Популярная музыка из Виттулы бесплатное чтение

Микаель Ниеми
Популярная музыка из Виттулы

Пролог

Автор просыпается, начинает восхождение и выставляет себя на посмешище на перевале Торонг-Ла, с чего и начинается это повествование.

Ночевка в деревянной клетушке выдалась на редкость холодной. Запищал мой походный будильник, я проснулся, резко сел, ослабил шнурок спального мешка, оставлявший узкое отверстие для лица, и высунул руку в ледяную тьму. Пальцы долго шарили по шершавому полу, усеянному щепками и песчинками, в щели между половицами задувал холодный ветер. Наконец моя рука нащупала холодную пластмассу будильника с кнопкой.

Некоторое время я лежал неподвижно, полудремал, распятый на доске, с рукой, погруженной в море. Тишина. Холод. Мелкое прерывистое дыхание в разреженном воздухе. Все тело ломило, словно за ночь я натрудил мышцы.

Тогда, именно в тот миг, я понял, что мертв.

Это состояние трудно передать словами. Тело будто высосали. Я превратился в камень, в гигантский ледяной метеорит пепельного цвета. Внутри меня зияла каверна, где шевелилось инородное тело, что-то продолговатое, мягкое и органическое. Труп. Но не я. Я был камень, я только обволакивал остывающий образ, я был наподобие исполинского, плотно облегающего гранитного саркофага.

Это ощущение длилось секунды две, самое большее – три.

Потом я зажег фонарик. На циферблате будильника высветилось 00:00. В этот момент отчаяния я уже решил, что время остановило свой ход, что оно больше не поддается счислению. Но, поразмыслив, понял, что просто случайно сбросил цифры, когда искал кнопку будильника. Часы на руке показывали двадцать минут пятого. Края дыхательного отверстия в мешке покрылись инеем. Температура была ниже нуля, хотя ночевал я в доме. Я вылез навстречу холоду, выкарабкался из мешка, одетый во все, что у меня было, сунул ноги в промерзшие туристические ботинки. Поеживаясь от холода, положил в рюкзак чистый дневник. Опять ничего за целый день. Ни одного наброска, ни единой записи.

Откинув дверной крючок, шагнул в ночь. Бездонное небо, усыпанное звездами. На горизонте, как челн на волнах, качался полумесяц, со всех сторон угадывались остроконечные силуэты гималайских титанов. Звезды горели так ярко, что свет их струился по земле – острые белые лучики, просеянные в громадное сито. Я взвалил на спину рюкзак – одно это несложное занятие стоило такого труда, что мне пришлось отдышаться. От недостатка кислорода в глазах заметались мушки. Высотный кашель раздирал глотку: сухие хрипы, 4400 метров над уровнем моря. Передо мной забрезжила тропа, она круто взбегала на каменистый склон и исчезала в темноте. Медленно, очень медленно начал я мое восхождение.


Перевал Торонг-Ла, массив Аннапурны в Непале. Высота 5415 метров. Я сделал это. Я добрался до вершины! Такая легкость во всем теле, я опрокидываюсь на спину и учащенно дышу. Ноют ноги, налитые молочной кислотой, стучит в висках, болит голова – это первая стадия высотной болезни. Тревожно пылает рассвет. Нежданный резкий порыв ветра предупреждает, что погода скоро испортится. Мороз кусает щеки, я вижу, как горстка туристов, торопливо собрав рюкзаки, начинает спускаться к Муктинату.

Я остаюсь один. Нет, не могу уйти, рано еще. Так и не отдышавшись, сажусь. Прислоняюсь к обелиску, на котором полощутся флаги с тибетскими молитвами. Перевал выложен камнями, безжизненная груда валунов, ни травинки. По обе стороны высятся горные пики – черные грубые фасады, украшенные белыми, сверкающими ледниками.

Редкие первые снежинки хлестко бьются о куртку, подгоняемые порывами ветра. Плохо дело. Если заметет тропинку, идти будет опасно. Я озираюсь, других туристов сзади не видать. Надо торопиться.

Нет, не могу. Никогда в жизни я не забирался так высоко. Надо же как-то попрощаться. Поблагодарить. Импульсивно встаю на колени перед обелиском. Наверное, со стороны это выглядит смешно, но, оглянувшись еще раз, убеждаюсь, что вокруг ни души. Я подаюсь вперед, по-мусульмански задрав зад, кланяюсь и шепчу слова благодарности. На обелиске литая железная пластина с тибетскими письменами. Что там написано, я не знаю, но вся надпись проникнута торжественностью и величием; я сгибаюсь еще сильнее и припадаю губами.

И тут же погружаюсь в подвалы памяти. Скоростной лифт вихрем уносит меня в детство. Из трубы, уходящей вглубь времен, кто-то спешит предупредить меня об опасности, да поздно.

Я прилип.

Влажные губы вмерзли в тибетскую молитвенную доску. Я пытаюсь смочить ее языком, но и язык приклеивается.

Каждый ребенок на севере хоть раз да побывал в моей шкуре. Студеный зимний день, перила на мосту, фонарный столб, заиндевевшая железяка. В памяти отчетливо всплывает эпизод. Мне пять лет, я прилип языком к амбарному замку на мосту в Паяле. Сперва полное изумление. Когда я дотрагивался до замка варежкой и даже пальцем, ничего ведь не было. Оказывается, это коварный капкан. Я хочу позвать на помощь, но с прилипшим языком сделать это не так-то просто. Я отчаянно размахиваю руками, пытаюсь оторваться силой, но мне слишком больно. От стужи язык начинает неметь, рот наполняется кровью. Я бешено колочу ногами в дверь, отчаянно мычу:

– Мммыыы, мммыыы…

Тогда на помощь мне приходит мама. Она приносит чашку теплой воды, вода течет по замку, освобождая губы. На замке висят ошметки кожи, я клянусь, что больше никогда в жизни…

– Мммыыы, мммыыы, – мычу я, а снег тем временем идет все сильнее.

Меня никто не слышит. Если кто и поднимается, сейчас он обязательно повернет обратно. Задница торчит в небеса, ветер злобно стегает ее, леденит. Рот понемногу немеет. Сняв перчатки, пытаюсь отодраться руками, отогреть плиту горячим дыханием. Бесполезно. Железо вбирает в себя тепло, но теплее не становится. Я хочу поднять плиту, вырвать из земли. Но она вмерзла, не шелохнется. По спине течет пот. Ветер задувает под куртку, пробирая до костей. Надвигаются низкие тучи, заволакивая перевал серой мглой. Страшно. Ох как страшно! Все сильнее ужас. Я умру здесь. С губами, вмерзшими в тибетскую плиту, я не продержусь до следующего утра.

Остается одно. Надо рвануть с мясом.

От одной мысли мне становится не по себе. Но делать нечего. Я делаю пробный рывок. Боль пронизывает язык аж до самого корня. Раз… два… ну…

Хруст. Кровь. Такая боль, что я стукаюсь головой в плиту. Не идет. Рот приклеен как был. Рвани я сильнее, остался бы без лица.

Нож. Был бы у меня нож. Пытаюсь нащупать ногой рюкзак, но рюкзак валяется в нескольких метрах от меня. Живот сжимается от страха, содержимое мочевого пузыря грозит вылиться прямо в штаны. Стоя на четвереньках, как корова, расстегиваю ширинку.

Тут меня осеняет. Сдергиваю с пояса походную кружку. До краев наполняю мочой. Лью на губы. Моча течет по губам, те оттаивают, раз, два и я на воле.

Так я отписал себе жизнь.

Встаю на ноги. Молитва окончена. Язык и губы онемели, кровоточат. Но слушаются. А значит, я наконец-то могу начать мой рассказ.

Глава 1

Как Паяла шагнула в будущее, как возникла музыка и как два мальчика отправляются в путешествие налегке

Дело было в начале шестидесятых, когда наш район в Паяле начали асфальтировать. Однажды я услыхал приближающийся гул. Мимо дома ползла вереница машин, похожая на танковую колонну; они остановились и принялись ровнять и раскатывать ухабистую щебенчатую дорогу. Это было в начале лета. Повсюду вразвалочку расхаживали рабочие в спецовках, сплевывали жеваный табак, орудовали ломами и непонятно лопотали на финском, а местные бабы тем временем пялились на них из-за занавесок. Все это было дико интересно пятилетнему мальцу. Я торчал за штакетником, наблюдал за происходящим в просвет и втягивал носом выхлопы солярки, шедшие от бронированных чудовищ. Они вгрызались в извилистый большак словно в заплесневелую падаль. Глинистая колея с неисчислимым множеством мелких рытвин, наполнявшихся водой во время дождя, – изрытый оспинами хребет; во время оттепели дорога превращалась в жидкую размазню, летом ее пересыпали солью, как мясо, чтобы не пылила. Щебенка вышла из моды. Она была пережитком прошлых времен. Родившись вместе с ней, наши отцы и матери не пожелали оставить ее после себя.

В народе наш район называют Виттулаянккой, что можно перевести как “Сучье Болото”. Откуда взялось это название, неизвестно. Возможно, оно появилось оттого, что здесь рождалось очень много детей. В большинстве семей было по пять и даже более ребятишек, стало быть, название это было грубым намеком на женское плодородие. В Виттулаянкке, или просто Виттуле, как иногда сокращали название, жили в основном выходцы из сельской бедноты, детство которых пришлось на неурожайные тридцатые годы. Благодаря тяжелому труду и благоприятной конъюнктуре они выбивались в люди и получали возможность взять ссуду на строительство собственного дома. Швеция процветала, экономика росла, и вот прогресс докатился наконец и до Турнедалена. Перемены к лучшему произошли так внезапно, что люди все еще не верили в свое богатство. То и дело появлялся страх, что у тебя вот-вот все отнимут. Вот и теперь взволнованные хозяйки прятались за расшитыми занавесками, удивляясь, какая хорошая пошла нынче жизнь. Теперь и у тебя, и у твоих детей есть свой дом. Вдосталь денег, чтобы купить одежду, дети не ходят в латаном-перелатаном. Машина и та есть. Теперь вот щебенку снимают, а на ее месте положат жирный черный асфальт. Нищета нарядится в черную кожаную куртку. Вот оно, будущее-то, стелется, гладкое, как щека. По нему на новых велосипедах поедут наши детки, вперед к благополучию и техническому образованию.

Гудели и мычали разгрузчики. Ссыпали гравий грузовики. Катки трамбовали будущую дорогу огромными стальными валами с такой невероятной силой, что мне захотелось сунуть под них мою детскую ножку и посмотреть, что будет. Я кидал под каток гирбули, а когда он проезжал, бежал искать, но камни бесследно исчезали. Исчезали как по волшебству. Это было страшно и восхитительно. Я положил ладонь на ровную поверхность. Удивительно холодная. Как такая неровная щебенка становится гладкой, будто простыня? Я взял в кухне вилку, кинул ее, потом пластмассовый совок. Но и они пропали без следа. Я и сегодня не знаю, остались ли они там в асфальте или вообще испарились каким-то колдовским способом.


В ту пору старшая сестра купила первый в жизни проигрыватель. Когда она ушла в школу, я прокрался в ее комнату. На письменном столе стояло оно, пластмассовое чудо техники, – маленький блестящий черный ящик с прозрачной крышкой, под которой скрывались странные кнопки и регулятор. По столу разбросаны бигуди, помада и дезодоранты. Все – новьё, ненужная роскошь, символ нашего достатка и залог будущей беззаботной и благополучной жизни. В лаковой шкатулке – гора фоток с кинозвездами и кинобилетов. Сеструха коллекционировала их, принося связками из кинотеатра “Вильхельмссонс”. На обороте писала название фильма, исполнителей главных ролей и ставила оценку.

На пластмассовой стойке, напоминавшей решетку для посуды, сестра выставила единственный сингл. И взяла с меня торжественную клятву, что я не посмею даже дышать на него. И вот я непослушными пальцами схватил пластинку, погладил лаковую обложку, где был изображен молодой стиляга с гитарой в руках. Черный чуб спадал на лоб, стиляга улыбнулся и встретился со мной взглядом. Бережно, очень бережно вынул я черный виниловый диск. Осторожно снял крышку. Пытаясь делать все, как делала сестра, я положил пластинку на тарелку. Так, чтобы дырочка пластинки попала на пипку в середине тарелки. Потея от нетерпения, включил ток.

Тарелка дернулась и пошла вертеться. Я пришел в неописуемый восторг, подавив в себе желание дать стрекача. Неуклюжие детские пальцы схватили змею, черную упругую змею с ядовитым зубом, жестким, словно зубочистка.

Раздалось потрескивание, как будто жарились шкварки. Сломалась, подумал я. Я испортил пластинку, она больше не будет играть.

– БАМ-БАМ… БАМ-БАМ…

Ага, нет, играет! Тяжелые аккорды. И заводной голос Элвиса.

Я стоял как вкопанный, позабыв сглатывать слюну, которая струйкой текла с губы. Чувствовал, как кружится голова, как сперло дыхание.

Вот оно, будущее. Вот как оно звучит. Музыка, похожая на гудки асфальтоукладчиков, на их нескончаемый грохот, на вой сирены, зовущий к багряному небосклону, окрашенному лучами рассвета.

Я нагнулся и выглянул в окошко. Из выхлопной трубы грузовика шел дым, я понял, что укладка началась. Но это был не черный, лоснящийся асфальт. Это был асфальтобетон. Грязно-серый, узловатый. Вот по нему-то мы, паяльцы, и покатим в будущее.


Когда машины наконец убрались восвояси, я начал потихонечку обследовать окрестности. Мир перед моими глазами рос с каждым шагом. Новая асфальтированная дорога соединялась с другими новыми дорогами, мимо тянулись пустынные тенистые парки, громадные псы облаивали меня, беснуясь на звенящей цепи. Чем дальше я шел, тем больше картин открывалось мне. Мир был бесконечен, он все время рос, и, когда я понял, что могу идти вот так сколь угодно долго, я почувствовал головокружение, почти до тошноты. Набравшись храбрости, я спросил отца, который намывал свой новенький “вольво”:

– А земля большая?

– Ужасно большая, – ответил отец.

– Но у нее же есть край?

– Есть. В Китае.

От такого прямого ответа мне стало немного легче на душе. Значит, если долго идти, то рано или поздно дойдешь до края. И край этот – в царстве мяукающих узкоглазых людей на другой стороне земли.

Стояло лето, жара была невыносимой. Я лизал ледяное мороженое, оно капало и намочило мне рубашку. Вышел со двора, покинул свою крепость. Изредка оглядывался назад, чтобы увериться, что не заблудился.

Пошел на детскую площадку (на самом деле это был старый выгон, затесавшийся посреди поселка). Поселковые власти поставили здесь качели, и вот я плюхнулся на узкое сиденье. Начал энергично раскачивать цепи, чтобы набрать скорость.

Внезапно я почувствовал, что за мной наблюдают. На горке сидел какой-то пацан. Он расположился на самой верхушке, будто собираясь скатиться. Но вместо этого, словно гриф, застыл в выжидательной позе и смотрел на меня во все глаза.

Я насторожился. Что-то с этим парнем не так. Не было его там, когда я пришел, он точно с неба свалился. Я притворился, что не заметил его, и принялся раскачиваться, качели взлетали так высоко, что цепи обмякали в моих руках. Зажмурился, слушая, как замирает в желудке, когда качели ускоряют свой бег к земле и, поравнявшись с ней, стреляют ввысь.

Когда я открыл глаза, он уже сидел в песочнице. Он что, туда на крыльях перелетел? Я не слышал ни звука. Мальчик по-прежнему пристально разглядывал меня, сидя ко мне боком.

Я замер, качели замедлили ход. Тут я подпрыгнул, кувыркнулся через голову и плюхнулся на траву. Стал разглядывать небо. Белые облака бежали над рекой. Они напоминали больших пушистых барашков, спящих на ветру. Когда я закрыл глаза, то увидел, как по внутренней стороне век бегают какие-то букашки. Маленькие черные точки, ползающие по красной пелене. Я зажмурился крепче и обнаружил, что в животе у меня бегают фиолетовые лилипуты. Они карабкались друг на дружку, образуя узоры. Еще там были разные звери, там открывался целый мир. Меня вдруг поразила мысль: мир состоит из множества кулечков, повязанных один поверх другого. Сколько ни развязывай – внутри всегда будет новый.

Я открыл глаза и вздрогнул от неожиданности. Рядом со мной лежал тот мальчик. Он растянулся на спине почти вплотную ко мне, так что я чувствовал его тепло. Лицо у него было удивительно маленькое. Сама голова была нормальная, но вот черты лица сбились в кучу на крошечном участке. Словом, лицо как у куклы, прилепленное на большой коричневый мяч. Коротко остриженные волосы с выхваченными кусками, на лбу засохшая корка ссадины, уже отваливающаяся. Он сощурил один глаз, верхний, в который попадало солнце. Нижний прятался в траве и был широко открыт, в огромном зрачке я видел свое отражение.

– Как тебя зовут? – поинтересовался я.

Он не ответил. Не шелохнулся.

– Микас синун ними он? – повторил я вопрос по-фински.

Тут он открыл рот. Улыбкой это назвать нельзя, но можно было разглядеть зубы. Они были желтые, давно не чищенные. Мальчик поковырял мизинцем в ноздре – остальные пальцы были слишком велики для этой тонкой работы. Я сделал то же самое. Извлекли каждый свою козявку. Он сунул свою в рот и проглотил. Я замялся. Тогда он выхватил и мою козявку, быстро отправил вдогонку первой.

Так я понял, что он хочет подружиться со мной.

Мы сели в траве, и мне захотелось тоже произвести впечатление на моего нового приятеля.

– Можно поехать куда захочешь!

Мальчик жадно слушал мои слова, но я не был уверен, что он понимает.

– Даже в Китай, – продолжил я.

Чтобы доказать серьезность моих слов, я поднялся и направился к дороге. Вальяжно, напустив на себя помпезную самоуверенность, чтобы не выдать волнение. Он увязался за мной. Мы дошли до церковной сторожки, выкрашенной в желтый цвет. У дороги стоял автобус, на нем явно приехали туристы, чтобы поглазеть на музей Лестадиуса. Автобус стоял с открытой дверью, для проветривания, водителя поблизости не было. Я вошел, втянув за собой приятеля. На немного отсыревших сиденьях разбросаны куртки и сумки. Мы спрятались сзади за спинкой последнего кресла. Вскоре в автобус, пыхтя и потея, начали карабкаться пожилые тетки, расселись по местам. Они говорили на каком-то гавкающем языке и большими глотками отхлебывали из бутылок с лимонадом. Потом к ним присоединились еще несколько пенсионеров. Подошел шофер, положил под губу заряд табака. И мы отправились в путь.

Молча, во все глаза глядели мы на проплывающие картины. Вскоре оставили Паялу – крайние дома скрылись из виду – и поехали лесами. В жизни не видел я столько деревьев, они тянулись и тянулись бесконечно. Вдоль дороги стояли старые телеграфные столбы с фарфоровыми чашками, а между ними, в духоте, унылой дугой провисали тяжелые провода.

Нас заметили, только когда мы проехали много километров. Я случайно стукнулся в спинку сиденья, и сидевшая на нем тетенька с ноздреватыми щеками обернулась ко мне. Я предупредительно улыбнулся. Она улыбнулась в ответ, порылась в сумочке и угостила нас конфетами из диковинного мешочка. Что-то сказала, но я не понял что. Тогда она показала на шофера и спросила:

– Папа?

Я кивнул, натужно улыбаясь.

– Хабт ир хунгер? – снова спросила она.

Не успели мы сообразить, как она вручила нам по бутерброду с сыром.

После долгой тряски мы наконец затормозили на большой стоянке. Пассажиры высыпали наружу, я и мой приятель – с ними. Нашему взору открылось низкое широкое здание из бетона с плоской кровлей, из которой щетиной торчали высокие стальные антенны. Дальше, за железной решеткой, стояло несколько аэропланов. Шофер открыл багажник и начал выкладывать чемоданы. У нашей благодетельницы была целая гора чемоданов, и она ужасно беспокоилась. На лбу под шляпой блестели бусинки пота, тетенька посасывала зубы, неприятно причмокивая. Мы с приятелем решили отблагодарить ее за гостинцы и схватили тяжелый чемодан. Втащили его в здание аэровокзала, там перед столом диспетчера уже возбужденно гудела орава пенсионеров, размахивающих всевозможными документами. Диспетчерша в форме терпеливо пыталась их построить. Так, организованным шагом, мы миновали турникет и пошли к самолету.

Это был мой первый полет. Оба мы чувствовали себя немного неловко, но красивая стюардесса с карими глазами и сердечками в ушах помогла нам пристегнуть ремни. Моему товарищу досталось место у иллюминатора, мы с растущим торжеством глядели, как раскручиваются блестящие пропеллеры, все быстрее, быстрее, вот уже совсем слились в единый невидимый круг.

Начали взлетать. Меня вжало в сиденье, колеса стали подпрыгивать, потом легкий рывок – оторвались от земли. Мой приятель в восторге тыкал в иллюминатор. Летим! Внизу простирался мир. Люди, дома, машины, съежившиеся до игрушечных размеров, такие маленькие, что можно было положить их в карман. Потом со всех сторон нас обступили облака, белые снаружи, серые, как овсянка, внутри. Протаранив облака, продолжили подниматься, все вверх и вверх, пока не достигли купола неба, и тогда стали парить – медленно, почти незаметно.

Приветливая стюардесса угостила нас соком, это было кстати – ужасно захотелось пить. Потом мы попросились в туалет, и она проводила нас в крошечную кабинку, где мы по очереди выпростали из штанов свои пипки. Моча падала в отверстие, и я представил, как она прольется на землю мелким золотым дождем.

Потом нам дали альбомы и мелки. Я нарисовал, как столкнулись два самолета. Ощипанная голова моего товарища все больше клонилась назад, так он и заснул с открытым ртом. От его дыхания запотел иллюминатор.

После долгого перелета мы приземлились. Пассажиры как один ринулись вон, в суматохе мы потеряли из виду нашу тетеньку. Я подошел к старичку в фуражке и осведомился, не есть ли это тот самый Китай. Он покачал головой и указал на бесконечно длинный коридор, по которому шел народ с чемоданами. Мы пошли по этому коридору, я несколько раз вежливо спрашивал, пока мы наконец не увидели людей с узкими глазами. Я решил, что эти уж точно едут в Китай, так что мы сели рядом и стали терпеливо ждать.

Спустя какое-то время подошел дяденька в синей форме и стал нас расспрашивать. У нас будут неприятности – это читалось в его глазах. Потому я застенчиво улыбнулся ему и притворился, что не понимаю.

– Папа, – пролепетал я, указывая куда-то вдаль.

– Ждите здесь, – сказал он и быстро ушел.

Едва он скрылся, мы перебрались на другую скамью. Скоро мы познакомились с черноволосой китаянкой в гетрах, которая собирала забавный конструктор. Она разложила пластмассовые кусочки на полу и стала объяснять нам, как сделать дерево, вертолет, да все что угодно. Без умолку болтала и размахивала тонкими ручками, кажется, ее звали Ли. Она кивнула в сторону скамьи, где читал газету какой-то строгий дяденька и сидела взрослая девочка со жгучими черными волосами. Я решил, что это сестра девочки. Она ела сочный красный фрукт, красиво нарезанный специальным фруктовым ножом, и вытирала губы салфеткой с отороченными краями. Когда я подошел к ней, она с сытым видом предложила мне взять кусочек. Фрукт был настолько сладкий, что я прямо задрожал от удовольствия – в жизни не ел такой вкуснятины. Я подтолкнул товарища, чтобы и он попробовал. Он смаковал с полуопущенными веками. В виде благодарности неожиданно вытащил спичечный коробок, приоткрыл его и дал китаянкам заглянуть в щелку.

В коробке скребся большой жук с зеленым отливом. Старшая сестра протянула ему маленький кусочек фрукта, но жук вдруг взлетел. С басовитым рокотом покружился над всеми узкоглазыми путниками, сидевшими в креслах, над двумя тетками со спицами в волосах, задравшими головы от изумления, обогнул гору чемоданов, увенчанную парой небрежно упакованных оленьих рогов, и, задевая лампы дневного света, поплыл по коридору в ту самую сторону, откуда мы пришли. Мой приятель поскучнел, а я взялся утешать его, говоря, что жук точно полетит домой в Паялу.

В это время что-то объявили по громкоговорителю и все засуетились. Мы помогли китаянке сложить конструктор в сумку для игрушек и в сутолоке продрались через турникет. Этот самолет был куда больше предыдущего. Вместо пропеллеров на крыльях у него висели большие турбины, которые начали свистеть. Свист перерос в оглушительный вой, но стих, когда мы устремились к серой пелене облаков.

Так мы прибыли во Франкфурт. И кабы у моего безмолвного спутника не прихватило живот и он не устроился какать прямо под столом, то, честное слово, то, совершенно верно, то, без тени всякого сомнения, мы добрались бы до Китая.

Глава 2

О вере живой и мертвой, о страстях по шурупам и об одном удивительном происшествии в Паяльской церкви

Я стал водиться с моим молчаливым приятелем и вскоре в первый раз попал к нему в гости. Его родители оказались лестадианами, последователями Ларса Леви Лестадиуса, который когда-то давным-давно основал в Каресуандо секту харизматического пробуждения. Изрыгая проклятия почище иного грешника, этот приземистый батюшка обличал в своих гневных проповедях пьянство и блуд, да с таким жаром, что отголоски этих проповедей докатились до наших дней.

Лестадианину мало называться верующим. Мало просто окунуться в купель, причаститься или заплатить церковный оброк. Вера должна быть живой. Однажды старого лестадианского проповедника спросили, что он понимает под живой верой. Тот долго думал и наконец ответил с глубокомысленным видом, что это все равно что всю жизнь подниматься в гору.

Всю жизнь подниматься в гору. Хм… Довольно трудно представить. Вот ты отдыхаешь на приволье, гуляя по узкой извилистой турнедальской дорожке где-нибудь между Паялой и Муодосломполо. Буйствует красками молодое лето. Тропинка бежит по сосновому редколесью, из болотца доносится запах тины и солнца. На обочине клюют щебенку глухари, но при виде человека поспешно улепетывают в кусты, шурша крыльями.

Вот уже и первый пригорок. Ты замечаешь, как земля начинает уходить вверх, как напрягаются твои икры. Пустяки, – подумаешь, бугорок. Там наверху, очень скоро, дорожка вновь расстелется перед тобой сухой лесной гладью с белыми шапками ягеля меж исполинских стволов.

Однако подъем продолжается. Он оказался длиннее, чем ты думал. Устали ноги, ты замедляешь шаг и все нетерпеливее поглядываешь на верхушку склона, которой вот-вот достигнешь.

А верхушки-то и нет. Дорога уходит вверх и вверх. Лес такой же, как прежде, лощинки и молодая поросль, кое-где уродливые вырубки. А подъем продолжается. Словно кто-то взял всю местность за край да и оторвал от земли. Приподнял дальний от тебя конец и что-то подложил под него шутки ради. Тут закрадывается предчувствие, что сегодня подъем не кончится. И завтра тоже.

Но ты упрямо идешь и идешь в гору. Незаметно дни становятся неделями. Ноги уже порядком натружены, нет-нет да и помянешь того шутника, который так ловко все подстроил. Нехотя признаёшь, что шутка удалась. Но уж за Паркайоки-то подъем закончится, всему же должен быть предел. И вот ты в Паркайоки, а подъем не кончается, ну что ж, тогда в Киткиэйоки.

Недели складываются в месяцы. Ты меряешь их шаг за шагом. И выпадает снег. Тает и снова выпадает. И где-то между Киткиэйоки и Киткиэярви ты уже готов плюнуть на все это. Дрожат ноги, болят суставы, последние силы на исходе.

Но ты делаешь привал и, превозмогая усталость, продолжаешь путь. Тем более что до Муодосломполо уже рукой подать. Изредка, понятное дело, навстречу тебе попадаются путники, идущие туда, откуда ты пришел. Весело семенят под уклон по дороге в Паялу. Некоторые даже едут на велосипедах. Катятся себе в седле, отпустив педали, так с комфортом и доезжают до конца. В твоей душе зарождается сомнение, надо признать это. Внутри тебя происходит борьба.

И шаги твои становятся короче. Идут годы. И ты уже близко, совсем близко. И снова выпадает снег, так и должно быть. Глаза слезятся от вьюги, ты что-то замечаешь. Кажется, что-то забрезжило вдали. Лес редеет, расступается. За деревьями замаячили дома. Вот он! Вот он, Муодосломполо! Последний шаг, последний дробный и дрожащий шажок…

Во время панихиды священники говорят, что ты почил в живой вере. Истинно так. Ты почил в живой вере, sie kuolit elävässä uskossa. Ты пришел в Муодосломполо, все мы тому свидетели, отныне ты восседаешь на золотом багажнике велосипеда Господня, и вечный путь твой лежит под уклон, осеняемый трубными гласами ангелов.


Выяснилось, что у моего товарища все-таки есть имя, мать звала его Ниилой. Его родители строго следовали христианским заповедям. Несмотря на обилие детишек, в доме царила гулкая тишина, как в храме. У Ниилы были два старших брата и две младшие сестры, еще один ребенок ворочался в брюхе у его матери. И, поскольку каждое чадо есть дар Божий, со временем ребятни в доме должно было только прибавиться.

Удивительно, как вся эта орава могла вести себя так тихо. Игрушек было немного, да и то в основном некрашеные деревянные самоделки, выструганные старшими братьями. Младшие играли этими деревяшками молча, немые как рыбы. Виной тому не только религиозное воспитание, такую картину можно наблюдать и в других турнедальских семьях. Просто они не разговаривали. Может, из застенчивости, может, из гнева. Может, просто потому, что обходились без слов. Родители открывали рты только за обедом, если же им было что-то нужно, показывали рукой или кивком головы, дети вторили им.

Придя к Нииле в гости, помалкивал и я. Дети вообще остро чувствуют ситуацию. Я разулся на крыльце и мягко, точно на кошачьих подушечках, прокрался внутрь, склонив голову и немного сутулясь. На меня уставилась добрая дюжина глаз – из качалки, из-под стола, от буфета. Детские глаза впились в меня, потом резко отвернулись, стали блуждать по кухонным стенам, по сосновому полу, но все время возвращались ко мне. Я тоже глядел во все глаза. Личико у меньшей сестренки скорчилось от испуга, рот открылся, обнажая молочные зубы, потекли слезы. Она заплакала, но и плач ее был беззвучным. Просто наморщились щеки, а пухлые ручки теребили мамин подол. Мать носила косынку даже в доме. Она месила тесто, по локти погрузив руки в кадку. От ее мощных движений мука вздымалась столбом, золотом вспыхивая в лучах солнца. Мать не обратила на меня внимания, Ниила принял это как знак одобрения. Он потянул меня к своим старшим братьям, которые сидели на кушетке, обмениваясь шурупами. Должно быть, это была своеобразная игра, мудреная сортировка по коробочкам и отделениям. Потом они стали сердиться и молча рвать шурупы друг у друга из рук. Одна гайка упала на пол. Ниила украдкой цапнул ее. Старший из братьев молниеносно перехватил его руку и нажал с такой силой, что Ниила, замирая от боли, разжал ладонь, и гайка упала в прозрачную пластмассовую коробку. Тогда средний брат опрокинул коробку. Содержимое с барабанной дробью рассыпалось по деревянному полу.

На секунду все замерло. Все взгляды были прикованы к братьям, как к полотну экрана, когда пленка зажевывается, чернеет, мнется, – треск, и экран становится белым. Я почуял в воздухе ненависть, сам того не осознавая. Братья кинулись друг на друга, схватившись за отвороты рубах. На руках вздулись бугры, братьев стягивало, как два мощных магнита. При этом они неотрывно сверлили друг друга черными, чернее сажи, зрачками – два зеркала, составленные вместе, но отдаляющие друг друга до бесконечности.

Вдруг мать швырнула тряпку. Тряпка просвистела по кухне как комета, оставляя за собой белый хвост муки, и смачно влепилась в лоб старшему. Мать приняла грозную позу, неторопливо отирая тесто с рук. Меньше всего ей хотелось провести целый вечер, пришивая оторванные пуговицы. Братья нехотя расцепились. Поднялись и вышли вон.

Мать подняла тряпку, помыла руки и вернулась к стряпне. Ниила собрал все шурупы в пластмассовую коробку, положил ее в карман и просиял. Потом краешком глаза покосился в сторону окна.

Братья сошлись посреди двора. Руки летали, раз за разом сокрушая скулы. От мощных затрещин бритые черепушки сотрясались, как брюквы. Но ни криков, ни брани. Удар за ударом – в низкий лоб, в пятак, мощные плюхи по пылающим ушам. Старший был шире в плечах, младшему, чтобы ударить, приходилось подпрыгивать. У обоих из носа текла юшка. Кровь капала и брызгала во все стороны, костяшки покраснели. Но братьев было не остановить. Бах! Шлеп! Тресь! Хлоп!

Нас угостили соком и булочками с пылу с жару – такими горячими, что, откусив, надо было сперва подержать кусок в зубах, а уж потом жевать. Затем Ниила стал играть шурупами. Он высыпал их на кушетку, пальцы его дрожали, и я понял, как давно он мечтал повозиться с шурупами. Ниила разложил их по разным отделениям пластмассовой коробки, высыпал их, смешал, снова разложил, снова высыпал. Я хотел было подсобить ему, но Ниила начал злиться, я побыл еще немного и пошел домой. Он даже не оглянулся.

Братья меж тем продолжали драться. Щебенка под ними была вытоптана, образовалась круглая яма. Все те же бешеные удары, та же немая ярость, но в движениях уже заметна медлительность и усталость. Рубахи взмокли от пота. Окровавленные лица покрыты серым налетом, слегка припорошены землей.

И тут я увидел, как они преобразились. Это были уже не мальчишки. Скулы распухли, из разбитых ртов торчали клыки. Ноги стали короче и мощнее, как медвежьи ляжки, разбухли так, что штаны трещали по швам. Ногти почернели и отросли, превратились в когти. И понял я, что не земля у них на лицах. А щетина. Курчавый мех, тьма, расползающаяся по светлым ребячьим щекам, ползущая по шее вниз, за пазуху.

Я хотел крикнуть, предупредить драчунов. Неосмотрительно шагнул в их сторону.

Тут они резко остановились. Повернулись ко мне. Сгрудились, втянули мой дух. И в глазах их я увидел голод. Алчбу. Они хотят есть, они хотят мяса.

Я попятился, леденея от страха. Они захрюкали. Плечом к плечу стали надвигаться, два настороженных зверя. Ускорили шаг. Выскочили из ямы. Когти взрывали щебенку в бешеном беге.

Надо мной распростерлась тень.

Мой придушенный вопль. Страх, писк, визг поросенка.

Дин-дон. Дин-дон-дилибом.

Колокола.

Божественные колокола. Дин-дон. Дин-дон. Во двор въехал велосипед, на нем сидел странник в белых одеждах, сияющий образ, он жал на звонок, сотворяя белесое облако света. Странник резко затормозил. Захватил лапищами обоих зверят, поднял за шкирку и хряпнул друг о дружку головами, как капусту, аж сок брызнул.

– Папа, – запищали они, – папа, папочка…

И свет рассеялся, отец швырнул их на землю, схватил за лодыжки и стал возить сыновьями взад-вперед по щебенке, скородя землю их передними зубами, как граблями. Когда он отпустил их, оба рыдали, и, рыдая, они снова стали детьми. А я побежал домой, только пятки засверкали. И в кармане у меня был припрятан шуруп.


Отца Ниилы звали Исак. Он происходил из крупного лестадианского рода. Еще мальцом его стали водить в душную избу, где молились сектанты: на деревянных лавках, теснясь задами, сидели крестьяне в темных сюртуках и их жены с платками на голове. В каморке было так тесно, что, когда на задние ряды нисходил Святой Дух, люди, отбивая поклоны, стукались лбами о спины впереди сидящих. Среди них сидел Исак, щуплый отрок, сдавленный со всех сторон родными дядями и тетями, которые преображались у него на глазах. Сначала учащалось дыхание, воздух становился спертым и влажным, рдели щеки, запотевали очки, с носа капал пот, все громче пели оба проповедника. Этими словами, этими живыми словами нить за нитью сотворялось полотно Истины, изображались картины злодеяний, измен, прегрешений, что пытались схорониться в земле, однако их вырвали с корнем и, словно червивой свеклой, потрясали перед собранием. Впереди Исака сидела девочка с косичками, в полумраке волосы ее отливали золотом, с боков она была стиснута беспокойными большими телами. Она сидела тихо, прижимая к сердцу куклу, а вокруг нарастала буря. Страшно смотреть, как рыдают твои папа с мамой. Как такие умные, такие взрослые родственники меняются, растворяются. Страшно маленькому сидеть вот так и слышать, как тебя поливает чужой пот, и думать – это моя вина. Это моя вина – ах, если бы я был хоть капельку добрее. Детские ручки Исака сцепились в крепкий замок, ему казалось, что между ними ползают мураши. Если я разниму руки, мы все умрем, думал он. Если я отпущу их, мы погибнем.

И был день, воскресный день, спустя годы, когда Исак, высокий, крепкий и возмужавший, пришел на вечерню. Все шло прахом, скорлупа треснула. Ему исполнилось тринадцать, и он ощутил, как в его утробе растет Нечистый, и такой страх обуял Исака, сильнее, чем ожидание взбучки, сильнее, чем инстинкт самосохранения, что пришел Исак на собрание, сел на лавку и начал бить поклоны, как вдруг упал, уткнулся в лоно Иисуса. И легли кровоточащие ладони на темя и на грудь Исаку – было это второе крещение, так оно свершилось. Выпустил Исак из родового ларца грехи крови своей и погряз в них.

Ни один из собравшихся не смог удержаться от слез. Великое явилось им. То был им знак сверху. Господь осенил своей дланью отрока и оставил его.

А потом, когда он учился ходить заново, когда он встал на шаткие ноги, они поддержали его. Толстуха-мать прижала его к груди во имя плоти и крови Христовой и оросила слезами его лицо.

Так был указан ему путь проповедника.


Как и большинство лестадиан, Исак трудился в поте лица. Зимой валил лес, ранним летом сплавлял плоты, смотрел за коровами и огородом в скудном родительском хозяйстве. Работал много, требовал мало, чурался спиртного, карт и коммунистов. По этой причине в рабочей артели ему порой приходилось нелегко, но насмешки мужиков он принимал за испытание, молчал неделями и читал часослов.

В красные дни Исак очищался молитвами и баней, надевал чистую белую рубаху и темный костюм. Теперь и он мог на собраниях обличать пороки и Нечистого, выступать с двуострым мечом Господним, Законом и Писанием, против всех закоренелых грешников, против клеветников и прелюбодеев, против маловеров и сквернословов, пьяниц, насильников и коммунистов, которые, как вши, расплодились в турнедальской юдоли.

Юное, бодрое, гладко выбритое лицо. Глубоко посаженные глаза. Исак умел приковать к себе внимание прихожан. Вскоре он женился на соратнице, застенчивой и ладно скроенной финке из Пелло, от которой пахло хозяйственным мылом.

Но, когда пошли детишки, Господь покинул его. Взял и смолк одним днем. Никто не ответил Исаку.

Осталось только огромное, бездонное отчаяние. Тоска. Да исподволь растущая злоба. Исак начал грешить, больше из любопытства. Мелкие издевательства над ближними. Ему понравилось, он продолжил. Когда обеспокоенные соратники попытались серьезно побеседовать с ним, он осквернил уста свои богохульством. Соратники отошли от него и не возвращались более.

Наперекор забвению, своей пустоте он по-прежнему называл себя верующим. Соблюдал обычаи, воспитывал своих детей согласно Писанию. Правда, на место Бога водрузился сам. И то была худшая форма лестадианства, самая холодная и беспощадная. То было лестадианство без Бога.


В этой-то мерзлоте и воспитывался Ниила. Как большинство детей, выросших во враждебной среде, он спасался тем, что был неприметен. Еще во время нашей первой встречи на детской площадке меня поразило его искусство бесшумно перемещаться. Искусство менять цвет в зависимости от окружения, становясь совершенно невидимым. Главное, не высовываться – в этом Ниила был типичным турнедальцем. Ты сжимаешься в комок, чтобы сохранить тепло. У тебя сбитое тело, выносливые плечи, которые начинают болеть к старости. Шаги становятся короче, дыхание – мельче, от постоянного кислородного голода ты немного бледен с лица. Типичный турнедалец ни за что не побежит от врага – какой в том прок? Вместо этого он вбирает голову в плечи и надеется, что все как-нибудь рассосется. В общественных местах турнедалец садится на задние ряды; на турнедальских культурных сборищах часто можно видеть следующую картину: между рампой и публикой зияет десяток пустых рядов, между тем как на задних местах аншлаг.

Руки у Ниилы были в ссадинах до локтей и никогда не заживали. Со временем я понял, что он расчесывает раны. Он делал это машинально, грязные ногти сами тянулись к болячке, расцарапывали ее. Едва нарастала корка, как Ниила начинал колупать ее – расковыривал, отламывал и щелчком запускал куда придется. Иной раз попадал коркой в меня, иной раз с отсутствующим взглядом съедал ее. Еще неизвестно, что противней. Однажды, когда он был у меня в гостях, я сказал ему, чтоб он так не делал, но Ниила только невинно похлопал глазами. И через минуту снова взялся за свое.

Самое странное, что Ниила не умел говорить. Ему ведь целых пять лет. Иногда он открывал рот, словно собираясь сказать; было слышно, как в горле у него клокочет слизистый ком. Раздавалось харканье – казалось, вылетает пробка. Но на этом Ниила останавливался и пугливо замолкал. Он понимал мои слова, это было видно, – с головой у него было все в порядке. Но что-то в нем перемкнуло.

Наверное, сказалось то, что его мать была родом из Финляндии. Молчаливая сама по себе, она была к тому же представительницей многострадальной страны, которую терзали гражданские, белофинские и мировые войны, в то время как ее жирная западная соседка продавала железную руду нацистам и тем разбогатела. Женщина, чувствующая свою неполноценность, она хотела, чтобы ее дети имели то, чего не было у нее самой, – дети должны стать настоящими шведами, поэтому она больше старалась научить их шведскому, а не родному финскому. Но шведский она знала с грехом пополам, потому и молчала.

У меня дома мы частенько сидели на кухне: Ниила любил радио. В отличие от его матери, моя всегда оставляла радио включенным, и оно целыми днями бубнило фоном. Неважно о чем – это могла быть любая передача от “Авторадио” и “Наших праздников” до колокольного звона в Стокгольме, курсов языка и богослужений. Сам я никогда не слушал – в одно ухо влетало, из другого вылетало. Ниила же, напротив, по-моему, обожал сам звук, который постоянно нарушал тишину.

Как-то после обеда я твердо решил, что научу Ниилу говорить. Поймав его взгляд, я ткнул себя пальцем и сказал:

– Матти.

Потом показал на него и стал ждать. Он тоже стал ждать. Я подался вперед и сунул свой палец ему в рот. Ниила разинул пасть, не издав ни звука. Я стал мять ему горло. Ему стало щекотно, он стряхнул мою руку.

– Ниила! – сказал я и приказал ему повторить. – Ниила. Скажи: Ниила!

Он уставился на меня как на дурачка. Я ткнул себя между ног и сказал:

– Писька!

Услыхав пошлость, он смущенно улыбнулся. Я показал на мою задницу:

– Жопка! Писька и жопка!

Ниила кивнул и снова прильнул к радио. Тогда я показал на его зад, изображая, как из него что-то вылезает. Вопросительно посмотрел на него. Ниила откашлялся. Я замер в ожидании. В ответ – молчание. Разозлившись, я повалил Ниилу на пол, принялся тормошить его.

– Какашка! Скажи: ка-каш-ка!

Он молча вырвался. Кашлянул, поворочал языком, словно разминая его.

– Soifa, – вдруг вымолвил он.

Я остолбенел. Я впервые услышал его голос. Совсем не детский, густой, сиплый. Не особо приятный.

– Чего?

– Donu al mi akvon.

Опять. С минуту я сидел огорошенный. Ниила говорит! Он начал разговаривать, вот только я его не могу понять.

Ниила с достоинством поднялся с пола, пошел к крану, выпил стакан воды. После чего ушел домой.

Произошла очень странная штука. В своем безмолвии, в своем одиноком страхе Ниила выдумал собственный язык. Не имея возможности разговаривать, беседовать, он начал придумывать слова, складывать их вместе, строить из них предложения. А может, это был не его язык. Может, он хранился где-то в глубине, в самых потайных уголках мозга. Древнее замороженное знание, которое оттаяло исподволь.

Раз – и мы поменялись ролями. Уже не я, а Ниила был моим наставником. Мы сели на кухне, мать ушла в сад, бубнило радио.

– Ĉi tio estas seĝo, – сказал Ниила и показал на стул.

– Ĉi tio estas seĝo, – повторил я.

– Vi nomiĝas Matti, – показал он на меня.

– Vi nomiĝas Matti, – послушно повторил я.

Ниила энергично затряс головой:

– Mi nomiĝas!

– Mi nomiĝas Matti, – поправился я. – Vi nomiĝas Niila.

Он довольно чмокнул губами. В его языке были правила, порядок. На нем нельзя было говорить как попало.

Мы стали общаться на нашем секретном языке, вокруг нас образовалась наша собственная аура, в которой мы чувствовали себя защищенными. Другие мальчишки завидовали и подозрительно косились, но нас это только раззадоривало. Отец и мать испугались, что у меня дефект речи, и позвонили доктору, но тот сказал, что дети часто говорят на вымышленном языке и что это скоро пройдет.

А Ниилу наконец-то прорвало. Благодаря придуманному языку он преодолел робость и вскоре уже вовсю говорил и по-шведски, и по-фински. Он ведь и до этого многое понимал и скопил богатый запас слов. Оставалось только произнести их, натренировать мышцы рта. Хотя, как выяснилось, было это не так-то просто. Ниила еще долго издавал весьма странные звуки, нёбо с трудом привыкало к шведским гласным и финским дифтонгам, с губ брызгала слюна. Постепенно я научился кое-как понимать его, но Ниила по-прежнему охотнее говорил на нашем секретном языке. Так ему было спокойнее. Когда мы разговаривали на этом языке, он расслаблялся, движения становились легкими, плавными.


В один из воскресных дней произошло примечательное событие. Церковь была битком набита прихожанами. Шла обычная утреня, служил ее старый добрый пастор Вильгельм Таве, и в обычные дни места было бы предостаточно. Но сегодня царило столпотворение.

А все дело в том, что жители Паялы собрались впервые поглядеть на настоящего живого негра.

Любопытство было столь велико, что пришли даже мои родители, которых в церковь калачом не заманишь, разве что на Рождество. На скамье впереди нас сидел Ниила с родителями и со всей своей родней. Только раз попытался он обернуться в мою сторону, но тут же получил увесистый подзатыльник от Исака. Люди перешептывались и шушукались, здесь были все, от чиновников до лесорубов, даже несколько коммунистов. Все пересуды, понятно, сводились к одному предмету. Правда ли, что этот негр черный, чернее ночи, как исполнители джаза на обложках пластинок? Или он бурый?

Пробил колокол, дверь ризницы отворилась. Оттуда вышел Вильгельм Таве в очках с черной оправой, видно было, что он немного скован. А за ним! В облачении вышел и он. В африканской блестящей мантии, подумать только…

Чернее ночи! Школьные училки начали оживленно перешептываться. Никакой не бурый, а скорее иссиня-черный. Рядом с негром семенила дряхлая диаконисса, худая как жердь, с желтой пергаментной кожей, она много лет посвятила миссионерству. Мужчины склонились перед алтарем, женщина сделала реверанс. А потом отец Таве начал службу с того, что поприветствовал собравшихся и, конечно, прежде всего нашего гостя из далекого Конго, где сейчас идет война. Тамошние христиане остро нуждаются в материальной помощи, и сегодняшний сбор без остатка пойдет в пользу наших братьев и сестер.

Начали отправлять службу. А собрание знай глядело и не могло наглядеться. Когда запели псалмы, негр впервые подал голос. Он знал мелодии – должно быть, у них в Африке поют похожие псалмы. Негр пел на родном наречии глубоким и каким-то вдохновенным голосом, а собрание пело все тише и тише, прислушиваясь к нему. Но вот настало время проповеди, и отец Таве подал знак. Тут произошло невероятное – негр и диаконисса вместе взошли на кафедру.

Паства заволновалась: на дворе стояли шестидесятые, а в те годы женщине в церкви полагалось молчать. Отец Таве предупредительно успокоил собравшихся, сказав, что женщина будет только переводить. Места на кафедре было маловато, диаконисса бочком пристроилась около дородного чужестранца. Пот ручьем тек у нее из-под шляпы, диаконисса вцепилась в микрофон, беспокойно поглядывая на собравшихся. Негр обвел церковь невозмутимым взглядом, в остроконечной небесно-золотой митре он казался еще выше. Лицо было таким черным, что на нем можно было различить только сверкающие белки.

Негр заговорил. На банту. Без микрофона. Он как бы выкрикивал слова, высоко и призывно, словно кого-то искал в джунглях.

– Слава Тебе, Господи! Слава Тебе! – перевела диаконисса.

Вдруг она выронила микрофон, со стоном стала падать вперед и, наверное, свалилась бы с кафедры, не подхвати ее негр.

Первым подоспел церковный сторож. Взлетев на кафедру, обвил тощую руку диакониссы вкруг своей бычьей шеи и поволок женщину к выходу.

– Малярия, – жалобно простонала та.

Кожа у нее сделалась желто-бурого цвета, с диакониссой случился приступ, она была в полуобморочном состоянии. Еще два члена церковного собора вызвались помочь ей, вывели ее из церкви, посадили в машину и на всех парах умчались в лечебницу.

Собрание и негр остались с глазу на глаз. Все были сбиты с толку. Отец Таве хотел было сменить миссионера, но негр с кафедры уходить не хотел. Раз уж он проехал полмира, чтобы попасть сюда, надо вынести и это испытание. Во имя Господа.

Быстро смекнув, он переключился с банту на суахили. Увы, этот многомиллионный язык, столь широко распространенный на африканском континенте, был почему-то совершенно незнаком жителям Паялы. Ответом негру были непонимающие взгляды. Тот снова поменял язык, в этот раз – на креольский диалект французского. Диалект оказался настолько причудливым, что даже учительница французского не разобрала ни слова. Все больше нервничая, негр сказал несколько предложений по-арабски. Отчаявшись, попробовал говорить на фламандском, который кое-как выучил за время экуменических путешествий в Бельгию.

Результат – ноль. Никто не понимал ни бельмеса. В этих глухих краях говорили только на шведском и финском.

Окончательно подавленный, негр решил сменить язык в последний раз. Рявкнул так, что задрожали хоры, разбудив задремавшую тетку и напугав младенца, – тот запищал, но ему дали пошелестеть листками церковной Библии, и он успокоился. Тут со скамьи передо мной поднялся Ниила и что-то крикнул в ответ.

В церкви воцарилась гробовая тишина. Вся паства обернулась и уставилась на нахального молокососа. Сверкающие белки негра обратились к мальчику, но тот уже был усажен на место мощным тычком Исака. Африканец поднял ладонь, приказывая Исаку остановиться, и ладонь у него была поразительно светлая. Исак почувствовал взгляд и отпустил сына.

– Ĉu vi komprenas kion mi diras? – спросил негр.

– Mi komprenas ĉion, – ответил Ниила.

– Venu ĉi tien, mia knabo. Venu ĉi tien al mi.

Ниила нерешительно пробрался вдоль скамьи и остановился в проходе. Секунду казалось, что он хочет слинять. Африканец велел ему приблизиться, поманив белой ладонью. Чувствуя, что все смотрят на него, Ниила сделал несколько неуверенных шагов. Ссутулившись, прокрался и встал перед кафедрой, забитый мальчишка с уродливо ощипанной головой. Негр помог парнишке взойти по ступенькам. Ниила едва доставал до края, но негр крепко обнял его и взял на руки. Держа как агнца. Дрожащим голосом возобновил прерванную молитву.

– Dio nia, kiu aŭskultas niajn preĝojn…

– Отец наш, Ты услышал наши молитвы, – принялся бойко переводить Ниила. – Сегодня Ты послал нам мальчика. Хвала Тебе, Господи, хвала Тебе…

Ниила понял все, до единого слова. Паяльцы внимали как громом пораженные, а Ниила перевел проповедь до конца. Родители Ниилы, его братья и сестры застыли, точно каменные истуканы, с испуганными лицами. Они были поражены, они понимали, что на их глазах свершилось Божественное чудо. Многие в церкви рыдали от умиления, все были тронуты до глубины сердца. Ликующий шепот пробежал по рядам и вскоре охватил всю церковь. Знак милости! Чудо!

Я же никак не мог взять в толк. Как мог негр знать наш секретный язык? Ведь это был именно тот язык, на котором я общался с Ниилой.

Об этой новости много потом говорили, и не только среди верующих. Еще долго нам звонили из газет и с телевидения, хотели взять интервью, но Исак не разрешил.

Сам я встретился с Ниилой только пару дней спустя. После обеда он как всегда незаметно проскользнул к нам в кухню, все еще напуганный случившимся. Мать дала нам по бутерброду, мы стали жевать. Ниила то и дело как-то напряженно прислушивался.

Как обычно, фоном бубнило радио. Тут меня осенило, и я добавил громкости.

– Ĝis reaŭdo!

Я аж подпрыгнул. Наш секретный язык! Проиграла короткая мелодия, и диктор сказал:

– Вы только что прослушали сегодняшний урок эсперанто.

Эсперанто. Так он выучил язык по радио.

Я медленно повернулся к Нииле. Тот сидел с отрешенным видом, глядя куда-то вдаль.

Глава 3

О страшной притягательности склада в Школе домоводства и о нечаянной встрече, где мы забегаем далеко вперед

По соседству с детской площадкой стояло похожее на господский дом большое деревянное здание со множеством окон по всему фасаду. Старая фабрика, теперь здесь располагалась школа для девочек, где, помимо прочего, их учили стряпать и вязать. Все лучше, чем ходить безработной, – здесь девочки становились умелыми хозяйками. Возле школы, которую мы, детишки, так и прозвали Школой домоводства, стоял старый сарай, выкрашенный красной краской; он был набит всяким хламом и пожелтевшими школьными материалами, в которых мы так любили копаться. В одном месте с торца отходили доски, и можно было залезть внутрь.

Стоял жаркий летний день. Зной тяжелой пятой придавил наше селение, запах трав был крепок, как заваренный чай. Я в одиночку крался вдоль стены сарая. Опасливо озираясь, не идет ли сторож. Мы боялись его. Он был силач, носил заляпанный комбинезон и ненавидел любопытных детей. Всегда являлся ниоткуда, испепеляя тебя взглядом. На ногах у сторожа были сабо, в мгновение ока он скидывал их и тигриным прыжком настигал жертву. Никто до меня еще не ускользал от него, сторож точно клещами хватал жертву за шею, поднимал – голова жертвы того и гляди отделится от тела. Помню, мой сосед, пятнадцатилетний бугай, рыдал как младенец, получив взбучку за то, что катался на мопеде в неположенном месте.

И все же я решил рискнуть. Никогда прежде не бывал я на складе, но слышал рассказы тех, кто дерзнул. Я крался, вертя головой во все стороны, нервы были напряжены до предела. Вроде все спокойно. Встал на карачки, раздвинул доски, просунул голову в лаз и прошмыгнул внутрь.

Из солнечного света я нырнул в кромешную тьму. Зрачки расширились, ослепленные мраком. Долгое время я стоял неподвижно. Затем мало-помалу начал различать предметы. Древние шкафы, списанные парты. Дрова, кирпичи. Треснувший унитаз без крышки. Ящики с электропроводкой, изоляторами. Я стал осторожно бродить, стараясь ни на что не наткнуться. Пахло сухостью, опилками и рубероидом с кровли, нагретым теплыми солнечными лучами. Я плавно продвигался, почти плыл в густом, как кисель, воздухе. Он был оливкового цвета, точно в гуще соснового леса. Я будто ходил между спящими. Осторожно дышал носом, ноздри щекотала пыль. Мои тряпичные тапки беззвучно скользили по цементному полу, мягкие кошачьи лапы.

Стоп! Передо мной вырос великан. Я отшатнулся от черного призрака в полутьме. Оцепенел.

Нет, не сторож. Всего лишь старый отопительный котел. Высокий и тяжелый чугунок. Толстый, как раздобревшая матрона, с огромными литыми заслонками. Я отодвинул ту, что побольше. Заглянул в холодное, черное как смоль чрево. Тихонько гукнул. Голос отозвался металлическим эхом, вдвое сильнее моего. Топка была пуста. Чугунная дева, она хранила лишь память об огне, сжиравшем ее изнутри.

Я аккуратно просунул голову в отверстие. Порыскал рукой, нащупал комья шлака, отстающие от ржавой обмуровки, а может, то была копоть. Внутри пахло железом, окалиной и старой гарью. Я немного поразмыслил, набираясь храбрости. Потом ужом юркнул в тесную топку.

И вот я внутри. Согнулся в три погибели в ее круглом пузе, свернулся зародышем. Попытался выпрямиться, но стукнулся головой. Стал бесшумно задвигать заслонку, пока не погас последний лучик.

Внутри. Она вынашивает меня. Она обороняет меня своими пуленепробиваемыми стенами, будто беременная. Я у нее в брюхе, я ее дитя. Меня разбирала какая-то неприятная щекотка. Чувство защищенности со странной примесью стыда. Словно я нарушил какой-то запрет. Кого-то предал – может, свою мать? Закрыв глаза, я свернулся клубком, обнял колени руками. Она – такая холодная, а я – такой теплый и маленький, огнедышащий комочек. Прислушавшись, я услышал ее шепот. Слабый шелест, доносившийся то ли из вьюшки, то ли из обреза трубы, ласковые и баюкающие слова любви.

Раздался грохот. В сарай, тяжело топая ногами, ворвался сторож. Он был в ярости, клялся, что намылит шею озорникам. Я затаил дыхание, слушая, как он рыщет кругом, опрокидывая шкафы, с грохотом пиная и разбрасывая хлам, словно охотился на крыс. Он бегал по складу и матерился – видно, какая-то ябеда из Школы домоводства засекла меня и настучала. И “мать твою за ногу”, и “перкеле” – шведские и финские проклятья сыпались направо и налево.

Встав неподалеку от котла, он втянул носом воздух. Словно учуяв мой дух. Я услышал, будто кто-то скребется о стенку, и понял, что сторож прильнул к моему котлу. Нас разделяла лишь чугунная шкура толщиной в три сантиметра.

Медленно ползли эти секунды. Потом новый скребок и звук удаляющихся шагов. С треском захлопнулась входная дверь. Я остался сидеть внутри. Неподвижно считал томительные минуты. Внезапно вновь послышался стук сабо. Сторож, оказывается, уходил понарошку, чтобы выманить добычу, используя все коварство взрослого человека. Но теперь он окончательно сдался и отправился восвояси – я слышал, как щебенка все тише шуршала под его ногами.

Наконец я осмелился переменить положение тела. Суставы ломило, я толкнул заслонку. Она не поддалась. Я поднатужился. Заслонка не шелохнулась. Меня прошиб ледяной пот. Страх, перерастающий в панику, – должно быть, сторож задвинул щеколду. Я погиб.

Когда схлынуло первое оцепенение, я попробовал кричать. Эхо утроило силу голоса, я вопил с перерывами, затыкая уши пальцами.

Никто не пришел на мой зов.

Осипший и изнуренный, я пригорюнился. Я погибну? Умру от жажды, высохну в этом склепе?

Первые сутки выдались ужасными. Мышцы болели, икры сводила судорога. От сидения в три погибели затекла спина. Страшно хотелось пить – я чуть не сошел с ума. Мои испарения оседали на закопченных стенах, я слышал, как падают капли, пытался лизать стены. На языке остался металлический привкус, от него жажда только усилилась.

На вторые сутки меня взяла одурь. Я то и дело надолго впадал в забытье, качаясь в полудреме. Забытье казалось освобождением. Я потерял счет времени, впадал в сладостное оцепенение, возвращался и чувствовал, что умираю.

Проснувшись в другой раз, я понял, что время не стоит на месте. Зеленоватый дневной свет, пробивавшийся сквозь отверстие крана, стал слабее. Дни становились короче. По ночам я сильно мерз, вскоре ударили первые холода. Сложенный пополам, я мелко прыгал, чтобы хоть как-то согреться.

Зиму я помню не очень отчетливо. Свернувшись калачиком, я почти все время спал. Недели промелькнули как сон. Когда вернулось тепло, я понял, что подрос. Моя одежда стала мала мне и жала. Изрядно повозившись, я сумел стянуть ее с себя и продолжал ждать уже голый.

Постепенно мое тело заполнило тесную котловину. Должно быть, я прожил здесь несколько лет. От моих испарений нутро котла ржавело, с моей головы свисали длинные патлы. Я уже не мог прыгать, а только уточкой переваливался с боку на бок. И не вылез бы, даже если б сумел открыть заслонку, – проход стал слишком узок для меня.

Со временем жить в котле стало почти невмоготу. Теперь я не мог двигаться даже бочком. Голова была зажата между коленями. Плечам некуда было расти.

Пару недель я думал, что мне конец.

Наконец я дошел до ручки. Заполнил собой каждую клеточку пространства. Не осталось ни одной воздушной пазухи, мне нечем было дышать, и я только судорожно зевал ртом. Но упрямо продолжал расти.

И вот как-то ночью… Что-то звонко хрустнуло. Будто раскололось карманное зеркальце. Короткая пауза, потом протяжный треск со спины. Я понатужился – стена поддалась. Вспучившись, вдруг брызнула фонтаном осколков, и я очутился на воле.

Голый, новорожденный – я барахтался посреди хлама. Неуверенно встал на ноги, оперся на шкаф. И с удивлением обнаружил, что мир вокруг меня съежился. Нет, это просто я стал вдвое выше. На лобке появились волосы. Я стал большим.

На дворе лютовала морозная ночь. Ни души. Я потрусил по снегу вприпрыжку, шлепая босыми ногами, почесал по поселку в чем мать родила. Прямо на перекрестке между хозяйственной лавкой и киоском лежали четыре подростка. Казалось, спали. Я остановился и с удивлением стал разглядывать их. Склонился под светом фонаря, чтоб рассмотреть поближе.

Одним из подростков был я.

Смешанным было мое чувство, когда я лег рядом с самим собой на обледенелое шоссе. Лед кусался, таял, подо мной стало влажно.

Я приготовился ждать. Сейчас они должны проснуться.

Глава 4

О том, как мы пошли в Старую школу, как узнали о Южной Швеции и о том, какими неприятностями может обернуться домашнее чтение

Пасмурным августовским утром прогремел школьный звонок, и я пошел в школу. Первый класс. Мамы торжественно вводят нас в высокий желтый деревянный дом, где размещаются начальные классы, в старую школу, получившую затейливое название – Старая школа. В сопровождении мамаш мы протиснулись вверх по скрипучей лестнице и вошли в классную комнату с широкими лимонными половицами, покрытыми толстым слоем лоснящегося лака; каждому показали его место за допотопными партами с откидными крышками, пеналами и прорезями для чернильниц. Парты хранили следы ножевых ранений, оставленных многочисленными поколениями учеников. Мамаши выплыли из комнаты, а мы остались. Двадцать малышей с шаткими молочными зубами и пальцами в бородавках. Кто-то плохо говорил, кто-то носил очки, у многих родным языком был финский, каждого второго били ремнем, почти все происходили из рабочих семей, были затюканы и с самого начала знали, что здесь им никто не рад.

Нашей учительнице шел седьмой десяток, она носила очки в стальной оправе, волосы были стянуты на затылке клубком, покрыты вуалеткой и заколоты шпильками, нос длинный и крючковатый, как у совы. Неизменная шерстяная юбка и блузка, поверх которой учительница часто накидывала кофту, оставляя ее расстегнутой до половины, на ногах мягкие черные тапочки, смахивающие на туфли. Мягко, но решительно выполняла она свою задачу: выстрогать из нас, неотесанных чурбанов, что-нибудь более-менее соответствующее шведской модели.

Для начала каждый выходил к доске и писал свое имя. Одни смогли, другие – нет. По результатам этого научного исследования учительница разделила нас на две группы – первую и вторую. В первую группу попали справившиеся с заданием – боґльшая часть девчонок да пара мальчиков из интеллигентных семей. Во вторую группу попали все остальные, в их числе и мы с Ниилой. И хотя нам было всего по семь лет, нам приклеили именно тот ярлык, которого мы заслуживали.

Впереди под самым потолком раскинулись БУКВЫ. Воинственная армия палочек и закорючек, протянувшаяся от стены до стены. С ними-то мы и будем сражаться, одну за другой класть на лопатки в наших тетрадках и с натугой мычать их вслух. Еще нам дали ручки, бумажный пакетик с мелками, книжку родного чтения и жесткую картонную коробочку с лепешками акварельных красок, похожими на разноцветные карамельки. И закипела работа. Застелить бумагой парту, обернуть книги – мы усердно зашелестели рулонами ватмана, который принесли из дома, ретиво защелкали тупыми школьными ножницами. Под конец приклеили скотчем расписание уроков к изнанке крышек. Никто не врубался во все эти загадочные клеточки, но надо – стало быть, надо, расписание есть часть Распорядка и Дисциплины и означает, что наше детство кончилось. Началась шестидневка – с понедельника до субботы, а для желающих была еще и воскресная школа.

Итак, Распорядок и Дисциплина. Стройся перед классом после звонка на урок. Строем ходи в столовую во главе с учительницей. Поднимай руку, когда отвечаешь. Поднимай руку, когда хочешь в туалет. Держи прописи дырочками к окну. Выходи из класса после звонка на перемену. Входи в класс сразу после звонка на урок. Все делается по приказу, все приказы отдаются с кроткой шведской любезностью, лишь изредка сильная женская рука хватает за чуб расшалившегося сорванца из группы номер два. Мы любили нашу учительницу. Уж она-то знала, как вырастить из нас людей.

Рядом с учительской кафедрой стоял коричневый оргаґн с педалями. Каждое утро начиналось с собрания; учительница садилась на табуретку и долго жала на педали. Ее полные икры в гольфах телесного цвета набухали, очки покрывались испариной, сморщенные пальцы рассыпались по клавишам и брали тон. Учительница начинала петь дрожащим старушечьим сопрано, краешком же глаза зорко следила, чтобы все пели с ней. Солнечный свет четверился в крестовинах рам, теплом и золотом покрывая ближайшие парты. Запах мела. Карта Швеции. Микаэль – у него часто шла кровь носом, и он сидел, запрокинув голову, с салфеткой в руке. Кеннет – страшный непоседа. Анника – эта всегда говорила шепотом, а мы, мальчишки, были влюблены в нее. Стефан – этот классно играл в футбол, но три года спустя он насмерть разобьется о дерево на лыжном спуске в Иллястунтури. Да еще Туре и Андерс, Ева и Оса, Анна-Карин и Бенгт, ну и все мы, остальные.

Так как жили мы на далеком севере, в Паяле, то и были во всем распоследними. Изучая атлас, мы первым делом принялись за южную провинцию Сконе, изображенную во всех подробностях и сплошь испещренную красными черточками деревенских дорог и черными точками хуторов. За ней идут провинции, изображенные обычным масштабом, чем дальше вы листаете – тем дальше на север. И вот, самым последним, открываете Северный Норланд, на карте которого едва ли найдется хоть одна черточка или точка, пусть и взят он самым мелким масштабом (а то бы не поместился). Почти на самом севере находится Паяла, окруженная бурой тундрой, – здесь живем мы. Пролистав в начало, вы видите, что южная провинция Сконе по величине не уступает Северному Норланду, к тому же она вся такая зеленая-зеленая – там чертовски плодородна земля! Только спустя многие годы, сверив масштабы, я обнаружил, что Сконе, весь наш южный регион, от края да края легко поместится на кусочке Северного Норланда величиной в сотню километров, между Хапарандой и Буденом.

Нам вдолбили, что высота горы Киннекулле составляет 306 метров над уровнем моря. Но ни слова о Кяймявааре высотой 348 метров. Мы зазубривали названия: Вискан, Этран, Шипучкан, Вонючкан (или как их там?) – имена этих четырех “многоводных” рек, омывающих Южно-Шведскую возвышенность. Много лет спустя я увидел их воочию. Остановил машину, вышел из нее, протер глаза. Жалкие канавы! Лесные ручейки, по которым не сплавишь и бревна. Вроде Каунисйоки или Ливиэйоки, не более.

Такими же чужими мы были и на культурном поприще. Поём: “Вы видали старика, старика Боровика?”

Чего не видали, того не видали. Ни старика Боровика, ни бабки Поганки, ни кого-то из их родни.

Иногда из Сберегательного банка мы получали детский журнал под названием “Счастливая монетка”, на обложке которого красовался вековечный дуб. Журнал наставлял нас, что если копить деньги, то они вырастут величиной с такой вот дуб. Но в Паяле не растут дубы, и мы решили, что в рекламе есть какой-то подвох. То же самое с шарадами из этого журнала, в которых часто попадалось высокое дерево, похожее на кипарис. Правильный ответ – можжевельник. Но ведь можжевельник совсем не такой, это ведь такие колючие, взъерошенные кусты не выше колена.

Уроки пения напоминали священнодействие. Учительница ставила на кафедру громоздкий бобинник, здоровенный такой ящик с кнопками и ручками, медленно заправляла пленку и раздавала песенники. Потом, вперив в нас совиные очи, включала питание. Бобины начинали мотать магнитную ленту, из динамиков раздавался бойкий позывной. Энергичный женский голос вещал на чистом шведском языке. Бодро кудахтая, женщина на пленке вела идеальный урок пения! С учениками из музыкальной школы в Накке. Я и по сей день не могу понять, чего ради нас заставляли слушать, как эти южане ангельскими голосочками тянут песенки о каких-то там подснежниках, ландышах и прочей тропической растительности. Порой они пели соло, и, что хуже всего, один из солистов был моим тезкой.

“Маттиас, будь добр, возьми эту ноту еще раз”, – щебетала дама на пленке, и девчачий дискант заливался колокольчиком. Весь класс оглядывался на меня и угорал со смеху. Я был готов сквозь землю провалиться.

Прослушав методический материал несколько раз, мы начинали петь вместе с ними – эдакий ансамбль погорелого театра и Венский хор мальчиков. Глаза нашей учительницы зорко следили за нами, девочки еле слышно шелестели, как умирающий ветер в прошлогодней траве. Мы, мальчишки, сидели, будто набрав в рот воды, и только когда учительские “фары” зыркали на нас, начинали беззвучно шевелить губами, не более того. Петь – это бабское дело. По-нашему, кнапсу. Так что мы молчали.

Со временем мы поняли, что на самом деле мы живем не в Швеции. Наш край затесался в ее состав по чистой случайности. Северный придаток, заболоченные пустоши, кое-где заселенные людьми, которых и шведами-то можно назвать с натяжкой. Мы были иные – малость отсталые, малость неграмотные, малость нищие духом. Ну не водились у нас косули с ежами и соловьями. Ну не было у нас знаменитостей. Ни американских горок, ни светофоров, ни дворцов с усадьбами. Все, чем мы богаты, – это тучи мошкары, вычурная турнедальская брань и коммунисты.

Мы были детьми дефицита. Не материального, нет, – с этим мы кое-как справлялись, – а духовного. Мы были ничьи. Наши родители были ничьи. Наши предки были ноль без палочки для шведской истории. Редкие залетные преподаватели, приехавшие к нам на время из настоящей Швеции, не то что выговорить – написать наши фамилии толком не могли. Мы боялись заказывать музыку в известной передаче “До тринадцати”, чтобы ведущий Ульф Эльвинг не подумал, что мы финны. Наши селения были так малы, что их не было видно на карте. Мы едва сводили концы с концами и жили на казенные субсидии. На наших глазах загнулось наше семейное хозяйство, поросли бурьяном наши луга, на наших глазах по Турнеэльвен прошли последние плоты, и больше мы их не видели, на наших глазах на смену сорока крепким лесорубам пришли чадящие дизели, на наших глазах отцы повесили рукавицы на гвоздь и неделями стали пропадать на далеких Кирунских шахтах. Мы хуже всех в Швеции писали контрольные по шведскому языку. Мы не умели вести себя за столом. Дома мы ходили с шапкой на голове. Мы не собирали грибов, не ели овощей, не ловили раков. Мы не умели беседовать, не умели декламировать, красиво паковать подарки и толкать речи. Мы ходили с вывернутыми ступнями. Мы говорили с финским акцентом по-шведски, хотя не были финнами. Мы говорили со шведским акцентом по-фински, хотя не были шведами.

Мы были никем.

Оставалось одно. Одна-единственная лазейка для тех, кто хотел выбиться в люди, хоть в самые маленькие людишки. Свалить! Мы свыклись с этой мыслью, мы были уверены, что это наш единственный шанс, и мы его использовали. Вот в Вестеросе ты станешь человеком. И в Лунде. И в Сёдертелье. В Арвике. В Буросе. То была всеобщая эвакуация. Поток беженцев, опустошивший нашу округу, и что странно – эта миграция была совершенно добровольной. Незримой войной.

Сюда возвращались только мертвецы. Жертвы аварий. Самоубийцы. Позже к ним добавились жертвы СПИДа. В тяжелых гробах опускались в мерзлую землю среди берез на паяльском кладбище. Добро пожаловать домой! Котимаасса!


Ниилин дом, выходивший на реку, был построен в одном из тех старинных мест, откуда началась Паяла. Просторный ладный сруб конца прошлого века с большими крестовыми рамами, идущими вдоль продольной стены. Если присмотреться, на фасаде можно заметить шов: к дому была сделана пристройка. На крыше осталось две трубы от двух отдельных печей – дом стал слишком большим, и одной печи не хватало. Во времена расцвета лестадианства дом был естественного серого цвета, но в сороковых годах стал красным с белыми оконными рамами. А чтобы дом меньше походил на развалившийся хлев, по последнему слову моды и к вящему огорчению хранителей культуры и ценителей изящного, ему обкорнали углы. Со стороны реки к дому подходили заливные луга, тысячелетиями щедро удобрявшиеся илом во время половодий; здесь росла жирная трава, от которой наливались молоком коровы. Вот и присмотрел это место первый поселенец, шедший мимо несколько веков назад, снял он с плеч свою котомку и стал здесь жить.

Только вот уж который год луга были некошены. Быльем поросли они, только веники торчали повсюду. Забвением, ветхостью дышало это место. Неприветливо встречало. Таило в себе какую-то стужу, как если человека горько обидеть в детстве, и эта обида гложет его изнутри.

Хлебный амбар сохранился, однако со временем превратился в сарай и гараж. Мы только что вышли из школы и поехали к Нииле домой. На сегодня мы поменялись великами. Ниила взял мой, навороченный, с мягкой вытянутой сидухой и вывернутым рулем. Я катил на его “рексе” (“Рекс-фекс, горелый кекс”, – обычно кричали вслед Нииле задиристые третьеклашки). Въехав со мной во двор, Ниила сразу повел меня в амбар.

По крутой рубленой лестнице, за сто лет до блеска отполированной ногами, мы поднялись наверх. Здесь царила полутьма, вечерний свет пробивался в узкое подслеповатое оконце. Кучи хлама, изломанные стулья, ржавая коса, эмалированные ведра, свитки ковров, подернутых гнилью. Мы остановились у боковой стены. Перед нами высилась гигантская этажерка, заставленная рядами книг с потрепанными кожаными корешками. Наставления, часословы, жития святых на финском и шведском, громоздящиеся друг на дружке. Никогда прежде не доводилось мне видеть столько книг, собранных в одном месте, школьная библиотека не в счет. Это выглядело как-то неестественно, даже неприятно. Зачем столько книг? Кто их осилит? Чего они спрятались здесь в сарае, словно им стыдно за себя?

Ниила открыл ранец и вытащил книгу родного чтения. На дом нам было задано прочитать отрывок; Ниила отыскал его, бесцеремонно ворочая страницы грязными мальчишескими пальцами. Сосредоточенно стал читать вслух по слогам, с великим трудом складывая их в слова. Наконец, осатанев от чтения, с шумом захлопнул книгу. И вдруг, я глазом не успел моргнуть, со всей дури швырнул ее с лестницы. Книжка стукнулась корешком об пол и рассыпалась по грубым половицам.

Я смущенно уставился на Ниилу. Он улыбнулся, на щеках играли пунцовые пятна, а длинные клыки делали его похожим на лисицу. Выхватил из необъятного книжного ряда катехизис, тоненькую книжицу в мягком переплете. Кинул вслед за первой. Тончайшие шелковые странички печально зашелестели и разлетелись. Вслед им полетели сборники, два грузных коричневых толстяка с коротким треском хряпнулись об пол и расстались со своей листвой.

Ниила задорно посмотрел на меня, приглашая присоединиться. Чувствуя, как сердце радостно колотится в груди, я тоже схватил книгу. Запустил ей, она полетела – при этом из нее выпорхнуло несколько страниц – и ударилась о ржавую борону. Вот умора-то! Войдя в раж, мы стали хватать книги без разбору и, подбадривая друг друга, крутящейся свечой пускали их к потолку, пинали с такой силой, что аж страницы дымились; мы чуть со смеху не надорвались, опустошая полку за полкой.

Внезапно на пороге возник Исак. Огромный как гора, немотный и почерневший. Ни единого слова, только грубые мясистые пальцы, судорожно отдирающие бляху ремня. Гневным жестом указал мне на дверь. Я, как трусливая крыса, прошмыгнул мимо него и пустился наутек. Ниила остался. Дверь за мной затворилась, и я услышал, как Исак лупит его.


На мгновение я отрываюсь от дневника, который начал в Непале. Электричка подходит к Сундбюбергу. Занимается рассвет, пахнет отсыревшими куртками. В моем учительском портфеле лежит папка с двадцатью пятью проверенными сочинениями. Февральская хлябь, через четыре месяца ярмарка в Паяле. Мельком гляжу в окно. Высоко над перроном кружат галки, вьются, вьются взбудораженным кубарём.

Взгляд мой возвращается к Турнедалену. Глава пятая.

Глава 5

О бесстрашных вояках, о группировках и об искусстве вытаптывать лыжные спуски

Каждый день, когда в Школе домоводства заканчивался последний урок, мимо нашего дома проходили толпы шестнадцати-семнадцатилетних девчонок. Классные телки. Не забывайте, это были шестидесятые – тонны макияжа, накладные ресницы и короткие-короткие клеенчатые сапоги в обтяжку. Мы с Ниилой повадились подглядывать за ними с сугроба у нашего дома. О чем-то переговариваясь, девчонки кучками шли мимо нас, без шапок даже в самую холодную пору (чтоб не испортить прическу). Дымили как паровозы, оставляя за собой приторно-сладкую смесь сигаретного дыма и духов, – этот запах по сей день вызывает у меня сладостные воспоминания. Бывало, они здоровались с нами. Мы краснели и делали вид, что строим снежную крепость. В семь лет у нас уже определенно был интерес. Назвать это похотью, конечно, нельзя – это была скорее томительная нега. Мне хотелось поцеловать их, прижаться. Ластиться к ним, будто котенок.

Как бы то ни было, мы стали кидать в девчонок снежками. Наверное, для того, чтобы они почувствовали, что мы мужики. Как ни странно, это подействовало. Дюжие шестнадцатилетние валькирии пугливо шарахались, как стадо оленей, визжали и пищали, укрываясь косметичками. Вот глупые. Мы ведь и снежки-то толком лепить не умели, кидали свечой, почти не попадая, – снежки мягко планировали, как финские варежки. Однако шороху наводили. Мы были силой, с нами надо было считаться.

Так продолжалось несколько дней. Вернувшись из школы, мы загодя готовили боезапас. Воображали себя двумя виттульскими вояками, двумя матерыми ветеранами, выполняющими спецзадание на чужом континенте. Под ложечкой было щекотно от ожидания. Эти бои приближали нас к тем сладостным ощущениям, о которых мы пока только догадывались. С каждой новой битвой росли наши петушиные гребешки.

И вот наконец показались девчонки. Несколько групп, идут на разном удалении друг от друга, по пять-десять человек. Завидев их, мы прячемся за сугробом. План тщательно продуман. Мы пропускаем первую группу и атакуем их со спины, остальные кучки резко тормозят прямо перед нами. Паника и сумятица. И, разумеется, восхищение нашей удалью молодецкой.

Сидим в засаде. Слышим приближающиеся шаги, девичьи голоса, прокуренный кашель, смешки. Вмиг выскакиваем из-за сугроба. У каждого по снежку в правой руке. Завидев девчонок, как два викинга, с воинственным кличем кидаемся в бой. Но только мы собрались смять их со спины, как обнаруживаем, что одна из девчонок не убоялась. Встала за несколько метров от нас. Светлые длинные волосы, размалеванные глаза. Пристально смотрит на нас.

– Только киньте еще раз, я вам ноги поотрываю, – шипит она. – Так отделаю, что родная мать не узнает…

Мы с Ниилой пугливо опускаем снежки. А девица, напоследок еще раз грозно глянув на нас, идет догонять подруг.

Так мы и стояли. Опустив глаза. А на душе осело какое-то огромное, тревожное смятение.


Детство паяльских мальчишек проходило в постоянной борьбе группировок. Именно так местные пацаны выясняли между собой отношения. Втягивались в группировку с пяти-шести лет и выходили из нее к четырнадцати-пятнадцати годам.

Группировки действовали примерно так. Скажем, поссорились два карапуза. Андерс стукнул Ниссе, Ниссе заревел. Не будем вдаваться в причину ссоры, исконную вражду или возможные межродовые распри. Просто один пацан отдубасил другого, и оба разошлись по домам. С этого начинается цепочка.

Пострадавший, то бишь Ниссе, бежит жаловаться своему брату, который двумя годами старше Ниссе. Старший брат ходит по району, держит ухо востро и, отыскав обидчика, хорошенько отделывает его, чтоб неповадно было. Андерс ревет и бежит жаловаться брату, четырьмя годами старше Андерса. Тот ходит по району, держит ухо востро. Увидав Ниссе или его брательника, отделывает их хорошенько и советует не попадаться ему в другой раз. (Успеваете следить?) Обиженные вкратце излагают суть дела взрослому двоюродному братцу, пятью годами старше Ниссе. Тот отделывает Андерсова брата, самого Андерса да заодно пару дружков, вызвавшихся защищать их. Оба старших брата избитых дружков, шестью годами старше Андерса, ходят по району, держат ухо востро. Всем оставшимся родным, двоюродным, троюродным братьям и прочим родственникам Ниссе вкратце объясняют расклад, хронику того, кто кого бил, когда и в каком порядке, – то же происходит в стане Андерса. Сгущают краски для пущей убедительности. Делаются энергичные попытки привлечь на свою сторону восемнадцатилетних двоюродных братьев и даже отцов, но те отказываются, говоря, что все эти разборки салаг им до одного места.

А разборки тем временем продолжались. В самые большие группировки втягивались школьные товарищи, соседи и все другие возможные приятели, особенно если зачинщики были из разных районов. Тогда Виттулаянкка сходилась с Паскаянккой, Страндвеген шел на Техас, и разгоралась война.

Жизнь группировки длилась от пары дней до нескольких месяцев. Обыкновенно разборки продолжались одну-две недели и проходили по вышеописанному сценарию. На первом этапе, соответственно, раздавались затрещины и хныкала мелюзга. На втором этапе в дело вступали вожаки, они ходили по поселку, держа ухо востро, а мелюзга сидела дома и жалась по углам. Попадись кто из малявок в этот момент, я им ой как не завидую. Именно этот этап был для меня хуже всех – вечный страх на пути между школой и относительно спокойным домом. Последним шел этап разоружения, когда уже никто не мог или не хотел вникать во все эти запутанные расклады и разветвления, и дело предавалось забвению.

Но прежде, как мы помним, вас подстерегали опасности. Зима. Ты гребешь на своем снегокате в лавку, чтобы купить развесных карамелек. Рано смеркается, редкие снежинки падают с бездонного свинцового неба, звездочками мерцая в лучах фонарей. И вот ты гребешь промеж сугробов, полозья твоих самокатных саночек вязнут в свежем снегу, а с Кирунского проезда слышен гудок снегоуборочного трактора, который пыхтит, продираясь сквозь снежные заносы. Вдруг, вон там на перекрестке, появляется кто-то из больших ребят. Черный силуэт старшеклассника. Он идет навстречу, ты останавливаешься, пытаешься угадать, кто это. Уже хочешь повернуть, но сзади откуда ни возьмись выныривает другой старшеклассник. В темноте ты никак не можешь разобрать, кто это, но он большой. Ты окружен, малявка на снегокате. Делать нечего, остается только надеяться. Ты вбираешь голову в плечи и подгребаешь к первому, он внимательно рассматривает тебя, фонарь залеплен снегом, и лицо встречного скрыто во тьме, парень делает шаг вперед, и душа твоя уходит в пятки. Ты готовишься к худшему: сейчас насуют снега за шиворот и в карманы, настучат по черепушке, закинут шапку на березу, сейчас будут сопли, слезы и унижение. Ты замираешь, как теленок на бойне, а парень подходит все ближе. Он вырастает перед тобой, и ты вынужден остановиться. Он здоровый как мужик, и ты его не знаешь. Он спрашивает, из чьих ты будешь, – ты прикидываешь, что сейчас в поселке как минимум три группировки, судорожно перебираешь их в голове, отвечаешь наугад и надеешься, что попал. Парень хмурит брови и сбивает с тебя шапку. Потом цедит:

– Твое счастье!

Смахнув с шапки снег, ты гребешь дальше и мечтаешь поскорее стать взрослым.


Дело близилось к весне, самые лютые морозы остались позади. Дни все еще были короткими, но в полдень уже показывалось солнце, багряным апельсином висело оно над заиндевелыми крышами. Мы пили свет жадными глотками, и огненно-золотистый сок наполнял наши жилы радостью. Мы будто выбрались из берлоги, проснувшись от зимней спячки.

В эту пору мы с Ниилой решили опробовать Лестадианский спуск. Сразу после школы надели наши деревянные лыжи на проволочных креплениях и поехали напрямки через парк. Смеркалось, лыжи сантиметров на двадцать уходили в глубокий рыхлый снег. Ниила прокладывал лыжню, я шел за ним, две неясные тени в мглистых сумерках. Поодаль, за домом-музеем Лестадиуса, колокольнями высились ряды огромных разлапистых елей. Немые и священные исполины – их думы витали много выше наших.

Звонко хлопая лыжами, мы пересекли обледенелый Лестадианский проезд, уже зажглись фонари. Легко взлетели на очередной сугроб и нырнули во тьму, круто уходившую вниз к реке. Прошмыгнули мимо бюста Лестадиуса. Тот следил за нами из-за берез, а на макушке его красовался снеговой чепец. Фонари вскоре пропали из виду, но и без них было не так темно. Свет, преломляясь в миллионах хрустальных снежинок, разрастался облаком и, казалось, плыл над землей. Глаза постепенно обвыклись в темноте. Перед нами открылся склон, длинной и головокружительной лентой уходивший к реке. Правда, пока он не годился для спуска: мы по пояс вязли в снегу. Тогда, поставив лыжи поперек, мы стали утаптывать его. Пядь за пядью спускались по склону. Трамбовали снег, прессовали его тяжестью наших тщедушных тел, прокладывая узкий желобок вниз, до самой речки. Мы работали бок о бок, пот струился под одеждой. Наконец, спустившись, повернули назад. Поднялись той же дорогой, с настырностью осла наступая на собственные следы. Утрамбовали снег еще плотнее, изо всех сил стараясь сделать спуск как можно жестче, ровнее.

И вот мы на вершине. Пришли туда, откуда начали наш непосильный труд. Ноги ходят ходуном, вздымается грудь, а перед нами раскинулся готовый спуск. Широкая ровнехонькая улица длиной в тысячу поперечных лыж. Мы стоим рядом – я и Ниила. Всматриваясь во мглу. Спуск растворяется в зыбком, сумрачном мире грез, точно леска исчезает в проруби. Расплывчатые тени, еле слышное колыхание в глубине. Тонкая нить, канувшая в сон. Переглядываемся. Потом разворачиваемся лицом к спуску, отталкиваемся бамбуковыми палками. Одновременно ухаем вниз.

Летим. Скользим. Вихрем мчимся в ночь. Хрустит снег. Мороз рвет щеки. Два распаренных мальчика, две дымящиеся сосиски, брошенные в морозильник. Все быстрее, все яростнее бег. Локоть к локтю, два открытых рта, два теплых зияющих жерла, всасывающие ветер. Как здорово утрамбовано, просто класс! Колени – пружины, ноги – колья, плотно упакованные в лыжные штаны. И ветер, растущий в теле ветер, и скорость, почти немыслимая скорость, сверкающий снег, вой ветра, вихри.

И вот, наконец. Раскатистый гром сотрясает лед Турнеэльвен до самой Перяяваары, и пространство колется, как зеркало. Мы преодолели звуковой барьер. Небо становится жестким и колючим, как щебень, мы врезаемся в него, падаем одновременно. Лежим бок о бок в курящемся облаке снега, два дымящихся ядра, руки раскинуты, палки устремлены вверх, в пространство, каждая – к своей сияющей звезде.

Глава 6

О том, как старуха села одеснуґю Господа Бога, а также о превратностях дележа земных богатств

Промозглым весенним днем Ниилина бабушка покинула сей бренный мир. Пребывая в здравом рассудке до самого конца, предсмертным шепотом исповедалась она на смертном одре, лизнула просвирку кончиком коричневого языка и окропила губы вином. Тут старуха сказала, что видит свет, видит, как ангелы небесные пьют ряженку из ковшей, и преставилась; при этом тело ее полегчало на два грамма – ровно столько весила ее бессмертная душа.

Улосвейсу, поминки для ближайших родственников, назначили в тот же день. Сыновья пронесли покойницу в открытом гробу ногами вперед по всем комнатам, чтобы та могла проститься с домом; собравшиеся пели псалмы, пили кофе, потом наконец тело увезли в морг.

Тогда стали готовиться к самой панихиде. Паяльский телефонный узел раскалился добела, из почтового отделения по всему Норботтену, в Финляндию, Южную Швецию, в Европу и другие части света устремились потоки траурных извещений. Немудрено, ведь всю свою жизнь бабуля без устали плодила потомство. Двенадцать детей было у нее, ровно по числу апостолов, и, подобно апостолам, разбрелись ее дети по всей земле. Одни жили в Кируне и Лулео, другие под Стокгольмом, третьи в Вексшё и Кристианстаде, Франкфурте и Миссури и даже в Новой Зеландии. Только один по-прежнему жил в Паяле – то был отец Ниилы. И все собрались на похоронах, даже оба покойных сына старухи, о чем впоследствии поведали собранию ясновидящие тетушки. Они сказали, что еще во время зачинного псалма поинтересовались, что там за мальчики склонились у гроба, но позже заметили, что по краям от мальчиков исходит какое-то свечение, а ноги парят на вершок от земли.

Еще там были внуки и правнуки со всего мира, удивительно опрятные существа, говорящие на всевозможных диалектах. Внуки из Франкфурта лопотали по-немецки, американцы и новозеландцы картавили на смеси шведского с английским. Из юного поколения только Ниила и его братья с сестрами знали наше турнедальское наречие, да они большей частью помалкивали. Эта чудовищная каша из языков и культур, бурлившая во время службы в Паяльской церкви, лучшее свидетельство тому, сколь велика детородная сила одной-единственной плодовитой турнедальской утробы.

Провожая старуху в последний путь, говорили много и обильно. Заверяли, что покойница трудилась в поте лица, жила постом и молитвами. Таскала и поднимала, поднимала и таскала, ходила за коровами и детьми, управлялась с сеном почище кобылы с тремя боронами, наткала полкилометра половиков, собрала три тыщи ведер ягод, натаскала сорок тыщ ведер воды из колодца, вырубила добрый остров леса, выстирала гору белья, без единой жалобы выкачала бочки дерьма из выгребной ямы, а когда копала огород, строчила картошкой в ведро, как из пулемета. И это лишь малая часть.

В последние годы, прикованная к постели, она осьмнадцать раз прочла Библию от корки до корки – разумеется, в старом финском переводе, которого не коснулась скверна этих новомодных безбожников из комиссий по современному переводу Библии. Писание, конечно, не идет ни в какое сравнение со Словом Живым – тем, что двуострым мечом разит скверну во время молитв, – но раз уж у бабули было время…

Как обычно бывает на похоронах выдающихся турнедальцев, проповедники в основном говорили об адских муках. Подробно живописали вечно пылающую угольную дыру, где грешники и маловеры шипят, аки шкварки в кипящем смоляном котле, а сам хозяин Преисподней прокалывает их вилами, чтобы стек сок. Народ на лавках скорчился, старухины дочки с накрученными волосами и в модных тряпках, те так вообще лили крокодиловы слезы, а жестокосердые зятья беспокойно ерзали на месте. Однако теперь им дается шанс одним махом разнести семена раскаяния и милости чуть не по всему земному шару, и нет прощения тому, кто не использует такой шанс. А кроме того, бабушка оставила после себя целую тетрадку записей, где подробно расписала, как ее следует хоронить; пожелала, чтобы в проповедях было побольше Наставлений, поменьше Евангелия. Ну и чтобы никаких дешевых отпущений направо и налево.

И вот наконец небесные врата отворились, хоры ангелов сладостным дыханием осенили Паяльскую церковь, земля содрогнулась – и бабушка была допущена к Отцу Небесному. Тут тетушки в платках задрожали, зарыдали и бросились лобызаться во имя тела и крови Христовой, в проходах и на скамьях запахло свежим сеном, здание церкви оторвалось на полвершка от фундамента и, гулко громыхнув, встало на место. А праведным явился также свет, райский свет, как если сквозь сон на мгновение открыть глаза в безмолвную полярную ночь, – вы выглядываете в окно и на ночном небосклоне видите зарницу полярного солнца, лишь один миг, и снова лениво закрываете глаза. А когда просыпаетесь поутру, вас распирает какое-то великое, небывалое чувство. Наверное, любовь.


После панихиды всех позвали пить кофе с выпечкой. Тоска сразу улетучилась, появилась даже какая-то беспечность. Бабушка-то теперь у Христа за пазухой. Можно расслабиться.

И только на лице Исака застыла угрюмая маска. Он бродил в потертом сюртуке проповедника, и хотя все знали, что он давно ожесточился сердцем, все-таки надеялись услышать от него хоть пару слов у могилы матери. Покаяние блудного сына. Кто знает, может, его вновь коснется пробуждение? На похоронах родителей, когда думы о суетности и бренности мира разом одолевают скорбящего, случались и не такие чудеса. Перст Божий раскаленным железом пронзал черствые сердца – и таял лед, и являлся Святой Дух, и скорбь о прегрешениях исторгалась из сердца раскаявшегося, как помои из грязного горшка, после чего даровалось ему очищение, и становился тот горшок Божественным Сосудом, из которого сочился, орошая землю, елей. Но Исак только тихо пробормотал что-то невнятное, про себя. Даже на первом ряду не разобрали.

Детям дали сок и булочки. Нас было много, поэтому мы ели по очереди. Нииле явно было душно в туго застегнутой чистой рубахе. Пусть большие галдят, как стая черных ворон, мы же тем временем выбежали наружу. К нам присоединились малые из Миссури. Восьмигодовалые двойняшки в костюмах с галстуками. Они говорили друг с другом по-английски, мы с Ниилой – по-турнедальски, они то и дело скучающе озирались по сторонам и ежились. Оба были коротко острижены под морпехов, огненно-рыжие, как их отец-американец ирландского происхождения. Было видно, что они еще не отошли от внезапного приобщения к Старому Свету и корням их матушки. На дворе стоял май, таяли снега, но на речке еще держался лед. Березы были голые; на лугу, где только-только сошел снег, желтела пожухлая прошлогодняя трава. Близняшки топали за нами в своих лакированных ботинках, опасливо высматривая, нет ли поблизости какого-нибудь полярного хищника.

Из любопытства я помаленьку начал расспрашивать их. Раскатисто рыча на смеси американского со шведским, они поведали, что, добираясь сюда через Лондон, видели живых Битлов. Хватит заливать, сказал я им. Но они упрямо продолжали твердить, что Битлы ехали мимо их отеля в длиннющем открытом “кадиллаке”, а вокруг бесновались толпы девиц. Все это снимали на пленку с грузовика, который ехал следом.

Близняшки и прикупили кое-чего. Из бумажной сумки они вытащили пластинку с английским ценником.

– “Битлз”, – медленно прочитал я. – Роскн ролл музис.

– Рок-н-ролл мьюзик, – поправили они меня, посмеиваясь над моим произношением. И отдали пластинку Нииле. – Итс э презент. Ту наш казин.

Ниила взял пластинку обеими руками. С взволнованным видом вытащил виниловый диск и уставился на филигранные дорожки. Держал так бережно, точно боялся, что пластинка треснет у него в руках, как тончайшая корочка льда на дне ведра. Правда, черного цвета. Черная, как грех.

– Киитос, – промямлил он. – Спасибо! Фэнк ю!

Ниила поднес пластинку к носу, понюхал пластмассу, потом поднял над собой, любуясь, как дорожки играют под весенним солнцем. Близнецы переглянулись и хмыкнули. Они уже сочиняли историю о встрече с аборигенами, которую выложат своим приятелям в Миссури, жуя гамбургеры и потягивая колу в какой-нибудь забегаловке.

Ниила расстегнул пару пуговиц и спрятал пластинку за пазухой, к самому сердцу. Он немного помялся. Потом махнул близнецам, призывая следовать за ним. Повел их по лугу промеж последних почерневших сугробов; теряясь в догадках, я поплелся за ними.

Мы остановились у сточной канавы. Поперек дороги была врыта бетонная труба. Склонившись, мы обнаружили круглое белое отверстие. Грязная вешняя вода текла по трубе, с шумом выливаясь у наших ног в продолговатую заводь. Рядом кучей серых застиранных простыней таяли и оседали снежные сугробы. Ниила указал вглубь мутного ручья.

– Презент, – ласково сказал он близняшкам.

Те заинтересованно нагнулись. Прямо у поверхности воды лежали большие склизкие комья. Вблизи можно было разглядеть, как внутри них что-то шевелится. Там колготились черные зародыши. Рядом в темной воде мельтешили уже готовые головастики.

– С кладбища, – коротко сказал Ниила.

Близняшки непонимающе уставились на меня, а я, как мог, растолковал им, что именно хотел сказать Ниила.

– Когда тает снег, вода течет сквозь гробы, – сказал я замогильным голосом, – и приносит сюда души мертвецов.

Ниила раздобыл старую ржавую жестянку из-под кофе. Близняшки тем временем изучали пучеглазых головастиков в луже.

– Ангелы, – пояснил Ниила.

– Да, если посадить их в банку, они превратятся в ангелов и улетят на небо, – подтвердил я.

Один из близняшек взял жестянку и принялся расшнуровывать лакированные ботинки. Другой, помявшись, последовал его примеру. Они быстренько стянули носки и наутюженные брюки со стрелками, оставшись в мешковатых американских кальсонах, и босиком встали на край сугроба. Мелкими, неуверенными шажками засеменили в грязь. И вскоре ловля душ уже шла полным ходом. Талая вода доходила ловцам до бедра. Близнецы стучали зубами от холода, но не уходили, увлеченные своей забавой. Немного погодя, издав ликующий вопль, они торжественно подняли банку, в которой плавало несколько головастиков. Губы у ловцов посинели.

Тем временем из трубы показался новый темный и мягкий комок и плюхнулся в лужу.

– Бабуля! – заорал Ниила.

Один из близнецов тут же сунул руки в воду и начал шарить. Но поскользнулся и упал. Голова исчезла, над нею сомкнулась слизь. Другой близнец успел схватить брата, но не удержался и, всплеснув руками, колтыхнулся сам. Отфыркиваясь, оба выползли на берег, окоченевшие так, что смогли подняться только с нашей помощью. Зато на траве их ждала жестянка, в которой плавали головастики.

Мы с Ниилой молча стояли, восхищенные такой отвагой, а близнецы тем временем пытались одеться. Они совсем продрогли, их колотила дрожь, мы помогли им застегнуть пуговицы на рубашках. Кальсоны они сняли и выжали, потом – каждый своим изящным черепаховым гребнем – вычесали дрянь, набившуюся в волосы. При взгляде на кофейную банку глаза у братьев сияли. Целая пригоршня головастиков с вертлявыми хвостами. Наконец один из братьев протянул нам свою окоченевшую ладонь и сердечно пожал руки:

– Фэнк ю! Спасибо! Китос!

С жестянкой в руке они пошли от нас по направлению к дому, что-то оживленно обсуждая на своем языке.


Вечером того же дня родственники начали делить наследство. Дождались окончания ритуалов. Когда соседи и проповедники ушли, двери были наглухо заперты от посторонних. И вот представители разных ветвей, побегов и привоев этого многочисленного рода собрались в просторной кухне. Выложили на стол документы. Извлекли из сумочек пенсне и нацепили их на скользкие, потные носы. Откашлялись. Смочили губы твердым кончиком языка.

И началось.

В принципе, бабушка, конечно, оставила завещание. Оно было написано от руки в той самой тетрадке и выглядело весьма пухлым, если не сказать больше. Каждая страница была вдоль и поперек испещрена дрожащей старческой рукой. Этому отписано то, другому – сё. Однако, поскольку старуха начала готовить свой уход лет за пятнадцать, да к тому же отличалась капризным нравом, многое в ее записях было исправлено, перечеркнуто, дополнено на полях, да еще прилагался целый листок с кучей невнятных пояснений. Одних она лишала наследства, потом прощала, и так по нескольку раз. Другие могли получить наследство только тогда, когда выполнят ряд условий, – например, в присутствии всей родни громко заявят о своей живой вере, отрекутся от зеленого змия или перед лицом собравшихся и Иисусом Христом покаются в грехах, содеянных ими в былые годы (подробный учет всех грехов велся в той же тетради). Весь текст был неоднократно заверен и скреплен печатями – увы, за исключением того важного листка. При этом все завещание было составлено на турнедальском наречии.

Только чтение завещания в душной избе заняло несколько часов. Каждое слово надо было перевести на шведский, финский, английский, немецкий и фарси (дочка из Вексшё вышла замуж за пришлого суннита). С не меньшими трудностями было сопряжено чтение отрывков о вере. Непременным условием для всех было следовать живой вере, а большинство турнедальцев считали живой верой исключительно лестадианство. Против такого толкования выступили суннит, зять-иудей из Новой Зеландии и франкфуртская дочка, принявшая баптизм, – все они поочередно заявили, что их вера такая же живая, как и у всех остальных. Тогда младший брат бабушки из Уллатти прогремел во всеуслышание, что раз он западный лестадианин, то, стало быть, и есть самый правильный христианин из всей компании; это заявление жестоко оскорбило его двоюродную сестру из восточных лестадиан, еще одну из Собрания перворожденных, да пару староверов[1]. Восточная лестадианка моментально отключилась, начала прыгать и биться в экстазе, так что пот брызгал во все стороны. Остальные, не теряя времени даром, присоединились, стали оживленно размахивать руками, рыдать, обниматься, валиться ничком на половики, каясь во всех смертных грехах.

Тут Исак не выдержал, встал и рявкнул на всех по-шведски и по-фински, чтоб заткнули пасти. Тем временем троюродный брат, забулдыга из Каинуласъярви, попытался вставить в завещание пару слов от себя, но был пойман на месте преступления и вышвырнут вон. После чего было объявлено перемирие, и, когда схлынула волна протестов, воцарилось напряженное спокойствие. Несколько человек потребовали занести в протокол факт того, что они только что покаялись, и все остальные доказательства их живой веры, – большинством голосов предложение было принято.

Закончив читать, все полностью и окончательно запутались. Тишайший инженер из Упсалы, разбиравшийся в вычислительной технике, предложил записать завещание со всеми поправками и добавлениями на перфокарту и, обработав его пару раз с помощью логической программы, разделить имущество по справедливости. Все тут же закричали, что этому южанину, обабившемуся интеллигентишке и седьмой воде на киселе лучше закрыть паяло и не соваться, когда решаются столь важные семейные дела. Братья и сестры, двоюродные братья и двоюродные сестры, зятья и невестки стали разбиваться на группы по тактическим соображениям. Началось оживленное шушуканье. Высылались парламентеры, выдвигались и отвергались предложения, возникали и рушились альянсы, гомонящие группки через посыльных обменивались более или менее скрытыми угрозами. Двое мужиков вместе вышли до ветра, потом вернулись в подозрительно веселом расположении духа. Скрещивались взгляды. Закатывались рукава рубах. Писарь с жиденькими волосами, отвечавший за протокол, постучал ручкой о чашку и попросил внимания. Народ, тяжело дыша и гневно шикая друг на друга, обступил кухонный стол.

Кхм… Гммммм…

Писарь сказал, что, будучи лицом незаинтересованным, он понял так, что все хозяйство, постройки, двор, мебель, добро, банковские счета и еще небольшой лесной клочок надо поделить на сто сорок три равные доли, исключая прялку, которая отойдет соседке.

Его заглушила буря возмущенных голосов.

Приказчик, отставной таможенник, попросил внести в протокол его замечание. По его пусть скромному, но в высшей степени беспристрастному мнению, предыдущий оратор не учел одно дополнение, содержащееся на открепительном листке, абзац три. А именно слова о падении и нравственном разложении Южной Швеции. А потому сам дом и мебеля должны отойти сыну Исаку, а все остальное добро причитается только тем родственникам, которые живут в Паяле.

Вопли усилились. Соседка попыталась спросить, где ее прялка, но ее бесцеремонно оборвали.

Племянник, работавший на северных Кирунских шахтах, заявил, что его Кируна уж никак не Южная Швеция, да к тому же у него дача в Саттаярви рядом с Паялой, а значится, он требует записать в протоколе, что он живет в Паяле, и баста.

Другой племянник, из Киэксияисваары, заметил первому, что тот, видно, запамятовал один пункт на странице четырнадцать, где покойная называет Кирунский обогатительный комбинат Северным Вавилоном, – значит, и всем рабочим с его комбината гореть в аду, а нахаловка в Саттаярви вообще не считается.

В это время забулдыга, оставленный снаружи, кинул в дверь поленом и стал ломиться, требуя впустить его.

Еврей рванул суннита за ворот рубахи, но, получив тычка, упал в кресло-качалку. Они стали кричать и ругаться, а их жены стояли рядом и переводили. Уже чуть не каждый требовал слова, стук писаревой ручки утонул в гаме.

Немудрено, что в конце концов был занесен кулак. Отмытый по торжественному случаю от грязи рабочий кулак – он, словно гриб после дождя, выскочил из черного перегноя. Затрясся на широкой ножке, завертелся во все стороны, как филин. Это было предупреждение. Что чаша терпения переполнилась.

Миг – и рядом вырос его собрат. Потом еще один. Люди загалдели, уже не слушая друг друга. Посыпались проклятия на всех мыслимых языках и наречиях, якорными цепями загремели угрозы, стены избы сотряслись подобно вавилонским.

И понеслось.

Из уважения к ближним остановимся на этом месте. Я не буду описывать, как трещали скулы, как царапались ногти, как текла юшка, как летали вставные челюсти, как ломались очки на переносице, ни эти коварные пинки, ни эти пальцы, вцепившиеся в горло. Я отказываюсь перечислять сковородки, стулья, резиновые сапоги, совки, собачьи миски, финскую фамильную Библию и все другие подручные средства, пошедшие в ход. Я опускаю все эти яростные проклятия, всю брань, прежде всего – неисчерпаемый кладезь турнедальских ругательств, все эти упреки в глупости, уродстве, кровосмешении, старческом слабоумии, умственной неполноценности, нетрадиционной сексуальной ориентации, которыми обменивались в пылу борьбы разгоряченные родственники.

Достаточно просто сказать: это был ад кромешный.

Глава 7

О рок-музыке, ее влиянии на прекрасный пол и о том, что не следует входить без стука

Вечером Ниила пришел к нам домой. Рука прижимает что-то к груди, все та же парадная одежда – Ниила еще не отошел от общения со своей родней. После продолжительного и сбивчивого спора, во время которого одни угрожали подать в суд, но тут же натыкались на встречные угрозы, родственники прикинули, во что обойдутся адвокаты, и всем миром решили не выносить сор из избы. Попросили инженера из Упсалы поподробней растолковать им про перфокарты. Потом строго-настрого запретили выпивохам учинять распойство в пределах двора. В паяльскую лечебницу обратилось за пластырем неслыханное количество народа, пострадавшего от гололедицы и ушибов. Очки и вставные челюсти кое-как починили при помощи изоленты и клея.

Старшей сеструхи дома не было, и мы забрались в ее комнату. Расстегнув рубашку, Ниила извлек пластинку, согретую теплом его тела. Я торжественно возложил ее на проигрыватель, опустил иголку. Добавил звука. Винил стал тихонько похрустывать.

Трах! Грянул гром. Рванула бочка с порохом, комната встала на дыбы. Воздух улетучился, нас шандарахнуло о стену, расплющило, а изба завертелась юлой. Мы были впечатаны в стену, как почтовые марки; вся кровь сперва вобралась в сердце, образовав кишечно-алый сгусток, и разом схлынула обратно, прянула по рукам и ногам, острые алые струйки брызнули по всему телу; мы, как две беспомощные рыбы, хватали воздух ртом.

Прошла вечность, прежде чем пластинка остановилась. В замочной скважине засвистело – это возвращался воздух; мы шмякнулись на пол двумя мокрыми лепешками.

Рок-н-ролл мьюзик.

“Битлз”.

Ничего подобного мы в жизни не слышали.

На некоторое время мы потеряли дар речи. Просто валялись, истекая кровью, опустошенные и счастливые, посреди звенящей пустоты. Потом я встал и завел по новой.

Та же история. Немыслимо. Нет, такую музыку не могли сочинить люди.

Ну-ка, еще раз.

Тут в комнату ураганом влетела сеструха. В ярости вцепилась в меня когтями, заорала так, что жвачка, вылетев изо рта, ударила мне в ухо. Какого… вы забыли в моей комнате, шмакодявки паршивые? – сеструха уже занесла руку, чтобы нанести разящий хук.

Но вдруг замерла. Ее опередила музыка. Музыка вошла в нее, набухла, как член, изливаясь красным семенем. То была волшебная картинка: мы, три замороженных зверя, застывших в различных позах, и маленький хрипатый проигрыватель.

Пластинка доиграла, сеструха завела ее снова. Такая уж была мелодия. Просто слушал бы и слушал без конца.


Тем же вечером мы с Ниилой отправились на велосипедах к Турнеэльвен. Въехали на мост, поднятый высоко над водой, стали кружиться по узкой бетонной площадке далеко от берега.

Река была еще скована льдом. Но теплый день растопил лесные снега, тонкими кровяными струйками побежали ручьи, проникли в громадную ледяную домовину, соками напитали тело узника. Набрякли жилы, с новой силой забило оттаявшее сердце.

И вот, придавленная метровой толщей льда, с глубоким вздохом расправляет река свою застоялую грудь, точно тяжелоатлет, вобравши воздух в легкие и в кровь, раскорячивается, напруживается и помалу, вершок за вершком, начинает выталкивать свой тяжкий груз. Идет борьба, незримая, сокрытая от глаз, как во сне; покров вдруг выгибается дугой, а юный узник все растет, заполняя котел своим телом, мышцами.

Еще полвершка.

Это заметно, хотя и не видно. По воздуху, по сдавленной атмосфере, по дрожанию вершины Юпукки в мареве света, по вороньей тени, которая ни с того ни с сего резко берет вспять, а может – по дрожи перил, бетона, по бурливым вскрикам воды.

Вдох. Талый снег. В воздухе почему-то опять кувыркнулась ворона.

И вот свершается. Два отрывистых щелчка. Ледяное поле звонко лопается, в белом покрове зачернел разлом. Гром, новые трещины, будто топор залихватски стукает по ледяному телу. Вскидываются, крошатся льдины. Все приходит в волнение, движется. Весь необозримый беломраморный пол.

В единый миг река поднимается на восемьдесят сантиметров. Тонут берега, черные водяные лапы рвутся наружу. Мощные мегатонные глыбы трещат, напирая друг на дружку в адской толчее. Вздымаются, как мокрые блестящие киты, и, фыркнув, уходят в глубину. Налезают друг на друга, словно материки, хрустят, урчат, воют. Стукаются лбами о мост, с заливистым звоном разлетаясь на миллионы сосулек. Нигде и никогда более не услышишь такого нагромождения звуков: все трещит и гремит, хрустит, бурлит, шипит, звенит, бухает, наполняя пространство музыкой. А ты стоишь внутри этой музыки.

Вскоре подоспели первые зеваки. Бросив на берегу машины, велосипеды, спешат присоединиться к нам, выстраиваются вдоль перил – старики и старухи, мужики и бабы, девки, детишки, которых крепко держат на руках. Родственники и родственницы, соседи и соседки, приятели и даже местные нелюдимы – все собираются здесь, словно река обежала округу, сзывая народ, а он разом откликнулся.

Стоят и глазеют. Что тут скажешь? Дивятся и слушают, как трепещет под ногами чуткий бетон. Вот безбрежным потоком побежали льдины, не видать конца и края, бьются, ломаются беспрестанно. Вот двинулся и сам мост – снявшись с насиженного места, царственным ледоколом пошел напролом, вверх по реке, и ты стоишь на его носу, а он с остервенелым упрямством рвет ледяные торосы в начале своего долгого и тернистого пути.

– Рок-н-ролл мью-ууузик! – кричу я Нииле.

Ниила понимает.


Коль вам открылась сила музыки, возврата уж нет. Это как первый раз подрочить. Вы уже не сможете жить без этого. Будто откупорил крышку, и мощная пенистая струя срывает твой кулак, точно дверь с петель, – а вместо нее одна зияющая дыра. Вспомните фильмы про подводников: глубинная бомба попадает в лодку, закопченные люди бросаются к водонепроницаемой переборке, пытаются задраить люк, но свирепый водяной столб расшвыривает их, как жалкие щепки.

По сравнению с этим плаванием музыкальная школа в Накке была все равно что барахтанье на песке.

Что-то вроде старой училки начальных классов, которая водит по таблицам костлявыми, перепачканными в мелу пальцами, силясь объяснить мальчикам технику мастурбации. А потом, в закрепление материала, садится за педальный орган и исполняет поучительный гимн онаниста.

Ниила зачастил к нам, каждый раз принося пластинку. Благодаря ей моя сеструха вдруг стала человеком и разрешила нам слушать пластинку на ее проигрывателе, да и сама тоже подсаживалась и слушала. Мы даже как-то сблизились из-за музыки – во всяком случае, сестра поняла, что не век же я буду ходить в соплях. Порой к ней приходили подружки, обалденные телки из старших классов. Садились на кровать, на подушки на полу, распространяя приятный запах лака для волос и чавкая жвачкой. Под облегающими свитерками топорщились груди. Глаза подведены черной тушью. Они заигрывали со мной, с Ниилой – называли малявками, котятами – и всячески пытались нас смутить. Спрашивали, есть ли у нас девчонки. А целовались ли мы? Показывали, как нужно водить языком; когда я смотрел на это, меня одолевала какая-то неприятная щекотка, почти желание, хотя мы были совсем еще дети и могли только догадываться о смысле отношений с противоположным полом.

Как-то воскресным вечером, когда родители поехали на футбол разыгрывать автомобиль, мы вошли в комнату сеструхи без стука. Телки взвизгнули. На полу стояли бутылки с пивом, цельный ящик. Мы хотели смыться, но сеструха втащила нас обратно и решительно заперла дверь. Сказала, что если вздумаем трепаться, она нас вздует так, что мы зубы проглотим, а потом выдерет волосы, чтоб нам всю жизнь лысыми ходить, а еще острыми красными ногтями выпустит кишки и поджарит нас на медленном огне паяльной лампой – той, что папка обжигает лыжи, – ну и много еще чего наобещала в том же духе.

Пытаясь выпутаться, я прикинулся дурачком (тактика обычная для турнедальских мест) и промямлил что-то вроде “да пейте вы ваш сидр сколько влезет”. Девки покатились со смеху и закричали, что и мы должны выпить, тогда мы тоже станем соучастниками, это единственный способ заткнуть нам глотки. Открыв бутылку, стали наступать на нас; крашеные волосы щекотали мне лицо, я чувствовал теплое дыхание и запах дезика. Одна из девчонок жестко, до боли, надавила мне на скулы, другая поднесла бутыль, я открыл рот. Девчонки прильнули ко мне, я ощутил их мягкие груди; откинувшись, словно грудничок с пустышкой, я сосал и пил, пил и сосал из бутылки, как из острой мамкиной сиськи.

Пиво пахло сеном. Оно лезло в горло, пенилось и шипело. Я полулежал, глядя в красивые подведенные глаза девицы, синие, как река, девице было не меньше четырнадцати, она с нежностью и умилением смотрела на меня. Я хотел забыться, заснуть у нее на руках, на глазах у меня выступили жгучие слезы. Заметив это, девица осторожно убрала бутылку, уже ополовиненную мной. Как вдруг припала ко мне крашеными губами и поцеловала.

Остальные радостно захлопали. А сеструха неожиданно одарила меня ласковым, почти влюбленным взглядом. Голова моя пошла кругом, я сел, прислонившись к стене. Ниилу заставили опорожнить остаток, и хотя товарищ мой долго упирался, в конце концов свою порцию аплодисментов получил и он. Отфыркиваясь, расстегнул рубашку и вынул пластинку. Потом плюхнулся рядом со мной, сеструха тем временем завела проигрыватель.

Тут девки словно с ума посходили.

Пластинку прокрутили раз двадцать, точно.

Я сидел бок о бок с Ниилой и чувствовал, как меня распирает от счастья.


Потом мы стояли на дворе, зябко поеживаясь. С прозрачного неба на землю опустилась вечерняя прохлада, ночь будет студеной. Ниила все не уходил – видно, хотел спросить о чем-то, да все мялся. Наконец затащил меня в гараж. Бесшумно, как всегда, затворив дверь, припал к моему уху.

– Как она делала? – спросил шепотом.

Я обнял его за плечи.

– Высунь язык, – велел я. – Не так, весь не надо.

Он засунул язык, оставив торчать только розовый кончик – круглую мокрую колбаску. Я высунул свой. С минуту мы так и стояли, не шевелясь. Потом я придвинулся и поцеловал его в соленый мальчишечий рот.

Глава 8

О том, как я смастерил “бревно”, как открылся рот и как мы впервые взошли на сцену

Шестидесятые шли к концу, в мир с шумом ворвалась поп-музыка. Битлы съездили в Индию, научились там играть на ситаре, Калифорнию наводнили Дети цветов и психоделический рок, Англия кишела командами типа The Kinks, Procul Harum, The Who, Small Faces и The Hollies.

Но вся эта кутерьма почти не касалась Паялы. Сеструха из кожи вон лезла, пытаясь следить за новинками, кинула даже медную проволоку на сосны у нашего дома вместо антенны, чтобы принимать средние волны, и ловила “Радио Люксембург” на наш допотопный ламповый радиоприемник. Иногда уезжала в Кируну или Лулео на концерты – то на The Shanes из Туоллуваары (в шестьдесят шестом эта группа выступала с Битлами), то на шведскую группу Hep Stars[2], когда те случались проездом, – правда, перед такими поездками мать запиралась с сеструхой в комнате и часами читала ей нотации.

Да, велико расстояние между Паялой и внешним миром. Когда шведское телевидение в кои-то веки сподобилось показать нам эстрадный концерт, мы увидели выступление Элвиса Пресли, записанное много лет назад. Что ж, выбирать не приходилось. Помню, как я ерзал от нетерпения. Сеструха, сняв защитную фанеру с линзы, загодя включила ток, чтобы экран успел прогреться; грелся он долго, как хлеб в печи, – наконец засветился. Какнесская телебашня в Стокгольме передала электросигналы, и те пустились в свой извилистый путь по стране. Ретрансляторы, приняв сигналы, посылали их дальше и дальше, сигналы шли, как длиннющий товарняк, лязгающий вагонами, и, кое-как дотащившись до паяльской телемачты на горе Юпукка, преобразовались и горохом посыпались в наш черно-белый ящик.

И вот перед нами стоит он. Элвис! Еще до Германии, куда был отправлен тянуть солдатскую лямку, стоит на вершине своей славы, стройный мужественный юноша, стоит и криво ухмыляется – черный лоснящийся чуб, ноги гибкие, как ершик для курительной трубки. Батя фыркнул и демонстративно ушел в гараж. Мать сделала вид, что вяжет, сама же глаз не могла оторвать от этого взмыленного самца в черной кожанке. Сеструха сгрызла все ногти и весь вечер потом прорыдала в подушку. А я стал мечтать о собственной гитаре.

На следующий день, вернувшись из школы, спустился в подвал, где стоял верстак, и выпилил себе из деревоплиты что-то отдаленно напоминающее кузов гитары. Гвоздем прибил к нему рейку. Натянул резинки вместо струн. Прикрепил шнурок так, чтобы можно было повесить это чудо-юдо на плечо.

Единственным укромным местом был гараж. Туда-то я и забрался, когда никто не видел, и, широко расставив ноги на цементном полу, окинул взором океан зрителей. Мне чудились крики, тысячи поклонниц бушевали у края сцены. Я решил исполнить Jailhouse Rock (эту песню я выучил наизусть с сеструхиной пластинки). Попробовал повертеть задом. Почувствовал, как музыка переполняет меня изнутри, захлестывает сильной и соленой волной. Схватил рулон туалетной бумаги, служивший мне микрофоном, и открыл рот. Запел. То была песня без слов – губы беззвучно двигались, как на школьном уроке пения. Я пел про себя, отстукивал такт, прыгал и рвал резинки с такой силой, что те шлепали по деревяшке.

Вдруг раздался щелчок, и я оцепенел от ужаса. На секунду показалось, что рев публики донесся аж до самой церкви. Но нет, я был в гараже один и скоро вновь погрузился в воображаемый фильм. Я тонул в овациях, свете и гомоне. Ноги мои дрожали, сцена подо мной тряслась; отогнувшись назад, я изобразил неимоверную дугу.

И тут заметил Ниилу. Он-то, оказывается, прокрался в гараж и тихонько наблюдал за мной бог знает сколько времени. Я покраснел от стыда. Решил, сейчас он станет издеваться, размажет меня, как муху по стенке.

Лишь однажды мне довелось пережить подобный стыд. Дело было в туалете поезда. Я только что облегчился и, стоя со спущенными штанами, вытирал задницу, как вдруг дверь открыли снаружи – проводница потребовала предъявить билет. Позже она говорила, что сперва постучалась. Черта с два!

Ниила присел на перевернутое ведро и задумчиво принялся расчесывать ссадину. Потом тихо спросил, чего это я поделываю.

– Играю, – промямлил я, абсолютно раздавленный.

Он помолчал, рассматривая мою корявую самоделку.

– А попробовать можно? – выдавил наконец.

Я было подумал, что он смеется надо мной. Но, к изумлению, понял, что Ниила говорит всерьез. У меня камень с души свалился, я всучил Нииле гитару и показал ему, как ее держать. Он начал вторить мне, как я только что повторял за Элвисом, стал качаться взад-вперед.

– Ты ногами-то давай тоже вихляй, – наставлял я Ниилу.

– Зачем это?

– А девкам нравится!

Он смутился.

– Тогда ты пой.

Я небрежно схватил рулон, поднес его к губам, начал корчить рожи и разевать рот. Ниила неодобрительно скривился:

– Не, ты по-настоящему пой!

– Не, ты чё, блин!

– Пой!

– Да не умею я.

– Пой, говорю. Девкам нравится! – сказал Ниила по-фински.

Я расхохотался, и какая-то теплая искра пробежала меж нами.

Так все и началось, в нашем гараже, посреди лыж, совков и зимних шин. Ниила играл, я открывал рот и горланил как мог. Голос мой хрипел, скрежетал, урчал. Я пускал петуха и пищал, лаял почище иного кобеля – впервые я осмелился петь.


Как-то на перемене, пару недель спустя, я сболтнул, что мы с Ниилой основали поп-группу. Мне и впрямь так показалось: мы ведь каждый вечер после школы стояли в гараже, раздувая мыльные пузыри наших радужных грез до немыслимых размеров. А поскольку инстинкт самосохранения у меня недоразвит и язык мой мелет без меры, то слова эти вырвались у меня как-то сами собой.

Сенсация облетела школу с быстротой молнии. Не забывайте, то была Паяла шестидесятых – в те времена нам было не до международных новостей. Нас с Ниилой взяли в кольцо (это было во время обеда), стали высмеивать и уличать во лжи. Кольцо сжималось все плотнее, оставался единственный выход. Выступить на “Веселом уроке”.

На нашу беду, учительница одобрила эту затею. По ее просьбе сторож где-то нарыл старенький патефон, сам я стащил у сеструхи пластинку с Jailhouse Rock. Мы должны были разыграть пантомиму, я взял у девчонок скакалку. Ручка скакалки была мне вместо микрофона.

Еще репетируя на перемене, я понял, что нас ждет фиаско. Патефон отказывался играть на 45 оборотах, пришлось выбирать – либо 33, либо 78. Элвис то ревел тибетской ритуальной трубой, то гундосил, точно лилипут в цирке. Мы выбрали лилипута.

Раздался звонок на урок, класс расселся по местам. Ниила судорожно вцепился в “бревно”, в глазах его читался панический страх. Мы еще не начали играть, а мальчишки уже принялись пулять в нас ластиками. Я уронил скакалку и приготовился к смерти. Учительница хотела было представить нас, но я решил, что помирать, так с музыкой, и завел пластинку.

Музыка пустилась вскачь. Боже, как мы прыгали! Пол ходил ходуном, тупая игла елозила и стучала, как дятел, по беззащитной виниловой коже. Ноги у Ниилы одеревенели со страху – он скакал, то и дело падая, вреґзался в учительский стол, наткнулся на меня, отлетел, грохнулся затылком о доску, попутно погнув подставку для мела. Сам я решил встретить смерть достойно: бросил дергаться без толку – пластинка все одно громыхала, как ящик с гвоздями, – вместо этого стал орать на доморощенном английском. Я вопил так истошно, что даже наши обидчики вдруг перестали кидать ластики, а я тем временем еще попытался убрать Ниилу от греха подальше – он прыгал козликом, норовя раскокать проигрыватель. А тут еще игла заела, и пластинка все никак не могла закончиться. Ниила вдруг взбрыкнул, шнурок порвался, и гитара врезалась в настенную карту, оставив глубокую вмятину на теле Финляндии где-то в районе Ювяскюля, а я за своими воплями только теперь расслышал, как до нас пытается докричаться учительница. Тут, запутавшись в моей скакалке, Ниила повалился на меня, как стреноженный лось. Я не удержался, и мы вместе рухнули на патефон. Игла, взвизгнув, сорвалась – воцарилась долгожданная тишина.

Мы лежали друг на друге. Ниила совсем запыхался – вдыхать мог, а выдыхать нет, потому надувался и надувался, того и гляди взорвутся легкие. Я прокусил себе губу и чувствовал во рту соленый привкус крови. Тишина стояла такая, что чихни в эту минуту мышь, мы бы, наверное, услышали.

Потом девчонки начали нам хлопать. Жиденько, но с одобрением. Пацаны что-то забурчали завистливо, кто-то залепил мне ластиком в череп.

Тогда я подумал, что выступили мы, должно быть, не так уж убого.


Последующие дни стали кошмаром. Когда дома у Ниилы прознали, что он устроил в школе, его выпороли, но Ниила держался молодцом и сказал, что за такое не грех и пострадать. Сам я тоже попал под горячую руку – сеструха чуть не убила меня за то, что разбил ее пластинку. Чудом сумевши вырваться, я пообещал сеструхе выплатить стоимость пластинки в рассрочку; при этом залез в такую кабалу, что долго еще потом ходил без карманных денег.

Но удивительнее всех отреагировали на эту историю девчонки. Подобно большинству ребят моего возраста, я страдал от своей стеснительности и считал себя уродцем – не волосы, а сальные патлы, нос картошкой, руки как спички. И вдруг нам стали строить глазки. То молнией мелькнет робкий взгляд из очереди в школьной столовке, то тень улыбки пробежит по девичьей стайке перед классом домоводства. Нас позвали прыгать в резиночку, мы помялись и согласились. Ребята завидовали, дразнили нас женихами. Голова шла кругом, и было даже как-то жутко.

Тем временем мы по-прежнему торчали в гараже, разучивая хиты, которые я слушал по радио, а после воспроизводил по памяти. Ниила прыгал и бренчал на “бревне”, я пел. К тому времени я догадался, что надо не напрягать горло, а петь как бы грудью, так что звучал я уже не так паршиво, как по первости. Голос мой окреп и временами выдавал что-то отдаленно напоминающее музыку. В такие минуты Ниила загадочно улыбался и дружески толкал меня в плечо. В перерывах мы обсуждали связь между девчонками и рок-музыкой, пили газировку “Мэри”, волновались.

Пару недель спустя ситуация накалилась до предела – одна девчонка из Приречья зазвала весь класс к себе на вечеринку. Заправившись лимонадом и попкорном, народ устроил шманцы-зажиманцы. Мы с Ниилой хотели улизнуть, но девчонки зажали нас, стали целовать. Я четыре дня проходил с подругой, потом отшил ее и вернул подаренные цепочку, латунное кольцо и фотографию, ради которой она вырядилась в кружевную блузку и намазалась маминой помадой.

Вскоре после этого как обрубило. Девчонки нашли себе более привлекательные объекты, стали ходить со старшими ребятами из шестого класса. Оказавшись на мели, мы с Ниилой решили наверстать упущенное, предложили еще раз выступить на “Веселом часе”, да учительница только руками замахала. Я попытался вернуться к отвергнутой мною подружке, но получил от ворот поворот. Необъяснимая все-таки штука – жизнь.

Глава 9

В которой наши герои становятся учениками средних классов и не без труда осваивают технику игры на гитаре

Отучившись три года в Старой школе, мы, салаги, в большинстве своем уже умели читать и писать. Настала пора переходить в средние классы, в паяльскую Центральную школу – желтую кирпичную коробку, похожую на конструктор “лего”. Учебный год начался с кампании по борьбе за чистые зубы. Признаться, это было довольно кстати: на последнем осмотре мне запломбировали шесть дырок, а Нииле – все девять. У других ребят в классе зубы были не лучше – пришлось срочно выписать еще один грузовик амальгамы из Линчёпинга. Мы группами потянулись в канцелярию, там жевали специальные таблетки, от которых налет на зубах окрашивался в ядовито-красный цвет, потом, глядя в зеркало, чистили зубы под надзором строгой докторши. Вверх-вниз, вверх-вниз – так не меньше десяти раз с каждой стороны. Может, благодаря этим урокам гигиены, а может, благодаря полосканию со фтором, – так или иначе, весь остаток средней школы я проходил без единой дырки.

Стоматологи же, смекнув, что бормашинки жужжат все реже, придумали себе новое занятие. Повадились ставить нам брекеты. Не было недели, чтоб очередного бедолагу не волокли в зубоврачебный кабинет и не набивали его рот пластмассой и проволочками. Стоило твоему зубу покоситься хоть настолечко, его тут же начинали исправлять. Когда мой клык не пожелал стоять по стойке смирно, я проклял все на свете, мотаясь в местную стоматологию. Моя докторша, с вечно недоуменной складочкой на лбу, орудовала клещами, затягивая стальную проволоку так туго, что башка аж звенела. Я же, едва выйдя из кабинета, брал велосипедный ключ и ослаблял зажим, и так до следующего раза. Несколько раз ко мне наведывался Специалист – лысый мужик из Лулео. С той лишь, правда, разницей, что затягивал он еще туже да пальцы его воняли табачным дымом, когда он ворочал ими у меня во рту.

Итак, мы ходили в средние классы, не за горами была и пора созревания. На переменах мы уже видели, что нас ждет. Шестиклассники, разбившись по парам, ходили под ручку и сосались. Девки курили, прячась за углом. С каждым годом все больше красились. Нас это пугало – мы не могли понять, что к чему. Что, и мы станем такими же? Да, скорее всего: внутри что-то зрело, какое-то зерно. Оно уже набухло там – того и гляди вырвется наружу.

Нам твердили, что надо знать несколько языков, – мы взялись за английский; родной финский все реже звучал на школьном дворе. Я пытался копировать английские хиты из “Десятки лучших”. А так как магнитофон мы еще не купили, во время прямых трансляций я записывал тексты на слух, сколько успевал. Слов я не знал и писал, как слышал, выучивал эту белиберду наизусть и пел в гараже, исполняя для Ниилы то “Ол ю нидис лав”, то “Эвайча шейд авпейль”.

Ниила пришел в дикий восторг. Спросил, у кого это я выучился петь по-английски.

– Сам, – сказал я, не поведя бровью.

Ниила немного поразмыслил. Потом вдруг решился на смелый шаг. Сказал, что будет играть на гитаре.

У своего дяди я выпросил акустическую гитару, купленную им на отдыхе в Болгарии. И завертелась карусель: поездка в музыкальную лавку в Лулео, где мы купили ноты для начинающих, постижение нелегкого искусства настройки – короткие дубовые пальцы, точки и цифры (из них должны были получаться звуки, а получалось совсем другое), новые уроки настройки, открытая неприязнь Ниилиных домочадцев к его культурным поползновениям, из-за чего пришлось репетировать в нашем гараже; когда же наступили холода, мы перебрались в бойлерную, подкладывали вату под струны, чтобы не услышали и не растрепали родители; первый аккорд ми-минор – кто-то прыгает по жестяной крыше; второй аккорд ля-минор – по крыше прыгают уже двое; я пою под аккомпанемент Ниилы, часами застываю на полуслове, жду, когда он сменит аккорд, теряю дыхание; полное отсутствие юмора у Ниилы по этому поводу, нередко кончавшееся рукоприкладством; первая песня, которую выучил Ниила, – когда я даже на восьмой раз не угадал, что он играет, в меня полетела гитара, я вовремя увернулся, и она грохнулась о цементный пол.

Тем временем я мучился угрызениями совести, так как сам научился играть куда быстрее. Пальцы у меня длинные и цепкие – это наследственное. Рука паучком обхватывала гриф, ловко бегала по струнам, сплетая паутинки аккордов с такой легкостью, что я только диву давался. Ниила едва-едва чисто сыграл первый аккорд, а я тем временем уже наяривал House of the Rising Sun и, окольными путями раздобыв книжку о баррэ, погрузился в звенящие дебри его хитросплетений. Ниила всегда оставлял гитару в подвале; едва он скрывался за порогом, как я облегченно выдыхал.

И уж конечно, я ни за что не стал бы бахвалиться своими успехами перед Ниилой. Он бы не вынес такого удара. Уже в том возрасте замаячили первые предвестники припадков его черной, жгучей ненависти к себе. В другое же время Ниила не знал себе равных – спокойно мог сыграть полную лажу, при этом задавался и думал, что слава его ждет не дождется. Я иногда прикалывался: хватал гитару и нарочно начинал бренчать как попало – Ниила только хмыкнет громко носом, аж сопли вылетают. Ох и хотелось же мне в те минуты открыться – моему терпению ведь тоже есть предел. Но, сделав над собой усилие, я сдерживался.


В средних классах кое-кто из ребят начал жевать табак. Кругляшки банок оттопыривали карманы джинсов, на переменах стоял крепкий чайный дух – характерный запах жевательного табака. С непривычки чуваки хмелели, ходили с расширенными зрачками. Усаживались на камчатку, громко ржали, а после урока бродили по коридорам, обзывали девчонок шмарами и шалавами, пытаясь таким способом заигрывать с ними. После физкультуры чуваки собирались в душе, показывали друг другу, как залупляется шкурка. Кто-то спешил рассказать, что уже трахался. Мы, остальные ребята, были в ужасе – то ли потому, что были слишком зелены, то ли слишком стеснительны. Столь разительной была перемена. Еще вчера наши добрые приятели, сегодня они стали сами не свои от табака и гормонов. Вроде наркоманов – вспыльчивые, непредсказуемые. Мы инстинктивно шарахались от таких парней.

Чем больше они жевали табак, тем брезгливей становились девчонки. Черная жижа на зубах, бурые пятна на пальцах, склизкие табачные комья на стенах и в рукомойниках. Учителя запрещали жевать табак на уроках, но чуваки чихать хотели на запреты. Просто плющили лепешку хорошенько, перед тем как войти в класс.

Был случай, когда одного такого любителя табака неожиданно вызвали к доске. Ему задали подготовить устный доклад, да только он о том совсем позабыл. Все сидели в предвкушении расправы. Щас он как раскроет рот, учитель как застукает его да как всыплет, смотреть на такие сцены – сплошное удовольствие. Паренек заметно сдрейфил. Побелел с лица, немного вздрагивал. Пошел чего-то мямлить. Класс следил затаив дыхание. Несчастный еле шевелил губами, учитель велел ему говорить громче. Тот подчинился, но прикрыл рот бумажкой.

– Что это ты, приятель? Ты там не табачок жуешь?

Ученик мотает головой.

– Ты ведь знаешь, что это запрещено?!

Ученик поспешно кивает.

– Ну-ка, открой рот!

Бедолага стоит столбом, пока учитель отворачивает ему губу. Проходит пара секунд. К нашему удивлению, учитель приказывает ему вернуться на место. А где же крики? Где головомойка? Где угрозы нажаловаться директору школы?

Всеобщее разочарование и изумление. На перемене класс толпится вокруг виновника – всем любопытно узнать, куда девался табак. Виновник не спеша озирается.

– Я его проглотил, – тихо говорит он.

Эту историю долго еще потом обсуждали в школе.


Уже в шестом классе стало понятно, что у Ниилы не ладится с девчонками. И дело здесь не во внешности, хотя, по правде сказать, Ниила был тот еще красавец: финский нос картошкой, широкие скулы и всегда засаленные волосы, даже если мыть их по десять раз на дню. Он был выше и худее меня, ну, может, малость неуклюжий, угловатый. Но никак не отталкивающий. Напротив, от него исходило какое-то слабое свечение, какая-то энергия металась в нем, как зверь по клетке, искала выхода. Потаенным огнем это, конечно, не назовешь – скорее что-то теплое, беззащитное. Что-то зрело в Нииле, девочки замечали это, в Нииле была скрытая воля, внутри него костенел хребет.

Девицы нынче пошли всякие. Многие ищут опору – им подавай парней, которые встают ни свет ни заря, хватают лопату или ружье, строят собственный дом на родительском наделе в Анттисе или Ярхойсе, берут у дядьки культиватор и бугрят картофельную грядку. Эти домовитые телки смотрели на Ниилу с неприязнью. За прошедшие годы я несколько раз убеждался в этом. Ниила отпугивал их тем, что все время молчал да хлопал глазами или, того хуже, начинал выпендриваться. Я, как мог, объяснял ему азбуку ловеласа и, хотя сам не особо преуспел на этом поприще, все же не был таким дуболомом. Основное правило – выбирай тех девчонок, которым ты нравишься. Можете не верить, но всегда найдется хоть одна, которой ты небезразличен. Вот их-то и надо окучивать. Ниила же делал все наоборот – волочился только за теми девчонками, которые его пинали. В упор его не видели, издевались над ним под хихиканье подружек; то слишком красивые, то чрезмерно жестокие – они играли с Ниилой, как кошка с мышкой. На это было больно смотреть. А ведь всегда в тени есть другие девчонки, они, может, и не в твоем вкусе, так что ж с того! Зато эти хотят потерять голову. Готовы рискнуть, готовы уцепиться ноготками за отвесную скалу, готовы нырнуть в ночное небо. Они рисуют, они мечтают, они пишут стихи в стенгазету, они размышляют о Боге и садомазохизме, читают взрослые книжки, сидят в кухне и слушают, как большие треплются о политике. Вот что было нужно Нииле. Скороспелая и самостоятельная девчонка коммунистической закваски откуда-нибудь из Ааресваары.

Это ведь было еще до того, как в нашу жизнь ворвался секс. Первая пора созревания, наши детские привязанности и иерархия выстроились по новому ранжиру – отныне мерилом была привлекательность. Сутулые пугливые пигалицы на глазах вырастали в стройных надменных красавиц. Кудрявые ангелочки с ямочками на щеках превращались в носатых бабуинов с торчащими клыками. Какой-нибудь забитый молчун из Эркхейкки вдруг обнаруживал, что умеет говорить, – голос его со временем становился гуще, наполнялся чарующим шармом, меж тем как иная болтливая хохотушка из Паялы раз за разом погружалась в беспричинные депрессии и потихоньку превращалась в тень, до которой никому не было дела.

Сам я был из тех детей, чья внешность с годами тускнеет; обаяние мое, напротив, усилилось. Ниила же становился не только уродливым, но и несносным, так что музыка была для него единственной отдушиной.

Я посоветовал ему при знакомстве с девицами использовать одну нехитрую уловку – думать о смерти. Сам я не раз прибегал к ней – работает на удивление безотказно. Ну поживу я еще пару десятков лет и помру. Тело мое навеки обратится в тлен. То же самое произойдет с девчонкой – мы рассеемся и испаримся. Через тысячу лет наша жизнь, наши самые светлые грезы, наши самые жуткие страхи – все это рассыплется в прах и канет без следа. Так что ж с того, что она откажет тебе, скривится или даже рассмеется в лицо? Исповедуя такой вот прагматичный подход, я вершил настоящие чудеса на любовном фронте, бесстрашно кадрил ослепительно красивых женщин, и они нет-нет да отвечали мне взаимностью.

Увы, то был единственный совет, которому внял Ниила. Он начал думать о смерти, причем чаще, чем о девчонках. Короче, стал просто невыносим. Очень скоро ему понадобится моя помощь, но мы об этом покуда не знали.

Глава 10

О непрошеных ночных гостях, о чудесном старце и о том, каково с чужой помощью выпутываться из переплета

Где-то внутри меня щелкнул переключатель, и мое путешествие началось всерьез. Переходный возраст. Это было весной, в шестом классе. На вид со мной не случилось ничего особенного, однако я чувствовал, что во мне что-то меняется. Не в теле – внешне я оставался прежним, а в голове. Внутри что-то происходило, там кто-то поселился. Этот кто-то был как будто я, но в то же время кто-то другой. Я стал вспыльчивым и ничего не мог с собой поделать. Я стал нетерпеливым, сам не зная почему. Ни с того ни с сего я страшно заинтересовался сексом.

Как-то я лежал на кровати и листал эротический журнал. Я купил его тайком во время поездки в Лулео, где меня никто не знал и не стал бы донимать. Хуже нет, когда в местном универмаге на тебя осуждающе косятся накрученные сорокалетние тетки – те, что знают твоих отца и мать и чьи благовоспитанные дочки ходят в параллельный класс. Ведь купить эротический журнал все равно что признаться в озабоченности. Стоишь перед ними, точно голый, чувствуешь свою ущербность, краснеешь и заикаешься.

Внезапно в комнате оказался он. Отшвырнув журнал, я резко поднял колени, чтобы не было заметно, что у меня стоит.

– Блин, я думал – мамка!

Ниила не ответил. Как всегда неслышно просочившись в мою комнату, он застыл будто вкопанный. Не желая обнаружить, что стесняюсь, я решил, что лучшая защита – нападение. Небрежно открыл постер на развороте журнала. Черный кружевной лифчик, томный взгляд, красные сапожки на высоком каблуке.

– На, повесь дома на стене, – сказал я равнодушным тоном.

Ниилу передернуло – настолько невозможной казалась ему эта мысль. Но и оторвать глаз от девицы он не мог. Он даже не взял журнал в руки, и я стал перелистывать сам, показывая Нииле картинку за картинкой.

– Во, смотри, она его связала. А это резиновые штаны. А вот это письмо, наверно, ты написал: “Я потерял невинность в летнем лагере”.

Я видел, что Ниилу пробирает. Однако, помня о достоинстве, он сохранял холодный и безучастный вид. Голова его мелко подрагивала, словно он изо всех сил напряг шею. Чем больше терялся Ниила, тем быстрее улетучивалось мое смущение – пусть ему будет стыдно. Я насильно всучил ему журнал:

– На, выбери себе телку, Ниила! Из журнала, которая твоя?

Тут у него перехватило дух. Он упал на стул, вздохнул и подался вперед, как немощный, – застенчивые турнедальцы часто ведут себя так, когда им надо исповедаться. Ниила прокашлялся и глотнул воздуха, прежде чем к нему вернулся дар речи.

– Бабушка… – сказал он и умолк.

– А что с ней такое? – Я решил помочь ему.

– Она… она умерла…

– Ну знаю, так то ж давно было.

– Она вернулась!

Теперь, когда джинн был выпущен из бутылки, глухим и скрипучим голосом Ниила выложил остальное. Чем дальше рассказывал Ниила, тем страшнее становилось мне.

Бабушка начала являться. После трехлетнего отсутствия она вернулась в свой старый дом. И хотя похоронили ее со всеми лестадианскими почестями, земля ее не приняла.

В первый раз она явилась Нииле расплывчатым пятном, вроде тех светлых крапинок, что видны в уголках глаз. Потом Ниила стал чувствовать слабое дуновение, будто кто-то дышал на него. Со временем призрак принял более отчетливую форму, увеличился и даже стал издавать звуки. Постепенно старуха заняла свое привычное место в семье. Расплывшаяся и разбитая, она вперевалку спускалась с чердака на негнущихся ногах. Вечерами частенько садилась ужинать, месила картошку и морковь в остатках супа, превращая их в серую кашу, после чего всасывала ее с громким хлюпающим звуком. Смрад от нее шел – не передать. Сладкий запах женского пота вперемешку с затхлыми ароматами загробного мира.

Удивительно, но, похоже, привидение видел только Ниила. Однажды старуха прямо посреди кухни ловила мух, давила их желтыми ногтями и бросала в горшок с мясом, стоявший на столе. Все, кроме Ниилы, с аппетитом продолжали есть.

Ниила жил в комнате на верхнем этаже вместе со старшим братом Юханом. У брата из-за быстрого роста болели мышцы, поэтому ему нужно было много спать. Спал Юхан по-мужицки – глубоко и с храпом. Ниила же, наоборот, просыпался от малейшего шороха.

Однажды Ниила уснул крепким сном. Это был очень крепкий сон, повторил он, слегка покраснев, и я понял, что ему снилось. Тогда-то, посреди сладких грез, раздался сигнал тревоги. Ниила моментально распахнул глаза.

Над ним нависла старуха. Щеки ее исказились в безумной ярости, беззубый рот был открыт и изрыгал беззвучные ругательства, едкая слюна капала Нииле прямо на лицо. Ниила вскрикнул так громко, что Юхан перестал храпеть и повернулся на бок. Но видение уже пропало.

Вот и сегодня ночью бабка разбудила Ниилу. В этот раз она пыталась задушить его своими когтями. Твердыми как сталь. Ухватила Ниилу за шею, но в руках у нее не было силы. Насмерть перепуганный Ниила сумел отбиться от старухи. Закрывшись в туалете, просидел там до утра с зажженным светом и финкой для защиты. Слышал, как кто-то возится с замком, видел, как фосфоресцирующий газ начинает сочиться сквозь щель в полу. Но Ниила побрызгал горячей водой, и газ исчез.

Ниила расстегнул ворот рубахи. Вкруг шеи багровел рубец, будто кто-то пытался затянуть на ней веревку. Это было похоже на отморожение, полоску отмирающей кожи.

Я слушал Ниилу, и меня охватывало все большее беспокойство. Когда он умолк, я хотел что-то сказать, успокоить его, ободрить. Но у меня не вышло. Лицо у Ниилы было вялым и безжизненным, он был похож на старика.

– В голове не укладывается, – пробормотал я.

Голова Ниилы задрожала еще сильнее. Он вытащил пластинку “Битлз” и отдал мне. Сказал, пусть пока полежит у меня, других ценностей у Ниилы не было.

Я было шикнул на него, но вдруг почувствовал, как его страх передается мне. Пробирается вверх по ногам. Я вскочил.

– Будешь спать у меня.

– Спать? – Ниила прошептал это слово так, будто оно не имело смысла.

Я сказал, что это единственная возможность. Когда все лягут спать, Ниила вылезет из окна, спустится по пожарной лестнице и проведет ночь у меня. Потом на рассвете, когда станет безопасно, вернется домой. Родителям говорить необязательно. Если только сами не справимся.

После возьмем лопаты, пойдем на церковное кладбище в Паялу, разроем могилу и вобьем сосновый кол в сердце проклятой ведьмы.

Так как телевизора у Ниилы не было, он не имел даже элементарного представления об охоте на ведьм и потому отказался от моего предложения. Я и сам понимал, что дело это муторное, даже если провернуть его сейчас, во время белых ночей.

Оставалось одно. Мы оба знали, что рано или поздно кто-нибудь из нас заикнется об этом. Первым решился я.

– Пошли к Русси-Юсси.

Ниила побледнел. Зажмурился. Схватился за шею так, словно сунул голову в петлю.

Русси-Юсси был одним из последних настоящих турнедальских коробейников и самым страшным человеком во всей округе. Это был сутулый старик, напоминавший ворону, скукоженный, как прошлогодний картофель, щеки покрыты бурыми пятнами. Горбатый нос, похожий на клюв, кусты сросшихся бровей, губы большие, алые и влажные, как у девушки. Он был желчен и насмешлив, прозорлив и мстителен. Люди избегали его.

Поставив дорожную картонку на багажник, это пугало колесило по всей округе на дамском велосипеде. Ломилось в чужие кухни, словно представитель власти, вываливало на кухонные столы шнурки, цепи, лосьоны, пуговицы, платки, лезвия, катушки, крысоловки. На самом дне картонки, в специальном отделении, лежал особый товар – собственно, из-за этого товара Русси-Юсси и был нужным и даже желанным гостем. Это были баночки с коричневыми каплями, которые по-турнедальски зовутся нопат. Экстракт имел свойство пробуждать сексуальное влечение даже у самых обветшалых старух, лечить самые запущенные дедовские недуги. Ходили слухи, что Русси-Юсси настаивает капли на каком-то особом сорте грибов, которые добывает на севере Финляндии и которые, судя по рассказам очевидцев, содержат изрядную долю галлюциногенов.

Родился Юсси в самом конце прошлого века в Финляндии, тогда еще российской провинции. Он был внебрачным сыном помещика и дворовой девки. Мать привила ему ненависть к знати и помещикам, которые безнаказанно пользовали свою прислугу. В 1918 году, еще отроком, Юсси участвовал в Гражданской войне на стороне красных. После поражения он, как и многие товарищи по несчастью, бежал в новорожденное светлое царство рабочих под названием СССР. Всего с десяток лет спустя начал зверствовать Сталин, и поскольку каждый иностранец был как минимум шпион, Юсси схватили и отправили в сибирский трудлаг. Здесь он повстречал финских и турнедальских коммунистов, пытавшихся убедить и себя, и собратьев, что все они – жертвы чудовищной ошибки, что еще чуть-чуть – и Отец Народов товарищ Сталин прозреет в своей мудрости и что их вот-вот отпустят, принесут торжественные извинения и воздадут почести.

Среди заключенных был один старый лопарь с Кольского полуострова. Еще до поимки он отощал с голодухи, поскольку саамские поселения были преобразованы в колхозы. Но Сталина он не ругал, хотя и не был сторонником чисток. Бедолага чувствовал, что близится его конец, и так как спал на одних нарах с Юсси, ему-то и решил он открыться. Бормоча на смеси саамского, финского и русского, старик поведал Юсси о таинственных силах и чудесах. О заживлении язв и исцелении безумных, о стадах оленей, чудесно спасшихся от волков. Есть слова. Есть глаза, которые, будто два яичка, путешествуют по воздуху, пока пастух отдыхает на привале. И еще есть кровь, которая втекает обратно в рану, а от раны остается только белый рубец. Короче, есть возможность выбраться отсюда.

Долгими морозными ночами старик учил Юсси, как бежать и как спасти древнюю премудрость от неизвестного будущего, где эта премудрость, несомненно, понадобится.

– Как помру, – хрипел старец, – снеси меня в сугроб. Да жди, как закоченею, – небось недолго ждать, – жди, как промерзну наскрозь. А тогда отломи-ка ты мой левый мизинец. В нем сокрыта моя сила. Отломи ты палец да глотай его, пока не взяла тебя охрана.

Вскоре после этого разговора старик скончался. Был он такой тощий, что когда Юсси потряс его, громыхнули кости. Юсси сделал в точности как велел старик – вынес его на сибирскую стужу. С хрустом отломив грязный мизинец, быстро сунул его в рот и проглотил. И с той поры никогда уж не был прежним.

Юсси дождался апрельского вечера, когда весна уже одолевала зиму. Он выбрал удачное время: наст был еще прочный и проходимый. Когда охранники, по обыкновению, сели пить водку и вести задушевные беседы, Юсси пустился в бега. А для того обратился женщиной. И вот она вышла. Встала посреди двора – грязная, оборванная и… прекрасная. Громко постучалась она к охранникам. Одурманенные ее сладкими речами, те сцепились меж собой, пока кулаки и губы их не превратились в кровавое месиво. С тем дорога была свободна. Так, с двумя сухарями и обломком ножа, начала она свой бесконечный путь в Финляндию.

Поутру охранники устроили на беглянку безжалостную облаву. Но она натравила на них их собственных собак, и собаки разорвали хозяев в клочья. Из мяса охранников сделала себе солидный запас провианта и, надев их лыжи, шла почти два месяца, пока не уткнулась в колючую проволоку на финской границе. На всякий случай прошла и всю Финляндию, пробираясь дремучими лесами, пока не достигла реки Турнеэльвен. Здесь, на другом берегу, женщина остановилась. В шведской части Турнедалена.

Только теперь, в безопасности, Русси-Юсси попытался превратиться обратно в мужчину, но преуспел лишь отчасти. Слишком уж долго пробыл в женском теле. Так с той поры и носил юбку. В обычные дни – из грубой и длинной шерсти, в праздники – черную, более тонкой работы. Еще покрывал свои седые космы платком, а в избе надевал домотканый передник, но даже в самых отпетых турнедальских селениях народ побаивался зубоскалить на этот счет. Наоборот, люди опускали взгляд и спешили уступить дорогу, когда навстречу им, сгорбясь и сильно качаясь из стороны в сторону, ехал Русси-Юсси, с обжигающим взглядом и в развевающейся юбке. Ведьма с мужицким басом, плечищи что у дровосека, но вместе с тем вся какая-то по-женски проворная.


Был ясный весенний вечер. Мы незаметно вышли во двор и поспешили домой к Нииле. У сарая стоял мопед с багажником, принадлежавший Юхану. Ниила отомкнул мопед и покатил его по утоптанной дорожке, которая была устлана выцветшей прошлогодней травой. Отойдя подальше, завел мотор. Показались синеватые выхлопы. Я пристроился на багажнике. Ниила включил первую скорость и неуверенной рукой повел мопед по грунтовке. Постепенно мы набрали ход и, переключая скорости и выпуская клубы вонючего дыма из двухтактного двигателя, протарахтели по Паяле.

Мы выбрали старую щебеночную дорожку на другой стороне реки, где движение было поменьше, – это на случай, если нарвемся на дорожный патруль. Природа наливалась соками – лето вот-вот собиралось хлопнуть в зеленые ладоши. Во мху догнивали прошлогодние листья, на голых березах набухли почки, на солнечной стороне канавы повылезали хвощи, видом своим неприятно напоминая стоящие члены. Речка почернела и разлилась от тающего льда. Мы ехали против ее течения, взбираясь на крутые горки и скатываясь с них по гряде, через бурлящие ручьи, мимо островерхой осоки, растущей по краям луж. Я полулежал на багажнике, и легкие мои наполнялись весенним соком и душистым запахом смол. Из низин поднимался вечерний холод, я чувствовал, как он пробирается сквозь кальсоны. На пути мы встретили только одну машину – какой-то чувак, отремонтировав свой “амазон”, решил выжать из него максимальную скорость на заброшенном участке дороги рядом с Аутиобрунским мостом. Когда он с ревом пронесся мимо нас, щебенка застучала по мопеду. Я беспокойно привстал – лихач, даже не оторвав взгляд от спидометра, стрелой летел дальше.

Перебравшись через речку по мосту, мы поехали по более широкой, асфальтированной дороге, ведущей в Кируну. Промелькнули красные избы и луга Эрхейкки и Юхонпиети, снова начался лес. Изредка за густыми деревьями стальной полоской поблескивала река. Лежа на спине, она любовалась светлым весенним небом, по которому тянулись караваны перелетных птиц.

Наконец мы свернули на ухабистую лесную просеку. Мопед взбрыкивал и проваливался, спускаясь по пологому склону, лес редел, просветы между деревьями становились шире. Вот выехали к реке, на берегу которой лежала последняя полоска льда. Дальше шли луга, однажды отвоеванные у леса, а ныне снова поросшие молодыми осинками и елками. Немного выше, на безопасном расстоянии от весеннего разлива, виднелся старый сруб. Посеревшие бревенчатые стены, почерневшие оконные стекла. У крыльца стоял дамский велосипед.

– Он у себя, – взволнованно произнес я, слезая с багажника. За долгое время поездки я отсушил всю задницу.

Ниила заглушил мотор, в воздухе воцарилась великая тишина. Ноги не слушались, когда мы шли по двору к крыльцу. В окне колыхнулись занавески. Я постучал и судорожно толкнул прогнившую дверь. Мы вошли.

Русси-Юсси сидел за столом. На нем был засаленный передник, когда-то белый, на голове бурая косынка, повязанная небрежным узлом. Из-под нее выбивались жирные седые патлы, свисавшие до плеч. В кухне стоял крепкий дух старости, прокисший и удушливый чад – смесь подгоревшего молока и прогорклого сала. Такие запахи обычное дело в домах по всему Турнедалену – еле приметная сырость, идущая от подвалов и половиков, с примесью холода и прокисшей шерсти. Запах нищеты пропитал самую сердцевину дома, его не вытравить никакими ремонтами.

– Но нюккёс тет туллета. Ну вот вы и пришли.

Русси-Юсси указал на стол, где уже стояли две чашки с дымящимся кофе. Так он знал, что мы идем к нему! Поглядывая исподлобья, мы принялись за кофе, отдававший горечью и кислой колодезной водой.

Подчинясь строгому приказу, Ниила, у которого язык еле ворочался во рту, выложил свою историю по-фински. С того момента, как три года назад похоронили бабушку, до ее возвращения и попыток задушить Ниилу. Русси-Юсси задумчиво почесывал щетину длинным и худым указательным пальцем. С отрощенным, аккуратно заточенным ногтем. По краям которого виднелись остатки красного лака.

Когда мы кончили рассказ, старик как-то странно оглядел нас. Глаза застыли, взгляд стал стеклянным и жестким. Лицо собралось в узловатый клубок. Среди морщин вдруг открылись зрачки, зиявшие как отверстия двустволки. Левая рука задрожала, мизинец завертелся во все стороны, точно флюгер, пока наконец не застыл в одном положении. Лицо постепенно разгладилось и стало фиолетовым от вен. Мы боялись шелохнуться.

– Есть одно средство, – сказал по-фински спокойный и очень мелодичный голос.

Старческого дребезжания как не бывало. Вместо него – теплый и сочный альт. И мы разглядели женщину. Она была внутри Юсси все это время, скрытая под внешней оболочкой. Вдруг резко подалась к нам, будто прильнула к темному оконному стеклу, показалась из резины старческих морщин, расправив их изнутри. Перед нами стояла красавица. Полные женственные губы, высокий и ровный лоб, брови дугой, пронзительный и очень печальный взгляд.

– Есть одно верное средство, – медленно повторила она и повернулась вполоборота. – Старуху надо предать земле… Она пропадет, если вы отрежете ей хер.

Женщина умолкла. Дрожь прошла по всему ее высокому телу – так опадает снег со старой ели. Губы разомкнулись, изо рта раздалось шипение, и мы отпрянули, учуяв омерзительную вонь изо рта. Постепенно к нам вернулся Русси-Юсси. Было видно, что он замерз и устал. Обхватил себя руками.

– Переночуйте у меня, – попросил он, и вид у него был ужасно одинокий.

Мы попытались отказаться как можно вежливее.

– Нет, вы останетесь, мать вашу! – взревел он, и кусты бровей сдвинулись непроходимой чащей.

Мы сказали “спасибо”, допили кофе, снова поблагодарили, поблагодарили еще, а сами тем временем начали пятиться к двери. Русси-Юсси встал и последовал за нами. Его губы изображали приветливую улыбку, руки тянулись обнять нас. Рванув дверь, мы бросились к мопеду. В паническом страхе вскочили на него. Мопед не заводился. Ниила подсасывал и жал на педали – без толку. Мотор заглох. Я попытался завести его с толкача. Русси-Юсси показался на крыльце в женских туфлях, взгляд его умолял: “Потрогай меня… ну потрогай же…”

Вдруг кто-то впился мне в спину. Острые коготки – они стали пробираться вниз к пояснице.

– Хиири туллее… Вот идет крыса…

Вниз по ягодицам. Я резко обернулся. Тут меня накрыл рот, большой и влажный, как мешок, он тек по моему лицу, я едва не тонул. Слишком влажный, слишком, слишком влажный…

Русси-Юсси осторожно ласкал меня, глядя глубоко в глаза. Он обязательно заметит. Он увидит, что я не хочу!

Я стал вырываться. Юсси не отпускал, держал крепко. Его рука все шарила и шарила.

И вдруг все лопнуло. Маска исчезла. Из глаз хлынули слезы, начался ливень. Юсси не скрывал от меня своих чувств, он обнажил передо мной всю свою боль и надеялся, что я спасу его. Но я уже был таков. Развернувшись на согнутых коленях, он стремглав бросился в дом.

В это мгновение завелся мотор. Вне себя от ужаса мы рванули через двор к лесной просеке. Лес обступил нас убаюкивающей тишиной, закатное солнце окрасило макушки деревьев. Я мертвой хваткой вцепился в багажник, чтобы меня не выкинуло на скорости. Чувствовал, как спадает напряжение, как от живота отступают судороги.

– Мы спасены! – крикнул я, стараясь перекричать мотор.

Ниила сбавил скорость. Во рту у меня все еще оставался привкус прогорклого кофе и слюны старика, я сплюнул на дорогу. Скорость продолжала снижаться, мы ехали все медленнее и наконец остановились. Мотор заглох и стих. Я изумленно взглянул на Ниилу. Он безучастно смотрел в сторону ближайшего поворота.

– Пожар, – сказал он.

Я ничего не понимал. Ниила начал жевать, будто что-то ел, зубы заскрипели.

– Мы пропали, – сказал он равнодушно. Вылез из седла, побежал на цыпочках. И бух в канаву, размахивая руками.

– Стой! – завопил я и ринулся следом.

Тут только я понял, что достать до земли не так-то легко. Она опустилась на добрую ладонь, так что ноги не доставали до нее самую малость. Как я ни старался, я не мог ни на что опереться и потому стал неловко скользить по воздуху, как на лыжах. Ниила был уже в лесу, я чуть не падал, натыкаясь на сучья и молодую березовую поросль.

– Ниила, стой!

Ниила неотрывно смотрел на левую руку, словно это была не его рука, а инородный организм, прилепившийся к нему.

– Горит, – сказал он.

И тут я увидел то же, что и Ниила. Свирепые языки пламени вздымались от его пальцев. Ниила взмахнул рукой – от нее отделились куски кожи и подожгли на нем одежду. Я принялся испуганно озираться. Поздно. Весь лес объят пламенем. Мы внутри бушующего, но абсолютно беззвучного лесного пожара. Ниила прав – мы пропали. И все же это было прекрасное зрелище. Обворожительная красота. Я заплакал от страха и, сгорая, хотел обнять какое-нибудь дерево. Краски сгущались и ширились. Ярко-желтые, алые, багровые, фиолетовые наконечники стрел дождем сыпались с вершин деревьев. Я приподнялся над землей еще выше, невольно схватился за Ниилу, чтобы не улететь. Моя голова казалась легче остального тела и, как воздушный шар, тянула меня вверх. Огненное кольцо смыкалось, огонь обступил нас со всех сторон. Мы стояли, как две обугленные трубы в жаркой плавильне, и ждали, когда придет боль.

Тогда Ниила вытащил нож. Сверкающий нож, плоский, как рыбка. Попробовал большим пальцем, хорошо ли наточено лезвие. Я поднял взгляд, и сердце мое похолодело от ужаса; холод сковал члены, несмотря на то что кожу лизал огонь. Я был будто сосулька в кипящем вареве, я орал, и на поверхность всплывали воздушные пузыри.

Старуха! Бабка Ниилы. Зловеще хихикая, она приблизилась к нему своим беззубым ртом – иссушенный призрак в саване, и распростерла ручищи, как бы желая обнять. Желтые пальцы искали горла. Ниила полоснул ножом, но с проворством гадюки она успела схватить его за запястье, вцепилась в руку и потянула на себя. При этом старуха не переставая хихикала, и слюна ее с шипением капала в огонь. Ниила отчаянно отбивался свободной рукой, наконец схватил бабку за волосы. Изо всей силы рванул седой и густой пук. Заверещав от боли, бабка впилась Нииле в горло когтями. Его пульс, словно пичужка, мелко-мелко бился под ее пальцами. Старуха точно клопа давила – хрясь, и мокрое место. Ниила обвил ее волосы вокруг руки. Я пытался ослабить старухину хватку, но старуха вцепилась как клещ. Ниила беспомощно разевал рот, беззвучно кричал, глаза налились кровью. Отчаянно рванул ее за волосы вбок. Р-раз! И вырвал волосы, как пучок прошлогодней травы. Выдернул вместе с кусками сгнившей кожи. Старуха дико завизжала, принялась слепо шарить в поисках волос. Ниила с силой рассек ее саван. Бабка была голая. Две тощие старушечьи ноги и между ними куст черных волос. А из куста торчало что-то мерзкое. Черенок. Он был живой. Извивался как червь. Бросался на Ниилу и плевался в него. Ниила схватил его за жилистую головку и отсек у самого корня.

В ту же секунду старуха раскрыла зев. Порыв ветра с шипением всколыхнул море огня, под чудовищем разверзлась земля. Мох начал засасывать старуху, словно кто-то тянул ее за ноги. По пояс, по грудь, по горло. Но не раньше, чем земля сомкнулась над лысым черепом, смолк ее истошный вопль.

Ниила застыл с кровоточащим обрубком в руке. Я с содроганием прикоснулся к упругим черным жилам. Обрубок был еще живой, пытался вырваться. Но Ниила не отпускал.

Наконец обрубок обмяк, на землю опустились сумерки. Пожар постепенно утих.


Мы проснулись во мху, замерзшие как цуцики. Промозглый холодный лес обступил нас стеной. Грязный нож валялся в стороне, поблескивая в утренних лучах, но обрубка нигде не было.

– Нопат, – простонал Ниила.

Я утвердительно кивнул, стуча зубами от холода. Этот старый козел подмешал его нам в кофе. Несколько раз мы делали привал, жгли походный костер, мечтая поскорей добраться до теплой постели.

Неделю спустя на наш�

Скачать книгу

Пролог

Автор просыпается, начинает восхождение и выставляет себя на посмешище на перевале Торонг-Ла, с чего и начинается это повествование.

Ночевка в деревянной клетушке выдалась на редкость холодной. Запищал мой походный будильник, я проснулся, резко сел, ослабил шнурок спального мешка, оставлявший узкое отверстие для лица, и высунул руку в ледяную тьму. Пальцы долго шарили по шершавому полу, усеянному щепками и песчинками, в щели между половицами задувал холодный ветер. Наконец моя рука нащупала холодную пластмассу будильника с кнопкой.

Некоторое время я лежал неподвижно, полудремал, распятый на доске, с рукой, погруженной в море. Тишина. Холод. Мелкое прерывистое дыхание в разреженном воздухе. Все тело ломило, словно за ночь я натрудил мышцы.

Тогда, именно в тот миг, я понял, что мертв.

Это состояние трудно передать словами. Тело будто высосали. Я превратился в камень, в гигантский ледяной метеорит пепельного цвета. Внутри меня зияла каверна, где шевелилось инородное тело, что-то продолговатое, мягкое и органическое. Труп. Но не я. Я был камень, я только обволакивал остывающий образ, я был наподобие исполинского, плотно облегающего гранитного саркофага.

Это ощущение длилось секунды две, самое большее – три.

Потом я зажег фонарик. На циферблате будильника высветилось 00:00. В этот момент отчаяния я уже решил, что время остановило свой ход, что оно больше не поддается счислению. Но, поразмыслив, понял, что просто случайно сбросил цифры, когда искал кнопку будильника. Часы на руке показывали двадцать минут пятого. Края дыхательного отверстия в мешке покрылись инеем. Температура была ниже нуля, хотя ночевал я в доме. Я вылез навстречу холоду, выкарабкался из мешка, одетый во все, что у меня было, сунул ноги в промерзшие туристические ботинки. Поеживаясь от холода, положил в рюкзак чистый дневник. Опять ничего за целый день. Ни одного наброска, ни единой записи.

Откинув дверной крючок, шагнул в ночь. Бездонное небо, усыпанное звездами. На горизонте, как челн на волнах, качался полумесяц, со всех сторон угадывались остроконечные силуэты гималайских титанов. Звезды горели так ярко, что свет их струился по земле – острые белые лучики, просеянные в громадное сито. Я взвалил на спину рюкзак – одно это несложное занятие стоило такого труда, что мне пришлось отдышаться. От недостатка кислорода в глазах заметались мушки. Высотный кашель раздирал глотку: сухие хрипы, 4400 метров над уровнем моря. Передо мной забрезжила тропа, она круто взбегала на каменистый склон и исчезала в темноте. Медленно, очень медленно начал я мое восхождение.

Перевал Торонг-Ла, массив Аннапурны в Непале. Высота 5415 метров. Я сделал это. Я добрался до вершины! Такая легкость во всем теле, я опрокидываюсь на спину и учащенно дышу. Ноют ноги, налитые молочной кислотой, стучит в висках, болит голова – это первая стадия высотной болезни. Тревожно пылает рассвет. Нежданный резкий порыв ветра предупреждает, что погода скоро испортится. Мороз кусает щеки, я вижу, как горстка туристов, торопливо собрав рюкзаки, начинает спускаться к Муктинату.

Я остаюсь один. Нет, не могу уйти, рано еще. Так и не отдышавшись, сажусь. Прислоняюсь к обелиску, на котором полощутся флаги с тибетскими молитвами. Перевал выложен камнями, безжизненная груда валунов, ни травинки. По обе стороны высятся горные пики – черные грубые фасады, украшенные белыми, сверкающими ледниками.

Редкие первые снежинки хлестко бьются о куртку, подгоняемые порывами ветра. Плохо дело. Если заметет тропинку, идти будет опасно. Я озираюсь, других туристов сзади не видать. Надо торопиться.

Нет, не могу. Никогда в жизни я не забирался так высоко. Надо же как-то попрощаться. Поблагодарить. Импульсивно встаю на колени перед обелиском. Наверное, со стороны это выглядит смешно, но, оглянувшись еще раз, убеждаюсь, что вокруг ни души. Я подаюсь вперед, по-мусульмански задрав зад, кланяюсь и шепчу слова благодарности. На обелиске литая железная пластина с тибетскими письменами. Что там написано, я не знаю, но вся надпись проникнута торжественностью и величием; я сгибаюсь еще сильнее и припадаю губами.

И тут же погружаюсь в подвалы памяти. Скоростной лифт вихрем уносит меня в детство. Из трубы, уходящей вглубь времен, кто-то спешит предупредить меня об опасности, да поздно.

Я прилип.

Влажные губы вмерзли в тибетскую молитвенную доску. Я пытаюсь смочить ее языком, но и язык приклеивается.

Каждый ребенок на севере хоть раз да побывал в моей шкуре. Студеный зимний день, перила на мосту, фонарный столб, заиндевевшая железяка. В памяти отчетливо всплывает эпизод. Мне пять лет, я прилип языком к амбарному замку на мосту в Паяле. Сперва полное изумление. Когда я дотрагивался до замка варежкой и даже пальцем, ничего ведь не было. Оказывается, это коварный капкан. Я хочу позвать на помощь, но с прилипшим языком сделать это не так-то просто. Я отчаянно размахиваю руками, пытаюсь оторваться силой, но мне слишком больно. От стужи язык начинает неметь, рот наполняется кровью. Я бешено колочу ногами в дверь, отчаянно мычу:

– Мммыыы, мммыыы…

Тогда на помощь мне приходит мама. Она приносит чашку теплой воды, вода течет по замку, освобождая губы. На замке висят ошметки кожи, я клянусь, что больше никогда в жизни…

– Мммыыы, мммыыы, – мычу я, а снег тем временем идет все сильнее.

Меня никто не слышит. Если кто и поднимается, сейчас он обязательно повернет обратно. Задница торчит в небеса, ветер злобно стегает ее, леденит. Рот понемногу немеет. Сняв перчатки, пытаюсь отодраться руками, отогреть плиту горячим дыханием. Бесполезно. Железо вбирает в себя тепло, но теплее не становится. Я хочу поднять плиту, вырвать из земли. Но она вмерзла, не шелохнется. По спине течет пот. Ветер задувает под куртку, пробирая до костей. Надвигаются низкие тучи, заволакивая перевал серой мглой. Страшно. Ох как страшно! Все сильнее ужас. Я умру здесь. С губами, вмерзшими в тибетскую плиту, я не продержусь до следующего утра.

Остается одно. Надо рвануть с мясом.

От одной мысли мне становится не по себе. Но делать нечего. Я делаю пробный рывок. Боль пронизывает язык аж до самого корня. Раз… два… ну…

Хруст. Кровь. Такая боль, что я стукаюсь головой в плиту. Не идет. Рот приклеен как был. Рвани я сильнее, остался бы без лица.

Нож. Был бы у меня нож. Пытаюсь нащупать ногой рюкзак, но рюкзак валяется в нескольких метрах от меня. Живот сжимается от страха, содержимое мочевого пузыря грозит вылиться прямо в штаны. Стоя на четвереньках, как корова, расстегиваю ширинку.

Тут меня осеняет. Сдергиваю с пояса походную кружку. До краев наполняю мочой. Лью на губы. Моча течет по губам, те оттаивают, раз, два и я на воле.

Так я отписал себе жизнь.

Встаю на ноги. Молитва окончена. Язык и губы онемели, кровоточат. Но слушаются. А значит, я наконец-то могу начать мой рассказ.

Глава 1

Как Паяла шагнула в будущее, как возникла музыка и как два мальчика отправляются в путешествие налегке

Дело было в начале шестидесятых, когда наш район в Паяле начали асфальтировать. Однажды я услыхал приближающийся гул. Мимо дома ползла вереница машин, похожая на танковую колонну; они остановились и принялись ровнять и раскатывать ухабистую щебенчатую дорогу. Это было в начале лета. Повсюду вразвалочку расхаживали рабочие в спецовках, сплевывали жеваный табак, орудовали ломами и непонятно лопотали на финском, а местные бабы тем временем пялились на них из-за занавесок. Все это было дико интересно пятилетнему мальцу. Я торчал за штакетником, наблюдал за происходящим в просвет и втягивал носом выхлопы солярки, шедшие от бронированных чудовищ. Они вгрызались в извилистый большак словно в заплесневелую падаль. Глинистая колея с неисчислимым множеством мелких рытвин, наполнявшихся водой во время дождя, – изрытый оспинами хребет; во время оттепели дорога превращалась в жидкую размазню, летом ее пересыпали солью, как мясо, чтобы не пылила. Щебенка вышла из моды. Она была пережитком прошлых времен. Родившись вместе с ней, наши отцы и матери не пожелали оставить ее после себя.

В народе наш район называют Виттулаянккой, что можно перевести как “Сучье Болото”. Откуда взялось это название, неизвестно. Возможно, оно появилось оттого, что здесь рождалось очень много детей. В большинстве семей было по пять и даже более ребятишек, стало быть, название это было грубым намеком на женское плодородие. В Виттулаянкке, или просто Виттуле, как иногда сокращали название, жили в основном выходцы из сельской бедноты, детство которых пришлось на неурожайные тридцатые годы. Благодаря тяжелому труду и благоприятной конъюнктуре они выбивались в люди и получали возможность взять ссуду на строительство собственного дома. Швеция процветала, экономика росла, и вот прогресс докатился наконец и до Турнедалена. Перемены к лучшему произошли так внезапно, что люди все еще не верили в свое богатство. То и дело появлялся страх, что у тебя вот-вот все отнимут. Вот и теперь взволнованные хозяйки прятались за расшитыми занавесками, удивляясь, какая хорошая пошла нынче жизнь. Теперь и у тебя, и у твоих детей есть свой дом. Вдосталь денег, чтобы купить одежду, дети не ходят в латаном-перелатаном. Машина и та есть. Теперь вот щебенку снимают, а на ее месте положат жирный черный асфальт. Нищета нарядится в черную кожаную куртку. Вот оно, будущее-то, стелется, гладкое, как щека. По нему на новых велосипедах поедут наши детки, вперед к благополучию и техническому образованию.

Гудели и мычали разгрузчики. Ссыпали гравий грузовики. Катки трамбовали будущую дорогу огромными стальными валами с такой невероятной силой, что мне захотелось сунуть под них мою детскую ножку и посмотреть, что будет. Я кидал под каток гирбули, а когда он проезжал, бежал искать, но камни бесследно исчезали. Исчезали как по волшебству. Это было страшно и восхитительно. Я положил ладонь на ровную поверхность. Удивительно холодная. Как такая неровная щебенка становится гладкой, будто простыня? Я взял в кухне вилку, кинул ее, потом пластмассовый совок. Но и они пропали без следа. Я и сегодня не знаю, остались ли они там в асфальте или вообще испарились каким-то колдовским способом.

В ту пору старшая сестра купила первый в жизни проигрыватель. Когда она ушла в школу, я прокрался в ее комнату. На письменном столе стояло оно, пластмассовое чудо техники, – маленький блестящий черный ящик с прозрачной крышкой, под которой скрывались странные кнопки и регулятор. По столу разбросаны бигуди, помада и дезодоранты. Все – новьё, ненужная роскошь, символ нашего достатка и залог будущей беззаботной и благополучной жизни. В лаковой шкатулке – гора фоток с кинозвездами и кинобилетов. Сеструха коллекционировала их, принося связками из кинотеатра “Вильхельмссонс”. На обороте писала название фильма, исполнителей главных ролей и ставила оценку.

На пластмассовой стойке, напоминавшей решетку для посуды, сестра выставила единственный сингл. И взяла с меня торжественную клятву, что я не посмею даже дышать на него. И вот я непослушными пальцами схватил пластинку, погладил лаковую обложку, где был изображен молодой стиляга с гитарой в руках. Черный чуб спадал на лоб, стиляга улыбнулся и встретился со мной взглядом. Бережно, очень бережно вынул я черный виниловый диск. Осторожно снял крышку. Пытаясь делать все, как делала сестра, я положил пластинку на тарелку. Так, чтобы дырочка пластинки попала на пипку в середине тарелки. Потея от нетерпения, включил ток.

Тарелка дернулась и пошла вертеться. Я пришел в неописуемый восторг, подавив в себе желание дать стрекача. Неуклюжие детские пальцы схватили змею, черную упругую змею с ядовитым зубом, жестким, словно зубочистка.

Раздалось потрескивание, как будто жарились шкварки. Сломалась, подумал я. Я испортил пластинку, она больше не будет играть.

– БАМ-БАМ… БАМ-БАМ…

Ага, нет, играет! Тяжелые аккорды. И заводной голос Элвиса.

Я стоял как вкопанный, позабыв сглатывать слюну, которая струйкой текла с губы. Чувствовал, как кружится голова, как сперло дыхание.

Вот оно, будущее. Вот как оно звучит. Музыка, похожая на гудки асфальтоукладчиков, на их нескончаемый грохот, на вой сирены, зовущий к багряному небосклону, окрашенному лучами рассвета.

Я нагнулся и выглянул в окошко. Из выхлопной трубы грузовика шел дым, я понял, что укладка началась. Но это был не черный, лоснящийся асфальт. Это был асфальтобетон. Грязно-серый, узловатый. Вот по нему-то мы, паяльцы, и покатим в будущее.

Когда машины наконец убрались восвояси, я начал потихонечку обследовать окрестности. Мир перед моими глазами рос с каждым шагом. Новая асфальтированная дорога соединялась с другими новыми дорогами, мимо тянулись пустынные тенистые парки, громадные псы облаивали меня, беснуясь на звенящей цепи. Чем дальше я шел, тем больше картин открывалось мне. Мир был бесконечен, он все время рос, и, когда я понял, что могу идти вот так сколь угодно долго, я почувствовал головокружение, почти до тошноты. Набравшись храбрости, я спросил отца, который намывал свой новенький “вольво”:

– А земля большая?

– Ужасно большая, – ответил отец.

– Но у нее же есть край?

– Есть. В Китае.

От такого прямого ответа мне стало немного легче на душе. Значит, если долго идти, то рано или поздно дойдешь до края. И край этот – в царстве мяукающих узкоглазых людей на другой стороне земли.

Стояло лето, жара была невыносимой. Я лизал ледяное мороженое, оно капало и намочило мне рубашку. Вышел со двора, покинул свою крепость. Изредка оглядывался назад, чтобы увериться, что не заблудился.

Пошел на детскую площадку (на самом деле это был старый выгон, затесавшийся посреди поселка). Поселковые власти поставили здесь качели, и вот я плюхнулся на узкое сиденье. Начал энергично раскачивать цепи, чтобы набрать скорость.

Внезапно я почувствовал, что за мной наблюдают. На горке сидел какой-то пацан. Он расположился на самой верхушке, будто собираясь скатиться. Но вместо этого, словно гриф, застыл в выжидательной позе и смотрел на меня во все глаза.

Я насторожился. Что-то с этим парнем не так. Не было его там, когда я пришел, он точно с неба свалился. Я притворился, что не заметил его, и принялся раскачиваться, качели взлетали так высоко, что цепи обмякали в моих руках. Зажмурился, слушая, как замирает в желудке, когда качели ускоряют свой бег к земле и, поравнявшись с ней, стреляют ввысь.

Когда я открыл глаза, он уже сидел в песочнице. Он что, туда на крыльях перелетел? Я не слышал ни звука. Мальчик по-прежнему пристально разглядывал меня, сидя ко мне боком.

Я замер, качели замедлили ход. Тут я подпрыгнул, кувыркнулся через голову и плюхнулся на траву. Стал разглядывать небо. Белые облака бежали над рекой. Они напоминали больших пушистых барашков, спящих на ветру. Когда я закрыл глаза, то увидел, как по внутренней стороне век бегают какие-то букашки. Маленькие черные точки, ползающие по красной пелене. Я зажмурился крепче и обнаружил, что в животе у меня бегают фиолетовые лилипуты. Они карабкались друг на дружку, образуя узоры. Еще там были разные звери, там открывался целый мир. Меня вдруг поразила мысль: мир состоит из множества кулечков, повязанных один поверх другого. Сколько ни развязывай – внутри всегда будет новый.

Я открыл глаза и вздрогнул от неожиданности. Рядом со мной лежал тот мальчик. Он растянулся на спине почти вплотную ко мне, так что я чувствовал его тепло. Лицо у него было удивительно маленькое. Сама голова была нормальная, но вот черты лица сбились в кучу на крошечном участке. Словом, лицо как у куклы, прилепленное на большой коричневый мяч. Коротко остриженные волосы с выхваченными кусками, на лбу засохшая корка ссадины, уже отваливающаяся. Он сощурил один глаз, верхний, в который попадало солнце. Нижний прятался в траве и был широко открыт, в огромном зрачке я видел свое отражение.

– Как тебя зовут? – поинтересовался я.

Он не ответил. Не шелохнулся.

– Микас синун ними он? – повторил я вопрос по-фински.

Тут он открыл рот. Улыбкой это назвать нельзя, но можно было разглядеть зубы. Они были желтые, давно не чищенные. Мальчик поковырял мизинцем в ноздре – остальные пальцы были слишком велики для этой тонкой работы. Я сделал то же самое. Извлекли каждый свою козявку. Он сунул свою в рот и проглотил. Я замялся. Тогда он выхватил и мою козявку, быстро отправил вдогонку первой.

Так я понял, что он хочет подружиться со мной.

Мы сели в траве, и мне захотелось тоже произвести впечатление на моего нового приятеля.

– Можно поехать куда захочешь!

Мальчик жадно слушал мои слова, но я не был уверен, что он понимает.

– Даже в Китай, – продолжил я.

Чтобы доказать серьезность моих слов, я поднялся и направился к дороге. Вальяжно, напустив на себя помпезную самоуверенность, чтобы не выдать волнение. Он увязался за мной. Мы дошли до церковной сторожки, выкрашенной в желтый цвет. У дороги стоял автобус, на нем явно приехали туристы, чтобы поглазеть на музей Лестадиуса. Автобус стоял с открытой дверью, для проветривания, водителя поблизости не было. Я вошел, втянув за собой приятеля. На немного отсыревших сиденьях разбросаны куртки и сумки. Мы спрятались сзади за спинкой последнего кресла. Вскоре в автобус, пыхтя и потея, начали карабкаться пожилые тетки, расселись по местам. Они говорили на каком-то гавкающем языке и большими глотками отхлебывали из бутылок с лимонадом. Потом к ним присоединились еще несколько пенсионеров. Подошел шофер, положил под губу заряд табака. И мы отправились в путь.

Молча, во все глаза глядели мы на проплывающие картины. Вскоре оставили Паялу – крайние дома скрылись из виду – и поехали лесами. В жизни не видел я столько деревьев, они тянулись и тянулись бесконечно. Вдоль дороги стояли старые телеграфные столбы с фарфоровыми чашками, а между ними, в духоте, унылой дугой провисали тяжелые провода.

Нас заметили, только когда мы проехали много километров. Я случайно стукнулся в спинку сиденья, и сидевшая на нем тетенька с ноздреватыми щеками обернулась ко мне. Я предупредительно улыбнулся. Она улыбнулась в ответ, порылась в сумочке и угостила нас конфетами из диковинного мешочка. Что-то сказала, но я не понял что. Тогда она показала на шофера и спросила:

– Папа?

Я кивнул, натужно улыбаясь.

– Хабт ир хунгер? – снова спросила она.

Не успели мы сообразить, как она вручила нам по бутерброду с сыром.

После долгой тряски мы наконец затормозили на большой стоянке. Пассажиры высыпали наружу, я и мой приятель – с ними. Нашему взору открылось низкое широкое здание из бетона с плоской кровлей, из которой щетиной торчали высокие стальные антенны. Дальше, за железной решеткой, стояло несколько аэропланов. Шофер открыл багажник и начал выкладывать чемоданы. У нашей благодетельницы была целая гора чемоданов, и она ужасно беспокоилась. На лбу под шляпой блестели бусинки пота, тетенька посасывала зубы, неприятно причмокивая. Мы с приятелем решили отблагодарить ее за гостинцы и схватили тяжелый чемодан. Втащили его в здание аэровокзала, там перед столом диспетчера уже возбужденно гудела орава пенсионеров, размахивающих всевозможными документами. Диспетчерша в форме терпеливо пыталась их построить. Так, организованным шагом, мы миновали турникет и пошли к самолету.

Это был мой первый полет. Оба мы чувствовали себя немного неловко, но красивая стюардесса с карими глазами и сердечками в ушах помогла нам пристегнуть ремни. Моему товарищу досталось место у иллюминатора, мы с растущим торжеством глядели, как раскручиваются блестящие пропеллеры, все быстрее, быстрее, вот уже совсем слились в единый невидимый круг.

Начали взлетать. Меня вжало в сиденье, колеса стали подпрыгивать, потом легкий рывок – оторвались от земли. Мой приятель в восторге тыкал в иллюминатор. Летим! Внизу простирался мир. Люди, дома, машины, съежившиеся до игрушечных размеров, такие маленькие, что можно было положить их в карман. Потом со всех сторон нас обступили облака, белые снаружи, серые, как овсянка, внутри. Протаранив облака, продолжили подниматься, все вверх и вверх, пока не достигли купола неба, и тогда стали парить – медленно, почти незаметно.

Приветливая стюардесса угостила нас соком, это было кстати – ужасно захотелось пить. Потом мы попросились в туалет, и она проводила нас в крошечную кабинку, где мы по очереди выпростали из штанов свои пипки. Моча падала в отверстие, и я представил, как она прольется на землю мелким золотым дождем.

Потом нам дали альбомы и мелки. Я нарисовал, как столкнулись два самолета. Ощипанная голова моего товарища все больше клонилась назад, так он и заснул с открытым ртом. От его дыхания запотел иллюминатор.

После долгого перелета мы приземлились. Пассажиры как один ринулись вон, в суматохе мы потеряли из виду нашу тетеньку. Я подошел к старичку в фуражке и осведомился, не есть ли это тот самый Китай. Он покачал головой и указал на бесконечно длинный коридор, по которому шел народ с чемоданами. Мы пошли по этому коридору, я несколько раз вежливо спрашивал, пока мы наконец не увидели людей с узкими глазами. Я решил, что эти уж точно едут в Китай, так что мы сели рядом и стали терпеливо ждать.

Спустя какое-то время подошел дяденька в синей форме и стал нас расспрашивать. У нас будут неприятности – это читалось в его глазах. Потому я застенчиво улыбнулся ему и притворился, что не понимаю.

– Папа, – пролепетал я, указывая куда-то вдаль.

– Ждите здесь, – сказал он и быстро ушел.

Едва он скрылся, мы перебрались на другую скамью. Скоро мы познакомились с черноволосой китаянкой в гетрах, которая собирала забавный конструктор. Она разложила пластмассовые кусочки на полу и стала объяснять нам, как сделать дерево, вертолет, да все что угодно. Без умолку болтала и размахивала тонкими ручками, кажется, ее звали Ли. Она кивнула в сторону скамьи, где читал газету какой-то строгий дяденька и сидела взрослая девочка со жгучими черными волосами. Я решил, что это сестра девочки. Она ела сочный красный фрукт, красиво нарезанный специальным фруктовым ножом, и вытирала губы салфеткой с отороченными краями. Когда я подошел к ней, она с сытым видом предложила мне взять кусочек. Фрукт был настолько сладкий, что я прямо задрожал от удовольствия – в жизни не ел такой вкуснятины. Я подтолкнул товарища, чтобы и он попробовал. Он смаковал с полуопущенными веками. В виде благодарности неожиданно вытащил спичечный коробок, приоткрыл его и дал китаянкам заглянуть в щелку.

В коробке скребся большой жук с зеленым отливом. Старшая сестра протянула ему маленький кусочек фрукта, но жук вдруг взлетел. С басовитым рокотом покружился над всеми узкоглазыми путниками, сидевшими в креслах, над двумя тетками со спицами в волосах, задравшими головы от изумления, обогнул гору чемоданов, увенчанную парой небрежно упакованных оленьих рогов, и, задевая лампы дневного света, поплыл по коридору в ту самую сторону, откуда мы пришли. Мой приятель поскучнел, а я взялся утешать его, говоря, что жук точно полетит домой в Паялу.

В это время что-то объявили по громкоговорителю и все засуетились. Мы помогли китаянке сложить конструктор в сумку для игрушек и в сутолоке продрались через турникет. Этот самолет был куда больше предыдущего. Вместо пропеллеров на крыльях у него висели большие турбины, которые начали свистеть. Свист перерос в оглушительный вой, но стих, когда мы устремились к серой пелене облаков.

Так мы прибыли во Франкфурт. И кабы у моего безмолвного спутника не прихватило живот и он не устроился какать прямо под столом, то, честное слово, то, совершенно верно, то, без тени всякого сомнения, мы добрались бы до Китая.

Глава 2

О вере живой и мертвой, о страстях по шурупам и об одном удивительном происшествии в Паяльской церкви

Я стал водиться с моим молчаливым приятелем и вскоре в первый раз попал к нему в гости. Его родители оказались лестадианами, последователями Ларса Леви Лестадиуса, который когда-то давным-давно основал в Каресуандо секту харизматического пробуждения. Изрыгая проклятия почище иного грешника, этот приземистый батюшка обличал в своих гневных проповедях пьянство и блуд, да с таким жаром, что отголоски этих проповедей докатились до наших дней.

Лестадианину мало называться верующим. Мало просто окунуться в купель, причаститься или заплатить церковный оброк. Вера должна быть живой. Однажды старого лестадианского проповедника спросили, что он понимает под живой верой. Тот долго думал и наконец ответил с глубокомысленным видом, что это все равно что всю жизнь подниматься в гору.

Всю жизнь подниматься в гору. Хм… Довольно трудно представить. Вот ты отдыхаешь на приволье, гуляя по узкой извилистой турнедальской дорожке где-нибудь между Паялой и Муодосломполо. Буйствует красками молодое лето. Тропинка бежит по сосновому редколесью, из болотца доносится запах тины и солнца. На обочине клюют щебенку глухари, но при виде человека поспешно улепетывают в кусты, шурша крыльями.

Вот уже и первый пригорок. Ты замечаешь, как земля начинает уходить вверх, как напрягаются твои икры. Пустяки, – подумаешь, бугорок. Там наверху, очень скоро, дорожка вновь расстелется перед тобой сухой лесной гладью с белыми шапками ягеля меж исполинских стволов.

Однако подъем продолжается. Он оказался длиннее, чем ты думал. Устали ноги, ты замедляешь шаг и все нетерпеливее поглядываешь на верхушку склона, которой вот-вот достигнешь.

А верхушки-то и нет. Дорога уходит вверх и вверх. Лес такой же, как прежде, лощинки и молодая поросль, кое-где уродливые вырубки. А подъем продолжается. Словно кто-то взял всю местность за край да и оторвал от земли. Приподнял дальний от тебя конец и что-то подложил под него шутки ради. Тут закрадывается предчувствие, что сегодня подъем не кончится. И завтра тоже.

Но ты упрямо идешь и идешь в гору. Незаметно дни становятся неделями. Ноги уже порядком натружены, нет-нет да и помянешь того шутника, который так ловко все подстроил. Нехотя признаёшь, что шутка удалась. Но уж за Паркайоки-то подъем закончится, всему же должен быть предел. И вот ты в Паркайоки, а подъем не кончается, ну что ж, тогда в Киткиэйоки.

Недели складываются в месяцы. Ты меряешь их шаг за шагом. И выпадает снег. Тает и снова выпадает. И где-то между Киткиэйоки и Киткиэярви ты уже готов плюнуть на все это. Дрожат ноги, болят суставы, последние силы на исходе.

Но ты делаешь привал и, превозмогая усталость, продолжаешь путь. Тем более что до Муодосломполо уже рукой подать. Изредка, понятное дело, навстречу тебе попадаются путники, идущие туда, откуда ты пришел. Весело семенят под уклон по дороге в Паялу. Некоторые даже едут на велосипедах. Катятся себе в седле, отпустив педали, так с комфортом и доезжают до конца. В твоей душе зарождается сомнение, надо признать это. Внутри тебя происходит борьба.

И шаги твои становятся короче. Идут годы. И ты уже близко, совсем близко. И снова выпадает снег, так и должно быть. Глаза слезятся от вьюги, ты что-то замечаешь. Кажется, что-то забрезжило вдали. Лес редеет, расступается. За деревьями замаячили дома. Вот он! Вот он, Муодосломполо! Последний шаг, последний дробный и дрожащий шажок…

Во время панихиды священники говорят, что ты почил в живой вере. Истинно так. Ты почил в живой вере, sie kuolit elävässä uskossa. Ты пришел в Муодосломполо, все мы тому свидетели, отныне ты восседаешь на золотом багажнике велосипеда Господня, и вечный путь твой лежит под уклон, осеняемый трубными гласами ангелов.

Выяснилось, что у моего товарища все-таки есть имя, мать звала его Ниилой. Его родители строго следовали христианским заповедям. Несмотря на обилие детишек, в доме царила гулкая тишина, как в храме. У Ниилы были два старших брата и две младшие сестры, еще один ребенок ворочался в брюхе у его матери. И, поскольку каждое чадо есть дар Божий, со временем ребятни в доме должно было только прибавиться.

Удивительно, как вся эта орава могла вести себя так тихо. Игрушек было немного, да и то в основном некрашеные деревянные самоделки, выструганные старшими братьями. Младшие играли этими деревяшками молча, немые как рыбы. Виной тому не только религиозное воспитание, такую картину можно наблюдать и в других турнедальских семьях. Просто они не разговаривали. Может, из застенчивости, может, из гнева. Может, просто потому, что обходились без слов. Родители открывали рты только за обедом, если же им было что-то нужно, показывали рукой или кивком головы, дети вторили им.

Придя к Нииле в гости, помалкивал и я. Дети вообще остро чувствуют ситуацию. Я разулся на крыльце и мягко, точно на кошачьих подушечках, прокрался внутрь, склонив голову и немного сутулясь. На меня уставилась добрая дюжина глаз – из качалки, из-под стола, от буфета. Детские глаза впились в меня, потом резко отвернулись, стали блуждать по кухонным стенам, по сосновому полу, но все время возвращались ко мне. Я тоже глядел во все глаза. Личико у меньшей сестренки скорчилось от испуга, рот открылся, обнажая молочные зубы, потекли слезы. Она заплакала, но и плач ее был беззвучным. Просто наморщились щеки, а пухлые ручки теребили мамин подол. Мать носила косынку даже в доме. Она месила тесто, по локти погрузив руки в кадку. От ее мощных движений мука вздымалась столбом, золотом вспыхивая в лучах солнца. Мать не обратила на меня внимания, Ниила принял это как знак одобрения. Он потянул меня к своим старшим братьям, которые сидели на кушетке, обмениваясь шурупами. Должно быть, это была своеобразная игра, мудреная сортировка по коробочкам и отделениям. Потом они стали сердиться и молча рвать шурупы друг у друга из рук. Одна гайка упала на пол. Ниила украдкой цапнул ее. Старший из братьев молниеносно перехватил его руку и нажал с такой силой, что Ниила, замирая от боли, разжал ладонь, и гайка упала в прозрачную пластмассовую коробку. Тогда средний брат опрокинул коробку. Содержимое с барабанной дробью рассыпалось по деревянному полу.

На секунду все замерло. Все взгляды были прикованы к братьям, как к полотну экрана, когда пленка зажевывается, чернеет, мнется, – треск, и экран становится белым. Я почуял в воздухе ненависть, сам того не осознавая. Братья кинулись друг на друга, схватившись за отвороты рубах. На руках вздулись бугры, братьев стягивало, как два мощных магнита. При этом они неотрывно сверлили друг друга черными, чернее сажи, зрачками – два зеркала, составленные вместе, но отдаляющие друг друга до бесконечности.

Вдруг мать швырнула тряпку. Тряпка просвистела по кухне как комета, оставляя за собой белый хвост муки, и смачно влепилась в лоб старшему. Мать приняла грозную позу, неторопливо отирая тесто с рук. Меньше всего ей хотелось провести целый вечер, пришивая оторванные пуговицы. Братья нехотя расцепились. Поднялись и вышли вон.

Мать подняла тряпку, помыла руки и вернулась к стряпне. Ниила собрал все шурупы в пластмассовую коробку, положил ее в карман и просиял. Потом краешком глаза покосился в сторону окна.

Братья сошлись посреди двора. Руки летали, раз за разом сокрушая скулы. От мощных затрещин бритые черепушки сотрясались, как брюквы. Но ни криков, ни брани. Удар за ударом – в низкий лоб, в пятак, мощные плюхи по пылающим ушам. Старший был шире в плечах, младшему, чтобы ударить, приходилось подпрыгивать. У обоих из носа текла юшка. Кровь капала и брызгала во все стороны, костяшки покраснели. Но братьев было не остановить. Бах! Шлеп! Тресь! Хлоп!

Нас угостили соком и булочками с пылу с жару – такими горячими, что, откусив, надо было сперва подержать кусок в зубах, а уж потом жевать. Затем Ниила стал играть шурупами. Он высыпал их на кушетку, пальцы его дрожали, и я понял, как давно он мечтал повозиться с шурупами. Ниила разложил их по разным отделениям пластмассовой коробки, высыпал их, смешал, снова разложил, снова высыпал. Я хотел было подсобить ему, но Ниила начал злиться, я побыл еще немного и пошел домой. Он даже не оглянулся.

Братья меж тем продолжали драться. Щебенка под ними была вытоптана, образовалась круглая яма. Все те же бешеные удары, та же немая ярость, но в движениях уже заметна медлительность и усталость. Рубахи взмокли от пота. Окровавленные лица покрыты серым налетом, слегка припорошены землей.

И тут я увидел, как они преобразились. Это были уже не мальчишки. Скулы распухли, из разбитых ртов торчали клыки. Ноги стали короче и мощнее, как медвежьи ляжки, разбухли так, что штаны трещали по швам. Ногти почернели и отросли, превратились в когти. И понял я, что не земля у них на лицах. А щетина. Курчавый мех, тьма, расползающаяся по светлым ребячьим щекам, ползущая по шее вниз, за пазуху.

Я хотел крикнуть, предупредить драчунов. Неосмотрительно шагнул в их сторону.

Тут они резко остановились. Повернулись ко мне. Сгрудились, втянули мой дух. И в глазах их я увидел голод. Алчбу. Они хотят есть, они хотят мяса.

Я попятился, леденея от страха. Они захрюкали. Плечом к плечу стали надвигаться, два настороженных зверя. Ускорили шаг. Выскочили из ямы. Когти взрывали щебенку в бешеном беге.

Надо мной распростерлась тень.

Мой придушенный вопль. Страх, писк, визг поросенка.

Дин-дон. Дин-дон-дилибом.

Колокола.

Божественные колокола. Дин-дон. Дин-дон. Во двор въехал велосипед, на нем сидел странник в белых одеждах, сияющий образ, он жал на звонок, сотворяя белесое облако света. Странник резко затормозил. Захватил лапищами обоих зверят, поднял за шкирку и хряпнул друг о дружку головами, как капусту, аж сок брызнул.

– Папа, – запищали они, – папа, папочка…

И свет рассеялся, отец швырнул их на землю, схватил за лодыжки и стал возить сыновьями взад-вперед по щебенке, скородя землю их передними зубами, как граблями. Когда он отпустил их, оба рыдали, и, рыдая, они снова стали детьми. А я побежал домой, только пятки засверкали. И в кармане у меня был припрятан шуруп.

Отца Ниилы звали Исак. Он происходил из крупного лестадианского рода. Еще мальцом его стали водить в душную избу, где молились сектанты: на деревянных лавках, теснясь задами, сидели крестьяне в темных сюртуках и их жены с платками на голове. В каморке было так тесно, что, когда на задние ряды нисходил Святой Дух, люди, отбивая поклоны, стукались лбами о спины впереди сидящих. Среди них сидел Исак, щуплый отрок, сдавленный со всех сторон родными дядями и тетями, которые преображались у него на глазах. Сначала учащалось дыхание, воздух становился спертым и влажным, рдели щеки, запотевали очки, с носа капал пот, все громче пели оба проповедника. Этими словами, этими живыми словами нить за нитью сотворялось полотно Истины, изображались картины злодеяний, измен, прегрешений, что пытались схорониться в земле, однако их вырвали с корнем и, словно червивой свеклой, потрясали перед собранием. Впереди Исака сидела девочка с косичками, в полумраке волосы ее отливали золотом, с боков она была стиснута беспокойными большими телами. Она сидела тихо, прижимая к сердцу куклу, а вокруг нарастала буря. Страшно смотреть, как рыдают твои папа с мамой. Как такие умные, такие взрослые родственники меняются, растворяются. Страшно маленькому сидеть вот так и слышать, как тебя поливает чужой пот, и думать – это моя вина. Это моя вина – ах, если бы я был хоть капельку добрее. Детские ручки Исака сцепились в крепкий замок, ему казалось, что между ними ползают мураши. Если я разниму руки, мы все умрем, думал он. Если я отпущу их, мы погибнем.

И был день, воскресный день, спустя годы, когда Исак, высокий, крепкий и возмужавший, пришел на вечерню. Все шло прахом, скорлупа треснула. Ему исполнилось тринадцать, и он ощутил, как в его утробе растет Нечистый, и такой страх обуял Исака, сильнее, чем ожидание взбучки, сильнее, чем инстинкт самосохранения, что пришел Исак на собрание, сел на лавку и начал бить поклоны, как вдруг упал, уткнулся в лоно Иисуса. И легли кровоточащие ладони на темя и на грудь Исаку – было это второе крещение, так оно свершилось. Выпустил Исак из родового ларца грехи крови своей и погряз в них.

Ни один из собравшихся не смог удержаться от слез. Великое явилось им. То был им знак сверху. Господь осенил своей дланью отрока и оставил его.

А потом, когда он учился ходить заново, когда он встал на шаткие ноги, они поддержали его. Толстуха-мать прижала его к груди во имя плоти и крови Христовой и оросила слезами его лицо.

Так был указан ему путь проповедника.

Как и большинство лестадиан, Исак трудился в поте лица. Зимой валил лес, ранним летом сплавлял плоты, смотрел за коровами и огородом в скудном родительском хозяйстве. Работал много, требовал мало, чурался спиртного, карт и коммунистов. По этой причине в рабочей артели ему порой приходилось нелегко, но насмешки мужиков он принимал за испытание, молчал неделями и читал часослов.

В красные дни Исак очищался молитвами и баней, надевал чистую белую рубаху и темный костюм. Теперь и он мог на собраниях обличать пороки и Нечистого, выступать с двуострым мечом Господним, Законом и Писанием, против всех закоренелых грешников, против клеветников и прелюбодеев, против маловеров и сквернословов, пьяниц, насильников и коммунистов, которые, как вши, расплодились в турнедальской юдоли.

Юное, бодрое, гладко выбритое лицо. Глубоко посаженные глаза. Исак умел приковать к себе внимание прихожан. Вскоре он женился на соратнице, застенчивой и ладно скроенной финке из Пелло, от которой пахло хозяйственным мылом.

Но, когда пошли детишки, Господь покинул его. Взял и смолк одним днем. Никто не ответил Исаку.

Осталось только огромное, бездонное отчаяние. Тоска. Да исподволь растущая злоба. Исак начал грешить, больше из любопытства. Мелкие издевательства над ближними. Ему понравилось, он продолжил. Когда обеспокоенные соратники попытались серьезно побеседовать с ним, он осквернил уста свои богохульством. Соратники отошли от него и не возвращались более.

Наперекор забвению, своей пустоте он по-прежнему называл себя верующим. Соблюдал обычаи, воспитывал своих детей согласно Писанию. Правда, на место Бога водрузился сам. И то была худшая форма лестадианства, самая холодная и беспощадная. То было лестадианство без Бога.

В этой-то мерзлоте и воспитывался Ниила. Как большинство детей, выросших во враждебной среде, он спасался тем, что был неприметен. Еще во время нашей первой встречи на детской площадке меня поразило его искусство бесшумно перемещаться. Искусство менять цвет в зависимости от окружения, становясь совершенно невидимым. Главное, не высовываться – в этом Ниила был типичным турнедальцем. Ты сжимаешься в комок, чтобы сохранить тепло. У тебя сбитое тело, выносливые плечи, которые начинают болеть к старости. Шаги становятся короче, дыхание – мельче, от постоянного кислородного голода ты немного бледен с лица. Типичный турнедалец ни за что не побежит от врага – какой в том прок? Вместо этого он вбирает голову в плечи и надеется, что все как-нибудь рассосется. В общественных местах турнедалец садится на задние ряды; на турнедальских культурных сборищах часто можно видеть следующую картину: между рампой и публикой зияет десяток пустых рядов, между тем как на задних местах аншлаг.

Руки у Ниилы были в ссадинах до локтей и никогда не заживали. Со временем я понял, что он расчесывает раны. Он делал это машинально, грязные ногти сами тянулись к болячке, расцарапывали ее. Едва нарастала корка, как Ниила начинал колупать ее – расковыривал, отламывал и щелчком запускал куда придется. Иной раз попадал коркой в меня, иной раз с отсутствующим взглядом съедал ее. Еще неизвестно, что противней. Однажды, когда он был у меня в гостях, я сказал ему, чтоб он так не делал, но Ниила только невинно похлопал глазами. И через минуту снова взялся за свое.

Самое странное, что Ниила не умел говорить. Ему ведь целых пять лет. Иногда он открывал рот, словно собираясь сказать; было слышно, как в горле у него клокочет слизистый ком. Раздавалось харканье – казалось, вылетает пробка. Но на этом Ниила останавливался и пугливо замолкал. Он понимал мои слова, это было видно, – с головой у него было все в порядке. Но что-то в нем перемкнуло.

Наверное, сказалось то, что его мать была родом из Финляндии. Молчаливая сама по себе, она была к тому же представительницей многострадальной страны, которую терзали гражданские, белофинские и мировые войны, в то время как ее жирная западная соседка продавала железную руду нацистам и тем разбогатела. Женщина, чувствующая свою неполноценность, она хотела, чтобы ее дети имели то, чего не было у нее самой, – дети должны стать настоящими шведами, поэтому она больше старалась научить их шведскому, а не родному финскому. Но шведский она знала с грехом пополам, потому и молчала.

У меня дома мы частенько сидели на кухне: Ниила любил радио. В отличие от его матери, моя всегда оставляла радио включенным, и оно целыми днями бубнило фоном. Неважно о чем – это могла быть любая передача от “Авторадио” и “Наших праздников” до колокольного звона в Стокгольме, курсов языка и богослужений. Сам я никогда не слушал – в одно ухо влетало, из другого вылетало. Ниила же, напротив, по-моему, обожал сам звук, который постоянно нарушал тишину.

Как-то после обеда я твердо решил, что научу Ниилу говорить. Поймав его взгляд, я ткнул себя пальцем и сказал:

– Матти.

Потом показал на него и стал ждать. Он тоже стал ждать. Я подался вперед и сунул свой палец ему в рот. Ниила разинул пасть, не издав ни звука. Я стал мять ему горло. Ему стало щекотно, он стряхнул мою руку.

– Ниила! – сказал я и приказал ему повторить. – Ниила. Скажи: Ниила!

Он уставился на меня как на дурачка. Я ткнул себя между ног и сказал:

– Писька!

Услыхав пошлость, он смущенно улыбнулся. Я показал на мою задницу:

– Жопка! Писька и жопка!

Ниила кивнул и снова прильнул к радио. Тогда я показал на его зад, изображая, как из него что-то вылезает. Вопросительно посмотрел на него. Ниила откашлялся. Я замер в ожидании. В ответ – молчание. Разозлившись, я повалил Ниилу на пол, принялся тормошить его.

– Какашка! Скажи: ка-каш-ка!

Он молча вырвался. Кашлянул, поворочал языком, словно разминая его.

– Soifa, – вдруг вымолвил он.

Я остолбенел. Я впервые услышал его голос. Совсем не детский, густой, сиплый. Не особо приятный.

– Чего?

– Donu al mi akvon.

Опять. С минуту я сидел огорошенный. Ниила говорит! Он начал разговаривать, вот только я его не могу понять.

Ниила с достоинством поднялся с пола, пошел к крану, выпил стакан воды. После чего ушел домой.

Произошла очень странная штука. В своем безмолвии, в своем одиноком страхе Ниила выдумал собственный язык. Не имея возможности разговаривать, беседовать, он начал придумывать слова, складывать их вместе, строить из них предложения. А может, это был не его язык. Может, он хранился где-то в глубине, в самых потайных уголках мозга. Древнее замороженное знание, которое оттаяло исподволь.

Раз – и мы поменялись ролями. Уже не я, а Ниила был моим наставником. Мы сели на кухне, мать ушла в сад, бубнило радио.

– Ĉi tio estas seĝo, – сказал Ниила и показал на стул.

– Ĉi tio estas seĝo, – повторил я.

– Vi nomiĝas Matti, – показал он на меня.

– Vi nomiĝas Matti, – послушно повторил я.

Ниила энергично затряс головой:

– Mi nomiĝas!

– Mi nomiĝas Matti, – поправился я. – Vi nomiĝas Niila.

Он довольно чмокнул губами. В его языке были правила, порядок. На нем нельзя было говорить как попало.

Мы стали общаться на нашем секретном языке, вокруг нас образовалась наша собственная аура, в которой мы чувствовали себя защищенными. Другие мальчишки завидовали и подозрительно косились, но нас это только раззадоривало. Отец и мать испугались, что у меня дефект речи, и позвонили доктору, но тот сказал, что дети часто говорят на вымышленном языке и что это скоро пройдет.

А Ниилу наконец-то прорвало. Благодаря придуманному языку он преодолел робость и вскоре уже вовсю говорил и по-шведски, и по-фински. Он ведь и до этого многое понимал и скопил богатый запас слов. Оставалось только произнести их, натренировать мышцы рта. Хотя, как выяснилось, было это не так-то просто. Ниила еще долго издавал весьма странные звуки, нёбо с трудом привыкало к шведским гласным и финским дифтонгам, с губ брызгала слюна. Постепенно я научился кое-как понимать его, но Ниила по-прежнему охотнее говорил на нашем секретном языке. Так ему было спокойнее. Когда мы разговаривали на этом языке, он расслаблялся, движения становились легкими, плавными.

В один из воскресных дней произошло примечательное событие. Церковь была битком набита прихожанами. Шла обычная утреня, служил ее старый добрый пастор Вильгельм Таве, и в обычные дни места было бы предостаточно. Но сегодня царило столпотворение.

А все дело в том, что жители Паялы собрались впервые поглядеть на настоящего живого негра.

Любопытство было столь велико, что пришли даже мои родители, которых в церковь калачом не заманишь, разве что на Рождество. На скамье впереди нас сидел Ниила с родителями и со всей своей родней. Только раз попытался он обернуться в мою сторону, но тут же получил увесистый подзатыльник от Исака. Люди перешептывались и шушукались, здесь были все, от чиновников до лесорубов, даже несколько коммунистов. Все пересуды, понятно, сводились к одному предмету. Правда ли, что этот негр черный, чернее ночи, как исполнители джаза на обложках пластинок? Или он бурый?

Пробил колокол, дверь ризницы отворилась. Оттуда вышел Вильгельм Таве в очках с черной оправой, видно было, что он немного скован. А за ним! В облачении вышел и он. В африканской блестящей мантии, подумать только…

Чернее ночи! Школьные училки начали оживленно перешептываться. Никакой не бурый, а скорее иссиня-черный. Рядом с негром семенила дряхлая диаконисса, худая как жердь, с желтой пергаментной кожей, она много лет посвятила миссионерству. Мужчины склонились перед алтарем, женщина сделала реверанс. А потом отец Таве начал службу с того, что поприветствовал собравшихся и, конечно, прежде всего нашего гостя из далекого Конго, где сейчас идет война. Тамошние христиане остро нуждаются в материальной помощи, и сегодняшний сбор без остатка пойдет в пользу наших братьев и сестер.

Начали отправлять службу. А собрание знай глядело и не могло наглядеться. Когда запели псалмы, негр впервые подал голос. Он знал мелодии – должно быть, у них в Африке поют похожие псалмы. Негр пел на родном наречии глубоким и каким-то вдохновенным голосом, а собрание пело все тише и тише, прислушиваясь к нему. Но вот настало время проповеди, и отец Таве подал знак. Тут произошло невероятное – негр и диаконисса вместе взошли на кафедру.

Паства заволновалась: на дворе стояли шестидесятые, а в те годы женщине в церкви полагалось молчать. Отец Таве предупредительно успокоил собравшихся, сказав, что женщина будет только переводить. Места на кафедре было маловато, диаконисса бочком пристроилась около дородного чужестранца. Пот ручьем тек у нее из-под шляпы, диаконисса вцепилась в микрофон, беспокойно поглядывая на собравшихся. Негр обвел церковь невозмутимым взглядом, в остроконечной небесно-золотой митре он казался еще выше. Лицо было таким черным, что на нем можно было различить только сверкающие белки.

Негр заговорил. На банту. Без микрофона. Он как бы выкрикивал слова, высоко и призывно, словно кого-то искал в джунглях.

– Слава Тебе, Господи! Слава Тебе! – перевела диаконисса.

Вдруг она выронила микрофон, со стоном стала падать вперед и, наверное, свалилась бы с кафедры, не подхвати ее негр.

Первым подоспел церковный сторож. Взлетев на кафедру, обвил тощую руку диакониссы вкруг своей бычьей шеи и поволок женщину к выходу.

– Малярия, – жалобно простонала та.

Кожа у нее сделалась желто-бурого цвета, с диакониссой случился приступ, она была в полуобморочном состоянии. Еще два члена церковного собора вызвались помочь ей, вывели ее из церкви, посадили в машину и на всех парах умчались в лечебницу.

Собрание и негр остались с глазу на глаз. Все были сбиты с толку. Отец Таве хотел было сменить миссионера, но негр с кафедры уходить не хотел. Раз уж он проехал полмира, чтобы попасть сюда, надо вынести и это испытание. Во имя Господа.

Быстро смекнув, он переключился с банту на суахили. Увы, этот многомиллионный язык, столь широко распространенный на африканском континенте, был почему-то совершенно незнаком жителям Паялы. Ответом негру были непонимающие взгляды. Тот снова поменял язык, в этот раз – на креольский диалект французского. Диалект оказался настолько причудливым, что даже учительница французского не разобрала ни слова. Все больше нервничая, негр сказал несколько предложений по-арабски. Отчаявшись, попробовал говорить на фламандском, который кое-как выучил за время экуменических путешествий в Бельгию.

Результат – ноль. Никто не понимал ни бельмеса. В этих глухих краях говорили только на шведском и финском.

Окончательно подавленный, негр решил сменить язык в последний раз. Рявкнул так, что задрожали хоры, разбудив задремавшую тетку и напугав младенца, – тот запищал, но ему дали пошелестеть листками церковной Библии, и он успокоился. Тут со скамьи передо мной поднялся Ниила и что-то крикнул в ответ.

В церкви воцарилась гробовая тишина. Вся паства обернулась и уставилась на нахального молокососа. Сверкающие белки негра обратились к мальчику, но тот уже был усажен на место мощным тычком Исака. Африканец поднял ладонь, приказывая Исаку остановиться, и ладонь у него была поразительно светлая. Исак почувствовал взгляд и отпустил сына.

– Ĉu vi komprenas kion mi diras? – спросил негр.

– Mi komprenas ĉion, – ответил Ниила.

– Venu ĉi tien, mia knabo. Venu ĉi tien al mi.

Ниила нерешительно пробрался вдоль скамьи и остановился в проходе. Секунду казалось, что он хочет слинять. Африканец велел ему приблизиться, поманив белой ладонью. Чувствуя, что все смотрят на него, Ниила сделал несколько неуверенных шагов. Ссутулившись, прокрался и встал перед кафедрой, забитый мальчишка с уродливо ощипанной головой. Негр помог парнишке взойти по ступенькам. Ниила едва доставал до края, но негр крепко обнял его и взял на руки. Держа как агнца. Дрожащим голосом возобновил прерванную молитву.

– Dio nia, kiu aŭskultas niajn preĝojn…

– Отец наш, Ты услышал наши молитвы, – принялся бойко переводить Ниила. – Сегодня Ты послал нам мальчика. Хвала Тебе, Господи, хвала Тебе…

Ниила понял все, до единого слова. Паяльцы внимали как громом пораженные, а Ниила перевел проповедь до конца. Родители Ниилы, его братья и сестры застыли, точно каменные истуканы, с испуганными лицами. Они были поражены, они понимали, что на их глазах свершилось Божественное чудо. Многие в церкви рыдали от умиления, все были тронуты до глубины сердца. Ликующий шепот пробежал по рядам и вскоре охватил всю церковь. Знак милости! Чудо!

Я же никак не мог взять в толк. Как мог негр знать наш секретный язык? Ведь это был именно тот язык, на котором я общался с Ниилой.

Об этой новости много потом говорили, и не только среди верующих. Еще долго нам звонили из газет и с телевидения, хотели взять интервью, но Исак не разрешил.

Сам я встретился с Ниилой только пару дней спустя. После обеда он как всегда незаметно проскользнул к нам в кухню, все еще напуганный случившимся. Мать дала нам по бутерброду, мы стали жевать. Ниила то и дело как-то напряженно прислушивался.

Как обычно, фоном бубнило радио. Тут меня осенило, и я добавил громкости.

– Ĝis reaŭdo!

Я аж подпрыгнул. Наш секретный язык! Проиграла короткая мелодия, и диктор сказал:

– Вы только что прослушали сегодняшний урок эсперанто.

Эсперанто. Так он выучил язык по радио.

Я медленно повернулся к Нииле. Тот сидел с отрешенным видом, глядя куда-то вдаль.

Глава 3

О страшной притягательности склада в Школе домоводства и о нечаянной встрече, где мы забегаем далеко вперед

По соседству с детской площадкой стояло похожее на господский дом большое деревянное здание со множеством окон по всему фасаду. Старая фабрика, теперь здесь располагалась школа для девочек, где, помимо прочего, их учили стряпать и вязать. Все лучше, чем ходить безработной, – здесь девочки становились умелыми хозяйками. Возле школы, которую мы, детишки, так и прозвали Школой домоводства, стоял старый сарай, выкрашенный красной краской; он был набит всяким хламом и пожелтевшими школьными материалами, в которых мы так любили копаться. В одном месте с торца отходили доски, и можно было залезть внутрь.

Стоял жаркий летний день. Зной тяжелой пятой придавил наше селение, запах трав был крепок, как заваренный чай. Я в одиночку крался вдоль стены сарая. Опасливо озираясь, не идет ли сторож. Мы боялись его. Он был силач, носил заляпанный комбинезон и ненавидел любопытных детей. Всегда являлся ниоткуда, испепеляя тебя взглядом. На ногах у сторожа были сабо, в мгновение ока он скидывал их и тигриным прыжком настигал жертву. Никто до меня еще не ускользал от него, сторож точно клещами хватал жертву за шею, поднимал – голова жертвы того и гляди отделится от тела. Помню, мой сосед, пятнадцатилетний бугай, рыдал как младенец, получив взбучку за то, что катался на мопеде в неположенном месте.

И все же я решил рискнуть. Никогда прежде не бывал я на складе, но слышал рассказы тех, кто дерзнул. Я крался, вертя головой во все стороны, нервы были напряжены до предела. Вроде все спокойно. Встал на карачки, раздвинул доски, просунул голову в лаз и прошмыгнул внутрь.

Из солнечного света я нырнул в кромешную тьму. Зрачки расширились, ослепленные мраком. Долгое время я стоял неподвижно. Затем мало-помалу начал различать предметы. Древние шкафы, списанные парты. Дрова, кирпичи. Треснувший унитаз без крышки. Ящики с электропроводкой, изоляторами. Я стал осторожно бродить, стараясь ни на что не наткнуться. Пахло сухостью, опилками и рубероидом с кровли, нагретым теплыми солнечными лучами. Я плавно продвигался, почти плыл в густом, как кисель, воздухе. Он был оливкового цвета, точно в гуще соснового леса. Я будто ходил между спящими. Осторожно дышал носом, ноздри щекотала пыль. Мои тряпичные тапки беззвучно скользили по цементному полу, мягкие кошачьи лапы.

Стоп! Передо мной вырос великан. Я отшатнулся от черного призрака в полутьме. Оцепенел.

Нет, не сторож. Всего лишь старый отопительный котел. Высокий и тяжелый чугунок. Толстый, как раздобревшая матрона, с огромными литыми заслонками. Я отодвинул ту, что побольше. Заглянул в холодное, черное как смоль чрево. Тихонько гукнул. Голос отозвался металлическим эхом, вдвое сильнее моего. Топка была пуста. Чугунная дева, она хранила лишь память об огне, сжиравшем ее изнутри.

Я аккуратно просунул голову в отверстие. Порыскал рукой, нащупал комья шлака, отстающие от ржавой обмуровки, а может, то была копоть. Внутри пахло железом, окалиной и старой гарью. Я немного поразмыслил, набираясь храбрости. Потом ужом юркнул в тесную топку.

И вот я внутри. Согнулся в три погибели в ее круглом пузе, свернулся зародышем. Попытался выпрямиться, но стукнулся головой. Стал бесшумно задвигать заслонку, пока не погас последний лучик.

Внутри. Она вынашивает меня. Она обороняет меня своими пуленепробиваемыми стенами, будто беременная. Я у нее в брюхе, я ее дитя. Меня разбирала какая-то неприятная щекотка. Чувство защищенности со странной примесью стыда. Словно я нарушил какой-то запрет. Кого-то предал – может, свою мать? Закрыв глаза, я свернулся клубком, обнял колени руками. Она – такая холодная, а я – такой теплый и маленький, огнедышащий комочек. Прислушавшись, я услышал ее шепот. Слабый шелест, доносившийся то ли из вьюшки, то ли из обреза трубы, ласковые и баюкающие слова любви.

Раздался грохот. В сарай, тяжело топая ногами, ворвался сторож. Он был в ярости, клялся, что намылит шею озорникам. Я затаил дыхание, слушая, как он рыщет кругом, опрокидывая шкафы, с грохотом пиная и разбрасывая хлам, словно охотился на крыс. Он бегал по складу и матерился – видно, какая-то ябеда из Школы домоводства засекла меня и настучала. И “мать твою за ногу”, и “перкеле” – шведские и финские проклятья сыпались направо и налево.

Встав неподалеку от котла, он втянул носом воздух. Словно учуяв мой дух. Я услышал, будто кто-то скребется о стенку, и понял, что сторож прильнул к моему котлу. Нас разделяла лишь чугунная шкура толщиной в три сантиметра.

Медленно ползли эти секунды. Потом новый скребок и звук удаляющихся шагов. С треском захлопнулась входная дверь. Я остался сидеть внутри. Неподвижно считал томительные минуты. Внезапно вновь послышался стук сабо. Сторож, оказывается, уходил понарошку, чтобы выманить добычу, используя все коварство взрослого человека. Но теперь он окончательно сдался и отправился восвояси – я слышал, как щебенка все тише шуршала под его ногами.

Наконец я осмелился переменить положение тела. Суставы ломило, я толкнул заслонку. Она не поддалась. Я поднатужился. Заслонка не шелохнулась. Меня прошиб ледяной пот. Страх, перерастающий в панику, – должно быть, сторож задвинул щеколду. Я погиб.

Когда схлынуло первое оцепенение, я попробовал кричать. Эхо утроило силу голоса, я вопил с перерывами, затыкая уши пальцами.

Никто не пришел на мой зов.

Осипший и изнуренный, я пригорюнился. Я погибну? Умру от жажды, высохну в этом склепе?

Первые сутки выдались ужасными. Мышцы болели, икры сводила судорога. От сидения в три погибели затекла спина. Страшно хотелось пить – я чуть не сошел с ума. Мои испарения оседали на закопченных стенах, я слышал, как падают капли, пытался лизать стены. На языке остался металлический привкус, от него жажда только усилилась.

На вторые сутки меня взяла одурь. Я то и дело надолго впадал в забытье, качаясь в полудреме. Забытье казалось освобождением. Я потерял счет времени, впадал в сладостное оцепенение, возвращался и чувствовал, что умираю.

Проснувшись в другой раз, я понял, что время не стоит на месте. Зеленоватый дневной свет, пробивавшийся сквозь отверстие крана, стал слабее. Дни становились короче. По ночам я сильно мерз, вскоре ударили первые холода. Сложенный пополам, я мелко прыгал, чтобы хоть как-то согреться.

Зиму я помню не очень отчетливо. Свернувшись калачиком, я почти все время спал. Недели промелькнули как сон. Когда вернулось тепло, я понял, что подрос. Моя одежда стала мала мне и жала. Изрядно повозившись, я сумел стянуть ее с себя и продолжал ждать уже голый.

Постепенно мое тело заполнило тесную котловину. Должно быть, я прожил здесь несколько лет. От моих испарений нутро котла ржавело, с моей головы свисали длинные патлы. Я уже не мог прыгать, а только уточкой переваливался с боку на бок. И не вылез бы, даже если б сумел открыть заслонку, – проход стал слишком узок для меня.

Со временем жить в котле стало почти невмоготу. Теперь я не мог двигаться даже бочком. Голова была зажата между коленями. Плечам некуда было расти.

Пару недель я думал, что мне конец.

Наконец я дошел до ручки. Заполнил собой каждую клеточку пространства. Не осталось ни одной воздушной пазухи, мне нечем было дышать, и я только судорожно зевал ртом. Но упрямо продолжал расти.

И вот как-то ночью… Что-то звонко хрустнуло. Будто раскололось карманное зеркальце. Короткая пауза, потом протяжный треск со спины. Я понатужился – стена поддалась. Вспучившись, вдруг брызнула фонтаном осколков, и я очутился на воле.

Голый, новорожденный – я барахтался посреди хлама. Неуверенно встал на ноги, оперся на шкаф. И с удивлением обнаружил, что мир вокруг меня съежился. Нет, это просто я стал вдвое выше. На лобке появились волосы. Я стал большим.

На дворе лютовала морозная ночь. Ни души. Я потрусил по снегу вприпрыжку, шлепая босыми ногами, почесал по поселку в чем мать родила. Прямо на перекрестке между хозяйственной лавкой и киоском лежали четыре подростка. Казалось, спали. Я остановился и с удивлением стал разглядывать их. Склонился под светом фонаря, чтоб рассмотреть поближе.

Одним из подростков был я.

Смешанным было мое чувство, когда я лег рядом с самим собой на обледенелое шоссе. Лед кусался, таял, подо мной стало влажно.

Я приготовился ждать. Сейчас они должны проснуться.

Глава 4

О том, как мы пошли в Старую школу, как узнали о Южной Швеции и о том, какими неприятностями может обернуться домашнее чтение

Пасмурным августовским утром прогремел школьный звонок, и я пошел в школу. Первый класс. Мамы торжественно вводят нас в высокий желтый деревянный дом, где размещаются начальные классы, в старую школу, получившую затейливое название – Старая школа. В сопровождении мамаш мы протиснулись вверх по скрипучей лестнице и вошли в классную комнату с широкими лимонными половицами, покрытыми толстым слоем лоснящегося лака; каждому показали его место за допотопными партами с откидными крышками, пеналами и прорезями для чернильниц. Парты хранили следы ножевых ранений, оставленных многочисленными поколениями учеников. Мамаши выплыли из комнаты, а мы остались. Двадцать малышей с шаткими молочными зубами и пальцами в бородавках. Кто-то плохо говорил, кто-то носил очки, у многих родным языком был финский, каждого второго били ремнем, почти все происходили из рабочих семей, были затюканы и с самого начала знали, что здесь им никто не рад.

Нашей учительнице шел седьмой десяток, она носила очки в стальной оправе, волосы были стянуты на затылке клубком, покрыты вуалеткой и заколоты шпильками, нос длинный и крючковатый, как у совы. Неизменная шерстяная юбка и блузка, поверх которой учительница часто накидывала кофту, оставляя ее расстегнутой до половины, на ногах мягкие черные тапочки, смахивающие на туфли. Мягко, но решительно выполняла она свою задачу: выстрогать из нас, неотесанных чурбанов, что-нибудь более-менее соответствующее шведской модели.

Для начала каждый выходил к доске и писал свое имя. Одни смогли, другие – нет. По результатам этого научного исследования учительница разделила нас на две группы – первую и вторую. В первую группу попали справившиеся с заданием – боґльшая часть девчонок да пара мальчиков из интеллигентных семей. Во вторую группу попали все остальные, в их числе и мы с Ниилой. И хотя нам было всего по семь лет, нам приклеили именно тот ярлык, которого мы заслуживали.

Впереди под самым потолком раскинулись БУКВЫ. Воинственная армия палочек и закорючек, протянувшаяся от стены до стены. С ними-то мы и будем сражаться, одну за другой класть на лопатки в наших тетрадках и с натугой мычать их вслух. Еще нам дали ручки, бумажный пакетик с мелками, книжку родного чтения и жесткую картонную коробочку с лепешками акварельных красок, похожими на разноцветные карамельки. И закипела работа. Застелить бумагой парту, обернуть книги – мы усердно зашелестели рулонами ватмана, который принесли из дома, ретиво защелкали тупыми школьными ножницами. Под конец приклеили скотчем расписание уроков к изнанке крышек. Никто не врубался во все эти загадочные клеточки, но надо – стало быть, надо, расписание есть часть Распорядка и Дисциплины и означает, что наше детство кончилось. Началась шестидневка – с понедельника до субботы, а для желающих была еще и воскресная школа.

Итак, Распорядок и Дисциплина. Стройся перед классом после звонка на урок. Строем ходи в столовую во главе с учительницей. Поднимай руку, когда отвечаешь. Поднимай руку, когда хочешь в туалет. Держи прописи дырочками к окну. Выходи из класса после звонка на перемену. Входи в класс сразу после звонка на урок. Все делается по приказу, все приказы отдаются с кроткой шведской любезностью, лишь изредка сильная женская рука хватает за чуб расшалившегося сорванца из группы номер два. Мы любили нашу учительницу. Уж она-то знала, как вырастить из нас людей.

Рядом с учительской кафедрой стоял коричневый оргаґн с педалями. Каждое утро начиналось с собрания; учительница садилась на табуретку и долго жала на педали. Ее полные икры в гольфах телесного цвета набухали, очки покрывались испариной, сморщенные пальцы рассыпались по клавишам и брали тон. Учительница начинала петь дрожащим старушечьим сопрано, краешком же глаза зорко следила, чтобы все пели с ней. Солнечный свет четверился в крестовинах рам, теплом и золотом покрывая ближайшие парты. Запах мела. Карта Швеции. Микаэль – у него часто шла кровь носом, и он сидел, запрокинув голову, с салфеткой в руке. Кеннет – страшный непоседа. Анника – эта всегда говорила шепотом, а мы, мальчишки, были влюблены в нее. Стефан – этот классно играл в футбол, но три года спустя он насмерть разобьется о дерево на лыжном спуске в Иллястунтури. Да еще Туре и Андерс, Ева и Оса, Анна-Карин и Бенгт, ну и все мы, остальные.

Так как жили мы на далеком севере, в Паяле, то и были во всем распоследними. Изучая атлас, мы первым делом принялись за южную провинцию Сконе, изображенную во всех подробностях и сплошь испещренную красными черточками деревенских дорог и черными точками хуторов. За ней идут провинции, изображенные обычным масштабом, чем дальше вы листаете – тем дальше на север. И вот, самым последним, открываете Северный Норланд, на карте которого едва ли найдется хоть одна черточка или точка, пусть и взят он самым мелким масштабом (а то бы не поместился). Почти на самом севере находится Паяла, окруженная бурой тундрой, – здесь живем мы. Пролистав в начало, вы видите, что южная провинция Сконе по величине не уступает Северному Норланду, к тому же она вся такая зеленая-зеленая – там чертовски плодородна земля! Только спустя многие годы, сверив масштабы, я обнаружил, что Сконе, весь наш южный регион, от края да края легко поместится на кусочке Северного Норланда величиной в сотню километров, между Хапарандой и Буденом.

Нам вдолбили, что высота горы Киннекулле составляет 306 метров над уровнем моря. Но ни слова о Кяймявааре высотой 348 метров. Мы зазубривали названия: Вискан, Этран, Шипучкан, Вонючкан (или как их там?) – имена этих четырех “многоводных” рек, омывающих Южно-Шведскую возвышенность. Много лет спустя я увидел их воочию. Остановил машину, вышел из нее, протер глаза. Жалкие канавы! Лесные ручейки, по которым не сплавишь и бревна. Вроде Каунисйоки или Ливиэйоки, не более.

Такими же чужими мы были и на культурном поприще. Поём: “Вы видали старика, старика Боровика?”

Чего не видали, того не видали. Ни старика Боровика, ни бабки Поганки, ни кого-то из их родни.

Иногда из Сберегательного банка мы получали детский журнал под названием “Счастливая монетка”, на обложке которого красовался вековечный дуб. Журнал наставлял нас, что если копить деньги, то они вырастут величиной с такой вот дуб. Но в Паяле не растут дубы, и мы решили, что в рекламе есть какой-то подвох. То же самое с шарадами из этого журнала, в которых часто попадалось высокое дерево, похожее на кипарис. Правильный ответ – можжевельник. Но ведь можжевельник совсем не такой, это ведь такие колючие, взъерошенные кусты не выше колена.

Уроки пения напоминали священнодействие. Учительница ставила на кафедру громоздкий бобинник, здоровенный такой ящик с кнопками и ручками, медленно заправляла пленку и раздавала песенники. Потом, вперив в нас совиные очи, включала питание. Бобины начинали мотать магнитную ленту, из динамиков раздавался бойкий позывной. Энергичный женский голос вещал на чистом шведском языке. Бодро кудахтая, женщина на пленке вела идеальный урок пения! С учениками из музыкальной школы в Накке. Я и по сей день не могу понять, чего ради нас заставляли слушать, как эти южане ангельскими голосочками тянут песенки о каких-то там подснежниках, ландышах и прочей тропической растительности. Порой они пели соло, и, что хуже всего, один из солистов был моим тезкой.

“Маттиас, будь добр, возьми эту ноту еще раз”, – щебетала дама на пленке, и девчачий дискант заливался колокольчиком. Весь класс оглядывался на меня и угорал со смеху. Я был готов сквозь землю провалиться.

Прослушав методический материал несколько раз, мы начинали петь вместе с ними – эдакий ансамбль погорелого театра и Венский хор мальчиков. Глаза нашей учительницы зорко следили за нами, девочки еле слышно шелестели, как умирающий ветер в прошлогодней траве. Мы, мальчишки, сидели, будто набрав в рот воды, и только когда учительские “фары” зыркали на нас, начинали беззвучно шевелить губами, не более того. Петь – это бабское дело. По-нашему, кнапсу. Так что мы молчали.

Со временем мы поняли, что на самом деле мы живем не в Швеции. Наш край затесался в ее состав по чистой случайности. Северный придаток, заболоченные пустоши, кое-где заселенные людьми, которых и шведами-то можно назвать с натяжкой. Мы были иные – малость отсталые, малость неграмотные, малость нищие духом. Ну не водились у нас косули с ежами и соловьями. Ну не было у нас знаменитостей. Ни американских горок, ни светофоров, ни дворцов с усадьбами. Все, чем мы богаты, – это тучи мошкары, вычурная турнедальская брань и коммунисты.

Мы были детьми дефицита. Не материального, нет, – с этим мы кое-как справлялись, – а духовного. Мы были ничьи. Наши родители были ничьи. Наши предки были ноль без палочки для шведской истории. Редкие залетные преподаватели, приехавшие к нам на время из настоящей Швеции, не то что выговорить – написать наши фамилии толком не могли. Мы боялись заказывать музыку в известной передаче “До тринадцати”, чтобы ведущий Ульф Эльвинг не подумал, что мы финны. Наши селения были так малы, что их не было видно на карте. Мы едва сводили концы с концами и жили на казенные субсидии. На наших глазах загнулось наше семейное хозяйство, поросли бурьяном наши луга, на наших глазах по Турнеэльвен прошли последние плоты, и больше мы их не видели, на наших глазах на смену сорока крепким лесорубам пришли чадящие дизели, на наших глазах отцы повесили рукавицы на гвоздь и неделями стали пропадать на далеких Кирунских шахтах. Мы хуже всех в Швеции писали контрольные по шведскому языку. Мы не умели вести себя за столом. Дома мы ходили с шапкой на голове. Мы не собирали грибов, не ели овощей, не ловили раков. Мы не умели беседовать, не умели декламировать, красиво паковать подарки и толкать речи. Мы ходили с вывернутыми ступнями. Мы говорили с финским акцентом по-шведски, хотя не были финнами. Мы говорили со шведским акцентом по-фински, хотя не были шведами.

Мы были никем.

Оставалось одно. Одна-единственная лазейка для тех, кто хотел выбиться в люди, хоть в самые маленькие людишки. Свалить! Мы свыклись с этой мыслью, мы были уверены, что это наш единственный шанс, и мы его использовали. Вот в Вестеросе ты станешь человеком. И в Лунде. И в Сёдертелье. В Арвике. В Буросе. То была всеобщая эвакуация. Поток беженцев, опустошивший нашу округу, и что странно – эта миграция была совершенно добровольной. Незримой войной.

Сюда возвращались только мертвецы. Жертвы аварий. Самоубийцы. Позже к ним добавились жертвы СПИДа. В тяжелых гробах опускались в мерзлую землю среди берез на паяльском кладбище. Добро пожаловать домой! Котимаасса!

Ниилин дом, выходивший на реку, был построен в одном из тех старинных мест, откуда началась Паяла. Просторный ладный сруб конца прошлого века с большими крестовыми рамами, идущими вдоль продольной стены. Если присмотреться, на фасаде можно заметить шов: к дому была сделана пристройка. На крыше осталось две трубы от двух отдельных печей – дом стал слишком большим, и одной печи не хватало. Во времена расцвета лестадианства дом был естественного серого цвета, но в сороковых годах стал красным с белыми оконными рамами. А чтобы дом меньше походил на развалившийся хлев, по последнему слову моды и к вящему огорчению хранителей культуры и ценителей изящного, ему обкорнали углы. Со стороны реки к дому подходили заливные луга, тысячелетиями щедро удобрявшиеся илом во время половодий; здесь росла жирная трава, от которой наливались молоком коровы. Вот и присмотрел это место первый поселенец, шедший мимо несколько веков назад, снял он с плеч свою котомку и стал здесь жить.

Только вот уж который год луга были некошены. Быльем поросли они, только веники торчали повсюду. Забвением, ветхостью дышало это место. Неприветливо встречало. Таило в себе какую-то стужу, как если человека горько обидеть в детстве, и эта обида гложет его изнутри.

Хлебный амбар сохранился, однако со временем превратился в сарай и гараж. Мы только что вышли из школы и поехали к Нииле домой. На сегодня мы поменялись великами. Ниила взял мой, навороченный, с мягкой вытянутой сидухой и вывернутым рулем. Я катил на его “рексе” (“Рекс-фекс, горелый кекс”, – обычно кричали вслед Нииле задиристые третьеклашки). Въехав со мной во двор, Ниила сразу повел меня в амбар.

По крутой рубленой лестнице, за сто лет до блеска отполированной ногами, мы поднялись наверх. Здесь царила полутьма, вечерний свет пробивался в узкое подслеповатое оконце. Кучи хлама, изломанные стулья, ржавая коса, эмалированные ведра, свитки ковров, подернутых гнилью. Мы остановились у боковой стены. Перед нами высилась гигантская этажерка, заставленная рядами книг с потрепанными кожаными корешками. Наставления, часословы, жития святых на финском и шведском, громоздящиеся друг на дружке. Никогда прежде не доводилось мне видеть столько книг, собранных в одном месте, школьная библиотека не в счет. Это выглядело как-то неестественно, даже неприятно. Зачем столько книг? Кто их осилит? Чего они спрятались здесь в сарае, словно им стыдно за себя?

Ниила открыл ранец и вытащил книгу родного чтения. На дом нам было задано прочитать отрывок; Ниила отыскал его, бесцеремонно ворочая страницы грязными мальчишескими пальцами. Сосредоточенно стал читать вслух по слогам, с великим трудом складывая их в слова. Наконец, осатанев от чтения, с шумом захлопнул книгу. И вдруг, я глазом не успел моргнуть, со всей дури швырнул ее с лестницы. Книжка стукнулась корешком об пол и рассыпалась по грубым половицам.

Я смущенно уставился на Ниилу. Он улыбнулся, на щеках играли пунцовые пятна, а длинные клыки делали его похожим на лисицу. Выхватил из необъятного книжного ряда катехизис, тоненькую книжицу в мягком переплете. Кинул вслед за первой. Тончайшие шелковые странички печально зашелестели и разлетелись. Вслед им полетели сборники, два грузных коричневых толстяка с коротким треском хряпнулись об пол и расстались со своей листвой.

Ниила задорно посмотрел на меня, приглашая присоединиться. Чувствуя, как сердце радостно колотится в груди, я тоже схватил книгу. Запустил ей, она полетела – при этом из нее выпорхнуло несколько страниц – и ударилась о ржавую борону. Вот умора-то! Войдя в раж, мы стали хватать книги без разбору и, подбадривая друг друга, крутящейся свечой пускали их к потолку, пинали с такой силой, что аж страницы дымились; мы чуть со смеху не надорвались, опустошая полку за полкой.

Внезапно на пороге возник Исак. Огромный как гора, немотный и почерневший. Ни единого слова, только грубые мясистые пальцы, судорожно отдирающие бляху ремня. Гневным жестом указал мне на дверь. Я, как трусливая крыса, прошмыгнул мимо него и пустился наутек. Ниила остался. Дверь за мной затворилась, и я услышал, как Исак лупит его.

На мгновение я отрываюсь от дневника, который начал в Непале. Электричка подходит к Сундбюбергу. Занимается рассвет, пахнет отсыревшими куртками. В моем учительском портфеле лежит папка с двадцатью пятью проверенными сочинениями. Февральская хлябь, через четыре месяца ярмарка в Паяле. Мельком гляжу в окно. Высоко над перроном кружат галки, вьются, вьются взбудораженным кубарём.

Взгляд мой возвращается к Турнедалену. Глава пятая.

Глава 5

О бесстрашных вояках, о группировках и об искусстве вытаптывать лыжные спуски

Каждый день, когда в Школе домоводства заканчивался последний урок, мимо нашего дома проходили толпы шестнадцати-семнадцатилетних девчонок. Классные телки. Не забывайте, это были шестидесятые – тонны макияжа, накладные ресницы и короткие-короткие клеенчатые сапоги в обтяжку. Мы с Ниилой повадились подглядывать за ними с сугроба у нашего дома. О чем-то переговариваясь, девчонки кучками шли мимо нас, без шапок даже в самую холодную пору (чтоб не испортить прическу). Дымили как паровозы, оставляя за собой приторно-сладкую смесь сигаретного дыма и духов, – этот запах по сей день вызывает у меня сладостные воспоминания. Бывало, они здоровались с нами. Мы краснели и делали вид, что строим снежную крепость. В семь лет у нас уже определенно был интерес. Назвать это похотью, конечно, нельзя – это была скорее томительная нега. Мне хотелось поцеловать их, прижаться. Ластиться к ним, будто котенок.

Как бы то ни было, мы стали кидать в девчонок снежками. Наверное, для того, чтобы они почувствовали, что мы мужики. Как ни странно, это подействовало. Дюжие шестнадцатилетние валькирии пугливо шарахались, как стадо оленей, визжали и пищали, укрываясь косметичками. Вот глупые. Мы ведь и снежки-то толком лепить не умели, кидали свечой, почти не попадая, – снежки мягко планировали, как финские варежки. Однако шороху наводили. Мы были силой, с нами надо было считаться.

Так продолжалось несколько дней. Вернувшись из школы, мы загодя готовили боезапас. Воображали себя двумя виттульскими вояками, двумя матерыми ветеранами, выполняющими спецзадание на чужом континенте. Под ложечкой было щекотно от ожидания. Эти бои приближали нас к тем сладостным ощущениям, о которых мы пока только догадывались. С каждой новой битвой росли наши петушиные гребешки.

И вот наконец показались девчонки. Несколько групп, идут на разном удалении друг от друга, по пять-десять человек. Завидев их, мы прячемся за сугробом. План тщательно продуман. Мы пропускаем первую группу и атакуем их со спины, остальные кучки резко тормозят прямо перед нами. Паника и сумятица. И, разумеется, восхищение нашей удалью молодецкой.

Сидим в засаде. Слышим приближающиеся шаги, девичьи голоса, прокуренный кашель, смешки. Вмиг выскакиваем из-за сугроба. У каждого по снежку в правой руке. Завидев девчонок, как два викинга, с воинственным кличем кидаемся в бой. Но только мы собрались смять их со спины, как обнаруживаем, что одна из девчонок не убоялась. Встала за несколько метров от нас. Светлые длинные волосы, размалеванные глаза. Пристально смотрит на нас.

– Только киньте еще раз, я вам ноги поотрываю, – шипит она. – Так отделаю, что родная мать не узнает…

Мы с Ниилой пугливо опускаем снежки. А девица, напоследок еще раз грозно глянув на нас, идет догонять подруг.

Так мы и стояли. Опустив глаза. А на душе осело какое-то огромное, тревожное смятение.

Детство паяльских мальчишек проходило в постоянной борьбе группировок. Именно так местные пацаны выясняли между собой отношения. Втягивались в группировку с пяти-шести лет и выходили из нее к четырнадцати-пятнадцати годам.

Группировки действовали примерно так. Скажем, поссорились два карапуза. Андерс стукнул Ниссе, Ниссе заревел. Не будем вдаваться в причину ссоры, исконную вражду или возможные межродовые распри. Просто один пацан отдубасил другого, и оба разошлись по домам. С этого начинается цепочка.

Пострадавший, то бишь Ниссе, бежит жаловаться своему брату, который двумя годами старше Ниссе. Старший брат ходит по району, держит ухо востро и, отыскав обидчика, хорошенько отделывает его, чтоб неповадно было. Андерс ревет и бежит жаловаться брату, четырьмя годами старше Андерса. Тот ходит по району, держит ухо востро. Увидав Ниссе или его брательника, отделывает их хорошенько и советует не попадаться ему в другой раз. (Успеваете следить?) Обиженные вкратце излагают суть дела взрослому двоюродному братцу, пятью годами старше Ниссе. Тот отделывает Андерсова брата, самого Андерса да заодно пару дружков, вызвавшихся защищать их. Оба старших брата избитых дружков, шестью годами старше Андерса, ходят по району, держат ухо востро. Всем оставшимся родным, двоюродным, троюродным братьям и прочим родственникам Ниссе вкратце объясняют расклад, хронику того, кто кого бил, когда и в каком порядке, – то же происходит в стане Андерса. Сгущают краски для пущей убедительности. Делаются энергичные попытки привлечь на свою сторону восемнадцатилетних двоюродных братьев и даже отцов, но те отказываются, говоря, что все эти разборки салаг им до одного места.

А разборки тем временем продолжались. В самые большие группировки втягивались школьные товарищи, соседи и все другие возможные приятели, особенно если зачинщики были из разных районов. Тогда Виттулаянкка сходилась с Паскаянккой, Страндвеген шел на Техас, и разгоралась война.

Жизнь группировки длилась от пары дней до нескольких месяцев. Обыкновенно разборки продолжались одну-две недели и проходили по вышеописанному сценарию. На первом этапе, соответственно, раздавались затрещины и хныкала мелюзга. На втором этапе в дело вступали вожаки, они ходили по поселку, держа ухо востро, а мелюзга сидела дома и жалась по углам. Попадись кто из малявок в этот момент, я им ой как не завидую. Именно этот этап был для меня хуже всех – вечный страх на пути между школой и относительно спокойным домом. Последним шел этап разоружения, когда уже никто не мог или не хотел вникать во все эти запутанные расклады и разветвления, и дело предавалось забвению.

Но прежде, как мы помним, вас подстерегали опасности. Зима. Ты гребешь на своем снегокате в лавку, чтобы купить развесных карамелек. Рано смеркается, редкие снежинки падают с бездонного свинцового неба, звездочками мерцая в лучах фонарей. И вот ты гребешь промеж сугробов, полозья твоих самокатных саночек вязнут в свежем снегу, а с Кирунского проезда слышен гудок снегоуборочного трактора, который пыхтит, продираясь сквозь снежные заносы. Вдруг, вон там на перекрестке, появляется кто-то из больших ребят. Черный силуэт старшеклассника. Он идет навстречу, ты останавливаешься, пытаешься угадать, кто это. Уже хочешь повернуть, но сзади откуда ни возьмись выныривает другой старшеклассник. В темноте ты никак не можешь разобрать, кто это, но он большой. Ты окружен, малявка на снегокате. Делать нечего, остается только надеяться. Ты вбираешь голову в плечи и подгребаешь к первому, он внимательно рассматривает тебя, фонарь залеплен снегом, и лицо встречного скрыто во тьме, парень делает шаг вперед, и душа твоя уходит в пятки. Ты готовишься к худшему: сейчас насуют снега за шиворот и в карманы, настучат по черепушке, закинут шапку на березу, сейчас будут сопли, слезы и унижение. Ты замираешь, как теленок на бойне, а парень подходит все ближе. Он вырастает перед тобой, и ты вынужден остановиться. Он здоровый как мужик, и ты его не знаешь. Он спрашивает, из чьих ты будешь, – ты прикидываешь, что сейчас в поселке как минимум три группировки, судорожно перебираешь их в голове, отвечаешь наугад и надеешься, что попал. Парень хмурит брови и сбивает с тебя шапку. Потом цедит:

– Твое счастье!

Смахнув с шапки снег, ты гребешь дальше и мечтаешь поскорее стать взрослым.

Дело близилось к весне, самые лютые морозы остались позади. Дни все еще были короткими, но в полдень уже показывалось солнце, багряным апельсином висело оно над заиндевелыми крышами. Мы пили свет жадными глотками, и огненно-золотистый сок наполнял наши жилы радостью. Мы будто выбрались из берлоги, проснувшись от зимней спячки.

В эту пору мы с Ниилой решили опробовать Лестадианский спуск. Сразу после школы надели наши деревянные лыжи на проволочных креплениях и поехали напрямки через парк. Смеркалось, лыжи сантиметров на двадцать уходили в глубокий рыхлый снег. Ниила прокладывал лыжню, я шел за ним, две неясные тени в мглистых сумерках. Поодаль, за домом-музеем Лестадиуса, колокольнями высились ряды огромных разлапистых елей. Немые и священные исполины – их думы витали много выше наших.

Звонко хлопая лыжами, мы пересекли обледенелый Лестадианский проезд, уже зажглись фонари. Легко взлетели на очередной сугроб и нырнули во тьму, круто уходившую вниз к реке. Прошмыгнули мимо бюста Лестадиуса. Тот следил за нами из-за берез, а на макушке его красовался снеговой чепец. Фонари вскоре пропали из виду, но и без них было не так темно. Свет, преломляясь в миллионах хрустальных снежинок, разрастался облаком и, казалось, плыл над землей. Глаза постепенно обвыклись в темноте. Перед нами открылся склон, длинной и головокружительной лентой уходивший к реке. Правда, пока он не годился для спуска: мы по пояс вязли в снегу. Тогда, поставив лыжи поперек, мы стали утаптывать его. Пядь за пядью спускались по склону. Трамбовали снег, прессовали его тяжестью наших тщедушных тел, прокладывая узкий желобок вниз, до самой речки. Мы работали бок о бок, пот струился под одеждой. Наконец, спустившись, повернули назад. Поднялись той же дорогой, с настырностью осла наступая на собственные следы. Утрамбовали снег еще плотнее, изо всех сил стараясь сделать спуск как можно жестче, ровнее.

И вот мы на вершине. Пришли туда, откуда начали наш непосильный труд. Ноги ходят ходуном, вздымается грудь, а перед нами раскинулся готовый спуск. Широкая ровнехонькая улица длиной в тысячу поперечных лыж. Мы стоим рядом – я и Ниила. Всматриваясь во мглу. Спуск растворяется в зыбком, сумрачном мире грез, точно леска исчезает в проруби. Расплывчатые тени, еле слышное колыхание в глубине. Тонкая нить, канувшая в сон. Переглядываемся. Потом разворачиваемся лицом к спуску, отталкиваемся бамбуковыми палками. Одновременно ухаем вниз.

Летим. Скользим. Вихрем мчимся в ночь. Хрустит снег. Мороз рвет щеки. Два распаренных мальчика, две дымящиеся сосиски, брошенные в морозильник. Все быстрее, все яростнее бег. Локоть к локтю, два открытых рта, два теплых зияющих жерла, всасывающие ветер. Как здорово утрамбовано, просто класс! Колени – пружины, ноги – колья, плотно упакованные в лыжные штаны. И ветер, растущий в теле ветер, и скорость, почти немыслимая скорость, сверкающий снег, вой ветра, вихри.

И вот, наконец. Раскатистый гром сотрясает лед Турнеэльвен до самой Перяяваары, и пространство колется, как зеркало. Мы преодолели звуковой барьер. Небо становится жестким и колючим, как щебень, мы врезаемся в него, падаем одновременно. Лежим бок о бок в курящемся облаке снега, два дымящихся ядра, руки раскинуты, палки устремлены вверх, в пространство, каждая – к своей сияющей звезде.

Глава 6

О том, как старуха села одеснуґю Господа Бога, а также о превратностях дележа земных богатств

Промозглым весенним днем Ниилина бабушка покинула сей бренный мир. Пребывая в здравом рассудке до самого конца, предсмертным шепотом исповедалась она на смертном одре, лизнула просвирку кончиком коричневого языка и окропила губы вином. Тут старуха сказала, что видит свет, видит, как ангелы небесные пьют ряженку из ковшей, и преставилась; при этом тело ее полегчало на два грамма – ровно столько весила ее бессмертная душа.

Улосвейсу, поминки для ближайших родственников, назначили в тот же день. Сыновья пронесли покойницу в открытом гробу ногами вперед по всем комнатам, чтобы та могла проститься с домом; собравшиеся пели псалмы, пили кофе, потом наконец тело увезли в морг.

Тогда стали готовиться к самой панихиде. Паяльский телефонный узел раскалился добела, из почтового отделения по всему Норботтену, в Финляндию, Южную Швецию, в Европу и другие части света устремились потоки траурных извещений. Немудрено, ведь всю свою жизнь бабуля без устали плодила потомство. Двенадцать детей было у нее, ровно по числу апостолов, и, подобно апостолам, разбрелись ее дети по всей земле. Одни жили в Кируне и Лулео, другие под Стокгольмом, третьи в Вексшё и Кристианстаде, Франкфурте и Миссури и даже в Новой Зеландии. Только один по-прежнему жил в Паяле – то был отец Ниилы. И все собрались на похоронах, даже оба покойных сына старухи, о чем впоследствии поведали собранию ясновидящие тетушки. Они сказали, что еще во время зачинного псалма поинтересовались, что там за мальчики склонились у гроба, но позже заметили, что по краям от мальчиков исходит какое-то свечение, а ноги парят на вершок от земли.

Еще там были внуки и правнуки со всего мира, удивительно опрятные существа, говорящие на всевозможных диалектах. Внуки из Франкфурта лопотали по-немецки, американцы и новозеландцы картавили на смеси шведского с английским. Из юного поколения только Ниила и его братья с сестрами знали наше турнедальское наречие, да они большей частью помалкивали. Эта чудовищная каша из языков и культур, бурлившая во время службы в Паяльской церкви, лучшее свидетельство тому, сколь велика детородная сила одной-единственной плодовитой турнедальской утробы.

Провожая старуху в последний путь, говорили много и обильно. Заверяли, что покойница трудилась в поте лица, жила постом и молитвами. Таскала и поднимала, поднимала и таскала, ходила за коровами и детьми, управлялась с сеном почище кобылы с тремя боронами, наткала полкилометра половиков, собрала три тыщи ведер ягод, натаскала сорок тыщ ведер воды из колодца, вырубила добрый остров леса, выстирала гору белья, без единой жалобы выкачала бочки дерьма из выгребной ямы, а когда копала огород, строчила картошкой в ведро, как из пулемета. И это лишь малая часть.

В последние годы, прикованная к постели, она осьмнадцать раз прочла Библию от корки до корки – разумеется, в старом финском переводе, которого не коснулась скверна этих новомодных безбожников из комиссий по современному переводу Библии. Писание, конечно, не идет ни в какое сравнение со Словом Живым – тем, что двуострым мечом разит скверну во время молитв, – но раз уж у бабули было время…

Как обычно бывает на похоронах выдающихся турнедальцев, проповедники в основном говорили об адских муках. Подробно живописали вечно пылающую угольную дыру, где грешники и маловеры шипят, аки шкварки в кипящем смоляном котле, а сам хозяин Преисподней прокалывает их вилами, чтобы стек сок. Народ на лавках скорчился, старухины дочки с накрученными волосами и в модных тряпках, те так вообще лили крокодиловы слезы, а жестокосердые зятья беспокойно ерзали на месте. Однако теперь им дается шанс одним махом разнести семена раскаяния и милости чуть не по всему земному шару, и нет прощения тому, кто не использует такой шанс. А кроме того, бабушка оставила после себя целую тетрадку записей, где подробно расписала, как ее следует хоронить; пожелала, чтобы в проповедях было побольше Наставлений, поменьше Евангелия. Ну и чтобы никаких дешевых отпущений направо и налево.

И вот наконец небесные врата отворились, хоры ангелов сладостным дыханием осенили Паяльскую церковь, земля содрогнулась – и бабушка была допущена к Отцу Небесному. Тут тетушки в платках задрожали, зарыдали и бросились лобызаться во имя тела и крови Христовой, в проходах и на скамьях запахло свежим сеном, здание церкви оторвалось на полвершка от фундамента и, гулко громыхнув, встало на место. А праведным явился также свет, райский свет, как если сквозь сон на мгновение открыть глаза в безмолвную полярную ночь, – вы выглядываете в окно и на ночном небосклоне видите зарницу полярного солнца, лишь один миг, и снова лениво закрываете глаза. А когда просыпаетесь поутру, вас распирает какое-то великое, небывалое чувство. Наверное, любовь.

После панихиды всех позвали пить кофе с выпечкой. Тоска сразу улетучилась, появилась даже какая-то беспечность. Бабушка-то теперь у Христа за пазухой. Можно расслабиться.

И только на лице Исака застыла угрюмая маска. Он бродил в потертом сюртуке проповедника, и хотя все знали, что он давно ожесточился сердцем, все-таки надеялись услышать от него хоть пару слов у могилы матери. Покаяние блудного сына. Кто знает, может, его вновь коснется пробуждение? На похоронах родителей, когда думы о суетности и бренности мира разом одолевают скорбящего, случались и не такие чудеса. Перст Божий раскаленным железом пронзал черствые сердца – и таял лед, и являлся Святой Дух, и скорбь о прегрешениях исторгалась из сердца раскаявшегося, как помои из грязного горшка, после чего даровалось ему очищение, и становился тот горшок Божественным Сосудом, из которого сочился, орошая землю, елей. Но Исак только тихо пробормотал что-то невнятное, про себя. Даже на первом ряду не разобрали.

Скачать книгу