Это история счастливого брака бесплатное чтение

Скачать книгу

Ann Patchett

This is the Story of A Happy Marriage

© 2013 by Ann Patchett

© Sindbad Publishers Ltd., 2019

© Издание на русском языке, перевод на русский язык, оформление. Издательство «Синдбад», 2019

* * *

Карлу

Нон-фикшн. Предисловие

Хитрость писательства, как, впрочем, и любой другой творческой профессии, состоит в том, что, помимо занятий искусством, вам также нужно зарабатывать на жизнь. Мои рассказы и романы неизменно придавали моей жизни значение, однако по меньшей мере в первые десять лет карьеры они приносили не больше прибыли, чем моя собака. Впрочем, отчасти за это я и люблю романы и собак: они очаровательно безразличны к любым финансовым трудностям. Мы заботимся о них, а они в ответ хорошеют. Откуда берутся деньги на оплату квартиры, не имеет к ним ни малейшего отношения.

Когда я искала работу, мои запросы были очень просты: что-то, что позволило бы мне платить по счетам и при этом оставило время для писательства. Поначалу мне казалось, что главное – переложить ношу с головы на плечи, поэтому я работала поваром, позже – официанткой. И была права: моя голова была свободна для историй, но, поскольку я проваливалась в сон, стоило мне перестать двигаться, большинство из этих историй так и не были записаны. Как только я поняла, что физические нагрузки – не вариант, переключилась на преподавание – универсальную карьеру для любого человека с дипломом писателя. И хотя уставала я меньше, дни, посвященные творчеству других, лишали меня интереса к собственному творчеству. По моему мнению, сфера питания и преподавание были единственными работами, на которые я способна, и как только я обнаружила, что ни то ни другое мне не подходит, растерялась. Могу ли я, следуя примеру Уоллеса Стивенса, всю жизнь продавать страховки? Единственное, в чем я была уверена: мне необходимо выяснить, как писать и при этом не умереть с голоду.

Ответом или, во всяком случае, его первым проблеском стала короткая – 250 слов – рецензия на книгу Эми Тан «Клуб радости и удачи». Несколько моих рассказов вышли в журнале «Севентин[1]», и я спросила моего редактора Эдриан Николь Ле Блан – нам обеим тогда было по двадцать пять, – могу ли я писать и как журналист. Расчеты очень простые: в «Севентин» публиковали по одному рассказу в месяц, то есть двенадцать в год, и при абсолютном везении я не могу рассчитывать больше чем на два из этих номеров. Журналист, в свою очередь, может писать по статье в каждый номер, иногда и по нескольку. Наконец-то я нашла работу, которую более-менее умела делать и при этом не находила ее ни физически, ни эмоционально утомительной.

Что вовсе не означает, будто все шло гладко. Ту рецензию я была вынуждена переписывать раз шесть, и каждый раз меня просили рассмотреть еще какой-нибудь аспект романа. Эти нововведения никак не влияли на количество слов, и, если я что-то добавляла, приходилось что-то и убирать. Поэтому я резала и сплющивала, находила одно слово, передававшее смысл пяти. Умещала рассуждения о взаимоотношениях матерей-дочерей на булавочной головке. Когда мою рецензию приняли, я начала забрасывать Эдриан идеями для статей, лучшие она показывала своей начальнице, Робби Майерс. В отличие от прозы, где я гордилась своим умением сочинять, я обнаружила, что эти статьи нуждаются в личном опыте. Из десяти заявок, которые я приносила, – «Детство среди лошадей», или «Когда твой лучший друг – парень», или «Как украсить школьный шкафчик» – зеленый свет давали одной (без договора или платы за неиспользованный материал), и из десяти, которые одобряли, лишь одна добиралась до журнальной страницы. Ту, что в итоге принимали, я впоследствии переписывала еще с десяток раз, поскольку получала целые стопки замечаний, и не только от Эдриан и Робби, но от редакторов из других отделов и всех их стажеров, оттачивавших свои редакторские навыки. Посыл этих карандашных пометок чаще всего сводился к одной фразе: «Когда мне было пятнадцать, я относился к этому совершенно иначе». И хотя меня так и подмывало ответить: «Ты что, вырос в Теннесси?», «Посещал католическую школу для девочек?», «А ты – проводила каждые выходные с родителями, не имея даже возможности сходить на свидание?», – я молчала. Если они хотели увидеть в моей заметке собственные отражения, я им это устрою. Отыщу способ вклинить каждого из них, оставаясь в пределах отведенного количества слов.

Журнал «Севентин», где у меня не было своего рабочего стола, да и заходила я туда нечасто, стал для меня школой молодого бойца. Я научилась там писать эссе, как научилась писать прозу в колледже Сары Лоуренс и Писательской мастерской при Университете Айовы. И в то время как художественная литература безраздельно принадлежала мне – я бы никогда не изменила рассказ, чтобы отразить опыт редактора, – эссеистика была делом коллективным. Я корректировала принцип повествования, чтобы удовлетворить запросы различных редакторов, и добавляла сюжету остроты, чтобы соответствовать читательским ожиданиям. Я видела, как мои лучшие абзацы вымарываются, потому что дизайнерам нужно больше места для иллюстрации. Я сокращала текст вдвое, потому что внезапно отваливался какой-нибудь рекламодатель, а чем меньше спонсорских долларов, тем меньше страниц. Я училась, как писать для журнала, формируя свое письмо, но также я формировала себя: моей целью было стать гибкой и быстрой, этакой палочкой-выручалочкой.

Много лет спустя мне как-то позвонил редактор одного журнала и сказал, что у них слетела передовица – длинная статья о прокрастинации, – а сдача номера завтра. Не напишу ли я для них что-нибудь – что угодно – к завтрашнему дню? Конечно напишу. Именно это я в себе и воспитывала.

Работа в журнале была занятием нестабильным – задания отменялись по прихоти, гонорары задерживали, кто-нибудь всегда был должен мне за издержки, – но я никогда не забывала о том, насколько это проще, чем обслуживать столики или проверять сочинения. Годы, проведенные в окопах фриланса, в конечном счете окупились; мне стали поручать замечательные редакционные задания. Я объездила все великие оперные театры Италии, отправилась в фиктивный свадебный отпуск на Гавайи, проехала в кемпере по американскому Западу, и все это за чужой счет. Когда меня спрашивают, как получить такие задания, я советую то, что сработало для меня: восемь лет внештатного авторства в «Севентин».

В моем сознании проза и нон-фикшн отстоят так далеко друг от друга, что я бы сказала, за те годы, что они во мне уживались, общего у них было не больше, чем у художественной литературы и работы официанткой. Писать роман, даже когда все идет гладко, мне трудно, а статью, даже, на первый взгляд, требующую немалых усилий, легко. Полагаю, эссеистика дается мне легко именно потому, что с прозой мне непросто; мне гораздо проще сколотить эссе, нежели остаться один на один со следующей главой моего романа. Но я пришла к пониманию, что, хотя годы работы романиста улучшили мои писательские навыки по всем фронтам, годы работы со статьями, и особенно ранние годы в «Севентин», превратили меня в ломовую лошадь, что, в свою очередь, помогает в работе над романами. Также в «Севентин» из меня по капле выдавливали эго. Где-то на том пути я научилась испытывать лишь мельчайшее, еле уловимое покалывание, когда видела, как мои лучшие пассажи вымарываются из статьи, потому что не двигают историю. В итоге и этот навык пригодился мне в работе с прозой. Разговоры, что я так часто вела с редакторами журналов, теперь были частью моего сознания. Теперь я могла читать написанное с двух точек зрения. Нравится ли мне вот это предложение? Да, нравится. Нужно ли оно в этом романе? Не уверена. Могу ли я его удалить? Уже удалила.

Я писала в «Севентин», пока мне не исполнилось тридцать; к тому времени я исчерпала все, что помнила о взрослении. Затем я переключилась на глянец – так читательница, выросшая на «Севентин», со временем переходит на «Харперс Базар». Я получала новые задания, не рассылая вырезки и резюме, а упрямо следуя за редакторами и друзьями, продвигавшимися по карьерной лестнице. Кто-нибудь, с кем мы были знакомы по «Севентин», переходил работать в «Элль», а это значило, что теперь я могу писать для «Элль». Моя подруга Люси написала статью для «Вог», а это значило, что теперь у меня был контакт в «Вог». Когда редактор «Вог» перешел в «ДжиКью», я добавила «ДжиКью» в список моих заказчиков. Таким образом, моя карьера расширялась в геометрической прогрессии. Мой бывший однокурсник пошел работать в «Мерседес-Бенц Мэгэзин[2]» (и такой существует – кто бы мог подумать?), и поэтому я писала статьи, адресованные владельцам роскошных автомобилей. Позже моя подруга Эрика Голдберг Шульц стала редактором «Брайдал Гайд[3]», и сделала меня внештатным автором, так что какое-то время я платила по счетам, рассказывая о том, где найти фигурки жениха и невесты для торта. Какой бы тривиальной ни была эта работа, я не собиралась воротить от нее нос; я хотела закончить статью о бальных танцах или агротуризме и вернуться к моему роману. В конце концов, это была моя основная работа.

По правде сказать, я не особо собиралась расти в этом плане; за меня это решила одна из моих редакторов. Когда Илена Сильверман, моя редактор в «Джи-Кью», перешла работать в «Нью-Йорк Таймс Мэгэзин», то взяла меня с собой, а заодно и еще одного автора, которого любила, мою подругу Эдриан Ле Блан, давно оставившую «Севентин» ради карьеры репортера. Хотя мне было страшно и я не чувствовала себя достаточно квалифицированной, чтобы писать для «Таймс», я поняла, что журналистика дала мне еще один навык (также необходимый и в худлите): умение имитировать осведомленность. Первым моим заданием стала заметка о нутрицевтиках. Знала ли я, что это такое? Нет. Сказала ли я об этом Илене Сильверман? И снова нет. Никогда не забуду свой звонок руководителю компании «Монсанто», чтобы поговорить о высоком содержании бета-каротина в растительном масле, которое они производили. «Это Энн Пэтчетт из «Нью-Йорк Тай-мс», – сказала я секретарше. Еще никогда в жизни меня не соединяли так быстро.

По большей части я любила своих редакторов и те короткие, интенсивные интимные отношения, которые возникали из совместной работы над статьей. Я так любила Илену Сильверман, что написала бы все, о чем она попросила, просто ради возможности часами разговаривать с ней по телефону. Не будь мы друзьями, которым нравится проводить время вместе, уверена, я не смогла бы для нее писать, поскольку ее рабочая манера поведения сводила меня с ума. Казалось, она никогда до конца не понимала, чего хочет от меня, пока не увидит готовый текст. Это означало, что меня просили переписывать статьи под всеми мыслимыми углами лишь для того, чтобы она могла сказать: «Нет, это не то, что я имела в виду». Это как если бы кто-нибудь просил вас снова и снова передвигать мебель в гостиной: «Как будет смотреться этот диван под окном? Нет, нет, совсем не то; а если поближе к двери?» И все же, благодаря ее уму, ее доброй компании, я до сих пор вспоминаю материалы, над которыми мы работали, с большой нежностью. Она пыталась перенести меня в самые сокровенные и глубокие уголки собственного сознания.

Я все еще писала для «Таймс», когда со мной случилась лучшая внештатная работа во всей моей карьере: мне предложили писать для Билла Сертла и Рут Райшл в «Гурме». Если работа в «Нью-Йорк Таймс Мэгэзин» тренировала мой ум, «Гурме» расширил границы моего искусства. Рут и Билл хотели сообщить каждой статье как можно больше тепла и изобилия. Работать с ними было все равно что жить в семье самых заботливых родителей на свете. Они давали мне полную свободу. Когда я писала роман «Бельканто» и хотела узнать больше об опере, они организовали мне поездку по Италии. Когда я писала «Предчувствие чуда» и хотела сплавиться в лодке по Амазонке в Бразилии, Билл нашел мне лодку. «Правда это в Перу, – сказал он. – Но поверь мне: джунгли – везде джунгли». Я дегустировала еду, писала о гостиничных номерах и участвовала во всевозможных туристических мероприятиях, и все это время впитывала атмосферу моего будущего романа. Как-то раз я позвонила Биллу после того, как несколько месяцев постоянно принимала гостей у себя дома, и сказала, что хочу заселиться в какой-нибудь дорогой отель и неделю не покидать территорию. «Отлично, – сказал он. – Давай сделаем!» Так я получила номер в отеле «Бель-Эйр». В результате появилось эссе «Не беспокоить»: ни один другой журнал его бы не взял; возможно, это лучший текст о путешествиях из всех, что я написала. Это были золотые годы моей карьеры фрилансера. Могу лишь надеяться, что «Гурме» получил от меня хотя бы половину того, что дал мне.

Учитывая безграничные возможности прозы (ты выдумываешь людей и все их проблемы; создаешь их дома, окружаешь их реками и деревьями; ты решаешь, когда им родиться и когда умереть; ты сдаешь книгу лишь когда она закончена), моя основная работа тоже доставляла мне немалое удовольствие. Подобно корсету для сопрано, заведомые ограничения создавали как фундамент, так и пространство для прыжка. Я часто приходила к редакторам с идеями, но не реже они сами приходили с идеями ко мне. Временами я обнаруживала, что пишу на тему, в которой ровным счетом ничего не смыслю, и делаю это в манере журнала, а не в моей. С кем мне разговаривать, куда идти, когда сдавать материалы – подобные решения крайне редко приходилось принимать мне самой, это было прекрасно. Единственное, чем я была по-настоящему одержима, – ограничение по количеству слов. Объем эссе представлялся мне чем-то вроде легкоатлетического соревнования: 900 слов на толкание ядра, 1200 на прыжки в высоту, 2000 на прыжки в длину. У каждого из них был свой ритм и объем, которые я ощущала. «Пиши, сколько пишется, – говорили мне некоторые редакторы, – позже сократим». Но эссе на 2000 слов, сокращенное до 800, в конечном счете кажется мне необратимо искалеченным, как будто я вижу швы, проходящие между абзацами.

* * *

Моя проза, которая в течение стольких лет не могла обеспечить мне и прожиточный минимум, внезапно дала мне возможность купить дом, после того как в 2001 году вышел роман «Бельканто» (подобным образом, полагаю, хорошо натренированная собака однажды может выкопать сундучок с золотом на заднем дворе, – но речь, увы, не о моей собаке). Я могла оставить мою основную работу и, естественно, тот час же поняла, как сильно к ней привязана. И все же мне были необходимы определенные перемены. В те годы, когда я зарабатывала на жизнь эссеистикой, мой дом был открыт всем желающим, и, хотя я обнаружила, что это не так-то просто прекратить (разум, привыкший к внештатному авторству, трудно убедить, что назавтра колодец не пересохнет), я старалась стать более разборчивой в тех заданиях, на которые соглашалась. Нет, я не буду писать о суповой вечеринке кантри-звезды в Атланте. Я не поеду на групповую терапию, связанную с путешествиями, в которую входит необходимость купаться голышом в природном горячем источнике. (Вы можете подумать, что я это сочиняю на ходу. Так вот – нет.) Я начала больше думать об историях, которые сама хочу рассказать вне зависимости от того, заинтересован ли в них какой-нибудь журнал. И хотя я все еще была поглощена идеей подсчета слов, некоторым историям я позволила стать длиннее. Когда моей подруге, сестре милосердия Нене, в возрасте семидесяти восьми лет впервые пришлось искать квартиру, чтобы жить одной, я позвонила Патрику Райану в «Гранту» и спросила, сколько полос могу занять, а не сколько мне заплатят. Так я написала «Сестер».

* * *

В годы, когда я зарабатывала на жизнь статьями, я думала об этом как о временной работе, которая в большинстве случаев не вышла бы за рамки потрепанных журналов, лежащих в приемной дантиста, но эссе продолжали всплывать. Люди приносили их на автограф-сессии и показывали мне. «Я прочел это, когда умерла моя бабушка. Кто-то дал мне это, когда я разводилась». Они говорили, что моя история – это и их история. И интересовались, нет ли чего-нибудь еще, чего-то, что они могли пропустить. Я лишь диву давалась, что стародавний номер «Атлантик» вообще у кого-то сохранился или что тематика статей по-прежнему находила в ком-то отклик. Эти эссе должны были стать подпоркой для искусства, а не быть искусством, но, возможно, именно это избавляло их от эгоцентричности.

Много-много лет назад, в попытке расхламления, я начала вырывать из журналов свои статьи, складывать их в большой пластиковый ящик, а остальное выбрасывала. В прошлом я уже думала о том, чтобы собрать свои эссе в книгу, но каждый раз, когда пыталась просеять то, что являло собой невероятный объем работы, застревала: если использование личного опыта в журнальной статье было сродни попытке показать один из элементов хитровыдуманного пазла, то пытаться собрать эссе в книгу было все равно что опубликовать собранную головоломку, очень напоминающую план моего дома. Каждый раз все кончалось тем, что я закрывала крышку.

В конечном счете все изменилось благодаря моей подруге Ники Касл, которая давно проявляла глубокий интерес к моим эссе. Я продолжала отказываться, перечитывать и отбрасывать, а она забрала с собой ящик и через какое-то время вернулась со списком эссе, которые, по ее мнению, могут составить книгу. Хотя она не выбрала ничего из раннего периода «Севентин» и «Брайдал Гайд» (те статьи были адресованы исключительно молодым или недавно помолвленным), она выбрала тексты из всех основных этапов моей карьеры. Она сказала, что они заслуживают шанса быть собранными вместе и таким образом дополнят друг друга. Я отбрыкивалась, однако обнаружила, что пишу новые эссе, чтобы восполнить пробелы. (В конце концов, раз уж намечается книга, там должно быть что-то и о моем книжном магазине.) Я прошерстила подборку, которую собрала Ники, убрала оттуда несколько текстов, ничего не добавив взамен, и снова принялась писать. Тогда же со мной связались платформы «Бай-лайнер» и «Одибл» с просьбой написать эссе предположительно на 15 000 слов, и я тут же согласилась, не имея ни малейшего представления, о чем буду писать. После карьеры, построенной в основном на небольших текстах, предложенные возможности и объемы поражали воображение. Мне пришлось спросить себя, о чем я действительно хочу хорошенько подумать. Ответом стали мемуар о писательстве для «Байлайнера» («Машина за углом») и текст о нас с Карлом для «Одибл» («Это история счастливого брака»). К тому моменту, как оба эссе были закончены, даже мне самой стало очевидно, что я работаю над книгой.

Каким бы эссеистом я в итоге ни оказалась, моя давняя работа для женских журналов не могла не отразиться на этом сборнике: здесь полно жизненных примеров и советов. Я никогда бы не стала военным или криминальным корреспондентом, но традиция, из которой я вышла, стоит того, чтобы ею гордиться, а временами недоумевать. Многие тексты, которыми я сама очень довольна, родились из того, что было под рукой: писательство и любовь, работа и потери. Возможно, в моих романах я забиралась в дебри воображения, а эта книга скорее отражает жизнь, привязанную к дому.

Как бы я ни была хороша в соответствии заданному количеству слов, в некоторых случаях я вернулась к старым текстам и сделала их длиннее. По большей части это относится к «Стене», потому что рассказать стоило о большем, чем могла вместить «Вашингтон пост»; теперь же мне не нужно беспокоиться о том, сколько места собирается реквизировать художественный отдел. Однако большинство эссе я оставила нетронутыми. У меня нет желания переписывать прошлое; для меня красота этой книги в том, что прошлое в ней живо: вот Роуз – снова щенок, а вот моя бабушка. Вот мы с Карлом впервые встречаемся, мы молоды и не знаем, что нас ждет. Если мне повезет, когда-нибудь в будущем я перечту все это и подумаю: как же я была молода и как много еще предстояло пережить. А до тех пор я продолжу записывать все – и то, что придумываю, и то, что произошло. Это мой способ смотреть на собственную жизнь.

Как читать святочный рассказ

Я никогда не любила Рождество. У нас в семье случались счастливые Дни благодарения и терпимые Пасхи, но празднование Рождества оборачивалось непременным провалом. Полагаю, виной тому стал развод моих родителей. Мне не было и шести, когда мы с мамой и сестрой оставили отца и наш дом в Лос-Анджелесе. Мужчина, с которым встречалась мама, переехал в Нэшвилл, – и мы вслед за ним. Примерно год спустя они поженились. Бывшая жена и четверо детей моего отчима тоже остались в Лос-Анджелесе. Рождество мои сводные братья и сестры проводили в самолете: утром вместе с матерью открывали подарки в Калифорнии, вечером вместе с отцом снова открывали подарки в Теннесси. Теперь, когда думаю об этом, осознаю, как невозможно малы они были, чтобы совершать подобные путешествия в одиночку: сводный брат и сводная сестра немного старше меня, сводная сестра и сводный брат немного младше. Друг для друга мы были чужаками, но связывало нас немало: они предавали свою мать, бросая ее одну в Рождество, точно так же как мы с сестрой предавали отца, оставаясь в Теннесси.

Вскоре после прибытия, потерянные и измученные, мои сводные братья и сестры разбредались по дому, переругиваясь и хныча. В такие моменты отчим, взбудораженный присутствием своих детей, брал слово и рассказывал о собственном несчастливом детстве. Ему ужасно не повезло родиться в Рождество, поэтому ни одно Рождество не проходило без печальных воспоминаний обо всех тех годах, когда он оставался без именинного торта и подарков, потому что его родителям не было до него никакого дела. Мой отчим был сентиментален и этими историями легко доводил себя до слез. В какой-то момент моя мать, придавленная обрушившейся на нее ношей, тоже начинала плакать, пытаясь приструнить шестерых маленьких несчастных детей, которые теперь были на ее попечении.

И все бы еще ничего, если бы не ежегодный рождественский телефонный звонок моего отца. По большей части он стоически переносил сложившиеся обстоятельства – две его маленькие дочки теперь живут в Теннесси, – но ничего не мог с собой поделать, когда дело касалось праздников. Его печаль, вызванная тем, что мы были так далеко, передавалась через телефонную трубку, стояла у нас над душой, как живое существо, пока наши с сестрой остатки стоицизма рушились, подобно карточному домику.

Впрочем, не все, что касалось праздника, было так уж плохо. Школьная часть Рождества, за которую отвечали монахини, – конкурс еловых венков, календарь с сюрпризами, рождественское представление, – была наполнена радостью и самыми счастливыми ожиданиями. Когда мы шли в часовню и пели «Ликуй! Ликуй!», я сама чувствовала ликование. Два года подряд мне доставалась роль архангела Гавриила: мама сделала мне великолепную пару крыльев из картона и оберточной золотой фольги. Но 20 декабря наступали каникулы. Не оставалось ничего другого, кроме как идти домой и пережидать.

Какие бы страдания ни приносило Рождество членам нашей стихийно образовавшейся семьи, лучшее, что приходило нам в голову, – это поменять детали. В один год мы сами сделали украшения, нанизали бесконечные гирлянды из попкорна и клюквы, испекли сахарное печенье в форме звездочек, чтобы повесить на елку. Мы тогда жили за городом, и, хотя на подготовку праздничного убранства ушла целая неделя, мыши разрушили все наши планы за одну ночь. В другой год мы решили, что будем дарить друг другу подарки, сделанные своими руками. Мой отчим взял свое первое обручальное кольцо, выпускные перстни, выковырял из зубов все золотые пломбы и расплавил. Затем он сделал восковые формы колец, кулонов, сережек – и отлил их. У меня до сих пор хранится большая бугристая буква «Э» на цепочке. У остальных девочек были проколоты уши, так что, например, моя сестра Хизер получила серьги с инициалами имени и фамилии «Х» и «П». Еще как-то раз мама решила перенести празднование Рождества на начало января, объединив его с Днем поклонения волхвов, чтобы 25 декабря в кои-то веки всецело досталось отчиму, но деньрожденный торт и праздничные колпаки ничего в корне не изменили. Когда позвонил отец, мы сказали, что сегодня день рождения отчима, и пускай он перезвонит на Поклонение волхвов. Он ответил, чтобы мы положили трубку и шли открывать подарки.

Поскольку Рождество невозможно без подарков, их я тоже никогда не любила. Ожидания не оправдывались, мечты не сбывались. Подарки отца были самой большой печалью, потому что неизменно оказывались хронически неуместными. Он присылал одежду, которая мне не нравилась, и кукол – больших, вычурных и жутковатых. В год, когда мне так хотелось получить пару роликовых коньков, он купил черные. На переменках все девочки катались по монастырскому двору в белых. Было жаль осознавать, что я проведу еще один год не катаясь, но больше всего меня огорчало, как мало отец разбирается в обстоятельствах моей жизни. Во время телефонного разговора я поблагодарила его и сказала, что они замечательные. Я даже шнурки в них не продела.

Как-то раз он позвонил поздним вечером в сочельник, что было необычно: он всегда звонил утром после праздничной мессы. Помню, что уже лежала в кровати, хотя, скорее всего, все было несколько иначе: телефон стоял в маминой комнате, и возможно, я прилегла там. Дальше я скажу, что мне было двенадцать, однако в действительности я понятия не имею, сколько мне тогда было лет. Я была ребенком. Папа позвонил, потому что хотел прочесть мне рассказ из газеты. Он всегда читал «Лос-Анджелес Таймс».

Если мне было двенадцать, я уже знала, что хочу быть писателем. Впервые это осознание пришло ко мне чуть ли не в шесть, когда я пошла в школу; возможно, еще раньше. Я могу не помнить какие-то подробности моей жизни, но помню истории, которые читала. Сюжеты, персонажи, целые куски диалогов впечатывались в мое сознание. Сейчас они подразмылись, но по-прежнему достаточно отчетливы. Имена авторов – бедные авторы! – забылись навсегда. Лишь значительно позже я стала обращать хоть какое-то внимание внимание на тех, кто эти истории писал.

Уверена, это был единственный раз, когда отец, да и вообще кто бы то ни было, читал мне рассказ по телефону. Я закрыла глаза, чтобы полностью слиться с тем, что слышу, прижав трубку к уху, как раковину моллюска. История была написана от лица взрослой женщины, вспоминавшей один сочельник из своего детства. Она выросла в католическом приюте для сирот, где каждый год все девочки получали по одному досадному подарку – какую-нибудь безделицу из пожертвований. Подарки распределялись случайным образом, как в лотерее: пара перчаток, комплект нижнего белья – что-то, возможно, и правда необходимое, чему можно было бы порадоваться, не будь оно замаскировано под рождественский подарок. Но в тот вечер удача наконец-то улыбнулась ей во весь рот. Ей подарили жестяную коробку с цветными карандашами, о которых она давно и безнадежно мечтала. Героиня хотела стать художником, и это был не просто чудесный подарок, это был ее пропуск в будущее. Как же ей понравились карандаши, и как же она в них нуждалась; она взяла их в постель – в холодную комнату под теплое одеяло, где спала с другими девочками; она была счастлива.

Рождественское утро в той истории наступило рано. Монахини разбудили девочек засветло и сказали, что ночью в поле на другой стороне леса, граничащего с приютом, остановился на ночлег большой цыганский табор. У цыганят не то что подарков, у них и завтрака не будет, вот сестры и предложили воспитанницам подумать над тем, чтобы отдать свои подарки бедным детям.

Единственная деталь, которую я никак не могу припомнить: они сказали отдать подарки или просто озвучили идею и предоставили им решать самим? С моральной точки зрения, конечно же, второй вариант гораздо интереснее, однако я уверена, что в школе, куда ходила я, монахини бы просто настояли на своем.

Укутавшись в пальто и шарфы, девочки двинулись в сторону лагеря через темный лес, держа в руках не только подарки, но и свои завтраки. Тощие цыганские дети тряслись от холода, и главная героиня был очаровательна в своей решимости, отдавая набор цветных карандашей одной из маленьких цыганок. Это было ей в радость, потому что в тот момент она осознала, сколько всего у нее есть: крыша над головой, еда, учеба и монахини, что присматривают за ней. А еще у нее есть нечто невероятное – цветные карандаши, и какая же это удача – быть той, кто может себе позволить их подарить. Они шли обратно к приюту, вставало солнце, и, кажется, кто-то пел – то ли монахини, то ли девочки, то ли цыгане, – хотя, возможно, это уже я сама присочинила, так велико было мое счастье, когда отец дочитал до конца.

Хотя в тот конкретный вечер мы это не обсуждали, папа хотел, чтобы я стала стоматологом-гигиенистом. В отличие от моей сестры я в школе звезд с неба не хватала, и, по мнению отца, мне было необходимо обрести какие-то практические навыки в качестве опоры. Сделать карьеру в литературе, как он считал, было не более реально, чем унаследовать «Диснейленд». Он хотел, чтобы я трезво смотрела на мир.

Но также мой отец был великим читателем с острым литературным чутьем. Он не стал бы читать мне неудачный рассказ, каким бы поучительным тот ни был, и я уверена, что эту историю он прочел мне в том числе из-за ее простой и изящной композиции, а не только из-за посыла: всегда есть кто-то, кому хуже, чем тебе; отдавать важнее, чем получать; и, прежде всего, слушай монахинь – они помогут тебе стать лучше.

И я все это усвоила, но, благодаря вспышке озарения, которые порой случаются с нами в детстве, вынесла для себя гораздо больше. Папа часто вырезал из газет заметки, те, что особенно ему нравились, и посылал нам с сестрой, и я до сих пор чувствую укол нежности при мысли о том, что он позвонил, чтобы прочесть мне эту по телефону. Невозможно было придумать другой подарок, столь же явно дававший мне понять, как хорошо он на самом деле меня знал. Мне нравилась парадная сторона католичества: ребенком, так же сильно, как хотела стать писателем, я хотела быть достойным образцом моей веры и ждала, что монахини и другие дети в школе будут поражены моими самоотверженностью и благочестием, тогда как я, в своей гордыне добродетели, что-то не замечала, чтобы они замечали меня. Я что угодно бы отдала, чтобы стать той сироткой-рассказчицей! Ну разве не лучше было бы оказаться сиротой и не чувствовать, что, проводя Рождество с одним родителем, ты предаешь другого? Но дети не могут выбирать себе невзгоды. Мне оставалось довольствоваться тем, что у меня слишком много родителей, братьев и сестер, вместо того чтобы испытывать в них нужду. Мне хотелось получить что-нибудь такое же необыкновенное, как набор цветных карандашей, а потом иметь возможность отдать их, но я не знала, где найти цыган в Нэшвилле в канун Рождества. Мне так и не пришло в голову заглянуть в гостиную, где четверо моих темноглазых сводных братьев и сестер сидели среди кучек разорванной оберточной бумаги, вне всяких сомнений, расстроенные полезными подарками, доказывающими, как мало их понимают.

Если мне действительно почти ничего не было известно о людях, проводивших Рождество в моем доме, то я на удивление много почерпнула из того рассказа. Рассказчица говорила о том Рождестве как о воспоминании, оглядываясь назад с безопасного насеста взрослой жизни, поэтому я изначально знала, что она выжила. Как бы мне ни хотелось быть героиней той истории, я понимала, насколько лучше, что она сирота из католического приюта, а не девочка из католической семьи, вроде меня. С точки зрения сюжета нет ничего интересного в том, что ребенок из среднего класса отдает цветные карандаши нищенке, но как же я плакала, представляя сироту, расстающуюся со своим подарком. Скудость положения рассказчика ошеломляла лишь до тех пор, пока не обнаруживалась нищета цыган; казалось грустным получить на Рождество только один подарок, пока не нашелся кто-то, у кого не было подарка вообще; это были колеса, двигавшие историю вперед. И все это время я понимала, что история выдуманная. Рассказчица была плодом фантазии. Автор, скорее всего, никогда даже не бывал в сиротском приюте. Я поняла это не потому, что рассказ был неряшливо сработан, а потому что в тот период моей жизни постоянно думала о том, каково это вообще – писать. Писателям нет нужды ограничиваться событиями своей тоскливой жизни и мелочными рождественскими обидами. Они могут создавать новые сюжеты с нуля – не отражения собственного опыта, но истории, говорящие о глубине их эмоций. Короче, нечто, на что была способна я сама.

Первое по-настоящему счастливое Рождество случилось со мной в двадцать два года. Я училась в магистратуре в Айова-Сити, и Джек Леггетт, руководивший в то время программой, попросил меня присмотреть за его домом во время каникул. Это был старый, большой, красивый, промерзший дом. Там были беговые лыжи, притулившиеся рядом с задней дверью, бесконечное количество книг в твердых обложках, которые я никогда не читала, огромный камин на кухне, требовавший моего постоянного внимания. Мой отец в Калифорнии к тому времени снова женился и был счастлив, мои мать и отчим были на грани развода. Моя сестра и наши сводные братья и сестры потихоньку разбредались в поисках Рождества повеселее. В Айове я была одна – вязала, читала. Каждый час, проведенный без подарков и наряженной елки, действовал на меня целительно, и одна, посреди тихого снегопада, я отпустила рождественских духов прошлых лет. Я отпустила все, кроме рассказа о сиротке и ее цветных карандашах, который, сидя на кухне Джека, пересказала себе снова, как делала каждое предыдущее Рождество, как буду делать во все последующие. Эта история – моя сияющая звезда, то единственное, что так важно не потерять из виду. Лучший подарок в моей жизни, никаких свидетельств которого у меня не осталось.

2009

Машина за углом. Прикладной мемуар о писательстве и жизни

Я всегда знала, что буду писателем. Это едва ли не первое, что я о себе помню. К тому времени, как пошла в первый класс, в моей семье с этим уже успели свыкнуться, что, вообще говоря, нонсенс, поскольку читать и писать я научилась достаточно поздно. Надо сказать, в детстве я вообще училась из рук вон плохо. Думаю, меня ни разу не оставляли на второй год только потому, что я могла худо-бедно вымучить рассказ или стихотворение, даже если ошибалась в каждом слове и половину из них писала задом наперед. Какой-нибудь пещерный ребенок царапал на стене картинки с бизонами, кострами и танцами, а я подавала ранние признаки способностей к сочинительству. В третьем классе только оно и уберегло меня от позорного столба, так что я не просто любила писать, но чувствовала своего рода приверженность к этому занятию. Я еще толком не умела завязывать шнурки или определять время, но уже не сомневалась в том, кем стану, и до сих пор считаю эту убежденность величайшим даром в моей жизни. Не могу объяснить, откуда пришло осознание, но я вцепилась в него и больше не отпускала. Оно давало мне цель, влияло на мои предпочтения, пока я взрослела. Хотела ли я устроиться на престижную работу и зарабатывать много денег? Нет, я хотела быть писателем, а писатели бедны. Хотела ли я выйти замуж, родить детей, жить в красивом доме? Опять же нет: к началу учебы в средней школе я уже отдавала себе отчет, что скромные расходы и малое количество ртов позволят мне посвящать больше времени работе. Хоть я и надеялась, что однажды что-нибудь опубликую, при этом была уверена, что прочтут мою писанину единицы, а то и вообще никто. К девятому классу моей ролевой моделью стал Кафка: безвестность при жизни и надежда на посмертное признание. Какой бы юной я ни была, внутренне со всем этим соглашаясь, подобный ход мыслей был вполне оправдан: столь многие писатели из тех, кого мы изучали в школе, при жизни были неизвестны (а то и вовсе попраны, отвержены), что я принимала это за нормальный ход вещей. Дело было также в моем католическом образовании, пестовавшем неприхотливость и смирение. Я не мечтала об авторских отчислениях, экранизациях или международном признании. Успех вообще не входил в мою картину мира. Жизнь, что рисовалась мне, походила на сюжет «Богемы» (о которой я тогда даже не слышала): буду бедной, неизвестной, одинокой, – возможно, в Париже. В чем я себе не отказывала, так это в непременном будущем счастье. Хотя история литературы – во многом история запоев, психушек и самоубийств, я не могла даже помыслить, что буду страдать, если мне достанется то единственное, чего я хочу.

Как оказалось, некоторые детали моего будущего я угадала, по поводу чего-то ошибалась, что неудивительно, ведь и то и другое я выдумала. Католическая академия Святого Бернарда для девочек – не то место, куда в День карьеры приходят писатели, поэтому я двигалась к образу, который сама же себе нарисовала, без сопровождения и чьих бы то ни было советов. И вот где оказалась.

Советов я теперь сама могу с горкой отсыпать, и, поскольку у меня нет ни детей, ни студентов, в основном делюсь ими в публичных выступлениях или статьях. Мысль собрать все эти знания воедино кажется мне очень привлекательной – когда кто-нибудь вновь обратится ко мне с вопросом, я смогу сказать: «Вот, посмотри, я обо всем здесь написала». Все писатели подходят к работе очень по-разному, и хотя одни методы могут быть более действенны, чем другие, неверных путей практически не существует. Некоторые пишут, чтобы узнать, куда ведет история. Они никогда не говорят о том, над чем работают. По их словам, если знаешь, чем все закончится, значит, книга мертва, и писать ее нет никакого смысла. И они правы. Но также есть другие – и я одна из них – которые заранее все размечают. (Джон Ирвинг, например, не начинает работу над романом, пока не придумает последнее предложение.) И мы тоже правы. За годы проб и ошибок я приобрела некоторые навыки, которые рекомендовала бы перенять, но, впрочем, как хотите. Это не инструкция, а рассказ о том, что делала я сама и что помогло лично мне. В дальнейшем, раз уж мы с этим разобрались, я не буду поддаваться искушению уточнять в каждом абзаце, что речь идет о «моем опыте». Все это и есть – мой опыт.

* * *

Писательство, если прислушиваться к логике, должно быть естественным актом, одной из функций здорового человеческого организма, такой же, как речь, ходьба и дыхание. У нас должен быть доступ к нестихающему повествовательному потоку, ревущей реке слов, что омывает наши умы; должна быть возможность направлять течение в четкое русло организованной мысли, чтобы другие могли все это прочесть. Посмотрите, сколько всего у нас уже есть: некоторая степень образованности, дающая нам контроль над письменным и устным языком; возможность пользоваться компьютером или карандашом; наконец, воображение, которое естественным образом превращает события нашей жизни в истории, где переплетаются правда и вымысел. У всех есть идеи – бывает, что неплохие, – не говоря уже о том хороводе запутанных эмоций, которым одаривает нас детство. Короче, внутри каждого сидит история, необходимо лишь взять и записать ее.

Но именно здесь, в тот самый момент, когда мы садимся за письменный стол, все начинает рушиться. Во время автограф-сессий, в продуктовых магазинах, на каждой коктейльной вечеринке, где мне доводилось бывать, ко мне подходят люди и говорят, что у них есть отличная идея для книги. Я получаю письма, авторы которых пытаются сделать мне предложение-от-которого-я-не-смогу-отказаться: «Моя история покорит рынок, станет новой американской классикой. К сожалению, из-за плотного рабочего графика, у меня нет времени работать над книгой самостоятельно. Собственно, ваше участие…» Дальше следуют условия некой сделки – обычно пятьдесят на пятьдесят, хотя иные менее щедры. Мне нужно лишь согласиться, и он или она расскажет мне («Захватывающую!», «Незабываемую!») историю, а я запишу с его или ее слов – задача, как предполагается, едва ли сложнее, чем у расшифровщика интервью. Как те залетные интернет-письма, что начинаются с приветствия «Уважаемый Сэр или Мадам» и сообщают о бесчисленных миллионах, которые вскоре мне достанутся: «Это невероятная удача».

Я сочувствую этим людям, хотя они считают, мне просто недостает ума, чтобы войти в их положение. Пользуясь случаем, я также хотела бы извиниться перед Эми Блум: как-то раз, когда мы безостановочно подписывали книги после организованного «Нью-Йорк Таймс» ланча писателей и читателей (среди прочих там были Алан Алда, Крис Мэтьюз, Стивен Л. Картер – очень насыщенное мероприятие), ко мне подошла пожилая женщина и сказала, что история ее семьи, покинувшей далекую родину, бесценна, прекрасна и до такой степени поражает воображение, что ее просто необходимо превратить в книгу, и право написать эту книгу она доверяет мне. Я вежливо, но твердо отказалась: уверена, это потрясающая история, но у меня едва ли найдется время написать о путешествии моей собственной семьи, покинувшей далекую родину, не говоря уже о вымышленных сюжетах. Ее это не остановило, и вот она уже набрасывает словесные портреты своих родителей, поминая их злоключения и жертвы. «Нет, – сказала я, стараясь не терять самообладания. – Я этим не занимаюсь». Но куда там. Женщина подалась вперед и вцепилась в край стола на случай, если кто-то вздумает ее оттащить. Никакой другой ответ, кроме «да», здесь бы не помог. Очередь за ее спиной росла; люди хотели побыстрее получить мой автограф, чтобы, уже ни на что не отвлекаясь, пойти и выразить свое восхищение Алану Алде (который безусловно этого заслуживал). Когда у меня закончились уловки, я посоветовала ей обратиться к Эми Блум. «Ее это может заинтересовать», – сказала я, указывая ручкой через три стола. Женщина, захваченная вновь открывшейся перспективой, тут же переметнулась в очередь к Эми. С моей стороны это был недопустимый поступок, и я прошу прощения.

Тому, кто никогда не пробовал писать, кажется, будто хорошая идея – большая редкость. На самом деле, даже если поиск требует определенных усилий, ничего сложного здесь нет. Достаточно открыть глаза и оглядеться вокруг. А вот придать идее связную письменную форму – задача действительно не из легких; со всей очевидностью это открылось мне в один из самых скучных дней моей жизни. (Итак, приготовьтесь: сейчас будет тоскливая байка, но я изложу только суть.) Как-то раз я оказалась на слете Вандевендеров в Престоне, Миссисипи – точка на карте примерно в сорока пяти минутах езды от Шуквалака (многие неизбежно произносят как «Шоколак»). Дело в том, что один из Вандевендеров – мой муж. Это была встреча не столько родственников, сколько однофамильцев, живущих в Миссисипи; многие из них до этого не были знакомы. Все проходило в низенькой квадратненькой масонской ложе, построенной из шлакоблоков на бетонной плите, так сильно прижатой к земле, что никакого порога при входе фактически не было. Вокруг поле, за ним роща ладанных сосен. Поскольку мы вместе со всеми этими Вандевендерами проделали долгий путь, то рассчитывали пробыть здесь какое-то время. Два-три часа спустя одна из немногих оставшихся Вандевендеров, с которой мы еще не были представлены друг другу, сказала, что узнала от моего мужа, что я писательница. Это было ошибкой, но я ответила: так и есть. Тогда-то она и поведала мне, что каждый из нас может написать по крайней мере один великий роман.

Наученная собственным горьким опытом, я уже давно не говорю незнакомцам, чем зарабатываю на жизнь. За меня это регулярно делает мой муж, сколько бы я ни просила об обратном. Почти в любой схожей ситуации я бы согласилась с женщиной и поспешила удалиться («Один великий роман, да, разумеется, абсолютно каждый»), но мне было скучно, я устала, и удаляться, кроме как в поля, было некуда. Мы стояли у приветственного стола, где были разложены бирки с заранее напечатанной фамилией Вандевендер – так что сверху каждый мог вписать свое имя и отправляться за бесплатным лимонадом. Еще на столе стоял букет полевых цветов в прозрачной вазе.

– Может ли каждый из нас составить по крайней мере одну великую цветочную композицию? – спросила я.

– Нет, – ответила она.

Я помню ее седые волосы – густые, коротко стриженные. Она неотрывно смотрела на меня, даже не скосилась в сторону цветов.

– Одно математическое доказательство?

Она покачала головой.

– Один выдающийся футбольный пас? Один легкоатлетический рекорд?

– Один великий роман, – сказала она.

– Но почему роман? – спросила я, окончательно лишив себя возможности к отступлению. – И почему великий?

– Потому что каждый из нас может рассказать историю своей жизни, – ответила она. Это был ее козырь, неоспоримое доказательство собственной правоты. Мое молчание она восприняла как подтверждение победы, так что я смогла извиниться и отойти. Отыскала мужа и попросила забрать меня оттуда.

Но я не могла перестать думать о той женщине – ни несколькими часами позже, ни пять лет спустя. Что если и правда в лимфатической системе каждого из нас зарождается и подает признаки жизни роман? Может ли случайный набор клеток, должным образом подпитанный сигаретами, джином и некоторым количеством грязных делишек, стать чем-то большим? Жить и писать – не одно и то же, и это заставило меня задуматься о взаимосвязи того, что мы знаем, с тем, что можем выразить на бумаге. Вот как это происходит у меня: я сочиняю роман у себя в голове (подробнее об этом чуть позже). Это самое счастливое время в моем писательском цикле. Книга – мой невидимый друг, вездесущий, переменчивый, непредсказуемый. В течение месяцев (а то и лет), которые требуются, чтобы собрать все воедино, я не делаю заметок, не набрасываю сюжет; пока пытаюсь разобраться, как все устроено, ненаписанная книга порхает у меня над головой, как огромная бабочка, узор крыльев которой будто бы списан с готической розы Нотр-Дама. В этой книге пока нет ни слова, но она невыразимо прекрасна, ее структура непредсказуема, она яркая до рези в глазах, она необузданная и податливая одновременно, и моя любовь к ней, моя вера в нее, пока я слежу за ее неспешным полетом, – единственная нескомпрометированная радость в моей жизни. Это величайший роман в истории литературы, продуманный мной до мелочей, и все, что мне осталось сделать, – перенести его на бумагу, и тогда каждый сможет увидеть ту же красоту, которую вижу я.

И вот, когда я не могу даже помыслить об очередной проволочке, когда ожидание начинает приносить больше боли, чем собственно писательство, я протягиваю руку и ловлю бабочку. Выхватываю из воздуха, прижимаю к столешнице и собственноручно убиваю. Мне вовсе не хочется лишать ее жизни, но это единственный способ запечатлеть что-то объемное на плоской странице. И чтобы убедиться, что дело сделано, закрепляю ее на одном месте с помощью булавки. Представьте, что вы переехали бабочку внедорожником. Все прекрасное, что было в живом существе, – цвет, яркость, подвижность – исчезло. Все, что осталось, – иссохшая оболочка, переломанное, искромсанное, растерзанное тело, кое-как сшитое заново. Труп, зомби. Это и есть моя книга.

Когда я привожу этот пример на встречах с читателями, обычно он вызывает смешки – какое, мол, очаровательное самоуничижение. Однако на деле именно это в наибольшей степени приближено к единственной правде о писательском процессе, которая мне известна. Путь от головы к руке полон опасностей и выложен мертвыми телами. Это тропа, на которой теряется почти всякий, кто хочет писать, – да и многие из тех, кто пишет. Так что, возможно, миссис Х. в масонской ложе в Престоне, штат Миссисипи, была права; может быть, действительно внутри каждого из нас сидит роман, возможно, и правда великий. Я в это не верю, но давайте для наглядности предположим, что так и есть. Лишь немногие из нас готовы разбить собственное сердце, променяв живую красоту воображения на безжалостную конкретность слов. Вот почему мы вбиваем одно-два предложения, а затем нажимаем клавишу delete или комкаем страницу. Я ведь вовсе не это хотела сказать! Это не отражает того, что я вижу. Возможно, стоит попробовать в другой раз. Возможно, муза вышла покурить. Возможно, у меня писательский затык. А возможно, я идиотка и писать мне попросту не дано.

Впервые я столкнулась с этой несоразмерностью желаемого действительному на первом курсе колледжа. В детстве и подростковом возрасте мне хотелось быть поэтом. Я писала сонеты, секстины и вилланеллы, читала Элиота, Бишоп и Йейтса. Участвовала и побеждала в школьных поэтических конкурсах. Мне вообще кажется, что ранняя глубокая любовь к поэзии необходима каждому писателю. В моем случае это максимально близкое соприкосновение с языком было исключительно полезным. В начале первого года в колледже Сары Лоуренс я показала свои стихи, и меня приняли в класс поэзии Джейн Купер. Мне было семнадцать.

Джейн Купер была деликатной и добродушной, а еще чрезвычайно болезненной, особенно в тот год, и почти не появлялась на занятиях. В основном ее подменяли старшекурсники и аспиранты, лучшей из которых была Робин. Она водила «вольво» и носила шубу из енота. Робин была не только чуткой писательницей, но и вдумчивым критиком: буквально в двух словах могла обозначить, что обсуждаемое стихотворение – нагромождение сентиментальных, бессвязных слов. Она внушала мне восхищение и ужас, я так пристально прислушивалась к ней, что вскоре уже могла сама оценивать собственную работу с ее позиций. Даже не находясь рядом с ней, я слышала, как она объясняет, почему то, что я пишу, не сработает; в итоге перечеркивала все и начинала заново. Но также я знала, что и второй вариант не покажется ей хоть сколько-нибудь лучше. Вскоре я уже могла обдумать строчку, предугадать ее оценку и понять, что все это никуда не годится, даже не снимая колпачка с шариковой ручки. Я называла это «редактированием ненаписанного». Фонтан моей юношеской самоуверенности постепенно пересыхал, пока наконец не превратился в хилый ручеек, потом я и вовсе выдавливала из себя слова по капле. Я даже не помню, как окончила тот курс.

В конце года я убрала поэтические книги на нижнюю полку и записалась в класс художественной прозы к Аллану Герганесу. За это я благодарна Робин. Я бы так или иначе пришла к прозе, но без того ускорения, которое она мне невольно сообщила, это отняло бы у меня гораздо больше времени.

Почти всему, что я знаю о писательстве, я научилась у Аллана, и уже сам факт того, что писать рассказы я начала, оказавшись именно в его классе, свидетельствует о моем невероятном везении (до сих пор сердце перехватывает, когда думаю об этом: так просто не бывает). Дурные привычки легко развить, но как же мучительно от них избавляться. Я пришла к Аллану – иссохший чистый лист, ни намека на былую самонадеянность, переполнявшую меня на первом занятии в классе поэзии. Я по-прежнему хотела стать писателем, но уже не была уверена, что вообще понимаю значение этого слова. Мне был необходим кто-то, кто сказал бы, как быть дальше. Направлению, которое задал мне Аллан, я следую до сих пор: это стезя работы на износ. Но также он сумел показать (Господи, не переставай ему за это воздавать), каким она может обернуться счастьем.

У Аллана был, наверное, лучший кабинет в кампусе – с камином и остекленными дверями, выходившими в сад, который каждую весну наполнялся французскими тюльпанами и кизиловым цветом. Тома Чехова в твердых обложках и черно-белое фото Джона Чивера в рамке. Повсюду рисунки Аллана, открытки от его эксцентричных друзей, присланные из экзотических мест, на стене – огромное лоскутное одеяло из атласа и бархата. Когда он входил в комнату, садился за стол, мы обступали его, склонялись над ним. Все до единого. Аллан, молодой автор, успешно опубликовавший несколько рассказов, был для нас и Чеховым, и Чивером.

Он обладал безграничным великодушием. Еженедельный прозаический семинар продолжался два семестра. Я помню каждого из четырнадцати студентов. Я помню их рассказы так отчетливо, как не помню ни один другой текст из всех остальных классов, где я впоследствии училась или преподавала. Мы должны были писать по рассказу в неделю – каждую неделю, пока все не закончится. Поначалу Аллан давал задания – легчайшие, непринужденные подталкивания в сторону сюжета: «Расскажите о каком-нибудь животном; сочините сказку; напишите рассказ от лица…» – и так далее. Но вскоре даже эти незначительные подачки закончились, и мы остались наедине со своими пишущими машинками. Я уважаю людей, чья учеба состояла из дисциплин, которые мне самой никогда не постичь, – неорганическая химия, математическая статистика, продвинутый уровень греческого – но, подозреваю, лучшие из них с нашими нагрузками бы тоже не справились. Девяноста процентов того, что я знаю о писательстве, я узнала в тот год. Записывайте. Говорите правду. Страница за страницей. Учитесь писать на примере того, что сами же пишете. Темп сбавите потом, с годами. Мы должны были двигаться вперед любой ценой. Если ты не сдавал рассказ, на следующей неделе нужно было сдать уже два – что было примерно то же самое, как хлебнуть воды, пытаясь не утонуть.

Путь от головы к руке, возможность превратить порхающую бабочку в энтомологический образец – все это достигается регулярной практикой. Что казалось мечтой, мечтой и останется, если вы не дисциплинированны и не обладаете необходимым набором инструментов. Взять, скажем, алмазы или, раз уж на то пошло, каменный уголь, что предстоит добыть в шахте. Будь у меня другой учитель, который советовал бы прислушиваться к музе вместо того, чтобы махать киркой, не думаю, что я продвинулась бы хоть сколько-нибудь далеко.

* * *

Почему мы признаем, что игра на виолончели требует работы, тогда как писательство связываем с божеством и вдохновеньем? Любой ребенок, проводящий за инструментом больше двух недель, скорее всего, делает это под руководством взрослого; любой ребенок, который продержится еще дольше, осознает, что с практикой начинаешь играть лучше, а потому в самом процессе занятий есть глубокая, удовлетворяющая радость. Если человек – не важно, сколько ему лет, – впервые возьмет в руки виолончель и скажет: «Через месяц я буду играть в Карнеги-Холле!» – вы ему в лучшем случае посочувствуете; однако именно это делают начинающие писатели по всей стране – придают результатам своих потуг гладенькую форму и отправляют в «Нью-Йоркер». Возможно, вы считаете, что игра на музыкальном инструменте сама по себе не искусство, а прочтение музыки другого человека, но я буду придерживаться моей метафоры. Искусство писателя и исполнителя Баха имеет одни и те же истоки. Искусство зиждется на ремесле, а это значит, для того, чтобы создавать искусство, необходимо овладеть ремеслом. Если вы хотите писать, тренируйте этот навык. Часами, изо дня в день, и не ради того, чтобы опубликовать рассказ, но чтобы – вы ведь к этому стремитесь? – научиться писать хорошо; просто потому, что есть вещи, которые кроме вас не проговорит никто. Напишите историю, получите опыт, отложите ее и приступайте к новой. Представьте себе трубу под раковиной, забитую вязкими отложениями. Чтобы оттуда больше не поднималась грязная вода, ее необходимо обильно промыть. Большинство из нас забиты историями – неудачными, скучными, выспренными, полными иссушающего, невыносимого мелодраматизма. Их необходимо вывести из организма, чтобы добраться до хороших сюжетов, которые могут быть в пресной воде внизу; впрочем, их там может и не быть. Похоже, речь идет о тяжелой работе, не гарантирующей успеха? В общем, да, а еще это ставит под сомнение наше представление об успехе как таковом. Играя на виолончели, у нас больше шансов убедиться, что счастье – в процессе, в самой возможности звукоизвлечения; дело не в том, чтобы стать вторым Йо Йо Ма, а чтобы приблизиться хотя бы к дальнему краю того, что называется искусством. Аллан Герганес научил меня любить процесс, научил писать столько, чтобы самой понять, что именно получается у меня по-настоящему хорошо. Отсчитывая часы, множа страницы, я постепенно стала сокращать путь от головы к руке. И лишь после долгих лет практики, сама не знаю, в какой момент, пришла к искусству. Я так и не научилась переносить на бумагу все то прекрасное, что вижу в воображении, не чувствуя себя попутно убийцей. Но теперь я умею справляться с этим, прощать себе убийство.

Прощение. Способность прощать себя. Остановимся здесь, чтобы перевести дух, и подумаем об этом, потому что вот он, ключ к созданию искусства и, вполне может статься, к обретению некоего подобия счастья в жизни. Каждый раз, приступая у переносу книги (или рассказа, или безнадежно длинного эссе), мерцающей невероятными деталями в моей лимбической системе, на лист бумаги (который, давайте признаем, когда-то был высоким деревом с обильной листвой и домом для птиц), я неизменно страдаю от нехватки у меня ума и таланта. Абсолютно. Каждый. Раз. Будь я умнее и одареннее, смогла бы подобрать более точное воплощение всем тем чудесам, которые вижу. Я абсолютно уверена, что именно эта боль от постоянных встреч лицом к лицу с собственной несостоятельностью мешает людям становиться писателями. Поэтому прощение – ключ ко всему. Я не могу написать книгу, которую хочу написать, но я могу и буду писать книгу, которую написать способна. И прощать себя снова и снова на протяжении всей моей жизни.

На третьем курсе я училась у Грейс Пейли. Уже одно то, что я вообще видела ее вживую, не говоря о том, что целый год посещала ее занятия, до сих пор кажется мне каким-то чудом. Грейс была непревзойденным мастером рассказа и, вполне возможно, лучшим человеком на свете, хотя, услышь она от меня такое, наверняка влепила бы газетой по макушке. (Хотите усовершенствовать свой стиль? Купите себе книгу рассказов Грейс Пейли.) Опыт, полученный у Грейс, требовал времени на осмысление и, признаюсь, понастоящему я усвоила ее уроки лишь спустя пару лет после окончания курса. Я привыкла к Аллану, его неустанному вниманию как к ученикам, так и к собственным текстам. Если он назначал встречу, то был на месте минута в минуту, а наши рукописи буквально испещрял своими особыми коричневыми чернилами. Он давал задания и выбирал куски для разбора, которые в точности соответствовали нашим потребностям.

Когда же мы приходили к аудитории Грейс, на двери часто висела какая-нибудь записка, вроде: «Грейс в Чили, протестует против нарушений прав человека». Или я могла сидеть у ее кабинета, дожидаясь назначенной встречи, но дверь оставалась закрытой. Я слышала, что внутри кто-то есть, и часто этот кто-то плакал. Через полчаса или около того Грейс могла высунуть голову и тихо сказать, чтобы я ее не ждала. «У нее сложный период», – говорила она о той невидимке, пришедшей раньше меня. Если же я протягивала свой несчастный рассказ, напоминая, ради чего пришла, она улыбалась и кивала: «Ты справишься».

Ах, Грейс, в вечно всклокоченных свитерах и толстых носках, с седыми волосами, разлетающимися во все стороны, с этим ее чудесным бруклинским говорком, она сама по себе была произведением искусства. Как-то раз она пришла на занятие и сказала, что не может вернуть нам наши рукописи, потому что накануне ночью ее ограбили. Вор вломился в квартиру и привязал ее к кухонному стулу. После этого они больше двух часов проговорили о его тяжелой жизни. Уходя, он забрал ее фотоаппарат и сумку с нашими домашними заданиями. Уверена, я была не единственной, кто завидовал грабителю, получившему столько безраздельного внимания Грейс. В другой раз в начале урока она загнала нас в школьный автобус и отвезла на Таймс-сквер. Вместе с остальными собравшимися мы должны были прошагать к призывному пункту морской пехоты, скандируя: «США, ЦРУ – вон из Гренады!» Было многолюдно и холодно, и после того, как нас с нашими табличками отправили вниз по 42-й улице, мы больше не видели ни Грейс, ни автобуса. Однажды она читала свой рассказ «Самый громкий голос» в маленькой аудитории, где мы все сидели на подушках. Дойдя примерно до середины, она остановилась, сказала, что у нее ноет зуб, залезла пальцами в рот, выдрала почерневший моляр и продолжила чтение.

Как и большинство моих однокашников, я была полна юношеской самопогруженности, которую, вообще говоря, вернее будет назвать эгоизмом. В первую очередь нас интересовали собственные сочинения, «Буря и натиск» нашей студенческой жизни. Грейс хотела, чтобы мы были лучше и человечнее, и знала, что от этого зависят наши шансы стать настоящими писателями. Она не говорила, что нам делать, а показывала на собственном примере. Нарушения прав человека – вещь посерьезнее, чем художественная проза. Уделять все свое внимание тому, кто страдает, – важнее, чем придумывать историю, важнее, чем писать. За свою жизнь Грейс опубликовала немного прозы, – но зато какой. Издателей она заставляла ждать дольше, чем студентов. Она научила меня, что писательство неотделимо от жизни. Работа – и есть жизнь, и то, какая ты мать, учительница, подруга, гражданка, активистка, писательница – составляет твою суть. Меня часто спрашивают, можно ли научить писательству, и я отвечаю «да». Я могу научить вас, как написать хорошее предложение, как написать диалог, возможно, даже как выстроить сюжет. Но вам либо есть что сказать, либо нет, и вот этому я научить не в состоянии. Я не могу научить другого человека тому, как обрести внутренний стержень. У Грейс Пейли он был.

В последний раз я видела ее на званом обеде в Американской академии искусств и литературы. Она лечилась от рака груди. Слух у нее ухудшился, и она не ответила на мои расспросы о том, как у нее дела. Вместо этого она меня обняла. «Ты не представляешь, сколько добрых людей я повстречала на химиотерапии», – сказала она.

Моим последним преподавателем литературного мастерства в колледже был Рассел Бэнкс, и урок, который он мне преподал, заключался в одном-единственном разговоре, изменившем все, что я делала с тех пор. Он сказал, что я неплохо пишу, что никто из моих сокурсников не сможет по-настоящему раскритиковать меня, потому что мои истории ладно сбиты и отшлифованы. Но также он сказал, что мне недостает глубины, что я, будучи умной, скольжу по поверхности: если я хочу стать по-настоящему хорошим писателем, никто, кроме меня самой, не сможет меня к этому подтолкнуть. Мне предстояло испытать себя, отследить в моей работе все те места, где я просто выезжала за счет способностей. «Вы должны честно себе ответить, – сказал он, – что именно хотите писать: первоклассную литературу или первоклассные мыльные оперы?»

Помню, я вышла из его кабинета в весеннее полноцветье. Меня слегка пошатывало. Ощущение было такое, будто он только что оторвал мне голову и тут же закрепил на прежнем месте, но под смещенным углом, и, хотя с непривычки это вызывало смятение, я знала, что так будет лучше. За какой-то час привычный вроде бы мир изменился до неузнаваемости. Я была намерена прилагать больше усилий. В жизни иногда случаются невероятные моменты, когда нужный человек оказывается рядом, чтобы сказать именно то, что тебе необходимо услышать, а ты все еще в должной мере открыта и достаточно восприимчива, чтобы это усвоить. Писательница, которой я мечтала стать в детстве, была благородна, голодна и жила ради искусства; она не была поверхностной. Мне предстояло вернуться назад, к лучшей, более глубокой версии самой себя.

После окончания колледжа я неоднократно виделась с Расселом и говорила ему, как сильно он изменил мою жизнь. Он не помнит того разговора, впрочем, меня это нисколько не расстраивает. Я сама дала множество советов, о которых со временем забыла. Я лишь надеюсь, они были хотя бы вполовину так же хороши, как тот, что дал мне Рассел.

Хотя я отдаю должное колледжу Сары Лоуренс за то, что они нанимали правильных людей, и за пестование определенной философии образования, позволяющей молодому писателю развиваться, я также прекрасно понимаю, что во всем этом была в немалой степени замешана удача. Найти хорошего учителя – здорово, но так же важно встретить его или ее, когда мы способны слушать, доверять и применять знания, которые нам даются. То же относится и к книгам, которые мы читаем. Думаю, что на нас, писателей, понастоящему влияет не столько то, что мы любим, сколько то, что попадается нам более-менее случайно в те моменты, когда мы особенно восприимчивы. По этой причине я всегда была благодарна (и не перестаю этому удивляться), что прочла «Волшебную гору» в старших классах на уроках литературы. Фабула этого романа – группа незнакомцев, в силу обстоятельств оказавшихся в изоляции, образует некое сообщество – стала фактической основой примерно всего, что я впоследствии написала. (С другой стороны, сюжет «Приключения «Посейдона», убогого фильма-катастрофы, который я посмотрела несколькими годами раньше, тоже на меня повлиял.) На меня произвел большое впечатление роман Сола Беллоу «Дар Гумбольдта», который я прочла лет в четырнадцать-пятнадцать вскоре после того, как он получил Пулитцеровскую премию. Опять же, книга просто лежала у нас дома на видном месте, оставленная то ли мамой, то ли дедушкой. Уверена, для меня роман был слишком взрослым, но в плане образов и эмоций он попрежнему дает мне больше, чем многое из того, с чем я познакомилась после. Благодаря «Гумбольдту» я открыла для себя рассказы Делмора Шварца и буквально влюбилась в «Сны порождают обязательства». Даже будучи подростком, я смогла оценить, насколько это блестящее название.

Исходя из моего личного опыта, я считаю, что в юности мозг мягок и податлив, как хлебное тесто. Я благодарна за каждую поездку в филармонию с классом, и меня передергивает при одной мысли о вечерах, когда мне разрешали смотреть «Семейку Брейди», потому что я помню каждую серию. Теперь, напротив, забываю целые романы, и на меня совсем не влияют книги, которые мне ужасно нравятся, – а я убила бы за возможность поддаться их влиянию. Подумайте об этом, прежде чем покупать своему ребенку айпад.

* * *

Если дары, доставшиеся мне в раннем студенчестве, были из разряда сказочных, то в почитаемой Писательской мастерской при Университете Айовы, куда я поступила в возрасте двадцати одного года, дело обстояло иначе. В магистратуре не было занятий, даже отдаленно приближенных к тем, что я посещала в колледже, но я списываю это на фортуну. (Которая, как выясняется, работает в обоих направлениях.) Оказалась бы я в Айове на пару лет позже или двумя годами раньше, или всего лишь записалась на другой перечень курсов, это был бы совершенно другой опыт. (То же самое, разумеется, применимо и к колледжу Сары Лоуренс.) Способность писать и способность учить – не одно и то же, и, хотя мне известно множество людей, которые могут сочетать оба этих занятия, также есть множество тех, кому дано лишь что-то одно, и множество тех, которые берутся за то и другое, но лучше бы и не начинали. Вот почему выбрать магистерскую программу – непросто. Вам может выпасть шанс учиться у любимого автора, но при этом может статься, что ваш любимый автор – посредственный преподаватель. Лучший способ составить мнение о программе – узнать, кто ее курирует. Однажды в течение непродолжительного времени я преподавала в Калифорнийском университете в Ирвайне: скромная программа, которой в то время руководил прекрасный писатель Джеффри Вулф. Он великолепно со всем управлялся: тщательно отбирал как студентов, так и преподавателей, распределял стипендии таким образом, чтобы между учащимися не возникало конфликтов, и в целом создавал атмосферу дружбы и взаимовыручки. Все подобные магистерские программы держатся за счет приглашенных преподавателей, большинство из которых меняется каждый год (если не каждый семестр), поэтому ни престиж университета, ни мнение того, кто учился там пять лет назад, не должны быть для вас определяющими факторами. Там все находится в постоянном движении.

Необходим ли писателю магистерский диплом? Ни в коей мере. История мировой литературы по большей части состоит из шедевров, созданных людьми, не учившимися в магистратуре. Однако всевозможные университетские программы укоренились, по крайней мере в США, довольно давно, и через них проходят многие писатели. Хотя в моем случае это был неидеальный опыт, свои преимущества все же были: провести два года, посвятив себя писательству, – здорово, без всяких оговорок, как и завести знакомство с другими студентами, приехавшими по тем же причинам, что и я. Всеми нами руководили благие намерения, но большинство со временем отвлеклось на что-то другое. Помню, как-то вечером жаловалась маме по телефону, что мы посвящаем слишком много времени заботам об отношениях и деньгах. «Относись к этому как к исследованию, – сказала она. – Ведь все только об этом и пишут».

В Айове я научилась прислушиваться к полезным и пропускать мимо ушей бесполезные мнения других людей. Неотъемлемый элемент писательства – способность понять, кого слушать, а кого игнорировать, когда речь заходит о вашей работе. На каждом семинаре случался критический бум. Одной трети группы рассказ нравился, другая разносила его в пух и прах, а оставшиеся просто пялились в пространство, вне всяких сомнений, размышляя, что у них сегодня на ужин. Иногда все до единого говорили, что с рассказом что-то не так, и оказывались не правы. Приходилось доверяться себе и продолжать делать то, что я делала. В других случаях какой-нибудь отщепенец указывал на проблему, с ним никто не соглашался, но он-то как раз и бывал прав. Доверяй я в одинаковой степени всякому, кто хотел высказаться, каждый рассказ оборачивался бы адовой партией в «Твистер» (левую руку на желтый круг, правую ногу на голубой, нос на красный, – ну и так далее). С другой стороны, не слушай я вообще никого или только тех, кто мне симпатизировал, все это было бы пустой тратой времени.

Распространенный миф о семинарах: больше всего о профессии писателя ты узнаешь в день, когда обсуждается твоя работа; это неправда. Люди так дергаются – иногда до помешательства доходит, – когда препарируют их рассказ, и здесь всегда в немалой степени замешано эго. Зато когда для битья выставлен кто-то другой, можно по-настоящему вникнуть в то, что происходит: если не приходится то и дело вставать в защитную стойку, вид открывается качественно иной. Вот чем все эти программы на самом деле хороши: на ошибках других ты учишься гораздо большему (и гораздо быстрее), чем на их удачах. Если бы мы могли узнать все необходимое о том, как писать прозу, вглядываясь в ее лучшие образцы, то достаточно было бы днями напролет читать Чехова. Но когда вы видите, как кто-то отводит четверть двадцатистраничного рассказа на описание ненужных деталей, или не может заинтересовать читателя до седьмой страницы, или пишет диалог, который читается как расшифровка правительственной прослушки невероятно скучного разговора между двумя четырнадцатилетками, вот тогда вы учитесь – и быстро. Вы не всегда можете уловить, что нужно сделать, чтобы ваш текст стал лучше, но стоит проявить чуть больше внимания, и вы увидите, чего стоит избегать. Немного времени уйдет на то, чтобы определить, кто среди ваших сокурсников лучшие критики, и впоследствии вы будете искать общения именно с ними. Подружиться с писателями, которых вы уважаете, – достаточная причина, чтобы идти в магистратуру. Учителя будут с вами не всегда, но, если повезет, с вами навсегда останется пара верных, любящих, прямолинейных товарищей, у которых есть чему поучиться.

Лучшее, что я вынесла из своего пребывания в Айове, – умение преподавать. На первом году, по условиям предоставления стипендии, я должна была читать введение в литературу у бакалавров. Затем на втором году преподавала писательское мастерство. Сказать, что я оказалась к этому не готова, будет чудовищным преуменьшением. Мне исполнился двадцать один год, и до сих пор я ни разу не думала о преподавании. В случае с курсом литературы мне, как младшему преподавателю, было необходимо разобрать два романа (любых), две пьесы (Шекспира и современную), несколько рассказов и подборку поэзии. Нам провели двухдневный инструктаж, выдали расписание, сообщили номер аудитории – и все. Дальше сами по себе. Было страшно, но из этого опыта я вынесла гораздо больше, чем из всего, что писала и читала до тех пор. Необходимость на протяжении пятидесяти минут говорить о книге, стоя за кафедрой, научила меня читать на качественно другом уровне. Я была вынуждена обдумывать каждую идею, возникавшую у меня по ходу чтения, подкреплять все эти наблюдения примерами из текста и выражать мои мысли в удобоваримой форме. Короче говоря, я стала гораздо усерднее изучать особенности писательской работы, потому что должна была объяснить их другим. Я часто жалела, что не могла преподавать до того, как стала студенткой, – училась бы тогда гораздо лучше.

Если не брать в расчет образование, мой самый настоятельный совет, касательно того, идти в магистратуру или нет, связан с деньгами: изучать писательство, вогнав себя в долги, не вариант. Оно того попросту не стоит. Это не инвестиция в будущее, которая со временем окупится, – речь идет не о медицинском институте. Магистерских программ и выпускаемых ими писателей гораздо больше, чем может вместить рынок; по закону средних чисел, огромное количество выпускников никогда не будет зарабатывать на жизнь чем-то, имеющим даже отдаленное отношение к их специальности. Каждая программа предусматривает оказание финансовой помощи в зависимости от того, насколько большие надежды вы подаете; другими словами, насколько университет в вас заинтересован. Если вас зачислили на курс и не предложили скостить оплату, пересидите год и подайте заявку снова. В какую группу вы попадете и сколько денег вам дадут, – непредсказуемый момент, во многом зависящий от того, кто сидит в приемной комиссии (часто это студенты, поступившие за год до вас). Я подала заявки в четыре магистратуры, приняли меня в одну – ту самую, куда попасть, как считалось, было сложнее всего, – и предложили финансовую помощь в виде работы младшего преподавателя; крошечный доход, так что, помимо прочего, я подрабатывала няней. Отправилась бы я в Айову без финансовой помощи? Вероятно – но лишь потому, что мне были неизвестны другие варианты. В то время я не имела ни малейшего понятия, во что вписываюсь. Надо сказать, я очень расчетлива, особенно когда дело касается денег; если только у вас нет полной финансовой свободы, я заклинаю вас прислушаться ко мне. Если вы собираетесь испытать удачу, говоря себе: «Через два года я несомненно заключу большой контракт на книгу, который покроет мои затраты», – есть все шансы, что этого не произойдет.

И раз уж мы говорим о писательских курсах, давайте также коснемся летних программ. Это может быть очень здорово, при условии, что вы честно формулируете свои цели: если вы хотите подружиться с другими начинающими писателями, провести отпуск с возможностью узнать что-то новое, получить шанс в течение недели или двух набираться мудрости у уважаемого автора и можете сделать это, не выходя за рамки своего бюджета, тогда летняя программа – то, что надо. Но если вы думаете, что найдете агента, который займется вашим романом, или что ваш любимый писатель тоже вас полюбит и будет наставлять и по истечении срока, забудьте об этом. Сама я давно перестала преподавать на летних курсах, потому что мне неловко подписываться под чужими обещаниями. Эти программы могут быть жизненно важны для тех, кто работает из месяца в месяц, не имея шанса показать написанное кому бы то ни было. Подобно магистерской программе в миниатюре, это шанс обрести друзей и стоящих критиков среди одногруппников. Мне нравится думать, что время от времени какой-нибудь уважаемый нью-йоркский агент выбирает книгу и продает ее авторитетному нью-йоркскому издательству, но статистически это примерно как найти четырехлистный клевер. На берегу Мертвого моря. В июле.

* * *

После окончания магистратуры в Айове я получила должность приглашенного писателя в небольшом пенсильванском колледже. Год спустя, за пару дней до начала второго учебного года, я ушла от мужа, бросила работу и вскоре уехала из штата. Вернулась в Теннесси и поселилась у мамы. Поскольку я фактически сожгла все мосты, надеяться, что мне подвернется еще какое-нибудь преподавательское место, не приходилось, так что в итоге я устроилась официанткой. Мне было двадцать пять. Это было не лучшее время в моей жизни, но, по крайней мере, мне не приходилось откладывать чаевые на оплату студенческого займа.

До этого момента мне не приходилось сомневаться, что жизнь сложится в точности по задуманному сценарию. Будучи студенткой, я считала себя писателем, но останусь ли я писателем, работая официанткой? Своего рода испытание любви: надолго ли меня хватит, когда все пойдет не по-моему? (Показательная байка. Много лет спустя в Лондоне я брала интервью у Рэйфа Файнса для «ДжиКью». Пока мы обедали, к Файнсу подошел официант, чтобы выразить свое восхищение. «Я тоже актер», – сказал он, протягивая клочок бумаги для автографа. Позже я спросила Файнса, сколько бы он продержался, если бы, пробиваясь к актерству, ему пришлось работать официантом. В его случае все изначально сложилось удачно, но представим для чистоты эксперимента: что-то пошло не так, и он вынужден таскать грязные тарелки и подметать раздавленные детьми крекеры. Насколько жизнестойкой была его мечта и как долго он смог бы вкалывать без малейших намеков на успех? Актер покачал головой: «Я бы так вообще не смог».)

Работая официанткой, я узнала о писательстве ряд вещей, до которых не дошла бы, имея лишь студенческий опыт; в первую очередь, получила представление о моей степени преданности. Шли месяцы, я осознавала, что писательство – моя отдушина, и пускай даже мне всегда ходить в официантках, это ощущение радости никуда не денется. Однако это не значило, что я не рассматривала писательство как возможность вырваться. Я рассчитывала на некоторую взаимность. У меня была масса времени на раздумья – на писательство, напротив, времени почти не оставалось, и я развила навык мысленной работы. Подворовывая гренки с салатных тарелок и разогревая в микроволновке сливочный соус для мороженого, я решила, что напишу роман, благодаря которому мне больше не придется работать в ресторане. Роман должен был стать моим средством побега, машиной, ждущей меня за углом.

С того самого момента, как я пришла на первое занятие к Аллану Герганесу, я целиком и полностью посвятила себя написанию рассказов. Когда кто-нибудь интересовался, собираюсь ли я написать роман, я отвечала: «Если бы я была скрипачкой, вы бы спрашивали меня, собираюсь ли я перейти на альт, – ведь он крупнее?» (Можете покачать головой, сочувствуя юношеской самонадеянности.) Но я сама загнала себя в яму размером с роман и знала: чтобы выбраться, понадобится нечто гораздо большее, чем короткая история. Беда была в том, что, не считая заочного курса по созданию крупной формы, полученное мной обширное и дорогостоящее образование было сконцентрировано на том, как писать рассказы. (Теперь я понимаю, что это в значительной степени связано со временем, возможностями и определенной долей терпения преподавателя. Он может прочесть пятнадцать рассказов за неделю, но никто не будет читать бессвязные, длинные, вырванные из контекста отрывки пятнадцати романов. К слову, в работе с отрывками пользы от групповой критики практически никакой. Одно дело прислушиваться к другим, когда рукопись закончена, но если вы, скажем, только на середине пути, это примерно то же самое, что следовать пятнадцати взаимоисключающим советам о том, как добраться до автомагистрали.) И вот, удерживая на руке по нескольку тарелок с чизбургерами, я начала учить саму себя, как писать роман, будучи официанткой.

Неважно, что вы пишете – рассказ, роман, стихотворение, эссе, – прежде всего вам необходима идея. Как я уже говорила, бояться здесь нечего. Идеи повсюду. Поднимите большой камень и посмотрите, что там, внизу; загляните в окно дома, который проезжаете, и попробуйте представить, что происходит внутри. Почитайте газету, попросите отца рассказать о его сестре, подумайте о чем-то, что было с вами или с тем, кого вы знаете, и разверните эти события в совершенно ином направлении. Создайте два персонажа, заприте их в одной комнате и посмотрите, что из этого выйдет. Можно оттолкнуться от личности, места действия, голоса, происшествия. Некоторые писатели всегда начинают с одного и того же; в моем случае все всегда по-разному. Если же я застреваю, ничто не помогает лучше, чем рассматривание альбома с фотографиями. Открываю, смотрю на картинку, придумываю историю.

Если вы решите работать, руководствуясь исключительно воображением, то будете поражены, как много автобиографических мотивов прорывается в ваш текст. Если же, напротив, возьмете за основу реальные события вашей жизни, то в конечном счете будете додумывать и видоизменять скучные детали. Что-то вы почерпнете из прочитанных книг, что-то – из просмотренных фильмов, собственных разговоров, историй ваших друзей и в половине случаев не будете даже отдавать себе в этом отчета. Я – компостная куча, и все, с чем я соприкасаюсь, каждый пережитый опыт сгребается, наслаивается, разлагается, обглады-вается червями и гниет. Из этого обильного, темного перегноя, мешанины событий нашей жизни, приобретенных знаний и того, что мы забыли, начинают расти идеи. (Я могла бы сказать, что чем разнообразнее опыт, как персональный, так и литературный, тем богаче компост, но жизнь Эмили Дикинсон – изящное опровержение этой теории.)

Когда я обдумывала мой первый роман, то не делала заметок, как и не записывала заказы посетителей. Я пришла к выводу, что если придумаю нечто стоящее, то не забуду, а остальное можно не запоминать. (Деталей обеденного меню это не касалось.) Не думаю, что моя теория о памяти целиком верна – уверена, я поназабывала массу деталей, которые теперь показались бы мне удачными, – но вот это самое незаписывание, особенно на ранних этапах вынашивания, заставляет меня глубже сосредотачиваться, не зацикливаясь на том, в чем я пока еще не уверена. Помимо прочего, на начальных стадиях разработки романа я не вполне понимаю, что именно могла бы записать. Это как идти по полю в снежный буран и долгое время не видеть ничего, кроме снега; затем вдалеке что-то возникает – дерево, силуэт, дымок – не знаю. У меня всегда такое чувство, будто я силюсь разглядеть, что же передо мной. Снегопад ненадолго стихает, и я улавливаю проблеск идеи, но стоит мне подойти ближе, свет постепенно меркнет. Я непрерывно щурюсь. Так продолжается долгое время. Если бы я делала заметки, вот на что они были похожи: «Я вижу нечто. Что это? Понятия не имею». В литературных архивах такое не хранят.

«Святой покровитель лжецов», роман, во многом собранный мной в ныне не существующем нэшвилльском филиале «Ти-Джи-Ай Фрайдис», начинался примерно так: у девушки в католическом доме для матерей-одиночек начинаются схватки. До роддома, находящегося в ближайшем городе, далеко – минут сорок пять езды, и девушка решает никому ничего не говорить. Она сдерживает крики, потому что в машине скорой помощи хочет ехать уже вместе с ребенком, или с детьми – я смутно припоминаю, что у нее вроде была двойня. (Будь это сеанс психоанализа, я бы сказала, оглядываясь назад, что сама эта идея, вероятно, связана с тем, что я ушла от мужа и была несказанно рада, что не успела забеременеть или родить. Хотя как знать? Тогда я уж точно об этом не думала. Я заворачивала столовые приборы в салфетки и относила дайкири бизнесменам за восьмым столиком. Шел 1989 год, и мы продавали замороженный клубничный дайкири цистернами.) Словом, девушка рожает глухой ночью, но в комнате есть и другие – ее соседки по коридору, сообщницы, пришедшие на помощь. Я всматривалась в каждую из них. Целыми днями обдумывала их истории, убирая со столов, загружая посудомоечную машину, выставляя тарелки на стол в кухне. (Петрушка, петрушка, петрушка! Во «Фрайдис» мы все были помешаны на петрушке. «Тарелка без зеленки – что попка без пеленки», – сказала мне одна из официанток.) Я предполагаю, что роман будет о той роженице, но среди прочих здесь есть другая девушка по имени Роуз; она приехала в Кентукки из Калифорнии на своей машине, и у нее есть секрет. Роуз замужем. Отсюда я начинаю прорабатывать историю во всех направлениях. Что случилось с Роуз в Калифорнии? Кто ее родители? Кто ее муж? И почему, раз уж на то пошло, она вообще за него вышла? С кем она встретится, за кого впоследствии выйдет и откуда этот кто-то вообще появится? Я думала об этом снова и снова, забредала в тупики, возвращалась назад, создавала взаимосвязи и сюжетные повороты, неожиданные даже для меня самой. И все это – исключительно в воображении.

Пока роман смена за сменой гудел в моей голове, непосредственно писательство сводилось у меня к заполнению заявок. Я подавалась на каждую стипендиальную программу, какую только могла найти, отчаянно надеясь осесть хоть где-нибудь, где меня будут кормить, дадут крышу над головой и предоставят время, чтобы перенести воображаемый роман на бумагу. Все мыслимые мечты человека в моем положении заключены в одной-единственной книге «Гранты и стипендии для американских писателей», ежегодно выпускаемой американским ПЕН-центром. Если вы хотите узнать дедлайн конкурса или найти информацию по премиям и резиденциям, искать надо именно здесь. Я была одним из трех претендентов на место в Институте Бантинга при Рэдклифф-колледже (теперь он называется Рэдклифф-институт) и провела несколько полных надежды недель, пока не узнала, что пролетела. В тот день я еле закончила смену (впрочем, четыре года спустя благополучно получила эту стипендию). Как раз к моменту, когда я проработала достаточно, чтобы занять во «Фрайдис» более выигрышную позицию, взяв три лучшие смены уик-энда, мне написали из Центра изящных искусств в Провинстауне, штат Массачусетс: их программа предлагала двадцати писателям и художникам небольшие квартирки и ежемесячную стипендию в размере 350 долларов с начала октября по начало мая. Я прошла. Полагаю, то же чувствовал Чарли Бакет, нашедший золотой билет в шоколадном батончике «Вонка». Я уволилась с работы, сложила вещи в багажник и отправилась на Кейп-Код.

* * *

В дороге я приняла решение: писательство будет у меня на первом месте. Мне и раньше следовало так жить, но постоянно что-нибудь мешало. По большей части я влюблялась, расставалась и влюблялась в кого-нибудь снова. Любовь, со всей ее неотложностью, занимала мое внимание в гораздо большей степени, нежели писательство. Работа тоже требовала немало внимания, и под работой я подразумеваю ресторан. Наконец, я была хорошей подругой и хорошей дочерью. У меня накопилось достаточно времени, чтобы почувствовать вину за то, что я делала в прошлом, и обеспокоиться по поводу будущего. Я не могла с точностью определить, где в этом списке стояло писательство. Безусловно, не в самом конце, но оно никогда его и не возглавляло. Что ж, теперь оно займет верхнюю строчку. В том, что раньше я не посвящала себя писательству всецело, мне виделось высшее благо. Это удерживало меня от того, чтобы определиться с тем, насколько я хороша или нет. Пока что-то мешало мне писать, я всегда могла взглянуть на законченный рассказ и решить, что он мог бы быть немного лучше, если бы только я не тратила так много времени на насущные мелочи. Насколько лучше, мне было неизвестно, потому что я понятия не имела, сколько недодала тексту. Теперь же у меня было семь месяцев, чтобы написать роман, существовавший в моем воображении; семь месяцев, чтобы оправдать бесценный дар Центра изящных искусств. В течение предоставленного мне времени я намеревалась написать лучшее, на что способна, и посмотреть, насколько в действительности это хорошо. Теперь у меня был стимул: безысходность. Дома меня ждала лишь работа во «Фрайдис». Если я хочу для себя лучшей жизни, мне предстоит ее написать.

Добравшись до Центра, я затащила мой компьютер (этакий бегемот из середины восьмидесятых, упакованный по частям в несколько коробок) вверх по узкой лестнице в мою крохотную квартирку. Застелила постель, развесила полотенца и вышла в продуктовый. Последние из летних туристов готовились к отъезду, и на мгновение я увидела, каким Провинстаун будет зимой: городом-призраком. На следующий день я проснулась, налила себе чая и села за стол. Несмотря на то что весь последний год я придумывала роман, за это время не написала ни единого слова. Внезапно ко мне пришло осознание: я никогда не писала романы и понятия не имею, как это делается.

Теперь, пока я неподвижно сидела перед пустым монитором, на меня всей тяжестью навалилось то, о чем прежде я не думала. Да, у меня было несколько персонажей, место действия, схематичный сюжет, но до этой самой минуты я ни разу не задумывалась о повествовательной структуре. Кто рассказывает историю? Мне хотелось написать роман в большом русском стиле – третье лицо, всезнающий рассказчик, – попеременно раскрывая точку зрения того или иного персонажа, потому что между собой они не очень откровенны, и рассказ от первого лица не обеспечил бы полной картины. Но я не знала, как создать всезнающего рассказчика. (Я предпринимала подобные попытки и в следующих двух книгах, но каждый раз давала слабину, и только работая над «Бельканто», моим четвертым романом, наконец поняла, как это делается.)

Если у меня такие проблемы с повествовательной структурой, чем я, вообще говоря, занималась все это время? Меня охватила паника. С той самой минуты, как приехала в Провинстаун, я ощущала струящееся движение внутри песочных часов. Семь месяцев, времени для проволочек больше нет. Я решила, что каждый из трех центральных персонажей сам расскажет свою историю – никаких вихляний от одной сюжетной линии к другой, каждый герой получит только один шанс высказаться, и на этом все. Подобно многим решениям, это было одновременно сиюминутным и вынужденным. Сработает ли? Я сомневалась, но других вариантов не видела. За окном на парковке время от времени мелькал какой-нибудь писатель или художник. Остановятся, поболтают друг с другом, отправятся в город. Я же, сидя наверху, переживала откровение: мой великолепный, всеобъемлющий роман, с которым я прожила весь последний год, оказался хламом. Мне срочно требовалась другая идея. Я должны была вдавить клавишу delete и стереть все до единого следы той никчемной работы, которую успела проделать.

И все же я написала ту самую книгу, ради которой изначально сюда приехала, – во многом благодаря моей подруге Дайан Голдман, в то время жившей в Пенсильвании. Междугородные телефонные звонки тогда стоили дорого, а я была безнадежным банкротом; и все же разговор с Дайан оказался разумным вложением. Она сказала, что я не имею права выбрасывать ничего из написанного. «Успокойся, – повторяла она снова и снова. – Наберись терпения». Это был спасительный совет, без которого следующие семь месяцев я потратила бы на попытки написать первые главы восемнадцати разных романов, каждый из которых в итоге возненавидела бы так же сильно, как ненавидела этот. Я привыкла писать рассказы. Я была запрограммирована на яркие, импульсивные приступы работы, продолжавшиеся два-три дня, и ничего не знала о длительных дистанциях. Написание романа, как я вскоре обнаружила, напоминает плавание на открытой воде: медленные и равномерные гребки, большие расстояния, холодное, темное море. Задумайся я о том, далеко ли заплыла или сколько еще надо продержаться, утонула бы. И мне еще только предстояло узнать, что ни один из романов, написанных мною с тех пор до настоящего момента, писать будет не легче. Каждый раз я уверена, что моя идея ужасна и надеяться стоит лишь на то, что я придумаю что-нибудь еще. Но за эти годы ко мне пришло осознание, что каждая новая идея со временем становится старой. Я дала себе зарок, что не буду заглядываться на новый крепкозадый роман, который себе навоображала, пока не доберусь до финального пункта назначения на моем нынешнем дряхлом боевом коне. Верность данному обещанию всегда оборачивалась мне во благо. Часть моего мозга, создающая искусство, и часть, отвечающая за критику, должны быть разведены. Пока пишу, мне не дозволено судить. Это закон. В свое время я не усвоила этот урок в поэтическом классе Джейн Купер, но теперь я была старше и пришла пора приниматься за дело.

В Провинстауне я не только научилась писать романы, но и обрела идеального читателя. В тот год Элизабет Маккракен тоже была одной из писательниц-резиденток Центра изящных искусств; она жила через три дома от меня. Если я выглядывала в кухонное окно, то могла увидеть, горит ли у нее свет. Иногда невозможно понять, чего тебе не хватает в жизни, пока однажды не найдешь. Вот что я чувствовала по отношению к Элизабет. У меня было немало друзей, с некоторыми мы были чрезвычайно близки, но у меня никогда не было настоящего читателя – того, кто не станет любить по умолчанию все, что я написала, того, чьи критика и похвалы всегда будут вдумчивыми и обстоятельными. Она знала, когда нужно подбодрить, а когда быть беспощадной. Она читала все, что я писала, и могла, например, сказать: «Знаешь, у тебя это уже не раз было» (как когда она посоветовала мне вырезать около девяноста пяти процентов сновидений из романа «Предчувствие чуда», справедливо ссылаясь на то, что в моих предыдущих книгах персонажи и так получили слишком много мудрых советов от людей с того света). Она немедленно прочитывала все, что я ей давала, а этого отчаянно хочет каждый писатель; она вкладывала весь свой ум и талант, чтобы по-настоящему вникнуть. Я изо всех сил старалась делать для нее то же самое. Разумеется, мы не знали, что все будет именно так, когда только познакомились. Мы выходили поесть мороженого. Разговаривали о книгах и фильмах, обменивались журналами – короче, ладили. Но когда дружат два писателя, довольно скоро наступает момент, когда им придется познакомиться с текстами друг друга. Это волнующий момент, потому что, если тебе нравится человек, но не нравится то, что он делает, такая дружба, понятное дело, долго не продлится. Для нас с Элизабет момент истины наступил спустя две недели после первой встречи: она дала мне рассказ, я ей – первую главу моего романа; прочитав, мы отправились в «Губернатор Брэдфорд», один из немногих провинстаунских баров, не закрывшихся на зиму, – и проговорили весь вечер. Нам столько всего было нужно высказать, столько похвал и советов, столько идей. Мы нашли друг друга.

С годами я пришла к выводу, что каждый раз пишу книгу, которую сама хотела бы прочесть, но при этом нигде не могу найти. Я не продаю рукописи, пока не доведу все до конца, и в процессе работы никому их не показываю – никому, кроме Элизабет. Я пишу для себя и для нее. Из чего, наверное, можно заключить, что наши книги и рабочий процесс в целом схожи, но это совершенно не так. Мы не только пишем о разном – мы пишем по-разному: я не приступаю к работе, пока все заранее не распланирую, тогда как Элизабет прокладывает путь в мир своих персонажей, набрасывая сцены, сочиняя предыстории, которые впоследствии так и не использует. Каждая из нас двоих искренне восхищается тем, как работает другая, и для меня это постоянное напоминание о том, что нет универсального способа справляться с подобной работой. Я люблю книги Элизабет, но путь, по которому она к ним идет, меня бы прикончил.

Зимний день в Провинстауне длится, по ощущениям, часов семьдесят-восемьдесят. Я в жизни не сталкивалась с таким количеством притихшего, неупорядоченного времени. Годами я твердила, что мне нужно больше свободы, и вдруг обнаружила, что мне необходима упорядоченность. Как и моему роману. Мысль о том, что мне предстоит создать объемное и красочное описание, никогда не помогала проснуться – вероятно, поэтому у меня не сложилось с поэзией. Что действительно выгоняло из постели по утрам, так это сила сюжета. Это была моя незаменимая дорожная карта. Также я осознала – и с каждым новым романом мое убеждение крепло, – что сюжет должен быть в достаточной степени закрученным и интересным, чтобы удерживать меня сидящей на кухне с прямой спиной семь дней в неделю. (Мужайтесь: начинается подробный разговор о сюжете.)

Если во время работы вы заскучали, можете быть уверены, что вгоните в тоску и читателя. Я считаю, нужно удерживать несколько сюжетных линий одновременно. Сюжет романа должен напоминать прогулку по оживленной городской улице: все эти люди вокруг – собачники и скейтбордисты, ссорящиеся парочки, орущие и матерящиеся строители, а вот хорошенькая девушка, на огромных каблуках, которая заставляет строителей на секунду умолкнуть и посмотреть ей вслед. Визжат тормозами машины, птицы, пикируя, носятся между зданиями, к западу движутся внезапно зловещие облака. Вас окружает непрестанное движение, безостановочное действие. Но и это еще не все. Вы не должны забывать про витрины, выходящие на улицу, про двадцать этажей квартир, возвышающихся над ними, про живущих там людей, со всеми их детьми и мечтами. Под улицей должна быть инфраструктура: водопровод, канализация, электричество. Возможно, там, внизу, проложено метро, где тоже куча народа. Лично мне все это было необходимо, чтобы оставаться эмоционально вовлеченной на протяжении семи месяцев, состоявших из нескончаемых дней. Многие писатели считают, что сюжет – пережиток прошлого: он всех достал, да и вообще, кому он нужен? Но вот что я скажу. Сперва научитесь с ним работать, а после можете смело отвергать.

Длина и форма главы во многом определяют развитие сюжета. Возможно, способность видеть, какой должна быть глава, я развила, когда писала рассказы. (С ними, кстати, было покончено. Да, я любила их, но теперь мое сердце принадлежало роману, его бескрайним просторам и возможностям. Обратный путь был мне заказан.) Глава – не самостоятельное произведение короткой формы, и не обязана стоять особняком, но она и не случайный перерыв – мол, автор устал от этой конкретной сюжетной линии и хотел бы перейти к чему-нибудь другому. Главы – как педали у пианино, они обеспечивают вам дополнительный уровень контроля. Короткие главы могут разогнать сюжет, тогда как длинные сообщают книге глубину и насыщенность. Совсем крошечные главки, отдельно взятый параграф или даже предложение могут быть раздражающе милыми. Мне нравятся те, что до определенной степени целостны и в то же время подталкивают читателя вперед, чтобы тот, кто читает в постели, кто пообещал себе выключить свет в конце главы, вместо этого устроился поудобнее и продолжил чтение. (Если хотите поучиться у мастера идеально выверенной главы – и сюжета, и просто великолепного письма, – почитайте Рэймонда Чандлера. Лично я особенно люблю «Долгое прощание».)

Хотя мой роман был разделен на три самостоятельные части, написанные от первого лица, я работала последовательно – пока первая страница не была полностью готова, не переходила ко второй. Это один из немногих советов, к которым я настоятельно рекомендую прислушаться, наряду с рекомендацией не влезать в долги ради магистратуры. Даже если вы пишете книгу с нарушенной хронологией, десятью точками зрения и множественными флешбеками, все равно старайтесь писать в том порядке, в каком ее будут читать: это сделает письмо, а впоследствии редактирование неизмеримо проще. Скажем, вы уже знаете, что девушка одного из героев утонет – грандиозная будет сцена. Вы тысячу раз все обдумали, сцена фактически готова, поэтому вы решаете утопить девушку заранее, чтобы уже не думать об этом. Вам еще только предстоит выяснить, почему это произошло, что она, вообще говоря, делала в воде, но по крайней мере вы знаете, что она пойдет ко дну, так зачем мешкать? Вот зачем: впоследствии вам предстоит вернуться и написать скучные куски, предысторию, при этом вы не даете эпизоду развиваться логически. Вместо этого вы подгоняете действие под наращенную вами жемчужину. Если же вы пишете историю в хронологическом порядке, то вполне можете решить, что девушку вообще не обязательно топить. Возможно, ее парень бросится на помощь, и утонет в итоге именно он. Создавая персонажи, вы в том числе узнаете их, поэтому, даже если вам кажется, будто вы знаете, к чему все идет, не надо увековечивать это в камне; может статься, вы передумаете. Вы должны позволить событиям развиваться органично, а не так, как хочется вам. Сперва вы создаете устройство Вселенной, и лишь затем приводите ее в движение. Шекспир, несомненно, любил короля Лира, но также ему было очевидно, что Корделия погибнет, – а разве способен Лир такое пережить? Автор не может двигаться против течения, которое сам же запустил; точнее, может, но ни к чему путному это не приведет.

Итак, вы планировали утопить девушку, но она, как выясняется, не тонет; значит ли это, что персонажи способны самостоятельно управлять сюжетом? Нет. Ведь если вы строите дом с хозяйской спальней на первом этаже, но впоследствии решаете перенести ее на второй, все остальное остается на своих местах. Вы просто передумали и поменяли планировку, и сделать это значительно проще до того, как дом построен или написан роман. Возможно, вы слышали от кого-то, что персонажи сами пишут свою историю, но это не так. Хотя людям нравится в такое верить, да и некоторым писателям тоже: «Я сидел за компьютером и вдруг почувствовал нечто потустороннее. История развивалась самостоятельно. Персонажи взяли надо мной верх. Я больше ни за что не отвечал». Ну-ну. Что мне нравится в работе романиста, но что я также нахожу невероятно выматывающим: это самая доступная из всех возможность почувствовать себя Богом. Вы принимаете все решения. Только от вас зависит, когда взойдет солнце; кто влюбится, а кого собьет машина. Вы создаете деревья и наращиваете на них листву. Вы порождаете целый мир. Как бы мне самой этого ни хотелось, мою книгу пишут не персонажи – как и марионетки не сами показывают кукольный спектакль. (Опубликовав уже не одну книгу, я как-то раз выступала в Техасе. Женщина в зале подняла руку и сказала, что пастор запретил им читать романы, написанные в третьем лице, потому что такой писатель пытается подражать Богу. «Серьезно? – ответила я. – Значит, Толстого читать нельзя? Диккенса тоже?» Женщина покачала головой. Надо сказать, меня взбудоражила мысль, что повествовательная структура может быть настолько опасной, что заслуживает отдельной воскресной проповеди.)

Вот еще о чем стоит подумать, приступая к работе над романом: не бойтесь создавать себе трудности. Сосредоточьтесь на чем-то, что вы не вполне способны осилить, будь то художественная, эмоциональная или интеллектуальная составляющая. Можете вообще пойти ва-банк и взяться за все три. С каждой книгой, которую пишу, я поднимаю себе планку, удостоверяясь, что делаю нечто, выходящее за рамки моих возможностей. Это единственный известный мне способ самосовершенствования, и, возвращаясь к совету Рассела Бэнкса, только я – тот самый человек, который может заставить меня работать лучше.

* * *

Тем временем в Провинстаун пришла зима. Закрылся магазин мороженого, но продолжали работать несколько баров. Я безвылазно сидела в квартире и писала, время от времени впадая в ступор, а иногда в панику. Обслуживая столики, я настроила грандиозные планы, но теперь понимала, как далеки они были от реальности и сколь много деталей я не учла. Тем не менее писательского блока у меня не было; я вообще считаю, что это миф.

Писательский блок – любимая тема для обсуждения, особенно среди начинающих авторов и людей, которые считают, что я должна написать их книгу. Заминки, согласна, случаются. На то, чтобы что-то выяснить, может уйти немало времени, а порой, сколько бы вы ни старались, проблема так и не будет решена. Другими словами, если вы бьетесь над запутанным математическим доказательством, а не, скажем, окончанием седьмой главы и не можете прийти к верному выводу сию секунду, вы решите, что у вас блок или что обоснование непростое и требует дополнительных раздумий? Месяцы (а бывает, годы), которые я трачу на обдумывание романа, прежде чем взяться за него, впоследствии экономят мне немало времени, но, как любит повторять Элизабет Маккракен, все это тонкости калькуляции. Никаких осязаемых свидетельств работы, проделанной в голове, может не быть, но это не значит, что я ее не проделала.

И хотя я не верю в писательский блок, я определенно верю в прокрастинацию. Писательство часто выматывает и удручает, поэтому вполне естественно, что мы пытаемся отложить его на потом. Но не стоит полагаться на это самое «откладывание». Писательский блок, как камни в почках, вне нашего контроля. Вне зоны нашей ответственности. Однако за прокрастинацию ответственны только мы сами, и в идеальной версии мира мы должны быть предельно честны с собой касательно того, что происходит на самом деле. У меня есть привычка выстраивать все предстоящие дела в определенном порядке. Первым номером идет то, что мне хочется делать меньше всего, и почти всегда это работа над романом. Вторым пунктом может стоять звонок в телефонную компанию, чтобы оспорить последний счет, или чистка духовки. Дальше следует рабочая переписка, заметка для австралийской газеты о пяти наиболее повлиявших на меня книгах. Это значит, что я буду масштабировать список неприятных задач, пытаясь избежать первого пункта – писательства. (Понимаю, выглядит путано: я одновременно признаюсь в любви и ненависти к писательству, но если вы вообще дочитали до этого места, то, скорее всего, сами заинтересованы в обсуждаемом вопросе, а значит, понимаете, о чем речь.)

Зимовать в Провинстауне, не имея ни денег, ни даже гипотетической возможности их потратить, было полезно, помимо прочего, тем, что в моем списке дел крайне редко появлялся второй пункт. Ничто не отвлекало от работы, с которой предстояло справиться, и я справилась. Вывод простой: чем тверже наша решимость отказаться от отвлекающих факторов и упасть в разомкнутые объятия скуки, тем больше текста окажется на странице. Если вы хотите писать и не знаете, как к этому подступиться, попробуйте выделить какое-то время на то, чтобы каждый день проводить за столом. Начните, скажем, с двадцати минут и постарайтесь как можно скорее растянуть этот промежуток, насколько вообще возможно. Вы действительно хотите писать? Сидите по два часа в день. При этом непосредственно писать вовсе не обязательно, но вы должны оставаться за столом, ни на что не отвлекаясь: никакого телефона, интернета или книг. Просто сидите за столом. В течение недели, двух недель. Не дремлите, не проверяйте почту. Сидите так долго, насколько вам позволит ваша заинтересованность в писательстве. Рано или поздно вы начнете писать просто потому, что больше не сможете не писать, или же встанете и включите телевизор, потому что больше не сможете выносить это бесконечное сидение. Так или иначе, ответ придет.

Как-то раз я все это подробно разъяснила группе первокурсников, жестоко страдавших от писательского блока. Когда я закончила, одна студентка подняла руку. «Судя по всему, у вас просто никогда его не было», – сказала она, и остальные с облегчением закивали в знак согласия. Может, и так.

* * *

Я дописала роман в начале апреля 1991-го. Распечатала, встала на пачку листов – их было около четырехсот – и почувствовала себя значительно выше. Вышла во двор, где Элизабет развешивала постиранную одежду на бельевой веревке, сказала ей, что закончила, мы обнялись, заверещали, а затем пошли выпить – прямо посреди дня. Поскольку Элизабет читала все главы в порядке написания, а я прислушивалась ко всем ее советам и вносила правки по ходу работы, мне удалось достаточно быстро привести рукопись в порядок. Для каждого писателя вычитка – процесс не менее индивидуальный, чем собственно письмо. Я въедливо редактирую, но никогда не вношу изменений в структуру – не меняю рассказчика, не добавляю главному герою сестру. У Элизабет каждый новый черновик – это фактически другая книга. В конце мы приходим к одному и тому же. Один из способов вычитки, который я нахожу одновременно угнетающим и необходимым, – чтение рукописи вслух, когда она закончена. Это помогает мне выявлять повторяющиеся слова или наименее внятные предложения, которые никаким другим способом я обнаружить не могу. Я читаю готовые рукописи моей подруге Джейн Хамильтон – она просто образчик терпения. Джейн лежит на софе, прикрыв глаза, и слушает, время от времени прерывая меня жестом руки: «Плохая метафора». Или: «Замени слово «внушать» – лишний повтор». Она никогда не ошибается.

Однако вернемся в Провинстаун. Стоял апрель, у меня наконец-то была книга, но я понятия не имела, как ее назвать. Пока писала, держала в голове некий вариант, но он был крайне неудачным, и мне до сих пор за него неловко: «Удача своими руками». Однажды вечером, незадолго до того, как рукопись была закончена, мы разговаривали по телефону с мамой, и она попросила повторить, как называется роман. Что я и сделала. «Как-как? – вновь переспросила она сквозь помехи в трубке. – Дача с дураками?» Когда слышишь такое от собственной матери, волей-неволей приходишь к выводу, что название никуда не годится.

Я пребывала в полнейшей растерянности, пока одна моя подруга не предложила придумать десять названий. «Только быстро, – сказала она. – Не надо ничего вымучивать». Она посоветовала напечатать каждый заголовок на отдельном листе бумаги, и внизу приписать: «роман Энн Пэтчетт». И закрепить скотчем на стене. В оставшиеся недели я каждый вечер приглашала других резидентов и предлагала снять со стены и выбросить одно заглавие. Это была первая и последняя попытка инсталляции в моей жизни. Десять дней спустя на стене остался один листок: «Святой покровитель лжецов, роман Энн Пэтчетт», – на том я и остановилась.

Первого мая срок резидентуры закончился, я упаковала рукопись и уехала. Всю дорогу до Сагаморского моста я рыдала. Знала, что оставляю позади один из самых важных отрезков моей жизни. Никогда не перестану скучать по бесконечным тихим дням, радости жить в паре десятков шагов от моей новой лучшей подруги, возможности не выбираться из тумана воображения, сколько вообще смогу, – и никто не прервет моего уединения. Пожалуй, подобная жизнь была далека от реальной, но, Господи, как же она была прекрасна.

* * *

Мне было двадцать, когда мой первый рассказ опубликовали в «Пэрис Ревью». Вскоре после этого мне позвонила агент и предложила стать ее клиенткой; я согласилась, хотя у меня не было другого хоть сколько-нибудь выдающегося рассказа. И вот семь лет спустя я приехала из Провинстауна и заявилась в ее нью-йоркский офис с рукописью в коробке. Я одолжила денег, чтобы вернуться домой, в Нэшвилл, но нисколько туда не торопилась. Она сказала мне, что на рынке дебютанты востребованы совсем не так, как раньше. (На заметку: они всегда так говорят. Полагаю, Скотт Фицджеральд услышал от своего агента то же самое, когда принес «По эту сторону рая».) «Но я молода», – бодро сказала я. (Запомните: для романистов-дебютантов молодость всегда в тренде. Мне было двадцать семь.) «Ты все же не вчера колледж окончила», – сказала она. (Фицджеральду было двадцать три.)

Когда четыре дня спустя я вернулась домой, мама вышла встретить меня на подъездную дорожку. Издатель из «Хоутон Миффлин» купил «Святого покровителя лжецов» за 45 000 долларов.

Впервые в жизни у меня завелись деньги (которые мне выплатят в четыре приема в течение трех лет), и единственное, на что я придумала их потратить, – починить кондиционер в машине. Он не работал уже два года. Теперь, когда у меня был контракт на книгу и аванс, я отправилась к механику. Он сказал, в кондиционере недостает охлаждающей жидкости, и проблема была решена за пятнадцать долларов. Этот эпизод, напрямую связанный с продажей моей первой книги, я не забуду никогда.

У начинающего автора (после того, как я вежливо откажусь писать его книгу) может возникнуть вопрос: как найти агента. Очевидно, я в этом смысле не лучший советчик, поскольку мой агент нашла меня сама примерно пару минут спустя после того, как закончилось мое детство, и с тех пор мы не расставались. Есть тем не менее несколько вещей, которые я попутно выяснила. И лучший совет, который могу дать: сперва закончите книгу, которую пишете, особенно если она первая, а уж потом ищите агента. Большинство агентов скажут вам то же самое, если только половина вашей неоконченной рукописи не была опубликована в «Нью-Йоркере». Сегодня писателям нужны агенты. Не только потому, что в наш электронный век правовые процедуры становятся все более запутанными, но в основном потому, что в издательствах давно никто не читает самотек. Теперь отбор и сортировку незапрошенных рукописей осуществляют агенты. Недавно я подписывала книги, и кто-то из очереди спросил меня, как найти агента. Можно предположить, что у меня для таких ситуаций должен быть заготовленный ответ, но нет, каждый раз меня застают врасплох. К счастью, рядом стояла моя подруга Ники Касл, и я переадресовала вопрос к ней. Ники четыре года проработала в нью-йоркском отделении «Интернэшнл Криэйтив Менеджмент», и дала отличный совет: она сказала женщине зарегистрироваться на одном из сайтов, где агенты ищут новых авторов, и строго следовать инструкциям по составлению письма. Если они запрашивают двадцатистраничный отрывок, не надо посылать им на две страницы больше. «Малейшее нарушение правил может означать, что вашу работу не прочтут никогда», – сказала Ники.

Не стоит полагать, будто поиск агента или издателя – нечто, случающееся само собой, если у вас достаточно связей. За многие годы я направила к моему агенту бессчетное количество потенциальных клиентов – по поводу некоторых я была практически уверена, – но сотрудничала она в итоге, помоему, всего с тремя из них. Издательский бизнес по-прежнему ориентирован на запросы рынка, поэтому агент заинтересован в том, чтобы найти хорошего автора не меньше, чем автор заинтересован в агенте. Но ни один агент не возьмет клиента в качестве услуги, если только ему действительно не нравится книга или он не думает, что сможет ее продать. Поэтому я советую сосредоточить вашу энергию на той части уравнения, которую вы контролируете, – качестве вашей работы. Также можно попробовать опубликовать вашу работу в глянцевом или литературном журнале – в надежде, что агент найдет вас сам; в моем случае это сработало. Если вы ступили на эту тропу, у меня есть два совета. Во-первых, почитайте журнал, в который отправляете рукопись. Если вы не прочтете несколько номеров «Гранты» или «Тин Хаус», писать им нет смысла. У каждого журнала свой формат, необходимо понять, насколько ваш рассказ им подходит. Во-вторых, если у вас есть действительно хорошая, тщательно вычитанная история, подождите, пока таких не наберется побольше. При удачном стечении обстоятельств редактор может ответить, что рассказ понравился, но им нужно нечто другое и не могли бы вы прислать что-нибудь еще. Если вам больше нечего предложить, получать такие письма чрезвычайно грустно.

На каждом этапе написания книги случаются моменты «Если бы…». Если бы у меня было время писать, если бы я доработала третью главу, если бы я закончила рукопись. Если бы я смогла найти агента. Если бы какой-нибудь издатель купил мою книгу. Если бы мне повезло с пиарщиком. Если бы книга получила хорошие отзывы. Если бы ее активнее продвигали. Если бы тираж разошелся. Продолжать можно до бесконечности.

После того как «Хоутон Миффлин» купил мой роман, я отправилась в Бостон и нарядилась для встречи в издательстве. Мой редактор отвел меня на ланч в «Ритц», мы ели крабовые кексы и пили мартини. Это было двадцать лет назад, и уже тогда казалось, будто это происходит еще лет на двадцать раньше. Я всегда считала книгоиздание старомодным бизнесом, а «Хоутон Миффлин», с его давно почившим лабиринтом импринтов, и вовсе казался чем-то вроде «Блумсбери» Леонарда Вулфа.

Я в этом деле уже давно, но большинство собственных проблем решаю примерно теми же способами, какие использовала, когда училась в колледже, в университете, работала официанткой. Есть ряд необходимых вещей, которые я осознала достаточно рано, – дисциплина, например. Но к чему-то другому, скажем писательскому исследованию, пришла значительно позже. Я никогда не считала совет «пишите о том, что знаете» хоть сколько-нибудь конструктивным; во всяком случае, для себя самой. Слишком много интересных вещей мне неизвестны. Исследование стало для меня способом одновременно сделать роман интереснее и улучшить собственное образование. Просто для примера: я не знала ровным счетом ничего об опере и решила, что роман об оперной певице заставит меня чему-то научиться. Оказалось, исследование – в молодости мне и в голову не приходило, что оно может быть частью писательства, – одно из главных преимуществ этой работы. Я читала Дарвина, Майра и Госса, чтобы получить представление об эволюционной биологии. Я сплавлялась по Амазонке на открытой яхте просто для того, чтобы увидеть листья и услышать птиц. Я позвонила главе отдела исследований малярии в военно-морском госпитале в Бетесде, штат Мэриленд, и попросила провести день рядом с ним. Он сказал «да».

Хотя я очень люблю исследования, я также знаю, что это один из главных способов прокрастинации. Мне очень просто убедить себя, что я не могу написать книгу, пока не прочту десяток других, или пока не посещу десяток мест, и вот уже год прошел. Чтобы как-то этому противостоять, я стараюсь начинать исследование лишь после того, как начну писать, а иногда – после того, как закончу, используя его, чтобы вернуться и исправить ошибки. Я стараюсь сгребать все, что узнаю, не прямиком в книгу, а в компостную яму, чтобы факты прежде всего стали частью моих общих знаний. Меня невероятно раздражает, когда автор романа, дотошно исследовавший каждую деталь, чтобы доказать это, заставляет читателя продираться сквозь две страницы описаний каких-нибудь подсвечников, сделанных в Салеме в 1792 году.

И как бы далеко я ни выходила за пределы собственного опыта, я также знаю, что я это я и что моя работа всегда будет отражать мой характер, независимо от того, хочу ли я этого. Дороти Эллисон как-то сказала мне: она опасается, что все время рассказывает одну и ту же историю; и я тут же осознала, что это как раз мой случай («Волшебная гора»: группа незнакомцев, в силу обстоятельств оказавшихся в изоляции…) и что на самом деле работа любого писателя может быть сведена к одной истории. Хитрость в том, чтобы перестать этому сопротивляться и использовать в своих интересах то единственное, что вы чувствуете глубже всего, что заботит вас больше всего на свете. Я по-прежнему думаю, что именно из-за этого Грейс Пейли подталкивала нас к тому, чтобы мы стали лучше, пока мы были еще молоды и способны меняться.

Как бы я ни любила то, чем занимаюсь, я неизменно чувствую себя собакой по ту сторону двери. Если пишу книгу, стараюсь как можно скорее ее закончить; закончив, чувствую себя неприкаянной и тоскую по работе. У меня нет талисманов, я старательно избегаю всяческих ритуалов и суеверий: не жгу свечей, не пью особый чай из особой чашки. Не вбиваю себе в голову, будто могу писать только дома или что пишу лучше, находясь вдали от дома. Как-то раз в Вайоминге моя соседка по литературной резиденции, едва мы успели заселиться, передвинула письменный стол в темный угол комнаты. «Мой учитель говорит, настоящий писатель никогда не поставит стол напротив окна», – сказала она мне, и я поставила свой напротив окна. Писателем тебя делает не положение рабочего места. В свое время настоящей бедой для меня стал компьютерный пасьянс. Я решила, что не могу приниматься за дело, пока разок не выиграю, и вскоре мне уже приходилось выигрывать каждый раз, стоило вернуться, если я за чем-нибудь вставала из-за стола. К тому времени, как я удалила игру, разум меня окончательно покинул: моя способность писать напрямую зависела от того, смогу ли я положить черную десятку на красного валета. И после этого каждый день в течение двух лет я скучала по компьютерному пасьянсу. Привычки липнут к нам – как хорошие, так и плохие.

У меня случались затяжные периоды, когда я работала ежедневно, но без рабской привязанности. В поддержание теории, что иногда нужно писать, иногда думать, а иногда просто жить, я могла месяцами обходиться без писательства и при этом прекрасно себя чувствовать. Как-то раз в декабре мы с мужем ужинали в компании наших друзей Конни Херд и Этгара Мейера. Я жаловалась, что слишком много времени провожу в разъездах, слишком часто выступаю и из-за этого не могу нормально работать. Этгар, контрабасист, был в этом смысле со мной на одной волне. Из-за постоянных гастролей у него не получалось довести до ума свои студийные записи. Но затем он рассказал мне об одной хитрости: на двери студии он повесил табличку, где каждый раз отмечал время начала и окончания сессии. По его словам, чем больше времени он проводил, сочиняя музыку, тем больше композиций успевал закончить.

Количество выполненной работы напрямую зависит от затраченного времени. Меня это поразило, и, если вы думаете, что я шучу, это не так. Если слишком углубленно анализировать процесс как таковой, можно потерять очевидный ответ. Я тут же поклялась, что весь январь буду посвящать моему главному занятию минимум час в день. Тридцать один день по одному часу – не так уж много, и обычно меня хватало на дольше. В результате получился внушительный объем прозы, лучше которой я не писала уже давно, поэтому я решила придерживаться плана и в оставшиеся одиннадцать месяцев года. Да, отчасти это сработало потому, что к тому моменту у меня в голове сложился сюжет, и мне было нужно лишь начать его разрабатывать, но также потому, что моя жизнь вышла из-под контроля, и я нуждалась в наборе простых правил. Теперь, когда кто-нибудь говорит мне о своем отчаянном желании написать книгу, я рассказываю им о табличке Этгара; советую посвятить пламенной мечте, сжигающей их изнутри, один час в день в течение одного месяца – это ничтожно мало, это вообще ничто. А по истечении этого срока предлагаю позвонить мне – и мы поговорим. Почти никто никогда не перезванивает. Вы хотите этим заниматься? Садитесь и пишите. Вам не пишется? Все равно сидите. Вам не сидится? Все равно сидите. Представьте, что вы монах, ищущий путь к просветлению. Представьте, что вы старшеклассник, решивший стать нейрохирургом. Возможно ли это? Да. Есть ли короткие пути? Мне не попадались. Писательство – мучительное, тошнотворное занятие. Будьте ему верны. На свете нет ничего прекраснее.

2011

Таинство развода

Я называю его то бывшим мужем, то мужем равное количество раз, но думать о нем продолжаю как о муже. Не потому что в глубине души хочу быть его женой (это последнее, чего бы мне хотелось), а потому что, нравится мне это или нет, он занимает важное место в моей личной истории. У него есть титул. Ну а мой титул теперь – бывшая жена. Уже шесть лет прошло. Достаточно времени, чтобы я желала ему добра – отвлеченно и абстрактно, будто о незнакомце думаю.

Наш путь к разводу начался за несколько дней до свадьбы. Мы оправились в Донельсон, Теннесси, где в приходе Святого Розария у нас была назначена встреча со священником, который должен был провести службу. Это добрых сорок пять минут езды от Нэшвилла, города моего детства: поскольку в тот год случился настоящий брачный бум, все священники поближе были уже заняты. Едва съехав с автострады, мы заблудились и петляли по одинаковым улицам, застроенным типовыми домами с фундаментами из шлакоблоков. Ни о чем, кроме как о маршруте, мы толком не говорили. Мой муж был уверен, что я должна знать, где мы находимся, – в конце концов, я выросла в Теннесси; однако я не была ни в Донельсоне, ни в церкви Святого Розария с десяти лет. Да и ориентироваться на местности никогда не умела.

Стоял июнь – все хотят пожениться в июне, – было жарко, полно мошкары. Позади остался уик-энд обязательных католических брачных семинаров, невероятно нудных занятий по естественному планированию семьи (в моем детстве мы называли это ритмикой) и личных опросников (Какие домашние обязанности будете выполнять вы? Что будет делать ваш муж? Что вы будете делать вместе? 1. Гладить белье; 2. Выносить мусор; 3. Составлять списки основных покупок). Теперь нам предстояло встретиться с глазу на глаз с отцом Кибби, чтобы еще кое-что обговорить. Мы с мужем оба католики. Он не хотел иметь ничего общего с церковью, но готов был обвенчаться, чтобы порадовать мать. Для меня это значило больше. За двенадцать лет приходской школы из меня выпилили настоящую католичку. Брак – одно из семи таинств, которые я выучила вместе с таблицей умножения в третьем классе. Для меня роль церкви в браке не была определяющей, и тем не менее достаточно важной. Брак был одним из таинств, на которые я имела право.

Когда мы добрались до приходского офиса, мои руки взмокли не только от жары. Мы опоздали, а это было крайне нежелательно. Встреча со священником не сулила ничего хорошего – неприятности, грехи, исповедь, – но отец Кибби был молод и дружелюбен. Он объяснил, что прочтет нам вопросы, прикрепленные к его планшету и, по мере наших ответов, будет заполнять соответствующие поля. Июньские жуки бились в москитную сетку. В самом конце, сказал он, мы должны будем подписать форму.

Веруем ли мы в Бога и католическую церковь? Да.

Будем ли мы воспитывать наших детей католиками? Да.

Вступаем ли мы в брак по легкомыслию? Нет.

Этот брак может разрушить только смерть? Смерть?

Смерть. То есть, если у нас ничего не выйдет, все, что мне остается, – это умереть. Меня попросили поклясться, что я предпочитаю смерть разводу. В этот самый момент, еще до того, как все началось, я поняла, чем закончится мой брак.

Мне в любом случае следовало это понять, потому что, вступая в брак, я не была счастлива с моим мужем. Прежде чем пожениться, мы прожили вместе два с половиной года, так что у меня было достаточно ясное понимание того, как мы ладили. Так себе. Трудно говорить о разводе, даже не вступив в брак, и все же я предпочла бы вообще не выходить за него. Мы были похожи на самую обычную несчастливую пару: если не кричали друг на друга, если я не плакала, между нами воцарялась невыносимая тишина. Мы не поддерживали друг друга. Не были друг к другу добры. Факты таковы: я вышла за него, хотя мне не стоило этого делать, и впоследствии рассталась с ним. Выбежала из дома, поймала попутку до аэропорта и купила билет в один конец до Теннесси.

Время от времени меня спрашивают: если ты знала, что ничего не получится, зачем вышла за него? Все, что я могу ответить: я не знала, как этого избежать. Мне казалось, я слишком глубоко увязла, – еще до того, как были разосланы приглашения, еще до помолвки. Возможно, мне не хватало опыта, возможно, ума. Наши отношения возникли в результате импульса, который привел нас туда, где мы оказались, и у меня не было ни малейшего представления, как положить этому конец – до того самого вечера за четыре дня до нашей свадьбы, когда мне очень простыми словами обозначили выбор: развод или смерть. Моя смерть. Мне было двадцать четыре года, ему тридцать один. Единственный способ выбраться из идущего на полном ходу поезда – спрыгнуть, но в тот момент казалось, что земля проносится мимо слишком быстро, и я оцепенела. Поэтому и солгала. Сказала «да».

Да, этот брак может разрушить только смерть.

* * *

Я развелась с мужем чуть больше года спустя после того, как вышла за него, – по этой самой причине я до сих пор время от времени путаюсь и говорю, что мы пробыли вместе четыре года. Но это тоже ложь; на самом деле меньше. Ох, как бы мне хотелось протянуть пять лет. А еще лучше – десять. Чтобы я могла сказать: «Видите, как я старалась? Я сделала все, что могла, Бог мне свидетель; у меня не было другого выхода». Тот год семейной жизни высосал из меня по капле все мужество. Но что такое год – не брак, а так, долгое свидание. Я представляла, как после моего разрыва с мужем на улице меня останавливают женщины: «Что твой год по сравнению с моими пятнадцатью, двадцатью, тридцатью восьмью? Что твои узкие бедра нерожавшей женщины по сравнению с моими – я рожала четырежды. Представь себе целую жизнь, проведенную плечо к плечу. Кому принадлежит этот дом на фото? Тебе абсолютно не на что жаловаться».

Конечно же, никто не говорил ничего подобного, по крайней мере никто из разведенных. На самом деле все обстояло как раз наоборот. Сама того не зная, я провалилась в подземелье и получила секретное членство в самом большом клубе мира. Разведенные. Мы были повсюду. Неделю спустя после того, как я ушла, мне позвонил страховой агент и сказал, что муж вычеркнул меня из всех полисов и я должна подписать согласие, поскольку на тот момент все еще была замужем. Но потом он признался мне: «Вы не обязаны этого делать. Вам просто нужно немного подождать». На следующий день после подачи документов на развод мне позвонила секретарша юриста, чтобы узнать, как у меня дела. Оказалось, ее браку тоже пришел конец, и это была ее первая работа после того, как она провела полжизни в роли домашней жены. Наконец, когда я подавала заявку на персональную кредитную карту и женщина по телефону спросила, замужем ли я, а я не нашлась что ответить, она перестала спрашивать и назвала меня зайкой. «Зайка, – сказала она. – Я понимаю».

Они обладали эмпатией – смысл этого слова я поняла впервые, потому что внезапно обнаружилось, что оно относится и ко мне. Возможно, это было вообще единственное, что я испытывала, помимо подавленности и чувства вины. Уйдя от мужа, я обосновалась на маминой софе и наблюдала за гостями Опры Уинфри. За женщинами без образования с шестью детьми, за женщинами без запасного аэродрома, которых день за днем колотили собственные мужья – за холодную еду, за неаккуратно сложенные полотенца, а то и вообще ради удовольствия. Я видела, как со зрительских мест поднимаются мужчины и женщины: «Я вам нисколько не сочувствую. Почему вы не ушли? Если бы кто-то хотя бы раз поднял на меня руку, я бы тут же ушла. Ну хоть немного-то самоуважения нужно иметь!»

Я подалась вперед. Я узнала голос. Я была той аудиторией. Раньше я думала, что не потерплю ничего, кроме порядочности и доброты. Полагала, что любой, кто соглашается на меньшее, делает это добровольно, что ему это в каком-то смысле нравится. Но в тот момент мне захотелось оказаться в телестудии. Я поднялась бы с мягкого ковшеобразного кресла, отстегнула микрофон. Обняла бы гостью за плечи и прошептала ей на ухо: «Зайка, я знаю. Ты и подумать не могла, что все сложится вот так». У меня не было детей; когда я вернулась домой, члены моей чудесной семьи встретили меня в аэропорту и поцеловали сотню раз. У меня было хорошее образование и много друзей. Мой муж не бил меня, о чем нередко сам же упоминал. Я была замужем лишь год, и при всем том, что у меня было, я едва набралась сил, чтобы уйти. Это так выматывает, что невозможно думать даже о том, чтобы найти чемодан, не говоря уже о том, куда вы пойдете и как будете добираться, когда чемодан будет собран. Я начала понимать не только незнакомцев. Моя мать развелась с моим отцом, когда мне было четыре. Два года спустя она снова вышла замуж. Следующие двадцать лет мои мать и отчим провели, пытаясь определиться, стоит ли им быть вместе. Пока я росла, никогда не винила ее в разводе, но презирала в ней то, что казалось мне слабостью. Моя мать не хотела ошибиться во второй раз. Она хотела верить, что человек способен меняться, поэтому отступала и отступала, каждое решение откладывалось вследствие того или иного долгого разговора, который внезапно прояснял ситуацию на некоторое время. Я хотела, чтобы она приняла решение и придерживалась его. Брак это будет или развод, меня в конечном счете не волновало, просто решись уже наконец. Но решиться как раз не так уж просто. Мама говорила, чем глубже ты забрела, чем позже это осознала, тем больше ты тратишь сил на то, чтобы не потеряться. Вот почему те, кто теряются, часто продолжают двигаться в том же направлении.

Чтобы это понять – не просто простить ее, но помыслить о том, что она делала все возможное, чтобы справиться с выпавшими ей обстоятельствами, мне потребовалось развестись самой. Я поняла, как нам хочется верить в хорошее, особенно если речь идет о тех, кого мы пообещали любить и уважать. И дело не только в них, но и в том, какими мы хотим видеть себя. Мы хотим быть хорошими, терпеливыми и добрыми людьми.

Если я не смогла придумать, как бросить мужа до того, как мы поженились, осложнения, ждавшие впереди, я даже не брала в расчет. У нас была общая работа, одна на двоих ставка на кафедре английского языка, смежные кабинеты. Общий автомобиль, стиральная машина с сушилкой. Были наши семьи. Мы были женаты. Я дала обещание, поклялась и верила, что сдержу свое слово. Но когда постепенно стала понимать, что все проблемы между нами, которые, как я рассчитывала, со временем разрешатся, на самом деле не разрешатся никогда, начала перебирать список, который держала в голове, тайный перечень того, что стоит между мной и моей свободой. Комплект столовой посуды? Мне он ни к чему. Работа? Пускай остается ему. Его родители, которые мне нравились и которые больше никогда со мной не заговорят? До свидания. Это была череда препятствий, каждое из которых оказывалось рискованнее предыдущего. На каждом шагу я думала: «Только не это. От этого я тоже не смогу отказаться», – и в итоге отказывалась.

Момент, когда я решилась уйти, изменил для меня все. Я сделала нечто невозможное, что должно было прикончить нас обоих, но мы выжили. И я продолжила совершать невозможное. Переехала домой и устроилась официанткой в «Ти-Джи-Ай Фрайдис», где получила особый значок, поскольку была первым человеком в этом конкретном филиале ресторана, сдавшим письменный экзамен официантки на высший балл. Мне сказали, что в кратчайшие сроки я стану руководителем смены. Мне было положено носить смешную шляпу. Я подавала фахитос людям, с которыми училась в старших классах, и улыбалась.

Я не умерла.

Иногда я полутра проводила под душем, потому что не могла вспомнить, вымыла ли уже голову, и мылила ее снова и снова. Иногда по пути на работу я настолько терялась, что мне приходилось съезжать на обочину и доставать из бардачка дорожную карту. Работала я в четырех милях от дома. Ежедневно просыпаясь в три часа утра, я не могла сообразить, где нахожусь. Несколько минут лежала в постели и гадала, пока мои глаза привыкали к темноте. Спустя некоторое время это перестало меня пугать.

Со временем, сильно позже того, как я оставила «Фрайдис» и покинула Нэшвилл, получив стипендию, позволившую мне написать мой первый роман, я пришла к выводу, что в неудачах и унижении есть нечто освобождающее. Жизнь, какой я ее знала, была разрушена – полностью, прилюдно, и в некотором смысле я была свободна, как, полагаю, свободен тот, кто избежал автокатастрофы. У меня больше не осталось ожиданий, и никто, похоже, ничего не ждал от меня. Я верила, что ничто, кроме мчащейся машины, не способно меня убить. Я знала, что нет ничего, от чего я не смогла бы отказаться.

Однажды много лет спустя на другом конце страны я давала скучный обязательный званый ужин. Среди моих гостей были мужчина и женщина, оба семейные, но из-за работы жившие отдельно от своих половинок. Должно быть, они оказывались вместе на каждом светском рауте, хотя отсутствующие супруги – единственное, что их объединяло. Позже тем вечером разговор зашел о том, где каждый из нас жил в прошлом. После долгих расспросов выяснилось, что женщина уже была замужем раньше, что ее нынешний муж был ее вторым мужем.

Я спросила, когда она впервые вышла замуж.

– Давно. – Она махнула рукой куда-то вдаль. Мне был знаком этот жест. – В прошлой жизни.

– И я была замужем, – сказала я в знак солидарности.

– Итак, вот что мы имеем, – сказал мужчина. – Два из трех браков заканчиваются разводом. Я женат, вы обе – разведены.

Но женщина повторно была замужем. О чем это нам говорит?

– Мне казалось, один из двух, – сказала я.

И возможно оттого, что он чувствовал себя в безопасности со своей женой, находившейся от него за тысячу миль, он покачал головой. В людях, которым повезло, может быть нечто жестокое. Они приравнивают везение к личным достоинствам.

– Два из трех, – сказал он.

Когда вы будете думать об этой статистике, подумайте обо мне. Я одна из тех, кому это удалось; я развелась. Я разорвала на части моральную ткань этой страны.

* * *

Вскоре после этого журнал «Тайм» опубликовал на первой полосе статью мужчины, разглагольствовавшего о «суперклятвах» в наш век одноразовых браков. «Суперклятвы» должны были продемонстрировать более высокий уровень преданности, они должны были стать частью более серьезного церемониала. Должны быть обещания, юридические и моральные, свидетельствующие, что пара обязана подчиняться длительному брачному консультированию до развода; что развод может быть предоставлен лишь с прошествием определенного времени, проведенного в браке. Развод, говорил автор статьи, стало слишком легко получить. Шаг вперед, шаг назад.

Шаг вперед – может быть. Сделайте институт брака крепче, если хотите. Запретите часовни в Лас-Вегасе с неоновыми свадебными колоколами, требуйте, чтобы заявление о бракосочетании составлялось на манер налоговой формы, но оставьте развод в покое. Это очень выматывает. Я не знаю никого, кто, вступая в брак, предполагал бы, что придется искать запасной выход; я не знаю никого, кому удалось бы беспрепятственно уйти. Чтобы уйти, вы должны привлечь суд, вы должны засудить человека, с которым живете, ради собственной свободы. Вы должны отделить свою жизнь от жизни другого человека и остаться один на один с океаном. Ничего общего с легкостью и беспечностью. Ничего общего.

Также я не думаю, что кто-то должен ждать три, шесть, девять месяцев, в зависимости от законов штата, чтобы развод вступил в силу. Прекращение брака – дело серьезное, но нам не нужно, чтобы штат диктовал период ожидания, мол, так мы сможем понять, насколько хорошо знаем самих себя. Через три недели после того, как я ушла от мужа, он позвонил и сказал, что у меня есть неделя, чтобы вернуться домой или подать на развод. Что самое удивительное, о разводе я даже не думала; я ничего не планировала дальше чем на пять минут, но теперь, когда знала, что по истечении недели не смогу вернуться, позвонила адвокату.

Оказалось, муж блефовал, думал, что жестким ультиматумом вернет меня назад. Когда я сказала, что подала бумаги на развод, он ответил, что не даст мне развода. Он отказался подписывать бумаги. По закону Содружества Пенсильвании, где мы тогда жили, спорные разводы имеют трехгодичный период ожидания. Еще целых три года мы могли оставаться официально женатыми. Какой у меня был выбор? Я приготовилась ждать, но времени в итоге потребовалось не так уж много. Однажды днем, примерно шесть месяцев спустя, я получила подписанные бумаги. Моя жизнь лежала в почтовом ящике между каталогами и счетами за электричество. Я так и не узнала, что заставило его изменить решение. Я больше никогда его не видела и никогда с ним не говорила. Мы были разведены.

* * *

Недавно я перечитала «Эпоху невинности». Бедная княгиня Оленска, гораздо более живая, чем любой житель Нью-Йорка. Она была лучше, чем Ньюлэнд Арчер, которому она не могла отдаться, потому что была замужем. Обществу было неважно, что муж обижал ее. Они понимали, что ее жизнь кончена. Благодаря нынешней эпохе разводов моя жизнь не кончена. Постепенно я начинаю видеть в этом благо, а не что-то, чего стоит стыдиться. Мне начинает казаться, что моя жизнь не так уж плоха. Я не верю, что до того, как развод стал социально приемлемым, счастливых браков было больше, что люди больше старались, переживая свои тяжелые времена, что люди были лучше. Я считаю, было больше несчастных.

Развод теперь часть механизма, такая же как любовь, рождение и смерть. Нас информируют, что он возможен, даже если это и не пригодится. И если мы потерпим неудачу в браке, нам повезло, что мы не должны терпеть эту неудачу всю оставшуюся жизнь. Мне бы хотелось, чтобы появилось восьмое таинство: таинство развода, как причастие, тонкая белая облатка на языке. Как исповедь, дарующая прощение. Прощение важно не столько потому, что мы повели себя неправильно, а потому, что чувствуем, что должны быть прощены. Семья, друзья, Бог, все, кто любят нас, прощают нас, принимают нас вновь. Их волнуют наши жизни, наши возможности, наши вторые шансы. Они плачут от радости, что нам не пришлось умирать[4].

1996

Стычка в Париже

На ранних этапах влюбленности люди могут: устроить друг другу незапланированные парижские каникулы; забронировать столик в несусветно дорогом парижском ресторане; сидя в несусветно дорогом парижском ресторане, обсуждать бывших любовников. Все это вполне может происходить и после нескольких лет брака, однако с неизмеримо меньшей вероятностью.

Мы с Карлом были вместе чуть больше года. Он организовал поездку, я подыскала место для довольно позднего обеда. Не помню, с чего все началось, – мы сидели за роскошным столом посреди зала в ресторане «Тайеван», – но разговор каким-то образом переключился на Марка. Мои отношения с Марком были основаны на дружбе и закончились в целом подружески. Карл спросил, часто ли мы ссорились. Или это я спросила Карла, ссорился ли он с бывшей женой, а он, в свою очередь, задал вопрос о Марке.

Подошел официант и протянул мне винную карту размером с могильную плиту. Я полистала страницы, как могла бы листать контрольную по математике: с некоторым любопытством, но даже без тени понимания. «Белое», – сказала я, а Карл – он не пьет – просто качнул головой.

– Нашу самую серьезную ссору и ссорой-то не назовешь, – сказала я. – Мы играли в словесную игру. Он объяснил правила, я захотела попробовать, но потом у меня никак не получалось угадать ответ, а он не мог остановиться. Он накидывал все новые условия и, не знаю…

Подошел официант, чтобы принять заказ. Мы что-то заказали. Какую-то еду.

– И? – спросил Карл, когда официант ушел.

Я прекрасно помню ту ссору. Мы были в машине, и, когда Марк остановился на красный, я открыла дверь, вышла и, минуя пробку, направилась к тротуару, чего ни до, ни после ни разу не делала.

– Мне хотелось его убить.

– Так что за игра-то? – спросил Карл.

– Не такая уж сложная. В том-то и ужас. Как только я поняла, в чем суть, все оказалось просто.

Карл откинулся к спинке. Ему все это очень шло – густой свет, занавески из дамастной ткани, толстая белая скатерть. Он коснулся кончиками пальцев тяжелой вилки, лежавшей рядом с тарелкой. – Объясни мне, как играть. У меня такие штуки получаются.

Мы недостаточно долго пробыли вместе, чтобы знать: не надо говорить о бывших. Наверное, мы и для поездки в Париж недостаточно долго были вместе. И нет двух таких людей, которые вместе достаточно времени, чтобы играть в словесные игры.

Вернулся официант и, вместо того чтобы принести бокал вина, налил вино в мой бокал прямо из бутылки. Это показалось мне очень изысканным. Принесли наши закуски – что-то, что я тщательно выбирала, чего мне очень хотелось. Помню, когда откусила от этого чего-то, то прикрыла глаза, ошеломленная, каким оно было восхитительным, нежным.

– Я называю слово, а затем уточняю, чем оно не является. Например, – я дотронулась до бокала, – это стекло, но не вино.

Карл кивнул.

– Теперь ты можешь сделать одно предположение, и, если оно не верно, мы продолжим, пока ты не поймешь, в чем суть.

– Это тарелка? – спросил он.

– Не тарелка, но бутылка.

С минуту он молчал. Думал.

– Я не понимаю.

– Нужно время, – сказала я. – Кролик, но не короб. Он дожевал закуску, чем бы она ни была. Мне попробовать не предложил.

– Я не знаю.

– Дерево, но не листок.

– Я сдаюсь, – сказал он.

– Вуди, но не Миа.

– Я не знаю. Скажи мне.

Некоторое время я продолжала в том же духе – не отвечая, выдавая пары слов, чем невероятно его бесила. Принесли основное блюдо. До сих пор слышу его запах. Что-то сочное, сложное, совершенное, но, хоть убейте, не помню, что именно.

– Классное, но не обувь, – сказала я.

– Прекрати.

– Не прекращается, не движется, не ждет, – произнося это, я видела, как выхожу из машины посреди пробки. Это пробка. Я сказала Марку, что брошу его, если он не назовет ответ (выразилась я куда более цветисто). Но когда чуть позже до меня дошло – легкий удар молнии рассек мне голову, – я больше не злилась. Я поняла. У меня ушло на это больше часа, но я поняла, и радость, внезапная, ошеломляющая, была мне наградой.

Официант продолжал подливать в мой бокал, хотя не помню, чтобы я об этом просила. Десерты были великолепны; мы до них даже не дотронулись. Счет – прекрасно это помню – составил 350 долларов. С тем же успехом можно было просто выложить деньги на стол и поджечь. Это было лучшее, что каждый из нас ел в своей жизни, и мы этого даже не заметили.

– Я рад, что узнал, какая ты на самом деле, – сказал Карл.

Никогда ни до, ни после он не был на меня так зол. Я знала, каково ему. Когда мы вышли из ресторана, я не выдержала и сказала ответ. Потому что он слишком быстро шел, потому что я была на слишком высоких каблуках и не знала, как вернуться в отель. Я сказала ответ и все испортила. Марк был достаточно умен, чтобы выдержать мою ярость и дать мне понять принцип самой, потому что, как только я разобралась, тут же его простила. Карл, напротив, продолжал злиться. Он сказал, что я жестокая и холодная, а на следующий вечер в «Л’Арпеж» сказал, что между нами все кончено.

– Ты не порвешь со мной в парижском рыбном ресторане, – сказала я. – Не из-за этого.

Он и не порвал. После этого мы пробыли вместе еще десять лет, а затем поженились. У нас очень счастливый союз. Стычка в «Тайеване» – зазубрина на наших отношениях. Ни он, ни я никогда об этом не забудем, хотя сейчас все это кажется мне забавным. Самое грустное, что обед пропал навсегда. Это сбой нашего мозга. Он помнит ссору, но не камбалу. Впрочем, а была ли камбала? Я знаю, что ответила, но могу лишь догадываться о том, что съела.

2006

Ее собачья жизнь

Вот как это случилось: возвращаясь с прогулки в парке, мы с Карлом увидели молодую женщину, сидевшую в машине; она разговаривала с собакой. Даже издалека, сквозь лобовое стекло было видно, что это необыкновенное животное. Карл (он никогда не стесняется) постучал в окно и спросил, что это за порода. Мы живем в Нэшвилле, подобное здесь в порядке вещей, никого это не пугает и не удивляет. Девушка рассказала нам печальную историю: собаку, которая при ближайшем рассмотрении оказалась крошечным щенком, кто-то бросил на парковке; ее подобрали и впоследствии передавали с рук на руки несколько добросердечных друзей – никому из них не разрешалось держать в квартире животных. Так собака оказалась в машине с девушкой, которая объясняла ей, что пришла пора кого-нибудь очаровать и найти постоянный дом.

Очаровывать она определенно умела. Крошечная, гладкая, беленькая. Солнце просачивалось сквозь ее непропорционально большие уши, нежные и розовые, как лиможская чашка на свету. Мы потрепали ей шерстку. Она облизала нам руки. Мы отошли, чтобы все обдумать. И вернулись за щенком.

Я не представляла, что все будет вот так. Думала, дождусь подходящего момента, определюсь с породой, осмотрюсь. По правде сказать, я и сама жила в квартире, где держать собак было запрещено. Но когда судьба стучится в двери, таиться нет смысла. «Давай назовем ее Роуз», – сказал Карл.

У меня перехватило дыхание, голова шла кругом. Мой щенок уткнулся носом мне под мышку, и сотни остроумных собачьих кличек, которые я придумывала в течение жизни, испарились. «Да, – сказала я. – Роуз».

Мне никогда ничего так не хотелось, как завести собаку. Другие девочки росли, мечтая о домах и детях, большой любви и финансовой стабильности; мне же грезились овчарки и терьеры, целые поля счастливых скачущих дворняг. Часть моего детства прошла на ферме, где я была окружена животными: лошади и куры, с полдюжины поджарых котов-мышеубийц; там были кролики, свинья и много, много собак – Гавс и Шустрик, Сэм и Люси, и особенно Обнимашка, который полностью соответствовал своей кличке. С тех самых пор я была уверена, что счастье и подлинная зрелость придут ко мне в тот момент, когда у меня появится собака. Я стану меньше путешествовать. Поселюсь в доме с расчудесной лужайкой. Денег всегда будет хватать на оплату счетов из ветклиник.

Дома Роуз играла с мячиками, пыталась карабкаться по ступенькам и спала у меня на коленях, а мы с обожанием за ней наблюдали. Не то чтобы я была несчастлива в мои «бессобачьи годы», однако предполагала, что с появлением щенка жизнь может измениться к лучшему. Чего я и представить не могла, так это насколько лучше все станет теперь. Все бреши в моей жизни, в моем характере внезапно заполнились. Я вступила в мои первые взрослые отношения, построенные на безусловной взаимной любви. Я тут же нашла куда более уютную квартиру, где разрешалось жить с собакой, уплатив абсурдно большой невозмещаемый залог. Поскольку я работаю дома, Роуз могла проводить целые дни там, где чувствует себя лучше всего, – у меня на коленях. Мы до такой степени спелись, что некоторые стали смотреть на нас с подозрением. Я брала Роуз в магазины, как те богатые дамочки в «Бергдорф». Брала ее с собой на ужины к друзьям. В отпуск на Кейп-Код. Поскольку она совершенно не способна оставаться в одиночестве, когда мне нужно было отправиться куда-то, где по какой-нибудь дурацкой причине вход с собаками запрещен, я ехала на другой конец города и оставляла ее у бабушки.

– Вы только посмотрите, – говорили люди, глядя на меня, не на Роуз. – Как же сильно ей хочется ребенка.

Ребенка? Я приподнимала мою собаку на руках, мою умную, прекрасную собаку. «Вот, – отвечала я. – Вот кого мне всегда хотелось». Правда в том, что я вообще не помню, чтобы когда-нибудь хотела ребенка. Я не заглядывала с тоской в коляски прохожих. Зато бессчетное количество раз склонялась к тротуару, чтобы почесать за ухом какой-нибудь незнакомой собаки, прошептать ей, как прозрачны ее глаза.

– Возможно, ты не отдаешь себе отчета, – говорили незнакомцы, говорили друзья, говорили родственники. – Это же очевидно: ты хочешь ребенка.

– Вон как ты держишь ее на руках, – говорила бабушка. – Как младенчика.

Люди начали поднимать вопрос в разговорах с Карлом, настаивая, чтобы он наконец обратил внимание на мою непреходящую, уже просто карикатурную жажду материнства. Будучи покладистым парнем, как-то раз он взял меня за руку. Другой рукой он теребил уши Роуз. Я люблю Карла в том числе за то, как он относится к Роуз. Она обожает пристроиться у него на шее, как лисий воротник, свешиваясь лапками с каждого плеча. «Энн, – сказал он. – Если ты хочешь ребенка…»

Когда млекопитающие стали такими замороченными? Кто-нибудь вообще может посмотреть на ребенка и щенка и увидеть разницу? Ребенка нельзя оставить дома с жевательной игрушкой, если вы идете в кино. Ребенок не будет возиться под одеялом, устраиваясь на ночь у вас в ногах, когда вам холодно. Дети, при всех их множественных неоспоримых достоинствах, не будут бегать с вами в парке или ждать у двери вашего возвращения, и, насколько мне известно, они не знают ровным счетом ничего о безусловной любви.

Будучи бездетной женщиной детородного возраста, я прямо-таки живая мишень для кривотолков. Никто не скажет, глядя на неженатого мужчину, выгуливающего лабрадора: «Видишь, как он кидает теннисный мячик своей собаке? Парень определенно хочет сына». Пес, раз уж на то пошло, лучший друг мужчины, товарищ, собрат. Но стоит женщине завести собаку, про нее тут же скажут, что она сублимирует. Если же она честно признается, что не хочет детей, в ответ ей лишь понимающе покивают головой и ответят: «Просто подожди». Для протокола: я не сюсюкаю с моей собакой, а когда зову ее, не говорю «Иди к мамочке».

– Из всех моих друзей ты всегда была самой психически здоровой, – сказала моя подруга Элизабет. – Пока не появилась эта собака.

Хотя я уверена, что была бы рада и какой-нибудь другой собаке, полагаю, глубина моих чувств к Роуз проистекает из того факта, что по части ума, верности и любви ей нет равных. По вечерам мы с Карлом везем ее через весь город на большое открытое поле, где люди спускают своих питомцев с поводков, чтобы дать им наиграться. Когда она скачет по траве с немецкими догами и бернскими зенненхундами, мне кажется, что свет еще не видел собаки более компанейской и популярной (при этом я осознаю, что окончательно поехала головой). Другие собачники спрашивают о родословной Роуз – возможно, надеясь найти кого-нибудь из ее семейства. Роуз недостаточно быть просто хорошей собакой, она должна принадлежать к определенной породе. Ее уже называли – в зависимости от того, как падает свет, – маленьким джек-расселом, большой чихуахуа, рэт-терьером, фокстерьером, ногастой корги. В настоящий момент она португальский поденгу – собака, насколько мне известно, ранее не встречавшаяся в Теннесси. Просто в нашей собачьей энциклопедии отыскалась фотография, с которой у нее больше всего сходства. Теперь мы часто говорим что-нибудь вроде: «Где поденгу?» или: «Поденгу сегодня уже гуляла?» – чтобы она почувствовала принадлежность к родовым корням. Но на самом деле она просто собака-с-парковки, брошенная в метель, чтобы встретить свою судьбу.

Я наблюдаю за другими собачниками в парке: женатыми парами, одиночками, молодыми родителями. У каждого из них отношения с собакой всегда очень индивидуальны. Однако снова и снова я вижу, как люди гордятся своими питомцами – тем, как они бегают, как снюхиваются друг с другом; гордятся тем, что они достаточно храбры, чтобы залезть в воду, или достаточно умны, чтобы этого не делать. Похоже, люди способны любить своих собак с той степенью беззаветности, какую они редко проявляют по отношению к друзьям или членам семьи. Собаки никогда не подводят, а если что-то все же случается, хозяева быстро забывают об этом. Я хочу научиться любить людей так, как люблю мою собаку, – гордиться, восхищаться ими, не помнить их ошибок. Любить других так, как моя собака любит меня.

Когда собака тратит столько энергии, чтобы сделать вас счастливыми, вы конечно же захотите сделать ее счастливой в ответ. Что кажется избыточным для вас, для вашего питомца естественная необходимость. Мы с Карлом наняли Роуз персонального тренера: мечтали, что она станет послушной, будет реагировать на команды «сидеть», «на месте» и «ко мне», может быть, выучит несколько простых трюков. (Хотя казалось, она такая маленькая, что и газету в дом занести не сумеет.) Я переживала, что не смогу найти подходящего тренера, и обратилась за моральной поддержкой к моей подруге Эрике, но она была слишком озабочена тем, чтобы устроить своего четырехлетнего сына в лучшую манхэттенскую подготовишку, и не особо сочувствовала моей озабоченности поиском дрессировщика для щенка. Инструктор, с которым мы в итоге сговорились, был воплощением кинологической власти. После нескольких минут ни к чему не обязывающей беседы, во время которой Роуз запрыгивала к нему на плечо и лизала макушку, он изложил основные положения своего режима.

Первое: собака не должна забираться на мебель.

Мы заморгали. Нервно заулыбались: «Но ей это нравится. Да нам самим это нравится».

Он объяснил базовые принципы дрессировки. Собака должна научиться слушаться. Она должна узнать и усвоить, что такое «нельзя». К ошейнику Роуз он привязал веревку и продемонстрировал, как резким рывком стаскивать ее с дивана. Наша собака взлетела в воздух. Посмотрела на нас с пола, скорее озадаченно, чем обиженно.

– Она ведь не спит с вами? – спросил тренер.

– Конечно спит, – сказала я, ободряюще потрепав ее по загривку. Обычно она спала под одеялом, положив голову мне на подушку и уткнувшись мордой мне в плечо. – Какой смысл заводить маленькую собаку, если не позволять ей спать с тобой?

Он сделал пометку у себя в журнале. «Вы должны это прекратить».

Я обдумывала это целых пять секунд: «Нет. Все что угодно, но моя собака будет спать со мной».

После непродолжительной серии препирательств он уступил, дав понять, что это противоречит всем его представлениям о здравом смысле. В течение следующих десяти недель я сидела с Роуз на полу, а Роуз спала со мной в кровати. Окончание обучения мы отпраздновали, позволив ей вновь забраться на диван.

Я решила навестить моего друга Уоррена (он психолог) и спросить, не вышла ли, по его мнению, ситуация из-под контроля. Возможно, из-за собаки у меня развилось обсессивно-компульсивное расстройство?

– Обсессивно-компульсивное расстройство должно быть связано с определенным поведением, – сказал он. – Ты ее все время моешь? Или тебе все время хочется ее помыть?

Я покачала головой.

– В таком случае, возможно, это созависимость. Животные по своей природе очень созависимы.

Не могу сказать, что мне это понравилось. Уж больно модное словечко. В комнату вошла шестнадцатилетняя дочь Уоррена Кейт, и я предложила ей посмотреть студийные фотопортреты Роуз, которые заказала для рождественских открыток.

– Ну дела, – сказала Кейт. – Похоже, вы очень сильно хотите ребенка, да?

Я вернулась домой к моей собаке. Чесала ее розовый живот, пока нас обеих не потянуло в сон. Наверное, на свете действительно есть люди, которые заводят собаку, когда на самом деле хотят ребенка, но мне интересно, есть ли другие – те, кто родили ребенка, когда в действительности им была нужна собака. Роуз у нас уже год, и еще не было такой холодной дождливой ночи, когда бы я воспротивилась тому, чтобы вывести ее погулять. Я никогда не жалела, что завела собаку – именно эту собаку, – пока она обнюхивала каждую травинку в отдельности, даже если мои руки буквально примерзали к поводку. Мне никогда не было в тягость собирать бесконечные белые волоски с темной одежды. Все, чего я хотела, – это завести собаку, которая спала бы у меня на коленях, пока я читаю, облизывала бы мне шею и приносила брошенный мячик восемьдесят семь раз подряд. Я думала, что собака – ключ к истинному счастью. И была права. Мы истинно счастливы.

1997

Лучшее место в зале

Когда мне было шесть и семь лет, мы со старшей сестрой часто оставались с семьей человека, бывшего штатным врачом «Гранд Ол Опри»[5], – в те времена, когда эфиры проходили на сцене «Райман Аудиториум» в старой части Нэшвилла. Стоял 1969-й, 1970-й. Вечерами пятницы и субботы доктор Харрис брал нас с собой вместе с двумя своими младшими дочерьми посидеть за сценой, пока он осматривал часть тела звезды, нуждавшуюся в осмотре, хотя большинство вечеров никто ни в чем не нуждался, и он мог спокойно выпивать и травить байки в гримуборной: лучшие музыкальные номера на самом деле исполнялись именно там. Все это время кучка маленьких девочек, и я одна из них, сидела где-нибудь в темном углу и смотрела, как мужчины и женщины со вздыбленными волосами ходят туда-сюда в блестках и бахроме. Больше всех нам нравился Рой Акафф, потому что у него был йо-йо.

Это должно было стать моментом моего музыкального рождения. Я была ребенком, которому досталось лучшее место в зрительном зале, но даже в те ранние дни мы с кантри-музыкой не подходили друг другу. Я помню шляпы и башмаки, красноватый свет, змеящиеся электрические кабели, но не помню ни одной песни. Казалось, вынужденная любовь к «Опри» уготована мне с рождения; мне понадобилось еще двадцать пять лет, чтобы выяснить, что мое сердце жаждало совсем иной музыки.

Моя подруга Эрика Шульц живет в Верхнем Ист-Сайде Манхэттена. Она таскала своих мальчиков в «Метрополитен-опера» так же, как нас в детстве таскали в «Райман». Она устроила их в детский хор, чтобы они могли выходить на сцену и петь. Я вот думаю, насколько иначе сложилась бы моя жизнь, если бы мне повезло родиться Алексом Шульцем. Мне было уже за тридцать, когда я начала исследование для романа, главная героиня которого, оперная певица, оказывается в заложниках в посольстве в Южной Америке. Лишь приступив к исследованию для «Бельканто», я впервые услышала оперу. Любовь не была мгновенной, она была медленной, глубокой, непреходящей; любовь, от которой уже никуда не деться. Все внутри меня пришло в движение. Это была моя музыка, моя судьба: колоратура, а не гнусавость, Dove Sono[6], а не Stand By Your Man[7].

Проблема в том, что я живу в Нэшвилле, а настоящая любовь, как показывает мой опыт, не спрашивает, во сколько она тебе обойдется. Я начала покупать билеты на оперные спектакли в других городах, билеты на самолеты, чтобы добраться до этих самых других городов, а когда добавила к этому отели, такси и перекусы, то вскоре обнаружила, что, по сравнению с моим пристрастием, большинство случаев наркозависимости кажутся не такими уж серьезными. Мне постоянно было мало. Но, образно говоря, я прибыла в театр уже после антракта. На какое знание могла я претендовать, когда столько всего не видела? Слушать – уже что-то, да, и я благодарна компании «Тексако» за субботние трансляции, и, да, я покупала компакт-диски, но опера – это еще и драматическое, и во многих отношениях визуальное искусство. Это косые взгляды, это взятая живьем нота ми. Я хотела видеть, как бледнеет Виолетта.

А потом директором «Метрополитен-опера» назначили Питера Гельба. Он понимал, что такие, как я, не всегда могут ходить в оперу, поэтому сделал так, чтобы опера могла приходить к нам. Театр начал транслировать оперные спектакли в кинотеатрах по всей стране. Первое шоу я пропустила, поэтому не посмотрела постановку «Волшебной флейты» Джули Теймор – и до сих пор не оправилась от этого. Но 6 января 2007 года я вошла в кинотеатр «Регал Грин-Хиллз Стадиум 16» и заплатила 20 долларов за билет на «Пуритан». Я читала об оперных трансляциях, но до сих пор не вполне понимала, как это работает. Там, в удобном кресле-трансформере, пока в воздухе витал запах попкорна, я смотрела, как Анна Нетребко лежит на спине, свесив голову в оркестровую яму, и поет Беллини так, будто ее сердце горит огнем.

Поддается ли это описанию? Оставаясь в Нэшвилле, я смотрела спектакль «Метрополитен-опера». На таком огромном экране, что было видно мельчайшее движение руки, тончайшую вышивку на юбке. Я видела, как во рту Нетребко язык придает форму воздуху, порождающему ноту. Я видела дирижера, да, решительный жест его запястья, но – будто бы этого мало – я и валторниста видела. Я могла заглянуть в глаза каждому хористу, сосредоточенному на партитуре, всем этим мужчинам и женщинам. Это была Большая Опера: каждая нота подлинно человеческая, одновременно несовершенная и безупречная. Это была опера, какой ее видел Алекс Шульц, – то есть прямо со сцены.

Если самой оперы было недостаточно, были и дополнительные бонусы: завсегдатаи «Мет» убивали время между актами, стоя в безумно длинных очередях, чтобы выпить или воспользоваться уборной. Они перечитывали программу или бесцельно смотрели на тяжелый бархатный занавес. При этом те из нас, кто сидел в кинотеатре, оказывались по ту сторону занавеса, где Рене Флеминг, вооружившись микрофоном, останавливала сопрано и тенора по пути со сцены и спрашивала, почему им нравится Беллини и насколько это сложно – петь бельканто. Представьте, что вам довелось увидеть, как Поль Сезанн берет интервью у Камиля Писсарро: оба стоят у наполовину законченного холста и говорят, остроумно и небрежно, о живописной технике. Представьте, как Сезанн указывает на небольшой мазок яркой краски на груше Писсарро и говорит: «Хорошо сработано! Для меня самого изобразить свет на груше – проблема!»

* * *

После «Пуритан» я покупала билеты заранее и приходила в кинотеатр пораньше. Так поступали все. Зал был переполнен, но мы чувствовали себя обязанными притворяться, будто мы владельцы сезонных абонементов. Каждый старался занять либо то же самое место, где сидел в прошлый раз, либо сесть как можно ближе к нему. У меня второе место слева в предпоследнем ряду – через пять кресел от Джона Бриджеса, через пять рядов от Юджинии Мур. Мы все успели перезнакомиться, и, пока ждем, когда огромные часы обратного отсчета на экране достигнут нуля, болтаем о предстоящих спектаклях. Наблюдаем, как нью-йоркские зрители, заплатившие за билеты в десять раз больше, а некоторые еще больше, пробираются к своим местам. Как и мы, зрители в Нью-Йорке останавливаются, чтобы поприветствовать своих знакомых; подобно им, мы сопровождаем аплодисментами окончание арий и движение занавеса. Кричим Brava! и Bravo! Умом мы понимаем, что исполнители нас не слышат, но в этот момент высокого разрешения чувствуем такую полноту жизни, что об этом недолго и забыть.

Второй сезон трансляций стал для меня прорывом в языке, на котором я так отчаянно хотела заговорить. Я посмотрела достаточно спектаклей, чтобы оценить исполнение Рамона Варгаса. Несколько лет назад я видела его в постановке «Травиаты», а потом снова – в прошлом сезоне трансляций («Евгений Онегин») и в нынешнем («Богема»). Главным событием прошлогоднего «Триптиха» Пуччини для меня стала Мария Гулегина, и, когда она вернулась в качестве леди Макбет, я чувствовала почти собственническое удовольствие, будто бы это я первой ее и открыла. То же относилось и к Хуану Диего Флоре-су, блиставшему в «Севильском цирюльнике». За три дня до трансляции «Дочери полка» в «Таймс» вышла статья о том, как он взял в своей арии девять высоких до, а затем повторил свой подвиг на бис – первый бис в «Метрополитен-опера» за пятнадцать лет! Два года назад я бы прочла эту статью с некоторым тупым приятием, зная, что это чудо, которое деревенской девушке увидеть не суждено, но теперь пришла еще раньше, чем обычно, на следующую субботнюю трансляцию, где мы, зрители, заняв свои места, обсуждали, повторятся ли сегодня бисы или же в день трансляции это, ну, слишком позерски. (Увы, полагаю, так оно и было. Никаких бисов «на бис».) И все же услышать это даже один раз было потрясающе. Мы увидели мощное выступление Натали Дессей, которая сама по себе живое доказательство того, что просто слушать – недостаточно. Мы долго ворчали по поводу того, что «Лючию ди Ламмермур» с ее участием не включили в список трансляций. (Как же быстро мы превращаемся из признательных в прожорливых.)

Истинный ценитель оперы (тот, кому эта любовь досталась по праву рождения) находится в постоянном поиске нового. Их мутит от «Кармен». В свои тринадцать лет Алекс Шульц гораздо больше интересуется «Енуфой» Яначека. Неофиты, вроде меня, живущие с ношей ограниченного доступа, всегда играют в догонялки. В прошлом, когда, отправляясь куда-нибудь, я могла сходить в оперу, то выбирала, скажем, «Мадам Баттерфляй», а не «Любовь к трем апельсинам» Прокофьева, потому что пыталась заложить фундамент своего образования. (Ради всего святого, я до сих пор «Риголетто» не видела!) Но трансляции охватывали весь спектр – от проверенных шедевров до мировых премьер. Мне не понравилась мировая премьера оперы Тэна Дана «Последний император» в 2006 году, зато, посмотрев ее, я почувствовала себя очень современной. До этого я никогда не считала себя даже отдаленно продвинутой в том, что касалось оперы. Если бы я жила в Нью-Йорке и обладала всеми деньгами и временем мира, сомневаюсь, что пошла бы на «Гензеля и Гретель», но я живу в Нэшвилле, поэтому – пошла. Думаю, эти гигантские рыбы во фраках будут преследовать меня до конца моих дней. Музыка в плане навязчивости не уступала визуальному оформлению, но я буду очень рада, когда в следующий раз увижу на экране чудесную Кристин Шефер и смогу сказать: «Гретель! Это Гретель!»

* * *

Со временем в «Метрополитен-опера» пошли еще дальше, чтобы сделать антракты еще интереснее. Пока пятьдесят монтировщиков развозят гигантские панно, Джо Кларк, неутомимый технический директор, объясняет, как делается искусственный снег. Рене Флеминг интервьюирует не только сопрано и дирижера, но и людей, обслуживающих живую лошадь в «Манон Леско». Лошадь, конечно, непревзойденный профессионал, но вот Карита Маттила села в глубокий шпагат, а затем для сноровки – ей придется повторить это на сцене – приподнялась и повторила это с другой ноги.

То, что мы так хорошо проводим время между актами, приятный бонус, но это не первостепенно. Первостепенна сама опера. Понятное дело, я рыдала в конце «Богемы», но, когда на следующий вечер мне позвонила моя подруга Беверли, чтобы рассказать, как в техасском кинотеатре рыдала она, мы обе проговорили «Мими! Мими!» и снова разрыдались в свои телефонные трубки. То, как я плакала на «Сестре Анжелике», втором акте «Триптиха», совершенно застало меня врасплох; образ светящегося ребенка, входящего в финале через двери в верхней части сцены, заставил всю публику громко всхлипывать. Но все это даже рядом не стояло с «Евгением Онегиным» – постановка, музыка, величие, которое воплощали собой Дмитрий Хворостовский и Рене Флеминг. Как бы ни была хороша Флеминг в роли ведущей трансляции, любое ее появление на сцене «Мет» вызывает чувство, что она должна влезть в сценический костюм и петь. (Эту же постановку я видела три дня спустя в Нью-Йорке, где часть сцены мне перегородило бутафорское дерево. Даже несмотря на то, что мое место было хорошим, я не могла видеть всех тех оттенков радости, которые так ясно излучало лицо мисс Флеминг на киноэкране, пока она писала Онегину, или сокрушительное унижение и горе, появившиеся в ее глазах, когда он отверг ее. Была ли опера лучше на экране? Не берусь утверждать, потому что есть, конечно же, магия присутствия, но скажу, что это был одновременно другой и равный опыт.)

В день последней трансляции, в апреле, на большом экране возник список спектаклей будущего сезона «Метрополитен-опера». Десять опер и торжественный вечер открытия! Зрители в «Регал 16» разразились радостными воплями, клянусь вам, мы вопили, когда узнали эти новости. В этом году было всего восемь опер, в прошлом лишь шесть. Жители Нэшвилла изголодались. Нам хотелось все больше и больше.

Что, если бы культура была подобна овощам и нам говорили потреблять лишь то, что созрело на местной почве? Научилась бы я любить «Опри» так же, как мне удалось смириться с окрой? Сомневаюсь, а эти трансляции дали мне лучшее, что может предложить большой город, – без необходимости жить под его бременем, а с этим бы я точно не справилась. В моей любви к Теннесси всегда присутствовало понимание того, что определенные потребности необходимо удовлетворять где-то еще. Но в наши дни, похоже, их не так уж много.

Как любая обуза, ни одна зависимость не может считаться полной, пока вы не передали ее своим друзьям. Я старалась как могла, и порой мне это удавалось, но, как правило, мне все же невероятно сложно убедить людей проводить субботние вечера в кинотеатре за просмотром оперы. Полагаю, я лет на двадцать моложе, чем среднестатистический любитель оперы в нашем кинотеатре. Питер Гельб знает свою аудиторию, но также он знает, что ему нужно возделывать новые поля. Уверена, однажды так и будет. Такие, как мы, обращенные в оперу, никогда не затыкаются, и рано или поздно вы посмотрите хотя бы одну, просто чтобы нас утихомирить. Оказавшись в зале, вы все поймете, а когда поймете, тогда, мой друг, пути назад уже не будет.

2008

Мне выстлана дорога в ад

Если вы не из Биллингса, штат Монтана, то не ожидаете натолкнуться на кого-то из знакомых в аэропорту Биллингса, однако у багажной ленты стоит коллега Карла, врач из Нэшвилла, и его дочь-подросток. Они встречаются здесь с остальными членами семьи, чтобы провести двухнедельный отпуск. Доктор спрашивает о наших планах.

Карл прочищает горло – Мы едем в Бэдлендс, – говорит он. – А оттуда в Йеллоустоун.

– То есть – поход?

Можно ли назвать это походом? Нет, назовем это своим именем.

– Мы арендуем «виннебаго», – говорю я.

– Винни-Гагу? – переспрашивает доктор.

– Мы их ненавидим, – берет слово его дочь – на случай, если от меня ускользнул подтекст.

Доктор мрачно кивает: – Они засирают заповедники. Ездят со скоростью пять миль в час. Эти хреновины повсюду. Ненавижу их. Зачем вам путешествовать на «виннебаго»?

Я отвечаю, что это редакционное задание, и, честно говоря, это единственная причина, по которой меня можно затащить в дом на колесах. Мы не в отпуске. Это журналистское расследование. Мой план состоит в том, чтобы внедриться в эту культуру, обличить ее адептов в чрезмерном потреблении топлива, рассказать о пагубных последствиях подобного образа жизни для здоровья, короче, поддержать идеологию редактора. Но признаваться в подобном, дожидаясь чемодана, не в моих правилах.

Карл переминается с ноги на ногу – не хочет оказаться втянутым. Я не напоминаю ему, что, вообще говоря, его никто не приглашал. Я намеревалась вести фургон в одиночку, а он сам нарисовался в последний момент. Некоторое время назад мы с Карлом расстались, что делает эту поездку сомнительной возможностью рассмотреть вопрос о воссоединении. Но мы, конечно же, не скажем об этом доктору из Нэшвилла, поскольку он, раз уж на то пошло, не в курсе, что мы расстались. Карл пытается увести разговор в сторону, спрашивая о матери своего друга, как вдруг лицо доктора светлеет. Он поворачивается к дочери.

– Помнишь, как она горела? – спрашивает он, касаясь сокровенного семейного воспоминания.

Широченная улыбка. – Все заволокло дымом, – отвечает девочка.

– Это было пару лет назад, – говорит нам доктор, и впервые за все время он действительно оживлен беседой. – Мы обогнали еле ползущий по Йеллоустоуну «виннебаго», а затем, на обратном пути, снова увидели тот фургон: он полыхал. Обшивка горела быстро, – руками он изображает пляшущие языки пламени. Затем вновь приходит в себя. – Никто не пострадал. Но как же здорово было на это смотреть.

Дочь кивает: – Мы вылезли из нашей машины. И пустились в пляс.

Интересно, люди из того горящего «виннебаго» потом расстались? Допустим, они бороздили Америку, чтобы проверить свои чувства на прочность, и все, что в итоге увидели, – пляшущие языки пламени?

* * *

В первую ночь все просто: один гостиничный номер, две кровати. Наутро мы отправляемся в прокат, чтобы забрать наш двадцатидевятифутовый «виннебаго». По телефону эта цифра звучала как что-то внушительное, но, оказавшись на стоянке, мы видим, что это довольно легкая машинка. Остальные значительно крупнее. Куда ни повернись, всюду шины, стекло, алюминий и сталь. Наш фургон только сошел с конвейера, и, поскольку вернуть его необходимо в идеальном состоянии, все внутри закрыто пленкой – пол, стол со скамейками, водительское кресло, кровать. Пахнет полихлорвинилом; запах вполне себе. Пол, юноша бледный и доброжелательный, которому поручено ввести нас в курс дела, спрашивает, управлял ли кто-нибудь из нас прежде домом на колесах.

– Нет, – говорит Карл. Я качаю головой.

– Вообще не проблема. – Он улыбается беспроблемной улыбкой. – Я кучу людей этому научил.

На боку нашего «виннебаго» косыми кокетливыми буквами написано «Минни», потому что у домов на колесах всегда милые имена («Праздношатун», «Загорыныч», «Деревенщина», «Мародер»), которые отлично сочетаются с надписями на чехлах запасок: «Ушел порыбачить» или «Еду на честном слове». Пол показывает, как раскатать тент перед входом, долгий и сложный процесс, смутно напоминающий установку гигантской гладильной доски. Дает подробные инструкции по опорожнению и наполнению резервуаров. (104 галлона для воды, 55 для бензина – чуть меньше десяти миль на галлон). Он протягивает ключи, и я забираюсь на водительское место, потому что это мое задание, моя работа, и вообще я не возражала против поездки в одиночестве. Карл садится в пассажирское кресло.

В фильме Альберта Брукса 1985 года «Потерянные в Америке» пара вкладывает все свои сбережения в путешествие по стране в гигантском доме на колесах. Смотреть, как Брукс рулит, пока Джули Хэгерти разогревает в микроволновке тосты с сыром, забавно. Смотреть, как грохочущий левиафан карабкается по холму в пробке, тоже забавно. Два человека за рулем кемпера – само по себе бунтарство, достойное целого фильма, и все же я не смеюсь. Хотя я уверена, что в целом справлюсь с этой махиной в пути, прямо сейчас у меня серьезные сомнения по поводу того, как сдавать назад. После минутного колебания я разворачиваюсь в сторону парковки. «Я не смогу».

Карл понимает меня как раз настолько, насколько это необходимо. Встает, меняется со мной местами и садится за руль. Ему кое-что известно о том, как сдавать назад, а в том, что касается парковки, он просто гений. Но этого недостаточно, чтобы у нас все получилось. Развернув эту штуковину, он не спрашивает меня, хочу ли я, чтобы сперва повел он, потому что знает: именно этого я и хочу.

Мы вливаемся в утренний поток машин в центре Биллингса, обернутые в пластик сиденья баюкают нас, как диваны компании «Лей-Зи-Бойз». Два квартала спустя черно-белая собака выскакивает на дорогу и несется прямиком под наши колеса. Карл вдавливает педаль тормоза. И тут нам открывается Первая великая истина кемпера: подобно океанскому лайнеру или нефтяному танкеру, его не так легко остановить. Пока Карл прижимает педаль к полу, я ору на собаку: «Кышь! Кышь!» Возможно, мы отдавили ей хвост, но собака спасена, и, едва остановившись, мы ликуем. Мы не задавили собаку в первые пять минут нашего путешествия! Мы говорим это друг другу вслух. Доброе предзнаменование! Хороший знак! Пять минут в «виннебаго», и до сих пор никто не пострадал.

Несколько определяющих деталей нашей совместной жизни: Карл бросил меня, когда мне этого не хотелось, и решил вернуться, когда я больше его не ждала. Он настаивал. Мы ругались. Я сказала ему убираться, но он не послушал. Шли месяцы, месяцы, месяцы, а он все не уходил. И вот мы сидим в доме на колесах, направляясь на восток.

После остановки в продуктовом, чтобы пополнить припасы, мы толкаем тележку, наполненную едой, через парковку к боковой двери «Минни». Мы не взяли пластиковые пакеты. Карл вытаскивает из тележки связку бананов, я стою на ступеньке и принимаю. Затем кладу бананы на кухонную стойку. Наши торсы двигаются, ноги остаются неподвижны. Когда все выгружено, мы откатываем тележку обратно в загон и возвращаемся в фургон, чувствуя, что время против нас. Какой-то важный шаг между магазином и кухней был потерян. Мы распаковываем сумки, едим сэндвичи с арахисовой пастой, по-прежнему оставаясь на парковке у продуктового. Меня одолевает сильнейшая апатия. Зачем куда-то ехать? Почему бы просто не остаться здесь?

* * *

На автострадах штата Монтана нет ограничения скорости, а мы тащимся шестьдесят миль в час. Машины проносятся мимо, как шарики в пинболе. Вероятно, мы могли бы ехать быстрее, но в этом нет никакого смысла. Наш приблизительный план состоит в том, чтобы двигаться на юг по магистрали до Вайоминга, потом на восток до Южной Дакоты, а в конце оказаться в Йеллоустоуне. Наш вагончик арендован на неделю, так что времени у нас вагон. Если уж водить «виннебаго», я рада, что делаю это на Западе. Запад большой. И машина у нас большая. Мы выписываем многозначительные зигзаги на фоне бескрайнего неба. Куда ни глянь, везде пусто и тихо, как в океане, будто мы плывем по прерии на шхуне, рассекая волны. Этот мир никак не связан с тем, в котором мы живем, где мы ответственны за нашу работу, за возложенные на нас ожидания, за нашу собаку, которая теперь вообще-то моя, потому что мы больше не встречаемся. Мы не говорим о том, что между нами пошло не так и возможно ли это исправить. Мы слушаем радио, обсуждаем проплывающие мимо пейзажи, и, хотя я умалчиваю об этом, у меня есть стойкое понимание того, как странно было бы управлять «виннебаго» в одиночку.

Через какое-то время мы догоняем грузовик, который едет еще медленнее, чем мы, и Карл, после долгих переговоров с зеркалом заднего вида и ряда препирательств со мной – его лоцманом и человеком, чье имя указано в страховке, – решает обогнать грузовик, и именно в этот момент мы подрезаем двоих плывущих рядом мотоциклистов.

Мы впиливаемся обратно в правый ряд.

В глазах смотрящих на нас мотоциклистов не ярость, скорее удивление – жизнь все еще проносится перед ними. Сзади следует еще группа из десяти-двенадцати мотоциклов. У меня трясутся руки. Карл дрожит всем телом. Когда-то он сам подумывал о том, чтобы купить мотоцикл. «Я их в упор не видел», – говорит он, подводя нас ко Второй великой истине кемпера: ты много чего будешь не способен увидеть. Этот урок важен, даже если вы не собираетесь водить кемпер. Это относится к любому транспортному средству, где есть душевая кабина и большая кровать.

* * *

Наш маршрут распланирован, но мы решаем выехать на другую автостраду. Впрочем, какая разница? Мы не бронировали отели. Наш отель с нами. Как и наш ресторан. Мы черепахи, несущие на спине свой мир. Как только мы съезжаем с автострады, нам больше не нужно переживать, что мы едем слишком медленно для тех, кто сзади нас. В следующие два часа нам не попадается ни одной машины.

Не путайте Восточный Вайоминг с Западным. Здесь никого нет. Где-то впереди на дороге стоят коровы, но до них еще тоже далеко. На этот раз мы знаем, что оттормаживаться нужно раньше, чем кажется необходимым, и постепенно мы замираем в ожидании, пока коровы пройдут. Мы нигде, и в то же время у нас пятьдесят галлонов бензина и сто галлонов воды.

Приятный темный вечер, мы оказываемся недалеко от ранчо, где я гостила много лет назад, и я говорю Карлу, что хозяева не будут возражать, если мы припаркуемся у амбара и проведем там ночь. (На языке кемперистов это называется «беспалевная швартовка»). Когда мы подъезжаем к ранчо, там никого нет. Карл опускает шторы, я включаю генератор, внутри «Минни» горит яркий свет и стоит жужжание, как в промышленном холодильнике. Мы забираемся в постель, пытаемся читать, пытаемся заснуть, но куда там. Мы выключаем генератор, и нас захлестывает льющейся в окна тишиной, и непроницаемая тьма накрывает нас.

– Это самое странное, что я делал в своей жизни, – шепчет Карл. – Как будто мы ночуем в багажнике.

Мы лежим по разные стороны кровати, и, когда ворочаемся, закрытый пластиком матрас похрустывает под нами.

– Пошли наружу, – шепчу я в ответ.

И вот мы на улице, карабкаемся по лестнице на крышу «виннебаго» и растягиваемся на металлической крыше, чтобы посмотреть на звезды. Этой ночью так много падающих звезд, что невозможно избавиться от мысли, что рано или поздно они закончатся. Понаблюдав за угасанием миллионов звезд, мы становимся сонными и спускаемся обратно в нашу кровать.

Ночью меня будит гроза. Каждый раз, когда вспыхивает молния, небо освещается на несколько секунд. Нас раскачивает от грома и оглушает дождем, а затем в стеклопластиковый сайдинг начинает биться град. Как будто Сэнди Коуфакс швыряется персиковыми косточками. В нашем жестяном домике уютно, я переворачиваюсь на другой бок и снова засыпаю.

На следующий день мы едем к Башне Дьявола, чтобы увидеть эту лишающую дара речи странную монолитную скалу. В день, который оказывается жарче, чем ожидалось, мы забредаем дальше, чем планировалось. Мы возвращаемся в «Минни» и едем полчаса, пока не осознаем, что выжаты, истощены. Доползаем до стоянки, включаем генератор, врубаем кондиционер и проваливаемся в коматозный сон. И вот вам Третья великая истина кемпера: где бы вы ни были, вы не более чем в пятнадцати шагах от кровати. При всем моем фундаментальном недоверии к домам на колесах, они сочетают в себе два моих любимых занятия: вождение и поваляшки.

Когда через час я выглядываю в окно, вплотную к нашему дому на колесах припаркован другой, и парнишка, жующий сэндвич за как бы обеденным столом, тоже смотрит в окно. Он машет, я машу в ответ и через несколько минут сажусь за руль и выезжаю с парковки. Теперь, когда я привыкла, вождение уже не так утомляет. Но вот заезжать на заправки тем не менее выматывает. Мы тратим около 50 долларов в день на топливо, и, пока я стою у колонки и смотрю на бегущие цифры, мне приходится напоминать себе, что все это оплачено редакцией. Когда в новостях говорят о зависимости американцев от ископаемого топлива, речь непосредственно обо мне, управляющей «Мин-ни». Война в Персидском заливе велась и была выиграна ради меня.

Поздним вечером мы с трудом находим палаточный лагерь Бэдлендс, где у нас забронировано место, и, когда наконец добираемся, уже совсем темно. Над нами звезды Северной Дакоты – те самые, что не опали прошлой ночью в Вайоминге, – мерцают по всему небосводу. Окошки кемперов, стоящих вдоль тропинок, светятся прохладным телевизионным светом. Дети скучиваются вокруг антимоскитных свечей на столах для пикника. Как будто мы на любой пригородной улице в мире.

Но с первыми рассветными лучами становится ясно, что этот автопарк и близко не пригород. Мы определенно в Бэдлендсе, и бритвенно-острые утесы, возвышающиеся над крышами множества аккуратно припаркованных кемперов, определенно производят эффект. К шести часам солнце светит так же ярко, как и в полдень, и кемперы готовы отправляться дальше. Карл замечает номера штата Теннесси на большом автобусе «Аллегро Бей». Этого ему достаточно, чтобы постучать в дверь. Карл дружелюбнее и храбрее меня, и не в пример лучше разбирается в уходе за большими транспортными средствами. Я все мотаю на ус. В «Аллегро» оказывается пожилая семидесятилетняя пара, а также их дочь и ее муж, тоже из Нэшвилла. Пожилой мужчина находится в процессе опорожнения отстойника для «черной воды» в небольшую металлическую дыру в днище. Я спрашиваю, не тесновато ли это – путешествовать вчетвером в Аллегро. Его зять рассказывает мне, что из Нэшвилла они с женой по воде добрались до Южной Америки, а оттуда переправились в Европу. Путешествие заняло шесть лет. Вот это было тесновато.

Из Нэшвилла по воде до Южной Америки? Такое вообще возможно?

– Сплавляйтесь по реке Тимс-Форд[8], – сказал мне зять. – Как доберетесь до Миссисипи, сворачивайте налево.

До сих пор мы с Карлом вполне себе уживались в «виннебаго», должна это признать. Обсуждаем, а смогли бы мы шесть лет провести в одной лодке. Карл полон энтузиазма. Он думает, мы бы справились. Мы идем на блинный завтрак к кучке столиков рядом с офисом. Через дорогу девочка в ярко-оранжевом бикини снова и снова прыгает в наземный бассейн. Два блинчика за доллар и пять центов. Мы садимся с Родни и Рондой, которые направляются из Миннесоты на моторалли в Стерджисе. На Ронде бра из замшевой ткани, стеганное кожаным шнурком. На ней черные кожаные штаны с длинной бахромой по бокам. Молодая, загорелая, худощавая, с пышными вьющимися золотыми волосами. Родни, который очевидно от нее без ума, выглядит до обидного средненько в своих брюках хаки и рубашке поло.

– Вы байкеры? – спрашивает он.

– Ну какие они байкеры, – говорит ему Ронда. – Посмотри на их волосы. Уж больно свеженькие.

Полагаю, она имеет в виду, что я выгляжу как член команды «виннебаго». Моя кожа не обветрена, а одежда не усеяна дохлыми насекомыми, как у байкеров, я не помята и не загорела, как походники. Моя блузка и ногти чисты. Внезапно я чувствую, что являюсь олицетворением всего того, что мне не хотелось бы олицетворять, – благополучия, семейственности, податливости.

Они спрашивают, не заедем ли мы на моторалли в Стерджисе, и мы, не имея ни планов, ни байков, отвечаем согласием.

– Крутяк, – говорит Ронда, демонстрируя свои ладненькие зубы, свое ладненькое все. – Я вас покатаю.

И вот уже Карл садится на «харлей» позади Ронды. Он убирает руки за спину, она тянется назад и, взяв его руку, кладет ее на свою узкую голую талию, прямо над застежкой штанов. «Держись!» – кричит она, и он держится; а что ему еще остается. Из «виннебаго» на «харлей»: Карл дает деру вместе с Рондой, а я смотрю ему вслед. И чувствую что-то вроде зависти, горечи и гордости тем, какой он у меня смелый. Они удаляются от нас по узкой дороге, в направлении гор в этом великолепном свете. Карл и Ронда. Вот их уже и нет.

Родни качает головой. «Она просто нечто», – говорит он задумчиво.

– Вы пара? – спрашиваю я, зная, что это не так, даже не близко.

– Нет, мы соседи, – говорит он мне, по-прежнему всматриваясь в точку на горизонте, где растворились та, кого он любит, и тот, кого люблю я. – Я вроде как сопровождаю ее в Стерджис. Это слишком долгий путь, чтобы ехать одной.

Он рассказывает мне, что Ронда работает секретаршей в стоматологическом кабинете.

Мы с Родни доедаем блинчики и собираем бумажные тарелки, и в тот самый момент, когда я думаю, что они больше не вернутся, они возвращаются. Карл улыбается всем лицом, слезает с байка, похлопывает Ронду по плечу и идет прямиком ко мне.

– Давай, а теперь ты! – говорит он. Его радость вибрирует в разгоряченном воздухе. Я сижу на скамейке для пикника, парализованная предложением. Карл из тех, кто запрыгивает на байк. Я из тех, кто остается и доедает блинчики. – Энн, – говорит он.

– Она же только приехала, – говорю я, и сама слышу, как дебильно это звучит.

Ронда поддает газу и делает размашистое движение своей загорелой рукой, и я подхожу, сажусь позади нее на байк и обнимаю ее за талию. «Держись», – кричит она мне, и вот уже и нас нет.

Твое транспортное средство полностью определяет твой взгляд на мир. В «виннебаго» мы видим мир из окна нашего дома. Мы смотрим, как он спокойно катится мимо окна нашей машины. Но на байке, позади Ронды, вихляя из стороны в сторону, я становлюсь вон теми лиловыми горами. Асфальтом, небесными пташками. Я помню все о тех двадцати минутах, что провела в облаке развевающихся волос Ронды. Люди готовы умирать на мотоциклах, потому что в такие моменты, как тот, в Бэдлендсе, в Южной Дакоте, они по-настоящему, глубоко живы.

– Он тебя любит, – кричит Ронда, оборачиваясь ко мне.

– Я тоже об этом слышала, – кричу я в ответ.

К тому времени, когда мы возвращаемся в палаточный лагерь, стадо кемперов убралось. Столы для пикника пустуют на травянистых щелях между полосами гравия и песка. Соединительные столбы для воды и электричества торчат из земли, как колонки в кинотеатре под открытым небом. Вместо экрана горы, небо и больше ничего.

Мы прощаемся с Родни и Рондой, говорим, что, возможно, увидимся в Стерджисе, хотя мы так и не увидимся. Мы едем на мотоциклетное ралли в нашем «виннебаго», паркуемся как можно дальше и входим. Мотоцикл, пересекающий национальный парк ранним утром, – это очень красиво. Двести тысяч мотоциклов с прилагающимися к ним двумястами тысячами мотоциклистов – нечто совершенно иное. Через десять минут мои романтические представления о байках сходят на нет, и вновь меня манит наш фургон и обещание пустой дороги.

* * *

Наш «виннебаго» – теплое гнездо, плавучая база, и, когда мы возвращаемся с прогулки или пробежки по какому-нибудь маленькому городу, я рада видеть эту огромную китообразную громадину, припаркованную на обочине. Мы становимся экспертами по части стоянок на одну ночь и чувствуем себя превосходно. Мы опорожняем баки с фекалиями под проливным дождем. Мы ночуем в прекрасной тенистой роще в Шеридане. В Коди мы останавливаемся в паршивом кемпинге («Ближайший к родео!»). Но где бы мы ни опустили шторы, где бы ни засунули пакет с поп-корном в микроволновку, это всегда то же самое место. Уходя с родео в одиннадцать вечера, я рада, что не нужно искать мотель или ставить палатку. Рада, что не нужно есть что попало, или распаковывать чемодан, или разводить огонь.

Наконец мы добираемся до Йеллоустоуна – для «виннебаго» это как верхнее течение для лосося. Здесь все друг другу рады – скромный конверсионный фургон припаркован между шикарными моделями с навороченными интерьерами, достойными жены мафиозного босса. Под тянущимися ввысь пиниями мы все братья. К бортам некоторых фургонов приделаны карты Соединенных Штатов и Канады с цветными вставками для каждого посещенного штата или провинции. Под некоторыми навесами есть крытое ковровое наружное покрытие, цветы в горшках и ветряные колокольчики, садовая мебель, чучело медведя, держащего американский флаг. По утрам воздух наполнен запахом яичницы и колбасок. Это как попасть в жилой квартал пятидесятых годов – с добродетельной респектабельностью, такой китчевой, такой очевидной, что нормальным желанием было бы начать надо всем этим потешаться, но я даже этого больше не могу. Я пытаюсь вспомнить, как опустить тент.

На круизной лодке по Йеллоустонскому озеру я знакомлюсь с Пэт, пенсионеркой примерно шестидесяти пяти лет, которая уже восемь лет путешествует в своем «виннебаго». Ее муж умер в прошлом январе, и с тех пор она ездит одна. Когда я спрашиваю, где ее дом, она отвечает, что у нее нет дома. «Дети живут на юге Калифорнии», – говорит она. В этот день Йеллоустонское озеро похоже на открытку – лепные облака, ныряющие скопы. Спрашиваю Пэт, часто ли она бывает здесь, она отвечает, что нет, не была уже давно. Когда здоровье ее мужа ухудшилось, он плохо переживал подъемы. Теперь, оставшись одна, она смотрит на горы. Жизнь коротка, говорит она мне. Из дома на колесах она переедет только в дом престарелых.

* * *

В наш последний вечер в Йеллоустоуне мы с Карлом едем вдоль реки Мэдисон и видим купальщиков. Въезжаем на стоянку, переодеваемся и идем к воде. Входим в холодную воду и плывем, отдаваясь течению, пока не чувствуем усталость и голод. Возвращаемся в «Минни» и по очереди принимаем душ. Я готовлю вполне приличный ужин на нашей кукольной кухне, мы моем тарелки, расставляем их и едем дальше.

Виннебаго позволил мне вырваться на свободу. Я плавала в холодных реках, ела блинчики с незнакомцами и сворачивала на сомнительные дороги, не беспокоясь о том, где или когда мне нужно быть. Полагаю, это дало свободу многим людям, старикам и парам с детьми – дома на колесах позволяют сорваться с места и посмотреть, что им может предложить эта страна. Возможно, они не карабкаются по горам, не сплавляются по порогам или не исследуют пустыни, но они в пути. Кто я такая, чтобы говорить, как другим проводить каникулы?

Думаю, Четвертая великая истина кемпера звучит так: они не нравятся только тем, кто никогда не пробовал.

У меня ощущение, будто меня отправили рассказать о вреде крэка, а я вернулась с бутановой горелкой и трубкой. Тайно внедрилась в религиозное сообщество, а вернулась в шафрановых одеждах и с побритой головой. Я влюбилась в мою рекреационную повозку.

И я влюбилась в Карла; ради этого, как теперь понимаю, и стоило все затевать. Широкие просторы Америки, по которым мы проехали в нашем двадцати-восьмифутовом доме на колесах, перезагрузили наши отношения, хотя, возвращаясь в Биллингс и возвращая «Минни», мы оба чувствуем беспокойство. Подходим к торговой площадке, переполняемые идеями. Мы могли бы поехать домой, или поехать в сторону дома и посмотреть, где окажемся. Вот, например, прекрасный тридцатифутовый «Эйрстрим Классик», и на минуту нам кажется, это именно то, что поможет нам остаться в этом состоянии навечно. Но практически вытащив кредитки, мы приходим в себя. Мы знаем, что должны сделать эту работу без дома на колесах, который, в конце концов, не более чем мощный костыль любви. Я знаю, что произойдет, если мы купим «Эйрстрим», что скажут наши друзья. Никто никогда не предложит нам припарковаться у их дома. Мы будем изгнаны из приличного общества. Станем беженцами на дороге. Впрочем, мы бы не возражали.

1998

Теннесси

Мне говорили, что секрет хороших денег, больших денег состоит в том, чтобы найти место на окраине города, где недвижимость перестает оцениваться в квадратных футах и начинает оцениваться в акрах. Идея в том, чтобы купить как можно больше акров и ждать, когда город доберется до вас; затаиться и ждать, когда все эти акры преобразуются в квадратные футы.

Прожив в Нэшвилле большую часть своей жизни, я видела, как эта теория снова и снова вводилась в практику зарабатывания денег. На акрах, где раньше обитали ленивые коровы и пощипывали траву олени, теперь вросли в землю распространившиеся повсюду торговые центры, жилые комплексы и площадки для гольфа. Заросли ежевики выкосили, чтобы освободить место для орошаемых просторов наманикюренной зелени. Коровы, дикая природа, как и городские бедняки, были вынуждены покинуть свои районы и сгрудиться на дальних пастбищах.

Нэшвилл не может похвастаться богатством замысла городского планирования. Милые старые домишки снесены, взамен выросли пугающие многоквартирки, количество машин увеличилось в геометрической прогрессии, семейный бизнес, издав последний писк в жалкой попытке выживания, был поглощен крупными торговыми сетями.

Но, хотя во многих отношениях этот город изменился к худшему, как минимум в одном он стал лучше. Когда я была девочкой, куклуксклановцы маршировали на площади в Мьюзик-Роу[9] по воскресеньям после полудня. Мужчины в белых простынях и белых капюшонах одной рукой махали в сторону вашей машины, а другой удерживали на поводках гигантских немецких овчарок. Мы с сестрой вдавливали кнопки, блокирующие двери, а сами оседали как можно ниже на заднем сиденье. Тех мужчин больше нет, или, во всяком случае, они больше не ходят по улицам при полном параде. Если развитие и модернизация означают избавление от клана, в то время как ужасные кондоминиумы расползаются, подобно древесному лишаю, что ж, давайте поговорим о модернизации.

Было время, когда в Нэшвилле больше ценилось происхождение, нежели личность. (Возможно, в некоторых узких местных кругах это по-прежнему так.) Если ваша семья прожила в штате недостаточно времени, чтобы помнить, что с ним сотворил Линкольн, с вами, возможно, держались бы учтиво, но своим вам было не стать. Я знала это, потому что жила здесь с неполных шести лет. Мы были калифорнийцами, и с тем же успехом могли быть марсианами. Но затем кое-что изменилось: в последние два десятилетия сюда приехало слишком много людей кто откуда, чтобы это по-прежнему имело какое-то значение. Во всей этой неразберихе я и сама стала местной.

Если бы перемены, произошедшие в Нэшвилле за время хотя бы моей жизни, можно было сложить вместе, а потом свести к среднему показателю, я бы настаивала на том, что это место скорее осталось таким, как было, нежели в чем-то изменилось; потому что в то время как Мемфис изменился, и Нэшвилл изменился, и Ноксвилл изменился, штат Теннесси остался прежним. Чтобы это понять, вам стоит отправиться туда, где стоимость земли рассчитывается в акрах. Множество людей сорвали куш на этих сделках, но не дайте ввести вас в заблуждение: гораздо, гораздо больше людей по-прежнему держится за свою землю. И, да, города разрастаются, но здесь они не более чем острова, окруженные океаном диких земель, и земли эти тоже растут. Под парковками у торговых центров продолжает существовать мощная корневая система, и в ту минуту, когда мы перестаем вмешиваться, растения возвращаются. Звучит как метафора. Это не так. При всех своих стремительно развивающихся городах, Теннесси в первую и главную очередь – гигантский котлован с жирной землей под куполом жары и влаги. Его роль – быть не столько родиной музыки кантри и южной кухни, сколько витриной для безудержной растительной жизни.

С моих восьми до двенадцати лет наша семья жила на ферме в Ашленд-Сити, городке недалеко от Нэшвилла. Мы называли ее фермой аристократов, поскольку все, что мы делали с нашими владениями, – это смотрели на них. Дико современный дом, который построил мой отчим, был не более прочным, чем сложенный тетрадный лист. Каждый раз во время дождя грязь в подвале превращалась в жижу и просачивалась под дверь прачечной. На ворсистом ковре в спальне моей сестры за ночь вырастали грибы размером с салатную тарелку, точнее, целые грибные города. Все ведущие наружу двери были заляпаны – с того самого лета, когда построили дом, – и усеяны окаменевшими насекомыми. Мелкий бассейн был до такой степени заселен лягушками, что даже если бы мы день и ночь вытаскивали их из воды с помощью сачка и ничем больше не занимались, они бы там все равно не перевелись. Мы держали двух лошадей – чтобы на них покататься, их сперва было необходимо поймать – и гигантскую свинью, подпадавшую под ту же категорию. (Есть фотография моей сестры, сидящей на этой свинье – колени прижаты друг к другу, как у леди в дамском седле, только вот седла нет.) У нас были карликовые куры, носившие имена членов кабинета Никсона; собаки обладали сверхъестественной способностью съедать именно ту, тезка которой в данный момент выступал перед Уотергейтской комиссией. Помимо упитанных собак, у нас была бесконечная вереница кошек, кроликов, хомяков и канареек, но доминирующей формой жизни были растения, тянувшиеся из нашей невозделанной земли: деревья всех видов – багрянник канадский и лириодендрон тюльпановый, буйные моря белого кизила, все виды кленов, красные и белые дубы, белая акация, красный кедр и массивные деревья черного ореха. Ранней осенью эти ореховые деревья начинали сбрасывать пахучие зеленые орехи размером с бейсбольный мяч, мы спотыкались о них, давили их машиной. Раз в год, поддавшись то ли скуке, то ли оптимизму, мы забывали все, что знали о черных орехах, соскребали с них грязную шелуху и сушили на террасе, полагая, что будем их есть, но их было невозможно расколоть, и вся эта морока приносила лишь жалкий кусочек мякоти. Еще до того, как у нас набиралось достаточно, чтобы приготовить кварту мороженого, появлялись белки и уносили всю нашу добычу.

Мое детство прошло в окружении собак, прокладывавших мне путь сквозь густые заросли, а единственное предостережение, что я слышала от родителей, заключалось в том, что надо остерегаться змей. Но змей я не очень-то боялась. У нас было тридцать семь акров земли – столько места, листьев, коры, стволов, цветов, что казалось маловероятным, что я и какая-нибудь змея окажемся в одно и то же время в одном месте. Это были семидесятые, и я участвовала в бизнесе по оформлению террариумов – выкапывала мох и продавала владельцу цветочного магазина. Земля была моей канцелярией, моей фабрикой, и под сенью бесконечных крон, вооружившись лопатой и обувной коробкой, я шла на работу.

Теперь в Нэшвилле есть «Тиффани», модные магазины одежды, бесчисленные «Старбаксы». Но доберитесь как-нибудь до Ашленд-Сити. Отправляйтесь вниз по Ривер-Роуд, туда, где раньше стояла ферма Тэнглвуд; могу гарантировать, что там ничего не изменилось, разве только дом, возможно, сгнил до основания, а корни деревьев проросли еще футов на двадцать в глубину. Каждый год заросли разрастаются. Дюйм за дюймом подступая к городу.

В Теннесси, с его субтропическим летом и мягкой зимой, практически идеальный климат для любого вида растительности. Привезенные виды цветут рядом с местными. Дольчатая пуэрария прибыла из Японии в конце XIX века как часть наспех сработанного плана по замедлению эрозии почвы. С тех пор она разрослась в непроницаемую паутину на Юге, захватив поля, оплетя билборды, амбары, целые леса. Если оставить ее без контроля – хотя не то чтобы кто-то прямо ее контролирует, – она выведет из строя межштатную систему автодорог. Пуэрария разрослась, но тем Теннесси и славен – взрывным ростом растительной жизни. «Вспомни растения в калифорнийских пустынях, – сказал мне мой приятель-ботаник, и я представила представила суккуленты и цветущие кактусы, которыми редко усеяны песчаные пространства. – Они не могут ни с кем конкурировать».

Растения Теннесси настолько конкурентоспособны, что каждый день – это вечный бой: лиственные деревья загораживают свет кустарникам, а от куста, в попытке это дерево повалить, тянутся усики, насекомые буравят кору, птицы перенаселяют ветви, черви, слепые, как Гомер, пережевывают себе путь к поверхности земли, перемалывая опавшие листья в плотный слой перегноя, которым покрыта земля в лесу. Среди бодрых и здоровых один из бессменных королей в этом стихийном государстве – ядовитый плющ. Он повсюду, от него не избавиться, мы смирились. Ну а что еще нам остается делать? Вожатые лагеря для девочек «Платановые холмы», находившегося меньше чем в пятнадцати милях от фермы, где мы жили, разъяснили все настолько ясно, что у нас не было никакой возможности сказать, что мы чего-то не поняли. «Это ядовитый плющ, – сказали они во время долгого похода жарким днем во время моей второй недели в лагере. Они показали на целое поле, заросшее плющом. – У него листочка три, ты их в руки не бери. В общем, держись подальше».

Вечером в палатке мы обсудили это с Ли Энн Хан-тер, взвешенно и всесторонне, как и подобает одиннадцатилетним девочкам. Мы слышали об этом растении, но ни разу не видели его в деле. Мы были уверены, что эти жалкие три листика – наш билет из палаток обратно в постели. На следующий вечер после ужина мы отправились в лес, к тому самому полю, возле которого нам запретили появляться. Мы бросились туда, как девственницы в вулкан. Катались в листьях. Собирали их. Мы втирали их в волосы, пихали под рубашки, терли ими глаза. Читатель, мы их ели! Что было такого плохого в лагере? Нам было скучно? Нам не нравилась еда? Другой девочке досталась лежанка получше? Этого я не помню. Все, что я знаю, что мы прибегли к яду по принципу Джульетты: чтобы он вырвал нас из неразрешимой ситуации и перенес в счастливую жизнь. Подобно Джульетте, мы просчитались в деталях. Не могу сказать, что больница была хорошим местом, чтобы провести лето, но из лагеря нас забрали.

Жизнь растений, да и жизнь как таковая, – предмет постоянного пересмотра: в одно дерево попала молния, другое повалил ураган. Помню, как наш голландский вяз пал жертвой болезни, уничтожившей его вид, и казалось, пустота, оставшаяся после него, заполнилась в считаные минуты. Даже если на протяжении времени это бесконечное пространство зелени состоит из различных элементов, земля все еще выдает растения быстрее, чем кто-либо может их сосчитать. Полагаю, растения сформировали наш штат в гораздо большей степени, чем люди. Если то, где живут люди, определяется успехом урожая, кто тогда решает, где нам поселиться? Сотни городишек, распростершихся между большими городами, почти не изменились за те годы, что я езжу мимо них. Если на месте голландского вяза вырос серебристый дуб, то, возможно, солярий занял место салона красоты, или гамбургерная превратилась в пиццерию, но, как и в лесу, эти изменения почти незаметны. Люди здесь по большей части бедны. Последней по-настоящему революционной вещью, пришедшей в их дома, было электричество.

В один особенно жаркий летний день, возвращаясь домой из Мемфиса, я решила уйти с автострады и по двухполосному шоссе добраться до Шайло, чтобы посмотреть на знаменитое поле битвы времен Гражданской войны. Насекомые слились в таком высокочастотном гуле, что я слышала их даже через кондиционер, сквозь закупоренные окна моей машины. Мошкара, деревья и я – больше на шоссе никого не было. Десять миль, и ни одной машины, еще двадцать, и снова ничего. Миллионы листьев на деревьях по обеим сторонам дороги были такими плотными и яркими, что я почти слышала, как они растут. И тут я увидела мужчину, стоявшего посреди дороги и размахивавшего руками над головой. Казалось, он пытается посадить самолет. Я остановилась. Воздух над асфальтом разогрелся, наверное, до 43 градусов. Не остановиться рядом с ним было бы равносильно убийству.

На обочине, прислонившись к машине, стояла женщина. Им обоим было за семьдесят. Когда я опустила стекло, мужчина поднес к горлу голосообразующий аппарат. «Бен-зин за-кон-чил-ся», – раздалось из коробки. Я сказала, чтобы они сейчас же садились ко мне, пока не расплавились, – я отвезу их на заправку и верну назад.

Но женщина отказалась ехать. Их обоих быстро укачивало, и на заднем сиденье ни один из них ехать был не в состоянии. У меня маленькая машина.

– Я побуду здесь, – сказала она. – Все нормально. Тут вон тенек.

В общем, пока я везла мужчину до заправки, находившейся за пятнадцать миль, он механическим голосом рассказал мне невыносимо печальную историю своей жизни. Рак гортани. Когда он заболел, его жена ушла, забрав детей. Его вытурили с завода. Пришлось возвращаться в пригород, где он вырос, – возможно, он сможет обрабатывать часть земель своего отца. Тяжелые времена. Хотя новая жена оказалась милой, что немаловажно. После каждой второй фразы он начинал меня благодарить, мне пришлось попросить его перестать. Он сказал, я могу оставить его на заправке, а он поймает попутку в обратную сторону, но за все пятнадцать миль нам не встретилось ни одной машины.

– Я вас отвезу, – сказала я. – Я просто катаюсь по окрестностям и никуда не спешу, – звучало подозрительно, но так оно и было.

Я ждала с ним на станции, хотя он то и дело пытался меня отослать. Он думал, ему попадется машина, идущая в нужном направлении, но никто никуда не ехал; ему ничего не оставалось, кроме как уступить. Он сказал, что согласится, если я позволю ему заплатить мне. Возникла дружелюбная перепалка. Я сказала ему, что, если бы на его месте была я, а такое вполне возможно, он бы ни за что не взял с меня денег. Он неохотно поднес аппарат к горлу и согласился с этим. Я отвезла его назад, туда, где осталась ждать его вторая жена. Когда мы уже попрощались, он всунулся в открытое окно моей машины, положил на пассажирское сиденье пять долларов и тут же отвернулся. Это так сильно ранило мне сердце, как не ранили бы и куда большие горести жизни.

Мне было одиноко, когда я отъехала от них, одиноко, когда я въехала в Шайло за час до закрытия парка. В апреле 1862 года здесь погибло более десяти тысяч человек[10] из армий Союза и Конфедерации. Нужно совсем немного воображения, чтобы увидеть это место таким, каким оно, должно быть, было той весной: кизил, вишни и яблони, цветущие в могучем подлеске, энергию, которая требовалась людям, чтобы пробиться сквозь деревья и выйти на открытое место, где их наверняка застрелят. Погибшие солдаты Союза похоронены на холме с видом на реку Теннесси. Приятное место с прохладным ветерком, веющим от воды. На каждой могиле маленькая белая отметина. За воротами кладбища на металлической табличке установлена копия Геттисбергской речи. Конфедераты похоронены в братской могиле у подножия холма, но по крайней мере они здесь все вместе, они дома. Я не встретила в парке ни одной живой души, кроме смотрителя у ворот. Он попросил меня уйти, когда стемнеет.

Если кто-нибудь скажет вам, что Теннесси уже не тот, предложите ему отправиться в Шайло. Предложите послушать историю кого-нибудь из тех, кого вы подвезете на пути сюда.

Если бы я выросла в большом городе, наверное, могла бы почувствовать разрыв со своей прежней жизнью, могла бы посмотреть на какое-нибудь здание и погрустить о том счастливом дне, когда на этом месте было что-то другое. Но я выросла в Теннесси, подразумеваю под этим сельскую местность, и здесь все остается именно таким, как я помню. Растения здесь законодатели, они сохраняют штат таким, какой он есть. Единственная история, которая их интересует, – их собственная.

2008

Об ответственности

На мне лежит не много ответственности. У меня нет детей, которые должны вовремя быть в школе, надевать ботинки из одной пары и учиться отличать верное от скверного. От меня не зависит благополучие компании, безопасность нации или чье бы то ни было здоровье. У меня есть пара растений, которые я должна поливать. Я стараюсь вовремя платить налоги. Я забочусь о себе, но это не стоит упоминания. По мере возможности я помогаю другим, но подобного рода помощь эти люди могли бы найти где угодно, если бы я, скажем, отправилась в отпуск. Когда думаю о том, за кого действительно отвечаю, то могу сократить этот список до моей собаки и моей бабушки, и так уж получилось, что на прошлой неделе они обе заболели.

Роуз – белая с рыжими ушами и чрезвычайно бдительным хвостом. Она весит семнадцать фунтов, хотя должна бы весить шестнадцать. Два месяца назад у нее на животе появились зловещего вида ранки, из-за чего мне пришлось везти ее к ветеринару. Я давала ей прописанные антибиотики, добавляя их в сырный крем или арахисовую пасту – смотря что было под рукой. Но воспаление не проходило, а затем обострилось оттого, что Роуз постоянно себя вылизывала, и я решила, мы должны вернуться и попробовать снова. Я слышала, в городе есть собачий дерматолог – его лист ожидания расписан на три месяца вперед, но подумала, лучше дать еще один шанс нашему постоянному ветеринару. Я совершенно уверена, что не пошла бы к дерматологу, если бы у меня были прыщи на животе, поэтому не видела причин тащить к нему мою собаку.

Моей бабушке девяносто четыре – всего тринадцать собачьих лет. Она живет в доме престарелых в трех милях от моего дома, в четырех кварталах от ветклиники. Иногда я беру ее с собой к ветеринару, хотя сопроводить в приемную напуганную собаку и практически слепую, крайне смущенную бабушку непросто вдвойне. Впрочем, ей нравится царящее там возбуждение, повсеместный лай и обнюхивание, а еще шанс приласкать Роуз, неизбежно трясущуюся, прижавшись головой к бабушкиной руке. Роуз не любит ветклинику, что было бы слишком очевидно, если бы не тот факт, что кот моей мамы обожает походы к ветеринару. Это его пятнадцать минут славы. По возвращении домой он мурлычет часами при одной мысли, что получил так много внимания.

– Все хорошо, – сказала моя бабушка Роуз на прошлой неделе, потрепав ее уши. – Никто тебя не съест.

Но Роуз, при всей ее неисчислимой мудрости, всего лишь собака, и мы не могли заверить ее, что ничего по-настоящему ужасного не произойдет. Возможно, она думала, что там, за дверью смотровой комнаты номер три, поджидает огромное, пускающее слюни животное, готовое ее проглотить. Она ходуном ходила от страха, втягивая голову и поджимая задние лапы до тех пор, пока не стала размером с грейпфрут. Как я могла объяснить ей, что все это для ее же блага, что я не оставлю ее здесь, что буду защищать ее так же свирепо, как она защищает меня от курьерского грузовика? У нас с Роуз есть свой тайный язык, но в тот раз он нас подвел, и все, что мне оставалось, – гладить ее снова и снова.

Бабушка сказала, что всю неделю не могла избавиться от боли в ноге. Под коленом у нее был синяк – неочевидное место для шишки, – и мы с мамой не спускали с него глаз. Вскоре после того, как мама улетела в отпуск, мне позвонила сиделка из дома престарелых. Бабушке нужно показаться врачу, срочно.

– Мы едем к тебе? – спросила бабушка, когда я затащила ее с внезапно никчемной саднящей ногой к себе в машину.

– Мы едем в больницу, – сказала я. – Твою ногу необходимо показать врачу.

– Да все нормально, – сказала она.

– Все нормально, потому что ты сидишь. Помнишь, как она болела раньше?

– Но сейчас-то не болит, – сказала она.

Ее нога раздулась, как летняя грозовая туча, на сгибе темная, как баклажан, зеленеющая спереди. Кожа стала тугой и горячей. Почему все так резко ухудшилось? После осмотра врач сказал, что кровь слишком разжижилась. У нее было подкожное кровотечение – что все же лучше, чем тромб, – и ее госпитализировали.

Если двадцать минут в приемной ветеринара превратили моего прыгучего сварливого недотерьера в съежившийся грейпфрут, то три дня в больнице погрузили мою милую смущенную бабушку в глухое слабоумие.

– Где мы? – спросила она.

– В больнице.

– Тебе нездоровится?

– Нет, – сказала я, склонившись, чтобы слегка коснуться ее ноги. – У тебя болит нога.

– Я здесь уже была.

– Да. Давным-давно.

– Тогда здесь не было столько кастрюль и сковородок, – сказала она. – И рыжих белок было меньше.

– Это точно, – сказала я.

– А где мы?

– Так ведь в больнице.

– Тебе что, нездоровится?

И так по кругу, часами. Мы оказались за пределами привычного, в месте, где язык совершенно бесполезен. Тем не менее мы не могли замолчать, похожим образом я говорю с Роуз, когда мы ждем в приемной ветеринара. «Все хорошо. Я здесь. Ты прекрасная собака. Свет еще не видел такой славной и симпатичной собачки», – шепчу я ей снова и снова, не переставая поглаживать.

Я не могла позвонить Роуз и сказать, что задержусь в больнице, но и уйти не могла. Я уже выяснила, что вытащить иглу капельницы гораздо проще, чем поставить обратно. Каждые пять минут бабушка опускала ноги на пол: «Пошли отсюда».

Я снова укладывала ее в постель: «Тебе пока не стоит ходить».

– А где мы?

* * *

Правильно ли это – рассказывать историю о бабушке и собаке, где персонажи оказываются взаимозаменяемы? Я яростно ухаживаю за обеими. Они любят меня, и поскольку любовь – это все, что они могут дать, она кажется особенно чистой. Я тоже их люблю, но мое чувство проявляется в кормлении, медицинской опеке, поездках на машине, причесывании. По вторникам я отвожу бабушку к себе домой и готовлю ей ланч, и каждый раз она утверждает, что слишком сыта, чтобы доесть свой сэндвич и отдает половину Роуз, которой в другое время не достаются бутерброды, особенно с обеденного стола. Я отворачиваюсь, когда моя бабушка шепчет моей собаке: «Не беспокойся. Она нас не видит». Бабушке жизненно важно хоть кого-нибудь баловать. Моя собака – единственное оставшееся млекопитающее, безусловно заинтересованное в ее компании. Я мою бабушкины волосы в кухонной раковине после того, как вымою посуду, а Роуз сидит у нее на коленях, пока я сушу их и завязываю в узел. Иногда, покончив с бабушкиными волосами, в той же раковине я мою Роуз и вытираю ее тем же влажным полотенцем. Потом они вместе ложатся на диван и засыпают, утомленные прихорашиванием.

* * *

А тогда, в больнице я накрыла бабушку белым одеялом.

– Твоя собачка могла бы быть и поприветливее, – сказала она с нескрываемой болью в голосе.

– Чего?

– Она даже поздороваться не зашла.

– Роуз здесь нет, – сказала я. – Мы в больнице.

Бабушка медленно перевела взгляд с окна на дверь, затем обратно. «А», – сказала она, радуясь, что ошиблась. И сжала одеяло в руках.

* * *

Три дня спустя ее выписали – нога в норме, хоть и продолжает болеть. Я говорю бабушке, что она была в больнице, но она мне не верит.

Зато Роуз помнит о приеме лекарств. После ужина сидит у кухонного островка, где хранится бутылка, и виляет хвостом. На самом деле она думает только о сливочном сыре, потому что знает: об остальном позабочусь я.

2003

Стена

Май 1992-го, вскоре после окончания массовых беспорядков из-за Родни Кинга[11] Тед Коппел ведет телевизионный репортаж из развалин Южного Лос-Анджелеса. В двадцати милях оттуда, в Глендейле, мы с отцом сидим в его берлоге, смотрим телевизор, пьем джин с тоником. Коппел говорит, отец объясняет. Он знает их – не репортеров, а тех, о ком идет речь. Некоторых лучше, некоторых хуже. Большинство из молодняка ему не знакомы, но он знает их тип, знает, что у них в голове. Мой отец проработал в департаменте полиции Лос-Анджелеса тридцать два года, на пенсию вышел в 1990-м в звании капитана третьего класса – за год до того, как несколько полицейских избили Родни Кинга, до того как была обнародована видеозапись[12], до того как по результатам длительного судебного дела полицейских оправдали и заполыхали целые районы Лос-Анджелеса.

Когда на экране появляется шеф полиции Дэрил Гейтс, мой отец кивает в сторону телевизора. «Этот никогда никого не слушал и ничьим советам не следовал. Он сделал много хорошего для города, ошибался, конечно, тоже немало, но все это теперь не важно. Теперь его будут помнить только за одно».

Я смотрю на отца, который смотрит телевизор, и думаю, что речь не только о Гейтсе. Моего отца тоже будут помнить именно за это, хотя все случилось уже после его ухода; хотя он был хорошим полицейским, вполне возможно отличным, выдающимся полицейским, поступившим на службу в славные дни шефа Паркера и сериала «Облава». Он был человеком, отдавшим полицейскому департаменту тридцать два года; в свое время это значило, что он мужественно и преданно служил своему городу, а теперь – что он расистская мразь.

* * *

Когда я росла, на свете не было места лучше, чем Полицейская академия: каменные лестницы, красная черепичная крыша, длинный голубой бассейн, протянувшийся в тени эвкалиптов. Здание будто бы врезано в склон холма над Елисейским парком. Мне нравилось представлять, как мой отец, задолго до моего рождения, молодой и красивый, взбегал по этим бесконечным ступенькам в аудиторию. Каждый раз, когда я бывала в городе, мы ходили в академию обедать. Именно туда мне хотелось прежде всего. Мне нравились фотографии Джека Уэбба, выставленные в витрине напротив кассы в кафе, нравились курсанты в темно-синих свитерах, поедающие салаты за стойками (салаты, говорил мне отец, потому что все остальное не усваивается организмом, когда приходится бежать двенадцать миль в полуденную жару). Мы ели бутерброды с тунцом, картошку фри и пили пиво. Как правило, мне нравились копы, подходившие к нашему столику во время обеда, чтобы засвидетельствовать отцу свое почтение. Большинство из них называли его «капитан Пэтчетт». Некоторые говорили «кэп», а исключительное меньшинство, те, что были ему ровней, называли по имени. Когда они отходили, отец рассказывал мне его или ее историю – как вон тот только что сдал экзамен на лейтенанта, какую вот этот провел прекрасную работу с несовершеннолетними. Он рассказывал мне о делах, над которыми они работали, о рисках, на которые шли, о преступлениях, что они раскрыли. Мужчины и женщины, подходившие к нашему столику, были веселыми и умными, иногда лихими. Уверена, что эти обеденные реверансы не давали полного представления о жизни полицейского участка. Возможно, плохие копы не подходили к нашему столу, или же отец предпочитал не рассказывать мне об их неудачах и недостатках. Так или иначе, мое представление было составлено с весьма привилегированного наблюдательного поста и основано на том, что я видела; я выросла, полагая, что все полицейские трудолюбивы и храбры, как мой отец.

Тот выпуск «Ночного эфира» побил все рейтинги. Вряд ли я была единственной, кто тогда думал о Лос-Анджелесе и его полиции. Они заняли особое место в коллективном воображении страны. Есть что-то успокаивающее в том, чтобы знать, кого ненавидеть, а кого любить, и тем летом объектом ненависти стала лос-анджелесская полиция. Прошли те дни, когда мы знали полицию по сериалам «Облава» и «Адам-12». Теперь мы узнавали о ней из минутной видеозаписи, которая непрерывно крутилась в вечерних новостях.

Примерно месяцем ранее я зашла в «Баскин Роббинс»; на мне была старая футболка с эмблемой департамента полиции. Дело было в Теннесси. Я возвращалась с пробежки и не думала о том, что на мне надето, но парень за стойкой сказал, что ему не особо хочется продавать мне мороженое. Затем, повысив тон, он спросил меня, а не куклуксклановец ли я, часом. Вечер был жарким, забегаловка полна народа, и все уставились в мою сторону. Я вышла, так и не получив мороженого, и, возвращаясь домой, бежала немного быстрее, несомненно, дав парню за прилавком почувствовать, что он постоял за правое дело. Я смотрела ту видеозапись. Я прекрасно понимала, за что можно не любить полицейских. Но то, что я не вступила в диалог в «Баскин Роббинс» (впрочем, что я могла ответить?) ощущалось мной как неспособность защитить отца.

Хотя уж он-то не нуждается в защите, о чем первый бы вам и сообщил. Он был третьим из семерых детей, и первым, кто родился в этой стране, после того, как его родители эмигрировали из Англии; первым, кто родился в Лос-Анджелесе. Он вырос в многолюдном бедном католическом квартале рядом с парком Макартура, где местными героями были священники и копы. В юности отец провел некоторое время в семинарии, но вскоре обнаружил ее минусы. И тогда он пошел в полицию. В последующие годы мой отец водил патрульную машину и фургон вытрезвителя. Он был личным охранником шефа Паркера. Он был детективом, работал в отделе по борьбе с наркотиками и занимался внутренними расследованиями. Он возглавлял несколько подразделений, в том числе «Ньютон» в Южном Централе, а это уж точно не работа мечты. Именно он установил связь между убийствами Шерон Тейт и семьи Ла-Бьянка и отправился в пустыню за Чарльзом Мэнсоном. Он задержал Серхана Серхана в ночь убийства Бобби Кеннеди и участвовал в последующем расследовании. Он служил своему городу и хоронил друзей, которые тоже служили своему городу. Видеозапись, которую в тот вечер крутили в новостях, рассказывала правдивую историю, но это была не единственная правда.

И все же, несмотря на ярость в отношении полицейских сил, Полицейская академия Лос-Анджелеса осталась одной из самых престижных в стране. Туда до сих пор невероятный конкурс. Я всегда понимала, почему мой отец захотел стать полицейским в Лос-Анджелесе, но в нынешней сложившейся ситуации я сама задаюсь вопросом, почему кто-то до сих пор хочет получить эту работу. Вас будут ненавидеть не только жители вашего родного города. Жители Нью-Йорка и Чикаго, этих рассадников полицейского произвола, тоже будут вас ненавидеть. Перспектива получить хорошую пенсию не кажется достаточной, чтобы поступать на эту неблагодарную и опасную службу.

Это, думаю я про себя в момент откровения, отличная идея для книги. Это может стать моей первой большой работой нон-фикшн. Залпом выпиваю джин с тоником. Тед Коппел все еще говорит, когда я начинаю излагать свою идею отцу. Формулирую прямо на ходу.

– Ты хочешь работать в полиции? – спрашивает меня отец.

– Ни в коем случае.

– Но ты хочешь попытаться сдать тест?

Он очевидно польщен, и меня это удивляет. Да, говорю, хочу сдать экзамен, хочу поступить в Полицейскую академию и написать об этом. Мне интересно узнать о работе, которую хотят получить эти люди, но также мне интересно узнать о работе моего отца. Мне интересен мой отец, с которым мы так близки, но с которым проводили очень мало времени вместе.

* * *

Погостив у отца, я возвращаюсь в Кембридж, где мне предоставлена резиденция по стипендиальной программе в Институте Бантинга при Рэдклифф-колледже. Пока студенты Гарварда проводят дни в аудиториях и ночи в библиотеках, я начинаю свой собственный курс обучения. Моя цель – найти нечто более сильное и выносливое в собственном теле. Я плаваю в бассейне до полного изнеможения, а затем отправляюсь на пробежку вдоль реки Чарльз. Начинаю ощущать расстояние между мостами и коротко киваю людям, которых встречаю каждый день на своем пути в одно и то же время. Меня предостерегают по поводу пробежек. Советуют не бегать ранним утром или поздним вечером, бегать только там, где бегают другие, но я не прислушиваюсь к советам. Я начинаю понимать, чего мне действительно стоит бояться, – самой по себе затеи поступить в Полицейскую академию Лос-Анджелеса.

Обучение, которое когда-то сводилась к запоминанию дат сражений и смен президентов, теперь подразумевает преодоление почти двухметровой стены. Это большой камень преткновения для всех желающих поступить в Академию, в особенности для женщин, поэтому я начинаю искать в окрестностях Кембриджа стены, на которых можно попрактиковаться, – для начала какую-нибудь пониже. Выбираю стену возле Кембриджской публичной библиотеки. Выходные, стоит солнечная погода, я жду на другой стороне улицы, когда проедут машины, а затем беру разгон, чтобы взлететь на стену. Это неестественно – перепрыгивать через стену, и чаще всего я просто в нее врезаюсь. У меня кровоточат ладони. Ноги и предплечья в синяках. Собирается небольшая толпа зевак, стонущих над моими неудачами, пока я наконец не сдаюсь. Мне хочется того же, что и любому, кто пытается в чем-то преуспеть, – отсутствия свидетелей, но я не знаю ни одной двухметровой стены в Бостоне, построенной посреди пустынного поля. Лучшая стена, которую я могу найти, окружает Гарвардскую школу богословия. Я отправляюсь туда поздно вечером, самозабвенно тыча в кнопки плеера, пока не расходятся гуляющие парочки и собачники, а затем бегу, так быстро, насколько позволяет узкая улица, и наконец атакую стену в прыжке, цепляясь пальцами за шероховатые края. Подтягиваюсь, подтягиваюсь, пока наконец, к моему собственному удивлению, не оказываюсь на вершине. Присаживаюсь ненадолго, смотрю на сады с той стороны и думаю о своем отце, который, в двадцать пять лет уволившись из флота и работая в винном магазине, ничего не хотел так сильно, как получить престижную работу в полиции Лос-Анджелеса. Мне тридцать лет.

Мой самостоятельный курс перепрыгивания через стены вскоре становится моей второй натурой. Хорошо освоив перепрыгивание через стены, я могу делать это даже в юбке. Впечатляю друзей этим новым крутым трюком. Одолев то, что считается главным препятствием, я начинаю практиковать захват, поскольку упражнения на перекладине – тоже часть экзамена. Подобно перевернутой летучей мыши, я вишу на руках так долго, насколько хватает сил, вишу на гимнастических канатах на детских площадках и наблюдаю, как на моих запястьях напрягаются сухожилия. Сильная хватка однажды поспособствует моему умению обращаться с пистолетом. Я покупаю эспандеры – две пластиковые ручки на тугой металлической пружине, – держу их на рабочем столе и то и дело сжимаю. Пронзительный скрип, который они издают, как пружины в пожилом болезненном матрасе, напоминает мне о том, как я каждое лето проводила неделю с отцом. Мы с сестрой узнавали, что он проснулся, когда слышали скрип эспандера, который он держал на прикроватной тумбочке. Мы выходили на заднюю веранду, где в первые годы после развода отец спал в доме своего отца. Он сидел на краю застеленной кровати в белой футболке и спортивных штанах, хрустя костяшками в устойчивом ритме, пока я не видела, что его руки достаточно размяты. Скрип катушек в моей собственной комнате в Кембридже заставляет меня скучать по нему.

– Будь бдительна, – говорит отец в телефонную трубку. – Пружины быстро изнашиваются. Их нужно менять раз в две недели.

– Они и так меня практически убивают, – говорю я, хотя позвонила не ради этого. Я хочу поговорить о прошлом, а не о мышцах.

– Тебе кажется, что ты стала сильнее, но это просто пружины пришли в негодность. Зажми четвертак между ручками и удерживай его в течение шестидесяти секунд, – говорит он. – Вот в чем разница.

Что я и делаю, во всяком случае, пытаюсь. Я пытаюсь удержать монету на месте, пока смотрю на часы, но мои руки начинают дрожать, и мне приходится выпустить ее.

* * *

Когда приходит время возвращаться в Калифорнию для экзамена, отец хочет, чтобы я приехала пораньше. Так было всегда. Любая поездка на запад должна начинаться пораньше и длиться подольше. Он говорит, что мог бы поднатаскать меня перед устным экзаменом, но на самом деле он хочет посмотреть, как я бегаю. На следующее утро после моего прибытия мы идем на территорию Общественного колледжа Глендейла, где я бегаю кругами по дорожке, а мой отец стоит с краю на траве и смотрит на часы. «Пятнадцать секунд», – выкрикивает он, когда я пробегаю мимо: настолько он хочет, чтобы я оторвалась от следующего круга. Пятнадцать секунд – это целая жизнь, и я обращаюсь глубоко внутрь себя, чтобы отказаться от нее. В жизни случались моменты, когда отец мной гордился, но сегодня он просто в восторге от меня. Пока я пинаю пятками спину и пробираюсь мимо других бегунов, мой отец, глядя то на меня, то на свои часы, – полицейский, а я – лучший ученик у него на курсе. Он кричит, чтобы я рванула – бегом! – последние сто ярдов, и мои подошвы выдирают комья мягкой грязи. «Господи, Энн, – говорит он, когда я останавливаюсь. Пока справляюсь с одышкой, он подходит и крепко обнимает меня за плечи. – Ты их всех порвешь».

Я не такой уж выдающийся спортсмен, но в данный момент моей жизни я очень хороший абитуриент. Это экзамен, и я готовилась к нему месяцами.

Отец хочет пойти в Полицейскую академию, чтобы увидеть, как я справлюсь со стеной. Когда мы приходим, то обнаруживаем, что тренировочная стена занята группой женщин в одинаковых толстовках, их фамилии напечатаны большими буквами на спинах. Это слушательницы подготовительного курса для прохождения физкультурного теста. Офицер со свистком на шее ободряюще лает на них. Он инструктирует их, как перебраться через стену, а затем приступает к демонстрации. Несмотря на телевидение, я никогда не видела, чтобы человек перепрыгивал через стену, и он делает это так, как мне никогда не приходило в голову, хватаясь за верх руками, в то время как одна нога находится у его груди. Затем он отталкивается, а не тянется вверх. Отец велит мне встать в очередь к группе в толстовках, но я отстраняюсь, внезапно смутившись. Даже при таком четком наставлении многие женщины барахтаются и падают в своих попытках перебраться. Я жду, пока их отпустят, прежде чем пойти и попробовать. Теперь, когда я полагаюсь на законы физики, а не только на силу верхней части тела, у меня все получается – снова и снова, даже без разбега.

Вечером мы сидим на заднем дворе дома моего отца и мачехи, дома, где я жила, когда это был дом моих родителей. (В течение многих лет после развода отец сдавал его в аренду, а затем снова переехал сюда, когда снова женился.) Не помню, чтобы отец был так счастлив из-за меня, как в тот вечер. Я прошу его рассказать мне: кто был его любимым напарником? Какое дело было самым лучшим в его карьере? Мы говорим о работе полиции до самой темноты, пока моя мачеха, Джерри, не устает и не уходит в дом.

– Тебе бы, конечно, хотя бы на годик остаться, – говорит отец. – Если ты намерена по-настоящему это прочувствовать, примерно столько времени и нужно.

Я отвечаю, что не хочу работать в полиции. Я хочу об этом написать. Я писатель.

С минуту он раздумывает над этим. «А если на два останешься, сможешь попасть в ФБР. И тогда, – говорит он, глядя сквозь лимонное дерево, растущее на подъездной дорожке, – тогда это бомба будет, а не книга».

* * *

Отец договорился, чтобы меня взяли покататься с патрульной машиной, пока я в городе. С какой радости копам позволять совершенно незнакомому человеку сидеть на заднем сиденье и задавать вопросы, пока они пытаются работать, для меня загадка, но в Лос-Анджелесе, где режиссеры вечно в поисках идей, а актеры пытаются максимально вжиться в образ, это, в общем, обычное дело. Меня определяют в машину к сержанту Джону Пейджу и офицеру Рэю Мендосе из «Ньютона», подразделения, которое много лет назад возглавлял мой отец. Когда отец посвящает меня в свои планы, я благодарю его. Это звучит очень заманчиво. Но когда, выехав из Глендейла, мы оказываемся в части города, из которой я не знаю, как выбраться, я начинаю нервничать. Когда говорю об этом отцу, он отвечает, что ему это непонятно. С чего мне нервничать из-за того, что я проведу один вечер там, где он проработал много лет?

Отец не был в восторге, когда я вышла из дома в джинсах, белой рубашке (льняной, застегнутой на все пуговицы, под ней – футболка) и кроссовках. Он хотел, чтобы я оделась понаряднее. Они с Джерри собираются на свадьбу кузины и одеты соответствующе. В дежурке они передают меня сержанту Пейджу; он весь в синем, на предплечье татуировка. На вид ему лет пятьдесят, седой, с аккуратными усами. Они обмениваются буквально парой реплик – отец с мачехой спешат, чтобы успеть до пробок. Я иду за сержантом Пейджем по коридору, он представляет меня тем, кто встречается нам по пути. «Дочка Фрэнка Пэтчетта. Помнишь капитана Пэтчетта?» – «Еще бы не помнить! Как там папа?» Перед отъездом сержант Пейдж должен закончить бумажную работу, в том числе дать мне подписать несколько форм, подтверждающих, что сегодня вечером я на собственном попечении. Сержант Пейдж предлагает мне пока погулять, осмотреться, познакомиться с кем-нибудь.

Станция «Ньютон» находится на Четырнадцатой улице, недалеко от Саут-Централ-авеню, в паре миль от центра Лос-Анджелеса. Ее зона ответственности охватывает около девяти квадратных миль, включая Южный парк и квартал социального жилья Пуэбло-дель-Рио. Внутри – зеленое ковровое покрытие с большими проплешинами. Стоящие рядами столы так прижаты друг к другу, что любая попытка протиснуться между стульями требует настоящего маневрирования. И, как мне сказали, то, что я сейчас вижу, – улучшение. Некоторое время назад столы стояли так плотно, что два офицера, сидевшие спина к спине, не могли одновременно выдвинуть свои стулья, чтобы встать. Со временем было решено, что это нарушение техники пожарной безопасности, но и сейчас место кажется мне не слишком безопасным. Картонные картотечные коробки башнями громоздятся вдоль стены; над ними несколько темных окон, расположенных слишком высоко, чтобы из них что-то можно было разглядеть. Немного свободного пространства на стене покрыто мужскими галстуками. Это часть обряда посвящения – срезать галстуки с парней, которые становятся детективами, тех, кто, получив повышение, покидает станцию «Ньютон», и приделывать их к стене. Стройный молодой чернокожий мужчина в красной футболке – руки за спиной скованы наручниками – сидит на полу и ждет. Он отвечает на эпизодические вопросы офицера, печатающего отчет. Вежливо передвигает ноги, чтобы пропустить меня.

На станции «Ньютон» всего две камеры предварительного заключения. Нехватка камер восполняется наличием длинной деревянной, видавшей виды скамьи, до такой степени затертой, что она вполне могла бы продаваться в антикварной лавке в колониальном Уильямсбурге. Она стоит в дальнем коридоре, ведущем на парковку; привинчена к полу, к ней приделана дюжина наручников. Трое мужчин и две женщины, все чернокожие, пристегнуты к ней. Сама скамейка не была приделана к полу, пока несколько лет назад один из подозреваемых не покинул здание, волоча ее за собой. В течение вечера, когда я прохожу по этому коридору, персонажи меняются, они выглядят скучающими. Полное отсутствие эмоций по обе стороны места действия странным образом успокаивает.

Над каждым столом – полка, набитая пластиковыми трехкольцевыми переплетами. Хранилище мертвых душ. Под стеклом на одном из столов лежит учетная карточка с фотографией Измаила Мартинеса – дата его смерти отстоит всего на несколько дней от даты его пятнадцатого дня рождения. Худое мальчишеское лицо; хоть он и пытается смотреть в камеру угрожающе, ему это не удается. На карточке указаны дата его рождения и домашний адрес, рядом толстым красным маркером приписана дата его гибели. Я спрашиваю у офицера за стойкой о мальчике, и, похоже, он только рад рассказать эту историю: четверо детей похитили машину. Во время погони врезались в фонарный столб. Двое умерли при столкновении. Измаилу оторвало руку, он умер пару часов спустя. Четвертый выжил, но теперь управляет инвалидным креслом при помощи датчика, встроенного ему в рот.

Что мне на самом деле хочется узнать, но о чем я так и не спрашиваю, – почему его фотография здесь, под стеклом?

Когда сержант Пейдж заканчивает работу с документами, мы отправляемся на ранний ужин с офицером Рэем Мендосой; ему тридцать четыре, у него не хватает полпальца. Мы садимся в машину без опознавательных знаков и едем за мексиканской едой. На улице по-прежнему светло и не слишком жарко. В ресторане мало посетителей, и те, кто там работает, люди, знающие Пейджа и Мендосу, рады нас видеть. Женщина с меню выделяет нам отдельную кабинку, места в которой достаточно для семьи из восьми человек.

Пейдж спрашивает, не подумываю ли я поступить на работу в полицию, но я отвечаю: нет, я просто интересуюсь. Их это вполне устраивает. Они спрашивают, чем я занимаюсь, я отвечаю, что я писательница. «Ты должна написать книгу о копах!» – говорит Пейдж. Пока Пейдж распинается о том, как изменилась их работа, Мендоса отмалчивается. Пейдж говорит, что мой отец – один из немногих, кому удалось уйти, не облажавшись по-настоящему. «Эта работа не обернулась для него тем, чем для большинства парней», – говорит он, размазывая сальсу по куску тортильи. Я задаюсь вопросом, не пришел ли Пейджу конец. «Твой отец застал золотой век, – говорит он. – Времена, когда эта работа что-то значила».

Официантка обращается к Мендосе по-испански, он отвечает на английском. Так продолжается весь вечер.

Офицер Мендоса вернулся к работе четыре дня назад после девяти месяцев отсутствия. Его подстерегли, когда он был в полицейской машине, и выстрелили в него четыре раза, недалеко от того места, где мы едим. Я точно знаю, что ему попали в руку и колено. Про остальные две пули не спрашиваю. Интересуюсь, почему он вообще вернулся на работу, но он, похоже, не понимает вопроса.

– Ты можешь получить пенсию, если тебя травмировали, – встревает Пейдж и указывает на своего партнера через стол. – Но Мендосу не травмировали.

– А хотелось бы, – говорит Мендоса. – И я бы хотел сказать тебе, что меня мучили кошмары, что я боялся из дома выйти, но это не так. Я полицейский. – Он пожимает плечами. – Соглашаясь на эту работу, ты соглашаешься и с тем, что тебя могут подстрелить.

Однако его расстраивает тот факт, что помешать выходу на пенсию может сама по себе работа в организации, предпочитающей мертвого полицейского тому, кто по долгу службы сам кого-то застрелил.

– Если тебя убивают, это дешевле обходится, – говорит он.

– Начальство, – говорят они в один голос и без намека на воодушевление.

– Уильямс? – спрашиваю я.

– Уилли-жиробас, – говорит Пейдж, повторяя слова моего отца. Уилли Уильямс заменил Дэрила Гейтса на посту шефа полиции. Считалось, он идеально подходит для того, чтобы наладить связь с населением. – Во время профсоюзных переговоров он даже не мяукнул ничего. Ни единого звука не издал. Да он и не полицейский, раз уж на то пошло. Так, марионетка управленческая. Постоянно зависает в Филадельфии. Здесь, в Калифорнии ему даже ствол носить запрещено. Начальник полиции – и без оружия.

То есть обвинить полицию всякий горазд, а вот защитить их некому.

Перед нами ставят тарелки, целые горы еды – хватило бы, чтобы накормить столько людей, сколько способна вместить эта кабинка. Пейдж говорит, люди не желают знать, чем занимается полиция. Они хотят, чтобы полиция была, но больше знать ничего не желают. «Мы для них стволы на ножках, и больше ничего», – говорит он, с неподдельным энтузиазмом вгрызаясь в энчилады. – Та официантка, – аккуратно обращается он к Мендосе. – А красивые у нее глаза, правда?»

Пейдж говорит, люди хотят, чтобы полицейские были кем-то вроде соцработников – рукой помощи, на которую можно опереться, – но это не их работа. Их работа – ловить плохих парней. «Плохие парни»: эта фраза еще всплывет в нашем разговоре. «Хотите, чтобы мы были соцработниками? Пожалуйста; только не надо указывать, что именно нам делать. Занимайтесь своими делами, пока мы меняем мир для ваших детей».

Мой отец был таким соцработником: постоянно организовывал программы продленного дня, поощрял детей участвовать в жизни полицейского участка. На День благодарения он велел копам развозить корзины с едой по близлежащим районам. На Рождество рассылал местным детям игрушки – всегда в черно-белых тонах, чтобы люди знали, кто в этом районе хорошие парни. Хорошие парни. Плохие парни.

У Пейджа есть недвижимость в Неваде; он выйдет на пенсию через три года. Недвижимость, говорит он мне, недалеко от «Нордсторма»: «Жена и недели не продержится без похода в торговый центр».

«Каждому хочется свою лужайку», – говорит Мендоса, хотя он знает наперед, что останется в Лос-Анджелесе. Это его родной город, говорит мне многозначительно, место, где живет его семья. Другого не дано, ему больше некуда идти.

Папа поручил мне заплатить за ужин, и они с радостью соглашаются, поскольку общий счет составляет пять долларов. Сдачу я оставляю официантке с красивыми глазами.

В машине эти двое не переставая болтают, шутят и отпускают комментарии об окружающем мире. (Реплики Пейджа, как правило, обращены в окно.) Радио исторгает нескончаемый поток информации. Несмотря на то что за рулем Пейдж, машиной управляют они оба – Мендоса выступает в роли лоцмана: «Движение слева. Сбрось скорость. Желтый светофор. Этот трогается, внимательнее». Именно так отец разговаривает со мной, да и с любым, кто оказывается за рулем. Профдеформация. Пейдж и Мендоса интересуются моей жизнью, я, в свою очередь, спрашиваю о «Ньютоне». На их девяти квадратных милях насчитывается пятьдесят пять бандитских шаек.

Мимо проезжает грузовик с мороженым, из колонок звякает песня It’s a Small World. Дома вокруг по большей части ладненькие. Некоторые сдаются, большинство находятся в собственности. Суббота, на лужайках по всему району празднуют свадьбы и кинсеаньеры – что-то вроде конфирмации для девочек. Девочки в платьях из бледно-зеленой синтетической тафты носятся по тротуару, как экзотические пташки. Мужчины толпятся у гаражей, попивая пиво. Смотрят на нас. Копы пялятся, люди пялятся – никому ни до кого нет дела, никто не боится и не отводит глаз. Старшеклассницы в ярких розовых кринолинах смотрят на меня, молодую белую женщину на заднем сиденье полицейской машины, и гадают, что же я натворила.

В Южном Централе впечатляюще много детей и собак. Беременных собак. Собаки с отвисшими сосками медленно ковыляют по тротуарам. Молодые девушки тоже идут по тротуарам с младенцами на руках и детьми чуть постарше, висящими у них на спинах. За матерью, идущей в прачечную, друг за дружкой следуют пятеро детей. Каждый несет в наволочке столько грязного белья, сколько способен унести, процессию замыкает карапуз с коробкой стирального порошка. Воздух пахнет эвкалиптом.

Мы проезжаем место перестрелки 1974 года между полицией Лос-Анджелеса и Синбионистской армией освобождения. Теперь здесь пустырь. Дом, дом, дом, дом, пустырь, дом, дом. Две улицы спустя мы видим каркасный дом с питбулем на втором этаже, хотя не очень понятно, как он туда забрался, – лестницы в поле зрения нет. Мы заезжаем в «Уинчеллс Донатс» за кофе, пончики не берем – Пейдж называет их «таблетками для ожирения». Кофе ужасен, но я его пью.

Радио продолжает выплевывать непрерывные потоки информации, неразборчивых слов и выкриков; Пейдж и Мендоса не обращают на них внимания, пока внезапно голос не обращается непосредственно к нам, и мы мчимся к ряду коттеджей. Я понятия не имею, что там случилось или вот-вот произойдет. Я предполагаю, что они скажут мне оставаться в машине, но, к моему немалому удивлению, они зовут меня с собой. Вот интересно: может, на самом деле стоило прочесть формы, которые я подписала в участке? Дверь они не запирают, и я беру с собой свою сумку, слишком громоздкую и набитую блокнотами. Мендоса велит мне следовать за ним, я повинуюсь. Пистолеты наготове. После того как они осматривают однокомнатное бунгало, Пейдж кричит, чтобы я зашла внутрь. Пол покрыт толстым слоем битого стекла, сверху валяется голая пластиковая кукла. Больше ничего. Появляются другие офицеры, хотя ничего не происходит. Некоторое время мы болтаем, а затем направляемся к нашим машинам, как будто разъезжаемся после пикника.

Этот первый ложный вызов что-то изменил в воздухе вокруг нас. Когда мы снова трогаемся, Пейдж и Мендоса начинают усиленно искать происшествия. Они притормаживают рядом с каждой группой молодых людей и оглядывают их. «Как дела, парни? Какие-то проблемы?» Полицейские, как и мальчишки, неугомонны. Они будто бы хотят найти ту самую опасность, о которой сами же предупреждают. Тощий подросток, на вид ему не больше тринадцати, с целой россыпью бандитских символов, вытатуированных на его плоском животе, целится в нас пальцем, когда мы проезжаем мимо.

После следующего вызова мы несемся в парк и проезжаем прямо через толпу играющих в софтбол, игра при этом не прекращается. Люди обращают внимание на полицейскую машину, но не останавливаются и даже не смотрят, им все равно. В условленном месте находится несколько других офицеров, но ничего не происходит, только стук биты и аплодисменты.

В сумерках мимо «Макдоналдса» бежит мужчина. Пейдж и Мендоса выходят из машины, но, сделав четыре шага, Мендоса ковыляет назад. «У меня колени прострелены, – говорит он так, будто только что об этом вспомнил. – Не могу бегать».

Пейдж догоняет латиноса через полквартала, винтит его и надевает наручники. Я как будто телевизор смотрю. Тут же появляется полицейская машина и забирает его. В «Макдоналдсе» нам говорят, что он на кого-то наехал и убежал. В машине, которую он оставил, лежит магазин с патронами, и все убеждены, что пистолет, скорее всего, валяется в кустах на обочине. Мы начинаем прочесывать кусты, и втайне я надеюсь, что найду ствол и таким образом принесу хоть какую-то пользу. Несмотря на оживляж на парковке – полицейские, патрульные машины, человек в наручниках, – движение не замедляется. Мендоса говорит мне, что видел очерченные тела на асфальте, но движение по-прежнему не замедляется.

Откуда ни возьмись появляются свидетели. Латиносы говорят полицейским, что пистолет подобрал афроамериканец в полосатой рубашке. Тот, кто говорит больше остальных, постоянно задирает рубашку до самой шеи и гладит свой круглый живот. Мы ездим по кварталу, пока наконец не находим черного мужчину в полосатой рубашке. Пейдж и Мендоса отводят его от двух старших товарищей.

– Он был с нами весь вечер, – говорят мужчины.

– Да-да, – отвечают копы.

– Руки за голову, – говорит Мендоса.

– С чего бы это? – спрашивает мужчина.

Голос Мендосы спокоен и тверд. Он не столько угрожает, сколько назидает: – «Потому что я так сказал».

Мужчину в наручниках увозят, и мы снова патрулируем улицы. Уже стемнело, и я не могу хорошо рассмотреть людей, заглядывающих в окна машины. Когда шесть часов спустя мы наконец возвращаемся на станцию, к скамейке пристегнуты уже другие мужчины и женщины. Пейдж, который, похоже, разочарован, что моя поездка обошлась практически без происшествий, берет одну за другой папки со стола и показывает мне фотографии убитых молодых людей. Я знаю, что каждая папка, которыми забито это здание, содержит еще больше подобных картинок. Поляроидов. Пистолет выстрелил так близко к лицу, что опалил кожу. Пуля прострелила ухо. Бесчисленные фотографии тел, лежащих лицом вниз в лужах крови. Пейдж рассказывает мне о матери, которая убила своих детей, поместив их в большие мусорные баки и залив цементом. До этого она их избила, но не до смерти. «В смысле, – говорит он, – конечно, они умерли. Десять детей». Он показывает мне шкаф с миниатюрными ящиками, похожими на библиотечные каталоги; в каждом ящике огромное количество фотографий, похожих на фотографию Измаила. Каждый человек на каждой фотографии мертв.

Позже вечером, оказавшись дома, я все выкладываю отцу, он хочет знать каждую деталь. Ему нравятся Пейдж и Мендоса. Они позаботились обо мне, и он у них в долгу. Когда рассказываю ему историю о поисках пистолета в «Макдоналдсе», он кивает.

– Но ты не можешь написать об этом, – говорит он.

– Вообще, все ради этого и затевалось, – отвечаю я.

– Ради отдельных деталей, – говорит отец. – Но не ради всего этого.

Я понятия не имею, что плохого в поиске пистолета в «Макдоналдсе».

Я хочу написать о полиции Лос-Анджелеса. Хочу рассказать о людях, выполняющих тяжелую работу. Хочу объяснить, что жизнь под тяжестью всех этих трехколечных папок, до отказа забитых мертвецами, жившими по соседству, через некоторое время начинает давить, что обнаружение детей, погребенных в цементе, истощает вас. Я не собираюсь никого разоблачать, я собираюсь показать, что такое хорошо. Но разговор об этом, как и разговор о полиции, оказывается сложным предприятием.

* * *

Вначале был письменный тест. Несмотря на то что отец раз десять проинструктировал меня о том, как доехать от дома до Полицейской академии, в утро экзамена он меняет свое решение – хочет отвезти меня сам. Говорит, что это его единственная возможность поучаствовать, и я соглашаюсь. Это, будем считать, наше общее приключение. Сбор назначен на 8:00, мы приезжаем в 7:40; по всей подъездной дорожке змеится вереница людей. В этот момент я вспоминаю, что на самом деле не хочу быть полицейским. К нам подъезжает фургон. Человек, выходящий из него, тянется назад, чтобы пожать руку кому-то внутри. Так держать. Удачи. Мой отец, который не водил меня в школу, начиная с первых недель первого класса, целует меня и уезжает.

В очереди мне выдают синюю карточку, куда необходимо вписать мое имя, адрес, а также сообщить, откуда я узнала о Департаменте. Я вписываю фамилию отца. Также мне выдают проспекты с перечислением возможностей карьерного роста и памяткой о том, в каком порядке будут проходить экзамены. Симпатичная чернокожая женщина ходит вдоль очереди, снова и снова повторяя громким голосом, что при себе мы обязаны иметь удостоверение личности с фотографией и что возраст поступающих должен быть не меньше двадцати одного года. Несколько человек выходят из очереди и тащатся обратно к своим машинам. Большинство из почти двухсот абитуриентов выглядят так, будто едва наскребли требуемое количество лет. На всех футболки с принтами: «Хаус оф Пицца», «Нирвана», «Тоудс Джим» (рисунок с тщательно прорисованной, слегка зловещей жабой). Все одеты в шорты и кроссовки. На каждом из нас солнечные очки, каждый готов услужливо поделиться карандашом. Женщин среди поступающих меньше десяти процентов и, полагаю, меньше десяти процентов тех, кто старше двадцати пяти. Ровно в восемь часов три белые девушки цокают через парковку – высокие каблуки, мини-юбки в складку, топы из лайкры, серьги-обручи, достающие до плеч. Их пышные волосы свисают свободными блестящими локонами. У всех глаза как у Натали Вуд, красные губы, слой тонального крема. Женщина, информирующая очередь, квохчет на них: «Что, девочки, пораньше встать было никак?» Свои голубые карточки они заполняют друг у дружки на спине. Мне приходит в голову, что эта очередь – вполне подходящее место для знакомства с определенным типом парней.

Я достаточно далеко в очереди, чтобы занять место в последнем ряду первой аудитории, которая вмещает 102 человека. Это обычная аудитория с зелеными досками и рядами одинаковых парт. Предстоит покрыть много информации. Тест проводит чернокожая Дезра из отдела кадров. На высоких каблуках и в синелевом топе она определенно напоминает кинозвезду. Нам раздают оценочные листы, велят вписать свое имя и ждать. Вписать адрес и ждать. Мы не должны вылезти ни за одну из линий. Последний раз я сдавала экзамен в старшей школе, это было десять лет назад. На доску нанесены четыре числовых кода, соответствующих нашим расовым и гендерным категориям. Мы должны вписать относящийся к нам в верхней части оценочного листа. Категории следующие: черные мужчины, латиноамериканцы, остальные мужчины, все женщины. Дезра повторяет это трижды, проходя между партами; ее голос такой лиричный и ясный, что я не могу представить, будто кто-то может неверно понять ее инструкции. Можем ли мы до такой степени перенервничать, что неправильно укажем свой пол? После того как в кружках социального страхования возникают наши номера, мы ждем, пока другой сотрудник отдела кадров подойдет и снимет у нас отпечаток большого пальца для тестового листа.

Парень за соседним столом смотрит на мои права. «Монтана, – говорит он. – Издалека же ты приехала». В Монтане я жила в прошлом году, но с тех пор так и не поменяла права. Мне приходит в голову, что, оставив это без внимания, я, возможно, нарушила какое-то правило. Я говорю ему, что теперь живу в Бостоне, то есть еще дальше, а он говорит мне, что живет в Месе, штат Аризона, где работает в полиции.

– И хочешь перейти сюда? – спрашиваю его.

Он качает головой. Он родом из Лос-Анджелеса, и его лучший друг хочет работать в Департаменте, но не смог пройти тест здесь, да и в Месе, раз уж на то пошло, где, по его словам, так нужны полицейские, что они принимают почти всех без разбора. Он хочет сдать экзамен, чтобы доказать своему другу, что может с легкостью поступить в Департамент, даже не собираясь там работать. Он спрашивает, чем я зарабатываю на жизнь; отвечаю, что я писательница.

– А, – говорит он.

С минуту мы не разговариваем, затем он снова наклоняется ко мне. На затылке у него солнечные очки, прицепленные за уши с другой стороны. Его волосы напоминают щетинистый ворс свежескошенной травы. «У меня есть благодарственное письмо, – говорит он, – получил его, когда написал отчет об ограблении магазина. Хочешь посмотреть? Взял с собой, мало ли, пригодится».

Я и правда хочу посмотреть. В его личном деле есть свидетельство об окончании Полицейской академии Месы, а также то самое письмо и положительная рекомендация. Его зовут Тодд Уайт. У него округлый прилежный почерк, за какой хвалят классе в шестом. Читаю первую страницу, едва добралась до описания, во что были одеты подозреваемые, как наступает моя очередь снять отпечаток большого пальца. Я недостаточно хорошо макнула его в чернила, и мне приходится сделать это еще раз. «Не надо делать это как в телевизоре, – говорит мне женщина с чернильной губкой, – не перекатывай палец из стороны в сторону. Просто надави сверху вниз».

Когда я вижу свой отпечаток пальца на бланке полиции Лос-Анджелеса, у меня возникает легкое болезненное ощущение. Меня поставили на учет. Я навсегда в системе.

Нам говорят положить все наши материалы под парты, и туда же, к сожалению, отправляется пакет с бумагами Тодда Уайта. Нас просят убрать все диктофоны, все учебные пособия, все калькуляторы, логарифмические линейки и компасы. Я не смогла бы сдать ни один тест, в котором нужна логарифмическая линейка, даже если бы она у меня была и мне разрешили воспользоваться ею. Нам раздают тестовые буклеты, кладут их лицевой стороной вниз, а также карандаши. Если эти пронумерованные буклеты окажутся вне комнаты, второго шанса поступить на службу в Департамент у нас не будет. На все про все сорок пять минут – достаточно времени, чтобы справиться. На старт. Начали.

Тест включает задание выбрать один из четырех вариантов написания слов «календарь» и «позиция». Четыре предложения, в которых немного по-разному говорится одно и то же; мы должны выбрать наиболее грамматически правильный вариант. Тест на понимание прочитанного (выберите абзац, который лучше всего описывает роль офицера полиции в ограблении), и ни один из четырех вариантов ответа не описывает то, что я прочитала. Профессиональные термины: заключение, преступление, правонарушение. Тест был бы сложным для тех, кто не говорит по-английски с рождения или для тех, кто спал в старших классах. Я не тороплюсь и перечитываю все дважды. До окончания пять минут.

Когда тестовые буклеты собраны, мы заполняем анонимные опросники: Откуда мы узнали о Департаменте? Каков наш текущий доход? Затем приезжим велят идти в отдельную комнату. Пока мы собираем вещи, Тодд говорит мне, что позже, когда они придут и огласят список людей, которым необходимо пройти в зал, это будут люди, которые завалили тест: подобная деталь, должно быть, известна ему благодаря тому самому другу, который облажался в Месе.

В группе приезжих сорок человек. Выглядят они лучше, чем остальная куча народу: мы пришли сюда не после ночи игр и выпивки. Мы не носим футболки с сомнительными принтами. В комнате по-прежнему меньше десяти процентов женщин. Следующим этапом будет руководить офицер Крейн – очень худой чернокожий мужчина с усами. У него настолько тесная форма, что я могу разглядеть его брюшные мышцы. Рукава обвивают его бицепсы, как жгуты.

«У всех остальных есть возможность пройти пятичасовое учебное занятие, чтобы сдать устный экзамен, – говорит он. – Однако у вас такого преимущества не будет. Поэтому я должен рассказать вам об устном экзамене за максимально короткое время». Он говорит, что нас спросят, почему мы хотим эту работу. «Кто-нибудь скажет: я хочу защищать и служить. Я хочу построить хорошую карьеру. Я хочу служить и помогать людям. Я хочу быть одним из лучших». Он замолкает, поднимает подбородок и целует воздух. «Вы сами-то в это верите? Все так говорят. Если вы скажете это, то получите достаточно высокий балл, чтобы сдать экзамен, но недостаточно высокий, чтобы поступить». (Средний проходной балл – 70, но ходят слухи, что для того, чтобы попасть в список кандидатов, нужно набрать 95.) «Вы должны сказать, что ваша работа в качестве офицера полиции Лос-Анджелеса принесет пользу обществу, Департаменту и вам самим». У офицера Крейна с собой неоново-розовая бутылка с водой, из которой он время от времени отпивает, меряя шагами аудиторию, заставляя нас вертеться на наших стационарных стульях.

«Спросите себя: как ваш предыдущий опыт работы подготовил вас к карьере в правоохранительных органах? Любая работа требует от вас быть командным игроком. Допустим, вы работаете в «Макдоналдсе», «Бургер Кинге» или в любой другой забегаловке с гамбургерами, – он говорит это вежливо. В голосе офицера Крейна ни намека на снисходительность. – И вы думаете: это не поможет мне стать офицером полиции. Но вы можете сказать: я способен принимать самостоятельные решения без посторонней помощи, я честный, надежный и ответственный, я работаю с людьми из разных этнических групп и отношусь к ним справедливо, я уважаю моих клиентов, я КОМАНДНЫЙ ИГРОК. Это относится к любой работе».

Мне хочется поднять руку. Если только вы не писатель, офицер Крейн.

«Покажите им, что вам кое-что известно о городе, скажите, что здесь восемнадцать географических зон, что в школах здесь говорят на восьмидесяти восьми разных языках. Скажите, что вы знаете все о различных должностях в Департаменте, о наркотрафике, о насилии над детьми, о собачьем патруле. Скажите им, что эта карьера позволит вам вести комфортный образ жизни представителя среднего класса. Скажите, что для самоподготовки вы прошли курс молодого бойца. Не просто тренировались, а занимались по индивидуальной программе тренировок: «Я увеличиваю выносливость посредством бега и плавания»; «Я качаю торс, поднимаю тяжести»; «Я могу применить разумную силу, чтобы задержать подозреваемого».

Он говорит о добросовестности, которая ценится во все времена. Хотя мне кажется, я здесь единственный человек, планирующий написать об этом опыте, я не единственный, кто яростно строчит в блокноте. Он намечает возможные сценарии, а мы слушаем. «Скажем, вы и ваш сын пришли посмотреть игру Рэйдерсов, – начинает офицер Крейн, – и ревущая толпа хочет сразиться с полицейским. И ваш сын говорит: «Эй, пап, ты ж полицейский – иди арестуй их!» Но вы должны вызвать службу безопасности. А не геройствовать». Он разворачивается и быстро шагает в другой конец комнаты. «Или гуляете вы с ребенком и натыкаетесь на ограбление в круглосуточном магазине. Грабитель приставляет пистолет к голове кассира. Вы заходите, достаете свой пистолет – в итоге убиты и вы, и кассир. Вы были уверены, что ваш ребенок в безопасности в машине, но снаружи есть и другие грабители, и они убивают и вашего ребенка».

Будущие курсанты резко выдыхают за партами.

«Вы должны вызвать подкрепление, патрульную команду. Вы подробно описываете подозреваемого и ждете, чтобы направить офицеров, когда они прибудут, в том направлении, куда скрылся подозреваемый. Так вы принесете больше пользы. Когда вы не на службе, ваше дело быть лучшим свидетелем».

В аудиторию заходит женщина, и Крейн подает нам сигнал «тайм-аут», который я выучила благодаря моему отцу. У женщины плотная стопка синих карточек, и она говорит, что сейчас зачитает несколько имен, и эти люди должны собрать свои вещи и встретиться с ней снаружи. Тодд Уайт заговорщицки кивает мне. Сейчас она прочтет имена тех, кто потерпел неудачу из всей группы примерно в двести человек, потому что она не знает всех поименно. Каждый раз, когда она произносит «Энтони» или «Эндрю», мне слышится мое имя. Что, если после стольких лет преподавания в колледже я провалю грамматический экзамен для службы в полиции. Как пишется слово «календарь»? Она называет около восьмидесяти имен, большинство из них латиноамериканские. Десять человек встают и выходят. Мы с Тоддом остаемся на месте.

Офицер Крейн холодно резюмирует: «Теперь вы наверняка думаете: хочу ли я быть в группе, которая выходит наружу, или в группе, которая остается здесь? Однако могу вас поздравить. Вы прошли». Мы искренне аплодируем сами себе, а затем получаем расписание устного экзамена. Некоторым нужно идти прямо сейчас. Но у меня еще есть время до часа дня, и я ни за что на свете не пропущу остаток этого инструктажа.

В Департаменте, похоже, не собираются никого обманывать. Они предлагают подготовительные курсы для письменного экзамена. Они дадут вам лучшие ответы на вопросы устного экзамена. Они покажут, как перебираться через стену. Посыл очевиден: они хотят помочь нам, но мы должны быть готовы слушать. Офицер Крейн продолжает свою лекцию. «Далее. О любом нарушении дисциплины следует сообщать инспектору. Но сперва вы должны убедиться, что нарушение имело место». Он повышает голос, приподнимает брови. «Вы с напарником отправляетесь по вызову об ограблении компьютерного магазина. У вашего напарника, проработавшего в полиции двадцать лет, в руках компьютер. Он говорит вам следить за входом. Вы слышите, как он выходит из магазина, затем вы слышите хлопок багажника полицейской машины. Он возвращается с пустыми руками. Сперва вы должны проверить, было ли нарушение. Спросите его об этом вежливо. Возможно, он взял компьютер, чтобы снять отпечатки пальцев. Возможно, он собирается отвезти его на склад. А возможно, он скажет: «О да, у меня уже есть один, теперь выбери и ты себе». В этом случае вы немедленно звоните сержанту и вызываете его в магазин».

Поговорив о простой краже, офицер Крейн поднимает ставки. «На этой работе вам придется иметь дело с худшими из худших». Произнеся это, он смотрит на нас, чтобы убедиться, что до нас дошло, а затем медленно повторяет все еще раз. «Вы отправляетесь на вызов по изнасилованию. Шестилетняя девочка. Парамедики уже там, и, по их словам, шансов на выживание у нее один из двух. Рядом плачет ее мать. На месте происшествия другие полицейские и подозреваемый в наручниках. Он может сказать, что вы стажер, и начать наезжать на вас». Крейн перечисляет список мерзостей, которые подозреваемый, по его собственным словам, намерен сделать с вашими детьми, и с вами лично, и с кем-нибудь еще, пока наконец ваш напарник не решается ему втащить. БАМ! Крейн лупит по воздуху кулаком так сильно, что вся комната чуть ли не вибрирует. «Он бьет подозреваемого прямо в солнечное сплетение, и вы такой – да-а-а!» Крейн поднимает кверху большие пальцы и расплывается в голливудской улыбке. «Ладно, допустим, это перебор, потому что подозреваемый уже в наручниках. Люди, что столпились вокруг вас, аплодируют. Они говорят: «Я бы сделал то же самое! Да на твоем месте я б вообще его пристрелил!» Ваш напарник говорит: «Чувак, я не могу в это поверить. Двадцать пять лет на службе, и ни разу ничего подобного со мной не случалось. Я просто вышел из себя. Этого больше не повторится». Любое нарушение, – повторяет Крейн. – Допустим, вы не стали сообщать, и вот вы уже дома, и в шестичасовых новостях показывают сюжет о жестокости полиции; вы присаживаетесь посмотреть – и кого же видите на экране? На экране вы видите себя, ухмыляющегося и тянущего большие пальцы вверх, в то время как ваш напарник молотит человека. После этого вы потеряете работу. В новостях не говорят о том, что сделал подозреваемый, – в новостях говорят о жестокости полицейских. От вас ждали СОВЕРШЕНСТВА. Как только вы становитесь сотрудником полиции, от вас ждут, что вы будете БЕЗГРЕШНЫ».

Не уверена, что до меня дошла мораль сей басни, но я все это записываю, в то время как офицер Крейн уже проходится по списку грубых нарушений ПДД и важности хорошо составленного итогового отчета. Когда мы выходим на улицу, все направляются в сторону парковки, а я иду к телефону-автомату, чтобы попросить папу заехать за мной. До устного экзамена полтора часа – как раз хватит времени, чтобы пообедать.

Просматриваю документы, которые мне дали, и обнаруживаю, что до экзамена должна заполнить форму с перечислением всех моих рабочих мест за последние пятнадцать лет: организации (включая адреса), количество отработанных месяцев, месячные оклады, имена начальников, должностные инструкции. Я присаживаюсь на тротуар и начинаю набрасывать список у себя в блокноте: ассистент преподавателя в аспирантуре, остальная преподавательская деятельность. Считается ли работодателем мое издательство? А что насчет временной работы? «Хоутон Миффлин», «Брайдал Гайд», «Севентин», Институт Бантинга, Университет Монтаны, Государственный университет Мюррея, «Книжный мир» в Нэшвилле. Приезжают папа и Джерри. В ресторане, пока они едят, я как подорванная заполняю формы и заканчиваю как раз в ту минуту, когда пора возвращаться. В проспекте об устном экзамене было написано принарядиться, и мой отец предусмотрительно привез мне блейзер. В туалете ресторана я мажу губы помадой, которую одолжила у Джерри, и приглаживаю волосы водопроводной водой.

Когда я приезжаю на экзамен, то вижу нескольких человек из моей первоначальной группы, теперь одетых в тесные, плохо сидящие костюмы. Я отдаю свой бланк девушке за стойкой; она жует жвачку, накрашенные ресницы как иголки. Она спрашивает, работаю ли я до сих пор в Рэдклифф-колледже, в «Хоутон Миффлин» и «Севентин». Она спрашивает о ежемесячной зарплате – ответа у меня нет. Я заполняю еще несколько строчек, она вычеркивает пункты, в которых я написала «Не соответствует». Когда я пытаюсь исправить мои ответы, она уже возится с формой следующего человека в очереди. Пользуясь случаем, я отдаю форму женщине за другим столом, которую, похоже, все устраивает, и она направляет меня дальше по коридору в экзаменационную аудиторию Б. Оказывается, есть и другие письменные тесты, и, хотя я этого не осознавала, я рада заняться чем угодно, если это не имеет отношения к моему трудовому стажу.

Уверена, что группа абитуриентов состоит не только из белых мужчин, но в этой комнате все именно так – белые мужчины в костюмах, согбенные над бумагами. Женщина за кафедрой читает роман Даниэлы Стил, наблюдатель дает мне копию бланка, карандаш и говорит, что у меня есть сорок пять минут. Я занимаю место за столом и читаю инструкцию по заполнению формы П: «Использование словарей и справочников по грамматике запрещено». Что бы ни оказалось в самом тесте, он явно хуже предыдущего. Кажется, мужчины в костюмах на грани слез. Все вокруг меня постоянно что-то стирают, я отвечаю на список вопросов, расположенных на первой странице и посвященных моему поведению на рабочем месте: Меня когда-нибудь увольняли? Случались ли у меня серьезные ссоры с начальником или с кем-нибудь из коллег? Меня хвалили за хорошую работу? Если да, когда это было в последний раз? Все, что приходит мне на ум, – это статья о девственности для журнала «Севентин», которая оказалась популярной. Я упоминаю похвалу, умолчав о заголовке статьи. Не упоминаю, что мой первый роман попал в список книг года по версии «Нью-Йорк Таймс». Меня когда-нибудь отчитывали за плохую работу? Да, мне пришлось переписать бессчетное количество статей в моей жизни. Я не хочу показаться подозрительно рьяной в попытке угодить, сказав, что никогда не работала по заниженной ставке. Была ли я когда-нибудь на испытательном сроке? На другой странице, очевидно, находится то, что заставило парней в костюмах вспотеть: опишите в четырех предложениях три наиболее важных для полицейского качества. Теперь напишите пробный полицейский отчет о нарушении спокойствия на публичном мероприятии. Не важно, насколько вам известна процедура, значение имеет лишь качество и ясность письма. Возможно, я не смогу обогнать всех на беговой дорожке, но есть шанс, что здесь я смогу вырваться вперед. У меня осталось сорок из моих сорока пяти минут. Я концентрируюсь на заседании городского законодательного собрания о создании приюта для бездомных на окраине богатого района. Начинается перетягивание каната, и я опускаю детали. По-моему, все, что касается имущественной ценности, – это хороший выбор.

Закончив, я отправляюсь в комнату ожидания, где перечитываю конспект лекции офицера Крейна, пока меня не вызывают на собеседование с Габриэлем Роблесом – мужчиной лет пятидесяти, в сиреневой рубашке и с седым конским хвостом. Он дружелюбен, почти ласков. В тесной переговорной он выдвигает для меня стул, ссылаясь на то, что он довольно тяжелый. Роблес работает в отделе кадров, его имя напечатано на картонке перед ним. Второй член комитета – детектив И. Уотерс – высокая женщина лет тридцати пяти. Ее тело обладает тем же скульптурным совершенством, что и тело офицера Крейна. Мне видны мускулы на ее загорелом лице. На ней платье с принтом лавандового гибикуса и кружевной вставкой сверху, которое выглядит как нечто, купленное к пасхальной мессе. Отец заранее предупредил меня, что вся процедура более-менее сводится к классической схеме «хороший полицейский/плохой полицейский», и по напряжению в ее челюсти я вижу, с какой стороны баррикад окажется она.

– У вас впечатляющая трудовая история, – говорит Роблес.

Признаю, это не совсем обычно. Прямо неловко становится от того, сколько же я заработала.

– Не берите в голову, – говорит он, улыбаясь. – Мы нетрадиционны. У меня степень по социологии, детектив Уотерс была логопедом.

Я уважительно киваю, жалея, что не могу взять у них интервью.

– Значит, вы пишете романы, – говорит Роб-лес. – Это интересно. О чем они?

Я затрудняюсь с ответом, он просит меня быть конкретнее.

– Вы знаете всех этих людей?

– Я их выдумываю.

– Прямо сочиняете? Из ниоткуда?

– Так точно.

– Просто садитесь и пишете? – говорит он, подаваясь в мою сторону. Детективу Уотерс, похоже, скучно, впрочем, не я выбирала тему для разговора. – Никто не говорит, что вам делать. Вы сами принимаете каждое решение?

– Именно.

Затем они говорят о том, как это интересно, как это должно быть здорово, – и они правы. Это здорово.

– Как именно вы готовились к поступлению в Полицейскую академию? Вы читали отчеты вашего отца?

Отвечаю, что не читала.

– Здесь написано, что вы занимаетесь бегом и плаванием. Давайте об этом поподробнее.

Я бегло касаюсь деталей своей новой атлетической жизни, зная, что для детектива Уотерс все это сущие пустяки.

– Как вы считаете: предыдущий опыт работы помог вам подготовиться к службе в Департаменте?

– Я очень целеустремленная, – отвечаю я. – Я принимаю верные решения. Я тщательно все обдумываю. Я рассудительна и спокойна.

– Замечательно, – говорит он. – Но вы задумывались над тем, что фактически примыкаете к милитаризованной организации? К системе власти, где вы всегда должны будете выполнять то, что говорят вам другие, даже если считаете, что они не правы.

– Ага, – вставляет Уотерс, совсем не так мило. – Вот это действительно интересно.

– Я думала об этом, – говорю я. – И меня это беспокоит. Я посещала католическую школу на протяжении двенадцати лет. У меня есть некоторый опыт работы с властью. Во взрослой жизни мне нечасто приходилось выполнять приказы других. Все, что я могу сказать, – я думала об этом и постараюсь приспособиться.

– Почему вы вообще вдруг захотели стать сотрудником полиции?

Отвечаю, что не становлюсь моложе. Рассказываю и о моей семье, о том, как недавно поняла, что хочу исполнить мечту всей моей жизни. Купятся ли они?

Они хотят знать, сталкивалась ли я с реальной опасностью. Откуда мне знать, что я смогу сохранять спокойствие? Уотерс снова раздраженно кивает.

Я быстро мысленно сканирую свою жизнь. В ней нет ни малейшей опасности, ни малейшей угрозы ранения. Правда в том, что я терпеть не могу опасность. Избегаю ее любой ценой. «Последние десять лет я жила в Нью-Йорке и окрестностях, – говорю я беспомощно. – Я ездила в метро по ночам. Общалась с безумцами».

Их устраивает мой ответ. Для жителя Лос-Анджелеса Нью-Йорк по-прежнему остается чем-то вроде декорации к «Безумному Максу». Я говорю им, что знаю, кого необходимо осаживать, а кого игнорировать, но даже если я говорю правильные вещи, сомневаюсь, что мне это как-то поможет.

Они предлагают мне два сценария, похожих на те, о которых говорил офицер Крейн: небольшое нарушение со стороны старшего напарника и случай насилия над ребенком. Я даю правильный ответ. Я бы сдала их всех без подготовительного слушания. Я знаю, что сказал бы мой отец.

Они просят меня о заключительном слове. Я отвечаю, что мой отец, как они знают из документов, был капитаном полиции. Один мой дядя – помощник окружного прокурора, другой – пожарный, оба живут в Лос-Анджелесе. Я говорю, что во мне течет гражданская кровь и мое время пришло.

– Не под запись, – говорит Роблес. – Что ваш отец думает по этому поводу?

Почему бы и не записать: он в восторге.

И я возвращаюсь в комнату ожидания, где жду примерно шестьдесят секунд, прежде чем мне сообщают, что я сдала устный экзамен и теперь мне необходимо направиться в аудиторию Б. Поклонница Даниэлы Стил просит меня явиться завтра для теста на физические способности завтра в шесть часов утра. И снова куча бумаг: она дает мне медицинскую форму, справочную форму и ксерокопию поздравительного письма от Уилли Уиль-ямса, где говорится, что я не должна бросать мою нынешнюю работу, пока меня официально не примут. За то время, что я была на устном экзамене, я чувствую некоторую перемену в отношениях между мной и полицейским департаментом: теперь не я хочу к ним, а они хотят меня.

В машине пересказываю все отцу, и он одобрительно кивает. Он рассказывает мне байки об устных тестах, на которых был он, когда пиджаки кандидатов намокали от пота, или как, если кандидат был слишком высоким, ему не давали стула, чтобы сделать интервью максимально неудобным, или половина комиссии стояла лицом к стене и не поворачивалась в его сторону. По мнению моего отца, Уотерс и Роблес вели себя как мои друзья.

Тем вечером мы едим салат и сидим во дворе после ужина, пока Джерри поливает цветы. Мы говорим о жестокости полиции во время следствия. Я задаю отцу достаточно щекотливые вопросы, и он охотно на них отвечает. «Но писать об этом не стоит», – говорит он.

Я начинаю понимать, насколько все это будет проблематично.

В четверть десятого я уже в постели. В десять я принимаю снотворное.

* * *

Будильник звонит в 4:45 утра. Моя левая нога была растянута в течение трех дней после спринта, я пытаюсь размять ее. В 5:20 отец стучит в дверь моей комнаты. Говорит, пора ехать. Я правда не хочу позавтракать? Он сделал мне маленький мешочек на шнурке, чтобы носить его на шее; он ненамного больше четвертака – и для четвертаков, чтобы я могла позвонить ему, когда экзамен закончится. Так каждый год, когда мы с сестрой уезжали из Калифорнии, он делал для нас карточки. На них он записывал все номера, по которым его можно найти, и рядом с каждым номером приклеивал десятицентовик. По приезде в Теннесси я отклеивала монетки и тратила их. Моя сестра сохранила карточки такими, какими они были. Они до сих пор у нее. Все до единого десятицентовики, по одной карточке за каждый год.

Мне кажется, мы выезжаем слишком рано, но, когда прибываем в академию в 5:35, парковка уже забита. Машины припаркованы по обеим сторонам дороги. Всю неделю свидетели Иеговы проводили конференцию на стадионе «Доджер», который находится через дорогу, – океан асфальта неподалеку от академии. Они пеклись на трибунах в своих белых рубашках и темных костюмах. Несмотря на ранний час, на тротуарах стоят женщины, держа в руках таблички на английском и испанском с информацией о судьбах наших душ. Они проповедуют нам не потому, что мы хотим стать полицейскими, а потому, что в этот утренний час мы их единственная публика.

Отец целует меня в щеку, желает мне удачи.

Двести пятнадцать человек пришли сегодня утром сдавать экзамен. Его сдают каждые две недели, и в прошлый раз пришло лишь сорок человек. Трудно сказать почему. Мало того что толпа экзаменуемых нацелена на рекорд, некоторые инструкторы не являются. Выстроившись в линии вокруг столов для пикника, мы ждем, отмахиваясь от мошкары. На всех кроссовки и шорты для бега. Мы выглядим как стадо, согнанное на рекламную съемку «Найк». Я дружески болтаю с девушками по обе стороны от меня, одалживаю им свою ручку. Одна из них рассказывает мне длинную историю о том, как пробовалась в академию в другом городе, но ее последний работодатель, универмаг Робинсона, не выдал ей учетную документацию, потому что, уходя, она поссорилась со своим боссом. Ей пришлось нанять адвоката, чтобы засудить их, но к тому моменту было слишком поздно и она была вынуждена подаваться заново.

Две черные женщины, которые вчера всем заправляли, вернулись. Мы передвигаемся, куда бы и когда бы они нам ни сказали. Одна из них ходит взад-вперед по столам для пикника. «Меня не интересуют ваши грин-карты, – говорит она, размахивая пачкой грин-карт, – вам они не нужны, не надо мне их показывать. Вам нужно удостоверение личности с фотографией. Только не говорите мне, что у вас нет прав. Вы же сюда приехали на машинах, так что лучше иметь при себе права».

Интересно, я здесь единственная, кого привез папа? Мы заполняем белые формы, подтверждающие наше сегодняшнее хорошее самочувствие, и понимаем, что нам не нужно сдавать тест сейчас. Там написано, что нас попросят сделать. Девушки с подготовительных курсов, за которыми я наблюдала, когда они перелезали через стену, на этот раз все в одинаковых футболках с именами на спине. Они льнут друг к дружке, обмениваются шутками. «Вон у той видишь, какие руки», – спрашивает девушка из универмага и указывает на девушку, которая выглядит так, будто дала себе слово отжиматься одной рукой.

Через час нам говорят отправляться на парковку, и ровные линии разбиваются. Те, кто приехали сюда в пять утра, уже не впереди. На стоянке инструкторы умоляют нас уйти. Любой, кто уйдет, в следующий раз получит приоритет. Уходите. Уходите. Человек двадцать пять отваливается, включая девушку рядом со мной, которая говорит, что не знала о шестифутовой стене и считает, что ей все равно нужно еще попрактиковаться. Инструкторы спрашивают, кто приехал из других городов и у кого обратный вылет сегодня вечером. Руки поднимает абсурдное количество человек. «Мы проведем выборочную проверку авиабилетов», – угрожают они, и толпа смеется. Затем они спрашивают, кто из присутствующих живет севернее Фресно, я поднимаю руку и говорю, что я из Бостона. И таким образом попадаю в группу «К северу от Фресно». Мы возвращаемся к столам для пикника и формируем новую линию.

Позади меня группа морпехов, которые уже прошли проверку личных данных. Они даже не пытаются понизить голос. «Офицер спросил меня: сколько раз ты водил в нетрезвом виде? И я такой: «Офицер, мне очень не повезло. Оба раза из тех, что я садился за руль пьяным, меня ловили». Еще один подает голос: «Хотите знать, сколько раз я ездил пьяным? Я морской пехотинец, сэр, поэтому уточните, что вас интересует: сколько раз я ездил пьяным на своей машине или на военном транспортном средстве?» Они вспоминают минувшие дни в Сомали. Один из них во время устного экзамена признался в краже двух спальных мешков у военно-морского флота, и ему сказали, что он должен вернуть их с письмом-извинением и подтвердить их возврат квитанцией о получении.

После того как мы регистрируемся, атмосфера ожидания накаляется – сегодня надписи на футболках более эзотеричны: «Обезвреживание взрывоопасных боеприпасов», «Пау Хана», «Мобильная группа один». На мне рубашка с эмблемой Университета Айовы – напоминание о том, что я училась в магистратуре.

Беговую дорожку Полицейской академии разрыли, чтобы освободить место для новой дренажной системы, поэтому нам придется бегать на парковке у стадиона «Доджер». Мы выходим из главных ворот академии и поднимаемся по длинной крутой дороге. В этот день в Пасадене состоится матч чемпионата мира по футболу между сборными США и Румынии. В полдень воздух на поле разогреется до 49 градусов. В 8:00 на парковке у стадиона «Доджер», я думаю, уже около 35 градусов. Смог над городом подобен толстому шерстяному одеялу, дышать больно – я стою без движения. На парковке нас около ста восьмидесяти человек. Ни тени, ни воды. Выкрикивают имена и номера от одного до тридцати. Мой номер двадцать восемь. Это невероятная удача: это значит, что я буду бежать в составе первой группы, когда температура воздуха 35 градусов, а не 43. Я беру свой неоново-оранжевый прорезиненный жилет с гигантской цифрой 28 на спине и застегиваю его. Поворачиваюсь согласно инструкции; мои имя и номер записывают. Нам предстоит обегать пилоны, которые образуют круг на парковке. Круг – это 0,1 мили; мы должны сделать как минимум десять полных кругов, чтобы получить квалификацию, не останавливаясь в течение двенадцати минут. Каждый раз, когда мы будем пробегать мимо, они будут выкрикивать наш номер. Когда они крикнут «стоп», мы должны остановиться как вкопанные, или будем дисквалифицированы. Марш.

Я рву с места со всеми остальными. Хоть когда-нибудь я участвовала в соревнованиях в старших классах? Соревновалась в беге с другой католической девочкой? Не припомню. Если и так, это было очень давно. Одно я знаю наверняка: я никогда не соревновалась с морпехами. На первом же круге у меня сбивается дыхание, я чувствую слабость, но не от жары или напряжения, а от страха потерять сознание. Я грохнусь в обморок на автостоянке стадиона «Доджер», на глазах у полицейских и морпехов во время первого круга, первого этапа теста. Я никогда не хотела работать в полиции. У меня кружится голова, меня тошнит, мои легкие полны лос-анджелесским смогом, а я бегу рысью. «Двадцать восемь!» – кричат мне. Мимо меня бегут люди, и я бегу мимо людей. Я потеряла счет кругам. Я пытаюсь вспомнить реку Чарльз и ее тенистые берега, спускающиеся к воде. Каждый огибаемый мной пилон – это сделка с Богом. Меня больше не волнует, сдам ли я тест, порадую ли отца. Мне плевать, напишу ли я книгу. Все, чего я хочу, – не потерять сознание. Когда мне кричат «Стоп», я останавливаюсь, кладу руки на колени и хватаю воздух ртом. Следующие полчаса я непрерывно кашляю. Морпехи тоже кашляют. Я плюю на ладонь, потому что чувствую резкий привкус и думаю, что это кровь. Крови нет.

Нам сказано стоять спокойно и прямо, повернувшись спиной к экзаменаторам, чтобы они могли записать наши номера. Я прошла одиннадцать кругов и еще одну восьмую. Лучший из нашей группы прошел тринадцать с половиной. Две из четырех женщин нашей группы не одолели и десяти. Мы расстегиваем жилеты и кладем их на землю в численном порядке для следующей группы в 8:30 утра. А это значит, что последняя группа бегунов, ожидающих на этой открытой стоянке, закончит в 11:30 – примерно в то же самое время, когда футболисты начнут жариться в Пасадене.

Все надо закончить в течение указанного времени, чтобы заработать квалификационные семьдесят баллов. За исключительную скорость можно заработать и все сто. Всего четыре испытания, то есть минимальный проходной балл – 280. Гипотетически одно испытание можно завалить, если остальные завершить в рекордное время, чтобы заработать дополнительные очки. Но всем нам ясно: провал одного испытания означает полный провал.

Следующим пунктом идет преодоление стены. Наша группа из тридцати человек бредет обратно через дорогу к академии, напролом. Наш предводитель – Дезра, которая вчера заправляла экзаменом на своих разумных мулах. Сегодня на ней обтягивающие джинсовые шорты и облегающий топ. Она велит нам пошевеливаться. По статистике стену не преодолевает одна из трех женщин и один из двадцати мужчин. Как у номера 28, у меня есть преимущество – достаточно времени, чтобы отдохнуть, но и не оказаться в конце. У нас есть семнадцать секунд, чтобы пробежать пятьдесят ярдов, вплотную обогнуть пилон, запрыгнуть на стену, не касаясь металлических креплений с обеих сторон, и пробежать еще десять ярдов (это последнее обстоятельство, полагаю, отсеивает от сдачи экзамена людей, которые падают сразу за стеной и не могут встать). Дезра трусит по тропинке и слегка подпрыгивает перед стеной, чтобы не упасть, – нам все ясно. Она поднимает свой секундомер и очень вежливо говорит: «Джим, ты готов?» Когда он отвечает «Да», она говорит: «Марш».

Это моя первая возможность хорошенько присмотреться к нашей группе. Из двадцати шести мужчин, полагаю, двадцать в настоящее время служат в армии или другом полицейском подразделении. Двадцать пять из них в великолепной физической форме: высокие, широкоплечие, молодые. Из женщин – две соседки по комнате в Окленде, играют в команде по софтболу. Одна из них впечатляющая легкоатлетка – компактная, поджарая латиноамериканка, которая с легкостью держит ритм. Ее подруга крупнее, бледнее и носит очки. Там, на парковке, она сделала меньше десяти кругов, как и Джанет, четвертая женщина, тоже миловидная и высокая. Хотя я не уточняла этот вопрос, у меня есть все основания предполагать, что я самая взрослая из нашей группы. Мужчины перепрыгивают через стену. Бледная оклендская софтболистка задевает ногой синий поручень и сходит с дистанции. У нас сплоченная группа. Все хлопают и время от времени подбадривают друг друга. Когда я перелезаю через стену, толпа одобрительно ревет. Я справляюсь за шестнадцать секунд. Мужчины и латиноамериканка делают это за десять-одиннадцать.

Для выполнения следующего задания – виса на перекладине – мы направляемся вниз к полосе препятствий, установленной на склоне холма. Я думала, что вот здесь-то я и завалюсь, хотя теперь я убеждена, что худшим был бег. Мы должны пробежать пятьдесят ярдов вокруг пилона по направлению к перекладине, прыгнуть, ухватиться за нее и провисеть в течение одной минуты. Отсчет времени начинается, как только мы перестаем раскачиваться – это сложнее, чем кажется. Три зафиксированные планки, похожие на те, что я видела на школьных дворах в Кембридже, – с бегунами, выходящими в шахматном порядке. К первой перекладине приделана клейкая лента, что делает ее самой желанной, но это лишь ухмылка судьбы. Женщина из Окленда советует мне растереть листок между ладонями, чтобы сделать их клейкими – это поможет мне удержаться. Я задаюсь вопросом: лист какого дерева достаточно клейкий, чтобы удержать мое тело на перекладине в течение минуты. Самой большой проблемой мне видятся раскачивания. Если ты подпрыгиваешь, ты раскачиваешься. Трюк, судя по всему, заключается в том, чтобы слегка задеть ногой столб и снизить амплитуду. Когда вызывают латиноамериканку, она повисает с такой легкостью, что нас это зрелище гипнотизирует. Такое ощущение, будто она просто стоит с поднятыми руками. На ее лице ни тени напряжения. «Все потому, что она маленькая», – шепчет мне в ухо гигантский морпех. Один человек с базы ВВС в Саванне был исключительно добр ко мне. «Это все у тебя в голове», – говорит он, вернувшись с перекладины. Нужно постараться ни о чем не думать. Считай медленно: один, тысяча один, два, тысяча два… к тому времени, как доберешься до тридцати, будет пора падать. И люди падают. Мужчины пыжатся, хватаются и соскальзывают. Один не выдерживает на 59,4. Температура воздуха поднимается скачками. Я кладу руки на колени ладонями вверх, надеясь сохранить их сухими. Толпа приветствует людей в соответствии с их номерами: «Держись, номер один, у тебя получится!»

Дезра вызывает меня: «Ну что, Энн, готова?» Отвечаю «Да» и срываюсь с места. Я у перекладины номер три – самой дальней, и никакой ленты. И все же не тороплюсь. Напрягаю все силы, чтобы перестать раскачиваться, и начинаю считать: раз Мисиссипи, раз. Закрываю глаза, и мне кажется, что крики толпы я слышу во сне. Отлично выглядишь, номер три. Ты прекрасно выглядишь, солнышко. На самом деле твоим рукам не больно. Это все у тебя в голове. Подумай о бутылке холодного пива, номер три. Я куплю тебе пиво, Айова. Они ошибаются лишь в одном: мои руки болят. Но разве я не смогу продержаться минуту? Когда я добираюсь до девятнадцатой Миссисипи, офицер, ответственный за время, кричит: «Номер три! Слезай!»

«Но почему?» – говорю я, не расцепляя рук. У меня пальцы кровоточат? Меня дисквалифицировали? Я досчитала только до девятнадцати.

«Слезай и займи свое место». Слезаю и занимаю. Мне и в голову не приходит, что минута истекла. Я добежала до перекладины за 16,4 секунды, оставив себе приятный резерв в чуть больше полсекунды.

Последнее испытание – перетягивание 160-фунтового веса – самое легкое. Необходимо доказать, что вы достаточно сильны, чтобы вытащить вашего подстреленного напарника из машины. Пробежать двадцать пять ярдов, затем потянуть за веревку, прикрепленную к свинцовому грузу размером примерно в два сложенных вместе экземпляра «Желтых страниц Лос-Анджелеса» (кто бы мог подумать, что нечто настолько маленькое может быть таким тяжелым?) и протащить еще двадцать пять ярдов назад сквозь мягкую, глубокую пыль. Когда Дезра выкрикивает наши имена, мы должны сказать «лево» и двигаться влево; следующий должен сказать «право» и двинуться направо. Идея в том, чтобы разделить нас на две равные группы и перетянуть вес с одной стороны на другую, но группа, похоже, совершенно сбита этим с толку. Три человека подряд упорно говорят «право».

– Народ, давайте повнимательнее, – говорит Дезра. – Никто не будет мириться с подобными глупостями, если вы поступите в академию.

Постепенно нам удается совладать со счетом. Испытание сопровождается бурным ажиотажем, поскольку к этому времени мы запомнили некоторые имена и можем кричать: «Натан, чувак, давай!» Я хлопаю в ладоши. Скоро все это кончится и я пройду. Когда наступает моя очередь, толпа неистовствует. Я талисман, всеобщая любимица. Нет смысла болеть за тех двоих, которые не пройдут, или за того, кто может побить твое время. Болеть стоит за ту растрепу, которая вот-вот провалит норматив, и все же каким-то чудом укладывается. Я рисковая штучка, темная лошадка. Когда я тяну вес, мои ноги тяжелеют. Часа три назад это не составило бы никакого труда, но теперь, когда я еле держусь, огромные мужики начинают скандировать мое имя, растягивая один слог на два, и получается что-то вроде: «Э-энн, Э-энн, Э-энн». Подобное больше никогда не повторится, и я стараюсь насладиться моментом. Испытание проходит ближе всего к столам для пикника, где мы начали, – под соснами, в тени, в мягкой грязи, где Полицейская академия больше всего похожа на дружелюбный летний лагерь, который я помню с детства. Переступив за финишную черту, я смеюсь. «Вы мои кореша», – говорю я мужчинам, которые хлопают меня по плечам и гладят по голове.

– Ты подожди, – говорит мне полицейский из Юты. – Подожди, пока не поступишь. Так будет каждый день. Вот чем мы здесь занимаемся. В моей группе была девушка, которая однажды не смогла закончить пробежку, и мы с одним парнем подошли к ней с двух сторон, подхватили ее за руки и тащили на бегу.

Я знаю, что в полиции множество разных должностей, многие позиции лучше подходят для женщин, но в эту минуту я придерживаюсь мнения, что только мужчины должны быть копами. Они созданы для этого, они могут тащить людей на бегу, они могут перепрыгивать через стены.

Мы возвращаемся к столам для пикника и ждем результатов. Все подходят, чтобы поздравить меня. Некто Джин из Ларчмонта, штат Нью-Йорк, говорит мне, что в прошлом году он выкупил страховую компанию своего отца, что у него есть жена, двое детей и хороший бизнес, и тем не менее он приехал сюда, чтобы попытаться поступить в академию. Это все, чего он хотел, и жена поддерживала его. Спрашиваю, почему он не пошел в полицию Нью-Йорка.

– Да ни в жизнь, – говорит он, – там одни жирдяи. Только полиция Лос-Анджелеса – настоящая полиция.

В мире есть два типа людей: те, кто больше всего на свете хотят быть полицейскими и полагают, что все остальные втайне хотят того же, и те, кто не может себе этого представить. Двадцать девять человек из первого ряда и один из второго находятся в моей группе. У меня такое ощущение, что я предаю их оптимизм и добродушие, просто находясь рядом с ними. Я прошла тест с общим результатом 288 баллов. Большинство из тех, кто прошел, сдали на 300 и больше, один и вовсе на 360. Я бегу к телефону-автомату и звоню отцу, чтобы он забрал меня. Когда возвращаюсь, чтобы вновь повидаться с группой, все уже разошлись. Дезра пьет лимонад за столом для пикника с другими членами персонала. Я благодарю ее и говорю, что вчерашний тест тоже сдавала ей.

– А, – говорит она. – Ладно.

Я жду отца возле сторожевой будки у главного входа. Черный парнишка из моей группы тоже ждет там. Ростом он, должно быть, под два метра. Он перемахнул через стену, как гимнаст, перепрыгивающий через коня. Он спрашивает, как прошло у меня.

Я пожимаю плечами: «Сдала. Не гениально, но сдала».

Он говорит, что остальное не важно.

Я спрашиваю, откуда он; отвечает, что из Джексона, Миссисипи. Окончил университет штата и поступил в юридическую школу при Университете Миссисипи, но хочет быть полицейским в Лос-Анджелесе. «Мои родители хотят, чтобы я стал юристом, но я здесь, потому что это то, чего хочу я, – говорит он. – Я думал стать полицейским в Миссисипи. Чуть было колледж не бросил, но вовремя передумал. Остался. И вот теперь я здесь».

Мне хочется сказать ему, чтобы он послушал родителей, но у него удачный день и он не нуждается в моем участии. Мы поздравляем друг друга, желаем друг другу удачи. А вот уже и папа приехал.

Сегодня я поняла, что не могу примкнуть к Полицейской академии, я недостаточно прочна. Позже мое видение затуманится. Я уже не буду так хорошо помнить свои страхи и неудачи. Позже я буду помнить лишь то, что сумела пройти. Другие будут говорить, что могла бы завершить начатое, но предпочла отказаться. И все же, возвращаясь в тот полдень с моим отцом, проезжая через Елисейский парк, я знаю правду. Никогда в жизни. Решив, что сейчас самый подходящий момент, говорю об этом отцу.

– Поживем – увидим, – отвечает он.

Но после того, как я принимаю самый долгий душ в моей жизни и съедаю завтрак, который он мне приготовил, он говорит, что хочет мне кое-что сказать.

– Если только ты не собираешься работать в полиции, тогда, думаю, тебе лучше отказаться от зачисления в Академию. Я говорю это лишь потому, что ты сказала, что не хочешь туда идти, и я не думаю, что ты вправе занимать место, которое кто-то другой хочет получить больше всего на свете.

– Но я же сразу сказала, что не хочу быть полицейским, что все это нужно для моей работы, для писательства.

– Я тебе не поверил, – говорил он.

Позже в тот день отец вручает мне два подарка: медальон Девы Марии[13], подаренный ему в школе его любимой монахиней, и обручальное кольцо, оставшееся от их брака с мамой. «Оно увесистое, высокой пробы, – говорит он, – ты можешь расплавить его и отлить что-нибудь приятное».

* * *

Как он мог свыкнуться с мыслью, что я не хочу стать полицейским? Это была мечта его жизни, не моей. Папа поступал в академию три года подряд. Раз за разом он пытался обжаловать решение медкомиссии, но его не допускали из-за болезни сердца. Когда он наконец нашел врача, который согласился подмахнуть бумаги, папа не оставил им возможности отказаться от него. Тридцать два года он не выходил на больничный, потому что боялся заново повторять процедуру с медицинской справкой для возвращения к работе. Вот что это значило для него. Так почему бы ему не подумать, что и я могу хотеть того же самого.

Некоторое время после того, как я сдала тест, меня не покидало ощущение провала – хотя я прошла, и результаты моего устного теста, пришедшие через две недели, оказались наивысшими из возможных. Отец сказал, что на его памяти еще никто не получал 100 баллов за устный экзамен. У меня не было того, чем обладал мой отец, чтобы поступить в академию, а если бы и было, теперь я понимала, что книга, которую я намеревалась написать, была невозможна. Когда я думала о тех, с кем сдавала экзамены, об их глубоком и непреходящем желании получить эту работу, я знала наверняка, что никогда бы не последовала совету офицера Крейна сообщать о любом проступке, а уже тем более в письменном виде. Я была своей, даже если не была полицейским, и моя привязанность к этой институции неразрывно связана с моей привязанностью к отцу. Папа всегда настаивал на том, чтобы я не рассказывала историю, если только у нее не счастливый конец.

Поэтому я отложила свои записи, завершила резидентуру в Рэдклиффе и вернулась в Теннесси. Я вернулась к созданию романов. Помимо перепрыгивания время от времени через шестифутовую стену – этот навык я поддерживала, – я вспоминала этот опыт как нечто, чего не делала; как книгу, которую не писала. Но в 2007 году редактор «Вашингтон пост» попросил меня написать эссе о каком-нибудь необычном лете в моей жизни, и я сказала, что напишу статью о том лете, когда пыталась поступить в Полицейскую академию. Перебирая записи, сделанные много лет назад, я вспомнила то главное, что стояло за моими намерениями и все эти годы оставалось неизменным: я горжусь моим отцом. Я горжусь делом его жизни. В течение недолгого времени я видела, как нелегко быть полицейским в Лос-Анджелесе, как просто потерпеть неудачу на этой работе, сколь многие ее потерпели. Мой отец преуспел. Он хорошо служил своему городу. И мне хотелось бы обратить на это ваше внимание.

2007

Факт против вымысла

Выступление в Университете Майами в Огайо, 2005 год

Я взяла за правило не говорить на публике о «Правде и красоте»[14]. Когда она только вышла, я не поехала в книжный тур и не давала интервью, как поступила бы с романом. Не потому, что я не хочу говорить о Люси или потому, что это меня расстраивает; дело не в этом. На самом деле я люблю говорить о Люси. Но я не хотела рассказывать одни и те же истории снова и снова, пока они не износятся, не примелькаются, не станут рутинной рекламной кампанией книги. Приехать в Университет Майами в Огайо я решила, потому что меня чрезвычайно тронуло ваше желание прочесть и мою, и ее книгу. Я всегда представляла их обе как этакую путешествующую парочку, в том же смысле, в каком мы с Люси были парочкой. И все же не могу отделаться от мысли, как было бы здорово, если бы Люси была рядом, чтобы говорить вместо меня. Так было бы лучше, потому что писательство приносило Люси особенные страдания. В лучшем из возможных миров я бы писала книгу, а она могла бы выйти в свет и давать публичные выступления. Она это обожала. Люси принимала любые приглашения, если ей были готовы оплатить дорогу. У нее был врожденный талант находить общий язык с людьми. Куда бы она ни отправилась, неизменно встречала обожание, и была способна это обожание вместить. Впрочем, она часто опаздывала на рейсы или, едва прибыв на место, забывала, на какое время у нее запланирована лекция. Поэтому вы, к сожалению, получили менее колоритного, но более надежного члена команды, что, полагаю, можно счесть за относительное благо. Если бы я умерла первой, уверена, Люси захотела бы написать обо мне книгу. Правда, не уверена, что она бы за нее села.

Я познакомилась с Люси на несколько лет раньше, чем она со мной. Впервые я увидела ее в первый день нашего первого курса в колледже. Не помню, чтобы кто-то рассказывал мне ее историю, тем не менее она была мне известна, как нам бывают известны интимные подробности жизни кинозвезд. Мы не стремимся их узнать, они будто бы просто просачиваются в наше сознание. В детстве Люси перенесла рак. Она потеряла половину челюсти. Она была одним из первых детей, прошедших через химиотерапию. Она едва не умерла. Я наблюдала за ней со стороны – с интересом, но без желания вмешиваться. В течение первых учебных недель она часто бывала одна – крошечное существо с опущенной головой, прячущее свое уродство под плотной завесой волос, – но очень скоро она стала центром внимания. Она остригла волосы. Она вращалась в кругу самых популярных студентов, старшекурсников, а они советовались с ней и смеялись над ее шутками. Несмотря на то что у нее отсутствовала часть лица, я считала ее обворожительной. Даже не осознавая этого, я придумала историю о Люси, а затем эта история заменила мне знакомство с ней. Я превратила ее в смелую гламурную девушку. Она была подобна героине романа, которая встречается с собственной смертью и выходит из этой схватки еще сильнее, чем была, закаленная в огне собственного опыта. Иногда я здоровалась с ней, встречаясь в столовой, а она смотрела на меня, будто видела впервые, и ничего не отвечала.

Мы ни разу не общались, но я забывала об этом, ведь мне так много было о ней известно. Позже, когда мы подружились, меня искренне удивило, насколько сильно выдуманная мной история не соответствовала ее жизни, но также я была удивлена тем, как много всего угадала. Когда мы обе поступили в магистратуру в Айове, Люси стала поэтом, я писала рассказы. Осенью, перед тем как поле засыплет снегом, поэты играли в софтбол против прозаиков. Мы с Люси сидели у исходных линий – единственные писатель и поэт, сидевшие вместе. Стихотворцы всегда выигрывали, беллетристов это нисколько не заботило. Пускай у поэтов сильные подачи, в жизни им придется тяжелее. Едва ли вам посоветуют заниматься поэзией, если только вы не планируете едва сводить концы с концами. Когда мы выпустились из Айовы, Люси решила попробовать рассказать историю своей жизни, которую столь многие годами охотно рассказывали за нее. Первым делом она написала эссе для «Харперс Мэгэзин» о чувстве свободы, которое испытывала, надевая маску на Хеллоуин. За эссе последовал контракт на книгу, и этой книгой стала «Автобиография лица[15]». Люси ворвалась на литературную сцену – как всегда и планировала; только помогли ей в этом мемуары, а не сборник стихов.

Нас часто спрашивали, соперничаем ли мы друг с другом. В конце концов, мы обе писательницы. Мы учились на параллельных курсах, часто выигрывали одни и те же стипендиальные программы; какое-то время у нас и издатель был один. Могут ли лучшие подруги раз за разом оказываться на одном и том же игровом поле, не испытывая некоторого напряжения по поводу того, кто же вырвется вперед? Мы действительно соревновались в определенных аспектах: кто больше и плодотворнее работал или кто смотрелся более эффектно в нашем одном на двоих бледно-зеленом платье; но когда дело касалось внешних признаков успеха, ни о какой конкуренции речи не шло. Раз уж на то пошло, то, чем мы занимались, было слишком разным: я писала романы, вытягивала истории из своего воображения. Люси была эссеистом, она писала нон-фикшн, опираясь на собственный опыт. Если коротко, она говорила правду, а я лгала.

* * *

Люси была моей ближайшей подругой на протяжении семнадцати лет. Я знала ее, как никто на свете, она, как никто на свете, знала меня. Она была невероятно сложным человеком: закомплексованной и раскрепощенной, требовательной и любящей, угрюмой и вместе с тем способной быть душой любой компании. Я знала, что мне не под силу удержать ее в моем сознании такой, какая она есть. Я знала, что с каждым годом после ее смерти память о ней будет размываться. Она сама будет казаться все мягче и милее, а мне бы не хотелось, чтобы это произошло. Именно бесстрашие и свирепость Люси я любила особенно сильно. Почти сразу после ее смерти я написала статью о ней в один журнал. Я подумала, что если запишу все это, нашу общую историю, историю нашей дружбы и того, что мы вытворяли, то смогу запомнить правду о ней. Так же, как это случилось с Люси, моя статья привела к контракту на книгу, и я была благодарна. Мне хотелось рассказать очень о многом. Снова и снова люди спрашивали меня: «Ну что, тебе уже легче? Выглядишь гораздо лучше». Но я не хотела, чтобы мне становилось легче. Я хотела быть с Люси, и книга давала мне эту возможность.

И вот теперь есть три истории: одну я сочинила до личного знакомства с Люси, другую она рассказала мне сама, третью я рассказала после ее смерти. Между этими тремя есть еще три сотни других: те, что Люси рассказывала незнакомым парням в аэропортах, те, что рассказывали о ней глянцевые журналы, те, что я узнала от нее, но не могу рассказать, и те, что она никогда мне не рассказывала, а еще досочиненные факты о ней, которыми делились друг с другом ее студенты и писали в интернете ее поклонники. Каждая из этих историй была портретом необыкновенной, сложной женщины, но не было двух таких, в которых наверняка говорилось об одном и том же человеке. Сам собой напрашивается вопрос: что же такое правда?

Люси говорила правду. А я прозаик. Сочинитель.

Что представляет собой вымышленная история? Раньше я немало гордилась тем, что люди, читавшие мои романы, даже те, кто прочли все мои романы, знают обо мне или моей жизни не больше, чем когда только начали читать, – то есть ничего. Я писала о матерях-одиночках из Кентукки, о черном музыканте из Мемфиса, писала о иллюзионисте-гее из Лос-Анджелеса, о захвате заложников в Перу. Общее количество реальных знаний, которыми я обладала по каждой из этих тем, имело не больше веса, чем выпуск журнала «Пипл». Я придумываю персонажи и их жизненный опыт, но эмоциональная составляющая моих книг реальна. Это моя эмоциональная жизнь. Полагаю, это верно для любого прозаика. Ярко-зеленый космический пришелец с тремя головами и семнадцатью пальцами-присосками из какого-нибудь новомодного фантастического романа, может не иметь сходства с реальным человеком, но при этом обладать теми же эмоциями, что и мать автора. Одно из моих персональных жизненных открытий заключается в том, что неважно, насколько разный у нас жизненный опыт, реагируем на те или иные события мы чаще всего одинаково. Вот почему в нас отзывается история ребенка, страдающего от рака, а впоследствии от унижений и жестокости окружающего мира Каждый когда-нибудь чувствовал себя униженным. Каждый из нас чувствовал, что недостаточно хорош собой или хорош собой не в общепринятом смысле. Мы все чувствовали себя непонятыми. Всем нам хотелось немного больше любви. Поэтому, даже не переболев раком, мы способны понять чувства Люси. Вот в чем заключалось ее искусство: она могла взять крайне специфическую тему и превратить ее в универсальную.

Выдумываю ли я диалоги своим персонажам? Безусловно, но также я верю, что это слова, которые люди сказали бы друг другу в подобной ситуации. Выдумывала ли Люси диалоги своим персонажам – реальным людям, действовавшим в реальные моменты ее жизни? Еще бы. Кто может вспомнить все сказанное?

Кто сочиняет? Кто говорит правду? Все мы превращаем наши жизни в истории. Это определяющая характеристика нашего вида. Мы пересказываем наш опыт. Мы быстро схватываем, какие события интересны другим, а какие лучше опустить, и в соответствии с этим выстраиваем наши истории. Это не значит, что мы лжем; мы просто знаем, о чем стоит умолчать. Каждый раз, рассказывая историю заново, мы не возвращаемся к исходному событию, не начинаем с самого начала; мы отталкиваемся от того, как история звучала в последний раз. Именно эту историю мы совершенствуем, придаем ей форму, не меняя того, что произошло на самом деле. Помимо прочего, это наш способ самозащиты. Это слишком больно – проживать свою детскую болезнь или смерть своей лучшей подруги каждый раз, когда об этом заходит речь. Отталкиваясь от самой по себе истории, а не от реальных событий, мы абстрагируемся от собственных страданий. Также в этом заключена возможность донести историю до других. Есть множество вещей, которые Люси не включила в «Автобиографию лица», главным образом касавшихся того, какой беспощадной и бесконечно долгой была ее болезнь, как тяжко, как выматывающе было проживать ее неделями, порой месяцами. Она в точности понимала, сколько читатель способен вынести, чтобы продолжать чтение. Она писала не о том, что ей самой пришлось пережить; она писала о том, что, по ее мнению, способен пережить читатель.

Подобно тому как каждая рассказанная нами история содержит собственные акценты, каждая прочитанная заключает в себе опыт другого человека. Неважно, что это – газетная статья или глава из школьного учебника, – автор принял решение по поводу того, о чем упомянуть и о чем умолчать. Это не значит, что он или она искажает правду; это означает лишь то, что всего в точности не передашь. События можно лишь трактовать. Даже работа фотографа ограничена рамками кадра. Четыре угла – не меньше, но и не больше. Кого вы предпочтете оставить за кадром? Кого запечатлеете?

Этот вопрос живо интересовал Люси. Создавать искусство было для нее гораздо важнее, нежели придерживаться голого факта, тем более что она понимала: факт невозможно запечатлеть во всем объеме. Об этом, в частности, она писала в эссе «Мой Бог»:

«Винсент Ван Гог в письмах своему брату Тео неоднократно акцентировал внимание на материальности мира. Ему было важно видеть, трогать, вдыхать, чувствовать на вкус окружающий мир. Увидеть нечто, а затем дать физическое воплощение возникшему чувству – при помощи угля или кисти. Руки были проводниками его разума, пытались расшифровать многочисленные зерна мысли, переживания, нащупать тонкую грань между действительным и воображаемым, между светом и тем, чего он касается. Хотя Ван Гог никогда не слышал ни о волновой, ни о корпускулярной теории света, он понимал, что мы не просто «смотрим» на стул или стол, – это свет, отражающийся от них, ласкает наши глаза. Цвет, будучи наиболее прямым визуальным воплощением, например, дерева, создается в том числе светом, которое дерево способно отразить. Оно впитывает все световые волны цвета, делает их частью себя; зеленый, что мы видим, – негатив, отраженная реальность, не имеющая прямого отношения к самой себе. Наше определение реальности начинается за пределами физической реальности как таковой».

Опыт, который вы получаете в колледже, делится на два вида. Пассивный и активный. В первом случае вы птенец, сидящий в гнезде с открытым клювом; профессор собирает всю необходимую информацию и вкладывает ее вам в глотку. Это может быть приятно – в конце концов, вы жаждете этой информации, – но ваша единственная роль состоит в том, чтобы принять то, что вам дают. Запомнить факты и позже повторить их на зачете: это обеспечит хорошую оценку; но это не то же самое, что интеллектуальное любопытство. Во втором случае вы учитесь находить информацию и составлять о ней собственные суждения. Вы учитесь задаваться вопросами и действовать. Вы понимаете, что одного ответа недостаточно и вам придется отыскать столько источников, сколько вообще возможно, чтобы из разрозненных частей сложить картину целого. В «Правде и красоте» я не поведала окончательную правду о жизни моей подруги, потому что это в принципе невозможно. Я рассказала одну из версий ее запутанной жизни. Она сама рассказала другую, ее семья рассказывает третью, ее читатели рассказывают что-то свое. Каждый добавляет к этой мозаике фрагмент цвета, и именно так начинает вырисовываться большой и объемный портрет.

В старших классах я ненавидела школу. Сидя на уроках, мечтала, как выпрыгиваю из окна на втором этаже и бегу, бегу, пока окончательно не теряюсь из вида. Отчасти это было связано с моим неприятием образовательного метода «один вопрос – один ответ – хватит об этом», который считался подходящим для южных девочек в католической школе. Отчасти я чувствовала себя непонятой, одинокой и затравленной – достаточно распространенное ощущение среди подростков. Когда мы с Люси стали подругами и проводили вечера за разговорами о нашем несчастливом детстве, она была взбудоражена тем, что я тоже ненавидела старшую школу. Для нее это было чем-то вроде связующего звена, тем важным, что нас объединяло. Я, в свою очередь, чувствовала юношеский экзистенциальный ужас перед лицом того, что пришлось пережить ей. Конечно, она ненавидела школу – дикие насмешки, ощущение себя изгоем. Когда она пожаловалась учителю, что никто из детей не хочет сидеть с ней во время обеда, он ответил, что она может взять свой сэндвич и съесть его у него в кабинете – что она и сделала; делала годами. Но даже несмотря на то, что обстоятельства нашей жизни решительно разнились, эмоциональные последствия были более-менее схожи. Мне это невероятно помогло, когда я начала писать прозу. Возможно, я не пережила того, о чем писала, но скорее всего в какой-то момент жизни испытывала те же эмоции.

Есть нечто неотвратимое в том, чтобы выступать перед первокурсниками. Вас согнали в эту аудиторию, вы здесь еще не освоились, вы, вероятно, в большей степени открыты для совета в этот самый момент вашей жизни, чем будете через месяц, или в конце семестра, или четыре года спустя, когда выпуститесь отсюда. Обе книги – «Автобиография лица» и «Правда и красота» – о том, сколько сострадания нужно, чтобы двигаться по жизни. Также это книги об истинной ценности дружбы. Когда вы забудете лекции, которые посещали, книги, которые прочли, учебные работы, которые написали, вы будете помнить ваших друзей. Некоторые из самых важных людей в вашей жизни сидят сегодня вместе с вами в этой аудитории, и, вполне вероятно, вы еще не знакомы. Но у вас есть время. Время – самый ценный дар, когда дело касается дружбы. Вы будете вместе обедать, вместе учиться; возможно, вы будете спать в одной комнате. Вы будете тратить время друг на друга. Вы обнаружите, как много вас связывает, и при этом успеете каталогизировать все ваши различия. Не стоит недооценивать жизненную необходимость дружбы, потому что именно это будет поддерживать вас в дальнейшем, когда времени станет значительно меньше.

После выхода «Правды и красоты» я получила сотни писем, которые в целом можно свести к двум категориям. В первом случае люди говорили, как они сочувствуют моей утрате, потому что у них тоже есть лучший друг, и они не представляют, как прожить без него, без нее. Письма второй категории тоже были сочувственными, но это сочувствие было замешано на печальном недоумении. Эти люди писали, что в их жизни не было близких друзей, и, хотя я потеряла лучшую подругу, по их мнению, мне повезло больше, чем им, ведь у меня в жизни была возможность любить кого-то столь сильно. И те и другие были правы.

Некоторые говорили, что не хотят читать «Правду и красоту», потому что, по их мнению, она окажется слишком грустной, но по большей части это вовсе не грустная книга. Печально, что Люси умерла, еще печальнее, что она умерла такой молодой, но правда в том, что всякой жизни приходит конец. Качество жизни измеряется не ее длиной, но ее глубиной, тем, что человек сделал и чего добился. Оно измеряется нашей способностью любить. В этом смысле Люси идеально распорядилась жизнью, что была ей дана. Она сражалась с чудовищной болезнью. Она написала две очень хорошие книги. И у нее было больше друзей, больше глубоких и длительных отношений, чем у любого, кого я когда-либо знала, и это не худший список достижений за тридцать девять лет.

Я написала эту книгу, потому что скучаю по моей подруге и хочу, чтобы все остальные скучали по ней и любили ее так же сильно, как я. Мне хотелось воспеть достоинства дружбы – нашей дружбы в частности и дружбы как таковой. Я хотела побудить людей задаваться вопросами, и это в точности то, что сделала бы Люси. Спасибо, что пригласили меня сегодня. Я желаю вам и вашим друзьям хороших четырех лет в колледже.

Моя карьера в продажах

Это история о странствующем торговце, и начинается она в баре, расположенном в дальнем углу лобби отеля в Мобиле, штат Алабама. Возможно, это был «Хайятт», но может быть и нет. Моя память способна разделить отели только на три категории: отвратительные, вполне себе миленькие и «возможно, «Хайятт». В чем я уверена, так это что в баре отеля со мной также сидели Аллан Герганес и Клайд Эдгертон; был последний день конференции Ассоциации юго-восточных книготорговцев. Мы выпивали и разговаривали о книжных турах. У каждого из нас недавно вышла или готовилась к публикации книга, и каждому вскоре предстояло отправиться в путь. Ни одному из присутствующих эта перспектива не была по душе.

– Надо пить больше воды, – сказал Клайд и вытащил из сумки бутылку «Эвиан», чтобы подчеркнуть свою мысль. Он считал, причина, по которой последний тур дался ему особенно трудно, заключалась в обезвоживании (все время в самолетах). По мнению Клайда, именно нехватка воды в организме привела его к длительному приступу постгастрольного уныния. Тогда мы обсудили постгастрольное уныние – неожиданный компаньон уныния гастрольного. Из нас троих лишь Аллан был настроен оптимистично. «Единственное, что может быть хуже книжного тура, – сказал он, – это не поехать в книжный тур».

На прошлой неделе я написала Аллану и спросила, помнит ли он тот разговор, и, если да, правильно ли помню я сама, что дело было в 1994-м? Он ответил: «По-моему, это был 1992-й, я был в туре с «Белыми людьми». Рассказы о войне, мили по стране. Я не пил до этого тура». Клайд сказал, что тоже помнит тот разговор: «…хотя мне казалось, это был тур 1997-го или 98-го года, когда я то и дело пил воду и медитировал, чтобы избежать депрессии». Сама я была в книжных турах в 1992, 1994 и 1997-м (ну и 2001, 2002 и 2007-м, раз уж на то пошло), так что возможно и то, и другое, и третье. Туры, как и отели, постепенно сливаются в один. Книги, города, магазины, аэропорты, толпы, отсутствие толп – все сводится к рубрике «Что произошло, пока меня не было». Что я всегда помню ясно, – времена, когда я смотрела на других писателей, подобно тому, как первопроходцы, катившиеся сквозь прерии в своих крытых фургонах, наверное, запоминали каждую деталь из жизни других поселенцев, встречавшихся им на пути, косивших высокую траву под необычным углом. «Ну и как вы тут?» – выкрикиваешь ты со своего деревянного насеста.

– Тяжко, – отвечает твой брат-поселенец и упреждающе поднимает бутылку «Эвиан». – Пей побольше воды.

Что я и делаю. Причина, по которой я так усердно следую совету Клайда и повторяю про себя, как мантру, слова Аллана, заключается в том, что это единственные наставления, которые я получила касательно этого столь важного аспекта моей жизни. Даже в суперпрофессиональной Писательской мастерской при Университете Айовы, где я училась в середине 1980-х, нет семинара, посвященного книжным турам, хотя мысль о том, что у них такой в принципе может быть, пугает не меньше. Иногда лучше не знать, что ждет впереди.

* * *

Когда в 1992-м вышел мой первый роман «Святой покровитель лжецов», мне сказали, что рекламный бюджет будет скромным. Конечно, я могла грамотно растянуть бюджет: перемещаться на машине, а не самолетом, останавливаться в дешевых отелях, экономить на еде, свести к минимуму междугородные телефонные разговоры и таким образом охватить больше книжных магазинов. Подобно новобранцу, впервые явившемуся на службу, я вытянулась по стойке «смирно». «Разумеется», – сказала я. В конце концов, речь шла о моей книге, физическом воплощении моих мечтаний. Я была готова на все, чтобы помочь проложить ей дорогу в большой мир. Пиарщик в «Хоуфтон Мифлин» составил мне маршрут. Я должна была посетить около двадцати пяти городов, уложившись в 3000 долларов. С одним приличным платьем в багажнике я отправлялась в Чикаго, находила ближайший к книжному «Макдоналдс», переодевалась в туалете (говорите что хотите о еде, но уборные у них отменно чистые), ехала в магазин и представлялась человеку за прилавком. Это было труднее всего: подойти к незнакомцу за кассой и сказать, что в семь часов у них запланировано мероприятие со мной. Мы смотрели друг на друга без малейшей надежды и оба понимали, что никто не придет. Бывало, заходили двое-трое, иногда пять человек (иногда это были сотрудники магазина), но чаще всего в городах, где у меня не было родственников, чтобы собрать небольшую компанию, я бывала одна. В те дни я была внештатным автором «Брайдал Гайд», а в магазине, как правило, работала какая-нибудь обрученка. И вот мы с ней садились и говорили о выборе платьев для подружек невесты и цветочных композициях, пока мое время не истекало; затем она просила меня подписать пять экземпляров книги – про запас. Это, как мне говорили, своего рода трюк, поскольку подписанные копии не возвращались издателю, так что они были вроде как заранее проданы. (К сведению: это неправда. Я самолично вытаскивала из запечатанных коробок якобы нетронутые копии моих книг и обнаруживала внутри собственную подпись. Кто-то отсылал их назад.) Впрочем, это не имело значения: пиарщик сказал мне, что успех книжного тура измеряется не тем, сколько экземпляров вы продали в тот или иной вечер. От меня требовалось быть приветливой, чтобы понравиться кассирше и, возможно, администратору, чтобы они прочли мою книгу, когда я уеду, увидели, как она хороша, и впоследствии месяцами, а то и годами советовали ее покупателям. И я поверила, потому что иначе у меня не было бы ни малейшего представления о том, что я здесь, собственно, забыла. Тепло распрощавшись, я выходила из магазина в потемках, вновь проезжала пару кварталов до «Макдоналдса», переодевалась и пару часов ехала в сторону Индианаполиса, где должна была выступать следующим вечером ровно в семь. Я была вымотана и растеряна, и все же говорила себе, что это стоящий опыт, ведь я была дружелюбна, и поэтому меня запомнят.

* * *

И, как знать, может, так оно и было. Когда я продвигала мой пятый роман «Бег», то стабильно собирала по двести человек за вечер. Пока мои терпеливые читатели стояли в очереди, ожидая автографа, я впервые осознала, что книжный тур – не просто жест доброй воли. Он реально поднимает продажи.

* * *

В издательских сказаниях – торговом эквиваленте городской легенды – нередко упоминается Жаклин Сюзанн, которая первой решила, что автор должен не только писать книги, но и лично их представлять. Вместе со своим мужем Ирвингом Мэнсфилдом она появлялась в магазинах по всей стране, чтобы подписывать копии «Каждый вечер, Жозефина!» (книжки о ее пуделе). К моменту выхода «Долины кукол» она была частым гостем в телеэфирах Мерва Гриффина, а ее рекламный график позволял книге занимать первую строчку в «Нью-Йорк Таймс» на протяжении двадцати восьми недель.

Подписывать книжки в магазинах – это одно, а вот книжный тур в его нынешней продвинутой модификации считается заслугой Джейн Фридман, до недавнего времени бывшей генеральным директором «Харпер Коллинз» (моего нынешнего издателя). В двадцать два года она устроилась пресс-агентом в «Нопф», где ей поручили продвигать второй том «Осваивая искусство французской кухни» Джулии Чайлд. Шоу Джулии с успехом шло на бостонском общественном телевидении, и Джейн решила связаться со всеми общественными каналами на рынке. После этого она запланировала выступления в больших универмагах (в 1970-м там были впечатляющие книжные отделы). «Я сказала: я привезу Джулию в ваш город, она выступит на местных телеканалах, о ней напишут в газетах, а затем устроим автограф-сессию в универмаге».

Далее последовал самый настоящий медиашторм, поднявший продажи, и это задало золотой стандарт, которого пиарщики придерживаются до сих пор. Магазины пестрели объявлениями. Города гудели ожиданием. Ничто не было оставлено на волю случая. Во время первой же запланированной остановки в Миннеаполисе, в семь тридцать утра Фридман выглянула из окна своего номера и увидела тысячу женщин, выстроившихся перед универмагом. «Это был момент успеха в его голливудском понимании, – вспоминает она. – Мы разверзли воды Красного моря. Джулия приготовила майонез в блендере – продано пятьсот копий». Город за городом формула продолжала срабатывать: Джулия ловко разбивает и взбалтывает яйца, женщины выстраиваются в очередь, чтобы купить книгу. Любой современный писатель, кроме разве что Стивена Кинга и Джона Грише-ма, может почувствовать подергивание нижней губы при одной только мысли об этих цифрах. «Сегодня на шоу «Сегодня» у тебя панельная дискуссия с шестью другими авторами», – говорит Фридман, и внезапно оказывается, что говорит она это как мой издатель. Гендиректор, в котором не умер пресс-агент, наставляет меня по поводу моего следующего шоу. «Связь между писателем и читателем не ослабла. А то и сильнее стала. Люди, что приходят на встречи с тобой, – это настоящие фанаты Энн Пэтчетт. Рада, что все получилось. Именно этого я и добивалась».

По поводу моих собственных намерений я не столь уверена. Мне никогда не избавиться от мелочной веры, что в книжном туре есть нечто изначально неправильное, что сама идея об авторе, продающем свои книги, в корне неверна. Большинство из тех, кто способен сидеть в одиночестве день за днем, год за годом, заполняя пустоту печатными буквами, вероятно, по определению не способны работать с аудиторией так же хорошо, как политики (хотя я, например, не боюсь публичных выступлений и они неплохо мне удаются). Мы – страна, одержимая знаменитостями, и все попытки переделать писателей в уменьшенные копии Линдси Лохан не дают ничего, кроме поощрения и без того пагубной культурной привычки. Неважно, что нам говорят в книжных клубах, чтение – сокровенный акт, не касающийся даже того, кто написал книгу. Когда роман опубликован, автор остается в стороне. У читателя и книги теперь свои собственные отношения, их следует оставить наедине. «Мне нравится слушать, как вы читаете», – сказала недавно женщина, подошедшая после чтений за автографом. Он рассказала о своей любимой писательнице, которой зачитывалась годами. Но когда она услышала ее голос, все переменилось. «Это был кошмар. С тех пор я не открывала ее книг». Я сказала ей с немалым пристрастием, что та женщина, та писательница – не важна, о ней следует забыть.

– Любите ее книги, – сказала я. – Ее саму вы любить не обязаны.

– Я понимаю, – ответила она. – Я все понимаю, но теперь не могу перестать слышать ее голос.

Голос автора – не единственное, что способно сбить с толку. Отвечая на вопросы читателей, я, вероятно, могу прояснить сомнительную концовку моего романа или туманные мотивы персонажей, но кто сказал, что я буду права? Ценность написанной книги в том, что все решения теперь принимает читатель, и мои подсказки ни к чему.

Конечно, книжный тур – это не только месяц жизни на чемоданах, перекусов в аэропортах и въезжания лбом в стену, потому что забыла, где находится ванная комната (со мной это случалось дважды). Это, если вам очень повезло, мучительное повторение интервью. Я могу трижды выступить на радио, на девяносто секунд появиться в полуденном эфире местного телеканала, дать два телефонных интервью двум газетам, и все это до того, как приеду на встречу в книжный. Если правильно распределить время, я и в подкасте могу успеть записаться. Девяносто пять процентов вопросов всегда одни и те же. Другого я и не жду. Но когда в двадцать девятый раз я оказываюсь в стеклянной будке с микрофоном и наушниками и кто-нибудь спрашивает: «Так откуда все-таки к вам пришла идея этого романа?» – что-то внутри меня надламывается. Мне хочется прокричать: «Это роман о вас. Я много лет крала вашу личную переписку». Вместо этого я вызываю моего внутреннего Лоренса Оливье и пытаюсь играть роль романиста. В конце концов, были годы, когда никто не хотел брать у меня интервью, и годы, когда интервьюеры общались со мной, даже не заглянув в мой роман. (Это всегда известно наперед, если первый вопрос звучит так: «Давайте поговорим об этой замечательной обложке».)

Если не брать в расчет непреходящий успех Джейн Фридман и Джулии Чайлд, продажа книг – не такая уж большая наука. Хотя вы вроде как продвигаете новый роман, тур в конечном счете всегда оказывается посвящен вашей предыдущей книге. Той, что люди уже прочли, и теперь хотят о ней поговорить. Если это, конечно, не ваш первый тур, когда о вашей книге вообще никто не слышал и говорить о ней не с кем. Об этом мне недавно напомнила колонка в нашей местной газете «Теннессиец». Автор припомнил мое первое появление на тематическом ужине «Автор-и-книга» в Нэшвилле в 1992-м, во время которого я сидела одна за столом для автографов, в то время как у других собрались толпы: Рики Ван Шелтон (сладкоголосый кантри-трубадур, написавший детскую книгу), Жанет Дейли (авторка популярных дамских романчиков) и Джимми Баффет (без комментариев). Редактору газеты стало так меня жаль, что он подрядил двадцать пять человек из своей команды купить мою книгу, встать в очередь и получить автограф, о чем в последующие пятнадцать лет я не догадывалась, пока не прочла об этом в газете. Всем этим послушным сотрудникам стоимость книги впоследствии была возмещена.

Несколько человек, которые все же прочли «Святого покровителя лжецов», пришли послушать меня, когда я представляла мою вторую книгу «Тафт». Затем читатели двух этих книг приходили на встречу со мной, когда я приезжала в их город, чтобы представить мой третий роман «Прощальный фокус». Читатели «Фокуса» собрались, когда я приехала с «Бельканто». В этом туре было много слез. В сумочке у меня были наготове салфетки. Люди хотели поговорить о смерти иллюзиониста Парсифаля и о том, что стало с его ассистенткой Сабрин. До Роксаны Косс, всемирно известной оперной певицы, оказавшейся заложницей в неназванной южноамериканской стране, никому не было дела. О ней все хотели поговорить шесть лет спустя, когда я вернулась с романом «Бег».

Иногда я думаю, что мне стоит сложить мои романы в чемодан с двумя секциями: дорогие новые издания в супере с одной стороны, а те, что поменьше и помилее, в мягких обложках, с другой, и просто ходить от двери к двери по какому-нибудь кварталу Сент-Луиса. Если кто-нибудь захочет, чтобы я остановилась посреди тротуара и почитала вслух, я почитаю. Если кому-то понадобится, чтобы я завернула книгу в праздничную подарочную упаковку, я заверну. Если кто-то захочет поплакать у меня на плече, я обниму. Эти, скажем так, личные продажи, доведенные до совершенства продавцами косметики и энциклопедий, казалось, действовали по более надежной формуле, чем маркетинговые схемы издательств. Даже когда моя читательская аудитория немного разрослась, – к моменту выхода «Прощального фокуса» их число колебалось от пятнадцати до двадцати пяти, – я по-прежнему летала через полстраны, чтобы посидеть в комнате с пустыми стульями. Кто же знал, что мои чтения в Чикаго совпадут с игрой плей-офф НБА (в те дни, когда это еще что-то значило), или что в тот же день Итан Хоук будет читать свой новый роман на Техасской книжной ярмарке в соседнем павильоне со мной? Мне никогда не было сложно и для трех человек почитать. Опыта у меня предостаточно. Секрет в том, чтобы все сели как можно ближе.

Сам собой возникает вопрос: почему бы просто не остаться дома? Поверьте, я сама неоднократно им задавалась, по большей части в темных гостиничных номерах, когда в полпятого утра начинал звонить будильник и мне нужно было спешить в аэропорт. Ответ отчасти состоит в том, что книжный тур прописан в моем контракте; продажи – часть моей работы. Но гораздо важнее то, что я верю Аллану Герганесу. Смотреть, как книга чахнет на полке, – гораздо хуже, чем воспользоваться шансом побороться за ее успех. Рынок огромен, переполнен и захайпован, он требует читательского внимания. Книга, весящая не сильно больше фунта, не имеющая разъема для подключения, имеет право на всю возможную помощь. Я знаю немало писателей, чьи издатели из-за нехватки то ли средств, то ли уверенности не отправляют их в туры. Не знаю ни одного, который не ухватился бы за такую возможность.

Джейн Фридман говорит, ей важно, чтобы тур был успешным для автора, а это значит посылать в тур стоит людей, у которых есть сложившаяся армия поклонников. Дни, когда новоиспеченного романиста бросали в воду и смотрели, сможет ли он выплыть, прошли. Процесс слишком дорогой и слишком энергозатратный, чтобы повторять те туры, которые пережила я в начале девяностых. И все же я задаюсь вопросом, кем бы и где бы я была без этих выматывающих обязательных поездок. Это было бы равноценно тому, чтобы сразу выступать на Бродвее без долгих лет, проведенных в варьете, где я бы в прямом смысле собирала свое искусство по частям.

* * *

Однажды поздним вечером после выступления в Вашингтонском кафедральном соборе я заканчивала подписывать экземпляры моего романа «Бег». К столу подошли женщина с девочкой лет шестнадцати, хотя, возможно, и меньше.

– Уже очень поздно, а завтра кому-то в школу, – сказала я.

– Когда она доберется до постели, будет гораздо позже, – ответила ее мать. Девочка стояла и потупив глаза. – Нам еще обратно в Западную Вирджинию четыре часа ехать. – Женщина расплылась в улыбке. В конце концов, она была матерью, и очень гордилась тем, что сделала для своего ребенка. – Я знала, что сегодня она услышит от вас нечто, что ей необходимо услышать, что-то, чего она никогда не забудет, – и была права. Вы ее самая любимая писательница. Она тоже хочет посвятить жизнь литературе.

Как же мне хотелось подарить что-нибудь этому ребенку – амулет или золотой компас, – чтобы показать, как сильно я в нее верю. Она ничего мне не сказала, я обняла ее за плечи, чтобы ее мама нас сфотографировала. Я написала ее имя рядом с моим в ее копии моей книги. Я поблагодарила их обеих за то, что они приехали, но не было никакой возможности отблагодарить их в достаточной мере. Было поздно, за их спинами стояли люди, ожидавшие автографа, а им самим предстояла дальняя дорога.

2008

«Любовь между этими двумя какая-то не такая»

Новость о том, что я распространяю порнографию, первой сообщила мне моя сестра Хизер в середине июля прошлого года. Она живет в Спартанбурге, штат Южная Каролина, и эту информацию почерпнула из двух газет – «Гринвилл Ньюс» и «Спартанбург Херальд-Джорнал». Она не смотрит телевизор, но кто-то из друзей прислал ей ссылку на новостной материал местного телеканала, и она посмотрела в компьютере. А затем переслала мне с припиской: «Хочешь посмеяться?»

Поскольку мое появление в Клемсоне было запланировано на конец августа, у меня оставалось пять недель, чтобы решить, хочу я смеяться или нет.

* * *

Дело в следующем: Университет Клемсона, расположенный в крошечной одноименной деревушке в Южной Каролине, задал первокурсникам прочесть за лето мою книгу о нашей дружбе с писательницей Люси Грили «Правда и красота». Подобные читательские программы сегодня не редкость. Сама по себе идея восходит к книжным клубам, где книга часто оказывается не более чем предлогом встретиться с друзьями. С тех пора как Опра превратила книжный клуб во всенародное развлечение, целые города стали выбирать и вместе читать какую-нибудь одну книгу, для старшеклассников и первокурсников одна на всех книга была призвана стать средством сближения. Образуются дискуссионные группы, назначаются доклады, а затем, если все сложится, приглашают и автора – выступать перед читателями, подписывать книги, улыбаться и махать.

Мне это знакомо. Я бывала на общегородских чтениях, на университетских чтениях, на чтениях, организованных книжным клубом какой-нибудь радиостанции, – и как прозаик, и как мемуарист. Для автора это хорошо: книги активно продаются, а та часть аудитории, которая в другом случае о вас бы и не вспомнила, начинает интересоваться, что еще вы написали. Мой предыдущий обширный опыт работы с книжными программами «одна-на-всех» – как общественными, так и академическими, – был неизменно положительным, поэтому, когда члены администрации и преподаватели Клемсона проголосовали за «Правду и красоту» примерно за десять месяцев до конца августа, я согласилась присоединиться, сделала пометку у себя в календаре и забыла об этом.

Я вернулась к компьютеру и еще раз посмотрела новостной ролик. Репортер размахивала моей книгой перед камерой, будто это окровавленный нож. «Вот эта книга, – сказала она. – И по мнению как минимум одного родителя, ничего красивого в ней нет».

Родителем оказался Кен Уингейт, выпускник Клемсона, адвокат, член комиссии штата Южная Каролина по высшему образованию. Никто из его детей в том году в Клемсон не поступал, однако среди зачисленных были две его племянницы и племянник. В новостях он высказывал свою озабоченность выбором комитета по летнему чтению. «В этой книге весьма наглядно рассказывается о порнографии, фетишах, мастурбации, беспорядочных половых связях… Она изобилует упоминаниями секса и антирелигиозными сентенциями. Студентов фактически призывают и поощряют к исследованию собственной сексуальности».

Затем на экране появилась сонная студентка, которую, похоже, остановили и стали расспрашивать по дороге в аудиторию. Сама она училась на третьем курсе, но ее младший брат только поступил. «Я слышала, что есть девушки, которые употребляют наркотики и занимаются сексом в юном возрасте, – сказала она с ярко выраженным южнокаролинским акцентом. – Нехорошо про такое читать».

В интервью «Гринвилл Ньюс» мистер Уингейт пошел еще дальше. «Я ни в коем случае не против Клемсона, – говорил он. – Более того, я люблю мой университет, потому и влез в этот коллектор: прочел книгу и теперь искренне ратую за идею выбрать что-нибудь еще, потому что забивать головы первокурсников вот этим – ну, извините, вообще ни в какие ворота».

– Он назвал меня коллектором? – спросила я сестру.

– Скорее книгу, – сказала Хизер. – Или даже обстоятельства в целом. Но нет, не тебя, не думаю.

Как бы то ни было, началась настоящая битва, целью которой было уберечь молодежь Клемсона и, полагаю, остальных жителей Южной Каролины – от меня. Кен Уингейт проиграл выборы в сенат штата и на пост губернатора (в 2002 году на праймериз он набрал в общей сложности четыре процента голосов) и теперь обратил все свое внимание на меня. Чтобы избавить родителей первокурсников и других неравнодушных граждан от перспективы путешествия по сточной трубе, которое он пережил сам, Уингейт разместил на сайте отрывки из моей книги: каждый случай использования нецензурной брани, каждое упоминание частей тела и того, как они функционируют, названия всех фармацевтических препаратов и наркотиков, фигурирующих в тексте, не остались без его внимания. Таким образом граждане могли получить полное представление о моей книге, не обременяя себя ее чтением.

Не то чтобы это как-то особенно меня шокировало. Я живу в Теннесси. «Обезьяний процесс» над Скоупсом[16] проходил именно здесь. Я не была знакома с Кеном Уингейтом, но подобных ему людей встречаю всю свою жизнь. Тем не менее его внимание раздражало. Одно дело быть обвиненной в преступлении, которое ты совершила, но когда тебя обвиняют ошибочно, это несколько обескураживает, а я считала обвинения беспочвенными.

Уж если с «Правдой и красотой» что не так, дело скорее в том, что там слишком много сиропа. Аудитория этой книги – преимущественно старшеклассницы. В 2005 году ее отметили премией Американской библиотечной ассоциации именно за то, что она была признана одной из десяти взрослых книг, наиболее подходящих для подростков. Это моя личная история, рассказ о том, как мы с Люси познакомились в колледже, стали подругами в магистратуре и как обе пытались проложить себе путь в литературу. Люси, потерявшая часть челюсти из-за последствий рака в возрасте девяти лет, годами подвергалась химиотерапии и облучению. В течение жизни она перенесла тридцать восемь восстановительных операций. Она была выдающейся личностью, яркой и сложной, требовательной и одаренной. Она была способна на огромную любовь и нежность и обладала даром претерпевать невероятные страдания. Она была моей лучшей подругой на протяжении семнадцати лет. Когда в тридцать девять она умерла, я написала книгу о нас. Написала, чтобы увековечить ее память, чтобы оплакать ее и чтобы продлить жизнь ее грандиозным мемуарам «Автобиография лица», раз уж я не могу продлить жизнь ей самой. Это была история геракловых усилий, направленных на то, чтобы пережить трудности и быть другом. Даже если определенные детали наших жизней были грязными, они – не содержимое канализационных труб.

Мои нью-йоркские друзья предлагали поехать в Южную Каролину вместе со мной, ожидая, что я несомненно выиграю гладиаторский бой. Друзья из Теннесси читали черновики моей речи и стонали при виде растущей стопки газетных вырезок. Моя подруга из Миссисипи пыталась меня отговорить. «Отмени мероприятие, – говорила она. – Отмени, отмени, отмени». Жители Миссисипи предпочитают не геройствовать перед лицом мракобесия коренных южан.

– Я никогда ничего не отменяю.

– Все когда-то бывает в первый раз.

В Клемсоне поднялся шум и хай – стараниями наспех организованной группы обеспокоенных родителей, которые прочли все пикантные подробности в интернете. Они не только призывали отменить программу или, по крайней мере, подобрать более подходящую книгу – «Убить пересмешника», скажем, но также, судя по всему, хотели, чтобы мне запретили появляться на территории кампуса.

«Как минимум, – писал один из выпускников президенту университета, – я верю, что петиция будет немедленно одобрена, а визит автора в Клемсон отменен. Иначе позор и вам, и всему университету».

В статье, опубликованной в «Андерсон Индепендент-Мейл» под заголовком «Протестующие: «Правде и красоте» не хватает красоты», автор писал: «В книге прослеживаются явные лесбийские отношения между мисс Пэтчетт и мисс Грили». Далее в статье цитировались слова семнадцатилетней первокурсницы, присоединившейся к протесту. «Дружба и любовь, изображенные в книге, – тот еще пример для подражания, – говорила она. – Любовь между этими двумя какая-то не такая». Репортер и семнадцатилетка наконец-то решились сказать то, на что всем остальным не хватало яиц: мы с Люси, судя по всему, занимались сексом. Только этим, оказывается, можно объяснить нашу любовь, верность и преданность. Секс был платой за трудные отношения – без секса все это вообще не имело смысла.

* * *

По пути в Клемсон я заехала в Спартанбург за сестрой. «Если бы речь шла о парнях, которые познакомились в колледже и пронесли свою дружбу через секс, наркотики и болезнь, получилась бы «Песня Брайана», – сказала она мне в машине. – Историю превратили бы в классный телефильм, а в честь тебя назвали футбольный стадион».

Мы надеялись, что конфликт исчерпает себя, как летняя гроза, еще до моего приезда. Но куда там. Мистер Уингейт продолжал транслировать свое отвращение и разочарование через газеты, а накануне моего приезда разразился пресс-конференцией прямо на территории кампуса. Выдержки из всех негативных отзывов, оставленных читателями «Правды и красоты» на «Амазон», распечатали на флаерсах и раздавали прохожим, ну а для тех, кому не хватило бумажек, цитаты также разместили на сайте местной религиозной организации под заголовком «Не только дифирамбы». Помимо этого, любой посетитель этого сайта мог ознакомиться с руководством для читателей моей книги, подкрепленным тезисами из Библии. Местная газета заявила, что к сорока протестующим родителям, дедушкам и бабушкам, а также выпускникам присоединились семь студентов.

– То есть не так уж и много, – сказал мне декан. Едва я приехала, меня от греха подальше укрыли в его кабинете. – И большинство из них приехали с Уингейтом.

Тем не менее людям в деканате, так усердно добивавшимся моего появления, явно было не по себе. Очень не по себе.

– Он выкупил целую рекламную полосу в газете. – Один из сотрудников нехотя протянул мне утренний выпуск «Гринвилл Ньюс». Рекламодателем значилась организация «Апстейт Элайв», о которой я ни разу не слышала.

Сверху большими оранжевыми буквами было написано: КЛЕМСОН: учебное заведение или клуб по интересам?

«Программа летнего чтения Университета Клемсона это:

1. Нарушение академической свободы выбора, потому что это ОБЯЗАТЕЛЬНОЕ чтение.

Отказ невозможен, что лишает студентов выбора и компрометирует образ нашего университета как «рынка идей»…

2. Нарушение политики университета в том, что касается сексуальных домогательств, поскольку сексуальные домогательства в отношении преподавателей, сотрудников или студентов университета запрещены.

При этом первокурсников обязывают присоединиться к групповым обсуждениям девственности, порнографии, мастурбации и обольщения…

3. Попрание ценностей штата Южная Каролина и университетского сообщества.

…Навязывание этой книги студентам Клемсона сейчас особенно неуместно и бесчувственно, учитывая недавнее изнасилование и убийство студентки Клемсона.

4. Отсутствие согласия большинства преподавателей и сотрудников Клемсона.

Эта книга была выбрана малым количеством педагогов без совета или согласия большинства преподавателей и сотрудников.

5. Разбазаривание средств университета, налогоплательщиков и студентов.

В дни рекордного роста платы за обучение, когда столь многим студентам приходится занимать десятки тысяч долларов, чтобы оплатить колледж, потребуется приблизительно 50 000 долларов, чтобы покрыть стоимость приблизительно 3000 экземпляров книги, гонорар автора за выступление и путевые расходы. Это грубое злоупотребление средствами налогоплательщиков и студентов».

То есть каким-то чудесным образом я стала соучастником изнасилования, убийства, сексуальных домогательств и аферы на 50 000 долларов. Также в объявлении приводился полный текст письма мистера Уингейта президенту университета с предложением отменить выступление автора. Стоя в деканате, я хотела, чтобы кто-нибудь именно это и сделал. Затем отправилась на встречу с семьюдесятью пятью отличниками.

– Это хорошие ребятки, – заверил меня мой провожатый. – Только один из них не прочел книгу, обосновав это тем, что она оскорбляет его чувства.

Вот интересно, а от математики или французского можно отказаться на тех же основаниях?

Встреча с отличниками прошла гладко. Возможно, потому что их было немного, или потому что в аудитории было просторно и светло, или потому что их угощали печеньем, или просто потому, что они были умнее своих однокашников. Не знаю. Они задавали внятные вопросы о различиях в работе над прозой и нон-фиком, о надежности памяти, о том, как я отношусь к протестам. Они задержались в аудитории, чтобы пожать мне руку и получить автограф.

Может, мой визит окажется не таким уж провальным? Мне хотелось в это верить. Голос неприглядного меньшинства занял центральное место. В конце концов, кому когда приходило в голову на целой полосе расписаться в своем возмущении выбором программы летнего чтения?

* * *

В Клемсоне приятный кампус: здания из красного кирпича, старые деревья – все это вкупе с определенной степенью величавости, как и положено южному колледжу. Худшее, что я могу сказать о кампусе, так это что там было очень трудно найти туалет. Когда в 1955 году сюда стали принимать и женщин, никто не озаботился вопросом оборудования дамских комнат. Поэтому, в то время как найти мужской туалет в старых корпусах достаточно легко, поиск женского – целое приключение.

– Достаточно ведь просто поменять таблички на паре дверей – неужели это так сложно? – спросила я. Какой уж тут разговор о равноправии.

– Э-э-э… нет, – шепотом ответил мой провожатый. – Там, внутри, писсуары.

В итоге нам с сестрой пришлось подниматься на третий этаж – там все же нашлось место, где можно сделать свои дела сидя, не будучи потревоженными видом писсуаров.

Затем мы отправились на поздний завтрак в дом президента. Присутствующие преподаватели и попечители, а также сам президент полностью поддержали мой визит. Последние шесть недель они провели на передовой линии критики в качестве моих неутомимых защитников. Законодательное собрание штата в течение некоторого времени настаивало на большем контроле над учебным планом Клемсона, и буря вокруг «Правды и красоты» в конце концов поставила вопрос о том, кто делает этот выбор. Казалось, все сидевшие за тем длинным обеденным столом были более чем довольны, что я приехала, чтобы принять праведный бой за высшее образование. Проблема была в том, что изначально я не собиралась ни с кем биться. Мне не за это заплатили. Меня привезли сюда, чтобы я обсудила со студентами книжку.

– Если во время вашего выступления что-то пойдет не так, – сказал мне президент, – просто отойдите в дальний угол сцены. Там будет человек, который вас проводит.

– Пойдет не так? – переспросила я.

На столе – салат из куриных слайсов с какими-то гигантскими ягодами. Меня заверяют, что, скорее всего, проблем не возникнет. Родители и остальные протестующие будут смотреть мое выступление в прямом эфире на другом конце кампуса. Поглазеть на гладиатора живьем придут только новички. Ну а если возникнет проблема, у меня будет телохранитель.

Мне кажется, о телохранителе стоило упомянуть несколько раньше, как и о протестующих в удаленном логове. Это бы повлияло на ход моих мыслей касательно того, как действовать дальше, потому что, хотя я верю в свободу образования и право выбирать книгу без вмешательства законодательного совета, также мне бы хотелось верить и в собственную безопасность, а в штате Южная Каролина это затруднительно. Возможно, я была готова принести себя на алтарь высшего образования в Теннесси, но уж точно не здесь.

Мне предстояло выступить перед приблизительно тремя тысячами первокурсников в «Колизее Литлджона» – гигантском стадионе для команд баскетбольного сообщества «Тигры Клемсона». Когда я прибыла на место, там все кипело энергией, можно было подумать, вот-вот начнется умопомрачительный рок-концерт. Половина стадиона была закрыта черной тканью, чтобы оставшиеся места могли под завязку заполнить студенты. В центре баскетбольной площадки, рядом с гигантским принтом оранжевой лапы на полу стояла напоминавшая коробку сцена, временно украшенная пальмами в горшках и кафедрой с микрофоном. За сценой был размещен киноэкран, размерам которого позавидовал бы любой пригородный синеплекс. На экране должно было появиться гигантское изображение моего лица, которое смогут рассмотреть как студенты на стропилах, так и разъяренная толпа на другом конце кампуса.

После того как президент рассказал обо всех замечательных вещах, которые принесут следующие четыре года обучения в Клемсоне, я прошла через непроглядную тьму, поднялась по лестнице и вышла в луч прожектора. Последовали длительные ободряющие аплодисменты. В конце концов, из трех тысяч студентов только семеро примкнули к протесту. Я никогда не считала, что Уингейт и его приспешники говорят от лица Клемсона. Мне лишь казалось, они говорят достаточно громко, чтобы заглушить все остальные голоса вокруг.

* * *

Я приложила до смешного огромное количество сил, чтобы написать эту речь, и не меньше энергии, чтобы ее прочесть. Я страстно взывала к праву на чтение, говорила о важности обращения к первоисточнику для формирования собственного мнения, о том, что нельзя полагаться на опосредованные суждения, что никто не должен принимать решения за других. Большинство студентов были достаточно взрослыми, чтобы голосовать или отправиться на войну. Они смотрели кабельное телевидение, сидели в фейсбуке, слушали рэп. Соглашаясь с тем, что книга в теории способна их развратить, мы свидетельствуем о собственном неверии в их способность принимать самостоятельные решения. Неужели «Анна Каренина» научит их изменять и станет причиной их трагической гибели под колесами поезда? Я сказала, что люди, которые пытаются защитить их от моей книги и лично от меня, считают, что первокурсникам не хватает зрелости и здравого смысла для принятия собственных решений, а затем я перечислила список других книг, писателей и учебных дисциплин, от которых их, возможно, стоило бы защитить. Всего хорошего, Филип Рот. Прощай, «Лолита». Давай, Джей Гэтсби, до свидания. Я объяснила, как легко они могут лишиться науки, истории, искусства. Я продолжала говорить, являя собой чудо цивилизованности и здравого смысла, в то время как гигантская проекция моей головы повторяла мои движения. Стоя на окруженной тьмой арене, я громко оплакивала право на чтение и взывала к студентам, умоляя их не позволять никому отнимать у них книги. Лишь несколько недель спустя до меня стала доходить нелепость моих доводов. «Анна Каренина»? «Великий Гэтсби»? Хотя бы кто-то из этих детей знал, о чем я говорю? Пугать их тем, что следом за «Правдой и красотой» они могут потерять великую «Лолиту» – был ли в этом смысл? Для того чтобы представить величину этой потери, нужно сперва прочесть «Лолиту».

С техническим оснащением на баскетбольной площадке все было негладко. Когда дело дошло до общения с залом, все чуть было не пошло прахом. Микрофоны поначалу не работали, и вскоре студенты уже выкрикивали свои вопросы из темноты: Вы сожалеете о каком-нибудь аспекте вашей дружбы с мисс Грили? Вы иначе относитесь к другим вашим друзьям – ведь им никогда не сравниться с Люси? Некоторые вопросы были с душком: У многих есть друзья, раком тоже многие болеют, так почему нас должна интересовать именно ваша история? Некоторые были очаровательно тупыми: Можете посоветовать, как найти настоящую любовь?

Какой-то парнишка все же нашел рабочий микрофон. Его интересовало, как давно я знакома с моим мужем.

– Двенадцать лет, – ответила я.

– Ясненько. После того, что я прочел и услышал, хотелось бы узнать, сколько раз вы ему изменяли?

Я подняла руки к слепящим лучам. Я понятия не имела, откуда шел голос. О чем спросил бы этот восемнадцатилетка, если бы в зале горел свет, если бы я видела его, могла узнать его имя? Я задала встречный вопрос: с чего он взял, что я изменяю мужу.

– Ну, судя по тому, что вы описали в книге, это вполне в вашем характере.

Я дала приемлемый ответ о сострадании и неосуждении других – один из тех ответов, которые позже тысячу раз переписываешь у себя в голове, – но на самом деле я не понимала, о чем он говорит, – ни когда уходила со сцены, ни позже во время глумливой пресс-конференции. Я не понимала его, когда телохранитель посадил меня и мою сестру в микроавтобус, ждавший у «Колизея», чтобы отвезти нас на другую сторону кампуса к моей машине, чтобы мы могли убраться прежде, чем кто-нибудь вычислит, в какую сторону мы поехали. Дождь, начавшийся во время моего выступления, теперь, когда мы пробирались к машине, опускался на землю плотной завесой, превращая кампус в грязную яму. Сделав три шага, мы промокли насквозь. Мы уносились прочь так быстро, насколько позволяла погода, и все же я не понимала того парня. Лишь посреди ночи, когда я благополучно вернулась в гостевую спальню сестры, до меня наконец дошло: он считал меня безнравственной не потому, что я не осуждала Люси. Он считал меня безнравственной из-за моих собственных поступков.

* * *

Университет Клемсона любезно обеспечил меня всеми документами, необходимыми для написания этой статьи. Они переслали мне не только копии всех газетных статей, о чем я просила, но также письма, адресованные президенту, – вопли ярости и отвращения, вызванных как моей работой, так и моей персоной.

Если Клемсон продолжит распространять порнографические материалы, вроде книги Пэтчетт, не видать вам больше ни моей дочери, ни моих денег… У меня в голове не укладывается: почему эта ахинея вообще стала предметом изучения.

По причинам, которые вам хорошо известны, это был неуместный выбор. Не читал, но осуждаю.

Университет, безусловно, мог бы выбрать и другую тему, чтобы простимулировать умы первокурсников: эпидемию СПИДа на Африканском континенте, непреходящий кризис на Ближнем Востоке или универсализацию мира вследствие влияния технологий на мировую экономику. [Серьезно – Африка? Письмо было от сенатора штата.]

Я верю в свободу образования. Но также я верю, что это свобода сеять добро. Каковы, раз уж на то пошло, основополагающие цели высших учебных заведений в Соединенных Штатах? Уж вам-то это явно должно быть известно.

Ладно бы услышать, что такое происходит в каком-нибудь раю для либералов – Гарварде или даже Чапел-Хилл, – но как до подобного мог опуститься Клемсон? Я обескуражен. Каким бы ни был предполагаемый мотив всей этой затеи, это не более чем очередная попытка либерально настроенных академиков с их воспаленными умами навязать сексуально-девиантную повестку юным студентам.

Я горжусь тем, что в Университете Клемсона до сих пор молятся перед каждым футбольным матчем, даже несмотря на угрозы судебных разбирательств от Американского союза защиты гражданских свобод. А вот программой летнего чтения совсем не горжусь.

В 2002 году, вскоре после 9/11 в Университете Северной Каролины первокурсникам задали прочесть книгу, состоящую из главок (или сур) Корана. Несколькими годами позже последовал этот социалистический фолиант («На последние гроши» Барбары Эренрейх). Теперь и Клемсон взялся за дело. Но вместо религии или политики вы выбрали секс.

Именно последнее письмо заставило меня осознать, до какой степени я не разбиралась в правилах ангажированности: если «На последние гроши» Бар-бары Эренрейх был социалистическим фолиантом (хотя скорее фолиантиком), то «Правда и красота» была порнографией. Подобно красоте, порнография тоже была в глазах смотрящего.

Единственное письмо, которое я сохранила, было написано карандашом на тетрадной странице. Один из студентов сунул его моему телохранителю, а тот передал мне: «Дорогая миссис Пэтчетт. От лица штата Южная Каролина приношу извинения за случившееся».

Уже после всего сестра сказала, что мне стоит заглянуть в руководство для читателей «Правды и красоты» с примерами из Библии. Она прочла его, планируя дать бой религиозной общине, но в итоге передумала. «Все не так плохо, как ты думаешь», – сказала она.

Не так плохо, и тем не менее ничто в моем опыте не сравнится с тем, когда ты видишь себя в качестве наглядного примера в околобиблейском опроснике (любезно дополненном отсылками к текстам Писания) или когда читаешь четкое обоснование страданий и смерти твоей подруги.

Пятый вопрос: Как бы вы охарактеризовали дружбу Энн и Люси? Каким образом в этой дружбе была явлена благодать? Что такое друг? Опишите.

Шестой вопрос: Иисуса обвинили, что он «друг мытарям и грешникам». Как вы считаете: можно ли включить Люси в список Его друзей – или, напротив, исключить? Обоснуйте. Помните ли вы примеры, чтобы Иисус заводил дружбу с людьми, подобными Люси? Как Он вел себя с ними? О чем это нам говорит?

Восьмой вопрос: Фарисейство – опасная духовная болезнь, лишающая благодати и препятствующая пониманию Евангелия. Что такое фарисейство? Почему оно мешает пониманию евангельских текстов? Каким образом благодать дает нам возможность раскаяться в лицемерии, а также свободу проповедовать Евангелие в духе и истине?

Поначалу мне это практически нравилось. Ответы я тоже читала, и в них Люси и Иисус были представлены друзьями. Фарисеи излучали снисходительность и моральное превосходство, которые не-христиане справедливо отвергают[17]. Я это оценила. Меня остановил десятый вопрос: «Как донести Слово Божие до Энн?»

Я смотрела на него долгое время и, даже не сверяясь с ответом, знала, что к внутреннему согласию здесь не прийти.

В лучшие моменты я говорю себе, что случившееся было благородной битвой между свободой и угнетением, но я знаю, что в равной степени возможно и то, что все это не было столь возвышенно. Многие считают секс, страдания и крепкую женскую дружбу неприемлемыми темами, и, видя, как эта книга тянет ко дну их детей, несомненно чувствовали, что должны попытаться все это пресечь. Они не преуспели, но я всерьез сомневаюсь, что это чтение хоть кого-то ранило. Если я – худшее, чего стоит бояться студентам Клемсона, значит, их жизни будут несомненно прекрасны.

2007

Право на чтение

Выступление перед первокурсниками Университета Клемсона, 2006

Хочу поблагодарить руководителей Университета Клемсона за приглашение, а также за то, что впоследствии не передумали и не отменили это приглашение. Я очень рада оказаться здесь. Хочу поблагодарить моих сторонников за доброту, а недоброжелателей – за терпение. Когда я думаю о состоянии государственной системы образования, системы здравоохранения, когда думаю о бедности и ведущихся войнах, то хочу надеяться, что страсти протестующих могли бы послужить более благой цели. Но я не в силах на это повлиять, поэтому, пожалуй, начну.

Представьте себе хрупкую девятилетнюю девочку, которой на школьной переменке в голову прилетает волейбольный мяч. Девочку показывают врачу, и выясняется, что у нее сломана челюсть. Однако перелом почему-то никак не заживает, и родители продолжают таскать ее по специалистам, пока наконец через несколько месяцев кто-то не выясняет, что у девочки рак челюсти. Саркома Юинга; выживаемость – пять процентов. Никто не говорит об этом Люси, потому что ее считают ребенком, да и она все равно умрет. Никто не говорит об этом, когда ее кладут на операцию, а все то время после, пока она носит повязки, никто не упоминает, что она потеряла половину челюсти. Когда наконец ее выписывают из больницы, начинается химиотерапия. Люси – одна из первых детей в стране, прошедших через химиотерапию, и поскольку в те времена облучение было куда менее совершенным и более агрессивным, нежели сейчас, по ее собственным словам, ощущения были, будто горишь заживо. Пять дней в неделю она ходит на химио- и радиотерапию, и все вместе это продолжается два с половиной года. Во рту у нее осталось шесть зубов. Во время лечения она лысеет. Когда наконец она возвращается в школу, никто из девочек не хочет сидеть с ней в столовой. Мальчики подкарауливают ее на лестничных клетках и лают на нее, кричат на нее, преследуют ее. В течение жизни она переносит тридцать восемь восстановительных операций. Фрагменты мышц, костей, тканей и вен отделяются от разных частей ее тела в попытках заново собрать ее лицо, но из-за огромного количества радиации ни один трансплантат в итоге не приживается. И несмотря на все это, а возможно, именно поэтому она оказывается самым умным человеком из всех, что вы когда-либо встречали; самой начитанной, обладающей самым пытливым умом, а еще невероятно веселой и лучше всех на свете умеющей танцевать.

Когда она была сыта по горло чужими любопытными взглядами, Люси написала книгу «Автобиография лица». Историю того, что с ней случилось. И о том, что, по ее мнению, никто из нас никогда не чувствует себя в достаточной степени хорошим, достаточно красивым, достаточно любимым и принимаемым окружающими. На некоторое время она стала знаменитостью. Выступала на CNN, была гостем Опры и шоу «Сегодня». Она смотрела прямо в камеру, надеясь, что кто-нибудь по ту сторону телеэкрана влюбится в нее. Вы никогда не встречали такого смелого человека. Не бесстрашного, заметьте: Люси была слишком умна, слишком многое пережила, чтобы не понимать, насколько ужасной порой бывает жизнь, и все же она не сдавалась. Я не могу выразить словами, как сильно ее любила, как восхищалась ею; а когда любишь кого-то, по-настоящему любишь, тебе и в голову не придет, что за такого человека можно не держаться.

Я держалась за Люси и после того, как она умерла. Ее смерть, как и ее жизнь, была объектом множества слухов. Говорили, что она умерла от рака. От передоза после отмененного издательского контракта. Спрыгнула с крыши дома, где когда-то снимала квартиру. Я хотела вмешаться, рассказать правду о том, что произошло, но это лишь одна из многих причин, побудивших меня написать книгу. Люси была непростой, как те книги по философии, что она любила читать; я знала, что моему разуму никогда не вместить все то, чем она являлась. Я знала, что с каждым годом после ее смерти память о ней будет упрощаться. Люси станет податливее и милее, а мне бы не хотелось, чтобы это произошло. В конце концов, именно ее браваду и ярость я любила особенно сильно. Мне казалось, если запишу нашу историю, историю нашей дружбы и того, что нам вместе довелось пережить, то смогу сохранить ее саму, зажав между страницами как кленовый листок.

Безусловно, даже люди, происходящие из самых интеллектуально ограниченных кругов, знают, что книги гораздо непристойнее моей издаются и читаются повсеместно. То есть дело не в том, с какими выборами Люси и мне приходилось сталкиваться в жизни, – опять же, даже малейшее столкновение с чем-то неприятным показало бы, что многие люди делают выборы и похуже. Дело даже не в том, что вы прочитали мою книгу – скорее всего, вы уже играли в компьютерную игру GTA. Вы сидите в фейсбуке, смотрите фильмы сети HBO, и новости тоже смотрите. Какими бы чистыми ни были ваши сердца, я очень сомневаюсь, что можно заподозрить, будто моя книга стала для вас первой встречей с упоминанием секса, наркотиков, депрессии или крепкой дружбы. Людям может не нравиться сама идея, что подобные вещи существуют, или что я написала о них, или что вы об этом прочтете, но это не повод устраивать протесты или обзванивать новостников. Проблема в том, что высшее учебное заведение, в которое вы поступили, выбрало эту книгу в качестве задания. То есть, чтобы здесь учиться, вам вроде как необходимо ее прочитать.

* * *

Люди, выступающие против «Правды и красоты» как обязательного чтения и против моего сегодняшнего визита сюда, делают это не для себя. В конце концов, их никто не заставляет читать книгу. Они действуют от вашего имени. Они хотят защитить вас от меня, хотя от игры GTA они вас не уберегли. И поскольку вы еще толком не начали учиться на первом курсе, давайте на минутку остановимся и подумаем, от чего еще вас стоит уберечь. Я постаралась сделать этот список максимально компактным, потому что в противном случае могла бы продолжать говорить в течение всех следующих четырех лет вашего обучения. Никто не захочет платить деньги, чтобы читать о безнравственном поведении, поэтому «Анна Каренина» – на выход. Речь там о супружеской измене, романе замужней женщины с другим мужчиной и ее последующем самоубийстве. Мало того что это эпатажная книга, так она еще и невероятно длинная. В «Великом Гэтсби» адюльтера и того больше, а также алкоголизм и убийство, так что его тоже в топку. С этим романом сложнее расстаться, потому что он короткий, да и вы, скорее всего, уже прочли его в школе. «Сто лет одиночества»? Там инцест, что, конечно, прискорбно – а так-то хорошая книжка. Лично для меня безусловно лучшим романом двадцатого века является набоковская «Лолита», и, если я сейчас начну о ней говорить, уверена, все кончится тем, что со сцены меня уведут сотрудники нацгвардии. Фолкнера – запретить. Хемингуэя – запретить. Тони Моррисон, Джон Апдайк, Филип Рот, величайшие американские писатели из живущих – уж точно не для вас. В их книгах столько секса и нецензурной брани, что мне, пожалуй, и имена-то их не стоит произносить.

Однако, возможно, с этими книгами как раз-таки все в порядке, потому что это художественная проза. Возможно, самое удручающее в моей книге – тот факт, что в ней нет вымысла. Так что давайте, пожалуй, откажемся от чтения любого нон-фика, который может вывести из равновесия. Если истории о девочках, страдающих от рака, унижаемых незнакомцами и пытающихся посредством секса и наркотиков притупить нечеловеческую боль, слишком неприятны и порнографичны, то давайте откажемся и от упоминаний Холокоста. Русская революция, кровавые поля Камбоджи, война во Вьетнаме, Крестовые походы – все это олицетворяет такие чудовищные проявления безнравственности и извращенности, что о них лучше и думать забыть.

Но и это еще не все. Практически любая область изучения – искусство, экономика, философия – имеет множество спорных моментов. Перестанете ли вы читать Ницше, ведь он говорит, что Бога нет? Наука в этом случае тоже скомпрометирована, ведь там столько разногласий с верой. Математика – о’кей. Алгебра, физика, химия. Вот ими придется заняться вплотную.

Само по себе предположение, что вас стоит защищать от таких, как я, означает, что у вас нет внутренних фильтров, нет жизненного опыта, критического мышления и интеллекта как такового. Вы настолько податливы, что чтение заданной университетом книги, где упоминаются наркотики и секс, заставит вас, отбросив книгу, тут же поспешить и самостоятельно все это попробовать – что кажется мне не более вероятным, чем тот факт, что, прочитав «Анну Каренину», вы окажетесь под поездом. Также это может означать, что книга Толстого, в первую очередь, не о безусловной красоте жизни, а моя книга не о всепоглощающем значении верности.

Поскольку это ваша первая неделя в университете, сейчас самое время задуматься о том, почему вы, собственно говоря, здесь. После двенадцати лет, проведенных в школе, образование больше не является обязательным. Что означает: вы здесь по собственной воле. Никто, включая родителей, больше не может навязывать вам образование. Образование – огромная привилегия, отличающая вас от большинства людей как в мире, так и в этой стране. Лишь около двадцати пяти процентов американцев посещают колледж. Один из четырех. Хочу еще раз подчеркнуть: образование – это привилегия и выбор. Возможно, это первый сознательный выбор в вашей взрослой жизни. Многие из вас берут кредиты, устраиваются на работу, взваливают на себя часть, а то и полную стоимость этого выбора. Остальные, надеюсь, ценят людей и учреждения, которые делают это образование возможным. Главная цель вашего пребывания в Клемсоне – расширить и углубить сферу ваших интеллектуальных возможностей. Все прочее – спорт, общественная жизнь, студенческие братства, женские клубы, политика кампуса – вторично. Вы здесь, чтобы учиться. Проверенный веками способ получения образования – при помощи учителя. Если вы хотите стать стеклодувом, то нанимаетесь в ученики к мастеру; следуете каждому его движению и пытаетесь впитать его мудрость. Университет – по сути, большой консорциум людей, имеющих опыт работы в соответствующих областях, так что у вас есть возможность обучаться у тех, кто всерьез занимался математикой, литературой и экономикой. Вы можете попробовать огромный перечень интеллектуальных занятий и узнать, что именно подходит вам лучше всего.

Если, конечно, вас не будут оберегать от всего того, что может оскорбить чувства или испортить настроение, если другие люди не будут решать за вас, чему вам стоит учиться, а чему нет. Лучший отклик на это я нашла в обращении к первокурсникам поэтессы Адриенны Рич. В своей речи «Претендуя на образование» она писала:

«Ответственность перед собой кроется в умении не позволять другим думать, говорить и что-то заявлять за вас; в умении уважать и использовать свои разум и чувства… Ответственность перед собой означает, что вы не будете падки на необдуманные, мелкие решения – одобренные книги и идеи… вы не будете записываться на малосодержательный курс вместо того, чтобы идти туда, где могут чему-то научить, не будете списывать домашку, вместо того, чтобы самостоятельно и твердо идти вперед… Это значит пестовать критическое мышление, понимание того, что самое главное, что кто-то может сделать для вас, – это потребовать, чтобы вы продвинулись дальше, показали вам спектр того, на что вы способны».

Вы выбрали учебу в университете. Вы достаточно взрослые, чтобы управлять автомобилем, голосовать, платить налоги или воевать. Вы не дети, даже если по-прежнему ощущаете себя таковыми. Лучший способ добиться, чтобы ваши родители и учителя относились к вам как взрослым – вести себя по-взрослому. Взять на себя ответственность за свою жизнь и свой разум и попросить других уважать вашу самостоятельность. Будьте горды тем, что поступили в учреждение, где вас считают взрослыми, где уважают и защищают ваше право учиться, где не идут на поводу у тех, кто считает, что вы не в состоянии принимать решения.

Вы намерены распахнуть ваши умы. Высшее образование – в приятии многообразия. Суть в том, чтобы научиться различать другие голоса, уважать другие точки зрения. Вы обнаружите, что чем больше учишься, тем сложнее становится жизнь, потому что ваш ум оказывается способен рассматривать один и тот же вопрос под множеством углов. Вы научитесь использовать свой ум так же, как атлет использует свое тело. Вы будете тянуться, крепнуть и расти. Именно поэтому столь многие боятся высшего образования; делить мир на черное и белое куда проще. На все у них есть четкий ответ, которого они и придерживаются. Но у вас появился шанс бесстрашно выйти за эти рамки, исследовать все, что только вам доступно.

Я всегда была писателем, но многие годы зарабатывала на жизнь журналистикой, а первое, что должен осознать любой журналист, – разница между первичным и вторичным источником. Если вы сможете усвоить эту идею, многое из того, что ждет вас в колледже, окажется гораздо проще. Первичный источник – это явление или персона как таковые, вторичный – интерпретация или пересказ. Скажем, вы пишете заметку о «Великом Гэтсби». Вашим первичным источником будет сам роман. Статьи и книги о романе будут вторичными источниками. Сборники кратких содержаний, хотя не приведи вас Господь в них заглядывать, тоже будут вторичными источниками. Скажем, вы хотите написать о губернаторе Южной Каролины. Ваш первичный источник – сам губернатор, и лучшим решением будет договориться об интервью; также первичными источниками могут стать люди, знающие его лично: его помощник, начальник его штаба, его жена. Если вы черпаете информацию из газет, значит, пользуетесь вторичными источниками. Любой преподаватель и любой журналист скажет вам, что вторичные источники чрезвычайно важны. Потому что это возможность обратиться к мнению других людей, которое может помочь вам сформулировать ваши тезисы, а также изучить другие аспекты идеи, которые вы, возможно, не брали в расчет. Но всегда, когда это возможно, стоит обращаться к первоисточнику, чтобы иметь возможность сделать самостоятельные выводы. Вне зависимости от того, учитесь вы в колледже или нет, полагаться на мнение других недостаточно. Вам необходимо самостоятельно рассмотреть явление и сформировать собственное суждение. Именно это значит изучать и учиться. Некоторые вторичные источники столь громко и пристрастно заявляют свою точку зрения, что может возникнуть искушение поверить им на слово. Может возникнуть соблазн не проверять сведения самостоятельно. Однако грань между послушанием и ленью бывает чрезвычайно тонкой, и если вы идете по жизни, принимая на веру слова других людей о том, что правильно, то таким образом позволяете вести себя по темным дорожкам.

Помимо возможности учиться, лучшее, что есть в колледже, – это друзья, которые у вас непременно появятся. Возможно, сейчас вам слегка одиноко, но это изменится. Сегодня в этом помещении находятся люди, с которыми вы не знакомы и которые станут самыми важными людьми в вашей жизни; вы забудете работы, которые написали, оценки, которые получили, но ваши друзья останутся с вами. Когда мне было нужно определиться с тезисами для сегодняшней речи, я обратилась именно к друзьям. И мне ужасно жаль, что я не могла позвонить Люси. В свете всего произошедшего я обнаружила, что упускаю из виду тот факт, что меня пригласили сюда поговорить о книге, которую я написала о моей лучшей подруге – моей дорогой, моей милой, скандальной Люси. Она наверняка бы решила, что все это ужасно весело. Она не принимала критику близко к сердцу. Она собаку съела на критике до того озлобленной и гнусной, что то, с чем столкнулась я, показалось бы ей прогулкой в парке.

Возможность иметь друга, быть другом не сильно отличается от возможности учиться. То и другое уходит корнями в нашу способность быть восприимчивыми и открытыми к предстоящим трудностям. Если вы намерены тянуться, рисковать, если вы намерены любить, чтить и лелеять людей, которые важны для вас, пока смерть не разлучит вас, тогда вас ждут большие страдания, но и еще большая награда.

Я рада, что у меня было время так тщательно все это обдумать, и я рада, что пришла к выводу, что все кривотолки сосредоточены на моей книге, а не на поведении моей подруги. Если вы находите поведение Люси предосудительным, то я советую вам помолиться сегодня перед сном, чтобы то, что случилось с ней, никогда не случилось с вами или теми, кого вы любите. Ее осуждали множество раз в жизни, ее осуждали каждый раз, стоило ей выйти за дверь. Я полагаю, пора это прекратить.

На первых страницах «Великого Гэтсби», этой эпатажной классики, рассказчик Ник Каррауэй говорит: «В юношеские годы, когда человек особенно восприимчив, я как-то получил от отца совет, надолго запавший мне в память. «Если тебе вдруг захочется осудить кого-то, – сказал он, – вспомни, что не все люди на свете обладают теми преимуществами, которыми обладал ты[18]».

Когда я впервые прочла эту книгу, мне было двенадцать. Я помню это, потому что взяла ее с собой в летний лагерь для девочек. Это был роман взросления о молодом человеке, который пытался соответствовать ожиданиям всех остальных. Уверена, чего-то я в нем не поняла, но основное от меня не ускользнуло. И уж конечно я понимала, о чем шла речь в той цитате. С тех пор я перечитала эту книгу, наверное, дюжину раз, и с каждым разом она значила для меня все больше. Снова и снова я возвращалась к совету, который Ник Каррауэй получил от своего отца. И находила в нем утешение, когда больше нигде не могла его найти. Сегодня я так активно ссылаюсь на этот роман, потому что мне хочется осуждать, но потом я останавливаюсь и напоминаю себе, что не все люди на свете обладают теми преимуществами, которыми обладаю я. У меня была возможность учиться у Люси, учиться на ее неудачах и успехах, учиться у нее ее невероятной способности любить и умению быть любимой. Я рада, что никому не удалось отнять у вас мою книгу, потому что теперь вы тоже сможете многому научиться у Люси. Спасибо за ваше время и за внимание. Что бы вам некоторые ни говорили – не прекращайте читать.

2007

Не беспокоить

В детстве я была компактной и обладала настоящим талантом к неподвижности. В сочетании с хорошим воображением эти две особенности означали, что в прятках я была более-менее непобедима. Я могла просто засунуть подушку в шкаф, занять ее место на кровати, аккуратно сложить покрывало у себя на спине и оставаться там в форме подушки в течение нескольких часов, пока другие дети выкрикивали мое имя. Годы спустя меня пугает, сколь многие аспекты моей воображаемой жизни связаны с сокрытием. Уверена, что программа защиты свидетелей – чудовищная вещь, и все же, когда жизнь грозит слишком захлестнуть меня, я начинаю размышлять, нет ли какого-нибудь гангстера, которого я могла бы сдать в обмен на фиктивную личность. То же касается тюрьмы: кошмарно, пугающе, но телефон никогда не зазвонит, а уж сколько всего можно прочитать. Ни в коем случае не хочу сказать, что недовольна своей жизнью, – я довольна. Но все эти славные гости, которые приходят на ужин, а затем возвращаются, чтобы остаться на подольше (потому что они тебя любят, а ты любишь их), превратили мою жизнь в подобие перенаселенного русского романа. Иногда именно чудесная жизнь – многочисленные друзья, большая семья и настоящая любовь – вызывает в вас желание с криком броситься в сторону холмов.

В этот момент мой разум делится на две предельно ясные части. Одна половинка ликует: «Какое же это богатство – полный дом». Другая причитает: «Если я хочу когда-нибудь что-нибудь закончить, мне лучше начать паковаться».

И вот, чувствуя, что моему разуму скоро придет конец, меня гонит из дома компания, стирка, бумажные и электронные письма, моя собственная глупая одержимость желанием испечь шарлотку из «Библии пирогов и пирожков», несмотря на то, что это трудоемко сверх всякой меры и гарантирует лишь то, что каждый, кто зашел, зайдет снова. Я делаю пару телефонных звонков, вытаскиваю из подвала дорожную сумку и в двух словах объясняю все мужу, который знает меня достаточно хорошо, чтобы понимать: когда мне нужно уехать, лучше не мешать.

Затем я лечу в Лос-Анджелес и заселяюсь в отель «Бель-Эйр».

Это не лучший выбор по многим причинам: в Лос-Анджелесе у меня куча знакомых, со многими из них я состою в родстве, и никто из них не будет рад узнать, что я пряталась в непосредственной близости от них и даже не зашла в гости. Я просто решаю не говорить им, вводя себя во временное заблуждение, что они никогда этого не прочтут. За малую часть тех денег, что я потрачу на свое гламурное уединение, я с тем же успехом могла забронировать номер в «Бест Вестерн» в Омахе или Толедо, в городах, где я не знаю ни одной живой души, чьи чувства могла бы ранить. Учитывая, что моя цель – запастись тишиной и сделать невероятное количество работы, – какая разница?

«Бест Вестерн»? Отель «Бель-Эйр»? Я не дурочка. Жизнь предлагает нам не много возможностей сбежать, и, если я собираюсь сделать это, мне стоит сделать все правильно. И потом, я люблю Лос-Анджелес – хоть я здесь и не росла, это город, где я родилась. Мне нравятся пальмы, и бугенвиллии, и послеполуденный голубой свет. Кроме того, в последнее время я перечитывала все книги Джоан Дидион, и она пробудила во мне желание отправиться на запад. Заселение в «Бель-Эйр» на некоторое время кажется именно тем, что сделала бы она сама, если бы на ее пороге замаячило слишком много гостей.

Поскольку у меня нет планов куда-либо выбираться, я не арендую машину. У меня нет желания осматривать достопримечательности или ходить по магазинам. Мгновение я думаю о том, что было бы неплохо снова наведаться в «Центр Гетти», но выбрасываю это из головы. В этом году я приглашенный редактор «Лучших американских рассказов», поэтому я прибыла сюда с чемоданом, полным рукописей, которые необходимо прочесть, и ноутбуком с половиной написанного романа, который к настоящему времени должна была закончить. Каникулы для меня – возможность выполнить мою работу в уединении и тишине, а не разъезжать туда-сюда. Все развлечения, которые мне нужны, – это вид из моей комнаты на амбровые деревья во внутреннем дворе.

Калифорнийцам становится неуютно от одной идеи оказаться без транспортного средства. Когда портье регистрирует меня, то рассказывает обо всех тех местах, куда гостиничный автомобиль с радостью доставит меня совершенно бесплатно: в Уилшир или вниз по Родео-драйв, туда, где кинозвезды пьют латте, а на коленях у них трясутся чихуахуа. Я качаю головой.

– Я не намерена никуда выбираться, – говорю ему. – Меня ждет работа.

– В отеле «Бель-Эйр» мы не употребляем слово «работа», – отвечает он. Мысленно помечаю себе больше его не произносить.

Я приехала в «Бель-Эйр» не потому, что останавливалась здесь раньше, а потому, что однажды отец привез нас с сестрой сюда на ланч, когда мы были детьми. Я запомнила землю, походившую на заросшие джунгли, где крутые овраги переходили в ручьи и лозы переплетались над каждой доступной поверхностью. Я запомнила лебедей – огромные плавучие пуфы со стройными белыми шеями, за которыми мы наблюдали из-за стола, пока ели. Здесь останавливалась Мэрилин Монро, а позже Нэнси Рейган, а в промежутке многие другие из тех, кто хотел, чтобы их оставили в покое.

По моему прибытии отель «Бель-Эйр» посылает мне чайник чая и восхитительную фруктовую тарелку. Моя подруга Жанетт, которая останавливалась здесь пятнадцать лет назад, рассказывала, что каждый вечер перед сном гостям приносили печенье и стакан молока. Печенье было таким красивым, что она его сфотографировала. Но времена изменились. Любители печенья в «Бель-Эйр» больше не останавливаются.

В первое же утро я бросаюсь в галоп – иначе говоря, переворачиваюсь на другой бок и принимаюсь за стопку рассказов. На завтрак я ем фрукты и допиваю остывшие остатки чая, и меня это устраивает. Тишина комнаты так пьянит, что я не в состоянии ее покинуть. В полдень отправляюсь поплавать – температура воды в бассейне заботливо поддерживается на уровне 28 градусов. Больше никого не видно и, в соответствии с повешенным объявлением, я плаваю на свой риск.

Распаковав вещи, обнаруживаю, что уделила слишком много места в чемодане рассказам и недостаточно – гардеробу. Когда прихожу в ресторан отеля на обед, одетая опрятно и представительно, но ни в коей мере не стильно, хостесс спрашивает, бронировала ли я столик, чего я, конечно, не делала. Уже довольно поздно. Люди, поздно приходящие на обед, уж точно должны выглядеть классно. С полдюжины столиков на террасе свободны, но она усаживает меня в зале, где я оказываюсь совершенно одна. Я могла бы пожаловаться, но раз уж я приехала сюда, чтобы побыть одной, значит, так тому и быть. Из-за моего столика я наблюдаю за расфуфыренными женщинами снаружи, поедающими Кобб-салат без голубого сыра и соуса. Мужчина с хлебной корзинкой бродит от стола к столу, одинокий, как облако. Когда он подходит ко мне, его корзина полна и прекрасно оформлена. В ответ на мое желание взять и бездрожжевую булочку, и сырную палочку, он одаривает меня довольной, широкой, искренней улыбкой.

* * *

Мне требуется немного времени, чтобы осознать тот факт, что заселение в этот конкретный отель с целью затеряться свидетельствует об уровне гениальности, которым я, сама того не зная, обладаю. Репутация отеля построена на том, что это место для тех, кто желает спрятаться, но прячутся они в гораздо более яркой манере, чем я. Они прячутся под нарощенными волосами и гигантскими солнцезащитными очками «Шанель». Окна их «ягуаров» затонированы. Это вид сокрытия, который требует и получает большое внимание, в отличие от моего вида сокрытия, который по большей части состоит в том, что я сижу в комнате и огорчаю обслуживающий персонал. Хостесс заверяет меня, что, если завтра я захочу снова поесть в ресторане, мне правда необходимо бронирование, поэтому я бронирую столик, но назавтра понимаю, что у меня нет на это внутренних сил. Я остаюсь в бассейне, плаваю и читаю рассказы. Парень, который разносит полотенца, позволяет мне есть все фрукты, что я захочу, из шикарной корзины рядом с бутылками «Эвиан». Я по-прежнему немного голодна, но не настолько, чтобы что-то с этим делать. Некоторое время спустя на шезлонге рядом со мной устраивается блондинка, на вид ей под шестьдесят. Хотя вокруг бассейна, наверное, сорок шезлонгов, это единственные два, на которые проливается слабый солнечный свет. Растительность в «Бель-Эйр» так пышна и изобильна – тасманские древовидные папоротники и гигантские пальмы, возвышающиеся камелии и гардении, – что вся территория находится в тени. Женщина рядом со мной очень красива, как стареющая Эльке Соммер или любая из жен Джона Дерека. У нее стройный ноги, мягкая зона декольте; на ней крошечное розовое бикини, отделанное тем, что при ближайшем рассмотрении оказывается крошечными цветочками. Каждые пятнадцать минут или около того мы берем полотенца и передвигаем наши шезлонги, следуя за солнцем, насколько это возможно. «Холодно», – говорит она с русским акцентом, а затем возвращается к своей головоломке судоку. Это единственное, что мне здесь сказал кто-то не из персонала. На минуту я представляю, что мы с ней прибыли в «Бель-Эйр» в надежде, что воздух укрепит наши хрупкие нервы, или что мы гости в туберкулезном санатории из «Волшебной горы», завернутые в меховые одеяла и ждущие, когда нам измерят температуру.

У отеля «Бель-Эйр» две половины. На одной – оживленный ресторан, где холеные люди в полный голос и с предельной серьезностью обсуждают телешоу. Чтобы сделать широкое обобщение, основанное на нескольких днях невольного наблюдения, я могу сказать, что мужчины встречаются за завтраком, женщины – за обедом, и все они говорят о «Золотом глобусе», Рэе Романо, сериях «Остаться в живых» и «CSI: Место преступления», или, по крайней мере, именно эти слова я постоянно слышу, намазывая маслом тост («тост» – еще одно слово, которое используется постоянно, например: «Я не буду тост» или «Яичные белки, без тоста»). После нескольких дней пребывания в вынужденной роли пассивного наблюдателя звездных ролей других я решаю, что теперь и я хочу немного внимания. Если бы я так полно наслаждалась своим одиночеством, как утверждала, я бы заказала овощную фриттату, но я такая дикая, такая спонтанная дура, я практически Анита Экберг, входящая в фонтан Треви. Я говорю официанту, что возьму блинчики. Что является ошибкой: они черствые и слегка кислят. Никогда не стоит заказывать блюдо, к которому никто больше не притронется. И все же в «Бель-Эйр» множество прекрасной еды. На ужин стоит попробовать что-нибудь максимально тяжелое и наиболее формальное; фондю из морского гребешка и вареный мэнский омар столь же вкусны, сколь дороги. Если же вы не готовы к причудливому ужину, то можете ускользнуть в бар, где официанты дружелюбны, пианист очарователен, а еда ужасна. Если вдруг по случайной ошибке вы закажете пирог с курицей, ни при каких обстоятельствах не ешьте его.

На другой половине «Бель-Эйр» – вы поймете это, когда увидите табличку «Вход только для постояльцев», – расположены номера. Там стоит такая тишина, что иногда я задаюсь вопросом, не единственный ли я человек, кто здесь ночует. (Мою подругу в розовом бикини я больше ни разу не встречала.) Как-то вечером, когда я в одиночестве возвращаюсь к себе после ужина, за мной в сторону демаркационной линии поспешно увязывается мужчина в костюме. «Вы что-то хотели?» – спрашивает он многозначительно. Я чувствую себя несколько неловко, потому что приложила все усилия, чтобы приодеться к ужину и, как мне кажется, вполне могу сойти за гостя, но, похоже, я ошибаюсь. Объясняю, что живу в отеле, причем уже какое-то время, и, хотя он не выглядит полностью убежденным, позволяет мне пройти. Аромат магнолии Суланжа смешивается здесь с запахом хлорки, идущим от бурлящих фонтанов. Этот запах всегда ассоциировался у меня с Южной Калифорнией, и я его очень люблю.

То, чего мы ждем от отпуска, меняется с возрастом. Меняется от путешествия к путешествию. Было время, когда меня интересовали исключительно культурные впечатления. Мое представление об отдыхе заключалось в том, чтобы таскаться по музеям, пока ноги не загудят, а потом еще отстоять очередь за билетами в оперу или театр. Позже я стала приверженцем релаксации и, составляя планы, искала слова «пляж» и «массаж». В то время крошечные бумажные зонтики, балансирующие на краю бокала с ромовым коктейлем, казались мне чрезвычайно привлекательными. Теперь я стремлюсь к абсолютной невидимости и мне важен шанс закончить то, чего я не могу сделать дома. Но, упаковывая вещи в номере «Бель-Эйр», я думаю, что лучший отпуск – тот, что на некоторое время освобождает от собственной жизни, а затем заставляет страстно желать вновь к ней вернуться. Я полностью готова вновь стать заметной, взволнована при мысли о моей любимой цивилизации. За пять дней я сделала работу на месяц вперед. Я по самые жабры полна одиночеством. Понимая, что еду домой, я не испытываю ничего, кроме благодарности.

2006

Предисловие к сборнику «Лучшие американские рассказы 2006»

Рассказу необходим скандал.

В рассказе должно быть заявлено, что он основан на реальных событиях, чтобы затем, после серии пламенных публичных опровержений, можно было бы собрать пресс-конференцию в Каннах и сделать смелое, хотя и слегка неуверенное признание: ничего из этого не произошло. Всю дорогу это был вымысел. Да, несмотря на ходившие слухи, это изначально был вымысел, чем вполне можно гордиться. Рассказ должны выкрасть, а затем, три недели спустя опубликовать в «Нью-Йоркере» с припиской, что историю с похищением редакция обсуждать не вправе. Или, допустим, рассказу может оказать поддержку какая-нибудь неочевидная знаменитость – Тайгер Вудс, например, – заявив, что ему и в голову не придет отправиться к девятой лунке, если в заднем кармане не припасена история. Такая, знаете, идеальной длины, чтобы прочесть между раундами. На самом деле неважно, что там произойдет с рассказом, важно, чтобы что-то вообще произошло. Нужен хайп. Нужен хороший пиарщик. И побыстрее.

Я знаю, о чем говорю, поскольку за последнее время прочла множество рассказов, и в подавляющем большинстве они были невероятно хороши. Получше многих романов, что мне попадались. Они более дерзкие, более искусные, более оригинальные. И хотя есть множество людей, с которыми я могу обсудить прочитанный роман, лишь с двумя из них я могу, захлебываясь, говорить о рассказах: Катрина Кенисон Льюэрс (подробнее о ней позже) и мой друг Кевин Уилсон, молодой писатель, для которого литературные журналы будут покруче шпионских романов, друг, которому можно позвонить посреди ночи и спросить: «Ты читал последний выпуск «Тин Хаус»? Однако, как бы я ни ценила дружбу этих людей, вынуждена сказать, что мне этого недостаточно. Поскольку с недавних пор я посвятила себя чтению рассказов, мне необходима аудитория более широкая, чем два человека. Во мне есть азарт новообращенного. Мне хочется стоять в аэропорту и раздавать выпуски «Уан стори» и «Агни Ревью». Я хочу говорить со случайными незнакомцами о сюжете, персонажах и языке. Я более чем готова донести послание до людей, но рассказ должен поработать со мной здесь. Ему стоит вести себя менее скромно.

Первое, что необходимо пересмотреть в отношении рассказа, – это его роль «ассистентки Большого Романа»; тренировочного забега, разминки. Недавно я расписывала достоинства одного особенно великолепного рассказа Эдит Перлман – моей подруге, работающей в крупном издательстве, – и она прервала меня на полуслове, сказав, что не хочет даже слышать об этом. «Вот я сейчас влюблюсь, – сказала она с горечью в голосе, – но все равно не смогу купить эту рукопись; а если и куплю, книга все равно не будет продаваться». В издательском деле рассказы ассоциируются с чем-то романтичным и безнадежным. В редких случаях, когда издательство все же не выдерживает и покупает сборник рассказов, то делает это с непременным условием, что следом автор должен написать роман – другими словами, то, у чего есть шансы окупиться. Но стоит ли загадывать так сильно наперед, чем дело кончится? Любите рассказ за то, чем он является: несколько славных страниц, которые приведут вас туда, где вы и не предполагали оказаться. Рассказ не обязан быть частью сборника и уж точно не пытается выдать себя за роман. Откуда вообще взялась идея, будто автор рассказов – это нераскрывшийся романист? Принимают ли спринтера в команду лишь при условии, что также он пробежит марафон? Конечно, многие писатели делают то и другое, и некоторые писатели делают то и другое хорошо, но мне всегда очевидно, когда рассказ написан романистом или когда рассказ пытаются растянуть до романа. Есть горстка людей, которые, как мне кажется, равно хороши в своих талантах, и первый из них Джон Апдайк: он, вероятно, смог бы выиграть спринт на сто метров так же ловко, как и бег по пересеченной местности.

Это был настоящий вызов – выбрать лишь двадцать историй из тех примерно 120, что я получила. Там было столько блестящих рассказов, что я с куда большей радостью выбрала бы тридцать, а то и сорок; также я знаю, что не смогла бы выбрать двадцать лучших романов 2006 года. Чем же объясняется такое количество отменных рассказов? (Стоит заметить, что на самом деле это сборник не лучших американских рассказов. Это рассказы, которые больше всего понравились мне, а я предвзята и уперта. Гениальность задумки и, конечно же, причина долголетия этой серии заключается в том, что она опирается на приглашенных редакторов, меняющихся каждый год, и у каждого свое представление о том, что такое хороший рассказ; стоит им войти во вкус роли отборщика «лучшего», их сменяет другой писатель, точно так же уверенный в непогрешимости собственных суждений. Такие уж мы люди, писатели, – знаем, что именно нам нравится, когда дело доходит до письма.) Возможно, рассказ проще написать, нежели роман, но, поломав кости и на том и на другом, сама я не столь в этом уверена. Думаю, дело скорее в том, что рассказы – в большей степени расходный материал. Потому что они короче, автору проще учиться на собственных ошибках, и он отбрасывает как плохие, так и вполне терпимые. Знание того, что что-то можно отбросить, провоцирует на больший риск, и это, в свою очередь, обычно приводит к совершенствованию стиля. Грустно выбрасывать плохой рассказ, но в конце концов это всегда приносит облегчение. С другой стороны, для того, чтобы избавиться от плохого романа, нужно немало самоотверженности. В роман вложено столько времени и усилий, что писатель порой героически борется за его публикацию, даже когда для всех было бы лучше назвать это попыткой самообразования и приступить к другой книге. Я знаю многих людей, которые опубликовали свой первый роман. Я не могу вспомнить ни одного, кто бы опубликовал свой первый рассказ.

Так почему, если то, что я вам говорю, правда – давайте в целях этого предисловия предположим, что так оно и есть, – почему все больше людей не выбегает из дома, чтобы купить новый номер «Харперс», и не пролистывают от оглавления сразу к рассказу. Рассказы меньше стоят, часто они лучше написаны, они требуют меньше времени. Почему же мы недостаточно глубоко им преданы? Опасаюсь, что это каким-то образом связано с неспособностью рассказа создавать ажиотаж. Будучи романистом, я бы сказала, что читаю гораздо больше среднего количества (чтобы под этим ни подразумевалось) романов в год. Меня не нужно долго уговаривать, чтобы убедить прочесть что-нибудь новое. Я прочту роман из-за убедительной рецензии, по рекомендации друга или даже если мне просто понравится обложка. Я прочесываю стенды летнего чтения в книжных магазинах, чтобы заполнить бреши в моем образовании. Я непременно возьму в руки что-то, что всегда хотела прочесть («Самопознание Дзено» ждет меня на прикроватном столике, а сколько еще Диккенса не прочитано). Но все, что я намереваюсь прочесть, и почти все, что я прочла, каким бы странным оно ни было, так или иначе изначально привлекло мое внимание. И напротив, рассказ, опубликованный вне сборника – в газете или в литературном журнале – не может предложить ничего, кроме имени автора и, возможно, броского названия, чтобы привлечь ваше внимание. Лишь на самых крупных площадках рассказу удается заполучить еще и иллюстрацию. Он не выскакивает, чтобы схватить вас за руку. Он ждет вас. Ждет, и ждет, и ждет.

* * *

Если только вам не посчастливится однажды стать редактором «Лучших американских рассказов». Потому что тогда как отдельно взятый рассказ может переживать свои нелучшие времена – не создает достаточно шума, чтобы заглушить шум цивилизации, – рассказы, собранные в одном месте, могут иметь тот же эффект, что и рой пчел: упразднять другие звуки, затмевать солнце и оказываться тем единственным, о чем вы способны думать. Поэтому, хотя не в моих правилах указывать на то, в чем мне повезло больше, нежели вам, должна сказать, в этом случае мне и правда повезло, если только в ваш почтовый ящик не приходят регулярно сборники рассказов. И даже если у вас есть истории, присланные по почте, скорее всего, их отправила не Катрина Кенисон Льюэрс, и именно в этом мое подлинное преимущество. Ладно бы я просто получила некоторое количество рассказов – хороших, плохих, – но нет, эти рассказы были внимательно и любовно отобраны из целого моря тех, что вышли со времени публикации последнего сборника «Лучшие американские рассказы». Катрина занимается самой трудоемкой частью проекта, продираясь сквозь скучную и плохую прозу, чтобы найти драгоценные камни и отослать их мне. Она прочла все, чтобы мне достались только хорошие тексты, а я читала их, чтобы собрать воедино те, которые посчитаю лучшими. Истории появлялись на моем пороге в мягких конвертах – непрерывный поток беллетристики, которую я складывала штабелями вблизи стратегических объектов, таких как ванная комната и задняя дверь. Когда в вашем доме оказывается много рассказов, они образуют толпу. Чем больше я читала, тем больше мне хотелось читать, тем больше рассказов я рекомендовала друзьям, тем больше рассказы создавали свою собственную шумиху, просто в силу многочисленности, разнообразия и исключительности. Каждая история становилась актом общения, полноценным, самостоятельным опытом, ограниченным малым количеством страниц. Где бы я ни оказалась, меня больше не смущало длительное ожидание, ведь со мной были рассказы. Я пошла дальше: воскресным утром встала в бесконечно длинную очередь на автомойке, достала из бардачка рассказ и принялась читать. Я смогла отложить прочую работу, потому что в тот период моей работой стали рассказы. Я не чувствовала даже малейшего укола вины за то, что целыми днями лежу на диване и читаю. Что вообще может быть лучше? У меня было такое чувство, будто я провела целый год в языковом лагере с системой полного погружения, а в конце могла бегло говорить на языке малой прозы.

Конечно, новичком я не была. Я могу отследить мои отношения с рассказом начиная с моих первых читательских шагов, но подлинная связь возникла, когда мне было двенадцать, в год, когда я прочла «Благотворительный визит» Юдоры Уэлти. До этого были и другие рассказы, которые мне нравились: «Ожерелье» и «Дары волхвов» – прозаический минимум, основа среднего образования по литературе; но «Благотворительный визит», хотя это была история о маленькой девочке, показался мне исключительно взрослым. Читатель этого рассказа не был в конце вознагражден лихим сюжетным твистом или ясным моральным выводом. Но больше всего меня поразило, что у этой писательницы, чья фотография и краткое жизнеописание предшествовали тексту, после имени стояла лишь дата: 1909 год, дальше тире, за ним – ничего. Снова и снова я возвращалась к этой фотографии, чтобы увидеть вытянутое кроткое лицо автора. Она была жива и помещена в учебник – такого я раньше никогда не видела. Как бы я ни была уверена к своим двенадцати годам, что хочу стать писателем, я вовсе не была уверена, что это делают живые люди. Рынок рассказов был забит мертвецами, и Юдора Уэлти, насколько я могла судить, первой пробила брешь. В начале седьмого класса я решила связать свою судьбу с живыми и выбрала Юдору Уэлти своей любимой писательницей. Четыре года спустя, когда мне было шестнадцать, мисс Уэлти приехала с чтениями в Вандербильт. Я приехала пораньше и села в первом ряду, держа в руках увесистый сборник ее рассказов в твердом переплете, который мама подарила мне на день рождения. Это были первые публичные чтения, которые я посетила и, когда все закончилось, я попросила подписать мне книгу. Я открыла ее не на той странице, она посмотрела на меня и сказала: «Нет-нет, дорогуша. Подпись должна стоять на титульном листе». Она взяла у меня книгу и сделала все по правилам. За чистую, останавливающую сердце силу, за это чудо, изменившее мою жизнь, я противопоставлю этот опыт опыту любого, кто видел живьем «Битлз».

Впечатления, которые мы получаем в детстве, когда наш ум мягок и податлив, как губка, вероятнее всего, продержатся дольше остальных. С тех пор как в седьмом классе я увидела фотографию живой и невредимой Юдоры Уэлти, уже не могла отделаться от мысли, что авторы рассказов – знаменитости и что сами по себе рассказы способны менять жизни. Мне кажется, это в человеческой природе – пытаться убедить других, что наши самые страстные убеждения – истинные, чтобы другие тоже могли познать радость наших самых глубоких воззрений. В то утро, когда по радио объявили, что мисс Уэлти умерла, я стояла на кухне и готовила завтрак. Был июль 2001 года, комната была залита светом. Я позвонила своему хорошему другу Барри Мозеру, иллюстратору, который работал с ней над самым запоминающимся изданием «Жениха-разбойника», и сказала, что приеду на похороны. Он сказал, что будет ждать меня. Ночь перед похоронами я провела со свекровью в Меридиане, штат Миссисипи, а утром довольно быстро доехала до Джексона. Шел проливной дождь, что сделало последний этап моей поездки мучительным, но, как только я добралась до города, погода утихомирилась, небо прояснилось. Я заехала за Барри и его женой Эмили, и вместе мы отправились в церковь – за два часа до начала похоронной мессы. Мы приехали так рано, потому что были уверены, что это единственный способ занять место – я думала, люди не поместятся в церковь. Я была готова стоять на улице, но мы пришли самыми первыми. И хотя в конце концов церковь заполнилась людьми, по краям все еще оставалось несколько свободных мест. Гроб казался мне крошечным, но мисс Уэлти, которая никогда не была высокой, в последние годы усохла. Есть немало историй о том, что она едва выглядывала из-за руля своей машины. Если вы когда-нибудь бывали в Миссисипи в июле, вы знаете, что там никуда не деться от жары, и все же в тот конкретный день дождь, который при обычных обстоятельствах лишь ухудшил бы ситуацию, каким-то образом сделал ее лучше. Когда мы подошли к могиле, температура была не выше 24 градусов, и это было нечто, максимально близкое к божественному вмешательству из всего, что я когда-либо испытывала. Когда героя моей жизни закапывали в землю, я тихонько плакала, стоя среди друзей, бывших на кладбище. Ко мне подошла женщина и представилась как Мэри Элис Уэлти-Уайт. Конечно я знала ее. Мои любимые «Избранные рассказы» были посвящены ей и ее сестре, Элизабет Уэлти-Томпсон. Я видела ее имя каждый раз, когда открывала книгу. Мэри Элис Уэлти-Уайт спросила, как меня зовут. Она спросила, была ли я подругой ее тети, я ответила, что нет. Я сказала, что я была ее преданной читательницей и пришла засвидетельствовать почтение. Она спросила, откуда я приехала. Затем взяла меня за руку. «Вам нужно кое с кем познакомиться».

Мы шли маленькими шажками: земля была мягкой, а мы обе на каблуках. Она привела мне к ряду машин, припаркованных за кладбищем, и группе подростков, прислонившихся к этим машинам. Они ослабили галстуки, сняли пиджаки. Они уже были готовы убраться оттуда.

Она представила меня одному из парней. Хотя было не похоже, что он горит желанием с кем бы то ни было знакомиться «Это Энн Пэтчетт, – сказала Мэри Элис. – Она приехала из Нэшвилла на похороны твоей тети Додо. Они даже не были знакомы, а она проделала такой путь. Вот насколько значительным человеком была твоя тетя Додо».

Мы с мальчиком обменялись неловкими репликами и рукопожатиями. Мэри Элис поблагодарила меня, что я приехала. Даже на похоронах величайшего мастера рассказов нашего времени члену ее собственной семьи нужно было напоминать, кто она такая. Рассказ никогда не привлекал к себе много внимания, но перед лицом его исключительности, думаю, пришло время отдать ему дань уважения.

«Лучшие американские рассказы» – это Олимп сторителлинга. Это пятнадцать минут славы рассказа, я благодарна «Хоутон Миффлин» и Катрине Кенисон Льюэрс за то, что их стараниями рассказ, по крайней мере один раз в год, становится краеугольным камнем. Что касается этой конкретной подборки, я питаю слабость к уравнительному эффекту алфавита. Мне кажется, это самый справедливый способ расположить тексты. Несмотря на то что в этом году алфавит диктует нам поставить первой Энн Битти и хотя она безусловно заслуживает этого как писатель, ее рассказ, который скорее ближе к повести, – высочайший образец и впечатляющий пример гениального творческого мышления – казался тем самым отвесом, в котором книга нуждается в конце. И, вопреки алфавиту, прекрасный рассказ Пола Юна «Однажды на берегу», – кстати, это первый рассказ, который он опубликовал, и первый, который я выбрала для сборника, – оказывается в самом начале. Когда я была девочкой и посещала католическую школу, монахини часто так с нами поступали – выстраивали, а потом заставляли меняться местами: чтобы первый стал последним, а последний – первым. Мне кажется, это хорошая метафора для жанра рассказа. Достаточно смирения. Становись во главу угла.

2006

Непрерывная любовь

Люди всегда из кожи вон лезли, чтобы сообщить мне, какая это удача, что я могу столько времени проводить с бабушкой. Стоило мне упомянуть, что я должна отвезти ее за покупками или на прием к врачу, или что она ждет меня, поэтому мне надо бежать, как кто-нибудь непременно пускался в долгие рассуждения о моем счастливом жребии. «Моя бабушка живет в Пеории, в Такоме, в Нью-Брансуике… – говорили они. – Мы видимся от силы раз в год. А сейчас прошло уже целых три… На прошлое Рождество не получилось съездить домой, но думаю о ней все время». Дальше следовали многочисленные охи и вздохи. Как жаль, что время и расстояние разлучили имярека с его пекарем-кондитером, хранителем счастливых детских воспоминаний! Мне клали руку на плечо. От меня не должен был ускользнуть смысл сказанного. «Радуйся каждой минуте. Впитывай ее мудрость. Как бы мне хотелось оказаться на твоем месте».

Затем они отправлялись на обеденные свидания и теннисные корты, а я садилась в машину и ехала к бабушке.

Советы, которые я получала почти от каждого (внуки мертвых бабушек были в этом смысле ничуть не лучше, а то и хуже), лились бесконечным потоком и невероятно меня раздражали, – так во время готовки на День благодарения раздражает тот, кто, прислонясь к дверному косяку, говорит, как мило ты выглядишь, вытаскивая индейку из духовки. Хуже всего то, что я сама планировала стать одной из таких людей. Планировала жить вдали от семьи и нестерпимо по ним скучать. Была твердо намерена ужасно переживать, что не была рядом с бабушкой в годы ее угасания, – я любила бабушку, любила сильнее, чем кого бы то ни было, так же сильно, как она любила меня. В том далеком городе, где я поселюсь навсегда в силу вынужденных обстоятельств, я буду встречать идеальных незнакомцев, которые с нежностью заботятся о своих дорогих стариках, и почувствую такой укол зависти, что буду вынуждена сказать: «Цени, что имеешь! Она с тобой не навсегда. Мне остается лишь жалеть, что мне самой повезло меньше».

В 1994-м мне было тридцать, и моя стипендиальная программа в Рэдклифф-колледже подходила к концу. Бабушке было восемьдесят пять, и она жила в маленькой квартирке рядом с домом моей матери. К тому моменту она прожила там восемь или девять лет. Все эти годы, находясь вдали, я писала ей письма и регулярно звонила. Приезжала домой погостить. Посылала книги, подарки. Если бы существовала некая оценочная шкала отношений с бабушкой на расстоянии, я занимала бы твердую позицию выше среднего. Я была чрезвычайно горда собой. Но затем случилось нечто непредвиденное. По пути в Лос-Анджелес, где я собиралась начать работу над книгой о местном департаменте полиции, я заехала в Нэшвилл и пробыла там дольше обычного. Помимо прочего, начала встречаться с мужчиной по имени Карл. Он нравился мне, хотя и жил в городе, где я выросла, и, соответственно, не планировала связывать свою жизнь с этим местом. Из-за Карла, из-за перспективы чего-то, что может на некоторое время меня развлечь (а также потому, что у меня не клеилось с книгой), я в конце концов решила временно отложить переезд на запад. Рассматривала это как своего рода отсрочку. Сняла однокомнатную квартиру на полгода, взяла из маминого подвала старую кровать и письменный стол и начала писать новый роман. Сунула ногу в смоляную яму в надежде, что это сойдет мне с рук.

* * *

Вернуться в Нэшвилл было хорошо в первую очередь потому, что мне предстояло проводить время с бабушкой. Я покупала кошмарные рыбные палочки в «Капитане Ди», которые она любила есть на обед, и вместе мы смотрели сериал, а затем проходили милю по окрестностям. Или мы пренебрегали прогулкой и проводили час, толкая тележку между торговых рядов магазина «Таргет».

– Хизер всегда ходила в «Уолмарт», – задумчиво проговорила бабушка во время одной из таких вылазок, полагая, что в «Волмарте» было подешевле, потому что там грязно и ехать до него дольше.

– Но теперь она живет в Миннесоте, – ответила я. Моя сестра, о которой раньше можно было подумать, что она останется в Нэшвилле навечно, внезапно взяла на себя роль в буквальном смысле дальнего родственника. – Ты обречена на мое общество.

Ее взгляд скользнул по пачке тонких мочалок, которые всегда ей нравились, но она прошла мимо.

– Хизер тщательно выбирала, что купить. Мы могли пойти в магазин тканей и весь день рассматривать узоры. Ты не такая. Ты знаешь, что тебе нужно, идешь и покупаешь.

– Можем сходить в магазин тканей, – сказала я.

Но бабушка не обращала на меня внимания. Она все еще взвешивала в уме все за и против касательно того, чье общество ей больше подходит, мое или сестры, прекрасно понимая, что обеих сразу ей не заполучить. Она решила дойти до самой сути.

– Ты никогда не опаздываешь. Если Хизер говорила, что приедет к десяти, раньше полудня ее можно было не ждать. Как же меня это выводило.

– Вот именно.

– По пути домой мы с ней всегда останавливались поесть мороженого. С тобой – ни разу, – здесь ей пришлось хорошенько поразмыслить, потому что мороженое она любила. – Но так даже лучше. Ни одной из нас лишние калории ни к чему.

В 1994-м моя бабушка ездила со мной за покупками в «Таргет». После бесконечных уговоров ее можно было раз в год затащить в универмаг, чтобы примерить одежду. Она могла прошагать милю. Она была способна понять, о чем речь в телепрограмме и высказать мнение касательно того, что хочет на обед. Она могла вспомнить о своих племянницах в Канзасе, найти в телефонной книжке их номера и позвонить им, чтобы поболтать. Она сама управлялась со стиркой, пользовалась зубной нитью, вместе с соседкой ездила на ежемесячное собрание по изучению Библии, хотя не была религиозна. Теперь все это кажется мне таким непостижимым, что с тем же успехом я могла бы сказать, что моя бабушка в свои восемьдесят пять лет ходила по канату или, сидя в гостиной, строчила математические доказательства. В те безмятежные дни в «Таргете» ни одна из нас об этом не догадывалась, но наступало время, когда способности и радости жизни моей бабушки будут постепенно исчезать одна за другой.

* * *

Как это часто бывает в жизни, прежде чем начать свой стремительный спуск с холма, бабушка долго и медленно поднималась к вершине. Эва Мэй Нельсон, предпоследняя из девяти детей, родилась в Огдене, штат Канзас. Семья жила в заброшенной гостинице, и детям было запрещено даже близко подходить к комнатам, где провалился пол. Младшие проводили дни, играя на верхнем этаже, который когда-то был бальным залом. Там, наверху (где все оставалось нетронутым), они могли делать все, что заблагорассудится: поднимать на длинной веревке ящики с камнями и землей, рисовать на стенах. Когда Эве исполнилось девять, мать отправила ее на несколько лет в Канзас-Сити – пожить со старшим братом Роем и его женой Сарой. Детей у них не было, а один был нужен, чтобы освободить Роя от призыва на Первую мировую войну.

Эва Нельсон была красивой девочкой. Я видела фотографии. Субботними вечерами солдаты из Форт-Райли выстраивались в очередь, чтобы потанцевать с Эвой и ее сестрой Хелен. Вместе со старшими сестрами Мэри, Энни и Дейзи они управляли домашней прачечной: рассказывали друг другу анекдоты, кипятили воду в чанах и развешивали тяжелые мокрые простыни на веревке для просушки. Эва нашла работу в городе в «Коффи Кап», где сперва работала официанткой, затем менеджером ночных смен. Она часто рассказывала мне историю о докторе, заказавшем кусок яблочного пирога и ломтик чеддера, и как она отказалась его обслуживать, потому что в штате Канзас подавать пирог с сыром было запрещено – сочетание считалось смертоносным. Позже она устроилась на работу получше – гувернанткой девочки по имени Хуанита. Родители Хуаниты переехали в Калифорнию, и позже Эва должна была привезти ребенка на поезде. В Калифорнии она встретила моего деда, вдовца с двумя детьми, нуждавшегося в хорошей надежной девушке из Канзаса, чтобы присматривать за ними.

* * *

Каждый день я ездила к бабушке обедать, пока мама была на работе. Где-нибудь по пути от своего к ее дому покупала большой сэндвич, и мы делили его. Каждый день она говорила, что мне не стоит тратить столько денег на сэндвичи. Я брала ее в продуктовый магазин и, толкая тележку вдоль рядов, задавала одни и те же вопросы: «Взять тунца? Кашу будешь? Как насчет яблок?» Но вскоре это потеряло смысл: она не говорила, что ей нужно. Все ей было не так. Ее зрение ухудшалось, и она приходила в ужас каждый раз, когда я от нее отходила, даже чтобы взять с полки банку арахисовой пасты в двух шагах. «Думаешь, я забуду, что взяла тебя с собой? – говорила я. – Оставлю тебя здесь?» Я заполняла за нее чек, а она подписывала, но затем и это стало слишком трудно. Ей казалось унизительным быть не в состоянии написать свое имя и при этом не вылезти за строку, или не уместить на бланке свою фамилию. Все чаще и чаще мы полагались на наличные.

– Это моя внучка, – говорила она скучающей тинейджерке за кассой. – Не знаю, что бы я без нее делала.

Я улыбалась, отсчитывая мелочь: «Ты никогда не узнаешь».

Несколько месяцев спустя бабушка отказалась ходить со мной за продуктами. Сказала, что устала от всего этого. Затем она перестала давать мне список покупок, так что я покупала еду, которая, как мне казалось, может ей понравиться. С каждым днем Лос-Анджелес удалялся от меня. Я завела собаку, сняла квартиру получше. Становилось все очевиднее, что я никуда не уеду.

Дело было не в Карле; мы, кстати тогда вообще расстались. Просто я не могла представить, как говорю бабушке, что больше не заеду к ней на обед. Я не могла представить, как говорю маме, которая брала на себя львиную долю забот – записывала бабушку к врачам, оформляла страховки, готовила ужин, – что уезжаю. Не могла сказать маме и бабушке, что они теперь сами по себе, – в частности потому, что я писательница, а уж эту работу можно делать примерно везде. И я осталась. Мы снова начали общаться с Карлом, и через какое-то время снова сошлись. Я всегда говорила ему, что за это он должен благодарить мою бабушку. Если бы не она, я бы не осталась.

Моя бабушка жила в страхе, что я выйду за Карла и рожу ребенка. Стоило мне пожаловаться на головную боль или расстройство желудка после порции жареной рыбы, она тут же делала поспешные выводы.

– Я не беременна, – говорила я ей. – Не была и не буду.

– Не рожай ребенка, – предупреждала она меня. – Тебе оно ни к чему.

Бабушка имела в виду, что она и есть мой ребенок, и другой мне не нужен. Она любила свою дочь, мою маму. Она любила мою сестру и ее детей, но на этом все. Ей было необходимо мое безраздельное внимание. Ее зрение ухудшилось, она больше не могла читать или смотреть телевизор. Какое-то время помогали аудиокниги. Каждую неделю я ходила в библиотеку и выбирала кассеты, которые, по моему мнению, должны были ей понравиться, но вскоре мы отказались и от этого. Она не могла запомнить, как управляться с магнитофоном. Она отказывалась вязать, даже когда я купила ей пряжу пообъемнее и спицы потолще. В приступах отчаяния она пыталась сломать спицы, а затем выбрасывала все в мусорное ведро. Я начала читать ей вслух после обеда. Прочла ей книжку «Перепел Роберт», которую она читала мне в детстве. В конце, когда Роберт умер, мы обе рыдали до болезненного изнеможения. Моя бабушка провела жизнь, заботясь о других людях, готовила для них, наводила чистоту в их домах. Это было ее доказательство собственной ценности. Теперь я убиралась в ее квартире, чем неизменно ее ранила. Она считала это унизительным, как бы тихо я себя ни вела.

* * *

Моя всегда спокойная бабушка становилась все более взвинченной. Банковские квитанции и счета от врачей повергали ее в ужас и панику. Вечерами она ждала у задней двери, когда мама вернется домой, и, со слезами размахивая бумагами, говорила, что произошла ужасная ошибка и она ничего не понимает. Иногда маме приходилось успокаивать ее часами. Я начала фильтровать ее почту и, когда днем мы шли к почтовому ящику, изымала предложения о бесплатных кредитках, сообщения о возможных выигрышах, счета, которые стоило отложить для мамы. Все, что содержало цифры, я рассовывала по карманам, потому что цифры, похоже, сводили бабушку с ума.

Именно мама поняла, что разница между хорошим и плохим днем нередко определяется тем, уложены ли у бабушки волосы. Когда она была в отчаянии, ее волосы выпрастывались из заколок и дыбились взъерошенными клочками. Моя мать, которая готовила ужин для своей матери и по вечерам приносила его на подносе, теперь вставала рано утром, чтобы уложить бабушке волосы, прежде чем уйти на работу. Когда ее белые, спадавшие до плеч волосы бывали убраны в аккуратный французский пучок, бабушка, казалось, чувствовала, что держит все под контролем. Нечесаные волосы означали еду на одежде, забытую кастрюлю с выкипевшей водой, дымящуюся на плите, и панические всхлипы по неизвестным причинам.

Здесь от меня не было никакого толка. Я не хотела прикасаться к ее волосам. Я могла готовить, убираться, делать покупки. Я могла отвезти ее на прием к врачу на час раньше, чтобы привести ее в чувство. Когда бы она ни позвонила, я могла оставить работу, если была нужна ей, чтобы починить радиоприемник или собрать осколки стеклянной банки с патокой на кафельном кухонном полу. Я могла целовать, обнимать ее, дважды в месяц вставать на колени, чтобы распарить ей ноги и подстричь ногти. Я могла делать все, что не касалось ее прически.

В те дни ее волосы отросли сильнее, чем обычно, и бабушка начала всерьез говорить о своем желании умереть. Ситуация ухудшилась, когда ее младший брату Лу, последний из детей Нельсонов, умер вне очереди, оставив ее одну. Если бы ее должен был увезти поезд, я представляла ее упакованной, ждущей на платформе, каждый день сидящей в ожидании на своем чемодане, со всеми распрощавшейся. Она ела все меньше и меньше. Лежала на диване и плакала. Если она хотела поговорить о смерти, я говорила с ней. Говорила, что сочувствую ей, что все понимаю, хотя в действительности это было не так. Я, моя мать, да и сама бабушка понимали, что она умирает, что скоро она уснет, ускользнет в вечный покой. Иногда за ужином я сидела рядом с Карлом и плакала. Карл врач, и он не думал, что она долго протянет. У нее была аритмия. Она принимала антикоагулянты, чтобы избежать инсульта. Казалось, с жизнью ее связывают три шелковые ниточки. Но она не умерла. Ей лишь стало хуже. Когда ей исполнилось девяносто два и весила она 46 килограммов, доктор посадил ее на антидепрессанты, и мы поместили ее в психиатрическое отделение для престарелых.

* * *

Мои дедушка и бабушка переехали из Калифорнии в Теннесси в 1975-м, чтобы мама могла взять на себя часть забот о своем отце. К тому времени он потерял ногу из-за плохого кровообращения, и бабушке одной было с ним не справиться. Не думаю, что бабушка любила деда, хотя эта мысль не приходила мне в голову, пока мне не исполнилось тридцать. После его смерти она и слова плохого о нем не сказала, однако все ее истории свидетельствовали о том, что дедушка был не особо с ней любезен. Она растила его детей как своих, у них был один общий ребенок – моя мать. Бабушкины счастливые воспоминания были о друзьях, о детях, о ее сестрах, особенно о Хелен и тех вечерах, когда они причесывали друг дружку и помогали одна другой наряжаться перед танцами. Ее воспоминания о муже сводились к моментам, когда он повышал на нее голос в присутствии других, когда заставлял ее испытывать неловкость и стыд. Едва она стала забывать людей, которых знала при жизни, первым из ее памяти исчез дед.

* * *

Мама держала бабушку у себя последние шестнадцать лет. Она хотела быть вместе с ней до самой ее смерти. Но сложность смерти заключается в том, что никогда не знаешь, когда же она придет. Я все время думала: если бы я только знала, когда она умрет, мне было бы легче. Бабушке было девяносто два. Выдержу ли я все это еще пять месяцев? Безусловно. Еще пять лет? Я не была уверена. Мы с мамой ходили в госпиталь дважды в день. Именно тогда я научилась укладывать бабушке волосы.

Когда ее выписали из больницы, мы поместили ее в дом престарелых. Она прекрасно осознавала, что с ней происходит, и мне бы хотелось, чтобы все было иначе. Для всех нас это были самые тяжелые времена. Мы просыпались в разных кроватях, под разными крышами, в одном на всех отчаянии. Я улетела в Нью-Йорк, чтобы 10 сентября 2001 года выступить на поминальной службе по моему другу, и оказалась заперта в городе из-за атак на Всемирный торговый центр. Бабушку совершенно не беспокоило, что происходит со страной. Все, чего ей хотелось, – это знать, почему я не дома. «Где Энн?» – плакала она.

В некотором смысле она приспособилась, но все это было очень непостоянно. Стоило возникнуть нормальности, стоило каждой из нас к ней привыкнуть, как все менялось. Я тоже менялась. Все, на что, как мне казалось, я не способна, в конечном счете мне удавалось. Я сидела с ней в комнате и держала ее за руку, пока дантист выдирал ей зуб. Я выворачивала ей веки, чтобы вычистить источник заражения. Я чистила ей уши и научилась удалять ушные пробки. После полудня я отвозила ее к себе домой и готовила ей обед. Усаживала ее в свою ванну, терла мочалкой. Затем снова помогала вылезти, насухо вытирала, смазывала лосьоном, покрывала пудрой. Каждый вторник я мыла ее волосы в моей кухонной раковине и закалывала, когда они высыхали. Я делала ей маникюр, массировала шею и отвозила обратно в место, где она жила.

– Не оставляй меня у входной двери, – всегда говорила она. – Я не смогу найти дорогу.

– Я хотя бы раз оставляла тебя у входной двери?

Однако я задавалась вопросом, а не делаю ли я именно это? Как все сложилось бы, останься моя бабушка в Канзасе, в старом, полуразрушенном отеле, в окружении сестер и племянниц? Что, если бы я была там с ней? Помнила бы она, где находится ванная? Сгнили бы ли у нее все зубы? Открывала бы она глаза, двигаясь вперед?

* * *

Как-то раз, когда мы вернулись после обеда, она сказала, что никогда здесь раньше не была. «Ты ошиблась, – сказала она, вцепившись обеими руками в мое запястье. – Мы должны вернуться, я живу не здесь».

Я привела нескольких женщин, работавших там, и мы показали ей комнату, ее вещи. Ласково с ней говорили, но ничто не могло ее успокоить. После того случая я приезжала сюда и обедала с ней в столовой. Через несколько месяцев мама забрала ее к себе на несколько дней, а из Южной Калифорнии приехала моя сестра со своим сыном, и вместе мы перенесли бабушкины пожитки с третьего этажа на первый в точно такую же квартиру в закрытом отделении для слабоумных под названием «Нейборхуд». Я зарисовала схему расположения всех картинок на стенах, чтобы мы могли развесить их в точно таком же порядке. Все было на своих местах, не считая самой комнаты, и, когда мы привезли бабушку обратно, она не заметила разницы.

Мы с мамой переживали по поводу «Нейборхуда» – закрытые отделения всегда наводят тоску. И раньше мы надеялись, что до этого не дойдет. Поначалу это место казалось настоящим дурдомом, но через несколько дней все мы привыкли и успокоились. Оно было гораздо компактнее, и никто здесь не ждал от моей бабушки, что она сама найдет дорогу до столовой. Мы с мамой читали ей вслух книги Лоры Инглз-Уайлдер из серии «Домик в прерии», оставляя томик открытым на последней прочитанной странице, чтобы тот, кто придет потом, мог начать с того же места. Благодаря этим книжкам мы оставили свои тревоги. Вместо того чтобы беспокоиться о бабушке, я могла переживать из-за метели, появившейся из ниоткуда и занесшей Па снегом. Я боялась притаившихся индейцев и несчастного пса по имени Джек, которого впоследствии посадили на цепь. Было приятно столкнуться с таким количеством вымышленных трудностей. Из всех книг этой серии самая тяжелая – «Долгая зима». Вся семья оказывается заперта в лачужке, еда кончается, кончаются дрова, остаются лишь прутики. Их страдания, даже перед лицом наших трудностей, были ошеломляющими. Затем как-то раз я пришла навестить бабушку и обнаружила, что книга разорвана в клочья. Почему-то из всех томов она выбрала именно этот и разорвала каждую страницу на отдельные слова так, что вся ее комната была покрыта бесконечными письменами, и я не могла не залюбоваться этим. Честно говоря, мне тоже больше не хотелось слышать о той зиме.

Мне никогда не приходило в голову отождествлять бабушку, жившую в отделении для слабоумных, с бабушкой, которую я знала прежде. Я решила любить ту, которая у меня есть. Я старалась забыть о том, как она кормила перепелов на заднем дворе в Северной Калифорнии. Я постаралась забыть о ее вишневых деревьях и друзьях, заходивших по вечерам выпить джина с тоником. Та женщина, что шила кукольные платья, была щедрым акционером «Си-Энд-Эйч Грин Стем-пс», тушила мясо, любила своих собак и когда-то мыла мои волосы в своей кухонной раковине, ушла. Однако та, что пришла ей на смену, по-прежнему любила бананы и могла быть ужасно милой. Большую часть времени она спала, иногда я будила ее и кормила кусочком торта с манговым муссом, который, как я сама для себя решила, был ее любимым. Едва проглотив последний кусок, она снова засыпала. Когда однажды посреди ночи она упала с кровати и сломала бедро, в приемном покое я стала называть ее Эва, а не бабуля. Она отзывалась на Эву, поворачивалась ко мне и иногда отвечала: «Да?» Я надеялась, что она снова стала Эвой и что в долгие дни, не занятые ничем, кроме сна, видела танцевальные залы, кузницу и кухню своей матери в здании старого отеля.

* * *

Замена тазобедренного сустава не убила бабушку, которой к тому времени исполнилось девяносто пять. Не убил ее и месяц в кошмарном реабилитационном центре, где мы с мамой по очереди сидели с ней после физиотерапии, скармливая ей по ложечке яблочное пюре. В «Нейборхуд» она вернулась в кресле-каталке, все целовали ее и радовались ее возвращению. К тому времени бабушка забыла большинство слов, но неизменно говорила «спасибо» и «пожалуйста». Каждому, кто оказывал ей внимание, она признавалась в любви, за что ее любили только сильнее. Два последующих падения вернули ее в палату неотложки (где доктора, при виде меня, говорили: «Энн, ты вернулась!») и обернулись лишь множественными синяками. Она не помнила, что больше не способна ходить, поэтому продолжала пытаться встать.

Ее убила лихорадка, вызванная сепсисом из-за пролежней, которых, сколько ее ни переворачивай, было не избежать. Четыре дня она потела, тряслась и ничего не говорила; за это время из Южной Калифорнии успела приехать моя сестра. Мы с мамой и Хизер целые дни проводили в палате, вечерами возвращались домой и ждали. В последнее утро я пришла рано, мы с бабушкой были наедине. Мне многое хотелось сказать ей из того, что до сих пор казалось слишком сентиментальным и глупым, чтобы произносить это вслух, но однажды приходит время для всего. Я рассказала ей историю о Хелен – так, будто они обе снова были молоды, снова красивы. «А теперь вы вместе отправитесь на танцы. С этой минуты вы всегда будете вместе». Хелен умерла уже пятьдесят лет как. Если возможно, что одна душа дожидается другую, то, думаю, Хелен дождется Эву. Я ни в чем не была уверена. Я была уверена, что это одна из главных любовей моей жизни; забралась к ней в постель, обняла ее и сказала ей об этом. Ее глаза были открыты, она приложила палец к губам. Я поплакала, а затем все кончилось. Я поднялась, чтобы позвонить маме. В палату вошла медсестра.

* * *

Несколькими месяцами ранее я вышла замуж за Карла. На принятие этого решения ушло почти одиннадцать лет. Если бы не он, я бы никогда не вернулась в Теннесси. А если бы не она, я никогда не осталась бы там на срок, достаточный для принятия этого решения. Они оба оказали мне и друг другу большую услугу. Когда мы наконец поженились, любовь уже не казалась чем-то особо романтичным, хотя я понимаю, что романтика часть этого всего. После смерти бабушки я видела ее во сне каждую ночь. Вот я возвращаюсь в «Нейборхуд» и нахожу ее там. Ее смерть была лишь недоразумением. Ей стало лучше, она гуляет и смеется, рассказывает мне истории. Ей больше не нужно, чтобы я ухаживала за ней, и вернулась она не для того, чтобы заботиться обо мне. Мы просто вместе, и благодарны за это. С теми, кого любим, мы всегда переживаем прекрасные времена, моменты радости и равности, которые поддерживают нас впоследствии. Сейчас я переживаю такое время с моим мужем. Я стараюсь всматриваться в наше счастье, чтобы помнить его в будущем на случай, если что-то произойдет и мы окажемся в беде. Эти моменты – фундамент, на котором мы строим дом, что защитит нас в будущем; чтобы, когда любовь призовет: «Насколько далеко ты готов зайти ради меня?» – ты смог бы посмотреть ей в глаза и честно сказать: «Дальше, чем можно было вообразить».

2006

Книжный возвращается

Конец Февраля 2012-го. Я у себя в подвале, хотя эта часть моего дома слишком хороша, чтобы называть ее просто «подвалом». Для целей нашей истории давайте говорить «Координационный центр «Парнаса». Я упаковала 533 копии в суперобложке моего последнего опубликованного романа «Предчувствие чуда» в коробки, перетащила их в машину и перевезла через весь город (три поездки туда, три поездки обратно) из «Парнаса», книжного магазина, совладелицей которого являюсь, сюда, в «Координационный центр «Парнаса». Вместе с книгами в супере я также взяла бессчетное количество моих предыдущих книг в мягких обложках. Подписываю их все и складываю штабелями на огромном и невероятно прочном столе. Затем вызываю подкрепление: Патрик и Ники из магазина, моя подруга Джуди, моя мама. Вместе мы формируем сборочную линию: принимаем заказы с веб-сайта магазина, заполняем почтовые этикетки, пишем краткие благодарственные записки, вкладываем их в подписанные книги, которые заворачиваем в пузырчатый целлофан и пакуем для отправки на почту. Мы входим в ритм, у нас сложилась некая система, все идет довольно гладко, не считая удаления заказов с сайта. Для меня это загадка, но сколько бы заказов я ни удаляла из списка, короче он не становится. Это рабочий процесс без результатов, и я уверена, что все это последствия серьезной неполадки. В конце концов, мы запустили сайт всего неделю назад, и кто сказал, что мы знаем, что делаем. «Мы знаем, что делаем», – говорит Ники. Патрик, который, вообще-то, этот сайт и создал, поддакивает. Они объясняют, что список не становится короче, потому что заказы продолжают поступать.

Вы наверняка слышали новости: независимая книготорговля мертва, книги мертвы, а возможно, и само чтение умерло. На что я скажу: устраивайся поудобнее, дружок. У меня есть отличная история.

Причина, по которой я подписываю и упаковываю книги у себя в подвале, заключается в том, что мы получили больше заказов, чем способны принять; причина, по которой мы получили столько заказов, в том, что несколько дней назад я была гостем телешоу «Отчет Кольбера». После раунда нешуточных споров о противостоянии книжных магазинов и гиганта «Амазон» мистер Кольбер показал на камеру экземпляр моего романа и призвал Америку покупать его через «Ама-зон», – на что я, ни секунды не раздумывая (фраза «ни секунды не раздумывая» точно описывает мой нынешний образ жизни), выкрикнула: «Нет! Нет! Не через «Амазон». Закажите его на сайте «Парнаса», и я подпишу ваш экземпляр». И Америка поймала меня на слове, наглядно продемонстрировав, что «Кольбер-бум» – не вымысел. Это объясняет, как я оказалась в подвале, но не дает ответа на более важный вопрос: что, вообще говоря, делала писательница, «новая книга» которой вышла десять месяцев назад, на шоу «Отчет Кольбера»? Соберитесь, потому что именно здесь все начинает страннеть: меня пригласили не как писательницу, а как известного независимого книготорговца.

А теперь вернемся к началу истории.

Год назад в Нэшвилле было два книжных магазина. Первый – «Дэвис-Кидд», наш любимый, управлявшийся независимым местным владельцем, пока десять лет назад его не выкупила торговая сеть «Джозеф-Бет Букселлерс». Они перенесли магазин в торговый центр, в помещение на тридцать тысяч квадратных футов, и в витринах выставили ветряные колокольчики, кофейные чашки и ароматические свечи. Мы продолжали называть его нашим «независимым книжным», хотя знали, что это больше не так. Вторым был «Бордерс», примерно того же размера, что и «Дэвис-Кидд», располагавшийся на краю кампуса Университета Вандербильта. (Справедливости ради стоит упомянуть, что в Нэшвилле есть замечательные букинистические магазины, как культовые, так и стоковые. Но хотя они безусловно вплетены в культурную ткань города, у них другая роль, впрочем, возможно, я говорю с позиции человека, зарабатывающего написанием книг. У нас есть «Барнс энд Нобл», расположенный в двадцати минутах езды от города (если нет пробок), магазин сети БАМ на западной окраине рядом с Кост-ко, а еще «Таргет», где тоже продаются книги. Считаются ли они? Нет, для меня точно нет, как и для всякого знакомого мне нэшвилльца, покупающего книги.)

«Дэвис-Кидд» закрылся в декабре 2010-го. По заверениям владельцев из Огайо, решивших проредить сеть, он приносил доход, но недостаточный. Затем в марте 2011-го «Бордерс», тоже прибыльный, постигла участь остальных магазинов этой сети. Однажды утром мы проснулись и обнаружили, что в нашем городе больше нет своего книжного.

Как это все случилось? Нас сбили с пути электронные книги? Нас завлекла песня сирен о заниженных ценах на «Амазон»? Возможно, мы были слишком беспечны, не смогли оказать поддержку местам, где проходили счастливые читательские часы нашего детства, где проводились встречи с писателями, а летом выставлялись террасы для чтения? Наш город скрежетал зубами и рвал на себе одежды, но так ли уж был виновен Нэшвилл? Оба закрывшихся магазина приносили доход. Несмотря на то что эти книжные были размером с небольшой универмаг, каждый месяц они стабильно обогащали владельцев. Нэшвилльцы, я готова повторить это под присягой, покупали книги.

Публичная библиотека Нэшвилла организовала ряд общественных встреч для заинтересованных граждан, чтобы собраться вместе и обсудить, как нам вновь вернуть себе книжный магазин. Наша библиотека, и я не перестану ее за это восхвалять, немедленно включилась и заполнила образовавшуюся пустоту, привечая обездоленных авторов, встречи с которыми уже были запланированы в Нэшвилле (одной из них была я), и всеми возможными способами пытаясь ответственно преодолевать трудности, с которыми столкнулся наш город, нуждавшийся в книжном магазине. Кто-то пошел еще дальше и предложил разместить небольшой книжный в библиотеке, хотя идея продавать книги там, где их можно взять бесплатно, показалась мне провальной. Кто-нибудь, подумала я, наверняка откроет книжный магазин.

По правде сказать, сама я не очень скучала по тем раблезианским громадинам. Магазин, которого мне так не хватало, исчез гораздо раньше. Книжным моей юности был «Миллз». Каждый день мы с сестрой шли туда после школы, делая остановку, чтобы поглазеть на щенков в зоомагазине через дорогу, а затем отправлялись рассматривать блестящие обложки трилогии «Кристин, дочь Лавранса» – их читали девочки после того, как покончат с серией «Домик в прерии», задолго до того, как были написаны «Сумерки». «Миллз» занимал не больше семисот квадратных футов, и работавшие там люди помнили тебя и что ты читала, даже если тебе было десять. Если бы у меня был такой книжный магазин, где о читателях заботятся больше, чем о маффинах и восхитительных пластиковых леечках, магазин, владельцы которого осознавали бы, что не смогут заиметь каждую книгу из всех, что ищет каждый читатель, и поэтому закупились бы книгами, которые читают, любят и могут порекомендовать продавцы; если бы я могла воссоздать книжное счастье моего детства, тогда, возможно, мне стоит этим заняться. А возможно, нет. Идти в розничную торговлю мне хотелось примерно так же, как в армию.

– Ты как хороший повар, которому кажется, что ему стоит открыть свой ресторан, – сказал мне за ужином мой друг Стив Тернер. Я обратилась к Стиву за советом, потому что у него есть врожденный талант к развитию бизнеса, который привел его к умению зарабатывать деньги. Он пытался уговорить меня слезть с оконного карниза. – И потом, у тебя уже есть работа.

– Я не собираюсь там работать, – сказала я.

Он покачал головой: – Даже не думай, что можешь начать бизнес и просто передать его кому-то еще. Ничего не получится.

Честно говоря, я ушла с того ужина, чувствуя облегчение. Я обратилась к прорицателю, и он сказал, что моя идея никуда не годится; вполне возможно, именно это мне и хотелось услышать.

* * *

Собственно, как раз предостережение Стива Тернера я вертела в уме, когда на следующей неделе встретилась с Карен Хейз. Нас представила друг другу наша общая подруга Мэри Грей Джеймс. Карен была торговым представителем в «Рэндом Хаус», Мэри Грей – в издательстве «Харкорт». Они обе работали в «Инграм» – крупной книжной дистрибьюторской компании за пределами Нэшвилла. Карен – высокая, бледная и невероятно серьезная, напоминавшая пилигрима, или поселенца, или любого другого неустанно трудолюбивого человека, – собиралась открыть книжный магазин. Ее план состоял в том, чтобы уйти с работы и посвятить всю себя проекту. Недоставало ей лишь денег. И я, никогда не рассматривавшая возможность инвестирования в книжный бизнес, при том что меня об этом и не просили, предложила взять на себя все расходы и продвижение магазина. Мы с Карен станем совладельцами, а Мэри Грей – управляющей, и таким образом решим проблему, как я могу владеть книжным магазином, фактически в нем не работая. Дожевывая сэндвичи, мы набросали предварительный план. Затем Карен достала из сумки буклет и протянула мне.

– Мы назовем его «Парнас», – сказала она.

Я пригляделась к названию – запомнить его еще сложнее, чем правильно выговорить – и покачала головой. «Мне не нравится», – сказала я. Сколько людей знают, что это значит? (В греческой мифологии гора Парнас – обитель литературы, наук, музыки и, уверена, всяких других полезных вещей.) Я мечтала о магазине, который назывался бы «Независимые люди», повторяя название великого романа Халлдора Лакснесса об Исландии и овцах, или, возможно, «Книги у Красной птички», поскольку полагала, что простые названия, особенно содержащие цвета, легко запомнить.

– Я всегда мечтала о магазине, который бы назывался «Парнас».

Я посмотрела на эту женщину, с которой толком не была знакома, моего потенциального бизнес-партнера. Я хотела, чтобы в Нэшвилле появился книжный. Почему я должна придумывать название?

– В конце концов, тебе там работать, – сказала я.

Тем же вечером, поговорив с мужем и получив от Мэри Грей более детальную характеристику, я позвонила Карен. По ее подсчетам, для открытия книжного магазина площадью в две с половиной тысячи квадратных футов потребуется триста тысяч долларов. Я сказала, что я в деле. Это было 30 апреля 2011-го; через две недели начинался мой тур по Великобритании, посвященный выходу романа «Предчувствие чуда». Американский тур должен был стартовать 7 июня. Уход Карен из «Рэндом Хаус» был запланирован на 10 июня.

– Хочешь, я объявлю об этом во время турне? – спросила я. Весь июнь с утра до вечера я буду давать интервью. Стоит ли мне рассказать о том, что мы придумали за ланчем? Что название мне не нравится, но деньги уже лежат на счете и что мы едва знакомы?

– Да, – сказала Карен после затянувшейся паузы. – Наверное.

* * *

Когда думаю об этом сейчас, поражаюсь беспечности, руководившей всеми нашими деловыми решениями; как будто подходишь к рулеточному столу и ставишь все на один номер. Любой, с кем я заговаривала о своем плане, немедленно напоминал мне, что книги мертвы, что через два года – понятия не имею, откуда взялась эта цифра, но я то и дело ее слышала – они вообще исчезнут, не говоря уже о книжных магазинах, и что с тем же успехом я могла бы продавать аудиокассеты и пишущие машинки. Но почему-то все эти «и-думать-забудь» не оседали у меня в голове. Я буквально видела, как все получается, с той же четкостью, с какой видела себя, стоящей в «Миллз» рядом с сестрой. В конце концов, я сама пишу книги, и они неплохо продаются. Я разговаривала с массой воодушевленных читателей по всей стране, подтверждавших мою правоту. И потом, моим партнером была Карен Хейз, обладавшая несгибаемой решимостью женщины, способной самостоятельно расчистить и засадить поле; с нами была Мэри Грей, моя дорогая подруга, ранее уже открывавшая книжный магазин. Кроме того, два закрывшихся книжных магазина приносили ежемесячную прибыль; шарик рулетки подпрыгивал снова и снова, пока наконец не замер на выбранном мною номере.

Вскоре мне предстояло отправиться в книжный тур по Штатам, но до того нам с Карен удалось посмотреть несколько потенциальных помещений. Мы были похожи на парочку молодоженов в браке по договоренности, ищущих свою первую квартиру. Мы не знали предпочтений друг друга, и наши разговоры сводились к обмену неловкими репликами, сопровождавшимися неловкими паузами. Одно место было обшито лишь досками, в центре темной комнаты на боку лежал одинокий унитаз. По словам Карен, здесь был потенциал. (Как я вскоре убедилась, Карен в гораздо большей степени, нежели я, одарена способностью видеть потенциал.) Она увидела потенциал и в помещении бывшего ресторана, простаивавшего уже четыре года. Мы осторожно пробирались к кухне, скользя лучами фонариков по заляпанным жиром холодильникам и плитам. В детстве я ела в этом месте, и уже тогда оно было отвратительным. А еще оно было огромным. «Возможно, нам стоит объединиться с кем-нибудь, кто хочет открыть кулинарную школу», – сказала Карен, глядя на громоздящиеся аппараты. Мы были открыты для всех возможностей. Мне казалось, некоторые мужчины, показывавшие нам эти места, провалили пробы на эпизодические роли в «Клане Сопрано» или «Гленгарри Глен Росс», но так до сих пор и не вышли из образа. Часто я была благодарна за отсутствие электричества, будучи уверена, что увижу во внутренних помещениях то, чего не хотела бы видеть. Мне грезилось вылизанное и готовое к въезду место, желательно со встроенными стеллажами вишневого дерева. Карен, напротив, искала что подешевле. Место, которое понравилось нам обеим, когда-то было суши-рестораном, а теперь находилось под залоговым удержанием. Когда управляющий наконец снизошел до ответа, то ограничился заявлением, что книжные магазины мертвы и что он не сдаст нам помещение ни за какую цену.

Не имея ни места, ни даты открытия, я отправилась в книжный тур, и в первый день на «Шоу Дайан Рем» объявила, что вместе с моим партнером Карен Хейз открываю в Нэшвилле независимый книжный магазин. Ничего конкретного я сказать не могла, но, когда меня спросили о названии, смогла выговорить: «Парнас».

В начале тура мне позвонили из нэшвилльской багетной мастерской «Скошенный кант», с которой я давно знакома. Они спросили, не хочу ли я, чтобы они продавали мою новую книгу. Мастерская по ремонту одежды «Швей-Ка» последовала их примеру. Я была бесконечно благодарна за возможность сказать жителям моего родного города, где они могут найти мой новый роман, но этот опыт заставил меня острее почувствовать нехватку действующего книжного магазина. Для Нэшвилла «Парнас» был хорошей идеей, да, но продажа книг была и в моих собственных интересах.

«Предчувствие чуда» был моим шестым романом и девятой по счету книгой. Хотя я уже не раз бывала в книжных турах, этот нес в себе совершенно новое чувство цели. В книжных магазинах я выступала с чтениями и автограф-сессиями, безусловно, но также я там училась. Мне хотелось знать, сколько квадратных футов занимает каждый из них, и сколько там частично занятых сотрудников, и где они берут эти симпатичные поздравительные открытки. У книготорговцев нет секретов, это благородное племя, и они быстро приняли меня в свои ряды и поделились опытом. Они посоветовали мне подвешивать мерч к потолку, где только это возможно: люди жаждут купить то, за чем необходимо тянуться со стремянки. Детская секция непременно должна находиться в дальнем углу магазина, чтобы, когда родители неизбежно уйдут с головой в чтение, их отпрыска можно было поймать до того, как он выбежит на улицу. Я получила советы по бухучету, системе бонусов, рекомендации по поводу персонала и ведения веб-сайта.

Пока я летала из города в город, Карен ездила по Югу в арендованном грузовике и скупала по бросовым ценам стеллажи в магазинах «Бордерс», подлежащих ликвидации. Перед отъездом я выписала чек на сто пятьдесят тысяч долларов, и время от времени спрашивала, нужны ли еще деньги. Нет, денег ей хватало.

В конце лета мы с Карен наконец-то выбрали помещение: бывший салон загара, расположенный по соседству с магазином пончиков и маникюрным салоном. В отличие от предыдущих управляющих, встречавшихся на нашем пути, ответственный за это помещение был подкованным в бизнесе буддистом, который считал, что книжный магазин придаст особый шарм его Г-образному торговому центру, и даже был готов сам оплатить демонтаж кафельных полов. Помещение было продолговатым, уходившим вглубь, со слишком высокими потолками, чтобы мы могли даже мечтать что-то к ним подвесить. Солярии вынесли, но вывеска над дверью «Загар 2000» провисела непостижимо долгое время. Я отправилась в Австралию на очередной этап своего тура, оставив всю работу на Карен.

Молва дошла до Южного полушария. В Австралии со мной хотели говорить только о книжном магазине. Журналисты звонили из Германии и Индии, чтобы обсудить мой книжный. Каждое интервью начиналось с одного и того же: неужели я не в курсе? Неужели никто так и не сообщил мне? С книжными магазинами покончено. Затем один за другим интервьюеры пускались в воспоминания о своих любимых книжных, а я слушала. Они говорили мне, по секрету и не под запись, что, по их мнению, у меня может получиться.

Я начала понимать, какую роль в успехе могут сыграть интервью. Когда мне было тридцать, я оплачивала счета, работая для модных журналов. Самым непостижимым мне казался «Элль», потому что редакторы там настаивали на выявлении трендов. Поскольку большинство номеров подобных журналов «закрывались» (профессиональный жаргонизм для обозначения момента, когда номер уходит в печать) за три месяца до появления в газетных киосках, выявление трендов, особенно если ты сидишь в Нэшвилле, было практически актом ясновидения. Со временем я поняла то, что в модном мире всем давно было известно: тренд – это то, что ты называешь этим словом. «Весной парижские модницы будут носить на головах аквариумы». В моем гостиничном номере в Австралии это озарение вновь снизошло на меня, скорее как видение, нежели воспоминание. «Маленький независимый книжный магазин возвращается, – говорила я журналистам из Берлина и Бангладеша. – Это часть тренда».

Я действовала в дороге, и с каждым выступлением корректировала сценарий, чеканя детали, пока рассказывала о них незнакомцам: все на свете циклично, объясняла я, маленький книжный магазин преуспел и превратился в большой книжный магазин. Видя потенциал для прибыли, сети супермаркетов поднялись и раздавили независимых, затем «Амазон» поднялся и раздавил сети супермаркетов. Теперь, имея возможность заказать любую книгу в любое время, не выходя из дома, прямо с экрана, мы осознали, что потеряли: место встреч, живое общение, рекомендации умного читателя, а не компьютерный алгоритм, рассказывающий нам, что приобрели другие покупатели. Всем, кто меня слушал, я обещала, что независимый книжный магазин восстанет из пепла.

А что насчет электронных книг, хотели знать журналисты. Как быть с ними?

И я отвечала: мне важно не как вы читаете, а что вы в принципе это делаете. Большинство независимых книжных, не говоря уже о «Барнс энд Нобл», продают электронные книги через свои веб-сайты, и эти книги можно загрузить в любой электронный ридер, за исключением «Киндла», который работает только для покупок, сделанных на «Амазоне». Так что вы можете поддержать ваш местный книжный магазин, продолжая при этом читать с айпада.

Скажи это достаточное количество раз, и это станет правдой.

Построй, и они придут.

В Мельбурне я выступала вместе с Джонатаном Франзеном. Спросила, посетит ли он наш магазин. Конечно, ответил он, с удовольствием. На другом конце света мой мозг заработал по принципу вращающейся картотеки. Я знакома со многими писателями.

* * *

Тем временем в Нэшвилле Карен и Мэри Грей наняли персонал, и все вместе они снова и снова намывали книжные полки, купленные у «Бордерс», ожидая, пока высохнет краска и привезут новый пол. В нашем оптимистическом раже мы надеялись открыться 1 октября. Когда наконец 15 ноября мы открылись, электричеством были снабжены еще не все помещения. Мы забыли приготовить разменные деньги для сдачи, и я побежала с чековой книжкой в банк. В то утро в «Нью-Йорк Таймс» вышла статья об открытии «Парнаса» с моей фотографией на первой полосе.

Представьте себе группу высокооплачиваемых консультантов, столпившихся в офисе моего издательства «Харпер Коллинз». Их задача – попытаться выяснить, как добиться, чтобы портрет романиста (меня, например) попал на первую полосу «Таймс». «Может, она кого-нибудь убьет?» – предлагает один из них. Остальные качают головами. «Тогда жертвой должен стать кто-то известный», – говорит другой. «Может, она угонит автобус, забитый школотой? Или реструктурирует общеобразовательную систему штата Нью-Йорк?» Все дружно вздыхают. Этого тоже недостаточно. Они перебирают список преступлений, экстравагантных выходок, героических деяний, но все они не тянут на первую полосу. Могу гарантировать: если бы их навечно заперли в этой комнате, они бы и то не додумались, что достаточно открыть в Нэшвилле книжный магазин площадью две с половиной тысячи квадратных футов.

Магазин, который открывается в Нэшвилле, так прекрасен, что это не укладывается у меня в голове. Пока я проводила лето в разговорах, Карен материализовала свой воздушный замок. Идеальный воображаемый книжный магазин она превратила в место, куда вы действительно можете прийти и купить книгу. Теперь мне очевидно, что в некотором смысле моя деловая партнерша сама романист. Она начала с самых утомительных деталей и сотворила из них произведение искусства. С помощью каждого выбранного цвета, каждого стеллажа, каждой подвешенной мерцающей звезды она вызвала к жизни мир, который стоил неизмеримо больше, чем все его самые дорогостоящие части вместе взятые; магазин, который сегодняшние дети будут помнить, когда сами состарятся. «Парнас», как я наконец поняла, был очень удачно назван, а ей это было известно с самого начала. Каждый раз, переступая порог, я думаю о том, что Карен единственная из всех, кто мне встречался, хотела открыть книжный магазин, и как при встрече с ней у меня хватило ума довериться ей на всю жизнь?

В день открытия Национальное общественное радио хотело взять интервью прямо в магазине. Им нужны были фоновые шумы, но людей пришло много, стало слишком шумно, и мы вынуждены были укрыться в дальнем углу складского помещения. Затем в четыре часа дня позвонили из программы «Сегодня утром» канала CBS. В ближайшие пару часов я должна была сесть на самолет, чтобы утром появиться в эфире. За время торжественного открытия в следующую субботу – феерия, растянувшаяся на весь день от утренних кукольных представлений до позднего вечера с вином и сыром, – через магазин прошли примерно три тысячи нэшвилльцев, пожиравших книги, подобно саранче, налетевшей на летнее поле. Все мы, кто там работал (обычно я не включаю себя в их число, но в тот раз была вместе с ними), так долго ждали покупателей, что, когда они наконец пришли, не могли остановиться, и снова и снова рассказывали, что именно им стоит прочесть. Еще одна радость, которую я не учла: я могу убеждать незнакомцев читать книги, которые люблю сама. Недавно отмытые, высушенные, забитые книгами полки были обескураживающе пусты. Карен то и дело бегала в офис, чтобы заказать еще книг, в то время как я вскарабкивалась на скамейку, чтобы толкнуть очередную речь. Приехали представители всех местных телеканалов, каждой местной газеты, а также люди из журнала «Пипл». Я дала столько интервью, что человек, проходящий мимо нашего окна в сторону магазина пончиков, мог подумать, что мы выиграли дерби, или нашли лекарство от рака, или обнаружили портал на Южный полюс.

– Знаешь, – сказала я Карен еще до всего, – тебе в конечном счете придется делать всю работу, а все почести достанутся мне. Это может раздражать.

Но она не выглядела раздраженной – ни абстрактной идеей, ни, позже, неизбежной реальностью.

– Мы каждая делаем свою работу, – сказала она мне. – Только и всего.

Моей работой стало то, о чем я и помыслить не могла, и, хотя это приносит пользу «Парнасу», дело не совсем в нем. Даже не подозревая, что подобная должность существует, не говоря уже о том, что она может быть вакантна, я ненароком стала голосом независимых книжных магазинов. Людям по-прежнему нужны книги; у меня есть цифры, доказывающие это. Полагаю, они вспоминают книжные магазины своей юности с той же нежностью, с какой я вспоминаю свой. Каждое утро, когда мы открываем двери, они выстраиваются в очередь, потому что, как мне кажется, благодаря этому нашему общему приключению они узнали, что истинное значение не определяется низкой ценой. «Парнас» обеспечивает рабочие места и вносит свой вклад в налоговую базу. Мы создали место, где дети могут учиться и играть, не разграничивая два этих понятия. У нас есть пианино. У нас есть такса. К нам приезжают с чтениями писатели, и вы можете поговорить с ними, а они подпишут вам книги. Возможно, эта бизнес-модель устарела, но мне она нравится, и пока что она работает.

Возможно, все получилось, потому что я сама писательница, или потому, что Карен работает с такой отдачей, будто от магазина зависит вся ее жизнь, или потому, что у нас лучшая команда на свете, или потому, что в Нэшвилле ценится независимость во всех ее проявлениях. Возможно, нам просто повезло. Но мое везение заставило меня поверить, что перемены в мире больших корпораций возможны. Последнее слово не за «Амазоном»; последнее слово за теми, кому важно, где и на что они тратят свои деньги. Если книжный магазин что-то для вас значит, ходите в книжный магазин. Если вы чувствуете, что опыт чтения книги что-то вам дает, читайте книги. Именно так мы меняем мир: мы хватаемся за него. И меняемся сами.

2012

Это история счастливого брака

Моя бабушка была хорошим игроком в скрэббл – и терпеливым. Она часто играла со мной после школы, когда мне было десять, одиннадцать, двенадцать лет. У меня были проблемы с орфографией, и она использовала любую возможность, чтобы подтянуть меня.

– ДРЕНА, – сказала я и выложила буквы на доску.

С минуту бабушка молчала.

– Мне не нравится слово «дрена», – сказала она. – Сколько за него очков? – Скрэббл, помимо прочего, был простейшим упражнением в арифметике.

– Почему тебе не нравится? – спросила я, хотя уже представила себе трубу, правда, не дренажную, а другую – под раковиной, забитую комками волос вперемешку с зубной пастой.

– Моя фамилия была Дрейн, – сказала она. – По первому мужу.

Детское воображение буксует, когда речь заходит о том, что во времена, именуемые «прежними», в жизни взрослых было нечто, заслуживающее внимания, или, раз уж на то пошло, вообще что-то было. Бабушка рассказала мне историю, адаптировав ее для понимания одиннадцатилетки: они с Джоном Дрейном были женаты десять месяцев. Дело было в Канзасе. Когда она отправилась домой в Огден, чтобы посидеть с больной матерью, Джон Дрейн за эти две недели нашел ей замену. «Раз не осталась со мной, значит, не так уж и любила», – сказал он. Вскоре после этого было подано заявление о разводе.

– Когда я вошла в адвокатскую контору, мне пожали руку со словами: «Добрый день, миссис Дрейн», – сказала бабушка. – Когда я уходила, мне снова пожали руку: «Всего хорошего, мисс Нельсон».

Вечером, вернувшись домой, я выложила маме новость: оказывается, бабушка раньше уже была замужем. Мама ответила, что знает.

Хотя мне не было известно о первом браке бабушки, историю первого брака ее отца я знала наизусть. У моего прадеда, Расмуса Нельсона, в Дании остались жена и двое сыновей. Приехав в Америку, он обосновался в Канзасе, устроился кузнецом. Годами работал и откладывал деньги, пока не набралось достаточно, чтобы перевезти семью, и тогда он написал жене, что ждет их. Жена ответила, что с большой радостью переедет в Канзас, но сперва она должна сообщить ему, что теперь у нее три сына.

Приглашение было аннулировано.

Но не эта часть истории, какой бы печальной она ни была, не давала мне покоя по ночам. Бабушка вспоминала, как однажды в Огден, штат Канзас, приехал парень – соломенные волосы, голубые глаза, – разыскивавший своего отца, и его отец, мой прадед, отказался с ним встречаться. Ни в чем не повинный бледный юноша проделал путь из Дании в поисках отца и, добравшись до Огдена, был отвергнут. «Как его звали?» – спрашивала я (эту историю мне хотелось слушать снова и снова, в отличие от рассказа о Джоне Дрейне, которым я больше не интересовалась). Но в ту пору бабушка сама была маленькой девочкой и даже не подумала узнать имя своего брата.

Короче говоря, даже если не вдаваться в подробности генеалогии, мне известно, что браки как минимум четырех поколений моей семьи были неудачными. Со стороны отца шестеро из семи детей Пэтчетт, мои дяди и тети, женились и выходили замуж, и пятеро из них развелись. Мы с сестрой обе разводились. Наши родители разошлись, когда мне было четыре. У меня много воспоминаний из раннего детства, и, хотя среди них есть множество сцен, где присутствуют оба родителя, я была слишком мала, чтобы понимать, что они женаты. Они просто жили в одном доме и заботились о нас. А однажды днем взяли и рассказали, что такое брак и что ему настал конец.

* * *

– Расскажи историю своего замужества, – говорит моя юная подруга Ники. – Напиши, из чего вырос твой счастливый брак.

Однако история моего брака, которой я сама не перестаю дивиться и радоваться, слишком напоминает сказку – не сиропную диснеевскую, а немецкую народную. Это история детей, блуждающих в одиночестве по темному лесу, населенному саблезубыми желтоглазыми тварями; скоро дети совершат оплошность, и наказанием станут долгие годы сна. Сомнительное это дело, даже если все венчается любовью. Я собираюсь рассказать историю счастливого брака, моего брака, которая не кончается разводом, однако начинается именно с него. Развод – урок истории, который необходимо запомнить, чтобы впредь не повторять тех же ошибок. Развод – камень, на котором стоит наша малая церковь.

* * *

Разведясь с отцом, мама перевезла нас с сестрой из Калифорнии в Теннесси – вслед за Майком, с которым она встречалась, и это все, что было нам известно, но, когда мы приехали, их отношения казались непростыми. Мы несколько раз переезжали, пока наконец не осели в крошечном типовом доме в неприглядном городке Мерфрисборо, неподалеку от Нэшвилла. Однажды мама и Майк пришли домой после ужина и объявили, что поженились, – к нашему вящему ужасу, это означало: сегодня вечером Майк не уйдет к себе домой. Несколько месяцев спустя, поиграв на улице, я зашла в кухню и обнаружила там мальчика на несколько лет старше меня. Я сказала ему убираться из моего дома, в ответ он сказал мне то же самое. Так я узнала, что у меня есть четверо сводных братьев-сестер. Так мой сводный брат Майки узнал, что его отец снова женился. Насколько я могу судить, книг о том, как говорить с детьми о разводе и повторном браке родителей, тогда еще не было, или же просто в нашей стесненной как в средствах, так и во времени семье, где теперь было шестеро детей, никто не нашел возможности дойти до книжного магазина.

Мой отец и его вторая жена Джерри, похоже, были счастливы в браке: жили в Калифорнии, никаких дополнительных детей; но мы виделись с ними только одну неделю в году. Мы с сестрой обожали Джерри и ее мать Дороти. Мои самые счастливые детские воспоминания связаны, в частности, с домом, где они все вместе жили. За день до того, как папа и Джерри поженились – это произошло во время нашего ежегодного визита, – я застала Джерри сидящей в гостиной за швейной машинкой: она шила платье. Насколько я могла судить по картинке с образцом, платье было чудесное.

– Это для чего? – спросила я.

– Для свадьбы, – ответила Джерри.

– Чьей?

Джерри не смотрела на меня, она проводила тонкой как паутинка тканью под швейной иглой.

– Моей, – сказала она.

Тут я разрыдалась, умоляя ее не выходить замуж, подождать, пожалуйста, пожалуйста, потому что рано или поздно мой отец непременно сделает ей предложение. Что он и сделал. Только нам забыл сказать.

Однако союз отца и мачехи, каким бы отрадным он ни был, никак не влиял на нашу жизнь. Меня растили мама и отчим. Они были вместе, при этом не все время женаты, с тех пор, как мне было пять – и пока не исполнилось двадцать пять. У Майка тоже была первая жена, Джоэнн, которую он оставил в Лос-Анджелесе с четырьмя детьми в возрасте восьми, шести, четырех лет и восемнадцати месяцев (старшим был вышеупомянутый Майки). Как-то раз я спросила Майка, почему он развелся с Джоэнн, и он ответил, что она была ужасной хозяйкой. Возможно, эта версия ничуть не хуже любой другой, которую ты рассказываешь ребенку, объясняя, почему бросил жену. Всей правды в любом случае не скажешь, а это объяснение могло в том числе стать поучительной историей для меня, поскольку я была не самой аккуратной девочкой на свете. И все же, к моему стыду, прошло немало лет, прежде чем я проснулась с мыслью: «Так, минуточку! У нее было четверо детей, и ты винишь ее в неорганизованности?»

У нас дома постоянно высказывалось недовольство по поводу алиментов и прочих чеков, выписываемых на финансовое содержание детей, и эти разговоры составляли каждодневное существование нашей семьи. Дети Майка, приезжавшие с Западного побережья дважды в год – на летние каникулы и Рождество, – ходили в государственные школы, жили в маленьком обшарпанном домишке в долине Сан-Фернандо и, скажем так, не блистали хорошими манерами. Мы с сестрой ходили в католическую школу, одевались получше, а еще время от времени нас брали с собой в отпуск. Когда мы переехали в деревню, у сестры появилась своя лошадка, у меня – своя свинка. Мы тоже были вынуждены постоянно жить в стенах второго брака, так что, полагаю, если бы нас, четверых Гласскоков и двух Пэтчетт, усадили рядком, никто бы из нас не сказал наверняка, кто именно вытянул короткую спичку.

Не думаю, что кто бы то ни было, включая двух основных игроков, полагал, что из их брака выйдет толк. С самого начала все это сильно попахивало безумием. Ругань и раздоры, примирения, непреходящая подавленность и целый арсенал огнестрельного оружия. Супружеская верность на повестке дня вообще не стояла. Моя мать была готова мириться со многим – но она не собиралась стать дважды разведенной. Как она сказала мне позже, это была ее персональная красная линия. Даже когда они с Майком наконец развелись, то вскоре снова начали встречаться друг с другом, и это закончилось кольцом с бриллиантом и помолвкой. Кстати, они были помолвлены, когда я обручилась, и стояли вместе на моей свадьбе, хотя через несколько месяцев после этого расстались навсегда.

Эта история звучала бы гораздо убедительнее, если бы речь в ней шла о том, как мама вышла замуж за психопата, с которым ей стоило в ту же минуту развестись, однако все не так просто. В те дни отчим действительно был самым настоящим психом, о чем он первый бы вам и сказал, но взрывоопасность составляла немалую часть его обаяния. Помимо прочего, он был успешным хирургом, и, несмотря на ношу в виде шестерых детей и двух жен, никогда не оставался без денег надолго. Он пилотировал вертолет, который сажал в собственноручно построенный ангар перед домом. Он покупал скаковых лошадей, бурил нефть, теряя кучу денег на том и другом. Он пробовал себя в писательстве, скульптуре, слесарном деле, теннисе, фехтовании. Он построил крытую баржу. Среди его многочисленных увлечений и детей я была любимицей. Это он отправил меня в колледж. Когда я сказала, что сама оплачу магистратуру, он пришел в ярость, потому что не хотел, чтобы я беспокоилась о деньгах. Они с мамой разошлись больше двадцати лет назад, но мы с ним по-прежнему очень близки. «Кто этот замечательный мужчина? – любит повторять моя сводная сестра Тина. – И что он сделал с моим отцом?»

Моя мама, в свою очередь, была слишком хороша собой, и, если вы думаете, что переизбыток красоты – не такая уж проблема, вам стоило бы попробовать пожить с этим какое-то время. Мальчишки из продуктового, помогавшие ей донести пакеты с едой до машины, пытались ее поцеловать. Она не могла указывать на чеках свой номер телефона. В ресторанах люди подходили к нашему столику, чтобы выразить ей свое восхищение; в банке посетители пропускали ее без очереди. В придачу к внешности ей досталась невероятно чувствительная натура, рождавшая в других одновременное желание защитить ее и сбежать с ней на край света. На своем пути она оставляла многочисленные пожары и не делала ровным счетом ничего, чтобы их потушить. Когда в старших классах я впервые прочла Илиаду, то стала лучше понимать свою прежнюю жизнь: моя мать была Еленой Троянской.

Я не виню своих родителей за то, что они развелись, – как, впрочем, и маму с отчимом. Но я получила столько же наставлений о том, как создать счастливый союз, как о том, как вести себя при встрече с гремучей змеей. В средних и старших классах у меня были две лучшие подруги; родители обеих были в разводе, обе находились под опекой отцов, и, учитывая факт, что оба развода пришлись на 1970-е, это много говорит о том, как плохо обстояли дела в семьях. Мы не были продуктами счастливых браков наших родителей; мы были плавучими обломками их семейных крушений. В доме мамы и отчима мы с сестрой были чем-то вроде военных трофеев. Еще в старших классах я решила, что не хочу детей. Мое несколько запутанное обоснование заключалось в том, что я никогда и никого не обреку на детство, особенно тех, кого люблю. Решение было окончательным.

Это вовсе не значит, что те, кто наблюдал, как родители совершенствуются в искусстве расставания, тоже непременно разведутся, как и то, что отпрыски счастливых родителей сами окажутся счастливы в браке. В качестве доказательства можете прочесть прекрасные, дополняющие друг друга мемуары Джеффри Вулфа («Лживый Дюк») и его младшего брата Тобиаса Вулфа («Жизнь мальчика»). Когда их родители развелись, отцу достался Джеффри, а мать забрала Тоби. Оба выросли в очень разных и одинаково чудовищных вторых семьях. Братья Вулф, не имея достойных примеров для подражания, оказались замечательными мужьями и отцами. Они самостоятельно выработали набор навыков порядочности и преданности. Очевидно, что не все для нас потеряно, но если и так, винить в этом стоит лишь нас самих.

Что подводит меня к разговору о моем первом браке – не счастливом, ради которого мы здесь собрались, а другом. Я бы с радостью не стала включать его в повествование, но никуда от него не деться. Вроде бы вот он – свадебный пир, а следовательно, конец истории, но мы еще даже толком не начали. На самом деле мы по-прежнему одни, в лесу, в окружении желтых мигающих глаз.

Мы с Деннисом познакомились в самом начале магистратуры. Я втрескалась в него и как-то раз пригласила к себе на завтрак. Поскольку мне не хотелось, чтобы выглядело, будто я зову его на свидание, я благоразумно позвала умную милую девушку по имени Джули, с которой тоже познакомилась в первый день занятий. С того завтрака они ушли вместе, и какое-то время были счастливой парой. Несколько месяцев спустя, когда их совместное счастье поиссякло, Деннис стал встречаться со мной. На втором курсе я переехала в его маленькую квартиру над гаражом. Благодаря двенадцати годам, проведенным в католической школе для девочек, и еще четырем – в колледже, где учились практически одни девушки, благодаря моей нервозности в вопросах, касавшихся мужчин и женщин, при вступлении в первые серьезные романтические отношения в жизни опыт у меня практически отсутствовал. Если бы это была дача показаний, я попросила бы занести в протокол, что очень плохо ориентировалась в ситуации, а все, что, как мне казалось, я знала, было катастрофически неверно. Скажем, Деннис виделся мне источником нескончаемых добродетелей, просто сам он был не способен их заметить. Я знала, что он веселый, умный и одаренный, хотя нередко выглядит этаким букой. Если я смогу показать ему самому, какой он замечательный, то открою его положительные качества и остальному миру. Его просто требовалось немного подлатать, и я была той, кто мог это сделать.

Можно было подумать, я родилась до Фрейда. Существовала, не имея даже зачаточных представлений о психологии, и под психологией я подразумеваю не терапию или анализ (то и другое сыграло важную роль в браке моих матери и отчима, но на детей эти услуги не распространялись), я говорю о простейших уровнях самосознания, которые можно нарастить, посмотрев выпуск «Шоу Опры» или прочтя пару статей в женских журналах. Есть женщины, которые хотят быть спасенными (прекрасный принц, белый конь), и женщины, которые спасают (Красавица, Чудовище). Если эти архетипы корнями уходят в сказочную страну, то можно с уверенностью сказать, что ничего нового я не открыла. Я думала, мужчины подобны домам: можно по дешевке купить один с потенциалом, отремонтировать – и ремонтировать на самом деле лучше, чем покупать дом в хорошем состоянии, поскольку в первом случае вы все можете переделать под себя. Короче говоря, я была идиоткой, впрочем, мне было всего двадцать два. Я была симпатичной и добродушной. Чем бы ни занималась, все делала в полную силу. Уже за одно это меня должны были ценить, однако дело обстояло иначе. Меня ни в грош не ставили.

Я не погрешу против истины, если скажу, что была несчастна с самого начала. Но способность ввязываться в несчастливые отношения была моим природным даром. Будь мне известно хоть что-нибудь об искусстве изящного расставания, я сделала бы множество людей, включая меня и Денниса, гораздо счастливее. Каждую неделю, каждый день, проведенный с ним, я усугубляла мою ошибку. Как я ни искала возможные выходы, не нашла ни одного. Опять же, будь у меня хотя бы мимолетный контакт, скажем, с последним выпуском «Космополитен», я бы поняла, что мир не рухнет, если я соберу вещи и уйду. Но Деннис казался таким грустным, а как я могу бросить того, кому грустно, тем более что его счастье – моя прямая обязанность.

Как-то раз летним вечером, когда мы гуляли у реки Айова, Деннис встал на колено, вынул кольцо с бриллиантом и попросил меня выйти за него. С тем же успехом он мог вынуть нож. Слово «нет» сорвалось с моих губ прежде, чем он успел договорить. И вот уже я стою на коленях, потрясенная всем тем, что только что произошло. Я могла бы войти в реку и утопиться. Я попросила у него прощения, и была искренна, но моя физиологическая реакция оказалась слишком явной, ничего уже было не изменить. Для нас обоих это оказалось сущей катастрофой, мы оба, каждый по своим причинам, смотрели в землю и дрожали. Мне было двадцать три, ему – тридцать. Мы никогда не говорили о женитьбе, а после этого случая уж и подавно. Я даже толком не взглянула на кольцо, на мгновение вспыхнувшее искрой и исчезнувшее вновь.

Прошло немало времени, мы по-прежнему жили вместе, еще несчастнее, чем прежде. Мы переехали в Нэшвилл, думая, что смена обстановки может пойти нам на пользу. Лучше не стало. Деннис не простил меня. И вот однажды вечером, после всех этих мучений, я наконец-то поняла, как исправить ситуацию. «Ладно, – сказала я. Мы сидели в гостиной. – Ладно. Давай покончим с этим». Он достал кольцо из комода и протянул мне.

Мы поженились в июне 1988-го. В день церемонии бесследно исчезли мои свадебные туфли. Клятвами мы обменивались на улице, и пчелы роились вокруг цветов в моих волосах. Свадебный торт от жары превратился в жижу, и, поскольку времени испечь новый не было, моя сестра заморозила пустые плошки, чтобы мы могли сфотографироваться так, будто что-то разрезаем. Когда мы выезжали из города, у машины полетел двигатель, и мы провели наш свадебный отпуск и все отложенные на него деньги в автосервисе в Пуласки, Теннесси – на родине ку-клукс-клана. Брак, продлившийся четырнадцать месяцев, стал самой настоящей катастрофой.

Мы переехали в Мидвилл, штат Пенсильвания, где поделили преподавательскую ставку в небольшом гуманитарном колледже. Поскольку мы никого там не знали, то могли вполне успешно изображать счастливую пару. Как ни странно, в то время я обратилась к школьным урокам домоводства. Решила, что буду поддерживать стабильность готовкой. Жарила и тушила курицу или рыбу с овощами и крахмалосодержащими (рис, картошка, паста) семь дней в неделю. Пекла десерты. Мы пили много-много молока. Я понятия не имела, что значит быть замужем, что значит быть женой, кроме того, что мне положено стряпать, стирать, убирать и гладить. Такая игра в домашний очаг. Теперь я понимаю, что Деннис, который бушевал, хлопал дверями и мог не разговаривать со мной целыми днями – мы в буквальном смысле по нескольку дней не обменивались ни единым словом, – был, наверное, напуган не меньше моего. Мы оба полагались на наши прошлые знания и были совершенно не в состоянии помочь друг другу. Следующим летом, измученные отсутствием прогресса в отношениях, мы разъехались по разным писательским колониям – летним лагерям для взрослых, – и там, проведя без него два месяца, я наконец увидела ярко-красную табличку «Выход», светившуюся в темноте.

Рискуя подать преждевременную надежду, сразу оговорюсь: эта табличка не вывела к счастью – там, за дверью меня ждала самая черная полоса несчастья, после которой тьма начала редеть.

* * *

– Напиши историю своего счастливого брака, – говорит Ники.

– Я пытаюсь, – отвечаю я.

* * *

Это случилось в начале августа, вечером моего первого дня в Яддо, артистической колонии в Саратога-Спрингс, штат Нью-Йорк. После наступления темноты я проходила через одну из общих комнат, где разговаривали несколько женщин, а в углу сидел мужчина и что-то писал в блокноте. Следом за мной вошла еще одна женщина – вся в слезах. Она сказала, что, похоже, у нее выкидыш, и ей нужно, чтобы кто-то отвез ее в больницу. У кого-нибудь есть машина? Машина была у парня с блокнотом.

– Возможно, кому-то из нас тоже стоит поехать, – сказала я, предполагая, что, если все пойдет плохо, может потребоваться женское участие.

Остальные посмотрели на меня беспомощно, и, хотя я здесь никого не знала, сказала, что поеду я. Втроем мы сели в машину и отправились в госпиталь. Девушку тут же укатили, но мы успели пообещать, что дождемся ее. Сидели в приемном покое, позже – на скамейке во дворе; разговаривали и дымили до самого утра.

У Дэвида (так его звали) были впечатляющие познания в психологии. Он был на полтора года старше меня и уже дважды лежал в психиатрических клиниках. Провел немало часов с мозгоправом. А еще он был значительно умнее всех, кого я встречала до сих пор. Я толком не умела говорить о своих проблемах, возможно, поэтому у меня их было так много, но он задавал правильные вопросы, и времени для разговора у нас было предостаточно. К полуночи Дэвид уже услышал историю моего несчастливого брака – и в стихах, и в прозе. К трем часам ночи он осторожно предположил, что образ жизни, который я веду, с жизнью несовместим. Когда в районе шести утра появилась наша роженица, она была удивлена и тронута, обнаружив, что мы ее дождались. Она не потеряла ребенка, и с этой счастливой новостью мы отвезли ее обратно в Яддо отдыхать. Мы с Дэвидом проголодались, поэтому направились в закусочную позавтракать и просидели там до обеда. Нам все было не наговориться, поэтому, вернувшись в Яддо, мы проговорили до поздней ночи, после чего не могли уснуть до рассвета, и тогда Дэвид вновь зашел ко мне в комнату; на этот раз мы не разговаривали.

Не думаю, что мое детство или несчастливый брак могут послужить оправданием, и, будем честны, сокрушалась я не из-за собственной неверности, а из-за того, что утратила статус потерпевшей. Нельзя быть тем, кого попирают и угнетают, и одновременно тем, кто заводит интрижку, поэтому я решила держать все в секрете. Более двадцати лет спустя я думаю: дом был охвачен пламенем, и я выпрыгнула из окна, вместо того чтобы воспользоваться дверью. Теперь мне не кажется важным, как именно я выбралась наружу. Я была спасена.

Следующие три недели я бродила по Яддо и ревела. Курила, пила, ездила на поезде в Саратогу смотреть скачки. Мы по-прежнему были близки с Дэвидом, и я отдавалась ему со всей неистовой и жадной энергией, на какую способен горящий дом. Я позвонила Деннису в его артистическую колонию и сказала, что с меня хватит, что не вернусь домой, что хочу развестись. Он сказал, что и слышать об этом не хочет: я должна собрать волю в кулак и не ломать ему кайф. Я проводила много времени в бассейне – это здорово помогает, если вы не всхлипываете то и дело, но слезы у вас постоянно текут. Там я повстречала невероятную черноволосую Эдру. Она была в курсе моей ситуации; думаю, все были в курсе. Она спросила, собираюсь ли я разводиться с мужем. Она сама через это прошла. Я ответила, что не знаю.

Стоя по пояс в воде в бассейне в Яддо, я получила дар: первый стоящий совет касательно брака из всех, что мне давали за двадцать пять лет жизни.

– Он помогает тебе стать лучше? – спросила Эдра.

Я стояла в небесно-голубом бассейне под сияющим лазурным небом, блямкала пальцами по солнечным бликам на воде, и никак не могла взять в толк, что она имеет в виду.

– Стала ли ты умнее, добрее, благороднее рядом с ним? Стала ли ты лучше писать? – спросила она, сужая перечень вопросов. – Стала ли ты лучше?

– Дело не в этом, – ответила я. – Все гораздо сложнее.

– Да ни разу не сложнее, – сказала она. – Все дело исключительно в этом: помогает ли он тебе стать лучше и помогаешь ли ты ему?

Давайте присмотримся внимательнее: две женщины в бассейне, солнечный день на севере штата Нью-Йорк; именно здесь наша история набирает обороты. Сдвиги еще долгое время не будут заметны, и тем не менее я могу приколоть булавку на карту истории и сказать: здесь. Это была чистейшая правда, и, хотя я отказывалась применить ее к моим невероятно запутанным обстоятельствам, я не забыла об этом. Знание пробралось мне в голову, осело там, а значит, могли просочиться и другие частицы мудрости, хотя раньше я бы просто скользнула под воду и уплыла.

Срок пребывания Дэвида в Яддо закончился на три дня раньше моего, и, когда он уезжал, мы обменялись торжественными клятвами. Когда приехал Деннис, я сказала, что не поеду с ним домой, но он внезапно оказался так сломлен этим, что я сдалась. Мы отправились обратно в Пенсильванию, обратно в наш брак. Нас не было целое лето. Через неделю начнутся занятия; в доме нет еды. Деннис, которого раньше вроде не заботило, брошу я его или нет, теперь отчаянно хотел, чтобы я осталась. Он сказал, что готов засучить рукава. Он на все готов, лишь бы сохранить наш брак. Я знала, что ничего уже не сохранишь. Я знала разницу между гнутым и сломанным – здесь все было переломано. Но все-таки, возможно, сейчас не лучшее время уходить. Я не спала всю ночь, смотрела в потолок, смотрела на моего мужа, спящего рядом со мной, и чувствовала, что готова разбиться на кучу осколков вышиной в человеческий рост. На следующее утро я позвонила Дэвиду из своего кабинета в колледже. Сказала, что мне потребуется еще какое-то время. Я была вымотана, не в состоянии думать. Мне нужно было идти за продуктами. Возможно, я решусь завтра, а не сегодня. Или подожду до следующей недели.

И тогда мне достался второй подарок. Дэвид сказал, что понимает: это непросто – возможно, я так и не решусь уйти; но также он сказал, как важно мне быть честной с собой. У него хватало проблем с алкоголем и наркотиками, так что он прекрасно знал, каково это – откладывать трудное решение на другой день.

– Как в том старом мультике про Багза Банни, – сказал он тихо. – В эпизоде, где Багз – главный герой, но тут появляется Даффи и говорит, что Багз пообещал ему вчера: завтра будет серия про него. И Багз, такой: «Так завтра про тебя и будет серия, не сегодня: завтра-то еще не наступило». Энн, ты понимаешь, о чем я? Даффи приводит железную аргументацию того, что вчерашнее завтра – это сегодня, но Багз продолжает настаивать на своем – и побеждает. Завтрашний день всегда остается завтрашним. Ему вечно предшествует сегодня.

Повесив трубку, я какое-то время просидела в кабинете. Было раннее утро последнего августовского дня 1989-го. Если не решусь сегодня, буду обречена на вечное завтра. Я вернулась домой и сказала Деннису, что ухожу. Все прошло негладко, но по-другому уже было никак. Я взяла сумочку и чемодан, который так и не распаковала со вчерашнего вечера, и ушла. Убежала. Попросила кого-то из знакомых на кафедре английского подбросить меня до аэропорта, купила билет до Нэшвилла в один конец. Приземлившись, позвонила маме, сказала, что ушла от Денниса и хочу вернуться домой.

– Ты еще долго продержалась, – сказала она.

* * *

За год с небольшим до того я прочесывала магазины в поисках обручального кольца и как-то сказала бабушке, что хочу такое же, как у нее, – аккуратный золотой ободок, тонкий, как проволока. Она сняла его с пальца. «Возьми, – сказала она, протягивая мне. – Я носила его пятьдесят лет. Этого вполне достаточно». И вот я вернулась домой. Войдя, обнаружила бабушку на кухне. В то время мы все жили у моей мамы. «Видимо, для этого кольца я недостаточно хороша», – сказала я.

Бабушка покачала головой: «Ты побила мой рекорд. Когда я впервые вышла замуж, меня хватило лишь на десять месяцев». Затем она сказала, что Деннис напоминал ей Джона Дрейна с самого первого дня, как они познакомились.

Следующей весной мы с Дэвидом все еще были вместе. Я летала в Кембридж, где он преподавал, каждый раз, когда удавалось собрать денег на билет. Мы обсуждали возможную женитьбу, но сперва он должен был бросить пить. Он начал ходить в реабилитационный центр и сказал мне, что мое участие во встречах Анонимных алкоголиков – непременное условие наших отношений. Анонимные алкоголики! Бесплатная групповая терапия в подвале церкви для людей, которые понятия не имеют, что они такие же, как все! Именно этого мне недоставало: ежедневный сеанс прикладной психологии, настолько укорененной в элементарном здравом смысле, что им и специалист на встречах был не нужен. Я смогу увидеть все тяжкие ошибки, которые совершила прежде. Я смогу их исправить, и все переменится к лучшему. Раз Дэвид был намерен через это пройти, пройду и я, и мы будем вместе. Но ровно за неделю до того, как были подписаны мои последние документы на развод, он влюбился в женщину из реабилитационного центра, и все было кончено.

– О нет, – сказала одна из участниц группы АА. – Он не должен так поступать.

Да, подумала я. Вероятно, не должен. Но вот как все сложилось. И вряд ли наша свадьба что-то изменила бы. Мне вспомнился снежный буран в Бостоне. Тем вечером мы возвращались домой из ресторана. За рулем был Дэвид; мы выехали на гололед в тот самый момент, когда машина, идущая нам навстречу, попала на тот же участок дороги – и нас, и их яростно закрутило вокруг друг друга, а затем унесло в разные стороны, абсолютно невредимых. Когда машина наконец замерла, мы уставились друг на друга, от потрясения перестав дышать. «Мы только что были на волосок от смерти», – сказал Дэвид.

* * *

– Тебе необходимо перестать видеть потенциального мужа в каждом, с кем ты спишь, – сказала мне мама. Ей было жаль, что меня так скоро вновь спустили на землю, но о моем расставании с чокнутым гением, принцем-алкоголиком, она нисколько не жалела. – Послушай. Все когда-нибудь кончается. Все отношения, которые тебе предстоит завести в жизни, закончатся.

– Не очень-то обнадеживающе.

Она пожала плечами – ну и что:

– Я умру, ты умрешь, он умрет, вы устанете друг от друга. Невозможно предугадать, чем все закончится, но это произойдет. Поэтому перестань пытаться длить все вечно. У тебя не получится. Я хочу, чтобы ты сходила куда-нибудь и познакомилась с хорошим мужчиной, с которым не будешь намерена провести остаток жизни. Ты можешь быть очень, очень счастлива с тем, за кого не собираешься выходить.

Моя замечательная мама многому научилась на собственном горьком опыте, и теперь передавала свое знание мне. Поскольку в тот момент я отчаянно нуждалась в ориентире, то решила отнестись к ее совету со всей серьезностью. Помню, сидела на верхних ступеньках внутренней лестницы ее дома и пришла к выводу, что на еще одно расставание меня не хватит. Я стала слишком хрупкой, слишком ранимой. Я не могла снова обзванивать всех моих друзей и рыдать в телефонную трубку. Я исчерпала лимит сочувствия на ближайшие лет пять. Я была намерена покончить с этим. Как бы я ни любила Дэвида, а я любила его, как любишь того, кто спас тебе жизнь, я понимала, что избежала крушения – была от него на волоске. Он оказал мне две самые важные услуги из всех, что я получала в жизни: он вытащил меня, а потом отпустил.

Тем самым днем, на тех самых ступеньках я приняла решение, что больше никогда не разведусь. Я была благодарна разводу не меньше, чем собственному появлению на свет, но с меня было довольно. Теперь я полностью понимала ту страсть, с которой мама пообещала не разводиться второй раз, и что выполнение этого обещания было сродни попыткам удержать обезумевшего вздыбившегося иноходца. Она прошла через весь ад своего второго брака просто потому, что обещала не сдаваться. Но теперь, когда Дэвид ушел, я видела более простое решение: если я больше никогда не выйду замуж, то никогда больше и не разведусь. В общем, нашла способ сломать систему. Я была свободна.

* * *

Белоснежка обретает счастье в хижине семи гномов. Она не просто приспосабливается. Она очень, очень счастлива.

* * *

Беспроигрышный рецепт популярности: быть двадцатишестилетней, неунывающей и не помышлять даже о самой идее брака. Не строить из себя скромняжку – мол, втайне ты надеешься, что кто-нибудь тебя да уговорит. Нет. Умыть руки от этого всего и наблюдать, как слетаются парни. В то время как мои ровесницы интересовались у своих парней, насколько серьезны их намерения, я говорила своим, что жизнь коротка, давай повеселимся – собственно, все. Впрочем, стоит уточнить: в том, что касалось любви, я оставалась серьезной; я лишь отказалась от идеи, что брак – неизбежное последствие любви. Я послушала маминого совета, и у меня были невероятные, долгие отношения с людьми, обществом которых я искренне наслаждалась, но не захотела бы стать женой ни одного из них даже на минуту. Как только я решала, что человек нравится мне достаточно для того, чтобы проводить с ним время, то откладывала свои суждения в сторону. Его одежда кучами разбросана по полу? Переживу – не мне ее подбирать. Он всегда опаздывает? Везде? Это бы имело значение, если бы я собиралась прожить с ним жизнь, но на год-другой это не проблема. Раздражает ли меня его отец до глубины души? Да, но что с того? Мы не будем проводить вместе праздники до конца наших дней. Я не только впервые в жизни ходила на свидания, но научилась не прислушиваться к внутреннему голосу, талдычащему о совместимости характеров. Я решила, что буду влюбляться в хорошее чувство юмора, в глубокое понимание поэзии Уол-леса Стивенса, в умение говорить на итальянском или танцевать на кофейном столике.

* * *

Мама тоже была счастлива. Она вышла за Дэррила; он был добродушным, всецело ее обожал и готовил пасту по собственному рецепту – три качества, которые раньше в нашей семье не встречались. Конечно, и у Дэррила была бывшая жена, и трое взрослых детей, но они были рассудительными, в высшей степени цивилизованными людьми, готовыми соединить свою сложную семейную паутину – с нашей. Мамин брак ознаменовал самую настоящую кривую обучения.

Ей повезло не только с мужем, но и с работой. После их окончательного разрыва с Майком она вернулась к работе в качестве медсестры в приемной терапевта Карла Вандевендера. Они прекрасно ладили. Казалось, с Карлом ладили все. Он был общительным малым и хорошим врачом – о таких обычно говорят «золотой человек». Но даже у золотых людей есть свои проблемы. Как-то вечером мама позвонила мне и сказала, что Карла бросила жена.

Мой уход от вопросов брака и развода отчасти подразумевал, что браки и разводы других людей волновали меня гораздо меньше. Браки и разводы других людей – дело очень личное. И успехи, и провалы основываются на необъяснимой химии, а также истории, к которой посторонний не имеет доступа. По опыту мне было известно, что любая подобная история из всех, что я слышала, едва ли может быть полностью правдива и что правда, вообще говоря, не мое дело. Я взяла за правило желать добра всем женатым парам и предаваться мимолетной грусти по поводу каждого развода, но на этом – все. Жена Карла ушла внезапно, не было никаких споров, и все это, как он сказал моей маме, стало для него полнейшей неожиданностью. Я подумала, может ли вообще развод быть полной неожиданностью, и если да, возможно, это и есть ответ на вопрос, почему с тобой разводятся.

Мы виделись с Карлом несколько раз за десять лет, когда я парковалась у его офиса, чтобы завезти что-нибудь маме. Если я видела его в холле, мы обменивались короткими любезностями (привет как поживаешь отлично а ты как). Когда вышла моя первая книга, он пригласил нас с мамой на ланч и бесконечно говорил мне о том, как же мне повезло, что я стала писателем. Он столько раз это повторил, что в конце концов я сказала ему, что было бы странно, если бы это я сидела здесь и распиналась о том, как же ему повезло, что он стал врачом. Собственно, все. Он попросил, чтобы я прислала ему список моих любимых книг. В колледже профилирующим предметом у него был английский. Он хотел узнать, что ему стоит почитать.

В то время, как брак Карла рушился, мне было тридцать и я жила в Кембридже – получила стипендию в Рэдклифф-колледже. Мама продолжала звонить с последними новостями. Положение Карла стало для нее важнее работы. Дело было не только в том, что он доверялся ей, – похоже, никто в госпитале ни о чем другом вообще не говорил. Удивительно, что никто из пациентов не умер, пока врачи и медсестры обсуждали судьбу доктора Вандевендера. Он не хотел развода, но, если жена не вернется, был намерен жениться вновь как можно скорее. Пылкие желающие выстроились в очередь у госпиталя. Мама жаловалась, что количество звонков в приемную увеличилось десятикратно: звонили мужчины и женщины, которые хотели, чтобы Карл встречался с их мамами, сестрами, дочерьми, подругами, партнершами по теннису. Некоторые дамы звонили и предлагали себя. Он был сорокашестилетним красавчиком. У него были впечатляющие доходы, а манеры и того лучше. Дело было весной и, в зависимости от того, сколько времени займет бракоразводный процесс, казалось вполне вероятным, что доктор Вандевендер найдет кого-нибудь уже к Рождеству.

Сидя в Кембридже, я жалела Карла – как порой жалеешь того, кому предстоит долгий курс химио- и лучевой терапии. Он был в самом начале того, с чем я полностью покончила, и уже от одной мысли, что кому-то это предстоит, даже если этот кто-то мне едва знаком, меня пробирало до костей.

– Никогда не угадаешь, с кем Карл теперь хочет встречаться, – сказала мне однажды мама по телефону. К тому моменту он уже успел попробовать завести отношения с несколькими женщинами. У него даже было свидание на Бали.

Предполагалось, что это головоломка, но я попросила просто сказать мне.

– С тобой.

Он был старше меня на шестнадцать лет, жил за тысячу миль и был начальником моей матери.

– Не в этой жизни, – сказала я.

Несколько месяцев спустя, когда я гостила дома, он позвонил и пригласил меня в ресторан. Вечный поборник ясности, я объяснила ему суть моей позиции.

– У тебя сейчас сложный период, я сочувствую тебе и буду рада с тобой поговорить, но встречаться я не готова. Это не свидание, договорились?

– Не свидание, – сказал он. – Ужин.

Владелица ресторана, где мы ужинали, трижды отправляла к нашему столику официанта – еще до того, как мы покончили с закуской.

– Ей нужно поговорить с вами наедине, – сказал официант.

Трижды Карл послушно шел узнать, чего она хочет. Она сказала, что у нее учащенное сердцебиение – не согласится ли он послушать ее сердце.

– Ого, – сказала я, когда он вернулся за стол.

В конце концов владелица оставила экивоки и принесла свое беспокойное сердце прямиком за наш столик, усевшись почти вплотную к Карлу. Умопомрачительная голубоглазая блондинка с льдисто-белыми волосами и до того острыми скулами, что казалось, они причиняют ей боль. Она положила руку ему на запястье и спросила, когда он позвонит.

– Да ты, похоже, влип, – сказала я, когда мы сели в машину. Он был слишком хорошо воспитан, чтобы не идти, когда его зовут, но также чтобы не знать, что долгие повторяющиеся отлучки – признак дурного тона. За ту неделю он позвонил мне еще несколько раз, чтобы поболтать. Он сказал, ему нужна семья – с бывшей ли женой, с кем-то ли еще, но оставаться в своем нынешнем положении он больше не может.

* * *

Когда Гаутама достиг просветления и стал Буддой, Великий Брахма[19] был так взволнован, что спустился на землю и преклонил перед ним колени. Великий Брахма попросил, чтобы Будда учил других дхарме, потому что слишком много людей на земле невероятно страдали, а этот путь помог бы смягчить боль многих. Поначалу Будда сомневался: он считал, эту мудрость невозможно передать. Каждый должен сам прийти к дхарме. Но Будда практиковал сострадание, и это определило его решение. Он согласился помочь обрести открывшееся ему знание всем, кому сможет.

* * *

Прошу прощения, я что, сравниваю себя с Буддой? В этом конкретном случае – да. Я использовала мои знания и опыт, чтобы спастись самой, а теперь у меня появился шанс выйти за рамки моей счастливой самозащищенности и спасти кого-то еще. Как и Будда, я медлила. Знала, что ставлю перед собой невероятно сложную задачу. Разумеется, с моей стороны присутствовал не только альтруизм. Карл был красивым, обаятельным, потерянным, в нем было нечто обезоруживающее. Но он был не в моем вкусе. Мне нравились мужчины, читавшие Пруста на диване средь бела дня, озорные и безденежные, которые пользовались просроченными студенческими билетами, ездили на велосипедах, курили – и все это одновременно. Карл не испытывал экзистенциального ужаса по поводу того, имеет ли его жизнь смысл. Каждое утро он надевал красивый костюм и отправлялся на важную работу – не книжные обзоры писать, а спасать человеческие жизни (делая это без намека на самолюбование, чего, на мой взгляд, не скажешь о рецензентах). Мне казалось, свидания с человеком, не отвечающим твоим естественным наклонностям, вполне соответствуют предписаниям моей матери. Вот мужчина, который мне небезразличен, так бездумно несущийся навстречу второму браку, что второй развод кажется вполне вероятным исходом. Возможно, я смогу отговорить его от ошибки, которую он намеревается совершить, или, по меньшей мере, дам ему почувствовать себя в безопасности, пока он не соберется с силами. Я смогу присмотреть за его двумя дочерьми-подростками, поскольку мой собственный опыт подсказывает, что в том необдуманном втором браке главными потерпевшими окажутся они. На нашем третьем не-свидании я его поцеловала; сказала, что помогу ему. Он ответил, что помощь ему не помешает. А потом попросил меня выйти за него. Я покачала головой.

– В том-то все и дело, – сказала я. – Из всех, кого ты можешь найти, я единственная за тебя не выйду.

И не выходила. Следующие одиннадцать лет.

* * *

Не знаю, как так получилось. В самом начале наших отношений мы не были особенно счастливы. Быть рядом с человеком, переживающим развод, – значит видеть в том числе не лучшие его стороны. Пару раз мы расставались, но затем снова оказывались вместе, связанные чем-то вроде невидимой нити. Каждый год в сентябре – месяц, когда мы начали встречаться, – спрашивали друг у друга, стоит ли нам продолжать все это еще один год. Первые несколько лет мы были совсем не уверены, но со временем уверенность пришла. Я не хотела оставаться в Нэшвилле, но так получилось, что осела именно здесь. Потом мне внезапно позвонил Дэвид, годами не дававший о себе знать.

– Слышал, ты выходишь за доктора, – сказал он. – Хотел поздравить.

– Тебе нужен источник понадежнее, – ответила я. Он сказал, что скучает по мне. – Ты скучаешь, потому что думаешь, будто я выхожу замуж? Но это не так. Ничего подобного.

Больше он не перезванивал.

Время шло, и мне все труднее было припомнить, почему Карл был не в моем вкусе и кто, раз уж на то пошло, был. Мы будто врастали друг в друга. Он был умным и добрым. Его любили мои родственники, я его любила. Он поддерживал меня во всем, за что бы я ни бралась. На любую просьбу отвечал «да». Он гордился мной и ни разу не пытался подорвать мой успех или испортить счастливый момент (надо сказать, очень редкое качество). И все это время он не переставал хотеть на мне жениться.

– Мы счастливее, чем женатые люди, – говорила я. – Почему ты хочешь на них походить?

Кроме того, безбрачный союз спасал нас. Ответь я Карлу согласием на его первое предложение или любое из последовавших за все эти годы, не думаю, что мы бы справились. Не живя вместе, мы могли поругаться и разойтись, чтобы остыть. Я могла подумать «По крайней мере, мы не женаты», что гораздо лучше, чем «Я больше не вынесу этого брака». Также мне кажется, что наш семейный статус благоприятно отразился на его детях, которые на тот момент были не такими уж детьми, и тем не менее им ко многому пришлось приспосабливаться. Я купила дом в трех кварталах – пешком всего ничего, и мы с Карлом ужинали вместе каждый вечер. Людей то и дело заботило, как мы с этим справляемся, но, насколько я могла судить, то, что было между нами, не нуждалось в починке, и справляться с этим не требовалось.

Карл был не столь уверен, особенно когда мы возвращались из отпуска и он высаживал меня у моего дома. Нередко последние дни путешествия он дулся: «Я больше не могу так жить».

Но как я, которой развод передался по крови еще от датских предков, могла быть уверена, что на этот раз все будет иначе? С моей стороны было бы актом слепой наивности менять свою историю теперь, и не важно, как сильно я любила Карла, – наивной я не была. И не собиралась выходить замуж.

Однажды незадолго до Рождества Карл принес домой корзинку с печеньем, которое испекли наблюдавшиеся у него монахини из местной общины. Дюжина сладостей, каждая завернута отдельно. Карл настоял, чтобы я развернула их все, пока не нашла кольцо с бриллиантом.

– Спокойно, – сказал он, увидев мое встревоженное лицо. – Я не буду просить твоей руки. Но мы столько лет вместе, и, даже если ты не собираешься за меня замуж, ты можешь носить красивое кольцо.

Самое красивое из всех, что я видела, – таким его сделали эти слова.

Несколько месяцев спустя в Нью-Йорке мы встретились за ужином с моей подругой Беверли, и она спросила о кольце. Две женщины за соседним столиком, сидевшие так близко к нам, что с тем же успехом мы могли ужинать все вместе, тоже попросили взглянуть, и я протянула им руку.

– Вы уже определились с датой? – спросила одна из них.

Я объяснила, что не выхожу замуж, что это просто кольцо от человека, которого я люблю. Вторая женщина за соседним столиком взяла мою руку:

– Но он хочет на вас жениться?

Я ответила, что да.

– Минуточку. Он хороший парень, он любит вас, дарит вам это кольцо, хочет на вас жениться, а вы не собираетесь за него выходить?

– Он еще и красавчик, – сказала Беверли, подначивая их. – И врач.

– Я просто не хочу замуж, – сказала я.

На лицах женщин выкристаллизовалось отвращение.

– В таком случае вам стоит его вернуть, – сказала одна из них, и обе вернулись к своим тарелкам.

Кому вернуть, подумала я. Им?

* * *

Годы жизни, похожей на сказку, сменяют друг друга, пока однажды Белоснежка не откусывает от ядовитого яблока и не падает на землю. Будда садится под деревом лотоса[20] и обещает, что не сойдет с места, пока не достигнет просветления. Все замирает, и вот он, переломный момент. Это ведь история счастливого брака.

* * *

Карл решил отправиться в клинику Мейо на обследование. Ничего подобного он раньше не делал. Никогда не проходил профилактические обследования. Иногда просил об осмотре кого-то из коллег, но все кончалось тем, что никуда не ходил, а если и пошел, то они просто сидели и болтали. Сейчас он уезжает всего на один вечер, и нет, он не хочет, чтобы я поехала с ним.

– Но все хорошо? – спросила я. – Ты себя чувствуешь хорошо?

Он сказал, более чем.

Было начало марта. Ранним утром я отвезла его в аэропорт. Он не перезванивал до самого вечера.

– Такое дело, – сказал он. – Я провалил тест.

Я стояла напротив окна в гостиной, глядя в смолянистую темноту.

– Какой тест?

Выматывающий кардиотест на беговой дорожке, после которого кардиограмма выявила, что сердце функционирует примерно вполсилы. Выброс левого желудочка составлял двадцать пять процентов. Нормальный показатель – пятьдесят пять. Артериограмму назначили на утро.

– Я выезжаю.

– Не надо, – сказал он. – После теста ситуация прояснится. Скорее всего, все будет хорошо. И потом, буран приближается.

Я кругами ходила по дому: гостиная, кухня, столовая, гостиная, кухня, столовая, следом ходила моя собака. Мне было не остановиться. Мы с Карлом по натуре не паникеры, но я определенно паниковала. На следующее утро я была в аэропорту.

– Самолет, возможно, и доберется до Миннеаполиса, – сказала билетный агент. – Возможно. Или аэропорт закроют и вы сядете в другом городе. Но даже если вдруг доберетесь, перелет до Рочестера точно отменят. Пурга.

Я сказала, что попробую.

Все эти годы я опасалась лишь одной предположительной развязки: если не выйду за Карла, значит, мы и не разведемся. Не выйду за него, значит, никогда и не потеряю. Теперь я видела, что воображения мне недоставало. Я думала лишь об одной потере – о чем знала, того и боялась. Я сидела в зоне вылета. Рейс в Миннеаполис был отложен на неопределенный срок из-за непогоды. «Судя по тому, что мы видим, невозможно сказать, когда сможем отправиться», – объявила по громкой связи сотрудница авиакомпании. Но через две минуты она вернулась. «Заходите прямо сейчас», – сказала она.

Ясное дело, самолет был забит жителями Минессоты, возвращавшимися домой, – ни одного нэшвилльца, летящего на север. Не моргнув, все как один мы погрузились в самолет и улетели. «Ну и снежище», – сказал пилот.

В Миннеаполисе все обстояло значительно хуже. Нас, ожидавших крошечный самолет до Рочестера, было человек двадцать; мы смотрели, как снег налипает на окна. В Рочестере был самый сильный буран за десять лет. Я посмотрела на часы. Время артериограммы. Я все разложила по полочкам, кроме одного: что мне делать, если я останусь без него.

Вышел пилот, встал за билетную стойку. «Погода дрянь», – сказал он. В ответ мы смотрели на него – в нахлобученных шапках, укутанные в пальто и шарфы. «Ну что скажете, попробуем?» Мы встали все и разом. Мы хотели попробовать.

* * *

Вам, конечно же, ясно, что самолет не сгинул в буране. Это реальная история, и рассказываю ее я, но все пятьдесят минут полета меня не покидала мысль, что, если я погибну, пытаясь добраться до больного Карла, ему придется нести бремя этой иронии до конца жизни. Я сидела в одиночном кресле, прямо за мной – мужчина, который громко и беспрерывно рычал на двоих своих сыновей, сидевших через проход. Мальчикам, наверное, было десять и двенадцать лет, они били, шлепали, щипали друг друга и вопили, как две росомахи, пристегнутые к смежным сиденьям. Никогда прежде я не видела, чтобы отец и сыновья так ужасно вели себя на борту самолета. Но внезапно все трое замерли – можете представить, насколько страшным был полет. Пробираясь сквозь снег, мы кренились набок, пикировали вниз, набирали высоту, и в одно мгновение все трое положили руки на колени и больше не издали ни звука.

Как пилот разглядел взлетно-посадочную полосу, как он вообще хоть что-то разглядел, я так и не узнаю. Мы были в воздухе, и вот уже выруливаем к гей-ту, пассажиры аплодируют и плачут. Я не видела ни аэропорта, ни башни, ни самолета. Как будто иллюминаторы были заклеены листами толстой белой бумаги. «Добрались, – сказал пилот. – Мы последние. Аэропорт закрыт». Мы прибыли в Рочестер, опередив расписание.

Я вошла в палату Карла примерно за тридцать секунд до того, как его привезли. «Видишь? – сказал он сестре, увидев меня. Из-за анестезии его голос казался изможденным. – Я же говорил, что она приедет». – Он взял меня за руку: – «Они сказали, это невозможно. Все закрыто, говорят. А я сказал, вы не знаете Энн», – и провалился в сон.

Объясните мне, что такое сомнение, потому что в тот момент я перестала это понимать. Взамен я расскажу вам все, что знаю о любви.

Они не обнаружили ни закупорки в сердце, ни атеросклероза. Это был парвовирус. У него была кардиомиопатия. Кардиолог объяснил мне, что примерно половина мышечной ткани в сердце Карла мертва. Его посадят на бета-блокатор «Корег». Он должен будет принимать его всю оставшуюся жизнь. Если его фракция выброса – объем крови, который способно перекачивать сердце, – упадет еще ниже, скажем, до двадцати процентов, тогда он сможет претендовать на место в списке на трансплантацию.

Я спросила врача, есть ли хоть какой-то шанс, что все наладится само собой, что ситуация со временем выровняется.

– Ткани сердечной мышцы не восстанавливаются, – сказал он.

Два дня и множество тестов спустя мы были в аэропорту Рочестера – ждали вылета в Нэшвилл. Снегопад прекратился, заносы разровняли в огромные сугробы. Мы с Карлом стояли у окна – его рука на моем плече – и смотрели на белое поле.

– Думаю, когда приедем домой, нам стоит пожениться, – сказала я.

Карл кивнул: «Думаю, да».

– Я выставлю дом на продажу.

– Хорошо, – сказал он.

И все. После одиннадцати лет споров добавить было нечего. «Все отношения, которые тебе предстоит завести в жизни, закончатся», – сказала мне мама. Если бы Карлу понадобилась моя помощь, если бы в госпитале было необходимо принять какие-то решения, у меня, как у его подруги, не было бы никаких прав. Ему была нужна жена. Возможно, ему всегда была нужна жена.

Позже Карл признался мне, что, отправляясь в Майо, он предполагал, что с ним что-то не так. Он был слишком вымотан. Он слишком быстро старел. Что бы ни было с ним не так, все, чего я раньше не замечала, «Корег» лишь усугубил. Если он и поддерживал в нем жизнь, то делал это ценой его здоровья. Ему было трудно задерживать дыхание, подняться по ступенькам стало для него целым предприятием, сам он вообще ничего не мог поднять. Он в буквальном смысле посерел. Все, чего мне хотелось, – выйти за него замуж.

Во всем, что касалось свадьбы, болезнь Карла обеспечила нам своего рода карт-бланш. Мы сказали нашим семьям, что поженимся, но как таковой свадьбы не будет. Мне предстоял переезд, нам нужно было думать о здоровье Карла. Устраивать вечеринку значило бы бездумно растрачивать наши и без того ограниченные запасы энергии. Никаких приглашений и платья, никаких списков, арендованных машин, подарков, а значит – какое облегчение! – и благодарственных открыток. То, что должно было произойти между нами, было исключительно нашим делом. Моя сводная сестра Марси выставила мой дом на продажу, и четыре часа спустя его купили. Все, чем обладала, я перевозила в четырех коробках: заполняла их, отвозила к Карлу, распаковывала, возвращалась домой, заполняла, отвозила, распаковывала. Теперь я смотрела на дом Карла как на место, где буду жить, а не только проводить выходные. Впервые я заметила, сколько там незанятого места: пустующих шкафов, целых пустующих комнат. Фотографии были прислонены к стенам и шкафам или без всякой идеи висели на торчащих из стен гвоздях.

– Можно подумать, ты сюда так и не въехал, – сказала я, хотя он прожил в этом доме почти десять лет.

– Не хотел особо хозяйничать, пока тебя не дождусь, – сказал он.

Мы попросили нашего приятеля, католического священника, управлявшего приютом для бездомных, поженить нас. Он сказал, что не занимается этим.

– Отлично, – сказала я. – Просто заскочи к нам и подмахни бумаги, или я могу их тебе привезти.

Мы получили разрешение на брак – в штате Теннесси оно действует месяц, – и где-то через неделю наш друг позвонил нам, сказал, что собирается на вечеринку Кентукки Дерби в нашем районе и может зайти. Посидел с нами в гостиной пару минут, сказал что-то приятное о любви, выпил стакан клюквенного сока, поставил свою подпись и отправился на вечеринку. Позже я попросила маму расписаться в качестве свидетеля и отнесла документы на почту. Мы не менее женаты, чем все остальные.

Позже в тот день мы вышли прогуляться и купили новую газонокосилку.

Возможно ли, что беспокойству приходит конец как раз в тот момент, когда у нас не остается на него времени? Я не выходила замуж за Карла, поке не решила, что он умирает. Ночью мы лежали в постели, держась за руки.

– Какая же я идиотка, – сказала я. – Нам давным-давно стоило это сделать.

– Сейчас самое время, – сказал Карл.

* * *

В браке меня удивили две вещи. Во-первых, я обнаружила, что Карл кое-что от меня скрывал. На самом деле он любил меня сильнее, чем показывал раньше. Это вовсе не значит, что он не любил меня предыдущие одиннадцать лет, но кое-что он предпочитал держать при себе, полагая, что если я не выйду за него, то, возможно, в какой-то момент брошу. Это как обнаружить еще несколько комнат в доме, где ты благополучно прожил много лет. Его любовь была огромнее, чем я могла себе представить.

Второе изменение состояло в том, что наши дни наполнились невероятным количеством свободного времени. Нам больше не приходилось говорить о том, почему мы не женаты, – ни друг с другом, ни с уймой других людей, которые то и дело интересовались состоянием наших отношений. Я и понятия не имела, сколько времени мы тратили на эти обсуждения, пока они внезапно не были сняты с повестки. В освободившиеся часы мы могли обсуждать политику и книги или решать судьбы сада на заднем дворе. Наконец нам просто нравилось подолгу вместе молчать. Не могу представить, что кого-то действительно волновало, почему мы так долго ждали; это всего лишь тема для праздных разговоров. И какое же было облегчение, когда одиннадцать лет спустя все это прекратилось.

А в остальном? Для нас почти ничего не изменилось.

Из-за «Корега» у Карла развилась зависимость от шоколада. Он складировал шоколадные батончики в буфете, хранил пакеты с шоколадной крошкой в морозилке. В кармане у него всегда лежал вскрытый пакетик M&M’s. Никогда раньше его особо не интересовал шоколад, а теперь он едва ли мог думать о чем-то другом. Он добавлял его на завтрак в блинчики. Однако месяца через четыре после того, как мы подписали брачные документы, я заметила, что шоколад, который я покупаю, никуда не девается.

Он перестал принимать «Корег».

– Ты ведь должен принимать его всю оставшуюся жизнь, – сказала я, чувствуя, как где-то вдали зарождается волна паники, которая, добравшись до берега, будет способна снести весь наш город.

Карл пожал плечами: – «Как-то он мне не очень».

– Тебе, наверное, и диализ бы не очень понравился, но это не значит, что ты можешь все прекратить.

– Ну, – сказал он. – А от «Корега» вот отказался.

Его это совершенно не волновало. Как будто он всего лишь сообщал мне, что наконец-то нашел способ есть поменьше шоколада.

Отчаявшись, я навестила одного из кардиологов в клинике Карла, который поддерживал его, как брат по оружию. «Я никогда не думал, что в Майо были правы», – сказал он.

В Майо были не правы? Такое вообще возможно? Предполагалось, что Карл отправится в Рочестер на повторный прием, но он так никуда и не поехал. Наконец, после непрекращающихся просьб, топанья ногами и протяжных вздохов с моей стороны, он согласился на еще один тредмил-тест и эхокардиограмму в Нэшвилле. Результаты были нормальными. Фракция выброса нормальная. Сердце в норме. «Все хорошо», – сказал он мне. Ужин на столе. Тебя к телефону. Все в полном порядке.

Я заморгала. – У нас есть три непреложные истины, – сказала я, подняв для наглядности три пальца. – Первая непреложная истина: половина мышечной ткани в твоем сердце мертва. Вторая непреложная истина: ткань сердечной мышцы не регенерирует. Третья: в твоем сердце нет мертвой мышечной ткани.

– Все верно, – сказал мой муж.

– Но так не может быть. – Я не была врачом, но это не казалось мне сложным. – Одно из этих утверждений неверно, и я хочу знать какое, потому что если третье, и у тебя действительно проблема с сердцем, а ты ее игнорируешь, это плохо.

– Ничего плохого, – сказал он. – Все в порядке.

Не раз и не два мы возвращались к этому разговору, и все всегда заканчивалось одинаково. По мнению Карла, новости были хорошими, и причина его не заботила.

Но я продала свой дом. Мы были женаты. Лицо и тело Карла вновь приняли розоватый оттенок. Он преспокойно поднимался и спускался по лестнице. Он снова начал сам носить свой багаж. Он будто бы и не помнил ничего из того, что произошло. – И все-таки, почему ты в итоге передумала и решила выйти за меня? – спросил он как-то раз много месяцев спустя после того, как тюбики с лекарствами отправились в мусорное ведро.

Я посмотрела на него: – Я думала, ты умираешь.

– Ты вышла за меня, потому что думала, что я умираю?

– Так, напрягись. Мы были в аэропорту Рочестера. Речь шла о пересадке сердца. Помнишь?

– Не потому, что любила меня?

– Конечно же любила. Я всегда тебя любила. Но ты спросил, почему я вышла за тебя.

На самом деле, даже когда здоровье Карла продолжило загадочным образом улучшаться, ночами я попрежнему лежала без сна, боясь, что он умрет. Возможно, он и сделал меня лучше как человека, но не как буддиста. Мне хотелось сжать его в объятьях, всецело им завладеть. «Не уходи в мысли, – говорила я себе, глядя, как он спит. – Оставайся здесь, в этой самой секунде». Я изводила себя, представляя все то ужасное, что может произойти в будущем, вместо того чтобы присутствовать в настоящем моменте и быть благодарной. Я осознала, что, не выходя за Карла, не давая себе возможности развестись с ним или быть брошенной им, я думала, что перехитрила судьбу. Но с появлением новых обязательств меня захлестнули мысли о том, чего я не смогу контролировать. Я понимала, почему Гаутаме пришлось оставить жену и детей, чтобы найти путь к нирване. Наши мирские привязанности придавливают нас к земле.

Хотела бы я сказать, что в какой-то момент вопрос о состоянии сердца Карла решился должным образом, но в действительности этого так и не произошло. Как-то раз я рассказала все знакомому врачу, и он объяснил, что, если на момент тестов парвовирус был все еще активен, он мог оглушить сердце, временно парализовав, а не уничтожив мышечную ткань. Другой врач, кардиолог, рядом с которым я оказалась на ланче по случаю бар-мицвы, сказал, что ему кажется вполне вероятным, что Карл просто хотел на мне жениться, но исчерпал все возможности об этом попросить.

– Но он не мог притвориться, – сказала я. – Я была в Миннесоте. Я видела снимки.

– Я и не сказал, что он притворялся, – ответил доктор. – Просто сердце все решило по-своему.

* * *

Если бы это был брак из сказки, в этот самый момент я бы захлопнула двери замка. История зиждется на конфликте. И когда конфликт исчерпан, то и сказке конец. Именно по этой причине счастье по большей части аморфно, а если и поддается описаниям, то они навевают тоску. Но я дала обещание Ники, поэтому задержусь еще на минутку.

* * *

Мой брак, создававшийся долго и построенный на костях развода, хорош для новичков. Мы оба неправдоподобно здоровы. Когда мы поженились, у каждого из нас были деньги, и два года спустя мы перевели все сбережения до последнего цента на общие счета. (А это, должна сказать, был один из тех моментов доверия и преданности, которые не идут ни в какое сравнение с большинством брачных клятв. Более того, мы оба отказались даже от разговоров о брачном контракте, потому что ну как это вообще возможно – после одиннадцати лет размышлений сказать, мол, мы обязуемся быть друг с другом до тех пор, пока один из нас не умрет, но я хочу принять меры на случай, если что-то пойдет не так. «Если ты когда-нибудь решишь меня бросить, посмотри в зеркало заднего вида, – часто повторяю я Карлу. – Потому что я буду преследовать тебя».) У нас обоих есть работа, которую мы находим значимой и за которую получили столько признания и положительных моментов, что все это выглядит едва ли не комично. У нас нет маленьких детей. У нас большая ванная комната с двумя раковинами. У нас любящие семьи, которые поддерживают нас во всем и считают, что каждому из нас достался тот самый единственный человек, с которым можно провести остаток дней. И, что немаловажно, у Карла самая добрая и адекватная первая жена из всех первых жен на свете. Я склоняюсь до земли в благодарности за то, с какой легкостью мы все вместе собираемся за одним столом с ее вторым мужем, их с Карлом чудесными повзрослевшими детьми, а теперь еще и внуками. Когда кто-нибудь удивляется по поводу моего счастливого брака, мне хочется сказать: мамочка моя родная, посмотрите на обстоятельства. Чтобы испортить подобный сюжет, надо быть полным дураком.

При этом у нас хватает различий, по большей части проистекающих из того факта, что мы не росли вместе. Карл родился в 1947 году в Меридиане, штат Миссисипи. Его родители прожили друг с другом всю жизнь, как и родители его друзей. Его мать до сих пор живет в доме, куда они переехали, когда Карлу исполнился год. В школу он ходил пешком. Я родилась в 1963 году в Лос-Анджелесе. К моменту, когда поступила в колледж, мы пережили пятнадцать переездов. Мы смотрели разные фильмы, читали разные книги. В старших классах у меня не было ни одного свидания, но когда я пришла с Карлом на встречу его одноклассников, в тот вечер женщины выстроились в очередь, чтобы рассказать мне, как они были влюблены в моего мужа. Все, что я чувствовала, – ощущение невероятного везения, что он нашел меня. «Сам подумай, – говорю я Карлу. – Каждый вечер мы возвращаемся в один и тот же дом, спим в одной и той же постели, с одной и той же собакой. И из всех домов, постелей и собак в мире нам выпала именно эта комбинация». Тот факт, что мы чуть было все не упустили из-за моей боязни провала, наводит меня на мысль, что я избежала смертельной аварии, от которой была на волоске. Мы такие маленькие на этой Земле, в истории времен, в густонаселенном мире. Мы почти невидимки, помарки, – и все же мы есть друг у друга.

Когда мы не совпадаем по тем или иным вопросам, а это случается довольно часто, я напоминаю себе, что, как правило, нет ни правого, ни виноватого. Мы просто двое взрослых, выросших в разных семьях вдали друг от друга.

Не думаю, что есть какой-то универсальный рецепт семейного счастья. Даже самые существенные его условия, которые я могу себе представить, – преданность, согласие, любовь – могут быть оспорены тем или иным счастливым браком. И даже худшие представления о супружестве, лично мои худшие представления для кого-нибудь другого могут обернуться вполне терпимыми обстоятельствами. Я могу рассказать, как сама пришла к счастливому браку, но не уверена, что мой опыт хоть кому-то подойдет: дождись, пока все, кого ты знаешь, разведутся, разведись сама, познакомься с разведенным мужчиной, встречайся с ним одиннадцать лет, пока его здоровье не подвергнется смертельной опасности, а уж затем выходи замуж. Опасность окажется несмертельной.

Я все вспоминаю Эдру, стоящую в том бассейне ясным летним днем. «Он помогает тебе стать лучше?» – спросила она меня. Мне хочется ответить ей: да, со всей силой, на какую он способен, своим примером доброты и внимательности, своим здравомыслием и невозмутимостью он помогает мне стать лучше. И это то, к чему стремлюсь я сама, – быть лучше; и нет, все это действительно ни разу не сложнее.

2011

Наш потоп капля за каплей

Первое большое наводнение на моей памяти случилось в 1974-м, когда наша семья жила в Ашленд-Сити – полчаса езды вдоль реки Камберленд от Нэшвилла. Моя мать осталась на ферме одна, мы с сестрой были в школе, отчим – на работе. Мы жили на краю очень длинной дороги, в низине, и к полудню она стала наполняться водой. К тому времени, как моя мать, не умеющая плавать, поняла, как высоко поднялась вода, было уже слишком поздно, чтобы выбираться на машине – у ее старого спортивного «ягуара» цвета лимской фасоли была слишком низкая посадка. Она погрузила вещи в пластиковый парусник «Санфиш», под дождем потащила лодку за веревку вниз по дороге и вскоре оказалась по грудь в воде, пока не добралась до расположенной значительно выше (и носящей весьма уместное название) Ривер-Роуд[21], где ее со всей поклажей подобрал работавший на нас мужчина.

Когда в прошлое воскресенье дождь, вызвавший самое сильное наводнение в Нэшвилле за последние семьдесят пять лет, прекратился, я подумала: почему люди сидят и смотрят, как поднимается вода? Почему перевозят свой багаж в лодках, сами при этом находясь в воде цвета кофе с молоком, наверняка кишащей змеями? Есть вещи в человеческой природе, которые нам не суждено понять, но отчасти подобное поведение можно объяснить тем, что наводнение, во всяком случае на первых порах, – это всего лишь дождь, который не так внезапен, как землетрясение, и не так авторитарен, как огонь. Подумаешь – дождь.

Я уже довольно давно живу в Нэшвилле. В субботу утром я стала наблюдать за дождем. Он был таким сильным и плотным, что все вокруг потонуло в белизне. Стоя у парадной двери с нашей очень старой собакой, мы с мужем решили, что ей придется подождать, пока немного не распогодится. Однако дождь не стихал. Мы отменили все планы на день. В конце концов я надела шлепанцы, шорты и дождевик и вывела собаку. Прошла вниз по улице, чтобы выгулять и мамину собаку, а также собаку нашей подруги, которая живет на холме за углом. Вода доходила мне до лодыжек, и в этом было нечто завораживающее, как и в непрекращающихся громе и молниях. Я решила посмотреть, сильно ли поднялся ручей в квартале от нас; он бурлил, как рассвирепевшая речка.

Всю ночь голосили противоторнадные сирены; на Юге к ним привыкаешь, как к звуку цикад. (Если бы каждый раз, заслышав сирену, я спускалась в подвал, то провела бы там значительную часть жизни.) На следующее утро, когда я снова вышла, чтобы выгулять мамину собаку, вода местами доходила мне до колен и сквозь пелену дождя почти ничего не было видно. Мой муж отправился выгулять собаку нашей подруги, но уже не смог добраться туда пешком. Он подобрал меня на машине, и мы пятнадцать минут петляли по улицам, расположенным выше, чтобы добраться до ее дома, который стоял в квартале от нас. Вчерашний ручеек стал бурлящим потоком, перерезающим дорогу и подступы к домам, стоящим вдоль. Достаточно было малейшего просчета, и нас бы смыло в пригород, – хотя, возможно, переход паводка вброд с целью отнести маленьких собачек на незатопленный участок земли, чтобы они могли там облегчиться, это уже был просчет.

Три года назад мы с мужем купили небольшой участок земли на берегу реки Камберленд рядом с Ривер-Роуд, ведущей в Ашленд-Сити, недалеко от того места, где я жила ребенком. Мы все собираемся построить там маленький домик – однокомнатный, с широкой террасой, – где могли бы проводить выходные, но так пока с этим и не продвинулись. Иногда мы отправляемся туда по вечерам, устраиваем пикник или катаемся на каноэ. Не без удовольствия навещаем соседей.

В понедельник утром муж позвонил Монти, который живет слева от нашего участка. Он был на втором этаже своего дома. Сказал, что пропало все – машины смыло, все дома, стоящие вдоль дороги, были разрушены. Затем звонок оборвался. Я перезвонила и сказала, чтобы он приехал в город, остался пока у нас. «Я поеду к сестре, – сказал он. Затем сказал, что ему пора. – Вертолет уже здесь».

Позже в тот день мы стояли под солнцем на нашей улице и подсчитывали убытки. Пока грязевые насосы превращали подъездные дорожки в реки, одна женщина рассказала нам, что вода в ее подвале была ей почти по пояс. Другой соседке вода доходила до плеч. В моем дымоходе обнаружилась протечка: придется разбирать потолок в гостиной, но это все мелочи – зато в подвале сухо. В соседнем квартале на лужайке перед домом громоздилась семейная мебель.

Дождь прекратился; нам остается разбирать его последствия. В то время как мои более бесстрашные друзья отправляются вытаскивать наружу ковры незнакомцев и отдраивать их гостиные, я остаюсь дома и стираю все, что мне приносят. Все вокруг покрыто густой грязью, листьями и обломками веток. Каждый вечер, закончив, я протираю коридор, ведущий в прачечную, и снимаю с себя дюжину клещей. Я перемываю коробки посуды с запекшейся грязью, вытираю все и ставлю в чистом подвале в аккуратные, помеченные коробки, пока люди, которым они принадлежат, не устроятся достаточно, чтобы захотеть их обратно. Мы ждем новостей, когда станция очистки воды окончит работу.

Но мой скудный личный опыт – ничто в сравнении с последствиями наводнения 74-го, когда трупы коров плыли по дороге от других ферм и оседали у нас во дворе. Мы не знали об этом до тех пор, пока несколько дней спустя вода наконец не отступила, и мы смогли вернуться домой. Оказывается, вывоз коровьих туш – ответственность не тех, кому они принадлежали, а тех, на чьей лужайке они в итоге оказались. Мертвые коровы, как клещи и грязь, как сам дождь, служат нам напоминанием о том, что жизнь – это цивилизованный бизнес, но лишь до некоторых пор. И в тех редких случаях, когда нам удается выйти победителями из столкновения с непогодой, мы понимаем: если мы все еще держимся, то лишь потому, что погода решила не добивать нас в тот конкретный день. И я снова считаю себя счастливицей.

2010

Роуз навсегда

За два дня до того, как умерла моя собака Роуз, я уложила ее в коляску и покатила по тротуару. Стоял конец ноября, но день был теплый и ясный. Она попыталась приподняться, принюхалась, но потом снова легла на подкладку из искусственной овчины. Когда прошлым летом моя подруга Норма купила Роуз собачью коляску, я упиралась, но вскоре уже была готова чувствовать себя юродивой в угоду очевидному удобству Роуз. Ей нравилось подрагивать на неровном асфальте, нравилось, что можно последить за белкой или облаять другую собаку. Если мы не выходили до самого вечера, она начинала скулить и жаловаться на диване рядом со мной, пока наконец я не забирала ее на улицу и катала по району. Если соседи находили в моем поведении повод посудачить, что ж, ну и пусть. Моя собака была счастлива.

Роуз не могла самостоятельно передвигаться уже больше года, еще раньше она потеряла слух, а в последние две недели сильный антибиотик, который ей прописали из-за непроходящей инфекции мочевого пузыря, лишил ее зрения: глаза стали как молоко. Ослепнув, она рисовала в воздухе восьмерку носом и жалобно гавкала каждый раз, когда я от нее отходила. У нее пропал аппетит. Я подносила крошечные кусочки любимого мясного рулета Роуз к ее черным губам, но она отворачивалась. В те дни я постоянно возила ее в ветклинику, пытаясь удержать жизнь в том тщедушном подобии собаки, каким она стала. Таблетки, капли, мази, пакеты с жидкостью для подкожных инъекций. Тем ноябрьским утром ветеринар сказал то, что я и так уже знала: все кончено. Оставалось лишь выбрать день.

Мы с Роуз шли нашим обычным маршрутом – три квартала в сторону Вест-Энда, правый поворот на Крейгхед. Пересекли большой холм, улица за ним переходила в аллею. День был в самом разгаре, и район опустел. За нами ехал гольф-кар, которым управлял пожилой мужчина; позади него сидели двое маленьких мальчиков. Немного обогнав меня и заметив, что в коляске не ребенок, мужчина заглушил мотор.

– Мальчики, – сказал он. Все трое смотрели прямо на нас. – Глядите-ка. Там маленькая собачка.

Мы знали друг друга в лицо, но лично знакомы не были – обычная ситуация среди соседей: тот мужчина с гольф-каром, та женщина с собачьей коляской.

– Она не может ходить, – сказала я.

На нем была бейсболка, надвинутая на темные очки.

– Что ж, здорово, что вы так о ней заботитесь. Мальчики, ну разве это не здорово?

Мальчики, которых по крайней мере на минуту заворожило зрелище собаки, сидевшей на месте, предназначенном, как они раньше считали, исключительно для человеческих детенышей, задумчиво покивали в ответ.

– Старенькая, – сказал мужчина.

– Ей шестнадцать, – ответила я, хотя до последних недель, когда ее состояние резко ухудшилось, Ро-уз никогда не выглядела на свой возраст. Мягкая, как кролик, абсолютно белая, не считая рыжего уха и рыжего пятна между лопаток. Белые собаки долго выглядят молодыми.

– Моей было шестнадцать, – сказал он. – То есть это была собака моих дочек, но они обе уже были в колледже, когда она совсем сдала.

Большую часть последних шестнадцати лет я провела в комнате наедине с моей собакой. Я писала книги, она гонялась за мячиком или жевала косточку; позже в основном спала. За всю жизнь я провела больше часов с Роуз, чем с мамой или с мужем, поэтому, когда я сделала знак рукой мужчине в гольф-каре, это был акт самосохранения: «Не продолжайте».

Мужчина понимающе кивнул. Но он уже не мог отделаться от воспоминаний, не мог остановиться.

– В конце она ничего не соображала, – сказал он. – Могла натолкнуться на дверной косяк и не имела ни малейшего представления, что делать дальше. Просто стояла и гавкала.

– Серьезно, – сказала я, легонько толкая коляску взад-вперед. – Не надо мне это рассказывать.

– В ее последний день я был дома один. Мне предстояло позвонить девочкам и все рассказать. Она была с ними с самого детства. Она всегда была с ними.

Мальчикам на заднем сиденье было, наверное, шесть и девять. Точно не знаю. Никогда не умела определять мальчишеский возраст.

– Я прошу вас прекратить, – сказала я.

– Когда я пришел и взял ее на руки, когда вез ее к ветеринару, когда он положил ее на стол, я плакал. – Мужчина покачал головой, весь уйдя в свои мысли, в пережитую печаль. – Так и простоял рядом с ней до самого конца. Никогда в жизни ни над чем так не рыдал, вот что я вам скажу.

– Пожалуйста, – сказала я, умоляя. Мне не хотелось бежать от него, толкая перед собой коляску, но я была готова. – Хватит.

Тут он, конечно же, умолк. Пришел в себя. Пожелал нам хорошей прогулки и завел электрический мотор. Мальчики помахали на прощание, а я склонилась к коляске, чтобы почесать Роуз за ухом. Дала ей обнюхать мое запястье. Когда она снова улеглась, я покатила коляску дальше по аллее; дойдя до следующего перекрестка, развернулась в сторону дома. Я старалась не думать о мужчине, о его собаке, о том, как он понял, что настал последний день. Я старалась думать лишь о Роуз, о солнце, ласкающем и приятно греющем ее макушку. Дойдя до середины улицы, я увидела, что гольф-кар, описав круг, возвращается. Едва обогнав меня, мужчина остановился, повернув колеса к обочине. На этот раз мальчики даже не взглянули в нашу сторону.

– Вот еще что. Она была в ужасном состоянии, – сказал он, будто наш разговор не прерывался. – Ничего общего с вашей собакой. Посмотрите на нее, – он кивнул в сторону Роуз. – Как она привстает, как принюхивается к воздуху. Она выглядит лет на пять моложе, чем моя. Она еще долго пробудет с вами.

– Спасибо, – сказала я.

– Правда, – сказал он. – Это ведь разные собаки.

Коснулся козырька кепки и укатил.

* * *

На следующий день зашел мой друг Кевин Уил-сон. После окончания колледжа он, бывало, оставался с Роуз, когда я путешествовала. С тех пор Кевин женился, у него родился сын. У него выходили книги, у него были свои собаки. И вот он присел рядом с Роуз и подложил ей под голову свою ладонь. Он долго так просидел, должно быть, вспоминая прежние деньки. «Я всегда думал, что твоя собака бессмертна», – сказал он.

В том-то и была проблема, хотя у меня не получалось выразить ее словами. Я тоже так думала.

Роуз умерла на следующий день в кабинете ветеринара, у меня на руках, и, хотя она больше не могла пить и от нее исходил резкий, едкий запах, как от химического ожога, для того, чтобы вышибить из нее жизнь, потребовалась вторая инъекция. Я прекрасно отдавала себе отчет, что ее время пришло и что эти шестнадцать лет были для нас обеих удачей. Некоторые мои друзья, пережившие невозможные потери, были со мной – как в прямом, так и метафорическом смысле; готовили меня к тому, что ждет впереди. И все равно, когда ветеринар забрал ее у меня, пристроил на плече, что-то внутри меня надломилось. Я ступила в те же воды, где уже много лет находился мужчина с гольф-каром, – и утонула.

Мне хочется рассказать, какой необыкновенной собакой была Роуз, – своенравной, требующей внимания и способной утешить одним своим присутствием. Полагаю, многие помнят ее первое появление на страницах «Вог» пятнадцать лет назад. Вместе с ней, сидящей у меня на плече, я фотографировалась для суперобложек моих книг. Если за время прогулки она умудрялась изгваздаться, я говорила ей идти в ванную, и она шла. Как-то раз она вскарабкалась на подголовник припаркованной машины Карла, выскочила через открытый люк, пробежала через всю парковку, прямиком в продуктовый магазин и исследовала каждый торговый ряд, пока наконец не нашла нас. Она была верной, храброй и умной, как целый выводок сов. Однако, расписывая ее таланты и нескончаемые добродетели, я так и не подойду к самому главному: смерть моей собаки поразила меня сильнее, чем уход многих людей, которых я знала, и дело здесь не только в том, насколько она была хороша. Несомненно, была. Но ничего подобного прежде я не испытывала.

В последующие месяцы, будучи, что называется, выбитой из колеи, я осознала: между мной и каждым человеком, которого я когда-либо любила, всегда присутствовал некий элемент разобщенности, и прежде я этого не замечала. С каждым из них мы могли проводить долгое время в разлуке просто в силу обстоятельств. А еще были споры и разочарования, как правило незначительные и легко разрешимые; просто время от времени людям бывает нужно разделиться, как бы сильно они ни любили друг друга, и именно через разрывы и примирения, любовь и сомнения в любви, упреки и повторные воссоединения мы находим самих себя и осмысляем наши отношения.

Вот только с Роуз мы никогда не разделялись. Я никогда не осуждала ее, не желала, чтобы она изменилась, никогда не хотела отдохнуть от нее даже один день. Когда она сгрызла мою любимую пару нижнего белья, наделала на ковер, куснула мою племянницу (несильно и без последствий), я занимала ее сторону. Когда мы втроем отправились в наше первое совместное путешествие на остров Окракок на Внешних отмелях Северной Каролины, и мы с Карлом пошли поплавать, оставив Роуз на берегу, а она в этот момент решила: единственное, что может быть хуже, чем купание, – это остаться в одиночестве. Отпуску было суждено продлиться один день: на следующее утро нас эвакуировали из-за приближающегося урагана. Все население восточной части обеих Каролин погрузилось в машины и двинулось вглубь страны. Когда мы наконец добрались до многоуважаемого отеля «Кэролайна Инн» на Чепел-Хилл, было уже за полночь, в ожидании комнат выстроились целые очереди. Я держала Роуз на руках и спросила мужчину за стойкой, можно ли нам заселиться с собакой. «Пребывание в Кэролайна Инн с собаками запрещено», – сказал он сухо. Потом добавил: «Впрочем, я не вижу никакой собаки». В итоге мы с Карлом и Ро-уз спали на дворцовых размеров кровати, заказывали еду в номер и ждали, когда пройдет буря. Но если бы в отеле нас развернули, мы бы спали все вместе в машине. Увидев накануне Роуз, плывущую к нам, вытянув голову навстречу волнам, я поняла, что больше ее не оставлю. Между нами никогда не было недопонимания, насколько я могу судить. Что бы на это сказала Роуз, остается лишь гадать. Возможно, я чрезмерно опекала ее, но если и так, она не подавала вида.

Когда я, скажем так, окончательно съехала на обочину, моя подруга Сюзан посоветовала найти старые фотографии Роуз, на которых она молода и здорова. Сюзан сказала, сперва мне станет еще хуже, но затем непременно полегчает. И была права. Сама я редко фотографирую, в отличие от моих друзей, которые прислали мне фотографии Роуз, охватившие всю ее жизнь – с самого первого дня, когда мы с Карлом нашли ее, до самого последнего: за час до смерти Роуз моя подруга Дебби зашла и сняла ее портрет.

Я купила фотоальбом и составила историю ее жизни. Но я и представить не могла, что также это будет история и моей жизни. Если пролистать эти страницы, можно увидеть, как мы вместе старимся, всегда вдвоем – Роуз у меня на коленях, Роуз рядом со мной; другие люди входят в кадр и со временем из него исчезают, в то время как моя рука всегда покоится на тельце Роуз.

Осень 2011 года в нашем квартале выдалась тяжелой. Джуниор, кавалер-кинг-чарльз-спаниель, живший через дорогу, внезапно умер от застойной сердечной недостаточности. Блу, слепой персидский кот, протянул гораздо дольше, чем ожидалось, и все ужасно по нему скучали. В день, когда от старости скончался Тархил, черный лабрадор, живший через три двора от нас, в мою дверь постучала его хозяйка. «Мне нужно увидеть Роуз», – сказала она.

Я вынесла Роуз, завернув ее в одеяло, и Линда сидела с ней в кресле-качалке на моей веранде и плакала.

* * *

– Какой-то маленькой собачке счастье привалило, а она еще даже не догадывается об этом, – сказала моя сестра, когда я заикнулась, что подумываю о том, не пришло ли время взять другую собаку. Прежде чем начать поиски, мы выждали шесть месяцев, достаточных, как я надеялась, для того, чтобы все не свелось к попыткам найти новую Роуз. И все же я не могу избавиться от надежды, что новую собаку мы найдем похожим образом. Поздними вечерами мы с мужем смотрим собак в интернете. Мы называем это собачьими интернет-знакомствами, но, как и в случае с любыми другими интернет-знакомствами, все сводится к суждениям, основанным на внешности, а, как знает каждый, кто надеется на пожизненное партнерство, внешний вид – дело десятое.

* * *

История о том, как Роуз оказалась у нас с Карлом, несколько запутаннее той, которую мы рассказываем, и уж точно сложнее той приукрашенной версии, которую я написала для «Вог»[22]. За прошедшие годы эта история выпарилась до «Мы нашли ее в парке», и в общем смысле это правда. Однако несколькими неделями ранее щенка, оставленного на парковке в снежный буран, нашла девушка. Она передала крошечную белую собачку своей сестре, которая предполагала пристроить ее кому-нибудь на ежегодном фестивале терьеров (Роуз выглядела так, словно у нее в роду были джек-расселы и чихуахуа). Мы с Карлом просто проходили мимо до того, как все началось, возвращаясь на парковку после прогулки. Мы сказали девушке, что нам очень нравится щенок и мы подумаем о том, чтобы взять ее, но сперва должны быстренько пообедать с нашими друзьями, которые нечасто бывают в городе. Когда мы оставили их вдвоем в парке, у меня было чувство, что мы поступаем неправильно, и это беспокойство грызло меня на протяжении всего обеда. Я хотела эту собаку, эту конкретную собаку, которую я не знала и не искала, и, едва наши друзья дожевали, мы бросились обратно в парк, чтобы заявить наши права.

Но парк уже был наводнен собаками и людьми, желающими посмотреть, как джек-расселы перепрыгивают через изгороди и бегают между сенными брикетами. Мы не смогли найти девушку, но через некоторое время нашли щенка: белокурая девочка в балетной пачке прижимала ее к груди. Рядом с девочкой – черный лабрадор, тоже в балетной пачке. Я спросила у малышки, откуда у нее этот щенок, но она не ответила. Я нашла ее мать и сказала, что ее дочь забрала мою собаку.

– Нам отдала ее девушка, – ответила она. – Сказала, кто-то вроде заинтересовался, но им пришлось уйти.

– В таком случае она нас не поняла. Потому что я сказала ей: мы берем эту собаку.

Женщина начала было возражать, но, глядя на дочь, засомневалась. Я видела, как детали решения прокручиваются у нее в голове: ковер в разводах, пропавшая обувь. У них уже была прекрасная собака.

– Я не хотела вторую собаку, – сказала она наконец. – Дочка захотела. – Если она и поняла, что я солгала, ей, похоже, было все равно. – Моя дочь глухая.

– Оставь ей щенка, – сказал Карл, но я покачала головой. Они не хотели вторую собаку. Карл посмотрел на меня сокрушенно и сказал, что подождет в машине.

Мы с женщиной продирались сквозь толпу одинаково одетых детей – футболки Супермена, плащи Бэтмена, – пока не добрались до парочки в пачках. Лабрадор выглядел ужасно милым. Женщина забрала у дочери щенка, и девочка заплакала. Полагаю, мне следовало что-то сказать или сделать, но на ум ничего не приходило. Теперь я была с Роуз, моей собакой, единственной из возможных. Я поспешила затеряться в толпе, пока никто не передумал. Найдя Карла, села в машину и заперла дверь изнутри – давай, давай, поехали.

Порой любовь начинается не самым достойным образом, а кончается она вашим персональным крушением. Но ради того, что между, мы и живем.

2012

Сестры

Задолго до того, как приняты какие-либо решения по месту или времени ее возможного переезда, сестра Нена начинает прочесывать по утрам винные магазины в поисках коробок. Свои скромные пожитки она распределяет на три категории: что оставить себе, от чего избавиться, что пожертвовать католическим благотворительным организациям. Сестра Мелани занята тем же.

– К чему такая спешка? – спрашиваю я, пробираясь вдоль длинного ряда коробок, которыми уже заставлена прихожая: все помечено, запечатано, сложено в аккуратные штабеля. Август. Жара и влажность превратили воздух в невыносимую жижу. Мне кажется, они уж слишком торопятся, о чем я им и сообщаю. Сестра Кэти, ответственная за оценку их положения и решение, куда и когда им следует переехать, еще несколько недель пробудет в монастыре в Северной Каролине.

– Мы должны быть готовы, – отвечает сестра Нена. Она вся в работе. Ее нормальное состояние – непрерывное действие, вечное движение. Там, где у любой другой монахини ожидаешь увидеть крест, с ее шеи свисает маленькая золотая теннисная ракетка. – Кухню я разберу в последнюю очередь.

Не то чтобы кухня имела значение. Мне кажется, монахиням, крошечным, словно Божии пташки, стоит больше есть, поэтому я принесла с собой ужин. Сестра Мелани отправится в «Приют Милосердия» – богадельню для престарелых монахинь, – но не знает когда. Она то с нетерпением ждет переезда, то начинает сомневаться. Останавливается, заглядывает в принесенный мной пакет с ужином, обнимает меня и снова отходит.

Сестра Нена уверена, что не хочет в «Приют Милосердия». Его она рассматривает как вариант на крайний случай. Она надеется осесть в маленькой квартирке одна или с какой-нибудь другой сестрой, хотя в возрасте семидесяти восьми лет найти соседку может быть проблематично. «На все воля Божия», – говорит она тоном, не терпящим возражений, и возвращается к своим коробкам.

В общем, опыт переездов у монахинь небольшой.

* * *

Сестра Нена родилась в Нэшвилле, городе, где мы обе живем. В монастырь пришла, когда ей было восемнадцать. Шестьдесят лет спустя общину расформировали, и несколько сестер милосердия, оставшихся в городе, поселились кто где. Почти двадцать лет сестра Нена и сестра Мелани жили в кондоминиуме, когда-то с ними еще жила сестра Хелен. Кондоминиум, до которого несколько минут ходьбы от торгового центра, находится в престижном пригородном квартале Грин-Хиллз. Это не совсем то место, где, по моим представлениям, могут жить монахини, но дружба с сестрой Неной заставила меня полностью пересмотреть взгляды на жизнь современного монашества.

– Как в той книге, – объясняет она мне. – Сперва я молюсь, потом ем.

– А что с любовью?

– В том-то и дело. Я люблю множество людей. Молюсь, ем, люблю, играю в теннис. Я зарутинилась. Мне нужно что-то еще, что я могу делать для других.

Вообще, мне всегда казалось, что рутина – непременная часть программы. Духовная жизнь не ассоциируется у меня с захватывающим приключением. Но теперь, когда неминуемо приближаются перемены, сестра Нена ждет их с нетерпением. Каждый день она встает, готовая к этой встрече, и я понимаю, что талант к приключениям был у нее всегда. Мне кажется, поступление в монастырь в возрасте восемнадцати лет – само по себе акт немалой отваги.

«Я не всегда хотела быть монахиней, – говорит сестра Нена. – В юности так уж точно. Я хотела стать теннисисткой. У нас с братьями был знакомый: он позволял нам играть на его грунтовом корте, а мы взамен поддерживали там порядок. Братья разравнивали поле катком, а я подкрашивала линии. Мы играли в теннис каждый день». Нена, младшая из троих детей, единственная девочка. Нена, каждое летнее утро сопровождавшая братьев на корт: сама на велосипеде, ракетка в руке.

Когда я спрашиваю, как братья отнеслись к ее решению уйти в монастырь, сестра Нена отвечает, они подумали, что она сошла с ума – в прямом, медицинском смысле. «Отец был с ними согласен. Он считал, я совершаю чудовищную ошибку, лишая себя возможности выйти замуж, родить детей. Я любила детишек, – говорит она. – В юности часто подрабатывала нянькой. Счастливое было время. У меня и парень был. Его семья занималась упаковкой мяса. Мой отец называл его Окорочок. Все было хорошо, и при этом что-то казалось мне не вполне правильным. Я чувствовала себя не в своей тарелке. Как будто проживаю не свою жизнь».

Спрашиваю, как отреагировала ее мать. Что она сказала?

На лице сестры Нены появляется улыбка дочери, порадовавшей мать, которую любила больше всего на свете: «Она мной гордилась».

Мне не хватит времени, чтобы выспросить у сестры Нены все, что я хочу узнать, и она ко мне бесконечно терпелива. Она отдает себе отчет, что прожила неординарную жизнь. Некоторые из моих вопросов уходят корнями в детское любопытство, молчаливое подозрение, что монахини – не такие, как мы. Но есть и другой мотив: в каком-то смысле я пытаюсь собрать жизненно важную для меня информацию. Забудь о занятиях йогой, о медитации, о смутных мечтах посетить ашрам в Индии: сестра Нена осталась в Теннесси и посвятила жизнь Богу. Она так давно верна своему призванию, что все это напоминает не столько религиозное служение, сколько брак, исхоженную дорожку взаимного приятия. Бог и сестра Нена понимают друг друга. Они всю жизнь вместе.

* * *

Конгрегация «Сестры милосердия» была основана Кэтрин Маколи в Дублине. Она осознавала нужды бедных женщин и девочек и использовала свое солидное наследство, чтобы организовать для них общину «Дом милосердия»; свои монашеские обеты она принесла в 1831 году. Посвятить жизнь Богу – это одно, но выбор ордена, как мне кажется, сродни решению, к каким примкнуть войскам. Сухопутные? ВМФ? Доминиканцы? Со стороны вроде бы никакой разницы – служба и служба, – но повседневная жизнь в каждом случае протекает совершенно по-разному. «Сестры милосердия учили меня в школе», – говорит сестра Нена.

Я киваю. Они и меня учили. Среди них была сестра Нена.

– И никто никогда мной не манипулировал, – говорит она в их защиту. – Я восхищалась ими, их добротой.

Я провела с «Сестрами милосердия» двенадцать лет, и за все это время ни мне, ни кому-то из моих одноклассниц ни разу не предлагали примкнуть к ордену. Монахини не занимались вербовкой, что, возможно, объясняет, почему их ряды редеют. На чем они и правда настаивали, так это на необходимости прислушиваться: у каждой из нас есть уготованное Богом предназначение, и если мы будем внимательны и честны с собой, нам откроются Его намерения. То, что вы услышите, может вам не понравиться. Вы можете подумать, что от вас просят слишком многого; впрочем, а какой выбор? Раз уж вам открылась воля Божия, нужно быть законченным глупцом, чтобы воротить нос. Когда я училась в католической школе, не имела ничего против того, чтобы стать монахиней, матерью, женой, но стоило мне закрыть глаза и прислушаться (прислушиваться можно было где угодно – в часовне, на уроке математики, во время баскетбольных матчей – нам было сказано, что ответ может прийти в любое время), голос, который я слышала, из раза в раз повторял: будь писателем. И не важно, что профессия писателя для воспитанниц в принципе не рассматривалась как вариант. Я знала, что в моем случае это правда, и в этом смысле считала монахинь неоценимыми примерами. Меня, в конце концов, воспитали женщины, которые, если разобраться, были беглянками, проигнорировавшими строжайшие предупреждения своих отцов и братьев следовать их ясным инструкциям. Они проводили жизнь в работе, посвятив себя без остатка своей вере; то же самое намеревалась сделать и я. Существование монахинь отстояло не так уж далеко от той странной жизни, которую я себе воображала, хотя прямого отношения к Богу мое служение не имело.

* * *

В годы постулата и новициата сестра Нена часто переезжала – Мемфис, Цинциннати, Ноксвилл, – завершая образование и исполняя послушания. Когда я спросила ее, в какой момент она перестала носить облачение, ей пришлось задуматься. «В 1970-м?» У нее густые, вьющиеся, коротко остриженные седые волосы. «Мне нравилось облачение. Если завтра нам скажут, что мы должны снова его носить, я не буду возражать. Только не эту штуку вокруг лица. Они были так накрахмалены, что причиняли боль. – Она касается щеки при этом воспоминании. – Летом во всей этой амуниции было так жарко, ты не представляешь. Но если становилось слишком жарко, я просто приподнимала подол».

Она вернулась в Нэшвилл где-то в 1969-м, чтобы преподавать в Академии Святого Бернарда – примерно тогда же я приехала из Калифорнии и в конце ноября пошла в первый класс. Тогда-то наши жизни впервые пересеклись: сестра Нена, тридцати пяти лет от роду, и Энн, которой почти шесть.

Монастырь, где мы встретились, располагался в громоздком, ничем не украшенном здании из темно-красного кирпича. Оно стояло на вершине холма, откуда открывался вид на вытянутую бугристую лужайку, уставленную статуями. Там я научилась кататься на роликах и в день межшкольных соревнований пробежала гонку на трех ногах с Труди Корбином. Раз в год я участвовала в процессии девочек, украшавших статую Марии гирляндами из роз и поющих «Мария, цветами венчаем тебя», после чего мы гуськом возвращались назад и съедали наши обеды из бумажных пакетов. Столовая находилась в цокольном этаже монастыря, этажом выше – классные комнаты. Еще этажом выше находилась чудесная часовня с ярко-голубыми стенами. Там был алтарь из итальянского мрамора, мраморная ступень для коленопреклонений и ряды отполированных скамеек, куда я приходила по утрам, чтобы прочитать часть Розария и пообщаться с Богом в той личной манере, которая стала популярна после Второго Ватиканского собора. Когда я была маленькой, мама работала долгие смены медсестрой, рано отвозила нас с сестрой в монастырь и поздно забирала. Монахини разрешали нам заходить к ним в кухню и сортировать столовое серебро, которое, как мне теперь кажется, они умышленно перемешивали, чтобы нам было чем заняться. Мы с сестрой прекрасно понимали, какая это привилегия – заходить в их кухню, в их столовую и в очень редких случаях в расположенную на третьем этаже гостиную, где стоял телевизор, а с каминной полки безумно ухмылялся раззявленным ртом демон, пригвожденный к земле распятием. Однако за все эти годы я ни разу не поднималась ни на четвертый, ни на пятый этажи. Там были спальни монахинь, спальня сестры Нены, и для нас, девочек, это было так же далеко, как до Луны, даже несмотря на то, что находилось все это прямо над нами.

* * *

– Как мы снова нашли друг друга? – спрашивает меня недавно сестра Нена, пока мы ходим по продуктовому.

– Ты мне позвонила, – отвечаю. – Уже много лет прошло. Тебе были нужны деньги.

Она останавливается посреди прохода.

– Я забыла. Да, для школы Святого Винсента. Какой ужас. Ужасно, что причина была в этом.

Я обнимаю ее за плечи, она толкает перед собой тележку. Сестре Нене нравится управлять тележкой.

– Зато ты позвонила.

* * *

Сестра Нена жила в монастыре Святого Бернарда, пока ей не исполнилось шестьдесят. Как раз тогда орден продал здание. Огромный участок земли, находившийся прямо посреди модного и шумного квартала Хиллсборо-Виллидж, стоил немало. Во дворе, где мы когда-то играли, построили большой жилой комплекс. Им пришлось выкорчевать большие декоративные апельсиновые деревья. Собирать несъедобные апельсины – пахучие, зеленые, с глубокими складками, имевшие крайне неприятное сходство с человеческими мозгами, – было наказанием, которого все девочки старались избежать. Меня удивило, как жаль мне было исчезнувших деревьев.

Внутреннее окно над входом в часовню открывалось с четвертого этажа, так что монахини, которые были слишком слабы, чтобы спуститься вниз, могли сидеть в креслах-каталках и слушать мессу. Девочкой я украдкой подглядывала за ними, оставаясь незамеченной. С моего наблюдательного поста на скамейке они казались мне крошечными в их длинных белых одеждах, которые могли быть как униформой престарелых, так и просто ночными рубашками. После продажи монастыря сестры, ушедшие на покой или нуждавшиеся в уходе, были отправлены в «Приют Милосердия» – недавно открывшееся новое учреждение в двадцати милях от города. Учеников начальной школы перевели в соседнее помещение, которое когда-то было средней школой (старшая школа, всегда менее популярная, нежели начальная, больше не работала), а здание монастыря превратили в бизнес-центр. Для классов и спален монахинь было найдено другое применение: кабинет психоаналитика, юридическая консультация, студия пилатеса. Алтарь передали приходу в Стоун-Маунтин, штат Джорджия. Выдворять его пришлось через разобранную заднюю стену при помощи крана. Все скамьи были проданы. Опустевшую часовню теперь сдавали под вечеринки.

– Это было нелегко, – говорит сестра Нена голосом человека, спокойно относящегося к испытаниям. – В монастыре было хорошо, особенно летом, когда все разъезжались по домам. Возвращались сестры, преподававшие в других городах. Мы сидели, рассказывали истории, смеялись, пили вино.

Как-то раз много лет спустя я вернулась в монастырь Святого Бернарда, забралась по задней лестнице на пятый этаж и встала посреди пустой спальни-офиса, глядя в окно. Как будто смотришь вниз с Луны.

Сестры милосердия приносят обеты нестяжания, безбрачия и послушания; они обещают стойко служить бедным, больным и малограмотным до самой смерти. Послушание предполагает, что вы не будете жаловаться, если орден решит продать место, где вы живете. У вас нет права голоса. Иногда это кажется мне ужасно несправедливым. (Ловлю себя на том, что меня так и подмывает сказать: «Вы должны были ответить им нет», – хотя понятия не имею, кого подразумеваю под «ними».) Но когда мне удается заглянуть за рамки собственного жизненного уклада, я улавливаю проблеск того, как к этому, вероятно, относилась сестра Нена: действенное усилие веры, упование на Божий промысел, на Его участие в твоей жизни. И это, по всей видимости, правильно: ты посвятила свою жизнь Богу, и даже если не понимаешь всех тонкостей замысла, ошибок Он не совершает.

После продажи здания сестер помоложе, тех, кто еще преподавал, расселили в съемные квартиры по всему городу, чтобы им было проще добираться на работу. «Все было нормально, – говорит сестра Нена. – Мы продолжали видеться по выходным, собирались и ужинали вместе». Сестра Нена, преподававшая чтение с первого по третий классы, и сестра Хелен, моя учительница математики в тех же классах, а также сестра Мелани, директор начальной школы, переехали в кондоминиум – три спальни вдоль коридора наверху. Им там было хорошо. Они продолжали работать, пока не пришло время работать меньше. У них сократилось количество рабочих часов, потом они вышли на пенсию, преподавали детям, нуждавшимся в репетиторстве, занимались волонтерством. Покинув монастырь Святого Бернарда, сестра Нена работала в школе Святого Викентия де Поля для обездоленных детей из Северного Нэшвилла – района, находившегося в шатком финансовом состоянии – пока он в конце концов не обанкротился.

В 2004-м у сестры Хелен случился инсульт. После выписки из госпиталя ее отправили в «Приют Милосердия». Сестры Мелани и Нена долгое время думали, что она вернется, вновь займет свое место в третьей спальне, но ей становилось все хуже. Каждый день сестра Нена проезжала двадцать миль до приюта, чтобы навестить подругу и попытаться заставить ее порешать задачки из детских учебников по математике; иногда сестра Хелен соглашалась, но в основном сидела и смотрела телевизор. Со временем она все с большим трудом узнавала сестру Нену, затем и вовсе перестала. Из-за инсульта сестры Хелен мы стали чаще видеться с сестрой Неной. Обедали после ее теннисных тренировок или пили кофе в предвечерние часы. Она рассказывала о своей подруге и иногда тихо плакала. Все-таки они очень долго прожили вместе. Во время одного из таких разговоров она упомянула, что фамилия сестры Хелен – Кейн, и я удивилась, что не знала этого прежде.

Сестры Нена и Мелани оставались в Грин-Хиллз, но к 2010 году сестра Мелани сильно ослабла, стала забывчивой. Другие монахини пришли к соглашению, и сестра Мелани его поддержала, что пришла пора и ей отправиться в «Приют Милосердия».

Тогда встал вопрос: как быть с сестрой Неной? Она продолжала играть в теннис три раза в неделю, как одна из сестер Уильямс, и не производила впечатление человека, которому пора на покой. Тем не менее, хотя об одной из освободившихся спален можно было не сообщать, арендная плата за кондоминиум составляла 1400 долларов, а других монахинь, готовых подселиться, на примете не было. Было решено, что сестра Нена может не переезжать в «Приют Милосердия», но ей нужно найти квартиру значительно дешевле. Впервые в жизни она оказалась предоставлена сама себе.

* * *

Мне нравится возить сестру Нену в «Хоул Фудс». Для того, кто дал обет нестяжания, это самый настоящий парк развлечений, разврата и чудес. Готовить она толком не умеет и не любит ходить по магазинам, поэтому я выступаю за готовые продукты из гастронома. Сестра Мелани, обожавшая бакалейные лавки, каждое воскресенье совершала паломничество в супермаркет «Крогер». Сестра Нена не намерена развивать эту привычку, утверждая, что итальянские корни ее спасут: пока у нее есть пачка макарон и банка соуса, она не пропадет. Теперь, когда мне известны ее предпочтения, я могу с легкостью убедить ее позволить мне что-нибудь купить. Ее главная слабость – отдел оливок. После визита сестры Кэти, когда уже принято решение о будущем каждой, я везу сестру Нену в торговый центр, где мы берем кофе и садимся за маленький столик у окна, чтобы обсудить детали. Она говорит, что нашла квартиру в гигантском жилом комплексе «Вестерн-Хиллз» на другом конце города. Я не в восторге от этой идеи. Я знаю тот район: оживленные улицы кишат забегаловками, точками для обналичивания чеков, всюду развешаны предложения о поручительстве. У нее будет спальня и небольшой кабинет, куда она сможет поставить компьютер и кресло, в котором читает утренние молитвы. Я настаиваю, чтобы она нашла квартиру поменьше, в районе, где живет сейчас, но впервые в жизни сестра Нена принимает решение сама и намерена получить то, что хочет. «Все будет хорошо, – говорит она, пытаясь убедить то ли меня, то ли саму себя. – Там живет сестра Джаннин. Ей нравится. Я уже все продумала. Сестра Мелани помогает мне вести бюджет. У меня теперь свой расчетный счет, кредитная и дебетовая карты».

Здесь, в кафетерии «Хоул Фудс» среди снующих мамаш с колясками и молодых людей с рюкзаками, моя подруга, аккуратная итальянка в спортивном костюме, выглядит вполне органично. Я понятия не имею, о чем она говорит.

– У меня есть расчетный счет, – повторяет она.

– А раньше не было?

Она качает головой: – Финансами занималась Мелани. Она оплачивала счета. – Сестра Нена подается вперед, отодвигая чашку в сторону. – В чем, кстати, разница между кредитной и дебетовой картами?

В восемнадцать лет уйти из родительского дома в монастырь, в шестьдесят оказаться за его пределами и жить с двумя подругами в кондоминиуме, в семьдесят восемь покинуть кондоминиум, чтобы впервые в жизни остаться одной, – уже одна эта идея не вполне укладывается у меня в голове. Ни расчетного счета, ни кредитной карты: можно подумать, я пью кофе с персонажем Генри Джеймса.

– Знаю, знаю, – говорит она, в точности уловив ход моих мыслей. – В каком-то смысле у меня вполне обычная жизнь, а в каком-то нет.

Я пытаюсь детально и как можно доходчивее обрисовать разницу между кредитной и дебетовой картами, попутно объясняя всю ту путаницу, которую они создают. «Когда пользуешься дебетовой картой, каждую покупку необходимо вносить в реестр, – как с чеками. Записываешь все-все и каждый раз вычитаешь из баланса, – так ты будешь знать, сколько у тебя осталось».

Она отпивает кофе. – Уж на это-то у меня мозгов хватит.

– У тебя на все хватит мозгов, – говорю я. – Просто я не уверена, что все это тебе уже известно. Раз в месяц ты будешь получать выписку из банка. Записи в чековой книжке необходимо сверять с этой квитанцией.

Я никогда не придавала особого значения интеллектуальному содержанию моего среднего образования, по большей части состоявшего из уроков богословия и походов в спортзал. Но хотя монахини не были сильны в Шекспире, в практических вопросах они знали толк. К старшим классам мы умели готовить рагу, соусы и торты. Мы знали, как испечь блинчики. Могли удалять пятна и пользоваться стиральной машиной. Нас учили не только основам шитья, но и тому, как составлять бюджет, вести чековую книжку, заполнить простую налоговую форму. Сестре Нене, преподававшей в начальной школе, все эти знания были ни к чему.

Она долго переваривает все, что я наговорила ей о банковских счетах. Когда я перехожу к тому, как поставить крошечную галочку в крошечной колонке, если ее чек не приняли, она внезапно оживляется, будто бы обнаружила решение проблемы. И начинает смеяться. – Да ты дразнишься просто, – говорит она, прижимая руку к сердцу. – Напугала меня до смерти. Нехорошо подтрунивать над монахиней.

– Я и не думала, – отвечаю я.

По едва заметному следу паники на ее лице я вижу, что она верит мне. Однако продолжает стоять на своем.

– Мне все это не понадобится. Ни разу не видела, чтобы сестра Мелани этим занималась.

* * *

Все сестры милосердия, живущие в отдельных квартирах, предоставляют отчет о бюджете в монастырскую канцелярию, подсчитывая стоимость своих платежей за электричество и телефон, затрат на еду и арендную плату. Все, на что они могут рассчитывать в качестве ежемесячной стипендии, – в лучшем случае скромная сумма. Конгрегация все это учитывает вместе с медицинскими расходами и страховкой. Два года назад, когда автомобиль сестры Нены был сбит машиной, ехавшей на красный, представители ордена подтвердили, что купят ей новую машину. Я отвезла ее в автосалон «Тойота». От нее требовалось лишь поставить подпись и забрать ключи.

– Надеюсь, она не красная, – сказала сестра Нена по пути. – Не нравятся мне красные машины.

Ей досталась новая «королла». Красная. Пока сестра Нена медленно ее обходила, продавец наблюдал. Не каждый день машину покупают по телефону для того, кто ее не видел.

– Я была не права, – сказала она наконец. – Очень даже ничего.

Когда сестра Нена была молодой монахиней, преподававшей в Академии Святого Бернарда, примерно в то же время, что я у нее училась, орден назначил ей ежемесячное пособие – двадцать долларов в месяц. Эта сумма должна была покрывать все ее личные расходы: обувь, одежда, леденцы. Любые денежные подарки, вложенные в рождественские открытки родителями учеников, было необходимо сдавать, как и деньги от своих родителей, присланные ко дню рождения. Дело было не в алчности конгрегационной власти, а в исполнении обета. Даже обзаведясь карманными деньгами, сестры должны были пребывать в бедности. Меня так и подмывает спросить, не было ли хотя бы минимального искушения вытащить из собственной поздравительной открытки десятидолларовую купюру, но вопрос кажется невежливым. Вместо этого говорю: «А если бы мама прислала тебе свитер?» Я не пытаюсь выглядеть тупой; я хочу понять принцип.

– О, это пожалуйста. Свитер можно было оставить.

Не исключаю, что единственная причина, по которой это имеет для меня хоть какой-то смысл, заключается в том, что меня саму учили этому в детстве. Мысль о верблюде, не способном пройти сквозь игольное ушко, до того меня пугала (наша семья не страдала от безденежья), что я не могла спать по ночам. Тогда я верила, что подлинная свобода – в разрыве связи с материальным миром, и где-то в самой глубине души, там, куда редко проникает дневной свет, я верю в это до сих пор. Полагаю, никто из тех, кто провел шестьдесят лет, следуя доктрине бедности, не подумает про себя: «Как бы я хотела те духи за двести долларов». Что не мешает нам, покончив с кофе и пугающим разговором о расчетных счетах, отправиться в «Хоул Фудс» за покупками. Сестра Нена настаивает на походе в «Крогер», менее дорогой продуктовый в паре кварталов отсюда, потому что этим вечером еженедельный ужин монахинь состоится у нее дома, и она обещала приготовить свиные ребрышки. Я говорю: нет, мы купим свиные ребра прямо здесь. По мне, так свиные ребра не стоят охоты за низкими ценами.

– Когда ты стала такой командиршей? – спрашивает она.

– Я всю жизнь ждала возможности покомандовать тобой, – отвечаю я, и, пока сестра Нена сетует на то, в какую сумму мне все это встанет, заполняю тележку салатами, хлебом и добротным немецким пивом.

Стоя в очереди к кассе, я все еще думаю об этих двадцати долларах в месяц – цифра, которая, по ее словам, впоследствии выросла до ста. «Я проработала почти пятьдесят лет и ни разу не получала зарплаты», – говорит она и тут же пожимает плечами, как бы говоря, что не очень-то и хотелось.

В дизайне «Хоул Фудс» есть умышленное сходство с лофтом в нью-йоркском СоХо – высокие окна и открытые трубы по всему потолку. Я вижу воробья, летящего к полке с хлопьями. Говорю сестре Нене: «В детстве, когда раздумывала над тем, стоит ли мне стать монахиней, я представляла, что выберу жизнь в закрытом монастыре: массивные стены, никаких посетителей». Теперь, из будущего, мне, конечно, очевидно, что я выбрала бы монастырь, потому что это было отличное место, чтобы писать, – ни телефона, ни гостей, никаких отвлекающих факторов, некуда идти. Из меня вышла бы отличная затворница. Я бы легко преуспела в обете молчания. Я бы преуспела и в бедности, и в целомудрии, и в послушании, если бы взамен мне дали спокойно работать. Мы с сестрой Не-ной продолжаем выгружать еду на ленту конвейера. На минуту представляю себя всю в белом, в тишине. «Если бы я была монахиней, то непременно клариссинкой», – объявляю я.

Сестра Нена так хохочет, что вынуждена ухватиться за мою руку. «Ты? – говорит она, задыхаясь. – Клариссинкой?»

* * *

Желающих помочь сестре Нене с переездом на новую квартиру выстроилась целая очередь. Сестра Мелани, хоть и переехала на прошлой неделе в «Приют Милосердия», вернулась, чтобы помочь. Восьмидесятилетний брат сестры Нены Бад вместе со своими двумя детьми Энди и Пэм тоже здесь, как и подруга сестры Нены Нора, и все вместе мы загружаем наши машины тем, что сестра Нена не пожелала оставить двоим грузчикам. Полседьмого утра, только что начался дождь.

– Наверное, мы можем перевезти на машинах все коробки, – говорит она. – Тогда грузчикам не придется с ними возиться.

– Так они на то и грузчики, – говорю я, пытаясь вспомнить, помогала ли я кому-нибудь переезжать со времен магистратуры. – Это их работа.

Я иду разбирать компьютер сестры Нены, состоящий из нескольких черных металлических коробок с десятками змеящихся сзади кабелей. Напоминает аппаратуру НАСА образца семидесятых. Очень бережно я складываю все в машину.

Комплекс «Вестерн-Хиллз» на самом деле расположен дальше от оживленной улицы, чем я предполагала, и он такой большой, что напоминает скорее изолированный, обнесенный стенами городок. Как только наш караван прибывает и содержимое наших машин переносится в небольшую гостиную, основная часть нашей группы разъезжается восвояси, тогда как мы с сестрами Неной, Мелани и Джаннин, живущей здесь же, начинаем складывать еду в холодильник, одежду в шкафы, а грузчики заносят мебель и оставшиеся коробки. Три монахини, каждой из них за семьдесят, прилежно трудятся, и, хотя у меня возникает искушение ненадолго присесть на недавно поставленную софу, они этого не делают, поэтому не сажусь и я. Показываю грузчикам, куда поставить телевизор.

– Прошу прощения, – говорит мне один из них. – У меня вылетело из головы ваше имя.

– Энн, – отвечаю я.

– Сестра Энн?

А ведь и правда, в компании трех монахинь я вполне могу сойти за четвертую. Мы все одеты в джинсы и толстовки. На наших ресницах – ни следа туши. «Просто Энн», – говорю я. Думаю о своей маме, которой, как и монахиням, уже за семьдесят. Она была и остается невероятной красавицей, ее комод забит шелковым бельем, гардеробная завалена туфлями на высоких каблуках, она никогда не выходит из дома без макияжа, даже если просто выгуливает собаку. Мы с сестрой не раз задумывались, почему ее природная элегантность и внимание к деталям не перешли к нам, почему мы унаследовали так мало ее сноровки в том, что касается красоты. Но, разговаривая с грузчиком, парнишкой-католиком с татуировкой трилистника на запястье, я думаю о том, как порой мы приходили в монастырь ранним утром и нередко оставались до темноты. Возможно, за эти годы нам передалась не только вера. Возможно, причина, по которой мне так хорошо с сестрой Неной и другими монахинями, заключается в том, что я провела с ними большую часть моего сознательного детства. Когда речь идет о влияниях, время встречи решает все.

* * *

В тот раз, когда сестра Нена позвонила мне впервые за долгие годы, ей была нужна помощь в покупке канцелярских принадлежностей для школы Святого Винсента де Поля; она сказала, что долго молилась, прежде чем поднять трубку. Ей было неловко просить денег, но у детей не было то ли бумаги, то ли цветных мелков, то ли клея, а она знала, что я преуспела за эти годы. Прочла несколько моих книг. «Я научила тебя читать и писать», – сказала она.

«Вот именно», – ответила я, не упомянув, что на самом деле она сделала для меня гораздо больше. Сестра Нена была для меня источником, объектом моего детского гнева. Она считала меня ленивой, медлительной и тупой, как нож для масла, я знаю это наверняка. Я видела, как руки других девочек взмывают вверх, пока я, сидя за задней партой, пыталась вникнуть в вопрос. Хотя в то время никак не могла этого доказать, я была уверена, что умнее, нежели она думает, и собиралась это продемонстрировать. Я росла, намереваясь стать писательницей, чтобы сестра Нена поняла, что недооценивала меня. Я всегда считала жажду мести одним из лучших мотиваторов в жизни, и мой успех стал бы местью сестре Нене. Ребенком я мечтала, что однажды ей что-нибудь от меня понадобится, и я дам это ей со всем великодушием. Она и правда научила меня читать и писать, но о чем она не упомянула в тот день по телефону и чего она, после пятидесяти лет преподавания детям, точно не помнила, каким бесконечным мучением обернулась для меня эта наука.

В первый класс я пошла в школу при соборе Боговоплощения в Лос-Анджелесе вскоре после развода родителей. В конце ноября того же года мама увезла нас с сестрой в Теннесси якобы в трехнедельный отпуск, чтобы повидаться со своим знакомым. Мы так и не вернулись. В Калифорнии я не успела научиться читать, и, когда меня в итоге записали в школу Святого Бернарда, я оказалась под попечительством сестры Нены. Прекрасно ее помню. Сложением она сама напоминала ребенка в этом ее простом синем платье из полиэстера с застежкой на спине. У нее были короткие темные волосы и стойкий загар человека, играющего в теннис при любой возможности. По классу она передвигалась с невероятной энергией, и я почти видела, как бессмысленные буквы алфавита тянутся за ней, куда бы она ни пошла. Все долгие часы школьного дня я пребывала в катастрофической растерянности, но пока мне и в голову не приходило, что у меня какие-то проблемы. Тогда я еще по-прежнему считала, что мы вернемся домой и среди детей и монахинь в Калифорнии я быстро подтянусь. В Нэшвилле мы жили в гостевой комнате у незнакомых людей, друзей мужчины, с которым встречалась моя мать. У этих людей, Харрисов, были две дочери, учившиеся в школе Святого Бернарда, которую они не особо стремились посещать, а их родители не особо на этом настаивали. Мы провели в том доме немало дней. Был 1969-й, отличный год для прогулов.

Во второй класс я тоже пошла в школу Святого Бернарда, усвоив очень мало уроков, преподанных мне на первом году. Учеников было мало, и с первого по третий класс нас вели одни и те же учителя. Сестра Хелен вновь учила математике, в которой я ничего не понимала. Сестра Нена вновь засучила рукава, но у меня так и не получалось выводить буквы. Мы съехали из дома Харрисов, нашли себе квартиру, затем снова переехали. После Рождества мы поселились в Мерфрисборо, городке подешевле в тридцати минутах езды, где меня приняли в государственную школу, но и там мы долго не задержались. Пару месяцев я проучилась в третьем классе, и мы снова вернулись в Нэшвилл, я вернулась к сестре Нене. Я попрежнему не могла читать связные предложения, а некоторые буквы алфавита писала задом наперед. Я выучила, как точно пишутся несколько слов, и старательно изображала прогресс в учебе. Терпение сестры Нены, видевшей, как я половину третьего учебного года подряд провожу вне школы, закончилось. Она не выпускала меня на перемены, оставляла после уроков, изводя карточками и разлинованными листами бумаги, на которых я должна была аккуратно выводить буквы снова и снова. Я провалилась в расщелину, и она намеревалась вытащить меня, за волосы, если понадобится. Она позаботится о том, чтобы я не провела остаток жизни безграмотной. В четвертом классе предстоит освоить курсив, предупредила она меня. Поэтому пора ускориться. В четвертом классе от меня потребуется многое, и никто не будет тащить меня за собой. (С тем же успехом она могла сказать, что в четвертом классе занятия будут вестись на французском: путаница, возникшая из-за детской книжки про Слоненка Бабара, которая была у моей сестры. Книга была написана от руки по-французски, из-за чего я думала, что курсив – это и есть французский.) Я была в ужасе от того, сколько предстояло сделать, от того, как сильно я отстала, и постепенно убедила себя, что и сестра Нена внушает мне ужас. Если бы не она, я бы не попала в беду, потому что никто, кроме нее, не замечал, что я не умею читать.

Любопытно, что весь мой гнев, все мои обвинения в адрес сестры Нены так никуда и не девались, пока мне не исполнилось тридцать. Я так и оставалась семи-восьмилетней девочкой, бунтующей против нее. Насколько счастливее я была бы, если бы вообще ничего не учила! И лишь послав ей чек на школьные принадлежности, я поймала себя на размышлениях о том, как часто сидела с ней в классе первые три года и каких усилий стоил ей каждый мой визит. Не часто прошлое возвращается к тебе по телефонным проводам, давая возможность пересмотреть твою личную историю и не тратить бесконечные тысячи долларов на терапию, если бы у меня возникла идея этим заняться. Я задумывалась о детстве, о моем образовании. Как по мне – это не лучший способ времяпрепровождения, но меня поразил тот факт, что в моей памяти осталась лишь ее раздраженность моим вечным отставанием, а не ее триумфальная победа. Выкрутим ручку громкости: я напоминала Хелен Келлер, затаившую обиду на Энни Салливан за ее бесконечные тычки. Когда у детей в школе Святого Винсента де Поля снова закончился клей, и сестра Нена позвонила мне во второй раз, я предложила сходить в магазин вместе.

Когда я приехала, она ждала меня во дворе кондоминиума в «Грин-Хиллз». Сестры Мелани и Хелен, тогда еще в добром здравии, тоже были дома. Теннис, молитва и привычка мало есть, должно быть, неплохо отвечают основным человеческим потребностям, потому что сестра Нена, казалось, совсем не постарела. Это была все та же женщина, которую я знала в детстве, и это была совсем другая женщина. Она раскрыла руки и обняла меня. Я была одной из ее учениц, одной из тех, кто знает, как много детей прошло через ее класс. Вот что она обо мне помнила: я была одной из ее девочек.

* * *

Мало что в жизни доставляет мне больше радости, чем походы с сестрой Неной по магазинам. Сперва мы покупали только школьные принадлежности, но со временем она призналась, что очень хочет купить скромные сувениры для учителей в школе Святого Винсента, которые были не менее бедны, чем их ученики, и получали крохи от того, что составляло жалованье учителя государственной школы. Она набрала бутылочек с лосьоном для рук, коробок с салфетками, степлеров, леденцов – дары, слишком скромные, чтобы хоть кого-то смутить, но когда мы ходили взад-вперед по торговым рядам «Таргета», складывая все в тележку, она буквально дрожала от радости. Как оказалось, худшее, что есть в обете нестяжания, – невозможность купить подарки тем, кто в них определенно нуждается.

Я постоянно спрашивала ее, не нужно ли ей что-нибудь самой, но прошли годы прежде, чем сестра Нена позволила мне купить что-то для нее. Тогда у нее еще и в мыслях не было попросить меня отвезти ее в отдел оливок. Это случилось гораздо позже, после того, как сестра Хелен перенесла инсульт, после того, как ее лучшая подруга Джоанна умерла от рака – невосполнимая потеря. На протяжении многих лет мы постепенно приближались друг к другу. В какой-то момент я поняла, что все, с кем она была близка, либо умирали, либо уезжали. За эти годы образовалось место и для меня.

– В молитвах я поминаю тебя одной из первых, – говорит она мне. – И не потому, что ты покупаешь мне всякое. – Она наконец поняла, что, делая эти покупки, я становлюсь счастливой, и мое счастье, а не все это барахло, – источник ее радости.

– Я знаю, – отвечаю я.

– Потому что я тебя люблю, – говорит она.

* * *

Я сама так яростно ее люблю, что порой не могу во всем этом разобраться, но попробую. С детства помню ее понимание католицизма: это религия добрых дел и отсутствия лишних вопросов.

– Я люблю католическую церковь, – говорит она мне время от времени.

– Это хорошо, – отвечаю я, чем неизменно вызываю ее смех. Мне кажется, в ней сосредоточено все, что я люблю в нашей религии, в нашей общей вере, требующей самоотверженности и ответственности: приносить суп больным, навещать овдовевших мужей ее ушедших подруг, проявлять упорство, обучая детей, испытывающих проблемы с чтением, – я была не одна такая, оказывается, нас были легионы. Она нянчится с двумя гаитянскими девочками, Исланде и Таней, помогает им с чтением и математикой. Перед сном они просят маму принести к их кроватям телефон, чтобы позвонить сестре Нене, пожелать ей спокойной ночи и сказать, что они прочли молитвы. Я вспоминаю, как она рассказывала о сестрах милосердия, учивших ее в школе, как восхищалась их добротой. Я думаю о том, что мне понадобилось полжизни, чтобы до конца осознать все то, что она сама открыла еще в детстве. (Не сомневаюсь, что училась она лучше меня.)

Сестра Нена довольна своей новой квартирой, хотя она, наверное, и палатке посреди какого-нибудь чулана была бы рада. Счастье – это ее образ мыслей, ее решение. Она часто напоминает мне, что Бог обо всем позаботится, и она настроена не беспокоить Его без надобности. Немного напоминает желание погрузить все коробки до прихода грузчиков. Она не раздумывая возьмет на себя все труды своей жизни, сделает все сама, пока никто не смотрит, чтобы показать Богу, как мало помощи ей нужно.

Все ее заботы в эти дни посвящены сестре Мелани, которая медленно приспосабливается к новой жизни в «Приюте Милосердия». Сестра Мелани застенчива, она давно привыкла полагаться на социальные навыки сестры Нены. – Она все время сидит в комнате, – говорит сестра Нена. – Как ни приду к ней, она все время там. Я говорю, никто тебя здесь не найдет, тебе надо выходить. – Она тянется к тому углу, в который загнала себя сестра Мелани. Она пытается вытащить ее.

* * *

Мы встречаемся на следующий день после похорон ее подруги Мэри-Энн. Они вместе играли в теннис. Мэри-Энн тоже была католичкой. – Все нормально. Я не грущу, – говорит сестра Нена, когда я звоню, но я слишком хорошо ее знаю, чтобы поверить. – Ты не обязана меня выгуливать.

– А что, если я просто хочу тебя увидеть? – говорю я.

За обедом она рассказывает, что в последний раз, когда они виделись, Мэри-Энн была очень спокойна. – Она посмотрела на меня и сказала: Нена, я готова. Я хочу увидеть Бога. – Сестра Нена оговаривается: – Нет, не так. Это был предпоследний раз. Когда мы виделись в последний раз, она ничего не сказала. Когда я пришла на ее похороны и увидела урну, то подумала: где сейчас ее душа? – Сестра Нена смотрит на меня, как будто надеется, что я знаю ответ. – С Богом? Мне хочется верить, что ее душа с Богом. Она была так уверена… Я не настолько уверена. Не стоило мне это говорить. – Она кладет ладонь на столешницу. – Я уверена.

– Никто не уверен.

– Сестра Джаннин уверена. – Она качает головой. – Я не знаю. Сама себе противоречу. Я знаю, что Бог создал нас, но не уверена в том, что происходит после всего.

– А чего бы тебе самой хотелось? – спрашиваю ее.

Ответ на этот вопрос она знает заранее, будто всю жизнь ждала, когда кто-нибудь спросит.

– Я хочу, чтобы Бог обнял меня.

Тебя прежде остальных, говорю я ей. Тебя первую.

2011

Энн Пэтчетт родилась в 1963 году в Лос-Анджелесе. В возрасте шести лет переехала с семьей в Нэшвилл. После окончания колледжа занималась журналистикой. Ее первый роман «Святой покровитель лжецов», вышедший в 1992 году, удостоился высокой оценки литературной критики. С тех пор Пэтчетт написала еще семь романов и три нехудожественные книги, получила целый ряд престижных литературных наград, в том числе премию Orange, премию ПЕН/Фолкнер и премию Американской ассоциации книготорговцев. В 2011 году она открыла в Нэшвилле собственный книжный магазин «Парнас».

Энн сотрудничает со многими ведущими изданиями: New York Times, Harper’s, Washington Post, Vogue и другими. В 2012 году журнал Time включил ее в список 100 самых влиятельных людей в мире. Энн живет в Нэшвилле с мужем Карлом Вандевендером и собакой Спарки.

1 Семнадцать (англ.).
2 Mercedes-Benz Magazine – название журнала (англ.).
3 «Свадебный гид» (англ.).
4 Согласно церковному учению, все семь таинств были установлены Иисусом Христом: добавить к ним восьмое, даже чисто гипотетически, невозможно. Таким образом, сама эта идея противоречит логике религии, к которой относит себя автор. (Здесь и далее – прим. перев.)
5 «Гранд Ол Опри» – одно из старейших (основано в 1925 г.) американских радиошоу, посвященное кантри-музыке. Традиционно проходит в формате живого концерта.
6 Ария из оперы Моцарта «Свадьба Фигаро».
7 Заезженная американская кантри-баллада.
8 Вероятно, имеется в виду река Камберленд, проходящая через центр города: сплавляясь по ней, действительно можно добраться до Миссисипи. Тимс-Форд – озеро на юге штата Теннесси, находится примерно в 80 милях от Нэшвилла.
9 Мьюзик-Роу – район в Нэшвилле.
10 На самом деле в сражении при Шайло, о котором идет речь, погибло около 3500 человек.
11 Имеется в виду Лос-Анджелесский бунт (29 апреля – 4 мая 1992 г.), произошедший после вынесения судом оправдательного приговора четверым полицейским, избившим чернокожего гражданина США Родни Кинга, оказавшего сопротивление при задержании за превышение скорости. Одна из самых масштабных и разрушительных протестных акций в истории США.
12 Любительская съемка, ставшая, в частности, одним из доказательств неправомерности действий полиции.
13 Вероятно, имеется в виду Чудесный Медальон, распространяемый среди католиков с 1830-х годов. Выгравированное на нем изображение, как принято считать, было явлено в видении французской монахине Екатерине Лабуре самой Девой Марией.
14 Мемуарная книга Энн Пэтчетт (ориг. Truth & Beauty, 2004 г. изд., на русский не переведена) о ее дружбе с писательницей Люси Грили (1963–2002).
15 Autobiography of a Face (1994), на русский не переведена.
16 В 1925-м школьного учителя Джона Скоупса обвинили в нарушении Акта Батлера – закона, принятого в штате Теннесси ранее в том же году, согласно которому преподавателям школ и университетов запрещалось отрицать библейское учение о происхождении человека и преподавать теорию эволюции. Скоупс был признан виновным и приговорен к уплате штрафа в размере 100 долларов.
17 Вероятно, Энн Пэтчетт имела в виду «христиане».
18 Цитируется по изданию: Фрэнсис Скотт Фицджеральд. Великий Гэтсби. Ночь нежна. М.: АСТ, 2009. Перевод с английского Е. Калашниковой.
19 Вероятно, имеется в виду Брахма-Сахампати. Все, что Энн Пэтчетт говорит здесь о буддизме, представляет собой исключительно ее собственную трактовку.
20 На самом деле Гаутама (на тот момент еще не Будда) садится под Деревом Бодхи.
21 От англ. river – река, road – дорога.
22 Имеется в виду эссе «Ее собачья жизнь».
Скачать книгу