Улей. Семья Паскуаля Дуарте бесплатное чтение

Камило Хосе Села
Семья Паскуаля Дуарте

Посвящаю это издание моим врагам, которые столь помогли мне в моей карьере

ЗАМЕЧАНИЕ ПЕРЕПИСЧИКА

По-моему, пришла самая пора издать воспоминания Паскуаля Дуарте. Сделать это раньше значило б, пожалуй, проявить излишнюю поспешность; я, не хотел торопиться с их подготовкой к печати, потому что всякий труд, включая исправление орфографических ошибок в рукописи, требует времени, да вскачь, как говорится, и пахать без толку. Сделать это позднее было б, с моей стороны, ничем не оправдонной проволочкой: раз труд закончен, он должен быть обнародован.

Отыскав приводимые далее записки в середине 1939 года в одной из аптек Альмендралехо, где их оставила бог знает чья неведомая рука, я беспрерывно с тех самых пор на досуге разбирал их и приводил в порядок, ибо отчасти из– за плохого почерка, отчасти из-за того, что найденные четвертушки листа не были пронумерованы и лежали не в идеальной последовательности, рукопись едва поддавалась прочтению.

С самого начала хочу со всей ясностью заявить, что мое участие в создании произведения, которое я предлагаю теперь любознательному читателю, ограничилось его перепиской; я не переправил и не добавил от себя ни единой буквы, желая сохранить в неприкосновенности даже стиль повествования. В некоторых чрезмерно грубых местах я предпочел воспользоваться ножницами и прибег к хирургической операции, что, естественно, лишает читателя возможности ознакомиться с некоторыми мелкими подробностями (не зная которых, он ничего не теряет), но зато имеет то преимущество, что избавляет его от интимных признаний отталкивающего свойства, которые, повторяю, я счел более уместным вырезать, нежели приглаживать.

Герой, на мой взгляд, являет собой единственный в своем роде пример поведения (только потому я и вытаскиваю его на свет божий) – пример не для подражания, а для избежания, пример, перед которым смолкает любое сомнение, пример, перед которым достаточно сказать: «Видишь, что он делает? Ну, так надо как раз наоборот».

Однако предоставим слово Паскуалю Дуарте – ему есть что порассказать нам интересного.

СОПРОВОДИТЕЛЬНОЕ ПИСЬМО К РУКОПИСИ

Сеньору дону Хоакину Баррере Лопесу,

Мерида.


Глубокоуважаемый сеньор, Вы простите меня, что посылаю вам при этом письме, и без того длинном, мою длинную повесть, но потому как случилось, что из друзей дона Хесуса Гонсалеса де ла Ривы (бог да простит его, как, не сомневаюсь, сам он простил меня) вы единственный, чей адрес мне запомнился, я решил отправить ее вам, чтобы от нее избавиться, а то при одной мысли, что я написал ее, меня в жар кидает, и в худую минуту, которых, по воле бога, перепадает мне ныне много, я могу ее выбросить и тем лишить иных людей возможности крепко– накрепко затвердить себе то, что сам я узнал, когда было уже поздно.

Немного поясню вам, в чем дело. Поскольку для меня не тайна, что, на беду мою, поминать меня будут больше лихом, и мне хочется облегчить, насколько возможно, мою совесть открытой исповедью, а это довольно тяжелый вид покаяния, я решил рассказать из моей жизни что помню. Память у меня никогда не была особо крепкая, и легко может статься, что многое, даже интересное, я перезабыл, но, несмотря на это, я положил рассказать все, что не выветрилось из головы и не отказалась писать рука, а было еще и другое, и я пытался его описать, но на душе у меня стало так муторно, что я предпочел о нем умолчать и позабыть навсегда. Принимаясь за такие записки, я хорошо понимал, что настанет в моей жизни событие, описать которое я никак не смогу, – это моя смерть, да сделает господь ее быстрой; над этим вопросом поломал я голову немало и – готов поклясться вам жалким остатком жизни – не раз боялся лишиться чувств оттого, что рассудок не давал мне ответа, на чем же мне поставить точку. Я надумал, что лучше всего начать, а развязку возложить на бога – когда он руку мою остановит, тогда и ладно, – и так я и сделал; и вот сегодня, чувствуя, что мне уже опостылела вся эта прорва бумаги, заполненной моей болтовней, я окончательно бросаю писать и предоставляю вам самому докончить в воображении мою жизнь – докончить ее вам будет нетрудно, поскольку, помимо того, что жить мне заведомо осталось недолго, не думаю, чтоб в этих четырех стенах со мной приключились новые важные события.

Когда я начинал составлять то, что вам теперь посылаю, меня терзала мысль, что кто-то уже знает, завершу я мою повесть или нет и на каком месте прерву ее, если неверно рассчитаю время, и эта уверенность, что волей– неволей все мои действия пойдут по заранее известной колее, прямо сводила меня с ума. Теперь, стоя ближе к порогу иной жизни, я смиреннее. Да удостоит меня господь своего прощения.

Рассказав все пережитое, я замечаю в себе какую-то успокоенность, и бывает, что даже совесть мучает меня меньше.

Верю, что вы поймете и то, о чем лучше говорить вам не стану, потому что лучше того не знать. Сожалею теперь, что сбился с пути, но в этой жизни прощения не прошу. Зачем? Может, оно и к лучшему, если со мной сделают что намечено, не то я, всего вероятнее, опять примусь за старое. Не хочу просить о помиловании: слишком много зла усвоил я из жизни и чересчур слаб, чтоб противиться инстинкту. Пусть свершится то, что записано в небесной книге.

Примите, сеньор дон Хоакин, вместе с посылкой мои извинения, что побеспокоил вас, и не откажите в мольбе о прощении, с которым обращается к вам, как к самому дону Хесусу, ваш покорный слуга Паскуаль Дуарте,

Бадахосская тюрьма, 15 февраля 1937 года


ПУНКТ ИЗ СОБСТВЕННОРУЧНОГО ЗАВЕЩАНИЯ ДОНА ХОАКИНА БАРРЕРЫ ЛОПЕСА, КОТОРЫЙ УМЕР БЕЗ НАСЛЕДНИКОВ, ЗАВЕЩАВ ВСЕ СВОЕ ИМУЩЕСТВО МОНАХИНЯМ ОРДЕНА ДОМАШНЕГО УСЛУЖЕНИЯ.


4. Приказываю лежащие в ящике моего письменного стола бумаги в перевязанном шпагатом пакете с надписью красным карандашом «Паскуаль Дуарте», не читая, незамедлительно предать огню как подрывные и противные добрым нравам. Тем не менее если провидение распорядится так, что указанный пакет, без чьего-либо злонамеренного вмешательства, в течение 18 месяцев не будет сожжен согласно моему желанию, приказываю тому, кто его найдет, не уничтожать его, а взять себе в собственность и поступить с ним по своему усмотрению, если оно не противоречит моей воле.

Дано в смертный час в Мериде (Бадахос)

11 мая 1937 года.


Памяти славного аристократа дона Хесуса Гонсалеса де ла Ривы графа Торреме-хийя, который, принимая смерть от руки автора, назвал его голубчиком и улыбнулся.

П. Д.

(1)

Я, сеньор, не злой человек, хотя озлобиться причины у меня были. Все мы, смертные, в той же самой шкуре родимся, однако, покуда растем, судьба удовольствия ради изменяет нас так или эдак, будто мы из воска, и разными путями направляет к единому концу – смерти. Одним велено шествовать по дороге, устланной цветами, других посылают продираться сквозь чертополох и колючки. Те глядят безмятежно и, как младенцы, улыбаются запаху своего счастья, а эти страждут от палящего солнца равнины и, чтоб кто не тронул, щерятся, как мелкое зверье. Большая разница – натираться румянами да одеколоном или разукрашивать себя татуировкой, которую ничем не сотрешь.

Родился я тому назад уже много лет – пятьдесят пять но крайней мере – в деревне, затерянной в провинции Бадахос; деревня стояла в двух лигах от Альмендралехо, приткнувшись к проезжей дороге, гладкой и длинной, как день без хлеба, гладкой и длинной – на ваше счастье, этой глади и этой длины вы и представить себе не можете, – как дни смертника.

Деревня была жаркая, открытая солнцу, весьма обильная оливами и – с вашего позволения – свиньями, с такими белыми домами, что от одного воспоминания глазам больно, с площадью, замощенной плитами, с красивым фонтаном на три трубки посреди площади. К тому времени, как я покинул деревню, вода из отверстий не била уж несколько лет, и, однако, каким благородным, каким изящным казался всем нам этот фонтан, украшенный фигурой голого мальчика, весь в завитках наподобие цветов розмарина по краю бассейна! На площади стояла управа, большая и квадратная, как ящик из-под табака, с башней на крыше, а на башне были часы, белые, как причастная облатка, и всегда показывали девять, будто их повесили для красоты, а не для дела. Дома в деревне, само собой разумеется, были и хорошие, и плохие; плохие, как водится, преобладали. Единственный дом в два этажа – дом дона Хесуса – радовал глаз верандой в изразцах и цветочных горшках. Дон Хесус вообще очень любил растения и, сдается мне, наказал домоправительнице ходить за геранями, гелиотропами, пальмами да мя-той, как за малыми детьми: старуха вечно сновала с ковшиком и заботливо их поливала, что, несомненно, шло им на пользу – такие они были пышные и зеленые. Дом дона Хесуса тоже стоял на площади и, странное дело,– при богатстве-то хозяина, не скупившегося на траты,– отличался от остальных домов не только в хорошую сторону, как я сказал уже, но и в худую – фасад у него был цвета камня как он есть (что очень простит), а не беленый, как у всех, даже самых бедных домов, но дон Хесус, верно, имел на то свои причины. Над входом красовались каменные гербы большой, как говорят, ценности, увенчанные головами древних воинов в шлемах с перьями; головы глядели одна на восток, другая на запад как бы в знак того, что карау-лят дом от опасности, которая может оттуда прийти. За площадью, примыкая к дому дона Хесуса, стояла церковь с каменной колокольней и колоколом, звонившим по-особенному; опи-са этот звон не берусь, хотя слышу его так явственно, будто он идет из-за угла. Колокольная башня была той же высоты, ч ю и часовая, но аисты, прилетая, знали, на какой они провели прошлое лето: хромой аист, переживший у нас две зимы, был из гнезда над церковью – он вывалился оттуда птенцом, испу-гавшись ястреба.

Мой дом стоял за околицей, примерно в двухстах широких шагах от самой деревни. Был он узкий и – сообразно моему общественному положению – одноэтажный, но я привязался к нему и бывало даже им гордился. Собственно говоря, единственным в доме, на что стоило глядеть, была кухня – первое, что открывалось глазам при входе. Всегда чистая, тщательно выбеленная, с полом хоть и земляным, но плотно утоптанным и в узорах из камешков, она ничем не уступала кухням многих других домов, хозяева которых заливали пол цементом, считая, что так современнее. Очаг был широкий и просторный, а вокруг колпака, по краю шла полка с нарядной посудой: памятными кувшинами, расписанными голубой краской, и тарелками с голубыми или желтыми рисунками – на одних изображено лицо, на других цветок, или рыба, или какое-нибудь имя. По стенам висели разные вещи: очень красивый календарь с картинкой – девушка с веером на палубе корабля, а под ней подпись, наведенная как бы серебряным порошком: «Модесто Родригес. Высококачественные колониальные товары. Мерида (Бадахос)»; цветной портрет Эспартеро[1] в парадном мундире; три или четыре фотографии – одни маленькие, другие обычного размера – не знаю чьи: всю жизнь видел их на том же месте и потому мне в голову не приходило спросить. Еще висели у нас будильник, да не просто так – ходил он исправно, и красная бархатная подушечка, в которую были воткнуты красивые булавки с разноцветными стеклянными головками. Мебель на кухне была простая и скудная – три стула (один из них очень хорошего качества, со спинкой и ножками гнутого дерева и плетеным сиденьем) и сосновый, с ящиком, стол, который для стульев был низковат, но свое назначение выполнял. На кухне было уютно и удобно: летом, когда мы не топили и под вечер, раскрыв настежь двери, садились на камень очага,– прохладно, зимой тепло от углей, которые, если их хорошо уложить, иногда сохраняли жар всю ночь напролет. Занятно бывало глядеть на наши тени на стенке, когда по углям пробегали огоньки! Огоньки появлялись и исчезали, одни медленно, другие подпрыгивая, точно играли. Помню, в детстве я их боялся и даже теперь, взрослым, вздрагиваю, припоминая свои тогдашние страхи.

Остальное в доме не стоит труда описывать – такое все было простое и грубое. Помимо кухни, имелись две жилые комнаты, если называть их жилыми только за то, что в них жили,– других оснований нету, и конюшня, которая стояла по большей части пустая и заброшенная, так что теперь уж и не знаю, за что мы называли ее конюшней. В одной комнате спал я с женой, в другой мои родители, пока бог или, может, дьявол их не прибрал; с тех пор она почти всегда пустовала – сперва в ней некому было жить, а после жилец отыскался, да предпочел кухню, где было светлей и не дуло. Сестра, приезжая домой, спала только на кухне, и детишки, когда я обзаводился ими, едва сойдя с материнских рук, тянулись туда же. Оно верно, комнаты были не очень-то чистые и устроенные, но, по правде сказать, и жаловаться не приходилось – от рождественских туч и успенского зноя по мере возможности они укрывали, а это главное. Конюшня была хуже всего – темная, мрачная, стены пропитаны запахом мертвечины, какой разносился со свалки в мае, когда скотина начинала плодить падаль воронью на кормление.

Удивительное дело, но смолоду, разлучаясь с этим запахом, я впадал в тоску прямо смертную. Помню, когда ездил в столицу провинции на рекрутский набор, в дороге мне весь божий день было не по себе – я обнюхивал воздух, как охотничий пес. На постоялом дворе, ложась спать, я понюхал свои плисовые штаны, и кровь горячей волной прошла у меня по всему телу. Я сдвинул подушку в сторону и лег головой на штаны, сложив их вдвое. В ту ночь я спал как убитый.

В конюшне мы держали тощего, клячеватого осла для работ, а когда дела складывались неплохо, что, откровенно сказать, бывало не всегда, еще пару– тройку, извиняюсь, свиней. За домом у нас был загон в виде пристройки, не очень большой, но по нашему хозяйству достаточный, и в нем колодец, который со временем пришлось мне закупорить, потому что вода из него шла очень нездоровая.

Позади загона лежал проточный пруд, пересыхавший иногда наполовину и до краев никогда не заполнявшийся, грязный и вонючий, как цыганский табор; в нем ловились недурные угри, и вечерами я порой занимался этим от нечего делать. Жена моя, несмотря ни на что остроумная, говаривала, что угри жирны оттого, что едят то же, что и дон Хесус, только днем позже. Когда находила на меня блажь поудить, часы пролетали так незаметно, что собирать манатки спохватывался я обычно уже в темноте. Вдали, как приземистая широкая черепаха или свернувшаяся в клубок змея, что боится оторваться от земли, зажигал свои электрические огни Альмендралехо. Его жителям и невдомек было, что вот я поудил рыбу и теперь смотрю, как зажигаются огни в их домах, да еще воображаю себе, как многие из них говорят то, что приходит мне в голову, или рассуждают о том, о чем размышляю я сам. В городах люди живут спиной к правде, они зачастую не подозревают, что в двух лигах от города, посреди равнины, деревенский человек может развлекаться мыслями о них, сматывая удочку и подбирая с земли корзинку с полдюжиной угрей!

Однако рыбная ловля мне всегда казалась занятием, мало подходящим для мужчины, и свой досуг я по большей части посвящал охоте. В деревне я считался охотником не из последних, и, сказать без ложной скромности, те, что так думали, не заблуждались. У меня была легавая сучка Искра, хитрая и свирепая, но меня слушалась отлично; с ней по утрам я часто хаживал на болото – за полторы лиги от деревни в сторону португальской границы, и мы никогда не возвращались домой порожними. На обратном пути собака убегала вперед и поджидала меня на развилке, где лежал круглый сплюснутый камень вроде низкой табуретки, о котором вспоминаю я тепло, как о человеке, и безусловно с большим удовольствием, чем о многих людях. Был он широкий, с небольшой впадиной; когда я садился, моя, извиняюсь, задница соскальзывала в ямку и так удобно в ней располагалась, что жаль бывало вставать; я подолгу просиживал на камне у развилки, поставив ружье между колен, свистел, глядел по сторонам, курил самокрутки. Сучка садилась напротив и, склонив голову набок, смотрела на меня карими, очень смышлеными глазками; я заговаривал с ней, а она, как бы для того, чтоб понять меня лучше, слегка настораживала уши; когда я умолкал, она вскакивала побегать за кузнечиками или просто меняла позу. Уходя, я всегда, сам не знаю почему, вроде бы на прощание, оборачивался к камню, и вот однажды мне показалось, он так опечалился моим уходом, что я не выдержал – вернулся и сел снова. Собака устроилась напротив и уставила на меня глаза; теперь-то я понимаю, что взгляд у нее был, как у исповедника – пытливый, холодный, что называется рысий… По всему моему телу пробежала дрожь, будто какой-то ток силился выйти из меня через руки. Самокрутка моя давно погасла, ружье-одностволка, которое я медленно поглаживал, стояло между колен. Собака упорно не сводила с меня глаз, как будто видела впервые или вот-вот собиралась в чем-то обвинить; от ее взгляда кровь в моих жилах так горела, что я чувствовал приближение минуты, когда вынужден буду сдаться; мне было жарко, ужасно жарко, и глаза сами опускались под острым взглядом твари.

Я поднял ружье и выстрелил, перезарядил и выстрелил снова. Кровь у собаки была темная и вязкая, она постепенно расползалась по земле.

(2)

О детстве у меня сохранились не очень приятные воспоминания. Отца моего звали Эстебан Дуарте Динис, и был он португалец, в возрасте уже за сорок в пору моего младенчества, высокий и толстый, как гора. У него была темная от солнца кожа и огромные черные усы, загнутые книзу. В молодости, говорят, концы их торчали кверху, но после отсидки в тюрьме, где с него посбили спесь, сила в усах ослабла, и он так до могилы и носил их обвислыми. Я его весьма почитал и сильно побаивался, сторонился, как только мог, и старался не попадаться ему под ноги; был он суров и резок и не терпел, этоб ему перечили, – прихоть, которую я уважал в своих же интересах. Приходя в ярость, что случалось с ним чаще, чем стоило, он за что попало колотил мать и меня; мать давала ему сдачи, надеясь его образумить, мне же, учитывая мои малые годы, оставалось только смиряться. В юном возрасте тело очень чувствительное!

Ни самого отца, ни мать я не смел расспрашивать про то время, когда его посадили, считая, что собак, которые и без того кидаются чаще обычного, благоразумнее не дразнить. Но само собой ясно, что, по сути дела, мне и нужды не было о чем-то спрашивать, – нашлись люди (доброхоты всегда сыщутся, особенно в местечках с таким малым числом населения), которые поспешили все мне выложить. Отца взяли за контрабанду; видимо, он промышлял ею много лет, но уж коль повадился кувшин но воду – сложить ему голову, и, потому как нет промысла без изъяна, а где сладко, там и падко, в один прекрасный день, когда он заведомо всего меньше того ждал – храбрецов губит самонадеянность,– пограничники выследили его, захватили с грузом и упекли в тюрьму. Все это, надо полагать, было очень давно, потому что сам я ничего такого не помню; наверно, меня еще и на свете не было.

Моя мать в противоположность отцу дородством не удалась, хотя рост имела очень хороший; была она длинная и сухопарая и с виду не отличалась крепким здоровьем, даже наоборот – лицо цветом точно лимон, щеки впалые и вся внешность такая, что не поймешь – то ли чахотка у нее, то ли вообще она долго не протянет. К тому же была она крута и неистова, нрав имела дьявольский, и дай бог, чтоб на том свете ей не досталось за язык, потому что ругалась она последними словами то и дело и по любому вздорному поводу. Ходила она всегда в черном и с водой не дружила, до того не дружила, что, сказать откровенно, за всю мою жизнь я только один раз видел, как она умывалась – и то потому, что отец обозвал ее пьяницей, а она хотела доказать ему, что не боится воды. Зато к вину такого отвращения у нее не было, и, спроворив монету-другую, а то и вытряхнув их из мужнего жилета, она непременно посылала меня в кабачок за бутылкой и прятала ее под кроватью, чтоб не добрался отец. В уголках губ у нее росли седые усики, а жесткую всклокоченную шевелюру она убирала в пучок – не очень большой – на затылке. Вокруг рта были заметны рубцы, или метки, маленькие и розовые, как следы дроби, оставшиеся, я думаю, от дурных прыщей, которые были у нее в молодости; летом они иногда оживали, разгорались цветом и наливались гноем с булавочную головку, а осенью жухли и зимой сходили совсем.

Мои родители промеж себя жили плохо; как люди малообразованные, не имея к тому же особых достоинств и склонности поступать так, как велит господь (недостатки, которые, на беду мою, все перешли ко мне по наследству), они очень мало заботились о соблюдении заповедей и обуздании инстинктов, а это вело к тому, что по любому самому мелкому поводу у нас поднималась буря и не затихала по многу дней кряду – бывало, конца ей не видно. Я, как правило, ничьей стороны не держал, потому что, сказать откровенно, мне было безразлично, кто возьмет верх; порой я радовался, что отец вздул мать, порой – что мать вздула отца, но никогда не считал это вопросом жизненной важности.

Мать не умела ни читать, ни писать, отец умел и так этим гордился, что напоминал ей про то семь дней на неделе и часто, хоть и некстати, обзывал ее неграмотной дурой – тягчайшее оскорбление для моей матери, от которого она свирепела, как дракон. Случалось, отец приносил домой газету и, хотели мы или нет, сажал нас обоих на кухне и читал вслух последние известия; известия затем обсуждались, и вот тут на меня нападала дрожь, потому что обсуждения неизменно кончались потасовкой. Мать назло отцу говорила, что ничего этого в газете нет и что он все выдумал, а отец от ее слов выходил из себя – орал как полоумный, обзывал ее неграмотной дурой и ведьмой и никогда, бывало, не забудет громовым голосом добавить, что, умей он говорить как по-писаному, черта с два он бы на ней женился. И тут поднималось: мать ругала его грубым мужиком и мерзавцем, честила голодранцем и португа-лишкой, а он снимал ремень, будто дожидался только этого слова, и гонял ее по кухне, покуда не надоест. На первых порах мне тоже перепадало ремнем разок-другой, но, став опытнее и усвоив, что не надо лезть под дождь, коли не хочешь вымокнуть, я, стоило мне завидеть, что дело принимает скверный оборот, убегал, оставляя их наедине. Пускай разбираются сами.

Что и говорить, жизнь у нас в семье была не очень-то радостная, но раз уж выбирать нам не дано и еще до рождения одним назначена одна участь, а другим другая, я старался приноровиться к тому, что выпало на мою долю,– это ведь единственный способ не отчаяться. В детстве, когда воля человека всего податливее, меня недолгое время посылали в школу; отец говорил, что борьба за существование очень сурова, к ней надо готовиться и единственное оружие, с помощью которого жизнь можно одолеть,– это оружие ума. Все это он выпаливал одним духом, как заученное, и в такие минуты голос его смягчался и приобретал неожиданные для меня оттенки. Потом, словно раскаиваясь, он принимался громко хохотать и, отсмеявшись, говорил почти что ласково:

– Не слушай меня, сынок. Я старею!

Он задумывался и тихо повторял, раз и еще раз:

– Старею! Старею!

Мое школьное образование продолжалось недолго. Отец имея, как я сказал, характер буйный и властный, в иных делах был слаб и малодушен; я вообще заметил, что характер он проявлял только по пустякам, а в важных вопросах – не знаю, из робости или еще почему, – редко настаивал на своем. Мать не хотела, чтобы я ходил в школу, и по всякому поводу, а то и без повода твердила мне, что жить в бедности – ученья не надо. Ее слова упали на тучную почву – меня самого сидеть на уроках не прельщало, и вдвоем мы – да еще время нам подсобило – убедили в конце концов отца, чтоб он разрешил мне бросить занятия. Я умел читать и писать, знал сложение и вычитание и, если разобраться, к самостоятельной жизни был вполне подготовлен. Когда я бросил школу, мне было двенадцать лет, но не будем забегать вперед – всякое дело любит порядок, и оттого, что мы встанем до зари, солнце раньше не подымется.

Я был еще довольно мал, когда родилась сестра Росарио. То время помню я неясно и смутно и не знаю, до какой степени верно передам это событие; попробую, однако, и думаю, что, даже если мой рассказ погрешит неточностью, он все равно будет ближе к истине, чем любой ваш домысел, основанный на чистом воображении, что называется – сляпанный на глазок. Помню, что день, когда родилась Росарио, был жаркий – стоял, должно быть, июль или август. В пересохших полях ни ветерка, визжат цикады, будто хотят пропилить землю насквозь; люди и скотина попрятались; в вышине господином ходит солнце, все освещает, все палит… Мать моя рожала всегда очень трудно и болезненно; она страдала женским недугом, телом была суха, и боль превышала ее силы. Примером добродетелей и достоинств бедняга никогда не была, переживать молча, как я, не умела, и оттого у нее все выходило криком. Покуда Росарио родилась, она прокричала несколько часов – в довершение своих бед рожала она подолгу. Говорит же пословица: баба с усами, что подолгу рожает… (вторую половину пословицы не пишу из внимания к очень высокой особе, которой эти строки предназначаются). Повитухой у матери была женщина из деревни – сеньора Энграсия с бугра, дока по хворям и родам, вроде бы колдунья и вообще какая-то таинственная; она принесла с собой снадобья и накладывала матери на живот, чтоб облегчить боль, но мать и с мазью, и без мази вопила что было мочи, и сеньора Энграсия, не зная, что делать, принялась срамить ее безбожницей и нехристью; тут вопли матери понеслись шквалом, и я подумал, а не одержима ли она и впрямь бесом. Мое сомнение длилось недолго – скоро выяснилось, что причиной неслыханного крика была моя новая сестра.

Отец давно уже вышагивал по кухне. Когда Росарио родилась, он кинулся к постели матери и, невзирая на обстоятельства, стал ругать ее лентяйкой и притворщицей и с такой силой лупить ременной пряжкой, что я до сих пор удивляюсь, как он не измолотил ее заживо. Потом он ушел и двое суток не показывался; вернулся пьяный в стельку, подошел к кровати и поцеловал мать – мать не отворачивалась… Потом пошел спать в конюшню.

(3)

Колыбельку для Росарио устроили из ящика, не очень глубокого, вытряхнув на дно целую подушку шерсти; Росарио лежала в нем рядом с постелью матери, обернутая в полотняные свивальники и так плотно накрытая, что я все опасался, как бы она не задохлась. До той поры я – не знаю уж почему – представлял себе маленьких детей белыми, как молоко, и отлично помню, какое неприятное впечатление произвела на меня сестренка, липкая и красная, как вареный рак; на голове у нее рос редкий пух, как на скворчатах или голубятах – со временем он вылез,– а ручонки были перетянутые и стиснутые до синевы, так что брала оторопь. Когда через три-четыре дня сестренку распеленали обмыть немного, я оглядел ее внимательно и должен сказать, на этот раз она вызвала во мне меньше отвращения: кожа у ней посветлела, глазки не открывались еще, но казалось, что веки вот-вот подымутся, и даже руки с виду как будто обмякли. Сеньора Энграсия – какая она там ни была, но в нужде всегда пособляла – начисто вымыла ее розмариновым настоем, опять завернула в свивальники – те, что почище, а сильно замаранные убрала в стирку, и ублаготворенный младенец заснул так крепко, что по тишине у нас в доме никто б не догадался, что тут были роды. Отец садился на пол у ящика и часами глядел на дочку – точно влюбленный, говорила сеньора Энграсия; я даже забывать стал про его истинный нрав. Посидев, он подымался и шел пройтись по деревне; возвращался для нас неожиданно, в необычный для него час, и снова подсаживался к ящику – лицо такое кроткое, а взгляд до того смиренный, что, не зная его, иной подумал бы, чего доброго, что перед ним сам святой Рох.

Сестренка росла хиленькой, заморенной – откуда ей взять силы, если у матери груди пустые! – и на первых порах была так плоха, что несколько раз чуть не померла. Отец горевал, что дитя чахнет, а всякое горе размыкивал он вином, так что нам с матерью одно время пришлось куда как несладко, и мы тужили по прошлому, которое казалось нам таким суровым, покуда мы не узнали худшего. Люди всегда так – что имеют не хранят, а потерявши, плачут! Матери, которая после родов стала слабей здоровьем, доставались знатные взбучки, а мне, если я подвертывался, хоть поймать меня было нелегко, небрежные пинки, от которых порой у меня, извиняюсь, из задницы текла кровь, а на ребрах оставались метки, будто припечатанные каленым железом.

Девочка помаленьку выправилась и окрепла от супов на красном вине, которыми моей матери присоветовали ее кормить, и, хоть выучилась ходить позднее, чем это обычно бывает, но от природы шустрая – а время брало свое,

– совсем еще малышкой заговорила так легко и бойко, что мы надивиться не могли на ее проворство.

Эта пора, когда все детишки одинаковые, миновала. Росарио подросла – скоро невеста; приглядываясь к ней, мы всякий раз замечали, что она смекалистей ящерицы, а в семье у нас никто сроду не шевелил мозгами, хоть они на то и даны нам, и потому девчонка быстро сделалась в доме царицей, мы ж у ней по струнке ходили. Если б она от природы тянулась к хорошему, из нее вышел бы толк, но бог, как известно, не пожелал, чтоб кто– нибудь из нас отличился добрыми наклонностями, и она направила свой ум на иные надобности. Скоро нам стало ясно – хоть она и не дура, лучше бы ей быть дурой. На все ее хватало, да только не на хорошее: воровала ловко и сноровисто – впору старой цыганке, рано пристрастилась к выпивке, сводничала старухе в ее шашнях; наставить ее на верный путь и применить к доброму делу ее ясную голову было некому, катилась она все ниже и ниже и в один прекрасный день – было ей тогда четырнадцать лет,– прихватив из дому то малое, что имело ценность, сбежала в Трухильо и устроилась в заведение Эльвиры. Можете себе представить, какое действие произвел ее побег у нас в доме: отец винил мать, мать винила отца… Сильней всего ее отсутствие сказалось на отцовских привычках: раньше, когда она жила дома, он старался у ней на глазах не буянить, теперь же, от нее вдалеке, любое место и любой час были ему хороши, чтоб затеять безобразие. Любопытно, что мой отец, с которым по грубости и упрямству могли тягаться очень немногие, единственно ее и слушался; одного взгляда Росарио довольно было, чтобы утих его гнев, и не раз только ее присутствие и спасало нас от увесистых тумаков. И кто бы подумал, что этого здоровенного мужика усмирит слабый ребенок!

В Трухильо она протянула пять месяцев, по прошествии которых полумертвая, в лихорадке, вернулась домой и отлежала в постели около года – лихорадка, свойства злокачественного, чуть не свела ее в могилу, и по настоянию отца – хоть он был пьяница и забияка, но из старого христианского рода и строго соблюдал обряды – ее соборовали и приготовили в последний путь. У недуга, как водится, были свои повороты, и за днями, когда больная вроде оживала, наступали ночи, когда все мы ждали конца; родители ходили мрачные, и единственно, помню, чем было покойно в то печальное время,– несколько месяцев наши стены не слышали затрещин; вот до чего старики приуныли!.. Соседки наперебой предлагали поить сестру травами, но мы всех больше доверяли сеньоре Энграсии и за исцелением Росарио обратились к ней и ее советам; зелье она велела пить ей бог знает какое мудреное, но готовилось оно добросовестно и оттого, надо думать, и пошло ей на пользу – здоровье у нее явно, хоть и медленно поправлялось. Худая трава живуча, говорит пословица (этим я не хочу сказать худое про Росарио, хоть за ее добродетель руку в огонь не положил бы),– попивши отваров, какие наказала сеньора Энгра– сия, оставалось только выждать время – и к сестре вернулось здоровье, а с ним красота и задор.

Но не успела она поправиться, а родители повеселеть – кроме беспокойства за дочку, у них ни в чем не было согласия, – как снова пустилась во все тяжкие: прикарманила отцовские сбережения и без поклона – что называется по– французски – улетела; на этот раз подалась в Альмендралехо и устроилась у Ньевес-Мадридки. Конечно, и у самого отпетого негодяя в душе всегда остается что-то хорошее, во всяком случае, я так считаю, потому и Росарио насовсем нас не забыла, присылала, случалось, на именины или рождество какой-нибудь жилетик – нужен он был нам, как кушак после сытного обеда, но все же тем дорог, что сама она, пышно наряжаясь по роду занятий, в роскоши, надо сказать, не купалась. В Альмендралехо она сошлась с человеком, который ее погубил; погубил не честь, к тому времени давно погубленную, а кошелек – единственное, что ей, потерявши честь, оставалось блюсти. Звали того типа Пако Лопес, по кличке Щеголь, и должен признать, что был он видный малый, хоть и глядел в неопределенном направлении – у него один глаз был стеклянный, на месте своего, потерянного бог весть при каком подвиге, и оттого взгляд его сбивал с толку даже тех, кого смутить нелегко; роста был высокого, рыжеватый, поджарый и вышагивал так фасонисто, что первый, кто прозвал его Щеголем, можно сказать, угодил в самую точку; лучшего занятия, чем лицом промышлять, не имел – раз женщины по своей глупости его содержат, он предпочитал не работать, но, может, я потому считаю это дурным, что самому случай не подвернулся. Рассказывают, в былое время он выступал на андалузских площадях с молодыми быками; не знаю, верить тому или нет,– мне он казался храбрым только с женщинами, но так как они, и моя сестра в их числе, верили ему слепо, жил он припеваючи – вы же знаете, в какой цене у женщин тореро. Однажды, ходя на куропатку к Зарослям (имению дона Хесуса), я повстречал его на прогулке в глухом месте, за полтыщи шагов от Альмендралехо, разряженного, как картинка,– кофейная тройка, козырек, в руке прут. Мы поздоровались; он, продувная шельма, видя, что про сестру я не спрашиваю, так и тянул меня за язык, чтоб подковырнуть, но я не поддавался, и он, должно быть, заметив, что мне не по себе, уже когда подали друг другу руки и собрались расходиться, кинул безо всяких обиняков и как бы невзначай:

– А как Росарио?

– Тебе лучше знать…

– Мне?

– Брось! Будто не знаешь!

– Откуда мне знать?

Он сказал это так серьезно, что иной подумал бы – человек в жизни не соврал; мне тяжело было говорить с ним о Росарио, вы меня понимаете.

Он похлестывал прутиком кусты чебреца.

– Ну, что ж, если хочешь знать, она жива-здорова! Ты хотел про это знать, верно?

– Послушай-ка, Щеголь! Я не баба, языком не треплю… Ты не дразни меня! Ты меня не дразни!

– А чем я тебя дразню? Что ты хочешь знать про Росарио? И что тебе за дело до Росарио? Сестра она тебе? Ну так что? А у нас с ней, коли на то пошло, любовь!

В словах он меня побивал, но дойди до дела, клянусь вам моими покойниками, я убил бы его раньше, чем он ко мне прикоснулся. Я решил – надо поостыть, потому что знал свой характер, да мужчинам и не подобает драться, если у одного ружье, а у другого нет.

– Послушай-ка, Щеголь, кончим этот разговор. Любовь? Ладно, пускай! Мне– то что?

Щеголь смеялся; похоже, он хотел драки.

– Знаешь, что скажу тебе?

– Ну.

– Если б ты гулял с моей сестрой, я б тебя убил!

Богу известно, что смолчать в тот день стоило мне здоровья, но я не хотел с ним драться, почему – не знаю. Меня удивило, что со мной так разговаривают: в деревне никто б не посмел сказать мне и половины того, что сказал он.

– А если увижу когда, что ты за мной ходишь, убью посреди площади при всем народе.

– Ну, это ты загнул!

– Заколю.

– Послушай-ка, Щеголь!..

С того дня засел у меня в боку шип и сидит до сих пор.

Почему я его сразу не вырвал, и сейчас не знаю. Прошло время, и в другой свой наезд к нам – новую лихорадку лечить – сестра мне рассказала, чем кончился тот разговор. Щеголь, зайдя вечером к Ньевес повидать Росарио, отозвал ее в сторону:

– А братец-то у тебя не мужчина, а тряпка!

– Услышит голос, жмется как заяц.

Сестра за меня вступилась, но что проку – он взял верх. Взял надо мной верх в единственном бою, где я был разбит, потому что отказался вести его своими средствами.

– Ладно, детка, поговорим о другом. Сколько у тебя?

– Восемь песет.

– Это все?

– Все. Что ты хочешь? Времена тяжелые!

Щеголь хлестал ее прутиком по лицу, пока не надоело. А потом:

– А братец-то у тебя не мужчина, а тряпка!

Сестра упросила меня ради ее здоровья остаться в деревне. Шип в боку как разбередили. Почему я его сразу не вырвал, и сейчас не знаю…

(4)

Вы извините меня за нескладный рассказ – то, что я иду в нем от человека, а не от порядка событий, заставляет меня скакать, будто саранчу под палками – из начала в конец и от конца к началу; но даже пиши я как угодно иначе, он все равно пыл бы нескладный по той причине, что я веду его как выходит и вздумается и не пытаюсь строить в виде романа – у меня б и не получилось, а главное, ему б вечно грозила опасность, что, начав говорить, я заговорюсь и так увязну и застряну, что не буду знать, как и выбраться. Над нами, как над всеми людьми, шли годы; жизнь в моем доме текла обычным путем, и, не желая присочинять, я мало что могу поведать вам о той поре, чего б вы не вообразили и сами.

Спустя пятнадцать лет после рождения дочки, когда никто не мог и помыслить, что мать родит нам братца – до того она была тоща и столько миновало времени, – старуха обзавелась животом (и как знать от кого, поскольку подозреваю, что она довольно долго уже путалась с сеньором Рафаэлем), так что хочешь не хочешь через положенный срок надо было ждать прибавления семейства. Рождение бедного Марио – так мы назвали нового братца – было во всех отношениях несчастное-и беспокойное: мало того что мать в родах буянила, в довершение они еще совпали со смертью отца, которая – размышляя хладнокровно – могла б насмешить, если б не была такой трагической. Когда Марио появился на свет, отец у нас уже два дня как сидел запертый в чулане: его укусила бешеная собака, и, хоть сперва казалось, что болезнь к нему не пристала, позже на него напала трясучка, которая всех нас насторожила. Сеньора Энграсия сообщила нам, что от его взгляда мать– скинет, и, не имея другого выхода, мы с помощью соседей и со всяческими предосторожностями – он так кусался, что, подвернись ему чья рука, отхватил бы всю руку, – ухитрились, его запереть. До сих пор вспоминаю те часы с болью и страхом… Боже, с каким трудом нам удалось с ним совладать! Он брыкался, как лев, клялся, что всех нас перебьет, и таким огнем горели его глаза, что, без сомнения, если б господь допустил, он исполнил бы свою клятву. Сидя взаперти, как я сказал, уже два дня, он так вопил и колотил ногами в дверь, которую пришлось подпереть бревнами, что я не удивляюсь, почему Марио, перебудораженный еще и криками матери, родился на свет запуганный и как бы идиот; замолчал отец на другой день вечером – это был день поклонения волхвов, и мы, поняв, что он кончился, пошли тащить его из чулана и тут увидели, что-он лежит на полу с выражением ужаса на лице, словно попал в преисподнюю. Я немного испугался, когда мать при виде трупа с выпученными и налитыми кровью глазами и приоткрытым ртом, из которого наполовину торчал багровый язык, засмеялась, а не заплакала, как я ожидал, и мне ничего не оставалось, как подавить подступившие слезы. Когда его хоронили, священник дон Мануэль, увидев меня, завел со мной душеспасительную беседу. Многого из того, что он сказал, не упомню, но речь шла о загробной жизни, небесах и преисподней; деве Марии и памяти отца, и, когда относительно отца я сказал, что лучше его совсем не вспоминать, дон Мануэль, погладив меня по голове, ответил, что смерть переносит людей из одного царствия в другое и очень ревнует, если мы ненавидим то, что она унесла на божий суд. Конечно, он сказал мне это в других словах – слова у него были очень справедливые и правильные, но по смыслу мало отличались от мной написанных. С того дня, встречая дона Мануэля, я всегда кланялся и целовал ему руку, но, когда женился, жена мне сказала, что, проделывая такие шутки, я смахиваю на бабу, и, ясное дело, на том мои поклоны ему и кончились, После я узнал, что дон Мануэль про меня говорил, будто я все равно что роза на навозной куче, и – видит бог – в первую минуту меня охватило желание его задушить; потом оно стало пропадать – я от рождения вспыльчивый, но быстро отхожу – и в конце концов забылось, тем более что, хорошенько подумать, – я никогда не был уверен, верно ли его понял; может, дон Мануэль вообще ничего не говорил – нельзя верить всему, что болтают люди, а даже если и говорил – как знать, что он имел в виду! Может, вовсе не то, что я понял!

Если б Марио, покидая эту юдоль слез, обладал разумом, он наверняка ушел бы не очень-то ею довольный. Он жил среди нас мало – похоже, нюхом почуял, какое родство его ждет, и предпочел общество невинных младенцев в преддверии рая. Видит бог, он напал на верный путь – вместе с жизнью избавился от неисчислимых мук! Когда он покинул нас, ему не было и десяти лет – немного, если сравнить, сколько он выстрадал, но довольно, чтоб встать на ноги и заговорить, однако ни то, ни другое познать ему не довелось: бедняга от младенчества так и ползал по земле, точно уж, а горлом и носом издавал писк, точно крыса, и это все, что он постиг. С самого начала его жизни мы поняли, что горемыка родился дурачком и дурачком помрет. Первый зуб прорезался у него только в полтора года и вырос так криво, что сеньоре Энграсии (сколько раз она была нашим ангелом-хранителем!) пришлось вырвать его бечевкой, иначе он проткнул бы язык. В те же самые дни, может, потому что Марио из-за вырванного зуба наглотался крови, у него, извиняюсь, по заднице пошла сыпь вроде лишая, и после, оттого что в гной болячек попадала моча, все ягодицы облезли до живого мяса; когда его лечили, прикладывая к больному месту уксус и соль, младенец так надрывался плачем, что растрогал бы и самого жестокосердечного человека. Потом на срок выдалось в его жизни затишье; несмышленыш играл с бутылками (бутылки особенно привлекали его внимание), полеживал в загоне или у входной двери на солнышке, куда его клали для здоровья, и так и жил себе помаленьку – порой лучше, порой хуже, но, во всяком случае, спокойней, чем поначалу, – до того самого дня, когда, в возрасте четырех лет от роду, судьба так против него повернула, что – хоть он того не искал, не желал, никому не мешал, бога не искушал – оба уха отъела ему, извиняюсь, свинья. Аптекарь дон Раймундо посыпал его желтеньким порошком – ксероформом, и такая злость брала глядеть на него, пожелтевшего и безухого, что по воскресеньям все соседки носили ему на утешение кто пе-еньице (большинство), кто миндаль, а кто оливок в масле или кусочек копченой сосиски… Бедный Марио, как благодарил он за гостинцы своими черными глазками! Если и прежде жилось ему несладко, то после, извиняюсь, свиньи пришлось еще горше; день и ночь лил он слезы и завывал, словно беспризорный, а так как у матери, имевшей мало терпения, иссякало оно в самое нужное время, то и валялся он на полу месяцами, ел что бросали и до того зарос грязью, что даже я, хоть не часто мылся (зачем врать?), и то стал им брезгать. Когда на глаза ему попадалась, извиняюсь, свинья – а это у нас в провинции сплошь и рядом, – братишка впадал в неистовство и делался как сумасшедший – кричал еще громче обычного, рвался за что-нибудь спрятаться и выражал лицом и глазами такой страх, что остановил бы, думаю, и самого Сатану, подымись он на землю.

Помню, как-то в воскресенье в один из этих припадков его разобрали такой ужас и бешенство, что он, удирая, накинулся бог весть почему на бывшего у нас сеньора Рафаэля, который со смерти отца ходил по нашему дому, как по завоеванной территории; худшего не могло бедняжке втемяшиться, чем укусить старика за ногу, и лучше б он никогда этого не делал, потому что сеньор Рафаэль другой ногой влепил ему такого пинка в то место, где остался рубец от уха, что Марио свалился без чувств, как мертвый, и из рубца потекла водичка, про которую я подумал, что она истощит ему кровь; старый хрыч: хохотал, будто совершил геройский подвиг, и с того дня я так его возненавидел, что, клянусь вечным блаженством, пришил бы при первом же удобном случае, не убери его господь от моих рук подальше.

Малыш лежал пластом, а мать – уверяю вас, я тогда испугался, как увидал, до чего ж она подлая, – его не подбирала да еще смеялась, вторя сеньору Рафаэлю; у меня, видит бог, было желание его поднять, но я воздержался… А то, если б сеньор Рафаэль назвал меня нюней, я, как бог свят, забил бы его здесь же, при матери!

Я пошел в деревню развеяться и по дороге встретил сестру, жившую в ту пору с нами; рассказав ей, что произошло, я увидел в ее глазах такую ненависть, что невольно подумал – враг из нее выйдет опасный; почему-то мне вспомнился Щеголь, и я засмеялся про себя от мысли, что когда-нибудь сестра посмотрит на него таким взглядом.

Когда мы спустя два долгих часа после происшествия вернулись домой, сеньор Рафаэль прощался, а Марио, тоненько постанывая, все лежал лицом вниз на том же самом месте, и рубец у него был багровей и жальче комика в великий пост. Сестра (я думал – она тарарам устроит) подняла его с полу и положила в корыто. В тот день она показалась мне еще красивей, чем всегда,

– в платье небесно-голубого цвета, с повадкой матери, берегущей дитя, которого у нее не было и никогда не будет…

Когда сеньор Рафаэль наконец-то убрался, мать взяла Марио на руки и, баюкая на груди, весь вечер лизала ему рану, как сука лижет новорожденных щенят; малыш нежился и улыбался… Он так и заснул с улыбкой на губах. Точно вам говорю – это был единственный раз за всю жизнь, когда я видел, как он улыбается…

(5)

Потом прожил он некоторое время без новых злоключений – но судьба, она ведь если гонит кого, все равно не отстанет, хоть завались от нее камнями – и вот наступил день, когда он пропал с глаз долой и отыскался утопленником в кувшине с маслом. Его нашла сестра Росарио. Он торчал из кувшина, как сова-воровка, захваченная порывом ветра, – опрокинувшись через край и упершись носом в глиняное дно. Когда мы его подняли, изо рта у него, точно золотая нитка, потекла струйка масла, как будто в животе разматывался клубок; волосы, при жизни тусклые, как зола, блестели таким живым блеском, что невольно думалось – смерть его возродила. Вот все то необычное, что я помню о смерти Марио…

Мать моя и по сыне не плакала; у женщин с таким черствым сердцем, что она и слезинки не прольет над несчастным дитятей, нутро должно быть каменное! Про себя могу сказать, и не стыжусь этого, что я плакал, да, плакал вместе с сестрой Росарио, и такая ненависть к матери меня охватила и так быстро стала во мне разгораться, что я испугался самого себя. Женщина без слез – все равно что источник без воды, от которого нет проку, или птица небесная без песен – пожелай господь, у нее отпадут крылья, потому что зверью они ни к чему!

Я много раздумывал, много и не раз, а сказать правду – думаю и до сих пор, по какой причине я мать сперва уважать перестал, а с годами и любить, и относиться к ней как положено; раздумывал потому, что хотелось расчистить в памяти такую прогалину, откуда видней, до какой поры она была в моем сердце матерью, а с какой – превратилась во врага. В лютого врага – ведь нет злее ненависти, чем к собственной крови, – в такого врага, на которого я извел всю желчь, потому что острей всего ненавидишь то, на что похож сам, и сходство встает тебе поперек горла. Много передумав, но так до конца ничего и не прояснив, определенно могу лишь сказать, что уважать ее перестал я давно, когда разобрался, что нету у нее ни хороших качеств, которым стоит подражать, ни наклонностей, которые стоит перенимать, а из сердца моего ушла она тогда, когда я разглядел в ней столько зла, что в мою грудь оно просто не уместилось. Но стал я ненавидеть ее, возненавидел, что называется, гораздо позднее – ненависть, как и любовь, не одного дня дело, – и, может, не очень ошибусь в датах, если скажу, что она во мне проявилась в те дни, когда умер Марио.

Мы обтерли малыша ветошью, чтоб в судный день восстал он не очень замасленный, и красиво обрядили в саван из кусков миткаля, что нашлись в доме, альпаргаты[2], за которыми сходил я в деревню, и розовый шейный платочек, повязав его на горле бантом, похожим на бабочку, по неразумию севшую на мертвеца. Сеньор Рафаэль, раздобрившись к покойнику, с которым при жизни обходился так безжалостно, взялся помочь нам сколотить гроб; он сновал взад-вперед усердно и важно, как молодая после свадьбы, – то с гвоздями, то с доской или жестянкой белил, а я ни о чем другом думать не мог, кроме его усердия и важности, потому что – не знал и теперь не знаю, отчего и по какой причине, – сердце мне говорило, что на самом деле он утопает в блаженстве. Когда бормотал он с каким-то рассеянным видом: «Он богу угоден! Ангелочков – на небо!», на меня как столбняк находил, и восстановить теперь, что со мной делалось, стоит мне невероятного труда. Сколачивая доски или гроб крася, он эти слова: «Ангелочков – на небо! Ангелочков – на небо!» повторял точно припев, и они стучали у меня в сердце, как будто там были часы… Часы, от стука которых грудь разорвется… Часы, послушные его речи, цедящейся неспешно, как бы бережно, и его глазкам, влажным и голубым, как у гадюки, глядящим на меня с прилежным сочувствием, когда в крови моей бурлит к нему одна только ярая ненависть… «Ангелочков – на небо! Ангелочков – на небо!» Про тот день мне вспоминать неприятно. Сукин сын, ну и хитрил же он, эта лиса! Лучше поговорим о другом.

Я, по правде, никогда толком не знал, каковы с виду ангелы, потому что никогда не задумывался над этим всерьез; одно время я воображал их белокурыми и в длинных голубых или в розовых юбках; другое время считал, что они цветом, как облака, и собой еще тоньше пшеничного стебля. Но так или иначе могу утверждать, что никогда не представлял их себе схожими с братом Марио, и, наверно, по этой самой причине мне чуялось в словах сеньора Рафаэля неладное, какой-то злобный умысел и подвох – чего ж другого и ждать при его великой подлости. Похороны Марио, как и похороны отца несколько лет тому назад, были бедные и скучные; за гробом, без преувеличения, собралось человек пять-шесть, не больше: дон Мануэль, служка Сантьяго, Лола, три-четыре старухи да я. Впереди шел Сантьяго с крестом, присвистывая и поддавая ногами камни, за ним гроб, за гробом дон Мануэль, натянувший поверх сутаны белую ризу, похожую на салфетку, которой в парикмахерской обвязывают клиентов, а за ним старухи с плачем и стенаниями – как будто они вместе и породили то, что предается ныне земле.

Лола в ту пору была мне почти невеста – говорю почти, на не больше потому, что переглядывались мы с охотой, а сказать о любви я, по правде, не посмел ей еще ни слова – отчего-то было мне боязно, что насмеется, и хоть по большей части она сама за мной бегала, чтоб я решился, робость во мне всякий раз пересиливала, и я снова и снова откладывал дело, которое затянулось уже до невозможности. Мне было лет двадцать восемь или тридцать, а ей – она была помоложе сестры Росарио – двадцать один – двадцать два; была она рослая, кожей смуглая, черноволосая и с такими глубокими черными глазами, что так и пронзала взглядом; тело у нее было плотно сбитое и от здоровья – как железное, а по развитию кто ни посмотри сказал бы, что она рожала. Однако, чтоб ни в чем не отступить от истины и прежде чем перейти к дальнейшему, хочу, пока не позабыл, сказать вам, что была она тогда нетронута, как новорожденная, и не знала мужчин, как послушница, – на этом хочу сделать особый упор, чтоб о ней не сложилось превратного мнения. Что она вытворяла после – до конца одному богу известно и на ее совести, а в ту пору она понятия не имела о похоти, и я настолько в этом уверен, что готов хоть сейчас заложить душу черту – пусть, он мне докажет обратное. Ступала она очень сильно и уверенно, держалась бойко и горделиво – и не подумаешь, что простая крестьянка, а ее волосы, забранные на затылке в толстую косу, прямо дивили своей мощью, и спустя месяцы, уже повелевая ею как муж, я полюбил хлестать себя косой по щекам, до того она была шелковистая и пахучая – пахла солнцем, чебрецом и холодной испариной, выступавшей у Лолы над гу-бой, когда ей бывало жарко…

Похороны – возвращаясь к рассказу – прошли без задержки: могилу вырыли заранее, оставалось спустить в нее брата и засыпать землей. Дон Мануэль стал читать латинские молитвы, женщины встали на колени. У вставшей на колени Лолы над черными чулками видны были ноги – белые и тугие, как сардельки… Стыдно сказать, но пусть бог зачтет это признание во спасение моей души, потому как сделать его стоит мне большого труда: тут я обрадовался смерти брата… Ноги Лолы сверкали, как серебро, и кровь стучала у меня во лбу, и сердце рвалось выскочить из груди.

Я не видал, как ушли дон Мануэль и женщины. Начав снова различать окружающее, я почувствовал, что сижу, как будто в дурмане, на свежевскопанной земле, засыпавшей труп Марио; как я очутился на могиле и сколько протекло времени, навсегда осталось для меня тайной. Помню, что кровь по-прежнему стучала у меня в висках и сердце по-прежнему рвалось вылететь из груди. Солнце садилось, его последние лучи подбирались к унылому кипарису, разделявшему мое одиночество. Было жарко, но по телу моему пробегала дрожь, и я не мог двинуться, как будто пригвожденный к месту волчьим взглядом.

Рядом стояла Лола, ее груди подымались и опускались от дыхания.

– Это ты?

– Как видишь.

– Что ты тут делаешь?

– Ничего, просто так…

Я вскочил и схватил ее за руку.

– Что ты тут делаешь?

– Да ничего! Не видишь? Ничего!

Лола глядела на меня так, что было страшно. Голос у нее был какой-то потусторонний – глухой и замогильный, как у привидения.

– Ты такой же, как твой брат!

– Я?

– Да, ты!

Боролись мы яростно. Поваленная и прижатая к земле, Лола была еще красивее… Ее груди от дыхания подымались и опускались все чаще и чаще. Я притянул ее к земле за волосы и не выпускал. Она напрягалась, вывертывалась…

Когда я укусил ее до крови, она покорилась и присмирела, как молодая кобыла…

– Вот этого ты хочешь?

– Да!

Лола улыбалась мне ровными, один к одному, зубами… Потом стала гладить мои волосы.

– Ты не такой, как твой брат!.. Ты мужчина!.. Слова у нее в губах немного гудели.

– Ты мужчина!.. Ты мужчина!..

Земля была мягкая, я хорошо помню. И на земле полдю-жины маков для мертвого братика – шесть капель крови…

– Ты не такой, как твой брат!.. Ты мужчина!..

– Любишь меня?

– Да!

(6)

Две недели, по воле провидения, прошли с тех пор, как я написал предыдущее, и за все это время, что ни день отвлекаясь то допросами и свиданиями с адвокатом, то переводом на новое место, я не имел свободной минуты взяться за перо. Сейчас перечитал эту не толстую еще пачку листков, и в голове у меня такой сумбур и коловращение самых разных мыслей, что, сколько ни думаю, не знаю, на что и решиться. Много плохого, как вы сами видели, тут уже рассказано, и боюсь, мне не хватит сил приступить к остальному – оно куда хуже; мне страшно подумать, какая у меня дотошная память – все факты моей жизни, которую, увы, нет никакой возможности повернуть вспять, видны с бумаги отчетливо, как со школьной доски; и занятно – но, видит бог, и грустно! – сознавать: а ведь напряги я так свою память годы назад, не сидел бы я теперь в одиночке, чиркая пером, а грелся на солнышке у себя в загоне, ловил в пруду угрей или гонялся па косогорах за кроликами. А то делал бы еще что-нибудь такое, что делает, о том не задумываясь, большинство людей; ходил бы себе на воле, как ходит, опять– таки о том не задумываясь, большинство людей; было б у меня впереди еще бог знает сколько лет жизни, как у большинства людей, которым и невдомек, что могут прожить их без спешки…

Место, куда меня перевели, лучше прежнего; в окошко виден садик, ухоженный и вылизанный, как комнатка, а за садиком до самых гор тянется открытая равнина, бурая, как человечья кожа, и по ней порой движутся в Португалию вереницы мулов, семенят к домишкам ослики и ходят к колодцу и обратно женщины и дети.

Я дышу воздухом, что входит и выходит из камеры – ведь это ничего не меняет, – тем самым воздухом, которым, может,, завтра, а то еще когда будет дышать проезжий погонщик… Я вижу разноцветную бабочку, что бестолково порхает над подсолнухами, влетает в камеру, делает по ней два круга и вылетает – ведь это ничего не меняет – и небось еще сядет на подушку к начальнику тюрьмы… Я ловлю шапкой мышь, что подбирала мои объедки, гляжу на нее, выпускаю – ведь это ничего не меняет – и вижу, как она мягко шмыгает в норку, – норку, откуда вылезает отведать пайка чужого человека, который живет в камере недолго и совсем одиноко и по большей части уходит из нее прямиком в преисподнюю.

Вы, наверно, мне не поверите, если скажу вам, но в эти дни такая скорбь у меня в душе и такое сокрушение, что готов поручиться – мое раскаяние впору и святому; но вы, наверно, мне не поверите, потому что слишком плохи отзывы, вам обо мне известные, и мнение, у вас обо мне сложившееся… И все-таки я вам это пишу – может, ради самих этих слов, может, потому, что меня не покидает мысль: вы сумеете меня понять и поверите тому, в чем не клянусь вам моим вечным спасением, поскольку невелика была б цена этой клятве… Горечь подступает у меня к горлу такая, будто мое сердце не кровь гонит, а сок алоэ; подступая и отливая, она оставляет на нёбе кислый привкус, обдает язык своим испарением и сушит мне нутро своим духом, тяжким и вредным, как воздух в склепе.

На время я оторвался от писания – то ли двадцать минут пролетело, то ли час, то ли два… По тропинке – как хорошо было их видно из моего окошка! – проходили люди. Они, верно, не подозревали, что я за ними подглядываю, – так свободно держались. Это были двое мужчин, женщина и ребенок, шли они по тропинке с виду веселые. Мужчинам было лет по тридцати, женщине чуть меньше, а мальчугану не больше шести. Босиком, в рубашонке выше пупа, он обскакивал кусты, как козлик. Забежав вперед, останавливался, швыряя камешком и птицу… Сходства никакого, и, однако, до чего ж он напомнил мне братика Марио!

Женщина, видно, доводилась ему матерью; кожа была у нее, как у всех здешних женщин, смуглая, и во всем теле разлита такая радость – глядеть на нее и то счастье. Она сильно отличалась от моей матери, но почему же она так мне ее напомнила?

Вы простите меня, но продолжать я не в силах. Еще немного и заплачу… А вы не хуже моего знаете, что уважающим себя мужчина не должен поддаваться слезам, как баба.

Поведу мой рассказ дальше; знаю, он печален, но еще печальней, по мне, такие рассуждения – не выдерживает их мое сердце, эта машина, что гонит кровь, которую проливают ударом кинжала.

(7)

Вы, конечно, догадываетесь, по какой торной дорожке пошли мои отношения с Лолой, и спустя время – с похорон покойного братика не миновало еще пяти месяцев – меня удивила новость (видите, как оно бывает), которой мне меньше всего следовало бы удивляться.

Случилось это в день святого Карла, в ноябре. Я пришел к Лоле домой, как ходил каждый день последние месяцы; мать ее, как всегда, сразу поднялась и вышла. Лолу застал я бледной и какой-то странной, я это потом уже сообразил; похоже, перед тем она плакала и как будто терзалась глубокой тревогой. Разговор, который никогда не был промеж нас особенно бойкий, в тот день пугался самого звука наших голосов, как сверчки шагов или куропатки, – пения путника; при каждой попытке заговорить слова застревали у меня в глотке, сухой, как стенка.

– Ну, не хочешь, так не говори.

– Вот, хочу!

– Ну, так говори. Мешаю тебе, что ли?

– Паскуаль!

– Ну.

– Знаешь что?

– Что?

– Ты не догадываешься? – Нет.

Теперь меня смех берет, как долго не мог я уразуметь.

– Паскуаль!

– Ну!

– Я беременная!

Сперва я не понял. Меня как пришибло, до того я не ожидал этой новости; я в мыслях никогда не держал, что то, про что мне говорят, что так естественно, и впрямь могло случиться. Не знаю, о чем я тогда думал.

Кровь жаром обдала мне уши, они покраснели, как угли; глаза щипало, как от мыла…

Минут десять по крайней мере прошло в мертвом молчании. Сердце отрывисто, как часы, билось у меня в висках, но я несразу это заметил, Лола дышала, как во флейту дула.

– Ты беременная?

– Да.

Она заплакала. Мне в голову не приходило, чем бы ее утешить.

– Не глупи. Одни умирают, другие родятся…

Может, бог избавит меня от какой кары в аду за умиление, которое я чувствовал в тот вечер.

– Ну что тут особенного? Твоя мать, до того как тебя родила, тоже ходила беременная… и моя тоже…

Я из кожи лез вон, чтобы что-нибудь сказать. Уже раньше я уловил в Лоле перемену – ее как наизнанку кто вывернул.

– Всегда так бывает, дело известное. Нечего расстраиваться.

Я глядел на Лолин живот, но ничего не замечал. Без румянца в лице, с растрепанными волосами она была на редкость красивая.

Я придвинулся к ней и поцеловал в щеку. Она была холодная, как покойница, целовать себя дозволяла с улыбкой, в точности похожей на улыбку мучениц стародавних времен.

– Ты рада?

– Да! Очень рада! Говорила она без улыбки.

– Ты так меня любишь?

– Да, Лола, так…

Это была правда, тогда я и впрямь так любил ее – молодую, с ребенком в утробе – моим сыном, которому я мечтал в ту пору дать образование и вывести в люди.

– Лола, мы поженимся, надо выправить бумаги. Оставлять так нельзя…

– Да.

Лолин голос походил на вздох.

– Я докажу твоей матери, что знаю, как должен поступать мужчина.

– Да она знает…

– Нет, не знает!

Когда я собрался уходить, было уже темно.

– Позови мать.

– Мать?

– Да.

– Зачем?

– Я скажу ей.

– Она знает.

– Пусть знает… Я сам хочу ей сказать!

Лола встала – какая она была рослая! – и вышла. Глядя, как она переступает кухонный порог, я любовался ею, как никогда.

Немного погодя вошла мать.

– Чего тебе?

– Вы знаете.

– Видал, что ты сделал с ней? – Хорошо сделал.

– Хорошо?

– Да, хорошо! Разве она несовершеннолетняя?

Мать молчала; я не думал, что она будет такая покладистая.

– Я хотел поговорить с вами.

– О чем?

– О вашей дочке. Я хочу жениться на ней.

– Хотеть мало. Ты решил окончательно? – Да, окончательно.

– А обдумал хорошо?

– Очень хорошо.

– За такое малое время?

– Времени было достаточно.

– Ну погоди, я позову ее.

Старуха вышла и долго не возвращалась; видно, они спорили. Вернувшись, она привела Лолу за руку.

– Вот гляди, он хочет на тебе жениться. Пойдешь за него замуж?

– Пойду.

– Славно, славно… Паскуаль – славный парень, я наперед знала, как он поступит.,. Ну, целуйтесь!

– Мы уже целовались.

– Целуйтесь опять, чтоб я видела.

Я подошел к девушке и поцеловал ее, поцеловал с напряжением всех сил, крепко прижав к груди, не обращая внимания на присутствие матери. Однако этот первый дозволенный поцелуй мне на вкус не понравился, те, первые, на кладбище, что казались уже такими далекими, были куда слаще.

– Можно я останусь?

– Оставайся.

– Нет, Паскуаль, нельзя, пока нельзя еще.

– Можно, дочка, можно. Он ведь будет твой муж, разве нет?

Я остался и провел с ней ночь.

На другой день с самого утра я отправился в церковь и вошел в ризницу, где дон Мануэль облачался к ранней обедне, которую он служил для дона Хесуса, его домоправительницы и еще двух-трех старух. Увидав меня, он удивился.

– Ты каким образом здесь?

– Да вот, дон Мануэль, разговор у меня к вам.

– Долгий?

– Да, сеньор.

– Можешь подождать, пока я отслужу обедню?

– Да, сеньор, мне не к спеху.

– Ну, тогда подожди.

Дон Мануэль отворил дверь ризницы и указал мне скамью, обыкновенную скамью, как во всех церквах, деревянную и некрашеную, жесткую и холодную, как камень, на которых, однако, случается переживать прекрасные минуты.

– Сядешь там. Увидишь, что дон Хесус опускается на колени, опускайся и ты; увидишь, что дон Хесус подымается, и ты подымайся; увидишь, что дон Хесус садится, и ты садись.

– Ладно, сеньор.

Обедня, как все обедни, продолжалась чуть больше получаса, но эти полчаса пролетели для меня незаметно.

Когда она кончилась, я вернулся в ризницу. Дон Мануэль разоблачался.

– Ну, говори.

– Видите, я жениться хочу.

– Одобряю, сын мой, одобряю. Для того господь и создал мужчин и женщин – для продолжения рода человеческого.

– Да, сеньор.

– Очень хорошо. А на ком? На Лоле?

– Да, сеньор.

– Давно надумал?

– Нет, сеньор, вчера…

– Как, только вчера?

– Только вчера. Вчера она сказала мне про свое дело.

– Стряслось что-нибудь?

– Да.

– В положении, что ли?

– Да, сеньор, в положении.

– Ну, что ж, сын мой, самое лучшее вам пожениться. Бог вам все простит, а во мнении людей вы еще и подниметесь. Ребенок, рожденный вне брака,– грех и поношение, а для родителей, женатых по христианскому обычаю,– благословение господне. Бумаги я тебе выправлю. Вы не двоюродные?

– Нет, сеньор.

– Тем лучше. Приходи через две недели, все будет готово.

– Хорошо, сеньор.

– А теперь ты куда?

– Работать, куда ж еще.

– Может, перед тем исповедаешься?

– Ну, ладно…

Я исповедался и почувствовал себя умягченным и разглаженным, как будто меня выкупали в горячей воде.

(8)

Спустя чуть больше месяца, 12 декабря, в день богоматери Гуадалупской, который в том году пришелся на среду, и выполнив предварительно все, что положено по закону церкви, мы с Лолой поженились.

Меня томило беспокойство и как бы раздумье, как бы страх перед шагом, который я собирался совершить, – черт возьми, женитьба дело нешуточное! – и порой на меня нападала такая оторопь и слабость, что, поверьте, я готов был все кинуть и идти на попятный, и так бы и сделал, если б не мысль, что поскольку трезвон подымется до небес, а я, если разобраться, боюсь его не меньше, то лучше уж вести себя смирно и будь что будет. Наверно, бараны, которых гонят на бойню, рассуждают так же, а о себе могу сказать: был момент, когда мне казалось, что сойду с ума от того, что на меня надвигается. Не знаю, нюхом ли я чуял, что меня ждет беда. Хуже всего, что этот самый нюх не ручался мне, что я буду счастливей, если останусь холост.

Поскольку я по пожалел па свадьбу всех сбережений, какие у меня были, – женился против воли – одно, а поддерживать свое положение в обществе – другое, она вышла у нас если не пышная, то, во всяком случае, не хуже, чем у людей. В церкви я велел поставить маки и цветущий розмарин, в ней стало приятно и гостеприимно, и потому, может, не так чувствовался холод сосновых скамеек и каменного пола. Невеста в черном – в облегающем платье из полотна высшего качества, на голове кружевная фата, подаренная крестной, в руке букет апельсиновых цветов – выступала такая статная и уверенная в себе, что глядела прямо королевой; на мне был нарядный голубой костюм в красную полоску, купленный в Бадахосе, черный атласный козырек, который я в тот день обновил, на шее шелковый платок, на животе цепочка. Мы были красивая пара, уверяю вас, – молодые, хорошо одетые! Ах, как далеко ушло то время, когда минутами еще мерещилось, что счастье возможно!

Посаженными у нас были сеньорито Себастьян, аптека-рев – дона Раймундо – сын, и сеньора Аурора, сестра священника. Дон Мануэль благословил нас и под конец закатил проповедь втрое длиннее самого венчания, которую, видит бог, я вытерпел только по обязанности —такую она навела на меня скуку; он сказал нам сызнова о продолжении рода человеческого, а также про папу Льва XIII и что-то про апостола Павла и рабов… Видно, готовил речь на совесть!

Когда церковный обряд закончился, чего я уж не чаял дождаться, все мы скопом пошли ко мне в дом, где без особых удобств, зато от чистого сердца было выставлено вдоволь еды и питья, чтоб накормить-напоить до отвала всех, кто пожаловал, и еще вдвое больше народу. Для женщин был шоколад с хворостом, миндальными тортами, коврижками, смоковными хлебцами, а для мужчин – мансанилья и на закуску ломтики копченых сосисок и кровяной колбасы, маслины, сардины из банок. Знаю, были в деревне люди, которые осуждали меня за то, что я не устроил обеда, – ну их! Могу вас уверить, что ублаготворить их мне дороже не обошлось бы, а если я предпочел уклониться, так потому что был по рукам связан желанием поскорей уехать вместе с женой. Совесть моя чиста – положенное я исполнил, и не хуже других, и этого с меня довольно, а что до пересудов – не к чему их слушать!

Почтив гостей, я, как только улучил момент, вывел жену, подсадил ее на круп кобылы, украшенной по такому случаю нарядной сбруей, которую мне одолжил сеньор Висенте, и шажкам, с опаской, как бы жена не свалилась выехал на большак и направил путь к Мериде, где мы провели три дня – пожалуй, три самых счастливых дня в моей жизни. По дороге мы останавливались передохнуть раз, наверное, шесть; теперь я дивлюсь и сам себе не верю, вспоминая, с каким упоением мы вместе рвали ромашки и втыкали их друг другу в волосы. Похоже, что к новобрачным вдруг неожиданно возвращается все простодушие детского возраста.

Когда мы ровной, мерной рысью въезжали в город по римскому мосту, нам не повезло – кобыла испугалась, может, реки, кто ее знает, и так брыкнула прохожую старуху, что бедняга полетела кувырком и чуть не свалилась вверх тормашками в Гуадиану. Я быстро спешился ей на помощь: благородному человеку удирать не пристало, однако старуха, по моему впечатлению, отделалась одной досадой; я дал ей реал, чтоб никому не жаловалась, похлопал по спине и пошел обратно к Лоле. Лола смеялась, и меня ее смех, поверьте, сильно огорчил; не знаю, было ли то предчувствие, как бы подсказка сердца, что с ней стрясется позже. Негоже смеяться над несчастьем ближнего – это говорит вам человек, который сам всю свою жизнь был очень несчастен; господь побивает без палки и без камня, и ведомо – кто меч подымет… Но с другой стороны, даже и без того, человеколюбие – оно никогда не мешает.

Мы поселились на заезжем дворе Мирло, в большой комнате справа от входа, и первые два дня все миловались и не казали на улицу носа. В комнате было хорошо, просторно; потолок высокий, державшийся на крепких каштановых балках; плитяной пол чистый, много удобной мебели, пользоваться которой одно удовольствие. Память об этой спальне всю жизнь меня не покидала, как верный друг; кровать была самая величественная из всех, какие довелось мне видеть, с изголовьем резного ореха, с четырьмя тюфяками, набитыми мытой шерстью… До чего сладко на ней спалось, впору королю! Был там еще комод, высокий и пузатый, как бабища, с четырьмя глубокими ящиками с золочеными ручками и шкаф, доходивший до потолка, с широким зеркалом высшего качества и двумя стройными подсвечниками того же дерева – по одному с каждой стороны для лучшего освещения фигуры. Даже рукомойник – они обычно хуже всего – был в этой комнате нарядный: легкие гнутые ножки из бамбука и белый фаянсовый таз, расписанный по краю птичками, красили его и делали привлекательным. На стенах висели – над кроватью большая литография в четыре цвета, изображавшая страсти Христовы; затем бубен с красными и желтыми лентами и кистями и нарисованной на нем разноцветной севильской колокольней; две пары кастаньет по бокам, а также живописная картина «Римский цирк», которую я всегда считал проз ведением большой ценности. Были там еще часы на комоде, с маленьким циферблатом в виде земного шара, лежавшего на плечах у голого мужчины, и две талаверские вазы голубой росписи, немного уже поблекшие, но сохранившие этот свой блеск, который придает им такую приятность. Стулья, числом всего шесть, из них два с подлокотниками, были с высокими спинками и прочными ножками, под зад, извиняюсь, подложен алый бархат, и такие удобные, что я, вернувшись домой, страшно о них жалел, – а уж как жалею теперь, сидя здесь, не стоит и говорить. До сих пор о них вспоминаю, несмотря на прошедшие годы!

Мы с женойпроводиличасы, наслаждаясь предоставленными нам удобствами, и, как я уже сказал вначале, даже не выходили на улицу. Что нам до нее за дело, если у нас тут есть то, чего нам не дадут нигде в городе?

Но поверьте мне, плохо быть невезучим: счастье этих двух дней начало удивлять меня – слишком уж оно казалось полным.

На третий день, в субботу, само собой по наущению родственников сбитой старухи, к нам нагрянула полиция. Услыхав, что тут полицейский, в дверях собралась орава ребят и устроила нам кошачий концерт, так что месяц потом в ушах звенело. Запах арестанта будит в детях какую-то злую жестокость: они глядят на нас как на редкую тварь, горящими глазами, с порочной улыбочкой на губах, как глядят на овцу, которую режут на бойне, – в ее горячей крови они альпаргаты мочат, – или на пса, раздавленного телегой, – они его палкой тычут, чтоб узнать, жив еще или нет, – или на котят новорожденных, тонущих в водопойной колоде, котят, в которых они камнями швыряют, а то нет-нет да и вытащат поиграть, продлить им жизнь – до того они к ним безжалостны! – и растянуть их мучения. Поначалу приход полиции меня расстроил, и, хоть я изо всех сил старался казаться спокойным, боюсь, что от волнения мне это не удалось. С полицейским заявился парень лет двадцати пяти, внук старухи, долговязый и тщеславный, что свойственно этому возрасту, и это меня выручило – ведь на людей, как вам известно, лучше всего действуют лестное слово и звонкий кошелек, и едва я назвал его молодцом и сунул в руку шесть песет, как он пулей выскочил из комнаты, не чуя под собой ног от радости и моля бога – в том я уверен, – чтобы бабка почаще попадала под копыта. Полицейский, пригладив усы и прокашлявшись, сделал мне внушение насчет ухарской езды, но главное – не знаю уж, оттого ли, что пострадавшая сторона так быстро образумилась, – ушел, не чиня мне больше никаких неприятностей.

Лола, завидев гостей, так и обмерла, но как женщина не из трусливых, хоть и пугливая, скоро оправилась от первого страха – на щеках снова взыграл румянец, глаза заблестели, губы заулыбались, и тут же к ней вернулась ее пригожесть и самоуверенность. Хорошо помню, что именно тогда я впервые заметил у нее живот; сердце у меня от этого вида заныло жалостью, а жалость в тот же самый миг успокоила мою совесть, тревожившую меня тем, что я все еще не испытывал никакого трепета при мысли о первом сыне. Заметно было еще очень мало, и если б я ничего не знал, возможно, и не обратил бы внимания. В Мериде мы купили кое-какие мелочи для дома, но так как денег с собой взяли немного, да их и поубавилось на шесть песет, отданных мной внуку сбитой старухи, то я решил вернуться в деревню, считая, что осмотрительному человеку не подобает издерживаться до гроша. Я снова оседлал кобылу, надел на нее праздничную сбрую сеньора Висенте, скатал попону на седельной луке и так же, как и уехал, с женой за седлом возвратился в Торремехию. Дом мой, как знаете, стоял на аль-мендралехской дороге, мы же ехали из Мериды, и, чтоб нам до него добраться, надо было проехать вдоль всего порядка домов, а так как уже спускался вечер, все односельчане видели наше парадное возвращение и, выражая свою к нам любовь, которая в ту пору еще не иссякла, устроили мне и Лоле радушный прием. Уступая просьбам друзей по своей холостой жизни и работе, я, чтоб не задеть Лолу ногой, перепрыгнул через голову лошади – и они чуть не на руках потащили меня в кабачок Петуха Мартинете; когда мы с пением туда ввалились, хозяин прижал меня к брюху и я чуть не сомлел от силы, с которой он меня сдавил, и запаха белого вина, которым от него разило. Лолу я поцеловал в щеку и отослал домой встречать подруг и ждать меня, и она уехала, верхом на статной кобыле, стройная и горделивая, как принцесса, знать не зная и ведать не ведая – так уж оно водится, – что тварь эта причинит нам первую неприятность.

В кабачке разгулялись мы на славу – гитара была, вина хоть залейся, настроение подходящее – и, забыв обо всем на свете, кроме самих себя, за песнями и питьем не замечали, как летит время. Сакариас, сын сеньора Хулиана, пел сегидильи. Приятно было слушать его голос, нежный, как у щегла! Если он запевал в угомон, мы слушали молча, как завороженные, а если расходились от вина и разговора, подхватывали по кругу, и хоть голоса у нас были не очень-то ладные, за потешные слова оно прощалось.

Жаль, что люди никогда не знают, куда заведет их веселье, потому что, если б мы знали, уж от некоторых неприятностей мы, без сомнения, могли б уберечься! Я это к тому веду, что ночная пирушка у Петуха рассыпалась, как четки, и только из-за того, что никто из нас не умел вовремя остановиться. Дело вышло проще простого – ведь все, что осложняет нам жизнь, на поверку всегда просто.

Говорят, рыба за пасть помирает, и еще говорят, что язык до добра не доводит и что в закрытый рот муха не залетает, и ей-богу, во всем этом, как я считаю, есть доля правды, потому что, если б Сакариас помалкивал себе, как господь велит, и не совался не в свое дело, он уберегся б тогда от маленькой неприятности и ныне не предвещал бы соседям дождь по трем своим зарубкам. Вино – оно плохой советчик.

Сакариас зубоскальства ради рассказал нам по пьянке – не знаю уж, случай ли, небылицу ли, – про какого-то голубя, сманивавшего чужих голубок в свою голубятню, и в ту минуту я поклялся б (да и сейчас готов), что он подразумевал меня; и никогда не страдал мелочной обидчивостью, но бывают прямые выпады – или вы считаете их такими, – когда нет никакой возможности сделать вид, что к тебе это не относится, и удержать себя в руках и не взорваться.

Я обратился к нему;

– По правде, не понимаю, что тут забавного.

– Все поняли, Паскуаль.

– Пусть так, не отрицаю, но хочу сказать, что в приличном обществе, мне кажется, не дело так шутить, что всем смешно, а кому-то нет.

– Не входи в раж, Паскуаль; ты же знаешь – кто входит в раж…

– И еще мне кажется, что не дело мужчине от шуток переходить к оскорблениям.

– Это ты про меня?

– Нет, про губернатора.

– А мне так кажется, что ты храбрей на словах, чем на деле.

– У меня слова с делом не расходятся.

– Не расходятся?

– Нет!

Я встал на ноги.

– Хочешь, выйдем на улицу?

– Не обязательно!

– Очень уж ты удал!

Друзья отошли в сторону – мужчинам не пристало мешать ко им обменяться ударами.

Я тщательно раскрыл нож: в такие минуты всякая поспешность, любая промашка может иметь для нас самые пагубные последствия. Тишина стояла такая, что слышно было, как промчит муха.

Я кинулся на Сакариаса и, не успел он встать в позицию, три раза ударил его ножом, от чего он так и задрожал. Когда его уносили в аптеку дона Раймундо, кровь хлестала из него ручьем.

(9)

Домой я подался в компании трех-четырех самых близких друзей, немного удрученный тем, что случилось.

– Опять мне не повезло… На третий день после свадьбы! Мы шли молча, понурые, как на похоронах.

– Он сам напросился, совесть у меня спокойна. Нечего было болтать!

– Брось переживать, Паскуаль.

– Как это брось! Я ведь жалею, пойми! Задним числом…

Наступало утро, и певчие петухи оглашали воздух своими криками. Степь пахла каменным розаном и чебрецом.

– Куда ты ему угодил?

– В плечо.

– Сколько раз?

– Три.

– Обойдется?

– Да, конечно! Надеюсь, что обойдется!

– Хорошо бы.

Никогда дорога домой не казалась мне такой длинной, как в ту ночь.

– Похолодало…

– Не знаю, не чувствую.

– Может, меня знобит!

– Наверно…

Мы шли мимо кладбища.

– Тяжело, должно быть, лежать под землей!

– Парень! Зачем так говоришь? Чудные мысли лезут тебе в голову!

– Да, верно…

Кипарис стоял высокий и тощий, как призрак, как часовой при мертвецах.

– Уродливый кипарис…

– Уродливый.

На кипарисе сова, зловещая птица, таинственно шипела.

– Противная птица.

– Противная…

– Каждую ночь она здесь.

– Каждую…

– Как будто ей нравится быть с мертвецами.

– Как будто…

– Что с тобой?

– Ничего! Со мной ничего! Мерещится тебе…

Я поглядел на Доминго; он был бледен, как умирающий.

– Ты заболел?

– Нет…

– Боишься?

– Боюсь? Я? Кого мне бояться?

– Никого, брат, никого! Я это просто так сказал. Сеньорито Себастьян вмешался:

– Ладно, замолчите-ка! Не хватает еще, чтоб теперь сцепились и вы.

– Да нет…

– Далеко еще, Паскуаль?

– Недалеко, а что?

– Так.

Казалось, будто чья-то таинственная рука отодвигает мой дом все дальше и дальше.

– Мимо не пройдем?

– Что ты! Наверно, уже засветили лампу.

Мы снова замолчали. Было уже совсем недалеко.

– Вон тот, что ли?

– Да.

– Что ж ты не сказал?

– Зачем? Разве ты не знал?

Меня удивила тишина в доме. Женщины еще должны, по обыкновению, быть там, а вы знаете, как они пронзительно стрекочут.

– Спят как будто.

– Не может быть! У них горит свет!

Мы подошли к дому: действительно, горел свет. На пороге сидела сеньора Энграсия; она шепелявила, как сова на кипарисе, да и лицом, пожалуй, была ей сродни.

– Что вы здесь делаете?

– Тебя ждала, сынок.

– Меня?

– Да.

Загадочные слова сеньоры Энграсии пришлись мне не по душе.

– Ну-ка, пустите меня!

– Не ходи!

– Почему?

– Потому что не ходи!

– Это мой дом!

– Знаю, сынок, и много лет… Да только входить тебе не надо.

– Почему не надо?

– Потому что нельзя, сынок. Твоей жене плохо!

– Плохо?

– Да.

– Что с ней?

– Ничего. Она выкинула.

– Выкинула?

– Да. Ее сбросила кобыла…

От охватившего меня бешенства я плохо видел; я был в таком ослеплении, что не разбирал, что мне говорят.

– Где кобыла?

– В конюшне.

Дверь конюшни, выходившей в загон, была с низкой притолокой. Входя, я нагнулся. Ничего не было видно.

– Ну, кобыла!

Кобыла жалась к яслям. Я осторожно раскрыл нож: в такие минуты один неверный шаг может иметь для нас самые пагубные последствия.

– Ну, кобыла!

Снова пропел рассветный петух.

– Ну, кобыла!

Кобыла пятилась в угол. Я заходил на нее, приблизился так, что мог похлопать по заду. Тварь держалась настороженно, беспокоилась.

– Ну, кобыла!

Все совершилось в одну минуту. Я набросился на нее и стал колоть ножом; я ударил ее не меньше двадцати раз…

Кожа у нее была толстая, куда толще, чем у Сакариа-са… Когда я вышел из конюшни, руку у меня ломило, кровь покрывала ее до локтя. Животина не пикнула, только дышала еще глубже и чаще, чем когда к ней подпускали жеребца.

(10)

Точно вам говорю, хотя после, поостыв, я думал иначе, но в тот момент меня сверлила одна мысль – а ведь Лола могла бы выкинуть до того, как я на ней женился! От какой горечи, от какого жгучего разочарования я бы уберегся!

Это злосчастное происшествие подкосило меня и погрузило в самые черные думы; я бродил по деревне как в воду опущенный, и ушло целых двенадцать долгих месяцев, пока я опамятовался. Когда через год или чуть меньше после постигшей нас неудачи Лола опять забеременела, я с радостью почувствовал, что меня снедает то же нетерпение и беспокойство, что и в первый раз: время ползло, а не летело, как мне хотелось, и куда бы я ни шел, ярость не отпускала меня, как тень.

Я сделался замкнутый и нелюдимый, угрюмый и подозрительный, а так как и жена у меня, и мать плохо разбирались в характерах, все мы держались настороже и каждую минуту ждали свары. Напряжение нас изматывало, но мы словно сами же нарочно его нагнетали; во всем нам чудились намеки, во всем подвохи, во всем уловки. Вы и представить себе не можете, что это за тяжкие были месяцы!

Мысль, что жена снова выкинет, прямо-таки сводила меня с ума; приятели замечали, что я сам не свой, а Искра – тогда она была жива еще – ласкалась ко мне меньше.

Я по привычке разговаривал с ней:

– Ты что это, а?

Она глядела на меня умоляюще, часто-часто виляла хвостиком и чуть повизгивала; ее глаза надрывали мое сердце. У нее тоже детеныши задохлись в утробе. По своему неразумию она и не знала, как я горевал над ее бедой. Их было трое, щеночков, родившихся мертвыми, – все трое одинаковые, липкие, как сироп, серые и лишавые, как крысы. Я вырыл под кустиками лаванды ямку и сложил их туда. Когда, выходя на взгорок за кроликами, мы останавливались передохнуть, она, с этим горестным видом бездетной самки, подбегала к могилке ее обнюхать.

Уже на восьмом месяце, когда дело прочно стало на рельсы, когда беременность моей жены, благодаря советам сеньоры Энграсии, шла к примерному завершению, когда миновало так много времени и так мало осталось, что разумно было бы откинуть опасения, моя тревога и нетерпеж достигли такой силы, что, выйдя из переплета, не повредившись рассудком, я уверился, что уж ни от чего в жизни не помешаюсь.

Лола сработала, как часы: точно в указанный сеньорой Энграсией срок появился на свет – с такой простотой и легкостью, что меня это сразу же удивило, – мой второй сын, вернее сказать, мой первый сын, которого у крестильной купели мы назвали Паскуаль – по имени его отца, вашего покорного слуги. Я хотел назвать его Эдуардо, потому что он родился в день святого и таков обычай в нашем краю, но жена, которая в ту пору была со мной ласкова, как никогда, настаивала, чтобы его назвали моим именем, и из– за сильного обмана моих чувств уговаривать меня пришлось ей недолго. Теперь мне самому не верится, но ручаюсь, что так оно и было – приступы нежности у жены ввели меня в заблуждение, как безусого паренька, я был ей за них благодарен от всего сердца, клянусь вам.

От природы крепкая и сильная, Лола в два дня так оправилась, как будто и не рожала. Мало что в жизни потрясало меня сильнее, чем картина – Лола с распущенной косой кормит малютку грудью; одно это перевешивало с лихвой сотни пережитых мной неприятностей.

Я долгими часами просиживал на полу у кровати. Лола говорила мне тихонько, будто стыдясь:

– Одного я тебе принесла уже…

– Да.

– Красивенького…

– Слава богу.

– Теперь надо беречь его.

– Да, теперь только беречь и беречь.

– От свиней…

Мне покоя не давало воспоминание о бедном братике Ма-рио; если бы с моим сыном стряслась такая беда, я задушил бы его, чтобы избавить от страданий.

– Да, от свиней…

– И еще от лихорадки.

– Да.

– И от солнечного удара…

– Да, и от солнечного удара…

От мысли, что этому нежному куску плоти – моему сыну – грозят такие опасности, я покрывался гусиной кожей.

– Мы привьем ему оспу.

– Когда чуть подрастет…

– И всегда будем обувать, чтобы не резал ноги.

– А когда ему сравняется семь годочков, пошлем его в школу…

– А я научу его охотиться…

Лола смеялась – она была счастлива! Что скрывать, глядя на нее, красивую на редкость, с сыночком на руках, точно богородица, я тоже чувствовал себя счастливым.

– Мы выведем его в люди!

Откуда нам было знать, что господь бог, который все располагает как лучше для мирового порядка, у нас его отымет, что нашу мечту, единственное наше сокровище, все наше богатство – нашего сына – мы потеряем раньше, чем успеем направить его на жизненный путь! Почему любовь всегда покидает нас именно тогда, когда мы в ней особенно нуждаемся?

Хотя я не находил тому объяснения, радость, с какой мы любовались на дитя, сильно меня настораживала. У меня всю жизнь был очень зоркий глаз на несчастье – не знаю, на пользу мне или во вред, – и позже, спустя несколько месяцев, словно чтоб не захирело мое злосчастье, проклятое злосчастье, которому никак не хирелось, это мое предчувствие, как и все другие, оправдалось.

Жена чуть что заговаривала со мной о сыне:

– Славно он у нас выкормлен, что твой кружочек масла?

За вечные и бесконечные разговоры о младенце она мало-помалу делалась мне ненавистна. Я знал – он покинет нас и мы впадем в беспросветное отчаяние, мы запустеем, как те брошенные хутора, где хозяйничают ежевика да крапива, жабы да ящерицы,– я был в этом уверен, предвидел его гибель, не сомневался, что рано или поздно ее не миновать, и уверенность в моем бессилии против того, о чем мне говорило чутье, донельзя терзала мне душу.

Порой я ненароком заглядывался на малыша, и мои глаза тут же наполнялись слезами. Я говорил ему:

– Паскуаль, сыночек…

Он таращил на меня круглые глазки и улыбался. Жена вмешивалась:

– Паскуаль, славно у нас выкормлен мальчик, а?

– Да, Лола. Дай бог, чтоб и дальше так.

– К чему ты это говоришь?

– Сама знаешь, маленькие дети такие нежные.

– Что ты, не думай о плохом!

– Я не думаю, только нам нужно очень его беречь.

– Очень.

– Глядеть, чтоб не простыл.

– Да… Это была б ему смерть!

– Маленькие дети от простуды умирают…

– Какой-нибудь сквозняк – и…

Разговор умирал медленно, как птицы и цветы, с той же тихой покорностью, с какой – так же медленно – умирают маленькие дети, прохваченные коварным сквозняком…

– Я боюсь, Паскуаль.

– Чего?

– А вдруг он умрет?

– Что ты!

– Детишки в этом возрасте такие слабые!

– Наш сынок крепкий, тельце у него розовое, он всегда смеется.

– Верно, Паскуаль. Я дура!

Она нервно смеялась, прижимая сына к груди.

– Слушай.

– Ну?

– От чего умер сынок у Кармен?

– Тебе-то что?

– Как что? Хочу знать…

– Говорят, засопливился.

– От сквозняка?

– Как будто.

– Бедняжка Кармен, как она радовалась на сыночка! Го-ворила: личиком, ну, вылитый отец, помнишь?

– Помню.

– Чем слаще надеешься, тем горше терять…

– Да.

– Вот если б заранее знать, сколько проживет каждый ребеночек, чтоб как на лбу написано…

– Молчи!

– Почему?

– Не могу тебя слышать!

Удар по голове заступом не так оглушил бы меня, как слова Лолы.

– Слыхал?

– Что?

– Окно.

– Окно?

– Заскрипело, будто сквозняк…

Скрип окна от дуновения ветра смешался с тихой жалобой.

– Спит ребенок?

– Да.

– Вроде сон видит.

– Не слышу.

– И стонет, будто у него что болит…

– Мнится тебе все!

– Дай-то бог! Я б глаза отдала…

Стон ребенка в спальне походил на плач дубков, пронзенных ветром.

– Стонет!

Лола пошла поглядеть, в чем дело; я остался на кухне, куря самокрутку – беда всегда застает меня с самокруткой.

Он прожил еще несколько дней. Когда мы вернули его земле, ему было одиннадцать месяцев – одиннадцать месяцев жизни и забот, которые смахнул какой-то коварный сквозняк…

(11)

Не иначе как сам бог наказывал меня за многие мои прошлые и многие мои будущие грехи! Не иначе как в божьей памяти записано, что несчастье – мой единственный удел, единственная дорога моих печальных дней! Поверьте мне, к несчастью привыкнуть нельзя: мы каждый раз тешим себя обманом, что нынешняя беда – последняя, а потом с глубокой скорбью убеждаемся, что худшее еще впереди…

Мне эти мысли приходят потому, что когда Лола выкинула и вышла драка с Сакариасом, я – и это совершенно точно! – только оттого и терзался тоской, что не подозревал, до чего я еще дойду.

Три женщины окружали меня, когда ушел от нас маленький Паскуаль, три женщины, с которыми я был связан теми или иными узами, хотя порой чувствовал, что они мне не ближе, чем первый встречный, не роднее, чем весь остальной мир, и ни одна из этих женщин, поверьте мне, ни одна не сумела лаской или подобающим обхождением облегчить мне тяжесть утраты; наоборот, они как сговорились отравить мне жизнь. Эти три женщины были моя жена, моя мать и моя сестра.

И кто бы подумал, а я так надеялся на их участие!

Женщины, как галки, – они неблагодарны и злы.

Они только и делали что повторяли:

– Проклятый ветер унес ангелочка!

– Унес на небо, подальше от нас, грешных!

– Детку, что был как ясное солнышко!

– Как он мучился!

– На моих руках задохся!

Ни дать ни взять похоронный вой, тоскливый и нудный, как ночная пьянка, медленный и тяжелый, как шаг осла.

И так изо дня в день, из недели в неделю… Это был ужас, небесная кара, сущее божье проклятье! Я, однако, сдерживался.

«Любовь, – думал я, – ожесточает их против воли».

И старался не слышать, не обращать внимания, глядеть на их представление, как на кукольный театр, не принимать их слова близко к сердцу… Я решил, что со временем скорбь завянет, как сорванная роза, и, чтобы страдать как можно меньше, хранил свое молчание, как сокровище. Пустые мечты, с каждым днем уводившие меня все дальше от счастливой доли тех, кто рожден для легкой дороги, и как только бог позволил вам укорениться в моем воображении!

Я страшился захода солнца как огня и бешенства; зажечь лампу на кухне около семи вечера для меня было самой мучительной работой за весь день. Все напоминало мне об умершем сыне – тени, разгорание и затухание пламени, ночные звуки, эти ночные звуки, которые слышны еле-еле, но у нас в ушах отдаются как удар железом по наковальне.

Тут же, в трауре, как воронье, сидели три женщины, безмолвные, как трупы, угрюмые и насупленные, как пограничная стража. Порой я заговаривал с ними, пытался сломать лед.

– Холодная стоит погода.

– Да…

Мы снова все замолкали. Я не отступал.

– Сеньор Грегорио вроде раздумал продавать мула. Видно, он ему зачем-то нужен.

– Да…

– Вы на реку ходили?

– Нет…

– А на кладбище?

– Тоже нет…

Вывести их из этого состояния не было никакой возможности. Столько терпения, как на них, я в жизни ни на кого не тратил ни до, ни после. Делая вид, будто не замечаю их странности, я хотел избежать скандала, но он все равно разразился, неотвратимый, как болезни и пожары, как восход солнца и как смерть, – сдержать его никому было не под силу.

Самые страшные трагедии подбираются к людям незаметно, сторожким волчьим шагом и жалят внезапно и исподтишка, как скорпион.

Я мог бы нарисовать их, словно они все еще сидят передо мной, – на губах горькая ехидная усмешка отлюбивших женщин, взгляд сквозь стены уставлен в пространство за много миль от дома. Жестоко тянулись минуты, слова звучали как с того света…

– Ночь спустилась.

– Видим…

Сова, наверно, сидела на кипарисе.

– Та ночь была такая же…

– Да.

– Было немного позднее…

– Да.

– Коварный ветер еще летел над поляхми…

– …

– Блуждал в оливах…

– Да.

Молчание колокольным гулом снова наполнило комнату.

– Где сейчас летает тот ветер?

– …

– Тот коварный ветер! Лола, помедлив, ответила:

– Не знаю…

– Наверно, улетел к морю!

– Губя детишек…

Раненая львица так не оскалилась бы, как моя жена.

– Рожаешь – как гранат, лопаешься! А зачем? Чтоб ветер унес роженое? Поплатишься ты за это!

– Если б подземная вода, что по капле сочится в болото, могла затопить тот ветер!

(12)

– Знаю тебя, как облупленного!

– …

– Тело твое мозглое ненастья боится!

– …

– И летнего солнца!

– И декабрьской стужи!

– Для того холила я мои груди, твердые как кремень?

– Для того холила мой рот, свежий как персик!

– Для того принесла тебе двоих детей, чтоб они пережить не смогли ни скока лошади, ни ночного сквозняка!

Она бесновалась, как одержимая всеми чертями, визжала и ярилась, как дикая кошка… Я молча сносил справедливый укор.

– Ты такой же, как твой брат!

Предательский удар жена мне нанесла с наслаждением…

Если гроза застала нас в поле, бежать бесполезно – мы все равно промокнем и только сильней устанем. Нас полошат молнии, будоражат удары грома, и кровь смятенно бьется в висках и горле.

– Поглядел бы твой отец Эстебан, как ты хвост поджимаешь!

– Жидкая у тебя кровь – земли коснется, сразу впитается!

– Как с тобой жена разговаривает!

Уймется она или нет? Солнце блестит для всех, но от света, который слепит альбиносов, негр не сморгнет.

– Хватит!

Мать не смела попрекать меня моей скорбью, скорбью, оставшейся в груди после смерти сына, дитяти, что в свои одиннадцать месяцев был сущей звездочкой.

Я высказал ей это вполне ясно, яснее нельзя.

– Огонь спалит нас обоих, мать.

– Какой огонь?

– С которым вы играете. Она сделала удивленное лицо.

– К чему это ты?

– К тому, что у нас, мужчин, очень суровое сердце.

– Которое ни на что не способно.

– Оно на все способно!

Она не понимала, моя мать не понимала. Она глядела на меня, говорила со мной… О, если б она на меня не глядела!

– Знаешь, как волки рыщут в зарослях, как ястреб взлетает под облака, как змея подстерегает в камнях?

– Мужчина еще свирепей, чем все они вместе!

– Зачем ты мне говоришь это?

– Так!

Я хотел сказать: «Потому что я вас убью!» Но слова не шли у меня с языка.

Со мной осталась одна сестра, бесталанная, бесчестная, оскорбляющая взгляд порядочных женщин.

– Слыхала?

– Да.

– Ни за что б не поверил!

– Я тоже.

– Никогда не думал, что я пропащий.

– Ты не пропащий, В зарослях всколыхнулся ветер, тот самый ветер, что полетит к морю, губя детишек… Он жалостно скрипел оконной створкой.

Росарио всплакнула.

– Почему ты говоришь, что ты пропащий?

– Не я говорю.

– А эти женщины.

Пламя лампы вздымалось и опускалось, словно дышало; па кухне пахло ацетиленом, его острый приятный запах вонзается в нервы и волнует плоть – эту жалкую мою осужденную плоть, которой в ту пору так недоставало волнения.

Сестра была бледна; жизнь, которую она вела, оттиснула свой жестокий знак у нее под глазами. Я любил ее нежно, так же нежно, как она любила меня.

– Росарио, сестричка…

– Паскуаль…

– Худое время ждет нас обоих.

– Все уладится…

– Дай-то бог! Мать вставила слово:

– Не вижу, как оно уладится.

Жена моя, подлая как змея, ехидно усмехнулась.

– Куда как худо, если надежда на одного бога!

Бог – он сидит выше всех, и взор у него орлиный; он не упускает ни одной мелочи.

– А если б бог все уладил?

– Не так уж он нас любит…

Убиваешь без мысли, я это по себе хорошо знаю; иногда и: без охоты. Просто ненавидишь, ненавидишь яростно, люто, раскрываешь нож и с раскрытым ножом босиком подходишь к кровати, на которой спит твой враг. На дворе ночь, но в окошко светит луна и все хорошо видно. На кровати лежит мертвец, тот, кто будет мертвецом. Ты глядишь на него, слышишь его дыхание; он не шевелится, лежит спокойно, как будто ему ничто не грозит. Спальня ветхая, и мебель пугает тебя своим скрипом, который может его разбудить, ускорить кровавую развязку. Враг чуть откидывает с лица одеяло и поворачивается на другой бок; нет, он не проснулся. Под одеялом его тело кажется обманчиво большим. Ты с опаской нагибаешься, осторожно трогаешь его рукой. Он спит, крепко спит; он не успеет и сообразить…

Но так убивать нельзя, это подло. И ты думаешь повернуть назад и уйти… Нет, невозможно. Все давно решено; это миг, один короткий миг, и потом…

Пойти на попятный никак нельзя. Наступит день, и при свете дня ты не вынесешь ее взгляда, взгляда, который невольно пригвоздит тебя к месту.

Придется бежать, бежать подальше от деревни, туда, где-тебя никто не знает, где в тебе сможет зародиться новая ненависть. Ненависть вызревает годами, а ты уже не ребенок, и когда ненависть разрастется и захлестнет дыхание, жизнь из тебя уйдет. Сердце не вместит больше горечи, и руки бессильно упадут…

(13)

Без малого целый месяц я не писал. Валялся на тюфяке, праздно глядел, как уходит время – время, которое порой летит как на крыльях, а то ползет, как в параличе, – дал волю мечтам: единственному во мне, чему воля не заказана, рассматривал облупины потолка и придумывал, на что они похожи, и за этот длинный месяц по-своему получил от жизни больше удовольствия, чем за все прежние годы, и это несмотря на все печали и треволнения.

Когда на грешные души нисходит мир, он для них все одно что дождь полю под паром – иссохшее тучнеет, незасеянное плодоносит. Говорю так потому, что, хотя очень долго, куда дольше, чем следует, не понимал, что покой – это благословение небес, самое драгоценное благословение, на какое дано уповать нам, бедным и живущим в страхе, теперь, когда я знаю это, теперь, когда покой вкупе с любовью меня осеняет, я упиваюсь им в таком исступлении и радости, что очень боюсь – хотя дышать мне осталось немного, совсем немного! – вычерпать его до срока. Вероятно, если бы мир посетил меня несколько лет назад, я не иначе как ушел бы в монахи, поскольку, видя в нем такой свет и такое благо, не думаю, чтоб в ту пору он прельстил меня меньше, чем теперь. Но бог этого не захотел, и вот я сижу в тюрьме, надо мной висит приговор, и не знаю, что лучше – чтоб он обрушился разом или чтоб продлилось мое смертное мучение, которым я, несмотря ни на что, крепко дорожу, а будь мое житье гладким, может – если только так бывает,– дорожил бы меньше. Вы понимаете, что я хочу сказать.

За этот длинный месяц, посвященный мной раздумьям, я через все прошел – через горе и радость, грусть и веселье, веру, отвращение и отчаяние… Боже, как слаба плоть, которую ты подверг испытанию! Когда одно состояние души исчезало, уступая место другому, я дрожал как в лихорадке и на глаза набегали боязливые слезы. Это много – тридцать дней подряд думать об одном, растравлять свою совесть, неотступно терзаться мыслью, что за все прошлое зло попадешь в ад… Я завидую отшельнику с добротой в лице, птице в небе, рыбе в воде и даже зверюшке в зарослях – память их не тревожит. Плохо, когда твое прошлое исполнено греха! Вчера я исповедался – сам вызвал священника. Пришел старенький, облезлый попик, отец Сантьяго Луруэнья, добрый и сокрушенный, отзывчивый и исхлопотавшийся, как муравей.

Он здешний капеллан и по воскресеньям служит обедню для сотни убийц, полдюжины охранников и трех-четырех монашек.

Я встретил его стоя.

– Добрый день, преподобный отец.

– Привет, сын мой. Говорят, ты меня звал.

– Да, сеньор, звал.

Он подошел ко мне и поцеловал меня в лоб. Много лет уже никто меня не целовал.

– Захотел исповедаться?

– Да, сеньор.

– Сын мой, ты меня радуешь!

– Я и сам рад, преподобный отец.

– Бог все прощает, он очень добр…

– Да, преподобный отец.

– И счастлив, когда заблудшая овца снова прибивается к стаду…

– Да, преподобный отец.

– …а блудный сын возвращается в отчий дом.

Он ласково держал меня за руку, положив ее на сутану, и глядел мне в глаза, как будто хотел, чтоб я лучше его понял.

– Вера – это свет, ведущий наши души сквозь мрак жизни.

– Да…

– Это чудотворный бальзам для болящих душ…

Дон Сантьяго был взволнован, его голос дрожал, как у всполошенного ребенка. Он глядел на меня, улыбаясь кроткой улыбкой, точно святой.

– Знаешь ли ты, что такое исповедь? Я трусил ответить, еле слышно сказал:

– Не очень.

– Не смущайся, сын мой, от рождения этого никто не знает.

Дон Сантьяго разъяснил мне кое-какие вещи; до конца я их не понял, но, должно быть, они были правдой, поскольку походили на правду. Мы проговорили долго, чуть ли не с полудня до самого вечера; когда наша беседа кончилась, солнце уже скрылось за горизонтом.

– Приготовься получить прощение, сын мой, прощение, которое дарую тебе во имя господа бога нашего… Молись со мной: господи Иисусе Христе…

Когда дон Сантьяго благословлял меня, я изо всех сил старался, чтоб в голове у меня не было скверных мыслей, и, смею вас уверить, принял благословение как нельзя лучше. Много пережил я в жизни стыда, очень много, но такого еще не переживал.

Всю ночь я не мог сомкнуть глаз и встал сегодня усталый и разбитый, как будто меня отколотили. Однако, раз уж я выпросил у начальника такую уйму бумаги и раз мне, упавши духом, нет иного средства выйти из этого состояния, кроме маранья бумаги, и чем больше, тем лучше, попробую снова взяться за рассказ, продолжить его от того места, на котором я остановился, и привести свои воспоминания к концу. Посмотрим, хватит ли у меня сил, а их мне понадобится немало. Когда я думаю, что стоит событиям малость ускорить ход – и мой рассказ оборвется на половине, останется как бы калекой, на меня находят нетерпение и спешка, но я считаю себя обязанным и стремлюсь подавлять их, поскольку, как я полагаю, если и при том, что я пишу так, как сейчас, то есть неторопливо, с полным вниманием к делу, рассказ у меня выходит не во всем ясный, то, хлынув из меня без удержу, он получится такой нескладный и несуразный, что его и родной отец, то есть я, не узнает. Эти предметы, в которых важную роль играет память, требуют самого нежного обхождения, потому что, напутав в событиях, дела ведь ничем не поправишь, разве что изорвешь бумагу да начнешь заново, а этого я всячески стараюсь избежать, памятуя, что вторые части никогда хороши не бывают. Вы, может, сочтете тщеславным это мое усердие к тому, чтоб второстепенное выходило у меня хорошо, тогда как главное идет из рук вон плохо, и, может, подумаете с усмешкой, что я много на себя беру, стараясь не торопиться, чтоб лучше вышло то, что любой человек с образованием сделал бы походя, но, приняв в соображение, что писать почти безостановочно четыре месяца подряд предполагает с моей стороны напряжение сил, несравнимое ни с какой другой деятельностью в моей жизни, вы, наверно, найдете оправдание для моего рассуждения.

В жизни все не так, как нам представляется с первого взгляда; оттого и случается, что, когда мы подступаем к чему-то вплотную, начинаем над чем-то работать, оно открывает нам такие удивительные и даже вовсе неизвестные стороны, что от нашего первоначального представления порой не остается и следа; так бывает с лицами людей, которые мы воображаем заранее, с городами, куда мы едем, составив у себя в голове то или иное о них понятие, мы мгновенно его забываем, как только глянем на подлинное. Именно это получилось у меня с моей писаниной – поначалу я думал справиться с ней за восемь дней, а сегодня уж миновало сто двадцать, и я только посмеиваюсь, вспоминая свою наивность.

Думаю, что рассказывать про дурные дела, в которых ты раскаялся, – не грех. Дон Сантьяго сказал мне, что я могу это делать, если оно приносит мне утешение, и так как действительно приносит, а дон Сантьяго, надо ожидать, по части заповедей разбирается что к чему, я не вижу богохульства в том, что продолжу мой рассказ. Бывают случаи, когда мне больно в точности пересказывать подробности, большие и малые, моего печального житья-бытья, но, как бы для равновесия, выпадают минуты, когда я радуюсь при этом самой настоящей радостью, – может, потому, что, рассказывая, чувствую, что так далек от всего прошлого, как будто говорю понаслышке и о незнакомом человеке. До чего велика разница между тем, как было, и тем, как я б постарался, чтоб было, если б мог начать все заново! Надо, однако, примириться с неизбежным, сделанного не воротишь, ну, да взявшись за гуж, не говори, что не дюж, а впредь надо стараться, чтоб старое не повторялось, и я и стараюсь, но, правда, тюрьма мне подсобляет. Не стану в этот последний час жизни напускать на себя излишнюю кротость, а то мне уж слышится, как вы говорите: поздно за хвост, коли за гриву не удержался, и пусть лучше эти слова не будут сказаны, но тем не менее хочу все поставить на свое место и заверить вас, что был бы образцовым семьянином, пойди мое житье с самого начала по нынешнему безмятежному курсу.

Продолжу мой рассказ. Месяц не писать – длинный роздых для человека, у которого удары сердца все сочтены, и чрезмерный покой для того, кто привык к беспокойству.

(14)

Я не тратил времени на сборы: есть дела, которые не терпят промедления, и побег – одно из них. Кинул деньги из шкатулки в кошелек, съестное в котомку, а груз худых мыслей на дно колодца, взял ноги в руки и, как вор, под покровом ночной темноты, выбрался на дорогу и пошел от деревни куда глаза глядят. К рассвету, когда кости у меня заныли от усталости, я отшагал таким манером не меньше трех лиг. Мешкать мне не хотелось – в этих местах меня все еще могли узнать, поэтому я вздремнул только самую малость в оливковой роще у дороги, перекусил из своих запасов и пустился дальше с намерением сесть на поезд, как только он подвернется. Встречные смотрели на меня с удивлением – видно, я выглядел заправским путешественником, а дети в попутных деревушках ют любопытства бежали за мной следом, как за цыганом или дурачком. В их беспокойных глазах и шалостях, которые меня нисколько не обижали, сквозило сочувствие, и если б в ту пору я не боялся женщин пуще холеры, я, может, решился бы подарить им какой-нибудь пустяк из тех, что при себе имел.

Поезд я перехватил в Дон-Бенито и попросил билет до Мадрида с намерением в столице не задерживаться, а ехать дальше, до какого-нибудь порта, откуда можно махнуть в Америку. Поездка прошла для меня приятно – вагон, в котором я ехал, был не без удобств, а кружение полей за окном, как будто на простыне, которую тянет чья-то невидимая рука, было мне в новинку. Когда все пассажиры вышли и я догадался, что мы прибыли в Мадрид, столица все еще представлялась мне такой далекой, что сердце у меня екнуло – это ощущение в груди бывает всегда, когда что-то окончательное, чего уж не обратить вспять, совершается раньше, чем ты ожидал.

Я был наслышан о великом мадридском жульничестве, а приехали мы в ночную пору – для воров и мошенников ограбить меня всего сподручнее, поэтому я решил, что благоразумнее будет отложить поиски жилья до рассвета, а ночь передремать на скамейке, на вокзале их было много. Так я и сделал – выбрал скамейку с краю, подальше от главной сутолоки, устроился поудобнее и заснул мертвым сном под одной только защитой ангела-хранителя, а ведь, укладываясь, думал—буду спать, как куропатка, одним глазом, а другим караулить. Я крепко проспал чуть не до утра, но когда проснулся, почувствовал в костях такой холод, а на теле такую сырость, что решил ни минуты больше на вокзале не оставаться. Выйдя на улицу, я подошел к кучке рабочих, собравшихся у костра, приняли меня дружелюбно, и у жаркого огня мне удалось отогреться. Разговор поначалу совсем умирал, но вскоре оживился, и, так как люди они, на мой взгляд, были неплохие, а друзей в Мадриде мне как раз недоставало, я послал бродяжку, что отирался возле, за литром вина; из этого литра ни мне, ни тем, что со мной были, не перепало ни капли – малец оказался дошлый, деньги взял и только его и видели. Хоть они и смеялись над проделкой мальчишки, я твердо задумал их угостить, потому что свести с ними дружбу было в моих интересах, и, дождавшись рассвета, пошел с ними в кофейню и заплатил за кофе с молоком для всей честной компании, за что они были мне благодарны и окончательно расположились в мою пользу. Я заговорил с ними о жилье, и один из них, по имени Анхель Эстевес, вызвался меня приютить у себя на квартире и кормить два раза в день – все за десять реалов. Сперва мне показалось, что это недорого, а вышло, что пока я жил у него в Мадриде, мне что ни день приходилось ему приплачивать самое меньшее еще десять реалов, потому что вечерами он обыгрывал меня в семь с половиной – игру, которой он и его жена очень увлекались.

В Мадриде я пробыл недолго, меньше двух недель, и все это время посвятил развлечениям, стараясь развлекаться как можно дешевле, и покупке разных нужных мне мелочей, находя их по сходной цене на Почтовой улице и на Большой площади. К вечеру, этак на заходе солнца, я отправлялся истратить песету в кафе-шантан на Таможенной улице – он назывался «Райский концерт» – и просиживал там, смотря актерок, пока не приспевало время ужинать; тогда я шел на чердак к Эстевесу на улицу Телки. К моему приходу он, как правило, бывал уже дома. Жена выставляла жаркое с овощами, мы ели, а потом в компании двух соседей, которые забирались к нам на чердак каждый вечер, до зари сидели за картами вокруг столика с жаровней, сунув ноги чуть не в самые угли. Жизнь такая была мне по сердцу, и если б не мое твердое решение не возвращаться в деревню, я спустил бы в Мадриде все до последнего гроша.

Жилище моего хозяина, выходившее на самую крышу, смахивало на голубятню, но, так как окна в нем не отворялись, а жаровня грелась день и ночь, сидеть вокруг нее, держа ноги под столом, было не так уж плохо. В комнате, которую мне отвели, потолок спускался к тому месту, где лежал мой тюфяк, и я не раз, пока не привык, стукался головой о выступавшую балку, про которую вечно забывал. Но мало-помалу я освоился и потом уж наперечет знал все выступы и уступы в спальне и мог забраться в постель хоть вслепую. Все зависит от привычки.

Жена у Эстевеса, по имени, как она сама мне сказала, Консепсьон Кастильо Лопес, была молодая, собой крохотная, с плутовской рожицей, которая придавала ей симпатичный, заносчивый и хитроумный вид, каковы, по молве, мадридки и есть; глядела она на меня безо всякого стыда, говорила со мной о чем угодно, но скоро мне показала – как только я подступил на достаточно близкое расстояние, – что каши с ней не сваришь и ждать от нее нечего. Она была влюблена в своего мужа, и для нее в целом свете не существовало мужчины лучше его, а жаль, потому что была она на редкость хорошенькая и приятная, хоть, на мой вкус, и сильно отличалась от женщин наших мест. Но так как ни малейшего повода она мне не давала, а, с другой стороны, сам я как-то робел, в моих глазах она постепенно стала отдаляться от меня и расти и в конце концов показалась такой недоступной, что я забыл о ней и помышлять. Муж ревновал ее, как султан, и, надо думать, мало доверял своей жене, потому что не выпускал ее даже на лестницу; помню, в одно воскресенье вздумалось ему пригласить меня прогуляться с ними по Укромному саду, так он все гулянье проукорял ее – то, мол, глядит на того, то не гляди на этого, а она сносила его укоры с довольным видом и даже ласковым выражением на лице, что меня больше всего сбивало с толку, потому что я меньше всего этого ждал. В саду мы прохаживались по аллее вокруг пруда, и на одном круге Эстевес завел громкий спор с другим мужчиной, шедшим навстречу, причем оба сыпали такой скороговоркой и употребляли такие редкостные выражения, что половину из их крика я не разобрал, хотя было ясно, что сцепились они из-за того, что другой поглядел на Консепсьон. Но что меня и до сих пор больше всего удивляет, так это то, что они, изругав друг друга на чем свет стоит, не сделали даже попытки перейти от слов к делу. Каждый обложил другого по матери, отлаял сволочью и рогачом, посулился выпустить кишки, но – и это самое любопытное – не тронул и пальцем. Меня с непривычки их странный обычай напугал; в разговор я, понятно, не ввязывался, но в случае чего, само собой, вступился бы за приятеля. Когда им надоело переругиваться, они разошлись каждый своей дорогой, и на том дело и кончилось.

Здорово, нечего сказать! Если б мы, деревенские, брали глоткой, как городские, тюрьмы обезлюдели б и уподобились необитаемым островам!

Недели через две, так хорошенько и не ознакомившись с Мадридом – этот город одним махом не узнаешь,– я решил трогаться в путь дальше, к намеченной цели; сложил небольшой багаж, весь уместившийся в купленный чемоданчик, раздобыл билет на поезд и в сопровождении Эстевеса, который не разлучался со мной до самой последней минуты, отправился на вокзал – на другой вокзал, не тот, на который приехал; пустился я в Ла-Корунью, где, мне сказали, скрещиваются маршруты пароходов, плывущих в Америку. Поездка до порта тянулась дольше, чем из деревни до Мадрида,– расстояние было длиннее, но, так как часть пути пришлась на ночную пору, а я не такой человек, чтоб не спать из-за тряски и стука поезда, время пролетело для меня быстрей, чем думал я сам и говорили соседи по вагону; проснувшись, вскоре очутился я на берегу моря, и оно подавило меня как мало что еще па этом свете, до того показалось мне велико и глубоко.

Справив первые же дела, я полностью осознал, какой я был простак, веря, что песет у меня в кармане хватит добраться до Америки. До той поры мне и в голову не входило задуматься о стоимости морского плавания! Придя в агентство, я обратился в окошечко, откуда меня послали к другому; там я прождал в очереди не меньше трех часов, и, когда подошел к служащему и хотел расспросить его, куда мне лучше поехать и сколько это будет стоить, он, ни слова не говоря, повернулся ко мне спиной и тут же обернулся снова, держа в руке бумагу.

– Маршруты, расценки… Отправление из Ла-Коруньи по пятым и двадцатым числам каждого месяца.

Я попытался втолковать ему, что мне нужно с ним поговорить о моем плавании, но все было напрасно. Он так сухо оборвал меня, что я растерялся.

– Прошу не задерживаться.

Я отошел от него с маршрутами и расценками, повторяя про себя дни отправления. Что делать!

В доме, где я поселился, жил также один артиллерийский сержант; он взялся расшифровать мне бумаги, которые я получил в агентстве, но, как только он назвал мне цену и условия оплаты, душа у меня ушла в пятки, потому что я сразу же рассчитал, что мне не хватит и на полбилета. Задача стояла передо мной нелегкая, и решения я не находил; сержант же – звали его Адриан Ногейра – очень меня поощрял и, сам побывавши за морем, без устали рассказывал мне про Гавану и даже про Нью-Йорк. Чего скрывать, я слушал его как завороженный и отродясь никому еще так не завидовал, но, понимая, что от его болтовни мне только и пользы, что зубы отрастают, в один прекрасный день попросил его больше о том не говорить, поскольку принял решение остаться на родине; на лице у него выразилось недоумение, какого я сроду не видывал, но будучи человеком, как все галисийцы, тактичным и сдержанным, он со мной на эту тему больше ни разу не заговаривал.

Я всю голову изломал, прикидывая, что делать дальше, и, так как любой выход из положения был по мне, лишь бы только не возвращаться в деревню, я хватался за всякую работу, какая подвертывалась, – таскал чемоданы на вокзале и тюки на молу, подсоблял на кухне в гостинице «Железнодорожная», одно время служил ночным сторожем при табачной фабрике – и перебрал всего понемножку, покуда, до самого конца моего проживания в морском порту, не поселился в доме Апашки, что па Попугайной улице по левую сторону, если идти вверх, где стал прислугой за все, хотя главной моей обязанностью было выставлять из заведения тех, по ком было видно, что на уме у них одно бесчинство.

У Апашки прожил я полтора года да перед тем уже полгода скитался по свету вдали от родного дома, и вместе оно привело к тому, что я все чаще про него вспоминал и думал о том, что там оставил; сперва это бывало со мной только по ночам, когда я забирался в свою постель, что раскладывали мне на кухне, но мало-помалу думы делались все длинней и неотвязней, и под конец скука – как выражались в Ла-Корунье – до того мной завладела, что я уж дождаться не мог, когда снова очутюсь в домике у дороги. Я считал, что семья примет меня хорошо – время все излечивает, – и желание возвратиться разрасталось во мне, как грибы в сырости. Стребовав с должников отданные взаймы деньги – получить их cтоило мне кое-какого труда, но ведь без настойчивости никто не добьешься, – я в один прекрасный день распрощался со всеми моими покровителями с Апашкой во главе и пустился в обратный путь, предвкушая его счастливый конец, да только дьявол, чего я тогда еще не знал, за время моего отсутствия распорядился моим домом и женой на свой лад. Сказать начи– стоту, ничего удивительного, что моей жене, молодой и красивой, по недостатку воспитания жить без мужа сделалось невмочь; побег мой – самый большой мой грех, который я не должен был совершать ни в коем случае и за который бог покарал меня, пожалуй, даже слишком жестоко…

(15)

Семь дней истекли с моего возвращения, и жена, которая так ласково – внешне по крайней мере – меня встретила, развеяла мои мечтания, сказав мне:

– У меня из головы нейдет, что я очень холодно тебя приняла.

– Нет, что ты!

– Я ведь не ждала тебя, понимаешь? Не надеялась, что ты вернешься…

– А теперь ты рада?

– Да, теперь рада…

Лолу как подменили, она во всем была другая.

– Ты никогда не забывал меня?

– Никогда. Чего б я вернулся? Жена опять помолчала.

– Два года – срок долгий…

– Долгий.

– За два года земля много оборотов делает…

– Два. Мне один моряк в Ла-Корунье сказал.

– Не говори мне про Ла-Корунью!

– Почему?

– Потому. Чтоб она пропала, Ла-Корунья!

Голос у нее стал гулкий при этих словах, и глаза потемнели, как лес.

– Много оборотов!

– Много!

– А ты тут сиди и думай – может, его за два-то года и бог прибрал!

– Еще что скажешь?

– Ничего!

Лола горько расплакалась. Еле слышно она мне призна-лась:

– У меня ребенок будет.

– Опять ребенок?

– Опять.

Я так и обомлел.

– От кого?

– Не спрашивай!

– Не спрашивать? Захочу и спрошу! Я твой муж! Она во весь голос закричала:

– Хорош муж! Смерти моей желает, на два года бросил, бегает от меня, как от прокаженной! Муж…

– Замолчи!

Да, лучше молчать, мне говорила это совесть. Пусть идет себе время, родится дитя… Соседи начнут судачить о том, как гуляла моя жена, поглядывать на меня свысока, при виде меня шушукаться…

– Позвать сеньору Энграсию?

– Она меня смотрела уже.

– Что сказала?

– Все идет хорошо.

– Да нет, я не про то…

– А про что?

– Так… Надо нам уладить это дело промеж нас троих. Жена поглядела на меня с мольбой.

– Паскуаль, да неужели ты можешь?

– Очень даже могу, Лола. Он не первый.

– Паскуаль, я ни одного так сильно не жалела, у меня предчувствие, что он жить будет…

– На мой позор!

– А может, на твое счастье, люди-то не знают!

– Люди? Как пить дать узнают!

Лола улыбалась, как побитый ребенок, – глядеть было больно.

– А вдруг нам удастся так устроить, что не узнают!

– И все равно узнают!

Видит бог, я не был злодеем, но обычай держит человека, как узда осла. Если б мое мужское положение разрешало мне простить, я бы простил, но мир таков, каков он есть, и плыть против течения – пустая затея.

– Лучше позвать!

– Сеньору Энграсию?

– Да.

– Нет, ради бога! Опять выкидывать? Всегда впустую рожать, гноище плодить?

Она повалилась на пол целовать мне ноги.

– Я жизнь тебе отдам, только попроси!

– Она мне ни к чему.

– Глаза мои, кровь мою за то, что тебя обидела!

– Не надо.

– Груди мои, все мои волосы, зубы мои! Все тебе отдам, что захочешь, только его не отнимай, я одним им жива!

Лучше было дать ей выплакаться – наплачется до изнеможения, истерзает нервы в клочья и успокоится, образумится.

Видно, мать моя, подлая сводня, была всему виновница – она пряталась и старалась не попадаться мне на дороге. Еще бы, ведь правда глаза колет! Мать говорила со мной как можно меньше, если я входил в одну дверь, выходила в другую, еду мне готовила в положенное время, чего у нас никогда но водилось ни до, ни после (горько сознавать, что, если не нагонишь страху, тебе не дадут жить в покое!), и такую во всех своих повадках выказывала кротость, что я даже стал смущаться. Про Лолу я с ней говорить не хотел – это дело касалось нас двоих и нам двоим и было его решать. И вот я позвал ее, Лолу то есть, и сказал:

– Можешь успокоиться.

– А что?

– Сеньору Энграсию никто звать не будет. Она замерла на месте, как цапля.

– Ты очень добрый, Паскуаль.

– Добрей, чем ты думаешь.

– И добрей, чем я.

– Не о том разговор. С кем оно было?

– Не спрашивай!

– Лола, лучше, если я узнаю.

– Боюсь сказать тебе.

– Боишься?

– Ты его убьешь.

– Так любишь его?

– Я его не люблю.

– Тогда почему?

– Потому что тебе кровь словно на роду написана.

Эти слова как выжженные отпечатались у меня в памяти и как выжженные со мной и умрут.

– А если я поклянусь тебе, что ничего не сделаю?

– Не поверю.

– Почему?

– Потому что этого не может быть, Паскуаль, ты мужчина!

– Слава богу, но у меня и слово тоже крепкое. Лола кинулась ко мне в объятия.

– Я бы годы жизни отдала, чтоб ничего не было и в помине!

– Верю тебе.

– И чтоб ты меня простил!

– Я прощаю тебя, Лола, но ты мне скажешь…

– Да.

Лицо ее побледнело, как никогда еще не бледнело, исказилось, и меня охватил страх, ужасный страх, что, вернувшись, я принес с собой беду. Я обнял Лолину голову, гладил ее, произносил самые нежные слова, какие только может сказать самый верный муж, ласкал ее на своем плече, понимая, как сильно она страдает, и боясь, что от моего вопроса она лишится чувств.

– Кто это был?

– Щеголь!

– Щеголь? Лола не ответила.

Она была мертва – голова свалилась на грудь, волосы на лицо… Минуту еще она сидя сохраняла равновесие и тут же рухнула на кухонный пол, весь выложенный камешками…

(16)

Гнездо скорпионов перевернулось у меня в груди, в каждой капле крови моих жил сидело по змее, жалившей мое тело.

Я кинулся искать убийцу моей жены, поругателя моей сестры, человека, причинившего мне больше всего горя. Найти его было нелегко, потому что он скрывался. Проходимец узнал о моем возвращении, сбежал и не показывался в Альмендралехо четыре месяца. Решив изловить его, я отправился в заведение Ньевес и повидался с Росарио… Как она изменилась! Постарела, лицо в ранних морщинах, глаза запали, волосы но вьются. Жалость брала глядеть на нее, а ведь была она такая красивая.

– Что тебе нужно?

– Мужчина один нужен.

– Плох мужчина, если бегает от врага.

– Плох…

– Плох мужчина, если увиливает от жданной встречи.

– Плох… Где он?

– Не знаю. Вчера уехал.

– Куда уехал?

– Не знаю.

– Не знаешь?

– Нет.

– Это правда?

– Как то, что на дворе белый день.

Похоже было, она не врала. И она доказала мне свою любовь тем, что, бросив Щеголя, вернулась домой заботиться обо мне.

– Не знаешь, далеко уехал?

– Ничего мне не сказал.

Делать нечего, пришлось подавить свой гнев. Не годится мужчине срывать на горемыке зло, накипевшее на подлеца.

– Ты знала про то, что было?

– Да.

– И молчала?

– Кому я могла сказать?

– Никому…

И верно, ей и впрямь некому было сказать. Есть тяготы, которые не всякого трогают, их надо нести в одиночку, как мученический крест, а другим о них ни слова. Людям про все, что с тобой делается, не расскажешь, по большей части они тебя и не поймут.

Росарио уехала со мной.

– Не хочу оставаться тут ни одного дня. Устала я.

Домой она вернулась оробелая и вроде испуганная, присмиревшая и работящая, какой я сроду ее не знал; меня окружила заботой, за которую я так и не отблагодарил ее сполна, а что еще хуже – теперь уж, увы, и не отблагодарю. Присматривала, чтоб у меня всегда была чистая рубашка, хозяйство вела – лучше нельзя и на том сберегала для меня четвертак-другой, держала обед на жару, если я запаздывал… По сердцу мне была такая жизнь! Дни пролетали легкие, как пух, ночи были тихие, как в монастыре, и мрачные мысли, которые в прежнее время не давали мне покоя, как будто начали от меня отступаться. Заполошное житье в Ла-Корунье казалось таким далеким, драка на ножах порой и вовсе уходила из памяти. Воспоминание о Лоле оставалось глубокой раной в сердце, но постепенно она затягивалась, и минувшие времена мало-помалу забывались. Но злая моя звезда, эта злая звезда, которая как задалась упорно меня преследовать, на мою беду пожелала их воскресить.

Случилось это в кабачке Мартинете, сказал мне о том сеньорите Себастьян.

– Видел ты Щеголя?

– Нет, а что?

– Да ничего. Говорят, он появился в деревне.

– В деревне?

– Говорят.

– Не ври!

– Ты, брат, на меня не кидайся. За что купил, за то и продаю. Зачем я стану тебе врать?

Мне надо немедленно было выяснить, правду ли он сказал. Я побежал домой, я летел, как стрела, не глядя, куда ступаю. На пороге столкнулся с матерью.

– Где Росарио?

– Дома.

– Одна?

– Да, а что?

Я не ответил, вошел на кухню и увидел, что она мешает похлебку.

– Где Щеголь?

Росарио как будто вздрогнула, подняла голову и спокойно – по крайней мере с виду спокойно – обронила:

– Почему это ты меня спрашиваешь?

– Потому что он в деревне.

– В деревне?

– Так мне сказали.

– Ну, так сюда он не заглядывал.

– Это точно?

– Клянусь тебе!

Она могла и не клясться; это была правда – он не приходил еще, но вскоре явился, заносчивый, как пиковый король, хвастливый, как петух.

В дверях он наткнулся на караулившую мать.

– Паскуаль дома?

– Зачем он тебе?

– Так. Потолковать надо об одном деле.

– Об одном деле?

– Да, об одном деле, которое касается нас двоих.

– Входи. Он на кухне.

Щеголь вошел в шапке, насвистывая песенку.

– Привет, Паскуаль!

– Привет, Пако! Шапку сними, ты не на улице. Щеголь снял шапку.

– Пожалуйста, если хочешь.

Он старался напустить на себя спокойный и невозмутимый вид, но у него ничего не получалось; заметно было, что он не в своей тарелке и побаивается.

– Привет, Росарио!

– Привет, Пако!

Сестра улыбнулась ему трусливой улыбкой, от которой мне стало противно; он тоже улыбался, только губы у него как будто побелели.

– Знаешь, зачем я приехал?

– Говори.

– Забрать Росарио!

– Так я и подумал. Нет, Щеголь, Росарио тебе не забрать.

– Не забрать?

– Нет.

– А кто мне помешает?

– Я.

– Ты?

– Да, я. А что, по-твоему, мала помеха?

– Не велика…

В ту минуту я был холоден, как ящерица, и мог точно рассчитывать все свои действия. Я извернулся, смерил расстояние и, не дав ему договорить, чтоб не получилось, как в прошлый раз, с такой силой ударил его по лицу скамеечкой, что он чуть не замертво грохнулся навзничь на колпак очага. Он попробовал привстать, выхватил нож, лицо его пылало таким огнем, что страшно было глядеть; но ребра у него на спине были сломаны, и он не мог подняться. Я схватил его, вытащил на обочину дороги и там отпустил.

– Щеголь, ты убил мою жену…

– Она была потаскуха!

– Пускай, а ты ее убил. Ты обесчестил мою сестру…

– Когда я взял ее, у нее никакой чести и в помине не было!

– Пускай, а погубил ее ты! Может, уймешься? Ты набивался со мной на драку и получил. Я не хотел тебя увечить, ломать тебе ребра…

– Ничего, срастутся, и тогда…

– Что тогда?

– Застрелю тебя, как бешеную собаку!

– Берегись, ты у меня в руках!

– Ты меня не убьешь!

– Не убью?

– Нет.

– Почему это? Очень уж ты уверен!

– Потому что не родился еще такой человек! Парень храбрился.

– Ну, уйдешь?

– Уйду, когда захочу!

– Сейчас!

– Верни мне Росарио!

– Не верну!

– Верни, а то убью!

– Где тебе! Убирайся с тем, что получил!

– Отдашь мне ее?

– Нет!

Щеголь, собрав все силы, попытался сбить меня с ног, Я схватил его за шею и пригнул к земле.

– Убирайся отсюда!

– Не уберусь!

Мы поборолись, я повалил его на землю и, надавив коленом на грудь, признался:

– Потому не убиваю тебя, что ей обещал…

– Кому?

– Лоле.

– Значит, она меня любила?

Слишком уж был он наглый. Я надавил чуть сильнее… В груди у него шипело, как мясо на вертеле… Изо рта полилась кровь. Когда я поднялся, его голова бессильно откинулась набок…

(17)

Три года меня держали в заключении, три длинных года, долгих, как горе, но если вначале я думал, что они никогда не минуют, позже я вспоминал их как сон. Три года, день за днем, работал я в сапожной мастерской тюрьмы, на прогулках грелся во дворе на солнышке, милом солнышке, к которому чувствовал я такую благодарность, наблюдал, изнывая душой, как ползут часы, часы, отсчет которых, на мою же беду, до срока прервало хорошее мое поведение.

Горько думать, что в тех редких случаях жизни, когда мне приходило в голову вести себя не слишком скверно, роковая судьба, злая звезда, которой, как я уже говорил вам, словно нравилось меня преследовать, так все выворачивала и располагала, что добрые дела не приносили моей душе ни на грош пользы. И мало того, что от них не было пользы, они к тому же, по причине их искажения и извращения, толкали меня к еще худшему злу. Если б я вел себя плохо, я остался бы в Чинчилье на все двадцать восемь лет, что мне отверстали, шил бы заживо, как все заключенные, сходил с ума от тоски, отчаялся б, проклял божий промысел и под конец возненавидел весь свет, но зато я сидел бы там, искупая совершенное и неповинный в новых кровавых преступлениях, пусть за решеткой и под замком, но зато в безопасности от палача, как новорожденный младенец, на котором нет никакой вины, кроме первородного греха. Если б я вел себя середка на половинку, как более или менее все заключенные, мои двадцать восемь лет превратились бы в четырнадцать или шестнадцать; к тому времени, как мне выйти на свободу, мать успела б помереть своей смертью, сестра Росарио была б уже не молода, а без молодости и не красива, а без красоты и не опасна, а я, жалкий, конченый неудачник, вызывающий у вас и всего общества так мало сострадания, я вышел бы из тюрьмы смирный, как овечка, мягкий, как одеяло, и, вероятно, мне уже не грозила б опасность нового падения. Как знать, жил бы теперь я спокойно в каком-нибудь месте, зарабатывал на пропитание и старался б забыть прошлое и думать только о будущем, и может, мне это уже удалось бы… Но я вел себя как нельзя лучше, улыбался, хоть было тошно, из кожи вон лез, выполняя, что приказывали; я растрогал правосудие, добился хороших отзывов начальства… и меня выпустили, передо мной распахнули ворота и без защиты выставили злу на растерзание. Мне сказали:

– Ты отбыл свое, Паскуаль, возвращайся к борьбе, к жизни, снова всех терпи, со всеми говори, со всеми якшайся…

И думая, что оказывают мне милость, меня безвозвратно погубили.

Размышления эти не приходили мне на ум, когда я в первый раз писал и эту главу, и две следующие, но, хоть вам оно покажется невероятно и вы мне, чего доброго, не поверите, у меня их выкрали (до сих пор не пойму, зачем), и вот, с одной стороны, расстроенный этой подлостью, не имеющей оправдания, которая причиняет мне такое огорчение, а с другой – тяготясь повторением старого, что требует насилия над памятью и процеживания своих мыслей, я и предался рассуждениям, а так как не накладывал на себя покаяния противиться собственной воле – по слабости моего духа, если и не по великим моим винам, довольно с меня и тех покаяний, что я несу, – я оставляю здесь эти рассуждения в том виде, в каком они вылились из-под пера, и можете судить о них как вам угодно.

Выйдя на волю, я нашел, что поля выглядят унылей, куда унылей, чем мне представлялось в тюрьме. В своих мечтах я воображал себе землю, не знаю уж с какой стати, сплошь в заливных лугах, зеленых и цветущих, и тучных золотых нивах, на которых крестьяне прилежно трудятся от зари до зари и весело распевают песни, держа под рукой бурдюк вина, а в голове одни хорошие мысли; но по выходе я увидел пустоши, голые и сухие, как кладбища, безлюдные и заброшенные, как сельская часовня на другой день после праздника святой покровительницы.

Чинчилья – городишко неприветливый, как все ламанчцы вообще, подавленный какой-то глубокой тоской, серый и бесцветный, как все места, где жители не кажут носа на улицу, и в нем я пробыл ровно столько времени, сколько понадобилось, чтобы сесть на поезд, который должен был отвезти меня в мою деревню, в мой дом, к моей семье; в деревню, которую я снова найду на том же месте, в дом, сверкающий на солнце, как драгоценность, к семье, где ждут меня позднее и не помышляют, что скоро я буду с ними, к матери, которую бог, может быть, смягчил за эти три года, к сестре, моей любимой сестре, моей святой сестре, которая, увидав меня, запрыгает от радости.

Поезд в Чинчилью запоздал, запоздал на несколько часов. Удивительно мне, чтоб человеку, прождавшему годы, было невтерпеж подождать часок-другой, но именно так оно и случилось – задержка мне досаждала, из себя выводила, словно у меня в срок не поспевало важное дело. Я прошелся по станции, заглянул в буфет, побродил по ближнему полю… Поезда нет как нет, поезд не шел, он даже не показывался – тащился где-то еще слишком далеко. Я вспоминал тюрьму, видневшуюся поодаль за зданием станции; она казалась пустой, а была полным-полна и содержала в себе скопище неудачников, всю жизнь описать не хватит никакой бумаги. Я вспоминал начальника, нашу последнюю встречу. Это был лысый старичок седыми усами и голубыми, как небо, глазами; звали его дон Конрадо. Я любил его как отца, был ему благодарен за слова утешения, которые он всегда находил для меня. Последняя наша встреча состоялась у него в кабинете, куда он меня вызвал.

– Разрешите, дон Конрадо?

– Входи, сынок.

Голос у него был уже надломлен возрастом и болезнями, а когда он называл нас «сынки», как будто еще больше смягчался и даже дрожал на губах. Он велел мне сесть по другую сторону стола, протянул большой кисет из козьей шкуры, вы-тащил книжечку курительной бумаги и предложил мне и ее тоже.

– Закуришь?

– Спасибо, дон Конрадо. Дон Конрадо засмеялся.

– С тобой лучше говорить, когда побольше дыму, – меньше видна твоя неприглядная физиономия!

Он расхохотался, хохот под конец перешел в кашель, от кашля он задохнулся, лицо вспучилось и покраснело, как помидор. Сунув руку в ящик, он вытащил две рюмки и бутылку коньяка. Я поразился; он, что верно то верно, всегда хорошо со мной обходился, но такого еще не бывало.

– Что случилось, дон Конрадо?

– Ничего, сынок, ничего… Ну, пей – за свою свободу!

На него опять напал кашель. Я раскрыл рот переспросить:

– За мою свободу?

Но он рукой делал мне знаки, чтобы я молчал. На этот раз кончилось наоборот – кашель перешел в смех.

– Ну да! Везет же вам, жуликам!

И он смеялся, радуясь, что может сообщить мне эту новость, довольный, что может выставить меня за ворота. Если б он только знал, что для меня было б лучше не выходить из тюрьмы! Когда я вернулся в Чинчилыо, он признал это со слезами на глазах – глазах, которые только чуть-чуть были голубее слез.

– Ладно, поговорим серьезно! Читай…

Он придвинул ко мне приказ об освобождении. Я глядел и не верил.

– Прочел?

– Да, сеньор.

Дон Конрадо раскрыл папку и вытащил из нее две одинаковые бумажки – удостоверение об отбытии наказания.

– Бери, это тебе. С ним можешь отправляться куда хочешь. Распишись здесь. Кляксу не поставь.

Я сложил документ пополам и всунул его в бумажник… Я был свободен! Что со мной в ту минуту делалось, не могу передать. Дон Конрадо принял серьезный вид; он сказал мне напутствие о честности и добронравии, дал пару советов насчет сдерживания своих порывов, следуя которым я мог бы уберечься от многих крупных неприятностей, и в заключение, под занавес, вручил мне двадцать пять песет от имени Дамского комитета по исправлению заключенных – благотворительного учреждения, созданного в Мадриде для оказания нам помощи.

Он позвонил, вошел надзиратель. Дон Конрадо протянул мне руку.

– Прощай, сынок. Да хранит тебя бог.

Я не помнил себя от радости. Он повернулся к надзирателю.

– Муньос, проводите этого господина к выходу. Но прежде зайдите с ним в канцелярию – ему положено вспомоществование на восемь дней.

Муньоса я никогда в жизни больше не встречал, а с доном Конрадо мы встретились три с половиной года спустя.

Поезд наконец пришел – рано или поздно все в этой жизни приходит, кроме прощения оскорбленных, которое порой, как будто нарочно, отдаляется. Я забрался в свое купе и, оттрясясь сутки и еще полсуток, прибыл на свою станцию, такую мне знакомую и всю дорогу стоявшую у меня перед глазами. Никто, совершенно никто, кроме всевышнего, не знал, что я приезжаю, и однако, не известно, по какой странной причуде мысли, мне вдруг вообразилось, что перрон забит ликующей толпой, которая приветствует меня поднятыми руками и взмахами платочков и выкрикивает на все четыре стороны мое имя.

Когда я сошел с поезда, острый холод, как кинжалом, пронзил мне сердце. На станции никого не было. Стояла ночь. Начальник, сеньор Грегорио, держа масляный фонарь, с одного боку зеленый, с другого красный, и флажок в жестяном колпачке, дал отправление поезду.

Сейчас он обернется ко мне, узнает меня, поздравит.

– Черт возьми, Паскуаль, это ты!

– Да, сеньор Грегорио. Освободился!

– Ну и ну!

Он отвернулся и, не обращая больше на меня никакого внимания, залез в свою будку. Подумав, что он не понял меня, я отел ему крикнуть: «Освободился, сеньор Грегорио! Я освободился!»

Но, помедлив немного, я отказался от своего намерения.

Кровь стучала у меня в ушах, на глаза чуть было не навернулись слезы. Сеньору Грегорио не было никакого дела до моей свободы.

Я вышел со станции с дорожным сундучком на плече, свернул на тропинку, которая, минуя деревню, напрямик вела к шоссе, где стоял мой дом, и зашагал по ней. Мне было грустно, очень грустно; всю мою радость убил своими грустными слогами сеньор Грегорио; из прошлого мучительным потоком прихлынули мрачные мысли, недобрые предчувствия, которые я тщетно пытался отогнать. Ночь стояла ясная, безоблачная, и посреди неба, как причастная облатка, была приколота луна. Я старался не думать о холоде, который меня пронизывал.

Примерно на полдороге, впереди, по правую сторону от тропинки показалось кладбище; оно лежало на том же месте, где я оставил его, в той же ограде черноватого самана, с высоким кипарисом, который нисколько не переменился, с шипящей совой в ветках. На этом кладбище отец мой отдыхал от своего бешенства, Марио от своего неведения, жена моя от заброшенности, а Щеголь от великого своего нахальства. На этом кладбище гнили останки двух моих сыновей – выкидыша и Паскуальчика, который прожил всего одиннадцать месяцев и был сущим солнышком…

Мне душу щемило, что я так возвращаюсь в деревню – в одиночестве, ночью и первым делом иду мимо кладбища; похоже, провидению угодно было подсунуть его мне и, видно, с умыслом, чтоб я задумался о нашем людском ничтожестве.

Тень от моего тела все время шла впереди, длинная, очень длинная-длинная, словно призрак; она плотно прижималась к земле и приноравливалась ко всем особенностям пути – то прямо вытягивалась по дороге, то взбиралась по ограде кладбища, будто хотела туда заглянуть. Я пробежал немного – тень пробежала тоже; я остановился – остановилась и тень. Я оглядел небесный свод – на всем его пространстве не было ни единого облачка. Тень шаг за шагом будет идти со мной до самого конца пути.

Меня охватил страх, необъяснимый страх; я вообразил, что скелеты покойников вылезают из могил поглядеть, как я иду. Я не смел поднять голову, ускорил шаг; тело мое как будто потеряло свой вес, сундучок тоже. Я почувствовал в себе столько сил, как никогда. Еще миг – и я ринулся бежать со всех ног, точно удирающий пес; я мчался и мчался, как сумасшедший, как сорвавшийся с цепи, как одержимый. К дому я прибежал при последнем издыхании, больше я не смог бы сделать и шага…

Бросив сундучок на землю, я сел на него. Не было слышно ни звука; Росарио и мать наверняка спят, не зная – не ведая, что я приехал, что я на свободе, что я в двух шагах от них. Может, сестра, ложась в постель, прочитала «господи, помилуй» – свою любимую молитву, чтоб меня скорей освободили! Может, в эту минуту она, грустя по мне, видит во сне, что я лежу в камере на нарах и вспоминаю о ней – единственной искренней привязанности в моей жизни! Может, она вздрагивает, охваченная кошмаром.

А я вот он, тут как тут, на свободе, разделался вчистую, готов начать жизнь заново, утешать ее, лелеять, любоваться ее улыбкой.

Я не знал, что делать. Подумал было постучать, но они испугаются – в такой час никто не стучит, еще и отворить-то не осмелятся. Но оставаться так я тоже не мог, нельзя же дожидаться дня, сидя на сундучке.

По шоссе, громко разговаривая, подходили двое мужчин; голоса беззаботные, веселые; шли из Альмендралехо, наверное, от своих девушек. Вскоре я их узнал – это были Леон, брат Мартинете, и сеньорито Себастьян. При виде их, не знаю уж почему, я поспешно спрятался.

Они прошли очень близко от дома, очень близко от меня; их разговор был отчетливо слышен.

– Видишь, что стряслось с Паскуалем.

– Любой на его месте сделал бы то же самое.

– Вступился за жену.

– Конечно.

– И сидит в Чинчилье, это больше суток на поезде, вот уже три года…

Я ощутил глубокую радость; мне вдруг отчаянно захотелось выскочить из канавы, встать перед ними, обнять их, но я предпочел воздержаться – тюрьма сделала меня спокойнее, обуздала мои порывы.

Я подождал, пока они отойдут. Когда, по моим расчетам, они отошли достаточно далеко, я вылез из канавы и направился к двери. Сундучок оставался там, но они его не заметили. Увидь они его, они подошли бы ближе, и мне пришлось бы выйти и объясняться, а они уверились бы, что я от них прячусь, избегаю их.

Довольно было с меня колебаний; я приблизился к двери и стукнул в нее два раза. Никто не откликнулся. Я подождал несколько минут. Никого. Я снова постучал, на этот раз сильнее. В доме засветилась лампа.

– Кто?

– Это я!

– Кто я?

Это был голос матери. Зачем врать – я обрадовался, услыхав его.

– Я, Паскуаль.

– Паскуаль?

– Да, мать, Паскуаль.

Мать отперла дверь; при свете лампы она походила на ведьму.

– Тебе чего?

– Как чего?

– Ну да, чего?

– Войти. Чего же еще?

Она держалась странно. Почему она так держалась со мной?

– Что с вами, мамаша?

– Ничего, а что?

– Да нет, вы вроде остолбенели.

Готов утверждать, что мать нисколько не радовалась моему появлению. Старая ненависть зашевелилась во мне с новой силой. Я старался отогнать ее, отмахивался от нее.

– А Росарио?

– Ушла.

– Ушла?

– Да.

– Куда?

– В Альмендралехо.

– Опять?

– Опять.

– Спуталась с кем?

– Да!

– С кем?

– Да тебе-то что?

Мир словно собирался рухнуть мне на голову. Я плохо видал; я подумал, что все это мне снится. Мы недолго помолчали.

– Почему она ушла?

– Ушла вот.

– Не хотела подождать меня?

– Не знала, что ты скоро вернешься. Она все время тебя вспоминала…

Бедная Росарио, какая она хорошая и что за разнесчастная у нее жизнь!

– Вам нечего было есть?

– Случалось.

– Потому она и ушла?

– Кто ее знает!

Мы опять помолчали.

– Ты видишься с ней?

– Да, она часто приходит. Он ведь тоже тут живет.

– Он?

– Да.

– Кто он?

– Сеньорито Себастьян.

Я подумал, что умираю. Я б деньги заплатил, чтоб очутиться снова в тюрьме.

(18)

Росарио, едва проведала о моем возвращении, пришла со мной повидаться.

– Вчера услыхала, что ты вернулся. Ты представить себе не можешь, до чего я обрадовалась!

Как приятно мне было слышать ее слова!

– Представляю, Росарио, по себе знаю. Ведь мне самому хотелось снова тебя увидеть!

Мы чинились, как будто десять минут назад познакомились. Оба старались держаться как ни в чем не бывало. Немного погодя я спросил, чтоб поддержать разговор:

– Как получилось, что ты опять ушла?

– Ушла и все.

– Так трудно было?

– Нелегко.

– Не могла подождать?

– Не захотела.

Голос у нее сделался хриплый.

– Желания не было снова горе мыкать.

Этим все объяснялось. Бедняжка и без того хлебнула его вдосталь.

– Бросим этот разговор, Паскуаль.

Она улыбалась мне своей всегдашней улыбкой, грустной и какой-то приниженной; так улыбаются хорошие люди, которым в жизни не повезло.

– Поговорим о другом… Знаешь, я подыскала тебе невесту.

– Мне?

– Да.

– Невесту?

– Ну да. А что? Тебя это удивляет?

– Да нет… Только странно. Кто меня полюбит?

– Да любая… Ведь люблю же тебя я!

Изъявление сестриной любви, хоть я и знал о ней, было мне приятно, ее забота подыскать мне невесту тоже. Пришло же ей в голову!

– А кто она?

– Племянница сеньоры Энграсии.

– Эсперанса?

– Да.

– Пригожая девушка!

– Любит тебя еще с той поры, когда ты не был женат.

– И ни словом не обмолвилась!

– Что ты хочешь, у каждой свой нрав.

– А ты, что ты ей сказала?

– Ничего. Что когда-нибудь ты же вернешься!

– И я вернулся…

– Слава богу!

Невеста, которую мне присмотрела Росарио, и впрямь была красивая женщина. Не того типа, что Лола, скорее наоборот, где-то посередке между ней и женой Эстевеса, и притом складом лица, если вглядеться, она напоминала мою сестру. Тогда ей сравнялось уже тридцать лет, а то и тридцать два, но по ней это трудно или даже совсем нельзя было сказать, так хорошо она сохранилась и так молодо выглядела. Была она сильно верующая и как бы устремленная к потустороннему, что в наших краях редкость, и жила как живется, вроде цыган, но только в мыслях неизменно держала одно: «К чему менять? Так на небесах написано!»

Она жила на бугре с теткой, сеньорой Энграсией, сводной сестрой своего покойного отца, потому что осталась круглой сиротой в раннем детстве, и так как от рождения была покладиста и несмелого нрава, никто никогда не видал и не слыхал, чтоб она с кем-нибудь спорила, и тем более со своей теткой, которую очень почитала. Ходила она опрятнее многих, цветом лица была точь-в– точь яблоко и, когда спустя недолгое время стала моей женой – моей второй женой, завела такой порядок у меня в доме, что во многом он сделался просто неузнаваем.

В тот первый раз, когда я встретился с пей с глазу на глаз, нам обоим было сильно не но себе; мы знали, о чем у нас пойдет разговор, поглядывали друг па друга украдкой, будто один другого выслеживал.

Мы были наедине, но это ничего не меняло; мы пробыли наедине целый час, и с каждой уходящей минутой начать разговор казалось все труднее. Она первая открыла огонь:

– Ты пополнел.

– Может…

– И лицом стал бледнее.

– Говорят…

Я все силы в себе напрягал, чтоб показать себя приветливым и разговорчивым, но ничего не получалось; я как отупел, как расплющился под какой-то тяжестью, давившей меня, но и оставшейся у меня в памяти как одно из самых приятных ощущений моей жизни, ощущений, с которыми мне было всего больней расставаться.

– Хорошо в том краю?

– Плохо.

Она задумалась. Кто знает, о чем она думала!

– Ты часто вспоминал Лолу?

– Вспоминал. Зачем врать? Я целыми днями только тем и занимался, что думал, так что всех вспоминал. Даже Щеголя!

Эсперанса слегка побледнела.

– Я очень рада, что ты вернулся.

– Да, Эсперанса, а я рад, что ты меня ждала.

– Тебя ждала?

– Да, а разве ты не ждала меня?

– Кто тебе сказал?

– Сказали. Все известно!

У нее задрожал голос, и его дрожь тут же передалась мне.

– Это Росарио?

– Да. А что в этом плохого?

– Ничего.

На глазах у нее выступили слезы.

– Что ты подумал обо мне!

– А что мне думать? Ничего!

Я медленно наклонился к ней и поцеловал ее руки. Она их не отнимала.

– Я такой же свободный, как и ты, Эсперанса.

– Свободный, как в двадцать лет. Эсперанса робко глядела на меня.

– Я не старик еще, мне о живом надо думать.

– Да.

– О том, как наладить работу, дом, жизнь… Ты вправду меня ждала?

– Да.

– Что ж ты не говоришь мне об этом?

– Но я же сказала.

Это верно, она сказала, но мне сладко было заставить ее повторить.

– Скажи еще раз.

Эсперанса покраснела, как перец. Голос у нее прерывался, и губы и крылья носа дрожали, как листья под ветром, как горло щегла, что упивается солнцем.

– Я ждала тебя, Паскуаль. Я каждый день молилась, чтоб ты поскорей вернулся. Бог меня услышал.

– Это верно.

Я снова стал целовать ей руки. Я весь как бы сник. Я не смел поцеловать ее лицо.

– А ты бы… ты бы…

– Да.

– Ты знаешь, что я хотел спросить.

– Да. Не договаривай.

Она вся вдруг расцвела, точно заря.

– Поцелуй меня, Паскуаль…

Голос у нее изменился, приглох и как бы осип.

– Довольно я тебя ждала.

Я целовал ее жарко, крепко, с нежностью и уважением, каких никогда не испытывал ни к одной женщине, и так долго, так долго, что, когда я оторвал от нее губы, в душе у меня успела зародиться самая преданная любовь.

(19)

Мы были женаты уже два месяца, когда стал я замечать за матерью прежние замашки и те же хитрости, что и до моего заключения. Во мне кровь вскипала от ее угрюмой, холодной повадки, от ее колючих, вечно с подковыркой разговоров, от голоска фистулой, каким она со мной говорила, лживого, как и вся она до мозга костей. Жены моей она духу не выносила, хоть волей-неволей должна была с ней мириться – ничего не поделаешь! – и так мало скрывала свою неприязнь, что, натерпевшись досыта, Эсперанса однажды поставила передо мной вопрос ребром, и мне стало ясно, что единственное ему решение: перегородиться землей. Перегородиться землей – говорят про двоих, что разъезжаются по разным деревням, но, если поразмыслить, то же можно сказать и в случае, когда от ходячего до лежачего двадцать локтей земли в глубину…

Мысль об отъезде приходила ко мне не раз, я подумывал о Ла-Корунье, о Мадриде или – что поближе – о столице провинции, но беда в том, что я, то ли по трусости, то ли по недостатку решимости, все откладывал это дело и до того до-откладывался, что, когда пустился наконец в путь, мне уж не от кого было отгораживаться землей, кроме себя самого и своих воспоминаний…

Только вот земли не хватало скрыться от моей вины, земля не настолько велика и обширна, чтоб, переменив место жительства, не слыхать вопля собственной совести…

Я хотел отгородиться землей от своей тени, своего имени и воспоминаний, даже от своей кожи, но много ли останется от меня без тени и воспоминаний, без имени и кожи?

В иных случаях лучше бы нам разом стираться из жизни, исчезать вдруг, как сквозь землю проваливаясь, растворяться в воздухе, как дым. Так не бывает, но если б бывало, мы превращались бы в ангелов, выбирались из пучины преступлений и греха, освобождались от этого излишнего бремени испорченного мяса, о котором, заверяю вас, мы ни за что больше не вспомнили б – такой оно внушает ужас, – не будь того, что постоянно кто-нибудь заботится, чтоб мы о нем не забыли, кто-нибудь трясет своими отбросами, уязвляя обоняние нашей души. Ничто не смердит сильней и зловонней, чем совесть, изъеденная проказой дурного прошлого, чем язва сожаления, что, не удалившись вовремя от зла, мы гнием в свалке погибших, не успевши расцвесть, надежд, в каковую – и давно уже! – превратилась наша жалкая жизнь!

Мысль об убийстве, как все наихудшие наши наваждения, подбирается исподволь, неслышным волчьим шагом, змеиным ползком. Те мысли, что переворачивают нашу жизнь, вообще не приходят внезапно; внезапное губит лишь отдельные минуты, но, промчавшись, оставляет нам долгие годы жизни. Замыслы, от которых мы безумеем худшим из безумий – безумием тоски, всегда подкрадываются постепенно и незаметно, как туман на поля или чахотка на легкие. Надвигаются они неотвратимо, неустанно, но медленно, неторопливо, размеренно, как бьется сердце. Сегодня мы не замечаем их, может, не заметил и завтра, и послезавтра, и целый месяц. Но месяц ми-повал, мы чувствуем, что есть нам горько, вспоминать больно – недуг проявился. Идут дни и ночи, мы делаемся замкнутыми, нелюдимыми; в голове у нас вызревают мысли, за которые снесут нам голову, где они вызрели, кто знает, может для того, чтоб прекратить чудовищную ее работу. Бывает, что целые недели проходят без перемен, и окружающие привыкают к нашей угрюмости и уже не удивляются удивительному нашему поведению. Но зло вдруг подрастает, как дерево, наливается соками, и мы уже не здороваемся с людьми, а им снова кажемся странными или влюбленными. Мы худеем, худеем, торчавшая борода вяло обвисает. От ненависти заходится сердце, мы не выносим чужого взгляда, совесть нас терзает, но неважно, тем лучше, пусть терзает. Глаза воспаляются – ядовитая слеза наполняет их, когда мы глядим пристально. Враг замечает, что ненависть в нас клокочет, но он самонадеян – чутье не лжет. Беда весела, гостеприимна, и любое народившееся чувство мы с радостью впускаем ползти по огромному засыпанному битым стеклом пустырю нашей души. Когда мы шарахаемся от чего ни возьми, как косуля, когда настороженный слух вспугивает наши сны, зло, значит, полностью нами завладело, выхода нет, исцеление невозможно. И мы падаем, падаем неудержимо, с неописуемой быстротой, и в жизни нам уже не встать. Разве что приподнимемся в самую последнюю минуту, перед тем как головой ввергнуться в преисподнюю… Страшный недуг.

Мать с неослабным удовольствием испытывала мой нрав, где зло плодилось, как мухи, слетевшиеся на запах падали. Проглоченная горечь отравила мне сердце; в голове забродили такие мысли, что я сам стал опасаться своей гневливости. Мать я не хотел и видеть. Дни ползли, похожие один на другой – та же боль, засевшая внутри, те же предвестья бури, туманящие взгляд.

В тот день, когда я решил прибегнуть к оружию, я так был подавлен, так уверен, что обагрю его не к добру, что сама мысль о смерти моей матери ни на йоту не выбивала мой пульс из ритма. Просто это было нечто роковое, чему суждено наступить и что наступило, а я был всего исполнителем и избежать этого не мог, даже если б захотел, потому что мне казалось невозможным передумать, пойти на попятный, избежать того, за что теперь я руку б отдал, чтоб его не было, а тогда сам вызывал и готовил не менее расчетливо и вдумчиво, чем ухаживает за своим полем, на котором высеяна пшеница, крестьянин.

Все уже было готово. Я не спал ночи напролет, думая об одном и том же, чтобы подбодрить себя, набраться сил; наточил охотничий нож с длинным широким клинком, похожим на кукурузный лист, с желобком посередине, с перламутровой рукояткой, придававшей ему вид боевого кинжала. Оставалось назначить день и тогда уж не колебаться, не пятиться, во что бы то ни стало дойти до конца, сохранить хладнокровие… а потом разить, разить без пощады, быстро, и бежать, бежать очень далеко, в Ла-Корунью, бежать туда, где никто ни о чем не узнает, где мне позволено будет жить в покое, надеясь, что люди обо мне позабудут – позабудут и дадут начать жизнь заново.

Совесть меня мучить не станет – нету причины. Совесть мучит только за совершенные нами несправедливости – за побитого ребенка, за сшибленную ласточку. А за те дела, на которые ведет ненависть, на которые идешь как одурманенный одной неотвязной мыслью, за них нам никогда не приходится каяться, совесть не мучит нас никогда.

Наступи�

Скачать книгу

Camilo Jose Cela

LA COLMENA

LA FAMILIA DE PASCUAL DUARTE

Печатается с разрешения наследников автора и литературного агентства Antonia Kerrigan Literary Agency.

© Heirs of Camilo José Cela, 2002

© Перевод. Е. Меникова, 2020

© Перевод. Е. Лысенко, наследники, 2021

© Издание на русском языке AST Publishers, 2022

Исключительные права на публикацию книги на русском языке принадлежат издательству AST Publishers.

Любое использование материала данной книги, полностью или частично, без разрешения правообладателя запрещается.

* * *

Камило Хосе Села (1916–2002) – выдающийся испанский писатель и публицист, лауреат Нобелевской премии по литературе и главной национальной литературной награды Испании – премии Сервантеса. Камило Хосе Села считается одним из пионеров европейского литературного модернизма XX столетия, хотя первый грандиозный успех ему принес реалистический роман «Семья Паскуаля Дуарте», до сих пор занимающий первое место в Испании по количеству переводов на другие языки. В самой Испании роман издавался более 80 раз и считается абсолютной классикой.

Улей

Посвящается моему брату,

гардемарину Испанского флота

Мой роман «Улей», первая книга из цикла «Неверные пути», – всего лишь смутное отражение, бледная тень повседневной жестокой, волнующей и скорбной действительности.

Все, кто пытается приукрасить жизнь шутовской маской литературы, лгут. Недуг, разъедающий души, недуг, у которого столько имен, сколько придет нам в голову, нельзя исцелить грелками примиренчества, пластырями риторики и поэзии.

Роман мой не претендует дать что-либо большее – ни, разумеется, что-либо меньшее, – чем изображение куска жизни, рассказ о которой ведется шаг за шагом, без недомолвок, без удивительных трагедий, без сострадания – как идет сама жизнь, именно так, как идет жизнь. Хотим мы этого или не хотим. Жизнь есть то, что живет – в нас или вне нас; мы только ее носители, ее, как говорят фармацевты, основа.

Думаю, что в наше время нельзя писать романы по-другому – ни лучше, ни хуже, чем это делаю я. Думай я иначе, я бы переменил профессию.

По особым обстоятельствам мой роман выходит в Аргентинской Республике, здешние добрые ветры[1], для меня непривычные, видимо, благоприятны для печатного слова. Архитектоника романа сложна, далась она мне нелегко. Конечно, причиной трудности равно могли быть и эта сложность и мое неумение. Действие происходит в Мадриде в 1942 году, в гуще людского потока, в некоем улье, где одни счастливы, другие нет. Сто шестьдесят персонажей, что проходят – но отнюдь не мчатся – на его страницах, вели меня пять долгих лет по дороге скорби. Удались они мне или нет, пусть судит читатель. Не знаю, как определить мой роман – реалистический он или идеалистический, натуралистический, бытописательский или еще какой-нибудь. Но меня это и не слишком тревожит. Можете наклеивать любые ярлыки – я человек, ко всему привычный.

Камило Хосе Села

Глава первая

– Важно одно – не забывать, с кем имеешь дело, только об этом я и твержу.

Донья Роса расхаживает между столиками кафе, задевая посетителей своим чудовищным задом. Донья Роса частенько произносит «Провались ты!» и «Хорошенькое дело!». Мир для доньи Росы – это ее кафе и все прочее, что находится вокруг ее кафе. Говорят, что, когда приходит весна и девушки надевают платья без рукавов, у доньи Росы начинают поблескивать глазки. Я думаю, все это болтовня: донья Роса не выпустит из рук серебряной монеты ни ради каких радостей жизни. Что весной, что осенью. Самое большое удовольствие для нее – таскать взад-вперед свои килограммы вот так, прохаживаясь между столиками. Когда остается одна, она курит дорогие сигареты и пьет охен[2], опрокидывает рюмки охена одну за другой с утра до вечера. После каждой кашлянет и улыбнется. Когда у нее хорошее настроение, она усаживается в кухне на низком табурете и читает детективные романы – чтоб побольше крови, так интересней. Тут же шутит с прислугой, рассказывает об убийстве на улице Бордадорес или в андалузском экспрессе.

– Отец этого Наваррете был другом генерала дона Мигеля Примо де Риверы; пошел он к генералу, стал на колени и говорит: «Ваше превосходительство, ради бога, помилуйте моего сына», – а дон Мигель, хоть сердце у него было золотое, ответил: «Друг мой Наваррете, я не могу этого сделать, ваш сын должен искупить свои преступления смертью».

«Вот это люди! – думает она. – Надо же иметь такую твердость!» Лицо у доньи Росы все в пятнах, похоже, что она, как ящерица, постоянно меняет кожу. Задумываясь, она машинально сдирает с лица полоски кожи, иной раз длинные, как ленты серпантина. Потом, возвратившись к действительности, снова принимается ходить между столиками, заговаривая с посетителями, которых в душе ненавидит, и обнажая в улыбке неровные черноватые зубы.

Дон Леонардо Мелендес должен шесть тысяч дуро чистильщику обуви. Чистильщик глуп как сивый мерин – да и похож на чахоточного сонного мерина, – долгие годы он копил деньги, а потом возьми да и отдай все дону Леонардо взаймы. Так ему и надо, простофиле. Дон Леонардо – проходимец, живет тем, что выманивает у людей деньги и затевает аферы, которые никогда не удаются. Не то чтобы плохо удаются, нет, просто не удаются, ни хорошо, ни плохо. Дон Леонардо носит нарядные галстуки, мажет волосы фиксатуаром, очень пахучим фиксатуаром, издалека слышно. Вид у него барский и апломб невероятный, апломб человека, отлично знающего жизнь. Я бы не сказал, что он так уж ее знает, но в одном ему не откажешь – держится он, как человек, у которого в кошельке всегда есть бумажка в пять дуро. Кредиторам своим он плюет в лицо, а они, кредиторы-то, улыбаются ему и смотрят на него с почтением, по крайней мере внешним. Кое-кто, правда, подумывал подать в суд и припереть его к стенке, но почему-то до сих пор никто не отважился начать кампанию. Дон Леонардо ужасно любит щеголять французскими словечками, вроде madame, rue, cravate[3], и повторять «мы, Мелендесы». Дон Леонардо – человек образованный, о чем хочешь может поговорить. Обычно он играет две-три партии в шашки, а пьет только кофе с молоком. Если увидит, что за соседними столиками курят сигареты, скажет этак деликатно: «Не найдется ли у вас курительной бумаги? Хотел свернуть сигаретку, да вот бумаги не оказалось». Ему, бывает, ответят: «Нет, но употребляю. А не хотите ли готовую сигарету?..» Дон Леонардо делает неопределенную гримасу и чуть медлит с ответом. «Ладно, выкурим для разнообразия. Мне, знаете ли, фабричные сигареты не очень по вкусу». А иногда сосед скажет только: «Нет, бумаги нет, очень сожалею», – и тогда дону Леонардо курить нечего.

Облокотясь на старый, пятнистый мрамор столиков, посетители едва глядят на проходящую мимо хозяйку, и смутные мысли проплывают у них в голове, мысли об этой жизни, где, увы, все складывается не так, как могло бы сложиться, где все понемногу приходит в упадок, а почему, никто даже не пытается объяснить, указать хоть самую ничтожную причину. Мраморные столешницы были прежде надгробными плитами, на некоторых еще сохранились надписи; слепой, проведя пальцами по нижней их стороне, мог бы прочитать: «Здесь покоятся бренные останки сеньориты Эсперансы Редондо, скончавшейся в расцвете юности» или «Почий с миром. Высокочтимый сеньор дон Рамиро Лопес Пуэнте. Заместитель министра в министерстве экономики».

Завсегдатаи наших кафе – это люди, считающие, что все идет как положено и не стоит труда пытаться что-либо улучшить. В кафе доньи Росы все посетители курят, и большинство размышляет о жалких, но приятных и волнующих мелочах, что заполняют или опустошают их жизнь. Одни молчат с мечтательным видом, как бы предаваясь смутным воспоминаниям; другие сидят с отсутствующим выражением лица, на котором блуждает улыбка, томная, умоляющая улыбка усталой твари; третьи молчат, подперев голову рукой, и взгляд их полон тихой грусти, как море в штиль.

Бывают вечера, когда разговор за столиками мало-помалу стихает, разговор о кошках и котятах, или о пайках, или об умершем мальчике, которого кто-то никак не может вспомнить, о том самом мальчике – ну как же вы не помните? – таком рыженьком, хорошеньком, худеньком малыше лет пяти, он еще всегда ходил в бежевой вязаной кофточке. В такие вечера чудится, что пульс кафе бьется неровно, как у больного, что воздух становится более плотным, более серым, хотя временами его пронизывает, будто молния, теплый ветерок, неизвестно откуда повеявший, ветерок надежды, который на секунду прорывается в душу каждого.

На дона Хайме Арсе градом сыплются опротестованные векселя, но он, несмотря ни на что, держится гордо. Даже не поверишь, до чего в кафе все известно. Дон Хайме, видите ли, попросил ссуду в каком-то банке, ссуду ему дали, и он подписал векселя. Потом случилось то, что должно было случиться. Он ввязался в дело, его обманули, он остался без единого реала, ему предъявили векселя, а он заявил, что не может их оплатить. Дон Хайме Арсе, судя по всему, человек честный, но неудачник, невезучий в денежных делах. Очень трудолюбивым его, правда, не назовешь, но вдобавок ему еще и не везет. Другие такие же лентяи, а может и похуже, сумели провернуть два-три выгодных дельца, нажили тысячи дуро, оплатили векселя и теперь покуривают дорогие сигары да разъезжают в такси. Дону Хайме Арсе судьба не улыбнулась, не повезло. Теперь он ищет себе занятие, но не находит. Он-то согласился бы взяться за любое дело, какое подвернется, да ничего стоящего не попадается, и он проводит дни в кафе, откинув голову на плюшевую спинку кресла и созерцая позолоту потолка. Иногда он мурлычет себе под нос модный мотивчик, отбивая такт ногой. Дон Хайме не любит думать о своих неудачах, по правде сказать, он вообще не привык о чем-либо думать. Взглянет на зеркала и скажет себе: «Кто это выдумал зеркала?» Потом уставится на кого-нибудь пристально, даже нагло: «Интересно, есть у этой женщины дети? Нет, верней всего, старая дева». «А сколько туберкулезных сидит сейчас здесь, в кафе?» Дон Хайме свертывает тонкую, как соломинка, сигарету и закуривает. «Есть такие мастера точить карандаши, что заострят грифель, как иголочку, и он не ломается». Дон Хайме меняет положение, он засидел ногу. «Загадочная штука – сердце! Тук-тук, тук-тук, и так всю жизнь, днем и ночью, зимой и летом».

У молчаливой женщины, которая всегда садится в глубине кафе, рядом с лестницей, ведущей в бильярдную, меньше месяца назад умер сын. Мальчика звали Пако, он собирался служить на почте. Сперва сказали, что у него паралич, потом разобрались, что не паралич, а менингит. Болел он недолго и сразу же впал в беспамятство. А он ведь уже знал все населенные пункты Леона, Старой Кастилии, Новой Кастилии и частично Валенсии (Кастельон да еще почти половину Аликанте); очень-очень жаль, что он умер. Пако постоянно прихварывал, после того как в детстве промочил зимою ноги. Мать осталась одна, другой ее сын, старший, странствует по свету неизвестно где. После обеда она приходит в кафе доньи Росы, садится у лестницы и часами сидит там, отогревается. С тех пор как умер ее сын, донья Роса очень с ней ласкова. Некоторым людям доставляет удовольствие проявлять внимание к тем, кто в трауре. Можно давать советы – надо, мол, смириться, не падать духом, – это очень приятно. Утешая мать Пако, донья Роса обычно говорит: «Чем остаться ему идиотом, лучше, что бог взял его к себе». Женщина смотрит на нее с покорной улыбкой и говорит, что, конечно, если хорошенько подумать, она права. Мать Пако зовут Исабель, донья Исабель Монтес, вдова Санса. Она еще недурна собой, ходит в слегка поношенном плаще. По виду – из хорошей семьи. В кафе относятся с почтением к ее горю, лишь очень редко кто-нибудь из знакомых, обычно женщина, по пути из уборной подходит к ее столику и спрашивает: «Ну как? Немного приободрились?» Донья Исабель улыбается и почти никогда не отвечает; если же чуть оттает, то поднимет голову, взглянет на приятельницу и скажет: «Какая вы сегодня хорошенькая, милочка!» Но чаще ничего не говорит, только махнет рукой, как бы прощаясь, и точка. Донья Исабель помнит, что она из другого круга, во всяком случае, чем-то отличается от здешних.

Немолодая девица подзывает продавца сигарет:

– Падилья!

– Иду, сеньорита Эльвира!

– Один «Тритон».

Она роется в сумочке, набитой давними похабными любовными записочками, и выкладывает на стол тридцать пять сентимо.

– Благодарю.

– Пожалуйста.

Она закуривает, выпускает длинную струю дыма, глаза ее затуманиваются. Немного погодя она снова зовет:

– Падилья!

– Иду, сеньорита Эльвира!

– Ты передал письмо тому человеку?

– Да, сеньорита.

– Что он сказал?

– Ничего. Его не было дома. Прислуга сказала, чтобы я не беспокоился, она обязательно передаст ему за ужином.

Сеньорита Эльвира молча продолжает курить. Нынче ей как-то не по себе, ее знобит, перед глазами все как будто колышется. Жизнь у сеньориты Эльвиры собачья – если хорошенько все взвесить, то и жить не стоило бы. Конечно, делать она ничего не делает, но из-за этого ей очень часто нечего есть. Она читает романы, ходит в кафе, покуривает сигареты – живет чем бог пошлет. Беда, что посылает он не очень-то густо, да к тому же всегда что-нибудь завалящее и никчемное.

Дону Хосе Родригесу де Мадрид выпал выигрыш в лотерее, в последнем тираже. Друзья говорят ему:

– Привалило счастье, а?

Дон Хосе отвечает всем одно и то же, как будто на память заучил:

– Ба, восемь паршивых дуро!

– Ладно, ладно, уж вы не объясняйте, мы у вас ничего не попросим.

Дон Хосе – судейский писарь, у него, видимо, кое-что накоплено. Еще говорят, что он женился на богатой девушке из Ла-Манчи, да жена вскоре умерла и все оставила дону Хосе, а он поспешил продать и четыре виноградника и два участка с оливами: сельский воздух, говорит он, плохо действует ему на дыхательные пути, а беречь здоровье – это главное.

В кафе доньи Росы дон Хосе всегда заказывает рюмочку – он не какой-нибудь пижон или голодранец из тех, что пьют кофе с молоком. Хозяйка глядит на него с нежностью, их объединяет пристрастие к охену. «Охен – лучший в мире напиток; превосходное желудочное, мочегонное и общеукрепляющее; он очищает кровь и предотвращает импотенцию». Дон Хосе всегда выражается очень складно. Однажды – это было несколько лет тому назад, вскоре после конца гражданской войны, – поспорил он со скрипачом. Народ вокруг в один голос уверял, что прав был скрипач, но дон Хосе позвал хозяйку и сказал: «Или вы дадите пинка под зад этому красному, этому нахалу и безобразнику, или ноги моей в вашем кафе не будет». Тогда донья Роса прогнала скрипача, больше о нем не слышали. Посетители же, раньше стоявшие на стороне скрипача, изменили мнение и в конце концов уже стали говорить, что донья Роса очень правильно поступила – да, тут надо было действовать твердой рукой, проучить наглеца. «Дай только им волю, мы бог знает до чего докатимся!» Произнося эти слова, посетители делали строгое, даже негодующее лицо. «Необходима дисциплина, иначе невозможно создать что-либо основательное, по-настоящему прочное», – слышалось за столиками.

Пожилой мужчина громогласно рассказывает, какую шутку он отколол – наверно, полвека назад – с некой мадам Тру-ля-ля.

– Эта идиотка думала меня облапошить. Да-да! Продувная была бестия! Я пригласил ее выпить белого, и, когда выходили мы на улицу, она как стукнется физией об дверь. Ха-ха-ха! Кровь течет, будто быка режут. А она: «О-ля-ля, о-ля-ля» – и пошла себе, а у самой все нутро выворачивает. Пропащая была бабенка, всегда пьяная! Потеха, да и только!

За соседними столиками несколько лиц глядят на него чуть ли не с завистью. Это лица людей, которые улыбаются мирно и благодушно лишь в те минуты, когда они незаметно для самих себя перестают думать о чем бы то ни было. Люди угодливы от глупости, иногда они улыбаются, испытывая в душе безмерное отвращение, такое отвращение, что его едва удается скрыть. Из угодливости можно и человека убить; не одно преступление было, я думаю, совершено, чтобы не испортить отношений, чтобы кому-то угодить.

– Всех этих прощелыг нечего жалеть; мы, порядочные люди, не должны допускать, чтобы они нам на шею садились. Еще отец мой говаривал: хочешь винограду, так поработай на винограднике. Ха-ха! Плутовка эта больше и носу не казала!

Между столиками проходит жирный, лоснящийся кот; кот, пышущий здоровьем и благополучием; кот чванный и надменный. Он залезает под ноги одной даме, та в испуге вскакивает.

– Проклятый кот! Пошел вон!

Рассказчик веселой истории ласково ухмыляется.

– Ну что вы, сеньора! Бедный котик, чем он вам помешал?

Средь шума и гама длинноволосый юнец сочиняет стихи. Он в экстазе, ничего не видит и не слышит – только так и создаются прекрасные стихи. Станешь глазеть по сторонам, улетучится вдохновение. Да, вдохновение – это что-то вроде слепого, глухого, но очень яркого мотылька; иначе многое было бы непонятно.

Юный поэт сочиняет длинную поэму под названием «Судьба». Чуточку он, правда, колебался, не назвать ли ее «Моя судьба», но потом, посоветовавшись с поэтами более зрелыми, решил, что лучше озаглавить просто «Судьба». Так короче, многозначительней, загадочней. Кроме того, с названием «Судьба» поэма становится более емкой, более – как бы это сказать? – неопределенной, более поэтичной. Тут сразу не поймешь, пойдет ли речь о «моей судьбе», или о «судьбе вообще», или об «одной судьбе», «туманной судьбе», «роковой судьбе», «счастливой судьбе», «радужной судьбе» или же «загубленной судьбе». Да, «Моя судьба» больше связывает, меньше оставляет простора воображению, а оно должно порхать свободно, безо всяких пут.

Над своей поэмой юный поэт трудится несколько месяцев. У него уже готовы триста с лишним строк, тщательно нарисован макет будущего издания и составлен перечень возможных подписчиков, которым в свое время будут разосланы бланки с предложением оплатить издание. Он уже и шрифт выбрал (простой, четкий, классический шрифт, удобный для чтения, ну, скажем, бодони), и обоснование нужного ему тиража сочинил. Однако юного поэта еще мучают два вопроса: ставить или не ставить «Laus Deo»[4] после выходных данных и писать ли самому или не писать самому биографическую справку, которую помещают на клапане суперобложки.

Донью Росу, сами догадываетесь, не назовешь нежной родственницей.

– Сколько раз повторять одно и то же! Хватит мне лодырей, а тут еще зятек пожаловал. Грязный подонок! Вы, Пепе, еще совсем несмышленый, понятно? Совсем несмышленый. Хорошенькое дело! Где это видано, чтобы такой нахал, человек без образования, без совести, расхаживал здесь, кашлял и топал, как важный барин? Нет, я этого не потерплю, богом клянусь!

Усы и лоб доньи Росы покрылись капельками пота.

– А ты, остолоп, уже бежишь за газетой для него! Э нет, таким типам здесь нечего ждать ни уважения, ни любезности! Когда-нибудь я-таки выйду из себя, и всем вам здесь солоно придется! Ну где это видано?

Донья Роса впивается своими крысиными глазками в Пепе, старого официанта, лет сорок или сорок пять тому назад приехавшего в столицу из Мондоньедо. Глядящие сквозь толстые стекла пенсне глаза доньи Росы похожи на удивленные глаза птичьего чучела.

– Чего уставился на меня?! Ну чего ты уставился? Дурень! Как приехал сюда дурнем, так и остался! Нет, вас, деревенских, видно, никакими силами не проймешь! Ну же, проснись, и хватит нам ссориться. Будь ты капельку смышленей, я уже давно выставила бы тебя на улицу! Понятно? Вот и весь сказ!

Донья Роса гладит себе живот и снова обращается к Пепе на «вы».

– Ступайте, ступайте… Но помните – каждому свое. Я же всегда говорю, надо не забывать, с кем имеешь дело, оказывать уважение людям – понятно? – уважение.

Донья Роса вскинула голову и глубоко вздохнула. Волоски на ее верхней губе, воинственно вздрогнув, стали торчком, торжествующе, гордо, как усики спесивого и влюбленного кузнечика.

В воздухе будто разлита грусть, она просачивается в сердца. Но стонов не исторгает, сердца могут страдать безмолвно час за часом, всю жизнь, и никто из нас никогда не узнает, не поймет, что в них творится.

Старик с седой бородкой, макая в кофе с молоком кусочки сдобной булки, кормит смуглого малыша, которого держит на коленях. Старика зовут дон Тринидад Гарсиа Собрино, он ростовщик. Молодость дона Тринидада прошла бурно, было немало всяких осложнений, метаний, но, когда умер его отец, он сказал себе: «Впредь надо быть похитрей, Тринидад, не то останешься в дураках», – пустился в деловые комбинации, преуспел и разбогател. Мечтой всей его жизни было стать депутатом, он полагал, что оказаться одним из пятисот на двадцать пять миллионов – это очень даже лестно. Несколько лет дон Тринидад заигрывал с третьестепенными деятелями из партии Хиля Роблеса[5], надеясь, что они помогут ему стать депутатом – от какой местности, безразлично, тут пристрастий у него не было. Немало денег было выброшено на ужины, пожертвовано на пропаганду, немало выслушано лестных слов, но в конце концов никто не выставил его кандидатуру, даже на банкет к главе партии не пригласили. Дон Тринидад пережил тяжкие минуты, серьезный душевный кризис и с горя стал лерруксистом[6]. В республиканской партии он чувствовал себя неплохо, но тут грянула война и пришел конец его не слишком блестящей и недолгой политической карьере. Теперь дон Тринидад живет вдали от «общественных дел», как выразился в тот памятный день дон Алехандро; он доволен уж тем, что его не трогают, не напоминают о прошлом, и он может спокойно заниматься выгодным делом – ссудами под проценты.

Он заходит с внуком в кафе доньи Росы днем, кормит малыша завтраком и молча слушает музыку или читает газету – в разговоры ни с кем не вступает.

Донья Роса с улыбкой опирается на столик.

– Что скажете, Эльвирита?

– Сами видите, сеньора, ничего нового.

Сеньорита Эльвира, слегка склонив голову набок, посасывает сигарету. Щеки у нее в морщинах, веки красные, будто воспаленные.

– Там что-нибудь вышло?

– Где?

– Да с этим…

– Нет, расклеилось. Три дня со мной походил, а потом подарил флакон лака для волос.

Сеньорита Эльвира улыбается. Донья Роса скорбно прикрывает глаза.

– Да, милая моя, есть на свете бессовестные люди!

– А, плевать!

Донья Роса наклоняется и говорит ей почти на ухо:

– Почему вы не поладите с доном Пабло?

– Потому что не хочу. У меня тоже есть гордость, донья Роса.

– Вот еще новости! У каждой из нас есть свои причуды! Но уверяю вас, Эльвирита, – а вы знаете, я желаю вам только добра – с доном Пабло вам было бы неплохо.

– Не думайте. Он очень требовательный. Да к тому же зануда. Под конец я его просто не выносила – что поделаешь! – он мне стал противен.

Голос доньи Росы становится вкрадчивым, убеждающим – она дает совет:

– Надо иметь терпение, Эльвирита! Вы еще совсем дитя!

– Вы думаете?

Сеньорита Эльвира сплевывает под стол и обтирает рот краем перчатки.

Разбогатевший издатель по фамилии Вега, дон Марио де ла Вега, покуривает огромную, будто для рекламы сделанную сигару. Человек за соседним столиком пробует подольститься.

– Отличная у вас сигара!

Вега, не глядя на него, с важностью отвечает:

– Да, неплохая, но и обошлась она мне в целый дуро.

Человек за соседним столиком, тщедушный и улыбающийся, с удовольствием сказал бы что-нибудь вроде: «Кому же, как не вам, их курить?» – да не посмел, устыдился, и, к счастью, вовремя. Глядя на издателя, он снова заискивающе улыбнулся и сказал:

– Всего один дуро? Я думал, не меньше семи песет.

– Да нет же, один дуро да тридцать сентимо на чай. Мне это по карману.

– Еще бы!

– Э, бросьте! Чтобы курить такие сигары, я полагаю, вовсе не надо быть графом Романонесом.

– Романонесом, конечно, не надо быть, но, видите ли, я, например, не могу этого себе позволить, а также многие из тех, кто здесь сидит.

– Вы хотели бы закурить такую же?

– О, что вы!..

Вега усмехнулся, как бы заранее сожалея о своих словах:

– Так потрудитесь, как тружусь я.

Издатель разражается бурным, оглушительным хохотом. Тщедушный, улыбающийся человек за соседним столиком перестал улыбаться. Он весь покраснел, он чувствует, что у него уши горят и в глазах щиплет. Он потупил взгляд, чтобы не видеть, как на него смотрят все в кафе, ему, во всяком случае, чудится, что все в кафе на него смотрят.

Меж тем как дон Пабло, этот гнусный тип с грязными мыслями, хохочет, рассказывая историю про мадам Тру-ля-ля, сеньорита Эльвира швыряет на пол окурок и ногой гасит его. Да, сеньорита Эльвира иной раз держится, как настоящая принцесса.

– Ну, чем помешал вам этот котик? Кис-кис, на, на!..

Дон Пабло глядит на даму.

– Просто удивительно, до чего кошки умные! У них разума больше, чем у некоторых людей. Эти животные все-все понимают. Кис-кис, на, на!..

Кот удаляется не оборачиваясь и скрывается в дверях на кухню.

– У меня есть друг, человек денежный и с большим влиянием – не подумайте, что какой-нибудь голоштанник, – так у него персидский кот по кличке Султан, это просто чудо.

– Да?

– И еще какое чудо! Хозяин говорит: «Султан, иди сюда», – и кот подходит да хвостом своим этак помахивает пышным, будто плюмажем. Говорят ему: «Султан, пошел вон», – и, пожалуйста, Султан с достоинством удаляется, как важная персона. Все движения у него такие степенные, а шерсть – чистый шелк. Я думаю, немного сыщется таких котов; этот кот среди прочих котов, что герцог Альба среди прочих людей. Мой друг любит его, как ребенка. Ну понятно, и кот ведет себя так, что его нельзя не любить.

Дон Пабло обводит глазами кафе. На одно мгновение взгляд его скрещивается со взглядом сеньориты Эльвиры. Дон Пабло, моргнув, отворачивается.

– А какие кошки ласковые! Вы замечали, какие они ласковые? Если к кому привяжутся, так уж на всю жизнь.

Дон Пабло слегка откашливается и говорит тоном строгим, внушительным:

– Не мешало бы взять с них пример кое-кому из людей!

– Да, вы правы.

Дон Пабло глубоко вздыхает. Он доволен собой. В самом деле, эти слова насчет того, что «не мешало бы взять пример» и т. д., прозвучали у него великолепно.

Пепе, официант, уходит, не говоря ни слова, в свой угол. Здесь он у себя дома – он кладет руку на спинку стула и смотрит на себя в зеркала, словно на какую-то диковину.

В ближайшем зеркале он – в фас; в зеркале противоположном – его спина; в боковых – его профили.

– Чтоб ей, ведьме старой, утонуть в канаве, да чтоб ее дохлой оттуда вытянули! Свинья! Лиса старая!

Пепе – человек отходчивый, ему достаточно сказать про себя одну-две фразы, которые он никогда бы не осмелился произнести вслух:

– Живодерка! Свинья! Чтоб тебе сухой коркой питаться!

Когда Пепе не в духе, ему нравится отпускать вот такие короткие ругательства. Потом он отвлечется то тем, то другим и под конец обо всем забудет.

Двое малышей лет четырех-пяти уныло, без всякого энтузиазма играют меж столиками в поезд. Двигаясь в глубину кафе, один изображает паровоз, другой – вагон. Когда возвращаются к входной двери, роли меняются. Никто не обращает на них внимания, но они бесстрастно и безрадостно продолжают играть, курсируя взад-вперед с жуткой серьезностью. Это мальчики паиньки и умники, мальчики, которые – хоть скучно им до смерти – играют в поезд, потому что решили развлечься, а чтобы развлечься, решили – хоть ты лопни – играть в поезд до самого вечера. Если развлечение не удается, они-то чем виноваты? Они делают все, что могут.

Пепе смотрит на них и говорит:

– Осторожней, еще упадете…

Хотя Пепе уже с полвека живет в Кастилии, в его речи чувствуется галисийский акцент. Мальчики отвечают: «Нет-нет, не упадем, сеньор», – и игра продолжается – без веры, без надежды, без радости, словно они исполняют тягостный долг.

Донья Роса вваливается на кухню.

– Габриэль, сколько унций кофе ты всыпал?

– Две, сеньорита.

– Вот видишь! Видишь! Ну кто это может вынести! А потом, того и гляди, начнешь болтать об условиях труда и черт знает о чем еще! Разве не сказала я тебе, чтобы не сыпал больше полутора унций? Нет, с вами нельзя говорить просто и ясно, вы ничего понимать не желаете.

И донья Роса, отдуваясь, заводит свою шарманку. Пыхтит она, как паровоз, неровно, прерывисто, вся ее туша вздрагивает, и в груди что-то с присвистом клокочет.

– А если дону Пабло кажется, что кофе жидкий, пусть отправляется со своей супружницей туда, где ему подадут лучший. Хорошенькое дело! Где это видано! Этому болвану несчастному, должно быть, неизвестно, что посетителей у нас хоть отбавляй. Понятно тебе? Если ему не по вкусу, пусть убирается – нам это не в убыток. Подумаешь, персона какая! Жена его настоящая гадюка, мне уже тошно на нее смотреть. Прямо-таки тошнит от этой доньи Пуры!

Габриэль, как обычно, успокаивает ее.

– Вас могут услышать, сеньорита!

– Пускай слушают, если хотят. Для того и говорю. У меня рот не на замке! А вот чего я не пойму – почему этому остолопу вздумалось порвать с Эльвиритой? Ведь не девушка – ангел, только и думала, чтобы ему угодить, и как он, точно баран, терпит эту скандалистку донью Пуру, эту гадюку, которая вечно исподтишка хихикает. Но, как говорила моя матушка – царство ей небесное! – поживем – увидим!

Габриэль старается замять конфликт.

– Если хотите, я немножко отсыплю.

– Ты и сам знаешь, как должен поступать человек порядочный и толковый – не вор, нет. Когда хочешь, ты отлично понимаешь, как надо себя вести!

* * *

Падилья, продавец сигарет, беседует с новым посетителем, покупающим целую пачку табаку.

– И что, всегда так?

– Всегда, но она не злая. Вспыльчива немного, но, в общем, не злая.

– Но она же назвала этого официанта дурнем!

– А, большое дело! Иной раз она и нас обзывает лодырями и красными.

Новый посетитель не верит своим ушам.

– И вы так спокойно к этому относитесь?

– Да, сеньор, совершенно спокойно.

Новый посетитель пожимает плечами.

– Странно, странно…

Падилья идет в очередной обход по залу.

Посетитель задумывается.

«Не знаю, кто из них гнусней – эта жирная свинья в трауре или это сборище баранов. Взяли бы ее как-нибудь за шиворот да всыпали все вместе как следует, она бы уж точно присмирела. Да где там! Трусят. В душе небось с утра и до ночи посылают ее куда подальше, но вслух – боже упаси! «Убирайся, дурень! Вор, бездельник!» А они в восторге. «Да, сеньор, совершенно спокойно». Все понятно! Да пошли они все к черту, противно на них смотреть!»

Посетитель задумчиво курит. Его зовут Маурисио Сеговия, служит на телефонной станции. Спешу это сообщить, так как он, наверно, сейчас уйдет. Ему лет тридцать восемь – сорок, рыжий, лицо все в веснушках. Живет он далеко, в Аточе, а в этом районе оказался случайно – пошел следом за незнакомой девчонкой, а та, прежде чем Маурисио решился с ней заговорить, вдруг возьми да и сверни за угол и исчезла в каком-то подъезде.

Чистильщик обуви зовет:

– Сеньор Суарес! Сеньор Суарес!

Сеньор Суарес – он тоже здесь случайный гость – поднимается с места и идет к телефону. Он прихрамывает, раскачивая бедрами. Одет в модный светлый костюм, на носу пенсне. По виду ему дашь лет пятьдесят, он похож на дантиста или парикмахера. Если приглядеться, можно, пожалуй, принять его и за коммивояжера по сбыту химикатов. У сеньора Суареса вид очень занятого человека, из тех, кто не переводя дыхания выпаливает: «Чашку кофе. Чистильщика. Мальчик, сбегай за такси». Когда такие вот всегда занятые господа заходят в парикмахерскую, они там сразу бреются, стригутся, делают маникюр, велят чистить им обувь да еще газету читают. Прощаясь с другом, они предупреждают: «С такого-то по такой-то час я буду в кафе, потом должен зайти в контору, а к вечеру загляну к своему шурину – если будете мне звонить, то именно в таком порядке. Сейчас я должен идти, у меня сотня мелких дел». Только взглянуть на таких людей, и сразу понимаешь – это победители, это избранные, это люди, привыкшие повелевать.

Сеньор Суарес говорит по телефону голосом тихим, пискливым, глуповато хихикая и жеманничая. Пиджак на нем коротковат, брюки узехонькие, как у тореро.

– Это ты?

– ………

– Нахал, ну прямо-таки нахал! Бесстыдник!

– Да ладно… Как хочешь.

– ………

– Договорились. Ладно, не беспокойся, еду.

– ………

– Пока, дорогуша.

– ………

– Хи-хи! Вечные твои шуточки! Будь здоров, голубок, сейчас заеду за тобой.

Сеньор Суарес возвращается к своему столику. На лице улыбка, хромота у него теперь какая-то подрагивающая, чуть судорожная – в ней даже есть что-то задорное, кокетливое, легкомысленное. Он расплачивается за кофе, требует такси, и, когда такси подъезжает, сеньор Суарес выходит на улицу. Выходит с гордо поднятой головой, как римский гладиатор, выходит, излучая самодовольство, сияя радостью.

Кое-кто провожает его взглядом, пока он не скрывается за вращающейся дверью. М-да, есть люди, которые обязательно привлекают внимание. Их сразу узнаешь среди прочих, как будто у них отметина на лбу.

Хозяйка делает пол-оборота и направляется к стойке. Никелированная кофеварка «экспресс» выдает, булькая, одну за другой чашечки кофе, а касса, отсвечивающая от старости медью, то и дело щелкает.

Несколько официантов с изможденными, бледными, унылыми физиономиями стоят в мешковатых, измятых фраках, оперев край подноса на мраморную доску, и ждут, пока шеф выдаст им заказанные блюда и медные и серебряные монетки сдачи.

Шеф вешает телефонную трубку и начинает отпускать заказы.

– Опять вы тут болтаете по телефону, как будто делать нечего?

– Да видите ли, сеньорита, просят еще молока.

– Еще молока? Сколько привезли сегодня утром?

– Как всегда, сеньорита, шестьдесят.

– И этого не хватает?

– Да, кажется, будет мало.

– Но послушай, милый мой, здесь же не ясли! Сколько ты затребовал?

– Еще двадцать.

– Не слишком ли много?

– Не думаю.

– Что значит «не думаю»? Хорошенькое дело! А если останется, что тогда?

– Нет, не останется. Ручаюсь.

– Да, как всегда, «ручаюсь, ручаюсь», это для вас очень удобно. А если останется?

– Да нет, вот увидите, не останется. Взгляните, зал битком набит.

– Ну да, зал битком набит, битком набит. Говорить проще всего. А почему набит? Потому что у меня подают по-честному, сколько положено, а не то я бы всех вас разогнала! Лодыри этакие!

Официанты, потупив глаза, стараются проскользнуть незаметно.

– А ну-ка поглядим, что у вас там! Это почему на подносах так много кофе без сладкого? Разве люди не знают, что у нас есть булочки, и бисквиты, и кексы? Ну конечно, не знают! Ведь вам трудно рот раскрыть! Хотите, чтобы я по миру пошла, на улице каштанами торговала? Хоть лопните, не бывать этому! Уж я-то знаю, на какую ногу вы хромаете. Хороши субчики! А ну-ка, поживей шевелите ногами да молитесь всем святым, чтобы я еще больше не рассердилась.

Официантам ее речи – как шум дождя, они молча отходят с подносами от стойки. Ни один не взглянет на донью Росу. Ни один даже не думает о ней.

Посетитель, из тех, что, как я уже говорил, сидят, облокотясь на столик и подперев рукою бледный лоб – взгляд у них унылый, горестный, выражение лица озабоченное и как бы испуганное, – беседует с официантом. Он силится кротко улыбаться, он похож на беспризорного ребенка, который зашел попросить стакан воды в дом при дороге.

Официант отрицательно качает головой и подзывает вышибалу.

Луис, вышибала, идет от него к хозяйке.

– Сеньорита, Пепе говорит, что сеньор не желает платить.

– Пусть делает с ним что хочет, да только чтобы деньги мне были. Это его дело. Скажи, если не вытянет денег, я вычту из его жалованья, и дело с концом. До чего мы докатились!

Хозяйка поправляет пенсне и приглядывается.

– Это который?

– Да вон он сидит, очки в металлической оправе.

– Вот это тип! Очень мило! Да еще с каким видом! Слушай, а по какому праву он отказывается платить?

– Да так… Говорит, что пришел без денег.

– Ну и ну, только этого недоставало! Да, чего в нашей стране хоть отбавляй, так это жуликов!

Вышибала, не глядя в глаза донье Росе, произносит чуть слышно:

– Он говорит, что, когда будут деньги, он обязательно рассчитается.

В ответе доньи Росы каждое слово звенит, будто отлитое из бронзы:

– Так говорят все, а потом на одного, что вернется заплатить, приходится сотня таких, что улизнут и поминай как звали. Да что говорить! Пригреешь ворона, а он тебе глаза выклюет! Скажи Пепе – он сам знает, что делать: на улицу выставить поаккуратней, а там – пару добрых пинков куда придется. Хорошенькое дело!

Вышибала поворачивается, но донья Роса окликает его:

– Слушай, скажи Пепе, чтобы запомнил лицо!

– Скажу, сеньорита.

Донья Роса стоит и смотрит на эту сцену. Луис, с молочником в руках, подходит к Пепе и шепчет ему на ухо:

– Так она сказала. Ей-богу, слово в слово.

Пепе приближается к посетителю, тот медленно встает… Это истощенный, бледный, хилый человечек в дешевых металлических очках. Потертая куртка, обтрепанные брюки. Поверх костюма темно-серый плащ с засаленным поясом, под мышкой завернутая в газету книга.

– Если хотите, я оставлю вам книгу.

– Не надо. Уходите, не действуйте на нервы.

Человек направляется к дверям, Пепе идет следом. Оба выходят на улицу. Холодно, прохожие ускоряют шаг. Газетчики выкрикивают названия вечерних газет. По улице Фуэнкарраль, печально, надрывно, почти зловеще грохоча, идет трамвай.

Человек этот не из простых, не какой-нибудь бродяга, невежда, не серый, незаметный человек из толпы, какими хоть пруд пруди. У него на правой руке татуировка, в паху шрам. Он кончил курс в университете, переводит кое-что с французского. Внимательно следит за всеми приливами и отливами интеллектуальной и литературной жизни, кое-какие статьи из «Эль соль»[7] он мог бы еще и теперь чуть не наизусть повторить. В юности у него была невеста швейцарка, тогда он сочинял ультрамодернистские стихи.

Чистильщик беседует с доном Леонардо.

– Мы, Мелендесы, – говорит ему дон Леонардо, – древний ствол, находящийся в родстве с самыми исконными кастильскими фамилиями; некогда мы распоряжались судьбами и достоянием людей. Теперь же, видите сами, я почти выброшен на la rue[8]!

Чистильщик смотрит на дона Леонардо с восхищением. Тот факт, что дон Леонардо его ограбил, присвоил его сбережения, видимо, наполняет его восторгом и преданностью. Нынче дон Леонардо разговорился, и чистильщик, млея от счастья, кружит у его стула, как комнатная собачонка. Правда, бывают дни менее удачные, когда дон Леонардо и не глядит на него. В такие злополучные дни чистильщик подходит на цыпочках, заговаривает униженно, еле слышным голосом:

– Что вы сказали?

Дон Леонардо даже не отвечает. Но чистильщик, не смущаясь, снова обращается к нему:

– Ну и холодный же денек!

– М-да.

Тогда чистильщик расплывается в улыбке. Он счастлив, он готов отдать еще шесть тысяч дуро, только чтобы с ним были любезны.

– Позвольте немного навести глянец?

Чистильщик становится на колени, и дон Леонардо, который обычно даже не удостаивает его взглядом, нехотя ставит ногу на железную подставку на его ящике.

Но сегодня все по-иному. Сегодня дон Леонардо в хорошем настроении. Наверно, у него наметился в общих чертах предварительный проект какого-нибудь крупного акционерного общества.

– В былые времена, о, mon Dieu[9], если кто-нибудь из нашей семьи появлялся на бирже, ни один человек не покупал и не продавал, пока не увидит, что делаем мы.

– Да, удивительное дело!

Дон Леонардо неопределенно кривит рот, выписывая рукой в воздухе какие-то иероглифы.

– Нет ли у вас курительной бумаги? – спрашивает он у человека за соседним столиком. – Хотел, видите ли, свернуть сигарету и, вдруг оказывается, не захватил бумаги.

Чистильщик молчит, не вмешивается – он знает, что ему так положено.

Донья Роса подходит к столику Эльвириты, которая тоже наблюдала за препирательством официанта с человеком, не заплатившим за кофе.

– Вы видали, Эльвирита?

Сеньорита Эльвира мгновение медлит с ответом.

– Бедный парень. Наверное, весь день ничего не ел.

– Вы тоже с сантиментами? Хороши бы мы были! Клянусь, сердце у меня мягкое, как мало у кого, но терпеть такую наглость!..

Эльвира не знает, что ответить. У бедняжки и впрямь добрая душа, она ведет такую жизнь, только чтобы не умереть с голоду, по крайней мере не умереть слишком быстро. Трудиться она не научилась, к тому же у нее ни красоты, ни тонких манер. Ребенком она в своей семье ничего, кроме унижений и горя, не видела. Родом Эльвирита из Бургоса, ее отец был забулдыга и буян, звали его Фидель Эрнандес. Этого Фиделя Эрнандеса, который убил свою жену Эудосию сапожной колодкой, присудили к гарроте и казни в 1909 году. Он еще сказал: «Кабы я подсыпал ей мышьяку в суп, так сам Господь Бог ни о чем бы не проведал». Эльвирите, когда она осталась сиротой, шел двенадцатый год, и ее взяла к себе в Вильялон бабушка, которая кормилась тем, что ходила с кружкой по домам побираться. Старуха изрядно бедствовала, а когда казнили ее сына, стала вся опухать и вскоре умерла. Девчонки на улице дразнили Эльвириту, показывали ей на позорный столб, приговаривая: «Вот у такого же столба твоего папашу удушили, дрянь паршивая!» Пришел день, когда Эльвирите стало невмоготу, и она сбежала из деревни с астурийцем, приезжавшим по праздникам торговать засахаренным миндалем. Два долгих года странствовала она с ним, но так как он нещадно ее избивал, то в один прекрасный день, очутившись в Оренсе, она ушла в публичный дом Плешивой на улице Вильяр, а там сдружилась с дочкой некой Супоросой, жены дровосека во Франселосе, близ Рибадавии, – у той было двенадцать дочерей, и все гулящие. С тех пор пошла у Эльвиры жизнь веселая – пой, пляши да с голодухи в кулак свищи.

Эта жизнь ее несколько ожесточила, но не слишком. По натуре она была доброй и по-своему даже гордой.

Дону Хайме Арсе наскучило сидеть без дела, откинувшись на спинку стула, глядя в потолок и размышляя о всякой чепухе, он выпрямляется и заговаривает с молчаливой женщиной, схоронившей сына, с той самой женщиной, которая смотрит на суету человеческую из-под винтовой лестницы, ведущей в бильярдную.

– Все это выдумки… Организация плоха… Конечно, не отрицаю, бывают и ошибки. Но это не так важно, поверьте. Банки работают из рук вон плохо, нотариусы перед всеми лебезят, торопятся скорей покончить с делом и устраивают такую неразбериху, что сам черт ногу сломит.

Дон Хайме с изысканной скорбью прикрывает глаза.

– Потом начинается: протесты, споры и прочая мура.

Дон Хайме Арсе говорит медленно, немногословно, почти торжественно. Он следит за своими жестами, делает между словами паузы, как бы наблюдая за эффектом, который они производят, и при этом взвешивая и рассчитывая каждое слово. По-своему он даже искренен. Мать погибшего сына слушает его молча, с видом совершенной дурочки – таращит глаза, да так странно, будто вовсе не слушает, а только старается не заснуть.

– Вот так-то, сеньора, а все прочее, скажу я вам, все прочее – это сущая дребедень.

Дон Хайме Арсе говорит очень гладко, хотя, случается, вставляет в отлично скроенную фразу грубоватые словечки, вроде «мура», «дребедень» и тому подобное.

Дама глядит на него, ничего не говоря. Она только качает головой вперед-назад, но и эти кивки ничего не выражают.

– А теперь – сами посудите! – я стал притчей во языцех. Если бы моя покойница матушка это видела!

Когда дон Хайме дошел до «скажу я вам», женщина, вдова Санса, донья Исабель Монтес, начала думать о своем покойном муже, каким она с ним познакомилась – изящном, стройном молодом человеке двадцати трех лет, с красивой осанкой и нафабренными усами. Смутное ощущение счастья согрело ее душу, и лицо доньи Исабели озарилось робкой, мимолетной улыбкой. Затем она вспомнила о бедняжке Пакито, о том, какое у него было во время менингита бессмысленное выражение лица, и вдруг погрустнела.

Дон Хайме Арсе, который было прикрыл глаза, чтобы придать выразительность фразе «Если бы моя покойница матушка это видела!», воззрился на донью Исабель и участливо спросил:

– Вы себя плохо чувствуете, сеньора? Вы немного бледны.

– Нет, ничего, спасибо. Так, всякое приходит в голову!

Дон Пабло, будто против воли, нет-нет да и взглянет искоса на сеньориту Эльвиру. Хоть у них все кончено, он не может забыть времени, проведенного с нею. Да, надо признать, она была с ним мила, покорна, предупредительна. Перед людьми дон Пабло делал вид, будто презирает ее, называл грязной тварью и проституткой, но в душе чувствовал иное. Когда дону Пабло случалось втайне разнежиться, он думал: «Нет, это не от похоти, это говорит сердце». Потом тут же о ней забывал и, наверно, ничуть бы не потревожился, если б она умирала от голода или проказы. Таков уж дон Пабло.

– Слушай, Луис, что там произошло с этим молодым человеком?

– Ничего, дон Пабло. Он просто не хотел уплатить за кофе.

– Никогда бы не подумал, на вид такой приличный.

– Не судите по внешности – жуликов да нахалов сейчас полно.

Донья Пура, жена дона Пабло, говорит:

– Конечно, жуликов да нахалов сколько угодно, это правда. Да как их отличишь! А надо было бы, чтобы все люди трудились, как бог велит. Верно, Луис?

– Пожалуй, да, сеньора.

– То-то же. Тогда бы все было ясно. Трудишься – заказывай себе кофе, а если хочешь, и сдобную булочку; а кто не трудится… Ну что ж, кто не трудится, тех и жалеть нечего. Мы-то все не сидим сложа руки.

Донья Пура очень довольна своей тирадой – отлично прозвучало.

Дон Пабло оборачивается к даме, которую напугал кот.

– С этими типами, не желающими платить за кофе, нужно быть очень, очень осторожным. Никогда не знаешь, на кого нападешь. Вот выставили его на улицу, а он, может, гений, настоящий, как говорится, гений, какой-нибудь там Сервантес или Исаак Пераль[10], а может, и плут бессовестный. Да я бы сам уплатил за его кофе. Для меня это не вопрос, чашкой кофе больше или меньше.

– Конечно.

Дон Пабло ухмыляется, как человек, вдруг осознавший свою бесспорную правоту.

– Да, с бессловесными тварями такого не бывает. Бессловесные твари – они честнее, они никогда не обманут. Вот этот красавец котик – хе-хе! – вы так испугались его, а он ведь божья тварь, он просто хотел поиграть, всего только поиграть.

Лицо дона Пабло расплывается в благодушной улыбке. Если бы вскрыть ему грудь, оказалось бы, что сердце у него черное и вязкое, как деготь.

Пепе возвращается через несколько минут. Хозяйка ждет, держа руки в карманах фартука, расправив плечи и расставив ноги; она подзывает его скрипучим, хриплым голосом, который напоминает дребезжащий звук надтреснутого колокола.

– Иди-ка сюда.

Пепе не смотрит ей в глаза.

– Что прикажете?

– Всыпал ему?

– Да, сеньорита.

– Сколько?

– Два.

Хозяйка щурит глазки за стеклами пенсне, вынимает руки из карманов и гладит себя по лицу, где из-под слоя пудры пробиваются щетинки бороды.

– Куда дал?

– Куда пришлось, по ногам.

– Правильно. Чтоб запомнил. Теперь ему в другой раз не захочется воровать деньги у честных людей.

Донья Роса стоит, сложив пухлые руки на вздутом, как мех с оливковым маслом, животе – воплощение враждебности сытого к голодному. Наглецы! Собаки! На ее сосископодобных пальцах весело, почти злорадно играют блики от лампочек.

Пепе удаляется, смиренно опустив глаза. Совесть у него спокойна, хотя он сам этого не сознает.

Дон Хосе Родригес де Мадрид беседует с двумя друзьями, играющими в шашки.

– Ну что вам сказать, восемь дуро, восемь паршивых дуро. А люди уж растрезвонили.

Один из игроков улыбается.

– И смотреть не на что, так ведь, дон Хосе?

– Тьфу, пустяк. Куда пойдешь с восемью дуро?

– Ясное дело. На восемь дуро много не купишь, это верно. Но все-таки, скажу я вам, в доме все сгодится, кроме пощечины.

– Да, и это правда. К тому же достались они мне безо всякого труда…

Скрипачу, которого выставили на улицу за спор с доном Хосе, восьми дуро хватило бы на неделю. Ел он мало, брал что подешевле, курил, только когда угощали, восьми дуро ему, конечно, хватило бы на целую неделю. Но что говорить, нашлись бы люди, которым и на дольше бы хватило.

Сеньорита Эльвира подзывает продавца сигарет:

– Падилья!

– Иду, сеньорита Эльвира!

– Два «Тритона», завтра уплачу.

– Пожалуйста.

Пепе достает два «Тритона» и кладет на стол перед сеньоритой Эльвирой.

– Одну я беру на потом, после ужина, понимаешь?

– Да-да, вы же знаете, вы у меня пользуетесь кредитом. – Продавец сигарет галантно осклабился. Сеньорита Эльвира тоже улыбнулась.

– Слушай, можешь передать Макарио мою просьбу?

– Конечно.

– Скажи ему, пусть сыграет «Луису Фернанду», я очень прошу.

Продавец сигарет, шаркая, идет к эстраде, где музыканты. Один из посетителей уже несколько минут переглядывается с Эльвиритой и наконец решается завязать разговор.

– Сарсуэлы[11] очень приятно смотреть, не правда ли, сеньорита?

Сеньорита Эльвира отвечает гримаской. Мужчину это не смутило, он толкует гримаску как выражение симпатии.

– Очень трогательные бывают, правда?

Сеньорита Эльвира прикрывает глаза. Мужчина воодушевляется.

– Вы любите театр?

– Если пьеса хорошая…

Мужчина разражается смехом, будто услышал остроумнейшую шутку. Слегка закашлявшись, он предлагает огоньку сеньорите Эльвире и говорит:

– Конечно, конечно. А кино? Кино вы тоже любите?

– Иногда…

Мужчина делает невероятное усилие, от которого краснеет до ушей, и произносит:

– Когда в зале темно-темно, да?

Сеньорита Эльвира отвечает осторожно и с достоинством:

– Я хожу в кино, только чтобы смотреть фильм.

Мужчина поспешно соглашается.

– Ну ясно, конечно, я тоже… Я это сказал, имея в виду молодежь, знаете, молодые парочки… Все мы были молодыми!.. Я замечаю, сеньорита, что вы много курите. Мне нравится, когда женщины курят, право же, очень нравится. В конце концов, что в этом дурного? Самое правильное – предоставить каждому жить, как он хочет, вы согласны? Я это говорю, потому что, если разрешите – сейчас-то я должен уйти, я очень спешу, но надеюсь, мы в другой раз еще встретимся и продолжим нашу беседу, – так вот, если разрешите, я хотел бы… хотел бы преподнести вам пачку «Тритона».

Мужчина говорит торопясь, сбивчиво. Сеньорита Эльвира отвечает ему несколько свысока, с видом женщины, уверенной в себе.

– Пожалуйста… Я не против. Если уж вам так вздумалось!

Мужчина подзывает продавца, берет пачку сигарет; вручив ее с любезнейшей улыбкой сеньорите Эльвире, надевает пальто, шляпу. Перед уходом он говорит:

– Очень, очень был рад познакомиться, сеньорита. Леонсио Маэстре, к вашим услугам. Как я уже сказал, мы еще встретимся. Уверен, что мы будем добрыми друзьями.

Хозяйка зовет шефа. Его фамилия Лопес, Консорсио Лопес, родом он из Томельосо в провинции Сьюдад-Реаль – большой, красивой и зажиточной деревни. Лопес молод, недурен собой, одет даже изящно, у него крупные кисти рук и низкий лоб. Он чуточку лодырь, на гневное брюзжание доньи Росы и ухом не ведет. «Этой бабе, – говорит он, – надо дать выговориться – сама умолкнет». Консорсио Лопес – философ, и, надо сказать, его житейская философия идет ему на пользу. Еще до приезда в Мадрид, лет десять-двенадцать тому назад, в Томельосо, брат девушки, с которой он крутил любовь и на которой, сделав ей двух близнецов, не захотел жениться, сказал ему: «Или ты женишься на Марухите, или я при первой же встрече отчекрыжу тебе кое-что». Жениться Консорсио не хотел, но и кастратом ему тоже стать не улыбалось – он сел на поезд и прикатил в Мадрид; дело это, видимо, постепенно забылось, больше никто его не тревожил. В своем бумажнике Консорсио всегда носил две фотографии малюток-близнецов – одну, где они в возрасте всего нескольких месяцев голенькие лежат на подушке, и другую, сделанную после первого причастия; прислала фотографии его бывшая возлюбленная Марухита Ранеро, ныне сеньора де Гутьеррес.

Как мы уже говорили, донья Роса позвала шефа:

– Лопес!

– Иду, сеньорита.

– Как там у нас с вермутом?

– В порядке, пока в порядке.

– А с анисовой?

– Не очень. Уже на исходе, а спрашивают.

– Пусть пьют что-нибудь другое! Я теперь не намерена влезать в расходы, просто не желаю. Подумаешь, еще требуют! Слушай, ты закупил это самое?

– Сахар?

– Вот-вот.

– Завтра доставят.

– И они согласились по четырнадцать с половиной песет?

– Да. Просили по пятнадцать, но мы договорились, что на круг скинут по два реала.

– Хорошо. А там – сам знаешь: в лапу, и все шито-крыто. Понятно?

– Да, сеньорита.

Юный поэт, глядя в потолок, грызет кончик карандаша. Он из тех, кто сочиняет стихи «с идеей». На сегодняшний вечер идея у него есть. Не хватает рифм. Кое-что он уже набросал. Теперь подбирает хорошую рифму к слову «новь», только не «бровь» и не «морковь». «Любовь» уже звучит у него в ушах. «Кровь» тоже.

– Я заключен в темницу будней, в раковину пошлых будней. Твои лазурные глаза… Я сильным быть хочу, могучим. Лазурные, как небо, глаза… Творенье убивает человека, иль человек убивает свое творенье. О ты, златокудрая… Умереть! Да, умереть! И оставить небольшую книжечку стихов. О, как ты прекрасна, прекрасна!..

Юный поэт бледен, очень бледен, на скулах горят два красных пятна, два небольших красных пятна.

– Твои лазурные глаза… Новь, новь, новь. Лазурные, как небо, глаза… Бровь, морковь, бровь, морковь. О, златокудрая… Любовь. Вернулась вдруг любовь. Твои лазурные глаза… Трепещет радостно любовь. Лазурные, как небо, глаза… Как бурный водопад, любовь. Твои лазурные глаза… И вот она, безбрежная любовь. Твои лазурные глаза… Струится жарко в жилах кровь. Твои лазурные глаза… Твои лазурные… Какие у нее глаза?.. Опять закат багрян, как кровь. Глаза… При чем тут глаза?.. Тара-тара-тара-тата, любовь…

Юноша вдруг чувствует, что зал плывет у него перед глазами.

– Обнять весь мир готова моя любовь. Прекрасно…

Он слегка пошатывается, как в опьянении, ему кажется, что кровь горячей волной прилила к вискам.

– Мне что-то не… Может быть, мама… Да, кровь, кровь… Парит мужчина в высоте над обнаженной девой… Что, бровь?.. Нет, не бровь… И я скажу ей: никогда!.. Весь мир, весь мир… Прекрасно, превосходно…

За столиком в глубине зала две пенсионерки, размалеванные, как клоуны, беседуют о музыкантах.

– Он настоящий артист, слушать его – истинное наслаждение! Покойный мой Рамон, царство ему небесное, говорил: «Ты только обрати внимание, Матильда, как изящно он подносит скрипку к подбородку». Подумайте, что за жизнь! Были бы у этого юноши покровители, он бы далеко пошел.

Донья Матильда закатывает глаза. Она толста, неопрятна и с претензиями. От нее дурно пахнет, чудовищный водяночный живот выпирает горой.

– Это настоящий артист, художник!

– О да, вы правы. Я весь день думаю о той минуте, когда услышу его. Я тоже считаю его настоящим артистом. Когда он играет вальс из «Веселой вдовы», это умопомрачительно, слушаешь и чувствуешь себя другим человеком.

Донья Асунсьон по-овечьи покорно со всеми соглашается.

– Не правда ли, прежде музыка была другая? Более изящная, трогательная.

У доньи Матильды есть сын, мечтающий стать знаменитостью, он живет в Валенсии.

У доньи Асунсьон – две дочери: одна замужем за мелким служащим в министерстве общественных сооружений, зовут его Мигель Контрерас, он любит выпить; другая незамужняя, но характер у нее боевой, она живет в Бильбао с женатым преподавателем.

Ростовщик утирает мальчику рот носовым платком. У малыша блестящие, живые глазки, одет он небогато, но довольно нарядно. Он выпил две чашки кофе с молоком, съел две булочки и, видно, не прочь еще.

Дон Тринидад Гарсиа Собрино сидит с невозмутимым видом. Он человек мирный, любит порядок, хочет жить спокойно. Внучек его похож на тощего цыганенка со вздутым животиком. На малыше вязаная шапочка и рейтузы – этого ребенка очень кутают.

– Молодой человек, что с вами? Вам дурно?

Юный поэт не отвечает. Глаза у него широко раскрыты, взгляд блуждает, он будто онемел. Поперек лба повисла прядь волос.

Дон Тринидад усаживает малыша на диван и берет поэта за плечи.

– Вы больны?

Несколько голов поворачивается к ним. Поэт улыбается тупой, бессмысленной улыбкой.

– Послушайте, помогите мне его приподнять. Видно сразу, человеку дурно.

Ноги поэта скользят, он валится под стол.

– Да поддержите же его, я не могу справиться один.

Кто-то встает из-за столика. Донья Роса у стойки глядит на происшествие.

– Есть из-за чего шум подымать…

Падая под стол, поэт сильно стукнулся лбом.

– Поведемте его в туалет, у него, верно, обморок.

Пока дон Тринидад и еще три-четыре посетителя волокут поэта в уборную, чтобы он там пришел в себя, внучек жадно подбирает оставшиеся на столе крошки сдобной булочки.

– Запах дезинфекции приведет его в чувство, это, конечно, обморок.

Поэт сидит в уборной на унитазе и, опершись головой о стенку, блаженно улыбается. Сам того не сознавая, он счастлив в душе.

Дон Тринидад возвращается к своему столику.

– Прошло у него?

– Да, прошло, это просто обморок.

* * *

Сеньорита Эльвира возвращает продавцу две сигареты.

– А вот еще одна для тебя.

– Спасибо. Подвезло, а?

– Ха! С таким везением…

Падилья как-то обозвал одного кавалера сеньориты Эльвиры кобелем, и сеньорита Эльвира обиделась. С тех пор он держится более почтительно.

Дона Леонсио Маэстре чуть не переехал трамвай.

– Осел!

– Сам ты осел, дурак несчастный! О чем задумался?

Дон Леонсио Маэстре задумался об Эльвирите.

«Миленькая, очень миленькая. О да! И на вид девушка не простая. Нет, она не шлюха. Сразу заметно! Да, любая жизнь – это целый роман. Видимо, девушка из хорошей семьи, поссорилась с родными. Теперь, наверно, служит в конторе, возможно, какой-то фирмы. Лицо у нее грустное, нежное; ей, видно, больше всего нужна ласка, чтобы ее баловали, чтобы весь день ею любовались».

Сердце дона Леонсио Маэстре так и прыгает под сорочкой.

«Завтра опять пойду туда. Да, да, обязательно. Если она будет в кафе, это хороший знак. А если нет… Если нет… Будем ее искать!»

Дон Леонсио Маэстре поднял воротник пальто и легонько подскочил два раза.

«Эльвира, сеньорита Эльвира. Приятное имя. Надеюсь, пачка «Тритона» доставила ей удовольствие. Как закурит, вспомнит обо мне… Завтра повторю ей свое имя. Леонсио, Леонсио, Леонсио. Она-то, наверное, придумает для меня что-нибудь понежней, уменьшительное от Леонсио. Лео. Онсио. Онсете… Выпью-ка стаканчик, что-то вдруг захотелось».

Дон Леонсио Маэстре зашел в бар и выпил у стойки стакан вина. Рядом, сидя на табурете, ему улыбалась девушка. Дон Леонсио повернулся к ней спиной. Смотреть на эту улыбку было бы изменой, первой изменой его Эльвирите.

«Нет, не Эльвирите – Эльвире. Простое, красивое имя».

Девушка, сидевшая на табурете, все же обратилась к нему.

– Дашь мне огоньку, ты, хмурик?

Дон Леонсио чуть не с дрожью поднес ей зажигалку. Уплатил за вино и торопливо выбежал на улицу.

«Эльвира… Эльвира…»

Донья Роса, прежде чем отпустить шефа, спрашивает:

– Ты музыкантам дал кофе?

– Нет.

– Так распорядись, они, кажется, устали. Бездельники никчемные!

Музыканты на эстраде тянут последние такты отрывка из «Луисы Фернанды», той прелестной песенки, которая начинается словами:

Среди дубовой рощи в Эстремадурн милой стоит мой домик старый, где мир и тишина.

До этого они играли «Музыкальный момент», а еще раньше – «Девушку с пучком роз» по заказу одной из «красоток Мадрида, прелестных, как вербена».

К ним подходит донья Роса.

– Я велела, чтобы вам принесли кофе, Макарио.

– Благодарю, донья Роса.

– Не за что. Вы же знаете, мое слово свято, я говорю только один раз.

– Конечно, знаю, донья Роса.

– То-то же.

У скрипача большие, выпуклые глаза скучающего быка. Свертывая сигарету, он глядит на хозяйку – рот его презрительно кривится, руки дрожат.

– И вам, Сеоане, тоже принесут кофе.

– Хорошо.

– Послушайте, милый мой, да вы не слишком вежливы!

Макарио вмешивается, чтобы разрядить атмосферу.

– У него желудок болит, донья Роса.

– Но это не причина, чтобы быть грубияном. Нечего сказать, воспитание у этих людей! Когда хочешь им слово сказать, они тебя по зубам, а когда оказываешь любезность и они, кажется, должны быть довольны, только изволят сказать «хорошо», будто маркизы какие. Да, дела!

Сеоане молчит, меж тем как его товарищ заискивающе улыбается донье Росе. Потом Сеоане спрашивает у посетителя за ближайшим столиком:

– Ну, как тот парень?

– Он в туалете, приходит в чувство. Так, пустяк.

* * *

Вега, издатель, протягивает кисет угодливому человечку за соседним столиком.

– Берите, сверните сигарету и не хнычьте. Мне приходилось хуже, чем вам, и я, знаете, что сделал? Начал трудиться.

Сосед заискивающе улыбается, как ученик перед учителем, совесть у него нечиста, и, что еще хуже, он этого не сознает.

– Значит, честно заслужили!

– Верно, приятель, верно, надо трудиться и больше ни о чем не думать. Теперь, сами видите, у меня всегда и сигара есть и рюмочка к ужину.

Собеседник кивает головой, смысл этого кивка неясен.

– А если я вам скажу, что хотел бы трудиться, да места нет?

– Вот еще! Чтобы трудиться, нужно только одно – желание. Вы уверены, что у вас есть желание трудиться?

– Что тут спрашивать!

– Так почему бы вам не взяться подносить чемоданы на вокзале?

– Я бы не смог, через три дня надорвался бы. Я бакалавр…

– И какой вам с этого толк?

– Да по правде сказать, небольшой.

– То, что с вами происходит, друг мой, происходит со многими из тех, что сидят сложа руки в кафе и пальцем не шевельнут. В конце концов в один прекрасный день они падают в обморок, как этот блажной мальчишка, которого увели в туалет.

Бакалавр возвращает кисет, спорить он не собирается.

– Благодарю.

– Пустяки, не за что. Вы на самом деле бакалавр?

– Да, сеньор, имею диплом по третьему циклу.

– Прекрасно, так я вам предоставлю возможность не подохнуть в приюте или в очереди у ночлежки. Хотите трудиться?

– Хочу, сеньор. Я уже вам сказал.

– Приходите ко мне завтра. Вот визитная карточка. Придете утром, до двенадцати – так, в полдвенадцатого. Если вы хотите и умеете работать, будете у меня корректором – нынче утром мне пришлось уволить прежнего, разленился. К тому ж нахал.

Сеньорита Эльвира поглядывает в сторону дона Пабло. Дон Пабло объясняет юнцу за соседним столиком:

– Сода – отличная штука, вреда от нее никакого. Врачи ее не прописывают просто потому, что ради соды никто бы не стал ходить к врачам.

Юнец, слушая краем уха, поддакивает, он уставился на колени сеньориты Эльвиры, которые немного видны под столиком.

– Не глядите туда, не будьте дураком – я вам кое-что расскажу, не захотите пачкаться.

Донья Пура, супруга дона Пабло, беседует с приятельницей, увешанной побрякушками толстухой, которая ковыряет в золотых зубах зубочисткой.

– Мне уже надоело повторять одно и то же. Пока существуют мужчины и женщины, всегда будут скандалы; мужчина – это огонь, а женщина – солома, и вот вам, пожалуйста, какие дела творятся! То, что я вам рассказывала про случай на платформе 49, – чистая правда. Непонятно, куда все это нас приведет!

Толстуха рассеянно переламывает зубочистку пополам.

– Да, мне тоже кажется, что люди совершенно забыли о приличиях. Вся беда от общественных уборных – верьте мне, раньше мы были другими… Теперь, когда вас знакомят с молодой девушкой и вы подаете ей руку, вас целый день не оставляет чувство отвращения. Того и гляди, заполучишь что-нибудь вовсе нежелательное!

– Это правда.

– А еще, я думаю, кинотеатры виною. Сидят там сотни людей, все вперемешку, в полной темноте, ну чего тут ждать хорошего!

– Согласна с вами, донья Мария. Следует больше заботиться о нравственности, иначе все мы погибнем.

Донья Роса решает продолжить разговор.

– И потом, если у вас болит желудок, почему бы не попросить у меня щепотку соды? Разве я когда-нибудь вам отказывала в щепотке соды? Ей-богу, как будто вам трудно слово вымолвить!

Донья Роса оборачивается и своим резким, визгливым голосом перекрывает галдеж за столиками:

– Лопес! Лопес! Пришли скрипачу соды!

Вышибала ставит грязную посуду на столик и подходит с тарелкой – на ней полстакана воды, ложечка и латунная сахарница с содой.

– Что, подносов уже ни одного нет?

– Так мне дал сеньор Лопес, сеньорита.

– Ладно, ладно, поставь и иди работай.

Вышибала, поставив тарелку на рояль, уходит. Сеоане набирает ложечкой порошок, откидывает голову, раскрывает рот… и готово! Он жует соду, словно орехи, потом запивает глотком воды.

– Благодарю, донья Роса.

– Вот видите, видите, как нетрудно быть вежливым! У вас болит желудок, я приказываю дать вам соды, все мило, дружно. Мы живем на земле, чтобы помогать друг другу, да только не делаем этого, потому что не хотим. Такова жизнь.

Дети, игравшие в поезд, вдруг останавливаются. Какой-то дяденька начал учить их, что надо вести себя приличней, не шуметь, а они стоят перед ним, не зная, куда девать руки, и смотрят на него с любопытством. Старшему, Бернабå, вспомнился его товарищ, сосед, мальчик примерно его лет, которого зовут Чус. Другой, поменьше – зовут его Пакито, – думает о том, что у этого дяди плохо пахнет изо рта.

«Как будто жженой резиной».

Бернабе ужасно смешно – он вспомнил, какая забавная история приключилась у Чуса с его теткой.

– Чус, ты настоящий поросенок, – сказала тетка, – никогда не попросишь расстегнуть штанишки, пока там не заведется птенчик. И тебе не стыдно?

Бернабе сдерживает смех – не то этот дядя рассердится.

– Нет, тетя, мне не стыдно, у папы тоже получается птенчик.

Ну прямо умрешь со смеху!

Пакито размышляет.

«Нет, от этого дяденьки пахнет не жженой резиной. От него пахнет гнилой капустой и грязными ногами. Если бы я был его сыном, я бы заткнул себе нос свечкой. Тогда я разговаривал бы, как сестренка Эмилита – гуà, гуà, – ей поэтому должны делать операцию в горле. Мама говорит, когда ей сделают операцию в горле, у нее уже не будет такое глупое лицо и она перестанет спать с открытым ртом. А может быть, от операции она умрет. Тогда ее положат в белый гроб, потому что у нее еще нет грудей и туфли она носит без каблуков».

Две пенсионерки, развалясь на диване, уставились на донью Пуру.

В воздухе еще парят, как мыльные пузыри, мнения двух гусынь о скрипаче.

– Не понимаю, откуда такие женщины берутся – ну, вот эта, настоящая жаба. С утра до вечера перемывает косточки всем знакомым, а того не понимает, что муж терпит ее только ради нескольких дуро, которые у нее еще уцелели. О, этот дон Пабло – продувная бестия, опасный тип. Посмотрит на тебя, ну, точно раздевает.

– Да, да.

– А та, другая, знаменитая Эльвира, она тоже себе на уме. Я вам прямо скажу: у Пакиты, вашей дочки, все по-другому; хоть бумаги и не в порядке, но живет она чинно, прилично, а эта, неприкаянная, все рыщет, как бы у кого монетку-другую вытянуть, чтобы с голоду не околеть.

– А кроме того, донья Матильда, этого плешивого дона Пабло нельзя и сравнивать с поклонником моей дочки, тот – преподаватель психологии, логики и этики, благородный человек.

– Разумеется, нельзя. Поклонник Пакиты уважает ее, лелеет – а она девочка хорошенькая, ласковая, позволяет себя любить, и это вполне естественно. Но у этих простигосподи вовсе совести нет, только и знают, что выпрашивать да клянчить. И как им не стыдно!

Донья Роса продолжает беседовать с музыкантами. Ее жирные, рыхлые, разбухшие телеса сотрясаются от удовольствия – она любит ораторствовать, как губернатор какой-нибудь.

– У вас затруднения с деньгами? Скажите мне, и я, если смогу, помогу вам. Вы трудитесь на совесть, сидите здесь и пилите на своей скрипке не покладая рук? Отлично, когда подойдет время закрывать кафе, я с удовольствием подкину вам монетку-другую. Чего уж лучше, чем жить дружно! Почему, думаете вы, я со своим зятьком на ножах? Да потому, что он бездельник, потому что торчит здесь, куда его не приглашают, по двадцать четыре часа в сутки, а потом идет к себе домой хлебать пустой суп. Сестра моя – дура, все терпит, она всегда была недотепой… Я бы ему показала! Я бы так съездила по его смазливой роже, что он бы потом целый день примочки прикладывал. Вот хорошо бы! Если бы мой зять трудился, как я тружусь, и рук не жалел, и в дом приносил – дело другое, но ему, видите ли, приятней охмурять эту дурочку Виси и жить барином, палец о палец не ударяя.

– Верно, верно.

– То-то же. Он наглец, трутень бесстыжий, ему бы альфонсом быть. И не думайте, что я это только за глаза говорю, я однажды выложила ему всю правду прямо в лицо.

– Правильно сделали.

– Еще как правильно. За кого он нас принимает, этот захребетник?

– Падилья, эти часы правильно идут?

– Да, сеньорита Эльвира.

– Дайте-ка мне огоньку. Еще рано.

Продавец сигарет протягивает сеньорите Эльвире зажигалку.

– Вы сегодня в хорошем настроении, сеньорита?

– Почему вы так думаете?

– Да так, показалось. Сегодня вы повеселей, чем в другие вечера.

– Пхе! Бывает и у плохого винограда хороший вид.

Вид у сеньориты Эльвиры хилый, болезненный, даже как будто порочный. Но бедняжка слишком плохо питается – где уж ей быть порочной или добродетельной!

Женщина, похоронившая сына, который готовился служить на почте, говорит:

– Простите, я ухожу.

Дон Хайме Арсе почтительно встает и с улыбкою произносит:

– Низко кланяюсь, сеньора, до завтра, если Богу будет угодно.

Дама отодвигает стул.

– Прощайте, всего вам наилучшего.

– И вам также, сеньора, я к вашим услугам.

У доньи Исабели Монтес, вдовы Санса, походка королевы. В потертом своем плащике, видавшем лучшие времена, донья Исабель похожа на увядшую, некогда шикарную гетеру, которая прожила жизнь как стрекоза и ничего не припасла на старость. Она молча проходит по залу и скрывается за дверью. Посетители кафе провожают ее взглядами, в которых можно прочесть всяческие чувства, кроме равнодушия, – тут и восхищение, и зависть, и сочувствие, недоверие, нежность, поди знай, что еще.

Дон Хайме Арсе уже не размышляет ни о зеркалах, ни о старых девах, ни о туберкулезных, что сидят в кафе (примерно 10 %), ни о мастерах точить карандаши, ни о кровообращении. К вечеру доном Хайме Арсе овладевает сонливость, какая-то тупость.

– Сколько будет четырежды семь? Двадцать восемь. А шестью девять? Пятьдесят четыре. А девять в квадрате? Восемьдесят один. Где начинается Эбро? В Рейносе, провинция Сантандер. Прекрасно.

Дон Хайме Арсе ухмыляется, он доволен своими познаниями и, потроша окурки, тихонько повторяет:

– Атаульф, Сигерих, Валия, Теодорих, Торисмунд…[12] Ручаюсь, этот дурень не сумел бы их перечислить!

«Дурень» – это юный поэт, он с белым как мел лицом появляется из туалета, где приходил в себя.

– Живительной грозой любовь…

Донья Роса уже много лет, чуть не с детства, ходит в трауре – никто не знает по ком, она неопрятна, увешана брильянтами, которые стоят кучу денег, и из года в год прибавляет в весе так же быстро, как растут ее капиталы.

Это богатейшая баба – дом, где находится кафе, ее собственность, и на улицах Аподаки, Чурруки, Кампоамора, Фуэнкарраль десятки жильцов дрожат, как школьники, каждое первое число месяца.

– Только поверь людям, – говорит она обычно, – они тебе на голову сядут. Все они лодыри, сущие лодыри. Не будь у нас порядочных судей, уж и не знаю, что бы с нами стало!

О порядочности у доньи Росы особое понятие.

– Полный расчет, дорогой мой, полный расчет, это очень важно.

Она в жизни никому реала не простила и не позволила платить в рассрочку.

– К чему эти фокусы? – говорит она. – Чтобы закон не исполнять? Я, например, считаю – раз закон существует, значит, его должны соблюдать все, я первая. Иначе – революция.

Донья Роса имеет акции одного банка, заворачивает там всем советом и, как говорят соседи, хранит полные чемоданы золота, да так хорошо припрятанные, что их даже в гражданскую войну не нашли.

Чистильщик навел глянец на ботинки дона Леонардо.

– Вот, извольте.

Дон Леонардо оглядывает ботинки, дает чистильщику хорошую сигарету.

– Большое спасибо.

Дон Леонардо за услугу не платит, никогда не платит. Он позволяет чистить себе обувь за милостивую гримасу. Дон Леонардо – подлец высшей марки, и это вызывает восхищение у дураков.

Всякий раз, когда чистильщик наводит глянец на ботинки дона Леонардо, он вспоминает о своих шести тысячах дуро. В душе он счастлив, что выручил дона Леонардо из затруднения, иногда, правда, ворчит, но совсем тихонько.

– Господа – они всегда господа, это ясно как божий день. Нынче все перепуталось, но настоящего, прирожденного барина сразу отличишь.

Будь чистильщик образованней, он наверняка зачитывался бы сочинениями Васкеса Мельи[13].

Альфонсито, мальчишка-посыльный, приносит газету.

– Эй ты, красавчик, куда ходил за газетой?

Альфонсито – белобрысый, хилый мальчуган лет двенадцати-тринадцати, вечно кашляет. Отец его был журналистом, умер два года назад в Королевской больнице. Мать, в девичестве жеманная барышня, теперь моет полы в конторах на Гран-Виа и обедает в столовой Общественной помощи.

– Там была очередь, сеньорита.

– Конечно, очередь. Теперь это обычная картина – люди стоят в очереди за известиями, будто у них нет более важных дел. Ну-ка, давай ее сюда!

– «Информасионес» кончилась, сеньорита, я принес «Мадрид».

– Все равно. Читай одну, читай другую, ничего из них не поймешь! Вот вы, Сеоане, вы разбираетесь хоть немного во всех этих правительствах? Уж столько их развелось на свете!

– Гм!

– Нет, нет, вам незачем кривить душой, не хотите – не говорите. Подумаешь, какие тайны!

На лице Сеоане, унылом лице желудочного больного, слабая улыбка, он молчит. К чему говорить?

– И это молчание, и улыбочки ваши я хорошо понимаю, слишком даже хорошо. Хотите убедиться? Всех насквозь вижу! Могу вам сказать, что шила в мешке не утаишь, нет, не утаишь!

Альфонсито разносит «Мадрид» по столикам.

Дон Пабло достает медяки.

– Есть там что-нибудь?

– Не знаю, сами смотрите.

Дон Пабло разворачивает на столике газету и читает заголовки. Поглядывая через его плечо, Пепе тоже старается читать.

Сеньорита Эльвира делает знак мальчику.

– Когда донья Роса закончит, принесешь мне ее газету.

Донья Матильда, беседующая с продавцом сигарет, пока ее подруга, донья Асунсьон, находится в уборной, презрительно замечает:

– Не понимаю, зачем это людям знать, что где происходит. Ведь мы-то здесь живем спокойно! Не правда ли?

– И я то же самое говорю.

Донья Роса читает сообщения о войне.

– Что-то слишком долго отступают… Но в конце концов, я думаю, они свои дела поправят! Как вы полагаете, Макарио, поправят?

Пианист изображает на лице сомнение.

– Кто знает, может, и поправят. Если изобретут что-нибудь такое особенное!

Донья Роса сосредоточенно смотрит на клавиатуру рояля. Лицо у нее грустное, задумчивое, она говорит, будто сама с собой, будто размышляет вслух:

– Все дело в том, что немцы – а они настоящие храбрецы, рыцари – понадеялись на итальянцев, на этих трусливых баранов. Да, все дело в этом!

Голос ее звучит глухо, глаза за стеклами пенсне глядят затуманенно, мечтательно.

– Если б я встретила Гитлера, я бы ему сказала: «Не надейтесь на них, не будьте дураком, они ж от страха света белого не видят!»

Донья Роса легонько вздыхает.

– Ох, какая я глупая! Да я перед Гитлером не посмела бы и рот раскрыть…

Донья Роса озабочена судьбами германской армии. Изо дня в день она с напряженным вниманием читает сводки генерального штаба фюрера, и в смутных предчувствиях, в которых она не решается разобраться, судьба вермахта видится ей связанной с судьбой ее кафе.

Вега покупает газету. Сосед спрашивает:

– Хорошие новости?

Вега – человек широких взглядов.

– Как для кого.

Вышибала то и дело откликается: «Иду!» – и шаркает подошвами по полу кафе.

– Да я перед Гитлером оробела бы, как школьница, перед ним, наверное, все робеют, взгляд у него, как у тигра.

Донья Роса снова вздыхает. Могучая ее грудь на мгновение заслоняет шею.

– Он и папа – вот два человека, перед которыми, я думаю, все робеют.

Донья Роса постукивает пальцами по крышке рояля.

– Но в конце концов, он-то знает, что делается, для того у него генералы есть.

С минуту донья Роса молчит, потом произносит уже другим тоном:

– Ладно!

Приподняв голову, она взглядывает на Сеоане.

– Как ваша супруга, поправляется?

– Да, понемногу, сегодня ей как будто получше.

– Бедная Ампаро, такая хорошая женщина!

– Да, в последнее время ей не везет.

– Давали вы ей капли, о которых вам сказал дон Франсиско?

– Да, она пила их. Но беда в том, что желудок у нее ничего не принимает, все отдает обратно.

– Вот горе-то, господи!

Макарио тихо перебирает клавиши, Сеоане берет скрипку.

– Что будете играть?

– «Вербену». Вы не против?

– Давайте.

Донья Роса удаляется от эстрады, а скрипач и пианист тем временем с лицами послушных учеников берутся за дело и нарушают однообразный гул кафе первыми тактами старой-престарой, играной-переигранной мелодии.

Куда идешь ты в манильской шали? Куда идешь в пестром платье своем?

Играют без нот. Ноты не нужны.

Макарио, машинально играя, думает о своем:

«Тогда я ей скажу: «Видишь, крошка, ничего тут не поделаешь. Один дуро на обед, один на ужин, да две чашечки кофе, ты сама посуди…» Она-то, конечно, ответит: «Не говори глупостей, вот увидишь – твоих два дуро да еще у меня какой-нибудь урок подвернется…» Да, Матильда, конечно, ангел, настоящий ангел».

Макарио улыбается про себя, снаружи это почти незаметно. Макарио сентиментален, постоянно недоедает, на этих днях ему исполнится сорок три года.

Сеоане обводит неопределенным взглядом людей за столиками, он ни о чем не думает. Сеоане из тех, кто предпочитает не думать, единственное его желание – чтобы день прошел поскорей, как можно скорей, и наступил новый.

Часы бьют половину десятого, старинные часы с маленькими цифрами, которые сверкают, как золотые. Эти часы – роскошная вещь, их привез из Парижа, с выставки, некий пустоголовый юный маркиз без гроша в кармане, который году в 1905-м приударял за доньей Росой. Фамилия маркиза была Сантьяго, он был грандом Испании, умер от чахотки в Эско-риале еще совсем молодым, а часы остались на стойке в кафе напоминанием о быстротекущем времени, которое так и не принесло донье Росе мужа, а покойному маркизу – возможности есть горячее каждый день. Такова жизнь.

В другом конце зала донья Роса, бурно жестикулируя, бранит официанта. Остальные официанты украдкой, но довольно равнодушно поглядывают в зеркала, где отражается эта сцена.

Еще каких-нибудь полчаса, и кафе опустеет. Не останется и следа минувшего дня, как у человека, внезапно потерявшего память.

Глава вторая

– Уходите, да поживей.

– До свидания, весьма благодарен, вы очень любезны.

– Нечего. Идите отсюда. Вас здесь больше не желают видеть.

Официант старается говорить тоном серьезным, внушительным. Но сильный галисийский акцент снимает резкость и грубость его слов, придает его строгому тону ласковость. Когда людей, по натуре мягких, что-то извне вынуждает казаться сердитыми, у них слегка подрагивает верхняя губа, будто ее щекочет невидимая муха.

– Если хотите, я оставлю вам эту книгу.

– Не надо, забирайте ее.

Мартин Марко, бледный, изможденный, в обтрепанных брюках и потертой куртке, прощается с официантом, поднеся руку к полям своей убогой, грязной серой шляпы.

– До свидания, весьма благодарен, вы очень любезны.

– Нечего. Идите отсюда. И больше тут не появляйтесь.

Мартин Марко смотрит на официанта, ему хочется сказать что-нибудь очень любезное.

– Считайте меня своим другом.

– Ладно.

– Постараюсь быть вам полезным.

Мартин Марко поправляет на носу очки в простой металлической оправе и идет прочь. Мимо него проходит девушка, ее лицо кажется ему знакомым.

– Привет!

Девушка секунду смотрит на него и идет дальше. Она очень молодая и миленькая. Одета бедно. Наверно, шляпница – у всех шляпниц аристократический вид, это уж закон: все хорошие кормилицы – из Паса, все хорошие поварихи – из Бискайи, а все славные, миленькие девушки, умеющие одеваться и держаться с изяществом, – шляпницы.

Мартин Марко медленно спускается по бульвару к церкви святой Варвары.

Официант не торопится вернуться в кафе, он еще с минуту стоит на улице.

– Шляются тут без единого реала!

Прохожие идут быстрым шагом, кутаясь в плащи, спеша укрыться от холода.

Мартин Марко, человек, не заплативший за кофе и глядящий на город глазами больного, забитого ребенка, засовывает руки в карманы брюк.

Огни на площади сверкают резким, пронзительным светом.

* * *

Дон Роберто Гонсалес, подняв голову от толстой счетной книги, обращается к хозяину:

– Вы не смогли бы дать мне три дуро в счет жалованья? Завтра у моей жены день рождения.

Хозяин – человек добродушный, порядочный, он, правда, обделывает кое-какие дела, но не больше, чем другие, и сердце у него отзывчивое.

– Конечно, могу. Разве для меня это трудно?

– Очень вам признателен, сеньор Рамон.

Булочник вытаскивает из кармана пухлый бумажник телячьей кожи и дает дону Роберто пять дуро.

– Я вами очень доволен, Гонсалес, счета булочной в отличном состоянии. На эти два лишних дуро купите детишкам какой-нибудь гостинец.

Сеньор Рамон вдруг умолк. Он чешет себе затылок и, понизив голос, добавляет:

– Ничего не говорите Паулине.

– Не беспокойтесь.

Сеньор Рамон смотрит на носки своих сапог.

– Я это не зря сказал, вы понимаете? Я знаю, вы человек толковый, язык не распускаете, но мало ли что, можете случайно проговориться, и начнется катавасия недели на две. Конечно, хозяин здесь я, но эти женщины, сами знаете, какие они…

– Не беспокойтесь, очень вам благодарен. Я ни слова не скажу, сколько бы она ни выпытывала. – Дон Роберто понижает голос: – Очень вам благодарен…

– Не за что. Я одного хочу, чтобы вы работали с охотой.

Слова булочника трогают дона Роберто до глубины души. Еще несколько таких ласковых фраз, и дон Роберто согласился бы вести счета булочника даром.

Сеньору Рамону дашь на вид года пятьдесят два, это плотный, румяный, усатый мужчина со здоровым духом и здоровым телом, он держится почтенных обычаев исконного ремесленника, встает на заре, пьет красное вино и щиплет за бока своих работниц. Когда в начале века он приехал в Мадрид, сапоги свои он нес на плече, чтобы их не стоптать.

Его биографию можно изложить в нескольких строках. В столицу он явился мальчиком восьми-десяти лет, устроился на работу в пекарню и до двадцати одного года, пока его не призвали в армию, копил деньги. С приезда в столицу и до армии он не истратил ни одного лишнего сентимо, все откладывал. Ел хлеб, запивал водой, спал под прилавком и не путался с женщинами. Отправляясь на военную службу, положил свои деньги в сберегательную кассу, а когда вернулся, забрал их и купил булочную; за те двенадцать лет он скопил двадцать четыре тысячи реалов, все, что зарабатывал, – в среднем чуть больше одной песеты в день. На военной службе он научился читать, писать, считать и потерял невинность. Потом открыл булочную, женился, народил дюжину детей, купил себе календарь и принялся безмятежно созерцать течение времени. Древние библейские патриархи, наверно, были во многом схожи с сеньором Рамоном.

Официант входит в кафе. Лицо его вдруг начинает гореть, в горле першит, он закашливается, но совсем тихонечко – просто надо избавиться от мокроты, что на холоде скопилась в горле. Теперь как будто и говорить легче. Входя в помещение, он ощутил боль в висках и заметил – или это ему показалось, – что у доньи Росы под усиками трепещет сладострастная улыбка.

– Иди-ка сюда.

Официант приблизился.

– Всыпал ему?

– Да, сеньорита.

– Сколько?

– Два.

– Куда дал пинки?

– Куда пришлось, по ногам.

– Правильно. Вот наглец!

У официанта пробегает озноб по спине. Будь он человеком вспыльчивым, он бы свою хозяйку придушил, но, к счастью, он не таков. Хозяйка злобно хихикает. Есть люди, которым доставляет удовольствие смотреть на беду других; чтобы всласть наглядеться, они отправляются в кварталы бедняков, раздают всякое старье умирающим да чахоточным, укутанным в грязные одеяла, анемичным детям со вздутыми животиками и размягченными костями, девочкам, ставшим матерями в одиннадцать лет, сорокалетним шлюхам, изъеденным сифилисом и похожим на покрытых коростой индейских касиков. Донья Роса к таким людям не принадлежит. Донья Роса предпочитает наслаждаться дома, такая, знаете ли, приятная дрожь пробирает…

Дон Роберто радостно ухмыляется – а он-то тревожился, что в день рождения жены у него и реала не будет в кармане. Вот ужас!

«Завтра преподнесу Фило коробочку конфет, – думает он. – Фило – настоящий ребенок, ну прямо маленькая, шестилетняя девочка… На десять песет куплю игрушку детям и выпью рюмочку вермута… Им, наверно, хочется мячик… За шесть песет можно купить приличный мяч…»

Дон Роберто размышляет не торопясь, со смаком. Он полон добрых намерений, неопределенных мечтаний.

В окошко булочной, сквозь стекла и деревянные рамы, врываются резкие, визгливые звуки уличного пения, сразу даже не поймешь, кто поет – женщина или ребенок. Дон Роберго прислушивается к мелодии фламенко[14], почесывая подбородок кончиком ручки.

На противоположном тротуаре, у входа в кабачок, надрывно распевает мальчик:

Бедняжка, кто из рук чужих кусочка хлеба ждет, кто ловит взгляд недобрых глаз – дает иль не дает?

Из кабачка ему швыряют несколько медяков и горсть оливок, которые мальчик проворно подбирает с земли. Смуглый, худенький мальчишка, быстрый, как воробышек. Он бос, грудка открыта, на вид ему лет шесть. Поет без аккомпанемента, прихлопывая в ладоши и поводя в такт тощим задиком.

Дон Роберто закрывает форточку и останавливается посреди комнаты. Он думает, не позвать ли ребенка и не дать ли ему реал.

– Нет…

Послушавшись здравого смысла, дон Роберто снова обрел оптимизм.

– Да, конфеты… Фило – настоящий ребенок, ну прямо как…

Хоть у дона Роберто в кармане всего пять дуро, совесть его не вполне спокойна.

«Просто вздумалось тебе видеть жизнь в черном свете, не так ли, Роберто?» – говорит где-то у него в груди робкий, дрожащий голосок.

– Ладно уж.

Мартин Марко остановился у витрины магазина санитарного оборудования на улице Сагасты. Магазин сверкает, как ювелирная лавка или как парикмахерская в шикарном отеле, умывальники блещут неземной, прямо-таки райской красотой – как сияют их краны, как лоснятся мраморные плиты и ослепляют чистейшие зеркала! Есть умывальники белые, умывальники зеленые, розовые, желтые, лиловые, черные, умывальники всех цветов. И выдумают же! Роскошно отсвечивающие, как брильянтовые браслеты, радужно искрятся ванны, вот и биде с целым набором ручек, будто в автомашине, шикарные унитазы с двумя крышками и пузатыми, элегантными бачками, на которые, наверно, очень удобно облокотиться, можно даже положить несколько хороших книг в изящных переплетах: Гельдерлин, Китс, Валери, на случай если у тебя запор и тебе нужно общество; а при расстройствах желудка – Рубен, Малларме, да, особенно Малларме. Фу-ты, какое свинство!

Мартин Марко улыбается, словно извиняясь, и отходит от витрины.

«Вот это и есть жизнь, – думает он. – На те деньги, которые кто-то тратит, чтобы с комфортом справлять свои нужды, другие могли бы кормиться целый год. Славно устроено! Если уж затевать войны, то для того, чтобы поменьше людей справляли свои нужды с комфортом и чтобы все прочие могли получше питаться. Беда в том, что мы, интеллигенты, – всякий знает почему – по-прежнему питаемся плохо и справляем свои нужды в каком-нибудь кафе. К черту все это!»

Мартина Марко интересуют социальные проблемы. В голове у него порядочный сумбур, но социальные проблемы его интересуют.

«То, что существуют бедные и богатые, – говорит он иногда, – это плохо; было бы лучше, чтобы все мы были равны, чтобы не было слишком бедных и слишком богатых, а так, все среднего достатка. Надо переделать человечество. Следовало бы назначить комиссию ученых, пусть придумают, как изменить человечество. Вначале они бы занялись делами помельче, ну, например, обучением народа метрической системе, а потом постепенно вошли бы во вкус и взялись бы за дела более серьезные, пожалуй, смогли бы даже распорядиться, чтобы города были разрушены и отстроены заново, тогда все они будут одинаковой величины, с прямыми улицами и центральным отоплением во всех домах. Возможно, это обошлось бы недешево, но, я думаю, в банках должны быть излишки денег».

Холодный порыв ветра с улицы Мануэля Сильвелы обдает ему лицо, и у Мартина возникает подозрение, что все это глупые мечты.

– Проклятые умывальники!

На переходе его толкает велосипедист.

– Ненормальный! Верно, из психиатрички сбежал!

Мартин взбешен.

– Эй ты, послушай!

Велосипедист, оглянувшись, машет ему рукой.

По улице Гойи идет человек и читает на ходу газету; мы его видим в тот момент, когда он поравнялся с букинистической лавчонкой под вывеской «Питайте свой дух!». Навстречу ему идет девушка, по виду служанка.

– Привет, сеньорито Пако!

Человек вскидывает глаза.

– А, это ты! Куда идешь?

– Я домой, сеньорито, ходила проведать свою сестру, ту, замужнюю.

– Очень хорошо.

Человек смотрит ей в глаза.

– А у тебя уже есть парень? Такая красотка, да чтоб была без парня…

Девушка заливается смехом.

– Ладно, иду. У меня куча дел.

– Ну что ж, милочка, до свидания, и не исчезай. Послушай, скажи Мартину, если его увидишь, что в одиннадцать я буду в баре на улице Нарваэса.

– Хорошо, скажу.

Девушка уходит, Пако провожает ее взглядом, пока она не теряется в толпе.

– Походка серны…

Пако, сеньорито Пако, всех женщин считает красавицами – то ли он сентиментален, то ли просто бабник. Девушка, которая сейчас с ним разговаривала, действительно хорошенькая, но, даже будь она дурнушкой, все равно Пако был бы восхищен, для него любая девушка – мисс Испания.

– Ну, точно серна…

Пако идет дальше, ему смутно вспоминается мать, умершая много лет назад. Его мать носила на шее черную шелковую ленту, чтобы не отвисал второй подбородок; она была очень красивая, сразу видно – женщина из хорошей семьи. Дедушка Пако был генерал и маркиз, его убили на дуэли в Бургосе – убил из револьвера депутат-либерал по имени Эдмундо Паэс Пачеко, масон и вообще человек с бунтарскими идеями.

У девчонки под легким пальтецом проступали эти самые кругленькие штучки. Туфли немного стоптаны. Глаза блестящие, карие с прозеленью, чуть скошенные. «Ходила проведать свою сестру, ту, замужнюю». Хе-хе… Ее замужняя сестра, помнишь, Пако?

Дон Эдмундо Паэс Пачеко скончался от оспы в Альмерии, в год падения Республики.

Разговаривая с Пако, девушка твердо выдерживала его взгляд.

Женщина с завернутым в тряпье ребенком на руках просит милостыню, толстая цыганка продает лотерейные билеты.

Несмотря на холод, ветер и ненастье, гуляют, милуются парочки влюбленных, крепко прижавшись, грея друг дружке руки.

Селестино, стоя посреди пустых бочек в задней комнатке своего бара, разговаривает сам с собой. Есть у Селестино такая привычка – самому с собой разговаривать. Когда он был мальчиком, мать, бывало, спросит:

– Чего тебе?

– Ничего, я сам с собой разговаривал.

– Ох, сынок, ты еще, упаси бог, с ума сойдешь!

Мать Селестино не была такой важной дамой, как мать Пако.

– Нет, не отдам, лучше в щепки их разнесу, но не отдам. Или пусть заплатят настоящую цену, или не получат ничего. Не хочу, чтоб с меня шкуру драли, не желаю, и точка. Я не дам себя грабить! Вот, вот она, эксплуатация коммерсанта! Ты человек с характером или тряпка? Ясное дело! Мужчина ты или нет? Хотите грабить, отправляйтесь в Сьерра-Морену!

Селестино вставляет искусственные челюсти и яростно плюет на пол.

– Хорош бы я был!

Мартин Марко продолжает свой путь, случай с велосипедистом быстро улетучился из его головы.

«Если бы вот эта мысль о нищете интеллигентов хоть на минуту появилась у Пако! Куда там! Пако – тюфяк, у него теперь уже нет никаких мыслей. С тех пор как его выпустили, слоняется, как дурачок, ничего путного не делает. Раньше еще, бывало, хоть стихотворение сочинит, а теперь – во что он превратился! Надоело уже говорить ему об этом, я больше и не говорю. Тоже хорош! Думает, будет прикидываться бездельником, его и не тронут. Хитер!»

Мартину зябко, он покупает двадцать граммов каштанов – четыре штуки – у входа в метро на углу улицы братьев Альварес Кинтеро, вход этот зияет, как рот пациента, сидящего в кресле у дантиста, он так велик, будто предназначен для проезда легковых и грузовых автомашин.

Опершись на парапет, Мартин жует каштаны и при свете газовых фонарей рассеянно глядит на табличку с названием улицы.

«Да, этим повезло. Красуются тут! Получили улицу в самом центре и памятник в Ретиро[15]. Людям на смех!»

На Мартина порой накатывают приступы почтительности и консерватизма.

«А черт их знает! Наверное, чем-то они заслужили свою славу, ну да, какой же это тип писал про них?»

В его голове мелькают, как бабочки моли, непослушные мысли.

«Да, «этап испанского театра», «им удалось заполнить целый период», «их театр – верное отражение здоровых андалузских обычаев»… А по-моему, отдает дешевой чувствительностью, мещанским духом городских окраин и народных гуляний. Да что поделаешь! Кто их уберет отсюда? Красуются, и сам бог их не спихнет!»

Мартина возмущает, что в классификации духовных ценностей нет строгого порядка, нет таблицы, где бы таланты были расположены по их значению.

– Всех в одну кучу свалили, а никому и дела нет.

Два каштана были холодные, а два горячие как огонь.

Пабло Алонсо, молодой человек спортивного вида, этакий современный деловой мужчина, уже недели две как завел любовницу, зовут ее Лаурита.

Лаурита – красивая девушка. Она дочь консьержки с улицы Лагаски. Ей девятнадцать лет. Раньше у нее никогда не бывало и одного дуро на развлечения, а тем более пяти-десяти дуро, чтобы купить сумочку. Со своим парнем – он был почтальон – она не могла никуда пойти. Лаурите осточертело мерзнуть в парках, от холода руки и уши стали шершавые. А ее подружке Эстрелье один сеньор, занимающийся доставкой оливкового масла, снял квартиру на улице Менендеса Пелайо.

Пабло Алонсо поднимает голову.

– «Манхаттан».

– Шотландского виски нет, сеньор.

– Скажи там, за стойкой, что для меня.

– Слушаюсь.

Пабло снова берет девушку за руку.

– Так вот, Лаурита, я уже тебе говорил – парень он замечательный, лучшего трудно встретить. А посмотришь на него – жалость берет, бедняк бедняком, одну грязную сорочку месяц носит, из ботинок пальцы торчат.

– Бедный мальчик! И он ничего не делает?

– Ничего. Ходит все, думает, размышляет, но в общем-то ничего не делает. А жаль, умнейшая голова.

– Спать у него есть где?

– Да, он спит у меня.

– У тебя?

– Да, я сказал, чтобы ему в гардеробной поставили кровать, там он спит. По крайней мере дождь не поливает и тепло.

Девушка хорошо знает, что такое нужда, она пристально смотрит в глаза Пабло. Сердце у нее очень чувствительное.

– Какой ты добрый, Пабло!

– Да нет, дурочка, просто это мой старый друг, друг еще с довоенных лет. Теперь у него трудная пора, но, по правде сказать, ему никогда особенно хорошо не жилось.

– А он ученый?

Пабло смеется.

– Да, малышка, ученый. Ну ладно, поговорим о чем-нибудь другом.

И Лаурита снова заводит песенку, что началась две недели назад.

– Ты меня очень любишь?

– Очень.

– Больше, чем всех?

– Больше, чем всех.

– Ты меня всегда будешь любить?

– Всегда.

– И никогда не покинешь?

– Никогда.

– Даже если я буду ходить такая грязная, как твой друг?

– Не говори глупостей.

Официант, наклонившись и ставя поднос на столик, улыбается.

– Осталось еще немного «Уайт лэбел», сеньор.

– Вот видишь!

Мальчику, певшему фламенко, какая-то пьяная шлюха дала пинка. Реакция прохожих ограничилась пуританским осуждением:

– Черт, уже спозаранку наклюкалась! Что же она потом будет делать?

Мальчик не упал на землю, он ткнулся лицом в стену. Выкрикнул вдогонку пьяной несколько теплых слов, пощупал лицо и пошел себе дальше. У дверей следующего кабачка он снова запел:

Как-то раз один портняжка из сукна штаны кроил, увидал то цыганенок, что креветки разносил.

Вы, сеньор портной, скроите мне в обтяжечку штаны, чтоб, когда пойду я к мессе, все глазели барчуки.

Лицо мальчика напоминает мордочку домашней собачонки, грязной, алчной домашней собачонки – но лицо человека. Он еще слишком мал, чтобы горе изрезало его лицо морщинами цинизма или покорности, на лице у него выражение великолепной невинной глупости, выражение, в котором нет и намека на то, что он что-то понимает в происходящем вокруг. Все вокруг – чудо для цыганенка, который чудом родился, чудом кормится, чудом живет, и если способен еще петь, так это тоже истинное чудо.

За днем следует ночь, за ночью следует день. В году четыре сезона: весна, лето, осень, зима. Есть истины, которые чувствуешь нутром, как голод или желание помочиться.

Четыре каштана быстро съедены, и Мартин, с оставшимся у него реалом, проехал до станции «Гойя».

«Мы, неимущие, мчимся под всеми теми, что сидят в уборных. Станция «Колумб» – превосходно; тут герцоги, нотариусы и кое-где карабинеры Монетного двора. Как далеки они от нас – сидят там, наверху, почитывают газеты или рассматривают жирные складки своего брюха! Станция «Серрано» – сынки и дочки богачей. Сеньориты по ночам не гуляют. В этом районе жизнь заканчивается в десять часов. Теперь они небось ужинают. Станция «Веласкес» – тут девиц побольше, это приятно. На этой улице все очень чинно. Пойдемте в оперу? Хорошо. Ты в воскресенье был на бегах? Нет. Станция «Гойя» – здесь спектакль кончается».

Идя по платформе, Мартин притворно хромает – иногда у него бывает такая блажь.

«Я бы мог поужинать у Фило – не толкайтесь, сеньора, спешить некуда! – а если не даст, сама пожалеет, приду ровно через год!»

Фило – его сестра, жена дона Роберто Гонсалеса, этого дурня Гонсалеса, как зовет его шурин, служащего в собрании депутатов, республиканца из партии Алькала Саморы[16].

Чета Гонсалес живет в конце улицы Ибисы, снимает квартирку у домохозяев, исповедующих веру Соломонову, и, в общем, кое-как перебивается, хотя ценой тяжелого труда. Жена хлопочет до изнеможения – пятеро маленьких детей, а для присмотра за ними одна восемнадцатилетняя девчонка, муж набирает сверхурочные часы, где попадутся и где можно подработать; последнее время ему везет – он ведет счетные книги в парфюмерном магазине, куда ходит дважды в месяц, получая пять дуро за оба раза, да еще в булочной у одного толстосума на улице Сан-Бернардо, там ему платят тридцать песет. В худшие времена, когда судьба его не балует и он не находит сверхурочных часов, дон Роберто грустнеет, становится молчалив и хмур.

Из-за всего, что происходит вокруг, Мартин и его зять терпеть друг друга не могут. Мартин говорит, что дон Роберто – жадная свинья, а дон Роберто говорит, что Мартин – строптивая и наглая свинья. Поди разберись, кто из них прав! А что верно, так это то, что бедная Фило оказалась между молотом и наковальней, все дни только и думает, как бы предотвратить бурю.

Если мужа нет дома, она, бывает, зажарит брату яйцо или разогреет немного кофе с молоком, а если дон Роберто дома, тогда нельзя – он устроит ужасный скандал, обзовет бедного Мартина в старой куртке и рваных ботинках бродягой и паразитом, и Фило приберегает остатки от обеда в жестяной банке из-под галет, которую служанка выносит на улицу.

– Разве это справедливо, Петрита?

– Нет, сеньорито, конечно, нет.

– Ах, голубка, одна только радость, что ты здесь. Вот смотрю на тебя, и эти объедки мне кажутся слаще!

Петрита краснеет.

– Ладно, давайте сюда банку, холодно стоять.

– Не тебе одной холодно, глупышка!

– Извините, мне пора…

Мартину не хочется ее отпускать.

– Не сердись. А знаешь, ты стала настоящей женщиной.

– Ладно уж, молчите.

– Молчу, голубка, молчу. А знаешь, что бы я сделал, если б совесть позволила?

– Молчите!

– Обнял бы тебя крепко-крепко!

– Молчите!

В этот день мужа Фило не было дома, и Мартин мог съесть яичницу и выпить чашку кофе.

– Хлеба нет. Приходится докупать на черном рынке – для детей.

– Сойдет и так, спасибо, Фило, ты очень добрая, просто святая женщина.

– Не глупи.

Взгляд Мартина туманится.

– Да, святая, но святая эта вышла замуж за мерзавца. Твой муж, Фило, – мерзавец.

– Молчи, он порядочный человек.

– Что с тобой говорить! Как бы то ни было, ты уже родила ему пятерых поросяток.

Минута молчания. В одной из комнат слышится голосок ребенка, читающего молитву.

Фило улыбается.

– Это Хавьерин. Слушай, у тебя есть деньги?

– Нету.

– Возьми, вот две песеты.

– Нет, не стоит. С двумя песетами куда пойдешь?

– И то правда. Но знаешь, кто дает то, что у него есть…

– Да уж знаю.

– Лаурита, ты заказала платье, которое я выбрал?

– Да, Пабло. Пальто мне тоже очень идет, вот увидишь, я тебе понравлюсь.

Пабло Алонсо ухмыляется тупой, благодушной улыбкой мужчины, который завоевывает женщину не наружностью, а кошельком.

– Не сомневаюсь… В эту пору, Лаурита, тебе надо теплей одеваться – вы, женщины, можете одеваться изящно и в то же время тепло.

– Ну, конечно.

– Значит, договорились. На мой взгляд, вы слишком обнажаетесь. Смотри, чтобы ты у меня теперь не заболела!

– Нет, Пабло, теперь не заболею. Теперь я должна очень беречься, чтобы мы были счастливы…

Пабло милостиво разрешает себя ласкать.

– Я бы хотела быть красивей всех в Мадриде, чтобы всегда тебе нравиться… Как я тебя ревную!

Продавщица каштанов разговаривает с сеньоритой. У сеньориты впалые щеки и красные, будто воспаленные, веки.

– Какой холод!

– Да, ужасно холодный вечер. Но я и днем, бывает, окоченею, как воробей на морозе.

Сеньорита прячет в сумочку кулек каштанов на одну песету, свой ужин.

– До завтра, сеньора Леокадия.

– Всего хорошего, сеньорита Эльвира, спокойной ночи.

Сеньорита Эльвира идет по улице в направлении площади Алонсо Мартинеса. У окна кафе, что на углу бульвара, беседуют двое мужчин. Оба молодые – одному лет двадцать с чем-то, другому за тридцать; старший похож на члена жюри какого-нибудь литературного конкурса, младший, вероятно, писатель. Сразу ясно, что их беседа должна звучать примерно так:

«– Я представил роман под девизом «Тереса де Сепеда», в нем я коснулся некоторых граней той вечной проблемы, которая…

– Да, да. Не будете ли так любезны передать мне графин с водой…

– Пожалуйста. Я несколько раз его переделывал и, полагаю, могу смело утверждать, что вы не найдете в нем ни единого неблагозвучного сочетания.

– Очень интересно.

– Еще бы. Я, конечно, не знаю уровня произведений, представленных моими соперниками. Во всяком случае, я уверен, что здравый смысл и справедливость…

– Не тревожьтесь, мы относимся к своим обязанностям со всей серьезностью.

– Не сомневаюсь. Когда премией награждается произведение, обладающее бесспорными достоинствами, тогда не так обидно потерпеть неудачу; но очень горько, если…»

Сеньорита Эльвира, проходя мимо них, улыбнулась – привычка!

Брат и сестра опять с минуту молчат.

– Ты носишь фуфайку?

– Конечно, ношу, разве можно сейчас выйти на улицу без фуфайки?

– И на фуфайке инициалы П.А.?

– Это уж мое дело.

– Извини…

Мартин свернул сигарету, набив ее табаком дона Роберто.

– Извиняю, Фило. Знаешь, не говори со мной так ласково. Я не выношу сострадания.

Фило вдруг вспыхивает.

– Ты снова за свое?

– Да нет. Слушай, Пако не приходил сюда? Он должен был принести для меня пакет.

– Нет, не приходил. Петрита встретила его на улице Гойи, и он сказал, что в одиннадцать часов будет ждать тебя в баре Ортиса.

– Который теперь час?

– Не знаю. Должно быть, начало одиннадцатого.

– А где Роберто?

– Придет позже. Сегодня ему надо быть в булочной, раньше половины одиннадцатого он не вернется.

Снова несколько минут молчания, но теперь оно почему-то насыщено нежностью. Фило, глядя в глаза Мартину, говорит умильным тоном:

– Ты помнишь, что завтра мне исполняется тридцать четыре года?

– И в самом деле!

– Ты забыл?

– Да, забыл, не стану тебе врать. Хорошо, что ты сказала, я хочу сделать тебе подарок.

– Не дури, тебе только подарки делать!

– Какой-нибудь пустяк, просто на память.

Женщина кладет руки на колени мужчине.

– Я бы хотела, чтобы ты написал для меня стихотворение, как бывало когда-то. Помнишь?

– Да…

Фило с грустью опускает взгляд на стол.

– В прошлом году ни ты, ни Роберто не поздравили меня, оба забыли.

Фило произносит это ласковым голосом, хорошая актриса пустила бы здесь грудные нотки.

– Я проплакала всю ночь…

Мартин ее целует.

– Не будь глупенькой, можно подумать, что тебе исполняется четырнадцать лет.

– Старухой я стала, правда? Смотри, сколько морщин на лице. Теперь остается только ждать, пока вырастут дети, понемногу стариться и умереть. Как бедная наша мама.

В булочной дон Роберто старательно промокает итог последнего счета в бухгалтерской книге. Затем захлопывает ее и рвет листки с черновиками подсчетов.

На улице еще слышится песенка о штанах в обтяжечку и барчуках у мессы.

– До свидания, сеньор Рамон, до следующего раза.

– Всего лучшего, Гонсалес, до свидания. Большой привет супруге, желаю всем здоровья.

– Спасибо, сеньор Рамон, того же и вам желаю.

По арене для боя быков проходят двое мужчин.

– Я совсем окоченел. Холод такой, что язык к зубам примерзает.

– Да, да.

Брат и сестра беседуют, сидя в маленькой кухне. На погасшей плите горит маленькая газовая плитка.

– В это время никто не приходит, а внизу у нас плитка с «жуликом».

На газовой плитке греется небольшая кастрюля. На столе полдюжины барабулек ждут своего часа, чтобы попасть на сковороду.

– Роберто очень любит жареных барабулек.

– Изысканный вкус!

– Перестань, тебе-то что от этого? Мартин, дорогой, почему ты его ненавидишь?

– Я? Не я его ненавижу, это он ненавидит меня. А я это чувствую и защищаюсь. Я знаю, что мы люди разной породы.

Мартин впадает в риторический тон, говорит, будто профессор с кафедры.

– Ему все безразлично, он считает, что самое правильное – жить помаленьку, как живется. А я считаю иначе, мне не безразлично все, о нет. Я знаю, что есть добро и есть зло, что есть принципы, которые велят нам делать то и не делать этого.

– Ну-ну, не произноси речей!

– И правда. Увлекся!

Свет в электрической лампочке вдруг начинает мигать, потом ярко вспыхивает и гаснет. Робкие, голубоватые язычки газа тихо лижут бока кастрюли.

– Вот тебе и раз!

– Иногда это у нас бывает по вечерам, а сегодня вообще свет был очень плохой.

– По вечерам должен быть такой же свет, как всегда. Компания, видно, хочет еще повысить плату! Пока не повысят плату, вам не дадут хорошего света, вот увидишь. Сколько ты сейчас платишь за свет?

– Четырнадцать-шестнадцать песет, как когда.

– Так будете платить двадцать или двадцать пять.

– Что поделаешь!

– И вы бы хотели, чтобы все наладилось само собой, да? Очень разумно!

Фило молчит, а у Мартина в мыслях мелькает одно из тех блестящих решений, которые всегда оказываются нелепыми. Трепетный огонек газовой плитки придает лицу Мартина странное, загадочное выражение ясновидящего.

Когда гаснет свет, Селестино все еще стоит в задней комнатке бара.

– Веселенькая история! Эти бандиты вполне могут меня обворовать.

Бандиты – это посетители бара.

Селестино ощупью пытается выйти и опрокидывает ящик с бутылками содовой. Оглушительно грохоча, бутылки вываливаются на каменные плиты пола.

– Черт бы побрал это электрическое освещение!

У дверей слышится голос:

– Что там происходит?

– Ничего! Разбиваю свое добро!

Донья Виситасьон полагает, что один из самых верных способов улучшить условия жизни рабочего класса – это благотворительные лотереи, которые устраивает Дамский союз.

«Рабочие, – думает она, – тоже должны что-то есть, хотя многие из них самые настоящие красные и ради них не стоило бы стараться».

Донья Виситасьон – женщина добрая, она вовсе не считает, что рабочих надо доводить до голодной смерти.

Вскоре свет включают – сперва волосок краснеет, несколько секунд он напоминает кровавую жилочку, затем кухню внезапно заливает яркий свет. Свет более сильный и резкий, чем обычно, – коробочки, чашки, тарелки на кухонной полке так и сияют, словно только из магазина, даже кажутся как будто крупнее.

– А у тебя здесь очень мило, сестра.

– Чисто, только и всего…

– Еще бы!

Мартин с любопытством оглядывает кухню, словно видит ее в первый раз. Потом, поднявшись, берет шляпу. Окурок свой он погасил в раковине и аккуратно засунул в жестянку для мусора.

– Ладно, Фило, большое спасибо, я пошел.

– До свидания, Мартин, не за что благодарить, я бы с удовольствием накормила тебя чем-нибудь получше… Это яйцо я держала для себя, врач сказал, что я должна съедать по два яйца в день.

– Вот как!

– Брось, не переживай. Тебе оно нужно не меньше, чем мне.

– Пожалуй, что так.

– Какие времена, Мартин, не правда ли?

– Да, Фило, времена! Но ничего, рано или поздно все придет в порядок.

– Ты так думаешь?

– Не сомневайся. Это неизбежно, это так же нельзя остановить, как морской прилив.

Подойдя к двери, Мартин говорит полушепотом:

– В общем… А где Петрита?

– Ты опять за свое?

– Да нет, я просто хотел с ней попрощаться.

– Не стоит. Она сейчас с двумя младшенькими, они боятся темноты. Сидит с ними, пока не заснут.

Фило с улыбкой добавляет:

– Мне иногда тоже бывает страшно, как подумаю, что я могу внезапно умереть…

Спускаясь по лестнице, Мартин видит в поднимающемся лифте своего зятя. Дон Роберто читает газету. У Мартина появляется острое желание открыть дверцу лифта, чтобы зять застрял между этажами.

Лаурита и Пабло сидят друг против друга, между ними на столике изящная цветочница с тремя розочками.

– Нравится тебе здесь?

– Да, очень.

Подходит официант. Он молод, хорошо одет, черные волосы красиво завиты, движения изящны. Лаурита старается не смотреть на него, у Лауриты очень простое, несложное понятие о любви и верности.

– Для сеньориты – консоме, жареную камбалу и курицу вильеруа. Я буду есть консоме и отварного морского окуня с оливковым маслом и уксусом.

– Больше ничего не возьмешь?

– Нет, крошка, что-то не хочется.

Пабло поворачивается к официанту.

– Полбутылки сотерна и полбутылки бургундского. Вот и все.

Лаурита под столиком гладит ногу Пабло.

– Ты себя плохо чувствуешь?

– Нет, не то чтобы плохо, просто у меня после обеда будто камень лежал в желудке. Теперь прошло, но я не хотел бы, чтобы это повторилось.

Они смотрят друг другу в глаза и, положив локти на столик, берутся за руки, слегка отодвинув цветочницу.

В другом углу парочка, которая уже не держится за руки, смотрит на них, не очень-то скрываясь.

– У Пабло новая краля. Кто она?

– Не знаю, с виду похожа на прислугу. Тебе нравится?

– Гм, недурна…

– Ну так иди отбей ее, думаю, это тебе будет не слишком трудно.

– Начинаешь?

– Это ты начинаешь. Знаешь, милый мой, оставь меня в покое, у меня нет желания ссориться, я нынче не в драчливом настроении.

Мужчина закуривает сигарету.

– Слушай, Мари Тере, что я тебе скажу. Так мы с тобой не договоримся.

– Ах ты, бессовестный! Можешь оставить меня, если хочешь. Разве не этого ты добиваешься? Еще есть мужчины, которым я нравлюсь.

– Говори потише, ты, нечего орать на весь зал!

Сеньорита Эльвира кладет книгу на ночной столик и гасит свет. Мрак покрывает «Парижские тайны», а также стакан, до половины налитый водой, пару рваных чулок и футлярчик с остатками губной помады.

Перед тем как заснуть, сеньорита Эльвира всегда немного размышляет.

– Возможно, донья Роса права. Пожалуй, и в самом деле лучше мне опять сойтись со стариком, так я долго не протяну. Зануда он, но, в конце концов, что делать! Выбор у меня уж не такой большой.

Сеньорита Эльвира довольствуется малым, но и это малое так редко достается. Слишком долго она ничего не понимала в жизни, а когда начала понимать, у глаз уже были гусиные лапки, зубы выщербились и почернели. Теперь она и тому рада, что не надо идти в богадельню, что она может жить в своей жалкой конуре; а пройдет еще несколько лет, и она, наверно, будет мечтать о койке в богадельне, поближе к батарее отопления.

При свете фонаря цыганенок пересчитывает кучку медяков. День выдался неплохой: распевая с часу дня до одиннадцати вечера, он собрал один дуро шестьдесят сентимо. В любом баре за один дуро мелочью дадут пять с половиной песет – в барах всегда не хватает мелочи для сдачи.

Когда есть на что, цыганенок ужинает в таверне неподалеку от улицы Пресиадос, если сойти вниз по спуску Анхелес: порция фасоли, хлеб и один банан обходятся в три песеты двадцать сентимо.

Цыганенок усаживается, зовет официанта, дает ему три двадцать и ждет своего ужина.

После ужина он снова отправляется петь до двух ночи, а потом норовит вскочить на буфер последнего трамвая. Цыганенку – но я, кажется, об этом уже говорил – около шести лет.

В конце улицы Нарваэса есть бар, где Пако почти каждый вечер встречается с Мартином. Бар этот невелик; если идти вверх по улице, он по правую сторону, рядом с гаражом полиции. Хозяин бара, Селестино Ортис, был вместе с Сиприано Мерой во время войны командиром отряда; он довольно высок, худощав, со сросшимися бровями и рябоватым лицом; на правой руке носит массивное железное кольцо с портретом Льва Толстого на цветной эмали, заказанное на улице Колехиаты; у него вставная челюсть, и, когда она ему начинает мешать, он вынимает ее и кладет на стойку. Селестино Ортис уже много лет бережно хранит грязный, растрепанный экземпляр «Авроры» Ницше – это его настольная книга, его катехизис. Он поминутно заглядывает в эту книгу и всегда находит в ней ответ на свои духовные проблемы.

– «Аврора, – говорит он. – Размышление о моральных предрассудках». Какое великолепное название!

На титульном листе – овальная фотография автора, его имя, название книги, цена – четыре реала – и выходные данные: издательство «Ф. Семпере и Компания», Валенсия, улица Паломар, 10; Мадрид, улица Ольмо, 4 (филиал). Перевод Педро Гонсалеса Бланко. На обороте титула марка издательства: бюст девицы во фригийском колпаке, внизу его охватывает дугою лавровый венец, а сверху, тоже дугой, девиз: «Искусство и Свобода».

Некоторые абзацы Селестино целиком помнит наизусть. Когда в бар заходят полицейские из гаража, Селестино Ортис сует книгу под стойку, на ящик с бутылками вермута.

– Они, конечно, такие же дети народа, как и я, – говорит он, – но на всякий случай!..

Подобно деревенским священникам, Селестино убежден, что Ницше – это действительно что-то очень опасное.

Когда случится заспорить с полицейскими, он обычно цитирует им один-другой абзац, как бы в шутку, но никогда не говорит, откуда он это взял.

– «Сострадание – противоядие от самоубийства, ибо это чувство доставляет удовольствие и питает нас, в небольших дозах, наслаждением превосходства».

Полицейские хохочут.

– Слушай, Селестино, ты случайно не был раньше священником?

– Никогда! «Счастье, – продолжает он, – каково бы оно ни было, вносит в нашу жизнь воздух, свет и свободу движения».

Полицейские хохочут еще громче.

– И водопровод.

– И центральное отопление.

Селестино, возмущенный, с презрением сплевывает.

– Невежды несчастные!

Среди тех, кто к нему заходит, есть один полицейский-галисиец, парень себе на уме, с ним Селестино дружит. Обращаются они друг к другу на «вы».

– Скажите, пожалуйста, хозяин, вы всегда слово в слово это говорите?

– Всегда, Гарсиа, ни разу не ошибся.

– Вот это здорово!

Сеньора Леокадия, укутанная в платок, высовывает руку.

– Берите, тут восемь штук, один в один.

– До свидания.

– У вас есть часы, сеньорито?

Сеньорито расстегивает пальто и смотрит на серебряные часы луковицей.

– Скоро будет одиннадцать.

В одиннадцать за ней придет ее сын, оставшийся после войны хромым, он служит учетчиком на строительстве новых министерств. Он добрый парень, помогает матери собрать ее причиндалы, потом оба, взявшись под руку, уходят домой. Они идут по улице Коваррубиаса, сворачивают на улицу Никасио Гальего. Если остается несколько каштанов, съедают, если нет, заходят в какую-нибудь забегаловку и пьют кофе с молоком, да погорячей. Чугунок с углями старуха ставит рядом со своей кроватью – как-никак сохраняется немного жару, до утра греет.

Мартин Марко входит в бар, когда полицейские уже уходят. Селестино идет ему навстречу.

– Пако еще не приходил. Был тут днем и сказал, чтобы вы подождали его.

Мартин Марко делает высокомерно-недовольную гримасу.

– Что ж, подождем.

– Чашку кофе?

– Да, черного.

Ортис хлопочет у кофеварки, отсыпает сахарин, готовит чашку, блюдце, ложечку и выходит из-за стойки. Поставив кофе на столик, он обращается к Мартину. По его глазам, в которых появляется необычный блеск, видно, что вопрос стоит ему больших усилий.

– Вы уже получили деньги?

Мартин глядит на него, как на некое весьма удивительное существо.

– Нет, не получил. Я же говорил вам, что получка у меня бывает пятого и двадцатого.

Селестино почесывает затылок.

– Дело в том…

– В чем?

– Видите ли, с сегодняшним вы уже будете должны мне двадцать две песеты.

– Двадцать две песеты? Я их отдам. Я, кажется, всегда расплачивался полностью, когда были деньги.

– Знаю, знаю.

– Так что же? – Мартин слегка морщит лоб и говорит негодующим тоном: – Просто невероятно, что у нас с вами постоянно возникают подобные недоразумения! Как будто нас не объединяет столько общего!

– В самом деле! Словом, простите, я не хотел вас беспокоить, но, знаете, сегодня приходили за налогом.

Мартин горделиво и презрительно вскидывает голову, глаза его впиваются в прыщ, красующийся у Селестино на подбородке.

Он вдруг спрашивает умильным тоном:

– Что это у вас такое?

Селестино смущается.

– Пустяк, прыщик.

Мартин снова сдвигает брови и произносит голосом строгим и звучным:

– Вы что же, намерены обвинить меня в том, что существуют налоги?

– Помилуйте, я этого не говорил!

– Нет, друг мой, вы говорили нечто очень близкое. Разве мало мы с вами беседовали о проблемах распределения богатства и о налоговой системе?

Селестино вспоминает о своем наставнике и говорит с горечью:

– Но красивыми словами я же не могу уплатить налог!

– И это вас тревожит, лицемер вы этакий?

Мартин пристально глядит на Селестино, губы его кривит усмешка, в которой гадливость сочетается с состраданием.

– И вы еще читаете Ницше? Не много же вы из него усвоили. Да вы просто гнусный мелкий буржуа!

– Марко!

Мартин рычит, как лев.

– Да кричите, зовите сюда ваших друзей полицейских!

– Полицейские мне не друзья!

– Можете меня избить, мне на это наплевать! У меня нет денег. Понимаете – нет денег! И ничего в этом нет позорного!

Мартин поднимается и идет к дверям походкой победителя. У порога он оборачивается.

– И нечего вам хныкать, почтеннейший коммерсант! Как только я получу эти несчастные дуро, я вам их принесу, чтобы вы заплатили налог и успокоились. Подумаешь, совесть его замучила! А этот кофе запишите на мой счет и девайте его куда хотите! Я его пить не желаю.

Селестино опешил, он не знает, что делать. Он готов запустить нахалу сифоном в голову, но вовремя спохватывается: «Способность предаваться слепой ярости – признак того, что человек недалеко ушел от животного». Селестино убирает свою любимую книгу с бутылок и прячет в ящик. Да, бывают дни, когда твой ангел-хранитель поворачивается к тебе спиной и даже Ницше как будто переходит на противоположную сторону улицы.

Пабло попросил вызвать такси.

– Еще рано куда-либо ехать. Если хочешь, можем посидеть в кино, чтобы убить время.

– Как ты хочешь, Пабло. Главное, чтобы мы сидели совсем-совсем рядышком.

Таксист явился. После войны они почти все почему-то перестали носить фуражки.

– Такси ждет, сеньор.

– Благодарю. Пошли, малышка?

Пабло подает Лаурите пальто. Они садятся в машину, Лаурита шепчет:

– Вот жулье! Ты только взгляни, когда будем проезжать мимо фонаря: у него на счетчике уже шесть песет.

На углу улицы О’Донелла Мартин сталкивается с Пако.

В тот миг, когда до его слуха доносится «Привет!», он думает:

«Да, Байрон прав: если у меня будет сын, я для него выберу профессию самую прозаическую – либо адвокат, либо морской разбойник».

Пако кладет ему руку на плечо.

– Ишь ты, даже запыхался. Почему меня не подождал?

У Мартина вид лунатика, он как будто бредит.

– Еще немного, и я бы его убил! Вот свинья!

– Кто?

– Да тот, хозяин бара.

– Хозяин бара? Бедняга он! Что он тебе сделал?

– Стал напоминать о деньгах. Он отлично знает, когда у меня есть деньги, я всегда плачу!

– Ну, дорогой мой, ему, видно, приспичило!

– Да, чтоб налог платить. Все они хороши.

Мартин опускает глаза и тихо говорит:

– Меня сегодня из одного кафе взашей вытолкали.

– Что, побили?

– Нет, не побили, но близко к тому. Ах, Пако, я уже сыт по горло!

– Ладно, не расстраивайся, береги нервы. Куда идешь?

– Спать.

– Это самое лучшее. Хочешь, завтра встретимся?

– Как хочешь. Передашь через Фило, где ты будешь. Я к ней загляну.

– Ладно.

– Вот книга, которую ты просил. А писчей бумаги принес?

– Нет, не удалось достать. Может, завтра раздобуду.

Сеньорита Эльвира ворочается в постели, она расстроена – можно подумать, что ей не спится после чересчур роскошного ужина. Но нет, ей вспомнилось детство и позорный столб в Вильялоне – это воспоминание иногда мучает ее. Чтобы от него отделаться, сеньорита Эльвира принимается читать «Верую», пока не заснет; бывают ночи, когда это воспоминание так неотвязно, что приходится повторять «Верую» по сто пятьдесят – двести раз.

Мартин ночует у своего друга Пабло Алонсо на тахте в гардеробной. У него есть ключ от квартиры, и в уплату за гостеприимство он должен выполнять всего три условия: никогда не просить денег, никого не приводить в квартиру и уходить в полдесятого утра до одиннадцати вечера. Случай болезни не предусмотрен.

Утром, уходя из квартиры Алонсо, Мартин отправляется на почтамт или в Испанский банк – там тепло, можно писать стихи, делая вид, будто заполняешь телеграфные бланки или приходо-расходные квитанции.

Когда Алонсо дает Мартину пиджак поприличней – а он перестает их носить почти новыми, – Мартин Марко осмеливается сунуться в холл ресторана «Палас» в послеобеденные часы. Не то чтобы его привлекала роскошь, отнюдь, просто он стремится изучать разные сферы общества.

«Как-никак жизненный опыт», – думает он.

Дон Леонсио Маэстре, усевшись на чемоданчик, закурил сигарету. Он счастлив необычайно, напевает про себя «La donna è mobile», но с другими словами. В молодости дон Леонсио Маэстре как-то получил первый приз – живой цветок – на поэтических состязаниях, которые устраивались на острове Менорке, его родине.

Слова песенки, которую напевает дон Леонсио, разумеется, сложены в честь сеньориты Эльвиры. Он, однако, озабочен тем, что, как ни верти, ударения в первом стихе оказываются не на месте. Возможны три варианта:

1. Милая Эльвирита!

2. Милая Эльвирита!

3. Милая Эльвирита!

По правде сказать, ни один нельзя признать идеальным, но первый все же лучше других; в нем по крайней мере ударения на тех же местах, что в «La donna è mobile».

Прикрыв глаза, дон Леонсио ни на миг не перестает думать о сеньорите Эльвире.

«Бедняжечка моя! Как ей хотелось курить! Да, Леонсио, когда ты преподносил ей эту пачку, закраснелся ты, наверно, как маков цвет…»

Дон Леонсио так упоен любовными мечтами, что не ощущает холода от обитого жестью чемоданчика под своими ягодицами.

Сеньор Суарес выходит из такси у подъезда своего дома. В хромоте его теперь чувствуется что-то вызывающее. Он поправляет пенсне и заходит в лифт. Сеньор Суарес живет вместе с матерью-старушкой, отношения у них самые нежные – по вечерам, когда он ложится спать, матушка приходит укрыть его и благословить на сон грядущий.

– Как себя чувствуешь, сыночек?

– Отлично, мамуля.

– Ну так до завтра, если богу будет угодно. Укройся получше, чтоб не озяб. Отдыхай, золотце.

– Спасибо, мамуля, и ты отдыхай. Поцелуй меня.

– С удовольствием, сынок. Не забудь прочитать молитвы.

– Не забуду, мамочка. До завтра.

Сеньору Суаресу лет пятьдесят, его матушке года на двадцать два больше.

Сеньор Суарес поднялся на четвертый этаж, секция В, достал ключ и отпер дверь. Он намерен переменить галстук, причесаться, сбрызнуть себя одеколоном и под каким-нибудь благовидным предлогом поскорей смотаться из дому в том же такси.

– Мамуля!

По мере того как сеньор Суарес проходит по комнатам, его голос, призывающий мать, становится все более похожим на возгласы тирольских пастухов, которых показывают в кино.

– Мамуля!

В одной из ближайших ко входу комнат горит свет, но оттуда никто не ответил.

– Мамуля! Мамуля!

Сеньор Суарес начинает нервничать.

– Мамуля! Мамуля! Ах ты, боже мой! А вот сейчас я к тебе войду! Мамуля!

Подгоняемый какой-то непонятной силой, сеньор Суарес бросается вперед по коридору. Непонятная эта сила, вероятно, не что иное, как любопытство.

– Мамуля!

Уже взявшись за ручку, сеньор Суарес тут же пятится и бегом выбегает из квартиры. На ходу он повторяет:

– Мамуля! Мамуля!

Тут он чувствует, что сердце у него стучит часто-часто; перескакивая через ступеньки, он мчится вниз по лестнице.

– Везите меня на шоссе Сан-Херонимо, напротив здания конгресса.

Таксист отвез его на шоссе Сан-Херонимо, напротив здания конгресса.

Маурисио Сеговия, досыта насмотревшись и наслушавшись, как донья Роса оскорбляет своих официантов, встал и вышел из кафе.

– Уж не знаю, кто из них гнусней – эта жирная свинья в трауре или это сборище болванов. Ох, задали бы они ей все вместе когда-нибудь хорошую взбучку!

Как все рыжие, Маурисио Сеговия добродушен, но он не выносит несправедливости. И если он убежден, что официантам следовало бы сговориться и устроить донье Росе трепку, то лишь потому, что своими глазами видел, как она над ними измывается; пусть бы расквитались с ней – око за око, – тогда можно было бы начать новый счет.

– Все дело в том, какое кому сердчишко дадено – у одних оно пухлое и мягкое, как слизняк, но есть и такие, у кого оно небольшое и твердое, как кремень.

Дон Ибрагим де Остоласа-и-Бофарулл погляделся в зеркало, вскинул голову, погладил бороду и воскликнул:

– Господа академики! Я не хотел бы дольше отвлекать ваше внимание и т. д. и т. д. (Ну, это пойдет гладко… Голову держать повыше, горделиво… Следить за манжетами, иногда они слишком вылезают наружу, будто вот-вот вспорхнут в воздух.)

Дон Ибрагим зажег трубку и принялся ходить взад-вперед по комнате. Затем остановился и, положив одну руку на спинку стула, а другую, с трубкой, воздев кверху, как свиток, который обычно держат статуи ученых господ, продолжал:

– Как можем мы допустить – а именно этого желает сеньор Клементе де Диего, – чтобы владение по праву давности считалось законным путем присвоения известных прав вследствие пользования таковыми? Тут сразу бросается в глаза недостаточная обоснованность доводов, господа академики. Прошу простить за повторение, но разрешите мне еще раз, как я делал уже неоднократно, призвать на помощь логику; без нее в мире мысли и шагу не ступишь. (Тут наверняка раздастся ропот одобрения.) Разве не очевидно, о высокочтимые коллеги, что для того, чтобы чем-либо пользоваться, надо этим владеть? По глазам вашим вижу, что вы со мной согласны. (Скорее всего кто-нибудь из публики тихо подтвердит: «Очевидно, очевидно».) Затем, если для того, чтобы чем-либо пользоваться, надо этим владеть, то, изменив действительный залог этого предложения на страдательный, мы можем утверждать, что ничто не может быть используемо, пока оно не стало владением. Дон Ибрагим выдвинул ногу к воображаемой рампе и изящным жестом разгладил полу халата. Простите, фрака. Потом улыбнулся.

– Итак, господа академики, поскольку для того, чтобы чем-либо пользоваться, надо этим владеть, то для того, чтобы владеть, надо сперва приобрести. Не важно, под каким предлогом; я пока всего лишь сказал «надо приобрести», ибо ничто, абсолютно ничто не может стать владением без предварительного приобретения. (Тут меня, возможно, прервут аплодисментами. Надо к этому быть готовым.)

Голос дона Ибрагима звучал торжественно, как фагот. По другую сторону тонкой дощатой стенки возвратившийся с работы муж спрашивал у жены:

– Ну что, малышка уже покакала?

Дону Ибрагиму стало немного зябко, он поправил на шее шарф. В зеркале отразился черный галстук бабочкой, приличествующий вечернему костюму.

* * *

Дон Марио де ла Вега, издатель, куривший сигару, отправился ужинать с бакалавром, дипломированным по третьему циклу.

– Знаете, что я вам скажу? Незачем вам завтра приходить ко мне для разговора, придете прямо на работу. Я люблю решать дела вот так, на ходу.

Бакалавр сперва немного растерялся. Он хотел было заметить, что лучше бы ему приступить к работе через несколько дней, чтобы привести в порядок кое-какие дела, но подумал, что ему, чего доброго, могут вообще отказать.

– Да-да, очень благодарен, постараюсь работать как можно лучше.

– Это вам же пойдет на пользу. – Дон Марио де ла Вега улыбнулся – Итак, по рукам. А теперь, чтобы начало было добрым, приглашаю вас поужинать.

Глаза бакалавра затуманились.

– Ах, что вы…

Издатель предупредительно заметил:

– Ну, разумеется, если вы не заняты. Я вовсе не желаю быть назойливым.

– О нет, нет, не тревожьтесь, при чем тут назойливость, совсем напротив. Я сегодня свободен.

Набравшись смелости, бакалавр добавил:

– Сегодня вечером я совершенно свободен, я в вашем полном распоряжении.

В таверне дон Марио принялся нудно объяснять, что он, мол, со своими подчиненными всегда обращается хорошо, что ему приятно, когда его подчиненные довольны, когда его подчиненные преуспевают, когда его подчиненные смотрят на него как на отца и когда его подчиненные с любовью относятся к делам типографии.

– Если между директором и подчиненными нет сотрудничества, предприятие не может преуспевать. А когда предприятие преуспевает, это выгодно для всех: для хозяина и для подчиненных. Подождите минуточку, я должен позвонить, передать одно распоряжение.

Бакалавр, выслушав разглагольствования своего нового патрона, накрепко усвоил, что ему отведена роль подчиненного. Но на тот случай, если он вдруг ничего не понял, дон Марио во время ужина уточнил:

– Вначале будете получать шестнадцать песет, но о трудовом договоре чтоб и не заикаться. Понятно?

– Да, сеньор, понятно.

Сеньор Суарес вышел из такси напротив конгресса и направился по улице Прадо в кафе, где его ждали. Чтобы унять нетерпеливое волнение, от которого у него поджилки тряслись, сеньор Суарес предпочел остановить такси, не доезжая кафе.

– Ах, милый! Я прямо сам не свой. У меня дома, наверно, случилось что-то ужасное, мамуля не откликается.

Когда сеньор Суарес вошел в кафе, в его голосе появились еще более легкомысленные нотки, чем обычно, – ну точно голос потаскушки из дешевого бара.

– А, брось, не беспокойся! Наверно, она уснула.

– Да? Ты так думаешь?

Друг сеньора Суареса – щеголеватый бородач, на нем зеленый галстук, ярко-красные туфли и полосатые брюки. Зовут его Хосе Хименес Фигерас, и, хотя внешность у него прямо-таки потрясающая – только взглянуть на эту густую бороду и свирепый взгляд! – он известен под прозвищем Пепито Сучок.

Сеньор Суарес, ухмыляясь и краснея, говорит:

– Какой ты красавчик, Пепе!

– Молчи, скотина, еще услышат!

– Скотина! Нечего сказать, очень ты нежен!

Сеньор Суарес корчит капризную гримасу. Потом задумывается.

– Что могло случиться с мамулей?

– Да замолчишь ты наконец?!

И сеньор Хименес Фигерас, он же Сучок, корчит ответную гримасу сеньору Суаресу, он же Заднюшка.

– Слушай, золотце, мы сюда пришли для того, чтобы повеселиться или чтобы ты мне пел вечную свою песенку о дорогой твоей мамуле?

– Ах, Пепе, ты прав, не сердись на меня! Я, знаешь, так взволнован, что не помню, на каком я свете!

Дон Леонсио Маэстре сделал два капитальнейших вывода. Первый: совершенно ясно, что сеньорита Эльвира не какая-нибудь потаскушка, по лицу видно. Сеньорита Эльвира – девушка порядочная, из хорошей семьи, поссорилась, наверно, с родными, ушла из дому и хорошо сделала, черт возьми! Мы еще посмотрим, есть ли такое право – как полагают многие родители, – чтобы всю жизнь держать детей в кулаке! Сеньорита Эльвира, вероятно, ушла из дому, потому что ее семья уже много лет отравляла ей жизнь. Бедная девочка! Что говорить, жизнь каждого – это тайна, но все же лицо человека было и остается зеркалом души.

«Неужели кому-то могло бы прийти в голову, что Эльвира – гулящая девка? Боже упаси, вот глупость!»

Дону Леонсио Маэстре становится стыдно перед самим собой.

Второй вывод, к которому пришел дон Леонсио: надо после ужина зайти еще раз в кафе доньи Росы – может быть, сеньорита Эльвира опять будет там.

«А почему бы нет? Такие вот грустные бедные девушки, которым пришлось изведать всякие дрязги в семье, большие охотницы посидеть в кафе, где играет музыка».

Дон Леонсио Маэстре поужинал второпях, обмахнул щеткой костюм, снова надел пальто и шляпу и отправился в кафе доньи Росы. Нет, не совсем так, он просто решил прогуляться и по пути заглянуть в кафе доньи Росы.

Маурисио Сеговия пошел поужинать со своим братом Эрменехильдо, который приехал в Мадрид, надеясь получить назначение на должность секретаря профсоюзного центра в своем городке.

– Ну, как идут дела?

– Идут помаленьку… Кажется, неплохо идут.

– Есть какие-нибудь новости?

– Да, есть. Сегодня я повидался с доном Хосе-Мария, который служит в личном секретариате дона Росендо; так он мне сказал, что будет настойчиво поддерживать мою кандидатуру. Посмотрим, что им удастся сделать. Как ты думаешь, я получу назначение?

– Ну конечно, получишь. А ты сомневаешься?

– Эх, сам не знаю. Иногда мне кажется, оно уже у меня в руках, а иногда начинает казаться, что в конце концов я, чего доброго, получу коленкой под зад. Самое худшее – сидеть вот так, не зная, что тебя ждет.

– Не падай духом, всех нас господь слепил из одной глины. А кроме того, ты же знаешь – без труда не вытянешь и рыбки из пруда.

– Да, я с тобой согласен.

Дальше оба брата ужинают почти в полном молчании.

– Слушай, а у немцев-то дела серьезные.

– Да, мне тоже кажется, что запахло жареным.

Дон Ибрагим де Остоласа-и-Бофарулл, делая вид, будто не слышит вопроса соседа о том, как малышка покакала, снова поправляет шарф, снова кладет руку на спинку стула и продолжает:

– Да, господа академики, человек, который имеет честь говорить перед вами, полагает, что его аргументы не шиты белыми нитками. (Не прозвучит ли это «не шиты белыми нитками» вульгарно, слишком по-простецки?) Применив к интересующей нас юридической проблеме выводы из приведенного мною силлогизма («применив к интересующей нас юридической проблеме выводы из приведенного мною силлогизма» – не будет ли это длинно?), мы можем утверждать, что поскольку, чтобы чем-либо пользоваться, надо этим владеть, то, соответственно, чтобы пользоваться каким-либо, безразлично каким, правом, надо им также владеть. (Пауза.)

Сосед за стенкой осведомился о цвете. Жена ответила, что цвет нормальный.

– Но нельзя владеть каким-либо правом, многоуважаемое собрание, если оно предварительно не было приобретено. Полагаю, что доводы мои ясны, как вода кристально чистого ручья. (Голос: «Да, да».) Далее, если для того, чтобы пользоваться правом, надо его сперва приобрести, ибо невозможно пользоваться тем, чего не имеешь («Конечно, конечно!»), то как можно, рассуждая строго научно, предполагать, что возможен способ приобретения в силу давности пользования, как то утверждает профессор сеньор де Диего, известный многими блестящими идеями? Ведь это равносильно утверждению, что можно распоряжаться чем-то еще не приобретенным, каким-либо правом, которым еще не владеют! (Громкий гул одобрения.)

Сосед за стенкой спросил:

– Тебе пришлось поставить ей клизмочку?

– Нет. Я уже все приготовила, но она сделала сама. Представляешь, я купила банку сардин – твоя мать сказала, что в таких случаях лучше всего помогает масло из этих консервов.

– Ладно, не беспокойся, съедим их на ужин, и дело с концом. Мамаша моя помешана на этом масле из-под сардин.

Муж и жена с нежностью улыбнулись друг другу, обнялись и поцеловались. Бывают же такие удачные дни! Запоры у малютки стали уже всерьез их беспокоить.

Дон Ибрагим подумал, что, когда раздастся продолжительный гул одобрения, ему придется сделать небольшую паузу – надо будет опустить голову и как бы в рассеянности устремить взгляд на скатерть и стакан с водой.

– Полагаю излишним разъяснять, господа академики, сколь важно постоянно помнить о том, что пользование вещью – не пользование или распоряжение правом на пользование этой вещью, ибо права такого еще у нас нет, – которое в силу давности ведет к владению таковой в качестве собственности того, кто ее захватил, – это есть состояние, существующее de facto[17], но ни в коем случае не de jure[18]. (Превосходно!)

Дон Ибрагим победоносно улыбнулся и несколько секунд постоял, ровно ни о чем не думая. В душе – и по внешнему виду судя – дон Ибрагим был человеком вполне счастливым. Его не признают? Эка важность. А для чего существует История?

– В конце концов она всем воздаст по справедливости. И если в этом подлом мире гений не встречает признания, стоит ли беспокоиться – ведь через каких-нибудь сто лет от всех нас останутся одни скелеты!

Из этого сладостного забытья дона Ибрагима вывели отчаянные, пронзительные, беспорядочные звонки.

– Какая дикость, можно ли так безобразничать! А еще считаются воспитанными людьми! И наверно, даже не стыдятся!

Супруга дона Ибрагима, которая, сидя у жаровни, штопала чулок, пока муж ее ораторствовал, поднялась и пошла открыть дверь.

Дон Ибрагим прислушался. Звонил сосед с пятого этажа.

– Ваш супруг дома?

– Да, сеньор, он готовится к докладу.

– Могу я его видеть?

– Разумеется, о чем тут спрашивать.

Повысив голос, жена позвала;

– Ибрагим, это сосед сверху.

Дон Ибрагим ответил:

– Пусть войдет, почему ты его там держишь?

Дон Леонсио Маэстре был бледен.

– А, сосед! Что же привело вас к моему скромному очагу?

Дон Леонсио проговорил дрожащим голосом:

– Она умерла!

– Что?

– Умерла, говорю!

– Кто?

– Ну да, сеньор, умерла. Я потрогал ей лоб, он холодный как лед.

Глаза супруги дона Ибрагима округлились, как блюдца.

– Кто умер?

– Соседка рядом со мной.

– Соседка рядом с вами?

– Она самая.

– Донья Маргот?

– Да, она.

Дон Ибрагим вмешался:

– Мать этого потаскуна?

Дон Леонсио ответил утвердительно, а жена дона Ибрагима набросилась на мужа:

– Ради бога, Ибрагим, как можно так говорить!

– И она на самом деле мертва?

– Да, дон Ибрагим, мертва окончательно. Ее удушили полотенцем.

– Полотенцем?

– Да, махровым полотенцем.

– Какой ужас!

Дон Ибрагим, шагая туда-сюда по комнате, принялся отдавать распоряжения и призывать к спокойствию.

– Хеновева, сними трубку и вызови полицию.

– Какой там номер?

– Почем я знаю, милая, посмотри в книге! А вы, друг мой Маэстре, станьте на лестнице и никого не пропускайте ни вниз, ни вверх. Возьмите на вешалке трость. Я пойду за врачом.

Когда дону Ибрагиму открыли дверь в квартире врача, он с величайшим хладнокровием спросил:

– Доктор дома?

– Да, сеньор, подождите минуточку.

Дону Ибрагиму было известно, что доктор дома. Когда тот вышел узнать, зачем его спрашивают, дон Ибрагим, как бы не зная, с чего начать, спросил улыбаясь:

– Ну, как ваша малышка? Желудочек уже налаживается?

После ужина дон Марио де ла Вега предложил Элою Рубио Антофагасте, бакалавру по третьему циклу, выпить чашечку кофе. Было видно, что он расщедрился.

– Не хотите ли сигарку?

– О да, сеньор, весьма благодарен.

– Черт возьми, приятель, за что так благодарить!

Элой Рубио Антофагаста робко улыбнулся.

– Ну да, конечно. – И прибавил: – Вы знаете, я очень счастлив, что нашел работу. Верите?

– И тому, что поужинали?

– Да, сеньор, и тому, что поужинал.

Сеньор Суарес покуривает сигару, которой его угостил Пепе Сучок.

– Ах, какая вкусная сигара! Она пахнет тобой.

Сеньор Суарес смотрит в глаза своему другу.

– Пойдем выпьем по стаканчику? Ужинать мне не хочется, когда я с тобой, у меня пропадает аппетит.

– Ладно, пойдем.

– Можно я тебя угощу?

Заднюшка и Сучок, крепко взявшись под руку, пошли по улице Прадо вверх по левой стороне, где бильярдные залы. Встречные оборачивались им вслед.

– Зайдем на минутку поглядеть на игру?

– Нет, не хочу, мне там на днях чуть не съездили кием по физиономии.

– Вот скоты! И есть же такие некультурные люди, просто удивительно! Безобразие! Уж наверно, набрался ты страху, да, Сучочек?

Пепе Сучок нахмурился.

– Мамашу свою зови Сучочком, слышишь, ты!

Сеньор Суарес истерически взвизгивает:

– Ой, мамуля моя! Ой, что же это с ней случилось? Ой господи!

– Ты замолчишь?

– Прости, Пепе, я больше не буду говорить о моей мамочке. Ой бедняжечка! Слушай, Пепе, купи мне цветок! Я хочу, чтобы ты мне купил красную камелию, – раз я иду с тобой, надо, чтоб на мне был какой-нибудь знак запретного…

Пепе Сучок горделиво ухмыльнулся и купил сеньору Суаресу красную камелию.

– Засунь ее в петлицу.

– Куда прикажешь.

Доктор, удостоверившись, что старуха мертва, мертва бесповоротно, поспешил оказать помощь дону Леонсио Маэстре – у бедняги начался нервный припадок, он был почти без сознания и только отчаянно лягал ногами.

– Ах, доктор, как бы еще этот у нас не скончался!

Донья Хеновева Куадрадо де Остоласа была весьма встревожена.

– Не волнуйтесь, сеньора, тут нет ничего опасного, просто сильнейший испуг.

Дон Леонсио сидел в кресле, глаза у него закатились, изо рта текла пена. Дон Ибрагим между тем наставлял соседей:

– Спокойствие, прежде всего полное спокойствие. Пусть каждый глава семьи тщательно осмотрит свое жилище. Мы должны оказать помощь органам правосудия своей поддержкой и сотрудничеством, насколько это будет в наших силах.

– Отлично сказано, сеньор. В такие минуты правильней всего, чтобы один распоряжался, а мы все повиновались.

И жители дома, где произошло преступление, все как один испанцы, с большей или меньшей готовностью повторили эту знаменательную фразу.

– Приготовьте ему липового чаю.

– Сейчас, доктор.

Дон Марио и бакалавр Элой решили, что надо пораньше лечь спать.

– Ну что ж, друг мой, завтра за дело. Так?

– Да, сеньор. Вот увидите, вы будете довольны моей работой.

– Надеюсь. Завтра в девять утра у вас будет возможность показать свое усердие. Куда вы теперь направляетесь?

– Домой, куда же еще? Пойду спать. Вы тоже рано ложитесь?

– Да, постоянно. Я веду регулярный образ жизни.

Элой Рубио Антофагаста почувствовал позыв к подхалимажу – видимо, угодливость была для него естественным состоянием.

– Если не возражаете, сеньор Вега, я вас провожу.

– Как вам угодно, дружище Элой, весьма благодарен. Сразу видно, надеетесь, что авось вам перепадет еще сигара?

– Вовсе не потому, сеньор Вега, поверьте мне.

– Ладно уж, не прикидывайтесь святошей, все мы сперва были поварами, а уж потом монахами.

Хотя ночь была прохладная, дон Марио и его новый корректор, подняв воротники пальто, пошли еще прогуляться. Когда дону Марио выпадал случай поговорить на любимые темы, ни холод, ни голод, ни жара не были ему помехой.

Пройдя порядочный кусок, дон Марио и Элой Рубио Антофагаста наткнулись на кучку людей, стоявших на углу, тут же находились двое полицейских и никого не пропускали.

– Что случилось?

Какая-то женщина обернулась.

– Не знаю, говорят, преступление, зарезали двух пожилых женщин.

– Черт возьми!

В разговор вмешался мужчина.

– Не прибавляйте, сеньора, зарезали не двух, а только одну.

– Вам этого мало?

– О нет, сеньора, даже слишком много. Но все же я бы предпочел, чтобы их было две.

К группе присоединился юноша.

– Что происходит?

Ему ответила другая женщина:

– Говорят, совершено преступление, задушили махровым полотенцем девушку. Говорят, артисткой была.

Два брата, Маурисио и Эрменехильдо, надумали опрокинуть за галстук по стаканчику.

1 Буэнос-Айрес (где впервые был опубликован роман «Улей») по-испански означает «добрые ветры». – Здесь и далее примеч. пер.
2 Алкогольный напиток типа водки, получивший свое название от города в провинции Малага.
3 Мадам, улица, галстук (фр.).
4 «Хвала богу» (лат.).
5 Хиль Роблес, Хосе Мария (1898–1980) – политический деятель, монархист, основатель консервативной партии СЕДА и военный министр в первые годы Республики.
6 Леррукс, Алехандро (1864–1949) – испанский политический деятель, один из организаторов республиканской партии, с 1933 г. несколько раз занимавший пост главы правительства.
7 Мадридская газета, выходившая в годы Республики.
8 Улицу (фр.).
9 Мой бог (фр.).
10 Испанский моряк, изобретатель подводной лодки (1851–1895).
11 Театральная пьеса, в которой диалог чередуется с пением.
12 Имена вестготских королей Испании, правивших в V веке.
13 Васкес де Мелья и Фанхуль, Хуан (1861–1928) – испанский политический деятель, оратор и писатель, защитник традиционализма.
14 Андалузская песня.
15 Парк в Мадриде.
16 Алькала Самора, Нисето (1877–1949) – политический деятель, с 1931 по 1936 г. был президентом Испанской Республики.
17 Фактически (лат.).
18 Юридически, по закону (лат.).
Скачать книгу