Из Африки бесплатное чтение

Карен Бликсен
ИЗ АФРИКИ

КАМАНТЕ И ЛУЛУ

Ферма Нгонг

Я владела фермой в Африке, у подножия нагорья Нгонг. Поблизости, всего в ста милях к северу, проходит экватор. Сама ферма располагалась на высоте более шести тысяч футов над уровнем моря. В разгар дня там создавалось впечатление излишней близости к солнцу, зато раннее утро и вечера были прозрачны и приносили облегчение, а ночами бывало даже прохладно.

Благодаря географическому положению и высоте тамошние пейзажи не имеют себе равных в целом свете. Они совершенно лишены избыточности и пышности: это Африка, пропущенная сквозь фильтр толщиной в шесть тысяч футов, незамутненная сущность континента. Все краски были там сухими, выгоревшими, как на глиняной посуде, листва на деревьях — легкой и воздушной, совсем не европейской: она не образовывала куполов и не тянулась вверх, а располагалась горизонтальными слоями. Высокие деревья, стоящие каждое само по себе, походили благодаря этому то на пальмы, то на романтические парусники, свернувшие в преддверии героической битвы все свои паруса; опушка зарослей выглядела загадочно: она всегда чуть заметно вибрировала. Из травы бескрайних саванн торчали здесь и там голые корявые стволы колючих деревьев; сами травы источали аромат тимьяна и восковницы, местами настолько сильный, что от него щипало в ноздрях. Все цветы в саванне и на ползучих побегах, обвивающих стволы в лесу, были мелкими, совсем не тропическими, и только в начале сезона дождей на равнинах раскрывались крупные, издающие тяжелый запах лилии. Главной составляющей ландшафта был бесконечный простор. Все дышало величием, свободой, ни с чем не сравнимой горделивостью.

Пейзажи тех мест и тамошняя жизнь до краев насыщены воздухом. Вспоминая африканские нагорья, ловишь себя на поразительном ощущении, что какое-то время парила в воздухе, а не ходила по земле. Небеса там почти всегда сохраняли бледно-голубой или бледно-лиловый цвет, с величественными, но невесомыми, беспрерывно меняющими форму облаками, выстраивающимися в грандиозные башни или скользящими за горизонт; однако небо всегда оставалось залито лазурным свечением, благодаря чему цепочки гор и стена джунглей приобретали свежую темно-синюю окраску. В разгар дня небо светилось и полыхало; от него, как от бегущей воды, волнами расходились лучи, заставлявшие двоиться все предметы и рождавшие величественную фата-моргану. На этих возвышенностях легко дышится, душа наполняется уверенностью и легкостью. Человек просыпается там утром с мыслью: «Именно здесь мое место».

Горы Нгонг представляют собой длинный хребет, протянувшийся с севера на юг и увенчанный четырьмя величественными вершинами, напоминающими темно-синие волны, взметнувшиеся в небеса и так застывшие. Эти пики достигают высоты восьми тысяч футов над уровнем моря и в своей восточной части высятся на пару тысяч футов над окружающим ландшафтом. На западе же разверзается пропасть: там горы вертикально обрываются; дальше раскинулась Большая Рифтовая долина.

Ветер на возвышенности постоянно дует в одном и том же направлении — с северо-северо-востока. Именно этот ветер получил на берегах Африки и Аравии наименование муссона, то есть восточного ветра, всегда сопутствовавшего царю Соломону. Здесь, на высоте, он ощущается просто как сопротивление воздуха, словно земная твердь рвется из-под ваших ног на штурм пространства.

Ветер ударяет прямо в склоны возвышенности, которые были бы идеальным местом для взлета планера: воздушные потоки помогали бы ему взмывать в небо, оставляя внизу горные вершины. Облака, переносимые ветром, кружат вокруг возвышенности либо, засев на верхушке горы, проливаются дождем. Те, что проплывают выше и оказываются недосягаемы для горных кряжей, относит дальше на запад, к выжженной пустыне Рифтовой долины. Сколько раз я наблюдала с порога своего дома за этими величественными процессиями, восторгаясь тем, как они, перевалив через вершины, тают в синем воздухе!

Для наблюдателя с фермы, горы несколько раз на протяжении дня меняли свое обличье: иногда казалось, что они приблизились вплотную, иногда — что отошли очень далеко. В скоротечных вечерних сумерках при первом взгляде в их сторону мерещилась тонкая серебристая полоска, окаймляющая темный силуэт горной цепи; с наступлением кромешной тьмы все четыре вершины словно сглаживались, распластывались, готовясь к ночному отдыху.

С нагорья Нгонг открывается неподражаемый вид: на юге простираются до самой Килиманджаро бескрайние равнины, кишащие дичью, к востоку и северу — похожий на ухоженный парк ландшафт, предгорья, покрытые лесами, а также холмистая местность — резервация племени кикуйю, протянувшаяся до горы Кения в сотне миль отсюда. Резервация предстает издали мозаикой маленьких квадратиков кукурузных полей, банановых плантаций и пастбищ; там и сям поднимаются дымки — это готовится еда в туземных деревеньках, состоящих из островерхих глиняных построек. Зато на западе, далеко внизу, простирается безжизненный, лунный пейзаж — бурая пустыня с крапинками кустарников и вьющимися речными руслами, похожими сверху на темно-зеленые борозды. Вдоль русел растут кактусы и высокие акации с раскидистыми ветвями, усеянными острыми шипами; там обитают жирафы и носороги.

Само нагорье тоже предстает, стоит в него углубиться, необъятной, живописной и загадочной страной: здесь хватает и длинных узких долин, и чащоб, и зеленых склонов, и каменистых уступов. Выше в горах, под одной из вершин, имеется даже бамбуковая роща. Я часто устраивала там привалы у бесчисленных ручьев и источников.

При мне на этих склонах еще водились буйволы, антилопы канны и носороги; старейшие из африканцев помнят времена, когда здесь встречались слоны, и я очень жалела, что весь хребет Нгонг не был в свое время объявлен заповедником. К заповеднику была присоединена только небольшая его часть, о чем свидетельствовал столбик на южной горе. Когда колония добьется процветания, и Найроби, ее столица, вырастет в крупный город, горы Нгонг могли бы превратиться в замечательные пригородные угодья. Однако в последние годы моего житья в Африке столичная молодежь завела привычку ездить туда по воскресеньям на мотоциклах и палить во все, что только попадется на глаза, поэтому крупная дичь наверняка откочевала дальше на юг, в заросли кустарника и на каменистые равнины.

По горам, даже по четырем главным вершинам, было нетрудно совершать прогулки: трава там была низкая, как на лужайке, и в ней лишь изредка попадались валуны. Вдоль хребта тянулась узкая звериная тропа. Стоя лагерем в горах, я как-то утром поднялась туда и немного прошлась по тропе, где недавно, судя по свежим следам и помету, брело стадо антилоп канн. Эти крупные мирные животные побывали на рассвете на краю хребта и вытянулись на тропе в длинную цепочку. Трудно себе представить, чтобы их привело туда что-либо еще, кроме желания взглянуть сверху на земли, лежащие внизу.

На моей ферме возделывался кофе. На такой высоте заниматься этой культурой не принято, и требовалось усиленно трудиться, чтобы получать урожай; разбогатеть на такой ферме было невозможно. Но кофейная плантация — занятие, способное увлечь накрепко и навсегда, тем более что скучать на ней не приходится: мы всегда отставали и торопились наверстать упущенное время.

В этой дикой и необустроенной стране ухоженный и засаженный по всем правилам участок земли смотрится отменно. Позднее, когда я стала летать над Африкой и узнала, как выглядит моя ферма с высоты, я прониклась восхищением к собственной кофейной плантации, зеленеющей среди серо-оливковых просторов, и осознала, насколько импонирует человеческому глазу строгая геометрия регулярных форм. Вся местность вокруг Найроби, особенно к северу от города, используется сходным образом; там проживают люди, постоянно размышляющие и ведущие беседы о посадке, подрезке, сборе кофе и даже ночами ломающие голову, как усовершенствовать свои кофейные предприятия.

Выращивание кофе — долгий труд. Все получается впоследствии совсем не так, как вы это себе представляете, когда в молодости, полные надежд, перетаскиваете под ливнем поддоны с блестящей от влаги кофейной рассадой из питомника, а потом наблюдаете, как ваши работники высаживают растеньица в вырытые во влажной земле аккуратные ямки; вам предстоит укрывать их ветками кустарника, ибо детство им положено проводить в темноте. Пройдет четыре или пять лет, прежде чем растения начнут плодоносить, а вы за это время познакомитесь с засухой, болезнями, местным сорняком, густо покрывающим плантацию, именуемым за вредность «дубинкой» и цепляющимся к платью и чулкам. Некоторые из кофейных деревьев с самого начала были посажены неверно, с погнутыми стержневыми корнями: они гибнут, как только зацветают. На одном акре плантации помещается чуть больше шестисот деревьев, а у меня было отведено под кофе шестьсот акров. Мои быки волокли окучники вверх и вниз, преодолевая по междурядьям в общей сложности многие тысячи миль в терпеливом ожидании поощрения.

Порой кофейная плантация выглядит очень красиво. В начале сезона дождей деревья зацветают. Это восхитительное зрелище: кажется, что на промокшую от ливней землю на площади в шестьсот акров опустилось белое облако. Цветки кофе обладают тонким, немного горьковатым запахом, напоминающим запах цветков терновника. Потом, когда все поле становится красным от созревших ягод, местные женщины со своими детьми, которых матери и все остальные называют просто Тото, приступают к уборке урожая, в чем им помогают мужчины; в телегах и тачках урожай переправляется на кофесушилку ниже по реке. Оборудование у нас всегда было несовершенным, но фабрику мы спроектировали и построили самостоятельно и очень ею гордились. Один раз она полностью сгорела, и нам пришлось строить ее заново. Огромная кофесушилка крутилась, не переставая, перемешивая в своем стальном чреве кофейные зерна с рокотом, напоминающим рокот гальки на морском берегу. Иногда высохшие ягоды приходилось извлекать из сушилки глубокой ночью.

То была живописная картина: многочисленные керосиновые лампы, освещающие просторное помещение вместе с паутиной и кофейной шелухой и сияющие черные лица. В такие моменты трудно было не сравнить сарай сушилки, затерявшийся в непроглядной африканской ночи, со сверкающим бриллиантом в ухе эфиопа. Далее кофе вручную лущили, сортировали, ссыпали в мешки и зашивали седельной иглой.

Завершалось все ранним утром, еще до рассвета: лежа в кровати, я слышала, как тяжелые фургоны, нагруженные мешками с кофе и влекомые шестнадцатью быками каждый, начинают под крики погонщиков свой скрипучий путь к Найроби. Мне была приятна мысль, что небольшой подъем им предстояло преодолеть только в начале пути, а дальше весь путь шел под уклон, ибо ферма лежала на тысячу футов выше города. Вечером я встречала процессию, возвращавшуюся назад; усталые быки из последних сил волокли пустые фургоны, подчиняясь выдохшимся Тото и утомленным погонщикам. Цель была достигнута: через день-другой кофе окажется на океанском берегу, а дальше нам только оставалось уповать на удачу на лондонской товарной бирже.

Общая площадь моих владений достигала шести тысяч акров, и кофейная плантация занимала меньшую их часть. На одном куске моих земель продолжал расти девственный лес, еще тысяча акров была отведена под участки арендаторов, которые сами они именовали шамба. Каждый из этих африканцев крестьянствовал с семьей на нескольких акрах земель белого хозяина и в качестве платы работал на него определенное число дней в году. Полагаю, что мои арендаторы подходили к ситуации иначе: многие из них родились на ферме, как до них — их отцы, и, скорее всего, рассматривали саму меня как могущественную арендаторшу их владений.

На их землях кипела более бойкая жизнь, чем на остальной ферме, которая сильно менялась от сезона к сезону. Сначала вытягивалась выше человеческого роста упругая кукуруза, после ее уборки созревали бобы, которые собирали и лущили женщины, чтобы потом сжечь прямо на борозде стебли и стручки, так что в определенные месяцы моя ферма курилась бесчисленными столбами дыма. Кикуйю выращивали также сладкий картофель, зелень которого стелется по земле, как вьюн, превращаясь в плотный ковер, и многочисленные сорта крупных желтых и зеленых крапчатых тыкв.

Первое, что бросается в глаза при всякой прогулке по шамба кикуйю, — это задранный зад чернокожей старухи, ковыряющейся в земле и напоминающей при этом страуса, прячущего голову в песок. Каждая семья кикуйю занимает несколько маленьких островерхих круглых хижин и сараев; вся их жизнь протекает на пространстве между этими постройками, где земля утрамбована до состояния бетона. Здесь толкут кукурузу, доят коз, здесь носятся дети и куры. В полях сладкого картофеля вокруг арендаторских хижин я часто охотилась под вечер на пернатую дичь, внимая птичьим трелям из крон высоких деревьев, которые остались кое-где стоять среди шамба, напоминая о том, что когда-то здесь рос лес.

В дополнение к кофейным плантациям и арендаторским полям на моей ферме было две тысячи акров пастбищ. Под сильным ветром высокие травы ходили волнами, как в море; здесь маленькие пастушки-кикуйю пасли отцовских коров. В прохладный сезон они захватывали из хижин тлеющие угли в плетеных корзинках, что порой приводило к пожарам, уничтожавшим значительную часть травостоя. В засуху на пастбища моей фермы приходили зебры и канны.

Ближайшим к ферме городом был Найроби, лежащий на плоской равнине среди холмов. До него от нас было двенадцать миль. Там размещался губернатор, находились главные учреждения; оттуда управлялась страна.

В жизни любого человека обязательно играет большую роль какой-нибудь город. Неважно, какого вы о нем мнения — хорошего или дурного: он все равно вас притягивает. Таков закон умственной гравитации. Зарево в небе над городом, которое я могла наблюдать с некоторых точек моей фермы, наводило меня на будоражащие мысли, напоминая о больших городах Европы.

Когда я впервые появилась в Африке, там еще не было машин. Мы приезжали в Найроби верхом или пересаживались за шесть миль от города в экипаж, оставляя коней в конюшнях «Хайлэнд Транспорт». При мне Найроби производил пестрое впечатление: наряду с нарядными каменными зданиями там громоздились целые кварталы трущоб из ржавого железа, где теснились и магазины, и учреждения, и жилье. Вдоль голых пыльных улиц стояли ряды эвкалиптов. Суд, департамент по делам африканцев, ветеринарная служба ютились в безобразных помещениях, так что я испытывала глубокое уважение к чиновникам, которым удавалось хоть что-то делать, работая в этой тесноте и пекле.

Но так или иначе Найроби был городом: здесь можно было сделать покупки, узнать новости, пообедать или поужинать в отеле, потанцевать в клубе. Это было место, полное жизни: оно кипело, как река, и росло, как ребенок, меняясь год от года. Стоило уехать надолго — в Европу или на охоту, — как в городе появлялось что-нибудь новенькое: величественное здание губернаторской резиденции (внутри которой властвовала прохлада, имелся бальный зал и очаровательный сад) или новые вместительные гостиницы; проводились сельскохозяйственные ярмарки, выставки цветов; колониальный свет обсуждал очередную скоротечную мелодраму. Найроби как бы уговаривал всякого: «Пользуйся временем и мной вовсю. При всей моей хищной необузданности — не зевай!» В целом мы с Найроби поддерживали взаимопонимание; помнится, однажды, проезжая по городу, я подумала: «Без улиц Найроби не существует мира».

В сравнении с европейским городом кварталы африканцев и цветных иммигрантов занимали гораздо большую площадь. Район суахили, который приходилось пересекать, направляясь в клуб «Мутаига», пользовался дурной репутацией, но, при своей замусоренности, был оживленным и ярким местом, где в любое время происходило что-нибудь завлекательное. Главным строительным материалом были здесь расплющенные канистры из-под керосина разной степени проржавленности, напоминающие коралловую колонию, и весь этот район провозглашал своим грохотом и многоцветьем победное наступление цивилизации.

Район, где обитали сомалийцы, располагался на некотором удалении от Найроби, что объяснялось, думаю, затворничеством, в котором они предпочитают содержать своих женщин. При мне существовало несколько молоденьких сомалийских красавиц, имена которых были известны всему городу, избравших резиденцией окрестности базара и водивших за нос всю городскую полицию, проявляя находчивость и успешно пользуясь своим непобедимым очарованием. Однако честных сомалиек встретить в городе было невозможно. Поселение сомалийцев лежало, открытое всем ветрам, пыльное, полностью лишенное тени; видимо, оно напоминало сомалийцам их родные пустыни.

Европейцы, живущие подолгу, иногда на протяжении нескольких поколений на одном месте, не в состоянии постичь, как этим кочевникам удается проявлять подобное безразличие ко всему, что окружает их жилища. Дома сомалийцев разбросаны как попало на выжженной земле и выглядят так, словно их наспех сколотили длинными гвоздями не больше, чем на неделю. Велико же удивление, которое испытывает любой гость, обнаруживая внутри такой лачуги чистоту, свежесть, аромат арабских благовоний, мягкие ковры и подвески, сосуды из бронзы и серебра, мечи благородного изгиба в ножнах с инкрустациями из слоновой кости. Сомалийки ведут себя с достоинством, но в то же время учтиво, проявляют гостеприимство и жизнерадостность, их смех подобен звону серебряных колокольчиков.

Я чувствовала себя в сомалийской деревне как дома благодаря моему слуге-сомалийцу Фараху Адену, с которым была неразлучна на протяжении всего своего пребывания в Африке. Я неоднократно посещала их праздники и лучше всего запомнила большую сомалийскую свадьбу — великолепное традиционное действо. В качестве почетной гостьи я была допущена в покои новобрачной, где и стены, и ложе были убраны мерцающим старым шитьем, а сама юная темноглазая невеста сидела прямо и неподвижно, опустив тяжелые ресницы, напоминая исходящим от нее золотым сиянием маршальский жезл.

Сомалийцы вели по всей стране торговлю скотом и всем прочим. Для перевозки своих товаров они пользовались маленькими серыми осликами и верблюдами — величественными, неприхотливыми созданиями пустыни, не подверженными земным напастям, как кактусы и сама страна Сомали.

Сомалийцы навлекают на самих себя беды своими свирепыми племенными распрями. Их чувства и рассуждения по этой части отличаются от соображений всех остальных людей. Мой Фарах принадлежал к племени хабр юнис, поэтому мне приходилось принимать сторону его народа в многочисленных межплеменных дрязгах.

Однажды в поселении сомалийцев произошла нешуточная стычка между представителями двух племен — дулба хантис и хабр чаоло, вылившаяся в ружейную пальбу, пожары и гибель то ли десяти, то ли двенадцати человек. Спокойствие было восстановлено только благодаря вмешательству правительственных сил. У Фараха был тогда молодой друг-соплеменник по имени Саид, часто наведывавшийся к нему на ферму, очень милый молодой человек. Меня страшно расстроил рассказ слуг о том, что Саид находился в гостях у одной семьи из племени хабр чаоло, когда пробегавший мимо представитель племени дулба хантис дважды выпалил в дыру в стене дома и попал Саиду в ногу. Я принялась было утешать Фараха, только что узнавшего о беде своего друга, но тот мстительно вскричал: «Что? Саид? Поделом ему! Нечего было пить чай в доме хабр чаоло!»

В суетливых африканских кварталах Найроби, окружавших базар, преобладали индусы. Удачливые индийские торговцы возводили себе в ближайших пригородах виллы, называвшиеся именами их владельцев: Джеванджи, Сулейман Вирджи, Алладин Висрам. Все они обязательно строили на виллах каменные лестницы, балюстрады, ставили массивные вазы, но все это было не очень искусно вырезано из хрупкого местного камня и больше походило на недолговечные детские шалости. Индусы устраивали в своих садах званые чаепития, подавая индийские сладости. Это были умные, учтивые люди, повидавшие свет. Однако африканские индусы — прежде всего хваткие торговцы, поэтому, общаясь с любым из них, никогда не знаешь наверняка, с кем имеешь дело — просто с любезным человеком или с главой торгового дома. Я бывала в доме Сулеймана Вирджи, поэтому, увидев однажды над его складами приспущенный флаг, спросила у Фараха:

— Неужели Сулейман Вирджи умер?

— Наполовину умер, — ответил мне Фарах.

— Разве флаг приспускают, когда человек умер только наполовину?

— Умер Сулейман, — последовал ответ Фараха, — но не Вирджи.

До того, как взять на себя управление фермой, я была привержена охоте и часто принимала участие в сафари. Потом, сделавшись фермершей, я отложила ружья.

Соседями фермы были маасаи — кочевое скотоводческое племя, обитавшее за рекой. Время от времени их делегаты являлись в мой дом с жалобой на льва, задирающего их коров, и с просьбой прикончить докучливого зверя, что я делала, если это было возможно. Иногда по субботам я, сопровождаемая радостной свитой из малолетних кикуйю, спускалась в долины Орунджи подстрелить парочку зебр на обед моим работникам. Непосредственно на ферме я стреляла птицу, в частности, очень вкусных цесарок. Но потом настало время, когда я на долгие годы отказалась от охоты.

Тем не менее на ферме то и дело заводились разговоры о сафари, в которых нам довелось побывать. Места, где приходилось разбивать лагерь, надолго остаются в памяти, словно ты там долго прожил. Колея, оставленная колесом фургона в густой траве, помнится долго, как черты лица хорошего друга.

Однажды во время сафари я видела стадо из ста двадцати девяти буйволов, вышедших по одному из утреннего тумана под медные небеса; казалось, эти темные, тяжеловесные, словно чугунные существа с могучими горизонтальными рогами не приближаются ко мне, а создаются из пустоты перед моим взором и тут же прекращают существование. Видела я и стадо слонов, маршировавших сквозь девственный лес, где солнечный свет разбивается на струйки и пятна; слоны шли вперед с такой решительностью, словно торопились поспеть на встречу где-то на конце света. Я невольно сравнила их процессию с увеличенной до гигантских размеров вышивкой на краю древнего, бесценного персидского ковра, где доминируют зеленые, желтые и бурые оттенки.

Неоднократно доводилось мне наблюдать за шествием по равнине жирафов с их причудливой, ни на что не похожей, какой-то растительной грацией, вынуждающей сравнивать их с семейством редких длинностебельных цветков-гигантов крапчатой окраски, почему-то снявшимся с места. Однажды я шла по пятам за парочкой носорогов, совершавших утреннюю прогулку и фыркавших от жгучей рассветной прохлады; эти гиганты походили на два корявых валуна, добродушно катящихся по равнине и наслаждающихся жизнью. Видела я и царя зверей льва, пересекавшего перед рассветом, при затухающей луне, серую равнину, оставляя за собой волнистый след в траве: его морда была по самые уши выпачкана кровью после очередного убийства; наблюдала я царственного зверя и во время полуденной дремы, когда он мирно отдыхал в кругу своего семейства на траве в колышущейся, похожей на легкую сеть тени раскидистой акации посреди его монаршего парка под названием «Африка».

Все это бывало приятно вспоминать, чтобы разогнать фермерскую скуку. К тому же крупные звери по-прежнему населяли эти места — свой родной край: при желании я всегда могла ими полюбоваться. Их близость создавала на ферме особую, сияющую атмосферу. Фарах, хоть и проникнувшийся постепенно искренним интересом к делам фермы, жил в надежде на новые охотничьи экспедиции, не говоря уже об африканцах, прислуживавших мне во время сафари.

Пребывание наедине с дикой природой научило меня воздерживаться от резких движений. Существа, с которыми имеешь там дело, отличаются робостью и зоркостью и обладают настоящим талантом уклоняться от встречи с человеком. Ни одно домашнее животное не может соблюдать столь полную неподвижность. Цивилизованные люди утратили вкус к неподвижности, и им следует брать уроки у дикой природы до тех пор, пока она согласиться на их присутствие. Искусство бесшумного, без малейших рывков передвижения — первое, чем должен овладеть охотник, тем более тот, чьим оружием является фотокамера. Охотники не могут поступать здесь, как им вздумается: им приходится приноравливаться к ветру, краскам, запахам местности, всему ее ритму. Когда местность приходит в движение, охотник вынужден следовать ему вместе со всей природой.

Тот, кто уловил ритм Африки, понимает, что им насыщена вся ее музыка. Уроки, преподнесенные мне дикими зверями, помогали моему общению с местными жителями.

Любовь к женщине и женственности — свойство всех мужчин, любовь к мужчине и мужественности отличает любую женщину; точно так же северянам свойственно неравнодушное отношение к южным странам и народам. Норманны наверняка влюбились в чужеземные страны, сперва во Францию, потом в Англию. Милорды старых времен, фигурирующие в истории и в литературе восемнадцатого века, только и делают, что путешествуют по Италии, Греции, Испании. Не имея в своей натуре ни капли южного темперамента, они не могут оторваться от явлений, коренным образом отличающихся от привычных им. Прежние немецкие и скандинавские художники, философы и поэты, впервые оказавшись во Флоренции или в Риме, падали на колени и возносили хвалы Югу.

При всей своей нетерпеливости эти люди оказались способны на необъяснимое, лишенное логики терпение к чуждому миру. Настоящий мужчина никогда не разозлится на женщину, а женщины никогда не запрезирают и не отвергнут мужчину, пока он остается таковым; точно так же резкие рыжеволосые пришельцы с севера оказались способны на долготерпение к тропическим странам и народам. Своей стране и своим землякам они не прощают ошибок, зато засушливость африканских нагорий, чреватая солнечным ударом, чума, косящая их стада, неумелость их слуг-аборигенов — все это принимается смиренно и с пониманием. Сам их индивидуализм отступает от осознания многочисленности вариантов, которыми чревато общение столь разных людей. Выходцы из южной Европы и люди со смешанной кровью не обладают этим качеством, проклинают или высмеивают его. Так слишком суровые мужчины высмеивают вздыхающего любовника, а женщины-рационалистки, у которых не хватает терпения на мужчин, гневно осуждают Гризельду.

Что до меня, то с первых же недель моего пребывания в Африке я почувствовала огромную приязнь к африканцам. Это было сильное чувство, относившееся ко всем возрастам и к обоим полам. Открытие чернокожей расы стало для меня чудесным расширением мира. Похожее происходит с человеком, отличающимся врожденной любовью к животным, но выросшим вне контакта с ними и соприкоснувшимся с ними уже совсем взрослым, или с тем, кто, инстинктивно стремясь в леса, впервые вошел под их полог двадцатилетним, или с тем, кто, обладая музыкальным слухом, сначала возмужал, а уж потом услышал музыку: все они — мои духовные собратья. Повстречавшись с африканцами, я услышала, как в рутине моей повседневности зазвучал могучий оркестр.

Мой отец служил офицером в датской и во французской армиях. Будучи молодым лейтенантом в Дьюпелле, он писал домой: «Строевой офицер — трудная, но прекрасная работа. Любовь к войне — такая же страсть, как любая другая: солдат ты любишь так же, как женщин, — до безумия, и одна любовь, как известно девушкам, не исключает другую. Но любовь к женщинам находит выражение в чувстве всего к одной, пускай потом то же чувство ты будешь испытывать к другой, тогда как любовь к солдатам — это любовь к целому полку, который ты, будь на то твоя воля, расширял бы до бесконечности». То же самое я могла бы сказать о себе и об африканцах.

Понять африканцев было нелегкой задачей. Они обладали тонким слухом и умели исчезать, как дым; напуганные вами, они за долю секунды уходили в собственный мир, подобно диким животным, которые при любом вашем резком движении пропадают из виду, словно их и не было рядом. От африканца невозможно добиться прямого ответа, пока вы не познакомитесь с ним самым тесным образом. Даже на прямой вопрос: «Сколько у тебя коров?» он умудрялся отвечать уклончиво: «Столько, сколько я говорил вчера». Европейцы не терпят подобных ответов, однако и африканцы, видимо, не терпят подобных вопросов. Если оказывать на них давление, пытаясь добиться объяснения их поведения, они отступают, сколько хватает сил, а потом прибегают к фантастическому и гротескному юмору, окончательно сбивающему вас с толку. Даже малолетние детишки в подобных ситуациях обнаруживают смекалку давних игроков в покер, которые не возражают, когда вы переоцениваете или недооцениваете карты у них на руках, лишь бы вы не знали в точности, что это за карты. Когда мы всерьез вламывались в жизнь африканцев, они вели себя, как муравьи, в чей муравейник воткнули палку: исправляли повреждение с неустанной энергией, поспешно и беззвучно, словно заметая следы непристойного поступка.

Мы не могли знать, даже не представляли себе, какие опасности, с их точки зрения, мы им сулим. Лично я полагаю, что они боялись нас, скорее, так, как мы боимся внезапных пугающих звуков, а не страдания или гибели. Впрочем, утверждать здесь что-либо трудно, ибо африканцы — большие мастера мимикрии.

Среди шамба можно поутру набрести на куропатку, которая станет улепетывать от вас со всех ног, притворяясь, будто у нее сломано крыло и она боится, что ее схватят собаки. На самом деле ни крыло, ни собаки ни при чем: она может взмыть в воздух в любой момент, просто где-то: поблизости прячется ее выводок, и она совершает отвлекающий маневр. Подобно этой сообразительной куропатке, африканцы, возможно, делают вид, что боятся нас, скрывая какой-то более глубинный страх, о котором мы даже не догадываемся. Не исключено, что их поведение — своеобразный розыгрыш, и эти робкие люди на самом деле нисколько нас не боятся.

Африканцы в гораздо меньшей степени, чем белые, ощущают рискованность жизни. Иногда во время сафари или на ферме в моменты максимального напряжения я встречалась глазами с моими чернокожими спутниками и, несмотря на расстояние, чувствовала, что они поражены, насколько сильно я ощущаю риск. Это навело меня на мысль, что они несравнимо сильнее нас слиты с течением жизни, подобно рыбам, живущим в водной толще и не способным понять нашего страха утонуть. Эта уверенность, родственная умению плавать, присутствовала в них, по-моему, потому, что они сохранили понятие, утерянное еще нашими праотцами. Африка лучше, чем любой другой континент, научит вас, что Бог и дьявол едины, что это единство существует от веку; африканцы никогда ничего не путают и воспринимают сущность бытия в незамутненном виде.

Во время сафари и в процессе работы на ферме мое знакомство с африканцами постепенно перерастало в тесные, товарищеские отношения. Мы были добрыми друзьями. Я смирилась с тем фактом, что никогда до конца не узнаю и не пойму их, а они знают меня как облупленную и заранее угадывают, какие решения я приму, когда я еще ни на чем не остановилась.

Одно время у меня была маленькая ферма в Гиль-Гиль, где мне приходилось жить в палатке; я путешествовала между Гиль-Гиль и Нгонг на поезде. В Гиль-Гиль дождь мог заставить меня принять мгновенное решение ехать в Нгонг. Но когда я доезжала до Кикуйю — нашей железнодорожной станции, откуда до фермы еще оставалось десять миль, там меня обязательно поджидал человек с фермы и мул. На мой вопрос, как они догадались о моем возвращении, они отводили глаза или испытывали смущение, словно им было страшно или скучно; точно так же реагировали бы мы с вами, если бы глухой потребовал объяснить ему словами симфонию.

Когда же африканцы не ожидали от нас резких движений и внезапных звуков, то беседовали с нами с гораздо большей открытостью, чем беседуют друг с другом европейцы. Положиться на их правдивость было невозможно, зато искренности им было не занимать. В мире местных жителей большое значение имеет доброе имя, иначе именуемое престижем. Наступал момент, когда вам выносилось нечто вроде коллективного приговора, против которого уже никто не поднимет голоса.

Порой жизнь на ферме становилась очень одинокой в вечернем безмолвии, когда истекали одна за другой бесчисленные минуты и меня как будто в том же самом ритме покидала по капле жизнь, настолько мне не хватало белого собеседника. Однако я никогда не переставала чувствовать безмолвное присутствие африканцев, чье существование протекало параллельно моему, но в другой плоскости. Наши души обменивались звучным эхо.

Африканцы представляют собой плоть и кровь Африки. Высокий потухший вулкан Лонгонот, взметнувшийся над Рифтовой долиной, раскидистые деревья мимозы вдоль реки, слоны и жирафы — это еще не Африка; Африка — это ее уроженцы, крохотные фигурки на бескрайнем ландшафте. Все они являют собой различные проявления одной и той же идеи, вариации на одну тему. Это не однородное бурление разнородных атомов, а разнородное существование однотипных существ, подобно тому, как желудь и дубовый лист относятся к одному и тому же дубу. Мы своими сапогами и своей постоянной спешкой повергаем пейзаж в трепет, африканцы же живут в согласии с ним, поэтому когда эти рослые, стройные, темнокожие и темноглазые люди пускаются в путь — а делают они это только гуськом, поэтому даже основные африканские транспортные артерии представляют собой узкие пешеходные тропы, — обрабатывают землю, пасут стада, танцуют свои красочные танцы или что-то вам рассказывают, то это странствует, отплясывает и развлекает вас сама Африка. Приходят на ум слова поэта:

Полон достоинства местный,
Пришлый же скучен и вял.

Колония претерпевает изменения, и после моего отъезда там многое стало по-другому. Когда я с максимальной точностью описываю, как мне жилось на ферме, вообще в стране, как складывались мои отношения с жителями равнин и лесов, то питаю надежду, что это может иметь кое-какой исторический интерес.

Африканский ребенок

Каманте звался маленький кикуйю, сынишка одного из моих арендаторов. Я хорошо знала детей своих арендаторов, потому что все они работали на ферме, в свободное время болтались вокруг дома, приглядывая за своими козами на лужайках и надеясь на какие-нибудь интересные происшествия. С мальчиком Каманте вышло иначе: прежде чем я впервые с ним повстречалась, минул не один год; наверное, он до того вел затворническое существование, как хворый зверек.

Я столкнулась с ним в первый раз, когда ехала по полю, где он пас коз своей семьи. Более жалкого зрелища невозможно было себе представить. При огромной голове у него было крохотное, истощенное тельце, локти и коленки торчали на конечностях, как сучки на палках, обе ноги от бедер до самых ступней были покрыты глубокими язвами. На бескрайнем пространстве поля он казался особенно тщедушным, и меня поразила подобная концентрация страдания. Я остановилась и попыталась с ним заговорить, но он не отвечал и вряд ли вообще меня замечал. Глаза на его плоском и изможденном лице глядели мертво, словно принадлежали трупу. Судя по его виду, ему оставалось прожить от силы несколько недель, и я машинально задрала голову, ожидая увидеть в раскаленном воздухе кружащих над ним стервятников, которые всегда загодя чуют мертвечину. Я велела ему прийти ко мне в дом следующим утром. Я была полна решимости попробовать его излечить.

Почти каждое утро, с девяти до десяти часов, я занималась врачеванием и, подобно всякому добросовестному лекарю, имела широкой круг пациентов, из которых от двух до дюжины людей ходили в хронических больных.

Кикуйю всегда готовы к непредвиденному и имеют привычку к неожиданностям. Этим они радикально отличаются от белых, которые в своем большинстве стремятся застраховаться от неведомого и от поворотов судьбы. Африканец находится в дружеских отношениях с роком, ибо постоянно пребывает в его руках; рок для него в некотором смысле — родной дом, настолько он привычен к темноте, царящей у него в хижине, и к гниению, которое всегда может поразить его корни. Он спокойно ждет любых перемен в жизни. Среди качеств, которые он ожидал бы увидеть воплощенными в хозяине, враче или Боге, на одном из первых мест стоит, на мой взгляд, воображение. Видимо, такой вкусовой ориентацией объясняется представление обитателей Африки и Аравии о халифе Гарун-аль-Рашиде как об идеальном правителе: ведь он всегда всем преподносил неожиданности. Когда африканцы рассуждают о Боге, то их слова кажутся навеянными «Тысячью и одной ночью» или последними главами книги Иова: на них производят неизгладимое впечатление безграничные возможности человеческого воображения.

Именно этой особенности своего народа я была обязана моей популярностью, даже славой врача. В первое мое плавание к африканскому берегу со мной на борту находился один крупный немецкий ученый, который направлялся туда, кажется, в двадцать третий раз с целью опробовать средства излечения от сонной болезни и везший с собой добрую сотню крыс и морских свинок. По его словам, основной проблемой, с которой он сталкивался, работая с пациентами-африканцами, было не отсутствие в них отваги — они обычно легко соглашались на болезненное обращение и на операцию, — а их глубокая неприязнь ко всякой регулярности, к повторному лечению, к любой системе вообще. Этого крупный немецкий доктор понять, конечно, не мог. Но когда я сама как следует познакомилась с африканцами, мне больше всего понравилось в них именно это свойство. Они обладали подлинной смелостью: их непритворная любовь к опасностям представляла собой истинный ответ создания из плоти и крови на оповещение о его грядущей судьбе, ответ земли на глас небес. Иногда меня посещала мысль, что в глубине души они больше всего боятся нашего педантизма. Попав в руки педанта, они угасают от тоски.

Пациенты ждали своей очереди на террасе перед домом. Кого тут только не было: превратившиеся в скелеты старики, сотрясаемые кашлем, со слезящимися глазами, молодые драчуны с фонарями под глазами и рассеченными губами, матери с захворавшими младенцами, виснущими у них на шеях, как увядшие цветы. Мне нередко приходилось иметь дело с сильными ожогами, потому что ночь кикуйю проводят вокруг костров, разведенных посреди хижины, и горящие дрова или угли часто сползают прямо на спящих. Исчерпав все свои запасы медикаментов, я часто обнаруживала, что неплохим средством заживления ожогов является мед.

На террасе царила оживленная, наэлектризованная атмосфера, как в европейском казино. Негромкая беседа при моем появлении стихала, но то была тишина, чреватая всевозможными неожиданностями. Наступал момент, когда могло произойти все, что угодно. Все ждали, чтобы я самостоятельно выбрала первого пациента.

Я имела очень ограниченные представления о врачевании, так как кончила всего лишь курс неотложной помощи. Однако моя репутация врача была сцементирована несколькими удачными исцелениями, и несколько сделанных мною катастрофических ошибок уже не могли ее поколебать.

Если бы я могла гарантировать всем до одного моим пациентам полное выздоровление, то число их, возможно, сократилось бы. Я добилась бы престижа профессионалки, как один врач-чудотворец из Валайи, но сохранилась бы у них уверенность, что мне помогает Бог? Ведь представлению о Боге их учили многолетние засухи, львиный рык, доносившийся до их хижин по ночам, разгуливавшие неподалеку от хижин с младенцами, оставленными на весь день родителями, леопарды, нашествия непонятно откуда бравшейся саранчи, которая не оставляла после себя на поле ни единой былинки. С Богом их знакомили также мгновения нечаянного счастья, когда облако саранчи пролетало над их кукурузными полями, не опускаясь на землю, когда по весне проливались ранние обильные дожди, из-за которых все вокруг покрывалось цветами и поспевал тучный урожай. Поэтому они не испытывали большого доверия к врачу-чудотворцу из Валайи, когда речь заходила о действительно важных вещах.

К моему удивлению, на следующее же утро после нашей встречи Каманте явился на прием. Он стоял в сторонке от остальных трех-четырех больных и, несмотря на полумертвое выражение лица, старался держать спину прямо, словно его еще что-то связывало с жизнью и он решился на отчаянную попытку продлить ее хотя бы немного.

Со временем он проявил себя прекрасным пациентом. Он приходил тогда, когда ему было велено, и проявлял способность вести счет времени, безошибочно являясь через три дня, на четвертый, чего обычно не приходилось ждать от его соплеменников. Он переносил болезненное лечение своих язв с такой стойкостью, что я не верила своим глазам. Все это превращало его в образец для подражания, но я не выставляла его таковым, потому что в то же самое время он причинял мне немало душевных страданий.

Мне крайне редко приходилось встречаться до этого со столь же дикими натурами, настолько отгороженными от мира и по собственной твердой воле невосприимчивыми к окружающей жизни. Задавая ему вопрос, я могла добиться от него ответа, но он никогда не произносил ни единого слова по собственному желанию и избегал на меня смотреть. Он был напрочь лишен жалости и с презрительным превосходством реагировал на слезы других больных детей, когда их обмывали или перевязывали, хотя не удостаивал взгляда и их. У него не было желания вступать в какой-либо контакт с окружающим миром, так как он уже успел обжечься и познать жестокость. Силой духа перед лицом боли он походил на старого воина. Старого воина уже ничто, даже самое ужасное, не может удивить: жизненные испытания и философия жизни приготовили его к худшему.

Каманте был величественен в своей отрешенности. В его присутствии я вспоминала символ веры Прометея: «Я неотделим от боли, как ты — от ненависти. Рви меня на части: мне все равно. Делай свое дело: ведь ты всесилен». Однако такое отношение к происходящему со стороны столь маленького создания заставляло сжиматься мое сердце. Что подумает Господь, думала я, когда перед Ним предстанет такое очерствевшее маленькое существо?

Мне хорошо запомнился момент, когда он впервые посмотрел на меня и соизволил по собственному желанию ко мне обратиться. К тому времени мы уже давно были знакомы; я отказалась от прежнего метода лечения и испробовала новый — горячую припарку, состав которой выудила из книг. В своем рвении достичь совершенства я переусердствовала и сделала припарку слишком обжигающей. Когда я приложила компресс к его ноге и стала ее бинтовать, Каманте произнес:

— Мсабу.

Это слово сопровождалось выразительным взглядом. Африканцы прибегают к этому индийскому словечку, когда обращаются к белым женщинам, но произносят его по-своему, превращая в слово, звучащее вполне по-африкански. В устах Каманте это была просьба о помощи и предостережение: так предостерегают верного друга, когда он делает что-то неподобающее. Потом, размышляя об этом событии, я исполнилась надежды. У меня уже возникли определенные амбиции как у врача, и мне было стыдно, что я приложила к его ноге такой горячий компресс, но одновременно и радостно, потому что появился первый проблеск взаимопонимания между мною и этим диким ребенком. Испытанный страдалец, ничего, кроме страданий, не ожидавший от жизни, он тем не менее не ждал от меня такого обращения.

Что касается состояния его здоровья, то здесь перспектив не просматривалось. Я очень долго промывала и перевязывала ему ноги, но его болезнь была сильнее меня. Иногда ему становилось лучше, но потом язвы открывались в новых местах. В конце концов я приняла решение отвезти его в больницу шотландской миссии.

Это мое решение было достаточно фатальным, и при всех возможностях, которые оно открывало по части произведения на Каманте впечатления, он не захотел ехать. Опыт и философия научили его не слишком много протестовать против чего-либо, но когда я привезла его в миссию и отдала в больницу — длинное чужое здание, в совершенно чуждые, загадочные для него условия, он содрогнулся.

Миссия Шотландской церкви находилась по соседству с моей фермой, в двенадцати милях к северо-западу, и располагалась футов на пятьсот выше; в десяти милях к востоку имелась также французская католическая миссия: она помещалась на равнине и лежала, наоборот, ниже фермы на пятьсот футов. Я не симпатизировала ни одной из миссий, но дружила с обеими и сожалела, что они враждуют.

Святые отцы-французы были моими лучшими друзьями. Утром по воскресеньям я ездила с Фарахом к мессе — отчасти чтобы попрактиковаться во французском языке, отчасти потому, что к миссии вела живописная дорога. Она шла через старые посадки австралийской акации, сделанные лесным ведомством, и сильный хвойный аромат, источаемый этими деревьями, было особенно приятно вдыхать поутру.

Я поражалась, насколько римско-католической церкви удается повсюду, где она ни появляется, насаждать свойственную ей атмосферу. Святые отцы сами спроектировали и выстроили с помощью местной паствы свою церковь и имели основания ею гордиться. Церковь получилась большая, изящная, серая, с колокольней; ее окружал просторный двор с террасами и лестницами, а вокруг простиралась кофейная плантация, старейшая в колонии и процветающая благодаря правильному хозяйствованию. Во дворе имелась также трапезная с арками и помещения монастыря, а также школа; ниже по реке стояла мельница. Чтобы достигнуть церкви, надо было переехать арочный мост. Все сооружения были сложены из серого камня и смотрелись на фоне местного пейзажа аккуратно и одновременно внушительно, как где-нибудь в южном кантоне Швейцарии или на севере Италии.

Дружелюбные святые отцы по окончании мессы приглашали меня на рюмочку вина в свою просторную и прохладную трапезную; там я с восхищением внимала их рассказам и удивлялась их осведомленности о событиях в колонии, даже в самых дальних ее уголках. Продолжая учтивый и приятный разговор, они умудрялись вытягивать из собеседника любые новости, носителем коих он мог являться, напоминая при этом стайку мохнатых бурых пчел — все они носили окладистые бороды, — виснущих на цветке и охочих до меда.

При всем своем интересе к жизни колонии они оставались изгнанниками в типично французском духе, с радостью и смирением выполняющими некое высочайшее и совершенно загадочное для непосвященных повеление. Чувствовалось, что не будь этой неведомой другим воли, здесь не оказалось бы ни их, ни этой церкви из серого камня с высокой колокольней, ни аркады, ни школы, ни аккуратной плантации, ни миссии вообще. Как только им выйдет помилование, они с радостью устремятся назад, в Париж, перестав интересоваться кенийскими делами.

Фарах, следивший за лошадьми, пока я проводила время в церкви, а потом в трапезной, на обратном пути не мог не замечать моего приподнятого настроения. Сам он был праведным магометанином и не прикасался к спиртному, но считал мессу и вино уважаемыми обрядами моей религии.

Иногда святые отцы-французы садились на мопеды и наведывались ко мне на ферму, где вкушали обед, декламируя на память басни Лафонтена и давая мне советы по части работ на кофейной плантации.

С шотландской миссией я была знакома хуже. С их горы открывался замечательный вид на всю окружающую местность кикуйю, но сама миссия производила на меня впечатление какой-то слепоты. Шотландская церковь очень старалась обрядить африканцев в европейские костюмы, что не было тем полезно ни в каком отношении. Зато в этой миссии была очень хорошая больница, главный врач которой, доктор Артур, филантроп и умница, взял надо мной шефство. В больнице спасли жизнь многим людям с моей фермы.

Каманте продержали в шотландской миссии целых три месяца. За все это время я виделась с ним всего один раз. Я проезжала мимо миссии, направляясь на железнодорожную станцию Кикуйю: дорога туда идет мимо территории больницы. Внезапно я заметила Каманте: он стоял один, не присоединяясь к кучке выздоравливающих. К этому времени он настолько поправился, что уже мог бегать. Увидев меня, он подошел к забору и побежал вдоль него, провожая меня. Он трусил со своей стороны забора, как жеребенок в загоне, и не сводил глаз с моей лошади, но так ничего и не изрек. Там, где кончалась территория больницы, он был вынужден остановиться. Я поскакала дальше, а потом оглянулась. Он стоял неподвижно, задрав голову и напряженно глядя мне вслед, в точности как жеребенок, провожающий вас взглядом. Я пару раз помахала ему рукой; сперва он не ответил, потом вдруг поднял руку, как семафор, и тут же ее опустил, чтобы больше не поднимать.

Каманте снова появился в моем доме пасхальным утром и протянул мне письмо из больницы, в котором говорилось, что он поправился, скорее всего, окончательно. Наверное, он знал, что сказано в письме, потому что внимательно наблюдал за выражением моего лица, пока я читала послание, хотя и не желал его обсуждать, так как его ум был занят более важными вещами. Каманте всегда отличало собранное, полное сдержанного достоинства поведение, к которому на сей раз примешивалось плохо скрываемое торжество.

Все африканцы привержены драматическим эффектам. Каманте тщательно забинтовал себе ноги до колен, приготовив мне сюрприз. Не вызывало сомнений, что важность момента он усматривает не в своей удаче, а в том удовольствии, которое собирался мне доставить. Он, видимо, помнил, как меня огорчала моя неспособность его вылечить, и понимал, что успех больничного лечения равен чуду. Он невыносимо медленно размотал бинты, и моему взору предстали здоровые гладкие ноги с чуть заметными рубцами.

Сполна насладившись в своей величественной манере моим изумлением и восторгом, он усугубил важность момента заявлением, что сделался христианином.

— Я теперь такой же, как ты, — сказал он и добавил, что неплохо было бы получить от меня рупию по случаю годовщины воскресения Христа.

Затем он отправился к своей родне. Его мать была вдовой и жила на дальнем конце фермы. Судя по ее дальнейшим рассказам, сын в тот день отступил от своих привычек и выложил ей все свои впечатления о чужом народе и об обращении с ним в больнице. Побыв в материнской хижине, он вернулся ко мне, словно уже не сомневался, что его место — при мне. С тех пор он прислуживал мне до тех пор, пока я не покинула его страну, то есть на протяжении двенадцати лет.

При первой встрече Каманте можно было принять за шестилетнего ребенка, однако у него был брат, выглядевший на восемь лет; оба соглашались, что Каманте — старший. Видимо, у него случилась задержка роста, вызванная длительной хворью. На самом деле ему было тогда лет девять. С тех пор он вытянулся, но все равно походил на карлика или уродца, хотя нельзя было толком сказать, что конкретно делало его таким. Со временем его заостренное личико округлилось, он без труда ходил и вообще двигался, и лично я даже считала его миловидным, хотя я, видимо, была к нему пристрастна, так как приложила руку к изменению его облика. Ноги у него навсегда остались тоненькими, как спички.

Это была фантастическая фигура: глядя на него, хотелось то смеяться, то плакать. Подправив лишь самую малость, его можно было бы усадить среди горгулий на карниз собора Нотр-Дам в Париже. При этом в нем оставался свет жизни; на полотне живописца он оказался бы светлым пятном. К тому же он придавал моему дому живописности. Он никогда не отличался здравым рассудком, вернее, человека с таким поведением, но с белой кожей, называли бы завзятым эксцентриком.

Ему была свойственна задумчивость. Видимо, долгие годы страданий приучили его к размышлениям и к собственным выводам по любому поводу. Он был полностью погружен в свою жизнь и проявлял крайнюю нелюдимость. Даже делая то же самое, что остальные люди, он умудрялся делать это по-своему.

Я завела у себя на ферме вечернюю школу, в которой преподавал африканец. Учителя приходили ко мне из миссий, и как-то раз их собралось целых трое: один католик и по приверженцу англиканской и шотландской церкви. Образование африканцев построено в стране на религиозном фундаменте: насколько мне известно, на суахили переведена только Библия и псалмы. Пока я жила я Африке, меня все время подмывало заняться переводом басен Эзопа, но у меня так и не нашлось на это времени. Но школа все равно оставалась моим любимым уголком на ферме, центром нашей духовной жизни, и я провела немало приятных вечерних часов в длинном старом складском помещении, отведенном под класс.

Каманте сопровождал меня и туда, однако не подсаживался к детям за парты, а стоял в сторонке, словно сознательно сопротивляясь наукам и предпочитая простое присутствие. Зато оказавшись один в кухне, он часто принимался медленно выписывать по памяти буквы и цифры, увиденные на школьной доске. Вряд ли он смог бы учиться, как все, даже если захотел бы: на заре жизни в нем произошел какой-то перелом, и теперь для него было естественным противоестественное состояние. Он сознавал свою особенность и относился к ней с высокомерием урожденного карлика, который, видя, что отличается от всех остальных, считает уродами их, а не себя.

Каманте умел обращаться с деньгами: он мало тратил и часто заключал выгодные сделки по части коз с соплеменниками-кикуйю. Он женился совсем молодым, а брак у кикуйю — мероприятие накладное. Тем не менее он любил пофилософствовать — оригинально и с умом — насчет бессмысленности денег. Он относился по-своему к жизни вообще: умея жить, он оставался о жизни невысокого мнения.

Восхищаться чем-либо он не умел. Он признавал сообразительность за животными, но за все время нашего знакомства всего один-единственный раз одобрительно высказался о человеке — молодой сомалийке, которая впоследствии поселилась на ферме. У него была привычка тихонько усмехаться, проявлявшаяся при любых обстоятельствах, но особенно при встрече с самоуверенными и напыщенными субъектами. Все африканцы наделены природной хитринкой и радуются, когда что-то идет не так, чего европейцы совершенно не выносят. Каманте довел это свойство до совершенства, дополнив его самоиронией: собственные неудачи доставляли ему не меньше удовольствия, чем оплошности посторонних.

Аналогичное умонастроение я усматривала у старых африканок, прожаренных бесчисленными кострами, мятых судьбой и умеющих видеть в ней иронию и приветствовать ее удары, как дружеское похлопывание близкого человека. У себя на ферме я поручала боям раздавать воскресным утром нюхательный табак чернокожим старухам, которые по этому случаю превращали двор в подобие старого птичьего загона; в окно моей спальни долетало их негромкое карканье — африканцы редко повышают голос.

Как-то раз их обычная тихая беседа взорвалась хохотом. Видимо, случилось что-то невообразимо забавное, и я потребовала у Фараха отчета. Фарах мялся; дело было в том, что он забыл закупить табак, так что старухи напрасно притащились издалека. Это надолго стало для старых кикуйю причиной веселья. При встрече со мной на кукурузном поле любая показывала на меня костлявым пальцем, а ее физиономия покрывалась морщинами веселья, причем так стремительно, словно она незаметно дергала за веревочку; она напоминала мне о том воскресенье, когда вместе с другими любительницами табачка проделала неблизкий путь, в конце которого выяснилось, что я на этот раз забыла про угощение для них. Вот умора, мсабу!

Белые часто обвиняют кикуйю в неблагодарности но Каманте отнюдь не был неблагодарным и даже облачал в слова свое чувство долга. По прошествии многих лет после нашей первой встречи он продолжал самозабвенно оказывать мне услуги, о которых я его даже не просила, а на мой вопрос, зачем он так поступает, отвечал, что не будь меня, он бы не выжил. Он демонстрировал свою признательность и иным способом: трогательно, иногда даже снисходительно помогая мне. Возможно, он всегда помнил, что мы с ним исповедуем одну и ту же религию. В мире дураков я была для него, наверное, одной из самых неподражаемых дур.

С того дня, как он поступил ко мне в услужение и связал свою судьбу с моей, я постоянно чувствовала на себе его проницательный взор; вся моя жизнь была объектом неумолимой критики с его стороны. Думаю, он с самого начала рассматривал мою заботу о его исцелении как пример безнадежной эксцентричности. Однако его ответом была симпатия ко мне и старание рассеять мое вопиющее невежество. Я неоднократно сталкивалась со свидетельствами того, что он уделил внимание и время той или иной проблеме и так построил свои наставления, чтобы мне было проще их усвоить.

Каманте начинал у меня в доме с ухода за собаками, а впоследствии дорос до санитара-ассистента. Я узнала, как он проворен, несмотря на свой чудной облик, и отправила на кухню помогать повару Езе. Потом Еза погиб, и Каманте занял его место, на котором и оставался до моего отъезда.

Обычно африканцы очень небрежны со зверьем, но Каманте проявил своеобразие и здесь. Он очень хорошо обращался с собаками и полностью отождествлял себя с ними; он часто докладывал мне, что им требуется, чего им не хватает, о чем они думают… Благодаря ему мои собаки не страдали от блох, хотя в Африке очень трудно этого добиться; часто глубокой ночью мы с Каманте, разбуженные их воем, при свете керосиновой лампы снимали с них по одному страшных муравьев сиафу, пожирающих все на своем пути.

Видимо, лежа в больнице при миссии, он не терял времени даром и все впитывал (хотя ни словом не обмолвился потом о своих достижениях), потому проявил смекалку и в роли медицинского ассистента. Уже став поваром, он нередко принимал участие в лечении очередного больного, давая мне очень разумные советы.

Но в качестве повара он проявил таланты, просто не поддающиеся классификации. Поиздевавшись над ним, природа в качестве компенсации наделила его ни с чем не сравнимым кулинарным даром. Его кухонные священнодействия не подлежали объяснению и указывали на гениальность. Как кулинар Каманте был стопроцентным гением и в качестве такового был подвержен напасти всех гениев — бессилием перед лицом собственной силы. Родись Каманте в Европе и окажись он в руках у хорошего наставника, он достиг бы славы и вписал бы достойную страницу в историю. Даже в Африке он сделал себе имя своим незаурядным мастерством.

Я сама проявляла интерес к приготовлению пищи и, впервые вернувшись из Африки в Европу, взяла несколько уроков у знаменитого повара во французском ресторане с мыслью, как забавно будет вкусно готовить в африканских условиях. Мой наставник, месье Перроше, даже предложил мне заняться вместе с ним ресторанным бизнесом — такова была моя преданность этому искусству. Когда рядом со мной оказался Каманте, родственная душа, ко мне вернулся былой интерес к кулинарии. Мне казалось, что наше сотрудничество открывает заманчивые перспективы. Природный кулинарный инстинкт дикаря казался мне необъяснимым чудом. Из-за него я иначе взглянула на нашу цивилизацию и снова стала усматривать в ней божественное начало. Я уподобилась человеку, вновь обретшему веру в Бога, когда френолог показал ему участок головного мозга, отвечающий за теологическое красноречие. Если существует теологическое красноречие, значит, жива и теология, а там недалеко и до обоснования бытия Господня.

Как кулинар Каманте проявлял поразительную сноровку. Любые кухонные фокусы получались у него играючи; казалось, его коричневые руки сами по себе знают, как готовить омлеты, соусы и майонезы. У него был особенный талант делать кушанья легкими, чем он напоминал мне Христа, который в детстве лепил из глины птиц и приказывал им летать. Он отвергал любые хитроумные кухонные приспособления, словно из опасения, что они поведут себя слишком независимо; предложенную мною машинку для взбивания яиц он сразу отложил и продолжил взбивать белки ножом, которым я прежде срезала на лужайке сорняки, и добивался, чтобы взбитые белки превращались в легкие облачка. В кухонной сфере он проявлял проницательность и вдохновение: он умел выбрать на птичьем дворе самого жирного цыпленка, а взвешивая на ладони яйцо, точно определял, когда оно снесено.

Он придумывал целые системы, направленные на совершенствование моего стола, и сложными путями, через знакомого, работавшего с одним врачом в глуши, раздобыл семена замечательного сорта салата, которые я сама безуспешно искала на протяжении многих лет.

Он держал в памяти огромное количество рецептов. Он не владел грамотой и не знал толком английского, поэтому кулинарных книг для него не существовало, но, видимо, все, что он узнавал, навсегда оставалось в его несимметричной голове, подчиняясь какой-то его собственной систематизации, о которой я не имела понятия. Блюда он называл по событиям, случавшимся в дни, когда ему их показывали, поэтому мне приходилось слышать от него о соусе-молнии-ударившей-в-дерево или соусе-издохшей-лошади.

Он почти никогда ничего не путал, и лишь одно мне так и не удалось ему внушить: порядок подачи блюд. По случаю гостей мне приходилось рисовать своему повару меню: суповую кастрюлю, рыбу, куропатку, артишок. Вряд ли этот его недостаток был вызван провалом памяти: просто он полагал, что всему есть предел, и отказывался тратить время на столь нематериальное обстоятельство, как порядок чередования блюд.

Работать рядом с демоном — волнующее испытание. Кухня считалась моей вотчиной, но мне казалось, что не только она, но и весь мир, в котором я сотрудничаю с Каманте, перешел в его руки. Он блестяще схватывал, чего я от него требую, а иногда выполнял мои пожелания еще до того, как слышал от меня о них. Я терялась в догадках, каким образом у него все это получается. Мне казалось невероятным подобное искусство, когда человек не понимает его истинного смысла и не испытывает к нему ничего, кроме презрения.

Каманте вряд ли представлял себе, каким вкусом должно обладать европейское блюдо. Несмотря на крещение и связь с цивилизацией, он остался в душе кикуйю, преданным традициям своего племени и считающим их единственным достойным способом жизни. Иногда он пробовал блюда, которые готовил, но неизменно с гримасой отвращения, подобно ведьме, снимающей пробу со своего варева. Сам он довольствовался кукурузными початками. Иногда на него находило затмение, и он предлагал мне племенной деликатес — жареный сладкий картофель или шматок овечьего жира, — напоминая при этом пса, который, прожив долгую жизнь среди людей, нет-нет да и преподнесет вам в подарок косточку.

Думаю, он всегда относился к тщательности, с которой мы готовим себе еду, как к полнейшему сумасшествию. Иногда я делала попытки вызвать его на откровенность, но он, проявляя порой высочайшую искренность, здесь держал глухую оборону. Мы трудились в кухне бок о бок, исповедуя каждый собственные представления о значении кулинарии.

Я отправляла Каманте на обучение в клуб «Мутаига» и к поварам своих друзей в Найроби, когда мне доводилось попробовать у них что-то новое и вкусное, так что со временем мой дом прославился в колонии как место с отменной кухней. Мне это доставляло огромное удовольствие. Мне очень хотелось похвастаться своим искусством, поэтому я радовалась, когда имела возможность угостить гостей. Каманте, напротив, не была нужна ничья похвала. При этом он помнил вкусы всех моих друзей, часто наведывавшихся на ферму.

— Для бваны Беркли Коула я приготовлю рыбу в белом вине, — сообщал он важно, словно речь шла о безумце. — Он сам прислал белое вино.

Чтобы заручиться авторитетным мнением, я пригласила отужинать у меня моего старого знакомого Чарлза Балпетта из Найроби. Он был путешественником прежнего поколения, ничем не похожим на Филеаса Фогга (персонаж романа Жюля Верна «Вокруг света за восемьдесят дней»): он объездил весь мир и повсюду пробовал самые лучшие кушанья, не беспокоясь о последствиях, а стремясь к сиюминутным удовольствиям. Книги полувековой давности о спорте и горных восхождениях повествуют об его атлетических подвигах и покорении им горных вершин в Швейцарии и в Мексике. В книге о знаменитых пари под названием «Легкость бытия» рассказано, как он на спор переплыл Темзу в вечернем костюме и цилиндре; позднее он, набравшись романтизма, пересек вплавь, подобно Линдеру и лорду Байрону, Геллеспонт. Я была счастлива, когда он откликнулся на мое приглашение: угощать приятного вам человека блюдами собственного изготовления — несравненное удовольствие. В знак благодарности он поделился со мной своими взглядами на еду и на многое сверх того и признался, что никогда еще так прекрасно не ужинал.

Сам принц Уэлльский оказал мне честь своим визитом на ферму и похвалой в адрес нашего камберлендского соуса. Тогда я в первый и в последний раз увидела глубокий интерес Каманте к похвале его стряпни, которую я ему пересказала: африканцы уважают царственных особ и любят о них судачить. Спустя много месяцев ему захотелось еще раз услышать то же самое; внезапно он задал мне вопрос, прозвучавший, как фраза из учебника:

— Сыну султана понравился соус к поросенку? Он съел его целиком?

Каманте демонстрировал мне свою покладистость и за пределами кухни. Ему хотелось мне помогать, исходя, разумеется, из собственных представлений о том, что в жизни хорошо, а что опасно. Как-то ночью, уже после полуночи, он появился у меня в спальне с керосиновой лампой и, не произнеся ни слова, замер, как постовой. Он напоминал летучую мышь, подлетевшую к моему изголовью, так торчали у него уши.

— Мсабу, — проникновенно обратился он ко мне, — думаю, тебе лучше встать.

Я испуганно села в кровати: неужели случилась беда? Но в случае неприятностей передо мной стоял бы Фарах. Я сказала Каманте, чтобы он шел восвояси, но он не двинулся с места. — Мсабу, — повторил он, — по-моему, тебе лучше встать. По-моему, на землю спустился Бог.

От таких слов я вскочила и спросила, почему он так считает. Он важно провел меня в столовую, окна которой выходили на запад, на холмы. Там полыхала трава, и пожар распространился с вершины холма до равнины. Из окна он казался вертикальным огненным столбом или даже шагающей в нашу сторону гигантской фигурой. Я некоторое время любовалась этим редкостным зрелищем, после чего принялась вразумлять стоявшего рядом Каманте. Я хотела его успокоить, полагая, что он напуган. Однако мои объяснения не произвели на него никакого впечатления: он заставил меня встать и тем самым выполнил свою миссию.

— Может быть, — ответил он. — Но я решил тебя разбудить. Вдруг это бы вправду спустился на землю Бог?

Дикарь в доме переселенки

Однажды не пролились дожди.

Это такой страх, такое грандиозное событие, что тот, кто его застал, никогда не забудет. Спустя годы, расставшись с Африкой и живя в северной стране с влажным климатом, такой человек вскочит среди ночи при звуке начавшегося ливня и прошепчет спросонья: «Наконец-то!».

Обычно сезон дождей начинается в конце марта и продолжается до середины июня. Перед этим воздух с каждым днем становится горячее и суше, как в Европе накануне сильной грозы, только в Африке все гораздо серьезнее.

Маасаи, соседи моей фермы, жившие на другой стороне реки, в это время подпаливают сухую траву, чтобы с первым дождем взошла свежая травка для скота, и воздух над равниной трепещет от жара, длинные серые и радужные хвосты дыма жмутся к земле, жар и запах гари плывут над полями, как дыхание преисподней.

Гигантские тучи собираются и снова рассеиваются; где-то на горизонте уже хлещет дождь. Весь мир мечтает об одном…

Вечером, перед самым закатом, природа как бы обступает вас. Холмы приближаются вплотную, слепя зелеными и синими отблесками. Через пару часов, выйдя из дому, вы не видите в небе звезд; ночной воздух уже сулит долгожданную прохладу. Когда у вас над головой поднимается шум — это не дождь, а всего лишь ветер в кронах деревьев. Когда начинает шелестеть под ногами — это снова не дождь, а ветер, гуляющий по поверхности земли. Когда ветер начинает клонить кукурузу на поле, шум очень напоминает шум дождя, но это опять не он. Вам ничего не стоит убедить себя, что дождь уже начался, но это не даст желаемого облегчения.

Только когда земля откликнется глухим ревом, а мир вокруг вас запоет на все голоса, это будет означать, что свершилось главное: хлынул дождь. Это похоже на возвращение к морю, где вы давно уже не были, или на объятия любимого.

Но однажды выдался год, когда дожди так и не пролились. Это было равносильно тому, как если бы от вас отвернулась Вселенная. Становилось все прохладнее, некоторые дни были просто холодными, однако влаги не было и в помине. Все вокруг продолжало иссыхать. Мир лишился благодати. Это была не просто хорошая или дурная погода, а отсутствие всякой погоды. Над головой пролетал дурной ветер, напоминающий сквозняк. Природа померкла; краски стерлись; поля и леса утратили всякий аромат. Не иначе, Создатель ополчился на Свое творение. На юге простирались черные, выжженные равнины, присыпанные серым и белым пеплом.

Мы день ото дня тщетно ждали дождя, прощаясь с надеждами на урожай. Вспашка, прореживание и прочие труды последних месяцев оказались напрасными. Работа на ферме замедлилась, а потом и вовсе замерла.

На равнинах и на холмах высохли озера, и на моем пруду появились новые утки и гуси. К пруду, что на краю фермы, потянулись по утрам и на закате на водопой стада зебр. Животные, голов по двести-триста, шли длинными рядами. Жеребята держались под боком у кобыл. Они не пугались меня, когда я въезжала верхом в их стадо. Заботясь о своем скоте, мы отпугивали их, потому что уровень воды неуклонно понижался и в прудах. Тем не менее, на берегу пруда было приятно бывать: только там еще сохранилась какая-то зелень.

Африканцы от засухи сникли. Я не могла добиться от них ни слова о перспективах дождя, хотя они наверняка знали о естественных приметах гораздо больше нас. Под угрозой оказалось само их существование. И им, и их отцам приходилось терять в страшную засуху до девяти десятых поголовья скота. На их высохших участках осталось по несколько вялых стебельков сладкого картофеля и кукурузы.

Немного погодя я усвоила их манеру и перестала обсуждать тяжелые времена и жаловаться, так как это недостойно. Однако я оставалась европейкой, я прожила в их стране недостаточно долго, чтобы приобрести их полнейшую пассивность; лишь те из европейцев, кто провел здесь несколько десятилетий, способны сравниться в этом с африканцами. Я была молода, и инстинкт самосохранения заставлял меня собираться с силами и действовать, а не уподобляться дорожной пыли или дыму над равниной. По вечерам я стала писать рассказы, сказки, романы, переносясь мысленно в другие страны и времена.

Один знакомый, гостивший на ферме, стал слушателем моих сочинений. Когда я выходила из дома, меня едва не валил с ног ветер; небо оставалось безоблачным, усыпанным бесчисленными безразличными ко всему звездами, в мире властвовала сушь.

Сначала я занималась писательством только по вечерам, потом стала уделять этому время и по утрам, пренебрегая обязанностями хозяйки фермы. Мне было трудно решить, что предпринять: вспахать ли заново кукурузное поле и снова его засеять, оборвать ли вянущие кофейные ягоды с ветвей, чтобы сберечь деревья. Я все время откладывала решение на потом.

Я предпочитала писать в столовой, раскладывая листы бумаги по обеденному столу, потому что в перерывах между рассказами должна была заниматься счетами и отвечать на тревожные уведомления управляющего. Слуги спрашивали меня, чем я занимаюсь; я отвечала, что пытаюсь написать книгу. Они воспринимали это как последнюю попытку спасти ферму и относились к моему занятию с интересом и спрашивали, как идут дела. Они часто стояли рядом и наблюдали за мной; их лица сливались с деревянной обшивкой стен, и в темноте казалось, что вдоль стен стоят одни белые балахоны.

Все три окна столовой выходили на запад, на террасу, лужайку и лес. Дальше шел склон, потом река, служившая границей между фермой и землями маасаи. Саму реку из дома нельзя было увидеть, однако ее изгибы можно было проследить по зарослям темно-зеленых акаций на берегу. Другой берег тоже был высоким, лесистым: дальше тянулась равнина, доходящая до нагорья Нгонг.

«Будь моя вера так сильна, что сдвигала бы горы, я бы заставила горы прийти ко мне».

Ветер дул с востока; двери моей столовой всегда были распахнуты, вследствие чего западная сторона дома пользовалась у африканцев популярностью: они проложили здесь свои тропы, дабы быть в курсе событий. По этой же причине малолетние пастухи пасли на моей лужайке своих коз. Эти мальчишки, разгуливавшие по ферме при отцовских козах и овцах в поисках выпасов, связывали воедино мой цивилизованный дом и дикие окрестности. Домашние слуги-бои испытывали к ним недоверие и не впускали в комнаты, однако мальчишки относились к цивилизации с детским энтузиазмом: для них она не представляла опасности, так как они могли в любой момент с ней расстаться.

Главным символом цивилизации для них были старые немецкие часы с кукушкой на стене столовой. Часы на африканских нагорьях являются предметом роскоши. Время здесь можно круглый год определять по положению солнца, к поезду спешить не приходится, а жизнь на ферме можно полностью приспособить к своим желаниям, поэтому надобность в часах пропадает. Но мои часы были сделаны мастерски. Кукушка выскакивала из своего домика раз в час, чтобы, высунувшись из куста роз, ясным и нахальным голоском оповестить о текущем времени. Фермерской детворе ее появление всякий раз доставляло огромную радость. Они точно определяли по солнцу, когда состоится ее полуденный выход, и уже без четверти двенадцать сходились к дому со всех сторон, гоня перед собой коз, которых не смели предоставить самим себе. Головы детей и коз показывались и исчезали в кустах и в высокой траве, подобно головам лягушек в пруду.

Потом, оставив коз на лужайке, они, бесшумно ступая босыми ногами, входили в дом. Самым старшим было лет десять, самым младшим — года два. Они прекрасно себя вели и придерживались некоего церемониала, сложившегося в ходе предыдущих визитов: они могли свободно перемещаться по дому, если ничего не трогали, не садились и не открывали ртов, пока к ним не обратятся.

Когда из часов выпрыгивала кукушка, они дружно издавали негромкий восторженный смешок. Бывало, что какой-нибудь совсем уж малолетний пастушок, еще не несущий ответственности за коз, возвращался в дом самостоятельно ранним утром, чтобы долго молча стоять перед безмолвными часами, потом разразиться на языке кикуйю признанием в любви к ней и важно покинуть дом. Мои бои смеялись над мальчишками; они поведали мне, что те в своем невежестве принимают кукушку за живое существо.

Теперь сами слуги оказались так же заворожены моей пишущей машинкой. Каманте мог простоять у стены целый вечерний час, стреляя глазами, словно ему хотелось разобраться в устройстве машинки, раскрутить ее и унести с собой, чтобы потом снова собрать.

Однажды вечером я, оторвавшись от бумаги, встретила проницательный взгляд его внимательных глаз. Спустя мгновение он заговорил.

— Мсабу, — молвил он, — ты сама веришь, что можешь написать книгу?

Я ответила, что не знаю.

Чтобы правильно представить себе беседу с Каманте, надо помнить, что после каждой его реплики следовала продолжительная многозначительная пауза сознающего свою ответственность человека. Все африканцы — большие мастера в искусстве пауз, поэтому беседа с ними всегда выглядит многообещающе.

Выдержав длительную паузу, Каманте признался:

— Я не верю.

Мне больше не с кем было обсуждать свою книгу; отложив бумагу, я спросила, чем вызвано его неверие. Как оказалось, он заранее настроился на этот разговор и должным образом приготовился. Из-за его спины появилась книга — не что-нибудь, а «Одиссея», — которую он положил передо мной на стол.

— Смотри, мсабу, — начал он, — вот хорошая книга. Она с начала до конца удерживается вместе. Даже если поднять ее и встряхнуть, она не развалится. Ее написал очень умный человек. А ты, — продолжал он со смесью презрения и дружеского участия, — пишешь кусочки. Когда бои забывают закрыть дверь, кусочки разлетаются, падают на пол, и ты сердишься. Хорошей книгой этому не стать.

Я объяснила ему, что в Европе смогут все это склеить.

— Твоя книга будет такой же тяжелой, как эта? — осведомился Каманте, взвешивая «Одиссею».

Видя мои колебания, он подал мне книгу, чтобы я могла взвесить ее сама.

— Нет, — сказала я, — не такой, но ты ведь знаешь, что в библиотеке есть и другие книги, легче этой.

— И такой твердой?

Я ответила, что сделать книгу твердой — дорогое удовольствие. Он немного постоял молча, после чего дал понять, что возлагает на мое творчество большие надежды и даже не испытывает больше сомнений: поднял с пола листочки и положил их на стол. После этого он не удалился, а остался стоять у стола. Через некоторое время последовал новый вопрос:

— Мсабу, что есть в книгах?

Я ответила ему примером из «Одиссеи» — историей главного героя и Полифема, которого Одиссей напоил и ослепил, после чего спасся, привязавшись к брюху барана.

Каманте выслушал меня с большим интересом и высказал предположение, что этот баран принадлежал к той же породе, что овцы мистера Лонга из Элментаиты, которых он видел на выставке скота в Найроби. Потом он вернулся к Полифему и спросил, был ли тот чернокожим, как кикуйю. Получив от меня отрицательный ответ, он поинтересовался, принадлежал ли Одиссей к моему племени или семейству.

— Ты говоришь, что он назвал себя «Никто». Как это будет на его языке?

— «Оутис». На его языке это означает «Никто».

— Тебе обязательно писать о том же? — спросил он.

— Нет, — ответила я, — писать можно о чем угодно. Я могла бы написать о тебе.

Каманте, до этого разговаривавший со мной совершенно откровенно, опять замкнулся; оглядев себя, он тихо спросил, о какой его части я стану писать.

— О том времени, когда ты болел и бродил с козами по саванне. О чем ты тогда думал?

Он оглядел комнату, подумал и ответил неопределенно:

— Sijui (не знаю).

— Тебе было страшно?

Помолчав, он твердо сказал:

— Да. Все мальчики иногда боятся в саванне.

— Чего они там боятся?

Каманте долго молчал, потом поднял на меня глаза и со значением ответил:

— Оутиса. Мальчики боятся в саванне Оутиса.

Через несколько дней я слышала, как Каманте втолковывал другим слугам, что в Европе книгу, которую я пишу, могли бы склеить, но что сделать ее такой же твердой, как «Одиссея», снова извлеченная по этому случаю на свет, страшно дорого. Лично ему глубоко сомнительно, что ее смогут сделать такой же синей.

У Каманте был еще один, совершенно особый талант, пригодившийся ему у меня в доме. Я убеждена, что он умел проливать слезы по желанию.

Когда я по-настоящему сердилась на него и отчитывала, он сначала стоял передо мной навытяжку, глядя мне прямо в лицо с той глубокой скорбью, которую иногда умеют изобразить африканцы. Потом его глаза набухали и наполнялись горючими слезами, которые одна за другой начинали сползать по щекам. Я знала, что это крокодиловы слезы чистой воды, и будь на его месте кто-то другой, бровью не повела бы, но Каманте был особенным экземпляром. По такому случаю его плоское деревянное лицо принимало выражение, свидетельствующее о полном уходе в себя и неизбывном одиночестве, от которого он страдал столько лет.

Такие же тяжкие слезы он проливал, должно быть, в детстве, когда пас на равнине овец. Мне делалось от этих слез не по себе; в их свете прегрешения, за которые я его клеймила, меркли, и я теряла желание их вспоминать. Они полностью меня деморализовывали. Однако я остаюсь при убеждении, что взаимопонимание, существовавшее между нами, помогало Каманте почувствовать, что я не принимаю его слезы за чистую монету. Для него самого они были, скорее всего, церемонией, адресованной небесным силам, нежели попыткой ввести меня в заблуждение.

Самого себя он часто называл христианином. Не зная, что он подразумевает под этим определением, я пару раз предпринимала попытки выудить у него его символ веры, однако он отделывался объяснением, что верит в то же, во что и я; раз у меня моя вера не вызывает недоумения, то допрашивать его нет смысла. Я догадывалась, что это не просто уклончивость, а нечто вроде позитивной программы, признания верования. Он отдал себя во власть Богу белых людей и, служа таковым, пребывал в готовности выполнить любое повеление, однако не брал на себя обоснование системы, которая могла оказаться не более разумной, чем все прочие системы белых.

Иногда мое поведение шло вразрез с учением шотландской миссии, обратившей его в христианство. Тогда он спрашивал у меня, кто прав.

Как ни странно, африканцы совершенно свободны от предрассудков, хотя мы ожидаем, что первобытный народ будет жить в плену многочисленных темных табу. Объясняется это, видимо, их знакомством с самыми разными расами и племенами и вовлечением Восточной Африки в процесс оживленных обменов: сначала сюда нагрянули торговцы слоновой костью и рабами, потом — поселенцы и охотники. Практически любой чернокожий, включая пастушков с равнин, имел богатый опыт общения с представителями разных народов, отличающихся друг от друга и от него самого, как эскимос от сицилийца. Тут были и англичане, и евреи, и буры, и арабы, и сомалийцы, и индусы, и суахили, и маасаи, и кавирондо. По части восприимчивости к разным идеям кикуйю отличались большей открытостью, чем поселенец или миссионер, выросший в однородной среде и впитавший конкретные понятия. Этим объясняются почти все недоразумения между ними и белыми людьми.

Выступать перед африканцами в роли представительницы христианства — тяжелое испытание. Мне прислуживал молодой кикуйю по имени Китау, живший раньше в резервации. Это был наблюдательный, внимательный и сообразительный паренек, и я симпатизировала ему. Спустя три месяца он попросил у меня рекомендательное письмо к моему старому знакомому шейху Али Бин Салиму, видной персоне на побережье, в Момбасе, так как видел его в моем доме и захотел перейти к нему. Китау полностью освоился с порядками в моем доме, и мне не хотелось его отпускать, поэтому я предложила ему прибавку жалования. Он ответил, что уходит не из-за денег, просто ему нельзя у меня оставаться. Еще в резервации он твердо решил стать либо христианином, либо магометанином, но пока не определился, кем именно. Ко мне он поступил как к христианке и на протяжении трех месяцев присматривался к обычаям и порядкам христиан. Теперь он отправится на три месяца к шейху, чтобы разобраться с обычаями и порядками магометан. На этом основании он и примет окончательное решение.

Уверена, что даже архиепископ, будучи поставлен перед лицом такого факта, сказал бы в ответ или по крайней мере подумал: «Господи, Китау, почему ты не предупредил меня об этом заранее?»

Магометане не едят мяса животного, которому не перерезал горло магометанин же, с соблюдением особых правил. Это часто создает трудности во время сафари, когда запасы провизии строго ограничены и слугам приходится питаться подстреленной вами дичью. Когда падает на землю подстреленная вами антилопа, слуги-магометане бросаются к ней, как на крыльях, торопясь перерезать ей горло, прежде чем она сама испустит дух; вы наблюдаете за ними, затаив дыхание, потому что знаете, что если они отступят с понурым видом, то это будет означать, что животное издохло без их помощи и вам придется подстрелить другое, иначе ваши носильщики останутся без пропитания.

Когда в начале войны мне пришлось совершить длительный караванный переход, у меня перед самым выходом состоялась счастливая встреча с Мохамедом Шерифом, которого я попросила освободить моих людей от обязанности соблюдать этот закон на время путешествия.

Несмотря на молодость, он оказался мудрым человеком и заявил Фараху и Исмаилу:

— Эта женщина — последовательница Иисуса Христа. Стреляя из своего ружья, она будет произносить, хотя бы про себя: «Во имя Господа», что сделает ее пули равносильными ножу правоверного мусульманина. На протяжении всего вашего перехода вам разрешено есть мясо подстреленных ею животных.

Престижу христианской религии в Африке навредила взаимная нетерпимость разных церквей.

Живя в Африке, я ездила на Рождество во французскую миссию, чтобы послушать полуночную мессу. В это время года обычно стояла жара; колокольный звон далеко разносился в прозрачном нагретом воздухе. Вокруг церкви собирался радостный люд: лавочники-французы и итальянцы из Найроби с семьями, монахини из монастырского училища, верующие из местных в нарядной одежде. Большую церковь освещали сотни свечей.

В первое Рождество, проведенное Каманте в моем доме, я сказала ему, что возьму его с собой на мессу как единоверца, и объяснила, словно перешла в католичество, что он увидит там много замечательного. Каманте внимательно меня выслушал, растаял душой и напялил лучшее, что у него было. Но когда к дверям подъехала машина, он в смятении сообщил, что не сможет меня сопровождать. Он отказывался объяснить перемену в своем настроении и отвечал на мои вопросы упрямым молчанием.

Потом все прояснилось. До него в последний момент дошло, что я повезу его во французскую миссию, против посещения которой его настойчиво предостерегали во время его лечения в больнице у шотландцев. Я втолковывала ему, что он не так понял своих наставников и что сейчас его долг — ехать со мной. Он каменел у меня на глазах; его глаза так сильно закатились, что в глазницах остались красоваться одни белки, лицо покрылось каплями пота.

— Нет-нет, мсабу, — прошептал он, — я с тобой не поеду. В той большой церкви, я знаю, живет мсабу мбая сана — очень дурная.

Этот его лепет сильно меня опечалил, однако я решила, что тем более обязана заставить его ехать, дабы Пресвятая Дева сама рассеяла его невежество. В церкви святых отцов стояла бело-голубая гипсовая фигура Святой Девы в человеческий рост, а статуи неизменно производили на африканцев сильное впечатление, тогда как рисованные изображения они воспринимали с большим трудом.

Пообещав Каманте защитить его в случае чего, я взяла его с собой. Войдя за мной по пятам в церковь, он мигом забыл все свои страхи. Та Рождественская служба получилась самой удачной в истории миссии. Сценка рождения Христа была исключительно естественной: это был доставленный из Парижа грот со Святым Семейством, освященный горящими в небе звездами и окруженный сотнями игрушечных животных — деревянными коровками и ягнятами из ваты, причем без лишней заботы о соблюдении масштабов, что должно было еще больше растрогать кикуйю.

Став христианином, Каманте расстался со страхом прикосновения к мертвому телу. Раньше он смертельно боялся трупов, и когда однажды у меня на террасе скончался мужчина, принесенный к дому на носилках, он вместе с остальными не пожелал участвовать в его выносе. В отличие от соплеменников, он не попятился на лужайку, а застыл рядом, как черный истукан. Почему кикуйю, совершенно не страшащиеся смерти, так боятся прикасаться к мертвецам, тогда как белые, боящиеся умереть, проявляют деловитость в обращении с трупами? Я до сих пор не знаю ответа. Здесь реальность их существования в очередной раз расходится с нашей. Всем фермерам хорошо известно, что в этом наши африканцы стоят на своем до конца, так что лучше не стараться их переубедить: они скорее сами скончаются, чем пойдут на попятный.

Христианство излечило Каманте от страха, и он стал высмеивать соплеменников за невежество. Он даже хвастался вновь обретенным бесстрашием, словно подчеркивая могущество своего Бога. Мне приходилось подвергать испытанию его веру: мы с ним трижды переносили вдвоем мертвые тела. В первый раз это была девушка кикуйю, которую переехала телега, во второй — молодой кикуйю, погибший при валке деревьев, в третий — белый старик, живший на ферме, сыгравший там свою роль и там же скончавшийся.

Старик был моим земляком, датчанином по фамилии Кнудсен. Однажды в Найроби он подошел к моей машине, представился и попросил разрешения поселиться на моей земле, ибо ему в целом свете негде было приткнуться. Я как раз тогда сократила на плантации количество белых, поэтому смогла предложить ему пустое бунгало, в котором он прожил полгода.

Он был совершенно неподобающим обитателем фермы, так как целиком принадлежал морю и казался альбатросом, утратившим способность летать. Жизненные невзгоды, болезни и пьянство окончательно его сломили и согнули в три погибели; седины у подобных ему рыжеволосых субъектов обычно напоминают пепел, его же голова казалась присыпанной солью. Тем не менее, природный огненный цвет нет-нет, да пробивался. Он был потомков датских рыбаков, сам служил моряком и фигурировал среди тех, кто впервые обосновался в Африке, хотя причины его перехода к сухопутному образу жизни так и остались для меня неведомыми.

Старый Кнудсен перепробовал в жизни все, что только возможно, любые занятия, связанные с водой, рыбой и птицей, но ни в одном не преуспел. По его словам, в былые времена он владел на озере Виктория прекрасным рыболовецким хозяйством, имел сети, тянувшиеся на много миль, и моторный катер. Однако в войну он лишился своего достояния. В его описании этой трагедии фигурировал то ли некий роковой разрыв, то ли предательство близкого друга — толком разобраться было невозможно, поскольку рассказ всякий раз звучал по-новому, а старина Кнудсен, доходя до этого места, приходил в сильное волнение. Тем не менее, история основывалась на каких-то подлинных событиях, так как правительство кое-как возмещало ему потерянное, выплачивая пенсию в размере шиллинга в день.

Все это я выслушивала от него, когда он навещал мой дом, что случалось нередко, так как одинокое проживание в бунгало не очень его устраивало. Юные африканцы, которых я приставила к нему в качестве слуг, то и дело от него сбегали, потому что он распугивал их вспышками беспричинного гнева и размахиванием палки. Зато, будучи в хорошем настроении, он, устроившись у меня на веранде и попивая кофе, распевал для меня датские патриотические песни, не нуждаясь в других голосах и проявляя недюжинную энергию. Нам обоим огромное удовольствие доставляла возможность побеседовать по-датски, и мы обменивались соображениями по поводу различных малозначительных происшествий на ферме, лишь бы звучал родной язык. Однако мне нелегко было сохранять с ним терпение, потому что его трудно было прервать и отправить восвояси; как и следовало ожидать, он прочно входил в роль Старого Моряка.

Он был большим мастером по части плетения рыболовных сетей, которые он уверенно называл лучшими в мире; у себя в бунгало он изготовлял также кибоко — бичи из носорожьей шкуры. Шкуры он покупал у африканцев или у фермеров на озере Наиваша и умудрялся разрезать одну шкуру на целых пятьдесят бичей. У меня до сих пор хранится сделанная им плеть для верховой езды, на которую я не могу налюбоваться. Правда, его занятие сопровождалось нестерпимой вонью; все его бунгало приобрело запах, источаемый гнездом хищной птицы. Позднее, когда я выкопала пруд, его чаще можно было застать на берегу, где он предавался углубленным раздумьям, отбрасывая небольшую тень, как морская птица в зоопарке.

Во впалой старческой груди Кнудсена билось простое, яростное и вспыльчивое сердце, как у мальчишки, то и дело ввязывающегося в драки; это был неисправимый романтик и боец. Он постоянно кипел ненавистью к кому-то, гневался почти на всех людей и на все учреждения, с которыми был хоть как-то связан, призывая на их головы и крыши небесный огонь и, как принято говорить в Дании, «рисуя на их стенах чертей» в прямо-таки микельанджеловской манере.

Ему доставляло огромное удовольствие натравливать людей друг на друга, подобно тому, как мальчишки любят стравливать собак или напускать собаку на кошку. Я была изумлена и восхищена тем, что старик Кнудсен сохранил душевные силы для негодования и вражды, хоть прожил трудную жизнь, на закате которой оказался в тихой гавани, где мог бы спокойно свернуть паруса. Это был то ли вечный сорванец, то ли неистовый скандинав-берсерк, но в обоих случаях его нельзя было не уважать.

О себе он говорил исключительно в третьем лице, как о «Старом Кнудсене», и вечно сопровождал свои рассказы безудержным хвастовством, Казалось, в мире не осталось ничего, чего Старый Кнудсен ни попробовал бы на зуб, ни одного непобедимого чемпиона, которого он ни свалил бы с первого удара. Говоря о других людях, он проявлял безнадежный пессимизм и предрекал всем их начинаниям скорое и заслуженное крушение. Зато на собственный счет он испытывал не менее безоговорочный оптимизм. Незадолго до смерти он, заставив дать клятву держать язык за зубами, посвятил меня в грандиозный план. Целью плана было долгожданное превращение Старого Кнудсена в миллионера и окончательное посрамление всех его недругов. План состоял в том, чтобы поднять со дна озера Наиваша накопившееся там спокон веку гуано водоплавающих птиц. Сделав последнее колоссальное усилие, он совершил путешествие с фермы на озеро для проработки деталей своего плана, но умер, не доведя дело до конца. В этом замысле было все, что привлекало его в жизни: глубоководье, птицы, спрятанное сокровище, даже некий аромат, из-за которого о подобных вещах не подобает разговаривать с дамами. Его внутреннему взору уже представал Старый Кнудсен, восседающий с трезубцем на горе золота и повелевающий волнами. Не помню, объяснил ли он мне, каким образом собирается поднять гуано со дна на поверхность.

Великие достижения и подвиги Старого Кнудсена и его всеведение, в прославление коих превращались все его рассказы, пребывали в вопиющем противоречии со старческим бессилием самого рассказчика; в конце концов начинало казаться, что это два разных, совершенно не похожих друг на друга человека. Поблизости высилась могучая фигура Старого Кнудсена, непобедимого триумфатора, героя захватывающих приключений, моим же знакомым был просто согнутый жизнью старик, никогда не отваживавшийся рассказать о самом себе. Это смиренное существо поставило своей жизненной целью восхваление Старого Кнудсена и не изменяло ей до самой смерти. Ему, в отличие от всех остальных смертных, довелось лицезреть Старого Кнудсена, и на этом основании он с ходу объявлял всех сомневающихся еретиками.

Всего один раз я услышала от него личное местоимение первого лица единственного числа. Это случилось за пару месяцев до его смерти, после сильного сердечного приступа того же рода, что и следующий, прикончивший его. Перед этим я не видела его на протяжении недели и отправилась к нему в бунгало, чтобы проведать. Нашла я его в неимоверной вони, издаваемой носорожьими шкурами, в постели в углу голой и неприбранной комнаты. Лицо его было пепельно-серым, глаза глубоко запали и потухли. Он не соизволил ответить на мои вопросы о его здоровье. Наконец, когда я встала, чтобы уйти, до меня донесся хриплый голос:

— Я очень болен.

Речь шла не о Старом Кнудсене, неподвластном хворям, а о его слуге, позволившем себе в кои-то веки признаться в собственном недомогании и тревогах.

Кнудсен скучал на ферме. Иногда он запирал свое бунгало и куда-то исчезал. Обычно это происходило тогда, когда до него доходили вести о появлении в Найроби какого-нибудь его давнего приятеля из числа пионеров славного прошлого. Отсутствовал он неделю или две; мы успевали забыть о его существовании, но он возвращался — до того больной и усталый, что даже не мог самостоятельно отпереть дверь. После этого он день-другой не высовывал носа из бунгало. Думаю, он в это время побаивался меня, так как не сомневался, что я не одобряю его эскапад и готова воспользоваться его слабостью, чтобы восторжествовать над ним. Старый Кнудсен, распевавший песни о невесте моряка и влюбленный в волны, на самом деле испытывал глубокое недоверие к женщинам и считал их мужененавистницами, которые, следуя инстинктам и принципам, только и ждут, чтобы лишить мужчин удовольствия от жизни.

Перед смертью он, по своему обыкновению, отсутствовал на протяжении двух недель, и никто на ферме не знал, что он уже возвратился. Сам он на сей раз решил, наверное, поступить вопреки собственным правилам, так как поплелся через всю плантацию в направлении моего дома, но по дороге упал и умер. Мы с Каманте нашли его на тропе во второй половине дня, когда отправились по грибы, которые обычно вылезали среди свежей невысокой травки в апреле, в начале сезона дождей.

То, что его нашел не кто-то из африканцев, а именно Каманте, было удачей: в отличие от своих соплеменников, Каманте симпатизировал старику. Тот даже вызывал у него интерес, будучи, как и он сам, отклонением от нормы; Каманте по собственному желанию носил ему куриные яйца и приглядывал за его боями, чтобы они совсем не разбежались.

Старик лежал навзничь, его шляпа откатилась в сторону. Глаза его остались приоткрытыми. Смерть придала ему собранный вид. «Все кончено, Старый Кнудсен», — подумала я.

Я захотела отнести его в бунгало, но звать на помощь кикуйю, работавших неподалеку на своих шамба, было бессмысленно: они унесли бы без оглядки ноги, поняв, для чего понадобились. Я велела Каманте бежать в дом за Фарахом, но Каманте не двинулся с места.

— Зачем мне бежать?

— Сам видишь, — ответила я. — Не могу же я тащить старого бвану одна, а вы, кикуйю, такие ослы, что боитесь мертвых.

Каманте издал еле слышный смешок.

— Ты опять забыла, мсабу, что я христианин.

Он поднял старика за ноги, я — за голову, и мы вдвоем отнесли его в бунгало. По пути нам пришлось несколько раз останавливаться и класть его на землю, чтобы передохнуть; потом Каманте вытягивался и устремлял взгляд на ноги Старого Кнудсена, что, видимо, было частью обращения с мертвецами, которому его научили в шотландской миссии.

Когда мы положили мертвого на кровать, Каманте обшарил комнату, а потом кухню в поисках полотенца, чтобы накрыть лицо трупа, однако был вынужден довольствоваться газетой.

— Так поступали христиане в больнице, — объяснил он мне.

Еще долго после этого Каманте доставляло удовольствие вспоминать о проявленном мною невежестве. Он работал бок о бок со мной в кухне, полный скрытого торжества, а потом вдруг разражался смехом.

— Помнишь, мсабу, как ты забыла, что я христианин, и решила, что я испугаюсь помочь тебе нести Msungu Mzee — старого белого?

Каманте-христианин перестал бояться змей. Я слышала, как он объяснял другим парням, что христианин в любой момент может раздавить ногой голову самой сильной змее. Я не видала, чтобы он претворил эту теорию в жизнь, зато однажды наблюдала, как он застыл с непроницаемым выражением лица, заложив руки за спину, неподалеку от хижины, на крышу которой заползла африканская гадюка. Все дети с криком разбежались, словно их раскидал ветер, а Фарах поспешил в дом за ружьем, чтобы пристрелить гадину.

Когда все было конечно и ветер улегся, Ньоре, сын Сайсе, спросил Каманте:

— Почему же, Каманте, ты не наступил этой страшной змее на голову и не раздавил ее?

— Потому что она была на крыше, — последовал ответ.

Однажды я вздумала пострелять из лука. Я была достаточно сильной, но мне все равно было трудно согнуть лук, который преподнес мне Фарах. В конце концов, после длительной тренировки, я стала умелой лучницей.

Каманте был тогда еще очень мал; он наблюдал за моими тренировками, питая сомнения насчет их успешности. Однажды он спросил:

— Ты остаешься христианкой, когда стреляешь из лука? Я думал, что христиане стреляют из ружья.

Я показала ему в своей иллюстрированной Библии картинку к истории о сыне Агари, где говорилось: «И Бог был с ним; и вырос он, и жил в пустыне, и стал стрелком из лука».

— Значит, он был, как ты, — заключил Каманте.

Каманте умел обращаться с захворавшим зверьем не хуже, чем с моими пациентами из числа своих соплеменников. Он вытаскивал занозы из собачьих лап, а однажды вылечил пса, укушенного змеей.

Одно время у меня в доме жил аист со сломанным крылом. Это была птица с характером: она свободно разгуливала по комнатам, а у меня в спальне затевала безжалостные дуэли со своим отражением в зеркале, отчаянно хлопая крыльями. За Каманте аист ходил по пятам, причем создавалось полное впечатление, что он подражает его деревянной походке. Ноги у обоих были одинаковой толщины. Африканские мальчишки знали толк в карикатуре и визжали от восторга при виде этой пары. Каманте понимал, чему они смеются, но он никогда не обращал внимания на то, что о нем думают окружающие, поэтому невозмутимо отправлял мальчишек на болото, собирать для аиста лягушек.

На попечении Каманте находилась также Лулу.

Газель

Каманте проник ко мне в дом с равнины, а Лулу — из джунглей.

К востоку от моей фермы лежал заповедник Нгонг, представлявший собой девственный лес. Я испытывала грусть, когда сводили старые леса, сажая на их месте эвкалипты и различные акации. Этот лес мог бы стать уникальным пригородным парком, но ему была уготована иная судьба.

Африканские джунгли — загадочное явление. Они напоминают старый густой ковер, кое-где вылинявший, а кое-где почерневший от старости, однако сохранивший сочность всех тонов зеленого. Неба сквозь кроны не видно совсем, однако сюда все равно проникают солнечные лучи. Серые лишайники, свисающие со стволов, как бороды старцев, и вездесущие лианы придают джунглям таинственность.

Я ездила туда с Фарахом по воскресеньям, когда на ферме нечем было заняться, и с удовольствием взбиралась на склоны, спускалась в низины и преодолевала извилистые водные потоки. Воздух в джунглях был прохладным, как вода в ручьях, и насыщенным ароматом цветов. В самом начале сезона дождей, когда зацветали лианы, запахи цветения накатывались на путешественника, как разноцветные волны. Лесной волчеягодник, распускающийся мелкими клейкими розовыми цветочками, пахнет очень сладко, как и дикая лилия. Там и сям свисают на веревках полые древесные стволы, подвешенные кикуйю как ульи для медоносных пчел. Однажды на лесной дороге нашему взору предстал присевший отдохнуть леопард — излюбленный ковровый рисунок.

Высоко над землей обитал воинственный и скандальный народец — маленькие серые обезьянки. Прошмыгнувшая по ветвям обезьянья стая надолго оставляла после себя неприятный мышиный дух. Шорох над головой почти всегда свидетельствовал о перемещении этих созданий. Простояв в неподвижности какое-то время, можно было приметить среди листвы таких же неподвижных обезьян, а чуть погодя обнаружить, что их вокруг полным-полно: почти на всех ветвях висели, как спелые плоды, серые или темные — в зависимости от освещения — тела, оснащенные длинными хвостами. Обезьяны издавали запоминающиеся звуки — нечто вроде поцелуя, завершавшегося покашливанием. Если я пробовала подражать им с земли, то они начинали взволнованно вращать головами; одно мое неосторожное движение — и они мгновенно пускались наутек. Сначала еще можно было определить по колеблющимся ветвям траекторию их бегства, однако они быстро скрывались в лесной чаще, как косяк рыб в морской толще.

Как-то раз мне довелось увидеть в разгар жаркого дня на узкой тропе редкостное создание — огромного лесного кабана. Он стремительно прошмыгнул мимо меня за зеленым занавесом вместе со свиньей и тремя поросятами. Солнце светило мне в глаза, и эти существа показались мне то ли барельефами, то ли отражениями в лесном пруду, то ли видениями из далекого прошлого.

Лулу была молодой антилопой из разновидности бушбоков — самой изящной среди всех африканских антилоп. Они чуть превышают ростом лань, живут в джунглях или в зарослях кустарника, очень пугливы и, чуть что, скрываются с глаз, поэтому увидеть их не так просто, как антилоп саванны. Впрочем, на нагорье Нгонг и в окрестностях они чувствовали себя превосходно, и, разбив среди холмов лагерь или затеяв на рассвете или на закате охоту, можно было наблюдать, как эти бронзовеющие на солнце создания выходят из зарослей на прогалину. Самец бушбока гордо несет пару изящно изогнутых рогов.

А теперь о том, как Лулу стала членом моей семьи.

Однажды я отправилась с фермы в Найроби. Незадолго до этого у меня сгорела кофесушилка, и мне пришлось несколько раз ездить в город, чтобы решить дело со страховкой; в то утро у меня пухла голова от цифр. На дороге меня окликнула стайка детишек кикуйю. Я увидела, что они предлагают моему вниманию малютку бушбока, и поняла, что они нашли беднягу в зарослях и теперь намерены продать его мне. Я опаздывала на встречу, к тому же подобная покупка не входила в мои планы, поэтому я проехала мимо.

Вечером, проезжая то же место, я снова услышала голоса. Компания никуда не делась, но пребывала в унынии, так как в течение дня безуспешно пыталась сбыть свою находку другим путникам. Солнце уже клонилось к закату, поэтому дети проявили большую настойчивость, рассматривая меня в качестве последней перспективной покупательницы. Я устала за день, понервничала в страховой компании, проявившей ко мне некоторую враждебность, поэтому не остановилась и не ответила на оклики. Вернувшись домой, я, больше не вспоминая о малолетних продавцах, поужинала и улеглась спать.

В тот момент, когда я уже погружалась в сон, мои глаза в ужасе распахнулись. Мальчишки и их добыча предстали передо мной, как живые, вернее, как персонажи с реалистичного живописного полотна. Я в панике села в кровати, словно кто-то пытался меня придушить. Что станет с несчастным детенышем теперь, когда ребята простояли с ним на жаре целый день, держа его за связанные ноги? Он еще слишком мал, чтобы самостоятельно прокормиться. Я дважды на дню промчалась мимо него, как жрец и левит в одном лице, и не удосужилась ему посочувствовать. Где он теперь?

Я вскочила, не помня себя от тревоги, и подняла всех боев, которым было велено во что бы то ни стало разыскать злосчастного детеныша антилопы и утром принести его мне, иначе все они будут уволены со службы. Они сразу смекнули, что к чему. Двое были со мной в машине и не проявили тогда ни малейшего интереса ни к детям, ни к их товару; теперь же они поспешно и с массой подробностей посвятили всех остальных в то, где и когда все происходило и кто родители мальчишек. Ночь выдалась лунная, поэтому слуги рассыпались по местности, оживленно перекликаясь; более всего, судя по разговорам, их занимала мысль, что с ними будет, если животное не найдется и их рассчитают.

Рано утром, когда Фарах принес мне чай, в спальню явился Джума с маленькой антилопой на руках. Это оказалась самочка, и мы назвали ее Лулу, что означает на суахили «жемчужина».

Лулу была тогда не больше кошки и обладала огромными глазами, спокойными и очень темными. Ножки у нее были настолько тоненькие, что всякий раз, когда она ложилась, я боялась, что они подогнутся и больше никогда не разогнутся. Уши у нее были мягкие, как шелк, и очень выразительные, а нос черный, как трюфель. Крохотные копытца делали ее похожей на китаянку из старых времен с зашнурованными ножками. Держать столь бесподобно трогательное создание на руках было редчайшим наслаждением.

Вскоре Лулу освоилась с домом и его жителями и стала вести себя вполне непосредственно. В первые недели главной проблемой в ее жизни были полированные полы: стоило ей сойти с ковра, как у нее разъезжались ножки; со стороны это выглядело полной катастрофой, но она не унывала и в конце концов научилась шествовать по голому паркету, издавая негромкий цокот, словно кто-то нервно постукивает по столу пальцами. Все ее привычки были отмечены необыкновенной аккуратностью. При всем присущем ей с младых копыт упрямстве она умела внимать моим попыткам научить ее манерам, полагая, видимо, что скандал — самое распоследнее дело на свете.

Каманте поил ее из бутылочки и запирал на ночь из опасения, что на нее польстятся леопарды, бродившие в темноте вокруг дома. Животное привязалось к нему и следовало за ним по пятам. Иногда, когда он поступал вопреки ее желаниям, она бодала его годовой в тощие ноги. Она была до того очаровательной, что, глядя на эту пару, нельзя было не вспомнить сказку о Красавице и Чудовище и не увидеть в них парадоксальное преломление классического сюжета. Благодаря своей красоте и грациозности, Лулу получила в доме экстраординарные права и завоевала всеобщее уважение.

В Африке я держала собак исключительно породы шотландская борзая. Это самые благородные и грациозные собаки на свете. Видимо, они прожили бок о бок с человеком не один век, раз так хорошо понимают нашу жизнь и все ее условности. Они фигурируют на старых картинах и коврах, более того, своим обликом и поведением превращают всю жизнь хозяев в подобие ковра, сообщая ей некую феодальную атмосферу.

Первая моя шотландская борзая, кобель по кличке Даск, был преподнесен мне в качестве свадебного подарка и делал вместе со мной первые шаги по Африке, чувствуя себя, как и я, первооткрывателем. У него была достойная и щедрая натура. Он сопровождал меня в первые месяцы войны, когда я вела караван из фургонов, запряженных волами, в резервацию маасаи. По прошествии двух лет он погиб под копытами зебр. Когда в моем доме поселилась Лулу, я воспитывала двоих его сыновей.

Шотландская борзая отлично гармонирует с африканским пейзажем и дружелюбна к местному населению. Видимо, это лучше всего проявляется на возвышенности — недаром это собака горцев; на уровне моря, в Момбасе, она смотрится не так интересно. Создавалось впечатление, что грандиозным просторам со всеми долинами, высотами и речными руслами не достает именно этого завершающего штриха — шотландской борзой.

Все борзые — великолепные охотницы и нюхом превосходят гончих, однако преследуют только дичь, находящуюся в поле их зрения. Наблюдать за парой этих собак, охотящихся совместно, — изысканнейшее удовольствие. Я брала их с собой, когда отправлялась верхом в заповедник, хотя не имела права так поступать, и они разгоняли по всей долине стада зебр и гну, превращая этих копытных в подобия звезд, рассыпавшихся по неохватному небосклону. Когда я охотилась в резервации маасаи, то благодаря своим борзым никогда не теряла подранков.

Не хуже смотрелись они и в африканских джунглях — темно-серые молнии на фоне темной зелени. Одна из этих собак победила в схватке старого самца-бабуина, хотя это стоило ей откушенного носа. Профиль собаки был испорчен, но все на ферме расценивали это как почетный шрам, ибо бабуины — гроза посевов, и африканцы люто их ненавидят.

Борзые были настолько умны, что отличали среди моих слуг магометан, которым возбраняется прикасаться к собакам. В первые годы моей жизни в Африке мне прислуживал в роли оруженосца сомалиец Исмаил, который умер еще до того, как я возвратилась в Европу. Он принадлежал к носильщикам старой школы, какие уже исчезли с лица земли. Его воспитали в начале века великие охотники на крупную дичь, когда Африка еще была громадным вольером со зверьем. Его знакомство с цивилизацией ограничивалось только охотничьей сферой, даже его английский язык имел охотничий уклон: одно мое ружье именовалось у него взрослым, другое — молодым. Потом он вернулся к себе в Сомали, и я получила от него письмо, адресованное «Львице Бликсен» и начинавшееся словами: «Досточтимая Львица…». Будучи истовым магометанином, Исмаил даже под угрозой смерти не прикоснулся бы к собаке, что приводило в его профессиональной деятельности к большим сложностям.

Единственное исключение составлял Даск: против его близости Исмаил не возражал, даже соглашался спать с ним в одной палатке. По его словам, Даск умел отличать магометан и всегда соблюдал с ними дистанцию. Более того, Исмаил утверждал, что Даск умеет отличать настоящего, искреннего мусульманина от притворного. Однажды он заявил мне:

— Теперь я знаю, что Даск принадлежит к одному с тобой племени: он тоже смеется над людьми.

Власть Лулу и ее привилегированное положение в доме было признано и моими собаками. При ней с этих неподражаемых охотниц спесь снимало, как рукой. Она оттесняла их от миски с молоком и сгоняла с излюбленных мест перед камином. Я привязала на шею Лулу колокольчик, и с тех пор собаки, заслышав его приближающийся звон, заранее вставали с теплых местечек у камина и ретировались.

При этом никто не мог превзойти Лулу в необременительности для окружающих: укладываясь, она напоминала прирожденную леди, которая предусмотрительно подбирает юбки, чтобы они не мешались у людей под ногами. Молоко она пила с вежливой и щепетильной миной, словно уступая нажиму надоедливой хозяйки. Она заставляла людей чесать ее за ушком, но делала это умело, как молодая жена, делающая вид, словно, принимая от мужа ласки, просто идет навстречу его прихоти.

Когда Лулу повзрослела и расцвела, то превратилась в изящную, округлую олениху, образец красоты от носа до кончиков копыт. Она напоминала любовно выполненную красочную иллюстрацию к песне Гейне о мудрых и прекрасных газелях на водопое.

Однако по натуре Лулу вовсе не была мягкой: наоборот, в ней сидел черт. Ей было в высочайшей степени присуще чисто женское свойство: выглядеть жертвой посягательств, только и делающей, что отстаивающей свое достоинство, хотя в действительности она постоянно вела наступление. На кого она наступала? Да на весь мир! Не умея обуздать свой нрав, она была готова наброситься и на моего коня, если тот чем-нибудь ей не угодит. Помню, гамбургский старик Гагенбек (Гагенбек, Карл (1844–1913) — основатель крупнейшей в мире фирмы по торговле дикими животными) говаривал, что из всех зверей, включая плотоядных, меньше всего можно доверять парнокопытным: положиться можно даже на леопарда, но если понадеяться на молодого оленя, то он рано или поздно врежет вам сзади копытом…

Лулу была гордостью дома, даже когда вела себя, как бесстыжая юная кокетка, однако счастья у нас не обрела. Она пропадала где-то далеко по несколько часов, а то и по полдня. Иногда, когда ей попадала шлея под хвост и ее недовольство всем вокруг достигало наивысшего накала, она исполняла на лужайке перед домом, услаждая свое сердечко, воинственную пляску, напоминавшую безумными зигзагами кульминацию сатанинского культа.

«Ах, Лулу! — думала я в такие минуты. — Я знаю, как ты сильна: ты можешь прыгать выше собственного роста! Сейчас ты злишься на нас и призываешь на наши головы погибель, которая бы нас не миновала, если бы ты взяла на себя труд покончить наши счеты с жизнью. Но беда не в том, что мы, как ты воображаешь, препятствуем твоим высоким прыжкам. Разве это нам под силу, прыгунья? Проблема как раз в том, что мы ни в чем тебе не препятствуем. В тебе самой, Лулу, заключены как немерянная сила, так и все преграды, и все дело в том, что твое время еще не наступило».

Однажды вечером Лулу не вернулась домой. Мы искали ее целую неделю — тщетно. Для всех нас это было тяжелым ударом. Дом лишился изюминки и перестал отличаться от остальных домов. Мне не давала покоя мысль о леопардах, водившихся ближе к реке. Как-то вечером я не выдержала и поделилась своими опасениями с Каманте.

Он, как обычно, выждал, прежде чем ответить. Пауза потребовалась ему, в частности, для того, чтобы переварить столь вопиющее свидетельство отсутствия у меня всякой проницательности.

— Ты считаешь, что Лулу мертва, мсабу, — молвил он наконец.

Мне не хотелось произносить напрямую страшный приговор, поэтому я ответила, что беспокоюсь из-за ее исчезновения.

— Лулу не умерла, — объяснил Каманте. — Просто она вышла замуж.

Новость была удивительная и приятная. Я спросила Каманте, откуда ему про это известно.

— Конечно, она замужем. Живет в лесу со своим бваной — мужем, господином. Но людей она не забыла: почти каждое утро она подходит к дому. Я оставляю для нее возле кухни кукурузу, и она приходит перед рассветом и все съедает. С ней приходит муж, только он боится людей, потому что никогда их не знал. Он остается за большим белым деревом на другой стороне лужайки. Подойти к дому он не смеет.

Я попросила Каманте позвать меня, когда он увидит Лулу в следующий раз. Спустя несколько дней он явился за мной в предрассветный час.

Утро было чудесное. Пока мы ждали, в небе потухли последние звезды, небо было пустым и строгим, а мир хранил глубокое молчание. Трава была мокрой от росы и поблескивала на склоне, как серебро. Утренний воздух был настолько прохладен, что в северных странах это сочли бы признаком близящихся холодов. Что бы ни подсказывал опыт, все равно было невозможно себе представить, что вскоре, уже через несколько часов, прохлада и тень сменятся нестерпимым зноем и ослепительным сиянием. Холмы окутывал серый туман, заимствуя у них округлость; я подумала, что буйволы должны отчаянно мерзнуть, если остались на ночь там, где теперь лежит это мокрое марево.

Пустота над нашими головами постепенно сменялась ясностью, подобно тому, как пустота бокала сменяется блеском вина, Верхушки холмов, озарившись первыми солнечными лучами, радостно замерцали. Земля словно потянулась к солнцу, и заросшие травой склоны, как и принадлежащие маасаи заросли ниже, подернулись золотом. С нашей стороны реки сверкнули на солнце самые высокие верхушки деревьев в лесу. Настало время вылета больших вяхирей, которые, гнездясь на противоположном берегу, кормились в моем лесу. Они жили здесь каждый год лишь короткое время. Появлялись эти птицы внезапно, как атакующая крылатая конница.

Утренняя стрельба по голубям была излюбленным занятием моих друзей из Найроби; чтобы поспеть вовремя, то есть на восходе, они наезжали так рано, что парковались возле моего дома, еще освещая себе путь фарами.

Стоя вот так, в тени, задирая голову к небесам, я воображала себя путешественницей, опустившейся на морское дно; ветерок мог сойти за течение, а небо — за поверхность моря, увиденную снизу.

Запела какая-то птица; через мгновение из гущи леса раздался звон колокольчика. Мою радость трудно передать словами: Лулу никуда не ушла из родных мест! Звон приближался; я угадывала движения антилопы по его ритму: она то спешила вперед, то останавливалась. Внезапно она появилась рядом с одной из африканских хижин. Зрелище бушбока так близко от человеческого жилья показалось мне сейчас необычным. Она стояла неподвижно: видимо, она была готова к встрече с Каманте, но не со мной. Однако она не скрылась в зарослях, а уставилась на меня без всякого страха, не помня наших ссор и собственной неблагодарности, проявившейся во внезапном исчезновении.

Лулу, теперь уже жительницу джунглей, независимость сделала еще высокомернее. Она выглядела теперь всесильной владычицей леса. Если бы мне довелось водить компанию с принцессой-изгнанницей, претендующей на престол, а потом снова повстречать ее уже добившейся своего королевой, то наше свидание сложилась бы примерно так же, как эта утренняя встреча с Лулу. Она проявила не больше злопамятства, чем король Луи-Филипп, провозгласивший, что королю Франции не пристало помнить козни герцога Орлеанского.

Теперь это была настоящая Лулу. Былой воинственности не осталось и в помине: на кого ей было теперь нападать, да и зачем? Войдя в свои божественные права, она обрела покой. Она достаточно хорошо меня помнила, чтобы чувствовать, что меня нечего опасаться. Целую минуту она изучала меня; ее глаза были лишены при этом всякого выражения, она ни разу не мигнула; я вспомнила, что боги богини тоже не мигают, и поняла, что оказалась к лицу с волоокой Герой. Проходя мимо меня, она лениво щипнула травинку, совершила ленивый прыжок и проследовала к задам кухни, где Каманте высыпал на землю ее лакомство.

Каманте дотронулся пальцем до моей руки и указал на заросли. Там, под высоким деревом, стоял самец-бушбок с изящными рогами, неподвижный, как древесный ствол. Каманте некоторое время любовался им вместе со мной, а потом рассмеялся.

— Ты только посмотри! — сказал он мне. — Лулу объяснила мужу, что дом — это не страшно, но он все равно робеет. Каждое утро думает: вот сегодня я преодолею страх, но стоит ему увидеть дом и людей, как он словно глотает холодный камень (очень распространенное явление среди местных жителей, часто препятствующее работе на ферме, подумала я) и останавливается под этим деревом.

Лулу очень долго приходила по утрам к дому. Прозрачный звон ее колокольчика оповещал о том, что возвышенность уже озарена солнцем; я часто просыпалась и ждала, когда он зазвенит. Порой она отсутствовала неделю-другую; тогда мы начинали по ней скучать и вспоминали про охотников, рыщущих по холмам. Но потом бои сообщали мне: «Лулу пришла», и это становилось чем-то вроде посещения матери замужней дочерью. Я еще несколько раз видела в зарослях силуэт застывшего самца-бушбока, но, как предсказывал Каманте, он так и не набрался храбрости, чтобы подойти ближе к дому.

Однажды, вернувшись из Найроби, я столкнулась с Каманте, дожидавшимся меня у двери кухни с известием, что Лулу побывала на ферме со своим тото, то есть козленком. Спустя несколько дней мне самой выпала честь увидеть ее между хижин напряженную и готовую в любой момент исчезнуть в сопровождении крохотного отпрыска, такого же грациозно-медлительного в движениях, как в свое время сама Лулу. Это случилось сразу после окончания сезона дождей; потом на протяжении всего лета Лулу держалась неподалеку. Ее можно было увидеть в тени хижин и утром, и под вечер, и даже в полдень.

Козленок Лулу не боялся собак и позволял им себя обнюхивать, но ко мне и к африканцам привыкнуть не смог. Стоило нам попытаться его поймать, как мать и дитя исчезали.

Сама Лулу, перестав жить у нас, никогда не приближалась к людям настолько близко, чтобы до нее можно было дотронуться. В целом же она проявляла дружелюбие: понимала, что нам хочется полюбоваться на ее детеныша, и принимала из протянутой руки стебелек сахарного тростника. Подойдя к распахнутой двери столовой, она задумчиво вглядывалась в сумрак помещения, но порога уже не переступала. К этому времени она уже потеряла свой колокольчик, поэтому ее появления и исчезновения происходили беззвучно.

Мои бои вымаливали у меня разрешение отловить детеныша Лулу, чтобы он жил у нас, как прежде — его мамаша. Однако я полагала, что это было бы наглостью, учитывая благосклонное доверие к нам, проявленное Лулу.

Еще мне казалось, что свободный союз между моим домом и антилопой — явление редкое и благородное. Лулу навещала нас, отрываясь от родной ей дикости, чтобы показать, что мы находимся с ней в приличных отношениях; она не отделяла мой дом от африканского пейзажа, так что теперь никто не мог бы определить, где кончается одно и начинается другое.

Лулу знала, где отлеживается гигантский лесной кабан, она видела, как совокупляются носороги. В Африке обитает кукушка, подающая голос в разгар жаркого дня из лесной чащи, и голос ее похож на звучное сердцебиение всего мира. Ни я, ни кто-либо из моих знакомых никогда ее не видели, так что я ни от кого не могла узнать, как она выглядит, а Лулу, вполне вероятно, прохаживалась в чащобе под той самой веткой, с которой будоражит мир волшебная вещунья. В то время я как раз читала книгу о китайской императрице, дочь которой навестила родителей, когда у нее родился первенец. Старуха устремилась из Запретного Города (Запретный Город — Императорский дворец Гугун) навстречу дочери в зеленом паланкине, расшитом золотом. Свой дом я сравнивала с дворцом родителей молодой наследницы императорского престола.

Две антилопы, большая и маленькая, провели рядом с моим домом почти все лето. Иногда между их появлениями проходило по две-три недели, иногда мы видели их ежедневно. В начале следующего сезона дождей я узнала от слуг, что Лулу вернулась с новым козленком. Сама я его не видела, потому что теперь они не подходили к дому так близко, но позднее встретила в лесу трех антилоп, державшихся вместе.

Союз между Лулу, ее семьей и моим домом продолжался много лет. Бушбоки часто появлялись около дома: они выходили из лесу и снова пропадали в чаще, словно моя земля была провинцией большой дикой страны. Обычно это происходило перед рассветом: они скользили среди деревьев, как тени на темно-зеленом фоне, а потом, пощипывая травку на лужайке, золотились на солнце. Одна из них точно была Лулу, потому что подходила близко к дому и не пугалась, а только напрягала уши, когда подъезжала машина или открывалось окно. Собаки были ее приятелями. С возрастом ее шкура делалась все темнее. Однажды, подъехав со знакомым к дому, я обнаружила у солонцов, устроенных для коров, трех антилоп.

Любопытно, что кроме первого крупного бушбока, бваны Лулу, стоявшего с задранной головой под высоким деревом, среди антилоп, приходивших к моему дому, не было самцов. Видимо, то был случай лесного матриархата.

Охотники и натуралисты, проживавшие в колонии, заинтересовались моими бушбоками. Даже главный лесничий приезжал ко мне, чтобы на них полюбоваться, и они его не подвели. Статья о них появилась в газете «East African Standard».

Годы, когда Лулу и ее родичи приходили к моему дому, были самыми счастливыми за время моей жизни в Африке. Поэтому я отношусь к своему знакомству с лесными антилопами или, если хотите, газелями, как к большому благу, символу дружелюбия, которое питала ко мне Африка. В этом отражался весь континент, это было счастливое предзнаменование, давний сговор, песня восторга…

С годами я стала все реже встречать Лулу и ее семейство. За последний год перед моим отъездом они не появились ни разу. К тому времени многое изменилось: к югу от моих земель появились новые фермы, леса были сведены, выросли дома. На местах прежних прогалин теперь урчали тракторы. Многие новые поселенцы оказались ретивыми охотниками, и певчих птиц сменили лающие винтовки. Крупные животные откочевали, кажется, к западу, в леса резервации маасаи.

Не знаю, какова продолжительность жизни антилоп; возможно, Лулу уже давно нет на свете.

В тихие предрассветные часы мне часто, очень часто снился звон ее колокольчика, и мое сердце наполнялось во сне чистой радостью. Я просыпалась в ожидании какого-то невероятного, чудесного события, которое произойдет вот-вот, с минуты на минуту.

Потом, лежа и размышляя о Лулу, я задавалась вопросом, снился ли когда-нибудь этот утерянный колокольчик ей самой. Не проносились ли в ее памяти, подобно теням на воде, картины — люди, собаки?..

Я знаю песню об Африке (думала я), в которой поется о жирафихе и об африканском месяце, отражающемся от ее шкуры, о работе в поле, о потных лицах сборщиках кофе; но знает ли и Африка песню обо мне? Остался ли в воздухе равнины оттенок, которому я отдавала предпочтение в одежде, изобрели ли ребятишки игру, в которой звучит мое имя, падает ли свет луны на гальку дорожки перед домом, напоминая обо мне, ищут ли меня орлы нагорья Нгонг?

После отъезда я так ничего и не узнала о судьбе Лулу, чего не скажешь о Каманте и об остальных моих слугах-африканцах.

Последнее письмо от Каманте я получила чуть больше месяца назад. Однако эти весточки из Африки достигают меня какими-то странными, нереальными путями и похожи больше на тени или миражи, чем на новости о реальной жизни.

Дело в том, что Каманте не знает грамоты, да и английского — тоже. Когда его или кого-то еще из моих слуг посещает мысль осчастливить меня известием о себе, они отправляются к писарям-профессионалам из индусов или африканцев, сидящим с дощечкой, бумагой, ручкой и чернильницей перед почтой, и объясняют им, что должно быть сказано в письме. Писари тоже не больно знакомы с английским языком и с грамотой, однако их спасает самоуверенность. Демонстрируя свои способности, они насыщают письма красивостями, из-за которых разобрать смысл бывает очень затруднительно. К тому же у них есть дурная привычка выписывать буквы чернилами трех-четырех разных сортов, так что, независимо от мотивов, заставляющих их так поступать, возникает впечатление, что они вечно страдают от нехватки чернил и выдаивают из своих чернильниц последние драгоценные капли.

В результате рождается послание сродни речам дельфийского оракула. На мой суд представляются философские глубины; я чувствую, что мой корреспондент просто не мог не облегчить душу и не вступить со мной в эпистолярную связь, поэтому не поленился преодолеть расстояние от резервации кикуйю до почты. Однако конкретный смысл письма тонет во мраке. Грязный клочок дешевой бумаги, долетевший до меня, преодолев тысячи миль, буквально вопиет, но при этом остается непроницаемым.

Каманте, впрочем, в этом, как и во многом другом, стоит особняком. Как корреспондент он обладает собственной неподражаемой манерой. Он кладет в один конверт три-четыре письма, обозначая их: «первое», «второе» и так далее. Во всех этих письмах говорится одно и то же. Возможно, этими повторами он стремится произвести на меня более глубокое впечатление: точно так же при разговоре он прибегал к повторениям, когда хотел добиться от меня понимания и усвоения. Возможно также, что он просто не находит сил прерваться, вступив на таком огромном расстоянии в связь с другом.

Каманте пишет, что уже давно сидит без работы. Это не стало для меня сюрпризом, потому что он — специалист уникальный и неподражаемый. Я воспитала кулинара, достойного королевского двора, и оставила его в новой колонии. Счастливчику оставалось только сказать: «Сезам, откройся». Но он позабыл волшебное изречение, и скала навечно загородила вход, похоронив несметные сокровища. В задумчивости великого кулинара, полного мудрости, невежды не усматривают ничего примечательного. Перед ними предстает всего лишь низкорослый колченогий кикуйю, карлик с плоским и невыразительным личиком.

Что может сказать Каманте, притащившись в Найроби, представ перед высокомерным и алчным писарем-индусом и излагая ему суть послания, которому предстоит обогнуть половину земного шара? Строчки гуляют по бумаге, во фразах не наблюдается порядка. Однако Каманте отличает величие души, которое знакомые с ним люди способны расслышать и на столь изуродованной пластинке, как это его письмо, подобно эху арфы, на которой наигрывал юный пастух Давид.

«Это письмо номер два.

Я тебя не забыл мемсагиб. Досточтимая мемсагиб. Сейчас ты уехала из страны и все твои слуги никогда не довольны. Если бы мы были птицей полетели бы к тебе. А потом назад. Когда ты была на ферме там было хорошо коровам и телятам черных. Теперь у них ничего нет коров коз овец ничего. Дурные люди не нарадуются потому что твои старые люди теперь бедные люди. Только Бог в своем сердце может иногда помогать твой старый слуга».

В своем письме за номером три Каманте демонстрирует пример лести, на которую способен только африканец. Он пишет:

«Напиши нам и скажи когда вернешься. Мы думаем ты возвращаешься. Потому что почему? Мы думаем ты никогда не можешь нас позабыть. Потому что почему? Мы думаем ты все помнишь наше лицо и нас по имени».

Белый человек, пожелав сделать вам приятное, написал бы: «Никак не могу тебя забыть». Африканец же говорит: «Мы думаем, что ты никогда не сможешь забыть нас».

НЕСЧАСТНЫЙ СЛУЧАЙ НА ФЕРМЕ

Несчастный случай

Вечером девятнадцатого декабря я вышла перед сном из дома, чтобы взглянуть, не собирается ли дождь. Думаю, многие фермеры на нагорье поступили в тот час так же. В благоприятные годы в рождественские дни проливалось по несколько сильных ливней, что очень полезно для молодых зерен кофе, появляющихся на ветвях после цветения во время скоротечных октябрьских дождей. Но в ту ночь дождь ничто не предвещало. Безоблачное небо тихо торжествовало, сияя бесконечным множеством звезд.

Небеса экватора богаче звездами, чем северное небо, к тому же их видишь чаще, потому что больше времени проводишь на открытом воздухе. В Северной Европе зимние ночи слишком морозны, чтобы наслаждаться созерцанием звезд, а летом их едва удается разглядеть в бледном ночном небе.

Тропическая ночь отличается повышенной общительностью; тем же самым римская католическая церковь отличается от протестантских церквей Севера, куда не зайдешь просто так. Здесь же ты чувствуешь себя посреди просторного помещения, куда постоянно заглядывают посетители, находишься в гуще событий. В Аравии и в Африке, где полуденное небо убийственно и беспощадно, ночь — время для путешествий и всяческих дел. Именно здесь дали названия звездам, на протяжении многих столетий указывавшим людям путь, тянувшийся извилистой лентой через пески пустынь и через моря во все стороны света. Машины тоже резвее бегут ночью, и рулить под звездами — приятное занятие; тут быстро входит в привычку договариваться с друзьями о встрече в следующее полнолуние. Начало сафари приурочивают к новолунию, чтобы иметь в запасе несколько лунных ночей.

Возвращаясь в Европу, усматриваешь сперва странность в том, что тамошние твои приятели-горожане полностью игнорируют движение луны. Ведь ты привыкаешь к тому, что молодая луна была сигналом к действию для легендарного проводника верблюжьего каравана, снимавшегося с места при ее появлении на небесах. Глядя на серп месяца, он становился одним из философов, черпающих в лунном свете вдохновение для построения системы мироздания. Видимо, он подолгу не спускал взгляда с луны, потому что избрал ее своим символом, под которым шел от победы к победе.

Я прославилась среди африканцев тем, что неоднократно становилась первой обитательницей фермы, замечавшей молодую луну, появляющуюся в виде тоненького серпа на восходе солнца. Три года подряд я первая оповещала таким образом своих магометан о наступлении их священного месяца Рамадана.

Фермер неторопливо обводит глазами горизонт. Сначала он смотрит на восток, потому что только оттуда можно ожидать появления дождевых туч, а там сияет звезда Колос из созвездия Девы. Южнее его приветствует Южный Крест, привратник великого мира, верный спутник путешественников, питающих к нему суеверное пристрастие; выше, под мерцающим потоком Млечного Пути, горят Альфа и Бета Центавра. На юго-западе светит величественный Сириус и задумчивый Канопус, а к западу, над чуть заметной полосой холмов, искрится алмазный орнамент — Ригель, Бетельгейзе и Беллатрикс (звезды в созвездии Орион). Под конец фермер обращает свой взор на север, туда, куда каждому из нас предстоит рано или поздно удалиться, и лицезреет Большую Медведицу, вставшую здесь на голову — шутка, веселящая сердце уроженца Севера.

Людям, которых посещают по ночам сны, знакомо ни с чем не сравнимое счастье, которого лишен мир дневного света, экстаз и легкость на душе, сходные со вкусом меда на языке. Ведомо им и то, что объяснение восторга, который охватывает спящего, — это чувство ничем не ограниченной свободы, которое он познает во сне. Это не свобода диктатора, навязывающего миру свою волю, а свобода художника, не скованного ничем, даже волей. Удовольствие от счастливого сна зависит не от его содержания, а от того, что во сне все происходит без участия спящего. Над событиями своего сна он не властен.

Во сне возникают сами собой восхитительные ландшафты, умопомрачительные виды, густые и изящные оттенки, дома, дороги, о которых спящий и не слыхивал. Он лицезрит незнакомых людей, которые дружественны или враждебны ему, хотя он не имеет к ним ни малейшего отношения. Сны насыщены упоительными бегствами и погонями. Изречения всех персонажей снов проникнуты мудростью. Если удастся вспомнить все это при свете дня, то ночной восторг померкнет, потому что принадлежит иному миру; однако стоит баловню сновидений снова улечься, как он опять возносится и погружается в море восторга. Он купается в ощущении полной свободы, которая течет сквозь него, как воздух, как свет, как неземное дыхание.

Ему даровано великое счастье: без малейших усилий с его стороны он познает ни с чем не сравнимое удовольствие. Он участвует в великом сражении или танцует на грандиозном балу, причем сознает, что все это время даже не утруждает свои ноги стоянием, а просто возлежит. Чувство свободы пропадает тогда, когда в сознании сидит занозой какая-нибудь необходимость, спешка, забота: написать письмо, успеть к поезду, сделать важную работу. В этом случае спящий пускает коней своего сна галопом, спускает курки всех ружей — и сон начинает таять, превращается в кошмар, то есть в самое гадкое и вульгарное из всех возможных сновидений.

В мире бодрствования больше всего приближается к сновидению ночь без сна в большом городе, где никто ни с кем не знаком, и африканская ночь. Она тоже несет бесконечную свободу. Именно тогда все происходит: решаются судьбы, кипит жизнь, однако ты не имеешь ко всему этому ни малейшего отношения.

Сразу после заката африканский воздух наполняется летучими мышами, снующими так же бесшумно, как автомобиль по асфальту; в глазах сидящей на дороге хищной птицы отразится свет фар твоей машины, прежде чем она круто вспорхнет вверх прямо из-под колес. По дороге торопятся по своим нуждам мелкие грызуны, внезапно приседая или подпрыгивая, как миниатюрные кенгуру. В высокой траве поют свою нескончаемую песнь цикады, от богатства ароматов захватывает дух, а по небу скатываются, как слезы по щекам, падающие звезды. Ты — привилегированная персона, к которой обращено все происходящее, ты с гордо поднятой головой принимаешь царские дары.

В нескольких милях от фермы, в резервации маасаи, переходят с пастбища на пастбище зебры; стада перемещаются по серой равнине, как светлые полосы. На покатых склонах пасутся буйволы. Молодежь с фермы бредет мимо, парами и по трое, отбрасывая на лужайку длинные узкие тени. У каждого своя цель, они сейчас не работают на меня, и я не имею к ним отношения. Они лишний раз подчеркивают это, слегка замедляя шаг при виде огонька моей сигареты и на ходу адресуя мне приветственные жесты.

— Джамбо, мсабу.

— Джамбо, Морани, куда направляешься?

— На манаятту к Категу. У Категу этой ночью большая нгома. До свидания, мсабу.

Более крупные компании несут на пляски собственные барабаны, которые слышно издалека, как настойчивый пульс в черном теле ночи. Внезапно в неподготовленное ухо врывается резкий звук, вернее, глубокая вибрация воздуха — рев охотящегося в отдалении льва. Там, где он охотится, совершаются важные события. Рев больше не повторяется, но мой горизонт благодаря ему уже расширился: я вижу мысленным взором скрытые от глаз дальние укромные уголки.

Стоя перед домом, я услышала неподалеку выстрел. Второго выстрела не последовало, и ночь опять замкнулась в своей обычной неподвижности. Через какое-то время снова загомонили цикады, словно выстрел заставил их умолкнуть и прислушаться.

Один-единственный выстрел в ночи звучит решительно и необратимо. Он напоминает чье-то односложное тревожное послание. Я замерла, гадая, что бы это могло значить. Целиться во что бы то ни было в такой час было невозможно, а для того, чтобы отпугнуть зверя, следует сделать два выстрела, а то и больше.

Возможно, это дал о себе знать старый индус, плотник и кузнец Пуран Сингх; он вполне мог выпалить в гиен, проникнувших во двор и покусившихся на воловьи шкуры, подвешенные с камнями в качестве грузил; потом их нарезают на вожжи для воловьих упряжек. Пуран Сингх — совсем не героическая натура, но, испугавшись за вожжи, он мог распахнуть дверь своей хижины и пальнуть из древнего дробовика в сторону гиен. Впрочем, он разрядил бы оба ствола, а потом бы снова их зарядил и дал второй залп, раз уж ему захотелось в кои-то веки побыть героем. Но что означает единственный выстрел, за которым следует тишина?

Я немного подождала второго выстрела, но безуспешно; подняв голову, я удостоверилась, что дождя тоже не будет. Тогда я решила лечь, захватив с собой в кровать книгу и не потушив лампу. Когда среди грузов, снаряжаемых в Европе для Африки, случайно оказывается славная книжка, заслуживающая прочтения, ее читают именно так, как на это уповал ее автор, — моля Бога, чтобы продолжение оказалось не менее захватывающим, чем начало. Воображение разыгрывается, его уже не остановить…

Спустя пару минут на дорожку перед домом с ужасающей скоростью вылетел мотоцикл. Кто-то громко постучал в длинное окно гостиной. Я надела юбку, халат и тапочки, взяла лампу и вышла.

Меня поджидал управляющий моей фабрики, с безумными глазами, весь взмокший. Это был американец по фамилии Белкнап, очень способный, даже вдохновенный механик, но неуравновешенная натура: в его изложении все либо приобретало черты полнейшего совершенства, либо безнадежно валилось в тартарары. Поступив ко мне на службу, он сперва удручил меня и даже поверг в смятение своими неустойчивыми взглядами на жизнь и на перспективы моей фермы, но впоследствии я к нему привыкла. Его взлеты и падения оказались всего лишь ежедневной гимнастикой для его буйного темперамента, нуждающегося в упражнениях и застаивающегося от отсутствия событий; такое часто происходит в Африке с энергичными белыми молодыми мужчинами, особенно бывшими горожанами.

Однако сейчас речь шла не о гимнастике. Произошла трагедия, и Белкнап еще не решил, чем лучше потрафить своей ненасытной душе — сразу воздеть руки к черным небесам или ограничиться лаконичным изложением, чтобы не погрузиться в уныние. Дилемма сделала его похожим на мальчишку, стремглав примчавшегося с вестью о катастрофе. Изложение его получилось сбивчивым. Говоря, он постепенно понимал, что судьба снова не приняла его всерьез и его роль в событиях сводится к минимуму.

К этому времени на шум вышел из своего домика Фарах. Я выслушала рассказ вместе с ним.

Трагедия начиналась вполне мирно и неспешно. У повара управляющего был выходной; в его отсутствие семилетний поваренок Каберо, сын моего старого арендатора и ближайшего соседа фермы, старого лиса Канину, пригласил на кухню своих приятелей. К ночи компания совсем разошлась; Каберо притащил ружье хозяина и стал разыгрывать перед малолетними дикарями белого человека. Сам Белкнап разводил птицу: он поставлял на рынок каплунов и пулярок, закупая в Найроби породистых цыплят, и держал на веранде дробовик, чтобы отпугивать коршунов и диких кошек.

Из дальнейших объяснений Белкнапа выяснилось, что он держал оружие незаряженным, но дети нашли патроны и сами загнали их в стволы. Полагаю, в этом пункте ему изменила память: дети вряд ли сумели бы это сделать, даже если бы захотели; скорее всего, случаю оказалось угодно, чтобы именно в этот вечер он оставил дробовик заряженным.

Так или иначе, в стволе оказался заряд; Каберо по детской глупости и от возбуждения направил ружье в толпу сверстников и спустил курок. Раздался выстрел. Трое были слегка ранены и в ужасе покинули кухню, двое остались на полу — то ли с сильными ранениями, то ли бездыханные. Белкнап завершил свое изложение пространной анафемой африканскому континенту и всему, что на нем творится.

Пока он говорил, из дома тихо вышли бои; потом они вынесли керосиновую лампу. Мы запаслись бинтами и дезинфицирующими средствами. Попытки завести машину были бы бесполезной тратой времени, поэтому мы со всех ног пустились по лесу к дому Белкнапа. По узкой тропинке скакали тени от наших фигур, озаряемых болтающейся керосиновой лампой. До нас доносились короткие вопли — так кричит в смертельной агонии ребенок.

Кухонную дверь мы нашли распахнутой, словно сама смерть, сделав свое черное дело, поспешно покинула дом, оставив после себя страшную картину, как барсук, наведавшийся в курятник. На столе чадила лампа, в воздухе еще стояла пороховая вонь. На столе красовалось ружье. Вся кухня была забрызгана кровью: я поскользнулась на полу и чуть не растянулась. Керосиновой лампой очень сложно осветить конкретное место, зато она отлично освещает все помещение, давая правильное представление о ситуации; то, что я увидела в ее свете, запомнилось мне лучше, чем что-либо еще.

Я узнала пострадавших: это были малолетние пастухи, приглядывавшие за отцовскими овцами. Вамаи, сын Жогоны, живой мальчуган, какое-то время обучавшийся в школе, лежал на полу между дверью и столом. Он был еще жив, но жизнь теплилась в нем еле-еле; будучи без сознания, он издавал тихие стоны. Мы отнесли его в сторонку, чтобы не наступить на него. Кричал Ваниангерри, самый юный из собравшихся. Он сидел, наклонившись к лампе; из его лица хлестала кровь, хотя лицом это уже трудно было назвать, потому что заряд угодил ему прямо в голову и снес нижнюю челюсть. Он отчаянно размахивал ручонками, как обезглавленный петух — крыльями.

При подобном несчастье в голову приходит единственное решение — то самое, к которому прибегаешь на охоте или на скотном дворе: побыстрее прикончить страдальца, чтобы избавить его от дальнейших мучений. В следующую секунду понимаешь, что это не выход, и начинаешь сходить с ума от страха. От отчаяния я обхватила голову ребенка руками и прижала к себе. Мне показалось, что я действительно убила его, потому что крик прекратился; он сел прямо, уронив руки, словно превратившись в деревянного истукана. Теперь я знаю, что должен испытывать знахарь, врачующий наложением рук.

Бинтовать пациента, у которого отстрелена половина лица, — нелегкая задача: торопясь остановить кровь, рискуешь перекрыть ему воздух. Мне пришлось положить щуплое тельце Фараху к себе на колени и попросить Фараха удерживать его головку в нужном положении, так как иначе мне не удалось бы закрепить повязку; если бы раненый запрокинул голову, то захлебнулся бы кровью. В итоге я добилась своего.

Потом мы положили на стол Вамаи и поднесли к нему лампу. Дробины угодили ему в горло и в грудь. Кровотечение было несильным: только из уголка рта стекала струйка крови. Поразительно было видеть этого малолетнего африканца, недавно полного жизни, как дикий козленок, настолько неподвижным. Пока мы осматривали его, выражение его лица изменилось: теперь это была гримаса величайшего изумления. Я послала Фараха за нашей машиной, потому что детей требовалось незамедлительно отвезти в больницу.

Пока мы ждали, я спросила про Каберо, спустившего курок и ставшего, таким образом, виновником кровопролития. Белкнап поведал мне о нем любопытную историю. За пару дней до трагедии Каберо купил у хозяина старые шорты и обещал заплатить за них рупию из своей получки. Услыхав выстрел и вбежав в комнату, Белкнап застал его на середине комнаты, с дымящимся дробовиком в руках. Взглянув на Белкнапа, Каберо запустил левую руку в карман шортов, которые он натянул специально по случаю праздника, извлек рупию и положил ее на стол, бросив туда же правой рукой роковое ружье.

Рассчитавшись таким образом с миром, он исчез навсегда. Тогда мы еще этого не знали, но потом оказалось, что тот величественный жест свидетельствовал о его решении сгинуть с лица земли. Это был очень неординарный поступок для африканца, так как они обычно не утруждают себя памятью о долге, тем более, если задолжают белому. Видимо, случившееся показалось бедняге Каберо Страшным судом, и он почувствовал, что должен со всеми расплатиться; не исключено также, что он захотел выручить нуждающегося друга. Возможно и третье объяснение: шок, грохот, смерть друзей поколебали его рассудок, вышибли из него главное и превратили периферийные до того соображения в первостепенные.

В то время в моем распоряжении был старенький вездеход. Я не могу сказать о нем ни одного дурного слова, так как он верно служил мне очень много лет. Однако у него редко когда работало больше двух цилиндров, фары тоже барахлили, поэтому при поездках на танцы в клуб «Muthaiga» тормозной фонарь мне заменяла керосиновая лампа, обмотанная красной косынкой. Машину требовалось толкать, чтобы она завелась; в ту ночь на это ушло особенно много времени.

Мои гости часто жаловались на негодное состояние подъездных путей к моему дому; во время той скачки наперегонки со смертью я впервые поняла, насколько они правы. Сначала я посадила за руль Фараха, но потом решила, что он намеренно сворачивает во все имеющиеся в наличии ямы и ударяется обо все колдобины, и отняла у него руль. Для этого мне пришлось остановиться у пруда и вымыть в кромешной темноте руки. Расстояние до Найроби показалось мне в тот раз огромным. Поездка отняла так много времени, что впору было бы добраться до самой Дании.

Больница для африканцев расположена на холме, перед самым въездом в Найроби. В темноте она казалась вымершей. Нам стоило больших трудов привлечь к себе внимание; в конце концов к нам вышел то ли врач, то ли толстяк-санитар в причудливом нижнем белье — индиец-католик из Гоа со странной манерой делать жест сначала одной рукой, а потом повторять его другой.

Пока мы вынимали Вамаи из машины, мне чудилось, что мальчик шевелится, но в ярко освещенной палате сразу стало ясно, что он мертв. Старый медик долго размахивал руками, повторяя:

— Он мертв.

С не меньшей силой жестикулируя при осмотре Ваниангерри, он повторял:

— Он жив.

Я никогда больше не встречалась с этим человеком, так как мне уже не доводилось появляться в больнице ночью, когда он дежурил. В те минуты меня раздражали его замашки, но потом я поняла, что это была сама Судьба, встретившая нас в белых тряпках на пороге своей обители, чтобы бесстрастно отсортировать смерть от жизни.

В больнице Ваниангерри оправился от транса, и его охватила безудержная паника: он цеплялся за меня и за любого, кто появлялся с ним рядом, и сотрясался от рыданий. Старый врач усмирил его инъекцией, посмотрел на меня сквозь очки и проговорил:

— Он жив.

Я оставила детей, мертвого и живого, на носилках, предоставив обоих их судьбе.

Белкнап, сопровождавший нас на мотоцикле — для того, в основном, чтобы подталкивать машину, если она заглохнет по пути, — решил, что о случившемся надлежит уведомить полицию. Мы поехали в город, к полицейскому участку, и стали свидетелями ночной жизни города.

Мы не застали в участке белого полицейского и решили дожидаться его в машине. Участок располагался на улице, засаженной высокими эвкалиптами — деревом пионеров новых земель; ночью длинные узкие листочки этого растения источают странный, но приятный аромат и не менее странно выглядят в свете уличных фонарей. За время нашего ожидания полицейские-африканцы приволокли в участок молодую грудастую негритянку, сопротивлявшуюся что было мочи, царапавшую им физиономии и визжавшую, как свинья под ножом; за ней последовали драчуны, снова кинувшиеся друг на друга на ступеньках участка, и только что застигнутый на месте преступления воришка, сопровождаемый толпой любителей слоняться по ночам, половина которой защищала арестованного, а другая половина — правоту полицейских; всему этому сопутствовал оглушительный гам.

Наконец, перед нами предстал молодой полицейский чин, покинувший, похоже, по такому случаю веселую вечеринку. Белкнапа ждало разочарование: сначала полицейский записывал его слова с огромным интересом и с устрашающей скоростью, но потом впал в глубокую задумчивость, стал лениво водить карандашом по бумаге, а под конец вообще бросил писать и убрал карандаш в карман. Я к тому времени успела замерзнуть и была рада, когда нас отпустили домой.

На следующее утро, еще лежа в постели, я поняла по чрезмерной тишине, что вокруг дома собралось много людей. Я знала, что это старики с фермы, которые, усевшись на камни, жуют табак, сплевывают и перешептываются. Знала я и причину их прихода: они хотели поставить меня в известность, что собирают по поводу ночного выстрела и смерти детей кияма.

Кияма — это собрание старейшин, разрешенное властями как средство решения споров, возникающих между арендаторами. Кияма устраивают по случаю преступления или несчастного случая, чтобы неделями заниматься болтовней и так ни до чего и не договориться. Я знала, что старики желают обсудить происшествие со мной, а впоследствии затащить меня на заключительный суд, чтобы услышать от меня окончательное суждение. Мне не хотелось вступать в утомительные рассуждения по поводу кровавой трагедии, поэтому я послала за лошадью, чтобы уехать от них подальше.

Выйдя из дому, я увидела, как и ожидала, собрание старейшин, усевшихся перед хижинами слуг. Соблюдая свое старческое и мужское достоинство, они делали вид, что не замечают меня, а когда поняли, что я уезжаю, было уже поздно. Они поспешно вскочили на ноги и стали размахивать руками, привлекая мое внимание. Я тоже помахала им в ответ и ускакала.

Верхом в резервацию

Мой путь лежал в резервацию маасаи. Для того, чтобы туда попасть, мне надо было пересечь реку. Через четверть часа я въехала в заповедник. Поиски брода всегда отнимали у меня время; спуск к воде был каменистым, а подъем на другой стороне — крутым; но все труды окупались сторицей.

По другую сторону простиралась на сотни миль покрытая травой чуть волнистая равнина без изгородей, канав, дорог. Человеческих поселений там тоже не было, если не считать деревень маасаи, которые по полгода пустовали, когда эти скитальцы откочевывали вместе со своим скотом на другие пастбища. Кое-где в саванне поднимались невысокие колючие деревца; повсюду тянулись глубокие высохшие русла, выстланные крупными плоскими камнями, которые приходилось преодолевать по звериным тропам. Вокруг стояла такая тишина, что я даже написала об этом стихотворение:

Через долину дует ветер,
шурша высокой травой,
И одиночество играет
с саванной, с ветром и со мной.

Сейчас, оглядываясь на свою жизнь в Африке, я чувствую, что лучше всего ее отражают слова «существование человека, перенесшегося из мира спешки и шума в страну безмолвия».

Перед самыми дождями маасаи жгут старую сухую траву; по черной и безжизненной саванне становится неприятно путешествовать, потому что конь поднимает копытами черную пыль, которая окутывает всадника с ног до головы и попадает в глаза; собаки ранят лапы о колючую стерню.

Но после дождей равнина покрывается свежей изумрудной травой, и у всадника, а также у его коня голова идет кругом от восторга. Новая трава привлекает на недавнюю гарь различных газелей, которые выглядят издалека как игрушки на бильярдном сукне. Неожиданно для себя можно оказаться в гуще стада канн; эти могучие, но мирные животные подпускают человека совсем близко и лишь потом трусят в сторону, закидывая головы с длинными рогами и размахивая складками кожи, свисающими на груди. Кажется, что они сошли с египетских настенных росписей, только на них они таскают плуги и выглядят совсем домашними. Жирафы в заповеднике, наоборот, пугливы и осмотрительны.

Иногда в первый месяц дождей просторы резервации покрывают бело-розовые цветы, причем настолько густо, что кажется, будто выпал снег…

Я намеренно унеслась мыслями в дикий мир, чтобы не думать о людях; у меня было очень тяжело на душе после ночной трагедии. Старики, пришедшие к моему дому, смутили меня; в старые времена они сочли бы, что на них наложила проклятье ведьма, которая таскает под одеждой восковую фигурку, собираясь наречь ее именем их племени.

Юридическая сторона моих отношений с африканцами на ферме имела весьма забавный характер. Стремясь прежде всего к покою, я не могла махнуть на них рукой, потому что ссора между арендаторами, которой не найдено окончательное решение, сродни специфическим африканским занозам: снаружи кажется, что все зажило, но под кожей идет активное гниение, и единственный выход — полностью их удалить. Африканцам это было отлично известно, и если они хотели довести какой-то спор до полного разрешения, то обращались за арбитражем ко мне.

Абсолютно не разбираясь в их законах, я, наверное, выглядела на их судилищах как примадонна, совершенно не знающая роли и пользующаяся на протяжении всего спектакля услугами суфлера. Эти услуги мне охотно предоставляли мои старики, действуя тактично и терпеливо. Иногда я превращалась в оскорбленную примадонну, шокированную навязанной ей ролью, отказывающуюся исполнять ее дальше и покидающую сцену. Когда это случалось, моя аудитория воспринимала происходящее как жестокий удар судьбы, волю Всевышнего, недоступную их пониманию. Провожая меня взглядами, старики молча поплевывали.

Африканское представление о справедливости отличается от европейского настолько, что последнее в Африке просто неприменимо. Африканец признает единственный способ исправления последствий катастрофического события: возмещение ущерба. Мотивы поступков его не заботят. Неважно, ждал ли ты своего недруга в засаде, чтобы перерезать ему горло, или, валя дерево, случайно уронил его на зазевавшегося прохожего — с точки зрения африканца ты заслуживаешь одинакового наказания. Община понесла урон и ждет компенсации. Африканец не тратит времени и умственной энергии на взвешивание вины и заслуг: то ли он боится, что это слишком далеко его заведет, то ли полагает, что это его не касается. Зато он готов до бесконечности рассуждать о том, как оценить причиненный ущерб в головах мелкого рогатого скота, и тут для него перестает существовать время; он торжественно заводит приглашенного арбитра в священную чащобу софистики. В те времена я еще не могла совместить это со своим понятием о справедливости.

У всех африканцев очень схожие обычаи. Сомалийцы имеют совсем не такой склад ума, как кикуйю, и глубоко их презирают, однако точно так же, как они, денно и нощно просиживают у себя в Сомали, подыскивая эквиваленты убийству, изнасилованию, мошенничеству в своих ненаглядных верблюдицах и кобылицах, чьи имена и родословные вписаны в их сердца.

Однажды до Найроби долетела весть о том, как младший брат Фараха, десятилетний мальчишка, бросил где-то в Бурамуре камень в мальчишку из другого племени, выбив тому два зуба. По этому поводу на ферме состоялось собрание представителей двух племен, которые много ночей подряд проговорили, сидя на полу в доме Фараха. Тут были и худые старики, носившие вознаменование хаджа в Мекку зеленые тюрбаны, и заносчивые молодые сомалийцы, служившие в ожидании более серьезной работы оруженосцами у знаменитых европейских путешественников и охотников, и темноглазые, круглолицые юнцы, скромно представлявшие свои семейства и помалкивавшие, но зато внимательно слушавшие и мотавшие на непроросший ус.

По словам Фараха, серьезность происшествия объяснялась подпорченной внешностью пострадавшего: в свое время он столкнется с трудностями на брачном поприще и будет вынужден снизить претензии к происхождению своей избранницы и ее красоте. В результате была назначена выплата в размере пятидесяти верблюдов, то есть половины пени за убийство, равной сотне верблюдов. Где-то в Сомали были куплены пятьдесят верблюдов, которые в урочный срок повлияют на цену невесты-сомалийки и побудят ее закрыть глаза на отсутствие у жениха двух зубов. Тем самым, возможно, был заложен фундамент семейной трагедии. Сам Фарах считал, что легко отделался.

Африканцы с фермы никогда не понимали моих взглядов на их юридические отношения, но при любых невзгодах первым делом бежали за помощью ко мне.

Однажды в сезон уборки кофе девушка-кикуйю по имени Вамбои погибла под колесами повозки, влекомой волами. На таких повозках собранный кофе доставлялся на кофесушилку, и я категорически запретила пользоваться ими как транспортным средством. Иначе девушки и ребятишки вовсю разъезжали бы развлечения ради на волах, хотя добраться куда-то пешком можно было куда быстрее, чем на этом медлительном транспорте, а волам и без того приходилось нелегко. Однако молодым погонщикам было трудно отказать ясноглазым девицам, бежавшим рядом с их повозками и умолявшим доставить им удовольствие; единственное, на что их хватало, — это предупреждать пассажирок, чтобы они спрыгивали при приближении к моему дому. Вамбои тоже спрыгнула, но не удержалась и упала; колесо проехало по ее головке и раздавило череп.

Я послала за ее старыми родителями, которые стали убиваться над телом. Я знала, что кроме прочего смерть дочери означает для них крупный убыток, ибо девушка была на выданье, что сулило им немало овец и коз, а также пару телок. Надежды на это возлагались с самого ее рождения. Я уже размышляла о том, какую помощь им оказать, когда они ошеломили меня энергичными требованиями о полной компенсации.

Я твердо отказалась платить. Ведь я предупреждала всех девушек на ферме, что ездить на повозках запрещено; об этом было известно буквально каждой. Старики кивали, полностью со мной соглашаясь, однако продолжали требовать платы. Их аргумент был прост: кто-то должен им заплатить. По их мнению, этому принципу ничего нельзя было противопоставить, и переубедить их было бы все равно, что внушить теорию относительности. Вызывалось это не жадностью и не злобой; когда я положила конец спору и зашагала от них прочь, они последовали за мной по пятам, словно я была магнитом, к которому их притягивало согласно законам природы.

Они уселись ждать меня перед домом. Это были бедняки, низкорослые и недокормленные; там, на лужайке, они походили на пару барсуков. Они просидели там до заката, после чего мне уже было трудно их различить. Они были сломлены страшным горем. Утрата и убыток, вместе взятые, лишали их сил к жизни.

Фарах в тот день отсутствовал; когда в доме, зажгли свет, я послала несчастным денег, чтобы они купили барана и поели. Это оказалось опрометчивым шагом: они приняли мой поступок за первый признак близящейся сдачи осажденной крепости и просидели перед домом всю ночь. Не знаю, ушли бы они просто так, если бы поздно вечером их не посетила мысль потребовать возмещения у погонщика повозки. Эта мысль подняла их с травы; мгновение — и они бесшумно ретировались. С утра пораньше они отправились в Дагоретти, где проживал заместитель окружного комиссара полиции.

Ферма стала ареной длительного разбирательства по делу об убийстве и наплыва многочисленных полицейских-африканцев. Однако вариант властей сводился к предложению повесить погонщика, которое было снято после получения исчерпывающих показаний и обещания старейшин не проводить свою кияма. В конце концов родители погибшей вынуждены были, по примеру всех остальных людей на земле, подчиниться закону относительности, в котором ничего не

Скачать книгу

Karen Blixen

Den Afrikanske Farm

© Karen Blixen & Gyldendal, Copenhagen 1937

© Перевод А. Ю. Кабалкин, 2018

© Издание на русском языке AST Publishers, 2018

* * *

Каманте и Лулу

Ферма Нгонг

Я владела фермой в Африке, у подножия нагорья Нгонг. Поблизости, всего в ста милях к северу, проходит экватор. Сама ферма располагалась на высоте более шести тысяч футов над уровнем моря. В разгар дня там создавалось впечатление излишней близости к солнцу, зато раннее утро и вечера были прозрачны и приносили облегчение, а ночами бывало даже прохладно.

Благодаря географическому положению и высоте местные пейзажи не имеют себе равных в целом свете. Они совершенно лишены избыточности и пышности: это Африка, пропущенная сквозь фильтр толщиной в шесть тысяч футов, незамутненная сущность континента. Все краски были там сухими, выгоревшими, как на глиняной посуде, листва на деревьях – легкой и воздушной, совсем не европейской: она не образовывала куполов и не тянулась вверх, а располагалась горизонтальными слоями. Высокие деревья, стоящие каждое само по себе, походили благодаря этому то на пальмы, то на романтические парусники, свернувшие в преддверии героической битвы все свои паруса; опушка зарослей выглядела загадочно: она всегда чуть заметно вибрировала. Из травы бескрайних саванн торчали здесь и там голые корявые стволы колючих деревьев; сами травы источали аромат тимьяна и восковницы, местами настолько сильный, что от него щипало в ноздрях. Все цветы в саванне и на ползучих побегах, обвивающих стволы в лесу, были мелкими, совсем не тропическими, и только в начале сезона дождей на равнинах раскрывались крупные, издающие тяжелый запах лилии. Главной составляющей ландшафта был бесконечный простор. Все дышало величием, свободой, ни с чем не сравнимой горделивостью.

Местные пейзажи и сама жизнь до краев насыщены воздухом. Вспоминая африканские нагорья, ловишь себя на поразительном ощущении, что какое-то время парила в воздухе, а не ходила по земле. Небеса там почти всегда сохраняли бледно-голубой или бледно-лиловый цвет, с величественными, но невесомыми, беспрерывно меняющими форму облаками, выстраивающимися в грандиозные башни или скользящими за горизонт; однако небо всегда оставалось залито лазурным свечением, благодаря чему цепочки гор и стена джунглей приобретали свежую темно-синюю окраску. В разгар дня небо светилось и полыхало; от него, как от бегущей воды, волнами расходились лучи, заставлявшие двоиться все предметы и рождавшие величественную фата-моргану. На этих возвышенностях легко дышится, душа наполняется уверенностью и легкостью. Человек просыпается там утром с мыслью: «Именно здесь мое место».

Горы Нгонг представляют собой длинный хребет, протянувшийся с севера на юг и увенчанный четырьмя величественными вершинами, напоминающими темно-синие волны, взметнувшиеся в небеса и так застывшие. Эти пики достигают высоты восьми тысяч футов над уровнем моря и в своей восточной части высятся на пару тысяч футов над окружающим ландшафтом. На западе же разверзается пропасть: там горы вертикально обрываются; дальше раскинулась Большая рифтовая долина.

Ветер на возвышенности постоянно дует в одном и том же направлении – с северо-северо-востока. Именно этот ветер получил на берегах Африки и Аравии наименование муссона, то есть восточного ветра, всегда сопутствовавшего царю Соломону. Здесь, на высоте, он ощущается просто как сопротивление воздуха, словно земная твердь рвется из-под ваших ног на штурм пространства.

Ветер ударяет прямо в склоны возвышенности, которые были бы идеальным местом для взлета планера: воздушные потоки помогали бы ему взмывать в небо, оставляя внизу горные вершины. Облака, переносимые ветром, кружат вокруг возвышенности либо, засев на верхушке горы, проливаются дождем. Те, что проплывают выше и оказываются недосягаемы для горных кряжей, относит дальше на запад, к выжженной пустыне рифтовой долины. Сколько раз я наблюдала с порога своего дома за этими величественными процессиями, восторгаясь тем, как они, перевалив через вершины, тают в синем воздухе!

Для наблюдателя с фермы горы несколько раз на протяжении дня меняли свое обличье: иногда казалось, что они приблизились вплотную, иногда – что отошли очень далеко. В скоротечных вечерних сумерках при первом взгляде в их сторону мерещилась тонкая серебристая полоска, окаймляющая темный силуэт горной цепи; с наступлением кромешной тьмы все четыре вершины словно сглаживались, распластывались, готовясь к ночному отдыху.

С нагорья Нгонг открывается неподражаемый вид: на юге простираются до самой Килиманджаро бескрайние равнины, кишащие дичью, к востоку и северу – похожий на ухоженный парк ландшафт, предгорья, покрытые лесами, а также холмистая местность – резервация племени кикуйю, протянувшаяся до горы Кения в сотне миль отсюда. Резервация предстает издали мозаикой маленьких квадратиков кукурузных полей, банановых плантаций и пастбищ; там и сям поднимаются дымки – это готовится еда в туземных деревеньках, состоящих из островерхих глиняных построек. Зато на западе, далеко внизу, простирается безжизненный лунный пейзаж – бурая пустыня с крапинками кустарников и вьющимися речными руслами, похожими сверху на темно-зеленые борозды. Вдоль русел растут кактусы и высокие акации с раскидистыми ветвями, усеянными острыми шипами; там обитают жирафы и носороги.

Само нагорье тоже предстает, стоит в него углубиться, необъятной, живописной и загадочной страной: здесь хватает и длинных узких долин, и чащоб, и зеленых склонов, и каменистых уступов. Выше в горах, под одной из вершин, имеется даже бамбуковая роща. Я часто устраивала там привалы у бесчисленных ручьев и источников.

При мне на этих склонах еще водились буйволы, антилопы канны и носороги; старейшие из африканцев помнят времена, когда здесь встречались слоны, и я очень жалела, что весь хребет Нгонг не был в свое время объявлен заповедником. К заповеднику была присоединена только небольшая его часть, о чем свидетельствовал столбик на южной горе. Когда колония добьется процветания, и Найроби, ее столица, вырастет в крупный город, горы Нгонг могли бы превратиться в замечательные пригородные угодья. Однако в последние годы моей жизни в Африке столичная молодежь завела привычку ездить туда по воскресеньям на мотоциклах и палить во все, что только попадется на глаза, поэтому крупная дичь наверняка откочевала дальше на юг, в заросли кустарника и на каменистые равнины.

По горам, даже по четырем главным вершинам, было нетрудно совершать прогулки: трава там была низкая, как на лужайке, и в ней лишь изредка попадались валуны. Вдоль хребта тянулась узкая звериная тропа. Стоя лагерем в горах, я как-то утром поднялась туда и немного прошлась по тропе, где недавно, судя по свежим следам и помету, брело стадо антилоп канн. Эти крупные мирные животные побывали на рассвете на краю хребта и вытянулись на тропе в длинную цепочку. Трудно себе представить, чтобы их привело туда что-либо еще, кроме желания взглянуть сверху на земли, лежащие внизу.

На моей ферме возделывался кофе. На такой высоте заниматься этой культурой не принято, и требовалось усиленно трудиться, чтобы получать урожай; разбогатеть на подобной ферме было невозможно. Но кофейная плантация – занятие, способное увлечь накрепко и навсегда, тем более что скучать на ней не приходится: мы всегда отставали и торопились наверстать упущенное время.

В этой дикой и необустроенной стране ухоженный и засаженный по всем правилам участок земли смотрится отменно. Позднее, когда я стала летать над Африкой и узнала, как выглядит моя ферма с высоты, я прониклась восхищением к собственной кофейной плантации, зеленеющей среди серо-оливковых просторов, и осознала, насколько импонирует человеческому глазу строгая геометрия регулярных форм. Вся местность вокруг Найроби, особенно к северу от города, используется сходным образом; там проживают люди, постоянно размышляющие и ведущие беседы о посадке, подрезке, сборе кофе и даже ночами ломающие голову, как усовершенствовать свои кофейные предприятия.

Выращивание кофе – долгий труд. Все получается впоследствии совсем не так, как вы это себе представляете, когда в молодости, полные надежд, перетаскиваете под ливнем поддоны с блестящей от влаги кофейной рассадой из питомника, а потом наблюдаете, как ваши работники высаживают растеньица в вырытые во влажной земле аккуратные ямки; вам предстоит укрывать их ветками кустарника, ибо детство им положено проводить в темноте. Пройдет четыре или пять лет, прежде чем растения начнут плодоносить, а вы за это время познакомитесь с засухой, болезнями, местным сорняком, густо покрывающим плантацию, именуемым за вредность «дубинкой» и цепляющимся к платью и чулкам. Некоторые из кофейных деревьев с самого начала были посажены неверно, с погнутыми стержневыми корнями: они гибнут, как только зацветают. На одном акре плантации помещается чуть больше шестисот деревьев, а у меня было отведено под кофе шестьсот акров. Мои быки волокли окучники вверх и вниз, преодолевая по междурядьям в общей сложности многие тысячи миль в терпеливом ожидании поощрения.

Порой кофейная плантация выглядит очень красиво. В начале сезона дождей деревья зацветают. Это восхитительное зрелище: кажется, что на промокшую от ливней землю на площади в шестьсот акров опустилось белое облако. Цветки кофе обладают тонким, немного горьковатым запахом, напоминающим запах цветков терновника. Потом, когда все поле становится красным от созревших ягод, местные женщины со своими детьми, которых матери и все остальные называют просто Тото, приступают к уборке урожая, в чем им помогают мужчины; в телегах и тачках урожай переправляется на кофесушилку ниже по реке. Оборудование у нас всегда было несовершенным, но фабрику мы спроектировали и построили самостоятельно и очень ею гордились. Один раз она полностью сгорела, и нам пришлось строить ее заново. Огромная кофесушилка крутилась не переставая, перемешивая в своем стальном чреве кофейные зерна с рокотом, напоминающим рокот гальки на морском берегу. Иногда высохшие ягоды приходилось извлекать из сушилки глубокой ночью.

То была живописная картина: многочисленные керосиновые лампы, освещающие просторное помещение вместе с паутиной и кофейной шелухой и сияющие черные лица. В такие моменты трудно было не сравнить сарай сушилки, затерявшийся в непроглядной африканской ночи, со сверкающим бриллиантом в ухе эфиопа. Далее кофе вручную лущили, сортировали, ссыпали в мешки и зашивали седельной иглой.

Завершалось все ранним утром, еще до рассвета: лежа в кровати, я слышала, как тяжелые фургоны, нагруженные мешками с кофе и влекомые шестнадцатью быками каждый, начинают под крики погонщиков свой скрипучий путь к Найроби. Мне была приятна мысль, что небольшой подъем им предстояло преодолеть только в начале пути, а дальше дорога шла под уклон, ибо ферма лежала на тысячу футов выше города. Вечером я встречала процессию, возвращавшуюся назад; усталые быки из последних сил волокли пустые фургоны, подчиняясь выдохшимся Тото и утомленным погонщикам. Цель была достигнута: через день-другой кофе окажется на океанском берегу, а дальше нам только оставалось уповать на удачу на лондонской товарной бирже.

Общая площадь моих владений достигала шести тысяч акров, и кофейная плантация занимала меньшую их часть. На одном куске моих земель продолжал расти девственный лес, еще тысяча акров была отведена под участки арендаторов, которые сами они именовали шамба. Каждый из этих африканцев крестьянствовал с семьей на нескольких акрах земель белого хозяина и в качестве платы работал на него определенное число дней в году. Полагаю, что мои арендаторы подходили к ситуации иначе: многие из них родились на ферме, как до них – их отцы, и скорее всего, рассматривали саму меня как могущественную арендаторшу их владений.

На их землях кипела более бойкая жизнь, чем на остальной ферме, которая сильно менялась от сезона к сезону. Сначала вытягивалась выше человеческого роста упругая кукуруза, после ее уборки созревали бобы, которые собирали и лущили женщины, чтобы потом сжечь прямо на борозде стебли и стручки, так что в определенные месяцы моя ферма курилась бесчисленными столбами дыма. Кикуйю выращивали также сладкий картофель, зелень которого стелется по земле, как вьюн, превращаясь в плотный ковер, и многочисленные сорта крупных желтых и зеленых крапчатых тыкв.

Первое, что бросается в глаза при всякой прогулке по шамба кикуйю, – это задранный зад чернокожей старухи, ковыряющейся в земле и напоминающей при этом страуса, прячущего голову в песок. Каждая семья кикуйю занимает несколько маленьких островерхих круглых хижин и сараев; вся их жизнь протекает на пространстве между этими постройками, где земля утрамбована до состояния бетона. Здесь толкут кукурузу, доят коз, здесь носятся дети и куры. В полях сладкого картофеля вокруг арендаторских хижин я часто охотилась под вечер на пернатую дичь, внимая птичьим трелям из крон высоких деревьев, которые остались кое-где стоять среди шамба, напоминая о том, что когда-то здесь рос лес.

В дополнение к кофейным плантациям и арендаторским полям на моей ферме было две тысячи акров пастбищ. Под сильным ветром высокие травы ходили волнами, как в море; здесь маленькие пастушки-кикуйю пасли отцовских коров. В прохладный сезон они захватывали из хижин тлеющие угли в плетеных корзинках, что порой приводило к пожарам, уничтожавшим значительную часть травостоя. В засуху на пастбища фермы приходили зебры и канны.

Ближайшим городом был Найроби, лежащий на плоской равнине среди холмов. До него от нас было двенадцать миль. Там размещался губернатор, находились главные учреждения; оттуда велось управление страной.

В жизни любого человека обязательно играет большую роль какой-нибудь город. Неважно, какого вы о нем мнения – хорошего или дурного: он все равно вас притягивает. Таков закон умственной гравитации. Зарево в небе над городом, которое я могла наблюдать с некоторых точек фермы, наводило меня на будоражащие мысли, напоминая о больших городах Европы.

Когда я впервые появилась в Африке, там еще не было машин. Мы приезжали в Найроби верхом или пересаживались за шесть миль от города в экипаж, оставляя коней в конюшнях «Хайлэнд Транспорт». Тогда Найроби производил пестрое впечатление: наряду с нарядными каменными зданиями там громоздились целые кварталы трущоб из ржавого железа, где теснились и магазины, и учреждения, и жилые дома. Вдоль голых пыльных улиц стояли ряды эвкалиптов. Суд, департамент по делам африканцев, ветеринарная служба ютились в безобразных помещениях, так что я испытывала глубокое уважение к чиновникам, которым удавалось хоть что-то делать, работая в этой тесноте и пекле.

Но так или иначе Найроби был городом: здесь можно было сделать покупки, узнать новости, пообедать или поужинать в отеле, потанцевать в клубе. Это было место, полное жизни: оно кипело, как река, и росло, как ребенок, меняясь год от года. Стоило уехать надолго – в Европу или на охоту, как в городе появлялось что-нибудь новенькое: величественное здание губернаторской резиденции (внутри которой властвовала прохлада, имелись бальный зал и очаровательный сад) или новые вместительные гостиницы; проводились сельскохозяйственные ярмарки, выставки цветов; колониальный свет обсуждал очередную скоротечную мелодраму. Найроби как бы уговаривал всякого: «Пользуйся временем и мной вовсю. При всей моей хищной необузданности – не зевай!» В целом мы с Найроби достигли взаимопонимания; однажды, проезжая по городу, я подумала: «Без улиц Найроби не существует мира».

В сравнении с европейским городом кварталы африканцев и цветных иммигрантов занимали гораздо большую площадь. Район суахили, который приходилось пересекать, направляясь в клуб «Мутаига», пользовался дурной репутацией, но, при своей замусоренности, был оживленным и ярким местом, где в любое время происходило что-нибудь завлекательное. Главным строительным материалом здесь были расплющенные канистры из-под керосина разной степени проржавленности, напоминающие коралловую колонию, и весь этот район провозглашал своим грохотом и многоцветьем победное наступление цивилизации.

Район, где обитали сомалийцы, располагался на некотором удалении от Найроби, что объяснялось, думаю, затворничеством, в котором они предпочитают содержать своих женщин. При мне там жили несколько молоденьких сомалийских красавиц, имена которых были известны всему городу, избравших резиденцией окрестности базара и водивших за нос всю городскую полицию, проявляя находчивость и успешно пользуясь своим непобедимым очарованием. Однако честных сомалиек встретить в городе было невозможно. Поселение сомалийцев лежало, открытое всем ветрам, пыльное, полностью лишенное тени; видимо, оно напоминало сомалийцам их родные пустыни.

Европейцы, живущие подолгу, иногда на протяжении нескольких поколений на одном месте, не в состоянии постичь, как этим кочевникам удается проявлять подобное безразличие ко всему, что окружает их жилища. Дома сомалийцев разбросаны как попало на выжженной земле и выглядят так, словно их наспех сколотили длинными гвоздями не больше, чем на неделю. Велико же удивление, которое испытывает любой гость, обнаруживая внутри такой лачуги чистоту, свежесть, аромат арабских благовоний, мягкие ковры и подвески, сосуды из бронзы и серебра, мечи благородного изгиба в ножнах с инкрустациями из слоновой кости. Сомалийки ведут себя с достоинством, но в то же время учтиво, проявляют гостеприимство и жизнерадостность, их смех подобен звону серебряных колокольчиков.

Я чувствовала себя в сомалийской деревне, как дома, благодаря моему слуге-сомалийцу Фараху Адену, с которым была неразлучна на протяжении всего своего пребывания в Африке. Я неоднократно посещала их праздники и лучше всего запомнила большую сомалийскую свадьбу – великолепное традиционное действо. В качестве почетной гостьи я была допущена в покои новобрачной, где и стены, и ложе были убраны мерцающим старым шитьем, а сама юная темноглазая невеста сидела прямо и неподвижно, опустив тяжелые ресницы, напоминая исходящим от нее золотым сиянием маршальский жезл.

Сомалийцы вели по всей стране торговлю скотом и всем прочим. Для перевозки своих товаров они пользовались маленькими серыми осликами и верблюдами – величественными, неприхотливыми созданиями пустыни, не подверженными земным напастям, как кактусы и сама страна Сомали.

Сомалийцы навлекают на самих себя беды своими свирепыми племенными распрями. Их чувства и рассуждения по этой части отличаются от соображений всех остальных людей. Мой Фарах принадлежал к племени хабр юнис, поэтому мне приходилось принимать сторону его народа в многочисленных межплеменных дрязгах.

Однажды в поселении сомалийцев произошла нешуточная стычка между представителями двух племен – дулба хантис и хабр чаоло, вылившаяся в ружейную пальбу, пожары и гибель то ли десяти, то ли двенадцати человек. Спокойствие было восстановлено только благодаря вмешательству правительственных сил. У Фараха был тогда молодой друг-соплеменник по имени Саид, часто наведывавшийся к нему на ферму, очень милый молодой человек. Меня страшно расстроил рассказ слуг о том, что Саид находился в гостях у одной семьи из племени хабр чаоло, когда пробегавший мимо представитель племени дулба хантис дважды выпалил в дыру в стене дома и попал Саиду в ногу. Я принялась было утешать Фараха, только что узнавшего о беде своего друга, но тот мстительно вскричал: «Что? Саид? Поделом ему! Нечего было пить чай в доме хабр чаоло!»

В суетливых африканских кварталах Найроби, окружавших базар, преобладали индусы. Удачливые индийские торговцы возводили себе в ближайших пригородах виллы, называвшиеся именами их владельцев: Джеванджи, Сулейман Вирджи, Алладин Висрам. Все они обязательно строили на виллах каменные лестницы, балюстрады, ставили массивные вазы, но все это было не очень искусно вырезано из хрупкого местного камня и больше походило на недолговечные детские шалости. Индусы устраивали в своих садах званые чаепития, подавая индийские сладости. Это были умные, учтивые люди, повидавшие свет. Однако африканские индусы – прежде всего хваткие торговцы, поэтому, общаясь с любым из них, никогда не знаешь наверняка, с кем имеешь дело – просто с любезным человеком или с главой торгового дома. Я бывала в доме Сулеймана Вирджи, поэтому, увидев однажды над его складами приспущенный флаг, спросила у Фараха:

– Неужели Сулейман Вирджи умер?

– Наполовину умер, – ответил мне Фарах.

– Разве флаг приспускают, когда человек умер только наполовину?

– Умер Сулейман, – последовал ответ Фараха, – но не Вирджи.

До того как взять на себя управление фермой, я была привержена охоте и часто принимала участие в сафари. Потом, став фермершей, я отложила ружья.

Соседями фермы были маасаи – кочевое скотоводческое племя, обитавшее за рекой. Время от времени их делегаты являлись в мой дом с жалобой на льва, задирающего их коров, и с просьбой прикончить докучливого зверя, что я делала, если это было возможно. Иногда по субботам я, сопровождаемая радостной свитой из малолетних кикуйю, спускалась в долины Орунджи подстрелить парочку зебр на обед моим работникам. Непосредственно на ферме я стреляла птицу, в частности, очень вкусных цесарок. Но потом настало время, когда на долгие годы я отказалась от охоты.

Тем не менее на ферме то и дело заводились разговоры о сафари, в которых нам довелось побывать. Места, где приходилось разбивать лагерь, надолго остаются в памяти, словно ты там долго прожил. Колея, оставленная колесом фургона в густой траве, помнится долго, как черты лица хорошего друга.

Однажды во время сафари я видела стадо из ста двадцати девяти буйволов, вышедших по одному из утреннего тумана под медные небеса; казалось, эти темные, тяжеловесные, словно чугунные, существа с могучими горизонтальными рогами не приближаются ко мне, а создаются из пустоты перед моим взором и тут же прекращают существование. Видела я и стадо слонов, маршировавших сквозь девственный лес, где солнечный свет разбивается на струйки и пятна; слоны шли вперед с такой решительностью, словно торопились поспеть на встречу где-то на конце света. Я невольно сравнила их процессию с увеличенной до гигантских размеров вышивкой на краю древнего бесценного персидского ковра, где доминируют зеленые, желтые и бурые оттенки.

Неоднократно доводилось мне наблюдать за шествием по равнине жирафов с их причудливой, ни на что не похожей, какой-то растительной грацией, вынуждающей сравнивать их с семейством редких длинностебельных цветков-гигантов крапчатой окраски, почему-то снявшихся с места. Однажды я шла по пятам за парочкой носорогов, совершавших утреннюю прогулку и фыркавших от жгучей рассветной прохлады; эти гиганты походили на два корявых валуна, добродушно катящихся по равнине и наслаждающихся жизнью. Видела я и царя зверей льва, пересекавшего перед рассветом, при затухающей луне, серую равнину, оставляя за собой волнистый след в траве: его морда была по самые уши выпачкана кровью после очередного убийства; наблюдала я царственного зверя и во время полуденной дремы, когда он мирно отдыхал в кругу своего семейства на траве в колышущейся, похожей на легкую сеть тени раскидистой акации посреди его монаршего парка под названием «Африка».

Все это бывало приятно вспоминать, чтобы разогнать фермерскую скуку. К тому же крупные звери по-прежнему населяли эти места – свой родной край: при желании я всегда могла ими полюбоваться. Их близость создавала на ферме особую, сияющую атмосферу. Фарах, хоть и проникнувшийся постепенно искренним интересом к делам фермы, жил в надежде на новые охотничьи экспедиции, не говоря уже об африканцах, прислуживавших мне во время сафари.

Пребывание наедине с дикой природой научило меня воздерживаться от резких движений. Существа, с которыми имеешь там дело, отличаются робостью и зоркостью и обладают настоящим талантом уклоняться от встречи с человеком. Ни одно домашнее животное не может соблюдать столь полную неподвижность. Цивилизованные люди утратили вкус к неподвижности, и им следует брать уроки у дикой природы, пока она терпит их присутствие. Искусство бесшумного, без малейших рывков передвижения – первое, чем должен овладеть охотник, тем более тот, чьим оружием является фотокамера. Охотники не могут поступать здесь, как им вздумается: им приходится приноравливаться к ветру, краскам, запахам местности, всему ее ритму. Когда местность приходит в движение, охотник вынужден следовать ему вместе со всей природой.

Тот, кто уловил ритм Африки, понимает, что им насыщена вся ее музыка. Уроки, преподнесенные мне дикими зверями, помогали моему общению с местными жителями.

Любовь к женщине и женственности – свойство всех мужчин, любовь к мужчине и мужественности отличает любую женщину; точно так же северянам свойственно неравнодушное отношение к южным странам и народам. Норманны наверняка влюбились в чужеземные страны, сперва во Францию, потом в Англию. Милорды старых времен, фигурирующие в истории и в литературе восемнадцатого века, только и делают, что путешествуют по Италии, Греции, Испании. Не имея в своей натуре ни капли южного темперамента, они не могут оторваться от явлений, коренным образом отличающихся от привычных им. Прежние немецкие и скандинавские художники, философы и поэты, впервые оказавшись во Флоренции или в Риме, падали на колени и возносили хвалы Югу.

При всей своей нетерпеливости эти люди оказались способны на необъяснимое, лишенное логики терпение к чуждому миру. Настоящий мужчина никогда не разозлится на женщину, а женщины никогда не запрезирают и не отвергнут мужчину, пока он остается таковым; точно так же резкие рыжеволосые пришельцы с севера оказались способны на долготерпение к тропическим странам и народам. Своей стране и своим землякам они не прощают ошибок, зато засушливость африканских нагорий, чреватая солнечным ударом, чума, косящая их стада, неумелость их слуг-аборигенов – все это принимается смиренно и с пониманием. Сам их индивидуализм отступает от осознания многочисленности вариантов, которыми чревато общение столь разных людей. Выходцы из южной Европы и люди со смешанной кровью не обладают этим качеством, проклинают или высмеивают его. Так слишком суровые мужчины высмеивают вздыхающего любовника, а женщины-рационалистки, у которых не хватает терпения на мужчин, гневно осуждают Гризельду.

Что до меня, то с первых же недель моего пребывания в Африке я почувствовала огромную приязнь к африканцам. Это было сильное чувство, относившееся ко всем возрастам и к обоим полам. Открытие чернокожей расы стало для меня чудесным расширением мира. Похожее происходит с человеком, отличающимся врожденной любовью к животным, но выросшим вне контакта с ними и соприкоснувшимся с ними уже совсем взрослым, или с тем, кто, инстинктивно стремясь в леса, впервые вошел под их полог двадцатилетним, или с тем, кто, обладая музыкальным слухом, сначала возмужал, а уж потом услышал музыку: все они – мои духовные собратья. Повстречавшись с африканцами, я услышала, как в рутине моей повседневности зазвучал могучий оркестр.

Мой отец служил офицером в датской и во французской армиях. Будучи молодым лейтенантом в Дьюпелле, он писал домой: «Строевой офицер – трудная, но прекрасная работа. Любовь к войне – такая же страсть, как любая другая: солдат ты любишь так же, как женщин, – до безумия, и одна любовь, как известно девушкам, не исключает другую. Но любовь к женщинам находит выражение в чувстве всего к одной, пускай потом то же чувство ты будешь испытывать к другой, тогда как любовь к солдатам – это любовь к целому полку, который ты, будь на то твоя воля, расширял бы до бесконечности». То же самое я могла бы сказать о себе и об африканцах.

Понять африканцев было нелегкой задачей. Они обладали тонким слухом и умели исчезать, как дым; напуганные вами, они за долю секунды уходили в собственный мир, подобно диким животным, которые при любом резком движении пропадают из виду, словно их и не было рядом. От африканца невозможно добиться прямого ответа, пока вы не познакомитесь с ним самым тесным образом. Даже на прямой вопрос: «Сколько у тебя коров?» он умудрялся отвечать уклончиво: «Столько, сколько я говорил вчера». Европейцы не терпят подобных ответов, однако и африканцы, видимо, не терпят подобных вопросов. Если оказывать на них давление, пытаясь добиться объяснения их поведения, они отступают, сколько хватает сил, а потом прибегают к фантастическому и гротескному юмору, окончательно сбивающему вас с толку. Даже малолетние детишки в подобных ситуациях обнаруживают смекалку давних игроков в покер, которые не возражают, когда вы переоцениваете или недооцениваете карты у них на руках, лишь бы вы не знали в точности, что это за карты. Когда мы всерьез вламывались в жизнь африканцев, они вели себя, как муравьи, в чей муравейник воткнули палку: исправляли повреждение с неустанной энергией, поспешно и беззвучно, словно заметая следы непристойного поступка.

Мы не могли знать, даже не представляли себе, какие опасности, с их точки зрения, мы им сулим. Лично я полагаю, что они боялись нас, скорее, так, как мы боимся внезапных пугающих звуков, а не страдания или гибели. Впрочем, утверждать здесь что-либо трудно, ибо африканцы – большие мастера мимикрии.

Среди шамба можно поутру набрести на куропатку, которая станет улепетывать от вас со всех ног, притворяясь, будто у нее сломано крыло и она боится, что ее схватят собаки. На самом деле ни крыло, ни собаки ни при чем: она может взмыть в воздух в любой момент, просто где-то поблизости прячется ее выводок, и она совершает отвлекающий маневр. Подобно этой сообразительной куропатке, африканцы, возможно, делают вид, что боятся нас, скрывая какой-то более глубинный страх, о котором мы даже не догадываемся. Не исключено, что их поведение – своеобразный розыгрыш, и эти робкие люди на самом деле нисколько нас не боятся.

Африканцы в гораздо меньшей степени, чем белые, ощущают рискованность жизни. Иногда во время сафари или на ферме в моменты максимального напряжения я встречалась глазами с моими чернокожими спутниками и, несмотря на расстояние, чувствовала, что они поражены, насколько сильно я ощущаю риск. Это навело меня на мысль, что они несравнимо сильнее нас слиты с течением жизни, подобно рыбам, живущим в водной толще и не способным понять нашего страха утонуть. Эта уверенность, родственная умению плавать, присутствовала в них, по-моему, потому, что они сохранили понятие, утерянное еще нашими праотцами. Африка лучше, чем любой другой континент, научит вас, что Бог и дьявол едины, что это единство существует от веку; африканцы никогда ничего не путают и воспринимают сущность бытия в незамутненном виде.

Во время сафари и в процессе работы на ферме мое знакомство с африканцами постепенно перерастало в тесные, товарищеские отношения. Мы были добрыми друзьями. Я смирилась с тем фактом, что никогда до конца не узнаю и не пойму их, а они знают меня как облупленную и заранее угадывают, какие решения я приму, когда я еще ни на чем не остановилась.

Одно время у меня была маленькая ферма в Гиль-Гиль, где мне приходилось жить в палатке; я путешествовала между Гиль-Гиль и Нгонг на поезде. В Гиль-Гиль дождь мог заставить меня принять мгновенное решение ехать в Нгонг. Но когда я доезжала до Кикуйю – нашей железнодорожной станции, откуда до фермы еще оставалось десять миль, там меня обязательно поджидал человек с фермы и мул. На мой вопрос, как они догадались о моем возвращении, они отводили глаза или испытывали смущение, словно им было страшно или скучно; точно так же реагировали бы мы с вами, если бы глухой потребовал объяснить ему словами симфонию.

Когда же африканцы не ожидали от нас резких движений и внезапных звуков, то беседовали с нами с гораздо большей открытостью, чем беседуют друг с другом европейцы. Положиться на их правдивость было невозможно, зато искренности им было не занимать. В мире местных жителей большое значение имеет доброе имя, иначе именуемое престижем. Наступал момент, когда вам выносилось нечто вроде коллективного приговора, против которого уже никто не поднимет голоса.

Порой жизнь на ферме становилась очень одинокой в вечернем безмолвии, когда истекали одна за другой бесчисленные минуты и меня как будто в том же самом ритме покидала по капле жизнь, настолько мне не хватало белого собеседника. Однако я никогда не переставала чувствовать безмолвное присутствие африканцев, чье существование протекало параллельно моему, но в другой плоскости. Наши души обменивались звучным эхо.

Африканцы представляют собой плоть и кровь Африки. Высокий потухший вулкан Лонгонот, взметнувшийся над рифтовой долиной, раскидистые деревья мимозы вдоль реки, слоны и жирафы – это еще не Африка; Африка – это ее уроженцы, крохотные фигурки на бескрайнем ландшафте. Все они – различные проявления одной и той же идеи, вариации на одну тему. Это не однородное бурление разнородных атомов, а разнородное существование однотипных существ, подобно тому, как желудь и дубовый лист относятся к одному и тому же дубу. Мы своими сапогами и своей постоянной спешкой повергаем пейзаж в трепет, африканцы же живут в согласии с ним, поэтому когда эти рослые, стройные, темнокожие и темноглазые люди пускаются в путь – а делают они это только гуськом, поэтому даже основные африканские транспортные артерии представляют собой узкие пешеходные тропы, – обрабатывают землю, пасут стада, танцуют свои красочные танцы или что-то вам рассказывают, то это странствует, отплясывает и развлекает вас сама Африка. Приходят на ум слова поэта:

  • Полон достоинства местный,
  • Пришлый же скучен и вял.

Колония претерпевает изменения, и после моего отъезда там многое стало по-другому. Когда я с максимальной точностью описываю, как мне жилось на ферме, вообще в стране, как складывались мои отношения с жителями равнин и лесов, то питаю надежду, что это может иметь кое-какой исторический интерес.

Африканский ребенок

Каманте звался маленький кикуйю, сынишка одного из моих арендаторов. Я хорошо знала детей своих арендаторов, потому что все они работали на ферме, в свободное время болтались вокруг дома, приглядывая за своими козами на лужайках и надеясь на какие-нибудь интересные происшествия. С мальчиком Каманте вышло иначе: прежде чем я впервые с ним повстречалась, минул не один год; наверное, он до того вел затворническое существование, как хворый зверек.

Я столкнулась с ним в первый раз, когда ехала по полю, где он пас коз своей семьи. Более жалкого зрелища невозможно себе представить. При огромной голове у него было крохотное истощенное тельце, локти и коленки торчали на конечностях, как сучки на палках, обе ноги от бедер до самых ступней были покрыты глубокими язвами. На бескрайнем пространстве поля он казался особенно тщедушным, и меня поразила подобная концентрация страдания. Я остановилась и попыталась с ним заговорить, но он не отвечал и вряд ли вообще меня замечал. Глаза на его плоском и изможденном лице глядели мертво, словно принадлежали трупу. Судя по его виду, ему оставалось прожить от силы несколько недель, и я машинально задрала голову, ожидая увидеть в раскаленном воздухе кружащих над ним стервятников, которые всегда загодя чуют мертвечину. Я велела ему прийти ко мне в дом следующим утром и была полна решимости попробовать его излечить.

Почти каждое утро, с девяти до десяти часов, я занималась врачеванием и, подобно всякому добросовестному лекарю, имела широкий круг пациентов, из которых от двух до дюжины людей ходили в хронических больных.

Кикуйю всегда готовы к непредвиденному и имеют привычку к неожиданностям. Этим они радикально отличаются от белых, которые в своем большинстве стремятся застраховаться от неведомого и от поворотов судьбы. Африканец находится в дружеских отношениях с роком, ибо постоянно пребывает в его руках; рок для него в некотором смысле – родной дом, настолько он привычен к темноте, царящей у него в хижине, и к гниению, которое всегда может поразить его корни. Он спокойно ждет любых перемен в жизни. Среди качеств, которые он ожидал бы увидеть воплощенными в хозяине, враче или Боге, на одном из первых мест стоит, на мой взгляд, воображение. Видимо, такой вкусовой ориентацией объясняется представление обитателей Африки и Аравии о халифе Гарун-аль-Рашиде как об идеальном правителе: ведь он всегда всем преподносил неожиданности. Когда африканцы рассуждают о Боге, то их слова кажутся навеянными «Тысячью и одной ночью» или последними главами книги Иова: на них производят неизгладимое впечатление безграничные возможности человеческого воображения.

Именно этой особенности своего народа я была обязана моей популярностью, даже славой врача. В первое мое плавание к африканскому берегу со мной на борту находился один крупный немецкий ученый, который направлялся туда, кажется, в двадцать третий раз с целью опробовать средства излечения от сонной болезни и везший с собой добрую сотню крыс и морских свинок. По его словам, основной проблемой, с которой он сталкивался, работая с пациентами-африканцами, было не отсутствие в них отваги – они обычно легко соглашались на болезненное обращение и на операцию, – а их глубокая неприязнь ко всякой регулярности, к повторному лечению, к любой системе вообще. Этого крупный немецкий доктор понять, конечно, не мог. Но когда я сама как следует познакомилась с африканцами, мне больше всего понравилось в них именно это свойство. Они обладали подлинной смелостью: их непритворная любовь к опасностям представляла собой истинный ответ создания из плоти и крови на оповещение о его грядущей судьбе, ответ земли на глас небес. Иногда меня посещала мысль, что в глубине души они больше всего боятся нашего педантизма. Попав в руки педанта, они угасают от тоски.

Пациенты ждали своей очереди на террасе перед домом. Кого тут только не было: превратившиеся в скелеты старики, сотрясаемые кашлем, со слезящимися глазами, молодые драчуны с фонарями на лице и рассеченными губами, матери с захворавшими младенцами, виснущими у них на шеях, как увядшие цветы. Мне нередко приходилось иметь дело с сильными ожогами, потому что ночь кикуйю проводят вокруг костров, разведенных посреди хижины, и горящие дрова или угли часто сползают прямо на спящих. Исчерпав все свои запасы медикаментов, я часто обнаруживала, что неплохим средством заживления ожогов является мед.

На террасе царила оживленная, наэлектризованная атмосфера, как в европейском казино. Негромкая беседа при моем появлении стихала, но то была тишина, чреватая всевозможными неожиданностями. Наступал момент, когда могло произойти все что угодно. Все ждали, чтобы я самостоятельно выбрала первого пациента.

Я имела очень ограниченные представления о врачевании, так как окончила всего лишь курс неотложной помощи. Однако моя репутация врача была сцементирована несколькими удачными исцелениями, и сделанные мною катастрофические ошибки уже не могли ее поколебать.

Если бы я могла гарантировать всем пациентам полное выздоровление, то число их, возможно, сократилось бы. Я добилась бы престижа профессионалки, как один врач-чудотворец из Валайи, но сохранилась бы у них уверенность, что мне помогает Бог? Ведь представлению о Боге их учили многолетние засухи, львиный рык, доносившийся до их хижин по ночам, разгуливавшие неподалеку от хижин с младенцами, оставленными на весь день родителями, леопарды, нашествия непонятно откуда бравшейся саранчи, которая не оставляла после себя на поле ни единой былинки. С Богом их знакомили также мгновения нечаянного счастья, когда облако саранчи пролетало над их кукурузными полями, не опускаясь на землю, когда по весне проливались ранние обильные дожди, из-за которых все вокруг покрывалось цветами и поспевал тучный урожай. Поэтому они не испытывали большого доверия к врачу-чудотворцу из Валайи, когда речь заходила о действительно важных вещах.

К моему удивлению, на следующее же утро после нашей встречи Каманте явился на прием. Он стоял в сторонке от остальных трех-четырех больных и, несмотря на полумертвое выражение лица, старался держать спину прямо, словно его еще что-то связывало с жизнью и он решился на отчаянную попытку продлить ее хотя бы немного.

Со временем он проявил себя прекрасным пациентом. Приходил тогда, когда ему было велено, и проявлял способность вести счет времени, безошибочно являясь через три дня на четвертый, чего обычно не приходилось ждать от его соплеменников. Он переносил болезненное лечение язв с такой стойкостью, что я не верила своим глазам. Все это превращало его в образец для подражания, но я не выставляла его таковым, потому что в то же самое время он причинял мне немало душевных страданий.

Мне крайне редко приходилось встречаться до этого со столь же дикими натурами, настолько отгороженными от мира и по собственной твердой воле невосприимчивыми к окружающей жизни. Задавая ему вопрос, я могла добиться от него ответа, но он никогда не произносил ни единого слова по собственному желанию и избегал на меня смотреть. Он был напрочь лишен жалости и с презрительным превосходством реагировал на слезы других больных детей, когда их обмывали или перевязывали, хотя не удостаивал взглядом и их. У него не было желания вступать в какой-либо контакт с окружающим миром, так как он уже успел обжечься и познать жестокость. Силой духа перед лицом боли он походил на старого воина. Старого воина уже ничто, даже самое ужасное, не может удивить: испытания и философия жизни приготовили его к худшему.

Каманте был величественен в своей отрешенности. В его присутствии я вспоминала символ веры Прометея: «Я неотделим от боли, как ты – от ненависти. Рви меня на части: мне все равно. Делай свое дело: ведь ты всесилен». Однако такое отношение к происходящему со стороны столь маленького создания заставляло сжиматься мое сердце. Что подумает Господь, размышляла я, когда перед Ним предстанет такое очерствевшее маленькое существо?

Мне хорошо запомнился момент, когда он впервые посмотрел на меня и соизволил по собственному желанию ко мне обратиться. К тому времени мы уже давно были знакомы; я отказалась от прежнего метода лечения и испробовала новый – горячую припарку, состав которой выудила из книг. В своем рвении достичь совершенства я переусердствовала и сделала припарку слишком обжигающей. Когда я приложила компресс к его ноге и стала ее бинтовать, Каманте произнес:

– Мсабу.

Это слово сопровождалось выразительным взглядом. Африканцы прибегают к этому индийскому словечку, когда обращаются к белым женщинам, но произносят его по-своему, превращая в слово, звучащее вполне по-африкански. В устах Каманте это была просьба о помощи и предостережение: так предостерегают верного друга, когда он делает что-то неподобающее. Потом, размышляя об этом событии, я исполнилась надежды. У меня уже возникли определенные амбиции как у врача, и мне было стыдно, что я приложила к его ноге такой горячий компресс, но одновременно и радостно, потому что появился первый проблеск взаимопонимания между мною и этим диким ребенком. Испытанный страдалец, ничего, кроме страданий, не ожидавший от жизни, он тем не менее не ждал от меня такого обращения.

Что касается состояния его здоровья, то здесь перспектив не просматривалось. Я очень долго промывала и перевязывала ему ноги, но его болезнь была сильнее меня. Иногда ему становилось лучше, но потом язвы открывались в новых местах. В конце концов я приняла решение отвезти его в больницу шотландской миссии.

Это мое решение было достаточно фатальным, и при всех возможностях, которые оно открывало по части произведения на Каманте впечатления, он не захотел ехать. Опыт и философия научили его не слишком много протестовать против чего-либо, но когда я привезла его в миссию и отдала в больницу – длинное чужое здание, в совершенно чуждые, загадочные для него условия, он содрогнулся.

Миссия Шотландской церкви находилась по соседству с моей фермой, в двенадцати милях к северо-западу, и располагалась футов на пятьсот выше; в десяти милях к востоку имелась также французская католическая миссия: она помещалась на равнине и лежала, наоборот, ниже фермы на пятьсот футов. Я не симпатизировала ни одной из миссий, но дружила с обеими и сожалела, что они враждуют.

Святые отцы-французы были моими лучшими друзьями. Утром по воскресеньям я ездила с Фарахом к мессе – отчасти чтобы попрактиковаться во французском языке, отчасти потому, что к миссии вела живописная дорога. Она шла через старые посадки австралийской акации, сделанные лесным ведомством, и сильный хвойный аромат, источаемый этими деревьями, было особенно приятно вдыхать поутру.

Я поражалась, насколько римско-католической церкви удается повсюду, где она ни появляется, насаждать свойственную ей атмосферу. Святые отцы сами спроектировали и выстроили с помощью местной паствы свою церковь и имели основания ею гордиться. Церковь получилась большая, изящная, серая, с колокольней; ее окружал просторный двор с террасами и лестницами, а вокруг простиралась кофейная плантация, старейшая в колонии и процветающая благодаря правильному хозяйствованию. Во дворе имелась также трапезная с арками и помещения монастыря, а еще школа; ниже по реке стояла мельница. Чтобы достигнуть церкви, надо было переехать арочный мост. Все сооружения были сложены из серого камня и смотрелись на фоне местного пейзажа аккуратно и одновременно внушительно, как где-нибудь в южном кантоне Швейцарии или на севере Италии.

Дружелюбные святые отцы по окончании мессы приглашали меня на рюмочку вина в свою просторную и прохладную трапезную; там я с восхищением внимала их рассказам и удивлялась их осведомленности о событиях в колонии, даже в самых дальних ее уголках. Продолжая учтивый и приятный разговор, они умудрялись вытягивать из собеседника любые новости, носителем коих он мог являться, напоминая при этом стайку мохнатых бурых пчел – все они носили окладистые бороды, – виснущих на цветке и охочих до меда.

При всем своем интересе к жизни колонии они оставались изгнанниками в типично французском духе, с радостью и смирением выполняющими некое высочайшее и совершенно загадочное для непосвященных повеление. Чувствовалось, что не будь этой неведомой другим воли, здесь не оказалось бы ни их, ни этой церкви из серого камня с высокой колокольней, ни аркады, ни школы, ни аккуратной плантации, ни миссии вообще. Как только им выйдет помилование, они с радостью устремятся назад, в Париж, перестав интересоваться кенийскими делами.

Фарах, следивший за лошадьми, пока я проводила время в церкви, а потом в трапезной, на обратном пути не мог не замечать моего приподнятого настроения. Сам он был праведным магометанином и не прикасался к спиртному, но считал мессу и вино уважаемыми обрядами моей религии.

Иногда святые отцы-французы садились на мопеды и наведывались ко мне на ферму, где вкушали обед, декламируя на память басни Лафонтена и давая мне советы по части работ на кофейной плантации.

С шотландской миссией я была знакома хуже. С их горы открывался замечательный вид на всю окружающую местность кикуйю, но сама миссия производила на меня впечатление какой-то слепоты. Шотландская церковь очень старалась обрядить африканцев в европейские костюмы, что не было тем полезно ни в каком отношении. Зато в этой миссии была очень хорошая больница, главный врач которой, доктор Артур, филантроп и умница, взял надо мной шефство. В больнице спасли жизнь многим людям с моей фермы.

Каманте продержали в шотландской миссии целых три месяца. За все это время я виделась с ним всего один раз. Я проезжала мимо миссии, направляясь на железнодорожную станцию Кикуйю: дорога туда идет мимо территории больницы. Внезапно я заметила Каманте: он стоял один, не присоединяясь к кучке выздоравливающих. К этому времени он настолько поправился, что уже мог бегать. Увидев меня, он подошел к забору и побежал вдоль него, провожая меня. Он трусил со своей стороны забора, как жеребенок в загоне, и не сводил глаз с моей лошади, но так ничего и не изрек. Там, где кончалась территория больницы, он был вынужден остановиться. Я поскакала дальше, а потом оглянулась. Он стоял неподвижно, задрав голову и напряженно глядя мне вслед, в точности как жеребенок, провожающий вас взглядом. Я пару раз помахала ему рукой; сперва он не ответил, потом вдруг поднял руку, как семафор, и тут же ее опустил, чтобы больше не поднимать.

Каманте снова появился в моем доме пасхальным утром и протянул мне письмо из больницы, в котором говорилось, что он поправился, скорее всего, окончательно. Наверное, он знал, что сказано в письме, потому что внимательно наблюдал за выражением моего лица, пока я читала послание, хотя и не желал его обсуждать, так как его ум был занят более важными вещами. Каманте всегда отличало собранное, полное сдержанного достоинства поведение, к которому на сей раз примешивалось плохо скрываемое торжество.

Все африканцы привержены драматическим эффектам. Каманте тщательно забинтовал себе ноги до колен, приготовив мне сюрприз. Не вызывало сомнений, что важность момента он усматривает не в своей удаче, а в том удовольствии, которое собирался мне доставить. Он, видимо, помнил, как меня огорчала моя неспособность его вылечить, и понимал, что успех больничного лечения равен чуду. Он невыносимо медленно размотал бинты, и моему взору предстали здоровые гладкие ноги с чуть заметными рубцами.

Сполна насладившись в своей величественной манере моим изумлением и восторгом, он усугубил важность момента заявлением, что сделался христианином.

– Я теперь такой же, как ты, – сказал он и добавил, что неплохо было бы получить от меня рупию по случаю годовщины воскресения Христа.

Затем он отправился к своей родне. Его мать была вдовой и жила на дальнем конце фермы. Судя по ее дальнейшим рассказам, сын в тот день отступил от своих привычек и выложил ей все свои впечатления о чужом народе и об обращении с ним в больнице. Побыв в материнской хижине, он вернулся ко мне, словно уже не сомневался, что его место – рядом со мной. С тех пор он прислуживал мне, пока я не покинула его страну, то есть на протяжении двенадцати лет.

При первой встрече Каманте можно было принять за шестилетнего ребенка, однако у него был брат, выглядевший на восемь лет; оба соглашались, что Каманте – старший. Видимо, у него случилась задержка роста, вызванная длительной хворью. На самом деле ему было тогда лет девять. С тех пор он вытянулся, но все равно походил на карлика или уродца, хотя нельзя было толком сказать, что конкретно делало его таким. Со временем его заостренное личико округлилось, он без труда ходил и вообще двигался, и лично я даже считала его миловидным, хотя, видимо, была пристрастна, так как приложила руку к изменению его облика. Ноги у него навсегда остались тоненькими, как спички.

Это была фантастическая фигура: глядя на него, хотелось то смеяться, то плакать. Подправив лишь самую малость, его можно было бы усадить среди горгулий на карниз собора Нотр-Дам в Париже. При этом в нем оставался свет жизни; на полотне живописца он оказался бы светлым пятном. К тому же он придавал моему дому живописности. Каманте никогда не отличался здравым рассудком, вернее, человека с таким поведением, но с белой кожей, называли бы завзятым эксцентриком.

Ему была свойственна задумчивость. Видимо, долгие годы страданий приучили его к размышлениям и к собственным выводам по любому поводу. Он был полностью погружен в свою жизнь и проявлял крайнюю нелюдимость. Даже делая то же самое, что остальные люди, он умудрялся делать это по-своему.

Я завела у себя на ферме вечернюю школу, в которой преподавал африканец. Учителя приходили ко мне из миссий, и как-то раз их собралось целых трое: один католик и по приверженцу англиканской и шотландской церкви. Образование африканцев построено в стране на религиозном фундаменте: насколько мне известно, на суахили переведена только Библия и псалмы. Пока я жила я Африке, меня все время подмывало заняться переводом басен Эзопа, но у меня так и не нашлось на это времени. Но школа все равно оставалась моим любимым уголком на ферме, центром нашей духовной жизни, и я провела немало приятных вечерних часов в длинном старом складском помещении, отведенном под класс.

Каманте сопровождал меня и туда, однако не подсаживался к детям за парты, а стоял в сторонке, словно сознательно сопротивляясь наукам и предпочитая простое присутствие. Зато оказавшись один в кухне, он часто принимался медленно выписывать по памяти буквы и цифры, увиденные на школьной доске. Вряд ли он смог бы учиться, как все, даже если захотел бы: на заре жизни в нем произошел какой-то перелом, и теперь для него было естественным противоестественное состояние. Каманте сознавал свою особенность и относился к ней с высокомерием урожденного карлика, который, видя, что отличается от всех остальных, считает уродами их, а не себя.

Каманте умел обращаться с деньгами: он мало тратил и часто заключал выгодные сделки по части коз с соплеменниками-кикуйю. Он женился совсем молодым, а брак у кикуйю – мероприятие накладное. Тем не менее он любил пофилософствовать – оригинально и с умом – насчет бессмысленности денег. Он относился по-своему к жизни вообще: умея жить, он оставался о жизни невысокого мнения.

Восхищаться чем-либо он не умел. Он признавал сообразительность за животными, но за все время нашего знакомства всего один-единственный раз одобрительно высказался о человеке – молодой сомалийке, которая впоследствии поселилась на ферме. У него была привычка тихонько усмехаться, проявлявшаяся при любых обстоятельствах, но особенно при встрече с самоуверенными и напыщенными субъектами. Все африканцы наделены природной хитринкой и радуются, когда что-то идет не так, чего европейцы совершенно не выносят. Каманте довел это свойство до совершенства, дополнив его самоиронией: собственные неудачи доставляли ему не меньше удовольствия, чем оплошности посторонних.

Аналогичное умонастроение я усматривала у старых африканок, прожаренных бесчисленными кострами, мятых судьбой и умеющих видеть в ней иронию и приветствовать ее удары, как дружеское похлопывание близкого человека. У себя на ферме я поручала бо́ям[1] раздавать воскресным утром нюхательный табак чернокожим старухам, которые по этому случаю превращали двор в подобие старого птичьего загона; в окно моей спальни долетало их негромкое карканье – африканцы редко повышают голос.

Как-то раз их обычная тихая беседа взорвалась хохотом. Видимо, случилось что-то невообразимо забавное, и я потребовала у Фараха отчета. Фарах мялся; дело было в том, что он забыл закупить табак, так что старухи напрасно притащились издалека. Это надолго стало для старых кикуйю причиной веселья. При встрече со мной на кукурузном поле любая показывала на меня костлявым пальцем, а ее физиономия покрывалась морщинами веселья, причем так стремительно, словно она незаметно дергала за веревочку; она напоминала мне о том воскресенье, когда вместе с другими любительницами табачка проделала неблизкий путь, в конце которого выяснилось, что я на этот раз забыла про угощение для них. Вот умора, мсабу!

Белые часто обвиняют кикуйю в неблагодарности, но Каманте отнюдь не был неблагодарным и даже облачал в слова свое чувство долга. По прошествии многих лет после нашей первой встречи он продолжал самозабвенно оказывать мне услуги, о которых я его даже не просила, а на мой вопрос, зачем он так поступает, отвечал, что не будь меня, он бы не выжил. Каманте демонстрировал свою признательность и иным способом: трогательно, иногда даже снисходительно помогая мне. Возможно, он всегда помнил, что мы с ним исповедуем одну и ту же религию. В мире дураков я была для него, наверное, одной из самых неподражаемых дур.

С того дня, как он поступил ко мне в услужение и связал свою судьбу с моей, я постоянно чувствовала на себе его проницательный взгляд; вся моя жизнь была объектом неумолимой критики с его стороны. Думаю, он с самого начала рассматривал мою заботу о его исцелении как пример безнадежной эксцентричности. Однако его ответом была симпатия ко мне и старание рассеять мое вопиющее невежество. Я неоднократно сталкивалась со свидетельствами того, что он уделил внимание и время той или иной проблеме и так построил свои наставления, чтобы мне было проще их усвоить. Каманте начинал у меня в доме с ухода за собаками, а впоследствии дорос до санитара-ассистента. Я узнала, как он проворен, несмотря на свой чудной облик, и отправила на кухню помогать повару Езе. Потом Еза погиб, и Каманте занял его место, на котором и оставался до моего отъезда.

Обычно африканцы очень небрежны со зверьем, но Каманте проявил своеобразие и здесь. Он очень хорошо обращался с собаками и полностью отождествлял себя с ними; он часто докладывал мне, что им требуется, чего им не хватает, о чем они думают… Благодаря ему мои собаки не страдали от блох, хотя в Африке очень трудно этого добиться; часто глубокой ночью мы с Каманте, разбуженные их воем, при свете керосиновой лампы снимали с них по одному страшных муравьев сиафу, пожирающих все на своем пути.

Видимо, лежа в больнице при миссии, он не терял времени даром и все впитывал (хотя ни словом не обмолвился потом о своих достижениях), потому проявил смекалку и в роли медицинского ассистента. Уже став поваром, Каманте нередко принимал участие в лечении очередного больного, давая мне очень разумные советы.

Но в качестве повара он проявил таланты, просто не поддающиеся классификации. Поиздевавшись над ним, природа в качестве компенсации наделила его ни с чем не сравнимым кулинарным даром. Его кухонные священнодействия не подлежали объяснению и указывали на гениальность. Как кулинар Каманте был стопроцентным гением и в качестве такового был подвержен напасти всех гениев – бессилием перед лицом собственной силы. Родись Каманте в Европе и окажись он в руках у хорошего наставника, он достиг бы славы и вписал бы достойную страницу в историю. Даже в Африке он сделал себе имя своим незаурядным мастерством.

Я сама проявляла интерес к приготовлению пищи и, впервые вернувшись из Африки в Европу, взяла несколько уроков у знаменитого повара во французском ресторане с мыслью, как забавно будет вкусно готовить в африканских условиях. Мой наставник, месье Перроше, даже предложил мне заняться вместе с ним ресторанным бизнесом – такова была моя преданность этому искусству. Когда рядом со мной оказался Каманте, родственная душа, ко мне вернулся былой интерес к кулинарии. Мне казалось, что наше сотрудничество открывает заманчивые перспективы. Природный кулинарный инстинкт дикаря казался мне необъяснимым чудом. Из-за него я иначе посмотрела на нашу цивилизацию и снова стала видеть в ней божественное начало. Я уподобилась человеку, вновь обретшему веру в Бога, когда френолог показал ему участок головного мозга, отвечающий за теологическое красноречие. Если существует теологическое красноречие, значит, жива и теология, а там недалеко и до обоснования бытия Господня.

1 Бой – зд. слуга-туземец (прим. ред.).
Скачать книгу