День саранчи. Подруга скорбящих бесплатное чтение

Натанаэл Уэст

День саранчи

Видения Бальсо Снелла

© Перевод. А. Ливерганта

В конечном счете, дорогой мой, жизнь, как сказал Анаксагор, - это путешествие.

Бергот [1]

Прогуливаясь в высокой траве, выросшей вокруг Трои, Бальсо Снелл обнаружил знаменитого деревянного коня. Как и положено поэту, он вспомнил старинную песнь Гомера и решил проникнуть внутрь.

Тщательно изучив коня, Бальсо понял, что войти в него можно лишь тремя способами: через пасть, через пупок и через ведущий в пищеварительный тракт задний проход. До конской пасти ему было не достать, пупок оказался на поверку тупиком, а потому, позабыв о своем достоинстве, Бальсо воспользовался задним проходом. О, Anus Mirabilis![2]

Вдоль выступов мистического портала узрел он надписи, которые, не без некоторых усилий, сумел разобрать. На сердце, пронзенном стрелой и увенчанном инициалом N, было выгравировано:


«Ах! Qualis… Artifex… Регео!»[3] Чтобы не уступить императору- лицедею[4], Бальсо достал перочинный ножик и вырезал еще одно сердце, а под ним следующие слова: «О Донна, ты бездонна! О Анон! О Анан!» Стрелу же и свои инициалы вырезать не стал. Прежде чем войти, Бальсо вознес молитву: - О Лошадь! О «Белая лошадь»! О Бах! О Оффенбах! Не покидайте меня сейчас и во веки веков!

И тотчас Бальсо почувствовал себя как Один на мосту, как Двое в постели, как Трое в лодке, как Четверо в одном седле, как Семеро против Фив. И, воодушевившись, растворился во мраке похожего на фойе толстого кишечника.

Спустя некоторое время, решительно никого не увидев и абсолютно ничего не услышав, Бальсо впал в уныние. И, дабы воспрянуть неукротимым своим поэтическим духом, сочинил вот какую песню:

Круглые точно Задний Проход
Бронзового Коня
Или как Пуговица
Лошадиного Ануса
На Колесах Его Колесницы
Обитых Медью
Вопиют Серафимы
Языки Господа Нашего
Гулкий и Круглый
Точно Брюхо Силена
Джотто Живописец Идеальных Кругов
Делает Полный Круг
Круглый и Полный
Круглый и Полный
Точно Наполненный до Краев Кубок
Налитый Росой Пупок
Марии
Марии Богоматери Нашей
Круглые и Гулкие
Точно Переполненный Кубок
Покрытые Ржавчиной Дыры
В Ногах Господа Нашего
Дыры от Гвоздей
Вбитых Евреями

В дальнейшем Бальсо давал этой песне самые разные названия, вот наиболее удачные: «Куда глаза глядят, или Бесплодные поиски света в конце туннеля», а также «На задних лапках перед задним проходом бронзового коня, или Стигматы как средство для полета фантазии».

Несмотря на оптимизм сочиненной им песни, Бальсо было по- прежнему не по себе. Ему вспомнились Phoenix Excrementi[5], племя, которое он вообразил себе однажды, нежась в постельке поздним воскресным утром, и от страха, что он с легкостью может встретить здесь представителя этого племени, по всему его телу пробежала дрожь. Для дрожи были веские основания, ибо Phoenix Excrementi сами себя едят, сами себя переваривают и, опорожняя желудок, сами же себя производят на свет.

В надежде привлечь внимание кого-то из местных жителей Бальсо сделал вид, что потрясен великолепием увиденного, и закричал:

- О, Увитая Розами Изгородь! О Влажный Сад! О Колодец! О Фонтан! О Клейкий Цветок! О Слизистая Оболочка!

Тут из тени выступил человек с вышитым на кепке словом «Тур». С целью доказать, что поэт имеет право преступать любые границы, Бальсо процитировал ему свое собственное изречение:

- Если хотите, чтобы две параллельные линии встретились - немедленно или в самом ближайшем будущем, - заранее дайте соответствующие указания, и лучше - по радио.

Человек в кепке оставил эту реплику без внимания.

- Сэр, - сказал он, - вы, спору нет, - представитель изобретательного народа, который придумал и усовершенствовал автоматический ватерклозет, мы же - наследники древних греков и римлян. Как прекрасно выразился ваш пиит: «Сиянье Греции святой и слава, чье имя - Рим…»[6] Я предлагаю свои услуги в качестве гида. Если соблаговолите посмотреть направо, то взгляду вашему предстанет красивейшая дорическая предстательная железа, распухшая от радости и переизбытка нежных чувств.

Бальсо этот монолог возмутил до крайности.

- Изобретатели автоматического ватерклозета, говоришь?! - вскричал он. - Ах ты, говноед! Дорическая? Ты бы еще сказал, феерическая! И никакая это не предстательная железа, а просто геморроидальный узел. И ты еще называешь эту дыру «великой» и «славной»? Видел когда-нибудь вокзал Грэнд-Сентрал в Нью-Йорке, или Йельский футбольный стадион, или туннель Холланд, или новый Мэдисон Сквер-Гарден? Мне же, придурок, ничего, кроме ржавых водопроводных труб, здесь на глаза не попадается. А ведь на дворе двадцатый век. Вы безбожно отстали, слышишь?

Гид смешался.

- Простите, сэр, - залопотал он, - простите… Хотите вы того или нет, но места эти освящены веками, их почитали великие мужи. В конце концов, в чужой монастырь со своим уставом…

- Говноед, - повторил Бальсо, на этот раз, правда, не столь свирепо.

Гид воспрял:

- Веди себя прилично, гастролер. Если тебе здесь не нравится, вали откуда пришел. Но сначала я расскажу тебе одну притчу - наш, можно сказать, фольклор. Тебе эта история придется по вкусу. Только не принимай ее на свой счет, договорились? Называется история

Нежданная встреча

Путешественник, приехавший в Тиану[7] на поиски мудреца Апполония, увидел, как в задний проход какого-то человека вползает змея.

- Прости меня, - сказал путешественник, приблизившись, - но только что змея заползла к вам в… - И он показал пальцем на то, что не посмел назвать.

- Да, сэр, она там живет, - последовал несколько неожиданный ответ.

- В таком случае вы, надо полагать, тот самый человек, которого я ищу, философ-святой, Апполоний из Тианы. Вот рекомендательное письмо от моего брата Джорджа. Можно взглянуть на змею? А теперь - заглянуть к вам в анус. Превосходно!

- Превосходно! Превосходно! - подхватил Бальсо последнее слово рассказа. - Настоящая старинная притча! Считайте, что я вас нанял.

- У меня и другие истории есть, - похвастался гид. - Буду их тебе рассказывать по ходу дела. Слышал ли ты про Моисея и Терновый Куст? Как пророк упрекнул Куст в болтливости: «Болтаешь вздор, а не видишь, что горишь огнем», и как куст, набравшись наглости, возразил: «Терновый Куст, чтоб ты знал, хоть и горит огнем, но не сгорает»[8].

Эта история понравилась Бальсо куда меньше, чем предыдущая; собственно, она ему совсем не понравилась, однако он решил, что не будет больше прерывать своего провожатого, и, взяв его под руку, втиснулся в толстую кишку. Гид молол языком не переставая, и они сами не заметили, как прошли почти всю кишку до конца. К несчастью, когда они подошли к тому месту, где кишка выпирала за стенку желудка, Бальсо не выдержал и, не веря своим глазам, закричал:

- Ну и грыжа! Вот так грыжа!

Гид пришел в такое бешенство, что потерял дар речи, однако Бальсо отговорился тем, что особенности ландшафта в виду не имелись.

- Г-р-р-р-ы-ж-а, - проговорил он нараспев. - Какая жалость, что такие красивые слова, как «грыжа», из-за детских ассоциаций и нелепых предрассудков не могут использоваться в качестве имен. Грыжа! Какое было бы красивое женское имя! Грыжа Грош! Парез Паркинсон! Паранойя Пунц! Насколько приятнее звучат (а благозвучие для имени самое главное) эти имена, чем, скажем, Вера Вей- сман или Надежда Натансон.

Но Бальсо вновь просчитался.

- Эй ты! - вскричал гид дрожащим от возмущения голосом. - Я, к твоему сведению, еврей, и, когда разговор касается еврейской темы, считаю необходимым об этом напомнить. Я еврей! Еврей!

- Ты меня неправильно понял, - возразил Бальсо. - Лично я против евреев ничего не имею. Более того, я восхищаюсь евреями, это исключительно бережливая нация. Среди моих близких друзей немало евреев.

Видя, что гид безутешен и верить ему не желает, Бальсо решил процитировать высказывание Чарльза Монтегю Даути[9].

- Семиты, - отчеканил Бальсо, - сродни человеку, который сидит по уши в клоаке, но глаза которого устремлены в небеса.

После того как Бальсо удалось наконец успокоить гида, он попытался угодить ему еще больше, сказав, что великолепный туннель потряс его до глубины души и он был бы рад провести в нем остаток дней, прихватив с собой лишь несколько любимых трубок и книгу.

Гид воздел руки к небу одним из тех красноречивых жестов, какими так славятся потомки древних римлян, и воскликнул:

- Что есть в конечном счете искусство? Не могу не согласиться с Джорджем Муром. Искусство - это не просто природа, а переваренная природа. Искусство - это возвышенное испражнение.

- А Доде? - поинтересовался Бальсо.

- О, Доде! Доде, c'est de bouillabaisse[10]! Вот что говорит по этому поводу тот же Джордж Мур: «Какая мне разница, если за «La Source» Энгра[11] пришлось заплатить добродетелью шестнадцатилетней девственницы». Так вот…

- Пикассо говорит… - вставил Бальсо. - Пикассо говорит, что в природе нет такого понятия, как ноги…[12] Спасибо, что столько всего показали. Мне пора.

Но улизнуть Бальсо не удалось.

- Минуточку, - сказал гид, ухватив его за воротник. - Ваша реплика более чем справедлива. Нам следует говорить о творчестве, а не о творцах. Пожалуйста, объясните, какой смысл вы вкладываете в слова испанского мастера.

- Моя точка зрения… - начал было Бальсо, но гид, не дав ему закончить, заговорил снова:

- Если вы готовы признать существование точек, то заявление о том, что в природе нет ног, несостоятельно, ибо, по сути своей, оно основывается на том, что точек не существует. Высказав эту мысль, Пикассо становится на сторону монизма в извечной борьбе сторонников Единственности и Множественности. Не случайно ведь задавался вопросом Джеймс[13]: «Реальность существует дистрибутивно или коллективно - в форме каждых, всяких, любых, или же только в форме всего или целого?» Если реальность единична, тогда в природе нет ног, если плюралистична, их очень и очень много. Если мир - это единое целое (под природой Пикассо понимает все, что является частью одного и того же), то в нем нет ничего, что бы начиналось или кончалось. Только когда предметы приобретают форму каждых, всяких, любых (то есть когда они конечны), у них есть ноги. Ноги ведь, по определению, конечны. Больше того, если все едино и не имеет ни начала, ни конца, значит все есть круг. У круга нет ни начала, ни конца. У круга нет ног. Если мы предположим, что природа - это круг, стало быть, в природе нет ног. Только не сводите эту мысль к чистой мистике. Бергсон…

- Сезанн говорит: «Все в природе стремится к сферичности». - И, сделав это заявление, Бальсо предпринял еще одну, отчаянную попытку ретироваться.

- Сезанн? - Гид по-прежнему крепко держал Бальсо за воротник. - Сезанн прав. Мудрец из Экса…

Но тут Бальсо все же вырвался и убежал.

Бальсо долго бежал по длинному туннелю, пока не увидел перед собой совершенно голого человека в котелке с торчащим из него репеем. Человек пытался распять себя на канцелярских кнопках. Любопытство возобладало над страхом, и Бальсо остановился.

- Я могу вам чем-нибудь помочь? - вежливо спросил он.

- Увы, - ответил обнаженный еще более вежливо, несколько раз приподняв свой котелок. - Очень вам благодарен, но я уж как- нибудь сам справлюсь…

Меня зовут Малуни-Ареопагит, - продолжал обнаженный, отвечая на вопросы, которые Бальсо, как человек воспитанный, задать не решился. - Я католический мистик и свято верю святой

Гильдегард[14], которой принадлежит следующее леденящее душу изречение: «Господь обитает не только в теле здоровых и сильных». Живу я так же, как жили Маргарита-Мария Алакокская[15], Генрих Сузо, Лабре, Лидвина Схидамская, Роза Лимская. Когда страдания мои не столь велики, я сочиняю стихи в подражание Ноткеру Бал- бусу, Эккенарду le Vieux[16], Укбальду le Chauve[17]:

В оперенном мраке
Рта твоего,
О Божья Матерь!
Славлю я Христа -
Цветущую розу.

Вы меня поняли? Все свободное время я трачу на то, что восхищаюсь той любовью, какую все великие святые дарят даже малым Божьим тварям. Вы когда-нибудь слышали о Бенедикте Лабре? Это он подобрал вошь, выпавшую из его шляпы, и припрятал ее себе в рукав. Другой святой, прежде чем вызвать прачку, снял вошь со своей одежды, дабы не утопить в горячей воде драгоценную святость, присущую инсектам.

Подобные мысли побудили меня написать жизнеописание Saint Puce[18], великомученицы из семейства паразитов. Если хотите, могу дать вам precis[19] ее жизни.

- Буду вам весьма признателен, сэр, - сказал Бальсо. - «Век живи - век учись» - вот мой девиз, мистер Малуни, а потому, прошу вас, продолжайте.

- Saint Puce была блохой, - начал Малуни-Ареопагит хорошо поставленным голосом. - Блохой, родившейся, жившей и умершей под мышкой у Господа нашего.

Родилась Saint Puce из яйца, отложенного во плоти Христа, когда младенцем Он играл на полу яслей в Вифлееме. Факты подобной инкубации хорошо известны - достаточно вспомнить, к примеру, Диониса и Афину.

У Святой Блохи было две матери: крылатое существо, которое отложило яйцо, и Бог, который высидел его в Своей плоти. Как и у всех нас, у нее было два отца: Отец наш Небесный и тот, кого мы, по молодости лет, называли «папкой».

Кто же из этих двух отцов оплодотворил яйцо? Ответить на этот вопрос со всей определенностью я не берусь, но некоторые факты из жизни Святой Блохи наводят на мысль, что оплодотворило яйцо существо, на крыльях которого отсутствовало оперение. Да-да, я имею в виду Голубя или Параклета - Sanctus Spiritus[20]. Опять же приходят на ум примеры из античности: Леда, Европа. Предвосхищая вашу реплику о том, что блоха, дескать, - существо ничтожно малое, хочу напомнить, что Божья любовь распространяется на всех и вся.

О счастливое, счастливое детство! Играть в курчавом светлом шелке волос в укромной подмышке Сына Человеческого. Насыщаться нежной плотью Спасителя. Пить Его кровь. Купаться в Его поту. Отведать - да еще с каким наслаждением! - Его Божьей перхоти. Не нуждаться в том, к чему непрестанно взываю я:

Corpus Christi, salva me
Sanguis Christi, inebria me
Aqua lateris Christi, lave me[21].

Как же сильна, как же похотлива была Святая Блоха в пору зрелости! И как похоть ее и сила получали нескончаемое, высшее удовлетворение! Кожа Господа нашего скользила по Его плоти волшебной музыкой сродни фугам Баха. Переплетение Его сосудов было более замысловатым, чем Кносский Лабиринт. Аромат Его тела более благоуханным, чем Храм Соломона. Для юной Блохи температура Его тела была более приятной, чем римские бани. А вкус Его крови! В этом вине все удовольствие, все возбуждение возрастало стократ, и крошечное тело Святой Блохи начинало биться в экстазе, сотрясаясь, точно раскаленная печь.

В расцвете лет и сил Святая Блоха ушла далеко от своего места рождения, от этой шелковисто-волосатой ложбинки, подмышки

Господа нашего. Она бродила в кущах на груди Спасителя, подымалась на холм Его живота. Опускалась в гулкий, бездонный колодец - пупок Господа нашего. Исследовала, нанося на карту, каждую расселину, каждый кряж, каждую каверну на теле Христа. Из заметок, делавшихся во время этих путешествий, она составила впоследствии свою знаменитую работу - «География Господа нашего».

После долгих странствий, измученная, Святая Блоха возвратилась домой, в священный лес. Дабы провести, как она надеялась, остаток дней в трудах, молитве и созерцании. Предаться безмятежному досугу в храме, чьи стены были из плоти Христовой, чьи окна порозовели от крови Христовой и на чьих алтарях горели золотые свечи из Божьей ушной серы.

Скоро, увы, слишком скоро настанет день мук Христовых (О Jesu, mi dulcissime![22]), и руки Христа воздеты будут, дабы в ладони Его могли впиться гвозди.

Стены и окна церкви Святой Блохи были разбиты, пределы ее залиты кровью.

Жаркое солнце Голгофы сожгло плоть под воздетой рукой Христа, и нежная, точно лепесток цветка, кожа высохла, сморщилась и стала похожа на тщательно выбритые подмышки старой актрисы.

После смерти Христа скончалась и Святая Блоха, отказавшись довольствоваться меньшей плотью, даже плотью Марии, стоявшей рядом, под крестом. Из последних сил отбивалась она от неумолимого червя…

Тщедушное тельце мистера Малуни сотряслось от рыданий, однако Бальсо не испытал к нему ни малейшей жалости.

- Сдается мне, вы слишком впечатлительны, - процедил он. - Все-то вам видится в черном свете. Перестаньте разглядывать свой пупок, не прячьте голову под крыло. Будет вам принюхиваться к смерти. Занимайтесь спортом. Не читайте так много книг. Принимайте холодный душ. Ешьте больше мяса.

И, дав мистеру Малуни эти столь полезные советы и предоставив его самому себе, Бальсо продолжал свой путь.

Малуни-Ареопагит остался далеко позади, когда за поворотом кишки Бальсо увидел мальчика, который прятал в дупле дерева нечто похожее на пачку писем. Дождавшись, пока мальчик уйдет, Бальсо извлек из дупла письма и сел их читать. Начал он, однако, с того, что снял обувь, - болели ноги.

То, что он принял за письма, при ближайшем рассмотрении оказалось дневником. На первой странице сверху значилось: «Тетрадь для сочинений. Джон Джилсон, класс 8-6, средняя школа 186. Учительница - мисс Макгини». Он стал читать дальше.

1янв. - дома

Кого я обманываю, называя эти страницы дневником? Уж во всяком случае не вас, мисс Макгини. Увы! - никого. Никого не введет в заблуждение и тот факт, что пишу я от первого лица. Именно поэтому я вовсе не стремлюсь доказать, что нашел эти страницы в дупле дерева. Я честный человек, и мне отвратительны маски, картонные носы,дневники, мемуары,письма с Сабинской фермы,театр… Да, все это мне отвратительно, но поделать я ничего не могу. «Сэр, - говорю себе я, - вас зовут не Яго, а всего лишь Джон. Лгать в дневнике чудовищно».

И тем не менее я настаиваю на том, что человек я честный. Как и все честные люди, я с реальностью не в ладах.

Реальность! Реальность! Если б только я мог обнаружить Реальное! То Реальное, которое я постигаю всеми своими чувствами. Которое будет терпеливо ждать, пока я его не обследую подобно тому, как собака обследует мертвого кролика. Но увы! Исследуя реальность, я словно бы бросаю камень в лужу: идущие по воде круги становятся все менее заметны по мере того, как они расходятся в стороны от того предмета, который их вызвал.

Писал эти строки и облизывал указательный палеи, левой руки.

2 янв. - дома

Неужели этот дневник будет похож на все остальные, которые я начинал вести? Длинная первая запись, где подробно рассказывается о событии, доказывающем, что мне есть чем заполнить дневник, за которой следуют записи покороче, пока наконец за целую неделю не наберется ни одного, даже самого пустячного фрагмента.

У начинающих первая запись в дневнике - самая длинная. Они с нетерпением, с жаром предают бумаге все наболевшее. У них, можно сказать, запор мыслей и наблюдений, и лист белой бумаги действует на них наподобие слабительного. В результате - словесный понос. Поток слов столь неудержим, что остановить его невозможно.

Дневник должен развиваться естественным путем - как цветок, раковая клетка, цивилизация… В дневнике, честный Яго, нет места фигурам речи.

Иногда мое имя - Раскольников, иногда - Яго. Я никогда не был и никогда не буду просто Джоном Джилсоном. Честным, честным Яго - да, но честным Джоном - никогда. Под именем Рас- кольникова я веду дневник, который назвал «Как стать злодеем». Вот выдержки из моего Дневника преступлений.

Дневник преступлений

В этой больнице я уже почти два месяца. Нахожусь под наблюдением врачей. Я психически здоров? Дневник доказывает обратное.

Эта запись выдает меня с головой.

Дневник преступлений

Сегодня меня навестила мать. Плакала. Не в себе она, а не я. Порядок - свидетельство здравомыслия. Ее же чувства и мысли в полном беспорядке. Мои, напротив, организованны, взвешенны, продуманны.

Человек тратит большую часть жизни на то, чтобы привести хаос в некое подобие порядка. И в то же время утверждает, что эмоции беспорядочны. Я упорядочиваю свои эмоции - и я безумен. Вместе с тем здравомыслие - это дисциплина. Моя мать катается по больничному полу и кричит: «Джон, дорогой… Джон, любимый». Шляпка съезжает ей на лицо. Она лихорадочно сжимает в руках свою нелепую сумку с апельсинами. И она - в своем уме.

Я шепотом говорю ей: «Мать, я люблю тебя, но этот спектакль абсурден, да и запах от твоей одежды действует на меня угнетающе». Я безумен.

Дневник преступлений

Порядок - это тщеславие. Я решил перестать пользоваться точными приборами. Хватит все измерять. Отныне и впредь я отказываюсь от счетной логарифмической линейки. Счет пойдет на другое. Психическая норма - это отсутствие крайностей.-

Дневник преступлений Интересно, кто-то читает мой дневник, когда я сплю? Перечитав написанное накануне, я заметил некоторые изменения в порядке слов. Так, во всяком случае, мне показалось. Получился как будто бы комментарий.

Я обращаюсь к тому, кто читает эти страницы, пока я сплю. Пожалуйста, поставьте здесь свою подпись.

Джон Раскольников Джилсон

Дневник преступлений Ночью я встал, нашел вчерашнюю запись и расписался.

Дневник преступлений Я безумен. Я (газеты назвали мое преступление «Культурный злодей убивает мойщика посуды») безумен.

Ребенком я ничем не отличался от других: «от души» смеялся, «тяжко» вздыхал, сочинял «искрометные» стихи, улыбался «загадочной» улыбкой, искал «непроторенные» тропы. Я был абсолютно безумным поэтом, одним из тех «великих ниспровергателей», кого так любил Ницше за то, что они «великие энтузиасты, стрелы страстного желания, выпущенные на другой берег». Помимо «mоn hysterie»[23] я культивировал в себе «тухлую, перезревшую зрелость». Вы понимаете, что я имею в виду. Как и Рембо, меня частенько посещали галлюцинации.

Так вот, мое воображение - это дикий зверь, рвущийся на свободу. Меня постоянно преследует желание дать выход какому-то странному чувству, ощутимому, но неясному, которое скрывается в непроходимых дебрях моего рассудка. Это скрывающееся существо криком кричит мне из своего укрытия: «Делай как я тебе говорю, и ты нащупаешь мои очертания. Ну же, быстрей! Что там у тебя в мозгу? Потакай моим прихотям, и в один прекрасный день великие двери твоего разума распахнутся, и ты сможешь войти и увидеть воочию неясные очертания и фигуры, скрывающиеся за ними».

Мне ничего не дано знать; мне ничего не дано иметь; всю свою жизнь я должен посвятить погоне за тенью. Это все равно, что пытаться зацепить кончиком карандаша тень от этого же карандаша.

Тень карандаша меня завораживает, и мне нестерпимо хочется ее обвести, - но тень неотделима от карандаша, она двигается вместе с ним и в руки не дается. В то же время мне так хочется овладеть ею, что я постоянно вынужден предпринимать все новые и новые усилия.

Два года назад я по восемь часов в день сортировал книги в городской библиотеке. Только представьте: восемь часов подряд вы находитесь в окружении тысяч и тысяч книг, перед глазами мелькают сотни миллиардов слов, написанных десятками тысяч безумцев! Какое терпение, какой труд понадобились для создания этих вздорных опусов! Какие лишения! Какие жертвы! Какой энтузиазм, какое исступление, какие бредовые фантазии!..

От книг пахло ничуть не лучше, чем от их авторов; так пахнет в комоде, забитом старой обувью, если его содержимое обдать кипятком из шланга. Когда я перебирал эти книги, мне казалось, что они превращаются в плоть или, по крайней мере, в нечто съедобное.

Вам когда-нибудь приходилось находиться среди читателей больших библиотек? Людей, которые просматривают старые медицинские журналы в поисках порнографии и патологии? Среди комиков, которые запасаются анекдотами из старых иллюстрированных еженедельников? Мужчин и женщин, что по заданию страховых компаний собирают статистику смертных случаев? Я работал в философском зале, который посещали алхимики, астрологи, каббалисты, демонологи, колдуны, атеисты и создатели новых религий.

Жил я тогда в меблированных комнатах, в нелепом и убогом здании в районе западных Сороковых улиц. Дом этот я выбрал из- за его неудобства. Мне непременно хотелось быть несчастным. В удобном, уютном доме я бы не прижился. Шум (грубый, резкий), грязь (животная, сальная), запахи (застоявшийся пот, прогорклая плесень) давали мне возможность нежиться в неудобстве. Мой ум погряз в мелких тревогах и раздражениях, тело от нервного перенапряжения стало издерганным и настоятельно требовало многочасового сна. И физически, и умственно я превратился в развалину. Я забирался в себя, точно медведь в берлогу, и часами лежал без движения, мучаясь от жары, дурных запахов и собственной скверны.

На одном со мной этаже, самом последнем, жил еще один человек, идиот. На жизнь он зарабатывал мытьем посуды в отеле «Astor». Это был толстый, похожий на свинью тип, от которого пахло дешевым табаком, застоявшимся потом, плесенью и овсяным мылом. Черепа как такового у него не было - всю голову занимало похожее на маску лицо, у которого боковая, задняя и верхняя части напрочь отсутствовали.

Идиот никогда не носил воротничков, однако пуговицы от воротничка, и заднюю, и переднюю, меняя рубашку, перешивал с грязной на чистую. Шея у него была гладкая, белая, толстая, покрытая сеточкой крошечных голубых сосудов, отчего напоминала кусок дешевого мрамора. Кадык у идиота был гигантский - казалось, будто в горле выросла опухоль. Когда он глотал слюну, его белая шея раздувалась и он издавал звуки, похожие на шум спускаемой в уборной воды.

Мой сосед, идиот, никогда не улыбался, зато смеялся непрерывно. Смеяться ему, по-видимому, было больно: со своим смехом он сражался так, словно это был дикий зверь. Казалось, зверь этот хочет разжать ему зубы, вырваться и убежать.

Говорят, нет ничего хуже человеческого плача. По-моему, еще хуже, когда человек смеется. (Между тем древние считали истерию женской болезнью. Истерия, полагали они, проистекает оттого, что матка отрывается и свободно плавает по всему телу. Лечили истерию прикладыванием к влагалищу душистых трав - чтобы приманить матку обратно, и дурно пахнущих вещей к носу - чтобы отвадить ее от головы.)

Как-то вечером я пошел в кино и перед сеансом слушал арию Дьявола из «Фауста» в исполнении баса из Чикагской оперы. В середине арии певец должен был разразиться громоподобным смехом, однако, дойдя до этого места, никак почему-то не мог начать смеяться. Он тужился изо всех сил, но ничего не выходило. Наконец ему удалось с собой совладать, он начал смеяться, однако на этот раз никак не мог остановиться. Оркестр несколько раз повторил мелодию между смехом и следующими тактами арии, однако унять смех бас был не в силах.

Когда я вернулся домой, в голове у меня звучал раскатистый хохот певца. Заснуть я не мог, оделся и спустился вниз. На лестнице мне встретился мой сосед, идиот. Он тихонько смеялся чему-то своему. Стало смешно и мне. Решив, что смеюсь я над ним, он рассердился. «Над кем это вы смеетесь?» - спросил он. Я испугался и предложил ему сигарету. Он отказался. Я пошел вниз, а он остался стоять на лестнице, безуспешно борясь со своим смехом и со своим гневом.

Я понимал, что если как следует не высплюсь, вставать утром будет тяжело. Если же вернуться и лечь сейчас, заснуть наверняка не удастся. Поэтому я вышел на Бродвей и отправился в направлении жилых кварталов - устану от ходьбы и тогда, быть может, забудусь сном. Я быстро натер ногу и вначале получал от боли даже некоторое удовольствие. Вскоре, однако, боль сделалась непереносимой, и мне пришлось вернуться домой.

Я лег, но не спалось по-прежнему. Если ты не хочешь сойти с ума, подумал я, надо проявить интерес к чему-то постороннему. Вот тогда-то я и замыслил убийство идиота.

По существу, я ничем не рисковал. Почему? Да потому, что мотивы преступления будут полиции совершенно непонятны. Полицейские ведь люди разумные, для них форма и цвет человеческого горла, человеческий смех, а также то обстоятельство, что человек носит рубашки без воротничка, не могут служить серьезным основанием для лишения его жизни.

Вы ведь тоже не считаете все это основанием для убийства, верно, доктор? Согласен, основания эти чисто литературные. Рассуждая в вашем духе, любезный доктор, в духе Дарвина или полисмена, мне следовало бы объяснить свой поступок желанием жить или творить жизнь. Можете мне не верить, но я вдруг понял: чтобы не помешаться, я обязательно должен убить этого человека, подобно тому, как ребенком я должен был, чтобы уснуть, поубивать всех мух у себя в спальне.

Чепуха? Согласен, чепуха. Но прошу вас (очень, очень прошу вас), поверьте, именно поэтому я и убил Адольфа. Я убил идиота, потому что он вывел меня из себя. Убил, так как полагал, что его смерть позволит мне обрести покой. Вожделенный покой!

Оттого, что убивал я впервые в жизни, мне было не по себе. Чем явится чудовищное преступление, которое я никогда раньше не совершал? Какие ужасы сопутствуют этому преступному акту? Я убил человека и получил ответы на все вопросы. Я никогда больше не убью человека. Мне незачем будет убивать.

Продолжим. Я решил, что замысловатого убийства совершать не стану. Испугавшись, как бы не запутаться в хитросплетениях задуманного, я решил ограничить свое преступление только одним актом - убийством. Я даже не поддался искушению пойти в библиотеку и ознакомиться с соответствующей литературой.

Поскольку горло мойщика посуды явилось основной побудительной причиной убийства, преступление я решил совершить холодным оружием, а именно ножом. Резать все, и мягкое и твердое, я любил с детства. Я купил нож пятнадцати дюймов в длину, одна его сторона была острой, как бритва, другая - тупой, в полдюйма толщиной. Вес ножа полностью соответствовал поставленной цели.

Совершать преступление сразу после покупки ножа в мои планы не входило, однако вечером того дня, когда он был куплен, я услышал, что идиот подымается по лестнице мертвецки пьяный. Прислушиваясь, как он тычет ключом в замочную скважину, я в первый раз сообразил: Адольф запирает дверь на ночь. Сделав это неожиданное открытие, я чуть было не отказался от мысли об убийстве, однако, представив себе пытку, которая меня ждет, подави я в себе желание совершить преступление, я справился со своими сомнениями и решил осуществить задуманное в тот же вечер. Дверь в его комнату была приоткрыта. Подкравшись к двери, я заглянул внутрь и увидел, что идиот лежит, раскинув руки, на кровати в состоянии тяжелого опьянения. Я вернулся к себе и снял халат и пижаму. Убийство я решил совершить в чем мать родила, чтобы не пришлось потом устранять пятна крови с одежды. С голого же тела смыть кровь ничего не стоит. Мне стало холодно, и я заметил, что мои гениталии затвердели и сморщились - как у собаки или у древнеримской статуи; вид у них был такой, будто я только что принял ледяную ванну. Я испытывал сильное возбуждение, но возбуждение это было не во мне, а словно бы где-то вне меня.

Я пересек коридор и вошел в комнату мойщика посуды. Свет он выключить забыл. Я приблизился к кровати и перерезал ему горло. Я собирался убить его несколькими быстрыми ударами, но от прикосновения холодной стали к коже он проснулся, я перепугался и в панике стал перепиливать ему кадык. Успокоился я лишь после того, как он затих.

Вернувшись к себе, я поставил нож, как ставят мокрый зонт, стоймя в раковину, чтобы с него в водосток стекала кровь. Одеваясь, я почувствовал, что меня душит страх. Страх, который, разрастаясь, должен был разорвать меня изнутри. Страх такой силы, что казалось: еще мгновение, и он вышибет мне мозги. Этот раздувающийся в голове страх походил на быстро растущий плод в утробе матери. Я чувствовал, что вот-вот взорвусь, если от этого страха не избавлюсь. Я широко раскрыл рот, но разродиться страхом был не в состоянии.

Неся в себе этот страх, как муравей несет на себе гусеницу, которая больше него раз в тридцать, я сбежал по лестнице, вышел на улицу и двинулся в сторону реки.

Бросив нож в воду, я ощутил, что вместе с ножом исчез и страх. Мне вдруг стало легко и свободно. Я почувствовал себя счастливой юной девушкой. «Какая же ты у меня хорошенькая-прехорошенькая, мурочка-кошечка-кисанька-лапочка-душечка», - промурлыкал я и стал ласкать себе груди, словно тринадцатилетняя девочка, что вдруг, погожим весенним днем, впервые ощутила себя женщиной. Я изобразил вихляющую походку школьницы, которая красуется перед мальчишками. В темноте я сам себя облапил.

Когда я возвращался, навстречу шли матросы, и мне ужасно захотелось, чтобы они за мной приударили. Точно отчаявшаяся шлюха, что изо всех сил стремится показать товар лицом, я беззастенчиво вилял бедрами и вертел задом. Матросы посмотрели на меня и рассмеялись. Стоило мне подумать: вот было бы хорошо, если б кто-нибудь из них последовал за мной, как за спиной у меня раздались шаги. Шаги приближались, и мне показалось, будто я таю, будто весь состою из шелка, духов и розовых кружев. Я обмер - но мужчина, даже не посмотрев в мою сторону, прошел мимо. Я сел на скамейку, и меня вырвало.

Я долго сидел на скамейке, а затем, больной и замерзший, вернулся к себе в комнату.

Убийство забилось мне в голову, точно песок в раковину устрицы. Вокруг него начала набухать жемчужина. Идиот, оперный певец, его смех, нож, река, превращение в женщину - все это обволокло убийство подобно тому, как секреция устрицы обволакивает саднящую песчинку. С ростом и затвердением оболочки возникшее раздражение постепенно исчезает. Если же убийство будет разрастаться и дальше, я не смогу больше удерживать его в себе. И тогда, боюсь, оно убьет меня точно так же, как жемчужина в конце концов убивает устрицу.

Бальсо спрятал рукопись обратно в дупло и, задумчиво опустив голову, продолжал свой путь. Да, нелегко живется поэту в современном мире. Он почувствовал, что стареет. «Ах, молодость! - со значением вздохнул он. - Ах, Бальсо Снелл!»

Внезапно совсем рядом чей-то голос спросил:

- Ну как, носач, понравилось тебе мое сочинение?

Бальсо повернул голову и увидел школьника, чей дневник он только что читал. Школьник был в коротких штанишках, и на вид ему было никак не больше двенадцати лет.

- С психологической точки зрения интересно, - робко сказал Бальсо, - но вот искусство-ли это? Я бы поставил тебе «три с минусом», да еще всыпал хорошенько.

- Да плевать мне на ваше искусство! Знаете, почему я написал эту странную историю? Потому что мисс Макгини, моя учительница английского, читает русские романы, а я хочу с ней переспать. Вы случайно журнал не издаете? Не хотите купить у меня эту историю? Мне деньги нужны.

- Нет, сынок, я поэт. Бальсо Снелл, поэт.

- Поэт он! Рассказывай!

- Я бы тебе посоветовал, дружок, побольше бегать. Читай поменьше и играй в бейсбол.

- Не морочьте мне голову. Я знаю одну толстуху - она только поэтам и дает. Когда я ее трахаю, я тоже поэт. Могу прочесть стишок, которым я ее покорил:

Затворница моя!
Толстуха!
Тому, кто покорил
Вершины горные Арраса и Аррата,
Парнасса, Оссы, Пелиона, Иды, Писги,
И даже золотого Пика Пайке[24],
Тебя не покорить.

Недурно, а? Но мне поэзия и искусство осточертели. А что делать? Мне нужны женщины, а поскольку ни купить, ни изнасиловать их я не в состоянии, приходится сочинять им стишки. Если б ты знал, как мне надоело изображать безумие Ван Гога и страсть к путешествиям Гогена ради того, чтобы завоевать сердца этих надутых недотрог. А как мне надоели эти окололитературные ублюдки! Увы, только на них я и могу претендовать… Слушай, Бальсо, за доллар я готов вкратце описать тебе свои взгляды.

Бальсо дал мальчишке доллар в надежде от него избавиться - и получил в ответ небольшой трактат.

Трактат

Вчера, раздумывая, бриться мне или нет, я узнал о смерти своей подруги Саньетт. И решил не бриться.

Сегодня, бреясь, я обратился к своим вчерашним эмоциям. Обратился в том смысле, что стал искать их - в карманах своего халата, в висящей на стене аптечке. Ничего не обнаружив, я продолжал поиски. Куда я только не заглянул. И (сначала, разумеется, с улыбкой) в бездонные недра сострадательности, и в тайники души, и даже за бескрайние горизонты памяти. Увы, как и следовало ожидать, поиски мои закончились ничем. Мои восклицания: «Откройтесь, о врата чувств! Опустошитесь, о фиалы страсти!» - лишь подтвердили полную и окончательную неразрешимость моей задачи.

То, что я не преуспел в поисках, явилось для меня свидетельством моего недюжинного ума. Я (подобно детям, что, играя, становятся на сторону полицейских или разбойников, индейцев или ковбоев) становлюсь на сторону интеллекта против эмоций, рассудка против сердца. И тем не менее я не мог не признать всю ходульность своей позиции (бреясь, молодой человек отмахивается от смерти) и не оставил попыток отыскать эмоции. Я тщательно пересмотрел все свои резоны предаться горю (с Саньетт я прожил без малого два года), однако так ему и не предался.

Мне очень трудно всерьез думать о смерти, поскольку имеются некоторые предвзятые суждения, в свете которых мои мысли могут показаться абсурдными. Каким бы образом я ни рассуждал, я подвергаю устоявшиеся представления критике сентиментального, сатирического и формального толка. Этим суждениям сопутствует и ряд литературных ассоциаций, которые уводят меня еще дальше от истинного чувства. Из-за литературных упражнений признание таких категорий, как Смерть, Любовь, Красота, сделалось невозможным.

Отдав себе отчет в том, что я потерпел неудачу, я несколько раз ухмыльнулся своему отражению в зеркале, пытаясь тем самым скрыть свое поражение. Вспомнив, что накануне смерть Саньетт я использовал как предлог, чтобы не бриться, я громким голосом произнес: «Точно так же и мои друзья воспользуются моей смертью, чтобы не пойти на свидание с нелюбимой девушкой».

Приободрившись от вида своей глумливой физиономии, я представил себе смерть Саньетт. Лежит под одеялом на больничной койке и взывает к матушке Эдди и доктору Куэ[25]: «Я не умру! Мне все лучше и лучше! Я не умру! Воля возобладает над плотью. Я не умру!» На что смерть ей ответит: «А вот и умрешь». И она умерла. Смерть победила жизнь, и ее победой я воспользовался в полной мере.

Неизбежность смерти всегда доставляла мне удовольствие - и не потому, что хочется умереть мне, а потому, что должны умереть все Саньетты. Когда проповедник объяснил королю Франции, что в одном, по крайней мере, сомневаться не приходится - все когда-нибудь умрут, монарх разгневался. Когда смерть возобладала над оптимизмом Саньетт, девушка, я уверен, искренне удивилась. Мысль о том, что Саньетт удивилась, доставляет мне такое же удовольствие, как гнев короля - проповеднику.

Отчасти я недолюбливал Саньетт по той же причине, по какой пессимисты не любят оптимистов, ковбои - индейцев, полицейские - разбойников. Но лишь отчасти. В основном же моя антипатия была сродни той, какую всякий исполнитель питает к своей аудитории. Наши с Саньетт отношения были в точности отношениями актера и зрителя.

Живя со мной, Саньетт относилась ко всем самым моим чудовищным выходкам так же, как зрительный зал относится к самым рискованным трюкам акробата. Ее безразличие приводило меня в такое возбуждение, что в своих «спектаклях» я вел себя все более и более развязно. И то сказать: что такое трагедия на театре всего с одной смертью? Почему не с двумя покойниками? Не с сотней трупов? Исходя из этого я демонстрировал ей самые свои сокровенные органы: сердцем и гениталиями, можно сказать, подпоясывался.

И всякий раз внимательно следил, как она воспримет мое представление - с улыбкой или со слезами. Хоть я и выступал в роли клоуна, клоуном я был трагическим - тут двух мнений быть не может.

Я уже забыл то время, когда отношения с женщиной вспоминались лишь как серия причудливых театральных поз, которые казались мне настолько забавными, что я принимал их, вполне сознавая, насколько они нелепы. Все мои ужимки преследовали тогда только одну цель - привадить самку.

Имей я возможность привлекать к себе женщин физически, моя ненависть к ним не была бы столь велика. Однако я считал необходимым противопоставить мускулам, зубам и волосам своих соперников причудливые образы, тонкие и остроумные наблюдения, нестандартное поведение - Искусство, наконец.

Мой ум, который я так часто выставлял напоказ, есть не что иное, как проявление инстинкта угождать. В этом смысле я чем-то похож на птицу под названием Amblyornis Inornata. Inornata[26], о чем свидетельствует и ее имя, - птица бесцветная и уродливая. В то же время Inornata - кузина Райской птицы. Поскольку великолепное оперение сестры у нее отсутствует, ей приходится овеществлять свое внутреннее оперение. Inornata разводит сад и сооружает дом из цветов, компенсируя тем самым красочность и пестроту своей родственницы. Муж нежно любит свою скромную садовницу, однако ей на просьбу Райской птицы: «Покажи-ка нам свой хвост, дорогая», ответить, увы, нечего. Больше того, если Райская птица в ударе, ей ничего не стоит попросить кузину овеществить несколько внутренних перьев. А впрочем, нельзя же винить Райскую птицу за высокое качество ее хвоста - такой вырос. Бедяжке же Инор- нате приходится нести личную ответственность за артистизм своей сестры.

Было время, когда мне думалось, что я и впрямь живу богатой духовной жизнью, - впоследствии я изложил ее с детским восторгом и во всех подробностях. Вскоре, однако, чтобы заинтересовать своих слушателей, я счел необходимым несколько сократить пространные излияния, сделать их, используя все свое воображение, зрелищными. Ах, сколько сил уходит на поиски всего необычного, незатасканного!

Благодаря таким женщинам, как Саньетт, я приобрел привычку неординарно мыслить. Теперь я все превращаю в фантастическое развлечение, я одержим всем из ряда вон выходящим…

Умному человеку не составляет труда смеяться над самим собой, но смех его, если только человек этот проницателен, редко бывает искренним. Будь я Гамлетом или хотя бы клоуном с рвущимся сердцем под разноцветным шутовским нарядом, такая роль была бы для меня приемлемой. Я же считаю необходимым представить тайну чувства в комическом обличье. Я должен смеяться над самим собой, и, если смех этот «горек», я должен смеяться над смехом. Ритуал чувства требует бурлеска, и, вне зависимости от того, удачен бурлеск или нет, смех…

Однажды ночью, когда мы с Саньетт, сняв номер в гостинице, лежали в постели, мне стало вдруг тошно от тех безумных снов, которые я, смеха ради, взялся ей пересказывать. Так тошно, что я стал ее бить. Бил и вспоминал этого странного человека, Джона Раскольникова Джилсона, русского студента. Бил и кричал: «О запор желаний! О понос любви! О жизнь в жизни! О тайна бытия! О Христианская ассоциация молодых женщин! О! О!»

Когда же на ее крики прибежал коридорный, я попытался объяснить причину своего раздражения. Вот что я сказал:

«Сегодня вечером я очень нервничаю. На глазу у меня ячмень, на губе засохшая болячка, на шее прыщ от воротника, еще один прыщ в углу рта, на носу висит соленая сопля. Оттого, что я все время вытираю нос, ноздри у меня воспалены, саднят и болят.

Лоб мой покрыт такими глубокими морщинами, что он постоянно ноет, расправить же морщины я не в состоянии. Я трачу много часов в день, чтобы удалить морщины. Пытаюсь застать себя врасплох, пытаюсь разгладить лоб пальцами, пытаюсь сосредоточиться на этом - но ничего не получается. Кожа над бровями стянута в саднящий, тугой узел.

Деревянная крышка стола, бокалы на столе, шерстяное платье этой девушки, кожа под платьем - все это возбуждает и раздражает меня. Мне кажется, будто все эти вещи - дерево, стекло, шерсть, кожа - трутся о мой ячмень, о мои прыщи и болячки, причем трутся так, что не только не останавливают зуд, не превращают раздражение в настоящую боль, а еще больше усиливают, усугубляют его, доводят до того, что оно перекрывает все - истерику, отчаяние.

Я подхожу к зеркалу и выдавливаю ячмень, срываю ногтями корочку на болячке. Тру грубым рукавом пальто свои распухшие, воспаленные ноздри. Если б только можно было превратить раздражение в боль, обратить все в безумие - и таким образом спастись! Довести раздражение до настоящей боли я могу всего на несколько секунд, но вскоре боль стихает, и вновь возвращается монотонное воспалительное подергиванье. О, как мимолетна боль! - кричу я. Меня подмывает растереть все тело наждачной бумагой. На ум приходят топленое сало, сандаловое масло, слюна. В эти минуты я думаю о бархате, о Китсе, о музыке, о прочности драгоценных камней, о математике, об архитектурных сооружениях. Но увы! Облегченья все эти мысли мне не приносят».

Ни Саньетт, ни коридорный ничего не поняли. Саньетт сказала, что, насколько она могла понять, речь идет не о физическом, а о моральном раздражении. «Я пришла к выводу, - добавила она, - что он меня больше не любит, - джентльмен ведь никогда не ударит даму». Коридорный же что-то бубнил про полицию.

Чтобы выпроводить коридорного, я спросил его, приходилось ли ему слышать о маркизе де Саде или о Жиль де Ре[27]. По счастью, отель, который мы сняли, находился на Бродвее, а служащие брод- вейских отелей жизнь, как правило, знают неплохо. Стоило мне произнести эти имена, как коридорный поклонился и с улыбкой скрылся за дверью. Моя Саньетт тоже не вчера родилась; она улыбнулась и снова легла в постель.

Наутро я вспомнил их многозначительные улыбки и счел за лучшее еще раз объяснить свои поступки. Нет, я вовсе не желал подчеркнуть разницу между тем, как избивает свою «супружницу» карикатурный пьяница, и тем, как бил Саньетт я. Мне просто хотелось прояснить свою позицию, окончательно расставить все точки над i.

- Когда ты думаешь обо мне, Саньетт, - сказал я, - думай не об одном, а о двух мужчинах, обо мне и о шофере внутри меня. Шофер этот - здоровенный детина в уродливом костюме из дешевого магазина готового платья. На его подошвах, стертых от ходьбы по улицам огромного города, налипли жвачка и собачьи экскременты. Руки - в перчатках из грубой шерсти. На голове котелок.

Имя этого шофера - Страсть к Воспроизводству Себе Подобных.

Во мне он расположился так же, как сидит человек в автомобиле. Его пятки давят мне на живот, коленями он упирается мне в сердце, лицом - в мозг. Его ручищи в перчатках крепко держат меня за язык; покрытые шерстью руки заткнули рот, чтобы я не мог выразить чувства, которые испытываю оттого, что его глаза устремлены прямо мне в мозг.

Изнутри он управляет теми ощущениями, которые я получаю через пальцы, глаза, язык, уши.

Можешь себе представить, каково носить в себе этого дьявола в костюме? Тебе когда-нибудь приходилось голой обниматься с одетым мужчиной? Помнишь, как врезаются в кожу пуговицы на его пиджаке, как наступают на твои голые ступни тяжелые башмаки? А теперь вообрази, что этот человек находится в тебе, что своими толстыми пальцами в шерстяных перчатках он хватает тебя за сердце и за язык, наступает своими грязными, кривыми ножищами на твою нежную, голую ножку.

Выражался я настолько витиевато, что Саньетт сумела обратить мою месть в шутку. Второе избиение она перенесла с кроткой, мягкой улыбкой.

Саньетт олицетворяет собой особый вид аудитории - это толковые, искушенные, глубоко чувствующие и вместе с тем видавшие виды театралы. В своих выступлениях я ориентируюсь именно на них, истинных почитателей искусства.

Когда-нибудь я отомщу миру и сочиню пьесу для небольшого художественного театра, куда ходят немногие избранные: любители искусства и книгочеи, школьные учителя, которые обожают травоядного Шоу, помешанные на культуре сентиментальные евреи, библиотекари, ассистенты издателей, гомосексуалисты и ассистенты гомосексуалистов, пьющие горькую газетчики, художники-де- кораторы и авторы рекламных буклетов.

В этой пьесе я завоюю доверие истинных театралов, польщу им, их вкусу и выбору. Я поздравлю их с тем, что истинное искусство, искусство с большой буквы они ставят выше жизнерадостной требухи.

И вот, внезапно, прервав какой-нибудь остроумный обмен репликами, вся труппа выйдет к рампе и выкрикнет в зал вещие слова Чехова:

«Лучше уж лабазнику воспитывать крыс в своих амбарах, чем буржуа баловать художника, который не может не заниматься подрывной деятельностью»[28].

Если же зрители не поймут это высказывание и встанут на сторону художника, потолок театра раздвинется и на зрительный зал выльются тонны жидкого дерьма. Если и после потопа у поклонников моего искусства не пропадет желание говорить о высоком, они смогут собраться, как это у них водится, небольшими группами и обсудить пьесу «в своем кругу».

Закончив чтение, Бальсо со вздохом швырнул трактат на землю. В детстве у него все было иначе, да и бриться до шестнадцати лет тогда строго запрещалось. Бальсо ничего не оставалось, как во всем обвинить войну, изобретение книгопечатания, точные науки прошлого века, коммунизм, мягкие фетровые шляпы, противозачаточные средства, переизбыток продовольственных магазинов, кинематограф, желтую прессу, отсутствие нормальной вентиляции в больших городах, исчезновение салунов, любовь к мягким воротничкам, распространение зарубежного искусства, крах западных ценностей, коммерциализацию и, наконец, Ренессанс, из-за которого художник вновь, в который уж раз, остался наедине с собственной личностью.

«Что есть красота как не мои страданья?» - спросил самого себя Бальсо, процитировав Марло.

И тут, словно отвечая на его вопрос, перед ним предстала стройная юная дева, омывавшая в городском фонтане свои тайные прелести. В древо его мозга вонзилась пила желания.

Дева обратилась к нему со следующими словами:

«Запечатли, о поэт, набухшие кровью цветы внезапно озарившейся в памяти близости - эту пышную листву воспоминаний. Ощути, о поэт, как раскаленное лезвие мысли незаметно скользит по дорожкам старого сада, рассекая его на части.

Но вот горячее семя преграждает ножу путь. Горячее семя обернется бурной порослью мелколесья и болотистых лесов.

Проложи путь к домам города своей памяти, о поэт! К домам, что являются наростами на коже улиц - бородавками, опухолями, прыщами, мозолями, сосками, сальными железами, твердыми и мягкими шанкрами.

Кроваво-красные, цвета искусственных десен, вывески взывают к тебе: выйди на охотничью тропу, освещенную железными цветами. Подобно муравьям, что лихорадочно копошатся под перевернутым камнем, там в истерике снуют женщины, облаченные в шелковое, пропитанное рыбьей слизью трико наслаждений. Женщины, чье единственное удовольствие в том и состоит, чтобы возбуждать пресыщенность, покуда она не распалится вновь, и новые наросты…»

Тут Бальсо прервал эти излияния и, заключив юную деву в объятья, поцеловал ее взасос. Однако стоило ему в упоении смежить веки, как он почувствовал, что обнимает твид. Бальсо открыл глаза и увидел, что держит в объятьях даму средних лет в мешковатом твидовом костюме и в очках в роговой оправе.

- Меня зовут мисс Макгини, - представилась дама. - Я не только школьная учительница, но и литератор. Давайте-ка что-ни- будь обсудим.

Бальсо подмывало свернуть ей челюсть, но он вдруг обнаружил, что не в состоянии рукой пошевелить. Он попробовал выругаться, но сказал лишь:

- Как интересно. Над чем вы сейчас работаете?

- В настоящее время я пишу биографию Сэмюэла Перкинса. Мой текст отличается сухостью, логикой, ироническим звучанием, в нем есть чувство, но нет чувствительности, есть и жалость, и смех, и язвительность. Хочется надеяться, что в этой книге причудливый юмор будет сочетаться с добродушной, я бы сказала, приглушенной сатирой на жизнь человека непритязательного и скромного.

На первый взгляд «Сэмюэл Перкинс. Чутье и запах» (так я назвала свою монографию) - это не более чем прелестная история для детей. Не лишенный же проницательности взрослый обнаружит, что замысел биографии возник в голове философа-гуманис- та, что это сдержанная сатира на человечество.

В качестве эпиграфа я взяла стих из Ювенала[29]: «Кого в Альпах удивит вздутый зоб? Quis tumidum guttur miratur in Alpibus?» Мне кажется, что эта цитата передаст суть всей книги.

Но вам, наверно, интересно узнать, кто такой Сэмюэл Перкинс. Сэмюэл Перкинс - биограф Е. Ф. Фицджеральда. А кто такой Фицджеральд? - спросите вы. Вы ведь, разумеется, знакомы с жизнеописанием Босуэлла, написанным Д. Б. Хобсоном. Так вот, Е. Ф. Фицджеральд - автор биографии Хобсона. Герой же моей биографии, Сэмюэл Перкинс, - автор жизнеописания Фицджеральда.

Некоторое время назад один издатель обратился ко мне с предложением создать произведение биографического жанра, и я решила написать биографию Е. Ф. Фицджеральда. Мне повезло: еще не приступив к работе над книгой, я познакомилась с Сэмюэлом Перкинсом, и тот сообщил мне, что написал биографию Фицджеральда - биографа Хобсона - биографа Босуэлла. Узнав об этом, я не только не изменила своего первоначального решения, но еще больше в нем утвердилась - буду писать биографию Перкинса и таким образом стану еще одним звеном в блестящей литературной цепочке. По-моему, со временем кто-то непременно должен будет подхватить эту эстафету, написав биографию мисс Макгини, женщины, написавшей биографию мужчины, написавшего биографию мужчины, написавшего биографию мужчины, написавшего биографию Босуэлла. И так ad infinitum[30]: все мы будем длинной вереницей брести по чертогам времени, выступая - каждый в свой черед - в роли консервной банки, привязанной к хвосту доктора Джонсона[31].

Но были у меня и другие, не менее веские причины для написания биографии Перкинса. Это был великий, хотя и довольно своеобразный человек, это была личность, жизнеописание которой представляет несомненный интерес.

В возрасте, когда черты большинства людей еще ничем не примечательны, когда формирующаяся личность еще не дала преимущества одной черте лица над другими, - уже тогда на лице Перкинса господствовал нос. Об этом я узнала, просмотрев детские фотографии Перкинса, которые мне любезно предоставил его горячий поклонник, такой же, как и я, перкинсовед Роберт Джонс, автор нашумевшей монографии «Носология».

Когда я увидела Перкинса впервые, лицо его напомнило мне тело одного моего сокурсника. В женском общежитии колледжа ходили слухи, что этот студент занимается онанизмом. Вызваны эти слухи были особым сложением его тела. Все сосуды, мышцы и жилы сходились у него в одной точке. Сходным образом и морщины на лице Перкинса, и очертания его головы, и линии бровей и подбородка словно бы сошлись воедино у него в носу.

Во время нашей первой встречи Перкинс произнес одну весьма симптоматичную для его будущих биографов фразу. Он процитировал Лукреция, которому принадлежат следующие слова: «Его нос быстрее распознавал зловонную язву или потную подмышку, чем собака чуяла припрятанную свинину». Впрочем, цитата эта, как и любая другая, верна лишь отчасти. Верна в отношении только одного этапа эстетического развития Перкинса, того периода, который я весьма произвольно назвала «экскременталь- ным».

Непревзойденное обоняние Перкинса можно объяснить хорошо известной теорией естественной компенсации. Всякий, кому приходилось наблюдать остроту осязания, свойственную слепому, или могучие плечи безногого, не станет оспаривать тот очевидный факт, что отсутствие одного атрибута Природа с лихвой восполняет наличием другого. В лице Сэмюэла Перкинса Природа - в который уж раз! - стремилась восстановить равновесие. Перкинс был глух и почти совершенно слеп, постоянно и без всякого толка перебирал пальцами, из его приоткрытого, пересохшего рта высовывался распухший, малоподвижный язык. Но зато нос! Его нос был инструментом поразительно чутким и благородным. В его обонянии Природа словно бы совместила все пять чувств. Она усилила этот орган сверх меры, сделав его настолько чувствительным, что он мог заменить собой все тактильные органы, вместе взятые. Перкинсу ничего не стоило перевести в запах все прочие восприятия: звук, зрение, вкус, осязание. Он мог распознать по запаху аккорд D-ми- нор, отличить посредством обоняния скрипку от альта. Он обонял нежность бархата и жесткость железа. Про него говорили, что он может по запаху отличить равнобедренный треугольник от неравнобедренного.

Способностью передавать функции одного чувства посредством функций другого отличался, как вы знаете, не он один. Один французский поэт в сонете о гласных назвал букву «I» красной, а букву «U» синей[32]. Другой символист, отец Кастель, изобрел клавикорды, на которых исполнял цветовую мелодию. Дез Эссент, герой Гюисманса[33], пользовался органом обоняния для сочинения симфоний, которые воспринимаются не ухом, а языком.

Но только вообразите, мой новый друг и именитый поэт, сколь тяжкой была участь этого чувствительного и чувственного мужа, вынужденного давать толкование миру, сообразуясь с выводами, сделанными посредством одного лишь обоняния! Если даже нам нелегко найти Истину, то каково приходилось ему?!

Однажды Перкинс назвал при мне пять наших чувств «дорогой в никуда». «Ведь нам приходится выбирать, - пояснил он, - между запахом марихуаны, вонью Африки и зловонием разложения».

Я бы назвала пять наших чувств не «дорогой в никуда», а «кругом». Шаг вперед по окружности круга - это шаг в направлении начала. Перкинс шел по окружности круга своих чувств, от предчувствия к воплощению, от голода к насыщению, от паТуе1ё[34] к умудренности, от простоты к извращению. Он шел (говоря перкинсовым языком) от запаха свежескошенной травы к запаху мускуса и вербены (от примитивного к романтическому); от вербены к поту и экскрементам (от романтического к реалистическому), и, наконец, чтобы круг замкнулся, от экскрементов он вернулся к свежескошенной траве.

Для истинного художника, впрочем, выход найдется всегда, и Перкинс его нашел. Окружность бесконечного круга - это прямая линия. А такой человек, как Перкинс, способен приблизить к бесконечности круг своего сенсорного опыта. Шаг от простоты к извращению, например, он может квалифицировать таким образом, что кривая, которая делает возвращение к простоте неизбежным, становится незаметной.

Как-то Перкинс сообщил мне, что собирается жениться. Я спросила, поймет ли его жена и сможет ли он быть счастлив с женщиной. На оба вопроса Перкинс дал отрицательный ответ, заметив, что в брак он вступает как художник. Я попросила его пояснить эту мысль, и он сказал, что человек, взявшийся подсчитать число запахов человеческого тела и обнаруживший, что число это равняется семи, - непроходимый болван, - если, конечно, речь не идет о мистическом числе «семь».

Я долго думала над этим странным разговором с мэтром, прежде чем наконец поняла истинный его смысл. В ароматах женского тела Перкинс обнаружил нескончаемые, непредсказуемые изменения и метаморфозы - мир грез, морей, дорог, лесов, очертаний, цветов, ароматов, форм. После ряда наводящих вопросов Перкинс подтвердил, что в своих предположениях я оказалась права, и признался, что из ароматов тела жены он создал архитектуру и эстетику, музыку и математику. Там было все - контрапункт, умножение, ощущение в квадрате, кубический корень опыта. По его словам, он обнаружил даже политическую иерархию благоуханий: самоуправление, управление…

Пока она говорила, Бальсо удалось высвободить одну руку, и, изловчившись, он нанес мисс Макгини страшный удар в солнечное сплетение и столкнул ее в фонтан.

Сообразив, что деревянный конь населен исключительно литераторами, находящимися в непрестанных поисках читательской аудитории, Бальсо дал себе слово больше никаких историй не слушать. За исключением разве что своей собственной.

Шагая по нескончаемому коридору, он вдруг задумался: «А где же Anus Mirabilis? Доберусь ли я до него вновь?» Ноги ныли, болела голова. Увидев небольшое кафе, примостившееся на стенке брюшной полости, Бальсо вошел, сел и заказал кружку пива. Утолив жажду, он достал из кармана газету, накрылся ею и заснул.

Ему приснилось, что он снова молод, что сидит с друзьями, такими же, как и он, любителями музыки, в Карнеги-холле, кругом прелестные девушки-калеки, которые приходят сюда, ибо Искусство - их единственное утешение, и на которых мужчины в большинстве своем взирают с нескрываемым отвращением. Но не таков Бальсо Снелл. Для него их вывернутые бедра, короткие ноги, горбы, косолапая походка, вытаращенные глаза сравнимы с причудливым орнаментом. Изуродованные конечности, свисающие головы, выпирающие грудные клетки приводили его в восторг: Бальсо всегда отдавал предпочтение несовершенному, хорошо зная простоту и незатейливость совершенства.

Увидев в толпе красавицу горбунью, он мгновенно воспылал к ней страстью. Высокий рост и выдающийся горб делали ее похожей на какого-то доисторического ящера, вынырнувшего из морских глубин. Если б не завязанный в узел позвоночник, ее рост достигал бы семи футов. Вдобавок, как и все горбуньи, она была чертовски умна.

Бальсо приподнял шляпу, она улыбнулась, он взял ее под руку и вскричал:

- О, арабеска! Я, Бальсо Снелл, заменю тебе музыку! Теперь ты будешь получать от жизни истинное удовольствие. Тебе не придется больше предаваться дурным мыслям. Для меня твои язвы подобны цветам. Свежие, розовые, под стать бутонам, язвы. Язвы, точно распустившиеся розы. Нежные, хранящие семя язвы. Я буду лелеять их все до одной. О, отклонение от Золотой Середины! О, отбившаяся от стаи!

Малютка (ибо так он ее немедленно прозвал) открыла рот, чтобы ему ответить, и продемонстрировала сто сорок четыре безукоризненных зуба в четыре ряда.

- Бальсо, - сказала она, - ты - негодяй. Признавайся, ты и любишь как все негодяи?

- Нет, - ответил Бальсо. - Вот как я люблю. - И с этими словами он положил свои прохладные белые руки на ее мрамрный гидроцефалический лоб, после чего, перегнувшись через огромный горб, запечатлел на ее челе нежнейший поцелуй.

Ощутив его губы на своем лбу, Джейни Дейвенпорт (она же - Малютка) выглянула из-за голубой средиземноморской волны и испытала восторг оттого, что молода, богата, красива. Те, кто сохранил в памяти ее устрашающую внешность, не могли не понимать, насколько прекрасна ее душа. Никогда прежде не испытывала она трепета из-за того, что ею овладевает самец из чужой земли, из земли ее сновидений. И вот сейчас она обрела удивительного поэта; испытала трепет, прежде ей неведомый… испытала трепет в могучих объятьях этого молодого и высокого, этого несказанно мудрого человека, который, как и она, попал в величайшие из известных человеческому сердцу сетей - в сети Любви.

Бальсо проводил Малютку домой и в подъезде попытался овладеть ею. Она дала поцеловать себя всего один раз, после чего решительно вырвалась из его объятий. С ее губ, над которыми нависал выпученный глаз и под которыми топорщился мощный зоб, сорвалось:

- Любовь - странная штука, не так ли, Бальсо Снелл?

Бальсо боялся рассмеяться; он знал: стоит только ему улыбнуться, и спектакль тут же закончится.

- Любовь, - вздохнула она, - прекрасна. Ты, Бальсо, не любишь. Любовь священна. Как можешь ты целовать, если не любишь?

Когда он начал расстегивать на ней платье, она с безрассудной улыбкой обронила:

- Хотел бы ты, чтобы с твоей сестрой обошлись так же, как ты обходишься сейчас со мной? Так вот, оказывается, зачем ты пригласил меня на ужин! Нет, уж лучше музыка!

Он предпринял еще одну попытку, но она его оттолкнула:

- Любовь для меня священна, мистер Снелл. Я никогда не уроню любовь или себя, или память о своей матери, - и где, в подъезде! Ведите себя пристойно, мистер Снелл. Пасть в подъезде в моем-то возрасте! Как вы смеете?! Есть же, в конце концов, вечные истины, не говоря уж о привратнике. Нас с вами ведь даже толком не познакомили.

После получасовой борьбы ему все же удалось немного ее разогреть. Она на мгновение крепко прижала его к себе и закатила зрачки.

- Если б только ты любил меня, Бальсо! - вырвалось у нее. - Если б только ты любил меня…

Он заглянул ей в выпученный глаз, погладил горб и с чувством поцеловал в мраморный лоб.

- Но ведь я действительно люблю тебя, Джейни. Люблю. Люблю. Клянусь. Ты должна быть моей. Должна! Должна!

Она оттолкнула его с грустной, но решительной улыбкой:

- Сначала тебе придется доказать свою любовь, как это делали в старину рыцари.

- Я готов, - вскричал Бальсо. - Что я должен сделать?

- Пойдем ко мне - все узнаешь.

Бальсо последовал за Малюткой в ее квартиру и сел рядом с ней на диван.

- Я хочу, чтобы ты убил человека по имени Бигль Дарвин[35], - сказала она тоном, не терпящим возражений. - Он жестоко меня обманул. В этом горбу я ношу его ребенка. После того, как ты его убьешь, я отдам тебе на поруганье свое бело-розовое тело, а затем покончу с собой.

- По рукам, - сказал Бальсо. - Дай же мне хотя бы свой чулок: я надену его на шляпу и совершу подвиг во имя нашей любви.

- Не торопись, мой рыцарь. Позволь мне сначала кое-что тебе объяснить. Мне так понравилось, как Бигль Дарвин читает вслух свои стихи, что однажды вечером, когда родители уехали к друзьям в Плейнфилд, штат Нью-Джерси, я ему отдалась. Он сказал, что любит меня и хочет взять с собой в Париж, где мы будем жить в studio, и я по своей наивности ему поверила. Я была ужасно счастлива, пока не получила от него письмо. Вот оно.

И Малютка достала из секретера два письма, одно из которых протянула Бальсо.

Дорогая Джейни!

Ты никак не хочешь меня понять. Пожалуйста, пойми: брать тебя с собой в Париж я отказываюсь ради твоего же блага. Я глубоко убежден: такое путешествие кончится твоей смертью.

Вот как ты умрешь.

Ты сидишь в пижаме у окна, Джейни, и прислушиваешься к легкомысленному шуму парижской жизни. Автомобили гудят так весело, так призывно, что кажется, будто каждый день здесь - праздник. Ты же глубоко несчастна.

Вот что ты себе говоришь. Ах, празднично одетые люди спешат мимо моего окна. Я же похожа на старого актера, который, бормоча себе под нос монолог Макбета, роется в мусорном баке у входа в театр, где еще совсем недавно его встречали громом аплодисментов. А ведь я не стара, я молода. Молода, а между тем мне нечего вспомнить, на мою долю не выпадали ни успехи, ни аплодисменты. Об успехах мне приходилось только мечтать. Я - Джейни Дейвенпорт, беременная, незамужняя, никем нелюбимая, одинокая - смотрю, как под моим окном нескончаемым потоком спешат веселые, смеющиеся люди.

На этом празднике жизни я чужая. Я в эту жизнь не вписываюсь. И в его жизнь тоже. Он терпит меня только ради моего тела. Ему от меня нужно только одно, а мне… мне нужна любовь. Боже, как мне нужна любовь!

«Бред», «бред» - целыми днями только от него и слышишь: это бред, то бред. И имеет он в виду меня. Я - бред. Всё и всех вокруг он называет «бредом» - себя, меня. Конечно, я могу вместе с ним посмеяться над мамой или над домашним очагом - но почему надо называть мою мать и мой дом «бредом»?! Смеяться над Хоби, Джоан я могу сколько угодно, но над собой смеяться не дам. Мне надоело смеяться, смеяться, смеяться. Не осталось ничего, над чем бы он не смеялся, подонок. Во мне же есть такое, над чем я смеяться не стану. Над окружающим я готова смеяться столько, сколько он захочет, но над своим внутренним миром я смеяться не хочу. Не хочу и не буду. Хорошо ему говорить: «Не распускай нюни! Будь жестче! Будь интеллектуалкой! Думай, а не чувствуй!» А я хочу быть не жесткой, а нежной. Я хочу чувствовать. Я не хочу думать. Когда я думаю, мне плохо. Жесткой я хочу быть по отношению к миру, нежной по отношению к нему. Внешне - жесткой, внутренне - нежной. И мне хочется, чтобы и он вел себя так же. Чтобы ни он, ни я не сомневались в любви друг друга. Он же, как раз когда мне хочется ласки, когда хочется поговорить с ним по душам, начинает грубо, гадко шутить. Когда я чувствую себя особенно незащищенной, он хохмит. Я не хочу все время быть настороже. Бывает, что мне хочется поднять забрало. Мне надоело смотреть на мир с опаской. Любовь - это родство душ, а не предлог для ведения интеллектульных баталий. От своих эмоций я хочу получать удовольствие. Мне хочется, чтобы со мной хоть иногда обращались как с ребенком и чтобы ласкали как ребенка - нежно, доверчиво. А его насмешки и подначки мне осточертели.

Я беременна, я не замужем - он ни за что на мне не женится. Если же я его попрошу взять меня в жены, он разразится своим грубым, жутким смехом: «Что, цыганочка, надоело вести кочевую жизнь, да? Ничего не поделаешь, жизнь есть жизнь. Надо смотреть правде в глаза. Так не бывает, чтобы и рыбку съесть… и костью не подавиться». А друзьям подаст всю историю в виде шутки. Шутки у него те еще… И эти самодовольные кретины будут вместе с ним надо мной смеяться. Особенно эта девка. Пейдж.

Я им не нравлюсь - выпадаю из их круга. Всю жизнь была изгоем, всю жизнь никуда не вписывалась. Праздничные толпы всегда спешили мимо моего окна. Ребенком я никогда не любила играть на улице с другими детьми; мне хотелось одного: сидеть дома и читать книжку. С тех пор как умер отец, мне некому пожаловаться. Он-то всегда был готов войти в мое положение. Понять меня и утешить. Боже, как хочется, чтобы меня поняли, полюбили. Мама, как и Бигль, вечно надо мной смеется. Когда они со мной ласковы, то кричат: «Эй, глупая гусыня!» Когда сердятся: «Не будь идиоткой!» Только один отец меня жалел, да и тот умер. Вот бы и мне умереть!

Джоан Хиггинс знала бы, что делать, будь она в моем положении, - беременна и не замужем. Джоан вписывается в ту жизнь, которая ему и его дружкам удается лучше, чем мне. В свое время она обмолвилась, что вернулась к Хоби, потому что ей надоело бегать за здоровыми, полноценными мужчинами. Джоан меня отговаривала, говорила, что он мне не подходит. А мне казалось, что очень даже подходит, - ведь он меланхолик и поэт. Да, он грустит, но даже грусть у него какая-то отвратительная: сам же над ней и смеется: «А все из-за войны. В наше время все грустят. Великая вещь - пессимизм». И все же он печален; если б только он перестал кривляться, мы могли бы быть счастливы, очень счастливы. Мне так хочется его утешить - приласкать.

Джоан, вероятно, посоветовала бы заставить его на мне жениться. Представляю, как бы он поднял меня на смех: «Хочешь, чтоб я сделал из тебя честную девушку, а?»

Из окна тебе видно кафе «Carcas». Ты живешь на Рю де ля Гранд Шомьер, в отеле «Liberia».

Почему мне не сидится в «Carcas»? Джоан бы чувствовала себя там отлично. Почему я им не нравлюсь? Ведь я такая же хорошенькая, как она, и ничуть не глупее. А все потому, что я, в отличие от нее, держу себя в руках. Не веду разгульный образ жизни. Да мне и не хочется. Что-то есть во мне такое, отчего мне не хочется себя ронять.

Ты видишь, как я выхожу из кафе, как смеюсь и размахиваю руками.

Хоть бы он поднялся наверх!

Ты видишь, как я поворачиваюсь и иду в сторону отеля.

Пусть только придет - скажу ему, что беременна. Скажу самым обычным голосом, как бы между прочим. Если сказать спокойно, без истерики, поднять меня на смех он не сможет.

- Привет, дорогая. Как дела?

- Знаешь, Бигль, je suis enceinte[36].

- Что-что?!

(Проклятое произношение! Все испортила.)

- Я беременна.

Несмотря не желание казаться спокойной, твой голос предательски дрожит. В глазах тоска.

- Надо будет по такому случаю устроить прием.

Я выхожу из комнаты, однако дверью не хлопаю.

А вдруг он больше никогда не вернется?.. Ты подбегаешь к окну. У тебя подкашиваются ноги. Ты садишься и начинаешь страдать. Ты упиваешься своим несчастьем, лелеешь его. Я беременна! Я беременна! Загоняешь этот истошный крик себе в кровь. Когда первые, самые тяжелые минуты позади, ты накрываешься своей тяжкой судьбой, точно одеялом, - с головой. Главное несчастье твоей жизни служит тебе прибежищем от тысяч мелких неурядиц. Ты так несчастна.

Ты вспоминаешь, что «жизнь - это тюрьма без решеток на окнах», и думаешь о самоубийстве.

Никто меня не слушает, когда я говорю о самоубийстве. И он - прежде всего. Когда я проснулась ночью в одной с ним постели и пожаловалась, что часто думаю о смерти, он решил, что я шучу. А я говорила правду. Смерть и самоубийство - это то, о чем я размышляю постоянно. Я сказала, что умереть - это все равно что надеть мокрый купальник. Теперь же смерть кажется мне совсем другой - теплой и ласковой. Нет, смерть все-таки похожа на мокрый купальник - от нее мороз по коже.

Если я решусь на самоубийство, посмертной записки ни за что ему не оставлю - не хочу, чтобы надо мной смеялись. Покончу с жизнью - и все. Что бы я в этой записке ни написала, он всегда найдет, над чем посмеяться, чем посмешить друзей…

Мама знает, что я живу в Париже, с мужчиной. Софи написала, что все только обо мне и говорят, и если б я поехала домой, если б не была беременной, мама бы меня поедом ела. Нет, в Штаты я возвращаться не намерена - что за радость сначала месяц по морю плыть, а потом всю оставшуюся жизнь в начальной школе преподавать!

Что от него ждать? Наверняка захочет, чтобы я сделала аборт. Сейчас, говорят, из-за падения рождаемости хорошего гинеколога не найти. Да и французская полиция лютует. Если я умру под ножом…

Убить себя значит убить свое тело, а его я убивать не хочу - оно у меня хорошее: мягкое, белое; оно любит меня - красивое, счастливое тело. Будь он и в самом деле настоящим поэтом, он любил бы меня за красоту моего тела. У него же, как и у всех мужчин, одно на уме. Скоро тело мое распухнет, станет тяжелым, неуклюжим. Говорят, после аборта женская грудь из-за поступающего молока теряет форму. Когда грудь у меня испортится, он меня возненавидит. Было время, когда я надеялась: вот рожу ему ребенка, привяжу к себе, и он будет любить меня, как родную мать. Но он признает только одну мать - Мамми из популярного Бродвейско- го мюзикла: «Мамми, где ты, Мамми, где мой дом в Майами?» Никакой другой матери для него не существует. Он не понимает, что мать - это прибежище, любовь, близость. Боже, как мне не хватает любви!

Подними я крик, мама наверняка заставила бы его на мне жениться. Но она бы ужасно ругалась, поносила его последними словами. Свадьбы под дулом пистолета я просто не переживу - я и без того измучилась, исстрадалась.

А что, если у меня просто задержка из-за вина? Нет, быть такого не может. Где это я прочла: «Лес рук и ног во чреве у меня»? Уж не его ли это стишки? Уходя, он сказал: «Ради такого случая надо будет устроить прием». Представляю, чем это кончится. Напьется и будет произносить тосты: «Выпьем же за брюхо и за брюхатых. И за щеночка, моя ненаглядная! Эй, официанты, стоять по стойке „смирно", когда я подымаю бокал за своего наследника!» Устроит с дружками балаган и еще будет требовать, чтобы я в нем принимала участие. Веселиться так веселиться!

Он утверждает, что если уж кончать с собой, то на могиле Чехова. В Париже, впрочем, самоубийств тоже хватает: «Средь парижского шума…», «Она убила себя в Париже». Уже в самой мысли об этом есть что-то невыразимо трагическое. У французов окна начинаются от пола, поэтому рассчитаться с жизнью ничего не стоит: открыл окно и вышел… Начиная с третьего этажа каждое окно - райские врата. То-то на небесах моему животу удивятся. Что это я в черный юмор ударилась? Он, кстати, слово «юмор» терпеть не может. «Юмор»? Не «юмор», моя ненаглядная, а «шутка» - никогда не употребляй слово «юмор».

Боже, как я несчастна! Мне так не хватает любви. Жить не могу без тепла, без ласки. Если б я выпрыгнула с третьего этажа, только бы покалечилась. По счастью, наша комната на четвертом. По счастью? Хорошенькое счастье! (Животные, те никогда с собой не кончают.)

А мама? Что скажет мама, когда ей сообщат, что я свела счеты с жизнью? Мама куда больше расстроится, если узнает, что я не замужем. Могу оставить ему записку, в которой попрошу написать ей, что мы поженились. Должен же он выполнить мою последнюю просьбу! Наверняка забудет.

Не зря говорят, что смерть избавляет. Со смертью решатся все мои проблемы. Мама, Бигль, все остальные оставят меня в покое. Но во всем винить его одного я не могу. Я ведь сама все затеяла. В конце концов, я сама пришла тогда к нему в комнату - в моей комнате он вел себя вполне пристойно. Я ревновала его к Джоан - вот кто любит таскаться по мужским спальням, и не только таскаться. Сейчас Джоан со всеми своими причудами кажется мне такой смешной, такой наивной. Дитя малое!

Когда я уйду из жизни, весь мир - Бигль, мама - уйдут из жизни вместе со мной. Or aussi[37], в Париж ведь я приехала учить французский. И учила. Учила, да не выучила. Это слово произнесла так, что вместо сочувствия вызвала смех.

А ведь мне так хотелось родить ребенка от любимого человека, да еще в Париже! Если он вдруг вернется и застанет меня у раскрытого окна с моими мыслями, то обязательно скажет: «У тебя, моя ненаглядная, хорошие шансы убить одним выстрелом сразу двух зайцев. Говорят, впрочем, и другое: за двумя зайцами погонишься, ни одного не поймаешь». Какая же он свинья! Думает, мне не хватит силы воли убить себя. Опекает меня, как будто я маленькая девочка. «Когда самоубийство совершает русская красавица - это прелестная причуда; когда же с собой кончаешь ты, дорогая Джей- ни, - это сущий бред! Не морочь мне голову».

Ты обижаешься и кричишь: «Неправда! Я никому не морочу голову! Я всерьез! Да! Да! Я не хочу жить! Я несчастна! Я не хочу жить!»

Стоя у открытого окна, я лишь дразню себя мыслями о самоубийстве. Я этого никогда не сделаю. «Отойди от окна, дура! - крикнет мама. - Простудишься и умрешь или из окна вывалишься, дуреха неповоротливая!»

При слове «неповоротливая» ты выпадаешь из окна и разбиваешься насмерть.

Ужасно, да? Теперь ты понимаешь, Джейни, что, отказавшись взять тебя с собой в Париж, я спас тебя от самоубийства.

Твой Бигль.

Когда Бальсо кончил читать первое письмо, она протянула ему второе.

Дорогая Джейни, надеюсь, ты на меня за мое письмо не в обиде. Поверь, мне хотелось описать, как ты покончила с собой, со всей возможной беспристрастностью. Я постарался изобразить нас обоих с поистине научной объективностью, и если с тобой я поступил жестоко, то и с собой ничуть не лучше. Верно, в основном я сосредоточился на тебе, но лишь потому, что совершила самоубийство ты, а не я. В этом письме попробую рассказать, как я воспринял твою смерть.

Ты как-то обмолвилась, что я говорю книжным языком. На самом деле я не только говорю, но думаю и чувствую как человек книги. Я прожил книжную жизнь; литература оказала глубочайшее воздействие на мой образ мысли, окрасила его, если угодно, в определенный цвет. Подобный литературный окрас носит мимикрический характер, подобно бурому цвету кролика или клетчатому оперению перепела, в результате чего даже мне трудно сказать, где кончается литература и начинаюсь я сам.

Начинаю с того места, которым закончилось первое письмо.

Когда на мостовую перед домом рухнуло полуобнаженное тело Джейни, толпы людей, как обычно, спешили в кафе и рестораны из мастерской Коларосси на Гранд-Шомьер. В это же время на улицу из боковой двери выходил консьерж. Таксист, выезжавший с Рю Нотр-Дам де Шан, направлявшийся в сторону сквера на улице Гранд-Шомьер и заметивший на мостовой ее тело, резко затормозил. Увидев, что таксист чуть не задавил лежавшего на мостовой жильца его дома, консьерж подбежал к машине, схватил таксиста за руку и стал кричать: «Полиция! Полиция!» Только шофер такси видел, как в действительности обстояло дело; он пришел в бешенство, обозвал консьержа «идиотом» и показал на открытое окно, откуда выпала Джейни. Вокруг таксиста образовалась толпа, поднялся крик. Прибыл полицейский - он тоже не поверил таксисту, хотя и заметил, что разбившаяся девушка была в пижаме. «Что, по-вашему, она могла делать на улице в пижаме?» - «От этих американок всего можно ждать», - возразил полицейский, пожимая плечами.

Бигль, который как раз в это время шел пропустить рюмку-другую в «Carcas», увидел, как на улице вокруг такси собирается толпа, и подошел посмотреть, что произошло: в такое унылое, пасмурное утро он был рад любому развлечению. Присоединившись к толпе, он вспомнил слова Джейни: «Я беременна». Вспомнились ему и другие ее слова: «Пора бы мне завести любовника». Первое высказывание ассоциировалось у него с Жизнью, второе - почему-то - с Любовью. Она вообще имела обыкновение бросать совершенно неожиданные реплики - всего несколько слов, но каких глубокомысленных!

Он понимал, зачем она сообщила ему, что беременна. Чтобы с помощью его друзей найти врача, который бы согласился сделать аборт. И еще чтобы получить из Штатов в ответ на истерические письма необходимую для операции сумму. Ловко устроилась: переложила на него ответственность, а сама, бедняжка, мученица, страдалица, страстотерпица, забилась в угол: «Делайте со мной что хотите. Что будет, то будет. Семь бед - один ответ».

В толпе кто-то обмолвился, что погибла девушка. Он посмотрел туда, куда указывал таксист, и увидел открытое окно в их комнату. В следующий момент он увидел под колесами такси Джейни. Лица ее он не разглядел, зато пижаму узнал сразу.

Вот как она ему отомстила! И вдобавок решила все свои проблемы. Он выбрался из толпы и заспешил прочь, боясь, как бы его не узнали. Теперь идти в «Carcas» было нельзя: наверняка найдется какой-нибудь знакомый, который тут же, стоит только ему войти, бросится ему навстречу: «Бигль! Бигль! Джейни покончила с собой!» Он решил где-нибудь скрыться и подготовить ответ. Фразочкой типа «Подумаешь, умерла. Все мы смертны» - не отговоришься, даже в «Carcas».

Он миновал кафе, поднялся по Рю Делямбр, свернул на Авеню де Мэн, зашел в кафе, где американцы бывают довольно редко, и, сев за угловой столик в задней комнате и спросив коньяку, задумался.

Ей уже ничем не поможешь. Что было делать? Ползать на коленях по тротуару и оплакивать ее труп? Рвать на себе волосы? Взывать к богам? А может, надо было спокойно подойти к полицейскому и сказать: «Я - ее муж. Позвольте мне сопровождать тело в морг».

Он заказал еще коньяку. Бигль Дарвин - душегуб. Он надвинул шляпу на глаза и осушил бокал.

Она пошла на это, потому что была беременна. Вот дура - я бы на ней женился. Я ведь нарочно говорил ей, что у нее плохое произношение. «Je suis enceinte». Я, помнится, сказал «Что-что?», но не переспрашивая, а выражая удивление. Неправда. Ты сказал «Что- что?», желая ее унизить. Зачем было постоянно издеваться над ее охами и ахами? К чему возмущаться глупостью других? Ты-то чем умнее? Можно подумать, что сам не сюсюкаешь. Почему ее поступки ты оценивал лишь с точки зрения эстетических, а не этических категорий? Она убила себя, потому что боялась бросить вызов судьбе. Боялась аборта, боялась родов, боялась за своего ублюдка. Бред. Она ведь никогда не просила тебя на ней жениться. Ничего ты не понимаешь.

Он сидел сгорбившись, словно готовый к прыжку тигр. Тигр Дарвин: хищный взгляд полуприкрытых глаз.

Интересно, удалось ли ей перед самоубийством избежать вечных тем? Уверен, голова у нее была забита не выпавшими на ее долю несчастьями, а какими-то обрывками «философии». Хоть я и сделал все возможное, чтобы высмеять finita la comedia, - эту или подобную фразу она наверняка твердила перед тем, как выкинуть свой номер. Вероятно, она сочла, что Любовь, Жизнь и Смерть можно совместить в одном афоризме: «Вещи, которые ценятся в этой Жизни, пусты, непрочны и никудышны; Любовь - это всего лишь мимолетная тень, соблазн, мишура, безделица. А Смерть? - Пустое! Что же в таком случае удерживает вас в этой юдоли скорби?» Чем объяснить, что в подобном высказывании форма выражения заботит меня больше всего? А может, все дело в том, что в самоубийстве есть что-то высокохудожественное? Самоубийство. Вертер, Космический порыв, Душа, Поиск… Отто Гринбаум: студенческое братство «Фи-бета-каппа»[38], семнадцатилетний возраст - «Жизнь его недостойна». Холдингтон Нейп: Оксфорд, литератор, жуир, большой человек - «Жизнь слишком тяжела». Терри Корнфлауэр: поэт, без шляпы, рубаха нараспашку - «Жизнь слишком сурова». И Джейни Дейвенпорт: беременна, не замужем, выпрыгивает из окна парижской studio - «Жизнь слишком трудна». Все, и О. Гринбаум, и X. Нейп, и Т. Корнфлауэр, и Дж. Дейвенпорт, согласятся, что «жизнь - это не более чем просвет от утробы до гроба; не более чем вздох, улыбка; это озноб, лихорадка; это приступ боли, спазм сладострастия. Но вот послед-ний, судорожный вздох - и комедия кончена, песня спета, опустите занавес, клоун мертв».

Клоун мертв; занавес упал. И когда я говорю «клоун», я имею в виду тебя. В конце концов, разве все мы… разве все мы не клоуны? Конечно, я понимаю, это старая история - но какая, в сущности, разница? Жизнь - театр, мы - клоуны. Что может быть трагичнее роли клоуна? В ком, скажите, больше жалости и иронии - того, без чего не бывает великого искусства. Неужели не ясно? Перед тобой тысячи потных, смеющихся, гримасничающих, скалящихся животных; не успел ты рассадить их по местам, как входит вестник. Твоя жена сбежала с квартирантом, твой сын убил человека, у твоего младенца рак. А может, и жены никакой нет? Нет и не было? Выходя из ванной, ты обнаруживаешь, что у тебя гонорея, или же ты получаешь телеграмму, что у тебя умерла мать, или отец, или сестра, или брат. А теперь представь. После твоего выхода зрители визжат от восторга: «Еще разок, приятель! Бигля на сцену! Хотим Бигля! Бигль - то, что надо!» Клоуны у рампы смеются, свистят, рыгают, кричат, потеют и щелкают орешки. А ты? Ты - за кулисами, прячешься в тени какого-то старого бутафорского щита. Сжимаешь обеими руками раскалывающуюся от боли голову и ничего, кроме глухого рева собственных невзгод, не слышишь. Сквозь стиснутые пальцы просачиваются крики твоих братьев клоунов. Первое, что приходит тебе в голову, - это броситься к рампе и, разразившись напоследок громким хохотом, перерезать себе глотку прямо у клоунов на глазах. Но вскоре ты опять выбегаешь на сцену и делаешь свое дело. Ты все тот же непревзойденный Бигль: танцуешь, смеешься, поешь - играешь. Наконец занавес опускается, и в уборной, перед зеркалом ты строишь такие гримасы, которые с румянами и гримом не сойдут. Гримасы, которые на сцене тебе не состроить никогда.

Бигль заказал еще один бокал коньяка и запил его жидким пивом. Число картонных кружочков из-под коньячных бокалов растет.

Да, пошутила Дженни неплохо. Молодая незамужняя женщина совершает самоубийство, узнав, что она беременна. Старый как мир способ решить старую как мир проблему. Мотылек и свеча, муха и паук, бабочка и дождь, клоун и занавес - проблемы (увы!) одни и те же.

Еще один бокал коньяка! Вот выпьет и пойдет в «Carcas», где будет ждать, когда его известят о смерти Джейни.

Как я восприму эту ужасную новость? Во избежание недоброжелательной критики необходимо иметь в виду, что я - англосакс и, стало быть, в трудную минуту должен быть холоден, спокоен, собран, почти флегматичен. А поскольку речь в данном случае идет о смерти очень близкого человека, мне следует дать понять, что я, хоть и держу себя в руках, случившееся переживаю очень тяжело. А может, учитывая, что «Carcas» - кафе артистическое, стоит напустить на себя рассеянный вид, отказаться покидать башню из слоновой кости, отказаться тревожить свою душу, эту задумчивую белую птицу? Легкий взмах руки: «В самом деле? Не может быть. Мертва…» Можно предстать в своей любимой роли Ниспровергателя вечных истин и прокричать: «Смерть, что это? Жизнь, что это? Жизнь - это ведь отсутствие Смерти, а Смерть - всего-навсего отсутствие Жизни». Но тем самым я могу вступить в полемику, а тому, кто оплакивает потерю возлюбленной, полемика не пристала. Ради официантов я буду Б. Дарвином, спокойным, трезвым, выдержанным господином с зонтиком под мышкой, который в величайшей печали прорыдает: «О, моя незабвенная! Почему ты это сделала? О, почему?» Или же, что будет лучше всего, скажусь, подобно Гамлету, безумным. Ведь если они обнаружат, что скрывается у меня на сердце, они меня линчуют.

ВЕСТНИК:

Бигль! Бигль! Джейни выпала из окна - ее больше нет.

ПОСЕТИТЕЛИ, ОФИЦИАНТЫ И ДР. В КАФЕ «CARCAS»: Девушка, с которой ты жил, мертва.

Бедная Джейни. Бедный Бигль. Ужасная, ужасная смерть. И такая молодая, такая красивая… лежит на холодной мостовой.

Б. ГАМЛЕТ ДАРВИН: Бромий! Иакх![39] Сын Зевса!

ПОСЕТИТЕЛИ, ОФИЦИАНТЫ И ДР.:

Ты что, не понял, дружище? Подружка, с которой ты жил, померла. Зазноба твоя на том свете. С собой покончила. Отдала концы!

Б. ГАМЛЕТ ДАРВИН: Бромий! Иакх! Сын Зевса!

ПОСЕТИТЕЛИ, ОФИЦИАНТЫ И ДР.: Он пьян.

Греческие боги! Неужто он думает, будто нам неизвестно, что он методист?

Сейчас не время богохульствовать! Дурак он и есть дурак.

Да, напейся из Пиерийского источника или… И все же очень колоритно: «Бромий! Иакх!» Очень колоритно.

Б. ГАМЛЕТ ДАРВИН:

О, esca vermium! О, massa pulveris![40] Где Богач? Тот, что много ел?[41] Он и сам еще не съеден.

ПОСЕТИТЕЛИ, ОФИЦИАНТЫ И ДР.: Загадка! Загадка! Он ищет приятеля.

Он что-то потерял. Скажите ему, пусть посмотрит под столом.

ВЕСТНИК:

Он хочет сказать, что черви съели Богача, а когда умерли сами, были съедены другими червями.

Б. ГАМЛЕТ ДАРВИН:

Ну-ка, говорите, куда девался Самсон - сильнейший из людей? Он даже уже не слаб. И где, о скажите, прекрасный Аполлон? Он даже уже не уродлив. А где снега прошлых лет? И где Том Джайлз? Билл Тейлор? Джейк Холц? Иными словами: «Сегодня с нами, а завтра - с червями».

ВЕСТНИК:

Да, то, что он говорит, увы, - чистая правда. Ввиду печальной кончины, о которой зашла речь, мы замираем средь давки и сутолоки нашей суматошной жизни и задумываемся над словами поэта, сказавшего, что мы «nourriture des vers!»[42]. Продолжай же, дорогой товарищ по несчастью, мы внимаем каждому твоему слову.

Б. ГАМЛЕТ ДАРВИН:

Начну с самого начала, друзья.

Сижу я со своими друзьями, веселюсь, как вдруг в кафе вступает вестник. Входит и кричит: «Бигль! Бигль! Дженни покончила с собой!» Я вскакиваю, лицо, не буду от вас скрывать, белое как бумага, и в тоске истошно кричу: «Бромий! Иакх! Сын Зевса!» И тогда вы вопрошаете, отчего это я так громко взываю к Дионисию. А я продолжаю свое:

«Дионисий! Дионисий! Я взываю к богу вина, ибо зачатие его и рождение не имели ничего общего с зачатием и рождением Джейни, равно как и с вашим и моим зачатием и рождением. Я взываю к Дионисию, дабы объяснить причину случившегося. Причину той трагедии, что является не только трагедией Джейни, но и трагедией для всех нас.

Кто из нас может похвастаться, что он, как Дионисий, родился три раза - один раз из чрева «злополучной Семелы», один раз из бедра Зевса и один раз из пламени? Кто может сказать, как Христос, что он был рожден от девы? Или кто возьмется утверждать, что он появился на свет как Гаргантюа? Увы, ни один из нас. И тем не менее все мы должны не ударить лицом в грязь - как не ударила лицом в грязь Джейни - перед трижды рожденным Дионисием, перед Сыном Божьим Христом, перед Гаргантюа, родившимся на свет из требухи на достопамятном пиршестве. Ты слышишь гром, видишь молнию, вдыхаешь запах леса, ты пьешь вино - и еще пытаешься быть таким, каким был Христос, Дионисий, Гаргантюа! Ты, родившийся из утробы, покрытый слизью и испачканный кровью, в криках, исполненных тоски и страдания.

При твоем рождении вместо Волхвов, Голубя, Вифлеемской звезды присутствовал лишь старый доктор Хаазеншвейц в резиновых перчатках и с перекинутым через руку полотенцем, отчего очень походил на официанта.

А как твой влюбленный отец пришел к своей возлюбленной? (Весь погожий летний день он просидел в офисе и по дороге видел на улице двух собак.) Он что, явился ей в обличье лебедя, быка или золотого дождя? Ничего подобного! Вышел из ванной в мятых брюках со спущенными подтяжками…»

Б. Гамлет Дарвин навис над недопитым бокалом коньяка, а в театре своего воображения - над объятым ужасом зрительным залом. Решительный, галантный, непоколебимый, обаятельный Бигль Дионисий Гамлет Дарвин. Могучее его сердце содрогнулось от нежданного прилива глубоких чувств к человечеству. Он задохнулся от нахлынувших на него эмоций и осознал всю истинность своих наблюдений. Борьба за жизнь, которую вели его слушатели, была и впрямь жестокой; животные бы такой борьбы за существование не выдержали.

Он поднял руку, словно благословляя посетителей и официантов, и в кафе все смолкло. «Ах, дети мои, - пробормотал он едва слышно, однако прочувствованно, после чего, окинув кафе «Carcas» затуманенным от слез орлиным взором, вскричал: - И все же, ах, и все же вам приходится бросать вызов Христу, чей отец - Бог, Дионисию, чей отец - Бог! Вам, таким же, как Джейни Дейвен- порт. Вам, зачатым как попало дождливым осенним днем».

«Коньяк! Коньяк!»

Повторив на бис свой душещипательный монолог, он растаял во мраке сцены и возник перед занавесом уже в роли клоуна. Чтобы финал получился как можно более драматичным, он воздел над головой Башню из слоновой кости, Безмолвную белую птицу, Святой Грааль, Гвозди, Бич, Терновый Венец и обломок Святого и Истинного Креста.

Твой Бигль.

- И что вы о них думаете?

Бальсо пробудился от сна и увидел мисс Макгини, биографа Сэмюэля Перкинса, сидевшую с ним за столиком.

- О ком - о них?

- О тех двух письмах, которые вы только что прочли, - нетерпеливо сказала мисс Макгини. - Они являются составной частью романа, который я сейчас пишу. Эпистолярного романа в духе Ричардсона. Скажите прямо: эпистолярный стиль очень устарел?

Бальсо выспался, немного отдохнул и взирал теперь на свою собеседницу не без интереса. А у нее неплохая фигура. Решив ей угодить, он сказал:

- Могучим ветром дует с твоих страниц - и читатель падает ниц… Колдовство и безумие. Чем не Джордж Бернард Шоу? Это драма страсти, которая привлекает своей первозданностью и многоголосьем. Истинный Джордж Бернард Шоу. По страницам романа разлита магия, они пронизаны глубоким и теплым чувством к чуждому племени.

- Благодарю, - не тратя слов попусту, сказала она.

Как благородна благодарная женщина, подумал Бальсо. Он вновь ощутил себя молодым: горбушка хлеба, головка сыра, бутылка вина, яблоко. Звучные голоса, голые тела, солнце. Юность, колледж… Дни полны впечатлений, ночи - страстей, дни несутся ревущим потоком.

- О-о! - воскликнул Бальсо, погрузившись в воспоминания молодости. - О-о! - Произнося «о-о», его губы исказились в болезненной гримасе: так страдает цыпленок, несясь утиными яйцами.

- Что «о-о»? - У Мисс Макгини его эмоциональность вызывала явное раздражение.

- Ах, я однажды любил одну девушку. Целыми днями она только и делала, что раскладывала кусочки мяса на лепестки цветов. Она задушила розу маслом и крошками от пирога, марая ее свежие, изящные лепестки соусом и сыром. Ей хотелось, чтобы роза привлекала к себе мух, а не бабочек или пчел. Из своего сада ей хотелось сделать…

- Бальсо! Бальсо! Неужто это ты?! - вскричала мисс Макгини, разлив на скатерть оставшееся в кружке пиво, отчего топтавшийся без дела официант злобно на нее покосился.

- Бальсо! Бальсо! Неужто это ты? - вновь воскликнула она, прежде чем он успел ответить. - Разве ты меня не узнаешь? Ведь я Мэри. Мэри Макгини, твоя юношеская любовь.

Бальсо понял, что это и впрямь была Мэри. Да, она сильно изменилась, но что-то сохранилось и от прежней Мэри - глаза в особенности. Она больше не казалась ему сухой грымзой, это была женщина в соку - манящая, желанная.

Они сидели и пожирали друг друга глазами, пока официант не намекнул, что пора и честь знать, - ему давно не терпелось закрыть заведение и уйти домой.

Они вышли из кафе рука об руку, двигаясь точно во сне. Бальсо указывал дорогу, и вскоре они забрели в густой кустарник. Мисс Макгини легла на спину, подложив под голову руки и широко раскинув колени. Бальсо встал над ней и произнес речь, цель которой была очевидна:

«Во-первых, давайте рассмотрим политический аспект проблемы. Вы, любящие порассуждать о Свободе и прибегающие к защите Догмы перед лицом Жизни и Неотвратимого Физического Закона, подымайте же, слышите, подымайте якоря, отдайте швартовы ваших затаенных желаний! И пусть ветер полощет знамя вашего бунта!

Следует также рассмотреть и философские аспекты предстоящего акта. Природа наделила вас на короткое время некоторыми органами, способными доставлять удовольствие. Имеются среди них и органы половые. Если пользоваться ими с умом, половые органы доставляют особенно интенсивное удовольствие. А удовольствие - заметим к слову - единственное на свете благо. Из чего следует, что, коль скоро удовольствие желанно (а кто, за вычетом горстки фанатиков, придерживается иного мнения?), необходимо предаваться всем мыслимым удовольствиям. Для начала важно разобраться в некоторых банальных идеях. Как человек думающий, как индивидуалист, - а ведь ты и то и другое, любовь моя, - необходимо научиться отличать принципы гедонизма от нравственных принципов своего поколения. Необоснованно жесткими моральными устоями следовало бы пренебречь. Таинство - это секс, а вовсе не брак. Согласна? Почему же в таком случае ты, существо думающее, должна руководствоваться устаревшими нормами. Половой акт - это не грех, не ошибка, не заблуждение, не слабость. Половой акт доставляет удовольствие, а удовольствие желанно. А раз так, Мэри, давай-ка позабавимся.

Теперь, Мэри, взглянем на этот вопрос с точки зрения Искусства. Ты ведь хочешь писать, любовь моя, а значит, должна понимать: истинный художник не может не знать того, о чем он пишет. Как ты можешь изображать мужчин, если никогда не знала мужчины? Как можешь ты читать и понимать, видеть и понимать, не познав божественного трепета? Как без соответствующего опыта убедительно описать кражу, воровство, убийство, изнасилование, самоубийство? Ты ведь постоянно ищешь тему, верно? В моей постели, любимая, ты найдешь новые темы, новые толкования, обретешь новый опыт. Ты сможешь сама судить, является ли любовь трехминутной утехой, которая сменяется глубочайшим отвращением, или же это всепожирающее пламя, божественный закон, предвкушение небесных радостей. Пойдем же, Мэри Макгини, в постель и в новый мир.

А теперь мы переходим к последнему аргументу - Времени. Только, пожалуйста, не смешивай то, о чем я буду сейчас говорить, с теориями, которые так популярны среди метафизиков и физиков, этих пустозвонов. Мое „Время" - поэтическое. Довольно скоро, любимая, ты умрешь, и мысль эта меня гложет. Довольно скоро мы все умрем - и чистоплюи и трубочисты[43]. Все до одного. Сможешь ли ты, умирая, сказать: „Мой стакан пуст - я выпила его до дна. Моя жизнь пуста - я испила ее до дна"? Разве не безумие - отрицать жизнь? Спеши же! Спеши! Ибо все скоро кончится. Цвети, о роза, поутру - увянешь ты к полудню. Ты узнаешь мелодию, которую играют часы? Секунды, как они летят! Все скоро кончится! Все скоро кончится! Лови же, покуда еще можешь, сей краткий миг, мгновенную утеху, пузырь сей мыльный, что лопнуть может всякую секунду. Ты думала о могиле? О любимая, ты думала о могиле и о том, что станется с твоим прекрасным телом? Твоей невесты нет прекрасней, но минуло сто лет, и вместо нежных черт - скелет. Когда улыбка на челе играет, красотка быстро увядает. Длить наслажденье будем, ах, пока не превратимся в прах. Да, Мэри, в прах! Твоя щедрая красота превратится в прах. Я дрожу, я весь горю в предвкушении твоего нежного поцелуя. Не скупись! Поступись, покуда есть еще время, своей белой плотью, нежным своим телом. Дай, ибо, давая, ты и обретешь, и поимеешь то, что даешь. Только время способно лишить тебя твоей плоти. Время - но не я. И оно лишит тебя всего. Всего! Всего! И те, кто бережно сажал зерно, и те, кто россыпью бросал его на дно…»

С этими словами Бальсо бросился на землю рядом со своей возлюбленной.

И как же она приняла его? Поначалу сказала «нет».

Нет. Нет! Невинна, смущена. О Бальсо! О Бальсо! Как же можно? Я закрываю глаза и вижу старую нашу ферму, старую водокачку, стариков-родителей, старую дубовую бадью - и все увито плющом.

Сэр! Топает своей крошечной ножкой - властно, раздраженно. Как вы смеете, сэр! Кто дал вам право? На колени, разбойник! На колени, слышишь? Бесстыжие, всезнающие пальцы наглых шоферов. Выбирает королева. Елизавета Английская, Екатерина Российская, Фаустина Римская.

Два «нет» постепенно превратились в два «да-нет».

Нет… О… О, нет. Глаза полны слез. Голос гортанный, хриплый от сдерживаемой страсти. Хочу, люблю, любимый мой, любимый, любимый. О, я таю. Даже кости и те тают. Оставь меня, а то я упаду в обморок. Оставь меня, оставь, у меня кружится голова. Нет… Нет! Ах ты,скотина!

Нет. Нет, Бальсо, не сегодня. Нет, не сегодня. Нет! Прости, Бальсо, но не сегодня. В другой раз, да, но не сегодня. Прошу тебя, не сегодня. Пожалуйста!

Но Бальсо «нет» не устраивает, и вскоре он добивается сразу нескольких «да». Вот они.

Жаркое дыхание, влажные, полуоткрытые губы; глаза печальны, шепчет «люблю». Тигровая шкура на диване. Испанская шаль на рояле. Алтарь Любви. Церковь и Бордель. Запахи Индии и Африки. В глазах твоих Египет. Богатая, пышная любовь; красивая, вытканная на манер гобелена любовь; восточная, пропитанная ароматами духов любовь.

Несгибаемый. Деловой. Толковый. Бывал здесь и раньше. Я с полицией разберусь, если что. Женщина вовсе не хнычет. Место ему хорошо знакомо. Нет ни новых деревьев, ни колодцев, ни даже заборов.

Тянется к жизни. Жить! Жизненный опыт! Жить своей жизнью. Твое тело - инструмент, орган, барабан. Гармония. Порядок. Груди. Зеница ока моего, утробы моей. Что такое жизнь без любви? Я горю! Я жажду! Ура!

М-м-м-о-о-й! Д-а-а-а! Я никогда не думала, что познаю страсть, сладострастие, таящееся в тебе, - да, да. Тяни меня в трясину, тяни. Да! И своими волосами похоть с глаз моих смахни. Да… Да… О-о! А-а!

Чудо свершилось. Двое слились в Одно. Одно, которое есть всё и ничего: жрец и бог, жертвоприношение, жертвенный обряд, возлияние предкам, заклинание, жертвенное яйцо, алтарь, ego и alter ego, а также отец, сын и дед вселенной, мистическая доктрина, очищение, слог «Ом»[44], путь, учитель, свидетель, убежище, Дух средней школы 186, последний паром, отходящий в Вихокен в семь часов вечера.

Пиит и тело его разделились. Тело зажило своей жизнью. Жизнью, не имевшей с Бальсо-поэтом ничего общего. Это освобождение сравнимо лишь со смертью, с механикой распада. После смерти тело становится хозяином положения, все этапы разложения оно проходит с исключительной четкостью. С такой же уверенностью его тело осуществляло сейчас и любовные процессы.

В этой деятельности Дом и Долг, Любовь и Искусство были напрочь забыты.

В его тело вступила армия, боеспособная армия взбудораженных чувств. Сначала чувства наступали методично, а затем истерично, однако столь же слаженно и уверенно. Армия его тела приступила к длительным, замысловатым учениям, к длительной, сложной церемонии. К церемонии, осуществляемой с продуманностью, отработанностью и четкостью химического процесса, вызванного катализатором.

Наступая, разворачивая свои порядки, армия его тела громко, истошно вопила. Но вот, издав победный крик, она вдруг замерла и спокойно, с сознанием исполненного долга, начала отступать.

Та самая армия, что еще мгновение назад триумфально маршировала по просторам его тела, теперь медленно двинулась вспять. Победоносно, умиротворенно.

Подруга скорбящих

© Перевод. В. Голышева

Подруга скорбящих, помоги, помоги

Подруга скорбящих из нью-йоркской «Пост-диспетч» (У вас беда? Вам нужен совет? Пишите Подруге скорбящих, и она вам поможет) сидел за письменным столом, уставясь на полоску белого картона. На ней редактор отдела Шрайк напечатал молитву:

Дух Подруги с., восславь меня.
Тело Подруги с., напитай меня.
Кровь Подруги с., опьяни меня.
Слезы Подруги с., омойте меня.
Добрая Подруга с., прости мне мою мольбу,
И укрой меня в твоем сердце,
И защити меня от врагов моих.
Помоги мне, Подруга с., помоги, помоги.
Аминь.

Статью надо было сдать через четверть часа, а он все сидел над вступлением. Он дошел до: «Жизнь имеет смысл, потому что в ней - мечты и покой, нежность, и восторг, и вера, горящая, как белое пламя на темном мрачном алтаре». Но дальше дело не двигалось. Письма уже не смешили его. Он не мог смеяться одной и той же шутке тридцать раз в день, из месяца в месяц. А обычно писем приходило больше тридцати в день - и все одинаковые, нарубленные из теста бед сердцевидным ножом.

На столе лежали сегодняшние письма. Он стал их просматривать, ища зацепку для искреннего ответа.

Дорогая Подруга скорбящих, у меня такая боль не знаю что делать, иногда кажется убила бы себя так болят почки. А муж считает, что нельзя быть хорошей католичкой не имея детей несмотря на боль. Я честно венчалась в церкви, но не знала что такое семейная жизнь, потому что мне никто не рассказывал про мужа и жену. Бабушка мне не рассказала, а она мне была вместо матери и сделала большую ошибку что не рассказала, потому что неопытность выходит боком и от нее одни разочарования. Я родила 7-х за 12 лет и после 6-го все время болею. Меня два раза оперировали и муж обещал, что детей больше не будет по совету врача, потому что он сказал я могу умереть, но когда я вернулась из больницы он нарушил обещание, теперь я жду ребенка и наверно не выдержу, так болят почки. Мне очень больно и страшно, а аборт мне нельзя ввиду того что я католичка и муж чересчур религиозный. Я все время плачу от боли и не знаю что мне делать.

Уважающая вас

Нет Мочи.

Подруга скорбящих кинул письмо в открытый ящик и закурил.

Дорогая Подруга скорбящих!

Мне шестнадцать лет и я не знаю что делать и буду очень благодарна вам, если посоветуете что делать. Когда я была маленькой это было ничего, я привыкла, что соседские ребята дразнят меня, но теперь мне хочется, чтобы у меня тоже были мальчики, как у других девочек и гулять с ними в субботу вечером, но мальчики на меня не смотрят потому что я родилась без носа - хотя у меня хорошая фигура и хорошо танцую и папа покупает мне красивые платья.

Я сижу целыми днями смотрю на себя и плачу. Посреди лица у меня большая яма и не то что люди, я сама пугаюсь, а мальчики не виноваты, что не хотят меня приглашать. Мама меня любит, но ужасно плачет, когда смотрит на меня.

Чем я заслужила такое несчастье? Если я и сделала что плохое, то после года, а я ведь родилась такой. Я спросила папу, а он говорит, что не знает, но может я что-то сделала в другом мире до того, как родилась, а может быть это мне наказание за его грехи. Я не верю этому потому, что он очень хороший человек. Надо ли мне покончить с собой?

Ваша Отчаявшаяся.

Сигарета была с браком и не тянулась. Подруга скорбящих вынул ее изо рта и оглядел с яростью. Потом заставил себя успокоиться и закурил другую.

Уважаемая Подруга скорбящих, я пишу вам от моей сестренки Грейси, потому что с ней случилось что-то страшное и маме я боюсь сказать. Мне 15 лет, а Грейси 13, мы живем в Бруклине. Грейси глухонемая и выше меня, но не очень сообразительная, так как глухонемая. Она играет у нас на крыше дома и в школу не ходит кроме как в школу глухонемых два раза в неделю по вторникам и четвергам. Мама велит ей играть на крыше потому что мы боимся, что бы ее не переехало - она не очень сообразительная. А на прошлой неделе на крышу влез человек и сделал с ней что-то нехорошее. Она мне рассказал, а я не знаю как быть и боюсь рассказать маме потому что она наверно изобьет Грейси. Я боюсь, что у Грейси будет ребенок и вчера ночью я долго слушал ей живот - не слышно ли там ребенка, но ничего не слышно. Если я скажу маме, она ее страшно изобьет, потому что я один люблю Грейси, а в прошлый раз, когда она порвала платье ее заперли в чулане на два дня и если соседские мальчишки узнают про это, они будут говорить гадости, как про сестру Блохи Коннора когда ее застали на пустыре. Скажите, пожалуйста, что бы вы сделали, если бы это случилось в вашей семье.

Преданный вам Гарольд С.

Он перестал читать. Ответ был - Христос, но Подруга скорбящих был сыт этим по горло. Кроме того, над Христом особенно любил потешаться Шрайк. «Душа Подруги с., восславь меня. Тело Подруги с., напитай меня. Кровь Подруги…» Он повернулся к пишущей машинке.

Несмотря на модный дешевый костюм, в нем все равно легко было угадать сына баптистского священника. Ему бы пошла борода - она оттенила бы его библейскую внешность. Но и без бороды всякий распознал бы в нем пуританина из Новой Англии. Лоб у него был высокий и узкий. Нос длинный и костистый. Костлявый, раздвоенный подбородок формой напоминал копыто. Увидев его в первый раз, Шрайк улыбнулся и сказал: «Сюзанны Честер, Беатрисы Фэрфакс и Подруги скорбящих - жрецы Америки XX века».

Пришел курьер: Шрайк спрашивает, готов ли материал. Он нагнулся к машинке и застучал по клавишам. Но не успел написать и десятка слов, как над плечом его склонился Шрайк.

- Старая песня, - сказал он. - Выдал бы что-нибудь новенькое, обнадеживающее. Про искусство. А ну-ка, я продиктую:

«Выход - в искусстве.

Не позволяйте жизни взять верх над вами. Когда старые дороги завалены обломками крушения, ищите новых, свободных дорог. Такая дорога - искусство. Искусство настояно на страданиях. Как воскликнул сквозь роскошную русскую бороду мистер Польни- кофф, когда на восемьдесят седьмом году жизни закрыл свое дело, чтобы изучать китайский язык: „Мы еще только начинаем…"

Искусство - один из самых щедрых даров жизни.

Для тех, кто лишен творческих способностей, остается восприятие. Для тех, кто…»

Продолжай отсюда.


Подруга скорбящих и каменное лицо

Когда Подруга скорбящих вышел из редакции, оказалось, что на улице потеплело, и воздух пах так, будто его пропустили через калорифер. Он решил выпить в контрабандной пивной «Диленханти». Дорога туда вела через маленький парк.

Он вошел в парк через северные ворота, заглатывая густую тень, забившую арку. Пересек тень фонарного столба, которая лежала на дорожке, как пика. Она проткнула его, как пика.

Насколько он видел, весна тут ничем не дала себя знать. Прах, покрывший крапчатую землю, был не тот, на котором взрастает новая жизнь. Он вспомнил, что в прошлом году май не смог пробудить эти мусорные лужайки. Лишь лютый июль вымучил из черствой грязи несколько зеленых ростков.

Влаги - вот чего жаждал парк еще больше, чем он. Ни дождем, ни алкоголем тут не обойдешься. Завтра в своей колонке он попросит Убитых горем, Нет-Мочи, Отчаявшихся, Разочарованных-с-мужем-туберкулезником и остальных своих корреспондентов прийти сюда и оросить слезами почву. Тогда взойдут цветы - цветы, которые пахнут ногами.

- Ах, человечество… - Но тень тяготила его, и шутка околела на половине. Он попробовал ее оживить, посмеявшись над собой.

Хотя зачем смеяться над собой, если Шрайк ждет в баре и сделает это куда лучше? «Друг мой Подруга скорбящих, советую тебе давать читателям камни. Когда они просят хлеба, не раздавай им галеты, как Церковь, и не вели, как Государство, скушать пирожное. Объясни, что не хлебом единым жив человек, и дай им камни. Научи их молиться по утрам: „Камень наш насущный даждь нам днесь"».

Он роздал читателям много камней - так много, что сам остался с одним - с камнем, образовавшимся у него в груди.

Вдруг почувствовав усталость, он сел на скамью. Выкинуть бы этот камень. В поисках мишени он посмотрел на небо. Но серое небо выглядело так, как будто его стерли грязной резинкой. На нем не было ангелов, огненных крестов, голубей с оливковыми ветвями, ничего мудрено-сотворенного. Лишь газета корчилась в вышине, как воздушный змей с перебитым хребтом. Он встал и пошел к бару.

«Диленханти» был подвал в каменном доме, отличавшийся от своих добропорядочных соседей лишь железной дверью. Подруга скорбящих нажал потайную кнопку, и в двери открылся волчок. Налитый кровью глаз глянул из него, как рубин из старинной железной оправы.

Пивная была наполовину пуста. Подруга скорбящих нервно огляделся, ища Шрайка, но, к облегчению своему, не увидел. Однако после третьей рюмки, когда он погружался в теплую тину пьяной грусти, Шрайк схватил его за руку.

- А, мой юный друг! - закричал он. - В каком виде я тебя застаю? Опять, я вижу, мрачное раздумье.

- Кончай ты, ради бога.

Шрайк презрел эту просьбу.

- Ты ипохондрик, мой друг, ипохондрик. Забудь распятие, вспомни Возрождение. Мрачным раздумьям тогда не предавались. - Он поднял бокал, и в этом жесте была вся семья Борджиа. - Зову тебя к Возрождению. Какая эпоха! Какая пышность! Пьяные Папы… Прекрасные куртизанки… Внебрачные дети…


Хотя жесты у него были отточенные, лицо не выражало ничего. Он пользовался приемом кинокомиков - «каменным лицом». Какой бы причудливой и шумной ни была его речь, он сохранял непроницаемую маску. Под большим лоснящимся куполом лба его черты теснились мертвым серым треугольником.

- За Возрождение! - выкрикивал он. - За Возрождение! За бурые греческие манускрипты, за дам с большими мраморно-гладкими конечностями… Кстати, я жду одну из моих поклонниц - девушку с кротким взглядом и большой начитанностью. - При слове «начитанность» он изобразил в воздухе две огромные груди. - Она работает в книжном магазине. Но ты погляди, какой у нее зад.

Подруга скорбящих неосмотрительно выказал раздражение.

- А-а, к женщинам ты равнодушен, - да? И. X. - твоя зазноба. Иисус Христос, Царь Царей, Подруга скорбящих подруг скорбящих…

Тут, к счастью для Подруги скорбящих, к стойке подошла молодая женщина, которую ждал Шрайк. У нее были длинные ноги с толстыми щиколотками, большие руки, могучее тело, стройная шея и детское личико, казавшееся совсем крошечным из-за мужской стрижки.

- Мисс Фаркис, - сказал Шрайк, заставив ее поклониться, как чревовещатель - свою куклу. - Мисс Фаркис, познакомьтесь с Подругой скорбящих. Окажите ему такое же почтение, какое оказываете мне. Он тоже утешитель нищих духом и любитель Бога.

Она по-мужски пожала ему руку.

- А это - мисс Фаркис, - сказал Шрайк. - Мисс Фаркис работает в книжном магазине и в свободное время пописывает. - Он потрепал ее по крупу.

- О чем вы так горячо рассуждали?

- О религии.

- Попросите мне рюмку и продолжайте, пожалуйста. Я очень интересуюсь неотомистским синтезом.

Шрайк только того и ждал.

- Святой Фома! - воскликнул он. - За кого вы нас принимаете - за гнилых интеллигентов? Мы не какие-нибудь эрзац-евро- пейцы. Мы беседовали о Христе, Подруге скорбящих подруг скорбящих. У Америки - свои религии. А если вам нужен синтез - вот вам подходящая материя. - Он вытащил из бумажника газетную вырезку и прихлопнул ладонью к бару.

«Арифмометр 3 обряде западной секты

Цифровые молитвы за убийцу престарелого отшельника. Денвер, Колорадо, 2 февраля (А. П.).

Верховный понтифик Американской Либеральной церкви Фрэнк Райе объявил, что исполнит разработанный им обряд „козла и арифмометра" в память осужденного убийцы Уильяма Мойя, несмотря на возражения кардинала секты. Райе сообщил, что козел будет использован в службе „Посыплем голову пеплом" до и после казни Мойя, назначенной на 20 июня. Молитвы за упокой души осужденного будут составлены на арифмометре. Числа, пояснил Райе, это единственный универсальный язык. Мойя умертвил престарелого отшельника Джозефа Земпа в результате ссоры из-за небольшой денежной суммы».

Мисс Фаркис засмеялась, и Шрайк замахнулся на нее кулаком. Бармен, которого покоробил этот жест, поспешно попросил их перейти в заднюю комнату. Подруга скорбящих не хотел идти с ними, но Шрайк настаивал, а он слишком устал, чтобы спорить. Они уселись в кабинете. Шрайк снова сделал вид, что хочет ударить ее, но когда мисс Фаркис отпрянула, он вместо этого ее погладил. Обман удался. Она покорилась его руке, но когда ласки зашли чересчур далеко, оттолкнула ее.

Шрайк опять начал кричать; Подруга скорбящих понял, что на этот раз разыгрывается сцена соблазнения.

- Я великий святой, - кричал Шрайк, - я могу ходить по-маленькому как посуху. Вы что, не слышали про Шрайковы Страсти в Закусочной или Моления о Кружке Пива? Там я уподобил раны Христовы кошелькам, куда мы прячем мелочь наших грехов. Это - поистине замечательный образ. А теперь рассмотрим дыры в наших телах и куда открывают путь сии благодетельные раны. Под кожей человека - дивные джунгли, где жилы, как буйная тропическая зелень, стелются по перезрелым органам и подобные бурьяну кишки перевиваются и сплетаются в красных и желтых корчах. В этой чаще порхает с каменно-серых легких на золотые кишки, с печени на рубец и обратно на печень птица, называемая душой. Католики ловят ее на хлеб и вино, иудеи - на «поступай с другими так, как хочешь, чтоб с тобой поступали», протестанты со свинцовыми ногами - на слово-олово, буддисты - жестами, негры - на кровь. Я плюю на них всех. И вас призываю плюнуть. Тьфу. Вы набиваете чучела птиц? Нет, дорогие мои, таксидермия - не религия. Нет. Тысячу раз нет. Лучше, говорю вам, живая птица в джунглях тела, чем два чучела на библиотечной полке.

Ласки продолжались и во время проповеди. Закончив, он уткнул свое треугольное лицо ей в шею, словно томогавк.


Подруга скорбящих и ягненок

Подруга скорбящих поехал домой на такси. Он жил один в комнате, которая была полна теней, как старинная гравюра на стали. Там стояли кровать, стол и пара стульев. Стены были голые, если не считать Христа из слоновой кости, висевшего в ногах кровати. Подруга скорбящих снял фигуру с креста и приколотил к стене костылями. Но желаемого эффекта не получилось. Христос не корчился, а висел спокойно и декоративно.

Он сразу разделся и лег в постель с сигаретой и «Братьями Карамазовыми». Закладка была на главе о старце Зосиме:

«…любите человека и во грехе его, ибо сие уже подобие Божеской любви и есть верх любви на земле. Любите все создание Божие, и целое, и каждую песчинку. Каждый листик, каждый луч Божий любите. Любите животных, любите растения, любите всякую вещь. Будешь любить всякую вещь и тайну Божию постигнешь в вещах. Постигнешь однажды и уже неустанно начнешь ее познавать все далее и более, на всяк день. И полюбишь наконец весь мир уже все целою, всемирною любовью».

Прекрасный совет. Если бы он последовал ему, то преуспел бы в жизни. Его колонку распространили бы агентства печати, и мир научился бы любить. Наступило бы Царствие Небесное. Он сел бы одесную Агнца.

Но, серьезно говоря, он понимал, что если бы Шрайк и не отравил ему этот христианский хлеб, он все равно бы зря себя обманывал. Призвание его было другого рода. Мальчиком, в отцовской церкви он заметил, что, когда выкрикивает имя Христа, в нем что- то поднимается, - что-то тайное и мощное. Он играл с этим чувством, но никогда не давал ему полной воли.

Теперь он понимал, что это было: истерия, змея, чьи чешуйки - крохотные зеркальца, в которых мертвый мир обретает подобие жизни. А как мертв этот мир… мир дверных ручек. Он спросил себя: а так ли уж дорого в конце концов - заплатить истерией за его оживление?

Для него Христос был самым натуральным из возбудителей. Остановив взгляд на фигуре, прибитой к стене, он стал повторять нараспев: «Господи, Господи, Господи Иисусе. Господи, Господи, Господи Иисусе». Но едва змея стала разворачиваться в голове, он испугался и закрыл глаза.

Он уснул и увидел себя на сцене переполненного театра. Он был фокусником и проделывал фокусы с дверными ручками. По его приказу они кровоточили, цвели, разговаривали. Закончив номер, он хотел призвать публику к молитве. Но сколько он ни старался, молитва получалась та, которой научил его Шрайк, и произносил он ее голосом кондуктора, объявляющего остановки.

«Господи, мы не из тех, кто омывается вином, водой, мочой, уксусом, огнем, маслом, желудочными каплями, молоком, коньяком или борной кислотой. Господи, мы из тех, кто омывается исключительно кровью Агнца».

Декорация переменилась. Он очутился в студенческом общежитии. С ним были Стив Гарви и Джуд Хьюм. Они спорили о бытии Божьем с полуночи до рассвета и теперь, выпив все виски, решили сходить на рынок за яблочной водкой.

Путь их лежал по улицам спящего города и через открытое поле. Была весна; снова опьянев от солнца и запаха новорожденных овощей, они шатались между гружеными тележками. Фермеры смотрели на их возню благодушно. Загуляли студентики.

Они нашли бутлегера, купили четырехлитровый жбан виски и пошли в ряды, где торговали скотом. По дороге они остановились поиграть с ягнятами. Джуд предложил купить барашка и зажарить в лесу на костре. Подруга скорбящих согласился, но при условии, что, перед тем как зажарить, они принесут ягненка в жертву Богу.

Стив отправился в ножовый ряд за мясницким ножом, а они с Джудом остались торговать барашка. После долгого, на армянский лад, торга, в ходе которого Джуд показал свою крестьянскую закваску, выбрали самого молодого барашка, маленького, на шатких ножках - одна голова.

Они прошествовали с ягненком по базару. Впереди шел Подруга скорбящих с ножом, за ним Стив со жбаном и Джуд с животным. Маршируя, они распевали непристойный вариант «У Мери был барашек». Между базаром и холмом, где они собирались совершить жертвоприношение, лежал луг. По дороге они рвали маргаритки и лютики. На склоне холма они нашли большой камень и устлали его цветами. На цветы уложили ягненка. Подругу выбрали жрецом, Стив и Джуд были служителями. Они держали барашка, а Подруга, присев над ним, начал повторять нараспев: «Господи, Господи, Господи Иисусе. Господи, Господи, Господи Иисусе».

Когда они распалили себя, он ударил ножом. Удар был неверный, и нож пропорол только мышцы. Он снова занес нож, но на этот раз вообще не попал по судорожно дергавшемуся ягненку. Нож сломался о камень. Стив и Джуд отогнули ягненку голову, чтобы он перепилил ему глотку, но от лезвия остался только короткий обломок, и он не мог прорезать свалявшуюся шерсть.

Руки их были залиты липкой кровью, и ягненок выскользнул. Он заполз в кусты.

Яркое солнце очертило камень алтаря узкими тенями, и местность словно приготовилась для нового кровопролития. Приятели бросились наутек. Они мчались вниз по склону, пока не сбежали на луг, и там рухнули без сил в высокую траву.

Немного погодя Подруга скорбящих стал умолять их вернуться и прекратить мучения ягненка. Они отказались идти. Он отправился сам и нашел ягненка под кустом. Он размозжил ему голову камнем и оставил тушу мухам, роившимся над окровавленными цветами алтаря.


Подруга скорбящих и валенок

Подруга заметил, что в нем развивается граничащая с безумием чувствительность к беспорядку. Все должно было располагаться по системе: туфли под кроватью, галстуки на вешалке, карандаши на столе. Выглянув из окна, он компоновал горизонт так, чтобы массы зданий взаимно уравновешивались. Если в этом пространстве появлялась птица, он сердито закрывал глаза, дожидаясь, пока она пролетит.

Первое время он не сдавал позиций, но в один прекрасный день оказался приперт к стене. В этот день все неодушевленные предметы, которые он хотел починить, ополчились на него. Стоило ему дотронуться до вещи, как что-то проливалось или скатывалось на пол. Запонки от воротничка исчезли под кроватью, карандаш сломался, ручка бритвы отвалилась, штора не желала опускаться. Он сопротивлялся этому, но с излишней яростью, и потерпел окончательное поражение от пружины будильника.

Он бежал на улицу, но здесь был хаос тысячекратный. Прохожие спешили мимо беспорядочными группами, не образуя ни звезд, ни квадратов. Фонарные столбы расставились неравномерно, плиты мостовой были разнокалиберные. И ничего нельзя было сделать с грубым лязгом трамваев и резкими выкриками разносчиков. На ритм их не ложился никакой рефрен, и никакая гамма не могла придать им смысл.

Он тихо прислонился к стене, стараясь не видеть и не слушать. Тут он вспомнил Бетти. У него часто бывало ощущение, что, поправляя на нем галстук, она поправляет нечто большее. И однажды он подумал, что если бы ее мир был шире, был миром, она навела бы в нем такой же порядок, как на своем туалетном столике.

Он сказал шоферу такси адрес Бетти и велел поторапливаться. Но Бетти жила в другом конце города, и, пока они доехали, паника превратилась в раздражение.

Она открыла ему в свежем белом полотняном халатике с палевой отделкой. Протянула к нему руки - гладкие и круглые, как обкатанное прибоем дерево.

Смущение вернулось, и он почувствовал, что успокоить его сейчас может только грубость. Виновата, однако, была Бетти. Ее мир - не мир, и в нем нет места читателям его колонки. Ее уверенность проистекает из умения произвольно ограничивать свой опыт. Более того - его неразбериха осмысленна, а ее порядок - нет.

Он тоже хотел сказать ей «здравствуй», но язык превратился в валенок. Чтобы не разговаривать, он полез с поцелуем, затем счел нужным извиниться.

- Эти сцены примирения с возлюбленной - лишнее, я понимаю и… - Он нарочно запнулся, чтобы она сочла его смущение искренним. Но фокус не удался - она дожидалась продолжения.

- Прошу тебя, пойдем куда-нибудь пообедаем.

- Боюсь, что не смогу.

Улыбка ее превратилась в смех.

Она смеялась над ним. Желая отыграться, он попытался найти в ее смехе «горечь», «око видит, да зуб неймет», «надрыв», «гори все огнем». Но, к своему конфузу, не нашел ничего, над чем можно было бы посмеяться. Смех ее возник естественно, а не раскрылся, как зонтик, - а потом снова превратился в улыбку, не «кислую», не «ироническую» и не «загадочную».

Когда они перешли в гостиную, его досада усилилась. Бетти села на диван-кровать, поджав голые ноги и выпрямив спину. Позади нее на лимонных обоях цвело серебряное дерево. Он остался стоять.

- Бетти-Будда, - сказал он. - Бетти-Будда. У тебя сытая улыбка; только брюшка не хватает.

В голосе его было столько ненависти, что он сам удивился. Наступило неловкое молчание, и, потоптавшись немного, он наконец сел на диван, чтобы взять ее за руку.

Больше двух месяцев прошло с тех пор, как на этом самом диване он сделал ей предложение. Тогда Бетти согласилась, и они обсуждали совместную жизнь после женитьбы, его работу и ее полосатый передник, его шлепанцы, которые будут стоять у камина, и ее кулинарные способности. После этого он исчез. Он не чувствовал вины; только досадовал, что его обманом заставили поверить, будто такое решение возможно.

Скоро ему надоело держаться за руки, и он опять заерзал. Он вспомнил, что под конец прошлой встречи он засунул руку ей под одежду. И, не придумав ничего лучшего, повторил сейчас эту вылазку. Под халатом на ней ничего не было, и он нашел ее грудь.

Бетти ничем не показала, что чувствует его руку. Он был бы рад пощечине, но она молчала, даже когда он взял ее за сосок.

- Позволь сорвать эту розу, - сказал он, дернув. - Я хочу носить ее в петлице.

Бетти дотронулась до его лба.

- Что с тобой? - спросила она. - Ты болен?

Он начал кричать на нее, сопровождая выкрики жестами, которые слишком хорошо соответствовали словам, как у старомодного актера.

- Какая же ты стерва! Стоит человеку гнусно себя повести, как ты говоришь, что он болен. Все, кто мучает жен, кто насилует детей, - по-твоему, они все больные. Мораль ни при чем - только медицина. А я не болен! Не нужен мне твой аспирин. У меня комплекс Христа. Человечество… я возлюбил человечество. Каждого сломленного кретина… - Он закончил смешком, похожим на лай.

Она пересела с дивана в красное кресло, распираемое набивкой и тугими пружинами. В лоне этого кожаного монстра она потеряла всякое сходство с безмятежным Буддой.

Но гнев его не утих.

- В чем дело, милая? - спросил он, угрожающе поглаживая ее по плечу. - Тебе не понравилось представление?

Она не ответила, а подняла руку, словно заслоняясь от удара. Она была как котенок - такой мягкий и беззащитный, что ему хочется сделать больно.

- В чем дело? - спрашивал он снова и снова. - В чем дело? В чем дело?

Лицо у нее приобрело такое выражение, какое бывает у неопытного игрока, поставившего последние деньги на кон. Он уже потянулся за шляпой, но тут Бетти заговорила:

- Я тебя люблю.

- Ты меня - что?

Ей было трудно повторить, но она и тут постаралась не нагнетать драматизма.

- Я тебя люблю.

- И я тебя, - сказал он. - С проклятой твоей улыбкой сквозь слезы.

- Почему ты не можешь оставить меня в покое? - Она заплакала. - Мне было хорошо, пока ты не пришел, а теперь - паршиво. Уйди. Уйди, пожалуйста.


Подруга скорбящих и чистенький старик

Очутившись на улице, Подруга скорбящих задумался, что делать дальше. Аппетит от волнения пропал, а идти домой было страшно. Собственное сердце казалось ему бомбой, замысловатой бомбой, которая нехитрым взрывом разрушит мир, не шелохнув его.

Он решил выпить у Дилеханти. Возле стойки он увидел приятелей. Они с ним поздоровались и продолжали разговор. Один из них сетовал на засилье женщин в литературе.

- И у всех у них по три имени, - сказал он. - Мэри Роберте Уилкокс, Элла Вила Катетер, Форд Мэри Райнхарт…

Потом кто-то заметил, что все они скучают по хорошему изнасилованию, - и этим вызвал целый водопад рассказов.

- Я знал девицу, приятная была девица, пока не связалась с кружком и не ударилась в литературу. Начала пописывать в журнальчиках насчет того, как ей больно от ее Красоты, бросила парня, который расставлял кегли в кегельбане. Соседские ребята разозлились и как-то ночью отвели ее на пустырь. Человек восемь. Они ее…

- Похожая история была с другой писательницей. Когда пошла эта кровяная струя, она бросила свой топкий английский прононс и переключилась на «гоп-стоп». Стала ходить в шалман и вращаться среди бандюг - изучала жизнь. Ну, а бандюги не знали, что они живописны, и считали ее своей, пока хозяин не открыл им глаза. Увели ее в заднюю комнату, чтобы преподать ей новое учение, и показали, где зимуют раки. Не выпускали ее три дня. На третий день продавали билеты неграм.

Подруга скорбящих перестал слушать. Приятели будут развлекаться этими историями, пока язык ворочается. Они понимали, что это ребячество, но по-другому взять реванш не умели. В колледже и, наверное, первые годы после выпуска они верили в литературу, в Прекрасное, верили, что самовыражение - высшая цель. Потеряв эту веру, они потеряли все. Деньги и слава для них ничто. Они не от мира сего.

Подруга скорбящих пил размеренно. На лице его была невинная довольная улыбка - улыбка анархиста, который сидит в кинотеатре с бомбой в кармане. Если бы соседи знали, что у него в кармане! Скоро он выйдет из зала и убьет президента.

Только когда до него донеслось его имя, он перестал улыбаться и снова начал слушать.

- Он лепролиз. Шрайк говорит, что он облизывает прокаженных. Бармен! Одну проказу для джентльмена.

- Если нет проказы, дайте ему гуляш.

- Ну да, вот где изъян в его отношении к Богу. Литературщина - одноголосый хорал, латинские стихи, средневековая живопись, Гюисманс, витражи и прочая шелуха.

- Если у него и будет подлинное религиозное переживание, оно будет индивидуальным, а значит, непередаваемым - никому, кроме психиатра.

- Его беда, наша общая беда - что у нас нет внешней жизни, только внутренняя, да и та - по необходимости.

- Он эскепист. Он хочет возделывать свой внутренний садик. Но скрыться от мира нельзя, да и где он найдет рынок для плодов своей личности? Сельскохозяйственный совет себя не оправдал.

- В конце концов, я вам скажу, каждому надо зарабатывать на жизнь. Не все могут верить в Христа, а фермеру - какое дело до искусства? Он скинет ботинки и босыми ногами пощупает теплую жирную землю. В церкви ботинки не скинешь.

Подруга скорбящих опять улыбнулся. Подобно Шрайку, которому они все подражали, они были машинами, штампующими шутки. Пуговичная машина штампует пуговицы, что бы ни приводило ее в движение - нога, пар или электричество. Каковабы ни была тут движущая сила - смерть, любовь или Бог, - они штамповали шутки.

Неужели их вздор - единственное препятствие, спросил он себя. Неужели я закинулся перед таким низким барьером?

Виски было хорошее, он ощущал тепло и уверенность. В сизом табачном дыму красное дерево стойки сияло, как мокрое золото. Бокалы и бутылки с яркими бликами позванивали, как колокольчики, когда их сдвигал бармен. Подруга забыл, что его сердце - бомба, и вспомнил случай из детства. Однажды зимним вечером они с сестренкой дождались, когда придет из церкви отец. Сестре тогда было восемь лет, ему - двенадцать. В этом перерыве между игрой и едой ему стало грустно, и, сев за рояль, он начал пьесу Моцарта.

Он впервые сел за рояль добровольно. Сестра отложила свою книжку с картинками и стала танцевать под музыку. До этого она никогда не танцевала. Она двигалась старательно, с серьезным видом - танец был простой и вместе с тем чинный. Подруга скорбящих стоял у бара, покачиваясь под музыку, всплывшую в памяти, и представлял себе, как танцуют дети. Прямоугольник переходил в квадрат, сменялся кругом. Все дети, повсюду, все дети мира, до одного, танцевали серьезно и трогательно.

Он отступил от стойки и случайно наткнулся на человека с кружкой пива. Повернувшись, чтобы попросить прощения, он получил удар в зубы. Потом очутился за столиком в задней комнате - сидел, шевеля языком шатающийся зуб. Он удивился, почему стала мала шляпа, и нащупал на затылке шишку. Наверное, упал. Барьер оказался выше, чем он думал.

Гнев его искал мишень, описывая размашистые пьяные круги. Что еще за христианство, черт его дери? И чинные детские танцы? Попросит Шрайка перевести его в спортивную редакцию.

Заглянул Нед Гейтс - посмотреть, как он себя чувствует, - и предложил выйти на воздух. Гейтс тоже был очень пьян. Когда они выбрались из бара, на улице шел снег.

Гнев Подруги скорбящих сделался холодным и блеклым, как снег. Они плелись вдвоем свеся головы, сворачивая куда попало, пока не очутились перед сквером. В общественной уборной горел свет, и они зашли погреться.

В одной из кабинок сидел старик. Он сидел на крышке унитаза, а дверь кабинки была открыта.

Гейтс приветствовал его:

- Так, так, - тепло, светло, и мухи не кусают, а?

Старик испуганно вскочил, но в конце концов сумел ответить:

- А что вам надо? Оставьте меня, пожалуйста, в покое. - Голос у него был как флейта, - не вибрировал.

- Если нет подруги рядом, пусть будет чистенький старик, - пропел Гейтс.

Казалось, старик сейчас заплачет, но он неожиданно засмеялся. Под смехом возник страшный кашель - зародившись где- то на дне легких, он вырвался из горла. Старик отвернулся, чтобы отереть рот. Подруга скорбящих попробовал увести Гейтса, но тот не желал уходить без старика. Вдвоем они схватили старика и вытащили из кабинки, а затем - на улицу. Он обмяк у них в руках и захихикал. Подруга скорбящих подавил желание ударить его.

Снег перестал, сделалось очень холодно. Старик был без пальто, но заявил, что холод бодрит. Он был с тростью и в перчатках, потому что - пояснил он - не выносит красных рук.

Они не вернулись к Дилеханти, а пошли в итальянский подвальчик возле сквера. Старик убеждал их пить кофе, но они, посоветовав ему не лезть не в свое дело, заказали ржаное виски. У Подруги от виски защипало разбитую губу.

Гейтса раздражали изысканные манеры старика.

- Послушай, ты, - сказал он, - кончай джентльменничать и расскажи нам свою биографию.

Старик выпрямился, как маленькая девочка, когда она показывает брюшной пресс.

- А-а, кончай, - сказал Гейтс. - Мы ученые. Он - Хэвлок Эллис, а я Крафт-Эбинг. Когда вы впервые ощутили в себе гомосексуальные наклонности?

- Как вас понять, сэр? Я…

- Знаю, знаю, но все же чем, по-вашему, вы отличаетесь от других мужчин?

- Как вы смеете… - Старик возмущенно пискнул.

- Ну, ну, - сказал Подруга, - он не хотел вас обидеть. У всех ученых ужасные манеры… Однако вы страдаете извращением, не так ли?

Старик замахнулся тростью. Гейтс перехватил ее сзади и вырвал. Старик закашлялся и приложил ко рту черный атласный галстук. Не переставая кашлять, он добрел до стула в глубине комнаты.

У Подруги возникло такое же ощущение, как много лет назад, когда он случайно наступил на лягушку. При виде выдавленных внутренностей его охватила жалость, но когда он почувствовал мучения лягушки по-настоящему, жалость перешла в ярость, и он исступленно бил ее, пока не умертвил.

- Я вытяну из хрыча биографию, - крикнул он и двинулся к старику. Гейтс, смеясь, прошел за ним.

При их приближении старик вскочил. Подруга схватил его и усадил обратно.

- Мы психологи, - сказал он. - Мы хотим вам помочь. Как вас зовут?

- Джордж Б. Симпсон.

- «Б» - полностью?

- Брамхол.

- Ваш возраст и характер интересующих вас объектов?

- По какому праву вы спрашиваете?

- По праву ученого.

- Да хватит, - сказал Гейтс. - Старый пед сейчас заплачет.

- Нет, Крафт-Эбинг, сантиментам не должно путаться в ногах взыскующей науки.

Подруга обнял старика за плечи.

- Расскажите нам вашу биографию, - сказал он прочувствованным тоном.

- У меня нет биографии.

- Должна быть. У каждого есть биография.

Старик начал всхлипывать.

- Да, понимаю, повесть вашей жизни - печальная повесть. Расскажите ее, черт возьми, расскажите.

Но старик молчал, Подруга схватил его руку и стал выкручивать. Гейтс пробовал его оттащить, но он не отпускал. Он выкручивал руку всем больным и несчастным, сломленным и преданным, беспомощным и бессловесным. Он выкручивал руку Отчаявшейся, Нет- Мочи, Разочарованной-с-мужем-туберкулезником.

Старик закричал. Подругу скорбящих ударили сзади стулом.


Подруга скорбящих и жена Шрайка

Подруга скорбящих лежал на кровати одетый, как его свалили накануне ночью. Голова болела, и мысли крутились внутри боли, как зубчатка в зубчатке. Когда он открыл глаза, комната, как третья зубчатка, закрутилась вокруг боли в голове.

С кровати был виден будильник. Он показывал половину четвертого. Когда зазвонил телефон, Подруга вылез из кислой постели. Шрайк осведомился, намерен ли он идти на службу. Он ответил, что вчера перепил, но постарается прийти.

Он медленно разделся и залез в ванну. От горячей воды телу было приятно, но сердце так и осталось куском застывшего сала. Вытеревшись, нашел в аптечке остатки виски и выпил. Алкоголь согрел только изнанку желудка.

Он побрился, надел чистую рубашку, отглаженный костюм и вышел поесть.

Допив вторую чашку обжигающего кофе, он обнаружил, что идти на работу уже поздно. Но беспокоиться не стоило - Шрайк никогда его не уволит. Он слишком удобная мишень для шуток. Однажды он попробовал добиться увольнения, порекомендовав в своей колонке самоубийство. Но Шрайк сказал только: «Помни, пожалуйста, что твоя задача - расширять подписку на нашу газету. Самоубийства же, подсказывает нам логика, не способствуют достижению этой цели».

Он расплатился за завтрак и вышел из кафетерия. Может быть, его согреет ходьба. Решил идти поживее, но скоро устал и, добравшись до сквера, плюхнулся на скамью напротив обелиска в память о войне с Мексикой.

Каменный столб бросал на дорожку длинную жесткую тень. Он сидел, глядя на нее неизвестно почему, и вдруг заметил, что тень удлиняется не так, как обычно тени, а короткими толчками. Он испугался и быстро поднял взгляд на памятник. Столб казался красным и набрякшим в лучах вечернего солнца - словно вот-вот выбросит струйку гранитного семени.

Подруга скорбящих бросился прочь. На улице он рассмеялся. Да, пробовал и горячую воду, и виски, и кофе, и прогулку, но совсем забыл о женщине. Вот что нужно на самом деле. Он опять засмеялся, вспомнив, что все его приятели в колледже верили, будто половая жизнь успокаивает нервы, расслабляет мускулы и полирует кровь.

Но из всех знакомых только две женщины способны его выносить. С Бетти он уже все испортил, так что остается Мери Шрайк.

Целуя Мери, он чувствовал себя не таким посмешищем. Она целовала его, потому что ненавидела Шрайка. Но Шрайк и тут его побил. Сколько он ее ни упрашивал наставить Шрайку рога, она отказывалась.

Хотя Мери всегда постанывала и закатывала глаза, она не желала облечь свои переживания в более осязаемую форму. Когда он настаивал, она очень сердилась. В том, что стоны искренни, его убеждала перемена, происходившая в ней, когда он начинал усиленно ее целовать. Тогда ее тело издавало аромат, смешивающийся с синтетическим цветочным запахом духов, которыми она смазывала себя за ушами и над ключицами. В его же теле таких перемен не происходило. Его, как мертвеца, разогреть могло только трение, и только насилие могло вывести из неподвижности.

Он решил немного выпить, а потом позвонить Мери от Диленханти. Час был ранний, и пивная пустовала. Бармен подал ему и снова углубился в газету.

На зеркале за стойкой висела реклама минеральной воды. Там была изображена голая девушка, сохранявшая скромный вид благодаря туману, который поднимался от источника у ее ног. Зато ее грудь художник выписал с большим старанием, и соски торчали, как крохотные красные шляпки.

Он попробовал раздразнить себя мыслями о том, как Мери играет своей грудью. Она пользовалась ею так, как кокетки далекого прошлого - своими веерами. Один из приемов состоял в том, что она носила медаль очень низко. Когда он просил показать ее, Мери ее не вытаскивала, а наклонялась сама, чтобы он мог заглянуть. Хотя он часто просил показать медаль, ему так и не удалось выяснить, что на ней изображено.

Но волнения он не почувствовал. Скорее наоборот: когда он начал думать о женщинах, то еще больше остыл. Это не по его части. Тем не менее, упорствуя - от отчаяния, - он пошел звонить Мэри.

- Это ты? - спросила она и добавила, не дожидаясь ответа: - Нам надо срочно увидеться. Я с ним поссорилась. Между нами все кончено.

Она всегда изъяснялась заголовками, а ее взволнованный тон вынуждал его отвечать небрежно.

- Ладно, - сказал он. - Когда. Где.

- Все равно где, слышишь, я покончила с этой дрянью, покончила.

Она не в первый раз ссорилась со Шрайком, и он знал, что в обмен на обычное количество поцелуев ему придется выслушать больше обычного жалоб.

- Хочешь, встретимся здесь, у Диленханти?

- Нет, приходи ко мне. Мы будем одни, к тому же мне все равно надо принять ванну и одеться.

Придя к ней, он, возможно, застанет ее на коленях у Шрайка. Супруги будут рады ему, и втроем они пойдут в кино, где Мери будет тайком держать его за руку.

Он вернулся к стойке, чтобы выпить последнюю, потом купил литровую бутылку виски и взял такси. Дверь открыл Шрайк. Подругу скорбящих это не удивило, однако он смутился и, чтобы скрыть растерянность, прикинулся совсем пьяным.

- Заходи, заходи, разрушитель очага, - смеясь, сказал Шрайк. - Мадам через пять минут выйдет. Она в ванне.

Шрайк взял у него бутылку и откупорил. Потом принес газированной воды и налил себе и Подруге.

- Так, - сказал он, - значит, вот на что нас потянуло, а? На виски и на жену начальника.

Подруга скорбящих никогда не умел ему ответить. Все ответы, которые приходили в голову, были слишком общими или вытекали из слишком далекого прошлого в истории их отношений.

- Собираешь материал на местах, так я понимаю? - сказал Шрайк. - Ну, виски в счет служебных расходов не включай. Однако нам приятно видеть, что молодой человек вкладывает в дело свою душу. А то у тебя она была в пятках.

Подруга скорбящих сделал отчаянную попытку ответить остротой.

- А ты, - сказал он, - старый склочник и бьешь свою жену.

Шрайк стал смеяться, но слишком громко и слишком долго, и

закончил театральным вздохом.

- Увы, мой юный друг, - сказал он, - ты ошибаешься. Битьем занимается Мери.

Он основательно глотнул из бокала и снова вздохнул, еще театральнее.

- Мой добрый друг, я хочу поговорить с тобой по душам. Я обожаю задушевные разговоры, а в наши дни мало осталось людей, с кем можно по-настоящему поговорить. Все так очерствели. Я хочу признаться во всем чистосердечно, излить душу. Лучше излить душу, чем гноить в ней мучительную тайну.

Говоря это, он делал оживленное лицо, кивал головой и подмигивал, что, по-видимому, должно было внушать доверие и доказывать, что он - простецкий малый.

- Мой добрый друг, твое обвинение задело меня за живое. Вы, возвышенные любовники, думаете, что только вы страдаете. Но вы не правы. Хотя моя любовь лежит в плотской плоскости, я тоже страдаю. Страдание-то и бросает меня в объятья разных мисс Фаркис этого мира.

Непроницаемая маска спала, и в его голосе действительно послышалась боль.

- Она эгоистка. Эгоистическая стерва. Она была девушкой, когда мы поженились, и с тех пор сражается, чтобы таковой остаться. Спать с ней - все равно что спать с ножом в паху.

Настал черед Подруги посмеяться. Он сунулся лицом к Шрайку и засмеялся изо всех сил.

Защищаясь, Шрайк попытался обратить все в шутку:

- Утверждает, что я ее изнасиловал. Можешь себе представить, чтобы Вилли Шрайк, милый Вилли, кого-нибудь изнасиловал? Я, как ты, тоже из нежных любовников.

Мери вошла в халате. Она наклонилась к Подруге скорбящих и сказала:

- Не разговаривай с этой свиньей. Идем со мной, и захвати виски.

Войдя за ней в спальню, он услышал, как Шрайк хлопнул выходной дверью. Мери ушла в гардеробную одеваться. Он сел на кровать.

- Что тебе наговорила эта свинья?

- Он сказал, что ты эгоистка, Мери, - половая эгоистка.

- Какая наглость! Думаешь, почему он позволяет мне ходить с другими мужчинами? Из экономии. Знает, что разрешаю им меня обнимать, и, когда я прихожу домой, вся разгоряченная и растревоженная, - слышишь, заползает ко мне в постель и клянчит. Жадный паразит!

Она вышла из гардеробной в черной кружевной комбинации и стала причесываться перед туалетом. Подруга скорбящих наклонился и поцеловал ее в затылок.

- Ну, ну, - сказал она с шаловливым видом, - ты меня разлохматишь.

Он глотнул виски из бутылки, а ей налил с газированной. Когда он подал бокал, Мери его в награду чмокнула.

- Где мы будем есть? - спросила она. - Пойдем туда, где можно танцевать. Я хочу веселиться.

Они поехали на такси в ресторан «Эль гаучо». Когда они вошли, оркестр играл кубинскую румбу. Официант, наряженный южноамериканским пастухом, отвел их к столику. Мери сразу ударилась в испанщину, ее движения стали томными и развязными.

Но в знойной атмосфере он еще острее ощутил себя куском застывшего сала.

Не желая поддаваться этому чувству, он сказал себе, что это - ребячество. Где его доброе, отзывчивое сердце? Гитары, яркие шали, диковинная еда, заморские наряды - все это промышленность мечты. Ведь перестал он смеяться над рекламами, где обещают обучить ремеслу писателя, карикатуриста, инженера, развить бюст, нарастить бицепсы. Значит, он должен понимать, что люди, пришедшие в «Эль гаучо», - это те же самые люди, которые хотят писать и вести жизнь художников, быть инженерами, носить краги, хотят развить себе кисть, чтобы рукопожатие внушало уважение начальнику, хотят баюкать голову Рауля на своих налившихся грудях. Те же самые, которые просят помощи у Подруги скорбящих.

Но раздражение сидело слишком глубоко, чтобы подавить его таким способом. А пока мечты ничуть не грели - даже самые скромные.

- Мне тут нравится. Отдает, конечно, клюквой, зато весело - а мне так хочется веселиться.

Она поблагодарила его, предложив себя в формальной, неодушевленной пантомиме. На ней было облегающее, с блеском платье, похожее на облитую стеклом сталь, и ее жестикуляция производила впечатление чисто механическое.

- Почему ты хочешь веселиться?

- Каждый хочет веселиться - если он не болен.

Болен ли он? Громадной холодной волной читатели его колонки обрушились на музыку, на яркие шали, на живописных официантов, на ее глянцевитое тело. Чтобы спастись от них, он попросил показать медаль. Как девочка, помогающая старику перейти улицу, она наклонилась к нему, чтобы он мог заглянуть в вырез платья. Но он не успел ничего разглядеть - к столу подошел официант.

- Веселиться надо, веселя других, - сказал Подруга скорбящих. - Ты знаешь, как сделать меня весельчаком.

Голос его звучал безнадежно, и ей было легко пропустить его просьбу мимо ушей, но настроение у нее тоже упало.

- Мне тяжело жилось, - сказала она. - С самого начала тяжело жилось. Мать умерла у меня на глазах, когда я была маленькой. У нее был рак груди, и боли были ужасные. Она умерла, прислонившись к столу.

- Ну, я прошу тебя, - сказал он.

- Нет, давай потанцуем.

- Я не хочу. Расскажи мне про твою мать.

- Она умерла, прислонившись к столу. Боли были такие ужасные, что перед смертью она вылезла из кровати.

Мери навалилась на стол, показывая, как умерла мать, и он еще раз попытался рассмотреть медаль. Он увидели, что там изображен бегун, но надпись прочесть не смог.

- Отец с ней был очень жесток, - продолжала она. - Он был художник-портретист, человек гениальный, но…

Подруга перестал слушать и попробовал опять привести в действие свое доброе, отзывчивое сердце. Родители тоже - промышленность мечты. Мой отец был русский князь, мой отец был вождь индейцев-пиутов, мой отец был король овцеводов в Австралии, мой отец разорился на бирже, мой отец был художник-портретист. Люди вроде Мери не могут без таких историй. И рассказывают их потому, что хотят поговорить о чем-нибудь, кроме нарядов, службы, кинофильмов, - хотят поговорить о чем-нибудь поэтическом.

Когда она закончила, он сказал: «Бедная детка» - и нагнулся еще раз взглянуть на медаль. Она наклонилась, чтобы ему было виднее, и оттянула вырез платья. На этот раз ему удалось прочесть надпись: «Присуждена латинским факультетом Бостонского университета за первое место в беге на 100 ярдов».

Победа была маленькая, но удвоила его усталость, и он обрадовался, когда Мери предложила уйти. В такси он снова попросил ее отдаться. Она отказала. Он мял ее тело, как скульптор, рассердившийся на глину, но ласки его были слишком методичны, и оба они остались холодны.

Перед дверью квартиры она обернулась для поцелуя и прижалась к нему. В паху его зажглась искорка. Он не отпускал Мери, пытаясь разжечь из искры пламя. После долгого мокрого поцелуя она оттолкнула его лицо.

- Слушай, - сказал она. - Нам нельзя молчать. Надо разговаривать. Вилли, наверно, услышал лифт и подслушивает за дверью. Ты его не знаешь. Услышит, мы молчим, поймет, что целуемся, и откроет дверь. Всегдашний его номер.

Он обнимал ее и отчаянно старался сохранить искру.

- Не целуй меня в губы, - взмолилась она. - Я должна разговаривать.

Он поцеловал ее в шею, потом расстегнул платье и стал целовать грудь. Она боялась сопротивляться и боялась замолчать.

- Моя мать умерла от рака груди, - говорила она бодрым голосом девочки, которая читает гостям стихи наизусть. - Она умерла, прислонившись к столу. Отец был художник-портретист. Он вел рассеянный образ жизни. Он плохо обращался с матерью. У нее был рак груди. Она… - Он рванул платье, Мери стала мямлить и повторяться. Платье упало к ее ногам, он стал сдирать с нее белье и наконец совсем раздел ее под шубой. Он попытался повалить ее на пол.

- Не надо, не надо, - умоляла Мери. - Он войдет, застанет нас.

Он закрыл ей рот долгим поцелуем.

- Пусти меня, родной, - упрашивала она, - может, его нет дома. Если его нет, мы войдем.

Он отпустил ее. Она открыла дверь и вошла на цыпочках, пряча скатанную одежду под шубой. Он услышал, как она включила свет в передней, и понял, что Шрайк не стоял за дверью. Потом услышал шаги и юркнул за лифт. Дверь открылась, и в коридор выглянул Шрайк. На нем была только пижамная куртка.


Подруга скорбящих собирает материал на местах

В редакции на другой день было холодно и сыро, Подруга скорбящих сидел за столом, сунув руки в карманы и плотно сдвинув ноги. Пустыня, думал он, но не песчаная, а из ржавчины и телесной грязи, окруженная забором, к которому прицеплены плакаты с новостями дня. Мать убила пятерых топором, убила семерых, убила восьмерых… Бейб забил два, забил три… А за забором Отчаявшаяся, Убитая горем, Разочарованная-с-мужем-туберкулезником и остальные вдумчиво складывали из белых ракушек ПОДРУГА СКОРБЯЩИХ, словно украшая скверик захолустного полустанка.

Он не заметил, что к нему вразвалку подошел Голдсмит, и тяжелая рука опустилась на его шею, как шлагбаум. Он, заворчав, освободился. Голдсмиту злость Подруги показалась забавной, и улыбка собрала его толстые щеки в два валика, похожие на рулоны розовой туалетной бумаги.

- Ну, как наш пьяница? - спросил он, подражая Шрайку.

Подруга скорбящих знал, что Голдсмит вчера написал за него

колонку, и, боясь показаться неблагодарным, скрыл раздражение.

- Не за что, - сказал Голдсмит. - Почитать твою почту - одно удовольствие. - Он вынул из кармана розовый конверт и кинул на стол. - От поклонницы. - Он смачно подмигнул - толстое серое веко медленно съехало по влажному выпуклому глазу.

Подруга скорбящих взял письмо.

Дорогая Подруга скорбящих, я не очень умею писать письма, поэтому хотелось бы поговорить с вами лично. Мне всего 32 года, но я повидала в жизни много горя и неудачно вышла замуж за калеку. Мне до ужаса нужен умный совет, но я не могу рассказать свое дело в письме, потому что плохо пишу письма, а чтобы рассказать его, надо быть писателем. Я знаю, что вы мужчина, и это хорошо, потому что женщинам я не верю. Мне вас показали у Дилеханти - что это вы даете советы в газете, и я сразу почувствовала, что вы сумеете мне помочь. Когда я пришла туда с моим мужем-калекой, на вас был синий костюм и серая шляпа.

Мне не очень неудобно просить вас о встрече, потому что у меня такое чувство, как будто мы знакомы. Мой номер телефона: Берджес 7-7323, пожалуйста, позвоните мне, я ужасно хочу посоветоваться с вами о моей семейной жизни.

Ваша поклонница Фей Дойл.

С подчеркнутым отвращением он кинул письмо в корзину для бумаг.

Голдсмит засмеялся.

- Ты что это, Достоевский? - сказал он. - Так не годится. Не русского корчить надо, не самоубийство рекомендовать, а сделать даме ребенка, еще одного потенциального подписчика.

Чтобы избавиться от него, Подруга притворился занятым. Он сел за машинку и стал отстукивать статью.

«Жизнь большинству из нас кажется страшной борьбой, полной боли и горестей, безрадостной и безнадежной. Нет, дорогие мои читатели, это только так кажется. Каждый, как бы он ни был мал и беден, должен развить в себе чувство прекрасного. Увидьте небо в барашках облаков и море

Скачать книгу

Nathanael West

THE DAY OF THE LOCUST

MISS LONELY HEARTS

© Перевод. В. Голышев, 2022

© ООО «Издательство АСТ», 2022

День саранчи

1

Под конец рабочего дня Тод Хекет услышал из своей мастерской сильный шум на дороге. Сквозь топот тысячи копыт пробивался скрип кожи, лязг железа. Он поспешил к окну.

Двигалась армия пеших и конных. Она текла, как толпа, с расстроенными рядами, словно спасаясь после страшного разгрома. Доломаны гусар, тяжелые кивера гвардейцев, развевающиеся красные султаны на плоских кожаных касках ганноверской легкой кавалерии – все слилось в клокочущую массу. За кавалерией шла пехота – бурное море качающихся ташек, наклонных мушкетов, скрещенных портупей, болтающихся патронташей. Тод узнал английскую пехоту, алую, с белыми валиками на плечах, черную пехоту герцога Брауншвейгского, французских гренадеров в длинных белых гетрах, шотландцев в клетчатых юбках с голыми коленями.

Из-за угла вдогонку за армией выкатился низенький толстяк в коротеньких штанах, рубахе навыпуск и пробковом шлеме.

– Площадка девять, ослы, площадка девять! – кричал он в маленький рупор.

Верховые пришпорили коней, пешие затрусили следом. Толстяк в пробковом шлеме бежал за ними, грозя кулаком и ругаясь.

Тод смотрел, пока они не скрылись за половинкой колесного парохода, потом убрал свои карандаши и чертежную доску и вышел из мастерской. На тротуаре возле студии он постоял, раздумывая, сесть ли ему на трамвай или идти пешком. Он работал в Голливуде только третий месяц и еще не успел здесь соскучиться, но был ленив и ходить пешком не любил. Он решил, что доедет на трамвае до Вайн-стрит, а оттуда пойдет пешком.

На Западное побережье его затащил охотник за дарованиями из студии «Нэшнл», увидевший его рисунки на выставке выпускного курса Йельской школы изящных искусств. Наняли его по телеграфу. Встреться агент с самим Тодом, он едва ли послал бы его в Голливуд изучать мастерство декоратора и художника по костюмам. Большое нескладное тело Тода, сонные голубые глаза, вислогубая улыбка производили впечатление совершенной бездарности, даже дурковатости.

Но, несмотря на свою внешность, он был сложным молодым человеком, с целым набором индивидуальностей – одна в другой, как китайские шкатулки. И «Сожжение Лос-Анджелеса» – картина, которую он скоро должен был написать, ясно доказывала, что он талантлив.

Он вышел на остановке Вайн-стрит. На ходу он изучал вечернюю толпу. Многие носили спортивные костюмы, которые на самом деле не были спортивными. Их свитера, гольфы, легкие брюки, синие фланелевые пиджаки с медными пуговицами были маскарадными нарядами. Тучная дама в капитанке плыла в магазин, а не к причалу; мужчина в охотничьей куртке и тирольской шляпе возвращался не с гор, а из страховой конторы; девушка в брюках, теннисных туфлях и яркой косынке только что покинула коммутатор, а не корт.

В толпу этих ряженых вкраплялись люди другого сорта. Их одежда была сумрачна и плохо сшита – выписана по почте. Тогда как остальные двигались шустро, шныряли по барам и магазинам, эти слонялись возле перекрестков или, стоя спиной к витринам, разглядывали каждого прохожего. Когда кто-то встречал их взгляд, в их глазах загоралась ненависть. Тод еще очень мало знал о них – только что они приехали в Калифорнию умирать.

Он намеревался узнать гораздо больше. Он чувствовал, что именно их он должен написать. Он никогда уже не станет изображать благополучный красный амбар, старую каменную стену, кряжистого нантакетского рыбака. В тот миг, когда он их увидел, он понял, что, несмотря на его национальность, школу и багаж усвоенных традиций, ни Уинслоу Гомер, ни Райдер не могут быть его учителями, и он обратился к Домье и Гойе.

Он понял это вовремя. В последний год учебы он стал подумывать о том, чтобы вообще бросить живопись. Умения прибавлялось, а удовольствия от работы над цветом и композицией он получал все меньше, и он почувствовал, что идет дорожкой всех своих однокашников – к иллюстративности или просто гладкости. Когда подвернулась работа в Голливуде, он ухватился за нее, вопреки уговорам друзей, убежденных, что он продается и уже никогда не сможет писать.

Тод дошел до конца Вайн-стрит и начал спускаться в Пиньон-Каньон. Ночь наступала.

Деревья окаймлялись бледно-лиловым огнем, а фиолетовые массы крон наливались чернотою. Такой же лиловый ореол, словно аргоновая трубка, очертил макушки уродливых сутулых холмов, и они стали почти прекрасными.

Но даже мягкая отмывка сумерек не помогала домам. Динамита просили эти мексиканские ранчо, самоанские хижины, средиземноморские виллы, египетские и японские храмы, швейцарские шале, тюдоровские коттеджи и всевозможные их гибриды, теснившиеся на склонах каньона.

Когда он заметил, что все они – из гипса, дранки и картона, он смягчился и вину за их безобразие возложил на строительные материалы. Сталь, камень и кирпич смиряют фантазию строителя, вынуждая его распределять нагрузки и напряжения, ставить углы отвесно; а гипсу и картону закон не писан – даже закон тяготения.

На углу Ла-Хуэрта-род стоял миниатюрный рейнский замок с толевыми башенками и амбразурами для лучников. Рядом поместилась ярко раскрашенная будка с куполами и минаретами из «Тысячи и одной ночи». Но Тод и к ним отнесся снисходительно. Оба здания были комичны, но он не смеялся. Их желание поразить было так горячо и бесхитростно.

Трудно смеяться над жаждой красоты и романтики, каким бы безвкусным и даже чудовищным образом она ни утолялась. Но вздохнуть – легко. Что может быть грустнее подлинного уродства?

2

Дом, в котором он жил, был невзрачным строением и назывался «Герб Сан-Бернардино». Он был продолговатый, трехэтажный, некрашеную заднюю и боковые стены его прорезали ровные ряды окон без всяких украшений. Фасад был цвета разжиженной горчицы, и его окна с двойными переплетами обрамлялись розовыми мавританскими колоннами, подпиравшими брюквообразные перемычки.

Комната Тода была на третьем этаже, но он задержался на площадке второго. Здесь, в № 208, жила Фей Гринер. В какой-то квартире засмеялись; он виновато вздрогнул и стал подниматься дальше.

Когда он открыл свою дверь, на пол упала карточка. «Честный ЭЙБ КЬЮСИК» – было напечатано на ней крупным шрифтом, а ниже мелким курсивом – несколько отзывов, набранных так, чтобы они походили на отзывы прессы:

«Ллойд» Голливуда[1] (Стенли Роуз).

Слово Эйба – золото (Гейл Бреншоу).

Атаман в четвертом, Брильянт в шестом. Можешь

хорошо зашибить на этих клячах.

Распахнув окно, он снял пиджак и лег на кровать. В окно был виден квадрат эмалевого неба и ветка эвкалипта. Ветерок шевелил его длинные узкие листья и поворачивал их то зеленой, то серебряной стороной.

Чтобы не думать о Фей Гринер, он стал думать о «Честном Эйбе Кьюсике». Он ощущал покой и не хотел с ним расставаться.

Эйб был важным персонажем в серии литографий «Плясуны», над которой работал Тод. Он был одним из плясунов. Еще там были Фей Гринер и Гарри, ее отец. Они менялись от листа к листу, но кучка настороженных людей, составлявших публику, везде была одинаковой. Они разглядывали исполнителей так же, как разглядывали ряженых на Вайн-стрит. Их взгляды и заставляли Эйба и других неистово вертеться и скакать, выгибая спину, наподобие форели на крючке.

Несмотря на искреннее негодование, которое вызывала у него карикатурная разнузданность Эйба, Тод радовался его обществу. Карлик будоражил его и как-то поддерживал уверенность в том, что ему нужно писать.

Он познакомился с Эйбом, когда жил на Ивар-стрит, в гостинице «Шато Мирабелла». Другое название у Ивар-стрит было «карболовая аллея», а Шато населяли в основном гастрольные агенты, тренеры и проститутки со всеми опекунами.

По утрам в коридорах воняло дезинфекцией. Тоду не нравился этот запах. Кроме того, плата была высокой, ибо включала в себя расходы на полицейское покровительство – обслугу, в которой Тод не нуждался. Он хотел съехать, но был тяжел на подъем и, не зная другого места, жил в Шато, пока не познакомился с Эйбом. Знакомство состоялось случайно.

Однажды ночью, возвращаясь к себе, он увидел в коридоре, у двери напротив своего номера, какой-то предмет, который он принял за узел с грязным бельем. Когда он прошел мимо, узел зашевелился и испустил странный звук. Тод чиркнул спичкой, думая, что это может быть собака, завернутая в одеяло. Когда спичка вспыхнула, он увидел крохотного человечка.

Спичка догорела, и он торопливо зажег вторую. Перед ним лежал лилипут мужского пола, завернутый в женский фланелевый халат. Округлый предмет на конце оказался слегка гидроцефалической головой. Она издавала протяжный придушенный храп.

В коридоре тянуло холодом. Тод решил разбудить спящего и побеспокоил его носком ботинка. Человек со стоном открыл глаза.

– Не надо здесь спать.

– Пошел ты, – сказал карлик, вновь закрывая глаза.

– Вы простудитесь.

Это дружеское предостережение еще больше рассердило человечка.

– Отдай мои шмотки! – гаркнул он.

Из-под двери, у которой он лежал, брызнул свет. Тод, набравшись смелости, постучался. Через несколько секунд женщина приотворила дверь.

– Какого черта? – спросила она.

– Тут вот ваш друг, он…

Оба не дали ему договорить.

– Ну и что? – рявкнула она и захлопнула дверь.

– Шмотки отдай, сука! – взревел карлик.

Она снова открыла дверь и стала швырять в коридор его вещи. Пиджак и брюки, рубашка, носки, туфли и нижнее белье, галстук и шляпа вылетели друг за другом в быстрой последовательности. Каждый предмет сопровождался особым ругательством.

Тод изумленно присвистнул:

– Вот это да!

– А ты думал, – откликнулся карлик. – Та еще баба – просто туши свет.

Он засмеялся своей шутке, разразившись тонким кудахтаньем – самым лилипутским из звуков, произведенных им до сих пор, потом с трудом поднялся и подобрал свой просторный халат, чтобы не запутаться в нем ногами. Тод помог ему собрать раскиданную одежду.

– Слушай, друг, – сказал карлик, – разреши у тебя одеться?

Тод провел его в свою ванную. Дожидаясь его появления, он невольно пытался представить себе, что произошло в комнате женщины. Он уже жалел, что вмешался. Но когда карлик вышел из ванной в шляпе, Тоду стало легче.

Эта шляпа почти все поставила на свои места. В тот год тирольские шляпы были в большом ходу на Голливудском бульваре, и гном располагал прекрасным экземпляром. Она была надлежащего волшебно-зеленого цвета с высокой конической тульей. Не хватало только медной пряжки спереди, а в остальном все было идеально.

Однако наряд его плохо сочетался со шляпой. Вместо башмаков с загнутыми носами и кожаного фартука он носил синий двубортный костюм и черную рубашку с желтым галстуком. Вместо кривой суковатой палки в руке он держал свернутый номер «Ежедневного рысака».

– Вот что выходит, когда путаешься с трешечницами, – произнес он вместо приветствия.

Тод кивнул и попробовал сосредоточиться на зеленой шляпе. Его бессловесная уступчивость, видимо, раздражала лилипута.

– Думает, дешевка, крутанула Эйбу динамо – и лады, – со злобой сказал он. – Не выйдет – я могу за двадцатку устроить так, чтобы ей поломали ногу, а двадцатка у меня найдется.

Он вынул толстую пачку денег и помахал перед носом Тода.

– Динамо мне крутить, а? Я тебе так скажу…

Тод поспешно согласился:

– Вы правы.

Карлик подошел к сидящему Тоду, и Тод подумал, что сейчас он вскарабкается к нему на колени, но Эйб только спросил его имя и пожал ему руку. У карлика была могучая кисть.

– Я тебе так скажу, Хекет, – если бы не ты, я бы сломал у ней дверь. Эта баба думает, что может крутить мне динамо, но ей вправят мозги. Ну, все равно спасибо.

– Плюньте на это.

– Плюнуть? Ну нет. Я все понимаю. Я помню тех, кто мне нагадил, и помню тех, кто мне помог.

Он нахмурил лоб и помолчал.

– Слушай, – сказал он наконец. – Ты мне помог, и я тебя отблагодарю. Мне не нужно, чтобы кто-то тут ходил и болтал, будто Эйб долгов не платит. И я тебе вот что скажу. Я скажу тебе верняка на пятое в Калиенте. Поставишь на него пятерку и двадцать огребешь как штык. Я тебе точно говорю.

Тод не знал, что ответить, и его нерешительность обидела лилипута.

– Я что тебе – врать буду? – сказал он, нахмурясь. – Буду, да?

Тод пошел к двери, чтобы избавиться от него.

– Нет, – ответил он.

– Чего ж ты тогда опасаешься, а?

– Как зовут лошадь? – спросил Тод, в надежде его успокоить.

Лилипут последовал за ним к двери, волоча халат за рукав.

В шляпе и в башмаках он на полметра не доставал Тоду до пояса.

– Трагопан. Он будет первый, это верняк. Я знаю его хозяина, он мне шепнул.

– Он грек? – спросил Тод.

Он хотел любезностью скрыть маневр, которым рассчитывал выманить карлика за дверь.

– Да, грек. Ты его знаешь?

– Нет.

– Нет?

– Нет, – сказал Тод решительно.

– Да не трухай, – смилостивился карлик, – я просто хотел узнать, откуда ты знаешь, что он грек, если ты его не знаешь?

Он подозрительно прищурился и сжал кулаки.

Тод улыбнулся, чтобы задобрить его.

– Я просто догадался.

– Догадался?

Карлик ссутулился, словно собираясь выхватить револьвер или нанести апперкот. Тод отступил и попытался объяснить.

– Я догадался, что он грек, потому что Трагопан – это греческое слово, которое означает «фазан».

Карлик отнюдь не был удовлетворен.

– Откуда ты знаешь, что оно означает? Ты не грек?

– Нет, но я знаю несколько греческих слов.

– Образованный, значит, а? Культурный?

Он сделал короткий шаг на цыпочках, и Тод приготовился отразить удар.

– В университете учился, а? А я тебе так скажу…

Он запутался ногой в хламиде и упал ничком. Забыв о Тоде, он обругал халат и снова переключился на женщину:

– Мне – динамо крутить? – Он тыкал себя в грудь большими пальцами. – Кто ей кинул сорок долларов на аборт? Кто? И еще десятку – отдохнуть потом за городом? На ранчо ее послал. А кто ей тогда скрипку выкупил у паука в Санта-Монике? Кто?

– Правильно, – сказал Тод, приготовившись неожиданным толчком выставить его за дверь.

Но выталкивать его не пришлось. Лилипут вдруг выскочил из комнаты и побежал по коридору, волоча за собой халат.

Несколько дней спустя Тод зашел в канцелярский магазин, чтобы купить журнал. Разглядывая книги, он почувствовал, что его дергают за полу пиджака. Это опять был лилипут, Эйб Кьюсик.

– Что слышно? – угрожающе осведомился он.

Тод был удивлен, увидя карлика таким же задиристым, как в ту ночь. Впоследствии, узнав его ближе, он понял, что драчливость Эйба часто бывает шутливой. Когда он накидывался на приятелей, они играли с ним, как со щенком, отбивая его яростные атаки и дразня, чтобы он зарычал и бросился снова.

– Ничего, – сказал Тод. – Вот хочу переехать.

Он потратил все воскресенье, подыскивая себе жилье, и теперь был поглощен этой проблемой. Но, заговорив о ней, он сразу понял, что совершил ошибку. Чтобы уйти от разговора, он отвернулся, но карлик преградил ему дорогу. Он, видимо, считал себя специалистом по жилищному вопросу. Перечислив безмолвному Тоду десяток вариантов и отвергнув их по очереди, он наконец напал на «Герб Сан-Бернардино».

– Бердач – это то, что тебе нужно. Я сам там живу, так что не сомневайся. Хозяин – чистый скобарь. Пошли, устрою тебя как надо.

– Не знаю… я… – начал Тод.

Карлик вскинул голову с выражением смертельной обиды:

– Ну, конечно, вам не по чину. А я тебе так скажу – слышишь, ты…

Тод решил подчиниться нахрапистому карлику и пошел с ним на Пиньон-Каньон. Комнаты в Бердаче были тесные и не очень чистые. Но когда он увидел в коридоре Фей Гринер, он снял комнату, не задумываясь.

3

Тод уснул. Когда он проснулся, было девятый час. Он принял ванну и побрился, потом оделся перед зеркалом комода. Он пытался следить за пальцами, занятыми воротничком и галстуком, но взгляд все время соскальзывал на снимок, заткнутый за верхний угол рамы.

Это была фотография Фей Гринер, кадр из двухчастевого фарса, где она снималась статисткой. Она охотно дала ему карточку и даже надписала ее крупным скачущим почерком: «Искренне Ваша, Фей Гринер», но в дружбе ему отказывала, вернее требовала, чтобы она оставалась бескорыстной. Фей объяснила почему. Он ничего не мог ей предложить – ни денег, ни красоты, а она могла любить только красивого мужчину и только богатому позволила бы любить себя. Тод был «отзывчивый мужчина», и ей нравились «отзывчивые мужчины», но только как друзья. Фей не была выжигой. Просто она рассматривала любовь в особой плоскости, на которой мужчина без денег и красоты не удерживался.

Взглянув на фото, Тод раздраженно хрюкнул. Она была снята в гаремном костюме – широких турецких шароварах, чашках и куцем жакете – и лежала, вытянувшись на шелковом диване. В одной руке она держала пивную бутылку, в другой – оловянную пивную кружку.

Чтобы увидеть ее в этом фильме, ему пришлось ехать в Глендейл. Фильм был про американца-коммивояжера, который заблудился в серале дамасского купца и очень веселится с его обитательницами. Фей играла одну из танцовщиц. У нее была только одна реплика: «Ах, мистер Смит!» – и она произнесла ее плохо.

Фей была высокая девушка, с крутыми широкими плечами и длинными мечеподобными ногами. Шея у нее тоже была длинная, похожая на колонну. Лицо было гораздо полнее, чем можно было бы подумать, глядя на тело, и гораздо крупнее. Широкое в скулах и сужавшееся ко лбу и к подбородку, оно напоминало луну. Ее длинные «платиновые» волосы сзади доставали почти до плеч, но со лба и ушей она их убирала, перехватывая снизу узкой голубой лентой, которую завязывала на макушке бантиком.

По фильму она должна была выглядеть, и выглядела, пьяной – но не от вина. Она лежала на диване вытянувшись, раскинув руки и ноги, как бы открываясь любовнику, и ее рот был приоткрыт в осоловелой хмурой улыбке. Своим видом она должна была выражать призыв, но звала она не к наслаждениям.

Тод зажег сигарету и возбужденно затянулся. Он снова начал возиться с галстуком, но невольно вернулся к карточке.

Звала она не к наслаждениям, а к борьбе, изнурительной и жесткой – не на любовь, а на смерть. Броситься на нее было бы все равно, что броситься с небоскреба. Такое делаешь с криком. И на ноги встать уже не надейся. Зубы твои вгонит в череп, как гвоздь в тесину, и хребет будет сломан. Вспотеть или зажмуриться и то не успеешь.

Он еще мог посмеяться над своими метафорами, но смех был ненастоящий, он ничего не разрушал.

Если бы только она позволила, он бы бросился с радостью, чего бы это ни стоило ему. Но он ей был не нужен. Она не любила его, и он не мог содействовать ее карьере. Фей не была сентиментальной и в нежности не нуждалась, даже если бы он был на нее способен.

Одевшись, он торопливо вышел из комнаты. Он обещал быть на вечере у Клода Эсти.

4

Клод, преуспевающий сценарист, жил в большом доме, который был точной копией старинного особняка Дюпюи под Билокси в Миссисипи. Когда Тод ступил на дорожку с самшитовым бордюром, Клод приветствовал его с громадной двухэтажной террасы, разыгрывая роль в духе южной колониальной архитектуры. Он раскачивался с носков на пятки, на манер полковника Гражданской войны, и делал вид, что у него большое брюхо.

Брюха у него не было совсем. Клод был высохший человечек со стертыми чертами и сутулой спиной почтового служащего. Ему подошли бы залосненный мохеровый пиджак и мятые брюки конторщика, но он был одет, как всегда, изысканно. В петлице его коричневого пиджака торчал цветок лимона. Брюки на нем были из красноватого в шашку твида ручной выработки, а на ногах – великолепные башмаки цвета ржавчины. Его фланелевая рубашка была кремовой, а вязаный галстук – исчерна-красным.

Пока Тод поднимался по ступеням к его протянутой руке, Клод окликнул дворецкого:

– Крюшону! Да поживее, черная бестия!

Слуга-китаец бегом принес виски с содовой.

Перекинувшись с Тодом несколькими словами, Клод отправил его к своей жене Алисе, которая находилась на другом конце террасы.

– Не исчезай, – шепнул он. – Мы собираемся в бордель.

Алиса сидела в двойной качалке с дамой, которую звали миссис Джоан Шварцен. Когда Алиса спросила его, играет ли он в теннис, миссис Шварцен вмешалась:

– Какая глупость – швырять несчастный мячик через сеть, которой надо было бы ловить рыбу, – ведь миллионы голодают, мечтая о кусочке селедки.

– Джоан – чемпионка по теннису, – пояснила Алиса.

Миссис Шварцен была рослая женщина с большими руками и ногами и квадратными костлявыми плечами. У нее было миловидное личико восемнадцатилетней и тридцатипятилетняя шея, вся в жилах и сухожилиях. Густой рубиновый загар, отливавший синевой, смягчал разительностью контрасты между лицом и шеей.

– Как жалко, что мы не сразу поедем в публичный дом, – сказала она. – Я их обожаю.

Она повернулась к Тоду и захлопала ресницами:

– А вы, мистер Хекет?

– Ты права, душечка, – ответила за него Алиса. – Ничто так не взбадривает мужчину, как веселый дом. Клин клином вышибают.

– Как ты смеешь меня оскорблять!

Она встала и взяла Тода под руку.

– Сопровождайте меня вон туда. – Она показала на группу мужчин, среди которых стоял Клод.

– Проводите ее, ради бога, – сказала Алиса, – она думает, что они рассказывают сальные анекдоты.

Таща Тода за собой, миссис Шварцен врезалась в кружок.

– Похабничаете? – спросила она. – Обожаю похабные разговоры.

Все вежливо засмеялись.

– Нет, мы о делах, – сказал кто-то.

– Не верю. Будто не слышно по вашим гнусным голосам. Ну же, скажите что-нибудь непристойное.

На этот раз никто не засмеялся.

Тод попробовал высвободить руку, но она держала цепко. Наступило неловкое молчание; потом тот, кого она перебила, попытался начать сначала.

– Кинематограф страдает от излишней робости, – сказал он. – Таким людям, как Кумбс, нельзя спускать.

– Совершенно верно, – поддержал другой. – Приезжает такой вот, деньги гребет лопатой, все время ворчит, как тут паршиво, потом работу запорет и возвращается на Восток рассказывать анекдоты про постановщиков, которых в глаза не видел.

– Боже мой, – сказала миссис Шварцен Тоду громким театральным шепотом, – они и вправду о делах.

– Пойдемте поищем, кто разносит виски, – предложил Тод.

– Нет. Проводите меня в сад. Вы видели, что лежит в бассейне? – Она потащила его за собой.

В саду было душно от аромата мимозы и жимолости. Из прорехи в синем саржевом небе высовывался зернистый месяц, похожий на огромную костяную пуговицу. Дорожка, вымощенная плитняком и зажатая двумя рядами олеандров, привела к бассейну. На дне у глубокого конца он увидел какой-то массивный черный предмет.

– Что это? – спросил он.

Она нажала ногой выключатель, скрытый в корнях кустарника, и ряд придонных фонарей осветил зеленую воду. Предмет оказался дохлой лошадью, вернее – ее реалистическим, в натуральную величину, изображением. Над чудовищно раздутым брюхом торчали прямые негнущиеся ноги. Похожая на молот голова была свернута набок, и из мучительно оскаленного рта свисал тяжелый черный язык.

– Правда, чудесно? – воскликнула миссис Шварцен, хлопая в ладоши и возбужденно подпрыгивая, как девочка.

– Из чего она сделана?

– Значит, вы догадались? Как невежливо! Из резины, конечно. И стоила массу денег.

– Но зачем?

– Для смеха. Однажды мы стояли у бассейна, и кто-то, кажется Джери Апис, сказал, что тут на дне должна лежать дохлая лошадь, – вот Алиса и раздобыла. Правда – прелестно?

– Очень.

– Вы просто вредина. Подумайте, как должны быть счастливы Эсти, показывая ее гостям и выслушивая охи и ахи неподдельного восторга.

Она встала на краю бассейна и несколько раз подряд «охнула и ахнула».

– Она еще там? – донесся чей-то голос.

Тод обернулся и увидел, что по дорожке идут две женщины и мужчина.

– По-моему, брюхо у нее скоро лопнет, – ликуя, откликнулась миссис Шварцен.

– Красота, – сказал мужчина, торопясь подойти поближе.

– Да она же просто надувная, – возразила одна из женщин.

Миссис Шварцен сделала вид, будто вот-вот расплачется.

– Вы ничуть не лучше этого вредного мистера Хекета. Вам просто не терпится разбить мои иллюзии.

Когда она окликнула Тода, он был уже на полпути к дому. Он помахал рукой, но не остановился.

Компания Клода все еще говорила о делах.

– Но как вы избавитесь от неграмотных мойш, которые им правят? Они держат кино мертвой хваткой. В интеллектуальном плане они, может, и папуасы, но зато – чертовски хорошие дельцы. По крайней мере, знают, как прыгнуть в эту лужу и вынырнуть с золотыми часами в зубах.

– Часть из этих миллионов, которые приносят фильмы, им стоило бы снова пускать в дело. Как Рокфеллеры с их Фондом. Раньше Рокфеллеров ненавидели, а теперь, вместо того чтобы вопить об их грязных нефтяных барышах, все восхваляют их за то, что делает Фонд. Ловкий трюк, и киношники могли бы сделать то же самое. Создать Фонд кино и покровительствовать наукам и искусствам. Понимаете, снабдить малину вывеской.

Тод отозвал Клода в сторонку, чтобы попрощаться, но хозяин его не отпустил. Он увел Тода в библиотеку и налил ему и себе шотландского виски. Они сели на кушетку против камина.

– Вы не были в заведении Одри Дженинг? – спросил он.

– Не был, но наслышан порядком.

– Тогда вы должны пойти.

– Не люблю профессионалок.

– А мы не к ним. Просто посмотрим кино.

– Кино меня угнетает.

– У Одри вы не соскучитесь. Умелой сервировкой она сообщает пороку притягательность. Ее притон – шедевр технической эстетики.

Тоду нравилась его манера. Он был мастером замысловатой пародийной риторики, которая позволяла ему выразить свое негодование, сохранив при этом репутацию светского и остроумного человека.

Тод подкинул ему реплику.

– Не знаю, на каких тарелочках она его преподносит, – сказал он, – но бардаки наводят тоску, как все хранилища – банки, почтовые ящики, склепы, торговые автоматы.

– Любовь как торговый автомат, а? Неплохо. Суешь монету, дергаешь рычаг. В утробе аппарата происходят механические процессы. Получаешь свои сласти, хмуришься, глядя на себя в грязное зеркало, поправляешь шляпу, берешь покрепче зонтик и уходишь, стараясь выглядеть как ни в чем не бывало, – хорошо, но не для кино.

Тод опять высказался начистоту:

– Не в этом дело. Я бегал за девушкой, а это все равно, что таскать с собой вещь, которая не влезает в карман, – вроде портфеля или чемоданчика. Неудобно.

– Знаю, знаю. Это всегда неудобно. Сначала правая рука устает, потом левая. Ставишь чемодан и садишься на него, но прохожие удивляются, останавливаются поглазеть – приходится идти дальше. Прячешь чемодан за дерево и ретируешься, но кто-то его находит и бежит за тобой, чтобы отдать. С утра, когда выходишь из дому, чемоданчик – маленький, дешевый, с паршивой ручкой, а к вечеру это уже сундук с медными углами, весь в заграничных наклейках. Знаю. Хорошо, но опять не для кино. Надо помнить о публике. Что скажет парикмахер с Пердью? Он целый день стриг волосы и устал. Он не хочет смотреть на болвана, который таскается с чемоданом или возится с автоматом. Парикмахеру подавай чары и амуры.

Последнее он сказал уже самому себе и тяжело вздохнул. Он хотел было продолжать, но тут подошел слуга-китаец и объявил, что все собрались ехать к миссис Дженинг.

5

Они отправились на нескольких машинах. Тод сидел на переднем сиденье рядом с Клодом, и, пока они ехали по бульвару Сансет, Клод рассказывал ему о миссис Дженинг. Во время немого кино она была довольно известной актрисой, но звук лишил ее работы. Она не стала сниматься в массовках и эпизодах, как многие бывшие звезды, а, проявив замечательную деловую сметку, открыла дом свиданий. Она не была безнравственной. Отнюдь. Она заведовала своим предприятием точно так же, как другие женщины заведуют библиотеками, – умно и со вкусом.

Ни одна из девушек в доме не жила. Вы звонили по телефону, и она посылала девушку к вам. Плата была тридцать долларов за ночь, и пятнадцать из них миссис Дженинг оставляла себе. Кое-кому может показаться, что пятьдесят процентов за комиссию чересчур много, но она получала их совершенно заслуженно. Накладные расходы были высокими. Она содержала красивый дом, где девушки ожидали вызова, и машину с шофером, чтобы доставлять их к клиентам.

К тому же ей приходилось вращаться в таком обществе, где она могла завязать нужные связи. В конце концов, тридцать долларов – не каждому по карману. Девушкам дозволялось обслуживать только людей состоятельных и с положением, если не сказать – положительных и со вкусом. Она была настолько разборчива, что считала необходимым познакомиться с клиентом прежде, чем бралась его обслуживать. Она часто говорила – и справедливо, – что не позволит девушке отправиться к мужчине, с которым сама бы не стала спать.

И она была по-настоящему культурна. Все самые выдающиеся ее посетители смотрели на знакомство с ней как на пикантное похождение. Однако они бывали разочарованны, обнаружив, насколько она утонченна. Им хотелось побеседовать о кое-каких веселых и общеинтересных предметах, а она желала обсуждать только Гертруду Стайн и Хуана Гриса. И сколько ни бился знаменитый гость – а некоторые, по слухам, заходили даже чересчур далеко, – ни изъяна найти в ее утонченности, ни пробить бреши в ее культуре никому не удавалось.

Клод все еще упражнялся на ней в своей странной риторике, когда она появилась в дверях, приветствуя гостей.

– Очень приятно вас снова видеть, – сказала она. – А я как раз вчера за чаем говорила миссис Принс: Эсти – моя любимая чета.

Это была статная женщина, приторная и вкрадчивая блондинка с красноватой кожей.

Она провела их в маленькую гостиную, выдержанную в фиолетово-розово-серой гамме. Жалюзи были розовые, как и потолок, а стены оклеены бледно-серыми обоями с редкими крохотными фиолетовыми цветочками. На одной стене висел серебристый экран, который можно было свернуть, а напротив него, по обе стороны от вишневого столика, стояли в ряд стулья, обитые лощеным розово-серым ситцем с фиолетовой тесьмой. На столике стоял маленький проектор, и с ним возился молодой человек в смокинге.

Она жестом предложила им сесть. Затем вошел официант и спросил, что они желают пить. Когда заказы были приняты и выполнены, она щелкнула выключателем, и молодой человек запустил аппарат. Аппарат весело зажужжал, но его не удавалось навести на фокус.

– С чего мы начнем? – спросила миссис Шварцен.

– «Le Predicament de Marie»[2].

– Название завлекательное.

– Это прелесть, совершенная прелесть, – сказала миссис Дженинг.

– Да, – подтвердил механик, у которого что-то не ладилось. – Изумительный фильм – «Le Predicament de Marie». В нем есть что-то особенное – прямо-таки даже чересчур волнующее.

Задержка получилась долгой; механик отчаянно хлопотал у аппарата. Миссис Шварцен засвистела и затопала ногами, остальные последовали ее примеру. Они изображали неотесанную публику времен иллюзиона.

– Заснул там? Поехали!

– Ехай сам, а мы пешочком.

– Испортилась машина.

– Чини, сапожник!

Молодой человек наконец отыскал лучом экран, и фильм начался.

LE PREDICAMENT DE MARIE,

ou

LA BONNE DISTRAITE[3]

Мари, или «Bonne», была пышная девушка в очень коротеньком, тесно облегающем форменном платьице из черного шелка. На голове у нее была крохотная кружевная наколка. В первой сцене показывалось, как она подает обед богатой семье в обшитой дубовыми панелями столовой с тяжелой резной мебелью. Семья очень респектабельная и состоит из бородатого отца в сюртуке, матери с камеей на груди и в платье со стоячим воротником на китовом усе, высокого худого сына с длинными усами и почти без подбородка и девочки с большим бантом в волосах и распятием на золотой цепочке.

После нескольких банальных номеров с папиной бородой и супом актеры подошли к своей теме вплотную. Было ясно, что вся семья желает Мари, но Мари желает только девочку. Прикрывая свою деятельность салфеткой, отец щиплет Мари, сын пытается заглянуть в вырез ее платья, мать гладит ее по колену. Мари в свою очередь тайком ласкает девочку.

Действие переносится в комнату Мари. Она раздевается и, оставшись в черных шелковых чулках и туфлях с высокими каблуками, набрасывает на себя шифоновый пеньюар. В то время как она занимается сложным ночным туалетом, входит девочка. Мари сажает ее на колени и начинает целовать. В дверь стучат. Оцепенение. Она прячет ребенка в стенной шкаф и впускает отца. Он полон подозрений, и она вынуждена принимать его авансы. Он обнимает ее, но в это время в дверь опять стучат. Снова оцепенение и немая сцена. На этот раз входит усатый сын. Мари успевает спрятать отца под кровать. Только сын начинает осваиваться, как в дверь опять стучат. Мари заставляет его забраться в большой ящик для постельного белья. Новый гость – хозяйка дома. Не успевает она взяться за дело, как в дверь опять стучат.

Кто это может быть? Почтальон? Полицейский? В исступлении Мари пересчитывает убежища. Вся семья налицо. Она подкрадывается к двери и слушает.

Кто же он – этот нежданный визитер? – гласила надпись.

И тут аппарат заело. Молодой человек в смокинге пришел в такое же исступление, как Мари. Когда он снова его запустил, экран ярко светился, пленка жужжа побежала через аппарат и иссякла.

– Я ужасно извиняюсь, – сказал он. – Придется перемотать.

– Это – покупка! – крикнул кто-то.

– Розыгрыш!

– Аферисты!

– Деньги обратно!

Они свистели и топали ногами.

Под шум притворного дебоша Тод выскользнул из комнаты. Ему хотелось подышать свежим воздухом. Официант, слонявшийся по холлу, показал ему выход во внутренний двор.

На обратном пути он заглядывал в разные комнаты. В одной из них он обнаружил горку с множеством миниатюрных собачек. Тут были стеклянные пойнтеры, серебряные бигли, фаянсовые шнауцеры, каменные таксы, алюминиевые бульдоги, ониксовые гончие, фарфоровые терьеры, деревянные спаниели. Были представлены все мыслимые породы и чуть ли не все материалы, пригодные для лепки, отливки и резания.

Пока он любовался фигурками, в доме запела женщина. Голос показался ему знакомым, и он выглянул в холл. Это была Мери Доув, одна из ближайших подруг Фей Гринер. Может быть, и Фей работает у миссис Дженинг? Если так, то за тридцать долларов…

Он пошел досматривать кино.

6

Надежда Тода уладить свои затруднения за небольшую плату быстро рассеялась. Когда он попросил Клода узнать у миссис Дженинг насчет Фей, дама ответила, что никогда не слышала об этой девушке. Тогда Клод попросил ее выяснить через Мери Доув. Через несколько дней она позвонила ему и сказала, что ничего не выйдет. Девушку предоставить нельзя.

Тод, в общем, не огорчился. Он и не хотел получать ее таким способом, во всяком случае – покуда у него были другие шансы. А ему последнее время стало казаться, что они растут. Гарри, ее отец, заболел, и это дало Тоду повод часто бывать в их квартире. Он бегал по поручениям и болтал со стариком. Желая отблагодарить его за доброту, она сблизилась с ним – как с другом дома. Он надеялся углубить ее благодарность и перевести в серьезное качество.

Помимо этой цели Тода занимал сам Гарри, и общество старика было ему приятно. Старик был клоуном, а Тод, как многие художники, питал слабость к клоунам. Но что еще важнее, у Тода было чувство, что клоунство старика – ключ к голливудским зевакам (живописный ключ, ключ-символ), так же как мечты Фей.

Он сидел у постели Гарри и часами слушал его рассказы. За сорок лет в варьете и бурлеске их у него накопилось бесконечное множество. Как он сам выражался, жизнь его состояла из молниеносных серий сальто, кульбитов, пируэтов и каскадов, проделываемых для того, чтобы уйти от огневого вала «печек с динамитом». «Печка с динамитом» означала любую катастрофу стихийного или умышленного характера – от наводнения в Медеин-Хет, штат Вайоминг, до склочного полисмена в Муз-Фактори, провинция Онтарио.

Возможно, что в самом начале своей сценической карьеры Гарри паясничал только на подмостках; теперь же он паясничал беспрестанно. Это был его единственный способ самозащиты. Он обнаружил, что люди в большинстве своем не станут лезть из кожи вон, чтобы наказать шута.

Он пользовался целым набором изящных жестов, чтобы подчеркнуть комичность своей согнутой унылой фигуры, и особым образом одевался – как банкир, вернее – как дешевая, неубедительная имитация банкира. Наряд состоял из засаленного котелка с необычайно высокой тульей, стоячего воротничка, широкого галстука в горошек, залосненного двубортного пиджака и брюк в серую полоску. Облачение Гарри никого не могло обмануть, но это и не входило в его задачи. Хитрость его была другого рода.

Как актер он был полным неудачником и понимал это. Но он утверждал, будто однажды чуть не добился успеха. И в доказательство заставил Тода прочесть старую вырезку из театрального отдела «Санди таймс».

Она была озаглавлена «Перепачканный арлекин».

«Комедия дель арте не умерла. Она живет в Бруклине – вернее, «проживала» там неделю назад на сцене театра Оглторна – в лице некоего Гарри Гринера. М-р Гринер принадлежит к труппе «Летучие Лини». В тот момент, когда вы читаете эти строки, она, вероятно, дает представление в Мистике, шт. Коннектикут, или ином городке, более радушном, нежели наш район многодетных семей. Если вы располагаете досугом и действительно любите театр – непременно разыщите Линей, где бы они ни находились.

М-р Гринер, перепачканный арлекин нашего заголовка, в момент появления его на сцене вовсе не перепачкан, а чист, опрятен и мил. К тому времени, когда Лини, четверо мускулистых уроженцев Востока, разделаются с ним, он будет отменно перепачкан. Он оборван, измазан кровью, но… по-прежнему мил.

Когда м-р Гринер выходит на сцену, трубы, как и следовало ожидать, молчат. Мама Линь вращает тарелку на шесте, который она держит в зубах; папа Линь ходит колесом; сестра Линь жонглирует веерами, а братец Линь свисает с портала на своей косичке. Оглядывая своих усердных коллег, м-р Гринер пытается спрятать смущение под весьма наивной маской светскости. Он отваживается пощекотать сестру и в ответ на этот невинный знак внимания получает могучий пинок в живот. Пинок переносит его в привычную стихию, и он принимается рассказывать скучный анекдот. Папа Линь, подкравшись сзади, бросает его брату, который равнодушно отворачивается. М-р Гринер приземляется на затылок. Он мужественно заканчивает анекдот в горизонтальном положении. Когда он встает, публика, не смеявшаяся над анекдотом, смеется над его хромотой, так что он остается хромым до конца номера.

М-р Гринер начинает другой анекдот, еще длиннее и скучнее первого. И вот, когда он доходит до самой соли, оркестр разражается музыкой и заглушает его. Он очень терпелив и очень стоек. Он начинает сначала, но закончить оркестр ему не дает. Боль, которая почти – но, к счастью, не до конца – скрючивает его деревянную фигурку, была бы непереносимой, не будь она столь очевидно притворной. Это гомерически смешно.

Финал великолепен. Лини носятся по воздуху; м-р Гринер же, удерживаемый на земле своим реализмом и осведомленностью о тяготении, всячески пытается убедить публику, что витающие восточные товарищи нисколько не удивляют и не тревожат. Старо как мир, говорят его руки, но лицо с ними не соглашается. Видя, что коллеги остаются невредимыми, он вновь обретает уверенность. Акробаты не замечают его, поэтому и он не замечает акробатов. Победа остается за ним; ему предназначены аплодисменты зала.

Первой моей мыслью было: кому-нибудь из продюсеров следовало бы пригласить м-ра Гринера в большое ревю, поместив на фоне красивых девушек и блистающих занавесей. Но потом я решил, что это было бы ошибкой. Боюсь, что м-ра Гринера, подобно скромным полевым растениям, которые гибнут, будучи перенесены на более жирную почву, лучше оставить цвести в бурлеске, среди чревовещателей и велосипедисток».

У Гарри хранилось больше десятка копий этой статьи, некоторые – на полотняной бумаге. Попытавшись получить работу при помощи коротких объявлений в «Варьете» («…кому-нибудь из продюсеров следовало бы пригласить Гринера в большое ревю…» – «Таймс»), он приехал в Голливуд в надежде, что заработает на жизнь, снимаясь в комедийных эпизодах. Однако на таланты его спроса не было. По его собственному выражению, он «провонял голодухой». Чтобы дополнить свои скудные заработки на студиях, он торговал вразнос полировальной пастой для серебра, которую готовил у себя в ванной из мела, мыла и тавота. Когда Фей не была занята на актерской бирже, она возила его в торговые экспедиции на своем форде. В последней поездке он и заболел.

В этой же поездке Фей приобрела нового поклонника по имени Гомер Симпсон. Тод в первый раз увидел Гомера примерно через неделю после того, как слег старик. Он сидел у больного, развлекая его беседой, как вдруг послышался тихий стук в дверь. Тод открыл; в коридоре стоял человек с цветами для Фей и бутылкой портвейна для ее отца.

Тод воззрился на него с любопытством. Он не хотел быть невежливым, но на первый взгляд пришедший казался типичным представителем породы людей, приезжающих в Калифорнию умирать, со всеми ее отличительными чертами – от лихорадочного взгляда до дрожащих рук.

– Меня зовут Гомер Симпсон, – задыхаясь, сказал он, потом смущенно потоптался и промокнул совершенно сухой лоб сложенным носовым платком.

– Не хотите зайти? – спросил Тод.

Он тяжело помотал головой и сунул букет и бутылку Тоду. Прежде чем Тод успел сказать хоть слово, он поплелся прочь.

Тод понял, что ошибся. Гомер Симпсон лишь физически подходил под эту категорию. Люди, которых он имел в виду, не были застенчивы.

Когда он передал подарки Гарри, тот как будто даже не удивился. Он сказал, что Гомер – один из его благодарных клиентов.

– Мою Волшебную Пасту рвут с руками.

Когда Фей вернулась домой и узнала о госте, она очень потешалась. Вдвоем, прерывая свою речь и друг друга взрывами смеха, они рассказали Тоду, как произошло их знакомство с Гомером.

Второй раз Тод увидел Гомера под финиковой пальмой на другой стороне улицы, откуда он смотрел на их дом. Тод наблюдал за ним несколько минут, потом окликнул и приветливо поздоровался. Гомер не ответил и бросился наутек. На другой день и на третий Тод снова видел, как он прячется под пальмой. Наконец он застиг его, подкравшись сзади.

– Как поживаете, мистер Симпсон? – мягко сказал он. – Гринеры очень признательны вам за подарок.

На этот раз Гомер не двинулся, может быть, потому, что Тод припер его к дереву.

– Хорошо, – выпалил он. – Я шел мимо… я живу на этой улице.

Тод ухитрился растянуть разговор на несколько минут, после чего Гомер бежал.

В следующий раз Тоду удалось приблизиться к нему открыто. С этих пор Гомер охотно отвечал на его любезности. Симпатия, даже самого неглубокого свойства, победила его молчаливость и сделала чуть ли не болтливым.

7

В одном, по крайней мере, Тод не ошибся. Как и большинство интересовавшей его публики, Гомер был выходцем со Среднего Запада. Он приехал из Уэйнвилла, городка в Айове, неподалеку от Де-Мойна, где двадцать лет проработал в гостинице.

Однажды, посидев в парке под дождем, он простудился, и простуда перешла в воспаление легких. Выйдя из больницы, он узнал, что гостиница взяла другого бухгалтера. Они соглашались принять его обратно, но врач посоветовал ему поехать на отдых в Калифорнию. Тон у врача был повелительный, и Гомер уехал из Уэйнвилла на Побережье.

Прожив неделю в вокзальной гостинице Лос-Анджелеса, он снял коттедж в Пиньон-Каньоне. Это был всего второй дом, показанный ему агентом по торговле недвижимостью, но Гомер согласился на него, потому что устал и потому что агент был наглец.

Расположение коттеджа ему даже понравилось. Это был последний дом в каньоне, и холмы начинались прямо за гаражом. Они поросли люпинами, колокольчиками, маками и луговыми ромашками. На склонах стояло несколько карликовых сосен, юкк и эвкалиптов. Агент сказал, что он будет любоваться голубями и перепелками, но за все время, что тут жил, он видел только крупных бархатно-черных пауков и ящерицу. Он очень привязался к ящерице.

Дом стоил дешево, потому что на него не находилось охотников. Большинство людей, снимавших здесь коттеджи, хотело жить в «испанских», а этот, по утверждению агента, был «ирландским». Гомеру дом показался довольно странным, но агент настаивал, что он оригинальный.

Дом был странным. Из-под соломенной крыши, спускавшейся очень низко по обе стороны от входной двери, смотрели маленькие слуховые оконца с длинными козырьками, а венчала ее циклопическая и очень кривая труба. Дверь из эвкалипта, крашенного под мореный дуб, висела на громадных петлях. Петли были фабричные, но отштампованы так, что имели вид кованых. Столько же умения и старания затратили на то, чтобы сделать кровлю соломенной – ибо она была не из соломы, а из огнестойкого картона, рифленого и крашенного под солому.

Господствующие вкусы нашли отражение в убранстве комнаты. Оно было «испанским». Стены были бледно-оранжевые, в розовую крапинку, и на них висело несколько шелковых знамен с гербами – красных и золотых. На камине стоял большой галеон. Корпус у него был гипсовый. В камине разместились разнообразные кактусы в расписных мексиканских горшках. Некоторые растения были сделаны из резины и пробки, остальные были настоящие.

Комнату освещали бра в виде галеонов, у которых из-под палубы торчали остроконечные желтые лампочки. На столе стояла лампа с бумажным абажуром, промасленным, чтобы он имел вид пергаментного, и на нем было изображено еще несколько галеонов. Шторы из красного бархата висели на черных копьях с серповидными наконечниками.

Из мебели тут были: тяжелая кушетка с выгоревшим красным камчатным покрывалом и ножками в виде жирных монахов и три распухших кресла, тоже красных. Середину комнаты занимал очень длинный стол красного дерева. Он был обит гвоздями с большими бронзовыми шляпками. Возле каждого кресла стоял столик того же цвета и конструкции, что и большой, но в их крышки было врезано по цветной кафельной плитке.

Две маленькие спальни были отделаны в другом стиле. Агент назвал его «новоанглийским». Тут была железная кровать с накаткой под дерево, точеное кресло с перильчатой спинкой – из тех, что обычно стоят в кондитерских, и комод в стиле ранних английских колонистов, окрашенный под некрашеную сосну. На полу лежал мохнатый коврик. На стене против комода висела цветная гравюра, изображавшая занесенную снегом коннектикутскую ферму – полностью, включая волка. Спальни были одинаковы до мельчайших подробностей. Даже картинки были дубликатами.

Имелись также ванная и кухня.

8

Чтобы обосноваться в новом жилище, Гомеру понадобилось всего несколько минут. Он распаковал сундук, повесил свои два костюма – оба темно-серые – в стенной шкаф одной из спален, переложил рубашки и нижнее белье в комод. Переставлять мебель он даже не пытался.

Совершив бесцельный обход дома и двора, он сел на кушетку. Он сидел, словно дожидаясь кого-то в вестибюле гостиницы. Так он провел почти полчаса, шевеля только руками, потом встал, перешел в спальню и уселся на край кровати.

Хотя до вечера было далеко, его сильно клонило ко сну. Он боялся вытянуться и уснуть. Не из-за дурных снов, а из-за того, что так трудно было проснуться. Когда он засыпал, он побаивался, что не проснется вообще.

Но потребность оказалась сильнее страха. Он завел будильник на семь часов и лег, поставив его возле уха. Через два часа, показавшиеся ему двумя секундами, будильник зазвонил. Он трещал целую минуту, прежде чем Гомер начал с трудом пробиваться к сознанию. Борьба была тяжелой. Он стонал. Его голова тряслась, ноги дергались. Наконец веки раздвинулись; потом раскрылись шире. Он еще раз одержал победу.

Вытянувшись на кровати, он приходил в себя, испытывал разные части тела. Все они пробудились, кроме рук. Руки еще спали. Он не удивился. Руки требовали особого внимания – всегда требовали. В детстве он, бывало, колол их булавками, а однажды даже сунул в огонь. Теперь он пользовался только холодной водой.

Гомер выбрался из кровати по частям, как неотлаженный робот, и потащил свои руки в ванную. Пустил холодную воду. Когда раковина наполнилась, он погрузил руки до запястий. Они тихо лежали на дне, как пара странных водяных животных. Когда они совсем замерзли и покрылись мурашками, Гомер вытащил их и спрятал в полотенце.

Он озяб. Он пустил в ванну горячую воду и начал раздеваться, возясь с каждой пуговицей, словно раздевал кого-то другого. Когда он разделся, воды в ванне было еще мало; он сел нагишом на табурет и стал ждать. Его огромные руки лежали на животе. Они были совершенно неподвижны, но выглядело это не покоем, а скованностью.

За исключением кистей рук, которые могли бы принадлежать монументу, и маленькой головки, Гомер был сложен очень пропорционально. Мускулы у него были массивные и округлые, грудь мощная и выпуклая. И все же что-то было не так. При всех своих размерах и формах он не производил впечатления силы и мужественности. Он напоминал стерильных атлетов Пикассо, которые понуро сидят на розовом песке, уставясь на мраморные, в прожилках, волны.

Когда ванна наполнилась, он влез в нее и погрузился в горячую воду. Он закряхтел от удовольствия. Но сию же минуту могли начаться воспоминания – сию же минуту. Он попытался одурачить память, залив ее слезами, и извлек из себя рыдания, как всегда втихомолку ерзавшие в груди. Звук получался как у собаки, лакающей овсянку. Он сосредоточился на том, какой он одинокий и несчастный, но это не помогло. Мысли, которые он отчаянно хотел прогнать, ломились в его сознание.

Однажды, когда он работал в гостинице, с ним в лифте заговорила постоялица Ромола Мартин:

– Мистер Симпсон, вы бухгалтер, мистер Симпсон?

– Да.

– Я из шестьсот одиннадцатого.

Она была маленькая, похожая на девочку, с быстрой нервной повадкой. На груди она баюкала пакет, содержавший, по-видимому, четырехугольную бутылку джина.

– Да, – повторил Гомер, стараясь побороть врожденную приветливость. Он знал, что мисс Мартин задолжала за несколько недель, и слышал, как регистраторша назвала ее пьяницей.

– Ах!.. – кокетливо продолжала девушка, обращая его внимание на их разницу в росте. – Мне так неприятно, что я заставляю вас беспокоиться из-за этого счета…

Ее интимный тон привел его в растерянность.

– Вам придется поговорить с директором, – буркнул он и отвернулся.

Когда он подходил к своему кабинету, его трясло.

До чего беспардонное существо! Она, конечно, была пьяна, но не настолько, чтобы не отдавать себе отчета в своих поступках. Он поспешил назвать свою взволнованность отвращением.

Вскоре ему позвонил директор и попросил принести кредитную карточку мисс Мартин. В кабинете директора Гомер застал регистраторшу, мисс Карлайл. Он прислушался к ее разговору с директором.

– Шестьсот одиннадцатую вы приняли?

– Да… да, я.

– Почему? Кажется, ясно, что это за птица?

– Когда трезвая – нет.

– Мало ли что. Нам такие в гостинице не нужны.

– Виновата.

Директор повернулся к Гомеру и взял у него из рук кредитную карточку.

– Она задолжала тридцать один доллар, – сказал Гомер.

– Пусть заплатит и выезжает. Мне тут такие не нужны. – Он улыбнулся. – Особенно когда они залезают в долги. Соедините меня с ней.

Гомер попросил телефонистку вызвать шестьсот одиннадцатый; вскоре она сообщила, что номер не отвечает.

– Она в гостинице, – сказал он. – Я видел ее в лифте.

– Я попрошу коридорную проверить.

Через несколько минут, когда Гомер уже сидел над своими книгами, зазвонил телефон. Это опять был директор. Коридорная сообщила, что шестьсот одиннадцатая на месте, сказал он и велел Гомеру отнести ей счет.

– Пусть заплатит и освободит номер, – сказал он.

Первой мыслью Гомера было, сославшись на занятость, попросить, чтобы послали мисс Карлайл, но у него не хватило духу. Выписывая счет, он начал понимать, до какой степени он взволнован. Это привело его в ужас. Легкие токи пробегали по нервам; язык у гортани покалывало.

Выйдя на шестом этаже, он почти развеселился. Он шагал бодро, совершенно забыв о руках – постоянном предмете тревоги. Он подошел к 611-му и собрался постучать, но вдруг испугался и опустил кулак, не донеся его до двери.

Он не справится. Пусть пошлют мисс Карлайл.

Коридорная, наблюдавшая за ним издали, подошла, отрезав путь к отступлению.

– Не отзывается, – поспешно объяснил Гомер.

– Вы хорошо стучали? Эта девка у себя.

Не дожидаясь его ответа, она забарабанила в дверь.

– Открывайте! – крикнула она.

Гомер услышал внутри какое-то движение, потом дверь приоткрылась.

– Простите, кто там? – спросил беззаботный голос.

– Бухгалтер Симпсон, – сказал он сипло.

– Заходите, пожалуйста.

Дверь отворилась пошире, и Гомер вошел, не смея оглянуться на коридорную. Его вынесло на середину комнаты, и там он замер. Сперва в нос ему ударили тяжелые запахи перегара и застоявшегося табачного дыма, но потом сквозь них пробился металлический аромат духов. Его взгляд медленно описал круг. По полу была разбросана одежда, газеты, журналы, бутылки. Мисс Мартин забилась в уголок кровати. На ней был мужской халат из черного шелка с голубыми отворотами. Ее коротко остриженные волосы цветом и фактурой напоминали солому, и сама она была похожа на мальчика. Розовая пуговка носа, синие пуговки глаз и красная пуговка рта довершали ее сходство с ребенком.

Гомер был так захвачен нараставшим в нем возбуждением, что не мог ни говорить, ни думать. Он зажмурился, желая оградить, бережно выпестовать то, что он ощущал. Бережность была необходима, потому что, если он поспешит, все может увять, и он опять остынет. Возбуждение росло.

– Уходите, пожалуйста, я пьяная, – сказала мисс Мартин.

Гомер не шевельнулся, не ответил.

Вдруг она заплакала. Хриплые, отрывистые звуки шли как будто из живота. Она закрыла лицо руками и застучала ногами по полу.

Чувства Гомера были так напряжены, что голова его упорно покачивалась, как у китайского болванчика.

– Я на мели. У меня нет денег. Я без гроша. Я на мели, слышите?

Гомер вытащил бумажник и двинулся на девушку так, словно собирался им ударить.

Она отпрянула, съежилась и заплакала громче.

Он уронил бумажник ей на колени и стоял над ней, не зная, что делать. При виде бумажника она улыбнулась, но всхлипывать не перестала.

– Садитесь, – сказала она.

Он сел рядом с ней на кровать.

– Какой вы странный, – застенчиво проговорила она. – Вы такой славный, я просто готова расцеловать вас.

Он обхватил ее и прижал к себе. Его порывистость напугала девушку, и она попробовала вырваться, но он не отпускал и начал неуклюже ласкать ее. Он совершенно не сознавал, что делает.

Он понимал только, что ощущает нечто упоительно-сладостное и должен разделить эту сладость с несчастной рыдающей женщиной.

Всхлипывания мисс Мартин начали затихать и вскоре прекратились совсем. Он чувствовал, что она ерзает и к ней возвращаются силы.

Зазвонил телефон.

– Не подходи, – сказала она, снова начиная всхлипывать.

Он мягко отстранил ее и неуклюже двинулся к телефону. Звонила мисс Карлайл.

– У вас все в порядке? – спросила она. – Или вызвать полицию?

– Не надо, – сказал он и повесил трубку.

Все кончилось. Он не мог вернуться к кровати.

Его безнадежно несчастный вид рассмешил мисс Мартин.

– Давай сюда джин, бегемотище, – весело крикнула она. – Вон он, под столом.

И он увидел, что она недвусмысленным образом вытянулась на постели. Он выбежал из комнаты.

Теперь, в Калифорнии, он плакал оттого, что больше никогда не видел мисс Мартин.

На другой день директор сказал ему, что он хорошо справился с поручением и что она расплатилась и выехала.

Гомер пытался ее разыскать. В Уэйнвилле были еще две гостиницы, маленькие и захудалые, и он наводил справки в обеих. Осведомлялся он и в меблированных комнатах – но безрезультатно. Она уехала из города.

Он вернулся к привычному распорядку: десять часов – работа, два часа – еда, сон – остальное. Потом он простудился, и ему посоветовали уехать в Калифорнию. Он вполне мог на время бросить работу. Отец оставил ему шесть тысяч долларов, а за двадцать лет бухгалтерской работы в гостинице он накопил по меньшей мере еще десять.

9

Гомер вылез из ванны, кое-как вытерся жестким полотенцем и пошел одеваться в спальню. Он еще больше погрузился в оцепенение и пустоту, чем обычно. Так бывало всегда. Чувства вздымались гигантской волной; она громоздилась все выше, выше, заворачивалась и, казалось, должна была смести все на своем пути. Но она не обрушивалась. Что-то всегда случалось вверху на самом гребне, и волна расплывалась, сбегала назад ручейками, как в водосточной канаве, оставляя после себя, самое большее, тяжелый осадок.

На одевание у него ушло много времени. После каждой вещи он останавливался и отдыхал – в отчаянии, несоизмеримом с затраченными усилиями.

Еды в доме не было, а магазин находился на Голливудском бульваре. Сперва он решил подождать до завтра, но потом, хотя не чувствовал голода, передумал. Было только восемь часов, а прогулкой можно было убить время. Если он не тронется с места, искушение снова уснуть может сделаться неодолимым.

Вечер стоял теплый и очень тихий. Он начал спускаться под гору, держась обочины тротуара. Между фонарями, где тьма была гуще, он ускорял шаги, а в каждом круге света – ненадолго останавливался. К тому времени, когда он вышел на бульвар, он с трудом заставлял себя идти шагом. На углу он несколько минут постоял, чтобы прийти в себя. Он настороженно замер, готовый к бегству; страх сделал его чуть ли не грациозным.

После того как несколько человек прошли мимо, не обратив на него никакого внимания, он успокоился. Он поправил воротник пальто и приготовился к переходу улицы. Не успел он сделать и двух шагов, как кто-то его окликнул:

– Эй, прохожий.

Это был нищий, который приметил его из темного подъезда. Безошибочное профессиональное чутье подсказало ему, что Гомер будет легкой добычей.

– Не одолжишь пять центов?

– Нет, – ответил Гомер неуверенно.

Нищий рассмеялся и повторил вопрос с угрозой:

– Пять центов, прохожий!

Он сунул руку Гомеру в лицо.

Порывшись в кармане с мелочью, Гомер кинул на тротуар несколько монет. Когда нищий бросился за ними, Гомер перебежал на другую сторону улицы.

Продовольственный магазин «Санголд» был просторен и ярко освещен. Вся арматура сверкала хромом, а пол и стены – белой плиткой. Цветной свет софитов играл на витринах и прилавках, оживляя природные краски снеди. Апельсины купались в красном, лимоны – в желтом, рыба – в бледно-зеленом, яйца – в кремовом, бифштексы – в розовом.

Гомер направился прямо в консервный отдел и купил банку грибного супа и банку сардин. К ним – полфунта содовых крекеров – на ужин хватит.

Он вышел с пакетом на улицу и двинулся в обратный путь. Подойдя к повороту на Пиньон-Каньон и увидев, как крут и черен впереди холм, он побрел назад по освещенному бульвару. Он хотел было подождать, пока кто-нибудь еще пойдет на холм, но в конце концов взял такси.

10

Хотя других занятий, кроме нехитрой готовки, у Гомера не было, он не скучал. Если не считать случая с Ромолой Мартин и, пожалуй, еще двух или трех событий, разделенных большими промежутками, сорок лет его жизни прошли без всяких перемен и треволнений. Свою бухгалтерскую работу он делал механически, складывая цифры и занося их в книгу так же безучастно и отрешенно, как открывал теперь банки с супом и стелил постель.

Глядя, как он бродит по своему маленькому коттеджу, можно было подумать, что это лунатик или полуслепой. Казалось, его руки живут и действуют сами по себе. Они сами расправляли простыни и взбивали подушки.

Как-то, открывая себе на второй завтрак банку лососины, он распорол палец. Хотя рана, должно быть, болела, его обычное – спокойное и несколько кислое – выражение лица не изменилось. Раненая рука корчилась на кухонном столе, пока не была перенесена в раковину напарницей, которая стала ласково купать ее в теплой воде.

Когда у него не было дел по дому, он сидел в старом сломанном шезлонге на заднем дворе – или, как именовал его агент, – патио. Гомер выходил туда сразу после завтрака, чтобы пожариться на солнце. Он постоянно держал на коленях потрепанную книгу, которую нашел в одном из стенных шкафов, но в нее не заглядывал.

Шезлонг стоял так, что вид перед Гомером открывался самый неприглядный. Повернув кресло на четверть оборота, он мог бы видеть большую часть каньона, змейкой сбегавшего к городу. Такое перемещение ему не приходило в голову. В поле его зрения была закрытая дверь гаража и клочок его ветхой толевой крыши. На переднем плане стояла закопченная кирпичная печь для сжигания мусора и высилась груда ржавых консервных банок. Правее располагались остатки кактусового сада, где еще корежились в муках несколько живых растений.

Одно из них – пучок мясистых лопатообразных листьев, утыканных уродливыми иглами, – цвело. Из края верхней лепешки торчал ярко-желтый цветок, похожий на головку чертополоха, но грубее. С какой бы силой ни дул ветер, его лепестки не шевелились.

В ямке под этим кактусом жила ящерица. Длиной она была сантиметров двенадцать и имела клинообразную головку, из которой вылетал тонкий раздвоенный язык. Она с трудом добывала тут пропитание охотой на мух, отлучившихся от груды консервных банок.

Ящерица была самолюбива и раздражительна, и наблюдения за ней очень забавляли Гомера. Когда ее коварная засада срывалась, ящерица обиженно топталась на коротких лапках и раздувала горло. Окраской она сливалась с кактусами, но, выбежав к жестянкам, где паслись мухи, она делалась очень заметной. Она часами неподвижно сидела на кактусе, потом, потеряв терпение, кидалась к жестянкам. Мухи замечали ее сразу, и после нескольких неудачных бросков она сконфуженно шмыгала на свой пост.

Гомер был на стороне мух. Когда одна из них, чересчур разлетавшись, приближалась к кактусу, он про себя молился, чтобы она пронеслась дальше или повернула обратно. Если она садилась и ящерица начинала подкрадываться, он следил за ними, затаив дыхание и до последней секунды надеясь, что муху что-нибудь вспугнет. Но как бы ни желал он мухе избавления, о вмешательстве он не помышлял и старался не шевельнуться, не проронить ни звука. Бывало, что ящерица промахивалась. Тогда Гомер радостно смеялся.

Солнце, ящерица и дом заполняли его время почти целиком. Но был он счастлив или нет – сказать трудно. Вероятно, ни то, ни другое, так же как растению не свойственно ни то, ни другое. Правда, его беспокоили воспоминания, а у растения их нет, но после первой тяжелой ночи они улеглись.

11

Так он жил почти месяц, как вдруг, когда он собирался готовить второй завтрак, в дверь позвонили. Он открыл и увидел на крыльце человека, в одной руке державшего ящик с образцами, а в другой – котелок. Гомер поспешно захлопнул дверь.

Звонок продолжал звонить. Он высунул голову в ближайшее к двери окно, чтобы прогнать пришельца, но тот очень вежливо поклонился и попросил напиться. Гомер увидел, что человек стар и утомлен, и подумал, что вид у него безобидный. Он вынул из холодильника бутылку воды, потом открыл дверь и пригласил незнакомца.

– Разрешите представиться – Гарри Гринер, – объявил тот нараспев, делая ударение на каждом втором слоге.

Гомер подал ему стакан воды. Он выпил залпом и налил себе еще.

– Весьма признателен, – произнес он с церемонным поклоном. – Удивительно освежает.

Гомер изумился, когда гость отвесил еще один поклон, сделал несколько быстрых па жиги и катнул котелок по руке. Котелок упал. Он нагнулся, чтобы поднять его, судорожно выпрямился, словно его пнули сзади, и с горестным видом потер поясницу.

Сообразив, что его забавляют, Гомер засмеялся.

Гарри поклоном поблагодарил его, но что-то было неладно. Он, видимо, перенапрягся. Лицо его побелело, он дергал воротник.

– Минутное недомогание, – пробормотал Гарри, тоже не понимая, притворяется он или ему плохо.

– Присядьте, – сказал Гомер.

Однако номер еще не кончился. Изобразив мужественную улыбку, Гарри сделал несколько неверных шагов к кушетке и повалился на пол. Он с негодованием осмотрел ковер и, будто бы обнаружив предмет, о который споткнулся, отшвырнул его ногой. После этого он доковылял до кушетки и сел, со свистом выпустив воздух, как надувной шар.

Гомер опять налил ему воды. Гарри попытался встать, но Гомер удержал его и заставил выпить сидя. Он осушил стакан, как и первые два, быстрыми глотками, потом утер рот платком, изображая усача, который только что выпил кружку пенистого пива.

– Вы чрезвычайно добры, сэр, – сказал он. – Но не тревожьтесь, когда-нибудь я воздам вам сторицей.

Гомер кивнул.

Гарри извлек из кармана жестяную баночку и протянул ему.

– С поклоном от фирмы, – объявил он. – В этой коробке «Волшебный растворитель», современное полирующее средство par excellence, средство бесподобное и несравненное, употребляемое всеми кинозвездами…

Он оборвал свою похвальную речь и заливисто рассмеялся.

Гомер взял банку.

– Спасибо, – сказал он, пытаясь выразить лицом признательность. – Сколько я вам должен?

– Обычная цена, розничная цена – пятьдесят центов, но вам, в виде исключения, я уступлю ее за двадцать пять – по оптовой цене, которую я плачу фабрике.

– Двадцать пять? – сказал Гомер, в котором привычка одержала верх над робостью. – За двадцать пять в магазине я могу купить вдвое больше.

Гарри знал, с кем имеет дело.

– Берите, берите даром, – презрительно предложил он.

Маневр поставил Гомера в положение обороняющегося.

– Понимаю, ваша паста, должно быть, гораздо лучше.

– О нет, – произнес Гарри, словно отметая взятку. – Оставьте ваши деньги при себе. Я в них не нуждаюсь.

Он рассмеялся – на этот раз с горечью.

Гомер вытащил мелочь и протянул ему.

– Возьмите, пожалуйста. Вы нуждаетесь – я вижу. Я куплю две банки.

Теперь Гарри мог брать его голыми руками. Он принялся хохотать на разные лады (все – театральные), как музыкант, настраивающий скрипку перед концертом. Наконец он подобрал нужный тон и дал себе волю. Это был хохот жертвы.

– Перестаньте, пожалуйста, – попросил Гомер.

Но Гарри не мог перестать. Ему и вправду было плохо. Последняя колодка, удерживавшая его на скате самооплакивания, была выбита, и он скользил под уклон, набирая скорость с каждой секундой. Он вскочил на ноги и начал играть Гарри Гринера, бедного Гарри, честного Гарри, благонамеренного, скромного, достойного Гарри, хорошего мужа, любящего отца, верного друга, примерного христианина.

Гомер не оценил представления. Он был в ужасе и раздумывал, не позвонить ли в полицию. Но ничего не сделал. Только поднял руку, чтобы остановить Гарри.

В конце пантомимы Гарри застыл, откинув голову и схватившись за горло, словно в ожидании занавеса. Гомер налил ему еще один стакан воды. Но представление не кончилось. Гарри поклонился, взмахнул шляпой, прижал ее к сердцу и снова принялся за свое. В этот раз его хватило ненадолго, он стал задыхаться и ловить ртом воздух. Вдруг в нем что-то лопнуло, как в заводной игрушке, которую перекрутили, и он начал выдавать весь свой репертуар подряд. Работа была чисто мускульная, как пляска святого Витта. Он танцевал жигу, жонглировал шляпой, изображал, что его пинают, спотыкался, сам себе пожимал руку. Он прокрутил все свои номера в сплошной головокружительной судороге, потом отлетел к кушетке и рухнул.

Он лежал на кушетке, закрыв глаза, и грудь его вздымалась. Он был озадачен не меньше Гомера. Сегодня он повторил свое антре уже четыре или пять раз, и ничего подобного не случалось. Он и вправду заболел.

– У вас был припадок, – сказал Гомер, когда Гарри открыл глаза.

Шли минуты, Гарри полегчало, и к нему вернулась уверенность. Он прогнал все мысли о болезни и до того воспрянул духом, что даже поздравил себя с лучшим выступлением за всю карьеру. Этого здорового обормота, который склонился над ним, можно наколоть на пятерку.

– Есть у вас что-нибудь спиртное? – проговорил он слабым голосом.

Бакалейщик прислал на пробу бутылку портвейна, и Гомер пошел за ней. Он налил полстакана, подал Гарри, и тот выпил вино маленькими глотками, гримасничая, словно принимал микстуру.

Медленно выговаривая слова, будто от сильной боли, он попросил Гомера внести его ящик с образцами.

– Он на крыльце. Его могут украсть. В эти баночки с пастой вложена большая часть моего скромного капитала.

Выполняя его просьбу, Гомер вышел и увидел у обочины тротуара девушку. Это была Фей Гринер. Она смотрела на дом.

– Здесь мой отец? – крикнула она.

– Мистер Гринер?

Она топнула ногой.

– Скажите ему, чтоб выкатывался. Целый день его, что ли, ждать?

– Ему плохо.

Девушка отвернулась, ничем не показав, что она услышала или приняла к сведению его слова.

Гомер внес в дом ящик с образцами. Когда он вошел в комнату, Гарри как раз наливал себе вино.

– Вполне приличная штука, – сказал он, причмокивая. – Вполне приличная… ничего, ничего. Извините за бесцеремонный вопрос – сколько вы платите за бу…

Гомер перебил его. Он не любил пьющих и хотел спровадить гостя.

– Ваша дочь на улице, – произнес он со всей твердостью, на какую был способен. – Она вас ждет.

Гарри рухнул на кушетку и тяжело задышал. Он опять притворялся.

– Не говорите ей, – прохрипел он. – Не говорите ей, как плох ее старый папочка. Она не должна этого знать.

Гомер был потрясен его лицемерием.

– Вам уже легче, – проговорил он как можно более холодно. – Почему бы вам не отправиться домой?

Гарри улыбнулся, чтобы показать, как он уязвлен и обижен бессердечным отношением хозяина. Но когда Гомер ничего не ответил, улыбка видоизменилась и выразила безграничное мужество. Он осторожно поднялся на ноги, постоял минуту прямо, потом начал покачиваться от слабости и вновь опрокинулся на кушетку.

– Мне дурно, – простонал он.

Он опять был удивлен и напуган. Ему было дурно.

– Позовите дочь, – прохрипел он.

Она стояла у обочины спиной к дому. Когда Гомер ее окликнул, она круто обернулась и побежала к нему. Он посмотрел на нее, потом вошел, не закрыв за собой дверь.

Фей влетела в комнату. Не обращая внимания на Гомера, она подбежала к кушетке.

– Ну, чего еще? – крикнула она.

– Милая дочь, – сказал он. – Я очень сильно занемог, и этот джентльмен был так отзывчив, что позволил мне здесь полежать.

– У него было что-то вроде припадка.

Она обернулась к Гомеру так резко, что он вздрогнул.

– Здравствуйте, – сказала она, протягивая руку.

Он робко ее пожал.

– Очень рада, – сказала она, когда он что-то промямлил.

Она круто обернулась к отцу.

– Сердце, – сказал Гарри. – Встать не могу.

Небольшой номер, исполняемый отцом при продаже пасты, был ей известен, и припадок в него не входил. Когда она вновь повернулась к Гомеру, вид у нее был трагический. Ее гордо откинутая голова поникла.

– Прошу вас, разрешите ему тут полежать, – сказала она.

– Да, конечно.

Гомер указал ей на кресло и поднес спичку к ее сигарете. Он старался не глазеть на нее, но тут как раз воспитанность была ни к чему. Фей любила, чтобы на нее глазели.

Она показалась ему немыслимо прекрасной. Но еще больше его поразила бившая в ней через край жизнь. Она была тугая и звенящая. Она сияла, как новая ложка.

Хотя ей шел восемнадцатый год, она была одета как двенадцатилетняя девочка – в белое бумажное платье с синим матросским воротником. На длинных голых ногах были синие сандалии.

– Мне очень неловко, – сказала она, когда Гомер снова посмотрел на отца.

Он жестом дал ей понять, что это пустяки.

– Бедолага, сердце у него никудышное, – продолжала она. – Сколько раз я умоляла его показаться специалисту – но вы, мужчины, все одинаковы.

– Да, ему надо сходить к врачу, – сказал Гомер.

Ее жеманность и ненатуральный тон привели его в замешательство.

– Который час? – спросила она.

– Около часу.

Она вдруг вскочила и схватилась за голову, зарыв пальцы в волосах, отчего они приподнялись на макушке шелковистой копенкой.

– Ах, – грациозно выдохнула она, – а у меня в ресторане назначено свидание.

Все еще держась за волосы, она повернула торс, не сдвинув ног, так что ее тесное платьице натянулось еще туже, обрисовав изящно выгнутые ребра и маленький, с ямкой, животик. Это искусное телодвижение, как и все другие, было настолько бессмысленным и механическим, что она казалась даже не манерной актрисой, а танцовщицей.

– Вы любите салат с лососиной? – отважился спросить Гомер.

– Салат с лососи-иной?

Она как будто повторила вопрос своему желудку. Ответ был – да.

– И много майонезу, да? Обожаю.

– Я начал готовить ко второму завтраку. Сейчас доделаю.

– Давайте я помогу.

Они взглянули на Гарри, который как будто уснул, и пошли на кухню. Пока он открывал банку с лососиной, она уселась верхом на стул, сложив руки на спинке и опершись на них подбородком. Когда он оглядывался на нее, она ему интимно улыбалась и встряхивала своими белыми шелковистыми волосами – сначала вперед, потом назад.

Гомер был взволнован, и его руки действовали быстро. Вскоре большая ваза салата была готова. Он расстелил лучшую скатерть и выставил лучший фарфор и серебро.

– От одного вида слюнки текут, – сказала она.

Сказано это было так, как будто слюнки у нее текли при виде Гомера, – и он засиял. Но к еде она приступила раньше, чем он сел. Она намазала ломоть хлеба маслом, посыпала сверху сахаром и откусила большой кусок. Потом шлепнула на лососину ложку майонеза и принялась за дело. Гомер совсем уже было приготовился сесть, но тут она попросила чего-нибудь попить. Он налил ей стакан молока и стоял, наблюдая за ней, как официант. Он не замечал ее бесцеремонности.

Когда она умяла салат, он принес ей большое красное яблоко. Фрукт она ела медленнее, деликатно его обкусывая и оттопырив согнутый мизинец. Покончив с яблоком, она отправилась в комнату, и Гомер пошел за ней.

Гарри лежал на диване, вытянувшись в прежней позе. Тяжкое полуденное солнце било ему прямо в лицо. Но Гарри не чувствовал его затрещин. Он был занят кинжальной болью в груди. Он был занят собой настолько, что даже перестал придумывать, как наколоть здорового обормота.

Гомер задернул штору, чтобы защитить его голову от солнца. Гарри и этого не заметил. Он думал о смерти. Фей склонилась над ним. Из-под опущенных ресниц он видел, что она ждет от него успокоительного жеста. Он воздержался. Он изучил трагическое выражение на ее лице и остался недоволен. В серьезные минуты, подобные этой, ее топорная грусть выглядела оскорбительно.

– Папочка, скажи что-нибудь, – взмолилась она.

Сама того не сознавая, она играла у него на нервах.

– Это что еще, к свиньям, за балаган? – рявкнул он.

Его внезапная ярость испугала Фей, и она, вздрогнув, выпрямилась. Он не хотел смеяться, но короткий лай вылетел из горла раньше, чем он успел с собой совладать. Он с тревогой ждал, что теперь будет. Хуже не стало, и он засмеялся опять. Начал он осторожно, но постепенно разошелся. Он хохотал, закрыв глаза, и по лбу его тек пот. Фей знала только один способ его остановить: сделать что-нибудь столь же ненавистное ему, как ей – его хохот. Она запела:

  • Елки-палки!
  • Чьи это там мигалки?

Она приплясывала, двигая ягодицами и дергая головой из стороны в сторону.

Гомер был изумлен. Он чувствовал, что сцена, разыгравшаяся перед ним, отрепетирована. Он не ошибался. Их самые ожесточенные ссоры чаще всего происходили именно так – он смеялся, она пела:

  • Елки-палки!
  • Чьи это глаза?
  • Как играют!
  • Сердце обжигают!
  • Как…

Когда замолчал Гарри, она тоже замолчала и упала в кресло. Но Гарри только собирался с силами перед решительным штурмом.

Он начал опять. Этот новый смех не был уничижительным, он был ужасным. Когда Фей была ребенком, Гарри наказывал ее этим смехом. Тут он достигал вершин своего мастерства. Один режиссер всегда вызывал Гарри с этим номером, когда снималась сцена в сумасшедшем доме или в замке с привидениями.

Он начинался резким звонким треском, напоминающим треск горящих дров, потом, постепенно набирая звучность, переходил в чистый лай и снова утихал, сменяясь похабным квохтаньем. После короткой паузы он взвивался до лошадиного ржания и еще выше, переходя в механический визг.

Фей беспомощно слушала, склонив голову набок.

Вдруг она тоже захохотала – невольно, просто чтобы заглушить звук.

– Гадина, – завопила она.

Она подскочила к кушетке, схватила его за плечи и начала трясти, чтобы он замолчал.

Он продолжал хохотать.

Гомер двинулся к ней, словно желая ее оттащить, но сробел и не решился до нее дотронуться. Она была такая голая под легким платьицем.

– Мисс Гринер, – взмолился он, причем его ладони исполняли какой-то сложный танец. – Прошу вас, прошу…

А Гарри уже не мог остановиться. Он схватился за живот, но хохот извергался из него. Снова началась боль.

Размахнувшись так, словно в руке был молоток, Фей ударила его кулаком в рот. Ударила только раз. Он успокоился и затих.

– Я не могла иначе, – сказала она Гомеру, когда он увел ее за руку.

Он посадил ее в кухне на стул и закрыл дверь. Она еще долго всхлипывала. Он стоял позади нее и беспомощно смотрел на мерно вздрагивающие плечи. Несколько раз его руки потянулись утешить ее, но он их обуздал.

Когда она выплакалась, он дал ей салфетку, и она утерла лицо. Салфетка была измазана ее румянами и тушью.

– Испортила салфетку, – сказала она, отвернувшись. – Простите, пожалуйста.

– Она была грязная, – ответил Гомер.

Фей вынула из кармана пудреницу и посмотрелась в зеркальце.

– Пугало.

Она попросила разрешения сходить в ванную, и Гомер показал ей дорогу. Потом он на цыпочках вернулся в комнату – посмотреть, как Гарри. Старик дышал шумно, но ровно, и казалось, он спокойно спит. Гомер, не потревожив его, подсунул ему под голову подушку и ушел на кухню. Он зажег газ, поставил кофейник и сел ждать Фей. Он услышал, что она зашла в комнату. Через несколько секунд она вернулась на кухню.

Она виновато потопталась в дверях.

– Хотите кофе?

Не дожидаясь ответа, он налил чашку и подвинул к ней сахар и сливки.

– Я не могла иначе, – сказала она. – Просто не могла.

– Ничего.

Желая показать, что оправдываться не нужно, он начал возиться в раковине.

– Нет, правда, – настаивала она. – Он нарочно смеется, чтобы меня довести. А я не могу, когда он смеется. Просто не могу.

– Да.

– Он ненормальный. Мы, Гринеры, все ненормальные.

Последнюю фразу она произнесла так, словно ненормальность была заслугой.

– Он плохо себя чувствует, – заметил Гомер, оправдываясь за нее. – Может быть, у него солнечный удар?

– Нет, он ненормальный.

Гомер поставил на стол тарелку имбирного печенья, и она стала есть его со второй чашкой кофе. Нежный хруст, который она при этом издавала, пленил Гомера.

На несколько минут все стихло: Гомер, стоявший у раковины, оглянулся – не случилось ли чего. Она курила сигарету, по-видимому, в глубоком раздумье.

Он попробовал ее развеселить.

– О чем вы думаете? – натянуто осведомился он и почувствовал себя глупо.

Она вздохнула, чтобы показать, как мрачны и безнадежны ее мысли, но не ответила.

– Ручаюсь, вам хочется сладкого. В доме нет ничего, но я могу позвонить в аптеку, и они сейчас же пришлют. А может быть, мороженого?

– Нет, спасибо большое.

– Это совсем не трудно.

– Отец ведь, в сущности, не торговец, – сказала она вдруг. – Он актер. Я актриса. Мать у меня тоже была актрисой – танцовщицей. Театр у нас в крови.

– Я мало бывал в театре. Я…

Он умолк, заметив, что ей неинтересно.

– Когда-нибудь я стану звездой, – объявила она, словно вызывая его на спор.

– Конечно, вы…

– В этом – моя жизнь. Ничего на свете мне не нужно – только это.

– Это хорошо – знать, что тебе нужно. Я раньше был бухгалтером в гостинице, но…

– А если не стану, я покончу с собой.

Она встала, поднесла руки к волосам, широко раскрыла глаза и нахмурилась.

– Я не очень часто хожу в театр, – начал оправдываться он, подвигая к ней печенье. – У меня глаза болят от света.

Она засмеялась и взяла крекер.

– Я растолстею.

– Ну что вы.

– Говорят, в будущем году в моде будут полные женщины. Вы верите? Я – нет. Это просто Мей Уэст рекламируют.

Он согласился с ней.

Она говорила и говорила без конца – о себе и о киношных делах. Он смотрел на нее, но не слушал, и всякий раз, когда она повторяла вопрос, требовавший ответа, он молча кивал.

Руки начали беспокоить Гомера. Он тер их о ребро стола, чтобы успокоить зуд, но это только раздражало их. Когда он сцепил руки за спиной, напряжение стало невыносимым. Руки вспухли и горели. Под предлогом мытья посуды он сунул их в раковину под холодный кран.

Когда в дверях появился Гарри, Фей все еще говорила. Он бессильно прислонился к косяку. Нос у него был очень красен, но в лице – ни кровинки, и казалось, костюм стал ему велик. Тем не менее он улыбался.

К удивлению Гомера, они встретились как ни в чем не бывало.

– Ну как, пап, отошел?

– Бодр и весел, детка. Здоров, говорит, как бык, крепок, как дуб, и вообще молодец, как соленый огурец.

Его гнусавый выговор – в подражание прибауточнику из глухомани – вызвал у Гомера улыбку.

– Вы не хотите поесть? – спросил он. – Может быть, стакан молока?

– Да, перекусить бы не мешало.

Фей подвела его к столу. Он пытался скрыть свою слабость, карикатурно изобразив шаркающую походку негра.

Гомер открыл банку сардин и нарезал хлеба. Гарри с преувеличенной жадностью зачмокал губами, но ел медленно и с трудом.

– Жизнь! Лучше бы надо, да некуда, – сказал он, закончив.

Он развалился на стуле и выудил из жилетного кармана мятый окурок сигары. Фей поднесла ему спичку, и он игриво пустил дым ей в лицо.

– Папа, пора идти, – сказала она.

– Сей момент, дочка. – Он повернулся к Гомеру: – Знатный у вас домишко. Женат?

Фей попыталась его остановить:

– Па!

Он не обращал внимания.

– Холостой, э?

– Да.

– Ну-ну. Такой парень…

– Я сюда приехал подлечиться, – нашел нужным сообщить Гомер.

– Не отвечайте на его вопросы, – вмешалась Фей.

– Что ты, что ты, дочка. Я же по-доброму спрашиваю. Я ничего обидного не сказал.

Он все еще изъяснялся с преувеличенно деревенским выговором. Он плюнул воображаемой слюной в воображаемую плевательницу и сделал вид, что перекидывает табачную жвачку из-за щеки за щеку.

Гомеру эта пантомима показалась смешной.

– Одному, в таком большом доме… мне было бы скучно и жутко, – продолжал Гарри. – Вас тут скука не заедает?

Гомер посмотрел на Фей, словно прося совета. Она досадливо нахмурилась.

– Нет, – сказал он, упреждая повторение неприятного вопроса.

– Нет? Ну, прекрасно.

Гарри пустил к потолку несколько колец дыма и критически наблюдал за их поведением.

– А вы не думали взять жильцов? – спросил он. – Каких-нибудь симпатичных, уживчивых людей. И деньги лишние не помешают, и в доме будет уютней.

Гомер был возмущен, но под возмущением копошилась другая мысль – очень волнующая. Он не знал, что сказать.

Фей неправильно истолковала его замешательство.

– Па, кончай! – прикрикнула она, не дав Гомеру ответить. – Ты и так тут надоел.

– Уж и поболтать нельзя, – возразил он с невинным видом. – Уж и язык нельзя почесать.

– Ну ладно, поднимайся, – отрезала она.

– Куда вам торопиться? – сказал Гомер.

Он хотел добавить что-нибудь посильнее, но не отважился. Руки его оказались смелее. Когда Фей на прощание подала ему руку, его рука сжалась и не хотела отпускать.

Фей посмеялась этой теплой настойчивости.

– Миллион благодарностей, мистер Симпсон, – сказала она. – Вы были очень добры. И за завтрак спасибо, и что папе помогли.

– Мы очень признательны, – подхватил Гарри. – Вы сегодня сделали христианское дело. Господь вас вознаградит.

Он вдруг сделался очень набожным.

– Загляните к нам как-нибудь, – сказала Фей. – Мы тут неподалеку, в меблированных комнатах Бернардино – это кварталах в пяти от каньона. Такой большой желтый дом.

Гарри встал, но вынужден был прислониться к столу, чтобы не упасть. Фей и Гомер взяли его под руки и вывели на улицу. Гомер поддерживал его, а Фей пошла, чтобы подогнать машину, стоявшую на другой стороне улицы.

– Мы совсем забыли про ваш заказ на «Волшебный растворитель», – сказал Гарри, – бесподобное и несравненное средство для полировки.

Гомер нашел доллар и сунул ему в руку. Гарри быстро спрятал деньги и принял деловитый вид.

– Товар я доставлю завтра.

– Да, пожалуйста, – сказал Гомер. – Мне правда нужно средство для чистки серебра.

Гарри разозлился – ему было обидно, что этот тюфяк ему покровительствует. Он попытался восстановить подобающие, как ему казалось, взаимоотношения, отвесив иронический поклон, но не смог довести его до конца и начал мять себе кадык. Гомер помог ему влезть в машину, и он кулем опустился на сиденье рядом с Фей.

Машина тронулась. Фей оглянулась и помахала Гомеру, а Гарри даже не повернул головы.

12

Остаток дня Гомер провел в сломанном шезлонге. Ящерица сидела на кактусе, но он мало интересовался ее охотой. Мысли его были заняты руками. Они дрожали и дергались, словно им снились кошмары. Чтобы остановить их, он их сцепил. Пальцы переплелись, как бедра в миниатюре. Он растащил их и сел на руки.

Шли дни, и оттого, что он не мог забыть Фей, ему стало страшно. Интуитивно он чувствовал, что целомудрие – его единственная защита, что, как панцирь черепахе, оно служит ему и броней, и хребтом. Он не мог сбросить его даже в мыслях. Если он сделает это, он погиб.

Он не заблуждался. Есть люди, которые вожделеют частями. У них горит лишь сердце или ум, и то не целиком. Еще удачливее те, кто подобен волоску электрической лампы. Они раскалены добела, но не сгорают. А с Гомером – это было бы все равно, что обронить искру на сеновале. Он спасся в истории с Ромолой Мартин, но второй раз спастись ему бы не удалось. Прежде всего, тогда у него была работа в гостинице – изо дня в день и на целый день занятие, которое защищало его тем, что утомляло; теперь же у него не было ничего.

Эти мысли испугали его, и он кинулся в дом, надеясь оставить их, как оставляют перчатки. Он вбежал в спальню и бросился на кровать. Он был так наивен, что думал, будто во сне мыслей нет.

Но беспокойство отняло у него даже эту иллюзию – уснуть он не мог. Он закрыл глаза и попробовал нагнать на себя сонливость. Переход ко сну, прежде не требовавший усилий, превратился в какой-то длинный сверкающий туннель. Сон был в дальнем конце – размытое пятнышко тени посреди ослепительного блеска. Он не мог бежать – только полз к черной крапинке. Он уже почти отчаялся, но выручила привычка. Она сокрушила сверкающий туннель и швырнула его во тьму.

Проснулся он без труда. Он попробовал снова заснуть, но на этот раз даже не мог найти туннель. Пробуждение было полное. Он попытался думать о том, как он устал, но усталости не было. Со времен Ромолы Мартин он ни разу не чувствовал себя таким живым.

За окном все еще распевали птицы, но с перерывами, то и дело умолкая, словно им грустно было примириться с уходом еще одного дня. Ему почудилось шуршание шелка, но это лишь ветер шумел в листве. Как пусто было в доме! Он попытался заполнить пустоту пением:

  • Скажи, ты видишь в проблесках зари…

Других песен он не знал. Он подумал, что надо купить патефон или радио. Но понимал, что не купит ни того, ни другого. Это очень опечалило его. Печаль была приятная, сладкая и мирная.

Но этого ему было мало. В нетерпении он стал ворошить свою печаль, чтобы она стала острее, то есть еще приятнее. Он получал по почте проспекты бюро путешествий и теперь стал думать о поездках, которых никогда не совершит. Мексика была всего в нескольких сотнях километров. Ежедневно отплывали суда на Гавайи.

Незаметно – он даже помрачнеть не успел – печаль превратилась в муку. Он снова стал страдальцем. Он заплакал.

Слезы помогают тем, у кого еще есть надежда. Выплакавшись, они чувствуют облегчение. Но лишенным надежды, как Гомер, – тем, чье страдание исконно и неизбывно, – проку от слез нет. У них ничего не меняется. Они обычно знают это, но удержаться от слез не могут.

Гомеру повезло. Он уплакался до того, что уснул.

Но утром он проснулся опять с мыслью о Фей. Он принял ванну, позавтракал и сел в свой шезлонг. Во второй половине дня он решил пройтись. Дорога у него была только одна и вела мимо комнат Сан-Бернардино.

Где-то во время своего долгого сна он капитулировал. Подойдя к дому, он вгляделся в освещенный желтым светом коридор, прочел на почтовом ящике карточку Гринера, повернулся и пошел домой. На другой вечер он повторил поход, захватив букет и бутылку.

13

Состояние Гарри Гринера не улучшалось. Он лежал в постели, скрестив на груди руки, и глядел в потолок.

Тод навещал его почти каждый вечер. Обычно там бывали и другие гости. Иногда – Эйб Кьюсик, иногда – сестры Ли, Анна и Аннабель, выступавшие со своим номером в начале века, а чаще всего – четверо Джинго, семья гастролирующих эскимосов из Пойнт-Берроу, Аляска.

Если Гарри спал или были другие посетители, Фей обычно приглашала Тода в свою комнату, поговорить. Несмотря на все ее рассуждения, его интерес к ней возрастал и она волновала его по-прежнему. В любой другой девушке подобная манерность показалась бы ему невыносимой. Но ужимки Фей были до такой степени ненатуральны, что приобретали в его глазах очарование.

Находиться с ней было все равно, что находиться за кулисами во время курьезного любительского спектакля. В зале эти глупые реплики и несуразные положения заставили бы его ерзать от досады, но оттого, что он видел потных рабочих сцены, проволоку, на которой держалась картонная беседка, облепленная бумажными цветами, он принимал все и болел за успех спектакля.

Он нашел ей и другое оправдание. Нередко отдавая себе отчет в своем позерстве, она ломалась лишь потому, казалось Тоду, что не умела вести себя проще или искреннее. Она была актрисой, учившейся на плохих образцах в плохой школе.

Тем не менее Фей была не лишена критической жилки и иногда умела распознать нелепое. Он часто видел, как она смеется над собой. Больше того – ему случалось видеть, как она смеется над своими мечтами.

1 «Ллойд» – крупнейшее объединение страховщиков и страховых маклеров в Англии.
2 «Злоключения Мари» (фр.).
3 «Злоключения Мари, или Рассеянная служанка» (фр.).
Скачать книгу