Романтический манифест. Философия литературы бесплатное чтение

Романтический манифест

Философия литературы

Перевод с английского


Ayn Rand

The Romantic Manifesto

A Philosophy of Literature

A Signet Book


Переводчики М. Суханова, Я. Токарева

Редактор М. Суханова Рэнд А.

Романтический манифест: Философия литературы / Айн Рэнд ; Пер. с англ. — М. : Альпина Паблишер, 2011. — 199 с.



© The Objectivist Inc., 1966, 1968, 1969

© The Objectivist Newsletter Inc., 1962, 1963 , 1965

© Bantam Books Inc., 1962

© The Objectivist Inc., 1971

© Издание на русском языке, перевод, оформление. ООО «Альпина», 2011 Издано при содействии Curtis

ISBN 978-5-9614-1556-8 (рус.) Brown и Литературного агентства

ISBN 0451147952 (англ.) «Синопсис»

Введение

Толковый словарь определяет «манифест» как «публичное заявление о намерениях, мнении, целях или мотивах, например, со стороны государства, суверенного правителя или организации»[1].

Поэтому сразу оговорюсь: данный манифест написан не от имени организации или движения. Я представляю только саму себя. Романтизм как течение сегодня не существует, если же он появится в искусстве будущего, это произойдет не без помощи моей книги.

По моему убеждению, «намерения, мнение, цели или мотивы» не должны формулироваться без обоснования, то есть указания на реальные причины их возникновения. Поэтому собственно манифест — заявление о моих личных целях, мотивах и прочем — находится в конце книги, после изложения теоретических основ, дающих мне право именно на такие цели и мотивы. Он составляет содержание главы 11, «Для чего я пишу» и отчасти главы 10, «Предисловие к роману “Девяносто третий год” ».

Я не стану рекомендовать свою книгу тем, кому чувство говорит, что искусство лежит вне владений разума. Те же, кто знает, что нет вещей, недосягаемых для разума, найдут на следующих страницах обоснование рационалистической эстетики. Именно отсутствию такого обоснования мы обязаны нынешней нелепой до неприличия деградацией искусства. Цитируя главу 6, «крах романтизма в эстетике, подобно краху индивидуализма в этике или капитализма в политике, стал возможен из-за философского дефолта. <...> Во всех трех случаях природу затронутых ценностей никогда явно не определяли. Люди спорили о второстепенном и уничтожали ценности, не зная, что они теряют и почему».

Что касается романтизма, то мне часто приходило в голову, что я служу мостом между неопознанным прошлым и будущим. В детстве мне пусть недолго, но довелось дышать самой лучезарной за всю историю человечества культурной атмосферой (которая была достижением западной, а не русской культуры), на меня упал отблеск мира, существовавшего до Первой мировой войны. Столь могучее пламя не может погаснуть в одночасье: даже при советском режиме, когда я училась в школе, театры ставили такие пьесы, как «Рюи Блаз» Гюго или «Дон Карлос» Шиллера, и эти спектакли были не исторической реконструкцией, а частью живого сценического искусства того периода. Они отвечали интеллектуальному уровню и стандартам общества. Всякий, кто хоть раз соприкоснулся с этой разновидностью искусства — и, более широко, с обстановкой, в которой возможно такое искусство, — никогда не удовлетворится меньшим.

Я должна подчеркнуть, что не говорю сейчас о конкретных культурных явлениях, политике или публицистике, — меня интересует только «ощущение жизни» той эпохи. Искусство тогда производило впечатление всепоглощающей интеллектуальной свободы, глубины (то есть понимания фундаментальных проблем), требовательных стандартов, неисчерпаемой оригинальности, неограниченных возможностей, но прежде всего — бесконечного уважения к человеку. В атмосфере бытия (которую именно тогда уничтожали философские школы и политические системы Европы) все еще присутствовала невероятная для нынешних дней благожелательность, люди относились друг к другу и к жизни в целом с улыбкой, доверием и добротой.

Очень многие говорили и писали, что атмосфера западного мира до Первой мировой войны непередаваема — невозможно объяснить тому, кто ее не застал, чем тогда жили люди. Я удивлялась, как можно было знать это и все же отказаться от этого, пока не понаблюдала за представителями своего и предыдущего поколений более пристально. В результате я поняла, что они отвергли ту культуру, а заодно с ней — все, ради чего стоит жить: убеждения, цели, ценности, будущее. Это были оболочки людей, опустошенные и озлобленные, способные лишь время от времени вздыхать о безнадежности жизни.

Но как ни чудовищно было совершенное ими духовное предательство, они все же не могли принять клоаку современной культуры, ибо когда-то видели более высокую и благородную возможность. Не умея или не желая понять, что ее уничтожило, эти люди проклинали мир, призывали человечество вернуться к лишенным смысла догмам религии, традиции и т. п. или просто молчали. Не в силах ни подавить свое ощущение жизни, ни бороться за него, они нашли «простой» выход в отказе от ценностей как таковых. «Бороться» в данном случае означает «думать». До сих пор я поражаюсь тому, как упорно люди цепляются за свои пороки и как легко отступаются от всего, что считают благом.

Отступничество — не моя епархия. Если я вижу, что благо для людей возможно, но исчезает, мне мало объяснения, что, мол, «такова мировая тенденция». Я спрашиваю: почему? Что вызвало к жизни такую тенденцию? Кто или что определяет мировые тенденции? (Ответ на последний вопрос: философия.)

Прогресс человечества происходит не прямо и не автоматически, этот путь труден и извилист, временами он уводит далеко в сторону или поворачивает назад, в косную тьму иррационализма. Своим движением вперед человечество обязано людяммостам, способным охватить умом достижения некоторой эпохи, передать их через годы и века и нести дальше. Замечательный пример такого человека — Фома Аквинский: он стал мостом, перекинутым от Аристотеля к эпохе Возрождения через позорный регресс Средневековья.

Если говорить только о модели, не предполагая сравнения конкретных деятелей, то я — тоже такой мост. Я соединяю эстетические достижения девятнадцатого века с умами, стремящимися к их открытию, где бы и когда бы эти умы ни существовали.

Нынешние молодые люди не в состоянии понять реальность, в которой потенциал человека был выше, чем сегодня, и осмыслить масштаб сделанного тогда в сфере рациональной (или полурациональной) культуры. Но я видела эту культуру. Я знаю, что она существовала на самом деле, что она возможна. Это-то свое знание я и хочу донести до людей — через краткий промежуток длиной меньше века, — прежде чем окончательно опустится завеса варварства (если она опустится) и последняя память о величии человека исчезнет в новом Средневековье.

Я поставила себе задачу выяснить, благодаря чему стало возможным существование романтизма, величайшего достижения в истории искусства, и что его уничтожило. Оказалось, что романтизму — как и многому другому, включая философию, — нанесли поражение его собственные представители и что он никогда — даже в эпоху своего расцвета — не был должным образом узнан и признан. Индивидуальность романтизма — то, что я стремлюсь передать будущему.

Сегодня тела, добровольно позволившие лишить себя мозгов и глаз, дергаются и кривляются на зловонных подмостках, выполняя древние ритуалы изгнания страхов, — таких ритуалов можно купить дюжину на пятак где-нибудь в джунглях, — а трясущиеся шаманы называют это «искусством». Но я не готова сдаться и оставить мир на расправу тем и другим.

У наших дней нет искусства и нет будущего. В контексте прогресса будущее — это дверь, открытая только для тех, кто не отказался от своего дара познания; через нее нет прохода для мистиков, хиппи, наркоманов, приверженцев первобытных ритуалов — для всех тех, кто низводит себя на полуживотный, полусознательный, сенсорный уровень понимания действительности.

Случится ли в наши дни эстетический ренессанс? Не знаю. Зато точно знаю, что всякий, кто борется за будущее, уже живет в нем сегодня.

Все эссе в этой книге, за одним исключением, были впервые опубликованы в моем журнале The Objectivist (ранее The Objectiv ist Newsletter). Даты в конце эссе соответствуют конкретным номерам журнала. Исключение составляет «Предисловие к роману “Девяносто третий год”»; это сокращенная редакция предисловия, написанного мною для нового издания романа Виктора Гюго «Девяносто третий год» в переводе Лоуэлла Бэра, которое было выпущено в 1962 г. издательством Bantam Books, Inc.

Айн Рэнд Нью-Йорк, июнь 1969 г.

1. Психоэпистемология искусства

Положение искусства на шкале человеческого знания, быть может, самый красноречивый симптом диспропорции в развитии разных его ветвей. Гигантская пропасть разделяет прогресс физических наук и стагнацию (а в последнее время — регресс) сферы гуманитарных знаний.

В физических наук ах до сих пор сохраняют главенствующие позиции остатки рационалистической эпистемологии (которая стремительно уничтожается), в то время как гуманитарные дисциплины практически полностью отданы на откуп примитивной эпистемологии мистицизма. Физика достигла уровня, где человек в состоянии изучать субатомные частицы и межпланетное пространство, а такое явление как искусство остается тайной: мы ничего или почти ничего не знаем о его природе и функции в жизни человека, об истоках той огромной силы, с которой оно воздействует на нашу психику. А ведь для большинства людей искусство значимо глубоко и лично, и оно присутствовало во всех известных цивилизациях задолго до изобретения письменности, постоянно сопровождая человечество еще с доисторической эпохи.

При том, что в других отраслях знания люди отказались от привычки обращаться по любому поводу к мистическим оракулам, чьим фирменным стилем была невразумительность, в области эстетики эта практика полностью осталась в силе и сегодня предстает перед нами со всей возможной наглядностью. Первобытные люди принимали явления природы как данность, как первичную сущность, не сводимую ни к чему другому, не допускающую сомнений и не подлежащую анализу, как исключительные владения непознаваемых демонов. И точно так же современные эпистемологические дикари принимают как данность и первичную сущность искусства. Для них это область, где безраздельно правят непознаваемые демоны особого вида — их эмоции. Единственное отличие заключается в том, что доисторические дикари заблуждались искренне.

Один из самых мрачных памятников альтруизму — это навязываемая человеку культурой самоотверженность, его готовность жить с собой как с чужим, игнорировать и подавлять личные (не социальные) потребности собственной души, убегать от этих потребностей, знать меньше всего о том, что наиболее значимо. В результате главнейшие человеческие ценности оказываются ввергнутыми в подземелье бессильного субъективизма, а жизнь — в ужасную пустыню хронической вины.

Пренебрежительное отношение к научному исследованию искусства сохраняется именно потому, что искусство не социально. (Это еще одно проявление бесчеловечности альтруизма, его грубого безразличия к наиболее глубоким потребностям человека — реальной человеческой личности; бесчеловечности любой этической теории, рассматривающей нравственные ценности как чисто социальную сущность.) Искусство относится к не социализируемому аспекту действительности, универсальному (то есть применимому ко всем людям), но не коллективному, — к природе человеческого сознания.

Один из отличительных признаков произведения искусства (включая литературу) — то, что оно не служит практической, материальной цели, а является самоцелью; оно предназначено только для созерцания и размышления, и удовольствие от этого процесса такое сильное и глубоко личное, что произведение воспринимается как самодостаточная и не нуждающаяся в оправдании первичная сущность. Это ощущение часто заставляет людей наотрез отказываться от любых предложений о том, чтобы проанализировать то или иное произведение, — такие предложения кажутся им посягательством на их собственное «я», на глубинную суть их естества.

Никакое человеческое чувство не беспричинно, и это распространяется на сильные чувства, связанные с искусством: они тоже не могут быть беспричинными, ни к чему не сводимыми и не связанными с источником эмоций (и ценностей) — жизненно необходимыми потребностями живого существа. У искусства есть назначение, и оно служит некой потребности человека, только не материальной — это потребность нашего сознания. Искусство неразрывно связано с выживанием, но не физическим — оно нужно для сохранения и выживания разума, без чего не может существовать тело.

Искусство проистекает из концептуального характера человеческого познания, из того факта, что люди приобретают знания и управляют своими поступками, основываясь не на единичных впечатлениях, а на абстракциях.

Чтобы понять природу и функцию искусства, необходимо понимать природу и функцию абстрактных понятий — концептов.

Концепт — это мысленное соединение (интеграция) двух или более единиц, изолированных друг от друга посредством абстрагирования и объединенных с помощью специфического определения. Организуя материал своих впечатлений (перцептов) в концепты, а эти концепты — в концепты следующего уровня абстракции, человек в состоянии воспринять, удержать в памяти, идентифицировать и интегрировать неограниченный объем знаний, простирающихся далеко за пределы непосредственно воспринимаемых реалий любого заданного конкретного момента.

Концепты позволяют человеку постоянно держать в фокусе своего сознательного восприятия намного больше объектов, чем он мог бы воспринять непосредственно. Диапазон перцептуального восприятия ограничен: наш мозг способен работать одновременно лишь с небольшим числом перцептов. Мы можем зримо представить себе четыре-пять объектов — к примеру, пять деревьев — но не сотню деревьев и не расстояние в десять световых лет. Лишь понятийное мышление дает нам возможность оперировать такого рода знаниями.

Для удержания концептов в памяти нам служит язык. За изъятием имен собственных каждому используемому нами слову соответствует концепт, представляющий неограниченное количество конкретных сущностей такого-то рода. Концепт — как математический ряд конкретно определенных единиц, расходящийся в обоих направлениях, открытый с обоих концов и включающий все элементы некоторого типа. Например, концепт «человек» включает всех людей, которые живут сейчас, когда-либо жили или будут жить, — такое количество людей, что невозможно было бы всех их восприня ть визуально, не говоря уже о том, чтобы их изучать или что-либо о них узнавать.

Язык — это код из аудиовизуальных символов, выполняющий психоэпистемологическую функцию преобразования абстракций в конкретные сущности, или, точнее, в психоэпистемологический эквивалент этих сущностей, в обозримое количество конкретных единиц.

(Психоэпистемология — это исследование когнитивных процессов с точки зрения взаимодействия между сознанием человека и автоматическими функциями его подсознания.)

Подумаем о том, какой гигантский объем концептуальной интеграции участвует в каждом предложении, — неважно, произносится ли оно в разговоре с ребенком или в ученой беседе. Подумаем о длинной цепочке абстракций, которая начинается от простых, прямых определений и поднимается на все более и более высокие уровни обобщения, формируя столь сложную иерархическую структуру знания, что с ней не справится ни один электронный компьютер. Именно такие цепочки служат человеку для приобретения и хранения знаний об окружающей действительности.

Но это — лишь одна часть психоэпистемо логической задачи, решаемой человеком, и она сравнительно проста. Есть и другая часть, которая еще сложнее. Она заключается в применении человеком собственных знаний, то есть оценке фактов действительности, выборе целей и поведении, соответствующем этому выбору. Для осуществления всего этого необходима вторая понятийная цепочка, производная от первой и зависимая от нее, но тем не менее отдельная и в некотором смысле более сложная — цепочка нормативных абстракций.

В то время как посредством когнитивных абстракций мы идентифицируем факты действительности, нормативные служат нам для оценки фактов, предписывая тем самым некоторый выбор ценностей и линию поведения. Когнитивные абстракции относятся к тому, что есть, нормативные — к тому, что должно быть ( в областях, открытых человеку для выбора ).

Этика, нормативное учение, основана на двух когнитивных ветвях философии — метафизике и эпистемологии. Чтобы предписать человеку, что ему делать, нужно сначала знать, что он собой представляет и где находится, то есть какова его природа (включая средства познания) и какова природа вселенной, в которой он действует. (В данном контексте не имеет значения, истинна или ложна метафизическая основа системы этики; если она ложна, ошибка сделает этику неприменимой. Нас же интересует только связь этики и метафизики.)

Постижима ли вселенная для человека или непостижима и непознаваема? Может ли человек найти счастье на земле или обречен на горе и отчаяние? Есть ли у него свобода выбора, в состоянии ли он самостоятельно ставить себе цели и достигать их, управляя ходом своей жизни, или он — беспомощная игрушка не подвластных ему сил, полностью определяющих его судьбу? Каков человек по природе, добр или зол, и, соответственно, следует ли его ценить или презирать? Все это — метафизические вопросы, но ответы на них определяют тот тип этики, который человек примет и станет применять: именно здесь метафизика и этика связываются между собой. Хотя метафизика как таковая не относится к нормативным дисциплинам, ответы на вопросы данной категории предполагают, что человеческое сознание способно к построению метафизических оценочных суждений — основе всех наших моральных ценностей.

Сознательно или подсознательно, явно или неявно, человек понимает, что ему нужно всеобъемлющее представление о бытии, чтобы формировать свои ценности, выбирать себе цели, строить планы на будущее, поддерживать цельность и связность собственной жизни. Ему также ясно, что его метафизические оценочные суждения присутствуют в каждом мгновении его жизни, в каждом его выборе, решении и поступке.

Метафизика — наука о фундаментальной природе действительности — работает с самыми широкими абстракциями человеческого сознания, охватывая, таким образом, все конкретные предметы и события, с которыми когда-либо сталкивался индивид. Этот комплекс знаний столь огромен, а понятийная цепочка столь длинна, что человеку не под силу непосредственно держать их целиком в фокусе внимания. И все же он в этом нуждается — чтобы руководить своими поступками, ему необходима способность осознанно фокусироваться на метафизических абстракциях во всей их полноте.

Такой способностью его наделяет искусство.

Искусство — это избирательное воссоздание действительности в соответствии с метафизическими оценочными суждениями художника.

Посредством избирательного воссоздания искусство выделяет и интегрирует те аспекты действительности, которые представляют фундаментальный взгляд человека на себя самого и собственное бытие. Из бесчисленного множества конкретных предметов и явлений, из отдельных, никак не упорядоченных и на первый взгляд противоречащих друг другу атрибутов художник выделяет вещи, которые считает метафизически значимыми, и интегрирует их в отдельный новый конкретный объект, представляющий воплощенную абстракцию.

Рассмотрим, например, две скульптуры, изображающие человека: в первом случае — в виде греческого бога, во втором — в виде деформированного средневекового чудища. Обе они — метафизические оценки человека, отображающие взгляд художника на человеческую природу, конкретные воплощения философии соответствующих культур.

Искусство — это конкретизация метафизики. Искусство переносит концепты на уровень чувственного восприятия, делая возможным их непосредственное постижение, так, как если бы они были перцептами.

Именно в этом заключается психоэпистемологическая функция искусства, такова причина, по которой оно столь важно в жизни человека (и суть объективистской эстетики).

Как и язык, переводящий абстракции в психоэпистемологич еский эквивалент конкретных объектов — обозримое количество специальных единиц, — искусство преобразует метафизические абстракции в эквивалент конкретных объектов — особые сущности, доступные непосредственному восприятию. Слова «искусство — это универсальный язык» — вовсе не пустая метафора, они верны буквально, в смысле психоэпистемологической функции, исполняемой искусством.

Заметим, что в истории человечества искусство начиналось как придаток (и часто монополия) религии. Религия была примитивной формой философии — она снабжала людей общей картиной мира. Обратите внимание — искусство в таких примитивных культурах представляло собой конкретизацию метафизических и этических абстракций соответствующей религии.

Очень хорошей иллюстрацией психоэпистемологического процесса в искусстве может служить один аспект одного конкретного искусства — создание литературного образа. Человеческий характер — со всеми его бесчисленными возможностями, добродетелями, пороками, непоследовательностью и противоречиями — настолько сложен, что самая большая загадка для человека — он сам. Очень сложно изолировать и интегрировать черты характера даже в чисто когнитивные абстракции, дабы держать их в голове, стараясь понять встреченного тобой человека.

Теперь рассмотрим образ Бэббита из одноименного романа Синклера Льюиса. Он конкретизирует абстракцию, охватывающую бесчисленное множество наблюдений и оценок, объектами которых были бесчисленные свойства бесчисленного множества людей определенного типа. Льюис изолировал существенные черты их характеров и интегрировал эти черты в конкретную форму одного-единственного персонажа. Если сказать о ком-нибудь: «Он — Бэббит», короткая фраза вберет в себя весь огромный комплекс свойств, которыми автор наделил своего героя.

С переходом к нормативным абстракциям — к задаче определения нравственных принципов и отображения того, каким должен быть человек, — необходимый психоэпистемологический процесс становится еще сложнее. Выполнение самой задачи требует многих лет работы, а результат практически невозможно передать другим людям без помощи искусства. Философский трактат, содержащий исчерпывающие определения нравственных ценностей и длинный список добродетелей, которые следует практиковать, не позволит сообщить главное — каким следует быть идеальному человеку и как он должен поступать: никакой ум не справится с такой огромной массой абстракций. «Справиться» здесь означает перевести абстракции в представляющие их конкретные объекты, доступные для чувственного восприятия (то есть вновь связать их с действительностью), и сознательно удерживать все это вместе в фокусе внимания. Не существует способа объединить такого рода комплекс, иначе как создав образ реального человека — интегрированную конкретизацию, проливающую свет на теорию и делающую ее доступной для понимания.

Отсюда бесплодная скука и бессодержательность великого множества теоретических споров об этике и часто встречающееся неприязненное отношение к ним: нравственные принципы остаются в сознании людей парящими в пустоте абстракциями. Человеку навязывают цель, недоступную пониманию, и предлагают перекроить собственную душу по этому образу, взваливая на него бремя не поддающейся определению моральной вины. Искусство — незаменимое средство для передачи нравственного идеала.

Заметьте: во всякой религии есть мифология — драматизированная конкретизация ее морального кодекса, воплощенная в образах персонажей — ее высшего продукта. (То, что одни персонажи убедительнее других, определяется степенью рациональности или иррациональности представляемой ими этической теории.)

Это не означает, что искусство выступает как замена философской мысли: не имея концептуальной этической теории, художник не мог бы конкретизировать идеал, воплотив его в конкретном образе. Но без помощи искусства этика не выходит за пределы теоретического конструирования: действующую модель строит искусство.

Многие читатели «Источника» говорили мне, что образ Говарда Рорка помог им принять решение в ситуации нравственного выбора. Они спрашивали себя: «Как поступил бы на моем месте Рорк?», и ответ приходил быстрее, чем их ум успевал определить верный способ применения всех относящихся к делу сложных принципов. Почти мгновенно они чувствовали, что сделал бы Рорк и чего он не стал бы делать, а это помогало им выделить и идентифицировать причины, моральные принципы, лежащие в основе такого поведения. Такова психоэпистемологическая функция персонифицированного (конкретизированного) человеческого идеала.

Однако важно подчеркнуть, что, хотя нравственные ценности неразрывно связаны с искусством, они выступают как следствие, а не как определяющая причина: первичный фокус искусства находится в сфере метафизики, а не этики. Искусство — не «служанка» морали, его основное назначение не в том, чтобы кого-то просвещать, исправлять или что-то отстаивать. Конкретизация нравственного идеала — не учебник по достижению такового. Искусство в первую очередь не учит, а показывает — держит перед человеком конкретизированный образ его природы и места в мире.

Всякий метафизический вопрос обязательно оказывает огромное влияние на поведение человека и, как следствие, на его этическую систему. А поскольку произведение искусства всегда обладает темой, из него непременно вытекает некоторый вывод, «сообщение» для аудитории. Но это влияние и это «сообщение» — лишь побочные следствия. Искусство — не средство достижения какой-либо дидактической цели. В этом отличие произведения искусства от средневекового моралите (нравоучительной пьесы) или пропагандистского плаката. Тема истинно великого произведения всегда глубока и универсальна. Искусство — не средство буквальной транскрипции. В этом отличие произведения искусства от газетной нов ости или фотографии.

Место этики в том или ином произведении искусства зависит от метафизических воззрений художника. Если он, сознательно или подсознательно, придерживается взгляда, что люди обладают свободой воли, произведение приобретет ценностную (романтическую) ориентацию. Если же он полагает, что человеческая судьба определяется силами, над которыми люди не властны, ориентация произведения будет антиценностной (натуралистической). Философские и эстетические противоречия детерминизма в данном контексте не имеют значения, точно так же как правильность или ошибочность метафизических воззрений художника не важна с точки зрения природы искусства как такового. Произведение искусства может отображать ценности, к которым следует стремиться человеку, и показывать ему конкретизированную картину той жизни, которой он должен достичь. А может утверждать, что человеческие усилия тщетны, и предъявлять людям конкретизированные образы поражений и отчаяния в качестве судьбы, ожидающей их в конечном итоге. Эстетические средства — психоэпистемологические процессы — в обоих случаях одни и те же.

Экзистенциальные последствия, разумеется, будут различны. В своем повседневном бытии человек то и дело оказывается перед сложнейшим выбором и должен принимать бесчисленное множество решений в потоке событий, где победы чередуются с поражениями, радости кажутся редкими, а страдания длятся слишком долго. Очень часто есть опасность, что он утратит перспективу и ощущение реальности собственных убеждений. Вспомним, что абстракции как таковые не существуют — это лишь эпистемологический метод, посредством которого человек воспринимает то, что есть в действительности, а действительность конкретна. Чтобы приобрести полную, убедительную, необоримую силу реальности, наши метафизические абстракции должны представать перед нами в конкретной форме — то есть в форме искусства.

Рассмотрим, как будут различаться результаты, если кто-либо — в поисках философского руководства, подтверждения своих мыслей, вдохновения — обратится к искусству Древней Греции и если он обратится к средневековому искусству. Достигая одновременно разума и чувств, оказывая комплексное воздействие сразу и на абстрактное мышление, и на непосредственное восприятие, искусство в первом случае говорит человеку, что беды преходящи, а его правильное, естественное состояние — величие, красота, сила, уверенность. Во втором же случае человеку сообщается, что счастье преходяще, а быть счастливым дур но, что сам он — искаженный, бессильный, жалкий грешник, преследуемый злобными чудищами и ползущий в страхе по краю обрыва, под которым — вечный ад.

Практические последствия того и другого очевидны — и известны из истории. За величие первой эпохи и ужасы второй искусство ответственно не само по себе, а как голос философии, доминировавшей в соответствующих культурах.

Что же касается роли, принадлежащей — как в процессе художественного творчества, так и при восприятии произведений искусства — эмоциям и подсознательному механизму интеграции, то она связана с особым психологическим феноменом — ощущением жизни. Так мы называем доконцептуальный эквивалент метафизики, эмоциональную оценку человека и быти я, интегрированную на уровне подсознания. Но это уже другая тема, хотя и непосредственно вытекающая из нашей (я пишу о ней в главах 2 и 3). Здесь же обсуждается только психоэпистемологическая роль искусства.

Теперь должен быть понятен ответ на вопрос, поднятый в начале главы. Причина, по которой искусство так глубоко лично значимо для нас, в том, что, поддерживая или отвергая основы нашего мировоззрения, произведение искусства подтверждает или отрицает силу и действенность нашего сознания.

Сегодня этот неимоверно мощный и важный инструмент находится по преимуществу в руках людей, с гордостью, будто предъявляя верительные грамоты, заявляющих: мы не знаем, что делаем. Поверим им — они не знают. А мы знаем.

Апрель 1965 г.

2. Философия и ощущение жизни

Поскольку религия — это примитивная форма философии, попытка п редложить некое всеобъемлющее мировоззрение, многие религиозные мифы представляют собой искаженные драматизированные аллегории, основанные на определенном элементе истины, на том или ином реальном, хотя и трудноуловимом по своей сути, аспекте человеческого бытия. Одна из таких аллегорий, которая особенно страшит людей, — миф о сверхъестественном писце. От этого писца ничто не может быть скрыто, он записывает все человеческие дела — добрые и злые, благородные и подлые, — чтобы предстать перед человеком со своей записью в Судный день.

Этот миф правдив, только не экзистенциально, а психологически. Роль беспощадного писца исполняет интегрирующий механизм человеческого подсознания, роль записи — наше ощущение жизни.

Ощущение жизни — это доконцептуальный эквивалент метафизики, эмоциональная оценка человека и бытия, интегрированная на уровне подсознания. Оно лежит в основе эмоциональных реакций и характера человека.

Задолго до того, как человек достаточно повзрослеет, чтобы воспринять такое понятие, как метафизика, он уже выбирает, формирует оценочные суждения, испытывает эмоции и приобретает некоторый неявный взгляд на жизнь. Любой выбор или оценочное суждение предполагает некую оценку самого себя и окружающего мира — точнее, своей способности взаимодействовать с миром. Человек может делать умозаключения, верные или ошибочные, а может оставаться умственно пассивным и просто реагировать на события (то есть просто чувствовать). В любом случае механизмы, работающие на уровне подсознания, суммируют психическую активность человека, интегрируя его умозаключения, реакции или уклонение от реакций в некоторое эмоциональное единство. Такое единство становится для человека привычным образцом, его автоматической реакцией на окружающий мир. Человек делает единичные, отдельные умозаключения по поводу своих частных проблем (или уклоняется от суждений), и постепенно у него формируется общее чувство в отношении бытия в целом — неявная метафизика, основанная на необоримой направляющей силе постоянной базовой эмоции. Эта эмоция, входящая составной частью во все прочие эмоции человека и лежащая в основе всех его переживаний, и есть ощущение жизни.

В той мере, в какой человек умственно активен, то есть действует, побуждаемый жаждой знания, стремление м понимать, сознание человека работает как программист его эмоционального компьютера — и его ощущение жизни, развиваясь, превращается в блестящего спутника философии рационалистического типа. Когда же человек остается пассивным, его эмоциональный компьютер программируют случайные воздействия, беспорядочные впечатления, ассоциации, подражания, непереваренные куски банальных обывательских истин, давление культурной среды. Если сознание будет по большей части уклоняться от размышлений, оставаясь погруженным в летаргию, сформируется ощущение жизни, в котором преобладает страх, — душа, подобная бесформенному куску глины, на котором отпечатались следы ног, ведущие во всех направлениях. (В последующие годы такой человек жалуется, что утратил ощущение собственного «я»; на самом же деле он никогда этого ощущения не имел.)

Человек по своей природе не в состоянии воздерживаться от обобщений, жить каждым мгновением, без контекст а — прошлого и будущего. Он не может отключить свою способность к интеграции, то есть к понятийному, концептуальному мышлению, и ограничить свое сознание рамками животного чувственного восприятия. Точно так же, как сознание животного нельзя распространить на работу с абстракциями, человеческое сознание нельзя сжать, чтобы оно работало только с непосредственно воспринимаемыми конкретными объектами. Его невероятно мощный интегрирующий механизм действует с момента рождения человека, который может лишь выбрать одно из двух: либо управлять этим механизмом, либо позволить ему управлять собой. Чтобы использовать интегрирующий механизм для целей познания, необходим волевой акт — процесс мышления, — и человек способен от него уклониться. Если же это происходит, ситуация оказывается во власти случая: механизм функционирует сам по себе, как машина без водителя. Он продолжает интегрировать, но слепо, бессвязно, наугад, как инструмент не познания, а искажения, обмана и кошмарного ужаса, неотвратимо влекущий сознание своего не справившегося с управлением обладателя к катастрофе.

Ощущение жизни формируется в процессе интеграции эмоций, который можно определить как подсознательный аналог процесса абстрагирования, поскольку он тоже заключается в классификации и объединении. Но это эмоциональное абстрагирование — классификация вещей происходит в соответствии с вызываемыми ими эмоция ми, то есть ассоциативные и коннотативные связи образуются между предметами и явлениями, способными привести индивида в одинаковое (или похожее) эмоциональное состояние. Например: новое место, открытие, приключение, борьба, победа. Или: соседи, чтение стихов наизусть, семейный пикник, знакомый распорядок, комфорт. В более взрослом состоянии: героический человек, горизонт Нью-Йорка, солнечный пейзаж, чистые цвета, экстатическая музыка. Или: робкий человек, захолустная деревенька, туманный пейзаж, размытые полутона, народная музыка.

Какие именно эмоции станут общим знаменателем для рядов в каждом из этих примеров, зависит от того, что отвечает представлению индивида о себе самом. У человека с развитым самоуважением объединяющей эмоцией для первого ряда в обоих случаях будет восхищение, восторг, жажда великих свершений, для второго — отвращение или скука. У того, кто лишен самоуважения, первый ряд вызовет эмоции страха, вины, неприятия, второй — чувство избавления от страха, спокойствия, безопасности, для которой ничего не надо делать.

Хотя такого рода эмоциональные абстракции и перерастают в метафизическое представление о человеке, их корни уходят в представления индивида о себе и о собственном бытии . Критерий отбора для формирования эмоциональной абстракции, не сформулированный словами и существующий на уровне подсознания, таков: «То, что важно для меня» или: «Мир, который мне подходит, такой, где я был бы у себя дома». Очевидно, что психологические последствия этого здесь огромны и радикальным образом зависят от того, согласуется ли подсознательная метафизика человека с фактами действительности или идет вразрез с ними.

Ключевое понятие в формировании ощущения жизни — «важный». Оно относится к области ценностей, поскольку предполагает ответ на вопрос «Важно — для кого?». Но его нельзя причислить к нравственным ценностям: «важный» не обязательно означает «хороший». Словарь[2] толкует это слово как «качество, свойство или состояние, заслуживающее внимания или рассмотрения». Что же, в фундаментальном смысле, заслуживает нашего внимания или рассмотрения? Действительность.

«Важный» — в своем главном значении, в отличие от более узких и поверхностных употреблений, — метафизический термин . Он относится к тому аспекту метафизики, который служит мостом между метафизикой и этикой, — к фундаментальным представлениям о природе человека. Сюда относятся такие вопросы, как: познаваема вселенная или нет? Обладает человек свободой выбора или нет? Може т он достигнуть своих жизненных целей или нет? Ответы на эти вопросы представляют собой «метафизические оценочные суждения», поскольку они образуют основу этики.

Именно те ценности, которые человек считает — или в какой-то момент жизни начинает считать — «важными», которые представляют его не сформулированное явно мировоззрение, остаются у него в подсознании и формируют его ощущение жизни.

«Важно понимать, что к чему», «Важно слушаться родителей»,

«Важно действовать самостоятельно», «Важно угодить окружающим», «Важно сражаться за то, к чему я стремлюсь», «Важно не создавать себе врагов», «Моя жизнь важна», «Кто я такой, чтобы высовываться?». Человек сам создает свою душу, и материя его души (я имею в виду, сознания) соткана именно из таких суждений.

Суммарное единство базовых ценностей человека и есть его ощущение жизни.

Ощущение жизни представляет первые сделанные человеком объединения ценностей, которые пребывают в текучем, пластичном, легко под дающемся исправлению состоянии, пока сам человек постепенно накапливает знания, чтобы обрести полный концептуальный контроль и начать управлять собственным внутренним механизмом. Полный концептуальный контроль означает сознательное управление процессом когнитивной интеграции, что, в свою очередь, предполагает осознанную жизненную философию.

К моменту вступления в пору юности у человека уже достаточно знаний, чтобы разбираться в фундаментальных обобщениях, и он начинает понимать, что ему необходимо перевести свое непоследовательное ощущение жизни в сознательную форму. Это возраст, для которого характерны напряженные поиски смысла жизни, принципов, идеалов, ценностей — и отчаянные попытки самоутверждения. А поскольку в нашей антирациональной культуре ничего не делается для того, чтобы помочь молодому уму в совершении этого важнейшего перехода, и делается все возможное, чтобы такой переход затруднить, обессмыслить и свести на нет, основная масса юношества, особенно в наши дни, отличается фанатичным, доходящим до истерии иррационализмом. Это агония нерожденных, чьи умы атрофируются как раз тогда, когда им самой природой назначено развиваться.

Переход от ощущения жизни к сознательной философии может принимать различные формы. В редких, почти исключительных случаях, когда ребенок полностью рационален, в его сознании происходит естественный и увлекательный, хотя и сложный процесс — оценка и при необходимости корректировка в концептуальных терминах того, что он прежде только ощущал в отношении сущности человеческого бытия. В ходе этого процесса чувства, лишенные словесного выражения, преобразуются в четко формулируемые знания, и дальнейший жизненный курс молодого человека получает твердое основание, интеллектуальное дорожное полотно. В итоге возникает цельная, полностью интегрированная личность: разум и чувства такого человека находятся в гармонии друг с другом, а его ощущение жизни соответствует сознательным убеждениям.

Философия не замещает ощущение жизни, которое продолжает функционировать как суммарное единство личностных ценностей, но задает критерии эмоциональной интеграции, отвечающие полностью определенному и последовательному мировоззрению (при условии, что эта философия рациональна). Человек больше не выводит неявную метафизику из своих оценочных суждений, а, перейдя на концептуальный уровень, выводит оценки из явно сформулированной метафизики. Его эмоции проистекают из убежденных суждений, следуя за разумом.

Не все совершают переход: нередко люди, так и не сделав попытки интегрировать свои знания и приобрести сознательные убеждения, отдают себя на милость своего бессловесного ощущения жизни, которое одно руководит всеми их поступками.

У большинства процесс перехода оказывается мучительным, не вполне успешным и приводит личность к внутреннему конфликту на фундаментальном уровне — сознательные убеждения человека вступают в спор с его подавляемым, неидентифицированным (или лишь отчасти идентифицированным) ощущением жизни. Очень часто переход не завершается: тогда мировоззренческие взгляды человека не входят составной частью в цельную, полностью интегрированную философию, а остаются набором произвольных, не связанных между собой, часто противоречащих друг другу идей, которые по этой причине неубедительны для разума обладателя при их столкновении с подсознательной метафизикой. Иногда ощущение жизни вернее (ближе к истине), чем идеи, которые принял для себя человек. В других случаях подчиняться ощущению жизни намного хуже, но человек выбирает этот путь, поскольку не способен до конца следовать собственным идеям. По иронии судьбы, чувства тогда мстят ему за пренебрежение или предательство по отношению к разуму.

Чтобы жить, человеку необходимо действовать. Чтобы действовать, он обязан делать выбор. Чтобы выбирать, ему нужен ценностный кодекс . Чтобы определить, что для него ценно, человек должен понимать, кто он и где он, то есть знать собственную природу (включая средства познания) и природу вселенной, в которой он действует. Таким образом, у него есть потребность в метафизике, эпистемологии, этике — иначе говоря, в философии. Человек в любом случае руководствуется философией, от нее нельзя уйти, единственная альтернатива здесь — это будет ли выбор философии сознательным или случайным.

Если сознание не предлагает человеку целостного взгляда на бытие, такой взгляд предложит ему ощущение жизни. Возможно, ему не удастся устоять перед натиском нападок на разум — многовековой традицией, предлагающей под видом философии злостный иррационализм или абсолютную бессмыслицу. Если он сдастся и остановится в замешательстве или погрузится в летаргию, то будет в дальнейшем избегать фундаментальных вопросов, занимаясь только конкретными повседневными делами, и его ощущение жизни возьмет верх. Хорошо это или плохо (обычно плохо), но человек тогда останется во власти подсознательной философии, которую никогда не осознавал и не анализировал, даже не подозревая, что принял ее.

Затем в его душе год за годом станут копиться страх, тревога, неуверенность, и он обнаружит, что живет под гнетом неведомого, не поддающегося определению рока, как будто ждет неотвратимо приближающегося Судного дня. Но правда, о которой такой человек не догадывается, состоит в том, что каждый день его жизни — Судный. Ежедневно он расплачивается за упущения, ложь, противоречия, неясности, записанные его подсознанием на свитке ощущения жизни. И в этой психологической карте пустые поля — самые страшные грехи.

После того как ощущение жизни приобретено, оно не становится закрытым вопросом. Его можно менять и корректировать — в юности, пока оно еще текуче, это легко, в зрелом возрасте переход дается труднее и требует больше времени. Поскольку ощущение жизни представляет собой определенную сумму эмоций, изменение происходит не в результате прямого волевого акта, а автоматически, но лишь в результате длительного психологического переучивания, тогда и только тогда, когда человек сознательно меняет свои философские установки.

Независимо от того, корректируется ли ощущение жизни и соответствует ли оно объективной действительности, ему на всех стадиях и во всех со стояниях его специфического содержания присущ глубоко личный характер. В ощущении жизни отражаются наши самые глубокие ценности, для нас это ощущение собственного «я».

Ощущение жизни конкретной личности сложно идентифицировать с помощью понятий, поскольку оно с трудом поддается выделению. Оно присутствует во всех проявлениях этой личности — в мыслях, эмоциях, поступках, реакциях, решениях, ценностях. Оно проявляется в любом случайном жесте, в манере двигаться, говорить, улыбаться. Именно оно делает человека «личностью».

Интроспективно наше собственное ощущение жизни для нас абсолютно и безоговорочно первично, мы никогда не ставим его под сомнение, потому что мысль о сомнении не приходит в голову. При взгляде извне ощущение жизни другого человека почти сразу — с первых минут знакомства — бросается нам в глаза, хотя мы и не умеем определить его словесно. И как мы ни уверены в своем первом впечатлении, оно, к нашему негодованию, всякий раз ускользает при попытке его проверить.

Из-за этого многие считают ощущение жизни областью особой интуиции, материей, которую можно воспринять лишь посредством некоего иррационального чутья. В действительности же верно как раз обратное: ощущение жизни не первично, это сложный комплекс. Посредством автоматической реакции мы можем его почувствовать, но не понять: для понимания оно должно быть проанализировано, идентифицировано и проверено на концептуальном уровне. Это автоматически возникающее представление о себе и о других — лишь первое предположение, и без перевода оно часто очень обманчиво. Но если неуловимое впечатление поддержано сознательным суждением разума и соединено с ним, возникает самая твердая уверенность, какую мы вообще способны испытывать, — интеграция разума и ценностей.

Есть два аспекта человеческого бытия, которые принадлежат ощущению жизни и служат его выражением, — любовь и искусство.

Я говорю здесь о романтической любви в серьезном смысле слова — в отличие от поверхностных увлечений тех, чье ощущение жизни лишено твердых ценностей, у кого нет никаких долговременных чувств, кроме страха. Любовь — это реакция на ценности. Мы влюбляемся в ощущение жизни человека, в сумму всего того, что ему дорого, в фундаментальную позицию или взгляд на бытие, составляющий суть его личности. Наша любовь направлена на воплощение ценностей, которые сформировали характер человека и, отражаясь в самых отдаленных его целях и мельчайших жестах, определяют стиль его души — индивидуальный стиль уникального, неповторимого, ничем не заменимого сознания. Выбор делает наше ощущение жизни — так оно реагирует, узнавая собственные главные ценности в личности другого человека. И этот выбор определяется не осознанными убеждениями (хотя они тоже играют роль), а намного более глубокой гармонией на сознательном и на подсознательном уровне.

Это эмоциональное узнавание не обходится без ошибок и трагических разочарований, так как ощущение жизни само по себе — не особенно надежный проводник в сфере знания. И если существуют разные степени зла, то одним из самых вредных — с точки зрения количества человеческих страданий — заблуждений, порожденных мистицизмом, нужно считать веру в то, что любовь — дело «сердца», а не ума, что она — эмоция, не зависящая от разума, слепая и недоступная философскому мышлению. Любовь — это выражение философии, подсознательного философского единства, и она отчаянно нуждается в сознательной силе философии — так, как, наверное, не нуждается ни один другой аспект человеческого бытия. Когда эту силу призывают для проверки и подкрепления эмоциональной оценки, когда любовь бывает сознательной интеграцией ума и чувства, разума и ценностей — и только при этом условии, — она становится величайшей в жизни человека наградой.

Искусство — это избирательное воссоздание действительности, отвечающее метафизическим оценочным суждениям художника. Оно интегрирует и конкретизирует метафизические абстракции человека. Голосом искусства говорит ощущение жизни. И искусство как таковое окутано той же аурой тайны, опасности, трагедии и временами славы, что и романтическая любовь.

Из всего, что создается людьми, искусство, вероятно, наиболее важно для человека как для личности и менее всего ему понятно. Об этом мы поговорим в следующей главе.

Февраль 1966 г.

3. Искусство и ощущение жизни

Если бы кто-нибудь в реальной жизни увидел красивую женщину в элегантном вечернем платье с пятнышком лихорадки на губах, то, наверное, счел бы подобный мелкий недостаток внешности несущественным и не стал бы обращать на него внимание.

Однако портрет, изображающий такую женщину, был бы воспринят как безобразное, безнравственное и злонамеренное оскорбление человека, красоты, всех человеческих ценностей, вызвал бы резкое отвращение и возмущение. (Кто-то мог бы испытать своеобразное удовлетворение, если бы исповедовал ту же мораль, что и художник.)

Эмоциональная реакция возникла бы мгновенно, намного быстрее, чем наш мозг успел бы определить все ее причины. Психологический механизм, ответственный за нашу реакцию (и за создание художником картины), — это ощущение жизни.

(Ощущение жизни эквивалентно метафизике на уровне, предшествующем концептуальному, и представляет собой эмоциональную, интегрированную в подсознании оценку человека и бытия.)

У художника ощущение жизни управляет работой, интегрирует ее, определяет в каждом из бесчисленных случаев тот или иной выбор, от сюжета до тончайших стилистических деталей. А ощущение жизни зрителя или читателя отвечает на произведение сложной реакцией принятия и одобрения либо неприятия и осуждения.

Это не означает, что ощущение жизни может служить художнику или зрителю достоверным критерием эстетических достоинств. Оно не непогрешимо. Но ощущение жизни — источник искусства, тот психологический механизм, который позволил человеку создать такую область, как искусство.

Эмоция, участвующая в создании и восприятии искусства, — не эмоция в обычном смысле слова, а больше «чувство» или «ощущение», однако две ее особенности характерны именно для эмоций. Во-первых, она возникает мгновенно и непроизвольно, а во-вторых, несет интенсивное, глубоко личное (хотя и не передаваемое словами) ценностное значение для испытывающего ее индивида. Эта ценность — сама жизнь, и эмоция называется так:

«Вот что значит для меня жизнь».

Независимо от характера и конкретного содержания метафизических взглядов художника, в своей основе, под всеми второстепенными аспектами, произведение искусства выражает следующее: «Вот жизнь, как я ее вижу». Смысл реакции зрителя или читателя, если пренебречь менее значимыми элементами, по сути таков: «Вот жизнь, как я ее вижу» (или — «Нет, я вижу жизнь не так»).

Психоэпистемологический процесс коммуникации между художником и зрителем или читателем происходит следующим образом: художник начинает с широкого обобщения — абстракции, которую должен конкретизировать и сделать реальной посредством подходящих деталей; зритель воспринимает детали, интегрирует их, улавливает абстракцию, послужившую для них источником, и круг таким образом замыкается. Образно выражаясь, творческий процесс похож на дедукцию, движение от общего к частному, процесс восприятия — на индукцию, движение от частного к общему.

Оговорюсь: первичная задача художника не в том, чтобы что-то сообщить, а в том, чтобы перенести в реальность свое представление о человеке и бытии. Но для этого представление необходимо перевести в объективные термины, тем самым сделав возможной коммуникацию.

В главе 1 я писала о причине, по которой человек нуждается в искусстве, о том, почему, руководствуясь концептуальными знаниями, он должен прибегать к силе, позволяющей вызывать в фокус осознанного непосредственного внимания длинные цепочки и сложные результаты многоступенчатых метафизических построений. Цитирую: «ему нужно всеобъемлющее представление о бытии, чтобы формировать свои ценности, выбирать себе цели, строить планы на будущее, поддерживать цельность и связность собственной жизни». Ощущение жизни дает человеку целостное единство его метафизических абстракций; искусство конкретизирует эти абстракции, позволяя воспринять — пережить — их непосредственную реальность.

Функция психологической интеграции в том, чтобы сделать определенные связи автоматическими. Такая связь действует как элементарная единица и не требует мыслительного процесса при каждом обращении к ней. (Все обучение состоит в автоматизации знаний, которая нужна, чтобы освободить мозг для получения следующих знаний.) В сознании человека присутствует множество специфических «переплетающихся» цепочек абстракций (взаимосвязанных понятий). Когнитивные абстракции образуют фундаментальную цепь, от которой зависят все остальные. Такие цепи — мысленные объединения, служащие для специфических целей и, соответственно, сформированные по своим специфическим критериям.

Когнитивные абстракции формируются по критерию существенности (эпистемологически существенно то, что позволяет отличить некий класс экзистенциальных объектов от всех прочих классов). Нормативные абстракции формируются по критерию добра (что хорошо?), эстетические — по критерию значимости (что важно?).

Художник не имитирует реальность, а стилизует ее. Он выбирает аспекты бытия, которые считает метафизически значимыми, и, выделяя и подчеркивая именно эти аспекты и опуская все случайное и несущественное, представляет свой особенный взгляд на мир. Участвующие в этом процессе понятия не оторваны от фактов действительности, а интегрируют факты с их метафизической оценкой, которая принадлежит художнику. Выбор — это и есть оценка: все, что включается в произведение искусства, — и тема, и сюжет, и каждый мазок кисти или эпитет — приобретает метафизическую значимость уже в силу того, что оно включено, что оно достаточно важно для включения.

Художник, представляющий человека в богоподобной статуе (как это делали, например, древнегреческие скульпторы), знает, что люди подвержены увечьям, болезням, что они могут быть беспомощными, но рассматривает такие ситуации как случайные и не имеющие значения с точки зрения главной сути человеческой природы. И скульптура воплощает силу, красоту, ум, уверенность в себе как истинное и естественное состояние человека.

Когда же художник изображает человека чудищем с искаженными пропорциями (как средневековые скульпторы), он вполне понимает, что среди людей бывают здоровые, счастливые, уверенные, но эти качества он считает несущественными или иллюзорными, не свойственными человеческой природе. И возникает статуя человека, истерзанного страданием, которая воплощает его истинное и естественное, в представлении скульптора, состояние — боль, уродство и страх.

Рассмотрим теперь картину, описанную в начале главы. Лихорадка на губах прекрасной женщины, не заслуживающая внимания в реальной жизни, приобретает чудовищное метафизическое значение, удостоившись изображения на портрете. Она во всеуслышание заявляет, что красота женщины иллюзорна, а попытка достигнуть внешнего совершенства (блестящее вечернее платье) тщетна — один крошечный дефект способен в любой момент все испортить, уничтожить и свести на нет какие угодно старания. Этот дефект — насмешка самой реальности над человеком, чьи ценности и усилия обращаются в ничто перед лицом не только грозного катаклизма, но и ничтожного физического недостатка.

Довод, характерный для приверженцев натуральной школы, — что у красавицы и в самом деле могла быть лихорадка на губах, — с эстетической точки зрения неправомерен. Искусство занимается не самими реальными случаями или происшествиями, а их метафизической значимостью для человека.

Свидетельство метафизической сущности искусства — популярное представление о том, что читатель «отождествляет себя» с каким-то персонажем (или персонажами) литературного произведения. Слово «отождествляет» обозначает здесь абстрагирование: предполагается, что человек замечает у себя и у персонажа некоторую общую черту, извлекает из проблем персонажа абстракцию и применяет эту абстракцию к собственным жизненным обстоятельствам. Неосознанно, не на основе знакомства с эстетической теорией, а чувствуя метафизическую сущность искусства, люди обычно именно таким образом реагируют на произведения художественной литературы и других искусств.

Это наблюдение хорошо иллюстрирует один из существенных аспектов различия между документальной и художественной прозой. Документальное повествование конкретно, из него можно вывести абстракцию, а можно и не вывести, и эта абстракция с равным успехом способна оказаться применимой или неприменимой к собственным обстоятельствам читателя. Художественное повествование — это абстракция, претендующая на универсальность, то есть применимость к жизни люб ого человека, и читателя в том числе. Поэтому газетная новость, пусть она взята из жизни, может нас не тронуть и оставить равнодушными, а при прочтении рассказа, сочиненного писателем, мы испытываем глубокие личные эмоции, хотя описанные люди и события вымышлены. Эти эмоции положительны, когда абстракция применима к нам самим, и резко отрицательны, когда мы видим, что она неприменима и враждебна.

То, что нужно человеку от искусства, — не журналистская информация, не научные знания и не моральное поучение (хотя все это может присутствовать в произведении как второстепенный элемент), а удовлетворение более важной потребности. Искусство подтверждает мировоззрение человека — не тем, что разрешает какие-то его когнитивные сомнения, а тем, что создает для него возможность созерцать собственные абстракции вне своего сознания, в форме конкретных объектов.

Поскольку человек живет, преобразуя для своих нужд окружающий физический мир, поскольку его задача — сначала определить, а затем создать свои ценности, обладателю рационального ума необходимо конкретизированное представление этих ценностей, образ, по подобию которого он станет преобразовывать мир и себя. Искусство дает ему этот образ, так что он может непосредственно, полностью и конкретно увидеть реальность, в которой его отдаленные цели достигнуты.

Так как устремления рационального ума безграничны, процесс поиска и обретения ценностей длится всю жизнь, и чем выше ценности, тем тяжелее борьба, человеку нужно иногда — на час или на какое-то время — ощутить, что он выполнил задачу, что живет в мире, где его ценности уже обретены. Это как момент отдыха, возможность запастись топливом, чтобы двигаться дальше. Искусство дает нам такое топливо: удовольствие от созерцания объективированной реальности нашего ощущения жизни — это удовольствие чувствовать, каково было бы жить в идеальном с нашей точки зрения мире.

«Получаемый нами опыт важен не тем, что мы из него что-то узнаем, а тем, что он есть. Энергия — не теоретический принцип и не дидактическое поучение, она — животворный факт, переживание момента метафизической радости — момента любви к бытию» (см. главу 11).

Тот же принцип действует и для людей с иррациональным мышлением, но по-иному, в соответствии с отличиями во взглядах и восприятии. Такому человеку конкретизированное представление его испу г анно-пассивного ощущения жизни дает не топливо и не вдохновение для движения вперед, а позволение оставаться на месте: ведь ценности недостижимы, борьба напрасна, предначертанная судьба рода людского — это страх, вина, боль, поражение, и он ничего не может с этим поделать.

На более низком уровне иррационализма злокачественное ощущение жизни конкретизируется в образах торжествующего зла, ненависти к бытию, мщения, обрушивающегося на лучших из живущих, крушения и гибели всех человеческих ценностей. Такое искусство позволяет соответствующим образом настроенному человеку на мгновение вообразить, что он прав — что зло в метафизическом смысле обладает силой.

Искусство — метафизическое зеркало человека; рационалист ищет в нем дружеского приветствия, тот же, кто мыслит иррационально, — оправдания, даже если ему нужно оправдание собственной испорченности как последняя судорога обманутого и погубленного самоуважения.

Между двумя этими крайностями лежит огромный спектр людей со смешанными установками и произведений искусства, отражающих не вполне определенное ощущение жизни таких людей, в котором присутствуют ненадежно уравновешенные или прямо противоречащие друг другу элементы разума и безумия. Поскольку искусство — продукт философии (а философии, созданной человечеством, свойственно трагическое смешение), в эту категорию попадает большинство произведений мирового искусства, включая некоторые величайшие образцы.

Философские взгляды художника, верные или ошибочные, сами по себе эстетики не касаются. Его мировоззрение может повлиять на удовольствие, которое получит от произведения зритель, но не на эстетические достоинства произведения как такового. Тем не менее в любом произведении искусс тва обязательно присутствует некоторое неявное ощущение жизни. При полном отсутствии каких бы то ни было метафизических ценностей душа остается без топлива, двигателя и голоса: тусклое, ко всему безразличное, пассивно-неопределенное ощущение жизни приводит к бесплодию на ниве искусства. Плохие произведения по преимуществу неоригинальны: это подражания и вторичные копии, а не продукт творческого самовыражения.

Ощущение жизни отображается прежде всего в двух различных, но взаимосвязанных элементах произведения — сюжете и стиле: в том, что и как представляет художник.

В сюжете произведения выражены воззрения на человеческое бытие, в стиле — на человеческое сознание. Сюжет, таким образом, раскрывает присущую художнику метафизику, стиль — психоэпистемологию.

Выбор сюжета показывает, какие аспекты бытия, с точки зрения художника, важны, то есть заслуживают воссоздания и созерцания. Один решит изобразить героев, другой — ничем не выдающихся среднестатистических персонажей, а третий нарисует картину мерзкого разврата. Герои могут побеждать, физически или духовно (Виктор Гюго) , бороться (Микеланджело) , терпеть поражение (Шекспир) . Среднестатистические персонажи могут обитать в роскошных особняках (Толстой ), респектабельных кварталах американских городков (Синклер Льюис ), добротных деревенских домах (Вермеер ) или грязных трущобах (Золя ). Чудовища могут подвергаться моральному осуждению со стороны художника (Достоевский) или вызывать у него страх (Гойя) , а кто-то постарается возбудить к ним симпатию и тем выведет свое произведение за пределы сферы ценностей, включая эстетические ценности.

В любом случае именно сюжет произведения (развивающий тему) отражает взгляд художника на место человека во вселенной.

Тема служит связующим звеном между сюжетом и стилем произведения. Стиль — это частный, уникальный или характерный для некоторой группы способ исполнения. Стиль художника порожден его психоэпистемологией и, как следствие, отражает его представление о человеческом сознании, о силе или бессилии разума, о надлежащем методе и уровне постижения действительности.

Как правило (хотя и не всегда), людям, чье нормальное внутреннее состояние адекватно действительности, свойственен лучезарно ясный, беспощадно точный стиль, и именно на такой стиль они откликаются. Для них характерны четко очерченные контуры, чистота, целесообразность, бескомпромиссное стремление к полному пониманию и определенности. Такой уровень постижения соответствует вселенной, где А есть А: здесь все открыто человеческому разуму и требует его постоянной работы.

Тот, кто блуждает в тумане собственных чувств и бóльшую часть времени не вполне сфокусирован на действительности, склонен к мрачно-размытому «таинственному» стилю. Его привлекают расплывчатые очертания, сущности, перетекающие друг в друга, слова, которые ассоциируются со всем на свете и ничего не означают, цвета, плавающие отдельно от предметов, и предметы, лишенные веса. Это подходящий уровень постижения для вселенной, где A может оказаться чем угодно и ни в чем нельзя быть уверенным, — ведь к разуму здесь не предъявляется особых требований.

Стиль — самый сложный элемент искусства. Он больше всего сообщает о художнике и часто при этом способен совершенно сбить с толку психологов. Жестокие внутренние конфликты, от которых художники страдают так же, как все прочие люди (или, может быть, сильнее), в их произведениях разрастаются. Например, стиль Сальвадора Дали воплощает лучезарную ясность, свойственную рациональной психоэпистемологии, в то время как в большинстве его сюжетов (хотя и не во всех) отразилась иррациональная и вызывающе злобная метафизика. Сходный, хотя и не столь обидный конфликт наблюдается и в живописи Вермеера, где блестящая чистота стиля соединяется с унылой метафизикой натурализма. На другом конце диапазона стилей находится так называемая «живописная»[3] школа с ее намеренным размыванием контуров и зрительными искажениями, от Рембрандта и далее по наклонной плоскости к бунту против разума, выразившемся в таком явлении, как кубизм. Художники-кубисты целеустремленно разрушают человеческое сознание, изображая предметы такими, какими человек их не видит (в нескольких ракурсах одновременно).

Литературный стиль одного писателя соединяет разум и страстную эмоциональность (Виктор Гюго ), а у другого это хаос из лишенных почвы абстракций, эмоций, оторванных от реальности (Томас Вул ф ). Третий пишет сухо, лаконично, максимально конкретно и с налетом иронии, как дотошный и умный репортер (Синклер Льюис ), четвертый дисциплинирован, проницателен, точен и все-таки слегка недооценивает тирана (Джон О’Хара) , пятый выписывает детали с аккуратной поверхностностью и скрупулезностью совершенно аморального человека (Флобер ), а у шестого ясно видна манерная искусственность подражателя (несколько современных авторов, не заслуживающих упоминания).

Стиль передает то, что можно было бы назвать «психоэпистемологическим ощущением жизни», то есть уровень умственной работы, наиболее привычный для художника. Именно поэтому стиль столь важен в искусстве — и для самого художника, и для читателя или зрителя, причем его значимость ощущается как глубоко личная. Художнику стиль служит для выражения, а читателю или зрителю — для подтверждения его собственного самосознания, то есть силы, то есть самоуважения (или псевдосамоуважения).

Несколько слов предупреждения по поводу критериев эстетической оценки. Ощущение жизни — источник искусства, но ни в коем случае не единственный признак артиста или искусствоведа и не критерий для вынесения эстетических оценок. Эмоции — не инструменты познания. Эстетика — одна из ветвей философии, и для вынесения суждений по эстетическому вопросу философ не может руководствоваться своими чувствами или переживаниями, как не может этого делать в других ветвях своей науки. В необходимый набор профессионального снаряжения входит не одно только ощущение жизни. Искусствовед — как и всякий, кто пытается оценивать искусство, — должен руководствоваться еще чем-то, кроме эмоций.

Согласие или несогласие с философскими взглядами художника не имеет значения для собственно эстетической оценки его творения как произведения искусства. Можно расходиться с художником во взгляда х (и даже не любить его), но тем не менее высоко ценить то, что он создал. В сущности, для объективной оценки необходимо идентифицировать избранную художником тему, абстрактный смысл произведения (исключительно на основании внутреннего содержания, без привлечения каких-либо внешних соображений), после чего оценить средства, которыми передается этот абстрактный смысл. В качестве критерия берется тема, и исходя из нее оцениваются чисто эстетические элементы произведения: насколько мастерски художник сумел представить свой взгляд на жизнь (или — насколько плохо ему удался замысел из-за недостатка мастерства).

(Рассмотрение общих всем искусствам и не зависящих от мировоззрения конкретного художника принципах объективной эстетической оценки выходит за рамки данного текста. Упомяну лишь, что определение таких принципов — задача науки эстетики и современная философия с этой задачей не справилась, продемонстрировав свою полную несостоятельность.)

Поскольку искусство представляет собой философское соединение, не будет противоречивым такое высказывание, как: «Это великое произведение искусства, но мне оно не нравится». Подобное вполне возможно при условии, что первая часть фразы относится к оценке с чисто эстетической точки зрения, а вторая — к более глубокому философскому уровню, на котором присутствуют не только эстетические ценности.

Даже в сфере личных предпочтений произведения искусства доставляют удовольствие не только в силу близости ощущения жизни, но и за счет целого ряда других своих аспектов. Ощущение жизни полностью вовлечено в восприятие лишь тогда, когда произведение вызывает у нас глубоко личные переживания. Но оно может нравиться и на ином уровне или в иной степени — различия между ними сходны с теми, которые существуют, например, между возвышенной любовью, привязанностью и дружбой.

Так, я люблю произведения Виктора Гюго, и эта моя любовь глубже, чем восхищение великим литературным даром писателя. Я нахожу много общего между его и своим ощущением жизни, хотя и не согласна практически ни с чем в его явно высказанных философских взглядах. Я люблю Достоевского за непревзойденное мастерство построения сюжета и безжалостное анатомирование психологии зла, хотя и его философия, и его ощущение жизни почти диаметрально противоположны моим. Я люблю ранние романы Микки Спиллейна за изобретательность в области сюжетов и морализаторский стиль, хотя его ощущение жизни резко конфликтует с моим, а о своих философских взглядах он вообще не пишет. Я терпеть не могу Толстого, и не было более скучного занятия для меня, чем читать его по школьной программе. Философия и ощущение жизни Толстого, на мой взгляд, не просто ложны — они вредны. И все же с чисто литературной точки зрения, по его собственным правилам, я вынуждена оценить его как хорошего писателя.

Теперь, чтобы продемонстрировать разницу между интеллектуальным подходом и ощущением жизни, я переформулирую в терминах ощущения жизни предыдущий абзац. Читая Гюго, я чувствую себя так, как будто нахожусь под сводами собора, читая Достоевского — так, как будто вошла в комнату ужасов, но в сопровождении надежного проводника. Читать Спиллейна для меня — как слушать духовой оркестр в городском парке, а когда я беру в руки Толстого, мне кажется, что я попала на грязные задворки, где для меня нет ничего интересного.

Когда мы научимся переводить художественный смысл произведений искусства в объективные термины, то увидим, что искусство обладает ни с чем не сопоставимой силой в выявлении сущности человеческого х арактера. Художник в своих произведениях показывает обнаженной собственную душу, и, когда произведение находит отклик в вашей душе, вы, любезный читатель, делаете то же самое.

Март 1966 г.

4. Искусство и познание

Какие объекты следует относить к произведениям искусства? Какие формы искусства правомерны и почему именно они? На этот вопрос, как ни часто его задают, эстетика до сих пор ответить не умела.

Ключ к ответу нам даст изучение главных направлений искусства.

Искусство — это избирательное воссоздание действительности в соответствии с метафизическими оценочными суждениями художника. Человек испытывает глубинную потребность в искусстве в силу того, что его познавательная способность концептуальна, то есть он приобретает знания посредством абстракций и нуждается в силе, которая бы ввела самые отвлеченные из созданных им абстракций в сферу его непосредственного восприятия. В роли такой силы выступает искусство, избирательно воссоздающее мир и конкретизирующее фундаментальные представления людей о себе и своем бытии. Фактически искусство говорит человеку, какие аспекты опыта должны рассматриваться как сущностные, значимые, важные. В этом смысле оно учит людей пользоваться собственным сознанием, оформляет, стилизует это сознание, передавая ему некоторый взгляд на бытие.

Запомнив это, попробуем рассмотреть природу основных направлений искусства и присущих им конкретных материальных выразительных средств.

Литератор использует для воссоздания действительности язык, живописец — цвет на двумерной поверхности, скульптор придает трехмерную форму твердому материалу. Музыка при помощи звуков, производимых периодическими колебаниями звучащих тел, пробуждает в людях эмоции, отвечающие определенному ощущению жизни. Архитектура стоит особняком, поскольку здесь искусство соединено с решением определенной утилитарной задачи. Архитектор не воссоздает действительность, а создает строение — жилое или иного назначения, — отражающее его ценностную систему. (Существуют также исполнительские искусства, в которых выразительным средством служит личность артиста; мы обсудим их позднее.)

Теперь посмотрим, как каждое из искусств соотносится с познавательной способностью человека. Литература имеет дело с понятийной, концептуальной сферой, живопись — со зрительным восприятием, скульптура — с комбинацией зрения и осязания, музыка — со слухом. (Архитектура как искусство родственна в данном отношении скульптуре: она работает с трехмерными объектами, то есть обращается к зрению и осязанию, только в гигантских пространственных масштабах.)

Развитие когнитивной сферы человека начинается с восприятия предметов, то есть сущностей. Из пяти чувств лишь два — зрение и осязание — дают нам возможность познакомиться непосредственно с самим предметом: остальные три — слух, вкус и обоняние — позволяют узнать о тех или иных его атрибутах (или вызываемых им явлениях). Эти чувства говорят нам, что предмет издает звук, обладает сладким вкусом, свежим запахом, но, чтобы воспринять сам предмет, мы должны на него посмотреть и/или его потрогать.

С понятия «сущность» (неявно) начинается развитие концептуальной сферы человека, сущности — те элементарные кирпичики, из которых строится вся концептуальная структура. Именно путем восприятия сущностей человек воспринимает Вселенную. А для конкретизации представлений о мире ему служат понятия (язык) и чувства, обеспечивающие восприятие самих предметов (зрение и осязание).

Музыка не имеет дела с сущностями, поэтому отличается по психоэпистемологической функции от других искусств, что мы обсудим позднее.

Соотношение литературы и познавательной способности человека очевидно: литература воссоздает действительность посредством слов, то есть понятий (концептов). Но для такого воссоздания концепты должны отвечать уровню чувственного восприятия, конкретным явлениям действительности, тому, что известно человеку об отдельных людях и событиях, видах, звуках, строении поверхностей и т. д.

Изобразительные искусства (живопись, скульптура, архитектура) продуцируют конкретные предметы, доступные чувственному восприятию и при этом передающие абстрактный, концептуальный смысл.

Все эти искусства концептуальны по своей сути. Они — продукты понятийного уровня человеческого мышления и всегда обращаются именно к этому уровню. Различны только средства выражения. Литература идет от понятий и соединяет их с непосредственно воспринимаемыми объектами, скульптура и архитектура идут от воспринимаемых объектов и соединяют их с понятиями. Психоэпистемологическая функция у них в итоге одна и та же — соединение форм познания, унификация мышления, прояснение имеющейся у человека картины действительности.

Изобразительные искусства имеют дело не со сферой чувственного восприятия как таковой, а с восприятием на основе концептуального мышления.

У взрослых, в отличие от детей, информация, получаемая от органов чувств, включает не только непосредственные ощущения, но и автоматически ассоциируемый с ними обширный концептуальный контекст. Изобразительные искусства извлекают из этого комплекса сенсорный элемент и направляют его в определенное русло. Используя избирательность восприятия, они путем выделения одного и опущения другого вводят наше зрение в концептуальный контекст, задуманный художником, учат нас остроте взгляда и умению находить более глубокий смысл в том, что мы видим вокруг себя.

Нередко случается, что предметы, изображенные на каком-то полотне, кажутся нам «еще реальнее, чем в жизни». Скажем, яблоки на натюрморте выглядят особенно яркими, твердыми, даже гордыми собой — сверхнастоящими, — и такого впечатления не могут произвести ни сами плоды, послужившие моделью художнику, ни их цветная фотография. Если же тщательно изучить картину, окажется, что в действительности яблоки так никогда не выглядят. Что же в таком случае сделал художник? Он создал визуальную абстракцию.

Художник выполнил процедуру формирования понятия — изоляции и интеграции, но с помощью чисто визуальных средств: выделил существенные, отличительные особенности яблок и слил их в едином зрительном образе, наделив одиночный орган чувств — глаз — способностью самостоятельно действовать по принципу концептуального восприятия.

Никто не может достоверно зафиксировать все без исключения детали внешнего вида каждого яблока, на которое ему доводилось смотреть в жизни; любой воспринимает и запоминает только некоторые аспекты, не обязательно существенные; у большинства людей в сознании присутствует некое размытое представление о том, как примерно выглядят яблоки. Картина с помощью визуальных средств конкретизирует этот мысленный образ, привлекая наше внимание к наиболее важным его аспектам; до того, как взглянуть на картину, мы, скорее всего, не выделяли или не идентифицировали эти аспекты, но узнаем их мгновенно. Наше ощущение можно передать словами: «Да, для меня яблоко выглядит именно так!» На самом-то деле реальные яблоки для нас никогда так не выглядели — только избирательный глаз художника увидел их такими. Но с психоэпистемологической точки зрения это ощущение «сверхнастоящести» — не иллюзия, поскольку зрительный образ, присутствовавший в нашем сознании, претерпевает совершенно реальные изменения: благодаря художнику он становится более ясным и отчетливым. Соединяя наши бесчисленные хаотичные впечатления, картина вносит упорядочение в визуальную сферу нашего опыта.

Тот же процесс происходит в нашем сознании при восприятии полотен с более сложными сюжетами — сельских и городских пейзажей, портретов, многофигурных композиций, — именно он реализует мощнейший психоэпистемологический потенциал живописи.

Чем ближе художник подошел к концептуальному зрительному восприятию, тем значительнее его произведение. Вермеер, величайший из всех живописцев, посвящал свои картины одной-единственной теме — свету как таковому. Главным принципом композиции для него была контекстуальная природа нашего восприятия света (и цвета). Физические объекты на полотнах Вермеера выбраны и расположены таким образом, что их взаимоотношения делают видимыми, закономерными и возможными ярчайшие, подчас ослепительно яркие пятна света, — никто ни до, ни после не мог добиться подобного эффекта.

(Сравните лучезарную строгость работ Вермеера с глупыми точками и мазками импрессионистов, долженствующими, как утверждается, изображать чистый свет: Вермеер поднял восприятие на концептуальный уровень, импрессионисты попытались разложить его на сенсорные данные.)

Кто-то, возможно, предпочел бы, чтобы Вермеер выбирал для воплощения своей темы лучшие сюжеты (мне бы тоже этого хотелось), но для него сюжеты, очевидно, были лишь средством для достижения цели. Его стиль доносит до нас конкретизированный образ грандиозной невизуальной абстракции, психоэпистемологию рационального сознания. Это ясность, организованность, уверенность, целеустремленность — вселенная, открытая человеку. Если кто-то, глядя на полотно Вермеера, говорит себе: «Это мой взгляд на жизнь», в его чувствах заключено нечто гораздо большее, чем просто зрительное ощущение.

Как я упоминала в главе 3 («Искусство и ощущение жизни»), прочие элементы живописного произведения, такие как тема, сюжет, композиция, тоже участвуют в выражении художником его взгляда на бытие. Однако в рамках данного обсуждения наиболее важен стиль: именно он показывает, каким образом искусство, ограниченное одной-единственной формой восприятия, использующее исключительно визуальные средства, может выражать целиком сознание художника и влиять на сознание зрителя.

В связи с этим мне хотелось бы привести без комментариев эпизод из своей биографии. Когда мне было 16 лет, я записалась на одно лето в изостудию. Занятия вел человек, который, будь он жив, наверняка стал бы великим художником (вряд ли это так — дело было в России); его картины уже тогда были великолепны. Он запрещал нам, студийцам, проводить кривые линии и учил разбивать каждую кривую на отрезки пересекающихся друг с другом прямых. Я влюбилась в этот стиль и люблю его до сих пор. Сегодня мне совершенно ясна причина. Я тогда почувствовала (и сейчас чувствую), что «это мое», причем не в смысле «это для меня», а в смысле «это я».

По сравнению с живописью скульптура — более ограниченная форма искусства. Она выражает взгляд художника на бытие посредством некоторой трактовки человеческой фигуры и ограничена человеческой фигурой. (Тех, кто интересуется выразительными средствами скульптуры, отсылаю к опубликованной в номере The Objectivist за февраль–март 1969 г. статье Мэри Энн Сьюрз «Метафизика в мраморе»[4]).

Скульптура обращается сразу к двум чувствам — зрению и осязанию, но ограничена необходимостью представлять трехмерные формы не такими, какими человек воспринимает их в повседневной жизни: скульптурные формы лишены цвета.

Визуально скульптура предлагает форму как абстракцию; но осязание — чувство, связанное с чем-то конкретным, и оно ограничивает возможности скульптуры конкретными сущностями, из которых одна лишь фигура человека способна нести метафизический смысл. Скульптура, изображающая животное или неодушевленный предмет, способна выразить лишь очень немногое.

С психоэпистемологической точки зрения именно требования осязания делают важнейшим элементом статуи передачу характера поверхности человеческого тела — фактически это главный признак, отличающий произведения великих скульпторов. Обратите внимание на то, как передана в жестком мраморе нежность, гладкость и мягкая упругость кожи у таких скульптур, как Венера Милосская или «Пьета» Микеланджело.

Сказать, что скульптура как искусство почти мертва, — ничего не сказать. Ее расцвет произошел в Древней Греции, цивилизация которой с философской точки зрения была сфокусирована на человеке. Возрождение всегда возможно, но будущее скульптуры очень сильно зависит от будущего архитектуры. Два искусства тесно взаимосвязаны; одна из главных функций статуй — служить архитектурным украшением, и для скульптуры это серьезная проблема.

Я не буду рассматривать здесь архитектуру — думаю, читатель догадывается, к какой своей книге я его отошлю[5].

Переходим, таким образом, к музыке.

Фундаментальное отличие музыки от других искусств заключается в том, что при ее восприятии происходит как бы обратный психоэпистемологический процесс.

Во всех остальных искусствах произведения — физические объекты (то есть объекты, воспринимаемые нашими чувствами, будь то книги или живописные полотна), так что психоэпистемологический процесс идет от восприятия объекта к концептуальному пониманию его смысла, оценке в терминах главных личностных ценностей и соответствующим эмоциям. Общая схема такова: восприятие — концептуальное понимание — оценка — эмоция.

В случае же музыки слушатель переходит от восприятия к эмоции, от эмоции — к оценке, от оценки — к концептуальному пониманию.

Мы переживаем музыку так, как если бы она обладала способностью непосредственно воздействовать на наши эмоции.

Как и в случае любых экзистенциальных или эстетических эмоций, психоэпистемологические процессы, развивающиеся в сознании в ответ на музыку, непроизвольны и ощущаются нами как единая непосредственная реакция, прежде чем мы успеваем определить составляющие нашего чувства.

С помощью самонаблюдения можно проследить, что происходит в нашем сознании в процессе слушания музыки: звуки вызывают на поверхность материал из подсознания — образы, сцены, события, реальные или воображаемые, которые, кажется, случайным образом сменяют друг друга, появляясь на короткое мгновение и тут же исчезая, как во сне. Но в действительности этот поток имеет совершенно определенное направление, он избирателен, а его элементы взаимосвязаны: эмоциональное содержание подсознательного материала соответствует чувствам, вызванным музыкой.

Подсознательно (то есть в неявной форме) человек осведомлен о том, что не может испытывать беспричинное и ни на что не направленное чувство. Когда музыка приводит его в то или иное эмоциональное состояние без внешнего объекта, подсознание предлагает ему внутренний объект. Этот процесс происходит без участия слов, но в действительности управляется их эквивалентом: я бы чувствовал себя так, если бы... очутился весенним утром в прекрасном саду... танцевал на блестящем балу в огромном зале... встретился с любимым человеком... Я бы чувствовал себя так, если бы... боролся с яростным штормом в открытом море... карабкался по отвесному склону... сражался на баррикаде... Я бы чувствовал себя так, если бы... добрался до вершины... стоял под ясным небом после грозы... преодолел препятствие, как сегодня... как преодолею завтра...

Обратите внимание на три аспекта данного феномена. 1) Он индуцируется путем намеренной приостановки рассудочного мышления и добровольной отдачи себя во власть эмоций. 2) Подсознание должно выдавать поток материала, потому что никакой отдельный образ не способен охватить содержание музыкального переживания. Сознание объединяет сменяющие друг друга картины по имеющемуся у них общему признаку, то есть по эмоциональной абстракции. 3) Процесс абстрагирования эмоций, заключающийся в классификации объектов по вызываемым ими эмоциям, — тот самый, посредством которого у человека в свое время формировалось ощущение жизни.

Ощущение жизни — это доконцептуальный эквивалент метафизики, эмоциональная, объединенная на уровне подсознания оценка человеком себя самого и собственного бытия. И именно основные эмоции, то есть эмоции, продуцируемые собственными метафизическими оценочными суждениями человека, становятся его реакцией на музыку.

Музыка не может рассказать историю, она не имеет дела с конкретными объектами и не умеет передать тот или иной феномен действительности, такой как мирный сельский пейзаж или бурное море. Тема пьесы, озаглавленной «Весенняя песня», — не весна, а те чувства, которые весна пробудила у композитора. Даже весьма сложные интеллектуальные абстракции — скажем, «мир», «революция», «религия» — слишком конкретны для музыкального выражения. Все, что музыка способна сделать с такого рода темами, — это передать ощущения безмятежной ясности, дерзкого вызова, возвышенного восторга. Пьеса Листа «Св. Франциск, идущий по волнам» была вдохновлена конкретной легендой, но ее содержание — самоотверженная борьба и победа: кто и во имя чего борется, каждый слушатель определяет для себя сам.

Музыка передает нам эмоции, которые мы воспринимаем, но в действительности не испытываем. То, что мы чувствуем, — предположение, некая удаленная, оторванная от нас, обезличенная эмоция, и так происходит до тех пор, пока эта эмоция не соединится с нашим собственным ощущением жизни. Но поскольку эмоциональное содержание музыки не может быть ни передано средствами языка (с помощью понятий), ни вызвано существующими предметами или событиями, оно ощущается как нечто особое, глубоко скрытое.

Слушателям с очень разными взглядами на жизнь музыка передает эмоции одного и того же типа. Как правило, люди единодушны в вопросе о настроении отрывка — веселое оно или грустное, бурное или торжественное. Но хотя одна и та же музыка вызывает у них, в общем и целом, одни и те же эмоции, они радикально расходятся в оценке своих переживаний, в том, что они чувствуют по поводу своих чувств.

Я несколько раз проводила с собравшимися у меня гостями следующий опыт: давала им прослушать запись музыкальной пьесы, а затем просила описать, какую картину, действие или событие они непроизвольно представили, не отдавая себе в этом сознательного отчета (получался своего рода слуховой аналог Тематического апперцептивного теста). Описания различались конкретными деталями, отчетливостью, образностью, но во всех случаях речь шла об одной и той же базовой эмоции с красноречивой разницей в оценках. Например, однажды я получила полный спектр ответов между двумя крайними точками: «Я пришел в восторг — такой безмятежно счастливой была эта музыка» и «Эта музыка была такой безмятежно счастливой, такой глупо-поверхностной, что я разозлился».

Психоэпистемологическая модель реакции на музыку, как представляется, следующая. Человек слушает музыку, воспринимает предложение определенного эмоционального состояния и, используя в качестве критерия свое ощущение жизни, оценивает это состояние как приятное или болезненное, желательное или нежелательное, важное или несущественное в зависимости от того, соответствует ли оно основным чувствам человека по отношению к жизни в целом или нет.

Когда эмоциональная абстракция, проецируемая музыкой, соответствует нашему ощущению жизни, она становится полновесной, яркой, почти что вопиющей реальностью — и мы иногда испытываем эмоции, более интенсивные, чем все, что нам доводилось испытывать в реальной жизни. Когда же эмоциональная абстракция не отвечает нашему ощущению жизни или противоречит ему, мы чувствуем лишь неясное беспокойство, негодование или раздражение, смешанное со скукой.

В подтверждение своих слов скажу следующее. Я несколько раз была свидетелем того, как у людей в течение определенного периода времени существенно менялось в ту или другую сторону фундаментальное мировоззрение (одни начинали судить о мире лучше, другие хуже, чем раньше). Их музыкальные пристрастия при этом тоже менялись, причем изменение происходило автоматически и непроизвольно, на подсознательном уровне.

Необходимо подчеркнуть, что модель не сводится к грубому примитивному правилу — скажем, предпочтение веселой музыки соответствует «доброжелательному» взгляду на окружающий мир, а грустной — наоборот, «недоброжелательному». Она намного сложнее и учитывает музыкальную специфику, поскольку важна не только сама конкретная эмоция, передаваемая некоторым сочинением, но и музыкальные средства (методы), применяемые при такой передаче. (Например, мне нравятся некоторые оперетты, но я определенно предпочитаю похоронный марш вальсу «Голубой Дунай» или музыке в стиле Нельсона Эдди и Джанет Макдональд[6].) Как и все остальные искусства, — да и вообще все, что производит человек, — музыка в своем историческом развитии шла тем же путем, что и философия. Но различия, обусловленные эпохой и культурой, в музыке глубже, чем в других искусствах (даже гамма и интервалы неодинаковы). Западный человек может понимать и любить восточную живопись, но восточная музыка для него непостижима: эти звуки ничего не говорят его чувствам и воспринимаются как шум. В этом отношении различия в музыке напоминают языковые — люди, говорящие на разных языках, не понимают друг друга. Однако на языке выражаются понятия, и возможен перевод с одного языка на другой, а музыка непереводима. У нее нет общего словаря, причем даже в пределах одной культуры. Музыка передает эмоции — и очень сомнительно, что в разных культурах это одни и те же эмоции. Способность человека испытывать те или иные чувства сама по себе универсальна, но фактический эмоциональный опыт — нет. Определенные эмоции, связанные с ощущением жизни, можно испытывать, только имея опыт некоторых других переживаний.

Это подводит нас к великой неразгаданной загадке: почему музыка заставляет нас грустить и радоваться?

Другие искусства, где восприятие произведений происходит как нормальный когнитивный процесс, позволяют найти ответ в самом произведении путем концептуального анализа его природы и смысла; здесь можно установить единый словарь и объективный критерий эстетической оценки. В области музыки мы сегодня не располагаем словарем или критерием, общим для разных культур или разных представителей одной культуры.

Очевидно, что ответ заключен в природе произведения — ведь именно оно вызывает эмоции. Но как оно это делает? Почему последовательность звуков действует на нас подобным образом? Почему она затрагивает наши самые глубокие чувства и важнейшие метафизические ценности? Как удается звукам воздействовать прямо на наши эмоции, минуя, по всей видимости, интеллект? Что делает с нашим сознанием комбинация звуков, что мы воспринимаем ее как веселую или грустную?

Никто пока не нашел ответов на эти вопросы — спешу добавить, что у меня их тоже нет. А они необходимы, чтобы построить общий словарь музыки. Для этого потребуется перевести наш внутренний опыт восприятия музыки в концептуальные термины, объяснить, почему такие-то звуки так-то на нас действуют, сформулировать определения и аксиомы восприятия музыки, из которых можно будет вывести соответствующие эстетические принципы, способные стать основой для вынесения объективных суждений об эстетических достоинствах произведения.

Отсюда следует, что в сфере музыкального восприятия мы нуждаемся в таком же четком, концептуальном разделении и разграничении между объектом и субъектом, каким мы располагаем применительно к другим искусствам и — шире — к когнитивной способности в целом. Это разделение необходимо для концептуального познания: пока человек не обрел способности отличать свои внутренние процессы от воспринимаемых им фактов окружающей действительности, он остается на перцептуальном уровне знания, как животные и маленькие дети. Применительно к другим чувствам и другим искусствам такая способность у нас есть: мы можем сказать, почему плохо видим — из-за тумана или потому, что глаза ослабли. Только в специфической сфере музыкального восприятия мы все еще не вышли из младенчества.

Слушая музыку, человек не может ясно сказать — ни окружающим, ни себе самому — и, как следствие, достоверно установить, какие аспекты впечатления, производимого звуками, присущи им самим, а какие создаются при участии сознания: все ощущается как неразрывное целое. Мы воспринимаем музыку так, как если бы могучий душевный подъем заключался в ней самой, и беспомощно теряемся, обнаружив, что одни люди этот подъем испытывают, а другие нет. Человеческие знания, относящиеся к природе музыки, до сих пор не поднялись выше перцептуального уровня.

Пока для музыки не открыт и не определен концептуальный словарь, в этой области не может быть по-настоящему объективных критериев эстетической оценки. (Существуют определенные технические критерии, относящиеся главным образом к сложности гармонических структур, но нет критериев, позволяющих идентифицировать музыкальное содержание, то есть эмоциональный смысл данной пьесы, продемонстрировав таким путем эстетическую объективность реакции на нее.) На настоящий момент наше понимание музыки ограничено сбором материала, то есть уровнем наблюдения и описания. Пока оно не перейдет в стадию концептуализации, мы вынуждены относиться к музыкальным вкусам или предпочтениям как к вещи чисто субъективной — не в метафизическом, а в эпистемологическом смысле — иначе говоря, утверждается не то, что эти предпочтения произвольны и беспричинны, а то, что их источник нам неизвестен. Никто, таким образом, не может претендовать на объективное превосходство своих любимых музыкальных произведений над всеми прочими. А когда объективного критерия нет, каждый решает для себя — и только для себя.

Природа музыкального восприятия не была раскрыта по той причине, что секрет этого восприятия заключен в физиологии процесса. Чтобы узнать ответ, понадобятся совместные усилия физиолога, психолога и философа (эстетика).

Первым, кто применил научный подход к этой проблеме и наметил пути ее решения, был великий физиолог девятнадцатого столетия Герман фон Гельмгольц. Его книга «Учение о слуховых ощущениях как физиологическая основа для теории музыки» завершается следующими словами: «На этом я ок анчиваю свой труд. Насколько я могу судить, мне удалось исследовать непосредственное влияние физиологических особенностей слуха на строение музыкальной системы, продвинувшись так далеко, как это возможно для естествоиспытателя. <...> Настоящая трудность будет состоять в исследовании участвующих здесь [в музыкальной эстетике — А. Р.] психических мотивов. Разумеется, с этого же начнется и по-настоящему интересный раздел музыкальной эстетики: ведь она в конечном итоге стремится объяснить чудо великих творений искусства, узнать, как выражаются и передаются в музыке различные состояния души. Но как ни заманчива подобная цель, я предпочитаю, чтобы этими исследованиями, в которых я бы чувствовал себя слишком большим дилетантом, занимались другие, самому же мне лучше остаться на привычной для меня почве естественных наук»[7].

По моим сведениям, до настоящего времени никто еще не пытался предпринять такое исследование. Контекст современной психологии и философии и сужение области их применения, повидимому, сделали его неосуществимым.

Я могу предложить гипотезу, объясняющую природу человеческой реакции на музыку с точки зрения психоэпистемологии, но прошу читателя не забывать, что это только гипотеза.

Если субъект испытывает эмоцию без экзистенциального объекта, единственный возможный объект такой эмоции — состояние или деятельность собственного сознания субъекта. Что же представляет собой психическая деятельность, относящаяся к восприятию музыки (имеется в виду не эмоциональная реакция, которая является следствием, а сам процесс восприятия)?

Как мы помним, объединяющая, интегрирующая функция сознания остается главной на всех стадиях когнитивного развития человека. Сначала мозг упорядочивает хаос наших ощущений, формируя из разрозненных сенсорных данных целостные представления — перцепты; интеграция здесь происходит автоматически, для нее нужны определенные усилия, но сознательное побуждение не требуется. Следующий шаг — соединение перцептов в абстрактные понятия — концепты; его мы делаем, когда научаемся говорить. Все последующее когнитивное развитие происходит как объединение имеющихся у нас концептов в новые, все более и более широкие, благодаря чему расширяется диапазон нашего мышления. Эта деятельность полностью подчинена сознанию и требует неослабных усилий. Автоматические процессы сенсорной интеграции закончились в младенчестве, и взрослому они недоступны.

Единственное исключение относится к области звуков, производимых периодическими колебаниями, то есть к музыке.

Звуки, производимые непериодическими колебаниями, — это шум. Можно слушать их час, день или год, и они все равно останутся шумом. Но музыкальные тоны в определенной последовательности дают иной результат — ухо и мозг человека интегрируют такие звуки в новый когнитивный опыт, в то, что можно назвать слуховой единицей, — в мелодию. Эта интеграция — физиологический процесс, выполняемый бессознательно и автоматически. Мы узнаем о нем только по результату.

Гельмгольц показал, что сущность восприятия музыки — математическая: будет ли между звуками гармония или диссонанс, определяется отношением их частот. Например, мозг способен интегрировать отношение 1:2, но не 8:9.

(Это не означает, что диссонансы не интегрируются, — в соответствующем музыкальном контексте интеграция возможна.)

Гельмгольц занимался в основном тонами, звучащими одновременно. Но его работа показала, что те же принципы, возможно, применимы и к процессу восприятия и интеграции последовательности музыкальных тонов, то есть мелодии. В таком случае психоэпистемологический смысл музыкального произведения заключается в той работе, которой оно требует от уха и мозга слушателя.

Композиция может требовать напряженного внимания, необходимого, чтобы разобраться в сложных математических соотношениях, а может глушить активность мозга своей монотонностью и примитивностью. Одни мелодии нуждаются в полном процессе построения интегрированной суммы, для других этот процесс разбит на кусочки, не связанные друг с другом, третьи вообще уничтожают его, предлагая слушателям под видом мелодии сумбурную мешанину звуков, которые математически и физиологически не позволяют интеграции и потому воспринимаются как шум.

Слушатель узнает об этом процессе в форме чувства удовлетворения, или напряженности, или скуки, или злости. Его реакция определяется психоэпистемологическим ощущением жизни, то есть привычным для него уровнем когнитивной деятельности.

Эпистемологически человек, склонный к активной мыслительной деятельности, рассматривает умственные усилия как процесс решения увлекательной проблемы; метафизически он стремится к пониманию. Такому типу людей нравится сложная музыка, которая требует работы мысли с успешным итогом. (Я имею в виду не одну только сложность гармонии и оркестровки, а прежде всего главную, мелодическую сложность, обусловливающую все прочие.) Если процесс интеграции окажется слишком легким, эти люди будут скучать, как специалист по высшей математике, которому задали арифметическую задачу для детского сада. Последовательность не связанных друг с другом фрагментов, с которой их сознание ничего не может сделать, вызовет у них скуку, смешанную с неприязнью. Сумбурную мешанину музыкальных звуков они воспримут с гневом, отвращением и возмущением, как попытку уничтожить интегрирующую способность сознания.

Человек с беспорядочными когнитивными привычками с эпистемологической точки зрения испытывает ограниченный интерес к умственным усилиям, а метафизически для него в этой области постижения действительности много неясного. Такой человек чувствует напряжение, слушая требовательную музыку, а простые пьесы доставляют ему удовольствие. Ему могут нравиться рваные ритмы и хаотичные звуки (если он претенциозен), иногда он даже в состоянии принять сумбурную музыку (если в достаточной мере склонен к летаргии).

Другие реакции также возможны — музыкальные сочинения характеризуются целым рядом различных аспектов, когнитивные привычки людей также весьма разнообразны. Приведенные примеры иллюстрируют гипотетическую модель реакции человека на музыку.

Музыка дает человеческому сознанию тот же опыт, что и другие искусства, — она конкретизирует наше ощущение жизни. Но конкретизируемая абстракция носит в первую очередь эпистемологический, а не метафизический характер: слушая ту или иную музыкальную пьесу, мы воспринимаем в конкретной форме наше собственное сознание, наш метод когнитивной деятельности. Музыка принимается или отвергается нами в зависимости от того, отвечает она методу работы нашего сознания или противоречит ему, подтверждает его или отрицает. Метафизический аспект музыкального опыта — чувство, что мы в состоянии понять мир, что наш ум для этого подходит.

Музыка — единственный феномен, позволяющий взрослому непосредственно воспринимать чистые сенсорные данные. Отдельные тоны — не перцепты, а чистые ощущения, они становятся перцептами лишь после интеграции. Ощущения — первый контакт человека с действительностью; в результате интеграции в перцепты они становятся данностью, самоочевидной и не подлежащей сомнению. Музыка дает нам уникальную возможность воспроизвести во взрослом состоянии первичную стадию когнитивного процесса — автоматическую интеграцию чувственных данных, соединяющихся в постижимую и осмысленную сущность. Для концептуального сознания это замечательная форма отдыха и достойная награда.

Концептуальная интеграция сопряжена с непрерывными сознательными усилиями и накладывает на нас постоянную ответственность за возможные ошибки и неудачи. В случае же музыкальной интеграции процесс протекает автоматически и без усилий (мы воспринимаем его как не требующий усилий, поскольку не осознаем; он опирается на наши привычки мышления, которые мы в свое время приобрели, потратив усилия, — или не приобрели). В ответ на музыку мы испытываем чувство полной определенности, как если бы музыка была простой, самоочевидной, не подлежащей сомнению; в ней — наши эмоции, то есть ценности и глубинное самоощущение, она переживается как магическое единение чувства и мысли, как будто бы мысль приобрела непосредственную определенность прямого постижения.

(Отсюда все утверждения мистиков о «духовной», то есть сверхъестественной сущности музыки. Мистицизм, извечный паразит, здесь пытается присвоить феномен, являющийся продуктом не дихотомии, а единения тела и разума, — отчасти физиологический, отчасти интеллектуальный.)

Обсуждая отношение музыки к настроению человека и различия между мажорными и минорными тональностями, Гельмгольц писал: «Мажор хорошо подходит для любых полностью сформированных и внутренне ясных настроений, как для твердого и решительного, так и для мягкого и нежного, даже для печального, когда печаль перешла в состояние легкого мечтательного томления. Но он совершенно не годится для неясных, смутных, неоформленных настроений, а также для выражения жуткого, безобразного, загадочного или таинственного, грубого, враждебного художественной красоте. Именно здесь нам и нужен минор с его замаскированным благозвучием, непостоянной гаммой, чуть уклончивыми модуляциями и не так отчетливо слышным принципом построения. Мажор был бы неподходящей формой для выражения таких чувств, и потому минор наряду с мажором имеет полное право на существование в искусстве»[8].

Моя гипотеза способна объяснить, почему люди слышат в определенной пьесе одно и то же эмоциональное содержание, но все-таки дают этому содержанию различную оценку. Когнитивные процессы влияют на эмоции человека, которые, в свою очередь, влияют на его тело, и это влияние взаимно. Например, успешное решение интеллектуальной проблемы приводит нас в радостное, торжествующее настроение; если же нам не удается ее решить, мы страдаем, чувствуем разочарование, настроение становится подавленным. И наоборот, приподнятое настроение часто обостряет ум, заставляет его работать быстрее и энергичнее, грустное же мешает думать, отягощает и замедляет мыслительный процесс. Обратите внимание на то, какие свойства мелодий и ритмов заставляют нас считать музыку веселой или грустной. Если процесс музыкальной интеграции, происходящий в мозгу слушателя, похож на процессы, порождающие или сопровождающие определенное эмоциональное состояние, это состояние опознается — сначала физиологически, затем интеллектуально. Будет ли оно воспринято и прочувствовано в полной мере, зависит от того, как слушатель оценивает его значимость с точки зрения собственного ощущения жизни.

Эпистемологический аспект музыки — фундаментальный, но не единственный фактор, определяющий музыкальные предпочтения индивида. В общей категории музыкальных произведений равной степени сложности удовольствие, получаемое нами от произведения, контролируется эмоциональным элементом, который представляет метафизический аспект. Вопрос не только в том, способен ли кто-то успешно воспринять последовательность звуков, то есть интегрировать ее в музыкальную сущность, но и в том, какая именно сущность воспринимается. Процесс интеграции — это конкретизированная абстракция сознания индивида, а музыка по своей природе — конкретизированная абстракция бытия, мир, в котором мы переживаем радость или грусть, торжество победы или горечь поражения. В зависимости от своего ощущения жизни человек чувствует либо: «да, это мой мир, и так я себя чувствую», либо: «нет, я вижу мир не так». (Как и в других искусствах, мы можем ценить эстетическое совершенство произведения, но не получать от него удовольствия и не любить его.)

Для доказательства этой гипотезы потребовался бы огромный объем научных исследований. Укажу лишь несколько вещей, нуждающихся в изучении: математические соотношения между звуками мелодии; время, необходимое человеческому уху и мозгу для интеграции цепочки звуков, включая последовательные шаги, продолжительность и временны е рамки интеграционного процесса (соответственно, понадобится понять связь между тонами и ритмом); правила, по которым ноты соединяются в такты, такты — в музыкальные фразы, а те приходят к финальному разрешению мелодии; отношение мелодии к гармонии и их обеих — к звучанию разных музыкальных инструментов и многое другое. Это огромнейшая работа, но именно так, хотя и неосознанно, действует мозг человека — композитора, исполнителя или слушателя.

Если бы нам удалось провести необходимые расчеты и свести результат к обозримому набору уравнений, или принципов, у нас получился бы объективный словарь музыки. Это был бы математический словарь, основанный на природе звука и человеческого слуха (то есть его возможностей ). Эстетическим критерием, выводимым из такого словаря, была бы интеграция, то есть мы могли бы определить диапазон (или сложность) интеграции, достигаемой для данного музыкального произведения. Интеграция взята как суть музыки, главное, что отличает музыку от шума, диапазон — как мера любого интеллектуального достижения.

Пока моя теория не подтверждена и не опровергнута результатами научных исследований описанного типа, она должна рассматриваться только как гипотеза.

Тем не менее очень многие наблюдаемые факты указывают на то, что природа музыки находится не на физиологическом, а на психологически-экзистенциальном уровне (что, в свою очередь, говорит в пользу моей гипотезы).

Связь музыки с когнитивной способностью человека подтверждается тем, что некоторые разновидности музыки оказывают парализующее, наркотическое действие на человеческое сознание.

Под их влиянием человек впадает в ступор, похожий на транс, утрачивает волю, перестает понимать, где он, и осознавать себя. Такова музыка первобытных народов; восточная музыка в основном относится к этому же типу. Удовольствие, получаемое от подобной музыки, являет собой полную противоположность тому эмоциональному состоянию, которое назвал бы удовольствием западный человек. Для представителя западной цивилизации музыка — глубоко личное переживание и подтверждение его когнитивных способностей, в то время как первобытный человек растворяет в музыке свое «я» и свое самосознание. Тем не менее музыка в обоих случаях приводит людей в то психоэпистемологическое состояние, которое в данной культуре считается для них правильным и желательным.

Смертельная монотонность первобытной музыки парализует мыслительные процессы, уничтожает самосознание и разрушает ум. Это бьющее по мозгам бесконечное повторение нескольких нот и ритмического рисунка напоминает старинную пытку, когда на голову человека через строго определенные промежутки времени падали капли воды. Такая музыка приводит нас в состояние сенсорного голодания, которое, как показывают недавние научные открытия, вызывается отсутствием или однообразием сенсорных раздражителей.

Не существует фактов, которые бы давали основание утверждать, что несходство музыки разных культур обусловлено врожденными психическими особенностями соответствующих рас. Многое, наоборот, позволяет предположить, что источник различий — психоэпистемологический (и, таким образом, в конечном итоге философский).

Психоэпистемологический метод функционирования человеческого сознания формируется и приобретает автоматический характер в раннем детстве; он испытывает влияние доминирующей философии той культуры, в которой растет ребенок. Если окружающие явно и неявно (посредством общего эмоционального отношения) дают ребенку понять, что считают стремление к знаниям важным и вытекающим из самой природы человека, у него с большой вероятностью развивается пытливый, независимый ум. Если же ребенка станут учить пассивности, слепому повино вению, воспитывать в страхе и представлении о том, что любопытство опасно, а знания вредны, он, скорее всего, вырастет беспомощным в умственном отношении дикарем, неважно, в джунглях или в Нью-Йорке. Но, поскольку никто не может полностью уничтожить человеческое сознание, пока жив его обладатель, неудовлетворенные потребности мозга дают о себе знать непрестанным смутным стремлением к чему-то непонятному. Это стремление пугает самого человека, а примитивная музыка служит ему наркотиком — убивает его неясную тоску, успокаивает, усиливает летаргию, погружая на время в реальность, для которой подходит его вялое оцепенение.

Заметим теперь, что современная диатоническая гамма, используемая в западной музыке, — продукт эпохи Возрождения. Она сложилась в течение определенного периода времени в результате ряда последовательных музыкальных инноваций. Что было их источником? Эта гамма допускает максимальное количество различных гармоничных созвучий, то есть сочетаний звуков, приятных для человеческого слуха (а значит, интегрируемых человеческим мозгом). Главная причина здесь в том, что гуманистическая, рационалистическая и ориентированная на науку культура Возрождения и последующих периодов была первой в истории эпохой, когда композиторами, обладавшими свободой творчества, двигало побуждение доставить удовольствие слушателю.

Сегодня, когда влияние западной цивилизации стало ломать стереотипы статичной традиционной культуры Японии, молодые японские композиторы пишут талантливую музыку в западном стиле. Тем временем хиппи, продукт американского антирационального, антикогнитивного «прогрессивного» американского образования, возвращаются к музыке и барабанному бою джунглей.

Интеграция — ключ не только к музыке, но и к человеческому сознанию в целом, к концептуальным способностям индивида, его главным жизненным принципам и самой жизни. И недостаток интеграции приведет к одним и тем же экзистенциальным результатам у всякого, кто рожден с потенциально человеческим разумом, в любом столетии и в любой точке Земли.

Совсем коротко о так называемой современной музыке: не нужно ни дальнейших исследований, ни научных открытий, чтобы объективно и с полной определенностью утверждать, что это не музыка. Доказательство: музыка по определению состоит из периодических колебаний, следовательно, внесение в то, что выдается за музыкальную композицию, непериодических колебаний (например, уличного гула, гудения моторов, звуков кашля и чихания), то есть шума, автоматически исключает произведение из сферы искусства и из рассмотрения. Но уместно сделать одно предупреждение по поводу жаргона тех, кто повинен в подобных «инновациях», — они много разглагольствуют о необходимости «приучить» свой слух к восприятию их «музыки». По их понятиям, приспособляемость не ограничена ни реальностью, ни законом тождества; они считают, что человек в состоянии приспособиться к чему угодно. В действительности же наш слух можно приучить к разным типам музыки (при этом приспосабливается не ухо, а мозг), но не к тому, чтобы воспринимать шум как музыку. Этого нельзя добиться не в силу воспитания, полученного человеком, или действующих в обществе соглашений, а в силу физиологической природы слуха, самого принципа действия человеческого уха и мозга.

Перейдем теперь к исполнительским искусствам (актерской игре, игре на музыкальных инструментах, пению, танцу).

В этих искусствах в качестве средства используется личность — артист, и его задача не в том, чтобы воссоздать действительность, а в том, чтобы осуществить воссоздание, произведенное в одном из первичных искусств.

Это не означает, что исполнительские искусства второстепенны по своей эстетической ценности или значимости, — просто они представляют собой продолжение первичных искусств, от которых, таким образом, зависят. Точно так же исполнители не буквально интерпретируют исходное произведение: достигнув высот в своем искусстве, они вносят туда дополнительный творческий элемент, которого там изначально не было и не могло быть. Исполнение становится партнерством, почти сотворчеством, — тогда, и только тогда, когда исполнитель мыслит себя как средство для достижения цели, заданной произведением.

Для артистов справедливы все те же основные принципы, что действуют в остальных искусствах. В особенности это касается стилизации, то есть избирательности: выделяя и подчеркивая главное, исполнитель структурирует последовательные стадии своего выступления, чтобы в итоге получить осмысленное целое. Для создания и применения техники, которой требует выступление, он привлекает собственные метафизические оценочные суждения. Например, актер представит на сцене величие или низость, мужество или трусость своего персонажа в соответствии с тем, как он видит эти человеческие качества. Исполняемое произведение оставляет артисту широкий простор для творческого выбора. Ему почти в буквальном смысле нужно воплотить душу произведения, созданную автором: исполнительское искусство — особая разновидность творческой деятельности, необходимая, чтобы дать этой душе полноценное физическое бытие.

Совершенное единство исполнения и произведения (драматическое или музыкальное) по смыслу, стилю и намерениям — это великое эстетическое достижение и незабываемое впечатление для аудитории.

Психоэпистемологическая роль исполнительских искусств — их отношение к когнитивной способности человека — заключается в полной конкретизации метафизических абстракций, выражаемых произведениями первичных искусств. Их отличительная особенность — в непосредственности, в том, что они переводят произведение искусства в экзистенциальное действие, в конкретное событие, доступное для прямого восприятия. В этом же и главная опасность для исполнителя. Критерий подлинного искусства — интеграция, и, если полное единство между исполнением и первоначальным произведением не достигнуто, результат получается противоположным тому, на который направлена когнитивная функция искусства: аудитория испытывает чувство психоэпистемологической дезинтеграции, разрушения смысла.

Многие элементы конкретного исполнения могут быть до некоторой степени не сбалансированы между собой, и пока дисбаланс сравнительно невелик, оно будет оставаться искусством. Например, участие великого актера нередко наделяет высокими достоинствами и глубоким смыслом слабую пьесу, и наоборот, великая драма способна передать свою силу ничем не примечательной постановке. Публика уходит с таких спектаклей с ощущением смутного недовольства, и все же они обладают определенной эстетической ценностью. Но если несоответствие принимает характер вопиющего противоречия, представление разваливается и выпадает за рамки искусства. Например, актер может по своему разумению переписать пьесу, не изменив в ней ни строчки, а только сыграв злодея вместо героя, или наоборот (потому что не согласен с идеями автора, хочет играть иного рода роли или просто по-другому не умеет). Тогда на сцене будет представлен персонаж, характер которого противоречит каждому произносимому им слову, так что вместо пьесы получится бессвязная путаница. Этот эффект тем сильнее, чем талантливее и текст, и исполнение. В таких случаях представление вырождается в бессмысленное позирование или опускается еще ниже — до клоунады.

Примером этого разрушительного подхода, извращающего суть исполнительского искусства, может служить ментальность, в которой пьеса или киносценарий рассматривается как подспорье для звезды, демонстрирующей свои таланты. Провалы таких постановок — весьма распространенное явление, хорошо известное не только в Голливуде. Катастрофа случается, когда великие актеры играют в бездарной пьесе или, наоборот, великое произведение переписывается для труппы самоуверенных дилетантов, когда пианист обрабатывает на свой лад композицию, чтобы показать, какой он виртуоз, и т. д.

Общий знаменатель всех таких эпизодов — вопиющая подмена цели средством. «Как» не может замещать «что» ни в первичных, ни в исполнительских искусствах. Одинаково неприемлемы и болтовня ни о чем в изысканном литературном стиле, и примитивно-вульгарная любовная сцена в утонченном исполнении Греты Гарбо.

Среди исполнительских искусств танец заслуживает отдельного обсуждения. Есть ли в нем абстрактный смысл? Что можно выразить посредством танца?

Танец — безмолвный партнер музыки, участвующий в разделении труда: музыка представляет стилизацию человеческого сознания в действии, танец — стилизацию человеческого тела в дейс твии.

Под «стилизацией» здесь понимается сжатое выражение наиболее существенных свойств, отобранных в соответствии с художественными воззрениями человека.

Музыка представляет абстракцию эмоций человека в контексте его когнитивных процессов, танец — в контексте физических движений. Задача танца — не показ отдельных, моментальны х эмоций, не пантомима радости, горя, страха и т. д., а нечто более глубокое. Танец отображает метафизические оценочные суждения, стилистически оформляя движения человека постоянно действующей силой какого-либо основного эмоционального состояния. Таким образом, человек использует свое тело для выражения собственного ощущения жизни.

В любой сильной эмоции есть кинестетический элемент: нам хочется то подпрыгнуть, то сжаться в комочек, то затопать ногами. Ощущение жизни присутствует во всех наших движениях точно так же, как и в наших эмоциях: именно оно определяет нашу манеру пользоваться собственным телом — нашу осанку, жестикуляцию, походку и прочее. Можно непосредственно наблюдать различия в ощущении жизни по тому, как держится человек: один стоит прямо, его шаги обычно быстры, а жесты энергичны, другой сутулится, при ходьбе шаркает ногами, жестикулирует еле-еле. Этот-то элемент — общая манера двигаться — и составляет материал танца, принадлежащую ему область. Танец стилизует телодвижения, превращая их в систему выражения метафизического представления о человеке.

Систематический характер движений — сущностный элемент, предварительное условие танца как искусства. Если разрешить произвольные движения, как у детей, резвящихся на лужайке, может получиться приятная игра, но искусством она не будет. Создание внутренне согласованной метафизически выразительной стилистически единой системы — столь редкое достижение, что лишь очень немногие отдельные формы танца могут считаться искусством. По большей части то, что исполняется в наши дни под видом танца, представляет собой конгломерат из элементов разных систем и произвольных изгибов, соединенных случайным образом и ничего не означающих. Во всех этих прыжках, подскоках и катании по сцене взрослых мужчин или женщин не больше артистизма, чем в детской беготне на лужайке, — только претензий больше.

Сравним две несхожие друг с другом системы — классический европейский балет и индийский танец, — которые обе могут служить примером танца как искусства.

Основная идея стилизации в балете — невесомость. Парадоксальным образом балет представляет человека почти бестелесным; он не искривляет человеческое тело, а отбирает движения, нормально возможные для человека (такие, как хождение на цыпочках), и преувеличивает их, подчеркивая их красоту — и отвергая законы тяготения. Главные свойства образа человека, создаваемого в балете, — грациозное легкое скольжение, парение, полет. Человек предстает здесь воплощением некой хрупкой силы, несгибаемой твердости, но на его тонких стальных костях нет мяса; это человек-дух, не управляющий этой землей, а обитающий где-то за ее пределами.

В индийском танце человек, наоборот, состоит из мяса и лишен костей. Главная идея этой стилизации — гибкость, волны и извивы. Здесь человеческое тело искривляется, приобретая свойства змеиного. Некоторые движения такого танца противоестественны для человека и не востребованы в обычной жизни, например резкий бросок туловища и головы в разные стороны, когда на мгновение кажется, что они отделились друг от друга. Индийский танец создает образ бесконечно гибкого человека, который старается приспособиться к непостижимой вселенной, упрашивая неизвестные силы и ничего — даже себя самого — не оставляя себе.

В обеих системах удается выразить или обозначить конкретные эмоции, но лишь в той мере, в какой это допускает основной стиль. Балет не в состоянии передать сильные страсти и отрицательные эмоции, хотя бы они и фигурировали в либретто; он не умеет воплотить трагедию, страх, сексуальность, но идеален для выражения духовной любви. Индийский танец позволяет выразить сильную страсть, однако не подходит для положительных эмоций. В нем нельзя изобразить радость или торжество, хотя можно очень красноречиво передать страх, покорность судьбе и сексуальность в ее физиологической разновидности.

Хотелось бы упомянуть здесь форму танца, не развившуюся в полноценную систему, но обладающую основными элементами, на которых такая система могла бы быть построена. Это чечетка. Она происходит из американской негритянской традиции, свойственна именно Америке и определенно чужда Европе. Ее лучшие исполнители — Билл Робинсон и Фред Астер (который соединяет чечетку с некоторыми балетными элементами).

Чечетка полностью синхронизирована с музыкой, чутко отзывается на нее и послушна ей, что достигается благодаря одному из важнейших элементов музыки и танца, общему для них обоих, — ритму. Эта форма не терпит остановки, покоя: ногам разрешено касаться земли лишь на время, нужное, чтобы отбивать ритм. Независимо от того, как движется тело танцора, равномерный быстрый стук каблуков сопровождает весь танец от начала до конца; каждый удар — как коротки й штрих, подчеркивающий очередное движение. Исполнитель чечетки может прыгать, крутиться, вставать на колени, но не пропускает ни одного удара. Иногда это выглядит как состязание человека и музыки: музыка предлагает человеку следовать за ней, и тот следует легко, без усилий, почти небрежно. Полное подчинение музыке? Не совсем: чечетка оставляет у нас впечатление полного контроля мозга над безупречно работающим телом. Главная идея этого танца — четкость. Целесообразность, дисциплина, ясность в смысле математической строгости сочетаются в нем с неограниченной свободой движения и неистощимой изобретательностью: танцор отваживается на внезапные и неожиданные трюки, но ни в какой момент не теряет главную объединяющую линию — ритм. Нет, диапазон эмоций, которые способна передать чечетка, вовсе не безграничен: ею нельзя выразить ни трагические переживания, ни боль, ни страх, ни чувство вины — только веселье и все оттенки эмоций, связанных с радостью бытия. (И — да, это моя любимая форма танцевального искусства.)

Музыка — независимое, первичное искусство, танец — нет. С точки зрения разделения труда танец полностью зависит от музыки. С эмоциональной поддержкой музыки он выражает абстрактный смысл, без музыки превращается в бессмысленную гимнас тику. Именно музыка, голос человеческого сознания, соединяет танец с человеком и с искусством. Музыка задает условия; задача танца — выполнять их как можно точнее и выразительнее. Чем теснее интеграция того или иного танца с его музыкой — в ритме, настроении, стиле, теме, — тем выше его эстетическая ценность.

Столкновение между музыкой и танцем хуже несоответствия актера и пьесы — оно сводит на нет все представление. Ни музыка, ни танец не могут быть интегрированы в эстетическое единство в сознании зрителя, и получается сумбурная последовательность движений, наложенная на сумбурную мешанину звуков.

Заметим, что именно такова современная тенденция антииск усства в сфере хореографии (я не говорю в данном случае о так называемом современном танце, не имеющем отношения ни к современности, ни к танцу). Например, балет «модернизируется» путем исполнения под неподходящую, абсолютно не танцевальную музыку, служащую лишь аккомпанементом, вроде бренчащего фортепьяно, под которое раньше показывали немые фильмы, только там синхронизация с действием была лучше. Добавьте сюда массированное внесение в танец элементов пантомимы (пантомима — не искусство, а детская игра, не создание образа, а представление с помощью условных знаков), и вы получите оскорбительный для самого себя компромисс, более низменный, чем любая политическая сделка. В доказательство своих слов сошлюсь на «Маргариту и Армана » в постановке лондонского Королевского балета. (В сравнении с этим даже клоунские падения и шаг с пятки в так называемом современном танце кажутся безобидными шалостями — ведь повинные в них люди ничего не предают и не уродуют.)

Танцоры — исполнители, они интерпретируют музыку с помощью важного посредника — хореографа. Творческая задача хореографа сродни той, которую решает театральный режиссер, но сама работа сложнее: режиссер переводит первичное произведение — пьесу — в физическое действие, а хореограф должен перенести композицию, состоящую из звуков, в иную среду, переложить ее в последовательность телодвижений и создать структурированное, интегрированное произведение — танец.

Эта задача исключительно трудна, и мастера, обладающие достаточными эстетическими навыками, — огромная редкость, поэтому танец всегда развивался медленно и был очень уязвим для разного рода неблагоприятных тенденций. Сейчас это почти исчезнувшее искусство.

Музыка и/или литература лежат в основе исполнительских искусств и крупномасштабных жанров, соединяющих все искусства, таких как опера и кинематограф. Под основой произведения я понимаю первичное искусство, обеспечивающее присутствие в нем метафизического элемента и позволяющее всему исполнению в целом стать конкретизацией некоторого абстрактного представления о человеке.

Без такой основы представление может быть занимательным, как водевиль или цирк, но оно не имеет ничего общего с искусством. Воздушной гимнастке, к примеру, необходимы огромные физические навыки, возможно, превосходящие по сложности навыки балерины и приобретаемые с бóльшим трудом, однако ее выступление представляет собой лишь демонстрацию этих навыков без дальнейшего смыслового развития, то есть конкретику, а не конкретизацию чего бы то ни было.

В опере и оперетте эстетической основой и интегрирующей линией всего представления служит музыка, либретто лишь обеспечивает подходящий эмоциональный контекст или возможность для создания партитуры (с этой точки зрения существует очень мало хороших либретто). В кинематографии и телевидении правит и задает условия литература, а музыка присутствует как побочный элемент, фоновое сопровождение действия. Сценарии кино- и телефильмов представляют собой разновидности драмы, а в мире драматического искусства «пьеса — та самая вещь»[9]. Именно пьеса делает спектакль или фильм искусством: она определяет цель, все прочее — средства.

Во всех искусствах, где исполнителей более одного, критически важная роль принадлежит режиссеру (в музыке ему соответствует дирижер). Режиссер соединяет исполнение с первичным искусством. Поскольку его задача — обеспечить средства для достижения цели, заданной исходным произведением, он — исполнитель по отношению к этому произведению. В то же время режиссер выступает как автор по отношению к актерам, художнику-декоратору, оператору и т. д., которые служат средством для достижения его цели, заключающейся в переводе произведения в физическое действие — осмысленное, стилистически единое, интегрированное целое. В драматических искусствах режиссер — эстетический интегратор.

Работа режиссера требует знакомства по личному опыту со всеми искусствами в сочетании с необычайной силой абстрактного мышления и творческого воображения. Великие режиссеры — огромная редкость. Средний режиссер скатывается либо к пренебрежению своими обязанностями, либо к узурпации чужих полномочий. В первом случае он «выезжает» на чужих талантах и просто позволяет актерам принимать какие угодно позы и выполнять любые движения, ничего не означающие в контексте пьесы; в результате получается мешанина противоречащих друг другу замыслов. Во втором случае режиссер исходит из ложного представления о том, что пьеса — лишь средство, позволяющее ему проявить свои таланты, и тоже проводит артистов через ряд бессмысленных трюков, не имеющих отношения к содержанию пьесы (если оно там имеется) или сводящих это содержание на нет. Этим он ставит себя на один уровень с цирковыми акробатами, только те намного опережают его как в ловкости, так и в умении развлечь публику.

В качестве примера высших достижений кинорежиссуры укажу на работы Фрица Ланга, особенно ранние; его немая картина « Зигфрид» настолько близка к великому искусству, насколько это вообще сегодня возможно для фильма. Другим режиссерам лишь иногда удавалось ухватить эту идею, а Ланг — единственный, кто осознал ее полностью: изобразительное искусство присуще фильмам в гораздо более глубоком смысле, чем просто подбор мизансцен и ракурсов; кинокартина — это в буквальном смысле слова движущаяся картина, она должна быть стилистически единой визуальной композицией в движении.

Известно, что, если остановить «Зигфрида» в каком угодно месте и взять отдельный кадр, этот кадр будет так же совершенен по композиции, как великое живописное полотно. Все действия, жесты, движения в нем выверены так, чтобы достигнуть этого эффекта. Каждый дюйм пленки стилизован, то есть сгущен до строгих, голых сущностей, передающих природу и дух повествования, событий и мест, где они произошли. Картина целиком снималась в павильоне, включая могучие легендарные леса — каждая их ветка была изделием человеческих рук (но на экране так не выглядит). Рассказывают, что, когда Ланг работал над «Зигфридом», на стене его кабинета висела табличка: «Ничто в этом фильме не случайно». Это — девиз великого искусства. В любой области найдется очень немного художников, которым удалось воплотить его в жизнь. Лангу удалось.

Фильм не лишен определенных недостатков, в частности, его сюжет основан на трагической легенде о «злой вселенной», однако это метафизическая, а не эстетическая проблема. С точки зрения творческих задач кинорежиссуры «Зигфрид» — блестящий пример той визуальной стилизации, которая отличает подлинно художественный фильм от кинохроники, выдающей себя за искусство.

Потенциально кинематография — великое искусство, но ее потенциал еще не реализован, за исключением отдельных примеров и случайных моментов. Она требует синхронизации слишком большого количества эстетических элементов и совместных усилий слишком многих разнообразных талантов, чтобы развиваться в период философско-культурного распада, подобного нынешнему. Для развития киноискусства необходимо творческое сотрудничество людей, объединенных пусть не формальными философскими убеждениями, но фундаментальными представлениями о человеке, то есть одинаковым ощущением жизни.

Как ни разнообразны исполнительские искусства и как ни огромен их потенциал, всегда необходимо помнить, что они — следствие и продолжение первичных искусств и что именно первичные искусства придают им тот абстрактный смысл, без которого никакая человеческая деятельность не может считаться искусством.

В начале этой главы я задала вопрос: какие формы искусства правомерны и почему именно они? Теперь на него можно ответить: настоящее искусство — то, которое избирательно воссоздает действительность в терминах, необходимых для актуализации когнитивной способности человека (включая чувства, служащие для восприятия объективных сущностей), и таким образом способствует интеграци и различных элементов концептуального сознания. Литература работает с понятиями, изобразительные искусства — со зрением и осязанием, музыка — со слухом. Каждое искусство исполняет функцию переноса концептов, существующих в сознании человека, на перцептуальный уровень, где они могут быть восприняты непосредственно, так, как если бы были перцептами. (Исполнительские искусства — средство дальнейшей конкретизации.) Разные искусства помогают человеку объединить собственное сознание и предлагают ему целостное представление о бытии. Вопрос об истинности или ложности этого представления не относится к эстетике. С ее точки зрения важна психоэпистемологическая функция — интеграция концептуального сознания.

Именно поэтому все искусства родились в доисторические времена, и человек не способен и никогда не будет способен создать совершенно новую форму искусства. Формы искусства определяются не содержимым, а природой нашего сознания, не приобретенными знаниями, а средствами их приобретения. (Чтобы развить новую форму искусства, мы должны были бы обзавестись новым органом чувств.)

Рост человеческих познаний делает возможным неограниченный рост и развитие искусств. Благодаря научным открытиям в различных искусствах появляются новые разновидности, но все это — варианты и подкатегории (или комбинации) одних и тех же фундаментальных искусств. Для таких вариантов нужны новые правила, новые методы, новые технические приемы и средства, но не изменение базовых принципов. Например, техника написания пьес для театра и для телевидения неодинакова, но и то и другое — подкатегории драмы (которая, в свою очередь, является подкатегорией литературы), и все они подчиняются определенным основополагающим принципам. Чем шире принцип, тем больше новаций и вариаций возможно в его рамках; однако сам по себе он неизменен. Нарушение основного принципа влечет не появление «новой формы искусства», а лишь уничтожение данного конкретного искусства.

Например, переход от классицизма к романтизму в театре был законной эстетической новацией; это же справедливо и для перехода от романтизма к натурализму, хотя он и был обусловлен ошибочными метафизическими воззрениями. Но если по ходу спектакля на сцене появляется рассказчик, это не новация, а разрыв с основным принципом театра, согласно которому сюжет должен быть драматизирован, то есть представлен в действии. Такой разрыв — не «новая форма» театра, а просто-напросто посягательство некомпетентности на очень сложную форму и начало разрушения сценического искусства.

Определенная путаница по поводу соотношения между научными открытиями и искусством ведет к тому, что часто возникает вопрос: является ли фотография искусством? Ответ отрицательный. Это технический, а не творческий навык. Искусство требует избирательного воссоздания действительности, а фотоаппарат не в состоянии выполнить основную задачу живописи — визуальную концептуализацию, то есть создание конкретного воплощения абстрактных сущностей. Определение ракурса, освещения, параметров объектива — это просто выбор средств воспроизведения для тех или иных аспектов данного, уже существующего конкретного объекта. В фотографиях может присутствовать художественный элемент как результат избирательности, доступной фотографу, и некоторые из них очень красивы. Однако тот же художественный элемент (целенаправленная избирательность) присущ многим утилитарным предметам — лучшей мебели, одежде, автомобилям, упаковке и т. д. Рисунки для коммерческой рекламы, афиш, почтовых марок часто выполняются настоящими художниками и обладают большей эстетической ценностью, чем многие картины, но утилитарные объекты не могут быть отнесены к произведениям искусства.

(Здесь читатель вправе спросить: почему же в таком случае кинорежиссер должен рассматриваться как художник? Ответ: потому что он работает со сценарием, который поставляет абстрактный смысл, конкретизируемый фильмом; без сценария режиссер — не более чем претенциозный фотограф.) Похожая путаница наблюдается и в области декоративного (прикладного) искусства. Задача декоративных искусств — украшение утилитарных предметов, таких как ковры, ткани, светильники и т. д. Это достойное дело, которым часто занимаются талантливые художники, но не искусство в психоэпистемологическом смысле слова. Психоэпистемологическая основа декоративных искусств — не концептуальная, а чисто сенсорная: их ценностный стандарт апеллирует к чувствам — зрению и/или осязанию. Их материал — это цвета и формы в не репрезентативных комбинациях, эти комбинации не несут никакого иного смысла, кроме визуальной гармонии; значение здесь конкретно и совпадает с назначением того предмета, который украшается.

Поскольку произведение искусства воссоздает реальность, оно должно быть репрезентативным, и свобода стилизации в нем ограничена требованием понятности: если искусство не представляет нечто понятное, то перестает быть искусством. Однако в декоративных искусствах репрезентативный элемент вреден: там это неуместное отвлечение, столкновение противоречащих друг другу намерений. И хотя в рисунке тканей или обоев часто используются фигурки людей, изображения ландшафтов, цветов и т. д., с художественной точки зрения такой рисунок слабее нерепрезентативного. Когда узнаваемые объекты образуют узор цветов и форм и подчинены узору, они становятся неуместными.

(В живописи гармония цветов — законный элемент, но лишь один из многих и не самый значимый, однако в живописи цвет и форма — не узор и не украшение.)

Визуальная гармония — сенсорное впечатление, и она обусловлена в первую очередь физиологическими причинами. Между восприятием музыкальных звуков и восприятием цветов существует глубокое принципиальное отличие. Интеграция музыкальных звуков приводит к появлению нового когнитивного опыта, являющегося сенсорно-концептуальным, — знания мелодии. В результате интеграции цветов ничего подобного не происходит, мы лишь понимаем, что такое-то сочетание приятно или неприятно. С когнитивной точки зрения ощущение собственно цвета не имеет значения, потому что оно исполняет несравненно более важную функцию в качестве центрального элемента зрительной способности, будучи одним из фундаментальных средств восприятия сущностей. Цвет как таковой (и его физические причины) — не самостоятельная сущность, а атрибут сущностей, он не может существовать сам по себе.

Этот факт игнорируется людьми, которые делают претенциозные попытки изобрести «новое искусство» в форме «цветовых симфоний», исполняемых путем проецирования на экран движущихся разноцветных пятен. В сознании зрителя эти пятна не производят ничего, кроме скуки, вызванной бездельем. Можно предположить, что они в состоянии создать подходящий к обстановке декоративный эффект на карнавале или в ночном клубе под Новый год, но искусство здесь ни при чем.

Зато такие попытки не без оснований могут быть отнесены к антиискусству. Причина этого следующая: сущность искусства — интеграция, даже сверхинтеграция в том смысле, что искусство, имея дело с наиболее широкими, метафизическими абстракциями, увеличивает мощь человеческого сознания. А идея «цветовой симфонии» толкает нас в противоположную сторону: это попытка разрушить человеческое сознание и низвести его на уровень, предшествующий восприятию, разложив объект, воспринимаемый как целое, на отдельные ощущения.

Это приводит нас к предмету современного искусства.

Если бы группа людей — неважно, с какими лозунгами, побуждениями и целями, — разгуливала по улицам и выбивала глаза прохожим, те бы возмутились и нашли бы подходящие слова, чтобы выразить справедливое негодование. Но когда такие люди вторгаются в культуру и пытаются стереть человеческое сознание, все молчат. Слова, которые здесь нужны, способна дать одна лишь философия, а современная философия поддерживает этих бандитов и распространяет их воззрения.

Человеческое сознание намного сложнее самого лучшего компьютера и в гораздо большей степени уязвимо. Если вам в какой-нибудь газетной хронике попадалась на глаза фотография громил, разбивающих компьютер, то вы видели физическую конкретизацию происходящего сейчас психологического процесса, который начался в витринах картинных галерей, на стенах модных ресторанов и офисов мультимиллионеров, на глянцевых страницах популярных журналов, в искусственном свечении кино- и телеэкранов.

Разложение — постскриптум к смерти человеческого тела, распад — прелюдия к смерти сознания. Распад — главный мотив и цель современного искусства: разрушение способности человека к понятийному мышлению и деградация сознания взрослого человека до состояния новорожденного младенца.

Намерение низвести человеческое сознание на уровень ощущений, лишив его возможности интеграции, стоит за сведением речи к невнятице, литературы — к «настроениям», живописи — к мазкам, скульптуры — к плитам, музыки — к шуму.

Но в этой отталкивающей картине есть и поучительный с точки зрения философии и психопатологии элемент. Она демонстрирует — негативно, используя отсутствие — связь искусства с философией, разума с выживанием человека, ненависти к разуму с ненавистью к бытию. В результате многовековой борьбы против разума философы преуспели — методом вивисекции — в производстве образчиков того, во что превращается человек, если лишить его способности рассуждать, а по тем, в свою очередь, можно видеть, на что похожа жизнь для существа, у которого в черепе пусто.

Те, кто провозглашают себя защитниками разума, возражают против «строительства систем» и яростно спорят, защищая те или иные слова с конкретным значением или мистически парящие в пустоте абстракции. Однако враги разума, по-видимому, знают, что психоэпистемологическим ключом к разуму служит интеграция, а искусство — лучшее средство психоэпистемологического развития, и, чтобы уничтожить разум, нужно убить в человеке интегрирующую способность.

Весьма сомнительно, чтобы практики и ценители современного искусства обладали достаточным интеллектуальным потенциалом для понимания его философского смысла; все, что им нужно, — находить удовольствие в исследовании худших областей своего подсознания. Но их вожди действительно понимают и вполне осознают проблему: отец современного искусства — Иммануил Кант (см. его «Критику способности суждения» ).

Не знаю, что хуже: заниматься современным искусством, считая его грандиозным мошенничеством, или делать то же самое искренне.

Тот, кого не устраивает роль пассивной безмолвной жертвы подобного мошенничества, может на примере современного искусства убедиться в практическом значении философии и плачевных последствиях ее отсутствия. Если говорить конкретно, жертвы разоружались путем разрушения логики, а еще конкретнее — путем разрушения определений. Определения — стражи рациональности, первая линия обороны против хаоса умственного распада.

У произведений искусства, как и у всего в мире, особая природа: понятия должны определяться по характерным признакам, отличающим их от всех прочих сущностей. К роду произведений искусства относятся: предметы, сделанные человеком и воссоздающие действительность в соответствии с метафизическими оценочными суждениями художника посредством специфического материального средства. Виды — это произведения разных направлений искусства. Они определяются по конкретным средствам, используемым ими и обозначающим их отношение к различным элементам когнитивной способности человека.

Человеческая потребность в точных определениях базируется на законе тождества: А есть А, предмет равен самому себе. Произведение искусства — специфическая сущность со специфической природой. В противном случае мы имеем дело не с произведением искусства, а с чем-то иным. Если это просто материальный объект, он принадлежит к некоторой категории материальных объектов, а если его нельзя отнести ни к какой конкретной категории, то следует причислить к той, которая зарезервирована как раз для таких феноменов, — мусор.

«Нечто, созданное художником» — не определение искусства. Борода и рассеянный взгляд — не определяющие признаки художника.

«Нечто в раме, висящее на стене» — не определение живописного полотна.

«Нечто, состоящее из отпечатанных страниц в переплете» — не определение литературного произведения.

«Нечто слепленное» — не определение скульптуры.

«Нечто, состоящее из производимых чем-нибудь звуков» — не определение музыки.

«Нечто, приклеенное к гладкой поверхности» — не определение какого-либо искусства. Не существует искусств, в которых бы в качестве средства использовался клей. Наклеивание травинок на лист бумаги с целью изобразить траву — возможно, хорошая трудотерапия для детей с задержками развития (хотя я в этом сомневаюсь), но не искусство.

«Потому что я так чувствую» — не определение и не подтверждение чего бы то ни было.

Ни в какой человеческой деятельности — если мы хотим считать ее человеческой — нет места для случайной прихоти. Ни в каком произведении, созданном человеком, нет места ничему непознаваемому, непостижимому, неопределимому, необъективному. Вне сумасшедшего дома поступки людей мотивируются сознательными побуждениями; если нет, они не интересны никому за пределами кабинета психотерапевта. И когда представители современного искусства заявляют, что не знают, что делают или что заставляет их так делать, нам следует поверить им на слово и больше о них не думать.

Апрель–июнь 1971 г.

5. Основные принципы литературы

Самый важный принцип литературной эстетики сформулировал Аристотель , сказавший, что в философском плане литература важнее истории, потому что история показывает вещи такими, какие они есть, тогда как л итература показывает их такими, какими они могли бы быть и должны были бы быть.

Это применимо ко всем формам литературы, в особенности к форме, которая возникла не раньше чем двадцать три века спус тя: роману.

Роман — длинная выдуманная история о людях и событиях их жизни. Четыре его неотъемлемых составляющих — тема, сюжет, построение характеров, стиль.

Это составляющие, компоненты, а не отдельные части. Их можно выделить, чтобы изучать, но всегда нужно помнить, что они взаимосвязаны и роман — их совокупность. (Если речь идет о хорошем романе, то совокупность неразделима.)

Эти четыре составляющие свойственны всем формам литературы — художественной, конечно, — за одним исключением. Они присущи романам, пьесам, сценариям, либретто, рассказам, но не стихам. Стихи не должны рассказывать историю, их основные составляющие — тема и стиль.

Роман — главнейшая форма литературы из-за его масштаба, его неистощимого потенциала, его практически неограниченной свободы (включая свободу от физических рамок, которые ограничивают пьесу) и, самое важное, из-за того, что роман — чисто литературная форма, не требующая в отличие от драматурги и посредничества других искусств для достижения своего конечного эффекта.

Я буду говорить о четырех основных составляющих романа, но помните, что те же основные принципы с соответствующими оговорками применимы и к другим формам.

1. Тема.

Тема — это совокупность абстрактного значения романа. Например, тема «Атланта» — «роль разума в жизни человека», тема «Отверженных» — «несправедливость общества к низшим классам», тема «Унесенных ветром» — «влияние Гражданской войны на южное общество».

Тема может быть и чисто философской, и более узкой в обобщении. Она может представлять определенную нравственнофилософскую позицию или чисто исторический взгляд, скажем — изображать определенное общество в определенную эпоху. В выборе темы нет никаких правил или ограничений, если только ее можно передать в форме романа. Если же у романа явной темы нет, если его события ни во что не складываются, это плохой роман и порок его в недостатке цельности.

Известный архитектурный принцип Луиса Салливена «форма следует за функцией» можно перефразировать: «форма следует за смыслом». Тема романа определяет его смысл. Тема задает авторский стандарт отбора, управляет многократным выбором, без которого не обойдешься, и связывает роман воедино.

Поскольку роман воссоздает действительность, его тему нужно инсценировать, то есть представить в действии. Жизнь состоит из действий. Все содержимое нашего сознания — мысли, знания, идеи, ценности — рано или поздно выражается в действиях, и цель у него одна — эти действия направлять. Поскольку тема романа имеет отношение к человеческой жизни или как-то ее толкует, тему надо представить через ее влияние на поступки или выразить в них.

Именно это приводит нас к ключевому элементу романа — сюжету.

2. Сюжет.

Представляя историю через поступки, мы представляем ее через события. История, в которой ничего не происходит, — не история. История, элементы которой случайны и бессистемны, — нелепый конгломерат или, в лучшем случае, хроника, мемуары, репортаж, но не роман.

У хроники, реальной или выдуманной, может быть определенная ценность, но ценность эта главным образом информативная — историческая, социологическая, психологическая, а не эстетическая и не литературная или лишь отчасти литературная. Поскольку искусство воссоздает реальность избирательно, а события — блоки, из которых строится роман, писатель, которому не удается правильно отобрать события, не выполняет своих обязательств в самом важном плане своего искусства.

Проявить эту избирательность и соединить события воедино позволяет сюжет.

Сюжет — целенаправленная последовательность логически связанных событий, ведущая к кульминации и развязке.

Слово «целенаправленная» здесь применимо как к автору, так и к персонажам романа. Оно требует, чтобы автор разработал логическую структуру событий, то есть последовательность, в которой любое крупное событие связано с предыдущим, определяется им и исходит из него, последовательность, в которой нет ничего лишнего, произвольного или случайного, так что логика событий неизбежно приводит к окончательной развязке.

Такую последовательность можно сконструировать лишь в том случае, если главные герои романа преследуют какую-то цель, то есть какая-то задача направляет их действия. В реальной жизни придать логическую последовательность и значимость поступкам может только их направленность на результат, то есть выбор цели и путь к ее достижению. Только люди, борющиеся за то, чтобы достигнуть цели, могут продвигаться через значимую последовательность событий.

Реализм вопреки преобладающим сегодня литературным доктринам требует сюжетной структуры в романе. Все человеческие действия целенаправленны, сознательно или подсознательно, бесцельность противоречит природе человека, она свидетельствует о неврозе . Если вы хотите представить человека метафизически, таким, каков он есть по своей сути, изобразите его в целенаправленном действии.

Натуралисты полагают, что сюжет — искусственное изобретение, потому что «в реальной жизни» события не складываются в логическую картинку. Справедливость такого утверждения зависит от точки зрения наблюдателя, причем от «точки зрения» в буквальном смысле слова. Близорукий человек, стоящий в двух футах от стены дома, уставясь на нее, сказал бы, что карта улиц города — искусственное изобретение. Но пилот самолета, пролетающего на высоте двух тысяч футов над городом, так не скажет. События человеческой жизни следуют логике человеческих предпосылок и ценностей — мы поймем это, если, заглянув за настоящее, за случайные повороты и рутину повседневности, увидим поворотные пункты, направления человеческой жизни. С этой точки зрения можно заметить и то, что неудачи и крушения, которые постигают человека на пути следования к цели, — мелкие и маргинальные, а не крупные и определяющие элементы человеческого существования.

Натуралисты говорят, что большинство людей не живет целенаправленно. Кто-то сказал: если писатель пишет о скучных людях, он не обязан быть скучным. Точно так же, если он пишет о людях без цели, история его не обязана быть бесцельной (хоть у кого-то из персонажей цель есть).

Натуралисты считают, что события человеческой жизни сбивчивы, случайны и редко вписываются в ясно очерченные драматические ситуации, которых требует сюжетная структура. Это по большей части верно, но именно это — главный эстетический довод против позиции натуралистов. Искусство — это избирательное воссоздание действительности, его средства — оценочные абстракции, его задача — конкретизация метафизических сущностей. Изолировать и сфокусировать в отдельном вопросе или в отдельной сцене сущность конфликта, который «в реальной жизни» может быть раздроблен и разбросан внутри целой жизни в форме бессмысленных столкновений, сгустить периодические выстрелы дроби во взрыв мощной бомбы — вот самая высокая, сложная и требоват ельная задача искусства. Не выполнить эту задачу — значит изменить самой сущности искусства, это значит остаться играть в игры где-то на периферии.

Например, у большинства людей есть внутренние конфликты ценностей; чаще всего они выражаются в мелких иррациональных событиях, незначительных непоследовательностях, ничтожных ухищрениях, убогих и трусливых поступках, где нет ни моментов выбора, ни жизненно важных задач, ни решающих сражений. Они складываются в застойную, даром потраченную жизнь человека, который, как протекающий водопроводный кран, капля за каплей предал все свои ценности. Сравните это с внутренним конфликтом Гейла Винанда по поводу процесса Говарда Рорка в « Источнике» и решите, каким из двух способов с эстетической точки зрения правильнее представлять разрушительное действие ценностных конфликтов.

С точки зрения универсальности как важного атрибута искусства я добавлю, что конфликт Гейла Винанда — широкая абстракция, которую можно, уменьшив масштаб, сделать применимой к конфликтам продавца из бакалейной лавки. Однако ценностные конфликты этого продавца нельзя распространить не только на Гейла Винанда, но даже на другого продавца.

Сюжет романа исполняет ту же самую функцию, что стальной каркас небоскреба, — он определяет, как используются, располагаются и распределяются все остальные элементы. Число персонажей, предыстория, описания, диалоги, интроспекции и т. д. должны определяться тем, может ли их удержать сюжет, то есть должны соединяться с событиями и способствовать продвижению истории. Точно так же, как нельзя взваливать посторонний груз или украшения на здание, не учитывая силу его каркаса, нельзя нагружать роман неуместными подробностями, не учитывая сюжета. Расплата в обоих случаях одинакова — все рухнет.

Если персонажи романа долго и отвлеченно обсуждают свои идеи, но идеи эти не сказываются на их действиях или событиях истории, это плохой роман. Пример — «Волшебная гора» Томаса Манна. Ее персонажи то и дело прерывают течение истории, чтобы пофилософствовать о жизни, после чего рассказ — или его отсутствие — возобновляется.

Похожий, хотя и другой пример плохого ром

Скачать книгу

Переводчики М. Суханова, Я. Токарева

Редактор М. Суханова

Руководитель проекта Е. Гулитова

Корректор О. Ильинская

Компьютерная верстка А. Абрамов, Ю. Юсупова

Дизайн обложки DesignDepot

© The Objectivist Inc., 1966, 1968, 1969

© The Objectivist Newsletter Inc., 1962, 1963, 1965

© Bantam Books Inc., 1962

© The Objectivist Inc., 1971

© Издание на русском языке, перевод, оформление. ООО «Альпина», 2011

Издано при содействии Curtis Brown и Литературного агентства «Синопсис»

Рэнд А.

Романтический манифест. Философия литературы / Айн Рэнд; Пер. с англ. – М.: Альпина Паблишер, 2011.

ISBN 978-5-9614-2205-4

Все права защищены. Никакая часть электронного экземпляра этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.

Введение

Толковый словарь определяет «манифест» как «публичное заявление о намерениях, мнении, целях или мотивах, например, со стороны государства, суверенного правителя или организации»[1].

Поэтому сразу оговорюсь: данный манифест написан не от имени организации или движения. Я представляю только саму себя. Романтизм как течение сегодня не существует, если же он появится в искусстве будущего, это произойдет не без помощи моей книги.

По моему убеждению, «намерения, мнение, цели или мотивы» не должны формулироваться без обоснования, то есть указания на реальные причины их возникновения. Поэтому собственно манифест – заявление о моих личных целях, мотивах и прочем – находится в конце книги, после изложения теоретических основ, дающих мне право именно на такие цели и мотивы. Он составляет содержание главы 11, «Для чего я пишу» и отчасти главы 10, «Предисловие к роману “Девяносто третий год”».

Я не стану рекомендовать свою книгу тем, кому чувство говорит, что искусство лежит вне владений разума. Те же, кто знает, что нет вещей, недосягаемых для разума, найдут на следующих страницах обоснование рационалистической эстетики. Именно отсутствию такого обоснования мы обязаны нынешней нелепой до неприличия деградацией искусства. Цитируя главу 6, «крах романтизма в эстетике, подобно краху индивидуализма в этике или капитализма в политике, стал возможен из-за философского дефолта. <…> Во всех трех случаях природу затронутых ценностей никогда явно не определяли. Люди спорили о второстепенном и уничтожали ценности, не зная, что они теряют и почему».

Что касается романтизма, то мне часто приходило в голову, что я служу мостом между неопознанным прошлым и будущим. В детстве мне пусть недолго, но довелось дышать самой лучезарной за всю историю человечества культурной атмосферой (которая была достижением западной, а не русской культуры), на меня упал отблеск мира, существовавшего до Первой мировой войны. Столь могучее пламя не может погаснуть в одночасье: даже при советском режиме, когда я училась в школе, театры ставили такие пьесы, как «Рюи Блаз» Гюго или «Дон Карлос» Шиллера, и эти спектакли были не исторической реконструкцией, а частью живого сценического искусства того периода. Они отвечали интеллектуальному уровню и стандартам общества. Всякий, кто хоть раз соприкоснулся с этой разновидностью искусства – и, более широко, с обстановкой, в которой возможно такое искусство, – никогда не удовлетворится меньшим.

Я должна подчеркнуть, что не говорю сейчас о конкретных культурных явлениях, политике или публицистике, – меня интересует только «ощущение жизни» той эпохи. Искусство тогда производило впечатление всепоглощающей интеллектуальной свободы, глубины (то есть понимания фундаментальных проблем), требовательных стандартов, неисчерпаемой оригинальности, неограниченных возможностей, но прежде всего – бесконечного уважения к человеку. В атмосфере бытия (которую именно тогда уничтожали философские школы и политические системы Европы) все еще присутствовала невероятная для нынешних дней благожелательность, люди относились друг к другу и к жизни в целом с улыбкой, доверием и добротой.

Очень многие говорили и писали, что атмосфера западного мира до Первой мировой войны непередаваема – невозможно объяснить тому, кто ее не застал, чем тогда жили люди. Я удивлялась, как можно было знать это и все же отказаться от этого, пока не понаблюдала за представителями своего и предыдущего поколений более пристально. В результате я поняла, что они отвергли ту культуру, а заодно с ней – все, ради чего стоит жить: убеждения, цели, ценности, будущее. Это были оболочки людей, опустошенные и озлобленные, способные лишь время от времени вздыхать о безнадежности жизни.

Но как ни чудовищно было совершенное ими духовное предательство, они все же не могли принять клоаку современной культуры, ибо когда-то видели более высокую и благородную возможность. Не умея или не желая понять, что ее уничтожило, эти люди проклинали мир, призывали человечество вернуться к лишенным смысла догмам религии, традиции и т. п. или просто молчали. Не в силах ни подавить свое ощущение жизни, ни бороться за него, они нашли «простой» выход в отказе от ценностей как таковых. «Бороться» в данном случае означает «думать». До сих пор я поражаюсь тому, как упорно люди цепляются за свои пороки и как легко отступаются от всего, что считают благом.

Отступничество – не моя епархия. Если я вижу, что благо для людей возможно, но исчезает, мне мало объяснения, что, мол, «такова мировая тенденция». Я спрашиваю: почему? Что вызвало к жизни такую тенденцию? Кто или что определяет мировые тенденции? (Ответ на последний вопрос: философия.)

Прогресс человечества происходит не прямо и не автоматически, этот путь труден и извилист, временами он уводит далеко в сторону или поворачивает назад, в косную тьму иррационализма. Своим движением вперед человечество обязано людям-мостам, способным охватить умом достижения некоторой эпохи, передать их через годы и века и нести дальше. Замечательный пример такого человека – Фома Аквинский: он стал мостом, перекинутым от Аристотеля к эпохе Возрождения через позорный регресс Средневековья.

Если говорить только о модели, не предполагая сравнения конкретных деятелей, то я – тоже такой мост. Я соединяю эстетические достижения девятнадцатого века с умами, стремящимися к их открытию, где бы и когда бы эти умы ни существовали.

Нынешние молодые люди не в состоянии понять реальность, в которой потенциал человека был выше, чем сегодня, и осмыслить масштаб сделанного тогда в сфере рациональной (или полурациональной) культуры. Но я видела эту культуру. Я знаю, что она существовала на самом деле, что она возможна. Это-то свое знание я и хочу донести до людей – через краткий промежуток длиной меньше века, – прежде чем окончательно опустится завеса варварства (если она опустится) и последняя память о величии человека исчезнет в новом Средневековье.

Я поставила себе задачу выяснить, благодаря чему стало возможным существование романтизма, величайшего достижения в истории искусства, и что его уничтожило. Оказалось, что романтизму – как и многому другому, включая философию, – нанесли поражение его собственные представители и что он никогда – даже в эпоху своего расцвета – не был должным образом узнан и признан. Индивидуальность романтизма – то, что я стремлюсь передать будущему.

Сегодня тела, добровольно позволившие лишить себя мозгов и глаз, дергаются и кривляются на зловонных подмостках, выполняя древние ритуалы изгнания страхов, – таких ритуалов можно купить дюжину на пятак где-нибудь в джунглях, – а трясущиеся шаманы называют это «искусством». Но я не готова сдаться и оставить мир на расправу тем и другим.

У наших дней нет искусства и нет будущего. В контексте прогресса будущее – это дверь, открытая только для тех, кто не отказался от своего дара познания; через нее нет прохода для мистиков, хиппи, наркоманов, приверженцев первобытных ритуалов – для всех тех, кто низводит себя на полуживотный, полусознательный, сенсорный уровень понимания действительности.

Случится ли в наши дни эстетический ренессанс? Не знаю. Зато точно знаю, что всякий, кто борется за будущее, уже живет в нем сегодня.

Все эссе в этой книге, за одним исключением, были впервые опубликованы в моем журнале The Objectivist (ранее The Objectivist Newsletter). Даты в конце эссе соответствуют конкретным номерам журнала. Исключение составляет «Предисловие к роману “Девяносто третий год”»; это сокращенная редакция предисловия, написанного мною для нового издания романа Виктора Гюго «Девяносто третий год» в переводе Лоуэлла Бэра, которое было выпущено в 1962 г. издательством Bantam Books, Inc.

Айн РэндНью-Йорк, июнь 1969 г.

1. Психоэпистемология искусства

Положение искусства на шкале человеческого знания, быть может, самый красноречивый симптом диспропорции в развитии разных его ветвей. Гигантская пропасть разделяет прогресс физических наук и стагнацию (а в последнее время – регресс) сферы гуманитарных знаний.

В физических науках до сих пор сохраняют главенствующие позиции остатки рационалистической эпистемологии (которая стремительно уничтожается), в то время как гуманитарные дисциплины практически полностью отданы на откуп примитивной эпистемологии мистицизма. Физика достигла уровня, где человек в состоянии изучать субатомные частицы и межпланетное пространство, а такое явление как искусство остается тайной: мы ничего или почти ничего не знаем о его природе и функции в жизни человека, об истоках той огромной силы, с которой оно воздействует на нашу психику. А ведь для большинства людей искусство значимо глубоко и лично, и оно присутствовало во всех известных цивилизациях задолго до изобретения письменности, постоянно сопровождая человечество еще с доисторической эпохи.

При том, что в других отраслях знания люди отказались от привычки обращаться по любому поводу к мистическим оракулам, чьим фирменным стилем была невразумительность, в области эстетики эта практика полностью осталась в силе и сегодня предстает перед нами со всей возможной наглядностью. Первобытные люди принимали явления природы как данность, как первичную сущность, не сводимую ни к чему другому, не допускающую сомнений и не подлежащую анализу, как исключительные владения непознаваемых демонов. И точно так же современные эпистемологические дикари принимают как данность и первичную сущность искусства. Для них это область, где безраздельно правят непознаваемые демоны особого вида – их эмоции. Единственное отличие заключается в том, что доисторические дикари заблуждались искренне.

Один из самых мрачных памятников альтруизму – это навязываемая человеку культурой самоотверженность, его готовность жить с собой как с чужим, игнорировать и подавлять личные (не социальные) потребности собственной души, убегать от этих потребностей, знать меньше всего о том, что наиболее значимо. В результате главнейшие человеческие ценности оказываются ввергнутыми в подземелье бессильного субъективизма, а жизнь – в ужасную пустыню хронической вины.

Пренебрежительное отношение к научному исследованию искусства сохраняется именно потому, что искусство не социально. (Это еще одно проявление бесчеловечности альтруизма, его грубого безразличия к наиболее глубоким потребностям человека – реальной человеческой личности; бесчеловечности любой этической теории, рассматривающей нравственные ценности как чисто социальную сущность.) Искусство относится к не социализируемому аспекту действительности, универсальному (то есть применимому ко всем людям), но не коллективному, – к природе человеческого сознания.

Один из отличительных признаков произведения искусства (включая литературу) – то, что оно не служит практической, материальной цели, а является самоцелью; оно предназначено только для созерцания и размышления, и удовольствие от этого процесса такое сильное и глубоко личное, что произведение воспринимается как самодостаточная и не нуждающаяся в оправдании первичная сущность. Это ощущение часто заставляет людей наотрез отказываться от любых предложений о том, чтобы проанализировать то или иное произведение, – такие предложения кажутся им посягательством на их собственное «я», на глубинную суть их естества.

Никакое человеческое чувство не беспричинно, и это распространяется на сильные чувства, связанные с искусством: они тоже не могут быть беспричинными, ни к чему не сводимыми и не связанными с источником эмоций (и ценностей) – жизненно необходимыми потребностями живого существа. У искусства есть назначение, и оно служит некой потребности человека, только не материальной – это потребность нашего сознания. Искусство неразрывно связано с выживанием, но не физическим – оно нужно для сохранения и выживания разума, без чего не может существовать тело.

Искусство проистекает из концептуального характера человеческого познания, из того факта, что люди приобретают знания и управляют своими поступками, основываясь не на единичных впечатлениях, а на абстракциях.

Чтобы понять природу и функцию искусства, необходимо понимать природу и функцию абстрактных понятий – концептов.

Концепт – это мысленное соединение (интеграция) двух или более единиц, изолированных друг от друга посредством абстрагирования и объединенных с помощью специфического определения. Организуя материал своих впечатлений (перцептов) в концепты, а эти концепты – в концепты следующего уровня абстракции, человек в состоянии воспринять, удержать в памяти, идентифицировать и интегрировать неограниченный объем знаний, простирающихся далеко за пределы непосредственно воспринимаемых реалий любого заданного конкретного момента.

Концепты позволяют человеку постоянно держать в фокусе своего сознательного восприятия намного больше объектов, чем он мог бы воспринять непосредственно. Диапазон перцептуального восприятия ограничен: наш мозг способен работать одновременно лишь с небольшим числом перцептов. Мы можем зримо представить себе четыре-пять объектов – к примеру, пять деревьев – но не сотню деревьев и не расстояние в десять световых лет. Лишь понятийное мышление дает нам возможность оперировать такого рода знаниями.

Для удержания концептов в памяти нам служит язык. За изъятием имен собственных каждому используемому нами слову соответствует концепт, представляющий неограниченное количество конкретных сущностей такого-то рода. Концепт – как математический ряд конкретно определенных единиц, расходящийся в обоих направлениях, открытый с обоих концов и включающий все элементы некоторого типа. Например, концепт «человек» включает всех людей, которые живут сейчас, когда-либо жили или будут жить, – такое количество людей, что невозможно было бы всех их воспринять визуально, не говоря уже о том, чтобы их изучать или что-либо о них узнавать.

Язык – это код из аудиовизуальных символов, выполняющий психоэпистемологическую функцию преобразования абстракций в конкретные сущности, или, точнее, в психоэпистемологический эквивалент этих сущностей, в обозримое количество конкретных единиц.

(Психоэпистемология – это исследование когнитивных процессов с точки зрения взаимодействия между сознанием человека и автоматическими функциями его подсознания.)

Подумаем о том, какой гигантский объем концептуальной интеграции участвует в каждом предложении, – неважно, произносится ли оно в разговоре с ребенком или в ученой беседе. Подумаем о длинной цепочке абстракций, которая начинается от простых, прямых определений и поднимается на все более и более высокие уровни обобщения, формируя столь сложную иерархическую структуру знания, что с ней не справится ни один электронный компьютер. Именно такие цепочки служат человеку для приобретения и хранения знаний об окружающей действительности.

Но это – лишь одна часть психоэпистемологической задачи, решаемой человеком, и она сравнительно проста. Есть и другая часть, которая еще сложнее. Она заключается в применении человеком собственных знаний, то есть оценке фактов действительности, выборе целей и поведении, соответствующем этому выбору. Для осуществления всего этого необходима вторая понятийная цепочка, производная от первой и зависимая от нее, но тем не менее отдельная и в некотором смысле более сложная – цепочка нормативных абстракций.

В то время как посредством когнитивных абстракций мы идентифицируем факты действительности, нормативные служат нам для оценки фактов, предписывая тем самым некоторый выбор ценностей и линию поведения. Когнитивные абстракции относятся к тому, что есть, нормативные – к тому, что должно быть (в областях, открытых человеку для выбора).

Этика, нормативное учение, основана на двух когнитивных ветвях философии – метафизике и эпистемологии. Чтобы предписать человеку, что ему делать, нужно сначала знать, что он собой представляет и где находится, то есть какова его природа (включая средства познания) и какова природа вселенной, в которой он действует. (В данном контексте не имеет значения, истинна или ложна метафизическая основа системы этики; если она ложна, ошибка сделает этику неприменимой. Нас же интересует только связь этики и метафизики.)

Постижима ли вселенная для человека или непостижима и непознаваема? Может ли человек найти счастье на земле или обречен на горе и отчаяние? Есть ли у него свобода выбора, в состоянии ли он самостоятельно ставить себе цели и достигать их, управляя ходом своей жизни, или он – беспомощная игрушка не подвластных ему сил, полностью определяющих его судьбу? Каков человек по природе, добр или зол, и, соответственно, следует ли его ценить или презирать? Все это – метафизические вопросы, но ответы на них определяют тот тип этики, который человек примет и станет применять: именно здесь метафизика и этика связываются между собой. Хотя метафизика как таковая не относится к нормативным дисциплинам, ответы на вопросы данной категории предполагают, что человеческое сознание способно к построению метафизических оценочных суждений – основе всех наших моральных ценностей.

Сознательно или подсознательно, явно или неявно, человек понимает, что ему нужно всеобъемлющее представление о бытии, чтобы формировать свои ценности, выбирать себе цели, строить планы на будущее, поддерживать цельность и связность собственной жизни. Ему также ясно, что его метафизические оценочные суждения присутствуют в каждом мгновении его жизни, в каждом его выборе, решении и поступке.

Метафизика – наука о фундаментальной природе действительности – работает с самыми широкими абстракциями человеческого сознания, охватывая, таким образом, все конкретные предметы и события, с которыми когда-либо сталкивался индивид. Этот комплекс знаний столь огромен, а понятийная цепочка столь длинна, что человеку не под силу непосредственно держать их целиком в фокусе внимания. И все же он в этом нуждается – чтобы руководить своими поступками, ему необходима способность осознанно фокусироваться на метафизических абстракциях во всей их полноте.

Такой способностью его наделяет искусство.

Искусство – это избирательное воссоздание действительности в соответствии с метафизическими оценочными суждениями художника.

Посредством избирательного воссоздания искусство выделяет и интегрирует те аспекты действительности, которые представляют фундаментальный взгляд человека на себя самого и собственное бытие. Из бесчисленного множества конкретных предметов и явлений, из отдельных, никак не упорядоченных и на первый взгляд противоречащих друг другу атрибутов художник выделяет вещи, которые считает метафизически значимыми, и интегрирует их в отдельный новый конкретный объект, представляющий воплощенную абстракцию.

Рассмотрим, например, две скульптуры, изображающие человека: в первом случае – в виде греческого бога, во втором – в виде деформированного средневекового чудища. Обе они – метафизические оценки человека, отображающие взгляд художника на человеческую природу, конкретные воплощения философии соответствующих культур.

Искусство – это конкретизация метафизики. Искусство переносит концепты на уровень чувственного восприятия, делая возможным их непосредственное постижение, так, как если бы они были перцептами.

Именно в этом заключается психоэпистемологическая функция искусства, такова причина, по которой оно столь важно в жизни человека (и суть объективистской эстетики).

Как и язык, переводящий абстракции в психоэпистемологический эквивалент конкретных объектов – обозримое количество специальных единиц, – искусство преобразует метафизические абстракции в эквивалент конкретных объектов – особые сущности, доступные непосредственному восприятию. Слова «искусство – это универсальный язык» – вовсе не пустая метафора, они верны буквально, в смысле психоэпистемологической функции, исполняемой искусством.

Заметим, что в истории человечества искусство начиналось как придаток (и часто монополия) религии. Религия была примитивной формой философии – она снабжала людей общей картиной мира. Обратите внимание – искусство в таких примитивных культурах представляло собой конкретизацию метафизических и этических абстракций соответствующей религии.

Очень хорошей иллюстрацией психоэпистемологического процесса в искусстве может служить один аспект одного конкретного искусства – создание литературного образа. Человеческий характер – со всеми его бесчисленными возможностями, добродетелями, пороками, непоследовательностью и противоречиями – настолько сложен, что самая большая загадка для человека – он сам. Очень сложно изолировать и интегрировать черты характера даже в чисто когнитивные абстракции, дабы держать их в голове, стараясь понять встреченного тобой человека.

Теперь рассмотрим образ Бэббита из одноименного романа Синклера Льюиса. Он конкретизирует абстракцию, охватывающую бесчисленное множество наблюдений и оценок, объектами которых были бесчисленные свойства бесчисленного множества людей определенного типа. Льюис изолировал существенные черты их характеров и интегрировал эти черты в конкретную форму одного-единственного персонажа. Если сказать о ком-нибудь: «Он – Бэббит», короткая фраза вберет в себя весь огромный комплекс свойств, которыми автор наделил своего героя.

С переходом к нормативным абстракциям – к задаче определения нравственных принципов и отображения того, каким должен быть человек, – необходимый психоэпистемологический процесс становится еще сложнее. Выполнение самой задачи требует многих лет работы, а результат практически невозможно передать другим людям без помощи искусства. Философский трактат, содержащий исчерпывающие определения нравственных ценностей и длинный список добродетелей, которые следует практиковать, не позволит сообщить главное – каким следует быть идеальному человеку и как он должен поступать: никакой ум не справится с такой огромной массой абстракций. «Справиться» здесь означает перевести абстракции в представляющие их конкретные объекты, доступные для чувственного восприятия (то есть вновь связать их с действительностью), и сознательно удерживать все это вместе в фокусе внимания. Не существует способа объединить такого рода комплекс, иначе как создав образ реального человека – интегрированную конкретизацию, проливающую свет на теорию и делающую ее доступной для понимания.

Отсюда бесплодная скука и бессодержательность великого множества теоретических споров об этике и часто встречающееся неприязненное отношение к ним: нравственные принципы остаются в сознании людей парящими в пустоте абстракциями. Человеку навязывают цель, недоступную пониманию, и предлагают перекроить собственную душу по этому образу, взваливая на него бремя не поддающейся определению моральной вины. Искусство – незаменимое средство для передачи нравственного идеала.

Заметьте: во всякой религии есть мифология – драматизированная конкретизация ее морального кодекса, воплощенная в образах персонажей – ее высшего продукта. (То, что одни персонажи убедительнее других, определяется степенью рациональности или иррациональности представляемой ими этической теории.)

Это не означает, что искусство выступает как замена философской мысли: не имея концептуальной этической теории, художник не мог бы конкретизировать идеал, воплотив его в конкретном образе. Но без помощи искусства этика не выходит за пределы теоретического конструирования: действующую модель строит искусство.

Многие читатели «Источника» говорили мне, что образ Говарда Рорка помог им принять решение в ситуации нравственного выбора. Они спрашивали себя: «Как поступил бы на моем месте Рорк?», и ответ приходил быстрее, чем их ум успевал определить верный способ применения всех относящихся к делу сложных принципов. Почти мгновенно они чувствовали, что сделал бы Рорк и чего он не стал бы делать, а это помогало им выделить и идентифицировать причины, моральные принципы, лежащие в основе такого поведения. Такова психоэпистемологическая функция персонифицированного (конкретизированного) человеческого идеала.

Однако важно подчеркнуть, что, хотя нравственные ценности неразрывно связаны с искусством, они выступают как следствие, а не как определяющая причина: первичный фокус искусства находится в сфере метафизики, а не этики. Искусство – не «служанка» морали, его основное назначение не в том, чтобы кого-то просвещать, исправлять или что-то отстаивать. Конкретизация нравственного идеала – не учебник по достижению такового. Искусство в первую очередь не учит, а показывает – держит перед человеком конкретизированный образ его природы и места в мире.

Всякий метафизический вопрос обязательно оказывает огромное влияние на поведение человека и, как следствие, на его этическую систему. А поскольку произведение искусства всегда обладает темой, из него непременно вытекает некоторый вывод, «сообщение» для аудитории. Но это влияние и это «сообщение» – лишь побочные следствия. Искусство – не средство достижения какой-либо дидактической цели. В этом отличие произведения искусства от средневекового моралите (нравоучительной пьесы) или пропагандистского плаката. Тема истинно великого произведения всегда глубока и универсальна. Искусство – не средство буквальной транскрипции. В этом отличие произведения искусства от газетной новости или фотографии.

Место этики в том или ином произведении искусства зависит от метафизических воззрений художника. Если он, сознательно или подсознательно, придерживается взгляда, что люди обладают свободой воли, произведение приобретет ценностную (романтическую) ориентацию. Если же он полагает, что человеческая судьба определяется силами, над которыми люди не властны, ориентация произведения будет антиценностной (натуралистической). Философские и эстетические противоречия детерминизма в данном контексте не имеют значения, точно так же как правильность или ошибочность метафизических воззрений художника не важна с точки зрения природы искусства как такового. Произведение искусства может отображать ценности, к которым следует стремиться человеку, и показывать ему конкретизированную картину той жизни, которой он должен достичь. А может утверждать, что человеческие усилия тщетны, и предъявлять людям конкретизированные образы поражений и отчаяния в качестве судьбы, ожидающей их в конечном итоге. Эстетические средства – психоэпистемологические процессы – в обоих случаях одни и те же.

Экзистенциальные последствия, разумеется, будут различны. В своем повседневном бытии человек то и дело оказывается перед сложнейшим выбором и должен принимать бесчисленное множество решений в потоке событий, где победы чередуются с поражениями, радости кажутся редкими, а страдания длятся слишком долго. Очень часто есть опасность, что он утратит перспективу и ощущение реальности собственных убеждений. Вспомним, что абстракции как таковые не существуют – это лишь эпистемологический метод, посредством которого человек воспринимает то, что есть в действительности, а действительность конкретна. Чтобы приобрести полную, убедительную, необоримую силу реальности, наши метафизические абстракции должны представать перед нами в конкретной форме – то есть в форме искусства.

Рассмотрим, как будут различаться результаты, если кто-либо – в поисках философского руководства, подтверждения своих мыслей, вдохновения – обратится к искусству Древней Греции и если он обратится к средневековому искусству. Достигая одновременно разума и чувств, оказывая комплексное воздействие сразу и на абстрактное мышление, и на непосредственное восприятие, искусство в первом случае говорит человеку, что беды преходящи, а его правильное, естественное состояние – величие, красота, сила, уверенность. Во втором же случае человеку сообщается, что счастье преходяще, а быть счастливым дурно, что сам он – искаженный, бессильный, жалкий грешник, преследуемый злобными чудищами и ползущий в страхе по краю обрыва, под которым – вечный ад.

Практические последствия того и другого очевидны – и известны из истории. За величие первой эпохи и ужасы второй искусство ответственно не само по себе, а как голос философии, доминировавшей в соответствующих культурах.

Что же касается роли, принадлежащей – как в процессе художественного творчества, так и при восприятии произведений искусства – эмоциям и подсознательному механизму интеграции, то она связана с особым психологическим феноменом – ощущением жизни. Так мы называем доконцептуальный эквивалент метафизики, эмоциональную оценку человека и бытия, интегрированную на уровне подсознания. Но это уже другая тема, хотя и непосредственно вытекающая из нашей (я пишу о ней в главах 2 и 3). Здесь же обсуждается только психоэпистемологическая роль искусства.

Теперь должен быть понятен ответ на вопрос, поднятый в начале главы. Причина, по которой искусство так глубоко лично значимо для нас, в том, что, поддерживая или отвергая основы нашего мировоззрения, произведение искусства подтверждает или отрицает силу и действенность нашего сознания.

Сегодня этот неимоверно мощный и важный инструмент находится по преимуществу в руках людей, с гордостью, будто предъявляя верительные грамоты, заявляющих: мы не знаем, что делаем.

Поверим им – они не знают. А мы знаем.

Апрель 1965 г.

2. Философия и ощущение жизни

Поскольку религия – это примитивная форма философии, попытка предложить некое всеобъемлющее мировоззрение, многие религиозные мифы представляют собой искаженные драматизированные аллегории, основанные на определенном элементе истины, на том или ином реальном, хотя и трудноуловимом по своей сути, аспекте человеческого бытия. Одна из таких аллегорий, которая особенно страшит людей, – миф о сверхъестественном писце. От этого писца ничто не может быть скрыто, он записывает все человеческие дела – добрые и злые, благородные и подлые, – чтобы предстать перед человеком со своей записью в Судный день.

Этот миф правдив, только не экзистенциально, а психологически. Роль беспощадного писца исполняет интегрирующий механизм человеческого подсознания, роль записи – наше ощущение жизни.

Ощущение жизни – это доконцептуальный эквивалент метафизики, эмоциональная оценка человека и бытия, интегрированная на уровне подсознания. Оно лежит в основе эмоциональных реакций и характера человека.

Задолго до того, как человек достаточно повзрослеет, чтобы воспринять такое понятие, как метафизика, он уже выбирает, формирует оценочные суждения, испытывает эмоции и приобретает некоторый неявный взгляд на жизнь. Любой выбор или оценочное суждение предполагает некую оценку самого себя и окружающего мира – точнее, своей способности взаимодействовать с миром. Человек может делать умозаключения, верные или ошибочные, а может оставаться умственно пассивным и просто реагировать на события (то есть просто чувствовать). В любом случае механизмы, работающие на уровне подсознания, суммируют психическую активность человека, интегрируя его умозаключения, реакции или уклонение от реакций в некоторое эмоциональное единство. Такое единство становится для человека привычным образцом, его автоматической реакцией на окружающий мир. Человек делает единичные, отдельные умозаключения по поводу своих частных проблем (или уклоняется от суждений), и постепенно у него формируется общее чувство в отношении бытия в целом – неявная метафизика, основанная на необоримой направляющей силе постоянной базовой эмоции. Эта эмоция, входящая составной частью во все прочие эмоции человека и лежащая в основе всех его переживаний, и есть ощущение жизни.

В той мере, в какой человек умственно активен, то есть действует, побуждаемый жаждой знания, стремлением понимать, сознание человека работает как программист его эмоционального компьютера – и его ощущение жизни, развиваясь, превращается в блестящего спутника философии рационалистического типа. Когда же человек остается пассивным, его эмоциональный компьютер программируют случайные воздействия, беспорядочные впечатления, ассоциации, подражания, непереваренные куски банальных обывательских истин, давление культурной среды. Если сознание будет по большей части уклоняться от размышлений, оставаясь погруженным в летаргию, сформируется ощущение жизни, в котором преобладает страх, – душа, подобная бесформенному куску глины, на котором отпечатались следы ног, ведущие во всех направлениях. (В последующие годы такой человек жалуется, что утратил ощущение собственного «я»; на самом же деле он никогда этого ощущения не имел.)

Человек по своей природе не в состоянии воздерживаться от обобщений, жить каждым мгновением, без контекста – прошлого и будущего. Он не может отключить свою способность к интеграции, то есть к понятийному, концептуальному мышлению, и ограничить свое сознание рамками животного чувственного восприятия. Точно так же, как сознание животного нельзя распространить на работу с абстракциями, человеческое сознание нельзя сжать, чтобы оно работало только с непосредственно воспринимаемыми конкретными объектами. Его невероятно мощный интегрирующий механизм действует с момента рождения человека, который может лишь выбрать одно из двух: либо управлять этим механизмом, либо позволить ему управлять собой. Чтобы использовать интегрирующий механизм для целей познания, необходим волевой акт – процесс мышления, – и человек способен от него уклониться. Если же это происходит, ситуация оказывается во власти случая: механизм функционирует сам по себе, как машина без водителя. Он продолжает интегрировать, но слепо, бессвязно, наугад, как инструмент не познания, а искажения, обмана и кошмарного ужаса, неотвратимо влекущий сознание своего не справившегося с управлением обладателя к катастрофе.

Ощущение жизни формируется в процессе интеграции эмоций, который можно определить как подсознательный аналог процесса абстрагирования, поскольку он тоже заключается в классификации и объединении. Но это эмоциональное абстрагирование – классификация вещей происходит в соответствии с вызываемыми ими эмоциями, то есть ассоциативные и коннотативные связи образуются между предметами и явлениями, способными привести индивида в одинаковое (или похожее) эмоциональное состояние. Например: новое место, открытие, приключение, борьба, победа. Или: соседи, чтение стихов наизусть, семейный пикник, знакомый распорядок, комфорт. В более взрослом состоянии: героический человек, горизонт Нью-Йорка, солнечный пейзаж, чистые цвета, экстатическая музыка. Или: робкий человек, захолустная деревенька, туманный пейзаж, размытые полутона, народная музыка.

Какие именно эмоции станут общим знаменателем для рядов в каждом из этих примеров, зависит от того, что отвечает представлению индивида о себе самом. У человека с развитым самоуважением объединяющей эмоцией для первого ряда в обоих случаях будет восхищение, восторг, жажда великих свершений, для второго – отвращение или скука. У того, кто лишен самоуважения, первый ряд вызовет эмоции страха, вины, неприятия, второй – чувство избавления от страха, спокойствия, безопасности, для которой ничего не надо делать.

Хотя такого рода эмоциональные абстракции и перерастают в метафизическое представление о человеке, их корни уходят в представления индивида о себе

1 The Random House Dictionary of the English Language, College Edition, 1968.
Скачать книгу