Введение в антифилософию бесплатное чтение

Борис Гройс
Введение в антифилософию
(сборник статей)

Boris Groys

Einführung in die Anti-Philosophie

Carl Hanser Verlag 2009


© 2009 Carl Hanser Verlag GmbH & Со. KG, München

© 2021 ООО «Ад Маргинем Пресс»

* * *

Предисловие к английскому изданию

Это краткое введение должно уточнить мое употребление термина «антифилософия». Это понятие уже использовалось Лаканом и, недавно, Бадью. Однако я думал вовсе не о психоанализе, когда выбрал слово «антифилософия» для названия этой книги. Собранные здесь тексты были написаны в разное время, для разных целей, на разных языках, и изначально не планировалось, что они будут собраны под одной обложкой. Но во время подготовки книги к публикации в 2008 году я осознал, что все эти тексты были комментариями к авторам, которые ставили под вопрос философскую практику как таковую и делали это схожим образом.

Их дискурсивные стратегии — конечно, очень разнородные — напомнили мне о некоторых художественных практиках, которые после публикации книги Ханса Рихтера «Дада: искусство и антиискусство»[1] часто называются антиискусством. Самый известный пример таких практик — реди-мейды Дюшана. Его работы хвалили и одновременно критиковали как маркирующие конец искусства. Действительно, если искусство понимается как производство и демонстрация вещей, отличных от обычных вещей и называемых поэтому произведениями искусства, то реди-мейды маркируют конец искусства, поскольку они демонстрируют, что любая обычная вещь может быть выставлена и воспринята как произведение искусства. В свете этого открытия вся индустрия искусства предстает как излишняя и бесполезная деятельность, у которой может быть лишь одна цель: получение выгоды от притязания на то, что «эстетический опыт» может быть порожден лишь особыми объектами, а именно предметами искусства, созданными гениальными художниками. Это открытие породило радикальную критику искусства как институции. Казалось, что с появлением практики реди-мейда институты искусства потеряли свою легитимность и устарели. Однако после Дюшана художественная практика реди-мейда функционировала как продолжение художественной традиции, а вовсе не как отречение от нее. Позже я вернусь к этому пункту, а сейчас хотел бы провести некоторые параллели между «антиискусством» и тем, что я по аналогии назвал «антифилософией».

И в самом деле, авторов, которых я обсуждаю в статьях, составляющих эту книгу, можно представить как философов реди-мейда — по аналогии с художниками реди-мейда. Очень упрощенно философию можно понять как производство общезначимых, универсализированных дискурсов о мире. Эти метадискурсы предполагают возможность метапозиции по отношению к миру, которая отличается от нашей обычной позиции в мире. Обычная, или, используя выражение Гуссерля, «естественная», позиция субъекта в мире определяется заинтересованностью этого субъекта в выживании, неизбежной ограниченностью горизонта его опыта, его воспитанием, культурной идентичностью и его специфической жизненной перспективой. Этот субъект может стать философом, если он подвергнет себя своего рода секулярной метанойе — потеряет заинтересованность в сохранении своей собственной позиции и своем выживании в мире и обретет универсальную точку зрения и метапозицию по отношению к реальности своего существования. Очевидно, что такая философская метанойя средствами (снова выражаясь языком Гуссерля) феноменологической редукции, которая редуцирует все эмпирическое в субъекте и открывает его неограниченному, бесконечному горизонту феноменологического и поистине философского опыта, — такая метанойя доступна только исключительным, героическим, в каком-то смысле высшим личностям. Только такие высшие личности — по аналогии с гениальными художниками — способны творить философию. А обычные люди могут получить доступ к универсальной истине и тотальности мира лишь благодаря учениям и текстам, созданным философами. Дело в том, что обычным людям недоступна философская метапозиция, ведь они не способны на героический подвиг феноменологический редукции в любой из ее форм и, соответственно, не могут обрести всеобщую, универсальную точку зрения.

Конечно, в Новое время эта исключительность философии и философов часто подвергалась критике. Философская метанойя и метапозиция были объявлены иллюзиями или даже обманом, а философская претензия — смехотворной. Сегодня мы склонны считать, что индивид не может произвольно избавиться от своей культурной идентичности и жизненного горизонта. Традиционная философская метанойя кажется невозможной операцией. Этот скептицизм по отношению к традиционным философским претензиям открывает две возможности дальнейшего теоретизирования. Одна из них — культурология (Cultural Studies), основанная на убежденности в невозможности выйти за пределы собственной культурной идентичности — невозможности внутреннего изменения, метапозиции, метанойи. Вторая альтернатива — это антифилософия, или философия реди-мейда, приписывающая уже существующим знакомым практикам философское значение — так же как художественные практики реди-мейда приписывают художественную ценность обычным объектам.

Чтобы определить и инициировать такую философскую практику реди-мейда, нужно только продемонстрировать, что некоторые обыденные, повседневные практики не ограничиваются рамками индивидуальных культурных идентичностей, и в этом смысле они преодолевают любой культурный релятивизм. Таким образом, доказывается возможность открыть универсальную, трансцендентную метаперспективу без преодоления своей естественной установки героическим актом философской метанойи. Так, можно было показать, что современная экономика преодолевает любые культурные границы (Маркс), что ритуалы дара и ответного дара сходны в различных культурах (Мосс), что воля к жизни (или смерти) одинаково движет каждым (Ницше), что метафизический страх (Кьеркегор) или скука (Хайдеггер) способны вырвать субъекта из области культурных детерминаций и сделать его мир незнакомо жутким, что все мы в равной мере пойманы в универсальные сети заблуждений, самообмана и ложных интерпретаций (Ницше, Деррида) или что все мы пронизаны бесконечными потоками желания (Делёз). Во всех этих случаях некоторый обыденный опыт, или практика (страх, желание, труд, произвол или дар), берут на себя роль традиционной философской практики и открывают субъекту картину мира в его целостности, не требуя при этом следовать учениям уникальных личностей — философов. Как и в случае искусства реди-мейда, (анти)философия реди-мейда избавляется от героического философского акта и заменяет его практиками обычной жизни, которым приписывается философское достоинство.

Антифилософ не выходит за пределы мира, чтобы занять метапозицию — вместо этого он ищет реальные, внутримирные практики, уже имеющие универсальное измерение, превосходящее любую частную точку зрения. Это может быть техника (Юнгер), война, ошибка и иллюзия, смех, слезы, опера (Вагнер), медиа (Маклюэн) и т. д. Философ здесь интерпретирует некоторую реальную практику как универсальную.

Эта аналогия между художественными и философскими реди-мейдами особенно наглядна в случае Кьеркегора. Фактически он интерпретирует фигуру Христа как прототип реди-мейда. По его словам, в Христе невозможно визуально опознать божественный образ — или, вернее, образ божественного. Кьеркегор утверждает, что фигура Христа — это совершенно обычная фигура, не обнаруживающая никаких визуальных черт, которые бы кодировались в культуре как признаки божественного (к примеру, крылья, множество ног и т. д.). В этом смысле Христос не может быть опознан средствами культуры как фигура Сына Божьего. Но он не может быть также «припомнен» и в акте предложенного Платоном философского анамнесиса, трансцендирующего любые культурные конвенции. Сын Божий не опознается здесь ни эмпирической верификацией, ни философской очевидностью. Таким образом, значение божественной может быть присвоено этой фигуре только личным решением свидетеля — в «прыжке веры». Этим демонстрируется, что акт веры как таковой универсален и не зависит от объекта веры — и в этом смысле он транскультурен. Аналогия с Дюшаном очевидна: он также продемонстрировал, что практика эстетической оценки не зависит от объекта оценивания.

Таков основной пункт антифилософской критики традиционной философии. Последняя претендует на радикальную метанойю, полностью отбрасывая естественную установку. Однако при этом предполагается, что сами по себе философские учения и тексты должны быть опознаваемы обычными средствами и в горизонте естественной установки. Действительно, в естественной перспективе легко отличить философские тексты от остальных, хотя при этом сама философская установка претендует на неопознаваемость. Это ставит философию под подозрение: возможно, чтобы начать писать тексты, философу и не нужно проходить через какую бы то ни было философскую метанойю, «изменение ума». Достаточно эмпирического знания формы, которая должна быть придана тексту, чтобы он мог идентифицироваться культурой в качестве философского.

Вот еще одна аналогия с искусством. Портрет Моны Лизы останется прекрасным, если его повесить над диваном, то есть поместить в обыденный контекст частного жилья. «Фонтан» Дюшана, помещенный в частном туалете, потеряет свое художественное качество (artistic edge). Можно читать Платона и восхищаться им, не совершая метанойю. Однако приходится посмотреть на свой язык с другой точки зрения, чтобы читать Витгенштейна. Иными словами, антифилософия требует изменения ума самого читателя, а не такого невозможного акта, как метанойя, как это требуется от великого философа. Действительно, метанойя читателя предполагает не радикальный отказ от естественной, обычной установки, а только обнаружение и тематизацию универсального характера некоторых обычных практик. Но как бы то ни было, изменение ума все же нужно. Вот почему антифилософия пытается активизировать читателя — подвести его к необходимости выбора, принятия решения — а не оставить пассивным потребителем истин, произведенных другими, то есть великими философами. Это не отказ от метанойи как таковой, а ее демократизация. Каждый — (всегда уже) философ, но не знает об этом, и от него требуется понять и принять это. Антифилософия — это философия в условиях демократического равенства.

У кого-то демократизация метанойи может вызвать определенную ностальгию по старым добрым временам, когда жили, творили и обретали признание великие философы и художники. Поэтому можно счесть, что антифилософия является лишь историческим эпизодом, который сменяется новой великой и подлинной философией. Думаю, это не так — и не будет так в дальнейшем, поскольку антифилософия — завершающий этап философии. Здесь можно говорить об абсолютной философии — в том же смысле, в каком Кьеркегор говорил об абсолютной религии. Он считал, что христианство является абсолютной религией, поскольку, как уже было сказано, христианство не опирается на факты признания или сравнения, проверки или доказательства и не может быть релятивизировано ими. Абсолютная (анти)философия также не зависит от какого бы то ни было эмпирически идентифицируемого различия между обычными и философскими текстами. Скорее, антифилософский текст требует от нас совершить метанойю и взглянуть на собственные практики в иной, универсалистской перспективе. Если же такое требование отвергается, текст теряет свой универсальный характер. Фактически, антифилософия — это единственный способ выживания философии в условиях демократического равенства.

Вступление

Философия традиционно понимается как поиск истины, вследствие чего ее редко практикуют в наши дни, причем по двум причинам. Во-первых, изучение философии обычно приводит к заключению, что истина недостижима и попытки отыскать ее лишены смысла. А во-вторых, у нас есть ощущение, что даже если истина существует, найти ее — это лишь полдела. Гораздо сложнее — продать найденную истину так, чтобы обеспечить себе более или менее приличное существование. Как подсказывает опыт, эту задачу нельзя игнорировать. Между тем современный рынок истины переполнен предложениями. Потенциальный потребитель истины сталкивается с таким же избытком, как и потребители в прочих рыночных секторах. Со всех сторон нас осаждает реклама истины. Истины можно найти повсюду и во всевозможных источниках — истины научные, религиозные, политические или житейские. В итоге тот, кто ищет истину, имеет мало шансов поделиться сокровищами, которые он, быть может, найдет, с другими и поэтому отказывается от этой затеи. В отношении истины у современного человека есть два основных убеждения: истины нет и истины слишком много. Эти убеждения противоречат друг другу, но оба ведут к одному выводу: поиск истины — не лучшее занятие.

При этом сцена, которую можно описать сегодня как сцену поиска истины, является также первосценой философии. В миниатюре эту сцену можно было наблюдать на древнегреческой агоре в эпоху, когда первый образцовый потребитель истины, Сократ, приступил к ревизии существовавших на тот момент предложений на рынке истины. С такими предложениями выступали софисты, утверждавшие, что нашли истину. Однако Сократ, как известно, определял себя не как софиста, а как философа — того, кто любит истину (мудрость, знание, софию), но не обладает ею, или, говоря иначе, кто не имеет истины на продажу, но был бы рад приобрести ее, если бы мог убедиться, что это действительно истина, а не ее подобие. Переход с позиции софиста на позицию философа — это переход от производства истины к ее потреблению. Философ не является производителем истины, как не является он и искателем истины в смысле искателя сокровищ или полезных ископаемых. Философ — это просто человек с улицы, который забрел в глобальный гипермаркет истин и пытается там сориентироваться или хотя бы найти указатель выхода.

Многие сетуют, что в ходе своей истории философия не развивается, не приносит никаких результатов и не обнаруживает никакого прогресса. Было бы и впрямь крайне удивительно, если бы философия исторически развивалась, ведь в отличие от производителя истины, чье положение со временем меняется, положение потребителя истины остается неизменным. Меняются только предложения на рынке истины, но не растерянность потребителя, который с этими предложениями сталкивается. Всякая «подлинная» философия есть не что иное, как вербальная артикуляция этой растерянности. Но зачем вообще артикулировать и выражать такую растерянность, почему бы ей не остаться немой?

По сути Сократ предлагает и без того знакомый нам образ сварливого потребителя, который вечно не в духе. Всякий раз, услышав красивые слова софистов, Сократ портит настроение окружающим, отыскивая в этих словах какие-то логические дефекты и недочеты, которые в противном случае не привлекли бы ничье внимание и уж точно никому бы не помешали. Мы и сами нередко встречаем подобных людей в магазинах, гостиницах и ресторанах. Они постоянно всем недовольны, охотно вступают в пререкания с персоналом и действуют на нервы другим потребителям. Сталкиваясь с этими вздорными и нервирующими нас типами, мы невольно вспоминаем старые добрые времена, когда их можно было быстро утихомирить с помощью чаши с цикутой.

Вдобавок ко всему критическая аргументация в устах Сократа кажется в высшей степени амбивалентной. Остается до конца не ясно, выступает ли Сократ в качестве придирчивого потребителя, который критикует предложения истины, представленные в настоящий момент, но не расстается с надеждой встретиться с подлинной истиной когда-нибудь в будущем, — или же он в принципе отвергает обращение с истиной как с товаром, поставляемым на рынок. Многое указывает на то, что второе предположение более правдоподобно. Сократ по сути основал критику рынка. Уже тот факт, что определенное предложение истины функционирует как товар в контексте рыночной экономики, служит для Сократа достаточным основанием, чтобы отвергнуть это предложение. Демонстрация прочих недостатков и противоречий, выявляемых Сократом в каждом конкретном предложении истины, может быть поучительной и увлекательной, но она избыточна с точки зрения общего и принципиального неприятия. Зафиксировать коммерциализацию учения об истине, выявить товаризацию этой истины, открыть экономические интересы, стоящие за изложением и распространением соответствующего учения, достаточно, чтобы отвергнуть его претензию на истинность. От Сократа до Маркса и критической теории Франкфуртской школы считалось, что истина, функционирующая как товар, не есть истина. А это значит, что истины нет вообще, потому что в условиях рыночной экономики никакое учение об истине не может избежать товаризации. Остается, конечно, часто постулируемая «слабая мессианская надежда» на появление истины по ту сторону истины — некой абсолютно другой истины, которая даже не будет функционировать в качестве истины, учения, книги, теории или метода, ни на сознательном, ни на бессознательном уровне и которая в итоге избежит коммерциализации. Но очевидно, что постулирование этой надежды всякий раз оборачивается разочарованием.

Впрочем, эта надежда была диагностирована еще Платоном. В притче о пещере он описывает фигуру искателя истины, который преуспел в поиске и возвращается к людям, чтобы рассказать им о своем открытии. Перед нами не философ, как это часто утверждается (ведь философу отказано в созерцании истины), а скорее софист — но такой, которого можно было бы назвать «истинным» софистом, потому что он действительно узрел истину. Однако именно вследствие того, что он ее узрел, он слишком ослеплен и ошеломлен этой истиной, чтобы торговать гладкими, продуманными и красивыми речами, типичными для софистов. Это неумелый, неловкий — но как раз в силу этого истинный софист. Поэтому люди, которые ожидают от софиста определенного профессионального мастерства, убивают его. Этот неловкий софист служит прототипом не только фигуры Сына Божьего, который умирает на кресте именно потому, что он Сын Божий, но и всех романтических художников, поэтов и революционеров, утверждавших, что являются истинными художниками, поэтами и революционерами именно потому, что не могли должным образом писать картины и стихи или осуществить успешную революцию. Однако мы сегодня знаем, что намеренная неудача тоже может быть товаром и действительно им становится. И чтобы не оставлять критический диагноз неполным, добавим: сам этот диагноз не ускользает от формы товара.

Таким образом, философская критика приводит к тому, что любая истина идентифицируется как товар и в итоге дискредитируется. Но тут возникает другое подозрение: не сама ли философия превращает всякую истину в товар? И в самом деле: философская позиция имеет пассивный, созерцательный, критический и в конечном счете потребительский характер. С этой позиции все сущее предстает как выставленные на продажу товары, в пригодности которых нужно удостовериться, чтобы решить, покупать ли их. Предположим, однако, что человек больше не тратит время на процедуру проверки, а берет все, что случайно подвернется ему под руку: знакомых, возлюбленных, книги, разговоры, теории, религии, авторитеты и истины. В этом случае истина теряет свою товарную форму, ведь теперь она не проверяется, а практикуется — так же как мы практикуем дыхание, вдыхая окружающий нас воздух. В некоторых обстоятельствах вдыхаемый нами воздух может оказаться смертельным, но отказ от дыхания тоже смертелен. Следовательно, в обоих случаях отстраненное, созерцательное, критическое, потребительское дыхательное поведение невозможно — мы дышим постоянно, включая то время, когда покупаем новый кондиционер.

Понимание этого ведет к новому направлению философской мысли — по аналогии с антиискусством его можно назвать антифилософией. Этот поворот, начало которому положили Маркс и Кьеркегор, прибегает не к критике, а к приказам. Задача приказа — изменить мир, а не объяснять его; или стать животным, а не продолжать мыслить; или запретить все философские вопросы и молчать о том, о чем нельзя сказать; или превратить собственное тело в тело без органов и мыслить ризоматически, а не логически. Общая цель всех этих приказов — упразднить философию в качестве источника потребительской, критической позиции и тем самым освободить истину от товарной формы. Ведь повиноваться приказу или отказаться от повиновения ему — далеко не то же самое, что принять или отвергнуть учение об истине в результате его критического рассмотрения. Другими словами, основная предпосылка отдающей приказы (анти)философии состоит в том, что истина обнаруживает себя только в том случае, когда приказ выполняется: сначала нужно изменить мир — только тогда он покажет свою истинную сущность; сначала нужно совершить прыжок веры — только тогда религиозная истина проявит себя, и т. д. Или, если снова вспомнить Платона, сначала нужно выйти из пещеры — только тогда мы узрим истину. Речь идет о выборе до выбора, о решении, принятом в темноте и предшествующем возможной критике, поскольку предмет этой критики может появиться лишь в результате этого решения — а именно, в результате решения выполнить приказ. Напротив, решение уклониться от выполнения приказа навсегда оставляет нас в темноте — нельзя даже занять критическую позицию, поскольку неизвестно, что нам вообще критиковать. Выбор между решением выполнить приказ и отвергнуть его неумолим и неотложен и, следовательно, не оставляет времени для занятия спокойной, критической, потребительской позиции. Иначе говоря, это не просто философское решение — это жизненно важное решение, которое нельзя откладывать, потому что жизнь слишком коротка для этого.

Этот антифилософский поворот в философии не остался без последствий. Всякий, кто изучает сегодня философию или пишет о ней, знает, что мы живем в эпоку, когда любая критическая позиция — будь то в политике, искусстве или правильном питании — раздражает публику и почти инстинктивно ею отвергается. Причина, разумеется, не в том, что в последнее время «аффирмативная» установка, внутреннее согласие с всеобщим ослеплением или одобрение господствующего положения вещей вдруг приобрели неоспоримую гегемонию в общественном сознании. Просто современный читатель не верит тому, что утверждается в текстах и прочих медиа, и даже не предполагает, что этому нужно верить, — поэтому у него нет повода критиковать соответствующие утверждения. Вместо этого он либо следует тому, что там утверждается, либо не следует. Тексты сегодня не анализируются — они воспринимаются как руководства к действию, которые можно использовать на практике, если ты к ней готов. Тексты, носящие характер прямых руководств, особенно популярны: книги с кулинарными рецептами, советами садоводам или рекомендациями по дизайну интерьера, книги об оптимальных рыночных стратегиях, руководства по низвержению американской империи с помощью «множеств», по формированию современного образа левого или правого активиста и т. д. Но и другие книги — те, что не содержат столь же четких инструкций, — все в большей степени читаются как руководства к действию. Читатель такой книги, который следует соответствующим инструкциям, чувствует, что всякая критика в ее адрес задевает его лично, и отвергает критическую позицию по отношению к ней. И точно также он отвергает критику текстов, которым сам не следует, — из соображений приличия и терпимости, чтобы зря не ранить последователей этих текстов. В обоих случаях публика чувствует, что любая критика того или иного текста несправедлива, поскольку ее мишенью оказывается не сам текст, а люди, которые на основании этого текста строили и продолжают строить свою жизнь. Скажем, поскольку разные люди делают разные выводы из чтения Корана, то всякая критика Корана бесполезна и, в сущности, невозможна. а художники, когда в их присутствии критикуют какую-то теорию, часто возражают: может, это и правда дурацкая теория, но я ее усвоил и успешно практикую, поэтому я в нее верю и не желаю впредь выслушивать вашу критику. Если текст как таковой понимается не как место проявления истины, предлагаемой для критического прочтения, а всего лишь как набор инструкций, требующих от читателя не думать, а действовать, то релевантно лишь то, как этот читатель проводит инструкции в жизнь. Но это не может быть предметом для критики, поскольку тут сама жизнь выступает как судья в последней инстанции.

Читатель очерков, собранных в этой книге, заметит, что все их герои являются современными авторами, отдающими приказы. Все они — антифилософы. Однако сами очерки не предлагают никаких руководств и в контексте господствующей ныне постантифилософии могут вызвать разочарование. Вместе с тем эти очерки далеки от идеи возвращения к традиции философской критики. Скорее позицию их автора можно описать как благожелательно описательную. Корни этой позиции — в феноменологии Гуссерля, который относительно рано задался вопросом о том, как нам реагировать на новоявленный приказной тон философии, не повторяя при этом прежних ошибок критической мысли. В итоге Гуссерль отдал следующий приказ: прежде чем начинать мыслить, нужно осуществить феноменологическую редукцию. Она состоит в том, что субъект занимает мысленную дистанцию по отношению к своим жизненным интересам, включая заинтересованность в собственном выживании, и тем самым открывает горизонт мировоззрения, который не ограничивается потребностями его эмпирического Я. Благодаря этой широкой феноменологической перспективе мы приобретаем способность справедливо судить обо всех приказах, поскольку начинаем свободно экспериментировать с их выполнением и отклонениями от них. Причем субъекту феноменологической редукции больше не требуется проводить в собственную жизнь выполняемые им приказы или, наоборот, противостоять им, ведь феноменологическое Я мыслит так, будто оно уже не живет. Носитель такого Я переходит на позицию «как будто» — воображаемую точку зрения бесконечной жизни, в которой все жизненные решения перестают быть неотложными, потому что оппозиция между выполнением приказа и отказом от его выполнения теряется в бесконечной игре жизненных возможностей.

1
Сёрен Кьеркегор

Написание введения в философию Кьеркегора сопряжено с особыми трудностями. Основная причина этих трудностей — не в том, что философия Кьеркегора особенно сложна или герметична, и не в том, что ее понимание требует особой, профессиональной философской подготовки. Напротив, Кьеркегор постоянно настаивает на приватном, дилетантском, общедоступном характере своих рассуждений. Кьеркегор пишет для всех — и, может быть, меньше всего для специалистов в области философии. Скорее упомянутые трудности вытекают из того, что философия Кьеркегора сама по себе имеет характер введения.

Вводный, предварительный характер этой философии объясняется тем, что Кьеркегор отрицает право какого бы то ни было философского текста, включая даже его собственный, выступать в качестве носителя истины. Его знаменитая формулировка: «Субъективность, внутреннее есть истина»[2]—означает, что истина не может быть «выражена», а тем более напечатана в виде философского трактата. Тем самым для философского дискурса устанавливаются определенные границы: он уже не может служить носителем истины или воплощать ее. Текст становится истинным только благодаря согласию со стороны несущей истину субъективности. Условия, процесс и характер такого согласия могут, в свою очередь, лишь описываться в тексте в предварительной, вводной манере — к чему и стремится Кьеркегор в собственных текстах.

Однако акт согласия является для Кьеркегора чем-то автономным и независимым; его нельзя вывести из его описаний. Философский текст — это в первую очередь вещь, объект среди множества других объектов, который в силу его объектности отделен пропастью от субъективности читателя — равно как и субъективности автора. Читатель должен перепрыгнуть через эту пропасть, чтобы идентифицировать себя с текстом, но никто и ничто не в силах заставить его совершить такой прыжок. Этот прыжок совершается по воле читателя — причем совершить его способна лишь живая, существующая, смертная субъективность, а не абстрактная, чисто методологически определяемая субъективность, которая описывается в этом философском тексте. Философия всегда представляет живого, существующего субъекта как сумму внешних по отношению к нему текстов, систем и методов. Философский труд не может излучать спонтанную, убедительную в своей непосредственности, ошеломительную силу истины, о которой так мечтали многие философы и которая якобы овладевает читателем вследствие одного только акта чтения. Чтобы совершить прыжок и достичь идентификации с текстом, читатель должен принять соответствующее решение, которое предполагает некоторое самопреодоление. Акт чтения отделен от акта согласия временем нерешительности и отсрочки, каким бы коротким оно ни было. Это то самое время, в котором субъективность обнаруживает себя как живая, инородная тексту, способная принимать автономные решения и, следовательно, не поддающаяся описанию и контролю со стороны философии. Фигура экзистенциального прыжка, который происходит во внутреннем темпоральном пространстве субъекта, является ключевой для Кьеркегора. Поэтому стоит остановиться на ней подробнее.

Прежде всего, возникает вопрос, зачем Кьеркегору вообще нужна эта фигура? Раньше философия прекрасно обходилась без нее. Вводимый Кьеркегором экзистенциальный прыжок означает также прыжок за пределы тысячелетней традиции западной философии. Именно поэтому тон его рассуждений зачастую так тревожен и напряжен.

Основной фигурой европейской философской традиции с момента ее зарождения было доверие к непосредственной очевидности, включая очевидность истинного философского слова. Начиная с Сократа философия ставила под сомнение все мифы, легенды, авторитеты, унаследованные мнения и откровения, но с тем большей готовностью и беспрекословностью истинный философ доверял тому, что представало перед ним как нечто совершенно очевидное. Так, Платон готов был доверять идеям, которые со всей очевидностью явились его внутреннему взору, после того как он отверг все мнения о вещах внешнего мира как неочевидные. Декарт, который в начале Нового времени возобновил традицию философского скептицизма с небывалой радикальностью, поставив под сомнение все чувственные данные, имеющие своим источником внешний мир, также доверял внутренней очевидности cogito ergo sum. Эта вера в очевидность, или, выражаясь другими словами, в разум, превозносилась философской традицией как высшая свобода. Следуя собственному разуму, то есть доверяя очевидному, человек освобождается от внешней власти авторитетов, традиций и общественных институтов и приобретает подлинную внутреннюю суверенность.

Эту-то фундаментальную философскую веру Кьеркегор подверг новому и еще более радикальному сомнению. Ведь освобождение от внешних принуждений и необходимостей в философской традиции означало лишь беспрекословное подчинение внутренней необходимости, внутренней очевидности, внутренней логике, собственному разуму, которые почему-то считались аутентичным выражением человеческой субъективности. В действительности же человек в этом случае подчиняется столь же внешнему по своей сути логическому принуждению, поскольку доверяет очевидности рациональной аргументации, выстроенной как система «объективных» логических заключений. Истинная свобода означает освобождение не только от внешних, но и от внутренних логических ограничений разума. Следовательно, очевидность теряет свою тысячелетнюю магию. Нужно научиться не доверять даже тому, что предстает перед нами как нечто очевидное. Однако нельзя привести никакой рациональной причины для такого недоверия — назвать такую причину значило бы выразить доверие к ней и в очередной раз поддаться силе логической очевидности. Стало быть, нужно научиться беспричинному недоверию, нужно сохранять за собой право на свободное решение и возможность медлить с актом согласия даже в тех случаях, когда мы увлечены логической очевидностью идеи. Отсюда и возникает необходимость экзистенциального прыжка, который представляет собой результат этого промедления, этой отсрочки и которому Кьеркегор хочет нас научить, потому что это освободит нас от внутренней кабалы под властью очевидного. Этот экзистенциальный прыжок становится необходим тогда, когда внутренняя очевидность теряет свою силу, но, несмотря на это, мы вынуждены занять некую позицию по отношению к действительности.

Не случайно проект Кьеркегора появился в определенную историческую эпоху. В то время философия Гегеля пользовалась в Европе почти непререкаемым интеллектуальным авторитетом. А гегелевская философия есть не что иное, как невероятно эффективная машина обмена внешних принуждений на внутренние, логические принуждения. По идее, читатель Гегеля должен понять как нечто абсолютно очевидное, что все, что ограничивает его извне, является объективированной формой внутренней, логической, рациональной необходимости, которой читатель, если он хороший философ, не может противиться. Гегелевский философский нарратив движется от одного снятия к другому, то есть от одной замыкающей очевидности к другой, пока не проявится финальная очевидность, замыкающая весь этот нарратив, а вместе с ним и всю охваченную им человеческую историю. Для человека, который должен жить в постистории после проявления этой окончательной очевидности, вся внешняя реальность предстает как точная копия логически очевидной внутренней необходимости. Это можно рассматривать как окончательный триумф философии, а можно — как пародию на философию, которая в итоге изменяет своему первоначальному стремлению к суверенности.

На самом деле философия всегда имела предрасположенность к такой измене — именно в силу того, что была готова в любой момент отбросить сомнения ради переживания очевидного. Однако свободная, суверенная субъективность конституируется через сомнение. Пока я сомневаюсь, я остаюсь субъектом. Как только я отказываюсь от сомнения, я теряю свою субъективность — даже если этот отказ имеет внутреннюю, субъективную причину. Следовательно, картезианского сомнения недостаточно. Это сомнение действительно конституировало субъективность Нового времени, освободив мышление от внешних принуждений. Но вместе с тем Декарт ослабил эту субъективность и обрек ее на поражение, постулировав конечный, предварительный и методологический характер сомнения, которое должно было переходить в очевидность в силу собственной логики. Гегелевская система была лишь наиболее радикальным следствием этой стратегии самоотрицания современного субъекта. Поскольку Кьеркегор стремился преодолеть внешние принуждения своего существования даже после их интернализации Гегелем, перед ним встала задача открыть новое, безграничное сомнение, которое сохраняло бы иммунитет против любой очевидности, как логической, так и нелогической, и могло бы лечь в основу новой, безграничной и непобедимой субъективности. Картезианское сомнение служило введением в безграничную очевидность. Кьеркегор же вознамерился написать доступное разуму введение в безграничное сомнение.

Следствием всякой очевидности является не только восхищение, но и отрезвление, рационализация и разочарование. Философское постижение — это и есть восхищение через отрезвление. Философы Просвещения, как известно, видели свою задачу в том, чтобы свести все чудесное, глубокое и экстраординарное к банальному и очевидному. После того как была осуществлена эта редукция, Просвещение стало считаться завершенным, и дальнейшие шаги в этом направлении прекратились. Обычное и банальное, уже объясненное и понятое стало приниматься без дальнейших сомнений, поскольку оно уже обнаружило свою очевидность. Как раз в этот момент Кьеркегор и выступил за радикализацию сомнения. Ведь за банальным может скрываться экстраординарное, точно так же как за экстраординарным скрывается банальное. Это подозрение открывает перспективу бесконечного и абсолютного сомнения, которое отныне не имеет границ. И Кьеркегор в своих текстах виртуозно работает с возможностями этого радикального сомнения. Всякий раз, говоря о чем-то, что заявляет о своей исключительной значимости в той или иной сфере, он действует на манер типичного просветителя, ставя под сомнение и высмеивая эту претензию. Но как только речь заходит о чем-то банальном и очевидном, Кьеркегор утверждает, что за этой очевидностью скрывается нечто принципиально другое, и требует совершить прыжок веры по ту сторону внешней стороны вещей. Субъективность автора становится бесконечной, поскольку она движется в постоянном, непреодолимом сомнении.

Разумеется, для обоснования бесконечного сомнения недостаточно просто утверждать, что очевидное и банальное могут скрывать за собой нечто иное. Нужно, кроме того, объяснить, как и почему это происходит. В формулировании этого подозрения решающую роль для Кьеркегора играет понятие нового. В своих «Философских крохах», опубликованных под псевдонимом Йоханнес Климакус, Кьеркегор показывает, что со времен Сократа очевидность понималась как эффект воспоминания, поскольку душа может идентифицировать как очевидное только то, с чем она уже сталкивалась ранее. Метод Сократа состоял не в том, чтобы научить людей чему-то новому, а в том, чтобы привести их обратно к самим себе, дабы они открыли истину, которая уже заложена в их душах. Это аннулирует статус Сократа как учителя, поскольку он находит истину в душах своих учеников. Тем самым Сократ делает себя как бы несуществующим: он растворяет свою живую экзистенцию в очевидности, к которой подводит своих учеников. Время его собственной жизни является для него всего лишь переходом к вечности и, следовательно, не имеет автономной, экзистенциальной ценности.

Согласно Платону, ученику Сократа, душа опознает вечные идеи как очевидные, потому что уже видела эти идеи до своего прихода в мир. Следовательно, очевидность всегда вытекает из возвращения к источнику, к прошлому, к воспоминанию. Тема воспоминания играет ключевую роль и у Гегеля: постижение рациональности внешнего мира происходит в результате сравнения с историческими формами, которые абсолютный дух принимал в ходе своего развития. Внутренние пространства души оснащены образами, которые душа с рождения получила в наследство от трансцендентного или от коллективной истории человечества. Эффект очевидности возникает, когда опыт, переживаемый душой в реальном мире, соответствует этим образам. Гегелевская система претендует на то, что она содержит в себе исчерпывающее собрание, архив или музей образов, необходимых индивидуальной душе для достижения очевидности в понимании мира. Даже если кто-то отвергает это притязание, заявляя, что гегелевская система требует дополнения, он остается в рамках этой системы — поскольку ее теоретический триумф оказывается лишь исторически отсрочен, как это происходит, например, в марксизме.

Таким образом, традиционное философское понимание очевидности исключает радикально новое. Ведь новое, согласно Кьеркегору, это попросту то, что не имеет прототипов, что нельзя идентифицировать путем сравнения с прошлым. Но если очевидность, разум и логика не допускают нового, то они обесценивают индивидуальную экзистенцию, ведь индивидуум существует во времени. Если истина есть очевидность, а очевидность — воспоминание, следовательно, существование индивидуума напрасно: во время его жизни не может случиться ничего по-настоящему важного. Решающим историческим примером, который Кьеркегор противопоставляет этому тезису, служит христианство.

Христианство представляет собой событие во времени, причем такое событие, которое нельзя идентифицировать посредством воспоминания. Бог показал себя в человеческой форме, банальной для своего времени, а именно в форме странствующего проповедника. Как таковую эту форму можно было легко идентифицировать. Следовательно, современники Христа не имели явной причины для признания в нем Бога, ведь божественное не проявилось в облике Христа сколько-нибудь очевидным образом. Не было никакого внешнего различия между просто человеком и Богом, который стал человеком: если бы существовало такое различие, которое можно было бы установить как очевидное, христианство осталось бы всего-навсего предметом философского анализа.

Абсолютная новизна христианства заключается в абсолютной банальности фигуры Христа. Радикально новое, по определению Кьеркегора, не обнаруживает никаких внешних признаков своей особости и внешне не отличается от банального. Если бы такие признаки имелись, новое можно было бы «опознать», то есть «вспомнить», а это означало бы, что оно на самом деле не ново. Радикально новое — это внутреннее, скрытое различие во внешне неотличимом или, если угодно, в абсолютно банальном.

Банальное можно описать как ненужное, избыточное умножение определенных форм и образов по ту сторону их непосредственной очевидности. Скажем, «тип странствующего проповедника» (как выразился бы Ницше) давно всем знаком. Поэтому чрезмерное множество странствующих проповедников банально и избыточно: достаточно того, что данный тип представлен в галерее исторически известных человеческих типов. Существование любого отдельного странствующего проповедника (во времена Христа или сегодня) следует рассматривать как напрасное по причине его абсолютной банальности. Однако это существование заново обретает значение, если можно сказать, что только этот странствующий проповедник, внешне неотличимый от прочих, является истинным Богом. А это делает и других странствующих проповедников, внешне банальных, столь же интересными, поскольку все они при таком новом условии получают по крайней мере индивидуальный шанс на обретение бесконечной значимости.

Радикально новое, по Кьеркегору, это лишенное очевидных причин решение выбрать нечто конкретное из массы идентичного, банального и неотличимого. Речь идет об абсолютном, бесконечном, скрытом различии, которое нельзя опознать, поскольку оно внешне никак себя не проявляет, так что ему может соответствовать лишь выбор, не имеющий разумного обоснования. А это, помимо прочего, открывает возможность для вторичного включения в культурный архив определенной фигуры, которая с точки зрения истории кажется уже преодоленной. Если эта фигура однажды уже включалась в архив, то она может быть включена в него снова, потому что, возможно, нечто в себе скрывает.

Кьеркегор открыл банальное, серийное, воспроизводимое как таинственное и ускользающее от философского дискурса очевидности, поскольку речь идет о внешне бессмысленном умножении исторически известного. Но если возникает подозрение, что банальное, репродуктивное умножение именно в силу своей банальности и внешней неотличимости скрывает радикальное различие, банальность становится интересной как медиум радикально нового. В своей философии Кьеркегор в первую очередь реагирует на банальность Нового времени, в полной мере обнаружившуюся как раз в XIX веке в результате недавно установившегося господства индустриального производства. Благодаря введенному Кьеркегором подозрению банальное, избыточное, серийное современное существование получает новое обоснование как пространство невидимого, неочевидного различия и нового сомнения, которое не может разрешиться никакой очевидностью. Однако время этого сомнения уже не является историческим, поскольку в нем никак не проявляется исторически-диалектическая рефлексия. Потенциально бесконечное умножение банального по ту сторону любой исторической диалектики соответствует сомневающейся субъективности, которая тоже стала бесконечной. Это сомнение может быть прервано лишь прыжком, лишь решением, которое, однако, не может окончательно его преодолеть: очевидности окончательны, но решения могут быть пересмотрены. Экзистенциальный прыжок не прекращает сомнение, а лишь манифестирует его.

Подозрение, что банальное скрывает различие, предполагает возможность стратегии, которая с избытком компенсирует «потерю ауры» в результате технической воспроизводимости, провозглашенную в свое время Вальтером Беньямином. Недаром Артур Данто начинает свое рассуждение о методе реди-мейда, когда художник объявляет серийный объект массового производства индивидуальным произведением искусства, ссылкой на Кьеркегора[3]. Решение выбрать именно этот предмет в качестве художественного произведения столь же безосновательно, как выбор конкретного человека в качестве Бога, если отсутствует видимое отличие от других предметов или других людей. Вместо смирения, с каким реагирует на торжество банального Гегель, или презрения к нему, как у позднего Ницше, Кьеркегор стремится найти теоретические средства для валоризации банального как легитимного предмета философской рефлексии.

Вопрос об отношении к банальности современной жизни занимает центральное место уже в первой крупной работе Кьеркегора «Или — или», где формулируется противоположность между двумя принципиально разными позициями: эстетической и этической. Эстетик стремится избежать банальности. Он постоянно меняет культурные маски и идентичности. Он превращает свою жизнь в театр, примеряя на себя все роли, какие предоставляет в его распоряжение история преодоленных литературных и визуальных форм культуры. Кьеркегор описывает фигуру эстетика с явной симпатией. Желание убежать от однообразия, царящего в жизни провинциального городка, каковым являлся Копенгаген того времени, более чем понятно. И единственным пространством, куда можно ускользнуть, является здесь собственное воображение, наполненное образами из истории, литературы и искусства, кажущимися в любом случае более интересными, чем копенгагенские обыватели.

Но, как показывает Кьеркегор, подлинный внутренний склад эстетика определяется отчаянием, которое описывается им в «Диапсалмате» и, в еще более драматических красках, в наброске «Несчастнейший». Потенциально бесконечное множество позиций, ролей, идентичностей, которые может перенять эстетик, явно превышает ограниченное время жизни, отпущенное ему, как и любому другому человеку. Эстетик открывает свое существование в мире как ограничение, недостаток и поражение. Из-за этого в нем, в его смертной сущности рождается отчаяние — оно и является основным состоянием эстетика. Хотя Кьеркегор не без злорадства описывает это отчаяние, виновником которого является сам эстетик, он все же оценивает его позицию как первый и необходимый шаг к самооткрытию — даже если поначалу оно принимает негативную форму. Хотя эстетик открывает себя как собственную ограниченность и отчаивается из-за этого, его открытие одновременно создает возможность для последующей позитивной переоценки. Другими словами, еще более радикальное отчаяние ведет к этической позиции, то есть к решению принять банальность собственного существования.

Внешне Кьеркегор следует в этом пункте знакомому гегелевскому методу: вследствие радикализации отрицание оборачивается утверждением. Даже направление теоретической атаки кажется тем же самым: Кьеркегор выступает против романтической «прекрасной души», которая теряет себя в фиктивных бесконечностях, и призывает ее наконец принять реальность. Отличие от Гегеля представляется поначалу минимальным.

Однако это отличие оказывается в итоге решающим. Этик Кьеркегора выбирает свое собственное существование не в силу внутреннего убеждения или уверенности, внутренней необходимости или вновь достигнутой очевидности. Акт выбора как такового не устраняет внутреннее отчаяние. Этик Кьеркегора не становится самим собой, он лишь выбирает самого себя как новую маску в числе многих других. Бесконечная дистанция между его внутренней сущностью и его внешним, банальным, этическим существованием остается непреодолимой: они не приводятся в состояние синтеза за счет некоей внутренней очевидности. Скорее можно заключить, что в результате своего выбора этик оказывается отделенным от самого себя еще большей дистанцией, чем эстетик.

Этот вывод побуждает нас тщательнее исследовать характер экзистенциального выбора, то есть выбора самого себя. Этот выбор ни в коем случае не означает изменение состояния, в котором пребывает тот, кто его совершает: в случае подобного изменения выбор оставался бы эстетическим. Напротив, экзистенциальный выбор означает отказ от стремления к изменению. Такой выбор не выводит из состояния отчаяния, а усиливает его, поскольку субъект способен теперь рассматривать и выбирать самого себя как своего рода достойный сохранения музейный экспонат.

Усредненное существование женатого, мирного, предсказуемого в своем поведении обывателя, каким Кьеркегор изображает своего этика Б., приобретает бесконечное достоинство и бесконечную ценность радикально нового благодаря утверждению, что за маской этого банального существования скрывается глубочайшее отчаяние, когда-либо достигнутое в мировой истории, которое заслуживает того, чтобы получить в ней свое место. В отличие от Гегеля, Кьеркегора мало заботит внешняя реальность — и меньше всего тогда, когда он выбирает эту реальность как знак своего радикального отчаяния. Все, к чему стремится Кьеркегор, это дать возможность себе и своим современникам найти вход в мировую историю культуры после того, как Гегель прибил на ее врата табличку с надписью «Закрыто навсегда». Кьеркегор, разумеется, понимал, что его копенгагенский современник едва ли имеет шанс обрести место во внутренних покоях духа, поскольку по сравнению со всеми Платонами, Цицеронами и Клеопатрами он ничего особенного собой не представляет. Следовательно, этот современник должен был быть выбран благодаря тому, что скрыто внутри него. И если внешне он ничем особенным не выделяется, значит скрыто внутри него должно было быть все.

Выбор самого себя осуществляется Кьеркегором с внутренней дистанции, которая исключает возможность идентификации с самим собой: этот выбор отнюдь не означает принятие самого себя или согласие с самим собой. При этом особенно поучительно, что ситуация этика Б., который выбирает самого себя и описывает этот выбор, противоположна ситуации самого Кьеркегора в момент написания главы «Или — или», посвященной этической позиции. Кьеркегор завершил рукопись в Берлине, вскоре после внезапного, лишенного сколько-нибудь убедительных причин расторжения помолвки с Региной Ольсен. Иначе говоря, принятое им решение тоже имело форму произвольного и беспричинного выбора, но в то же время оно противоположно экзистенциальному выбору, как он характеризуется в записках этика Б. Дело вовсе не сводится к самоиронии автора, понятной лишь ему самому. Разрыв с Региной Ольсен произвел немалую шумиху в общественных кругах Копенгагена — тех самых, к которым, как наверняка понимал Кьеркегор, принадлежат потенциальные читатели его теста. Следовательно, книга была намеренно адресована читателям, осведомленным, что фигура этика, сделавшего выбор в пользу брака и семейной жизни, никоим образом не соответствует реальной фигуре Кьеркегора, так что выбор самого себя невозможно было принять за примирение автора с социально предписанной ему ролью. Публичное поведение Кьеркегора скорее соответствовало фигуре эстетика, который описан в «Или — или» как бессовестный соблазнитель, играющий на чувствах наивной юной девушки. Именно таким Кьеркегор предстал перед Региной Ольсен во время их прощальной встречи, если верить упоминаниям этого события в его письмах[4].

Можно гадать о подлинных причинах, побудивших Кьеркегора расторгнуть помолвку с Региной Ольсен. Но как бы там ни было, это решение выглядит как подсказка читателю, чтобы тот мог лучше понять основные идеи «Или — или». Очевидное расхождение между теоретическим решением в пользу этического выбора и жизненным решением, принятым Кьеркегором, показывает, что эти два решения реализуются на разных уровнях, разделенных между собой непреодолимой пропастью.

Это означает, что упреки в адрес Кьеркегора, не раз звучавшие впоследствии, близоруки. Выбор собственного существования и экзистенциальный прыжок часто интерпретировались просто как фигуры примирения с дурной реальностью, которую по-хорошему следовало бы изменить. Одним из многих этот упрек сформулировал Адорно: «Внутреннее предстает как ограничение человеческого существования приватной сферой, которая должна избежать власти овеществления. Но в качестве приватной сферы оно является частью — пусть полемической частью — общественного устройства. Отрицая общественное измерение, Кьеркегор остается во власти собственной общественной принадлежности»[5]. А Сартр, предостерегая от выбора дурной реальности, ввел понятие «преднамеренного самообмана» (mauvaise foi)[6]. Но из сказанного ранее следует, что Кьеркегор самим актом выбора собственной действительности занимает максимальную внутреннюю дистанцию по отношению к ней, испытывает радикальнейшее отчаяние перед ее лицом и самым последовательным образом заявляет о своем несогласии с нею. Если Кьеркегор действительно пожертвовал отношениями с Региной Ольсен ради лучшего понимания своей книги, то комментарии некоторых из его критиков наводят на мысль, что эта жертва была напрасной.

Трудности, с которыми сталкивается читатель Кьеркегора, вытекают, среди прочего, из того факта, что Кьеркегор был бескомпромиссен в своем поиске возможного выхода из тупика, образовавшегося, когда Гегель диалектически замкнул мировую историю духа. Ему было бы гораздо проще, например, тематизировать датскую идентичность, которой не уделено никакого внимания в гегелевской системе, чтобы протащить эту идентичность во внутренний музей мировой истории постфактум, чем многие успешно занимаются по сей день. Но, в отличие от многих, Кьеркегор не поддается этому соблазну. Он принимает жизнь Дании своего времени в ее радикальной банальности и нормальности — и хочет исторически сакрализовать именно эту постисторическую банальность. Однако остается вопрос, посредством какой власти Кьеркегор надеется осуществить эту сакрализацию.

Способность к перформативным высказываниям определяется той или иной конкретной должностью или институтом. Король может провозгласить закон, а правительство — объявить о назначении[7]. Гегелевский абсолютный дух управляет в сообщничестве с силой фактического: он институциализирует только то, что уже превалирует де-факто. Но индивидуум — это не институт. Его слова могут описывать реальность, но не созидать ее. И конечный, индивидуальный дух не имеет власти, чтобы сделать свои заявления превалирующими. Так что Кьеркегор находится в ситуации, которая ни в коем случае не нова для протестантской теологии, но которая никогда прежде не осмыслялась и не описывалась с таким радикализмом. Чтобы вновь открыть внутренние пространства духа для постисторической действительности, индивидуум должен воспринимать себя как институт, наделенный способностью к перформативным высказываниям. Но тем самым конечная субъективность сталкивается с парадоксом самоинституциализации или, если угодно, самоуполномочивания. Возможность выбрать самого себя должна основываться на способности совершить такой выбор. Но эта способность парадоксальна. Кьеркегор не пытается разрешить этот парадокс, чтобы обосновать возможность выбора рационально. Вместо этого он хочет показать, что любое внешне рациональное понимание по сути своей столь же парадоксально, как и экзистенциальный выбор. В своих поздних сочинениях Кьеркегор все более настойчиво применяет эту стратегию выявления парадоксов, кроющихся за гладкой поверхностью рациональной аргументации.

Это позволяет объяснить ехидный, порой оскорбительный тон, который Кьеркегор постепенно усваивает. Он стремится вывести из равновесия невидимого оппонента, то есть рационально мыслящего философа или теолога, дабы тот признался, что обоснование его философии или теологии никогда не было абсолютно очевидным. Кьеркегор высмеивает Гегеля, который предпринимал мысленные путешествия в Индию и Китай, чтобы доказать себе и другим, что в своих размышлениях не упустил ничего существенного, — и при этом забыл спросить себя, каким образом ему удалось постичь бесконечную мудрость Мирового Духа во время своей конечной человеческой жизни. Не менее иронически Кьеркегор реагирует на утверждение о якобы всеобщем признании христианства в современную философу эпоху: если бы современный христианин перенесся во времена Иисуса, он испытал бы те же сложности с признанием Христа как Бога, что и люди того времени. А это означает, что современный христианин находится не в лучшем положении по отношению к своей вере, чем первые христиане.

Ни Гегель не мог утверждать, что постиг истину столь исчерпывающим образом, что последующим поколениям нужно лишь вспоминать его философию, чтобы вступить в контакт с истиной, ни апостолы не могли усмотреть в Христе Бога с такой очевидностью, что в дальнейшем достаточно лишь повторить акт их веры, чтобы подтвердить свое христианство. Если в «Философских крохах» Кьеркегор доказывает, что момент субъективного решения нельзя заменить фигурой воспоминания об истоке, то в более позднем «Заключительном ненаучном послесловии» он стремится продемонстрировать, что обращение к философской и религиозной истории также не в состоянии освободить от индивидуального выбора. Для субъективности как таковой нет ни истории, ни прогресса, ни накопления знаний. Субъективность живет в собственном неисторическом времени бесконечного сомнения. Если субъективность вырывается из этого внутреннего времени через акт выбора или посредством экзистенциального прыжка, это является ее свободным решением, к которому ее не могут принудить ни очевидность, ни логика, ни традиция. Внутреннее время — это не время воспоминания, а время проекта, ориентированного в будущее и способного вместить радикально новое, событийное, непредвиденное.

Это открытие внутреннего времени абсолютной открытости будущему через радикальное сомнение во всем существовавшем ранее — времени, которое ускользает от истории разума и в котором субъективность может принимать свободные решения относительно себя, — произвело сильное впечатление на многих мыслителей после Кьеркегора. Так, в «Бытии и времени» Хайдеггера читатель может без труда различить основные понятия, введенные Кьеркегором для описания положения, в котором находится брошенная в мир субъективность: забота, страх, решимость, бытие к смерти. Многие другие идеи Хайдеггера, например «открытие Я в рассеянности и скуке»[8], обнаруживают сходство с идеями Кьеркегора — в данном случае с его рассуждениями в «Понятии страха». Однако Хайдеггер трактует внутреннее время субъективности как время решимости, бытия к смерти, конечное время индивидуального существования; это время, в противоположность предположительно бесконечному — и потому обманчивому — времени всеобщего, времени анонимных «субъектов», является истинным и конкретным временем, которое раскрывает подлинное онтологическое положение индивидуума. Для Кьеркегора внутреннее время субъективности также представляет собой время индивидуальной решимости, но как таковое, то есть как экзистенциальное условие возможности принимать решения, оно является одновременно временем бесконечной нерешительности, выходящим за пределы исторических преодолений, или «снятий». Решение, или выбор, о котором говорит Кьеркегор, это именно выбор между тем, что можно назвать индивидуальными и неиндивидуальными интерпретациями собственного существования. Однако для Кьеркегора этот выбор всегда остается открытым; как автор Кьеркегор постоянно балансирует между соответствующими альтернативами, оттягивает решение или делает его парадоксальным и невозможным. Тем самым он непрерывно обновляет время своего внутреннего существования. Напротив, Хайдеггеру выбор конечного бытия к смерти однозначно представляется единственным правильным выбором, а попытки избежать его — «неподлинными». Однако страх к смерти принуждает индивидуума к этому правильному выбору даже помимо его воли, даже в том случае, когда этот индивидуум игнорирует возможность своей смерти. Тем самым Хайдеггер в основном соглашается с кьеркегоровским этиком Б. и его анализом собственного существования внутри современной банальности: напряжение «или — или» завершается окончательным, хотя и напряженным актом понимания, и время субъективности вновь становится конечным.

Между тем у Кьеркегора этический выбор не кладет конец бесконечному времени эстетической позиции. Это время, если можно так выразиться, становится еще более бесконечным, поскольку репертуар игры с масками реальности пополняется еще одной маской, а именно маской банальности. В связи с этим особенно удивительно, что в своем анализе экзистенциального прыжка или выбора, проделанном Кьеркегором после «Или — или», он больше не говорит о выборе самого себя — а если и говорит, то о самом себе как о человеке, который выбирает другого. Как христианин он является тем, кто выбирает Христа как Бога, причем этот выбор столь же парадоксален, как и выбор самого себя. Разница, однако, заключается в том, что выбор самого себя как христианина мог расцениваться как банальный только в контексте копенгагенского общества XIX века. Поскольку же Кьеркегор настаивает на том, что выбор в пользу христианства в XIX веке остается по сути столь же экзотическим, как и выбор первых христиан, он признает, что субъективность может также принимать необычные, небанальные, неиндивидуальные решения в пользу определенных исторических форм — но только на основании того, что они могут скрывать. Эта стратегия напоминает готовность Ницше признать интересными древних греков именно из-за того, что их исторически зафиксированный жизнерадостный образ обманчив и скрывает за собой трагедию.

Отсюда, согласно Кьеркегору, появляется возможность для удвоения этически-эстетической игры и все новой субъективизации уже известных, исторически зафиксированных и признанных культурных форм. Это открывает перспективу потенциально бесконечного процесса ресайклинга, далекого, однако, от необязательности эстетической позиции. Здесь действительно происходит возвращение тех же самых, знакомых исторических фигур, но они каждый раз получают радикально новое значение в зависимости от ответа на вопрос, что они за собой скрывают. При этом встает вопрос, в какой степени эта внутренняя тайна все еще может быть отнесена к общезначимым этическим категориям. Ведь все, что скрывается, кажется чем-то криминальным. Страх очевидности можно истолковать как признак нечистой совести. Если философ- просветитель служит прототипом современного детектива, то субъект, который от него скрывается, очевидно, является преступником.

С типичным для него бесстрашием перед выводами из собственных идей Кьеркегор идет до конца и по этому пути рефлексии, который приводит философа, возможно, к самой радикальной из его книг, «Страху и трепету». Кьеркегор изображает библейского Авраама как человека, который с точки зрения внешнего наблюдателя выглядит как преступник, как обычный убийца, готовый по непонятной причине прикончить собственного сына. Этот преступный акт, подчеркивает Кьеркегор, не может быть понят как трагическая жертва в традиционном смысле, поскольку здесь отсутствует явная необходимость, способная понятным образом оправдать подобное жертвоприношение. Кьеркегор противопоставляет Авраама Агамемнону, который приносит в жертву свою дочь Ифигению, чтобы выиграть войну с Троей, и показывает, что Авраам совсем не похож на трагического героя, жертвующего своими личными чувствами ради долга перед общими интересами. Напротив, Авраам следует своему внутреннему, сокровенному голосу, в котором узнает голос Бога, но который не сообщает ему, по какой причине он должен принести эту жертву.

Как и в случаях с этиком Б. и первыми христианами, мы сталкиваемся здесь с выбором, который не может опереться на воспоминание и найти в нем свое оправдание, поскольку нет видимого различия между преступлением, совершенным в состоянии чудовищного ожесточения, и благочестивым деянием. Поступок Авраама нельзя назвать трагическим в привычном смысле этого слова, он имеет все признаки банального зла. Как всегда у Кьеркегора, речь опять же идет о банальности, скрывающей принципиальное различие. Но в «Страхе и трепете» эта уже знакомая тема поступка, лишенного всякого рационального обоснования, приобретает новое измерение, так как здесь этот поступок идет вразрез с привычными этическими конвенциями. Авраам готовит детоубийство, не объясняя другим свои действия, не будучи способным ясно обосновать принципиальную разницу между обычным преступлением и священным жертвоприношением. Эта невозможность коммуникации с другими — не просто отказ со стороны Авраама обсуждать свое решение. Скорее поступок такого рода исключает возможность коммуникации, он невыразим, потому что язык имеет дело только с видимыми различиями, описывая их. Невидимое различие одновременно невыразимо. Этик Б. постоянно старался объяснить себя и тем самым остаться внутри общества. Авраам же благодаря своему молчанию выходит за рамки общества, поскольку общественная жизнь — это жизнь в коммуникации. Поступок Авраама является, следовательно, дискоммуникативным. Не случайно Кьеркегор опубликовал «Страх и трепет» под псевдонимом Йоханнес де Силенцио.

В «Страхе и трепете» Кьеркегор без колебаний одобряет преступление, открывая возможность признания в преступнике сакрального измерения — впоследствии эта тема приобретет центральную роль, например, у Жоржа Батая. Интерпретация преступления как отречения от общества, языка и очевидности, как acte gratuit[9], который обнаруживает амбивалентность преступного и священного, используется здесь для того, чтобы придать более глубокое, скрытое измерение внешне банальным преступным действиям и войнам современности. Но именно в этом пункте радикальнейшая из книг Кьеркегора дает указание на то, каким образом могло все же осуществиться примирение ее автора с действительностью. Ведь Кьеркегор испытывает гораздо большую внутреннюю идентификацию с Авраамом, чем с этиком Б. из «Или — или». Разумеется, он видит в себе жителя Копенгагена, который ведет по сути столь же банальную жизнь, как и его современники. И он хочет обеспечить себе и другим место в мировой истории духа, чтобы избежать ощущения, что их жизнь прошла напрасно. Но этик Б. скрывает за поверхностью нормального бесконечную дистанцию по отношению к самому себе и в этом смысле он максимально далек от примирения с действительностью, поскольку эта внутренняя дистанция остается внешне невидимой и догадаться о ее существовании невозможно. Напротив, Авраам, совершая явно необъяснимый поступок, создает видимую дистанцию между собой и другими. Он очевидным образом исключен из общества других — в особенности благодаря молчанию, к которому его вынуждает внутренняя необходимость. Тем самым Авраам демонстрирует внутреннюю дистанцию, отделяющую его от себя и от других, таким образом, что и другие также могут ее наблюдать.

Здесь возникают очевидные параллели с ситуацией самого Кьеркегора. Своим необъяснимым разрывом с Региной Ольсен он, можно сказать, себя выдал. Невольно напрашивается следующая интерпретация: Кьеркегор принес в жертву Регину, подобно тому как Авраам намеревался принести в жертву своего сына. В результате этой жертвы, не получившей объяснения, Кьеркегор оказался в состоянии продолжительной социальной изоляции, которое он не пытался преодолеть — ни посредством нового брака, ни за счет приобретения прочного общественного положения. Вместо этого он все сильнее удалялся от общества, ведя странный, аскетический и уединенный образ жизни и продолжая писать непонятные книги. Всю оставшуюся жизнь Кьеркегор все более открыто демонстрировал и тематизировал внутреннюю дистанцию, отделявшую его от него самого и от общества. Однако этот путь не привел к полной объективации этой внутренней дистанции.

Когда Кьеркегор говорит о трех жизненных позициях— эстетической, этической и религиозной, — которые он одновременно понимает как стадии жизни, то третья из этих позиций, религиозная, есть не что иное, как новое истолкование эстетической позиции, подобно тому как этическая позиция представляет собой новое истолкование общественной нормы. Парадокс религиозного играет роль внутреннего оправдания экстраординарного — роль, которую эстетическая позиция сама по себе выполнять не может. Подобно тому как банальное приобретает скрытое измерение благодаря этическому и уже не может восприниматься как нечто одномерное, так и эстетическое получает более глубокое, скрытое значение в религиозном. Стремление к экстраординарному, бегство от банальной действительности лишь внешне продиктованы погоней за развлечениями, удовольствиями и запретными радостями. Внутренне такая погоня за экстраординарным может направляться аутентичным — и, следовательно, необъяснимым — религиозным импульсом. Но, как и в случае с этическим, это различие между эстетическим и религиозным остается скрытым. Регина Ольсен говорила впоследствии, что Кьеркегор принес ее в жертву Богу, но это объяснение, которое подсказывают «Страх и трепет» и другие поздние сочинения Кьеркегора, им самим никогда напрямую не высказывалось. Конечно, Кьеркегор непрямо отказался от «эстетического» объяснения, которое предложил при расставании с Региной. Но амбивалентность, неопределенность никуда не делись. Эта неопределенность сохранялась до конца их дней.

Сегодня трудно избежать впечатления, что этот знаменитый разрыв был со стороны Кьеркегора попросту литературным приемом, который позволил ему войти в текст. Рефлексирующий интеллектуал из среднего класса, влюбленная в него наивная девушка, его эгоцентрическая измена, о которой он впоследствии горько сожалеет, образуют сюжет, в целом характерный для литературы XIX века — его без преувеличения можно назвать мифом девятнадцатого столетия. Воспроизведение этого мифа давало писателю хорошую возможность, не тратя сил на поиски нового сюжета и не отвлекая свое и читательское внимание от существенного, сконцентрироваться на этом существенном, то есть на внутренней философской рефлексии героя относительно своих страстей, долга и вины. Этот прием, как известно, не раз использовал Достоевский, заимствовавший сюжеты занимательной беллетристики, чтобы поскорее привести своих героев в безвыходную ситуацию, в которой они могли бы спокойно философствовать насчет этой самой ситуации на протяжении последующих трехсот страниц. Что касается характера этого философствования, то и тут Кьеркегор не сильно отличается от Достоевского: та же валоризация банального за счет пронизывающей ее внутренней неопределенности, то же квазипреступление, которое наделяет героя духовной глубиной.

Уже эта параллель показывает, как глубоко сочинения Кьеркегора укоренены в литературном воображении его столетия. Существенное различие, однако, состоит в том, что Кьеркегор не только заимствует расхожий сюжет из занимательной литературы своего времени, но и сам инсценирует его. Такой прием, безусловно, был возможен только в контексте столь маленького городка, как Копенгаген, и в контексте такой малой литературы, как датская. Поскольку читатели Кьеркегора были знакомы с его жизненными обстоятельствами и могли, таким образом, соотнести его тексты с его жизненной ситуацией, Кьеркегор был избавлен от неприятной необходимости лишний раз воспроизводить этот сюжет в своих текстах. Вместо того чтобы быть автором своего романа, Кьеркегор стал его героем.

Эта стратегия объясняет также, почему Кьеркегору потребовалось столько псевдонимов, под которыми опубликована большая часть его книг, причем он вел постоянную игру, сначала дистанцируясь от этих книг, а затем вновь объявляя себя их настоящим автором. Вместо того чтобы придумывать героев, а самому выступать в качестве автора, Кьеркегор придумывал авторов, описывающих его как своего героя. Все эти вымышленные авторы рассматривают его жизнь с разных сторон и предлагают различные интерпретации этого сюжета. Так Кьеркегор построил себе сцену из разных интерпретаций и описаний, чтобы выступать на этой сцене, густо заполненной выдуманными авторами, героями, выдуманными этими выдуманными авторами, историческими персонажами, выдуманными этими выдуманными героями, и т. д., как непроницаемый экзистенциальный герой. При этом он сохранял за собой право на финальное одобрение всех этих интерпретаций и описаний — но ни разу этим правом не воспользовался.

Со своей позиции героя Кьеркегор никогда напрямую не раскрывает, правы ли псевдонимные авторы его книг и их читатели в своих интерпретациях его внутренних побуждений. Тем самым он переворачивает привычное отношение между всезнающим автором и его прозрачными героями. Если Достоевский, по словам Михаила Бахтина, стремился в своих романах уравновесить позиции автора и героя[10], то Кьеркегор инсценирует триумф героя над автором: герой умирает, и никто из его многочисленных авторов не может утверждать, что разгадал его внутренние мотивы. Согласие героя с их интерпретациями остается слепым пятном в общей литературной инсценировке субъективности, и, соответственно, спектакль — незаконченным.

Настаивая на непреодолимости сомнения относительно того, имеет ли банальная реальность, с которой он сталкивается, высший, божественный смысл или нет, герой Кьеркегора одновременно использует это сомнение для того, чтобы сделать себя непроницаемым для внешнего наблюдателя. Героя Кьеркегора невозможно ни судить, ни осуждать, потому что его мотивы остаются неясными. У нас как свидетелей его поступков и слушателей его слов нет критериев, по которым мы могли бы судить, руководствуется ли он низшими, эстетическими, критериями или высшими, религиозными. Ни сам герой, ни все прочие не могут прийти в этом вопросе к окончательной очевидности. Но чтобы добиться такой неопределенности, Кьеркегор направил все свои литературные усилия на то, чтобы поместить себя в эту ситуацию неразрешимости.

Этот факт заставляет нас проявлять известную осторожность в оценке более поздних философских дискурсов, прямо или косвенно апеллирующих к Кьеркегору. Уже у позднего Хайдеггера, после его знаменитого поворота (Kehre), произошел явственный сдвиг в рецепции наследия Кьеркегора. Бесконечное сомнение, местом которого у Кьеркегора была субъективность отдельного человека, получило у Хайдеггера онтологическое закрепление: для индивидуального, конечного Dasein бытие скрывается за видимой поверхностью сущего. И там, где сущее показывает себя яснее всего, бытие скрывается радикальнейшим образом. Эта фигура бытия, скрывающегося позади сущего, однозначно отсылает к философии Кьеркегора. Однако у Кьеркегора она является частью более широкой темы инсценирующей себя субъективности. Герой, который сам не знает, остается ли он на эстетической поверхности вещей или следует призыву Бога, — литературная фигура, описанная Кьеркегором в различных текстах под разными псевдонимами, часто с выдвижением противоречивых, несовместимых друг с другом предположений. Этот герой крайне своеобразен, даже если он изображает свою жизнь как нечто вполне тривиальное.

Так что было бы опрометчиво описывать этого героя просто как «человеческое существо», что, собственно, и делает Хайдеггер в своих поздних произведениях: в его описании человек — это тот, кто слышит зов скрывающего себя бытия[11]. Благодаря такой генерализации инициатива переходит от индивидуума к бытию, на призыв которого человек может лишь реагировать. Бесконечное сомнение в отношении доступности бытия, конституирующее субъективность индивидуума, становится у Хайдеггера онтологической характеристикой самого бытия, с которым неизбежно сталкивается конечное человеческое сознание: единственное, что остается этому сознанию, это чутко реагировать на онтологическую сокрытость бытия. В текстах Хайдеггера радикальная субъективность кьеркегоровского героя получает неожиданную демократизацию. Что у Кьеркегора свободно выбирается и заботливо инсценируется, то у Хайдеггера оказывается онтологически закрепленным и императивным.

Некоторые из наиболее интересных интеллектуальных конструкций и теорий недавнего времени могут быть прочитаны как прямое продолжение этой стратегии Хайдеггера. Когда, например, Деррида в своей книге «Фальшивая монета» хочет показать, что в условиях литературных конвенций, которые являются одновременно условиями письма вообще, невозможно установить, подлинна или фальшива монета, описываемая в рассказе Бодлера «Фальшивая монета», то он явно обращается к кьеркегоровскому мотиву невозможности принять однозначное, очевидное и рациональное решение относительно внутренней природы другого, будь то человек или вещь[12]. Но, как и в случае Хайдеггера, у Деррида речь не идет о решении субъекта поместить себя в ситуацию, определяемую такой невозможностью; эта невозможность описывается им как основное условие литературы и письма самих по себе, которое навязано индивидууму и относительно которого он может лишь проницательно рефлексировать. Бодрийяр также раз за разом тематизирует невозможность разгадать значение или реальность за поверхностью вещей, подчеркивая, что эта невозможность вытекает из «стратегии мира» или, другими словами, самого объекта, который субъект может лишь осознать[13].

Таким образом, шок, вызванный кьеркегоровским анализом рациональной очевидности, породил философские дискурсы, использующие сам по себе экзистенциальный парадокс как системообразующий. Здесь уже не человек является местом сомнения, а бытие сомневается в себе, язык сомневается в себе, письмо сомневается в себе. И все они сомневаются в человеке, который в результате наделяется бессознательным: человек больше не может заглянуть внутрь себя, зато другие делают это с постоянно растущей легкостью. Похоже, с субъективностью покончено, ведь она лишилась своего конститутивного принципа, то есть сомнения. Все, что ей остается теперь, это предусмотрительно присоединиться к объективному сомнению систем в самих себе, поскольку подобное системное сомнение понимается как бесконечное (как бесконечная работа различия, бесконечная игра знаков, бесконечное желание и т. д.), в то время как индивидуальная субъективность остается конечной.

Отсюда возникает поистине парадоксальная ситуация: в актуальном философском дискурсе субъективность сталкивается с положением вещей, описанным Кьеркегором, но это положение представлено по-гегелевски — как системно обусловленная необходимость, которую индивидуум может лишь принять. Вся разница сводится к тому, что раньше субъективность должна была разделить бесконечную внутреннюю очевидность системы, то есть абсолютного духа, а сейчас она должна принять столь же бесконечное и абсолютное внутреннее сомнение системы в самой себе. Из-за этого чтение философских работ Кьеркегора вызывает сегодня смешанные чувства. С одной стороны, его рассуждения кажутся в высшей степени современными. Но, с другой стороны, читатель, усвоивший актуальные языковые привычки, находит используемый Кьеркегором язык философии субъекта архаичным и почти автоматически пытается перевести его на язык постструктурализма, тем более что такой перевод напрашивается сам собой и уже не раз применялся. С этой точки зрения Кьеркегор приобретает особое историческое место как мыслитель, который, все еще пользуясь языком философии субъекта, попытался осуществить переход от конструкции очевидности к ее деконструкции.

Но при этом ускользает из виду то, что имело решающее значение для Кьеркегора: его борьба с историзацией индивидуальности, его стремление открыть перед субъективностью выход за пределы ее исторической судьбы. Для Кьеркегора его собственные мысли и сомнения не подлежали универсализации и объективации в форме системы. Даже собственное имя философа в списке его трудов звучит как один из псевдонимов в ряду прочих. Кьеркегор инсценирует тайну своей субъективности, прежде всего, за счет амбивалентности своей роли автора и героя собственного текста— амбивалентности, которая остается неразрешимой. Есть сильное искушение истолковать этот новый тип литературной конструкции как радикально новое описание мира. Но такое толкование не учитывает, что литературная конструкция Кьеркегора функционирует независимо от того, с каким именно описанием мира сталкивается ее герой. Конечная индивидуальная субъективность находится в одинаковом положении независимо от того, принимает ли она бесконечные гегелевские конструкции или их столь же бесконечные деконструкции.

Конечно, сам Кьеркегор в последние годы жизни занял «настоящую» позицию в «настоящей» жизни, вступив в публичную дискуссию с официальным датским христианством, которая прямо или косвенно доминирует в его поздних произведениях. Тем самым он вроде бы оставил театр субъективности и погрузился в реальность веры. Но это вовсе не значит, что Кьеркегор «пошел дальше». Он сам иронизировал над такой интерпретацией в одном из писем: «…вся современность идет дальше… Человек „идет дальше“, чем вера, — вперед, к системе! Человек „идет дальше“, чем субъект, — вперед, к объективности! И т. д. и т. п.»[14] Если свои важнейшие философские труды, «Философские крохи» и «Заключительное ненаучное послесловие», Кьеркегор подписал псевдонимом Йоханнес Климакус, то его работа «Болезнь к смерти. Изложение христианской психологии ради наставления и пробуждения» подписана псевдонимом Антиклимакус, который может быть понят либо как шаг вперед, либо как шаг назад. Но в том же письме Кьеркегор комментирует: «Климакус = Антиклимакус, для меня это служит счастливой эпиграммой». Здесь вновь звучит тема идентичности, которая утаивает разницу между высшим и низшим, делая ее непознаваемой. Философия Кьеркегора остается не чем иным, как введением в бесконечность субъективного сомнения и до самой смерти автора практикуется им как предварительная и никогда — как окончательная и подводящая итоги.

2
Лев Шестов

Имя Льва Шестова (1866–1939) относительно мало говорит современному читателю. Даже в самый активный период его жизни, который пришелся на эпоху между двух мировых войн, он едва ли был знаком широкой публике. Тем не менее Шестова высоко ценили в определенных, довольно узких интеллектуальных кругах Европы того времени, а его идеи оказали пусть неявное, но бесспорное влияние на некоторых выдающихся представителей тогдашней культурной сцены. Шестов эмигрировал из России в 1920 году, после чего жил в Париже, где много публиковался во французских философских журналах и издательствах и был близко знаком со многими знаменитыми интеллектуалами, включая Люсьена Леви-Брюля, Жана Полана, Андре Жида и Андре Мальро. Молодой Альбер Камю также испытал глубокое влияние его работ, а Жорж Батай содействовал публикации по-французски книги «Добро в учении графа Толстого и Ницше». Кроме того, Шестов имел во Франции двух настоящих учеников — Бенжамена Фондана и Бориса Шлёцера, которые распространяли и комментировали его учение.

Однако основные интересы самого Шестова были связаны с немецкой философией. Больше всего он восхищался Гуссерлем и настойчиво пытался познакомить с его именем французскую публику, чем даже вызвал упрек со стороны Мальро, который считал ниже достоинства мыслителя такого ранга, как Шестов, заниматься такими незначительными авторами, как Гуссерль или Бергсон[15]. Однако Шестов продолжал настаивать, что Гуссерль — величайший среди ныне живущих философов. В 1929 году он организовал визит Гуссерля в Париж и его лекции в Сорбонне, которые легли затем в основу знаменитых «Картезианских размышлений». В не меньшей степени Шестов восхищался ранними работами Хайдеггера (с ними его познакомил Гуссерль) и также предпринимал попытки привезти его во Францию, как и Макса Шелера и Мартина Бубера, с которыми был хорошо знаком лично. Особенно много усилий Шестов посвятил распространению идей Сёрена Кьеркегора, который был в то время совершенно неизвестен во Франции. Также Шестов одним из первых указал на новую актуальность философии Плотина, а интерпретации произведений Толстого и Достоевского, предложенные Шестовым в ряде его текстов и докладов, имели ключевое значение для философской рецепции этих писателей в Европе. Таким образом, можно утверждать, что Шестов внес существенный вклад в формирование во Франции интеллектуальной атмосферы, из которой впоследствии вырос французский экзистенциализм.

Однако собственные идеи Шестова гораздо в меньшей степени принадлежат к парадигме экзистенциализма, чем может показаться. Хотя Шестов чувствовал себя во многих отношениях близким не только Гуссерлю, но и Кьеркегору, Ницше и Достоевскому, эти авторы были важны для него главным образом потому, что они с максимальной последовательностью воплощали основополагающую философскую позицию, с которой сам Шестов упорно боролся на протяжении всей своей жизни: полемика с ними позволяла ему наилучшим образом сформулировать собственную позицию. А эта позиция сформировалась гораздо раньше, в России, в контексте русской философии рубежа веков и несет на себе отчетливую печать российской интеллектуальной жизни того времени, даже несмотря на то что в России Шестов был явным одиночкой.

Лев Шестов родился в Киеве в семье состоятельного еврейского фабриканта, настоящее имя философа — Лев Шварцман. Его отец был довольно далек от традиционного иудаизма и поддерживал секулярное сионистское движение, которое в ту пору делало первые шаги, однако по-прежнему принимал некоторое участие в религиозной жизни киевской еврейской общины. Сам Шестов сошелся с представителями так называемого русского религиозного ренессанса рубежа веков, особенно с Николаем Бердяевым и Сергеем Булгаковым — также уроженцами Киева, и стал одним из самых известных авторов этого направления, которое проповедовало отказ от западного философского позитивизма в любых его формах и философски переосмысленное возвращение к русскому православию. Однако Шестов в православие не перешел. Он очень редко писал о Христе, которого называл всего лишь «лучшим сыном Земли», никогда не вступал в дискуссии о христианской догматике, а когда говорил о Боге, то почти всегда цитировал Ветхий Завет.

Хотя, как мы видим, Шестов не давал серьезных поводов усомниться в его лояльности к иудейской религиозной традиции, он одновременно не противопоставлял эту традицию христианству. Он никогда не говорил ничего, что было бы неприемлемо для христиан, и открыто не обсуждал противоречивые отношения между иудаизмом и христианством. Это тем более удивительно, если вспомнить, что все его друзья-христиане подробно писали о своем отношении к иудаизму. Шестов же не желал, чтобы его рассматривали как иудея или христианина, или даже как философа: все, что его интересовало, это то, как личная судьба отдельного человека находит себе выражение в его религии и его философии. В отношении всех авторов, о которых идет речь в его текстах, Шестов постоянно ставит один-единственный вопрос: что в их жизни заставило их целиком посвятить себя философии? Содержание конкретного философского дискурса интересно Шестову лишь в той мере, в какой оно релевантно для поиска ответа на этот вопрос. При этом психология Шестова не занимает — он ищет исходное событие, жизненный триггер теоретической установки как таковой, включая интерес к психологии. Эта почти травматическая концентрация на «первособытии» побуждает читателя искать подобное событие в биографии самого Шестова. Однако типичная для него мономания не находит объяснения в обстоятельствах его биографии, по крайней мере при первом с ней знакомстве.

Относительно либеральная атмосфера в семье, материальный достаток и широкий круг друзей и знакомых позволили Шестову с ранних лет учиться в соответствии со своими наклонностями и много путешествовать. В повседневной, практической жизни он был рассудительным, умеренным, умным и в целом довольно успешным человеком. Когда незадолго до революции предприятия его отца начали испытывать трудности, Шестов приехал в Киев, где ему в короткое время удалось привести семейные дела в порядок. Все, кто знал Шестова, вспоминают его как приветливого, неизменно дружелюбного и отзывчивого человека с хорошим практическим чутьем. Этому образу соответствует язык, которым написаны книги Шестова: ясный, немного ироничный, сдержанный, без всяких попыток вызвать «поэтический», возвышенный или проникновенный, а уж тем более «мистический» эффект. Вместе с тем этот язык все время вращается вокруг некоего неназываемого трагического события, каковым предположительно является событие самого этого языка.

Во всех текстах Шестова фигурируют одни и те же цитаты из Толстого, Достоевского, Ницше, Спинозы, Тертуллиана, Канта, Гегеля, Кьеркегора и Гуссерля. Но в целом творчество этих авторов им никогда не анализируется, их «системы» не реконструируются, не описываются и не интерпретируются. Раз за разом приводится какой-то фрагмент, фраза, иногда одно слово — своего рода шифр определенной позиции или проблемы, с одобрительным или опровергающим комментарием. Эти цитаты похожи на раны или язвы, которые однажды врезались в тело шестовского языка и так и не были залечены. Философ постоянно расцарапывает или зализывает эти раны, но они никогда не заживают, продолжая вызывать жжение или зуд, как у Иова — любимого героя Шестова. Вечное возвращение этих цитат часто кажется навязчивым, болезненным, почти патологическим и напоминает описанную Фрейдом регрессивную фиксацию на травматических воспоминаниях, связанных с фрустрацией или осуществлением желания. Эти цитаты в сущности описывают аналогичные события из жизни шестовского философского эроса — маркируют ли они чувство отчаяния из-за невозможности достижения «лучшей» философии или воспоминание о чувстве прорыва и сопровождавшем его непродолжительном экстазе. И то и другое переживается Шестовым в равной степени болезненно. По-видимому, любая встреча с философией представляется ему интенсивным, трагическим и болезненным опытом. Определенные философские тезисы травмировали его язык, сделав невозможным его дальнейшее беззаботное существование и лишив очевидности, которая образует необходимое условие свободного, «органического» развития всякого языка. Возникающий отсюда философский скепсис делает невозможным, проблематичным, невыразимым любое высказывание, даже вполне обыденное. И Шестов не пишет на философском языке — скорее он использует этот самый простой, обыденный язык, травмированный философией, и снова и снова пытается эти травмы изжить.

По-видимому, именно по этой причине Шестов склонен характеризовать свой языковой опыт как реальный и глубоко личный: он описывает этот опыт в трагических терминах, но вместе с тем усмиряет, приручает его, перенося из языковой сферы в «жизнь», которая, как кажется, может описываться средствами обыденного, живого языка. В своем образе действий Шестов следует Ницше с его методом «генеалогии»: теоретическая, философская или научная позиция рассматривается им не с точки зрения ее «объективной» ценности, а с точки зрения ее происхождения «в жизни». Согласно Ницше, любое «абстрактное» высказывание, опирающееся якобы лишь на собственную познавательную ценность, всегда выполняет функцию компенсации реального поражения: тому, кто одерживает победу в жизни, не нужны никакие «объективные принципы», тогда как проигравший стремится с помощью таких принципов символически спастись из своего реального неблагополучного положения. Шестов перенимает эту ницшевскую стратегию, но одновременно радикализует ее и обращает против самого Ницше. С точки зрения Шестова, «жизнь», о которой говорит Ницше, — не менее абстрактное понятие, чем «разум», «наука», «свобода» и т. п., — более того, все эти понятия по сути своей синонимичны. Восхищаясь победоносной жизнью, проповедуя amor faü[16] и идентифицируя себя с силами природы, неизбежно разрушительными для него самого, Ницше попросту пытается отвлечь свое и чужое внимание от того факта, что в действительности он болен, беден, слаб и несчастен. Реальная, личная проблема Ницше — болезнь, постепенно его убивавшая, — вызывает у Ницше то же чувство ресентимента, в котором он изобличает остальных, и побуждает его говорить от имени жизни, заняв позицию, не столь уж далекую от позиции тех, кто обычно говорит от имени разума, морали или науки.

Шестов диагностирует у Ницше попытку генерализовать свое индивидуальное положение и тем самым навязать другим идеи, предопределенные этим положением, как объективную истину. Эта стратегия является, по мнению Шестова, также основной стратегией всей философии. Философ становится философом благодаря тому, что понимает и описывает свое индивидуальное и нередуцируемое положение как всеобщее, придавая ему статус универсальной истины. Тем самым философ допускает две ошибки. Во-первых, он понимает свое положение как в реальности непреодолимое. Так, Ницше не верит в возможность излечить и преодолеть свою болезнь — и это неверие выражается в его amor fati, готовности подчиниться силам природы. Во-вторых, философ переносит свое положение на людей, которые, быть может, находятся совсем в другом положении. Вполне возможно, например, что эти другие, в отличие от Ницше, не страдают от неизлечимой болезни и потому не испытывают никакой необходимости в amor fati, будучи, напротив, готовыми противостоять судьбе. Так зачем навязывать им ницшеанство как «истинное учение»?

Эти две ошибки, первая из которых представляется ему гораздо более серьезной, Шестов находит у всех философов, о которых пишет. Ко всем рационалистам и моралистам, таким как Толстой, Платон или Спиноза, применима ницшеанская критика. Но Шестов не делает исключения и для «экзистенциалистов». Он обнаруживает эту стратегию даже у Кьеркегора, который не мог жениться на Регине Ольсен, потому что был импотентом — такой вывод делает Шестов после краткого анализа дневника Кьеркегора. Однако Кьеркегор генерализовал эту личную проблему и превратил ее в проблему универсальную, экзистенциальную, общечеловеческую[17]. Этим он уклонился от сугубо личной проблемы и одновременно заставил других сочувствовать себе — пусть даже эти другие не страдают от импотенции и, может быть, вообще не имеют никаких экзистенциальных проблем.

Шестов распространяет эту критику и на Хайдеггера, в «Бытии и времени» которого он обнаруживает идеи Кьеркегора, переписанные другим языком. Хайдеггер предстает у него жертвой недоразумения: несчастливый роман между Кьеркегором и Региной Ольсен изображается им как универсальная истина человеческого бытия, Dasein. Нет сомнений, что и французскому экзистенциализму, в формирование которого Шестов, как уже отмечалось, внес известный вклад, он адресовал бы те же самые возражения, ведь экзистенциалисты всегда говорили исключительно о субъекте вообще, о пограничной ситуации вообще, об экзистенциальном выборе вообще, опыте вообще и т. д. Лишь при поверхностном знакомстве может показаться, будто они преодолели классическую, ориентированную на разум философскую позицию: трагедия, экстаз и сомнение здесь точно так же генерализуются и превращаются в абстрактные понятия, как до этого разум и мораль. «Уделу человеческому» (condition humaine) здесь также приписывается общезначимый характер — вполне в духе рационалистической традиции.

Между тем Шестов протестует как раз против нейтрального, лишенного конкретности описания «удела человеческого». Для него личная, телесно обусловленная ситуация несводима к частному случаю универсальной человеческой ситуации. Все, чего на самом деле хотел Кьеркегор, это спать с Региной Ольсен и быть счастливым. Если бы он мог с ней спать, то, полагает Шестов, он моментально забыл бы весь свой экзистенциализм и философию вообще: «удел» всех прочих людей ничуть бы его не волновал и не наводил на философские размышления. Исцеление Кьеркегора от импотенции, так же как и исцеление Ницше от его болезни, исцелило бы их обоих от философии. И единственное, чего желали и Ницше, и Кьеркегор, было, по мнению Шестова, исцеление. Их философия свидетельствует, таким образом, лишь о недостатке мужества настойчиво преследовать собственные, сугубо личные цели. Как и для Витгенштейна, философия для Шестова — это болезнь, поражающая тело языка. Но, в отличие от Витгенштейна, Шестов не верит в способность языка преодолеть эту болезнь своими силами, поскольку тело говорящего, философа или писателя, тоже больно и нуждается в исцелении, которое не в силах обеспечить язык.

Шестов категорически отвергает все варианты сублимации, метафоризации, культурного, творческого преобразования или чисто символической реализации. Все, что другим кажется плодотворным, поэтическим или креативным, ему представляется смехотворным. Он категорически настаивает на буквальной, точной, посюсторонней, несимволической реализации индивидуальных, физических желаний человека — и принципиально не готов принять заменяющие их культурные эрзацы. Речь не идет о бессознательных сексуальных желаниях в смысле Фрейда: желания, о которых говорит Шестов, осознаются их носителями и не обязательно являются сексуальными. А кроме того, их реализации мешают не культура, общество, мораль или приличия, а сама природа. Даже если бы социальные запреты были устранены и все чувства обрели свободу, даже если бы бессознательное и телесное получили общественное одобрение, Кьеркегор все равно не смог бы спать с Региной Ольсен, а Ницше остался бы больным. Если эти желания имеют какую-либо общую форму, то это требование одолеть природу и, прежде всего, время, сделать бывшее небывшим, переделать прошлое. Для больных Достоевского, Ницше и Кьеркегора это означает требование не быть больными никогда. Только такое требование, направленное не против общества и его институтов, а против самой природы, открывает, в представлении Шестова, пространство для философии и науки. Человек выходит за границы природы не вследствие стремления к абсолютному знанию или абсолютной морали — вывести человека из мира в сферу метафизического способно самое элементарное, повседневное требование.

Первая реакция на такое требование вполне понятна: его реализация невозможна, и настаивать на нем бессмысленно. Но этому спонтанно возникающему ответу Шестов и стремится противостоять. В своей аргументации он придерживается следующей стратегии. Различие между возможным и невозможным — это философское различие; оно устанавливается разумом. Но философия и философский разум, в свою очередь, представляют собой продукты некоторой личной катастрофы, некоторого нереализованного требования: философия и разум возникают после этой катастрофы, а не до нее. А это значит, что признание этой катастрофы и решение отказаться от личной борьбы за свое желание предшествуют формированию философии и разума. Так что признание реальности поражения не является следствием размышления о возможном и невозможном, поскольку разум, имеющий способность к такому размышлению, еще не сформировался. Разум сам по себе есть продукт этого признания. Для Шестова история европейского разума начинается в момент, когда Платон принимает смерть Сократа («лучшего из людей») и постигает ее как проявление универсальной судьбы, вместо того чтобы протестовать против этой смерти.

В этом, с точки зрения Шестова, заключается принципиальная разница между философией и религией или, как он выражается, между Афинами и Иерусалимом. Человек верующий не признает «непреложные законы природы». Для него природа в целом подчиняется воле Бога, который в состоянии изменить все, в том числе прошлое, воскресить мертвых и исцелить больных. Признание законов природы, беспощадных к людям, лишает несчастного человека сил настаивать на своем личном желании, что могло бы привести к его избавлению. Вместо этого он начинает философствовать — и в итоге окончательно проигрывает. Здесь Шестов повторяет, несколько переиначивая, знаменитый аргумент Паскаля: мы должны верить в Бога, ведь если его нет, то мы в любом случае в проигрыше, но если он есть, то у нас имеется шанс на спасение и не следует его упускать, отказываясь от веры. Однако Паскаль в этом своем аргументе снова апеллирует к разуму. Шестов же стремится точно определить тот момент, когда разум только появляется на свет, — разум, который подтверждает болезнь и делает ее неизлечимой, вместо того чтобы стремиться к исцелению.

Настаивая на исцелении вопреки всякой «естественной» очевидности, Шестов также обнаруживает свою принадлежность к основному направлению русского религиозного ренессанса. Почти все представители этого движения начинали свой философский путь как марксисты или, по крайней мере, как левые социалисты. Первая крупная работа Шестова тоже называлась «О положении рабочего класса в России»; задуманная как диссертация, она была отвергнута университетом из-за ее «революционных тенденций». Кроме того, в студенческие годы Шестов принимал участие в разного рода оппозиционной и революционной деятельности, из-за чего имел крупные неприятности с властями. Но он довольно быстро отошел от своих левых, революционных взглядов.

При этом Шестов исходил из тех же интеллектуальных предпосылок, что и многие русские мыслители его поколения. Вера в разум, науку и социальный прогресс, которую Россия импортировала с Запада и усваивала на протяжении XVIII–XIX веков, включала также обещание лучшей организации общественной и личной жизни и, соответственно, растущего индивидуального счастья: казалось, освободившись от религиозных догм, человек станет сильнее.

Очень скоро, однако, стало понятно, что происходит ровно противоположное: с отказом от религии человек становится не сильнее, а слабее. Научно-технический прогресс неотделим от признания автономных и объективных законов природы, непреодолимых для человека и равнодушных к нему. Политическое, социальное и технологическое неравенство, возможно, и устранимо — но не болезнь, безумие и смерть, источником которых является природа. И если кто-то верит, что это зло можно будет преодолеть в будущем благодаря новым техническим достижениям, то следует напомнить, что эти достижения даруют избавление лишь будущим поколениям и тем самым привнесут ничем не оправданное неравенство между различными историческими эпохами. Поэтому очевидные свидетельства логики, науки и рациональной философии воспринимались многими в России как принудительные, как лицемерное оправдание управляемой законами природы тюрьмы, в которой все люди осуждены на бессмысленную смерть. Любой утопический социально-политический проект представлялся в итоге пустым обещанием. Недаром излюбленным оппонентом Шестова был Гуссерль: как ни один другой философ своего времени, он сделал темой своих рассуждений и глорифицировал императивную власть очевидного.

Поэтому Владимир Соловьёв, Николай Фёдоров, Николай Бердяев и многие другие представители русского религиозного ренессанса обратились к русскому православию, чтобы обрести в нем гарантию или хотя бы надежду на вечное царство всеобщего счастья, в котором сама природа могла бы примириться с человеком и обществом и в которое могли бы вступить даже восставшие из мертвых прошлые поколения. В некотором смысле идеология этого религиозного ренессанса представляла собой скорее радикализацию социалистического идеала, чем отказ от него: природа тоже должна была подчиниться человеку, а ее законы, согласно требованию Соловьёва, должны были быть преобразованы в законы искусства. При этом России приписывалась совершенно особая, мессианская роль в этом процессе: только Россия, с точки зрения этих мыслителей, в состоянии предложить и реализовать столь смелый проект тотальной трансформации не только общества, но и мироздания, поскольку западная философия уже растеряла свои первоначальные силы в результате согласия с существующим порядком вещей.

Вполне понятно, что эти экстатические мечтания о всеобщем спасении не вызывали никакого интереса у Шестова. В личных письмах он отзывался о них с иронией. Разумеется, он не занимал такого положения, которое позволило бы ему вести публичные дискуссии с их адептами. Однако при любых обстоятельствах Шестов оставался верен себе: его интересовала только судьба отдельного человека и нисколько не волновали вопросы, касающиеся человечества, природы и истории в целом. Протест против очевидностей разума и против законов природы формулировался им исключительно из индивидуальной перспективы; он попросту не мог представить себе человека, у которого не было бы причин сокрушаться по поводу законов природы или господства науки. Имплицитная предпосылка шестовской антифилософии состоит в том, что в большинстве своем люди не нуждаются ни в какой философии, потому что верят — не важно, правильно или нет, — что они и так здоровы и счастливы. Философия нужна лишь очень немногим — тем, чьи дела обстоят особенно плохо, и это означает, что лишь судьба этих немногих релевантна при обсуждении философской проблематики.

Но читатель текстов Шестова довольно скоро замечает, что, хотя их автор постоянно намекает на свой исходный личный опыт, он нигде его не описывает. Шестов упорно настаивает, что говорить нужно исключительно о себе самом, но говорит только о других. Это наблюдение побуждало многих комментаторов к попыткам отыскать такой опыт и в жизни самого Шестова. Но эта задача так и остается нерешенной — по крайней мере, до настоящего времени.

Известно, что в двенадцатилетнем возрасте Шестов был похищен группой революционеров-анархистов, которые пытались шантажировать его отца, который, однако, отказался платить. Через несколько дней сын был возвращен. Шестов никогда не писал об этом случае, но имеются также биографически убедительные причины не рассматривать его как искомое первособытие. В киевский период Шестов вместе с семьей пережил еврейский погром — но и его нельзя расценивать в качестве инициирующего опыта.

В действительности, судя по воспоминаниям некоторых друзей Шестова, опыт абсолютного отчаяния был пережит им в 1895 году — по причинам, которые остаются неизвестными. Один из друзей пишет, что «с ним случилось нечто более страшное». Другая мемуаристка упоминает, что он «нес на совести сложную, не вполне обычную ответственность». Шестов, со своей стороны, высказался на этот счет лишь единожды, когда в 1920 году написал в своем дневнике: «В этом году исполняется двадцатипятилетие, как „распалась связь времен“… Записываю, чтобы не забыть: самые крупные события жизни — о них же никто, кроме тебя, ничего не знает — легко забываются»[18].

Эта запись интересна во многих отношениях. Она показывает, что Шестов сосредоточен на том, чтобы не забывать вполне определенное событие, удерживать его в своем сознании и не отвлекаться от него. Опасность забыть его заключена, однако, в том, что другие об этом событии не знают. В своих произведениях Шестов создает небольшое сообщество авторов, каждый из которых имеет свой секрет, служащий метафорой или по крайней мере напоминанием о собственном секрете Шестова. И не так уж важно, служат ли цитаты из этих авторов, постоянно приводимые Шестовым, этой работе воспоминания, или ужасное событие и постоянная память о нем — всего лишь предлог и средство мнемотехники для чисто философской задачи концентрации на единственной теме, к которой Шестов возвращается с навязчивым постоянством — к травмированию языка философским дискурсом.

Характерная особенность текстов Шестова — их предельная монотонность. Здесь постоянно используются одни и те же аргументы для одних и тех же целей, приводятся одни и те же цитаты в одинаковых контекстах, ставятся одни и те же вопросы (а по сути — один и тот же вопрос), релевантность которых подтверждается одними и теми же примерами. Шестов не признает никакое развитие, творческую переработку, интеллектуальную, художественную и вообще культурную трансформацию исходного опыта не только в отношении других — его собственные тексты тоже едва ли эволюционируют. В них не прослеживается никакого логического развития, никакой творческой эволюции, трансцендирования, развертывания анализа, никаких новых, углубленных интерпретаций. В них нет культурного производства в обычном смысле слова — только воспроизводство, рекомбинация и переформулирование одних и тех же элементов.

Поэтика текстов Шестова имеет мало общего с «творческой» поэтикой экзистенциализма. Она больше напоминает поэтику более позднего времени: романов Алена Роб-Грийе, минимализма в визуальном искусстве и музыке — характерное для 1960–1970-х годов удовольствие от повторения. Независимо от того, как Шестов оправдывает или объясняет эту стратегию, он в первую очередь работает с возможностью минималистского, репетитивного, репродуктивного, а не продуктивного философского письма.

В случае Шестова необходимость такого письма определяется глубоким осмыслением ситуации в философии нашего времени. Он понимает, что науки, как естественные, так и гуманитарные, захватили всю территорию современной мысли. Он понимает также, что философию заменила история философии. И он не верит в успех героических усилий таких мыслителей, как Гуссерль, которые пытаются отвоевать эту территорию с помощью новых философских методов: он видит, что научный разум в конечном счете просто игнорирует такие попытки. В XX веке богатый, продуктивный, экспансивный философский дискурс стал невозможен. Комментируя образцы подобного дискурса у других философов, Шестов всегда задает один-единственный вопрос: «Откуда он все это знает?»

Соответственно, Шестов пытается найти дискурс, который оставался бы чисто философским, не затронутым влиянием науки, политики, искусства и даже религии в строгом смысле этого слова, — найти философию не как сверхнауку или общее мировоззрение, методологически подчиняющее себе другие, «частные» области знания, а как «бедный дискурс», ограничивающий себя пространством, на которое не претендуют и не могут претендовать ни наука, ни политика, ни религия, ни даже история философии. Таким пространством, согласно Шестову, является узкая пограничная полоса между повседневным языком и языком разума. Научный, рациональный дискурс всегда ранит повседневный язык: он не только отвергает его желания и надежды, но и делает их принципиально неартикулируемыми, невыразимыми. В свою очередь, повседневный язык постоянно обнаруживает относительность принципов разума, которые звучат в этом языке всего лишь как признания автора в безнадежности собственного положения. Отсюда заботливый отбор Шестовым цитат, примеров и вопросов: они включаются в его собственный дискурс только в том случае, если пересекают границы между научным и повседневным языком, то есть если они выполняют либо травмирующую, либо релятивирующую и, стало быть, целительную функцию. Только после их тщательной проверки Шестов начинает работать с отобранными им дискурсивными элементами, по-разному их располагая, комбинируя и анализируя. Так он определяет границу между двумя языками.

Шестовская стратегия «бедного», редуцированного, усеченного дискурса родственна многим художественным и литературным стратегиям XX века. Достаточно вспомнить позднего Толстого, живопись после Сезанна или поэзию после Малларме. Философия по большей части не заходила так далеко (за важным исключением Витгенштейна), чтобы систематически осмыслить и начать применять эту стратегию: слишком глубоко укоренено в ней стремление к универсальности и всесторонности. Академическая институциализация обеспечивает обычным философам дополнительную психологическую защиту от необходимости соревноваться с другими, конкурирующими дискурсами, которым философия проиграла бы, вступи она в такое соревнование. Поэтому философствование Шестова остается и на сегодняшний день захватывающим и поучительным лишь для тех немногих— тех, кто и сам пережил в прошлом болезненный опыт ограниченности всех своих дискурсивных возможностей.

3
Мартин Хайдеггер


«Исток художественного творения» Мартина Хайдеггера — один из немногих текстов XX века, в которых об искусстве говорится весьма приподнятым тоном. В каком-то смысле (этот смысл прояснится чуть позднее) все приподнятые тона, которые звучали в интерпретациях искусства с момента появления художественного авангарда, созвучны тону хайдеггеровского эссе. Искусство модернизма стремилось уйти от традиционных критериев суждения, классификации и оценки и поэтому демонстрировало новые формы, не имевшие образцов, с которыми их можно было бы соотнести. Тем самым модернистское искусство ставит себя не только по ту сторону добра и зла, но и по ту сторону прекрасного и безобразного, профессионального и любительского, вкуса и безвкусицы, успешного и провального и т. д. Искусство Нового времени преодолевает или подрывает даже традиционное различие между искусством и неискусством. Оно уклоняется от эстетических законов, которые в прежние времена позволяли судить о каждом отдельном произведении. Однако желание ускользнуть от чужого суждения вызывает подозрение в преступных намерениях. Там, где нельзя высказать суждение и вынести вердикт, то есть там, где отсутствует закон, кроются опасность, преступление и насилие. Вопрос лишь в том, какова природа этой опасности и этого насилия.

Антиавангардистская, антимодернистская критика всегда полагала, что эта опасность заключается в стратегиях самоутверждения и завоевания рынка, освоенных художниками в эпоху модернизма. А насилие, которое делает эту опасность опасной, диагностировалось как власть моды и манипуляция общественным мнением, ставшая возможной благодаря новым медиа (в первую очередь, благодаря массовому распространению прессы). Современное искусство характеризовалось как дело рук нескольких жадных до сенсаций шарлатанов, которые проповедуют новое в надежде избежать сравнения со старым. Эта первоначальная оценка художественного авангарда, по большому счету, даже не была исторически преодолена и, несмотря на внешнее признание современного искусства, периодически всплывает в том или ином виде по сей день.

Однако благоволящие модернизму теории обычно интерпретировали уклонение от критического суждения совершенно иначе: не как сознательную коммерческую стратегию, а как результат непреодолимого внутреннего принуждения, которое заставляет художника, порой вопреки его собственной воле, делать нечто другое, новое, преступное и опасное. Это принуждение виделось в различных вариантах: в личной травме, бессознательном или гнете общественных отношений. Но во всех этих толкованиях, оправдывающих современное искусство, неизбежно звучал приподнятый тон, ведь сила, которая, как предполагается, овладевает художником, выводя его за рамки критериев осмысленного суждения и погружая в экстаз абсолютно нового, непременно должна описываться как необоримая, сверхмощная, почти божественная. Из активного и преступного трикстера художник превращается здесь в пассивную сакральную жертву, которая делает видимым нечто обычно недоступное.

Хотя подобные толкования культивировали патетический тон, их эффект обычно оказывался не очень убедительным, поскольку они не могли объяснить, почему тот, кем овладела непреодолимая внутренняя сила, с неизбежностью должен создать нечто новое. И это возвращает нас к первоначальному, более скромному и скептическому объяснению, которое апеллирует к рыночному спросу, к внешнему (а не внутреннему, глубинному) социальному и медийному требованию новаторства, к продуманной коммерческой стратегии. При этом уже Адорно в «Эстетической теории» показал, что признание столь «низких» истоков модернистского произведения не обязательно ведет к его моральному и эстетическому осуждению: именно относительная зависимость современного искусства от законов рынка позволяет ему, согласно Адорно, занять критическую позицию по отношению к этому рынку. Поскольку современное искусство на себе испытало непреклонность рыночных законов, оно и само может обрести непреклонность в радикализме своих инноваций. У Адорно градус патетического тона понижается, однако этот тон не исчезает бесследно: всесилие рынка описывается Адорно в таких резких красках, что уже сам рынок становится у него почти божественной силой, которая овладевает художником, превращая его в свою жертву и тем самым являясь миру.

Самая интересная особенность «Истока художественного творения» состоит в том, что приподнятый тон современной художественной экзегезы достигает в нем своего апогея — и в то же время этот образец экзегезы гораздо меньше отличается от рыночной теории искусства, чем может показаться поначалу. На первый взгляд хайдеггеровская аргументация следует проверенной стратегии модернистской апологетики: значительное произведение искусства, согласно Хайдеггеру, возникает вследствие внутреннего принуждения, внутренней необходимости, а не внешнего расчета. Но сила, диктующая художнику его произведение, такова, что исходящее от нее принуждение к новаторству интуитивно понятно читателю. Эта сила — время. Действительно, мы знаем, что время постоянно несет с собой изменения и инновации, и ожидаем их от него. Поэтому мы охотно признаем, что художник, идущий в ногу со временем, непременно должен создавать нечто такое, чего раньше никто не видел.

Таким образом, ход наших мыслей направляется в русло историзма гегелевского образца: каждое время обладает своими нормами и законами вкуса, образующими определенные культурные эпохи, которые сменяются в ходе истории, в силу чего и художественные стили следуют один за другим. У каждой эпохи — свои критерии оценки. Новая эпоха неизбежно требует нового искусства. Традиция же всегда принадлежит другому, прошедшему времени и поэтому не может определять актуальный вкус. Эта историцистская аргументация выглядит убедительно и в любом случае немало способствовала признанию модернистского искусства. Но Хайдеггер не просто воспроизводит эту аргументацию — он ее существенно модифицирует, поскольку видит ее принципиальный недостаток: настоящее не может быть исторической эпохой, подобной эпохам прошлого, потому что настоящее не имеет соответствующей протяженности, будучи лишь мимолетным переходом от прошлого к будущему.

Разумеется, Хайдеггер верен духу традиционного историзма, когда утверждает, что греческий храм или римский фонтан служат образцовыми воплощениями исторического бытия каждого из этих народов. Он подчеркивает, что произведение искусства живет лишь в эпоху своего создания, после чего, оказавшись в музее, приобретает характер мертвого, архивного, постисторического документа, уже не имеющего непосредственного отношения к истине. Вот как Хайдеггер описывает греческий храм: «Творение храма слагает и собирает вокруг себя единство путей и связей, на которых и в которых рождение и смерть, проклятие и благословение, победа и поражение, стойкость и падение создают облик судьбы для человеческого племени. Владычественный простор этих разверстых связей есть мир народа в его историческом совершении. Из этих просторов, в этих просторах народ впервые возвращается к самому себе, дабы исполнить свое предназначение»[19].

Однако патетика, звучащая в этом пассаже, резко идет на спад, когда речь заходит о музейном искусстве: «Творения расставлены и развешаны на выставках, в художественных собраниях. Но разве как творения, как то, что они есть? Быть может, они уже стали здесь предметами суеты и предприимчивости художественной жизни? <…> Администрация учреждений берет на себя заботу о сохранности творений. Знатоки и критики ими занимаются. Торговля художественными предметами печется об их сбыте. Искусствоведение превращает творения в предмет особой науки. А сами творения — встречаются ли они нам во всей этой многообразной деятельной суете?»[20] Ответ на этот вопрос нетрудно угадать: нет, не встречаются, ибо «сам мир наличествующих творений уже распался. Отъятие мира и распадение мира необратимы. Творения уже не те, какими они были. Правда, они встречаются с нами, но встречаются как былые творения. <…> И впредь они лишь предстают — они предметы»[21]. Музейное искусство, следовательно, не имеет сущностного значения для нашего времени и никогда его не приобретет, поскольку это искусство навсегда принадлежит прошлому и внутренне умерло вместе с ним — пусть даже его безжизненная внешняя форма заслуживает сохранения из научных и коммерческих соображений.

Несмотря на свою историцистскую, романтическую, анти- классицистическую установку, Хайдеггер не намерен в очередной раз повторять банальности об искусстве, которое принадлежит своему времени и должно меняться вместе с ним. В самом деле: опыт того, чем занималось искусство с момента появления художественного авангарда, показывает, что это искусство как раз не соответствует критериям своего времени, не вписывается в него. Современное искусство противостоит не только вкусу прошлого, но и преобладающему вкусу своей эпохи. В этом смысле современное искусство меняется не вместе со временем, а вразрез со временем или по крайней мере в соответствии с другой временной логикой, отличной от господствующих представлений об искусстве и от исторического бытия народа. Современное искусство зовется современным по праву, но оно чуждо своей эпохе. Поэтому современное искусство и вызывает у зрителей подозрение, что оно, подобно хранимому в музеях искусству прошлого, целиком и полностью относится к ведомству арт-рынка и искусствоведения и не имеет никакого отношения к «жизни народа» и ее актуальным проблемам. Чтобы развеять это подозрение, требуется самый патетический тон.

Хайдеггер прибегает к этому тону как раз потому, что он, как довольно скоро становится понятно, хочет оправдать современное искусство. Пусть даже такое толкование игнорирует ряд деталей и что-то упрощает, но если попытаться определить основную интенцию этого текста, то можно сказать, что Хайдеггер относит произведение современного искусства не к прошлому и не к настоящему, а к будущему. В этом смысле его теория искусства радикально футуристична. Истинным художником является для него тот, кто открыт грядущему и способен предчувствовать будущее, идущее на смену настоящему. При этом Хайдеггер ожидает от будущего — и в этом ожидании он солидарен с большинством своих современников (текст был написан им в 1935–1936 годах) — не стабильности, а перемен, не непрерывности, а слома, не инерции, а события.

Хайдеггер определяет искусство как «устроение истины вовнутрь творения», как изначальный и подлинный способ самораскрытия бытия, сопоставимый только с основанием государства, существенной жертвой и вопрошающим мышлением[22], но, скажем, не с наукой, поскольку наука имеет дело с тем, что уже существует, в то время как искусство, подобно основанию государства и жертве, основывающей религию, имеет дело с тем, чему еще предстоит явиться на свет, что пока только возвещает о себе, но осуществится, вероятно, лишь в будущем. Великий художник способен предугадать будущее и проложить ему путь посредством своего произведения: «Как раз в большом искусстве, а речь идет только о нем, художник остается чем-то безразличным по сравнению с самим творением, он бывает почти подобен некоему уничтожающемуся по мере созидания проходу, по которому происходит творение»[23]. Истинный художник пассивен. Но это пассивность особого рода, которая открывает врата могущественнейшим силам бытия или, другими словами, уже втайне преобладающей, но все еще скрытой от большинства всемирно-исторической тенденции. Вот почему искусство — это «учреждение истины»[24]. Образцом здесь вновь служит Древняя Греция: «Все, что с тех пор именуется бытием, было положено тогда вовнутрь творения — как задающее меру»[25].

Самораскрытие бытия или самопроявление истины в искусстве делает искусство пророческим. При этом искусство отнюдь не слепо и не безумно. Пусть художником и владеет сила бытия, но он позволяет ей овладеть им. Пассивность большого искусства намеренна и, следовательно, по-своему активна. Искусство приоткрывает нам будущее, но оно в то же время учреждает это будущее. В этом смысле искусство изначально: оно стоит в начале истории, которую еще предстоит прожить. Современное искусство принадлежит настоящему так же мало, как и искусство классическое, ибо оно принадлежит будущим историческим эпохам. Хайдеггер распространяет классический историзм на будущее и с помощью этой расширенной концепции историзма оправдывает современное искусство.

Толкование искусства как откровения или учреждения истины грядущего бытия означает высочайшую похвалу искусству, на какую только способен философ, чье призвание требует от него заботиться главным образом об истине. Эта формула соответствует приподнятому тону, которым следует говорить об искусстве — но только о «значительном» искусстве. Только такое искусство нельзя критиковать, судить и анализировать научными методами, поскольку оно впервые показывает будущую истину, а значит, стоит выше настоящего: «Вообще нельзя судить о вещном в творении, доколе творение не явилось со всей отчетливостью в своей чистой самостоятельности. Но бывает ли доступно творение само по себе? Чтобы такое удалось, нужно было бы высвободить творение из связей со всем иным, что не есть само творение, и дать ему покоиться самому на себе и для себя»[26]. Только если произведение искусства освобождено от всяких связей с настоящим — и, следовательно, исключена всякая возможность судить об этом произведении критически, — оно может явиться нам как пророческий образ грядущего бытия. В этом случае уже само произведение судит настоящее, показывая ему его будущее и одновременно выводя это будущее на сцену. Произведение искусства и его зритель меняются местами: теперь не зритель судит произведение, а произведение зрителя, показывая ему будущее, в котором этого зрителя, возможно, уже не будет.

Уже в «Бытии и времени» истина индивидуального Dasein возникает из экзистенциального проекта — по сути из предполагаемого будущего. В дальнейшем исходный индивидуальный проект мыслится Хайдеггером как одобренное бытием, то есть как пророческое согласие с неизбежным историческим будущим, готовность принять промысел бытия — «l’engagement par l’Être pour l’Être»[27] как выражается Хайдеггер в «Письме о гуманизме». Но на всех этапах развития философии Хайдеггера будущему отводится однозначно привилегированная роль. И великая философия, и великое искусство являются, выражаясь языком современного менеджмента, перспективными, ориентированными на будущее — и как таковые не подлежат критике, анализу и опровержению. Никакой современный критик не может решать судьбу подобного перспективного мышления или творчества, ибо никто не знает, что это будущее нам принесет. Любая инвестиция в будущее сопряжена с неустранимым риском. Лишь само будущее решит, окупилась ли интеллектуальная или художественная инвестиция. Но тот, кто идет на такой риск, в любом случае превосходит осмотрительного ученого, поскольку даже его проигрыш больше говорит о бытии, чем любой научный анализ. В этом смысле хайдеггеровская экзегеза искусства представляет собой философию менеджмента и рынка, а также философию борьбы и войны. В ней идет речь о шансах на успех в будущем, которое остается скрытым от нас, а также о решимости идти навстречу этому будущему несмотря ни на что, учредить его, сделать возможным его всемирно-историческое осуществление. Перед лицом этой задачи любые современные расчеты и соображения действительно имеют сомнительную ценность.

Но если наша способность воспринимать произведение искусства «покоящимся на себе и для себя» зависит от решения высвободить его «из связей со всем иным» — тем, что не является самим этим произведением, — то такое решение должно быть как-то обосновано, если только оно избирательно. В противном случае представимо, что любое произведение искусства может восприниматься подобным образом. Различие между «значительным» и незначительным, «большим» и малым искусством, которое Хайдеггер все же хочет сохранить, оказывается в этом случае безосновательным, ведь за счет высвобождения произведения искусства из связей со всем иным, то есть с музеем, арт-рынком и тому подобным, мы можем придать значимость любому приглянувшемуся нам произведению. В том, что касается музейного искусства прошлого, Хайдеггер в своем выборе следует устоявшейся традиции: он принимает как нечто очевидное, что музей, арт-рынок и искусствоведение занимаются только теми произведениями, которые в определенные моменты истории заявили о своей учредительности в исторических судьбах того или иного народа. Сначала произведение должно утвердиться в живой исторической реальности, а затем, в следующий период времени, оно устаревает и оседает в музее. Такая последовательность представляется Хайдеггеру единственно возможной.

Но как нам опознать новое значительное произведение искусства, если ему предстоит обрести исторический успех лишь в будущем? Как отличить незначительное искусство от значительного, которое превосходит горизонт ныне существующего заодно со всеми его критериями?

Ответ на этот вопрос, который, как и многое другое в тексте Хайдеггера, скорее подразумевается, чем формулируется, подсказывает, что полного преодоления настоящего в значительном произведении искусства в действительности не происходит. Ключевой критерий всегда сохраняется; этот критерий — формальное новаторство. Значительное произведение обнаруживает свою значимость благодаря тому, что оно новаторское. Хайдеггер пишет: «Истина, творящаяся в творении, расталкивает небывалую огромность и вместе с тем опрокидывает всякую бывалость и все, что принимается за таковую. Истину, разверзающуюся в творении, никогда нельзя поверить бывшим ранее, никогда не вывести из бывалого. Все, что было прежде, опровергается творением в своих притязаниях на исключительную действительность. А потому то, что учреждает искусство, не может быть возвещено и оспорено ничем наличным, ничем находящимся в распоряжении. Учреждение есть избыток, излияние, принесение даров»[28]. И в другом месте: «И чем существеннее это побуждение входит в разверстость, тем более странным и тем более одиноким становится творение»[29].

То, что выдается в этих фразах за простое описание, больше напоминает нормативное предписание: значительное произведение искусства — это такое произведение, которое не может быть понято исходя из того, что было, которое порывает с привычками восприятия. Отсюда следует (хотя прямо этот вывод опять же не формулируется), что значительным следует признать только такое искусство, которое не может быть понято исходя из того, что было. А это задает формальный критерий для определения такого искусства: значительное искусство — это искусство новаторское, ведь если оно не может быть понято исходя из того, что было, оно должно пониматься исходя из того, что будет. Хотя вкус самого Хайдеггера не был особенно «прогрессивным», остановившись на умеренном экспрессионизме, его теория искусства отдает однозначное предпочтение искусству радикальному, авангардному и новаторскому, побуждая художника со всей решительностью демонстрировать «небывалое». Таким образом, хайдеггеровская теория искусства оказывается апологией художественного модернизма.

Становится очевидной общая предпосылка хайдеггеровской философии искусства: все, что происходит в искусстве, происходит во времени. Если произведение не связано ни с прошлым, ни с настоящим, значит, оно пришло из будущего. То, что сегодня представляется новым, есть предвосхищение грядущей исторической нормы: новаторское произведение искусства — это обещание более поздней, посюсторонней, исторической нормы. Звучит убедительно. Но зададимся вопросом: каким образом то, что случится лишь в будущем, тем не менее манифестируется в произведении уже сейчас, в настоящем, и может рассматриваться как искусство?

Ответ на этот вопрос дается Хайдеггером в его рассуждении о «просвете»: возможность предвосхитить будущее описывается и постулируется как просвет бытия. «Посреди сущего в целом бытийствует открытое место. Это просвет. Если мыслить его, исходя из сущего, то он бытийственнее всего сущего. Поэтому не зияющая средина окружена сущим, а, напротив, просветляющая средина окружает все сущее, кружа вокруг сущего, как ничто, которое мы почти не ведаем»[30]. Если сущее в целом есть то, что уже есть, то есть настоящее, которое может изучаться средствами науки, то просвет позволяет заглянуть в будущее, предстоящее, неизвестное — в то, что, однако, более могущественно и «бытийственно», чем наличное сущее, поскольку способно отменять настоящее. В этом пункте тон Хайдеггера достигает максимальной высоты.

Однако повышение тона всегда означает угрозу. А любая угроза имеет общую форму: «Вот увидишь, что с тобой случится»; «Скоро ты испытаешь то, чего еще никогда не испытывал»; «Я покажу тебе нечто настолько невероятное, что ты ослепнешь» и т. д. Высокий тон — это всегда тон апокалиптический: он обещает сияние посреди просвета бытия, которое покажет нам небывалое и заставит исчезнуть все, что было прежде. Любое пророчество призывает беды на головы неверующих, пытающихся судить о будущем в соответствии с вчерашними и сегодняшними критериями. В просвете бытия мы предчувствуем то, что приобретет актуальность в будущем, что осуществится и добьется успеха. Если снова прибегнуть к языку менеджмента, просвет бытия — это рыночная ниша, которую должен занять перспективный предприниматель, ориентированный на будущее.

Философия Хайдеггера — это философия исторического успеха; по-видимому, именно поэтому она и сама оказалась исторически весьма успешной. И одновременно это философия борьбы. Но в отличие от Ницше — другого философа борьбы, который, однако, не верил в то, что будущее может быть иным, непохожим на прошлое и настоящее, — Хайдеггер сулит своим читателям возможность грядущей победы или, во всяком случае, изменения, потрясения, появления чего-то совершенно нового. Он не принимает в расчет возможность безнадежного ницшеанского вечного возвращения того же самого. Формальная инновация или небывалость произведения искусства служат для Хайдеггера знаками способности такого произведения заглянуть в будущее.

Однако всякая философия победы должна быть также философией поражения. И в просвете бытия нам могут явиться как победа, так и поражение: «Л одновременно сокрытие, хотя и иным способом, находится внутри просветленного. <…> И здесь сокрытие тоже не есть просто недопущение — сущее, вообще говоря, является, но выдает себя за нечто иное по сравнению с тем, что оно есть. Такое сокрытие есть притворство. <…> Сущее может обманываться, будучи видимостью, — вот условие того, что мы можем обманываться, а не наоборот»[31]. Заметим, что к моменту написания этих строк Хайдеггер уже успел оставить пост ректора Фрайбургского университета. Но побеждает лишь тот, кто рискует, — тот, кто отваживается вступить в «спор просветления и сокрытия». Так, произведение искусства связывает с «Землей» и сущим его материальность, его вещественность, скрывающая за собой грядущее сущее. Поскольку произведение искусства остается всего лишь вещью, оно не может быть абсолютно новаторским — его сдерживает Земля. Однако Хайдеггер предупреждает читателя, что Земля не является неизменно скрывающей, а истина — открытой: его пространные рассуждения в начале текста призваны продемонстрировать, что именно вещность произведения связывает Мир, который это произведение открывает, с сущим.

Хайдеггер хочет со всей решительностью продемонстрировать, что в произведении искусства нет ничего, что не было бы материальным, вещным. Любое произведение, сколь бы высокими ни были его притязания, есть всего лишь вещь, говорит Хайдеггер, — вещь в том смысле, в каком ее воспринимает уборщица, работающая в музее. От прочих вещей ее отличает лишь способность открывать Мир. Но эта способность не отменяет того факта, что произведение искусства по своей природе является вещью. То, как произведение искусства, будучи вещью, делает видимым Мир, Хайдеггер показывает на примере картины Ван Гога, изображающей пару башмаков. Этот пример стал знаменит; он во всех деталях и с разных позиций обсуждался другими авторами[32]. Но нас в данном случае интересует другой аспект хайдеггеровского текста, а именно ключевой вопрос о том, действительно ли исток художественного произведения заключается в «споре просветления и сокрытия», который лишь на первый взгляд напоминает дуализм аполлонического и дионисийского, описанный Ницше. А учитывая то, что этот спор определяет, по Хайдеггеру, наше отношение к будущему, к грядущему бытию, то лучше будет спросить так: действительно ли исток значительного произведения искусства лежит в будущем?

Для начала следует заметить, что формальное новаторство не обязательно означает, что произведение искусства явилось к нам из будущего. Хайдеггер придерживается традиционной концепции, гласящей, что произведение непременно берет начало в представлении, которое ему предшествует: если произведение не отображает знакомую нам реальность, то оно должно по крайней мере отображать ее будущие возможности — то небывалое, что уже таится в известном. Заглянуть в будущее художник может благодаря просвету бытия, который наделяет его новым видением — пусть даже обманчивым — и позволяет выйти за рамки привычного и «бывалого». Но это представление, которое, согласно Хайдеггеру, служит источником произведения искусства, в действительности вовсе не является необходимым условием его появления. Художественная новация может возникнуть из чисто технической, материальной, вещественной и манипулятивной игры с формами путем их повторения и изменения. Для новаторства достаточно иметь представление об уже существующем искусстве и принять решение создать нечто новое, формально от него отличное. Понять, что необходим просвет бытия, позволяющий отнести источник этой новой формы к будущему и тем самым приписать ей пророческое измерение, можно лишь после того, как эта форма предъявлена. Это приводит к заключению, что сам этот просвет может мыслиться лишь в свете новой формы, а не наоборот. Только сталкиваясь с новой художественной формой, мы начинаем испытывать необходимость в просвете бытия, чтобы объяснить происхождение этой формы. Следовательно, просвет бытия берет исток в произведении современного искусства, а не наоборот.

Но где, если не в будущем, следует искать исток произведения современного искусства? Решение этого вопроса наталкивается на предубеждение, что каждое художественное произведение появляется в определенную эпоху и выражает ее историческое бытие, — предубеждение, которое, как мы уже заметили, Хайдеггер полностью разделяет. Согласно этому предубеждению, музей собирает (арт-рынок продает, искусствоведы обсуждают и т. д.) только такое искусство, которое уже заявило о себе и утвердилось в исторической реальности. Кажется, что новаторское произведение искусства должно, в свою очередь, сначала утвердиться в будущей реальности, чтобы позднее занять место среди произведений прошлого как свидетель своей эпохи, — должно сначала существовать в реальности, затем перейти в музей. Но именно эту последовательность современное искусство ставит под вопрос.

Произведение современного искусства проделывает обратный путь: сначала оно должно утвердиться в музее, чтобы затем перейти в реальность; как и все прочие продукты нашего времени, оно должно пройти техническую проверку, чтобы стать доступным для потребителей. Модернистский принцип автономии искусства основан как раз на этой инверсии отношения между художественными институтами и исторической реальностью. Современный музей представляет собой огромное хранилище знаков, которые могут использоваться людьми для самоописания. Поэтому будет ошибкой утверждать, как это делает Хайдеггер, что произведения искусства прошлого окончательно потеряли релевантность для жизни и влачат музейное существование исключительно на правах памятных исторических документов. Нам хорошо известно, что художественные формы прошлого могут использоваться совершенно по-новому, маркируя определенные позиции в контексте настоящего. Но точно так же новая, незнакомая художественная форма может использоваться, чтобы придать кому-то или чему-то футуристический облик.

Создание новой художественной формы, которая в условиях современности моментально попадает в музей, если она выглядит ново и интересно по сравнению с хранящимися там художественными формами, служит для того, чтобы расширить репертуар знаков, имеющихся в распоряжении у общества для различающего самоописания. Но сказанное еще не означает, что эти новые формы определяют историческое бытие будущего или что они вообще будут использоваться в контексте исторической реальности будущего. Может, будут, может, нет. Поэтому невозможно отличить «значительное» произведение искусства от незначительного, исходя из его истока. Кроме того, произведение искусства может не быть «значительным» в хайдеггеровском смысле, то есть ориентированным на будущее, уже потому, что будущее в ситуации современности представляется нам не как новый, тотализирующий, исторический модус бытия, а скорее как возможность использовать все модусы бытия, имеющиеся в нашем распоряжении, — и значительные, и незначительные. Конечно, объяснение произведения современного искусства как перспективного и пророческого, которое неизбежно склоняет критиков, разделяющих эту точку зрения, к приподнятому тону, означает переоценку произведения искусства — но вместе с тем и возможную недооценку, в случае если выяснится, что будущее выглядит иначе, чем это произведение предсказывало.

Успех новой художественной формы во внутреннем контексте музея и других институтов искусства не дает никаких обещаний относительно реального исторического использования этой формы. Однако отсутствие таких обещаний никоим образом не является знаком неудачи, поражения и обмана. Дискурс художественной критики располагает средствами, позволяющими ему привести вполне разумное обоснование того, что данное произведение искусства — по сравнению с другими произведениями — ново. Если это обоснование принимается, то произведение включается в репертуар общественно признанных знаков и предоставляется в наше распоряжение. И это обоснование, и принятие в музей сохраняют силу даже в тех случаях, когда спрос долгое время отсутствует и это произведение не пользуется широким успехом. Современные художественные институты действительно в некотором смысле ориентированы на рынок, но в то же время они относительно независимы от него. Художественное новаторство в этих условиях отнюдь не означает ничем не контролируемый риск. Художник не предоставлен целиком и полностью борьбе, рынку или просвету бытия, скрывающему от него его судьбу, поскольку его успех или поражение могут быть обманчивы.

Время музея — это другое, гетерогенное время, сопоставимое с историческим временем в понимании традиционного историзма. «Историческое» время — это время чередования определенных исторических форм искусства и культуры, которые доступны для использования (или неиспользования). Музей в эпоху модернизма стоит не в конце истории, а в ее начале — и, возможно, служит подлинным источником произведения современного искусства.

4
Жак Деррида

В последнее время (1980-е годы) Апокалипсис и все апокалиптическое стали модными темами интеллектуальной публицистики. Сейчас принято стало критиковать научно-технический прогресс, разрушение природы, и угрозу войны, и распад традиционных ценностей. Модернистский оптимизм сменился постмодернистским пессимизмом. Еще не так давно сетования на технический прогресс были привилегией «правых», в то время как для «левых» прогресс означал освобождение человека из-под власти природы и традиции. Сегодня обвинения против прогресса перекочевали в левую публицистику, в то время как справа подчеркивают необходимость экономического роста. «Прогрессизм» стал «официальным», и поэтому «альтернативные» движения отрицают его, часто пользуясь при этом характерно «реакционной» аргументацией: Ницше и Хайдеггер окончательно сменили в качестве властителей дум Маркса с его верой в спасительность «производительных сил».

При этом, разумеется, апроприация традиционалистских аргументов в среде постмодернистской левой не обходится без их существенной модификации. «Реакционеры» прошлого защищали традицию, пока она была еще жива, пока в нее еще верили. Сегодня эта живая традиция относится уже к области прошлого и поэтому воскрешается как стилизация, как ретро. Подобно Леону Блуа, определявшему себя как «неверующий католик», современный интеллигент симулирует новейшими техническими средствами утраченную гармонию, которая в свое время, разумеется, была вовсе не гармонией, а такой же борьбой за выживание, как и любая другая эпоха человечного существования, включая и нынешнюю. Речь идет о симуляции и симулякрах, безопасность и антисептичность которых гарантируются как раз современным техническим прогрессом. Поддерживание равновесия в природе становится делом экологии, поддержание мира — делом пацифизма, опирающегося на призрак «абсолютного оружия», то есть атомной бомбы.

Современная антипрогрессистская апокалиптика апеллирует к новейшим достижениям науки, воплощенным в современной экологии для того, чтобы техническими средствами воскресить утраченный рай. Снова звучат рассуждения о райской природной жизни, о новом экологическом сознании, о новом экологическом человеке, о новом социуме, живущем одной жизнью с природой. Индивидуальный проект традиционалистов и реакционеров становится социальным, их антимодернизм ставится на научную основу и преобразуется в техническую программу охраны окружающей среды. Прошлое идеализируется в качестве модели для новой технической утопии. Победившее научно-техническое сознание Нового времени благосклонно и благородно провозглашает готовность воплотить идеалы своих заклятых врагов и тем завершить свое торжество. Альтернативные левые движения создают новые рынки для промышленности в области изготовления «биологических» продуктов и «чистой» среды и тем оживляют торговую конъюнктуру.

До одного они, правда, пока еще не дошли — до проекта «Общего дела» Николая Фёдорова. В поисках нового социального баланса об отдельном человеке предпочитают не вспоминать. Индивидуальная частная смерть человека в своей собственной постели не встает как заслуживающая внимания проблема: только смерть, воплощенная в войне и терроре, то есть только насильственная, социальная смерть привлекает внимание. «Естественная смерть» рассматривается как нормальный элемент природного экологического баланса, и против нее не выступает ни один пацифист. В лучшем случае, обсуждается вопрос, как обставить смерть более «человечно» и с этой целью не лечить человека слишком долго, чтобы избежать тем самым излишних трат на излишний медико-технический прогресс и дать каждому человеку возможность умереть с достоинством и с чувством исполненного долга.

В потоке новой апокалиптической литературы выделяется книга Жака Деррида «О недавно появившемся апокалиптическом тоне в философии»[33] В немецком издании[34] книга дополнена весьма важной статьей того же автора «Нет, Апокалипсис, нет, не сейчас». В дальнейшем я буду ссылаться на это немецкое издание. Деррида по праву считается современным властителем дум, и уже поэтому его книга заслуживает особого внимания. Но и по существу обе небольшие работы, включенные в книгу, резко выделяются глубиной анализа, а главное, характерной для Деррида способностью к одновременному схватыванию самых различных и далеко идущих философских импликаций поставленных им проблем и их возможных решений. Эта способность делает чтение работ Деррида в любом случае увлекательным. В дальнейшем я постараюсь дать по возможности ясное, хотя и неизбежно неполное представление о его аргументации и о значении этой аргументации в контексте общей современной «апокалиптической» дискуссии.

Название книги Деррида отсылает к известной брошюре Канта «О недавно появившемся возвышенном тоне в философии» (1796). В этой брошюре Кант полемизирует с теми сочинениями его современников, в которых выдвигалась претензия на непосредственное интуитивное познание истины, доступное только посвященным и могущее пренебречь любым строгим философским методом. Кант пишет об авторах этих сочинений как о шарлатанах и «мистагогах», стремящихся одним жестом сорвать «покров Изиды» и узреть обнаженную истину. По отношению к подобным претензиям Кант выступает как просветитель, указывая, что в основе их лежит претензия на господство, на роль духовного вождя, фюрера — короче, низменный, а не возвышенный интерес. Истинная философия требует усилий, а не непосредственных озарений, но зато она в принципе демократична, доступна каждому желающему и не допускает иррационального лидерства.

Стратегия, выбираемая Деррида при комментировании этого текста Канта, который он полагает актуальным и для современной ситуации в философии, ввиду нарастания в ней иррационализма и вражды по отношению к рациональным методам, вытекает из его собственной «постмодерной» позиции в современном философском дискурсе. С одной стороны, Деррида сам выступает как самый решительный враг рационализма или, как он выражается, «логоцентризма» европейской философии, но, с другой стороны, он понимает свою собственную критику логоцентризма как продолжение традиции Просвещения. Таким образом, задача его состоит в том, чтобы представить себя наследником как Канта, так и его оппонентов.

Прежде всего, Деррида обращает внимание на этимологию термина «апокалипсис»: апокалипсис означает по-гречески откровение, то есть снятие покрова, обнажение. «Апокалиптические речи» означало по-гречески «непристойные речи», в которых говорилось об обычно скрываемых частях тела. Естественно, что Деррида ссылается в этой связи на пассаж Канта о «срывании покрова Изиды». В обоих случаях речь идет об овладении истиной — обнаженной истиной, — наступающем после совлекания покрова. В других местах Деррида говорит не только о логоцентризме, но и о фаллогоцентризме, имея в виду агрессивный и сексуально окрашенный характер идеала «полного овладения истиной». Здесь Деррида солидаризируется с Кантом: претензия на прямое созерцание неприкрытой истины по существу своему непристойна, порнографична. В основе этой претензии неизбежно лежат мотивы обладания и корысти, которые следует «разоблачить» и относительно которых следует «просветить».

Но и тут появляется решительный поворот в аргументации Деррида: просветительское стремление к «разоблачению» и «свету» имеет свой источник все в том же фаллогоцентризме. По существу, Кант руководствуется тем же импульсом, что и его оппоненты: он так же хочет видеть истину обнаженной, так же стремится овладеть ею. Или, иначе говоря: в борьбе «мистагогов» и «шарлатанов» философия повторяет их основной ход — она так же апеллирует к свету и несокрытому, как и нефилософское и интуитивное озарение, и все разоблачающий Апокалипсис. Деррида, в частности, ловит Канта на характерной фразе: обращение мистагогов к видению вместо разума «означало бы конец всякой философии». То есть провозглашение конца, Апокалипсиса, служит для Канта средством запугивания и навязывания своей собственной стратегии. В этой своей функции запугивания и внушения апокалиптический дискурс составляет, по Деррида, характерную черту всей европейской интеллектуальной традиции. Деррида пишет: «Каждый из нас — (одновременно) мистагог и просветитель другого», и, отмечая разнообразие эсхатологических дискурсов, продолжает: «Но не имеют ли все эти различия (в эсхатологических дискурсах) формы поиска преимущества в эсхатологическом красноречии, так что каждый следующий хочет быть проницательнее, бдительнее и беспощаднее других, чтобы снова повторить: я говорю вам истинно, это не только конец истории, конец классовой борьбы, конец философии, смерть Бога, конец религий, конец христианства и морали (что представляет собой наибольшую наивность), конец субъекта, конец человека, конец Запада, конец Эдипа, конец мира, Апокалипсис сейчас, я говорю вам, в потопе, огне, напалме, который падет на землю с вертолетов вместе с проститутками [намек на фильм Копполы „Апокалипсис сейчас“. — Б. Г.] и потом — конец литературы, конец живописи, конец искусства как принадлежности прошлого, конец университета, конец фаллогоцентризма или не знаю чего еще. И кто бы ни дошел до того, чтобы довести все до предела [Деррида имеет в виду здесь себя, как и в случае с „фаллогоцентризмом“. — Б. Г.] и провозгласить нечто самое изысканное, а именно конец конца, конец конечного, то, что конец уже всегда начат… то и он, хочет он этого или нет, включается в общий концерт».

Деррида иронически предъявляет, таким образом, весь список последних парижских постмарксистских и постструктуралистских апокалиптических мод. Ирония не должна вводить в заблуждение: Деррида стремится не столько иронически отмежеваться от апокалиптического тона, сколько, напротив, показать, что иронический, просветительский тон сам является вариацией тона апокалиптического. И более того: именно в апокалиптической традиции просвещение впервые получает свое внутреннее оправдание. Деррида пишет: «Мы, просветители Нового времени, будем же и дальше обличать ложных апостолов, „обманных посланцев“, которых никто не посылал, лжецов, неверных, надутость и кичливость всех, наделенных исторической миссией, которых никто ни о чем не просил и никто ничем не наделял. Продолжим же лучшую апокалиптическую традицию, обличая ложные апокалипсисы». И тут же ставит вопрос: «каковы могут быть границы демистификации?» То есть: как отличить истинный Апокалипсис от ложного?

Ответ Деррида состоит, в сущности, в том, что всякая претензия на истину является ложной, но что разоблачение всех этих претензий продолжает обладать истинной интенцией, если оно само не приводит к провозглашению новой окончательной истины. Апокалиптический текст способен обличить не потому, что в нем открывается какая-то истина, в свете которой становится очевидным заблуждение, а, напротив, как раз потому, что источник света остается в нем скрытым. В качестве примера Деррида рассматривает Откровение св. Иоанна на Патмосе и показывает, что Иоанн пишет не о том, что ему непосредственно открывается, — то есть не выступает в роли мистагога, — а лишь передает то, что ему диктуется. В кратком анализе текста Откровения Деррида обращает внимание на постоянную смену адресов для апокалиптических посланий, которые передает дальше Иоанн: ему слышится голос, который цитирует Иисуса, но Иисус говорит и непосредственно, посылается ангел, цитируется речь самого Бога и т. д. Все эти послания и цитирования постоянно перекрещиваются, их адресаты меняются, и непосредственного Откровения или прямого умозрения так и не происходит: ряд цитирований, посланий авторов и адресатов уходит в бесконечность. Деррида пишет: «И ничто более не гарантирует, что человек является централью или терминалом этого бесконечного компьютера. В конце концов, в Апокалипсисе становится неясно, кто кому дает взаймы голос или тон, становится неясно, кто что и кому говорит». Апокалипсис оказывается, таким образом, моделью постструктуралистского, постмодернистского сознания. Есть коммуникация и есть структура — но коммуникация приобрела бесконечное число коммуницирующих, и поэтому сообщения бродят по каналам коммуникаций, искажаясь, меняя адреса, и невозможно проконтролировать их адекватность «начальному сигналу», источник которого теряется в неопределенном прошлом, принципиально недостижимом, переконструируемом, не могущем стать настоящим: от этого прошлого остается только след его отсутствия, не могущего стать присутствием. Структурализм бесконечной структуры выступает как механизм деконструкции всякого смысла — в противоположность классическому структурализму, стремившемуся стать гарантом устойчивости смысла.

Поэтому Апокалипсис становится абсолютным текстом, то есть текстом «без истины», без апокалипсиса: снятым откровением, сохраняющим только свою форму, свой стиль, свой тон, к которому каждый, в принципе, может прибегнуть, перехватив заблудившееся апокалиптическое сообщение, — поистине торжество постмодерного эстетизма (заметим только: «апокалипсис без истины» служит на деле и для Деррида раскрытием истины, — истины постструктурализма, парадигматическим постструктуралистским текстом). Деррида: «Не является ли апокалиптическое трапецеидальным условием любого дискурса, или даже любого опыта, или любого следа? Тогда жанр в строгом смысле слова „апокалиптических сочинений“ был только примером, только образцовым обнаружением этой трансцендентальной структуры». И далее: «Есть только Апокалипсис без Апокалипсиса. Слово „без“ я произношу здесь соответственно столь необходимому синтаксису Бланшо, который часто говорит: X без X», то есть «X» как чистая форма, скорлупа, стиль, интонация, абсолютная цитата.

Но этот Апокалипсис без Апокалипсиса, или, точнее, Апокалипсис Апокалипсиса, и дает впервые возможность стать «просветителем»: пишущий и говорящий как бы ловят этот вопрос, этот тон, приходящий «из потустороннего бытия», из «по ту сторону добра и зла», «по ту сторону бытия как события». Получатели случайных, бродящих посланий ниоткуда — писатели, философы, литераторы — передают их дальше, искажая наугад. И они имеют на это полное право, ибо слышат постоянное апокалипсическое «Приди!», не имеющее ни отправителя, ни адресата и, следовательно, адресованное также и им и приходящее от Того, что выше бытия и за бытием.

Такова в общих чертах апокалиптика Деррида. И здесь уместно заметить, что он, в сущности, действительно повторяет классическую модель: Апокалипсис открывает истину, то есть постструктурализм, и эта истина посылает сообщение своему пророку, то есть Деррида с требованием провозгласить ее, обличив тех, кто против нее, то есть верящих в видимую «языческую» истину и таким образом не желающих знать истины за пределами различения истины и лжи или добра и зла, которая одна для правых и виноватых и на всех равно светит, хотя сама невидима и непосредственно не слышима. Эта традиционность позиции позволяет обратиться к Деррида с теми же вопросами, с которыми он обратился к другим: кого, почему и ради чего хочет запугать Деррида своими пророчествами? Какие он ставит себе конкретные цели? Можно было бы дать ответ на эти вопросы и на ос�

Скачать книгу

Boris Groys

Einführung in die Anti-Philosophie Carl Hanser Verlag 2009

© 2009 Carl Hanser Verlag GmbH & Со. KG, München

© 2021 ООО «Ад Маргинем Пресс»

Предисловие к английскому изданию

Это краткое введение должно уточнить мое употребление термина «антифилософия». Это понятие уже использовалось Лаканом и, недавно, Бадью. Однако я думал вовсе не о психоанализе, когда выбрал слово «антифилософия» для названия этой книги. Собранные здесь тексты были написаны в разное время, для разных целей, на разных языках, и изначально не планировалось, что они будут собраны под одной обложкой. Но во время подготовки книги к публикации в 2008 году я осознал, что все эти тексты были комментариями к авторам, которые ставили под вопрос философскую практику как таковую и делали это схожим образом.

Их дискурсивные стратегии – конечно, очень разнородные – напомнили мне о некоторых художественных практиках, которые после публикации книги Ханса Рихтера «Дада: искусство и антиискусство»[1] часто называются антиискусством. Самый известный пример таких практик – реди-мейды Дюшана. Его работы хвалили и одновременно критиковали как маркирующие конец искусства. Действительно, если искусство понимается как производство и демонстрация вещей, отличных от обычных вещей и называемых поэтому произведениями искусства, то реди-мейды маркируют конец искусства, поскольку они демонстрируют, что любая обычная вещь может быть выставлена и воспринята как произведение искусства. В свете этого открытия вся индустрия искусства предстает как излишняя и бесполезная деятельность, у которой может быть лишь одна цель: получение выгоды от притязания на то, что «эстетический опыт» может быть порожден лишь особыми объектами, а именно предметами искусства, созданными гениальными художниками. Это открытие породило радикальную критику искусства как институции. Казалось, что с появлением практики реди-мейда институты искусства потеряли свою легитимность и устарели. Однако после Дюшана художественная практика реди-мейда функционировала как продолжение художественной традиции, а вовсе не как отречение от нее. Позже я вернусь к этому пункту, а сейчас хотел бы провести некоторые параллели между «антиискусством» и тем, что я по аналогии назвал «антифилософией».

И в самом деле, авторов, которых я обсуждаю в статьях, составляющих эту книгу, можно представить как философов реди-мейда – по аналогии с художниками реди-мейда. Очень упрощенно философию можно понять как производство общезначимых, универсализированных дискурсов о мире. Эти метадискурсы предполагают возможность метапозиции по отношению к миру, которая отличается от нашей обычной позиции в мире. Обычная, или, используя выражение Гуссерля, «естественная», позиция субъекта в мире определяется заинтересованностью этого субъекта в выживании, неизбежной ограниченностью горизонта его опыта, его воспитанием, культурной идентичностью и его специфической жизненной перспективой. Этот субъект может стать философом, если он подвергнет себя своего рода секулярной метанойе – потеряет заинтересованность в сохранении своей собственной позиции и своем выживании в мире и обретет универсальную точку зрения и метапозицию по отношению к реальности своего существования. Очевидно, что такая философская метанойя средствами (снова выражаясь языком Гуссерля) феноменологической редукции, которая редуцирует все эмпирическое в субъекте и открывает его неограниченному, бесконечному горизонту феноменологического и поистине философского опыта, – такая метанойя доступна только исключительным, героическим, в каком-то смысле высшим личностям. Только такие высшие личности – по аналогии с гениальными художниками – способны творить философию. А обычные люди могут получить доступ к универсальной истине и тотальности мира лишь благодаря учениям и текстам, созданным философами. Дело в том, что обычным людям недоступна философская метапозиция, ведь они не способны на героический подвиг феноменологический редукции в любой из ее форм и, соответственно, не могут обрести всеобщую, универсальную точку зрения.

Конечно, в Новое время эта исключительность философии и философов часто подвергалась критике. Философская метанойя и метапозиция были объявлены иллюзиями или даже обманом, а философская претензия – смехотворной. Сегодня мы склонны считать, что индивид не может произвольно избавиться от своей культурной идентичности и жизненного горизонта. Традиционная философская метанойя кажется невозможной операцией. Этот скептицизм по отношению к традиционным философским претензиям открывает две возможности дальнейшего теоретизирования. Одна из них – культурология (Cultural Studies), основанная на убежденности в невозможности выйти за пределы собственной культурной идентичности – невозможности внутреннего изменения, метапозиции, метанойи. Вторая альтернатива – это антифилософия, или философия реди-мейда, приписывающая уже существующим знакомым практикам философское значение – так же как художественные практики реди-мейда приписывают художественную ценность обычным объектам.

Чтобы определить и инициировать такую философскую практику реди-мейда, нужно только продемонстрировать, что некоторые обыденные, повседневные практики не ограничиваются рамками индивидуальных культурных идентичностей, и в этом смысле они преодолевают любой культурный релятивизм. Таким образом, доказывается возможность открыть универсальную, трансцендентную метаперспективу без преодоления своей естественной установки героическим актом философской метанойи. Так, можно было показать, что современная экономика преодолевает любые культурные границы (Маркс), что ритуалы дара и ответного дара сходны в различных культурах (Мосс), что воля к жизни (или смерти) одинаково движет каждым (Ницше), что метафизический страх (Кьеркегор) или скука (Хайдеггер) способны вырвать субъекта из области культурных детерминаций и сделать его мир незнакомо жутким, что все мы в равной мере пойманы в универсальные сети заблуждений, самообмана и ложных интерпретаций (Ницше, Деррида) или что все мы пронизаны бесконечными потоками желания (Делёз). Во всех этих случаях некоторый обыденный опыт, или практика (страх, желание, труд, произвол или дар), берут на себя роль традиционной философской практики и открывают субъекту картину мира в его целостности, не требуя при этом следовать учениям уникальных личностей – философов. Как и в случае искусства реди-мейда, (анти)философия реди-мейда избавляется от героического философского акта и заменяет его практиками обычной жизни, которым приписывается философское достоинство.

Антифилософ не выходит за пределы мира, чтобы занять метапозицию – вместо этого он ищет реальные, внутримирные практики, уже имеющие универсальное измерение, превосходящее любую частную точку зрения. Это может быть техника (Юнгер), война, ошибка и иллюзия, смех, слезы, опера (Вагнер), медиа (Маклюэн) и т. д. Философ здесь интерпретирует некоторую реальную практику как универсальную.

Эта аналогия между художественными и философскими реди-мейдами особенно наглядна в случае Кьеркегора. Фактически он интерпретирует фигуру Христа как прототип реди-мейда. По его словам, в Христе невозможно визуально опознать божественный образ – или, вернее, образ божественного. Кьеркегор утверждает, что фигура Христа – это совершенно обычная фигура, не обнаруживающая никаких визуальных черт, которые бы кодировались в культуре как признаки божественного (к примеру, крылья, множество ног и т. д.). В этом смысле Христос не может быть опознан средствами культуры как фигура Сына Божьего. Но он не может быть также «припомнен» и в акте предложенного Платоном философского анамнесиса, трансцендирующего любые культурные конвенции. Сын Божий не опознается здесь ни эмпирической верификацией, ни философской очевидностью. Таким образом, значение божественной может быть присвоено этой фигуре только личным решением свидетеля – в «прыжке веры». Этим демонстрируется, что акт веры как таковой универсален и не зависит от объекта веры – и в этом смысле он транскультурен. Аналогия с Дюшаном очевидна: он также продемонстрировал, что практика эстетической оценки не зависит от объекта оценивания.

Таков основной пункт антифилософской критики традиционной философии. Последняя претендует на радикальную метанойю, полностью отбрасывая естественную установку. Однако при этом предполагается, что сами по себе философские учения и тексты должны быть опознаваемы обычными средствами и в горизонте естественной установки. Действительно, в естественной перспективе легко отличить философские тексты от остальных, хотя при этом сама философская установка претендует на неопознаваемость. Это ставит философию под подозрение: возможно, чтобы начать писать тексты, философу и не нужно проходить через какую бы то ни было философскую метанойю, «изменение ума». Достаточно эмпирического знания формы, которая должна быть придана тексту, чтобы он мог идентифицироваться культурой в качестве философского.

Вот еще одна аналогия с искусством. Портрет Моны Лизы останется прекрасным, если его повесить над диваном, то есть поместить в обыденный контекст частного жилья. «Фонтан» Дюшана, помещенный в частном туалете, потеряет свое художественное качество (artistic edge). Можно читать Платона и восхищаться им, не совершая метанойю. Однако приходится посмотреть на свой язык с другой точки зрения, чтобы читать Витгенштейна. Иными словами, антифилософия требует изменения ума самого читателя, а не такого невозможного акта, как метанойя, как это требуется от великого философа. Действительно, метанойя читателя предполагает не радикальный отказ от естественной, обычной установки, а только обнаружение и тематизацию универсального характера некоторых обычных практик. Но как бы то ни было, изменение ума все же нужно. Вот почему антифилософия пытается активизировать читателя – подвести его к необходимости выбора, принятия решения – а не оставить пассивным потребителем истин, произведенных другими, то есть великими философами. Это не отказ от метанойи как таковой, а ее демократизация. Каждый – (всегда уже) философ, но не знает об этом, и от него требуется понять и принять это. Антифилософия – это философия в условиях демократического равенства.

У кого-то демократизация метанойи может вызвать определенную ностальгию по старым добрым временам, когда жили, творили и обретали признание великие философы и художники. Поэтому можно счесть, что антифилософия является лишь историческим эпизодом, который сменяется новой великой и подлинной философией. Думаю, это не так – и не будет так в дальнейшем, поскольку антифилософия – завершающий этап философии. Здесь можно говорить об абсолютной философии – в том же смысле, в каком Кьеркегор говорил об абсолютной религии. Он считал, что христианство является абсолютной религией, поскольку, как уже было сказано, христианство не опирается на факты признания или сравнения, проверки или доказательства и не может быть релятивизировано ими. Абсолютная (анти)философия также не зависит от какого бы то ни было эмпирически идентифицируемого различия между обычными и философскими текстами. Скорее, антифилософский текст требует от нас совершить метанойю и взглянуть на собственные практики в иной, универсалистской перспективе. Если же такое требование отвергается, текст теряет свой универсальный характер. Фактически, антифилософия – это единственный способ выживания философии в условиях демократического равенства.

Вступление

Философия традиционно понимается как поиск истины, вследствие чего ее редко практикуют в наши дни, причем по двум причинам. Во-первых, изучение философии обычно приводит к заключению, что истина недостижима и попытки отыскать ее лишены смысла. А во-вторых, у нас есть ощущение, что даже если истина существует, найти ее – это лишь полдела. Гораздо сложнее – продать найденную истину так, чтобы обеспечить себе более или менее приличное существование. Как подсказывает опыт, эту задачу нельзя игнорировать. Между тем современный рынок истины переполнен предложениями. Потенциальный потребитель истины сталкивается с таким же избытком, как и потребители в прочих рыночных секторах. Со всех сторон нас осаждает реклама истины. Истины можно найти повсюду и во всевозможных источниках – истины научные, религиозные, политические или житейские. В итоге тот, кто ищет истину, имеет мало шансов поделиться сокровищами, которые он, быть может, найдет, с другими и поэтому отказывается от этой затеи. В отношении истины у современного человека есть два основных убеждения: истины нет и истины слишком много. Эти убеждения противоречат друг другу, но оба ведут к одному выводу: поиск истины – не лучшее занятие.

При этом сцена, которую можно описать сегодня как сцену поиска истины, является также первосценой философии. В миниатюре эту сцену можно было наблюдать на древнегреческой агоре в эпоху, когда первый образцовый потребитель истины, Сократ, приступил к ревизии существовавших на тот момент предложений на рынке истины. С такими предложениями выступали софисты, утверждавшие, что нашли истину. Однако Сократ, как известно, определял себя не как софиста, а как философа – того, кто любит истину (мудрость, знание, софию), но не обладает ею, или, говоря иначе, кто не имеет истины на продажу, но был бы рад приобрести ее, если бы мог убедиться, что это действительно истина, а не ее подобие. Переход с позиции софиста на позицию философа – это переход от производства истины к ее потреблению. Философ не является производителем истины, как не является он и искателем истины в смысле искателя сокровищ или полезных ископаемых. Философ – это просто человек с улицы, который забрел в глобальный гипермаркет истин и пытается там сориентироваться или хотя бы найти указатель выхода.

Многие сетуют, что в ходе своей истории философия не развивается, не приносит никаких результатов и не обнаруживает никакого прогресса. Было бы и впрямь крайне удивительно, если бы философия исторически развивалась, ведь в отличие от производителя истины, чье положение со временем меняется, положение потребителя истины остается неизменным. Меняются только предложения на рынке истины, но не растерянность потребителя, который с этими предложениями сталкивается. Всякая «подлинная» философия есть не что иное, как вербальная артикуляция этой растерянности. Но зачем вообще артикулировать и выражать такую растерянность, почему бы ей не остаться немой?

По сути Сократ предлагает и без того знакомый нам образ сварливого потребителя, который вечно не в духе. Всякий раз, услышав красивые слова софистов, Сократ портит настроение окружающим, отыскивая в этих словах какие-то логические дефекты и недочеты, которые в противном случае не привлекли бы ничье внимание и уж точно никому бы не помешали. Мы и сами нередко встречаем подобных людей в магазинах, гостиницах и ресторанах. Они постоянно всем недовольны, охотно вступают в пререкания с персоналом и действуют на нервы другим потребителям. Сталкиваясь с этими вздорными и нервирующими нас типами, мы невольно вспоминаем старые добрые времена, когда их можно было быстро утихомирить с помощью чаши с цикутой.

Вдобавок ко всему критическая аргументация в устах Сократа кажется в высшей степени амбивалентной. Остается до конца не ясно, выступает ли Сократ в качестве придирчивого потребителя, который критикует предложения истины, представленные в настоящий момент, но не расстается с надеждой встретиться с подлинной истиной когда-нибудь в будущем, – или же он в принципе отвергает обращение с истиной как с товаром, поставляемым на рынок. Многое указывает на то, что второе предположение более правдоподобно. Сократ по сути основал критику рынка. Уже тот факт, что определенное предложение истины функционирует как товар в контексте рыночной экономики, служит для Сократа достаточным основанием, чтобы отвергнуть это предложение. Демонстрация прочих недостатков и противоречий, выявляемых Сократом в каждом конкретном предложении истины, может быть поучительной и увлекательной, но она избыточна с точки зрения общего и принципиального неприятия. Зафиксировать коммерциализацию учения об истине, выявить товаризацию этой истины, открыть экономические интересы, стоящие за изложением и распространением соответствующего учения, достаточно, чтобы отвергнуть его претензию на истинность. От Сократа до Маркса и критической теории Франкфуртской школы считалось, что истина, функционирующая как товар, не есть истина. А это значит, что истины нет вообще, потому что в условиях рыночной экономики никакое учение об истине не может избежать товаризации. Остается, конечно, часто постулируемая «слабая мессианская надежда» на появление истины по ту сторону истины – некой абсолютно другой истины, которая даже не будет функционировать в качестве истины, учения, книги, теории или метода, ни на сознательном, ни на бессознательном уровне и которая в итоге избежит коммерциализации. Но очевидно, что постулирование этой надежды всякий раз оборачивается разочарованием.

Впрочем, эта надежда была диагностирована еще Платоном. В притче о пещере он описывает фигуру искателя истины, который преуспел в поиске и возвращается к людям, чтобы рассказать им о своем открытии. Перед нами не философ, как это часто утверждается (ведь философу отказано в созерцании истины), а скорее софист – но такой, которого можно было бы назвать «истинным» софистом, потому что он действительно узрел истину. Однако именно вследствие того, что он ее узрел, он слишком ослеплен и ошеломлен этой истиной, чтобы торговать гладкими, продуманными и красивыми речами, типичными для софистов. Это неумелый, неловкий – но как раз в силу этого истинный софист. Поэтому люди, которые ожидают от софиста определенного профессионального мастерства, убивают его. Этот неловкий софист служит прототипом не только фигуры Сына Божьего, который умирает на кресте именно потому, что он Сын Божий, но и всех романтических художников, поэтов и революционеров, утверждавших, что являются истинными художниками, поэтами и революционерами именно потому, что не могли должным образом писать картины и стихи или осуществить успешную революцию. Однако мы сегодня знаем, что намеренная неудача тоже может быть товаром и действительно им становится. И чтобы не оставлять критический диагноз неполным, добавим: сам этот диагноз не ускользает от формы товара.

Таким образом, философская критика приводит к тому, что любая истина идентифицируется как товар и в итоге дискредитируется. Но тут возникает другое подозрение: не сама ли философия превращает всякую истину в товар? И в самом деле: философская позиция имеет пассивный, созерцательный, критический и в конечном счете потребительский характер. С этой позиции все сущее предстает как выставленные на продажу товары, в пригодности которых нужно удостовериться, чтобы решить, покупать ли их. Предположим, однако, что человек больше не тратит время на процедуру проверки, а берет все, что случайно подвернется ему под руку: знакомых, возлюбленных, книги, разговоры, теории, религии, авторитеты и истины. В этом случае истина теряет свою товарную форму, ведь теперь она не проверяется, а практикуется – так же как мы практикуем дыхание, вдыхая окружающий нас воздух. В некоторых обстоятельствах вдыхаемый нами воздух может оказаться смертельным, но отказ от дыхания тоже смертелен. Следовательно, в обоих случаях отстраненное, созерцательное, критическое, потребительское дыхательное поведение невозможно – мы дышим постоянно, включая то время, когда покупаем новый кондиционер.

Понимание этого ведет к новому направлению философской мысли – по аналогии с антиискусством его можно назвать антифилософией. Этот поворот, начало которому положили Маркс и Кьеркегор, прибегает не к критике, а к приказам. Задача приказа – изменить мир, а не объяснять его; или стать животным, а не продолжать мыслить; или запретить все философские вопросы и молчать о том, о чем нельзя сказать; или превратить собственное тело в тело без органов и мыслить ризоматически, а не логически. Общая цель всех этих приказов – упразднить философию в качестве источника потребительской, критической позиции и тем самым освободить истину от товарной формы. Ведь повиноваться приказу или отказаться от повиновения ему – далеко не то же самое, что принять или отвергнуть учение об истине в результате его критического рассмотрения. Другими словами, основная предпосылка отдающей приказы (анти)философии состоит в том, что истина обнаруживает себя только в том случае, когда приказ выполняется: сначала нужно изменить мир – только тогда он покажет свою истинную сущность; сначала нужно совершить прыжок веры – только тогда религиозная истина проявит себя, и т. д. Или, если снова вспомнить Платона, сначала нужно выйти из пещеры – только тогда мы узрим истину. Речь идет о выборе до выбора, о решении, принятом в темноте и предшествующем возможной критике, поскольку предмет этой критики может появиться лишь в результате этого решения – а именно, в результате решения выполнить приказ. Напротив, решение уклониться от выполнения приказа навсегда оставляет нас в темноте – нельзя даже занять критическую позицию, поскольку неизвестно, что нам вообще критиковать. Выбор между решением выполнить приказ и отвергнуть его неумолим и неотложен и, следовательно, не оставляет времени для занятия спокойной, критической, потребительской позиции. Иначе говоря, это не просто философское решение – это жизненно важное решение, которое нельзя откладывать, потому что жизнь слишком коротка для этого.

Этот антифилософский поворот в философии не остался без последствий. Всякий, кто изучает сегодня философию или пишет о ней, знает, что мы живем в эпоку, когда любая критическая позиция – будь то в политике, искусстве или правильном питании – раздражает публику и почти инстинктивно ею отвергается. Причина, разумеется, не в том, что в последнее время «аффирмативная» установка, внутреннее согласие с всеобщим ослеплением или одобрение господствующего положения вещей вдруг приобрели неоспоримую гегемонию в общественном сознании. Просто современный читатель не верит тому, что утверждается в текстах и прочих медиа, и даже не предполагает, что этому нужно верить, – поэтому у него нет повода критиковать соответствующие утверждения. Вместо этого он либо следует тому, что там утверждается, либо не следует. Тексты сегодня не анализируются – они воспринимаются как руководства к действию, которые можно использовать на практике, если ты к ней готов. Тексты, носящие характер прямых руководств, особенно популярны: книги с кулинарными рецептами, советами садоводам или рекомендациями по дизайну интерьера, книги об оптимальных рыночных стратегиях, руководства по низвержению американской империи с помощью «множеств», по формированию современного образа левого или правого активиста и т. д. Но и другие книги – те, что не содержат столь же четких инструкций, – все в большей степени читаются как руководства к действию. Читатель такой книги, который следует соответствующим инструкциям, чувствует, что всякая критика в ее адрес задевает его лично, и отвергает критическую позицию по отношению к ней. И точно также он отвергает критику текстов, которым сам не следует, – из соображений приличия и терпимости, чтобы зря не ранить последователей этих текстов. В обоих случаях публика чувствует, что любая критика того или иного текста несправедлива, поскольку ее мишенью оказывается не сам текст, а люди, которые на основании этого текста строили и продолжают строить свою жизнь. Скажем, поскольку разные люди делают разные выводы из чтения Корана, то всякая критика Корана бесполезна и, в сущности, невозможна. а художники, когда в их присутствии критикуют какую-то теорию, часто возражают: может, это и правда дурацкая теория, но я ее усвоил и успешно практикую, поэтому я в нее верю и не желаю впредь выслушивать вашу критику. Если текст как таковой понимается не как место проявления истины, предлагаемой для критического прочтения, а всего лишь как набор инструкций, требующих от читателя не думать, а действовать, то релевантно лишь то, как этот читатель проводит инструкции в жизнь. Но это не может быть предметом для критики, поскольку тут сама жизнь выступает как судья в последней инстанции.

Читатель очерков, собранных в этой книге, заметит, что все их герои являются современными авторами, отдающими приказы. Все они – антифилософы. Однако сами очерки не предлагают никаких руководств и в контексте господствующей ныне постантифилософии могут вызвать разочарование. Вместе с тем эти очерки далеки от идеи возвращения к традиции философской критики. Скорее позицию их автора можно описать как благожелательно описательную. Корни этой позиции – в феноменологии Гуссерля, который относительно рано задался вопросом о том, как нам реагировать на новоявленный приказной тон философии, не повторяя при этом прежних ошибок критической мысли. В итоге Гуссерль отдал следующий приказ: прежде чем начинать мыслить, нужно осуществить феноменологическую редукцию. Она состоит в том, что субъект занимает мысленную дистанцию по отношению к своим жизненным интересам, включая заинтересованность в собственном выживании, и тем самым открывает горизонт мировоззрения, который не ограничивается потребностями его эмпирического Я. Благодаря этой широкой феноменологической перспективе мы приобретаем способность справедливо судить обо всех приказах, поскольку начинаем свободно экспериментировать с их выполнением и отклонениями от них. Причем субъекту феноменологической редукции больше не требуется проводить в собственную жизнь выполняемые им приказы или, наоборот, противостоять им, ведь феноменологическое Я мыслит так, будто оно уже не живет. Носитель такого Я переходит на позицию «как будто» – воображаемую точку зрения бесконечной жизни, в которой все жизненные решения перестают быть неотложными, потому что оппозиция между выполнением приказа и отказом от его выполнения теряется в бесконечной игре жизненных возможностей.

1

Сёрен Кьеркегор

Написание введения в философию Кьеркегора сопряжено с особыми трудностями. Основная причина этих трудностей – не в том, что философия Кьеркегора особенно сложна или герметична, и не в том, что ее понимание требует особой, профессиональной философской подготовки. Напротив, Кьеркегор постоянно настаивает на приватном, дилетантском, общедоступном характере своих рассуждений. Кьеркегор пишет для всех – и, может быть, меньше всего для специалистов в области философии. Скорее упомянутые трудности вытекают из того, что философия Кьеркегора сама по себе имеет характер введения.

Вводный, предварительный характер этой философии объясняется тем, что Кьеркегор отрицает право какого бы то ни было философского текста, включая даже его собственный, выступать в качестве носителя истины. Его знаменитая формулировка: «Субъективность, внутреннее есть истина»[2]—означает, что истина не может быть «выражена», а тем более напечатана в виде философского трактата. Тем самым для философского дискурса устанавливаются определенные границы: он уже не может служить носителем истины или воплощать ее. Текст становится истинным только благодаря согласию со стороны несущей истину субъективности. Условия, процесс и характер такого согласия могут, в свою очередь, лишь описываться в тексте в предварительной, вводной манере – к чему и стремится Кьеркегор в собственных текстах.

Однако акт согласия является для Кьеркегора чем-то автономным и независимым; его нельзя вывести из его описаний. Философский текст – это в первую очередь вещь, объект среди множества других объектов, который в силу его объектности отделен пропастью от субъективности читателя – равно как и субъективности автора. Читатель должен перепрыгнуть через эту пропасть, чтобы идентифицировать себя с текстом, но никто и ничто не в силах заставить его совершить такой прыжок. Этот прыжок совершается по воле читателя – причем совершить его способна лишь живая, существующая, смертная субъективность, а не абстрактная, чисто методологически определяемая субъективность, которая описывается в этом философском тексте. Философия всегда представляет живого, существующего субъекта как сумму внешних по отношению к нему текстов, систем и методов. Философский труд не может излучать спонтанную, убедительную в своей непосредственности, ошеломительную силу истины, о которой так мечтали многие философы и которая якобы овладевает читателем вследствие одного только акта чтения. Чтобы совершить прыжок и достичь идентификации с текстом, читатель должен принять соответствующее решение, которое предполагает некоторое самопреодоление. Акт чтения отделен от акта согласия временем нерешительности и отсрочки, каким бы коротким оно ни было. Это то самое время, в котором субъективность обнаруживает себя как живая, инородная тексту, способная принимать автономные решения и, следовательно, не поддающаяся описанию и контролю со стороны философии. Фигура экзистенциального прыжка, который происходит во внутреннем темпоральном пространстве субъекта, является ключевой для Кьеркегора. Поэтому стоит остановиться на ней подробнее.

Прежде всего, возникает вопрос, зачем Кьеркегору вообще нужна эта фигура? Раньше философия прекрасно обходилась без нее. Вводимый Кьеркегором экзистенциальный прыжок означает также прыжок за пределы тысячелетней традиции западной философии. Именно поэтому тон его рассуждений зачастую так тревожен и напряжен.

Основной фигурой европейской философской традиции с момента ее зарождения было доверие к непосредственной очевидности, включая очевидность истинного философского слова. Начиная с Сократа философия ставила под сомнение все мифы, легенды, авторитеты, унаследованные мнения и откровения, но с тем большей готовностью и беспрекословностью истинный философ доверял тому, что представало перед ним как нечто совершенно очевидное. Так, Платон готов был доверять идеям, которые со всей очевидностью явились его внутреннему взору, после того как он отверг все мнения о вещах внешнего мира как неочевидные. Декарт, который в начале Нового времени возобновил традицию философского скептицизма с небывалой радикальностью, поставив под сомнение все чувственные данные, имеющие своим источником внешний мир, также доверял внутренней очевидности cogito ergo sum. Эта вера в очевидность, или, выражаясь другими словами, в разум, превозносилась философской традицией как высшая свобода. Следуя собственному разуму, то есть доверяя очевидному, человек освобождается от внешней власти авторитетов, традиций и общественных институтов и приобретает подлинную внутреннюю суверенность.

Эту-то фундаментальную философскую веру Кьеркегор подверг новому и еще более радикальному сомнению. Ведь освобождение от внешних принуждений и необходимостей в философской традиции означало лишь беспрекословное подчинение внутренней необходимости, внутренней очевидности, внутренней логике, собственному разуму, которые почему-то считались аутентичным выражением человеческой субъективности. В действительности же человек в этом случае подчиняется столь же внешнему по своей сути логическому принуждению, поскольку доверяет очевидности рациональной аргументации, выстроенной как система «объективных» логических заключений. Истинная свобода означает освобождение не только от внешних, но и от внутренних логических ограничений разума. Следовательно, очевидность теряет свою тысячелетнюю магию. Нужно научиться не доверять даже тому, что предстает перед нами как нечто очевидное. Однако нельзя привести никакой рациональной причины для такого недоверия – назвать такую причину значило бы выразить доверие к ней и в очередной раз поддаться силе логической очевидности. Стало быть, нужно научиться беспричинному недоверию, нужно сохранять за собой право на свободное решение и возможность медлить с актом согласия даже в тех случаях, когда мы увлечены логической очевидностью идеи. Отсюда и возникает необходимость экзистенциального прыжка, который представляет собой результат этого промедления, этой отсрочки и которому Кьеркегор хочет нас научить, потому что это освободит нас от внутренней кабалы под властью очевидного. Этот экзистенциальный прыжок становится необходим тогда, когда внутренняя очевидность теряет свою силу, но, несмотря на это, мы вынуждены занять некую позицию по отношению к действительности.

Не случайно проект Кьеркегора появился в определенную историческую эпоху. В то время философия Гегеля пользовалась в Европе почти непререкаемым интеллектуальным авторитетом. А гегелевская философия есть не что иное, как невероятно эффективная машина обмена внешних принуждений на внутренние, логические принуждения. По идее, читатель Гегеля должен понять как нечто абсолютно очевидное, что все, что ограничивает его извне, является объективированной формой внутренней, логической, рациональной необходимости, которой читатель, если он хороший философ, не может противиться. Гегелевский философский нарратив движется от одного снятия к другому, то есть от одной замыкающей очевидности к другой, пока не проявится финальная очевидность, замыкающая весь этот нарратив, а вместе с ним и всю охваченную им человеческую историю. Для человека, который должен жить в постистории после проявления этой окончательной очевидности, вся внешняя реальность предстает как точная копия логически очевидной внутренней необходимости. Это можно рассматривать как окончательный триумф философии, а можно – как пародию на философию, которая в итоге изменяет своему первоначальному стремлению к суверенности.

На самом деле философия всегда имела предрасположенность к такой измене – именно в силу того, что была готова в любой момент отбросить сомнения ради переживания очевидного. Однако свободная, суверенная субъективность конституируется через сомнение. Пока я сомневаюсь, я остаюсь субъектом. Как только я отказываюсь от сомнения, я теряю свою субъективность – даже если этот отказ имеет внутреннюю, субъективную причину. Следовательно, картезианского сомнения недостаточно. Это сомнение действительно конституировало субъективность Нового времени, освободив мышление от внешних принуждений. Но вместе с тем Декарт ослабил эту субъективность и обрек ее на поражение, постулировав конечный, предварительный и методологический характер сомнения, которое должно было переходить в очевидность в силу собственной логики. Гегелевская система была лишь наиболее радикальным следствием этой стратегии самоотрицания современного субъекта. Поскольку Кьеркегор стремился преодолеть внешние принуждения своего существования даже после их интернализации Гегелем, перед ним встала задача открыть новое, безграничное сомнение, которое сохраняло бы иммунитет против любой очевидности, как логической, так и нелогической, и могло бы лечь в основу новой, безграничной и непобедимой субъективности. Картезианское сомнение служило введением в безграничную очевидность. Кьеркегор же вознамерился написать доступное разуму введение в безграничное сомнение.

Следствием всякой очевидности является не только восхищение, но и отрезвление, рационализация и разочарование. Философское постижение – это и есть восхищение через отрезвление. Философы Просвещения, как известно, видели свою задачу в том, чтобы свести все чудесное, глубокое и экстраординарное к банальному и очевидному. После того как была осуществлена эта редукция, Просвещение стало считаться завершенным, и дальнейшие шаги в этом направлении прекратились. Обычное и банальное, уже объясненное и понятое стало приниматься без дальнейших сомнений, поскольку оно уже обнаружило свою очевидность. Как раз в этот момент Кьеркегор и выступил за радикализацию сомнения. Ведь за банальным может скрываться экстраординарное, точно так же как за экстраординарным скрывается банальное. Это подозрение открывает перспективу бесконечного и абсолютного сомнения, которое отныне не имеет границ. И Кьеркегор в своих текстах виртуозно работает с возможностями этого радикального сомнения. Всякий раз, говоря о чем-то, что заявляет о своей исключительной значимости в той или иной сфере, он действует на манер типичного просветителя, ставя под сомнение и высмеивая эту претензию. Но как только речь заходит о чем-то банальном и очевидном, Кьеркегор утверждает, что за этой очевидностью скрывается нечто принципиально другое, и требует совершить прыжок веры по ту сторону внешней стороны вещей. Субъективность автора становится бесконечной, поскольку она движется в постоянном, непреодолимом сомнении.

Разумеется, для обоснования бесконечного сомнения недостаточно просто утверждать, что очевидное и банальное могут скрывать за собой нечто иное. Нужно, кроме того, объяснить, как и почему это происходит. В формулировании этого подозрения решающую роль для Кьеркегора играет понятие нового. В своих «Философских крохах», опубликованных под псевдонимом Йоханнес Климакус, Кьеркегор показывает, что со времен Сократа очевидность понималась как эффект воспоминания, поскольку душа может идентифицировать как очевидное только то, с чем она уже сталкивалась ранее. Метод Сократа состоял не в том, чтобы научить людей чему-то новому, а в том, чтобы привести их обратно к самим себе, дабы они открыли истину, которая уже заложена в их душах. Это аннулирует статус Сократа как учителя, поскольку он находит истину в душах своих учеников. Тем самым Сократ делает себя как бы несуществующим: он растворяет свою живую экзистенцию в очевидности, к которой подводит своих учеников. Время его собственной жизни является для него всего лишь переходом к вечности и, следовательно, не имеет автономной, экзистенциальной ценности.

Согласно Платону, ученику Сократа, душа опознает вечные идеи как очевидные, потому что уже видела эти идеи до своего прихода в мир. Следовательно, очевидность всегда вытекает из возвращения к источнику, к прошлому, к воспоминанию. Тема воспоминания играет ключевую роль и у Гегеля: постижение рациональности внешнего мира происходит в результате сравнения с историческими формами, которые абсолютный дух принимал в ходе своего развития. Внутренние пространства души оснащены образами, которые душа с рождения получила в наследство от трансцендентного или от коллективной истории человечества. Эффект очевидности возникает, когда опыт, переживаемый душой в реальном мире, соответствует этим образам. Гегелевская система претендует на то, что она содержит в себе исчерпывающее собрание, архив или музей образов, необходимых индивидуальной душе для достижения очевидности в понимании мира. Даже если кто-то отвергает это притязание, заявляя, что гегелевская система требует дополнения, он остается в рамках этой системы – поскольку ее теоретический триумф оказывается лишь исторически отсрочен, как это происходит, например, в марксизме.

Таким образом, традиционное философское понимание очевидности исключает радикально новое. Ведь новое, согласно Кьеркегору, это попросту то, что не имеет прототипов, что нельзя идентифицировать путем сравнения с прошлым. Но если очевидность, разум и логика не допускают нового, то они обесценивают индивидуальную экзистенцию, ведь индивидуум существует во времени. Если истина есть очевидность, а очевидность – воспоминание, следовательно, существование индивидуума напрасно: во время его жизни не может случиться ничего по-настоящему важного. Решающим историческим примером, который Кьеркегор противопоставляет этому тезису, служит христианство.

Христианство представляет собой событие во времени, причем такое событие, которое нельзя идентифицировать посредством воспоминания. Бог показал себя в человеческой форме, банальной для своего времени, а именно в форме странствующего проповедника. Как таковую эту форму можно было легко идентифицировать. Следовательно, современники Христа не имели явной причины для признания в нем Бога, ведь божественное не проявилось в облике Христа сколько-нибудь очевидным образом. Не было никакого внешнего различия между просто человеком и Богом, который стал человеком: если бы существовало такое различие, которое можно было бы установить как очевидное, христианство осталось бы всего-навсего предметом философского анализа.

Абсолютная новизна христианства заключается в абсолютной банальности фигуры Христа. Радикально новое, по определению Кьеркегора, не обнаруживает никаких внешних признаков своей особости и внешне не отличается от банального. Если бы такие признаки имелись, новое можно было бы «опознать», то есть «вспомнить», а это означало бы, что оно на самом деле не ново. Радикально новое – это внутреннее, скрытое различие во внешне неотличимом или, если угодно, в абсолютно банальном.

Банальное можно описать как ненужное, избыточное умножение определенных форм и образов по ту сторону их непосредственной очевидности. Скажем, «тип странствующего проповедника» (как выразился бы Ницше) давно всем знаком. Поэтому чрезмерное множество странствующих проповедников банально и избыточно: достаточно того, что данный тип представлен в галерее исторически известных человеческих типов. Существование любого отдельного странствующего проповедника (во времена Христа или сегодня) следует рассматривать как напрасное по причине его абсолютной банальности. Однако это существование заново обретает значение, если можно сказать, что только этот странствующий проповедник, внешне неотличимый от прочих, является истинным Богом. А это делает и других странствующих проповедников, внешне банальных, столь же интересными, поскольку все они при таком новом условии получают по крайней мере индивидуальный шанс на обретение бесконечной значимости.

Радикально новое, по Кьеркегору, это лишенное очевидных причин решение выбрать нечто конкретное из массы идентичного, банального и неотличимого. Речь идет об абсолютном, бесконечном, скрытом различии, которое нельзя опознать, поскольку оно внешне никак себя не проявляет, так что ему может соответствовать лишь выбор, не имеющий разумного обоснования. А это, помимо прочего, открывает возможность для вторичного включения в культурный архив определенной фигуры, которая с точки зрения истории кажется уже преодоленной. Если эта фигура однажды уже включалась в архив, то она может быть включена в него снова, потому что, возможно, нечто в себе скрывает.

Кьеркегор открыл банальное, серийное, воспроизводимое как таинственное и ускользающее от философского дискурса очевидности, поскольку речь идет о внешне бессмысленном умножении исторически известного. Но если возникает подозрение, что банальное, репродуктивное умножение именно в силу своей банальности и внешней неотличимости скрывает радикальное различие, банальность становится интересной как медиум радикально нового. В своей философии Кьеркегор в первую очередь реагирует на банальность Нового времени, в полной мере обнаружившуюся как раз в XIX веке в результате недавно установившегося господства индустриального производства. Благодаря введенному Кьеркегором подозрению банальное, избыточное, серийное современное существование получает новое обоснование как пространство невидимого, неочевидного различия и нового сомнения, которое не может разрешиться никакой очевидностью. Однако время этого сомнения уже не является историческим, поскольку в нем никак не проявляется исторически-диалектическая рефлексия. Потенциально бесконечное умножение банального по ту сторону любой исторической диалектики соответствует сомневающейся субъективности, которая тоже стала бесконечной. Это сомнение может быть прервано лишь прыжком, лишь решением, которое, однако, не может окончательно его преодолеть: очевидности окончательны, но решения могут быть пересмотрены. Экзистенциальный прыжок не прекращает сомнение, а лишь манифестирует его.

Подозрение, что банальное скрывает различие, предполагает возможность стратегии, которая с избытком компенсирует «потерю ауры» в результате технической воспроизводимости, провозглашенную в свое время Вальтером Беньямином. Недаром Артур Данто начинает свое рассуждение о методе реди-мейда, когда художник объявляет серийный объект массового производства индивидуальным произведением искусства, ссылкой на Кьеркегора[3]. Решение выбрать именно этот предмет в качестве художественного произведения столь же безосновательно, как выбор конкретного человека в качестве Бога, если отсутствует видимое отличие от других предметов или других людей. Вместо смирения, с каким реагирует на торжество банального Гегель, или презрения к нему, как у позднего Ницше, Кьеркегор стремится найти теоретические средства для валоризации банального как легитимного предмета философской рефлексии.

Вопрос об отношении к банальности современной жизни занимает центральное место уже в первой крупной работе Кьеркегора «Или – или», где формулируется противоположность между двумя принципиально разными позициями: эстетической и этической. Эстетик стремится избежать банальности. Он постоянно меняет культурные маски и идентичности. Он превращает свою жизнь в театр, примеряя на себя все роли, какие предоставляет в его распоряжение история преодоленных литературных и визуальных форм культуры. Кьеркегор описывает фигуру эстетика с явной симпатией. Желание убежать от однообразия, царящего в жизни провинциального городка, каковым являлся Копенгаген того времени, более чем понятно. И единственным пространством, куда можно ускользнуть, является здесь собственное воображение, наполненное образами из истории, литературы и искусства, кажущимися в любом случае более интересными, чем копенгагенские обыватели.

1 См.: Рихтер X. Дада – искусство и антиискусство: Вклад дадаистов в искусство XX века / Пер. Т. Набатниковой подред. К. Дудакова-Кашуро. М.: Гилек, 2013.
2 Название одной из глав книги «Заключительное ненаучное послесловие к „Философским крохам“». См.: Кьеркегор С. Заключительное ненаучное послесловие к «Философским крохам» / Пер. с датск. Н. Исаевой и С. Исаева. – СПб.: Изд-во Санкт-Петербургского университета, 2005. С. 206 (перевод изменен).
3 Danto А. С. Die Verklärung des Gewöhnlichen. Eine Philosophie der Kunst. Frankfurt a. M.: Suhrkamp Verl., 1984. S. 17ff.
Скачать книгу