Правек и другие времена бесплатное чтение

ПРАВЕК И ДРУГИЕ ВРЕМЕНА

Время Правека

Правек — это место, которое лежит в центре вселенной.

Если быстрым шагом пройти Правек с севера на юг, это займет один час. И так же с востока на запад. А вот если бы кто-нибудь захотел обойти Правек кругом, не спеша, разглядывая все внимательно и вдумчиво, — то у него это заняло бы целый день. С утра до вечера.

На севере границей Правека является дорога из Ташува до Келец, оживленная и опасная, потому что будит волнение странствий. Границу эту опекает архангел Рафал.

На юге границу обозначает городок Ешкотли, с костелом, домом престарелых и низенькими каменными домиками вокруг грязной площади рынка. Этот городок опасен, поскольку рождает стремление обладать и быть обладаемым. Со стороны городка Правек стережет архангел Габриель.

С юга на север, от Ешкотлей до Келецкой дороги, ведет Большак, и Правек лежит по обе его стороны.

Западная граница Правека — это сырые заливные луга, кусочек леса и дворец. При дворце есть завод, где разводят коней, каждый из которых стоит столько же, сколько целый Правек. Кони принадлежат Помещику, а луга — Приходскому Ксендзу. Западная граница создает опасность впасть в гордыню. Эту границу охраняет архангел Михал.

На востоке границей Правека считается река Белянка, отделяющая его земли от земель Ташува. Потом Белянка сворачивает к мельнице, а граница дальше бежит сама, лугами, меж зарослей ольшаника. Опасность этой стороны — глупость, возникающая из желания мудрствовать. Здесь границу стережет архангел Уриель.

В центре Правека Бог насыпал холм, к которому каждое лето слетаются тучи майских жуков. Поэтому люди прозвали эту возвышенность Жучиной Горкой. Ибо дело Бога — творить, ну а дело людей — называть.

С северо-запада на юг течет река Черная, которая соединяется с Белянкой под мельницей. Черная глубока и темна. Она несет свои воды через лес, и лес отражает в ней свое заросшее лицо. По Черной плывут парусники сухих листьев, а в ее пучине борются за жизнь неосторожные насекомые. Черная теребит деревья за корни, подмывает лес. Временами на ее темной поверхности возникают водовороты, ведь река может быть гневной и неукротимой. Каждый год поздней весной она разливается на луга Ксендза и загорает там на солнышке. Дает возможность лягушкам размножаться тысячами. Ксендз воюет с ней все лето, и каждый год под конец июля она милостиво позволяет вернуть себя в свое русло.

Белянка — мелкая и шустрая. Она широко разливается по песку, и ей нечего прятать. Она прозрачна и своим чистым песчаным дном отражает солнце. Похожая на большую блестящую ящерицу, она мелькает между тополями и делает озорные изгибы. Трудно предугадать ее проказы. В какой-нибудь год она может сделать остров из ольховых зарослей, а потом на десятилетия отодвинется далеко от деревьев. Белянка плывет через перелески, луга и пастбища. Она блестит песочно и золотисто.

У мельницы реки соединяются. Сначала они текут рядом, нерешительно, смущенные вожделенной близостью, а потом впадают друг в друга и друг в друге теряются. Река, которая вытекает из этого тигеля около мельницы, — это уже не Белянка и не Черная. Она могуча и без труда толкает мельничное колесо, которое мелет зерно для хлеба.

Правек лежит по берегам обеих этих рек и той третьей, что возникает от их обоюдного вожделения. Река, появившаяся в результате соединения у мельницы Черной и Белянки, называется Рекой и течет дальше спокойная и сбывшаяся.

Время Геновефы

Летом четырнадцатого года за Михалом приехали два конных царских офицера в светлых мундирах. Михал видел, как они приближаются со стороны Ешкотлей. Знойный воздух доносил их смех. Михал стоял на пороге дома в своем кафтане, белом от муки, и ждал, хотя ему было ясно, что им надо.

— Вы кто? — спросили они по-русски.

— Меня зовут Михаил Юзефович Небеский, — ответил Михал, в точности так, как следовало отвечать.

— Что ж, у нас для вас сюрприз.

Он взял документ и отнес его жене. Она целый день плакала и готовила Михала на войну. От плача она была такой слабой и тяжелой, что не смогла переступить порога дома, чтобы проводить мужа взглядом до моста.

Когда опали цветы картофеля и на их месте завязались маленькие зеленые плоды, Геновефа убедилась, что беременна. Отсчитывала на пальцах месяцы и досчиталась до первых сенокосов в конце мая. Должно быть, это произошло именно тогда. Теперь она убивалась, что не успела сказать Михалу. Может, растущий день ото дня живот был каким-то знаком, что Михал вернется, что он должен вернуться. Геновефа сама управляла мельницей, точно так, как это делал Михал. Следила за работниками и выписывала квитанции крестьянам, привозящим зерно. Прислушивалась к шуму воды, вращающей жернова, и к грохоту машин. Мука оседала на ее волосах и ресницах, так что когда она стояла вечером около зеркала, то видела в нем старую женщину. Старая женщина потом раздевалась перед зеркалом и исследовала живот. Ложилась в постель и, несмотря на подушки и шерстяные носки, не могла согреться. А поскольку в сон, как и в воду, входят всегда медленно, она долго не могла уснуть. Таким образом, у нее было много времени для молитвы. Начинала с «Отче наш», потом — молитва Деве Марии, а на самый конец Геновефа оставляла свою любимую, молитву на сон грядущий к ангелу-хранителю. Она просила его об опеке над Михалом, потому что на войне, наверное, нужен и не один ангел-хранитель. Потом чтение молитв переходило в образы войны, которые были просты и убоги, потому что Геновефа не знала иного мира, кроме Правека, и иных войн, кроме субботних потасовок на рынке, когда пьяные мужики выходили от Шлома. Они хватали друг друга за полы кафтанов, валились на землю и катались в черной жиже, перепачканные, грязные, жалкие. И Геновефа представляла себе войну, как такой же бой, прямо посреди грязи, луж и мусора, бой, в котором все решается сразу, одним махом. Поэтому она удивлялась, что война тянется так долго.

Иногда, отправляясь делать закупки в городке, она прислушивалась к разговорам людей.

— Царь сильнее Немца, — говорили.

Или:

— Война закончится на Рождество.

Но она не закончилась ни на это Рождество, ни на одно из четырех последующих.

Перед самыми праздниками Геновефа выбралась на закупки до Ешкотлей. Проходя по мосту, она увидала идущую вдоль реки девушку. Та была бедно одетая и босая. Ее голые ступни бесстрашно погружались в снег, оставляя глубокие маленькие следы. Геновефа вздрогнула и остановилась. Посмотрела на девушку внизу и отыскала для нее в сумке копейку. Девушка подняла взгляд, и глаза их встретились. Монета упала в снег. Девушка улыбнулась, но в улыбке этой не было ни благодарности, ни симпатии. Показались большие белые зубы, блеснули зеленые глаза.

— Это тебе, — сказала Геновефа.

Девушка присела на корточки и пальцем осторожно выковыряла из снега монету, потом повернулась и молча пошла дальше.

Ешкотли выглядели так, словно у них отняли краски. Все было черно-бело-серым. На рыночной площади кучками стояли мужчины. Они рассуждали о войне. Города разрушены, а имущество их жителей валяется на улицах. Люди спасаются от пуль. Брат ищет брата. Неизвестно, кто хуже — Русский или Немец. Немцы травят газом, от которого лопаются глаза. Перед новью будет голод. Война — это лишь первая из бед, за ней последуют другие.

Геновефа обошла кучу конского навоза, который плавил снег перед магазином Шенберта. На фанерке, прибитой к двери, было написано:

АПТЕКА

Шенберт и Ко

на складе содержится только

перворазрядного качества

мыло хозяйственное

синька для белья

крахмал пшеничный и рисовый

масло свечи спички

порошок против насекомых

Ей вдруг сделалось дурно от слов «порошок против насекомых». Она подумала о том газе, который используют Немцы и от которого лопаются глаза. Испытывают ли тараканы то же самое, когда их посыпают порошком Шенберта? Ей пришлось несколько раз глубоко вздохнуть, чтобы не вырвало.

— Я вас слушаю, — певучим голосом сказала молодая женщина на сносях. Она посмотрела на живот Геновефы и улыбнулась.

Геновефа попросила керосин, спички, мыло и новую рисовую щетку. Провела пальцем по острой щетине.

— Порядок буду наводить к празднику. Полы перемою, занавески постираю, прочищу печку.

— У нас тоже вот-вот праздник. Ханука — Освящение Храма. Вы из Правека, ведь так? С мельницы? Я вас знаю.

— Теперь уже мы обе друг друга знаем. У вас когда срок?

— В феврале.

— И у меня в феврале.

Пани Шенберт начала раскладывать на прилавке куски серого мыла.

— Вы не задумывались, зачем мы, глупые, рожаем, когда тут война кругом?

— Бог, наверное…

— Бог, Бог… Он — хороший бухгалтер и следит за колонками «дебит» и «кредит». Необходим баланс. Сколько уйдет, столько и прибудет… А вы, наверно, к сыну такая ладная.

Геновефа подняла корзинку.

— Мне дочка нужна, муж-то на войне, а мальчику без отца расти плохо.

Шенберт вышла из-за прилавка и проводила Геновефу до дверей.

— Да нам вообще дочки нужны. Если бы все вдруг начали рожать дочек, в мире стало бы спокойно.

Они обе рассмеялись.

Время ангела Миси

Ангел видел рождение Миси совершенно иначе, чем акушерка Куцмерка. Ангелы вообще видят все иначе. Ангелы воспринимают окружающее не через физические формы, в которых мир постоянно себя воспроизводит и которые сам же уничтожает, но через их смысл, их душу.

Ангел, приставленный Богом к Мисе, видел разбитое страданием скорченное тело, колышущееся в бытии, словно лоскуток, — это было тело Геновефы, рожающей Мисю. А саму Мисю ангел видел как свежее пространство, пустое и светлое, в котором через мгновение появится ошарашенная, едва проснувшаяся душа. Когда ребенок открыл глаза, ангел-хранитель поблагодарил Всевышнего. Потом взгляд ангела и взгляд человека впервые встретились, и ангел затрепетал, как только может трепетать ангел, не имеющий тела.

Ангел принял Мисю в этот мир за спиной акушерки: он очищал ей пространство для жизни, показывал ее другим ангелам и Всевышнему, а его бестелесные губы шептали: «Смотрите, смотрите, вот она, моя душа-душенька». Его переполняла необыкновенная, ангельская нежность, любовное сопереживание — то единственное переживание, которое питают ангелы. Ведь Творец не дал им инстинктов, эмоций и потребностей. Если бы они все это получили, то не были бы существами духовными. Единственный инстинкт, который имеют ангелы, это инстинкт сопереживания. Единственное переживание ангелов — бесконечное, тяжелое, точно небосвод, сопереживание.

Ангел видел теперь Куцмерку, которая обмывала ребенка теплой водой и вытирала мягкой фланелью. Потом он посмотрел в покрасневшие от напряжения глаза Геновефы.

Он наблюдал за событиями, словно за текущей водой. Они не интересовали его сами по себе, не вызывали любопытства, потому что он знал, откуда и куда они текут, знал их начало и конец. Он видел течение событий: похожих и непохожих, близких во времени и отдаленных, вытекающих одно из другого и совершенно независимых. Но и это не имело для него значения.

События для ангелов являются чем-то вроде сна или фильма без начала и конца. Ангелы не способны принимать в них участие и не могут извлекать из них пользу. Человек учится у мира, учится у событий, учится знанию о мире и о себе, отражается в событиях, определяет свои границы и возможности, дает себе названия. Ангел не должен ничего черпать извне, он познает все через самого себя, все знание о мире и о себе он сам в себе заключает — таким создал его Бог.

У ангела нет такого разума, как у человека, он не делает выводов и предположений. Он не мыслит логически. Некоторым людям ангел показался бы глупым. Но ангел изначально носит в себе плод с древа познания, чистое знание, которое можно обогатить только простой интуицией. Его разум — без предубеждений, берущихся от неправильного восприятия; это сознание, освобожденное от мышления, а вместе с ним — от промахов и следующего за ними страха. Но, как и все, созданное Богом, ангелы изменчивы. Этим объясняется, почему так часто ангела Миси не было, когда она в нем нуждалась.

Ангел Миси, когда его не было, отводил взгляд от земного мира и смотрел на других ангелов и другие миры, высшие и низшие, назначенные каждой вещи на свете, каждому зверю и растению. Он видел огромную иерархию всего сущего, необыкновенную конструкцию, с заключенными в ней Восемью Мирами, он видел Творца, погруженного в процесс творения. Но ошибся бы тот, кто решил бы, что ангел Миси мог разглядывать лики Господа. Ангел видел больше чем человек, но не все.

Уносясь мыслями к другим мирам, ангел с трудом концентрировал внимание на мире Миси, который был похож на мир других людей и животных, он был темен и полон страдания, словно мутный, заросший ряской пруд.

Время Колоски

Той босой девушкой, которая получила от Геновефы копейку, была Колоска.

Колоска объявилась в Правеке в июле или августе. Люди дали ей это имя, потому что она собирала с полей оставшиеся после жатвы колосья и жарила их себе на огне. Потом, осенью, она воровала картошку, а когда в ноябре поля пустели, отсиживалась в трактире на постоялом дворе. Часом кто-нибудь угостит ее водкой, часом перепадет ей краюшка хлеба с салом. Но люди не больно охочи давать что-то за так, задарма, особенно на постоялом дворе, вот Колоска и начала шалавиться. Слегка пьяная, разогретая водкой, она выходила с мужчинами во двор и отдавалась им за кусок колбасы. А поскольку была она единственной на всю округу столь доступной молодой женщиной, мужчины крутились вокруг нее, как псы.

Колоска была большая и дородная. У нее были светлые волосы и светлая кожа, которую не брало солнце. Она всегда бесстыдно смотрела прямо в лицо, даже Ксендзу. Глаза у нее были зеленые, и один из них слегка косил. Мужчинам, которые брали Колоску по кустам, всегда потом бывало не по себе. Они застегивали портки и возвращались в духоту кабака с краской на лице. Колоска никогда не желала лечь по-божески. Она говорила:

— Почему я должна лежать под тобой? Я тебе ровня.

Она предпочитала опереться о дерево или деревянную стену шинка и закидывала себе юбку на плечи. Ее зад светился в темноте, словно луна.

Вот как Колоска познавала мир.

Есть два вида науки. Снаружи и изнутри. Первый из них считается лучшим, а может, и единственным. Поэтому люди учатся через дальние путешествия, разглядывание, чтение, университеты, лекции — учатся с помощью того, что происходит вне их самих. Человек — существо глупое, которому необходимо учиться. Вот он и приклеивает к себе знание, собирает его, словно пчела, имея все больше и больше, потом перерабатывает его и использует. Но то, что внутри, то самое, что было «глупым» и требовало учебы, оно не меняется.

Колоска училась через усваивание внешнего вовнутрь.

Знание, которым человек обрастает, ничего не меняет в нем или меняет лишь с виду, снаружи: одна одежка вместо другой. Ну а тот, кто учится через вбирание в себя, проходит постоянные трансформации, поскольку воплощает в своем существе то, чему учится.

Таким образом, Колоска, принимая в себя грязных вонючих крестьян из Правека и окрестностей, сама становилась ими. Она бывала пьяна точно так же, как они, так же, как они, напугана войной, так же, как они, возбуждена. Мало того, принимая их в себя в кустах за трактиром, Колоска брала в себя их жен и детей, их душные и провонявшие деревянные лачуги вокруг Жучиной Горки. В некотором смысле она брала в себя целую деревню, каждую деревенскую боль и каждую надежду.

Вот какие были у Колоски университеты. Ее дипломом стал растущий живот.

О судьбе Колоски узнала Помещица Попельская и велела привести ее во дворец. Посмотрела на этот большой живот.

— Тебе вот-вот рожать. Как ты собираешься потом со всем этим справляться? Я научу тебя шить и готовить. Ты даже получишь возможность работать в прачечной. Кто знает, если все хорошо сложится — сможешь оставить себе ребенка.

Но когда Помещица увидела чужой, бесстыдный взгляд девушки, смело блуждающий по картинам, мебели и обивкам, она заколебалась. Когда же этот взгляд соскользнул на невинные лица ее сыновей и дочки, она изменила тон.

— Долгом нашим является помогать ближнему в нужде. Но ближние должны сами хотеть этой помощи. Я как раз такой помощью занимаюсь. Содержу в Ешкотлях приют. Ты можешь отдать туда ребенка, там чистенько и очень мило.

Слово «приют» приковало внимание Колоски. Она посмотрела на Помещицу. Пани Попельская собралась с духом и решительно продолжила:

— Я раздаю одежду и еду в голодную пору перед новью. Люди не хотят тебя здесь. Ты несешь хаос и разнузданность нравов. Ты плохо себя ведешь. Тебе нужно отсюда уйти.

— А разве мне нельзя быть там, где я хочу?

— Это все мое, это мои земли и леса.

Колоска открыла в широкой улыбке свои белые зубы.

— Все твое? Ты бедная, маленькая, убогая сука…

Лицо Помещицы Попельской застыло.

— Прочь, — сказала Помещица спокойным голосом.

Колоска повернулась, и теперь было слышно, как ее босые ступни шлепают по паркету.

— Курва, — бросила ей Франиха, дворцовая уборщица, муж которой летом помешался на пункте Колоски, и ударила ее по лицу.

Когда Колоска, пошатываясь, шла по грубому гравию подъездной дороги, вдогонку ей свистели плотники на крыше. Тогда она задрала юбку и показала им голый зад.

Она остановилась за парком и на минуту задумалась, куда пойти.

Справа от нее были Ешкотли, слева — лес. Лес притягивал ее. Как только она вошла в гущу деревьев, то почувствовала, что все пахнет иначе: сильнее, отчетливее. Она шла в сторону заброшенного дома на Выдымаче, где иногда ночевала. Дом этот был тем, что осталось от какого-то сгоревшего поселения, сейчас его обступал лес. Опухшие от тяжести и зноя ноги Колоски не чувствовали твердых шишек. Около реки ее пронзила первая, разливающаяся внутри, чужая для тела боль. Постепенно ее начала охватывать паника. «Я умру, сейчас я умру, потому что нет никого, кто мог бы мне помочь», — думала она с ужасом. Она встала на середине Черной и поняла, что не сделает дальше ни шагу. Холодная вода омывала ее ноги и низ живота. Из реки она увидела зайца, который тут же спрятался в папоротнике. Она позавидовала ему. Она увидела рыбу, петляющую между корнями дерева. И позавидовала ей. Увидела ящерицу, которая заползла под камень. И тоже ей позавидовала. Снова почувствовала боль, на этот раз более сильную, более пугающую. «Я умру, — подумала, — сейчас я просто умру. Начну рожать, и никто мне не поможет». Она захотела лечь в папоротнике у реки, потому что ей нужны были холод и темнота, но, вопреки требованиям тела, пошла дальше. Боль вернулась в третий раз, и Колоска уже знала, что ей осталось недолго.

Полуразрушенный дом на Выдымаче состоял из четырех стен и кусочка крыши. Внутри был только щебень, поросший крапивой. Стоял смрад сырости. По стенам блуждали слепые слизни. Колоска рвала большие листья лопуха и выстилала ими себе лежанку. Боль возвращалась все более нетерпеливыми волнами. Когда в какой-то момент она стала невыносимой, Колоска поняла, что должна что-то сделать, чтобы выпихнуть ее из себя, выбросить на крапиву и листья лопуха. Она стиснула челюсти и начала тужиться. «Боль выйдет там, откуда она вошла», — подумала Колоска и села на землю. Подняла юбку. Не увидела ничего особенного: стенка живота и бедра. Тело по-прежнему было плотное и сомкнутое. Колоска пробовала заглянуть в себя там, но ей мешал живот. Дрожащими от боли ладонями она пыталась тогда хотя бы нащупать место, откуда из нее должен был выйти ребенок. Трогала кончиками пальцев набухшую вульву, жесткие паховые волосы, но ее промежность не чувствовала прикосновения пальцев. Колоска прикасалась к себе словно к чему-то инородному, словно к вещи.

Боль усиливалась и мутила рассудок. Мысли рвались, будто истлевшая ткань. Слова и понятия рассыпались, просачивались в землю. Набухшее от рожания тело захватило полную власть. А поскольку человеческое тело живет образами, они затопили полуотключенное сознание Колоски.

Колоске мерещилось, что она рожает в костеле, на холодном полу, прямо перед иконой. Она слышала успокаивающее гудение органа. Потом ей мерещилось, будто она сама стала органом и играет, будто внутри нее множество звуков и когда она захочет, то сможет их все сразу из себя извлечь. Она почувствовала себя сильной и всемогущей. Но тут же это всемогущество свела на нет муха, обычное гудение большой фиолетовой мухи прямо над ее ухом. Боль ударила Колоску с новой силой. «Я умру, умру», — стонала она. «Я не умру, не умру», — стонала через минуту. Пот склеивал ей веки и щипал глаза. Она зарыдала. Уперлась руками и с отчаянием начала тужиться. И после этого усилия почувствовала облегчение. Что-то хлюпнуло и выскочило из нее. Колоска была теперь открыта. Она опустилась на листья лопуха и искала в них ребенка, но там ничего не было, только теплая вода. Тогда Колоска собрала силы и снова начала тужиться. Зажмуривала глаза и тужилась. Делала выдох и тужилась. Плакала и смотрела вверх. Между прогнившими досками она видела безоблачное небо. И там вдруг узрела своего ребенка. Ребенок неуверенно поднялся и встал на ноги. Он посмотрел на нее так, как еще никто никогда не смотрел на нее, с огромной, невыразимой любовью. Это был мальчик. Он поднял с земли веточку, и та превратилась в маленького ужа. Колоска была счастлива. Она легла на листья и провалилась в какой-то темный колодец. Вернулись мысли и спокойно, изящно проплывали через ее сознание. «Так, значит, в доме есть колодец. Значит, в колодце есть вода. Поселюсь в колодце, потому что в нем прохладно и сыро. В колодцах играют дети, улитки обретают зрение и дозревают хлеба. У меня будет чем кормить ребенка. А где ребенок?»

Она открыла глаза и с ужасом почувствовала, что время остановилось. И нет никакого ребенка.

Снова пришла боль, и Колоска начала кричать. Она кричала так громко, что затряслись стены полуразрушенного дома, переполошились птицы, а люди, сгребающие сено на лугах, подняли головы и перекрестились. Колоска подавилась и проглотила этот крик. И теперь кричала внутрь, в себя. Ее крик был таким сильным, что живот шевельнулся. Колоска почувствовала между ногами что-то новое и чужое. Она приподнялась на руках и посмотрела в лицо своему ребенку. Глаза ребенка были болезненно зажмурены. Колоска поднатужилась еще раз, и ребенок родился. Дрожа от усилия, она попыталась взять его на руки, но ее ладони не могли попасть в тот образ, который видели глаза. Все равно она вздохнула с облегчением и позволила себе соскользнуть куда-то в темноту.

Когда она проснулась, то увидела около себя ребенка, съежившегося и мертвого. Она попыталась приложить его к своей груди. Грудь была больше, чем он, болезненно живая. Над ней вились мухи.

Целый день Колоска пыталась уговорить мертвого ребенка сосать грудь. Под вечер боль вернулась, и Колоска родила послед. Потом опять уснула. Во сне она кормила ребенка не молоком, а водой из Черной. Ребенок был призраком, который садится на грудь и высасывает из человека жизнь. Он хотел крови. Сон Колоски становился все более беспокойным и тягостным, но она не могла от него пробудиться. В нем появилась женщина, большая, как дерево. Колоска видела ее очень отчетливо, каждую деталь лица, прически, одежды. У нее были кудрявые черные волосы, как у еврейки, и чудесное выразительное лицо. Она показалась Колоске красивой. Колоска возжелала ее всем своим телом, но это не было то желание, которое она знала прежде, внизу живота, между ног; оно вытекало откуда-то из середины тела, из места над животом, около сердца. Могучая женщина наклонилась над Колоской и погладила ее по щеке. Колоска вблизи заглянула в ее глаза и увидела в них нечто, чего до сих пор не знала и даже не предполагала о существовании такого. «Ты моя», — сказала огромная женщина и стала гладить Колоску по шее и набухшим грудям. Там, где ее пальцы касались Колоски, тело становилось блаженным и бессмертным. Колоска вся отдалась этим прикосновениям, сантиметр за сантиметром. Потом большая женщина взяла Колоску на руки и прижала к груди. Колоска спекшимися губами нашла сосок. Он пах звериной шерстью, ромашкой и рутой. Колоска пила и пила.

В ее сон ударил гром, и она вдруг увидела, что по-прежнему лежит в полуразвалившейся избе на листьях лопуха. Все вокруг было серым. Она не знала, рассвет это или сумерки. Во второй раз где-то очень близко ударил гром, и через секунду с неба обрушился ливень, который заглушил новые раскаты грома. Вода лилась сквозь неплотные доски крыши и смывала с Колоски кровь и пот, охлаждала пылающее тело, поила и кормила. Колоска пила воду прямо из неба.

Когда вышло солнце, она ползком выбралась из халупы и начала копать яму, а потом выдирала из земли сплетенные корни. Земля была мягкая и податливая, словно хотела помочь ей в погребении. В неровную ямку она вложила тело новорожденного младенца.

Долго разглаживала землю на этой могиле, а когда подняла взгляд и посмотрела вокруг, все было иным. Это уже не был мир, состоящий из предметов, вещей и явлений, которые существуют рядом друг с другом. То, что видела сейчас Колоска, стало одной громадой, одним большим зверем или большим человеком, который принимает различные формы, чтобы размножаться, умирать и возрождаться. Все вокруг Колоски было одним телом, и ее собственное тело стало частью этого большого тела — огромного, невероятно сильного, всемогущего. В каждом движении, в каждом звуке проявлялось его могущество, ведь одной только волей оно создает нечто из ничего и превращает нечто в ничто.

У Колоски закружилась голова, и она оперлась спиной о разрушенную стену. Само созерцание опьяняло ее, словно водка, путало все в голове и будило где-то в животе смех. Все вроде было таким же, как всегда. За маленькой зеленой лужайкой, через которую бежала песчаная дорожка, стоял сосновый лес, заросший по краям лещиной. Легкий ветерок шевелил траву и листья, где-то стрекотал кузнечик и жужжали мухи. Ничего больше. Но теперь Колоска знала, как кузнечик соединяется с небом и что удерживает лещину у лесной дороги. Она теперь и видела больше. Видела ту силу, которая все пронизывает, понимала ее действие. Видела очертания иных миров и иных времен, распростирающихся над и под нашими. А еще она видела вещи, которые нельзя назвать словами.

Время Злого Человека

Еще перед войной в лесах Правека появился Злой Человек, впрочем, кто-то подобный мог обретаться в этом лесу еще испокон веков.

Началось с того, что весной на Воденице нашли полуразложившееся тело Бронека Маляка, о котором все думали, что он поехал в Америку. Из Ташува прибыла полиция, осмотрела место и увезла тело на телеге. Полицейские еще несколько раз приходили в Правек, но из этого так ничего и не вышло. Убийцу не нашли. Потом кто-то обмолвился, что видел в лесу чужого. Он был голый и обросший, словно обезьяна. Шнырял между деревьями. Тогда и другие припомнили, что тоже находили в лесу странные следы: выкопанную в земле яму, отпечаток ступни на песчаной дорожке, брошенные трупы зверей. Кто-то слышал в лесу вой. Наводящее ужас не то человеческое, не то звериное завывание.

Вот и начали люди рассказывать, откуда он взялся, этот Злой Человек. В общем, перед тем как Злой Человек стал Злым Человеком, он был обычным крестьянином, который совершил страшное преступление, хотя какое в точности — не известно.

Неважно, в чем это преступление состояло, но он испытывал угрызения совести, которая не давала ему уснуть ни на минуту, так что, измученный ее голосом, он бежал от самого себя, пока не нашел успокоения в лесу. Он бродил по этому лесу и в конце концов заблудился. Ему казалось, что солнце пляшет в небе — из-за этого он потерял направление. Подумал, что дорога на север наверняка куда-нибудь его выведет. Но потом усомнился в дороге на север и двинулся на восток, веря, что на востоке лес наконец закончится. А когда шел на восток, его снова охватили сомнения. Сбитый с толку, он остановился, не уверенный в выбранном пути. Поэтому изменил замысел и решил повернуть на юг, но по дороге на юг опять засомневался и тотчас двинулся на запад. Оказалось, однако, что он вернулся к тому месту, из которого вышел — в самом центре большого леса. Так, на четвертый день он усомнился в сторонах света. На пятый день перестал доверять своему рассудку. На шестой день забыл, откуда родом и зачем пришел в лес, а на седьмой день — как его зовут.

И с той поры он все больше становился похож на зверей в лесу. Питался ягодами и грибами, а потом начал охотиться на маленьких зверьков. Каждый новый день стирал из его памяти все большие фрагменты, а мозги Злого Человека становились все более гладкими. Он забыл слова, поскольку не пользовался ими. Забыл, как надо молиться каждый вечер. Забыл, как разжигать огонь и как им пользоваться. Как застегивать пуговицы кафтана и шнуровать ботинки. Забыл все знакомые с детства песни и само свое детство. Забыл лица близких людей, матери, жены, детей, забыл вкус сыра, жареного мяса, картошки и похлебки.

Это забывание длилось много лет, и в конце концов Злой Человек уже не был похож на того мужчину, который пришел в лес. Злой Человек не был собой и забыл, что это значит — быть собой. Его тело начало обрастать волосами, а зубы от жевания сырого мяса сделались крепкими и белыми, как зубы зверя. Его горло издавало теперь хриплые звуки и похрюкивание.

Как-то раз Злой Человек увидел в лесу старика, собирающего хворост, и почувствовал, что человечье существо ему чуждо и даже отвратительно, поэтому он подбежал к старику и убил его. В другой раз бросился на крестьянина, едущего на подводе. Убил его вместе с лошадью. Лошадь съел, но человека не тронул — мертвый человек был еще более мерзким, чем живой. Потом он убил Бронека Маляка.

Однажды Злой Человек случайно оказался на краю леса и посмотрел на Правек. Вид домов разбудил в нем какое-то неясное чувство, в котором была тоска и ярость. В деревне тогда услышали страшный вой, похожий на волчий. Злой Человек постоял с минуту на краю леса, потом отвернулся и неуверенно оперся руками о землю. Он с удивлением обнаружил, что такой способ передвижения намного удобнее и намного быстрее. Его глаза, которые были теперь ближе к земле, видели больше и отчетливее. Его слабый пока еще нюх лучше схватывал запахи земли. Один-единственный лес был лучше, чем все деревни, чем все дороги и мосты, города и башни. Так Злой Человек вернулся в лес навсегда.

Время Геновефы

Война наделала переполоху на свете. Сгорел лес на Пшиймах, казаки застрелили сына Херубинов, не хватало мужчин, не было кому косить поля, нечего было есть.

Помещик Попельский из Ешкотлей уложил свой скарб на телегу и исчез на несколько месяцев. Потом вернулся. Казаки разорили его дом и погреб. Выпили столетние вина. Старый Божский, который это видел, рассказывал, что одно из вин было таким старым, что его резали штыком, точно желе.

Геновефа следила за мельницей, пока та еще действовала. Она поднималась на заре и за всем приглядывала. Проверяла, не опаздывает ли кто на работу. Потом, когда все уже шло своим ритмичным шумным ходом, Геновефа чувствовала внезапно наплывающую, теплую, как молоко, волну облегчения. Было спокойно и безопасно. Она возвращалась домой и готовила спящей Мисе завтрак.

Весной семнадцатого года мельница встала. Не было что молоть — люди съели все запасы зерна. Правеку не хватало привычного гомона. Мельница была мотором, толкающим мир, машиной, приводящей его в движение. Сейчас был слышен только шум Реки. Сила ее расходовалась впустую. Геновефа ходила по пустой мельнице и плакала. Блуждала, словно дух, словно обсыпанная мукой Белая Дама. Вечерами сидела на ступеньках дома и смотрела на мельницу. Та снилась ей по ночам. В снах мельница была кораблем с белыми парусами, точно таким, какой она видела в книжках. В его деревянном теле были огромные, жирные от масла поршни, которые ходили туда и обратно. Он дышал и пыхтел. Из его нутра валил жар. Геновефа желала его. Она просыпалась от таких снов вспотевшая и растревоженная. А когда уже становилось светло, вставала и за столом вышивала свою салфетку.

Во время эпидемии холеры в восемнадцатом году, когда окопали границы деревни, на мельницу пришла Колоска. Геновефа видела, как она бродит вокруг, смотрит в окна. Она выглядела изможденно. Была худая и казалась очень высокой. Ее светлые волосы стали серыми и покрывали плечи грязной пеленой. Одежда ее была истрепана.

Геновефа наблюдала за ней из кухни, а когда Колоска посмотрела в окно — отшатнулась. Она боялась Колоски. Все боялись Колоски. Колоска была безумная, а может, и больная. Говорила невпопад, бросала проклятия. Сейчас, кружа вокруг мельницы, она была похожа на голодную суку.

Геновефа посмотрела на образ Ешкотлинской Божьей Матери, перекрестилась и вышла на крыльцо.

Колоска повернулась к ней, и Геновефу пронизала дрожь. Такой страшный взгляд был у этой Колоски.

— Пусти меня на мельницу, — сказала та.

Геновефа вернулась в дом за ключами. Молча открыла дверь.

Колоска впереди нее вошла в холодную тень и тут же бросилась на колени, собирая отдельные разбросанные зернышки и горки пыли, которые когда-то были мукой. Она сгребала зерна худыми руками и запихивала себе в рот.

Геновефа шла за ней след в след. Согнувшаяся фигура Колоски была похожа сверху на кучку тряпья. Когда Колоска наелась зерном, она села на землю и начала плакать. Слезы текли по грязному лицу. Глаза ее были закрыты, и она улыбалась. У Геновефы сжалось сердце. Где она живет? Есть ли у нее какие-то родственники? Что она делала на Рождество? Что ела? Геновефа увидела, каким хрупким стало тело Колоски, и вспомнила ее перед войной. Тогда она была дородной, красивой девушкой. Сейчас Геновефа смотрела на ее голые израненные ноги с ногтями крепкими, как звериные когти. Протянула руку к серым волосам. Тогда Колоска открыла глаза и взглянула прямо в глаза Геновефы, даже не в глаза, а прямо в душу, в самые ее недра. Геновефа отдернула ладонь. Это не были человеческие глаза. Она выбежала на улицу и с облегчением увидела свой дом, мальвы, платьице Миси, мелькающее в крыжовнике, занавески. Взяла из дома буханку хлеба и вернулась на мельницу.

Колоска выступила из темноты открытой двери с узелком, полным зерна. Она смотрела куда-то за спину Геновефы, ее лицо прояснилось.

— Ах ты, лапотуня, — сказала она Мисе, которая подошла к плетню.

— Что случилось с твоим ребенком?

— Умер.

Геновефа протянула буханку на вытянутых руках, но Колоска подошла к ней совсем близко и, беря хлеб, прильнула губами к ее рту. Геновефа дернулась и отскочила. Колоска засмеялась. Положила буханку в узелок. Мися начала плакать.

— Не плачь, лапотуня, твой папа уже идет к тебе, — пробормотала Колоска и пошла в сторону деревни.

Геновефа терла губы фартуком, пока они не потемнели.

В тот вечер ей трудно было уснуть. Колоска не могла ошибаться. Колоска видела будущее, об этом знали все.

И со следующего дня Геновефа начала ждать. Не так, как до сих пор. Теперь она ждала с минуты на минуту. Засовывала картошку под перину, чтобы не остыла слишком быстро. Стелила постель. Наливала в миску воду для бритья. Раскладывала на стуле одежду Михала. Ждала так, будто Михал пошел в Ешкотли за табаком и вот-вот должен вернуться.

Она прождала все лето, и осень, и зиму. Не отходила от дома, не бывала в костеле. В феврале вернулся Помещик Попельский и задал мельнице работу. Откуда он достал зерно на помол, неизвестно. И еще одалживал крестьянам для посева. У Серафинов родился ребенок, девочка, что было воспринято всеми как знак окончания войны.

Геновефе нужно было нанять новых людей на мельницу, потому что много прежних с войны не вернулось. Помещик порекомендовал ей в качестве управляющего и помощника Неделю из Воли. Неделя был быстрый и деловитый. Он сновал вверх и вниз, покрикивал на мужиков, мелом записывал на стене количество намеленных мешков. Когда на мельницу приходила Геновефа, Неделя двигался еще быстрее и кричал еще громче. При этом поглаживал жидкий ус, который ни в чем не походил на пышные усы Михала.

Она с неохотой поднималась наверх. Только по делам и вправду обязательным — ошибка в расчетах зерна, остановка машин.

Однажды, разыскивая Неделю, она увидела молодых ребят, перетаскивающих мешки. Они были голые по пояс, а их торсы припорошены мукой, точно большие кренделя. Мешки заслоняли их головы, поэтому все они казались одинаковыми. Геновефа видела в них не молодого Серафина или Маляка, а — мужчин. Голые торсы приковывали ее взгляд, будили беспокойство. Она должна была отвернуться и смотреть куда-нибудь в сторону.

В один прекрасный день Неделя пришел вместе с еврейским пареньком. Паренек был совсем молоденький. Он выглядел лет на семнадцать, не больше. У него были темные глаза и черные курчавые волосы. Геновефа обратила внимание на его рот — большой, красиво очерченный, темнее, чем все рты, которые она когда-либо видела.

— Я взял еще одного, — сказал Неделя и велел пареньку присоединиться к носильщикам.

Геновефа разговаривала с Неделей рассеянно, а когда он ушел, отыскала повод, чтобы остаться. Она видела, как паренек снял полотняную рубаху, аккуратно сложил ее и повесил на поручень лестницы. Она испытала волнение, увидев его обнаженную грудную клетку, худую, но с хорошо развитой мускулатурой, смуглую кожу, под которой пульсировала кровь и билось сердце. Она вернулась домой, но с той поры частенько находила повод, чтобы выйти к воротам, где принимали и отдавали мешки с зерном или мукой. Или приходила во время обеда, когда мужчины спускались поесть. Смотрела на их плечи, присыпанные мукой, жилистые руки и влажную от пота ткань штанов. Помимо ее воли, взгляд искал среди них того единственного, а когда находил, она чувствовала, что кровь ударяет ей в лицо и что ей становится жарко.

Этот паренек, этот Эли — она слышала, как его называют, — будил в ней страх, беспокойство, стыд. При виде него сердце ее начинало колотиться и дыхание становилось ускоренным. Она старалась смотреть равнодушно и холодно. Черные курчавые волосы, крепкий нос и странные темные губы. Темная, покрытая волосами сень подмышки, когда он отирал пот с лица. Походка чуть вразвалочку. Несколько раз он встретился с ней взглядом и был испуган, точно зверь, который подошел слишком близко. В конце концов они столкнулись друг с другом в узком проходе. Она улыбнулась ему.

— Принеси мне мешок муки домой, — сказала.

С того момента она перестала ждать мужа.

Эли поставил мешок на пол и снял полотняную шапку. Теребил ее в белых от муки ладонях. Она поблагодарила, но он не ушел. Она увидела, как он прикусил губу.

— Хочешь компоту?

Он кивнул. Она подала ему кружку и смотрела, как он пьет. Он опустил длинные девичьи ресницы.

— У меня к тебе просьба…

— Да?

— Приходи вечером нарубить дров. Сможешь?

Он кивнул головой и вышел.

Она ждала весь день. Заколола волосы и смотрела на себя в зеркало. Потом, когда он пришел и рубил дрова, она вынесла ему кислого молока и хлеба. Он присел на пеньке и ел. Сама не зная зачем, она рассказала ему о Михале на войне. Он сказал:

— Война уже кончилась. Все возвращаются.

Она дала ему кулек муки. Попросила, чтобы он пришел на следующий день, а на следующий день попросила, чтобы пришел опять.

Эли рубил дрова, чистил печь, делал мелкий ремонт. Они разговаривали редко и всегда на пустые темы. Геновефа разглядывала его украдкой, и чем дольше на него смотрела, тем сильнее ее взгляд прилипал к нему. Потом она уже не могла на него не смотреть. Она поедала его глазами. Ночью ей снилось, что она занимается любовью с каким-то мужчиной, это был не Михал и не Эли, а кто-то чужой. Просыпалась с ощущением, что она грязная. Вставала, наливала воду в тазик и мыла все тело. Хотела забыть об этом сне. Потом смотрела в окно, как работники спускаются к мельнице. Видела, что Эли украдкой поглядывает на ее окна. Пряталась за занавеску, сердясь на себя за то, что сердце колотится, как после бега. «Не буду о нем думать, клянусь», — решала она и принималась за работу. Около полудня шла к Неделе и всегда как-нибудь случайно сталкивалась с Эли. Удивляясь собственному голосу, просила его, чтобы он пришел.

— Я испекла тебе булку, — сказала она и показала на стол.

Он нерешительно сел и положил шапку перед собой. Она села напротив и смотрела, как он ест. Ел он осторожно и медленно. Белые крошки оставались у него на губах.

— Эли?

— Да? — он поднял на нее глаза.

— Тебе понравилось?

— Да.

Он через стол протянул ладонь к ее лицу. Она резко вскочила.

— Не трогай меня, — сказала.

Парнишка опустил голову. Его ладонь вернулась к шапке. Он молчал. Геновефа села.

— Скажи, где ты хотел потрогать меня? — спросила она тихо.

Он поднял голову и посмотрел на нее. Ей показалось, что она видит в его глазах красные огоньки.

— Я бы потрогал тебя вот здесь, — он показал место на своей шее.

Геновефа провела ладонью по шее, под пальцами почувствовала теплую кожу и пульсирование крови. Она закрыла глаза.

— А потом?

— Потом потрогал бы твою грудь.

Она вздохнула глубоко и запрокинула голову.

— Скажи, где именно.

— Там, где она такая нежная и горячая… Пожалуйста… разреши мне…

— Нет, — сказала Геновефа.

Эли вскочил и встал перед ней. Она чувствовала его дыхание, пахнущее сладкой булкой и молоком, словно дыхание ребенка.

— Нельзя тебе меня трогать. Поклянись своему Богу, что не дотронешься до меня.

— Девка, — прохрипел он и швырнул на землю смятую шапку. За ним хлопнула дверь.

Эли вернулся ночью. Осторожно постучал, и Геновефа знала, что это он.

— Я забыл шапку, — сказал он шепотом. — Я люблю тебя. Клянусь, что не дотронусь до тебя, пока сама этого не захочешь.

Они сели на полу в кухне. Языки красного пламени освещали им лица.

— Вот выяснится, жив ли Михал… Я все еще его жена.

— Я буду ждать, только скажи, как долго?

— Не знаю. Ты можешь смотреть на меня.

— Покажи мне грудь.

Геновефа спустила с плеч ночную сорочку. Красным светом блеснули обнаженные груди и живот. Она слышала, как Эли задержал дыхание.

— Покажи, как ты меня хочешь, — прошептала она.

Он расстегнул штаны, и Геновефа увидела набухший член. Она почувствовала то наслаждение из сна, которое было венцом всех усилий, всех взглядов и ускоренных дыханий. Это наслаждение было вне всякого контроля, его нельзя было удержать. То, что сейчас появилось, было пугающим, потому что больше, чем оно, уже ничего быть не могло. Оно сбывалось, оно проливалось, заканчивалось и начиналось, и с этого момента все, что ни произойдет, будет пресным и отвратительным, а голод, который проснется, будет еще сильнее, чем когда бы то ни было до сих пор.

Время Помещика Попельского

Помещик Попельский утрачивал веру. Он не переставал верить в Бога, но Бог и иже с ним становились какие-то невыразительные, плоские, как гравюры в его Библии.

Помещику все представлялось в полном порядке, когда из Котушува приезжали Пелские, когда он играл по вечерам в вист, когда разговаривал об искусстве, когда обходил свои подвалы и подрезал розы. Все было в порядке, когда из шкафов пахло лавандой, когда он сидел за своим дубовым столом, держа в руке перо в золотой вставочке, а вечером ладони его жены массировали ему усталую спину. Но как только он выходил, выезжал куда-нибудь за пределы дома, пусть даже в Ешкотли на грязный рынок или в окрестные деревни, то совершенно терял физический иммунитет к миру.

Он видел разваливающиеся дома, прогнившие заборы, истертые временем камни, которыми выложена главная улица, и думал: «Я родился слишком поздно, мир близится к своему последнему часу. Все кончено». У него болела голова, зрение слабло, Помещику казалось, что свет меркнет, у него мерзли ноги, и какая-то неопределенная боль пронизывала его. Было пусто и безнадежно. И помощи ждать неоткуда. Он возвращался во дворец и прятался в своем кабинете — на какое-то время это удерживало мир от распада.

Но мир все равно распался. Помещик осознал это в тот момент, когда увидел свои подвалы, вернувшись обратно после того поспешного бегства от казаков. В подвалах все было разгромлено, побито, порублено, сожжено, растоптано и разлито. Он оценивал ущерб, бродя по щиколотку в вине.

— Разруха и хаос, хаос и разруха, — шептал он.

Потом лег на кровать в своем разграбленном доме и размышлял: «Откуда в мире берется зло? Почему Бог разрешает зло, ведь он же добрый? А может, Бог вовсе не добрый?»

Лекарством от меланхолии Помещика стали перемены, происходящие в стране.

В восемнадцатом году предстояло много всего сделать, а ничто так не лечит тоску, как активная деятельность. Весь октябрь Помещик медленно раскачивался для общественного почина, пока в ноябре меланхолия его не покинула и он не оказался по другую сторону. Теперь, наоборот, он вообще не спал, и у него не было времени поесть. Он курсировал по стране, побывал в Кракове и увидел все, как пробужденная ото сна принцесса. Он организовал выборы в первый сейм, был основателем нескольких товариществ, двух партий и Малопольского Союза Владельцев Рыбных Прудов. В феврале следующего года, когда утвердили малую конституцию, Помещик Попельский простудился и снова оказался в своей комнате, в своей кровати, с головой, повернутой к окну, — то есть в том месте, из которого и отправился.

После воспаления легких он возвращался к здоровью, как из далекого путешествия. Много читал и начал писать дневник. Он хотел с кем-нибудь поговорить, но все вокруг казались ему банальными и неинтересными. Так что он приказал приносить ему в постель книги из библиотеки, а по почте заказывал новые издания.

В начале марта он вышел на свою первую прогулку по парку и снова увидел мир уродливым и серым, полным разложения и распада. Не помогла независимость, не помогла конституция. На тропинке в парке он увидел, как из-под тающего снега выступает красная детская рукавичка, и неизвестно почему это зрелище глубоко запало ему в память. Упрямое, слепое возрождение. Инерция жизни и смерти. Нечеловеческая машина жизни.

Прошлогодние усилия построить все заново пропали даром.

Чем старше был Помещик Попельский, тем мир казался ему страшнее. Человек юный занят собственным расцветом, стремлением вперед и расширением границ: колыбель, детская комната, дом, парк, город, страна, мир. В более зрелом возрасте приходит время грез о великих свершениях. Около сорока лет наступает перелом. Молодость с ее интенсивностью, с ее силой устает сама от себя. В какую-то из ночей или в какое-то утро человек переходит границу, достигает своей вершины и делает первый шаг вниз, к смерти. Тогда появляется вопрос: продолжать ли спуск гордо, с лицом, обращенным во тьму, или пытаться смотреть назад, на то, что было раньше, сохранять видимость и притворяться, что это вовсе не тьма, а просто потушили свет в комнате.

Между тем вид красной рукавички, которая показалась из-под грязного снега, убедил Помещика, что самым большим обманом молодости является всякий оптимизм, упрямая вера, что что-нибудь изменится, исправится, что во всем есть прогресс. И вот теперь в нем раскололся сосуд отчаяния, который он носил в себе вечно, как пузырек с цикутой. Помещик смотрел вокруг себя и наблюдал страдание, смерть, распад — они были повсюду, как грязь. Он обошел все Ешкотли, он видел кошерную скотобойню, и несвежее мясо на крючьях, и озябшего нищего под магазином Шенберта, и маленькую похоронную процессию, следующую за детским гробом, и низкие тучи над низкими домиками у рынка, и мрак, который врывался отовсюду и уже овладел всем. Это напоминало медленное, непрерывное самосожжение, в котором человеческие судьбы, целые жизни отдаются на съедение пламени времени.

Когда он возвращался во дворец, то проходил мимо костела и заглянул туда, но ничего в нем не нашел. Увидел образ Ешкотлинской Божьей Матери, а вот никакого Бога, который был бы в состоянии вернуть Помещику надежду, в костеле не было.

Время Ешкотлинской Божьей Матери

У Ешкотлинской Божьей Матери, заключенной в нарядную раму иконы, обзор костела был ограничен. Она висела в боковом нефе и из-за этого не могла видеть ни алтаря, ни вхождения с кропильницей. Колонна заслоняла ей амвон. Она видела только прихожан — отдельных людей, которые зашли в костел помолиться, или целые их ручейки, тянущиеся к алтарю за причастием. Во время службы она наблюдала десятки людских профилей — мужских и женских, стариковских и детских.

Ешкотлинская Божья Мать была чистой волей оказания помощи всему больному и увечному. Она была силой, которая божественным чудом оказалась вписана в икону. Когда люди обращали к ней свои лица, когда шевелили губами и стискивали руки на животе или складывали их на уровне сердца, Ешкотлинская Божья Мать давала им силу и способность выздоровления. Она давала ее всем без исключения, не из милосердия, а потому, что такова была ее природа — давать силу выздоровления тем, кто в ней нуждается. Что происходило дальше — решали люди. Одни позволяли этой силе начать действовать в себе. Такие выздоравливали. Они возвращались потом с дарами: отлитыми из серебра, меди или даже золота миниатюрами излеченных частей тела, с бусами и ожерельями, которыми наряжали икону.

Другие позволяли силе истечь из них, как из дырявого сосуда, и впитаться в землю. А потом теряли веру в чудо.

Так оно и было с Помещиком Попельским, который очутился перед иконой Ешкотлинской Божьей Матери. Она видела, как он встал на колени и пробовал молиться. Но не мог, поэтому, разозлившись, поднялся и смотрел на драгоценные дары, на яркие краски святого полотна. Ешкотлинская Божья Мать видела, что ему очень нужна добрая сила, которая помогла бы его телу и душе. И она дала ему ее, залила его всего ею, искупала в ней. Но Помещик Попельский был непроницаем, точно стеклянный шар, поэтому добрая сила стекла по нему на холодные плиты костела и привела храм в легкое, едва уловимое дрожание.

Время Михала

Михал вернулся летом девятнадцатого года. Это было чудом, потому что в мире, в котором война расшатала все устои, часто случаются чудеса.

Михал возвращался домой три месяца. Место, откуда он шел, находилось почти на другой стороне земного шара — город на берегу чужого моря, Владивосток. Итак, он освободился от Властелина Востока, владыки хаоса, но поскольку все, что существует за границами Правека, расплывчато и изменчиво, как сон, Михал уже не думал об этом, входя на мост.

Он был больной, истощенный и грязный. Его лицо заросло черной щетиной, а в волосах гуляли стада вшей. Истрепанный мундир разбитой армии висел на нем, как на палке, и не сохранил ни одной пуговицы. Блестящие пуговицы с царским орлом Михал выменял на хлеб. Еще у него была горячка, понос и мучительное ощущение, что уже не существует того мира, из которого он когда-то отправился в путь. Надежда вернулась к нему, когда он стоял на мосту и увидел Черную и Белянку, соединяющиеся в непрерывном веселье. Реки остались на месте, мост остался, остался также и зной, разрушающий камни.

С моста Михал увидел белую мельницу и красные пеларгонии в окнах.

Перед мельницей играл ребенок. Маленькая девочка с толстыми косичками. Ей могло быть года три-четыре. Вокруг нее с важностью топтались белые куры. Женские руки раскрыли окно. «Случится самое плохое», — подумал Михал. Отраженное в двигающемся стекле солнце на минуту ослепило его. Михал направился к мельнице.

Он спал целый день и целую ночь, а во сне считал все дни последних пяти лет. Его измученный, помраченный рассудок путался и блуждал в сонных лабиринтах, поэтому Михал должен был свой пересчет начинать снова и снова. В это время Геновефа внимательно рассматривала жесткий от пыли мундир, трогала пропотевший воротник, погружала руки в карманы, пахнущие табаком. Ласкала застежки рюкзака, но не смела открыть его. Потом мундир повис на заборе, так что увидеть его должны были все, кто проходил мимо мельницы.

Михал проснулся на следующий день на заре и начал разглядывать спящего ребенка. Подробно называл то, что видел:

— Волосы каштановые, густые. Темные брови, темная кожа, маленькие уши, нос маленький — у всех детей маленькие носы, — ручки, пухлые, детские, но видно ноготки, круглые…

Потом он подошел к зеркалу и начал разглядывать себя. Он был для себя чужим человеком.

Обошел мельницу и гладил вращающееся большое каменное колесо. Собирал ладонью мучную пыль, смаковал на кончике языка. Погрузил руки в воду, провел пальцем по доскам забора, понюхал цветы, покрутил колесо сенокосилки. Она скрипнула и срезала пласт прессованной крапивы.

За мельницей он вошел в высокую траву и помочился.

Когда вернулся в избу, отважился взглянуть на Геновефу. Она не спала. Смотрела на него.

— Михал, ни один мужчина не дотронулся до меня.

Время Миси

Мися, как и любой человек, родилась состоящей из частей, неполной, в кусочках. Все в ней было обособленным — слушание, видение, понимание, чувствование, предугадывание и получение опыта. Вся будущая жизнь Миси должна была заключаться в том, чтобы сложить это в единое целое, а потом позволить ему распадаться.

Ей нужен был кто-то, кто встал бы перед ней и служил для нее зеркалом, в котором она отражалась бы, как целое.

Первое воспоминание Миси было связано с видом оборванного человека на дороге к мельнице. Ее отец еле держался на ногах, потом он часто плакал по ночам, прижавшись к маминой груди. Поэтому Мися восприняла его как себе равного.

С той поры она чувствовала, что не существует разницы между взрослым и ребенком, ни в чем, что действительно было бы важным. Ребенок и взрослый — это переходные стадии. Мися внимательно наблюдала, как меняется она сама и как вокруг нее меняются другие, но она не знала, к чему это ведет, что является целью этих перемен. В картонной коробке она хранила вещи на память о себе самой, маленькой и потом более взрослой: вязаные младенческие ботиночки, маленькая шапочка, словно ее шили на кулак, а не на голову ребенка, полотняная рубашечка, первое платьице. Потом она ставила свою шестилетнюю ступню рядом с вязаным ботиночком и предугадывала восхитительные законы времени.

После возвращения отца Мися начала видеть мир. До этого все было расплывчатым и нерезким. До возвращения отца Мися не помнила себя, словно вообще не существовала. Она помнила отдельные вещи. Мельница казалась ей тогда огромной однородной глыбой, без начала и конца, без низа и верха. Потом она увидела мельницу иначе — рассудком. Мельница имела смысл и форму. Так же и с другими вещами. Когда-то давно, если Мися думала «река», это означало что-то холодное и мокрое. Сейчас она видела, что река плывет откуда-то и куда-то, и что одна и та же река существует и перед и за мостом, и что есть другие реки… Ножницы — когда-то это был странный, непонятный и трудный в использовании инструмент, которым магически орудовала мама. С тех пор как во главе стола появился отец, Мися увидела, что ножницы это простой механизм из двух остриев. Она сделала нечто подобное из двух плоских щепок. Потом долго пыталась снова увидеть вещи такими, какими они были раньше, но отец изменил мир навсегда.

Время кофемолки Миси

Люди думают, что живут более интенсивно, чем животные, чем растения, и уж тем более — чем вещи. Животные инстинктом чувствуют, что живут более интенсивно, чем растения и вещи. Растения видят во сне, что живут более интенсивно, чем вещи. А вещи просто существуют во времени, и это существование во времени является жизнью в большей мере, чем что-либо иное.

Кофемолка Миси возникла благодаря чьим-то рукам, которые соединили дерево, фарфор и латунь в одном предмете. Дерево, фарфор и латунь материализовали идею перемалывания. Перемалывания кофейных зерен, чтобы потом их заливали кипятком. Не было никого, о ком можно было бы сказать, что именно он придумал кофемолку, ведь созидание является лишь вспоминанием того, что существует вне времени, то есть вечно. Человек не может создавать из ничего, это способность, присущая Богу.

У кофемолки — живот из белого фарфора, а в животе полость, в которой находится деревянный ящичек, собирающий плоды работы. Живот накрыт сверху латунной шляпкой, а к ней приделана рукоятка, увенчанная кусочком дерева. А еще на шляпке есть закрывающееся отверстие — в него засыпают шелестящие зернышки кофе.

Кофемолка возникла на какой-то мануфактуре, а потом попала в чей-то дом, где ежедневно перед полуднем молола кофе. Ее держали какие-то руки, теплые и живые. Прижимали к груди, где под ситцем или фланелью билось человеческое сердце. Потом война смела ее своим вихрем с безопасной полки на кухне в коробку к другим предметам, в саквояжи и мешки, в вагоны поездов, в которых люди в паническом страхе бежали от смерти. Кофемолка, как и любая вещь, впитывала в себя весь хаос мира: образы обстреливаемых поездов, ленивые струйки крови, брошенные дома, окнами которых каждый год играл новый ветер. Она впитывала в себя тепло остывающих тел и горе расставания с тем, что хорошо знакомо. К ней прикасались руки, и все эти прикосновения наполняли ее бесконечным множеством людских переживаний и мыслей. Кофемолка принимала их, ибо такую способность имеет всякая материя — удерживать то, что мимолетно и преходяще.

Далеко на востоке ее нашел Михал и как военный трофей спрятал в форменный рюкзак. Вечером на постое он нюхал ее ящичек — пахло кофе, беззаботностью, домом.

Мися выходила с кофемолкой к скамейке перед домом и крутила ручку. Тогда кофемолка шла легко, словно играла с Мисей. Мися, сидя на скамейке, рассматривала мир, а кофемолка вращалась и молола пустое пространство. Но однажды Геновефа всыпала в нее горсть черных зернышек и велела их перемолоть. Ручка тогда уже не поворачивалась так плавно. Кофемолка поперхнулась и, потихоньку входя в ритм и поскрипывая, начала работать. Игра закончилась. В работе кофемолки было столько важности, что никто не посмел бы уже остановить ее. Она вся была теперь стихией перемалывания. А потом к кофемолке, к Мисе и ко всему миру добавился запах свежемолотого кофе.

Если приглядеться к вещам внимательнее, с закрытыми глазами — чтобы не обмануться видимостью, которой они себя обволакивают, — если позволить себе стать недоверчивым, можно хотя бы на минуту увидеть их настоящий облик.

Все предметы на самом деле есть нечто, погруженное в совсем иную действительность, где нет ни времени, ни движения. Поэтому можно видеть только их поверхность. Остальное, скрытое где-то там, выражает истинные смысл и суть каждого материального предмета. Например, кофемолки.

Кофемолка представляет собой кусочек материи, в который вдохнули идею перемалывания.

Кофемолки мелют кофейные зерна и потому существуют. Но никто не знает, что кофемолка означает вообще. Может быть, кофемолка — это единичное проявление некоего тотального, фундаментального закона переменчивости, закона, без которого этот мир не мог бы обойтись или был бы совершенно другим. Может, кофемолки и есть те самые оси, вокруг которых все вертится и крутится, и они для мира значат больше, чем люди. А еще может быть, что вот эта Мисина кофемолка — опора того, что называется Правеком.

Время Приходского Ксендза

Поздняя весна была для Приходского Ксендза самой ненавистной порой года. Ближе к дню Святого Яна Черная бессовестно заливала его луга.

Ксендз был от природы вспыльчив и крайне ревниво относился ко всему, что касалось чувства его собственного достоинства, и когда он видел, как нечто столь мало конкретное и расплывчатое, столь неопределенное и бессмысленное, столь неуловимое и трусливое отнимает у него луга, его охватывал гнев.

Вместе с водой тотчас появлялись бесстыдные лягушки, голые и мерзкие, они непрерывно взбирались друг на друга и тупо копулировали. И издавали при этом паскудные звуки. Такой же голос, должно быть, и у дьявола: скрипучий, мокрый, хриплый от сладострастия, дрожащий от неудовлетворимого вожделения. Кроме лягушек на лугах появлялись водяные змеи, которые двигались столь отвратительным извивающимся способом, что Приходскому Ксендзу сразу делалось нехорошо. От одной мысли, что такое вот продолговатое осклизлое тело может коснуться его ботинка, Ксендза сотрясала дрожь омерзения, а желудок сжимался в спазмах. Образ змеи надолго потом западал в его память и опустошал его сны. В разливах появлялись также и рыбы, но к ним у Приходского Ксендза отношение было гораздо лучшим. Рыб можно было есть. Значит, это хорошие, божьи твари.

Река разливалась по лугам в течение самое большее трех коротких ночей. После своего вторжения она отдыхала и отражала в себе небо. Она отлеживалась так месяц. Под водой в течение этого месяца гнили дородные травы, а если лето было знойным, то над лугами витал запах гниения и разложения.

После Святого Яна Ксендз ежедневно приходил посмотреть, как черная речная вода заливает цветочки святой Малгожатки, колокольчики святого Роха, траву святой Клары. Иногда ему казалось, что невинные голубые и белые головки цветов, залитых по самую шею, зовут его на помощь. Он слышал их тоненькие голоски, похожие на звуки колокольчиков во время Воздвижения. Но ничего не мог для них сделать. Его лицо наливалось кровью, а ладони бессильно сжимались.

Он молился. Начинал со святого Яна, освящающего всякую воду. Но Приходскому Ксендзу в этой молитве часто казалось, что святой Ян не слушает его, что он больше занят равноденствием и кострами, которые разжигает молодежь, водкой, венками, бросаемыми на воду, ночным шелестом в кустах. Он был в некоторой претензии к святому Яну, который каждый год регулярно допускал, чтобы Черная заливала луга. Он был даже слегка обижен на святого Яна. И начал молиться самому Богу.

На следующий год после страшного паводка Бог молвил Приходскому Ксендзу: «Отгороди реку от лугов. Привези землю и построй защитный вал, который удержит реку в ее русле». Ксендз поблагодарил Господа и начал организовывать насыпку валов. В течение двух недель он гремел с амвона, что река уничтожает дары божьи, и призывал к солидарному противостоянию стихии следующим образом: с каждого двора один мужчина два дня в неделю будет сносить землю и насыпать вал. На Правек пали четверг и пятница, на Ешкотли — понедельник и вторник, на Котушув — среда и суббота.

В первый день, назначенный для Правека, на работу явилось только двое крестьян — Маляк и Херубин. Разгневанный Приходской Ксендз сел в свою бричку на рессорах и объехал все халупы в Правеке. Оказалось, что у Серафина сломан палец, молодого Флориана забирают в армию, у Хлипалов родился ребенок, у Святоша вылезла грыжа.

Так Ксендз ничего и не добился. Разочарованный, он вернулся домой.

Вечером во время молитвы он снова советовался с Богом. И Бог ответил: «Заплати им». Приходской Ксендз несколько смешался, получив такой ответ. Но поскольку Бог Приходского Ксендза бывал иногда очень похож на самого Приходского Ксендза, то тут же добавил: «Дай им самое большее десять грошей за рабочий день, иначе овчинка выделки не стоит. Все сено не потянет больше чем на пятнадцать злотых».

Так что Приходской Ксендз снова поехал на бричке в Правек и нанял нескольких рослых крестьян для насыпки вала. Он взял на работу Юзека Хлипалу, у которого родился сын, Серафина со сломанным пальцем и еще двоих батраков.

У них была только одна телега, так что работа продвигалась медленно. Ксендз беспокоился, что весенняя погода перечеркнет все планы. Он как мог поторапливал мужиков. Сам подворачивал сутану и, следя за безопасностью своих дорогих кожаных ботинок, бегал между мужиками, щупал мешки, охаживал кнутом лошадь.

На следующий день на работу пришел один только Серафин со сломанным пальцем. Разгневанный Ксендз снова объехал бричкой всю деревню, но оказалось, что работников или нет дома, или они лежат, сраженные болезнью.

Это был день, когда Приходской Ксендз возненавидел всех крестьян из Правека — ленивых, апатичных и жадных до денег. Он страстно оправдывался перед Богом за свое чувство, недостойное слуги божьего. Он снова просил у Бога совета. «Подними им ставку, — молвил ему Бог. — Дай им пятнадцать грошей за рабочий день, и хотя из-за этого ты не получишь никакой прибыли за сено в нынешнем году, зато возместишь потерю в следующем». Это был мудрый совет. Работа пошла.

Сначала телегами свозили песок из-за Горки, потом этот песок грузили в джутовые мешки и обкладывали ими реку, словно она была ранена. И только после этого засыпали все землей и сеяли на ней траву.

Приходской Ксендз с радостью рассматривал собственное произведение. Теперь река была полностью отгорожена от луга. Река не видела луга. Луг не видел реки.

Река уже не пробовала вырваться из обозначенного для нее места. Она текла себе, спокойная и задумчивая, непрозрачная для человеческого глаза. Вдоль ее берегов луга зазеленела, а потом там зацвели одуванчики.

На ксендзовых лугах цветы молятся, не зная устали. Молятся все эти цветочки святой Малгожатки и колокольчики святого Роха, а также обыкновенные желтые одуванчики. От постоянных молитв одуванчики становятся все менее материальные, все менее желтые, все более одухотворенные, так что в июне вокруг их головок появляются нимбы. Тогда Бог, тронутый их набожностью, присылает теплые ветры, которые забирают просветленные души одуванчиков на небо.

Эти же теплые ветры принесли на Святого Яна дожди. Река поднималась сантиметр за сантиметром. Приходской Ксендз не спал и не ел. Он бежал лугами к дамбе и смотрел. Измерял палкой уровень воды и бормотал под нос проклятья и молитвы. Река не обращала на него внимания. Она текла широким потоком, образовывала воронки, подмывала ненадежные берега. Двадцать седьмого июня луга Ксендза начали пропитываться водой. Приходской Ксендз бегал с палкой по свежему валу и с отчаянием смотрел, как вода с легкостью проникает в щели, просачивается какими-то лишь ей известными путями, проходит под валом. В следующую ночь воды Черной разрушили песочную преграду и, как каждый год, разлились по лугам.

В воскресенье Ксендз с амвона сравнил выходку реки с кознями сатаны. Что, мол, сатана ежедневно, час за часом, как вода, покушается на душу человека. Что человек, таким образом, вынужден прикладывать неустанные усилия, чтобы ставить ему преграды. Что малейшее пренебрежение ежедневными религиозными обязанностями ослабляет эту преграду и что упорство искусителя можно сравнить с упорством воды. Что грех сочится, течет и капает на крылья души, а волны зла захлестывают человека, пока тот не попадает в его водовороты и не идет на дно.

После такой проповеди Ксендз еще долго оставался возбужденным и не мог спать. Не мог спать от ненависти к Черной. Он говорил сам себе, что нельзя ненавидеть реку — обыкновенный поток мутной воды, даже не растение и не животное, а просто физическое оформление ландшафта. Как это возможно, чтобы он, Ксендз, мог испытывать нечто столь абсурдное? Ненавидеть реку!

А все же это была ненависть. Дело было даже не в подмоченном сене, дело было в бессмысленном и тупом упрямстве Черной, в ее бесчувственности, эгоизме и безграничной тупости. Когда он так думал о ней, горячая кровь пульсировала у него в висках и быстрее циркулировала по телу. Его начинало разбирать. Он вставал и одевался, невзирая на ночную пору, потом выходил из дома и шел на луга. Холодный воздух отрезвлял его. Он улыбался сам себе и говорил: «Как можно злиться на реку, обычное углубление в грунте? Река это только река, и ничего больше». Но когда он стоял на ее берегу, все возвращалось. Его охватывало отвращение, чувство гадливости и ярость. Охотнее всего он засыпал бы ее землей, от истока до самого устья. И, оглядываясь, не видит ли его кто-нибудь, срывал ольховую ветку и хлестал округлые, бесстыдные телеса реки.

Время Эли

— Уйди. Я потом спать не могу, как тебя увижу, — сказала ему Геновефа.

— А я не могу жить, когда не вижу тебя.

Она посмотрела на него светлыми серыми глазами, и он опять почувствовал, что этим своим взглядом она дотронулась до самой глубины его души. Она поставила ведра на землю и отбросила прядку со лба.

— Возьми ведра и иди за мной на реку.

— Что скажет твой муж?

— Он у Помещика, во дворце.

— Что скажут работники?

— Ты мне помогаешь.

Эли подхватил ведра и двинулся за ней по каменистой дорожке.

— Ты возмужал, — сказала Геновефа, не оборачиваясь.

— Ты думаешь обо мне, когда мы не видимся?

— Я тогда думаю, когда ты обо мне думаешь. Каждый день. Ты мне снишься.

— Боже, почему ты этого не прекратишь? — Эли резко поставил ведра на тропинке. — Что за грех совершил я сам или мои отцы? Почему я должен так мучиться?

Геновефа остановилась и смотрела себе под ноги.

— Эли, не кощунствуй.

С минуту они молчали. Эли поднял ведра, и они двинулись дальше. Тропинка расширилась. Так что теперь они могли идти рядом.

— Мы больше не увидимся, Эли. Я беременна. Осенью рожу ребенка.

— Это должен быть мой ребенок.

— Все разъяснилось и утряслось само собой…

— Убежим в город, в Кельне.

— …Все нас разделяет. Ты молодой, я старая. Ты еврей, я полька. Ты из Ешкотлей, я из Правека. Ты свободен, я замужем. Ты — движение, я — стояние на месте.

Они вошли на деревянный помост, и Геновефа начала вынимать белье из ведра. Погружала его в холодную воду. Темная вода вымывала светлую мыльную пену.

— Это ты мне голову заморочила, — сказал Эли.

— Знаю.

Она прервала стирку и в первый раз положила голову ему на плечо. Он почувствовал запах ее волос.

— Я полюбила тебя, как только увидела. Сразу. Такая любовь никогда не проходит.

— А это любовь?

Она не ответила.

— Из моих окон видно мельницу, — сказал Эли.

Время Флорентинки

Людям кажется, что причиной безумия являются большие и драматические события, какое-нибудь страдание, которое невозможно выдержать. Им кажется, что с ума сходят по какой-нибудь причине: по причине ухода любовника, смерти самого близкого человека, потери имущества, взгляда в лицо Бога. Еще люди думают, что с ума сходят внезапно, сразу, в необычных обстоятельствах, и безумие падает на человека, словно охотничья сетка, опутывает рассудок, мутит чувства.

Между тем Флорентинка сошла с ума совершенно обыкновенно и, можно сказать, безо всякой причины. Вот раньше у нее были причины для безумия — когда ее муж утопился спьяну в Белянке, когда умерло семеро из девяти ее детей, когда у нее случались выкидыш за выкидышем, когда от тех, кого ее тело не выкинуло, она избавлялась сама и дважды из-за этого чуть не умерла, когда у нее сгорел амбар, когда оставшиеся в живых двое детей бросили ее и затерялись где-то на свете.

Теперь Флорентинка была уже старая, и все ее переживания остались в прошлом. Сухая, как щепка, и беззубая, она жила себе в деревянном домике около Горки. Одни окна ее дома выходили на лес, другие на деревню. У Флорентинки осталось две коровы, которые ее кормили, а также кормили ее собак. У нее был маленький сад, полный червивых слив, а летом перед домом цвели густые заросли гортензии.

Флорентинка сошла с ума незаметно. Сначала у нее болела голова и она не могла спать по ночам. Ей мешала луна. Она говорила соседкам, что луна за ней следит и что неусыпный взгляд луны проникает сквозь стены и окна, а свет расставляет на нее ловушки в зеркалах, стеклах и отражениях на воде.

Потом Флорентинка начала по вечерам выходить из дома и поджидать луну. Та поднималась над лугами, всегда одна и та же, хоть и в разных обличьях. Флорентинка грозила ей кулаком. Люди увидели этот кулак, поднятый к небу, и сказали: сошла с ума.

Тело Флорентинки было маленькое и худое. От поры вечно родящей женскости у нее остался круглый живот, который теперь выглядел смешно, точно буханка хлеба, вложенная под юбку. От того времени родящей женскости у нее не осталось ни единого зуба, как в поговорке: «один ребенок — один зуб». Что-то взамен чего-то. Груди Флорентинки — а вернее, то, что время делает с женскими грудями, — были плоские и длинные. Они жались к телу. Их кожа напоминала папиросную бумагу для заворачивания елочных игрушек после праздника, и сквозь нее были видны тонкие голубые вены — знак того, что Флорентинка все еще жива.

Это были времена, когда женщины умирали быстрее мужчин, матери быстрее отцов, жены быстрее мужей. Женщины всегда были сосудами, из которых сочится человечество. Дети вылуплялись из них, как цыплята из яиц. Яйцо должно было потом само склеиться обратно. Чем сильнее была женщина, тем больше детей рожала, а значит, тем слабее становилась. На сорок пятом году жизни тело Флорентинки, вызволенное из круга вечного рожания, достигло своеобразной нирваны бесплодия.

С той поры как Флорентинка сошла с ума, в ее хозяйстве стало прибывать кошек и собак. Вскоре люди начали воспринимать ее как спасение для своей совести и вместо того, чтобы топить маленьких котят или щенков, подбрасывали их под кусты гортензии. Две коровы-кормилицы обеспечивали руками Флорентинки корм стаду звериных подкидышей. Флорентинка всегда относилась к животным с уважением, словно к людям. Утром говорила им «здравствуйте», а когда ставила миски с молоком, не забывала сказать «приятного аппетита». Мало того, она не говорила о них просто «собаки» или «кошки», потому что это звучало бы так, словно она говорит о вещах. Она называла их «панове», как панове Маляки или панове Хлипалы. Флорентинка вовсе не считала себя сумасшедшей. Луна преследовала ее, как любой нормальный преследователь. Но однажды ночью произошло нечто странное.

Как всегда, когда было полнолуние, Флорентинка взяла своих псов и вышла на горку, чтобы поносить луну. Псы легли вокруг нее на траве, а она кричала в небо:

— Где мой сын? Чем ты его охмурила, ты, жирная серебряная жаба? Ты отуманила мозги моему старику и заманила его в реку! Я видела тебя сегодня в колодце, я с поличным тебя поймала — ты хотела отравить нам воду…

В доме Серафинов зажегся свет, и мужской голос крикнул в темноту:

— Тихо ты, сумасшедшая! Мы хотим спать.

— А и спите себе, спите до смерти. И зачем было на свет рождаться, чтобы теперь спать?

Голос умолк, а Флорентинка села на землю и смотрела в серебряное лицо своей притеснительницы. Оно было изрыто морщинами, слезящееся, со следами какой-то космической оспы. Панове псы устроились на траве, и в их темных глазах тоже отражалась луна. Они сидели тихо, а потом старая женщина положила ладонь на голову большой кудлатой суки. И тогда она заметила в своем мозгу не свою мысль, даже не мысль, а зарисовку мысли, картину, впечатление. Это нечто было инородно ее мышлению, не только потому, что — как она ощущала — происходило извне, но потому, что было совершенно другим: одноцветное, отчетливое, глубокое, осязаемое, пахнущее.

Там были небо и две луны, одна рядом с другой. Была река — холодная, радостная. Были дома — манящие и страшные одновременно. Линия леса — картина, рождающая странное возбуждение. На траве лежали палки, камни, листья, наполненные образами, воспоминаниями. Рядом с ними, словно дорожки, бежали полосы, полные значений. Под землей — теплые, живые коридоры. Все было иным. Только очертания мира остались теми же. Тогда своим человеческим разумом Флорентинка поняла, что люди были правы: она сошла с ума.

— Это я с тобой, что ли, разговариваю? — спросила она суку, голова которой лежала у нее на коленях.

Но уже знала, что так оно и есть.

Они вернулись домой. Флорентинка разлила по мискам остатки вечернего молока. Сама тоже села ужинать. Мочила в молоке кусок хлеба и жевала его беззубыми деснами. Во время еды она посмотрела на одну из собак и попробовала ей что-нибудь сказать — при помощи зрительного образа. И выпустила мысль, «представила» что-то вроде: «Это — я. Я — ем». Собака подняла голову.

В общем, той ночью благодаря то ли луне-преследовательнице, то ли собственному безумию Флорентинка научилась разговаривать со своими собаками и кошками. Разговоры заключались в отправлении образов. То, что представляли животные, не было таким же компактным и конкретным, как речь людей. Там не было рефлексии. Зато были вещи, увиденные изнутри, без того человеческого отдаления, что влечет чувство обособленности. Мир благодаря этому казался более дружелюбным.

Самым важным для Флорентинки были те две луны из образов животных. Удивительно, что животные видели две луны, а люди только одну. Флорентинка не могла этого понять, так что в конце концов перестала пытаться. Луны были разными, в каком-то смысле даже противоположными друг другу, но в то же время идентичными. Одна была мягкая, чуть влажная, ласковая. Другая была твердая, как серебро, она радостно звенела и светилась. Натура преследовательницы Флорентинки была, таким образом, двойственной и, значит, представляла для нее еще большую угрозу.

Время Миси

Мися, когда ей было десять лет, оказалась самой маленькой в классе и потому сидела в первом ряду. Учительница, проходя между рядами, всегда гладила ее по голове.

На обратном пути из школы Мися собирала разные необходимые куклам вещи: кожуру от каштанов — для тарелок, желудевые крышечки — для чашек, мох — для подушек.

Но придя домой, она не могла решить, во что бы ей поиграть. С одной стороны, ей хотелось возиться с куклами, наряжать их в платьица, кормить кушаньями, которых не видно, но которые все же существуют. Ей хотелось пеленать их неподвижные тельца, рассказывать им на ночь простые тряпичные истории. Но потом, когда она брала их на руки, ее охватывало разочарование. Не было уже ни Кармиллы с Юдитой, ни Бобасека. Глаза Миси видели плоские нарисованные на розовых лицах глаза, намалеванные красным щеки, навсегда сросшиеся губы, для которых не существует никаких кушаний. Мися переворачивала то, что недавно считала Кармиллой, и отвешивала этому чему-то шлепок. Она чувствовала, что бьет по опилкам, обтянутым тканью. Кукла не жаловалась, не протестовала. Так что Мися сажала ее розовым лицом к окну и переставала ею заниматься. А сама шла порыться на мамином туалетном столике.

Это было так чудесно — прокрадываться в спальню родителей и садиться перед двустворчатым зеркалом, которое могло показать даже то, чего обычно не видно: тень в углах, заднюю часть собственной головы… Мися примеряла бусы, кольца, открывала флакончики, подолгу постигала тайны помады. Однажды, особенно сильно разочарованная своими Кармиллами, она поднесла помаду к губам и раскрасила их кроваво-красным. Краснота помады сдвинула время, и Мися увидела себя через несколько десятков лет, такой, какой она умрет. Она резко стерла помаду со рта и вернулась к куклам. Взяла в свои руки грубые, набитые опилками лапки и захлопала ими беззвучно.

Но все равно она возвращалась к туалетному столику матери. Примеряла ее атласные лифчики и туфли на высоком каблуке. Из кружевной сорочки делала себе платье до пола. Смотрела на свое отражение в зеркале и вдруг казалась себе смешной. «А может, лучше сшить бальное платье Кармилле?» — думала она и, воодушевленная этой мыслью, шла к своим куклам.

В какой-то из дней, оказавшись на перепутье между маминым столиком и куклами, Мися обнаружила ящик в кухонном столе. В этом ящике было все. Целый мир.

Во-первых — здесь держали фотографии. На одной из них был отец в русском мундире с каким-то товарищем. Они стояли, обнявшись, словно добрые друзья. У отца были усы от уха до уха. На заднем плане бил фонтан. На другой были головы папы и мамы. Мама в белой вуали, у папы — те же самые черные усы. Любимым снимком Миси стала фотография мамы с коротко остриженными волосами и лентой на лбу. Мама выглядела на ней, как настоящая дама. А еще у Миси была тут ее собственная фотография. Мися сидела на скамейке перед домом с кофемолкой на коленях. Над ее головой цвела сирень.

Во-вторых — здесь лежал самый ценный, по мнению Миси, предмет в доме. «Лунный камень», как она его называла. Как-то его нашел на поле отец и сказал, что этот не такой, как все другие камни. Он был почти идеально круглый, и в его поверхность вплавились маленькие крошки чего-то очень блестящего. Он был похож на елочную игрушку. Мися прикладывала его к своему уху и ждала какого-нибудь звука, знака от камня. Но камень с неба молчал.

В-третьих — был старый термометр с разбитой внутри трубочкой для ртути. Ртуть, таким образом, могла блуждать по термометру свободно, не стесненная никакими делениями, независимая от температуры. Она то растягивалась в струйку, то вдруг застывала, свернувшись в шарик, словно перепуганный зверек. То казалась черной, то, в следующий раз, была одновременно и черная, и серебристая, и белая. Мися любила играть термометром с запертой в нем ртутью. Она считала ртуть живым существом. Она назвала ее Искрой. Когда открывала ящик, то говорила тихонько:

— Здравствуй, Искра.

В-четвертых — в ящик бросали старую испорченную и немодную бижутерию, все эти дешевые лотошные покупки, перед которыми невозможно бывает устоять: порвавшаяся цепочка, с которой золотая краска стерлась и обнажала теперь серый металл, роговая брошка, тонкая и ажурная, представляющая Золушку, которой птицы помогают выбирать горох из пепла. Из бумаги блестели стеклянные глазки забытых перстней с барахолки, зажимы сережек, стеклянные бусинки различной формы. Мися восхищалась их простой бесполезной красотой. Смотрела в окно сквозь зеленый глазок перстня. Мир становился другим. Красивым. Она никогда не могла решить, в каком мире ей хотелось бы жить: в зеленом, рубиновом, голубом или желтом.

В-пятых — среди прочих вещей здесь лежал спрятанный от детей пружинный нож. Мися боялась этого ножа, хотя иногда представляла себе, как могла бы им воспользоваться. Например, защищая папу, если бы кто-нибудь захотел сделать ему что-то нехорошее. Нож выглядел невинно. У него была темно-красная эбонитовая рукоятка, в которой коварно спряталось лезвие. Мися видела когда-то, как отец высвободил его одним лишь движением пальца. Само это «щелк» уже звучало агрессивно и повергало Мисю в дрожь. Поэтому она старалась даже случайно не задеть ножа. Она оставляла его на месте, в глубине, в правом углу ящика, под картонными образками.

В-шестых — поверх ножа лежали собираемые годами маленькие картонные образки, какие Приходской Ксендз раздает детям, обходя прихожан после Рождества. Почти все они представляли или Ешкотлинскую Божью Мать, или маленького Иисуса в кургузой рубашонке, пасущего агнца. Иисус был пухленький, и у него были светлые кудрявые волосы. Мися любила такого Иисуса. Но одна из картинок представляла бородатого Бога Отца, развалившегося на небесном троне. Бог держал в руке поломанную палку, и Мися долго не знала, что это такое. Потом она поняла, что это Пан Бог держит молнию, и стала его бояться.

Среди образков валялся медальон. Это не был обычный медальон. Он был сделан из копейки. На одной стороне отштампован образ Божьей Матери, на другой орел расправлял свои крылья.

В-седьмых — в ящике побрякивали маленькие правильной формы свиные суставчики, которыми играли в кости. Мися следила за матерью, когда та готовила заливное из ножек, чтобы та не выбросила косточек. Самые ровненькие нужно было тщательно очистить, а потом высушить на печке. Мися любила держать их в руках — они были легкие и все такие похожие, такие одинаковые, даже от разных свиней. Как это может быть, задумывалась Мися, что все свиньи, которых убивают на Рождество или Пасху, все свиньи на свете имеют внутри одни и те же косточки для игры? Порой Мися представляла себе живых свиней, и ей становилось их жалко. В их смерти по крайней мере была одна светлая сторона — после них оставались кости для игры.

В-восьмых — в ящике складывали старые использованные батарейки Вольты. Поначалу Мися вообще их не трогала, так же как и пружинный нож. Отец сказал, что они еще могут быть заряжены энергией. Но понятие энергии, замкнутой в маленькой плоской коробочке, было необыкновенно притягательным. Это напоминало ртуть, плененную в термометре. Но ртуть можно было увидеть, а этой вот энергии — нет. Как выглядит энергия? Мися брала батарейку и несколько секунд взвешивала на ладони. Энергия была тяжелая. В такой маленькой коробочке должно было быть много энергии. Наверное, ее укладывали там, как капусту для закваски, и уминали кончиком пальца. Потом Мися касалась языком желтого провода и чувствовала легкое пощипывание — это из батарейки выделялись остатки невидимой электрической энергии.

В-девятых — Мися находила в ящике разные лекарства и знала, что их категорически нельзя брать в рот. Там были мамины таблетки и папина мазь. Но особенно белые мамины порошки в бумажных пакетиках вызывали у Миси уважение. Перед тем как их принять, мама бывала злая, раздражительная и у нее болела голова. А потом, когда она их проглатывала, она успокаивалась и начинала раскладывать пасьянс.

Ну и наконец, в-десятых — там были карты для пасьянса и игры в покер. С одной своей стороны все они выглядели одинаково — зеленые растительные узоры, но когда Мися их переворачивала, показывалась галерея портретов. Она часами разглядывала лица королей и королев. Пыталась отгадать связи между ними. Она подозревала, что, едва только ящик задвигается, они начинают вести между собой долгие разговоры, может, даже ссорятся между собой из-за придуманных королевств. Больше всего она любила пиковую даму. Та казалась ей самой красивой и самой грустной. У пиковой дамы был злой муж. У пиковой дамы не было друзей. Она была очень одинокой. Мися всегда искала ее в рядах маминого пасьянса. Искала ее и тогда, когда мама начинала гадать. Но мама слишком долго всматривалась в разложенные карты. Мисе становилось скучно, когда на столе ничего не происходило. Тогда она опять принималась копаться в ящике, в котором был весь мир.

Время Колоски

В лачуге Колоски на Выдымаче жили змей, сова и коршун. Животным никогда не приходилось делить территорию. Змей жил на кухне, около очага, и там Колоска ставила ему миску с молоком. Сова сидела на чердаке, в нише замурованного окна, она была похожа на статуэтку. Коршун обитал у сводов крыши, в самой высокой точке дома, хотя его настоящим домом было небо.

Дольше всего Колоска приручала змея. Ежедневно выставляла ему молоко, и миска все ближе пододвигалась к дому. Однажды змей приполз к ее ногам. Она взяла его на руки и, вероятно, вскружила ему голову своей теплой кожей, которая пахла травой и молоком. Змей обвился вокруг ее плеча и золотыми зрачками заглянул в светлые глаза Колоски. Она дала ему имя Злотыс.

Злотыс влюбился в Колоску. Ее теплая кожа разогревала холодное тело и холодное сердце змея. Он жаждал ее запахов, бархатного прикосновения ее кожи, с которым ничто на земле не могло сравниться. Когда Колоска брала его на руки, ему казалось, что он, простое пресмыкающееся, превращается в нечто совершенно иное, в нечто необыкновенно важное. Он приносил ей в дар пойманных мышей, красивые молочно-белые камушки с реки, кусочки коры. А однажды — яблоко, и женщина, смеясь, поднесла его ко рту, и смех ее пах изобилием.

— Ах ты искуситель, — говорила она ему ласково.

Иногда она бросала ему какой-нибудь предмет своей одежды, тогда Злотыс вползал в платье и наслаждался остатками запаха Колоски. Он поджидал ее на всех тропинках, по которым она ходила, следил за каждым ее движением. Она позволяла ему лежать днем на ее постели. Она носила его на шее, словно серебряную цепь, опоясывала им бедра, он заменял ей браслеты, а ночью, когда она спала, он смотрел ее сны и украдкой лизал ей уши.

Злотыс страдал, когда женщина занималась любовью со Злым Человеком. Он чувствовал, что Злой Человек — чужой и для людей, и для животных. Он тогда зарывался в листьях или смотрел солнцу прямо в глаза. На солнце жил ангел-хранитель Злотыса. Ангелами-хранителями змей являются драконы.

Как-то Колоска шла по лугу к Реке за травами, змей был у нее на шее. Она встретилась там с Приходским Ксендзом. Ксендз увидел их и отшатнулся в ужасе.

— Колдунья! — кричал он и махал тростью. — Держись подальше от Правека и Ешкотлей и от моих прихожан. Ты это с дьяволом на шее прогуливаешься? Разве не слышала ты, что гласит Писание? Что Господь Бог сказал змею? «И вражду положу между тобою и между женою; она будет поражать тебя в голову, а ты будешь жалить ее в пяту».

Колоска рассмеялась и задрала юбку, показывая голый пах.

— Изыди! Изыди, сатана! — закричал Приходской Ксендз и несколько раз осенил себя крестом.

Летом двадцать седьмого года перед лачугой Колоски вырос дягиль. Колоска наблюдала за ним с той самой минуты, когда он выпустил из земли жирный, толстый и жесткий побег. Она смотрела, как он постепенно разворачивает свои большие листья. Он рос все лето, день ото дня, час от часу, пока не достиг крыши лачуги и не раскрыл над ней свои роскошные зонтики.

— И что теперь, дружочек? — сказала ему Колоска с иронией. — Ты так рвался, так тянулся к небу, что теперь твои семена проклюнутся в стрехе, а не в земле.

Дягиль был двухметровой высоты, и листья у него были такие могучие, что отнимали солнце у растений вокруг. Под конец лета ни одно растение не было в состоянии расти около него. На Святого Михала он зацвел, и несколько жарких ночей Колоска не могла спать из-за терпко-сладкого запаха, который пронизывал воздух. Мощное жилистое тело растения отпечатывалось резкими контурами на серебряном лунном небе. Иногда какой-нибудь ветерок шелестел в зонтиках, и осыпались отцветшие цветы. Колоска на этот шелест приподнималась на локте и чутко прислушивалась, как живет растение. Вся комната была полна манящих ароматов.

А однажды, когда Колоска наконец уснула, перед ней предстал юноша со светлыми волосами. Он был высокий, могучего телосложения. Его плечи и бедра выглядели так, будто были из полированного дерева. Его освещало лунное сияние.

— Я наблюдал за тобой через окно, — сказал он.

— Я знаю. Ты пахнешь так, что мутится рассудок.

Юноша вошел на середину комнаты и протянул обе руки к Колоске. Она нырнула в них и приникла лицом к могучей твердой груди. Он легко приподнял ее, чтобы их уста могли найти друг друга. Колоска из-под прикрытых век увидела его лицо — оно было шершавое, как стебель растения.

— Я желала тебя все лето, — сказала она в губы, пахнущие конфетами, засахаренными фруктами и землей после дождя.

— А я тебя.

Они легли на пол и терлись друг о друга, словно травы. Потом дягиль посадил Колоску себе на бедра и пускал в нее свой корень — ритмично, все глубже и глубже, пронизывая все ее тело, обследуя его внутренние уголки, выпивая из него соки. Он пил из нее до утра, пока небо не стало серым и не запели птицы. И тогда дягиль сотрясла дрожь, и твердое тело замерло без движения, как древесное полено. Зашелестели зонтики, и на голое изнемогшее тело Колоски посыпались сухие колкие семена. Потом светловолосый юноша вернулся на свое место перед домом, а Колоска целый день вылущивала из волос пахучие зернышки.

Время Михала

Мися всегда была хорошенькой, сколько он ее помнил, с того самого момента, когда впервые увидел ее перед домом играющей в песке. Он сразу же полюбил ее. Она аккуратно вписалась в опустошенное маленькое пространство в его душе. Он подарил ей кофемолку, которую привез с востока как военный трофей. А вместе с кофемолкой отдал себя самого в руки маленькой девочки, чтобы попробовать начать все сначала.

Он смотрел, как она росла, как у нее выпали первые зубы, а на их месте появились новые — белые, слишком большие для маленького ротика. С чувственным удовольствием наблюдал он за вечерним расплетанием косичек и медленными, сонными движениями расчески. Волосы у Миси были сначала каштановые, потом темно-каштановые, но всегда имели красный отблеск, как кровь, как огонь. Михал не разрешал их обрезать, даже когда, слепленные потом, они приклеивались к подушке во время болезни. Это в тот раз доктор из Ешкотлей сказал, что Мися может не выжить. Михал потерял сознание. Сполз со стула и упал на пол. И было ясно, что сказало этим падением тело Михала: если Мися умрет, то умрет и он. Именно так, буквально, и в этом не было сомнения.

Михал не знал, как выразить то, что чувствует. Ему казалось, что тот, кто любит, постоянно дает. Поэтому он задаривал ее неожиданными подарками, выискивал для нее на реке блестящие камни, вырезал дудочки из вербы, расписывал яйца, складывал из бумаги птиц, покупал в Кельцах игрушки — одним словом, делал то, что могло понравиться маленькой девочке. Но потом все чаще стал задумываться о вещах больших, долговечных и одновременно красивых, тех, с которыми общается скорее время, чем человек. Эти вещи могли бы навсегда сохранить во времени его любовь. И навсегда сохранить во времени Мисю. Благодаря им их любовь стала бы вечной.

Если бы Михал был могущественным властелином, он построил бы для Миси большой дом на вершине горы, красивый и несокрушимый. Но Михал был простым мельником, поэтому он покупал Мисе одежду и игрушки и делал бумажных птиц.

У нее было больше платьиц, чем у всех других детей в округе. Она выглядела так же нарядно, как барышни из дворца. У нее были настоящие куклы, купленные в Кельцах, куклы, которые моргали глазами и, перевернутые на спину, издавали писк, который напоминал плач ребенка. У нее была для них деревянная коляска, даже две коляски — одна со съемным верхом. У нее был двухэтажный кукольный домик и несколько плюшевых медведей. Куда бы Михал ни ехал, он всегда думал о Мисе, всегда скучал по ней. Он никогда не повышал на нее голоса.

— Хоть бы шлепнул ее разок, — говорила Геновефа укоризненно.

Сама мысль о том, что он мог ударить это крошечное доверчивое тельце, вызывала в Михале слабость, ту самую, которая кончилась когда-то обмороком. Поэтому Мися частенько спасалась у отца от рассерженной матери. Пряталась в его выбеленном мукой пиджаке, точно зверек. Он замирал, снова захваченный врасплох ее ничем не испорченной доверчивостью.

Когда она начала ходить в школу, он каждый день устраивал себе на мельнице короткий перерыв, чтобы выйти на мост и посмотреть, как она возвращается. Ее маленькая фигурка показывалась из-за тополей — эта картина возвращала на место все то, что Михал терял вместе с утренним уходом Миси. Потом он просматривал ее тетради, помогал с уроками. Еще он учил ее русскому и немецкому. Водил ее маленькой ручкой по всем буквам алфавита. Очинял карандаши.

Потом что-то начало меняться. В двадцать девятом году на свете уже был Изыдор, изменился ритм жизни. Михал увидел однажды, как Мися и Геновефа развешивали на веревках постиранное белье. Обе одинакового роста, в белых платках, а на веревках — ночные рубашки, лифчики, комбинации, только одни немного поменьше других, женских. На мгновение он задумался, чье это, то, что поменьше, а когда понял, смутился, словно подросток. До сих пор миниатюрность Мисиных нарядов будила в нем нежность. Сейчас, когда он смотрел на эти веревки с бельем, его охватила злость, оттого что время бежит так быстро. Он предпочел бы не видеть этого белья.

Примерно тогда же, может чуть позже, как-то вечером Геновефа, ложась в постель, сонным голосом сказала ему, что у Миси начались месячные. Потом она задремала, прижавшись к нему, и вздыхала во сне, как старая женщина. Михал не мог заснуть. Он лежал и смотрел перед собой в темноту. Когда он наконец уснул, ему приснился сон, нереальный, чудной.

Ему снилось, что он идет по меже, а по обе стороны растет пшеница или какая-то высокая желтая трава. Он увидел, как по пшенице шла Колоска. У нее был серп, и этим серпом она срезала колосья.

— Посмотри, — сказала она ему. — Они кровоточат.

Он наклонился и вправду увидел на срезах стеблей выступающие капли крови. Это показалось ему неестественным и страшным. Он испугался и хотел уже уйти оттуда, но, повернувшись, заметил в траве Мисю. На ней была ее школьная форма, она лежала с закрытыми глазами. Он знал, что она умерла от тифа.

— Она жива, — сказала Колоска. — Это всегда так бывает, что сначала умираешь.

Она наклонилась над Мисей и сказала ей что-то на ухо. Мися проснулась.

— Иди сюда, пойдем домой. — Михал взял дочку за руку и попробовал потянуть за собой.

Но Мися была другая, словно еще не пришла в себя. Она не смотрела на него.

— Нет, папа, у меня тут много дел. Не пойду.

Тогда Колоска показала пальцем на ее рот:

— Посмотри, она не шевелит губами, когда говорит.

Михал понял в этом сне, что Миси коснулся какой-то вид смерти, смерти неполной, но такой же парализующей, как настоящая.

Время Изыдора

Ноябрь двадцать восьмого года был дождливым и ветреным. Так было и в тот день, когда Геновефа начала рожать своего второго ребенка.

Михал отвел Мисю к Серафинам, как только прибежала акушерка Куцмерка. Серафин поставил на стол бутылку водки, а через минуту пришли другие соседи. Все хотели выпить за наследника Михала Небеского.

В это самое время Куцмерка грела воду и готовила простыни. Геновефа, монотонно постанывая, мерила шагами кухню.

В это самое время на ноябрьском небосводе Сатурн расположился в Стрельце, словно большая ледяная гора. Могучий Плутон, планета, которая помогает пересекать всевозможные границы, стоял в созвездии Рака. В ту ночь привлекла к себе Марс и нежная Луна. Чуткие уши ангелов выхватывали в гармонии восьми небес бренчащий звук, похожий на звук чашки, которая падает и разбивается вдребезги.

В это самое время Колоска как раз подмела избу и присела в углу над охапкой прошлогоднего сена. Она начала рожать. Это длилось несколько минут. Она родила большого красивого младенца. В избе запахло дягилем.

В это самое время у Небеских, когда уже показалась головка, с Геновефой начались проблемы. Она потеряла сознание. Перепуганная Куцмерка открыла окно и крикнула в темноту:

— Михал! Михал! Люди!

Но сильный ветер заглушил ее голос, и Куцмерка поняла, что должна справляться сама.

— Замухрышка, а не баба! — крикнула она неподвижному телу, чтобы саму себя подбодрить. — Для танцев, а не для рожания. Задушит ведь ребенка, задушит…

Она ударила Геновефу по лицу.

— Господи Иисусе, тужься! Тужься!

— Дочка? Сын? — допытывалась едва пришедшая в чувство Геновефа и, отрезвленная болью, начинала тужиться.

— Сын, дочка, какая разница! Ну, еще, еще…

Ребенок хлюпнулся на руки Куцмерки, и Геновефа снова потеряла сознание. Куцмерка занялась ребенком. Он запищал тихохонько.

— Дочка? — очнулась Геновефа.

— Дочка? Дочка? — передразнила ее повитуха. — Сирота, а не баба.

В дом вошли запыхавшиеся женщины.

— Идите, скажите Михалу, что у него сын, — распорядилась Куцмерка.

Ребенку дали имя Изыдор. С Геновефой дела обстояли неважно. У нее была горячка, она не могла кормить маленького. Кричала что-то в бреду, что ей подменили ребенка. Когда пришла в себя, то сразу сказала:

— Дайте мне мою дочку.

— У нас сын, — ответил ей Михал.

Геновефа долго осматривала младенца. Это был мальчик, большой и бледный. У него были тонкие веки, сквозь которые просвечивали голубые жилки. Его голова казалась слишком большой, слишком массивной. Он был очень беспокойный, плакал, корчился при малейшем звуке и заносился таким криком, что никак невозможно было его успокоить. Его будил скрип пола, тиканье часов.

— Это от коровьего молока, — говорила Куцмерка. — Ты должна начать кормить сама.

— У меня нет молока, нет молока, — стонала с отчаянием Геновефа. — Нужно быстрее найти мамку.

— Колоска родила.

— Я не хочу Колоску, — сказала Геновефа.

Мамку нашли в Ешкотлях. Это была еврейка, у которой умер один из близнецов. Михал должен был два раза в день возить ее на лошадях на мельницу.

Кормимый женским молоком, Изыдор продолжал плакать. Геновефа носила его на руках ночи напролет, туда и обратно, по кухне, по комнате. Пробовала она и ложиться, не обращать внимание на плач, но тогда вставал Михал и тихонько, чтобы не мешать сну Миси, заворачивал маленького в одеяло и выносил его во двор, под усеянное звездами небо. Он нес сына на Горку или по Большаку к лесу. Ребенок успокаивался от укачивания, от запаха сосны, но когда Михал с ним возвращался и переступал порог дома, он снова начинал плакать.

Иногда, делая вид, что спит, Михал смотрел из-под прикрытых век на жену, как она стояла над люлькой и изучала ребенка. Она глядела на него бесстрастно и холодно, будто на вещь, на предмет, а не на человека. Ребенок, словно чувствуя этот взгляд, плакал еще громче, еще жалобнее. Что там творилось в головах матери и ребенка, Михал не знал, но однажды ночью Геновефа призналась ему шепотом:

— Это не наш ребенок. Это ребенок Колоски. Куцмерка сказала мне «дочка», я помню. Потом, наверное, что-то произошло, Колоска могла одурманить Куцмерку, потому что, когда я проснулась, был уже сын.

Михал сел и зажег лампу. Он увидел мокрое от слез лицо жены.

— Геня, нельзя так думать. Это Изыдор, наш сын. Он на меня похож. Мы ведь хотели сына.

Что-то после этого короткого ночного разговора осталось в доме Небеских. Они оба теперь рассматривали ребенка. Михал искал сходств. Геновефа украдкой проверяла у сына пальцы, рассматривала кожу на плечах, изучала форму ушей. И чем старше был ребенок, тем больше она находила доказательств того, что он не от них.

На первый день рождения у Изыдора не было еще ни одного зубика. Он едва сидел и вырос совсем чуть-чуть. Было очевидно, что весь его рост идет в голову: хоть личико и оставалось небольшим, голова Изыдора росла от линии бровей вдоль и поперек.

Весной тридцатого года они поехали с ним в Ташув, к доктору.

— Это может быть головная водянка, и ребенок, скорее всего, умрет. Тут ничем не поможешь.

Слова доктора были заклинанием, которое разбудило в Геновефе замороженную подозрениями любовь.

Геновефа полюбила Изыдора, как любят собаку или беспомощного увечного зверька. Это было чистой воды человеческое милосердие.

Время Помещика Попельского

У Помещика Попельского наступило удачное время для бизнеса. Каждый год ему прибывал один рыбный пруд. Карпы в тех прудах были огромные и жирные. Они сами забирались в сети, когда для них приходило время. Помещик обожал гулять по дамбам, ходить по ним кругами, смотреть в воду, а потом в небо. Изобилие рыбы успокаивало его нервы, пруды позволяли ему во всем этом уловить какой-то смысл. Чем больше прудов, тем больше смысла. Для ума Помещика Попельского, занятого прудами, было много работы: нужно было планировать, анализировать, считать, придумывать, исхитряться. О прудах можно было думать все время, и тогда ум Помещика не отклонялся в темные и холодные области, которые затягивали, как болото.

Вечера Помещик посвящал семье. Его жена, худощавая и деликатная, словно аир, засыпала его градом проблем, мелких и неважных, как ему казалось. Служба, раут, школа, дети, автомобиль, деньги, приют. Она сидела с ним вечером в салоне и заглушала своим монотонным голосом музыку по радио. Раньше она иногда массировала ему плечи, и Помещик бывал счастлив. Теперь тонкие пальцы жены примерно раз в час переворачивали страницу в книге, которую она читала уже год. Дети росли, и Помещик все меньше знал о них. Его старшая дочь с пренебрежительно надутыми губами стесняла его своим присутствием, словно это была чужая и даже враждебная ему особа. Сын стал молчаливым и робким, он уже не садился к нему на колени, не дергал за усы. Самый младший сынок, любимчик и баловень, бывал непослушен, и у него случались приступы злости.

В тридцать первом году Попельские поехали с детьми в Италию. По возвращении с каникул Помещик Попельский уже знал, что нашел свою страсть. В искусстве. Он начал собирать альбомы живописи, а потом все чаще бывал в Кракове, где покупал картины. Мало того, частенько он приглашал во дворец художников, вел с ними дискуссии и выпивал. На рассвете вел всю компанию к своим прудам и показывал оливковые тела огромных карпов.

На следующий год Помещик Попельский бурно влюбился в Марию Шер, молоденькую художницу из Кракова, представительницу футуризма. Как это бывает в неожиданных влюбленностях, в его жизни начали появляться многозначительные стечения обстоятельств, случайные общие знакомые, необходимость внезапных отъездов. Благодаря Марии Шер, Помещик Попельский полюбил современное искусство. Любовница сама была как футуризм — полная энергии, шальная, хотя в определенных вопросах чертовски трезвая. Тело ее было словно статуя — твердое и гладкое. Светлые прядки волос приклеивались к ее лбу, когда она работала над огромным полотном. Она была противоположностью жены Помещика. Рядом с ней его жена напоминала классический пейзаж девятнадцатого века — полный мелких деталей, гармоничный и болезненно статичный.

На тридцать восьмом году своей жизни Помещик Попельский почувствовал, что открыл для себя секс. Это был секс дикий и безумный, как современное искусство, как Мария Шер. У кровати в мастерской стояло огромное зеркало, в котором отражалось превращение Марии Шер и Помещика Попельского в женщину и мужчину. Отражалась всклокоченная постель и бараньи шкуры, перепачканные красками голые тела и гримасы на лицах, голые груди, животы, плечи с полосками размазанной помады.

Когда Помещик Попельский возвращался на новом автомобиле из Кракова во дворец, он строил планы побега в Бразилию или Африку со своей Марией, но когда переступал порог дома, то радовался, что все на своем месте, стабильное, безопасное и надежное.

Через шесть месяцев безумств Мария Шер объявила Помещику, что уезжает в Америку. Она говорила, что там все новое, полное размаха и энергии. Что там можно творить собственную жизнь, точно футуристическое полотно. После ее отъезда Помещик Попельский заболел странной, имевшей множество симптомов болезнью, которая для удобства была названа водянкой. Целый месяц он пролежал в постели, где мог предаваться страданиям в полном покое.

Он пролежал целый месяц не столько из-за болей или слабости, сколько потому, что вернулось все, о чем он старался забыть в последние годы: мир движется к концу, а действительность распадается, как трухлявое дерево, материю изнутри подтачивает плесень, и это происходит без всякого смысла и ничего не значит. Тело Помещика капитулировало — оно тоже распадалось. Так же произошло и с его волей. Время между принятием решения и началом действия раздувалось и становилось непреодолимым. Горло Помещика Попельского опухло, оно было точно заткнуто кляпом. Все это означало, что он еще жив, что в его теле пока еще происходят какие-то процессы, течет кровь, бьется сердце. «Все-таки добралось до меня», — думал Помещик и пытался из постели ухватиться за что-нибудь взглядом, но взгляд его стал липким, он блуждал по предметам в комнате и садился на них, как муха. Шлеп! — присел на груде книг, которые Помещик велел принести себе, но так и не читал. Шлеп! — пузырек с лекарством. Шлеп! — какое-то пятнышко на стене. Шлеп! — вид неба за окном. Ему было мучительно смотреть на людские лица. Они казались ему такими подвижными, такими переменчивыми. Нужно было быть очень внимательным, чтобы на них смотреть, а у Помещика Попельского не хватало сил на внимательность. Он отводил глаза.

У Помещика Попельского было непреодолимое и отвратительное ощущение, будто мир течет мимо него, вместе со всем, что в нем есть хорошего и плохого. Любовь, секс, деньги, душевные порывы, далекие путешествия, красивые картины, мудрые книги, прекрасные люди — все это проходит где-то стороной. Время Помещика заканчивается. Тогда во внезапном отчаянии у него появлялось желание сорваться и нестись куда-то. Но куда, зачем? Он падал на подушки и давился невыплаканными слезами.

И снова весна принесла какую-то надежду на спасение. Уже начав ходить — правда, с тросточкой, — он встал на берегу своего любимого пруда и задал себе первый вопрос: «Откуда я пришел?» И поежился тревожно. «Откуда я взялся, где мои истоки?» Он вернулся домой и с трудом заставил себя читать. О древности и предыстории, о раскопках и критской культуре, об антропологии и геральдике. Но это знание ни к чему не приводило, так что он задал себе второй вопрос: «А что вообще можно знать? И какова польза от добываемого знания? И можно ли познать что-то до конца?» Он думал и думал, а по субботам дискутировал на эту тему с Пелским, который приезжал поиграть в бридж. Ничто не вытекало из этих дискуссий и размышлений. Через некоторое время ему уже не хотелось открывать рта. Он знал, что скажет Пелский, и знал, что скажет сам. У него было ощущение, что они говорят все об одном и том же, повторяют свои реплики, словно играя роли, и, как мотыльки, приближаются к свету, а потом прячутся от очевидности, которая могла бы их спалить дотла. Так что наконец он задал себе третий вопрос: «Как следует поступать, как жить? Что делать надо, а чего нет?» Он прочитал «Государя» Макиавелли, книги Торо, Кропоткина, Котарбинского. Все лето он так много читал, что почти не выходил из своей комнаты. Обеспокоенная всем этим, Помещица Попельская подошла однажды вечером к его рабочему столу и сказала:

— Говорят, что тот раввин из Ешкотлей — целитель. Я была у него и попросила, чтобы он пришел к нам. Он согласился.

Помещик улыбнулся, обезоруженный наивностью жены.

Но разговор выглядел не так, как он себе представлял. Вместе с раввином пришел молодой еврей, потому что раввин не говорил по-польски. У Помещика Попельского не было никакого желания откровенничать с этой причудливой парочкой о душевных страданиях. Поэтому он задал старцу три своих вопроса, хотя, по правде говоря, не рассчитывал на ответ. Молодой юноша с пейсами перевел четкие и ясные польские предложения на коверканный, гортанный язык раввина. И тогда раввин обескуражил Помещика.

— Ты собираешь вопросы. Это хорошо. У меня есть для твоей коллекции еще один, последний вопрос: Куда мы идем? Что является целью времени?

Раввин встал. На прощание подал Помещику руку очень культурным жестом. А через несколько секунд, уже у двери, тихо пробормотал, и юноша перевел:

— Время некоторых племен дополняется. Поэтому я дам тебе кое-что — оно теперь станет твоей собственностью.

Помещика позабавил этот таинственный тон и серьезность еврея. Впервые за много месяцев он с аппетитом съел ужин и начал подтрунивать над женой.

— Ты хватаешься за всякие чудодейства, думая, что вылечишь этим мой организм от болезни. Видимо, лучшее лекарство от водянки — это старый еврей, который отвечает вопросом на вопрос.

На ужин был заливной карп.

На следующий день к Помещику пришел юноша с пейсами и принес довольно большой деревянный ящик. Помещик отворил его, заинтригованный. Внутри было несколько отделений. В одном лежала старая книга с латинским заголовком: «Ignis fatuus, или Поучительная игра для одного игрока».

В следующем отделении, выстланном бархатом, находилась восьмигранная игральная кость из карельской березы. На каждой грани было определенное количество очков, от одного до восьми. Помещик Попельский никогда не видел такой игральной кости. В остальных отделениях лежали миниатюрные латунные фигурки людей, животных и предметов. Снизу он нашел в несколько раз сложенный и истершийся на сгибах кусок ткани. Все более удивляясь этому диковинному подарку, Помещик раскладывал ткань на полу, пока она не заняла почти все свободное пространство между письменным столом и книжными полками. Это была какая-то игра, вроде настольной, в форме большого круглого лабиринта.

Время Водяного Оляпки

Водяной когда-то был крестьянином, которого звали Оляпкой. Оляпка утонул в пруду в один из дней сентября, когда выпитая водка слишком разжижила ему кровь. Он возвращался на телеге из Воли, как вдруг испуганные лунными тенями лошади опрокинули телегу. Крестьянин упал в мелководье, а лошади отошли, пристыженные. Вода у берега пруда была теплая, нагретая августовским зноем, и Оляпке приятно было в ней лежать. Он не заметил, что умирает. Когда эта теплая вода ворвалась в легкие пьяного Оляпки, он охнул, но так и не протрезвел.

Запертая в пьяном теле ошарашенная душа, душа с не отпущенными грехами, без карты дальнейшего пути к Богу — осталась, словно пес, при остывающем в камышах теле.

Такая душа слепа и беспомощна. Она упрямо возвращается к телу, потому что не знает другого способа существования. Но тоскует по тому краю, откуда она родом, в котором пребывала испокон веков и откуда ее вытолкнули в мир материи. Она помнит его и лелеет эти воспоминания, горько плачет и тоскует, но не знает, как туда вернуться. Ее охватывают волны отчаяния. Тогда она покидает уже гниющее тело и сама, наугад, ищет дорогу. Она слоняется на перепутьях и большаках, пытает удачу на шоссейных дорогах. Принимает разные формы. Входит в предметы и животных, порой даже в людей, пребывающих в неполном сознании, но нигде уже ей не удается найти приют. В мире материи она изгой, мир духа тоже ее не принимает. Ведь чтобы войти в мир духа, нужна карта.

После этих безнадежных скитаний душа возвращается в тело или к тому месту, где она его покинула. Но холодное мертвое тело является для нее тем же, чем для живого человека — пепелище дома. Душа пытается пошевелить мертвым сердцем, неподвижными мертвыми веками, но ей не хватает сил, а может, решимости. Мертвое тело, сообразно божьему порядку, говорит «нет». Так тело человека становится ненавистным домом. А место смерти тела — ненавистной тюрьмой души. Душа утопленника шелестит в тростнике, притворяется тенью, иногда заимствует у тумана какую-нибудь форму, благодаря которой стремится войти в контакт с людьми. Она не понимает, почему люди ее чураются, почему она будит в них ужас.

Так и душа Оляпки думала, в своем заблуждении, что все еще является прежним Оляпкой.

Со временем в душе Оляпки родилось какое-то разочарование и ненависть ко всему человеческому. В ней перепутывались какие-то остатки старых, человеческих, а может, даже звериных мыслей, какие-то воспоминания и образы. Поэтому она верила, что отыграет еще раз момент катастрофы, момент смерти Оляпки или кого-то другого, и это поможет ей освободиться. Вот почему она так страстно желала снова вспугнуть каких-нибудь лошадей, опрокинуть какую-нибудь телегу и утопить какого-нибудь человека. Так из души Оляпки родился Водяной.

Водяной избрал себе резиденцией лесной пруд с дамбой и мостками, а также весь лес, прозванный Воденицей, и луга от Паперни аж до Выдымача, где особенно густо ложился туман. Он скитался по своим владениям, бессмысленный и пустой. Только иногда, когда встречал человека или животное, его оживляло чувство злости. Его существование тогда приобретало смысл. Любой ценой он старался причинить встреченному существу какое-нибудь зло, меньшее или большее, лишь бы зло.

Водяной каждый раз заново открывал собственные возможности. Сначала он думал, что он слабый и беззащитный, что является чем-то вроде легкого тумана, колебания воздуха, водяной лужицы. Потом открыл, что способен передвигаться быстрее, чем кто-нибудь может себе вообразить, — самой мыслью. О каком бы месте он ни подумал, как тут же мог там очутиться. В мгновение ока. А еще он открыл, что мгла послушна ему, что он может ею повелевать, как захочет. Может взять от нее силу или форму, может шевелить всеми ее туманами, заслонять ими солнце, размазывать горизонт, удлинять ночь. Водяной решил, что является повелителем мглы, и с тех пор так и начал о себе думать — Повелитель Мглы.

Повелитель Мглы лучше всего чувствовал себя под водой. Целые годы он лежал под ее поверхностью на ложе из тины и гниющих листьев. Наблюдал из-под воды за меняющимися временами года, за прохождениями солнца и луны. Из-под воды он видел дождь, опадающие осенью листья, танцы летних стрекоз, купающихся людей, оранжевые лапки диких уток. Иногда что-то происходящее вырывало его от этого полусна, иногда нет. Но он ни над чем не задумывался. Он просто был.

Время Старого Божского

Старый Божский всю жизнь просидел на крыше дворца. Дворец был большой, а потому и крыша огромная — полная скосов, уклонов и ребер. И вся крытая красивым деревянным гонтом. Если бы распластать дворцовую крышу и разложить на земле, она накрыла бы все поле, которым владел Божский.

Возделывание этой земли Божский оставил жене и детям — у него было три девицы и парень, Павел, ловкий и статный. Сам же он каждое утро поднимался на крышу и заменял подгнившие или трухлявые гонты. Его работа не имела конца. Не имела также и начала. Ведь Божский не начинал с какого-то конкретного места и не продвигался в конкретном направлении. Исследуя на коленях деревянную крышу, он перемещался то туда, то сюда.

В полдень к нему приходила жена с обедом в глиняных горшочках. В одной емкости была картошка, в другой мучной суп, или каша со шкварками и кислое молоко, или капуста и опять картошка. Старый Божский не спускался, чтобы пообедать. Горшки подавались ему на веревке в ведре, в котором обычно наверх ездили деревянные гонты.

Божский ел и, жуя, рассматривал мир вокруг. С крыши дворца он видел луга, реку Черную, крыши Правека и фигурки людей, такие маленькие и хрупкие, что Старому Божскому хотелось дунуть и смести их со света, словно мусор. При этой мысли он запихивал в рот очередную порцию еды и на его загорелом лице появлялась гримаса, которая могла быть улыбкой. Божский любил эти приходящие каждый день минуты, это воображание себе людишек, раздуваемых во все стороны. Иногда он представлял чуть иначе: как дыхание его становится ураганом, срывает крыши с домов, обрушивает деревья, валит на землю фруктовые сады. На равнины врывается вода, а люди впопыхах строят лодки, чтобы спасти себя и свое имущество. В земле образуются воронки, из которых извергается чистый огонь. В небо валит пар от борьбы воды и огня. Все колеблется в своих основаниях и наконец рушится, как крыша старого дома. Люди перестают иметь значение — Божский уничтожает весь мир.

Он проглатывал кусок и вздыхал. Видение рассеивалось. Тогда он скручивал себе цигарку и бросал взгляд ближе, на дворцовый двор, на парк и ров, на лебедей, на пруд. Рассматривал подъезжающие экипажи, а потом и автомобили. Видел с крыши дамские шляпы, лысины панов, видел Помещика, возвращающегося с конной прогулки, и Помещицу, которая всегда передвигалась мелкими шажками. Видел панночку, хрупкую и деликатную, и ее собак, которые будили в деревне ужас. Видел вечное движение множества людей, их приветственные и прощальные жесты и выражения лиц, людей входящих и выходящих, говорящих что-то друг другу и слушающих.

Но разве ему было до них дело? Он гасил свою самокрутку, и его взгляд упрямо возвращался к деревянному гонту, чтобы прикрепиться к нему, точно речная беззубка, чтобы им кормиться и им упиваться. И думал уже о подрезках и шлифах. Вот так заканчивался его обеденный перерыв.

Жена забирала спущенные на веревке горшки и возвращалась лугами в Правек.

Время Павла Божского

Сын Старого Божского Павел хотел быть кем-нибудь «важным». Он боялся, что если не начнет активно действовать, то станет таким же «неважным», как его отец, и всегда будет укладывать какой-нибудь гонт на какой-нибудь крыше. Поэтому когда ему было шестнадцать лет, он побыстрее убрался из дома, в котором царствовали его некрасивые сестры, и нанялся в Ешкотлях на работу к еврею. Еврея звали Аба Козеницкий, и он торговал древесиной. Поначалу Павел работал обычным лесорубом и грузчиком, но, должно быть, понравился Абе, потому что вскоре тот доверил ему ответственную работу метки и сортировки стволов.

Павел Божский даже при сортировке дерева всегда смотрел в будущее, прошлое его не интересовало. Сама мысль о том, что можно формировать будущее, влиять на то, что произойдет, воодушевляла его. Иногда он задумывался, как все это происходит. Вот если бы он родился во дворце, как Попельский, был бы он таким же, как сейчас? Думал бы так же? Нравилась бы ему Мися Небеская? И по-прежнему хотел бы он стать фельдшером или, может, замахнулся бы повыше — врачом, профессором в университете?

Но в одном молодой Божский был уверен — в знании. Знание и образованность открывают двери каждому. Ясно, что другим легче, всем этим Попельским и им подобным. Это несправедливо. Но с другой стороны, он ведь тоже мог учиться, хоть и тратя больше сил, потому что должен был заработать для себя и помочь родителям.

Так что после работы он заходил в сельскую библиотеку и брал книги. Сельская библиотека была снабжена плохо. Не было энциклопедий, словарей. Полки заполняли какие-то «Дочки королей», «Без приданого» и тому подобное чтиво для баб. Взятые книги он, придя домой, прятал от сестер в своей постели. Не любил, когда трогали его вещи.

Все три его сестры были большие, массивные, дебелые. Их головы казались маленькими. У них были низкие лбы и густые светлые волосы. Как солома. Самой ладной из них была Стася. Когда она улыбалась, на загорелом лице сверкали белые зубы. Ее немного безобразили неуклюжие утиные ноги. Средняя, Тося, была уже обручена с крестьянином из Котушува, а Зося, крупная и сильная, вот-вот должна была выехать на службу в Кельце. Павел радовался, что они покинут дом, хотя сам дома своего не любил, как и своих сестер.

Он ненавидел грязь, которая втиралась в щели старой деревянной халупы, в пол и под ногти. Ненавидел смрад коровьего навоза, которым пропахивала одежда после того, как зайдешь в коровник. Ненавидел запах ошпаренной картошки для свиней — он пропитывал весь дом, каждую вещь в доме, волосы и кожу. Ненавидел хамский говор, которым разговаривали родители и который иногда лез на язык ему самому. Ненавидел холстину, сырые дрова, деревянные ложки, дешевые картонные образки со святыми, толстые ноги сестер. Иногда он мог эту ненависть собрать где-то в области челюстей и тогда ощущал в себе великую силу. Он знал: у него будет все, что он захочет. Он будет рваться вперед и вперед, и никто не сможет остановить его.

Время Игры

Лабиринт, нарисованный на полотне, слагался из восьми кругов, или сфер, называемых Мирами. Чем ближе к центру, тем более густым казался лабиринт, тем больше в нем было слепых закоулков и улочек, приводящих в никуда. И наоборот, сферы наружные производили впечатление более светлых, более просторных, а дорожки лабиринта казались тут более широкими и менее хаотичными — они словно приглашали побродить по ним. Сфера, являющаяся центром лабиринта — самая темная и запутанная, — называлась Первым Миром. Чья-то неумелая рука провела от этого мира стрелку химическим карандашом и подписала: «Правек». «Почему Правек? — удивлялся Помещик Попельский. — Почему не Котушув, Ешкотли, Кельце, Краков, Париж или Лондон?» Замысловатая система дорожек, перекрестков, разветвлений и полей затейливо вела к единственному переходу в следующую сферическую зону, названную Вторым Миром. По сравнению с густотой центра здесь было немного просторнее. Два выхода вели в Третий Мир, и Помещик Попельский быстро сообразил, что в каждом мире будет в два раза больше выходов, чем в предыдущем. Кончиком вечного пера он точно пересчитал все выходы из последней сферы лабиринта. Их было 128.

Книжица «Ignis fatuus, или Поучительная игра для одного игрока» была попросту инструкцией Игры, написанной на латыни и по-польски. Помещик перелистал ее страница за страницей, и все это показалось ему очень замысловатым. Инструкция описывала каждый из возможных результатов выпада кости, каждое движение, каждую пешку-фигурку и каждый из Восьми Миров. Но описание казалось несвязным и полным отступлений от темы, так что в конце концов Помещик решил, что перед ним дело рук сумасшедшего.

Игра является разновидностью дороги, на которой время от времени возникает выбор,

— звучали первые слова. —

Выбор совершается сам по себе, но иногда у игрока создается впечатление, что он делает его сознательно. Это может его напугать, поскольку тогда он чувствует себя ответственным за то, где окажется и что ему встретится.


Игрок видит свою дорогу как трещины во льду — линии, которые в головокружительном темпе раздваиваются, ломаются, меняют направление. Или как молнию в небе, которая зигзагом рассекает воздух, и предугадать ее траекторию невозможно. Игрок, верящий в Бога, скажет: «деянье божье», или «перст божий» — это всемогущее и всесильное орудие Творца. Если же он в Бога не верит, то скажет: «случай», «стечение обстоятельств». Игрок может воспользоваться словами «мой свободный выбор», но наверняка произнесет их тише и без уверенности.


Игра представляет собой карту побега. Она начинается в центре лабиринта. Ее цель — прохождение всех сфер и освобождение от оков Восьми Миров.

Помещик Попельский пролистнул сложное описание пешек и стратегию начала игры, пока не дошел до характеристики Первого Мира. Вот что он прочел:

В начале не было никакого Бога. Не было ни времени, ни пространства. Были только свет и тьма. И это было совершенством.

У него появилось ощущение, что откуда-то он знает эти слова.

Свет зашевелился внутри себя и воссиял. Столп света ворвался в темноту и нашел там извечно неподвижную материю. Он ударил в нее со всей силой, так что разбудил в ней Бога. Бог, еще полусонный, еще не уверенный в том, что Он такое, огляделся вокруг, и поскольку никого, кроме себя, не обнаружил, то понял, что Он — Бог. И, сам для себя не названный, сам для себя не понятный, возжелал познать себя. Когда Он в первый раз пригляделся к себе — упало Слово, и Богу показалось, что познание — это называние.


И вот катится Слово из уст Бога и разбивается на тысячу частей, которые становятся семенами Миров. И с той минуты Миры растут, а Бог отражается в них, как в зеркале. Изучая свое отражение в Мирах, Он видит себя все больше, все лучше себя познает, и это познание обогащает Его, а значит, обогащает и Миры.


Бог познает себя через течение времени, ведь только то, что неуловимо и изменчиво, более всего подобно Богу. Он познает себя через горячие скалы, которые выныривают из моря, через влюбленные в солнце растения, через поколения животных. Когда появляется человек, Бог переживает озарение, впервые Ему удается назвать в себе хрупкую линию ночи и дня, эту тонкую границу, от которой светлое начинает быть темным, а темное — светлым. С тех пор Он смотрит на себя глазами людей. Он видит тысячи своих лиц и примеряет их, точно маски, и — словно актер — на минуту становится то одной маской, то другой. Молясь сам себе устами людей, Он открывает в себе противоречие, ибо в зеркале отражение бывает реальным, а реальность превращается в отражение.


«Кто я? — спрашивает Бог. — Бог или человек, или, может, и то и другое одновременно, или ни то и ни другое? Это я сотворил людей или они меня?»


Человек искушает Его, и потому Он прокрадывается в ложе любовников и находит там любовь. Прокрадывается в постель стариков и находит там бренность. Прокрадывается в постель умирающих и находит там смерть.

«Отчего бы и не попробовать?» — подумал Помещик Попельский. Он вернулся к самому началу книжки и расставил перед собой латунные фигурки.

Время Миси

Мися заметила, что этот высокий светловолосый парень, сын Божского, разглядывает ее в костеле. А потом, когда она выходила после службы, он стоял во дворе и снова смотрел на нее и смотрел. Мися чувствовала его взгляд, как неудобную одежду. Она боялась свободно пошевелиться, вздохнуть глубже. Он смущал ее.

Так было всю зиму, от рождественской мессы до Пасхи. Когда начало становиться теплее, Мися каждую следующую неделю приходила в костел, одетая все легче, и все сильнее ощущала на себе взгляд Павла Божского. На праздник Тела Господня этот взгляд коснулся ее обнаженной шеи и открытых рук. Мися почувствовала, что он — мягкий и приятный, как нежная шерстка котенка, как перышко, как пух осотов.

В то воскресенье Павел Божский подошел к Мисе и спросил, можно ли проводить ее до дома. Она согласилась.

Он говорил всю дорогу, и то, что он говорил, изумляло ее. Он сказал, что она маленькая, как дорогие швейцарские часы. Мися никогда раньше не думала, что она маленькая. Он сказал, что у ее волос оттенок золота самой высшей пробы. Мися всегда считала, что волосы у нее каштановые. Еще он сказал, что ее кожа пахнет ванилью. Мися не отважилась признаться, что пекла пирог.

Все в словах Павла Божского открывало Мисю заново. Она приходила потом домой и не могла взяться ни за какую работу. Правда, думала не о Павле, а о самой себе: «Я — красивая девушка. У меня маленькие ножки, как у китаянки. У меня красивые волосы. Я улыбаюсь очень женственно. Пахну ванилью. По мне можно тосковать. Я — женщина».

Перед каникулами Мися сказала отцу, что не будет больше ходить в учительскую семинарию в Ташуве, что у нее нет способностей к арифметике и каллиграфии. Она по-прежнему дружила с Рахелью Шенберт, но теперь их разговоры были другими. Они вместе ходили Большаком до леса. Рахель уговаривала Мисю не бросать школу. Обещала помочь ей с арифметикой. А Мися рассказывала Рахели о Павле Божском. Рахель слушала, подруга как-никак, но у нее было другое мнение.

— Я выйду за врача или кого-нибудь такого. У меня будет не больше двоих детей, чтобы фигура не испортилась.

— А у меня будет только дочка.

— Мися, дотяни до аттестата зрелости.

— Я хочу замуж.

Той же самой дорогой Мися ходила на прогулки с Павлом. У леса они брались за руки. Ладонь Павла была большая и горячая. Мисина — маленькая и холодная. Они сворачивали с Большака на одну из лесных дорог, и тогда Павел останавливался и этой своей большой и сильной ладонью прижимал Мисю к себе.

Он пах мылом и солнцем. Мися делалась сразу какая-то слабая, податливая, невесомая. Мужчина в белой накрахмаленной рубашке казался ей огромным. Она едва доставала ему до груди. Мысли покидали ее. Это было опасно. Она приходила в себя, когда ее грудь была уже обнажена, а губы Павла блуждали по ее животу.

— Не надо, — говорила она.

— Ты должна выйти за меня.

— Знаю.

— Я попрошу твоей руки.

— Хорошо.

— Когда?

— Скоро.

— Он согласится? Твой отец согласится?

— А тут и соглашаться нечего. Я хочу за тебя выйти, и все.

— Но…

— Я люблю тебя.

Мися поправляла волосы, и они возвращались на Большак, словно никогда с него не сходили.

Время Михала

Михалу не нравился Павел. Может, был он и красивый, только этим все и заканчивалось. Когда Михал смотрел на его широкие плечи, сильные ноги в бриджах и блестящие офицерские сапоги, он ощущал себя болезненно старым, съежившимся, как яблоко.

Павел теперь приходил к ним очень часто. Сидел за столом, положив ногу на ногу. Сука Лялька, поджав хвост, обнюхивала его вылощенные сапоги с холявами из собачьей кожи. Он рассказывал о бизнесе, который они делают вместе с Козеницким на древесине, о школе для фельдшеров, в которую он поступил, о своих великих планах на будущее. Смотрел на Геновефу и все время улыбался. Можно было в подробностях рассмотреть его ровные белые зубы. Геновефа была в восторге. Павел приносил ей небольшие подарки. С румянцем на лице она ставила цветы в вазу, шелестела целлофаном конфетных коробок.

«Какие же наивные эти женщины», — думал Михал.

У него было впечатление, что его Мися оказалась, точно вещь, вписана в амбициозные жизненные планы Павла Божского. Тот все учел. Что она единственная дочь, практически единственный ребенок — Изыдор-то ведь не в счет. Что у нее будет хорошее приданое, что она из самой зажиточной семьи, что она такая особенная, изящная, красиво одетая, нежная.

Михал как бы мимоходом заговаривал иногда при жене и дочери о Старом Божском, который в жизни произнес, может, двести, а может, сто слов и весь свой век просидел на крыше дворца, о сестрах Павла — неловких и некрасивых.

— Старый Божский приличный человек, — говорила Геновефа.

— Что ж, ведь за родственников не отвечают, — добавляла Мися и со значением смотрела в сторону Изыдора. — В каждой семье есть кто-нибудь такой.

Михал делал вид, что читает газету, когда его наряженная дочь шла в воскресенье вечером на танцы с Павлом. Она прихорашивалась перед зеркалом целый час. Он видел, как она подводит брови темным карандашом матери и украдкой слегка подкрашивает губы. Видел, как, стоя боком перед зеркалом, проверяет эффект лифчика, как капает за ухом своими первыми фиалковыми духами, которые выпросила на семнадцатилетие. Он не откликался, когда Геновефа с Изыдором выглядывали за ней в окно.

— Павел упомянул о свадьбе. Он сказал, что хотел бы уже сделать официальное предложение, — сказала в одно из таких воскресений Геновефа.

Михал даже не пожелал выслушать ее до конца.

— Нет. Она еще слишком молода. Отдадим ее в Кельце, там школа получше, чем эта в Ташуве.

— Она вовсе не хочет учиться. Она хочет замуж. Ты что, этого не видишь?

Михал крутил головой:

— Нет, нет, нет… Еще рано. Зачем ей муж и дети, пусть она еще порадуется немного… Где они будут жить? Где Павел будет работать? Ведь он тоже ходит в школу. Нет, нужно еще подождать.

— Чего ждать? Пока не придется играть свадьбу срочно, впопыхах?

Тогда Михал придумал дом. Что он построит дочери большой удобный дом на хорошей земле. Что обсадит его фруктовым садом, снабдит подвалами и огородом. Такой дом, чтобы Мисе не нужно было уходить, чтобы они могли там жить все вместе. В нем будет достаточно комнат для всех, а окна будут выходить на четыре стороны света. И будет этот дом на фундаменте из песчаника и со стенами из настоящего кирпича, которые утеплены снаружи лучшей древесиной. И будет там первый и второй этаж, и чердак, и подвал, и застекленное крыльцо, и балкон для Миси, чтобы она оттуда в праздник Тела Господня наблюдала за процессией, движущейся по полям. В этом доме Мися сможет иметь много детей. Будет там и комната для прислуги, потому что у Миси должна быть прислуга.

На следующий день он съел обед пораньше и обошел Правек в поисках места для дома. Думал о Горке. Думал о лугах у Белянки. И всю дорогу просчитывал: строительство такого дома продлится самое малое три года, и на это время он задержит замужество Миси.

Время Флорентинки

В Великую Субботу Флорентинка выбралась с одним из своих псов в костел, чтобы освятить еду. Она положила в корзинку банку молока, которое кормило ее и собак, потому что только это и было в доме. Прикрыла банку свежими листьями хрена и барвинком.

В Ешкотлях корзинки с продуктами для освящения ставят на боковом алтаре Ешкотлинской Божьей Матери. Это ведь женщина должна заниматься пищей — как ее приготовлением, так и благословлением. У Бога-мужчины более серьезные дела в голове: войны, катаклизмы, завоевания территорий, далекие экспедиции… Пищей занимаются женщины.

Так что люди несли корзинки под боковой алтарь Ешкотлинской Божьей Матери и ждали на скамьях Ксендза с кропилом. Все сидели поодаль друг от друга и в молчании, потому что костел в Великую Субботу темный и глухой, как пещера, как бетонное бомбоубежище.

Флорентинка подошла к боковому алтарю со своим псом, которого звали Козел. Поставила свою корзинку среди других корзинок. В других были колбаса, пироги, хрен со сметаной, разноцветные пасхальные яйца и белый, красиво испеченный хлеб. Ах, какая же голодная была Флорентинка, какой голодный был ее пес.

Флорентинка посмотрела на образ Ешкотлинской Божьей Матери и увидела на ее гладком лице улыбку. Козел обнюхал чью-то корзину и вытянул из нее кусок колбасы.

— Вот ты тут висишь себе, добрая Пани, и улыбаешься, а собаки у тебя дары подъедают, — сказала Флорентинка вполголоса. — Иногда человеку трудно понять собаку. Ты, добрая Пани, наверное, одинаково хорошо понимаешь и животных, и людей. Наверное, ты даже знаешь мысли луны…

Флорентинка вздохнула.

— Иду помолиться твоему мужу, а ты присмотри за моим псом.

Она привязала собаку к оградке перед чудесным образом, среди корзинок, на которые были накинуты нитяные салфетки.

— Я сейчас вернусь.

Она нашла местечко в первом ряду между наряженными женщинами из Ешкотлей. Те незаметно отодвинулись от нее и переглянулись понимающе.

Тем временем к боковому алтарю Ешкотлинской Божьей Матери подошел церковный сторож, который должен был следить за порядком в костеле. Сначала он заметил какое-то движение, но его глаза долго не могли собрать воедино того, что узрели. Когда он понял, что этот большой отвратительный паршивый пес только что рыскал по корзинкам с освященными продуктами, то содрогнулся от возмущения, а в лицо ему ударила кровь. Потрясенный таким святотатством, он рванулся вперед, чтобы выгнать бесстыдное животное. Схватил веревку и дрожащими от негодования пальцами начал распутывать узел. И тогда от иконы до него долетел тихий женский голос:

— Оставь эту собаку! Я присматриваю за ней по просьбе Флорентинки из Правека.

Время дома

Фундамент выкопали идеально квадратной формы. Его стороны отвечали четырем сторонам света.

Михал, Павел Божский и работники складывали стены сначала из камня — это был цоколь, — а потом из деревянного бруса.

Когда замкнули своды подвалов, начали говорить об этом месте «дом», но лишь когда построили крышу и увенчали ее вехой, он стал домом по-настоящему. Ведь дом начинается тогда, когда его стены замкнут в себе кусочек пространства. Именно это замкнутое пространство становится душой дома.

Строили дом два года. Веху на крыше водрузили летом тридцать шестого. Перед домом все сфотографировались.

В доме были подвалы. Один из них, с двумя окнами, должен был служить жилым помещением и одновременно летней кухней. В следующем было одно окно, и он предназначался для чулана, прачечной и хранения картошки. В третьем вообще не было окон — здесь должен был быть тайник на всякий случай. Под этим третьим Михал велел выкопать еще один, четвертый подвал, маленький и холодный — для льда и бог знает для чего еще.

Первый этаж был высокий, на каменном цоколе. На этот этаж надо было подниматься по лестнице с деревянной балюстрадой. Входа было два. Один — со стороны дороги, его крыльцо вело сразу в большую прихожую, из которой потом можно было попасть в комнаты. Другой вход вел через сени в кухню. В кухне было большое окно, а у противоположной стены стояла печь из голубого кафеля — который Мися сама ездила выбирать в Ташуве. Печь была отделана латунными оковками и крючками. В кухне было три двери: в самую большую комнату, под лестницу и в маленькую комнату. Первый этаж представлял собой кольцо из помещений. Если открыть все двери, можно было ходить по кругу.

Из прихожей лестница вела на второй этаж, где следующие четыре комнаты ждали своей отделки.

Надо всем этим был еще один ярус — чердак. Туда можно было попасть по узкой деревянной лесенке. Чердак заворожил маленького Изыдора, потому что там были окна на четыре стороны света.

Снаружи дом был обит досками, уложенными наподобие рыбьей чешуи. Это была идея Старого Божского. А еще Старый Божский положил крышу, такую же красивую, как крыша дворца. Перед домом росла сирень. Она тут росла, еще когда не было дома. А теперь отражалась в стеклах окон. Под сиренью поставили скамеечку. Люди из Правека останавливались там, восхищаясь домом. Никто в окрестности не построил такого красивого дома. Даже прискакал верхом Помещик Попельский и похлопал Павла Божского по плечу. Павел пригласил его на свадьбу.

В воскресенье Михал поехал за Приходским Ксендзом, чтобы освятить дом. Ксендз встал на пороге и огляделся с одобрением.

— Красивый дом построил ты дочери, — сказал он.

Михал пожал плечами.

Наконец начали сносить мебель. Большую ее часть сделал Старый Божский, но была и та, которую привезли на телеге из Келец. Например, большие напольные часы, комнатный буфет и круглый дубовый стол с резными ножками.

У Миси глаза наполнялись грустью, когда она смотрела на пейзаж, окружающий дом. Плоская серая земля, покрытая сухой травой, какая растет на целине. Поэтому Михал накупил для Миси деревьев. И в течение одного дня устроил вокруг дома то, что должно было стать когда-то садом. Яблони, груши, сливы и грецкий орех. В самом центре этого сада он посадил близнецы-коштелы — дерево, родящее плоды, которые искусили Еву.

Время Попугаихи

Стася Божская осталась с отцом одна, после того как мать умерла, сестры вышли замуж, а Павел женился на Мисе.

Тяжело жилось со Старым Божским. Он всегда был недоволен и раздражен. Бывало, приложит ее чем-нибудь тяжелым, если она замешкается с обедом. Стася шла тогда в смородину, садилась в кустах на корточки и плакала. Она старалась плакать тихо, чтобы не разозлить отца еще больше.

Когда Божский узнал от сына, что Михал Небеский купил землю под строительство дома для дочери, он не мог уснуть. Несколькими днями позже он выгреб все свои сбережения и тоже купил участок — рядом с Михаловым.

Он решил построить там дом для Стаси. Долго над этим думал, сидя на крыше дворца. «Почему Небеский может поставить дом дочери, а я, Божский, не могу? — размышлял он. — Почему бы и я не мог построить дом?»

И Божский начал строить дом.

Наметил палкой квадрат на земле и на следующий день начал копать фундамент. Помещик Попельский дал ему отпуск. Это был первый отпуск в жизни Божского. Потом Божский приносил со всей округи большие и маленькие камни и белые куски известняковых скал, которые он ровно укладывал в выкопанных ямах. Это длилось месяц. К Божскому приходил Павел и причитал над выкопанными ямами.

— Что папа делает? Откуда папа возьмет деньги? Пусть лучше папа не выставляет себя на посмешище и не строит у меня под носом какого-то курятника.

— У тебя в голове, что ли, помутилось? Я строю дом твоей сестре.

Павел знал, что не существует способа, чтобы убедить отца, и в конце концов привез ему на подводе доски.

Теперь дома росли почти параллельно. Один был большой и складный, с широкими окнами и просторными комнатами. Другой маленький, припертый к земле, сгорбленный, с крошечными оконцами. Один стоял на открытом пространстве, на фоне леса и Реки. Другой был втиснут в клин между Большаком и Вольской Дорогой, укрытый в смородине и дикой сирени.

Пока Божский был занят строительством дома, Стасе было спокойнее. До полудня она должна была накормить животных, а потом принималась за приготовление обеда. Сначала шла на поле и из песчаной земли выкапывала картошку. Мечтала, что, может быть, найдет клад под кустами: завернутые в тряпку драгоценности или банку с долларами. Когда потом она чистила мелкие картофелины, то представляла себе, что она знахарка, а картофелины это больные люди, которые к ней приходят, она же снимает с них болезни и очищает их тела от всякой гадости. Потом она бросала очищенную картошку в кипяток и представляла себе, что варит эликсир красоты и, когда сама выпьет его, ее жизнь изменится раз и навсегда. Ее увидит на Большаке какой-нибудь врач или адвокат из Келец, осыплет подарками и полюбит, словно принцессу.

Поэтому приготовление обеда длилось так долго.

Воображение себе чего-то — это, в сущности, акт творения, это мост, соединяющий материю и дух. Особенно если это делается часто и интенсивно. Образ тогда трансформируется в каплю материи и присоединяется к потоку жизни. Бывает, что по дороге что-то в нем искажается, изменяется. Но все человеческие мечты, если они достаточно сильны, исполняются. Пусть это и не всегда похоже на то, что человек представлял.

Как-то раз, когда Стася выливала перед домом грязную воду, она увидела незнакомого мужчину. Все было совершенно так, как в ее мечтах. Он подошел к ней и спросил про дорогу на Кельце, и она ответила. Через несколько часов он возвращался и снова встретил Стасю, теперь уже с коромыслом на плечах, помог ей, и они поговорили немного дольше. Он, правда, не был ни врачом, ни адвокатом, а почтовым служащим, который работал на прокладке телефонной линии из Келец в Ташув. Стасе он показался веселым и уверенным. Он договорился сходить с ней на прогулку в среду и на вечеринку в субботу. И удивительно, что он понравился Старому Божскому. Фамилия приезжего была Попуга.

С того дня жизнь Стаси потекла иначе. Стася расцвела. Она бывала в Ешкотлях и делала покупки у Шенбертов, и все видели, как Попуга возил ее на бричке. Осенью тридцать седьмого года Стася забеременела, и на Рождество они поженились. Так она стала Попугаихой. Скромный свадебный прием проходил в единственной комнате только что законченного дома. На другой день Старый Божский поставил поперек комнаты деревянную стену и таким образом разделил дом пополам.

Летом Стася родила сына. Телефонная линия оказалась уже далеко за границами Правека. Попуга объявлялся только по воскресеньям, был уставшим и привередливым. Его раздражали нежности жены, он злился, что так долго нужно ждать обеда. Потом он приезжал лишь в каждое второе воскресенье, а на Всех Святых не появился вовсе. Он говорил, что должен навестить могилы родителей, и Стася ему верила.

Когда она ждала его с рождественским ужином и увидела свое отражение в стекле, которое ночь превратила в зеркало, то вдруг поняла: Попуга ушел навсегда.

Время ангела Миси

Когда Мися родила своего первого ребенка, ангел показал ей Иерусалим.

Мися лежала на кровати в спальне, в белой постели, в запахе выдраенных щелочью полов, отгороженная от солнца репсовыми занавесками в цветочек. Был врач из Ешкотлей с сестрой, и Геновефа, и Павел, который все время стерилизовал приборы, и ангел, которого никто не мог увидеть.

У Миси в голове все путалось. Она была измучена. Боли приходили внезапно, и она не могла с ними справиться. Она проваливалась в сон, в полусон, в грезы наяву. Ей чудилось, что она маленькая, как кофейное зернышко, и падает в воронку кофемолки, огромной, как дворец. Летит в черную пасть и оказывается в шестерне перемалывающей машины. Больно. Ее тело превращается в пыль.

Ангел видел мысли Миси и сочувствовал ее телу, хоть и не понимал, в чем вообще-то заключается боль. Поэтому он на минутку забрал душу Миси в совершенно другое место. Он показал ей Иерусалим.

Мися увидела огромное пространство бледно-желтой пустыни, покрытое волнами, словно оно было в движении. В этом море песка, в пологой низине, лежал город. Он был округлый. Его замыкали стены, имеющие четверо врат. Первые врата были Молочными, вторые Медовыми, третьи Винными, а четвертые — Оливковыми. Из всех врат вела дорога к центру. По первой гнали волов, по второй вели львов, по третьей несли соколов, а по четвертой шли люди. Мися оказалась в центре города, где на мощенном булыжником рынке стоял дом Спасителя. Она встала перед дверьми.

Кто-то постучал изнутри, и удивленная Мися спросила: «Кто там?» — «Это я», — отозвался голос. «Выйди», — сказала она в ответ. Тогда к ней вышел Иисус и прижал ее к груди. Мися почувствовала запах ткани, в которую он был облачен. Она уткнулась в льняную рубаху и ощущала, как горячо она любима. Ее любил Иисус и весь мир.

Но тут ангел Миси, который безустанно следил за всем происходящим, забрал ее из рук Иисуса и бросил обратно в родящее тело. Мися вздохнула и родила сына.

Время Колоски

В пору первого осеннего полнолуния Колоска выкапывала коренья растений — мыльнянки, окопника, кориандра, цикория и алтея. Многие из них росли по берегам прудов в Правеке. Так что Колоска брала дочь, и обе они шли ночью через лес и деревню.

Однажды, проходя Жучиную Горку, они увидели сгорбленную женскую фигуру в окружении собак. Серебряный лунный свет выбелил им всем макушки голов.

Колоска направилась в сторону женщины, ведя за собой Руту. Они подошли к старушке. Собаки заворчали беспокойно.

— Флорентинка, — тихо проговорила Колоска.

Женщина повернула к ним лицо. Ее глаза были выцветшие, будто размытые. Ее лицо напоминало сморщенное яблоко. На худой спине лежала тонкая седая косичка.

Они сели на земле около старушки. Как и она, смотрели в большую, круглую и самодовольную харю луны.

— Она забрала у меня детей, одурманила мужика, а теперь мне помутила рассудок, — пожаловалась Флорентинка.

Колоска тяжело вздохнула и посмотрела в лицо луны.

Одна из собак неожиданно завыла.

— У меня был сон, — произнесла Колоска. — В мои окна постучала луна и сказала: «У тебя нет матери, Колоска, а у твоей дочери нет бабки, ведь так?» — «Так», — ответила я. А она на это: «Есть в деревне хорошая одинокая женщина, которую я когда-то обидела, уже даже и знаю почему. У нее нет ни детей, ни внуков. Иди к ней и скажи, чтобы она меня простила. Я уже стара, и у меня слабый рассудок». Так она сказала. И еще добавила: «Ты найдешь ее на Горке. Там она проклинает меня, когда раз в месяц я показываю миру свой полный лик». Тогда я спросила ее: «Зачем тебе надо, чтобы она тебя простила? На что тебе прощение какого-то человека?» А она мне ответила на это: «Потому что человеческие страдания бороздят темные морщины на моем лице. Когда-нибудь я погасну из-за человеческой боли». Так она мне сказала, вот я и пришла.

Флорентинка заглянула в самые глаза Колоски.

— Это правда?

— Правда. Чистая правда.

— Она хотела, чтобы я простила ее?

— Да.

— И чтобы ты стала моей дочкой, а вот она — внучкой?

— Так луна и сказала.

Флорентинка подняла лицо к небу, и в ее тусклых глазах что-то блеснуло.

— Бабушка, как зовут эту большую собаку? — спросила маленькая Рута.

Флорентинка заморгала.

— Козел.

— Козел?

— Да. Погладь его.

Рута осторожно протянула руку и положила ее на голову пса.

— Это мой кузен. Он очень умный, — сказала Флорентинка, и Колоска увидела, как по ее морщинистым щекам текут слезы.

— Луна это всего лишь маска солнца. Солнце надевает ее, когда выходит ночью приглядеть за миром. У луны короткая память, она не помнит, что было месяц назад. Она все путает. Прости ее, Флорентинка.

Флорентинка глубоко вздохнула.

— Я прощаю ее. И она, и я, мы обе старые, зачем нам ссориться, — сказала она тихо. — Я прощаю тебя, старая дура! — крикнула она в небо.

Колоска засмеялась, и смеялась все громче, так что разбуженные ото сна панове псы вскочили на ноги. Засмеялась и Флорентинка. Она встала и подняла раскрытые руки к небу.

— Я прощаю тебя, луна. Я прощаю тебе все то зло, что ты мне причинила! — закричала она сильным пронзительным голосом.

Вдруг ни с того ни с сего со стороны Черной поднялся ветерок и разметал седые пряди старушки. В одном из домов зажегся свет и какой-то мужской голос закричал:

— Тихо, женщина! Мы хотим спать.

— А и спите себе, спите до смерти! — крикнула ему в ответ Колоска через плечо. — И зачем было на свет рождаться, чтобы теперь спать?

Время Руты

— Не ходи в деревню, накличешь беду, — говорила Колоска дочери. — Иногда я думаю, что они все там пьяные — такие они вялые и медлительные. Оживают только тогда, когда случается что-то плохое.

Но Руту тянуло в Правек. Там была мельница, и мельник с мельничихой, были бедные батраки, был Херубин, который рвал клещами зубы. Бегали дети, такие же как она. По крайней мере, с виду. И были дома с зелеными ставнями, и на заборах сушилось белое белье, которое было самой белой вещью в мире Руты.

Когда они с матерью шли по деревне, Рута чувствовала, что все их разглядывают. Женщины прикрывали глаза от солнца, а мужчины украдкой сплевывали. Мать не обращала внимания, но Рута боялась этих взглядов. Она старалась идти как можно ближе к матери и крепко сжимала ее большую ладонь.

По вечерам, летом, когда плохие люди уже сидели дома и занимались своими делами, Рута любила подойти к деревне и смотреть на серые громады изб и светлый дым из труб. Потом, когда она немного подросла, то осмелела настолько, что тихонько подходила к самым окнам и заглядывала внутрь. У Серафинов всегда были маленькие дети, которые ползали на четвереньках по доскам пола. Рута могла наблюдать за ними часами, смотреть, как они замирают над поленом, пробуют его на язык, вертят в пухлых ручонках. Как кладут в рот разные предметы и сосут их, словно это сахар, или залезают под стол и с изумлением долго разглядывают его деревянное небо.

Наконец люди укладывали своих детей спать, и тогда Рута рассматривала вещи, накопленные ими за годы: кухонная посуда, горшки, столовые приборы, занавески, иконы, часы, коврики на стенах, цветы в горшках, рамки с фотографиями, узорчатые клеенки на столах, покрывала на кроватях, корзинки, все эти мелкие предметы, благодаря которым людские дома становятся неповторимыми. Она знала все предметы в деревне и знала, кому они принадлежат. Белые занавески-сеточки были только у Флорентинки. У Маляков был комплект никелевых столовых приборов. Жена Херубина делала крючком красивые подушки. У Серафинов висел огромный образ Иисуса, проповедующего с лодки. Зеленые покрывала в розах были только у Божских, и потом, когда их дом у самого леса был почти готов, они начали привозить в него настоящие сокровища.

Рута облюбовала себе этот дом. Он был самый большой и самый красивый. У него была покатая крыша с громоотводом и в крыше форточка, у него был настоящий балкон и застекленное крыльцо, был также второй кухонный вход. Рута соорудила себе сиденье в большой сирени и оттуда по вечерам наблюдала за домом Божских. Она видела, как разворачивают новый мягкий ковер в самой большой комнате, чудесный, словно подстилка осеннего леса. Она сидела в сирени, когда вносили большие напольные часы, сердце которых болталось из стороны в сторону, отмеряя время. Часы, значит, должны были быть живым существом, раз шевелились сами по себе. Она видела игрушки маленького мальчика, первого сына Миси, а потом люльку, которую купили для следующего ребенка.

И лишь когда она уже знала каждую вещь, каждый самый маленький предмет в новом доме Божских, она обратила внимание на мальчика такого же, что и она, возраста. Сирень была слишком низкой, и она не могла видеть, что делал мальчик в своей комнате на чердаке. Она знала, что это Изыдор и что он не такой, как другие дети. Она не знала, хорошо это или плохо. У него была большая голова и приоткрытый рот, из которого сочилась на подбородок слюна. Он был высокий и худой, как тростник в пруду.

Однажды вечером Изыдор поймал сидящую в сирени Руту за ногу. Она вырвалась и убежала. Но через несколько дней пришла опять, а он ее ждал. Она устроила ему в ветвях место рядом с собой. Они сидели там целый вечер и не произнесли ни слова. Изыдор смотрел, как живет его новый дом. Он видел людей, которые шевелят губами, а того, что они говорят, не слышно. Увидел их хаотичные перемещения из комнаты в комнату, в кухню, в кладовую. Увидел беззвучный плач Антося.

Руте и Изыдору нравилось вместе молчать на дереве.

Теперь они начали встречаться каждый день. И исчезали прочь с человеческих глаз. Выходили через дыру в заборе на поле Маляка и шли Вольской Дорогой в сторону леса. Рута срывала растения с обочины: рожковое деревце, марь, душица, щавель. Подсовывала их Изыдору под нос, чтобы он понюхал.

— Это можно есть. И это можно есть. Это тоже можно есть.

Они глядели с дороги на Черную — блестящую трещину в самой середине зеленой долины. Потом проходили рыжиковую рощу, темную, пахнущую грибами, и входили в лес.

— Не будем уходить слишком далеко, — протестовал поначалу Изыдор, но потом полностью доверился Руте.

В лесу всегда было тепло и мягко, как в выложенной бархатом коробочке, в которой лежала медаль Михала. Где бы ты ни прилег, лесной пол, усыпанный иголками, легко прогибался и образовывал идеально подходящее телу углубление. Наверху было небо, прослоенное верхушками сосен. Пахло.

У Руты было много разных идей. Они играли в прятки, в салочки, изображали деревья, выкладывали из палочек разные фигуры, иногда маленькие, величиной с ладонь, иногда большие, на целый участок леса. Летом они находили поляны, все желтые от лисичек, и рассматривали степенные грибные семьи.

Рута любила грибы больше, чем растения и животных. Она рассказывала, что настоящее царство грибов укрыто под землей, там, куда никогда не проникает солнце. Она говорила, что на поверхность земли выходят только те грибы, которые приговорены к смерти или в наказание изгнаны из царства. Здесь они гибнут, от солнца, от человеческой руки или затоптанные животными. Настоящая подземная грибница бессмертна.

Осенью глаза Руты становились желтые и пронзительные, как у птицы. Рута охотилась на грибы. Она говорила еще меньше, чем обычно, Изыдору она казалась отсутствующей. Она знала, в каких местах на поверхность земли выходит грибница и где вытягивает свои щупальца в мир. Когда находила белый гриб или подберезовик, ложилась рядом с ним на землю и долго изучала, прежде чем позволить себе сорвать его. Но больше всего любила Рута мухоморы. Она знала все их излюбленные полянки. Больше всего мухоморов было в березовом лесочке по другую сторону Большака. В этом году, когда божественное присутствие ощущалось в целом Правеке особенно явственно, мухоморы появились уже в начале июля и заполонили березовые полянки своими красными шляпками. Рута прыгала между ними, стараясь не повредить их. Потом ложилась на землю и заглядывала им под красные платьица.

— Осторожно, они ядовитые, — предостерегал Изыдор, но Рута смеялась.

Она показывала Изыдору разные мухоморы, не только красные, но и белые, зеленоватые или такие, которые притворялись другими грибами, например шампиньонами.

— Моя мама их ест.

— Ты врешь, они смертельно ядовитые, — обижался Изыдор.

— Моей маме они не приносят вреда. Я тоже смогу их когда-нибудь есть.

— Ладно, ладно. Осторожней с этими белыми. Они хуже всех.

Смелость Руты внушала Изыдору уважение. Но ему было мало рассматривать грибы. Он хотел что-нибудь знать о них. Он нашел в поваренной книге Миси целый раздел, посвященный грибам. На одной странице там были рисунки грибов съедобных, а на другой — несъедобных и ядовитых. В следующий раз он вынес под свитером книгу в лес и показал рисунки Руте. Она не верила.

— Прочитай, что здесь написано, — она показала пальцем подпись под мухомором.

— Аманита мускария. Мухомор красный.

— Откуда ты знаешь, что здесь это написано?

— Складываю буквы.

— Какая это буква?

— А.

— А? И ничего больше? Только А?

— Это Эм.

— Эм.

— А вот это — Эн.

— Научи меня читать, Изек.

Итак, Изыдор учил Руту читать. Сначала по поваренной книге Миси, потом принес старый календарь. Рута быстро схватывала, но ей так же быстро становилось скучно. К осени Изыдор научил Руту почти всему, что знал сам.

Однажды, когда он ждал ее в рыжиковой роще и рассматривал календарь, на белые страницы упала большая тень. Изыдор поднял голову и испугался. За Рутой стояла ее мать. Она была большая и босая.

— Не бойся меня. Я знаю тебя очень хорошо, — сказала она.

Изыдор не откликнулся.

— Ты умный мальчик. — Она села перед ним на колени и дотронулась до его головы. — У тебя доброе сердце. Ты далеко зайдешь в своих странствиях.

Уверенным движением она притянула его к себе и прижала к груди. Изыдора парализовало оцепенение или страх, он перестал думать, словно бы уснул.

Потом мать Руты ушла. Рута ковырялась в земле палкой.

— Она тебя любит. Всегда спрашивает о тебе.

— Спрашивает обо мне?

— Ты даже не знаешь, какая она сильная. Она поднимает большие камни.

— Никакая баба не может быть сильнее мужика. — Изыдор уже очнулся.

— Она знает все тайны.

— Если бы она была такая, как ты говоришь, то вы жили бы не в развалившейся халупе в лесу, а в Ешкотлях около рынка. Она ходила бы в туфлях и платьях, у нее были бы шляпы и кольца. Тогда она и вправду была бы важная.

Рута опустила голову.

— Я тебе покажу кое-что, хотя это тайна.

Они направились за Выдымач, миновали молодой дубняк и шли теперь березовыми перелесками. Изыдор никогда раньше там не был. Наверное, они были очень далеко от дома.

Вдруг Рута остановилась.

— Это здесь.

Изыдор огляделся, удивленный. Вокруг росли березы. Ветер шелестел их тонкими листьями.

— Здесь граница Правека, —

Скачать книгу

Olga Tokarczuk

PRAWIEK I INNE CZASY

Copyright © Olga Tokarczuk 1998, 2002

© Изотова Татьяна, перевод на русский язык, 2021

© ООО «Издательство «Эксмо», 2021

Время Правека

Правек – это место, которое лежит в центре вселенной.

Если быстрым шагом пройти Правек с севера на юг, это займет один час. И так же с востока на запад. А если бы кто-то захотел обойти Правек кругом, неторопливым шагом, внимательно все разглядывая и размышляя, – это заняло бы у него целый день. С утра и до вечера.

На севере границей Правека является дорога из Ташува до Келец, оживленная и опасная, так как рождает тоску странствий. За этой границей присматривает архангел Рафал.

На юге граница обозначена городком Ешкотли, с костелом, богадельней и низенькими домиками вокруг вечно грязной рыночной площади. Городок этот представляет угрозу тем, что рождает стремление обладать и быть обладаемым. Со стороны городка Правек стережет архангел Габриэль.

С юга на север, от Ешкотлей до Келецкой дороги, ведет Большак, и Правек лежит по обе его стороны.

Западная граница Правека – это сырые заливные луга, кусочек леса и дворец. При дворце есть конезавод, где один конь стоит столько же, сколько целый Правек. Кони принадлежат Помещику, а луга – Ксендзу Настоятелю. Опасность западной границы – гордыня. Здесь границу стережет архангел Михал.

На востоке границей Правека является река Белянка, отделяющая его земли от земель Ташува. Потом Белянка сворачивает к мельнице, а граница бежит дальше сама, лугами, меж зарослей ольшаника. Опасностью с этой стороны является глупость, которая рождается из желания мудрствовать. Эту границу стережет архангел Уриэль.

В центре Правека Бог насыпал холм, куда каждую весну слетаются тучи майских жуков. Поэтому люди назвали его Жучиной Горкой. Ибо дело Бога – творить, а дело людей – называть.

С северо-запада на юг течет река Черная, которая у мельницы соединяется с Белянкой. Черная глубока и темна. Она несет свои воды через лес, и тот отражает в ней свое заросшее лицо. По Черной скользят парусники сухих листьев, а в ее пучинах борются за жизнь неосторожные насекомые. Черная теребит деревья за корни, подмывает лес. Временами на ее темной поверхности возникают водовороты, потому что река может быть гневной и необузданной. Каждый год поздней весной она разливается на луга Ксендза и там загорает на солнышке. Позволяет лягушкам размножаться целыми тысячами. Ксендз воюет с ней все лето, и каждый год под конец июля она милостиво разрешает вернуть себя в свое русло.

Белянка мелка и шустра. Она широко растекается по песку, и ей совсем нечего прятать. Она прозрачна и своим чистым песчаным дном отражает солнце. Она похожа на большую блестящую ящерицу, проскальзывает между тополями и делает озорные повороты. Трудно предугадать ее проказы. В какой-то год она может сделать остров из зарослей ольхи, а потом на целые десятилетия отодвинется далеко от деревьев. Белянка течет перелесками, лугами и пастбищами. Сверкает песчано и золотисто.

У мельницы реки соединяются. Сначала плывут рядом, нерешительные, смущенные вожделенной близостью, а потом впадают друг в друга и друг в друге теряются. Река, вытекающая из этого тигля у мельницы, это уже и не Белянка, и не Черная. Она могуча и без труда приводит в движение мельничное колесо, которое мелет зерно для хлеба.

Правек лежит по берегам обеих этих рек и той третьей, родившейся из их обоюдного вожделения. Эта новая река, которая возникла от объединения Черной и Белянки, называется Река и течет себе от мельницы спокойная и сбывшаяся.

Время Геновефы

Летом четырнадцатого года за Михалом приехали два конных царских офицера в светлых мундирах. Михал видел, как они приближаются со стороны Ешкотлей. Знойный воздух доносил их смех. Михал стоял на пороге дома в своем кафтане, белом от муки, и ждал, хотя ему было уже ясно, чего им надо.

– Вы кто? – спросили они по-русски.

– Меня зовут Михаил Юзефович Небесский, – ответил Михал, в точности так, как следовало отвечать.

– Ну, значит, у нас для вас сюрприз.

Он взял повестку и отнес жене. Она целый день плакала и готовила Михала на войну. И от плача была такой слабой и тяжелой, что не смогла переступить порога дома, чтобы проводить мужа взглядом до моста.

Когда опали цветы картофеля и на их месте завязались маленькие зеленые плоды, Геновефа обнаружила, что беременна. Она отсчитала на пальцах месяцы и досчиталась до первых сенокосов в конце мая. Это, должно быть, произошло именно тогда. Теперь она убивалась, что не успела сказать Михалу. Может, растущий день ото дня живот был каким-то знаком, что Михал вернется, что должен вернуться. Геновефа сама управлялась с мельницей так же, как это делал Михал. Следила за работниками и выписывала квитанции крестьянам, привозящим зерно. Прислушивалась к шуму воды, вращающей жернова, и к грохоту машин. Мука оседала на ее волосах и ресницах, так что когда она стояла вечером у зеркала, то видела в нем старую женщину. Старая женщина потом раздевалась и перед зеркалом изучала живот. Ложилась в постель и, несмотря на подушки и шерстяные носки, не могла согреться. А поскольку в сон, как и в воду, входят всегда маленькими шажками, она долго не могла уснуть. Так что у нее было много времени на молитвы. Сначала «Отче наш», потом молитва Деве Марии, а на самый конец, на сон грядущий, Геновефа оставляла любимую молитву ангелу-хранителю. Она просила его позаботиться о Михале, ведь на войне, быть может, требуется больше, чем только один ангел-хранитель. Потом молитвы переходили в образы войны, которые были просты и убоги, потому что Геновефа не знала иного мира, кроме Правека, и иных войн, кроме субботних потасовок на рынке, когда пьяные мужики выходили от Шлома. Они хватали друг друга за полы кафтанов, валились на землю и катались в черной жиже, перепачканные, грязные и жалкие. И Геновефа представляла себе войну как такое же побоище, прямо посреди грязи, луж и мусора, как драку, в которой все решается сразу, одним махом. Поэтому она удивлялась, что война тянется так долго.

Иногда, отправляясь делать закупки в город, она прислушивалась к разговорам людей.

– Царь сильнее Немца, – говорили.

Или:

– Война закончится на Рождество.

Но она не закончилась ни на это Рождество, ни на одно из четырех последующих.

Перед самыми праздниками Геновефа выбралась на закупки в Ешкотли. Проходя по мосту, она увидела идущую вдоль реки девушку. Бедно одетую и босую. Ее голые ступни смело погружались в снег, оставляя глубокие маленькие следы. Геновефа вздрогнула и остановилась. Посмотрела сверху на девушку и отыскала для нее в сумке копеечку. Девушка подняла взгляд, и глаза их встретились. Монета упала в снег. Девушка улыбнулась, но в улыбке этой не было ни благодарности, ни симпатии. Показались большие белые зубы, блеснули зеленые глаза.

– Это тебе, – сказала Геновефа.

Девушка присела на корточки и пальцем осторожно выковыряла из снега монету, потом повернулась и молча пошла дальше.

Ешкотли выглядели так, словно их лишили красок. Все было черно-бело-серым. На рыночной площади кучками стояли мужчины. Они рассуждали о войне. Города разрушены, а имущество горожан валяется на улицах. Люди бегут от пуль. Брат ищет брата. Неизвестно, кто хуже – Русский или Немец. Немцы травят газом, от которого лопаются глаза. Перед новью будет голод. Война – это лишь первая из бед, за ней последуют другие.

Геновефа обошла кучу конского навоза, который плавил снег перед магазином Шенберта. На фанерке, прибитой к двери, было написано:

АПТЕКА

Шенберт и Ко

на складе содержатся

только перворазрядного качества

мыло хозяйственное

синька для белья

крахмал пшеничный и рисовый

масло свечи спички

порошок против насекомых

Ей вдруг сделалось дурно от слов «порошок против насекомых». Она подумала о том газе, который используют Немцы и от которого лопаются глаза. Чувствуют ли тараканы то же самое, когда их посыпают порошком Шенберта? Ей пришлось сделать несколько глубоких вдохов, чтобы не стошнило.

– Я вас слушаю, – певучим голосом сказала молодая женщина с огромным животом. Она посмотрела на живот Геновефы и улыбнулась.

Геновефа попросила керосин, спички, мыло и новую рисовую щетку. Провела пальцем по острой щетине.

– Буду наводить порядок к празднику. Полы перемою, занавески постираю, прочищу печку.

– У нас тоже скоро праздник. Освящение Храма – Ханука. Вы ведь из Правека? С мельницы? Я вас знаю.

– Теперь уже мы обе друг друга знаем. Вам когда рожать?

– В феврале.

– И мне в феврале.

Пани Шенберт начала раскладывать на прилавке куски серого мыла.

– Вы не задумывались, зачем мы, глупые, рожаем, когда тут война кругом?

– Наверное, Бог…

– Бог, Бог… Он – хороший бухгалтер и следит за колонками «приход» и «расход». Необходим баланс. Сколько уйдет, столько и прибудет… А вы, наверно, к сыну такая ладная.

Геновефа подняла корзинку.

– Мне дочка нужна, муж-то на войне, а мальчику без отца расти плохо.

Шенберт вышла из-за прилавка и проводила Геновефу до дверей.

– Да нам вообще дочери нужны. Если бы все вдруг начали рожать дочерей, в мире стало бы спокойнее.

Они обе рассмеялись.

Время Ангела Миси

Ангел видел рождение Миси совершенно иначе, нежели повитуха Куцмерка. Ангелы вообще видят все иначе. Они воспринимают окружающее не через физические формы, в которых мир постоянно себя воспроизводит и которые сам же уничтожает, но через их смысл и душу.

Ангел-хранитель, приставленный Богом к Мисе, видел разбитое страданием обмякшее тело, колышущееся в бытии, словно лоскуток, – это было тело Геновефы, рожающей Мисю. А саму Мисю Ангел видел как свежее, пустое и светлое пространство, в котором через мгновение появится ошарашенная, едва проснувшаяся душа. Когда ребенок открыл глаза, Ангел-хранитель поблагодарил Всевышнего. Потом взгляд ангела и взгляд человека впервые встретились. И Ангел затрепетал, как только может трепетать ангел, не имеющий тела.

Ангел принял Мисю в этот мир за спиной повитухи, он очищал ей пространство для жизни, показывал ее другим ангелам и Всевышнему, а его бестелесные губы шептали: «Смотрите, смотрите, вот она, моя душа-душенька». Его переполняла необыкновенная, ангельская нежность, любовное сопереживание – то единственное переживание, которое есть у ангелов. Ведь Творец не дал им инстинктов, эмоций и потребностей. Если бы они все это получили, то не были бы существами духовными. Единственный инстинкт, который имеют ангелы, это инстинкт сопереживания. Единственное переживание ангелов – это бесконечное, тяжелое, точно небосвод, сопереживание.

Теперь Ангел видел Куцмерку, которая обмывала ребенка теплой водой и вытирала мягкой фланелью. Потом он посмотрел в покрасневшие от напряжения глаза Геновефы.

Он наблюдал за событиями, словно за текущей водой. Они не интересовали его сами по себе, не пробуждали любопытства, потому что он знал, откуда и куда они текут, знал их начало и конец. Он видел ход событий: похожих и непохожих, близких во времени и отдаленных, вытекающих одно из другого и совершенно друг от друга не зависимых. Но и это не имело для него значения.

События для ангелов являются чем-то вроде сна или фильма без начала и конца. Ангелы не способны принимать в них участие и не могут извлекать из них пользу. Человек учится у мира, учится у событий, учится знанию о мире и о себе, отражается в событиях, определяет свои границы и возможности, дает себе названия. Ангел не должен ничего черпать извне, он познает все через самого себя, все знание о мире и о себе он сам в себе заключает – таким создал его Бог.

У ангела нет такого разума, как у человека, он не делает выводов и предположений. Он не мыслит логически. Некоторым людям он может показаться глупым. Но ангел изначально носит в себе плод с древа познания, чистое знание, которое можно обогатить только предчувствием. Это разум, освобожденный от мышления, а вместе с ним – от ошибок и идущего вслед за ними страха. Это сознание без предубеждений, возникающих от неверного восприятия. Но, как и все, созданное Богом, ангелы изменчивы. Этим объясняется, почему так часто Ангела Миси не было, когда она в нем нуждалась.

Ангел Миси, когда его не было, отводил взгляд от земного мира и смотрел на другие миры, высшие и низшие, на других ангелов, назначенных каждой вещи на свете, каждому зверю и растению. Он видел иерархию всего сущего, удивительную конструкцию, с заключенными в ней Восемью Мирами, видел Творца, погруженного в процесс творения. Но ошибался бы тот, кто решил бы, что Ангел Миси разглядывает лики Господа. Ангел видел больше, чем человек, но не все.

Уносясь мыслями к другим мирам, Ангел с трудом фокусировал внимание на мире Миси, который был похож на мир других людей и животных, темный и полный страдания, словно мутный, заросший ряской пруд.

Время Колоски

Той босой девушкой, которой Геновефа бросила копеечку, была Колоска.

Колоска объявилась в Правеке в июле или августе. Люди дали ей это имя, потому что она собирала с полей оставшиеся после жатвы колосья и жарила их на огне. Потом, осенью, она воровала картошку, а когда в ноябре поля пустели, отсиживалась в трактире на постоялом дворе. Часом кто-нибудь угостит ее водкой, часом перепадет ей краюшка хлеба с салом. Но люди не больно охочи давать что-то за так, задаром, особенно на постоялом дворе, вот Колоска и начала шалавиться. Слегка навеселе, разогретая водкой, она выходила с мужчинами во двор и отдавалась им за кусок колбасы. А поскольку была она единственной столь доступной молодой женщиной на всю округу, мужчины крутились вокруг нее, словно псы.

Колоска была большая и дородная. Со светлыми волосами и светлой кожей, которую не брало солнце. Она всегда бесстыдно смотрела прямо в лицо, даже Ксендзу. Глаза у нее были зеленые, и один из них слегка косил. Мужчинам, которые брали Колоску по кустам, всегда потом бывало не по себе. Они застегивали портки и возвращались в духоту кабака с лицами, залитыми краской. Колоска никогда не желала лечь по-божески. Она говорила:

– Почему я должна лежать под тобой? Я тебе ровня.

Она предпочитала опереться о дерево или деревянную стену шинка и закидывала юбку себе на плечи. Ее зад светился в темноте, словно луна.

Вот так Колоска познавала мир.

Есть два вида усваивания науки. Снаружи и изнутри. Первый из них считается лучшим или даже единственным. Поэтому люди учатся через дальние путешествия, разглядывание, чтение, университеты и лекции – учатся с помощью того, что происходит вне их самих. Человек существо глупое, которому надо всему учиться. Вот он и приклеивает к себе знание, собирает его, словно пчела, накапливает все больше и больше, потребляет и перерабатывает. Но то, что внутри него, то, которое было «глупым» и требовало учебы, оно не меняется.

Колоска училась через усваивание снаружи вовнутрь.

Знание, которым человек обрастает, ничего не меняет в нем или меняет только с виду, внешне: одна одежка вместо другой. Тот же, кто учится через прием вовнутрь себя, проходит постоянные трансформации, поскольку телесно воплощает в своем естестве то, чему учится.

Так что Колоска, принимая в себя грязных вонючих крестьян из Правека и окрестностей, сама становилась ими. Бывала пьяна точно так же, как они. Так же, как они, напугана войной. Так же, как они, возбуждена. Мало того, принимая их в себя в кустах за трактиром, Колоска брала в себя их жен и детей, их душные и провонявшие деревянные лачуги вокруг Жучиной Горки. В некотором смысле она вбирала в себя целую деревню, каждую деревенскую боль и каждую надежду.

Вот какие университеты были у Колоски. Ее дипломом стал растущий живот.

О судьбе Колоски узнала Помещица Попельская и велела привести ее во дворец. Посмотрела на этот большой живот.

– Тебе вот-вот рожать. Как ты собираешься со всем этим справляться? Я научу тебя шить и готовить. Или будешь работать в прачечной. Кто знает, если все хорошо сложится, сможешь оставить себе ребенка.

Но когда Помещица увидела чужой, бесстыдный взгляд девушки, смело блуждающий по картинам, мебели и обоям, она заколебалась. Когда же этот взгляд соскользнул на невинные лица ее сыновей и дочки, она изменила тон.

– Долгом нашим является помогать в нужде ближнему своему. Но ближний сам должен хотеть этой помощи. Я как раз занимаюсь такой помощью. На моем попечении приют в Ешкотлях. Можешь отдать туда ребенка, там чисто и очень мило.

Слово «приют» приковало внимание Колоски. Она посмотрела на Помещицу. Пани Попельская собралась с духом и решительно продолжила:

– Я раздаю одежду и еду в голодную пору перед новью… Люди не хотят тебя здесь! Ты несешь хаос и разнузданность нравов. Ты плохо себя ведешь. Тебе нужно отсюда уйти.

– А разве мне нельзя быть там, где я хочу?

– Это все мое, это мои земли и леса.

Колоска обнажила в широкой улыбке свои белые зубы.

– Все твое? Ты бедная, маленькая, убогая сука…

Лицо Помещицы Попельской застыло.

– Прочь, – произнесла она замороженным голосом.

Колоска развернулась, и было слышно, как ее босые ступни шлепают по паркету.

– Курва, – бросила ей Франиха, дворцовая уборщица, муж которой летом помешался на Колоске, и ударила девушку по лицу.

Когда Колоска, пошатываясь, брела по гравию подъездной дороги, вдогонку ей свистели плотники на крыше. Тогда она задрала юбку и показала им голый зад.

За парком приостановилась и на минуту призадумалась, куда идти дальше.

Справа от нее были Ешкотли, слева – лес. Ее потянуло в лес. Как только она вошла в гущу деревьев, то почувствовала, что все пахнет иначе: сильнее и отчетливее. Она отправилась в сторону заброшенного дома на Выдымаче, где иногда ночевала. Дом этот был тем, что осталось от какого-то сгоревшего поселения, сейчас его обступал лес. Опухшие от тяжести и зноя ноги не чувствовали жестких шишек. Около реки Колоску пронзила первая, разлившаяся внутри, чужая для тела боль. Постепенно ее начала охватывать паника. «Я умру, сейчас я умру, потому что никого нет, кто мог бы мне помочь», – думала она с ужасом. Она остановилась посередине Черной и поняла, что не сделает дальше ни шагу. Холодная вода омывала ее ноги и низ живота. Из реки она увидела зайца, который тут же спрятался в папоротнике. Она позавидовала ему. Увидела рыбу, петляющую между корнями дерева. И позавидовала ей. Увидела ящерицу, которая заползла под камень. И тоже ей позавидовала. Снова почувствовала боль, на этот раз еще сильнее, еще страшнее. «Я умру, – подумала, – сейчас я просто умру. Начну рожать, и никто мне не поможет». Хотела прилечь в папоротниках у реки, потому что ей нужны были холод и темнота, но, вопреки требованиям тела, пошла дальше. Боль вернулась в третий раз, и Колоска уже знала, что ей осталось недолго.

Полуразрушенный дом на Выдымаче состоял из четырех стен и кусочка крыши. Внутри был только щебень, поросший крапивой. Стоял смрад сырости. По стенам блуждали слепые слизни. Колоска рвала большие листья лопуха и выстилала ими лежанку. Боль возвращалась волнами, все более нетерпеливыми, а когда в какой-то момент стала невыносимой, Колоска поняла, что должна сделать что-нибудь – чтобы выпихнуть ее из себя, выбросить на крапиву и листья лопуха. Она стиснула челюсти и начала тужиться. «Боль выйдет там, откуда вошла», – подумала Колоска и села на землю. Подняла юбку. Не увидела ничего особенного: стенка живота, бедра. Тело по-прежнему было сомкнутым, закрытым в себе. Колоска пробовала заглянуть внутрь, в себя, но ей мешал живот. Дрожащими от боли руками она пыталась хотя бы нащупать место, откуда из нее должен выйти ребенок. Чувствовала кончиками пальцев набухшую вульву и жесткие паховые волоски, но ее промежность не воспринимала прикосновения пальцев. Колоска прикасалась к себе, словно к чему-то инородному, словно к вещи.

Боль усиливалась и мутила рассудок. Мысли рвались, будто истлевшая ткань. Слова и понятия рассыпались, уходили в землю. Набухшее рожанием тело захватило полную власть. А поскольку человеческое тело живет образами, они затопили полуотключенное сознание Колоски.

Колоске мерещилось, что она рожает в костеле, на холодном плиточном полу, прямо перед иконой. Она слышала успокаивающее гудение органа. Потом ей мерещилось, будто она сама и есть играющий орган, будто внутри нее множество звуков, и когда она захочет, то сможет их все сразу из себя извлечь. Она почувствовала себя сильной и всемогущей. Но тут же это всемогущество свела на нет муха, обычное гудение большой фиолетовой мухи прямо над ухом. Боль ударила Колоску с новой силой. «Я умру, умру», – стонала она. «Нет, не умру, не умру», – стонала опять. Пот склеивал ей веки и щипал глаза. Она разразилась рыданием. Потом уперлась руками и с отчаянием начала тужиться. После этого усилия почувствовала облегчение. Что-то хлюпнуло и выскочило из нее. Колоска была теперь раскрыта. Она наклонилась к листьям лопуха и искала в них ребенка, но там ничего не было, лишь теплая вода. Тогда Колоска собрала силы и снова начала тужиться. Зажмуривала глаза и тужилась. Делала выдох и тужилась. Плакала и смотрела вверх. Между прогнившими досками она видела безоблачное небо. И там вдруг узрела своего ребенка. Ребенок неуверенно приподнялся и встал на ноги. Он посмотрел на нее так, как еще никто никогда не смотрел, с огромной, невыразимой любовью. Это был мальчик. Он поднял с земли веточку, которая превратилась в маленького ужа. Колоска была счастлива. Она легла на листья и провалилась в какой-то темный колодец. Вернулись мысли и спокойно, красиво проплывали через ее сознание. «Так, значит, в доме есть колодец. Значит, в колодце есть вода. Поселюсь в колодце, потому что в нем прохладно и сыро. В колодцах играют дети, улитки обретают зрение и дозревают хлеба. У меня будет чем кормить ребенка. А где ребенок?»

Она открыла глаза и с ужасом поняла, что время остановилось. Что нет никакого ребенка.

Снова пришла боль, и Колоска начала кричать. Она кричала так громко, что затряслись стены полуразрушенного дома и переполошились птицы, а люди, сгребающие сено на лугах, подняли головы и перекрестились. Колоска подавилась и проглотила этот крик. И теперь кричала внутрь, в себя. Ее крик был таким сильным, что живот шевельнулся. Колоска почувствовала между ногами что-то новое и чужое. Она приподнялась на руках и посмотрела в лицо своему ребенку. Глаза ребенка были болезненно зажмурены. Колоска поднатужилась еще раз, и ребенок родился. Дрожа от усилия, она попыталась взять его на руки, но ее ладони никак не могли попасть в тот образ, который видели глаза. И все же она вздохнула с облегчением и позволила себе соскользнуть куда-то в темноту.

А когда проснулась, то нашла ребенка около себя – съежившегося и мертвого. Попыталась приложить его к своей груди. Грудь была больше, чем он, болезненно живая. Над ней вились мухи.

Целый день Колоска пыталась уговорить мертвого ребенка сосать грудь. Под вечер боль вернулась, и Колоска родила послед. Потом опять уснула. Во сне она кормила младенца не молоком, а водой из Черной. Ребенок был призраком, который садится на грудь и высасывает из человека жизнь. Он хотел крови. Сон Колоски становился все беспокойнее и тягостнее, но она не могла от него пробудиться. В нем появилась женщина, большая, как дерево. Колоска видела ее очень отчетливо, каждую деталь лица, прически, одежды. У нее были кудрявые черные волосы, как у еврейки, и чудесное выразительное лицо. Она показалась Колоске красивой. Колоска возжелала ее всем своим телом, но это не было то желание, которое она знала прежде, внизу живота, между ног; оно вытекало откуда-то из середины тела, из места над животом, около сердца. Могучая женщина наклонилась над Колоской и погладила ее по щеке. Колоска заглянула прямо в ее глаза и увидела в них что-то, чего до сих пор не знала и даже не предполагала о его существовании. «Ты моя», – сказала огромная женщина и стала гладить Колоску по шее и набухшей груди. Там, где ее пальцы касались Колоски, тело становилось блаженным и бессмертным. Колоска вся отдалась этим прикосновениям, сантиметр за сантиметром. Потом большая женщина взяла Колоску на руки и прижала к себе. Колоска спекшимися губами нашла сосок. Он пах звериной шерстью, ромашкой и рутой. Колоска все пила и пила.

В ее сон ударил гром, и она вдруг увидела, что по-прежнему лежит в развалившейся избе на листьях лопуха. Все вокруг было серым. Она не знала, рассвет это или сумерки. Во второй раз где-то очень близко ударил гром, и через секунду с неба обрушился ливень, который заглушил новые раскаты грома. Вода лилась сквозь щербатые доски крыши и смывала с Колоски кровь и пот, охлаждала пылающее тело, поила и кормила. Колоска пила воду прямо из неба.

Когда вышло солнце, она ползком выбралась из дома и начала копать яму и выдирать из земли сплетенные корни. Земля была мягкой и податливой, словно хотела помочь в погребении. В эту неровную ямку Колоска положила тело новорожденного младенца.

Долго разглаживала землю на могилке, а когда подняла взгляд и посмотрела вокруг, все было иным. Это уже не был мир, состоящий из предметов, вещей и явлений, которые существуют рядом друг с другом. То, что видела сейчас Колоска, стало одной громадиной, одним большим зверем или человеком, который принимает различные формы, чтобы размножаться, умирать и возрождаться. Все вокруг Колоски было единым телом, и ее собственное тело стало частью этого большого тела – огромного, всесильного, всемогущего. В каждом движении, в каждом звуке проявлялось его могущество, одной лишь волей оно создавало из ничего нечто и превращало нечто в ничто.

У Колоски закружилась голова, и она прислонилась спиной к развалившейся стене. Созерцание опьяняло ее, словно водка, мутило мысли в голове, будило где-то в животе смех. Все как будто было таким же, как всегда: маленькая зеленая лужайка, по которой бежит песчаная дорожка, за ней сосновый лес, заросший по краям лещиной, легкий ветерок шевелит траву и листья, где-то стрекочет кузнечик и жужжат мухи. И больше ничего. Но теперь Колоска знала, каким образом кузнечик соединяется с небом и что удерживает лещину у лесной дороги. Она теперь видела по-другому. Она видела ту силу, которая пронизывает все вокруг, понимала ее действие. Видела очертания иных миров и иных времен, простирающихся над и под нашими. А еще она видела вещи, которые нельзя назвать словами.

Время Злого Человека

Еще перед войной в лесах Правека появился Злой Человек; впрочем, кто-нибудь эдакий мог жить в этом лесу испокон веков.

Началось с того, что весной на Воденице нашли полуразложившееся тело Бронека Маляка, о котором все думали, что он поехал в Америку. Из Ташува прибыла полиция, осмотрела место и увезла тело на телеге. Полицейские еще несколько раз приходили в Правек, но так ничего и не выяснили. Убийцу не нашли. Потом кто-то обмолвился, что видел в лесу чужака. Он был голый и обросший, словно обезьяна. Шнырял между деревьями. Тогда и другие припомнили, что находили в лесу странные следы: выкопанную в земле яму, отпечаток ступни на песчаной дорожке, трупы зверей. Кто-то слышал в лесу вой. Наводящее ужас не то человечье, не то звериное завывание.

Вот и начали люди рассказывать, откуда взялся Злой Человек. Перед тем как Злой Человек стал Злым Человеком, он был обычным крестьянином, который совершил страшное преступление, хотя какое в точности – неизвестно.

Неважно, в чем это преступление состояло, но он испытывал угрызения совести, не дававшей ему уснуть ни на минуту, и тогда, измученный ее голосом, он бежал от самого себя, пока не нашел успокоения в лесу. Бродил по этому лесу и в конце концов заблудился. Ему казалось, что солнце пляшет в небе, – и из-за этого он потерял направление. Подумал, что дорога на север наверняка его куда-нибудь выведет. Но потом засомневался в дороге на север и двинулся на восток, веря, что на востоке лес наконец закончится. А пока шел на восток, его снова охватили сомнения. Он остановился, сбитый с толку, не уверенный в выбранном пути. Вновь поменял свое решение и повернул на юг, но по дороге на юг опять заколебался и тут же двинулся на запад. Оказалось, однако, что он вернулся к тому самому месту, откуда вышел – в самом центре большого леса. Так на четвертый день он усомнился в существовании сторон света, на пятый день перестал доверять собственному рассудку, на шестой день забыл, откуда родом и зачем пришел в лес, а на седьмой день – как его зовут.

С той поры он начал делаться похожим на зверя в лесу. Питался ягодами и грибами, а потом стал охотиться на маленьких зверьков. С каждым новым днем из его памяти стирались все бо́льшие фрагменты – и все более гладким становился мозг Злого Человека. Он забыл слова, потому что не пользовался ими. Забыл, как надо каждый вечер молиться. Забыл, как разжигать огонь и как им пользоваться. Как застегивать пуговицы кафтана и шнуровать ботинки. Забыл все знакомые с детства песни и само свое детство. Забыл лица близких людей, матери, жены, детей, забыл вкус сыра, жареного мяса, картошки и похлебки.

Это забывание длилось много лет, и в конце концов Злой Человек уже не был похож на того мужчину, который пришел в лес. Злой Человек уже не был самим собой и забыл, что значит быть собой. Его тело начало обрастать волосами, а зубы от жевания сырого мяса сделались крепкими и белыми, как зубы зверя. Его горло издавало теперь хрипы и рычание.

Как-то раз Злой Человек увидел в лесу старика, собирающего хворост, и почувствовал, что человечья тварь – это нечто для него чуждое и даже отвратительное, поэтому он подбежал к старику и убил его. В другой раз бросился на крестьянина, едущего на подводе. Убил его вместе с лошадью. Лошадь съел, но человека не тронул – мертвый человек был еще более мерзким, чем живой. Потом он убил Бронека Маляка.

Однажды Злой Человек случайно оказался на краю леса и увидел Правек. Вид домов разбудил в нем какое-то неясное чувство, в котором были тоска и ярость. В деревне тогда услышали страшный вой, похожий на волчий. Некоторое время Злой Человек стоял так, а потом развернулся обратно к лесу, опустился на землю и неуверенно оперся руками. И с удивлением обнаружил, что так передвигаться намного удобнее и быстрее. Его глаза, которые были теперь ближе к земле, видели больше и отчетливее. Его слабый пока еще нюх лучше схватывал запахи земли. Один-единственный лес был лучше, чем все деревни, чем все дороги и мосты, города и башни. И Злой Человек вернулся в лес навсегда.

Время Геновефы

Война наделала переполоху на свете. Сгорел лес на Пшиймах, казаки застрелили сына Херувинов, не хватало мужчин, некому было косить поля, нечего было есть.

Помещик Попельский из Ешкотлей уложил свой скарб на телегу и исчез на несколько месяцев. Потом вернулся. Казаки разорили его дом и погреб. Выпили столетние вина. Старый Божский, который это видел, рассказывал, что одно из вин оказалось таким старым, что его резали штыком, точно желе.

Геновефа следила за мельницей, пока та еще была на ходу. Поднималась на заре и приглядывала за всем. Проверяла, не опаздывает ли кто на работу. А потом, когда все входило в свой обычный шумный ритм, чувствовала внезапно наплывающую, теплую, как молоко, волну облегчения. Было спокойно и безопасно. Она возвращалась домой и готовила спящей Мисе завтрак.

Весной семнадцатого года мельница встала. Нечего было молоть – люди съели все запасы зерна. Правеку не хватало привычного гомона. Мельница была мотором, толкающим мир, машиной, приводящей его в движение. Сейчас слышался только шум Реки. Сила ее расходовалась впустую. Геновефа ходила по мельнице и плакала. Блуждала, словно дух, словно присыпанная мукой Белая Дама. Вечерами сидела на ступеньках дома и смотрела на мельницу. Та снилась ей по ночам. В снах мельница превращалась в корабль с белыми парусами, такой, какой она видела в книжках. В его деревянном теле были огромные, жирные от масла поршни, которые ходили туда и обратно. Он дышал и пыхтел. Из его нутра валил жар. Геновефа хотела его. От таких снов она просыпалась растревоженная, вся в поту. Когда наступал рассвет, она вставала и вышивала за столом свою салфетку.

Во время эпидемии холеры в восемнадцатом году, когда окопали границы деревни, на мельницу пришла Колоска. Геновефа видела, как она бродит вокруг, заглядывает в окна. У нее был изможденный вид. Худая, она казалась еще выше. Ее светлые волосы стали серыми и покрывали плечи грязной пеленой. Одежда была истрепана.

Геновефа наблюдала за ней из кухни, а когда Колоска посмотрела в окно – отшатнулась. Она боялась Колоски. Все боялись Колоски. Колоска была безумная, а может, и больная. Говорила невпопад, бросала проклятия. Сейчас, кружа вокруг мельницы, она была похожа на голодную суку.

Геновефа посмотрела на образ Божьей Матери Ешкотлинской, перекрестилась и вышла на крыльцо.

Колоска повернулась к ней, и Геновефу пронизала дрожь. Такой страшный взгляд был у этой Колоски.

– Пусти меня на мельницу, – сказала та.

Геновефа вернулась в дом за ключами. Молча открыла дверь.

Колоска вперед нее вошла в холодную тень и тут же бросилась на колени, собирая отдельные разбросанные зернышки и горки пыли, которые были когда-то мукой. Она сгребала зерна худыми руками и запихивала себе в рот.

Геновефа шла за ней след в след. Свернувшаяся фигурка была похожа сверху на кучу тряпья. Когда Колоска наелась зерном, она села на землю и начала плакать. Слезы текли по грязному лицу. Глаза ее были закрыты, и она улыбалась. У Геновефы сжалось сердце. Где она живет? Есть ли у нее какие-то родственники? Что она делала на Рождество? Что ела? Геновефа увидела, каким хрупким стало тело Колоски, и вспомнила ее перед войной. Тогда она была дородной, красивой девушкой. Сейчас Геновефа смотрела на ее голые израненные ноги с ногтями крепкими, как звериные когти. Она протянула руку к серым волосам. Тогда Колоска открыла глаза и взглянула прямо в глаза Геновефы, даже не в глаза, а прямо в самую душу, в самые ее недра. Геновефа отдернула ладонь. Это не были человеческие глаза. Она выбежала на улицу и с облегчением увидела свой дом, мальвы, платьице Миси, мелькающее в крыжовнике, занавески. Взяла из дома буханку хлеба и вернулась на мельницу.

Колоска выступила из темноты открытой двери с узелком, полным зерна. Она посмотрела куда-то за спину Геновефы, и ее лицо прояснилось.

– Ах ты лапотуня, – сказала она Мисе, которая подошла к плетню.

– Что случилось с твоим ребенком?

– Умер.

Геновефа протянула буханку на вытянутой руке, но Колоска подошла совсем близко и, беря хлеб, прильнула губами к ее рту. Геновефа дернулась и отскочила. Колоска засмеялась. Положила буханку в узелок. Мися начала плакать.

– Не плачь, лапотуня, твой папа уже идет к тебе, – пробормотала Колоска и пошла в сторону деревни.

Геновефа терла губы фартуком, пока они не потемнели.

В тот вечер ей трудно было заснуть. Колоска не могла ошибаться. Колоска видела будущее, об этом знали все.

И со следующего дня Геновефа начала ждать. Не так, как до сих пор. Теперь она ждала с минуты на минуту. Засовывала картошку под перину, чтобы не остыла слишком быстро. Стелила постель. Наливала в миску воду для бритья. Раскладывала на стуле одежду Михала. Ждала так, будто Михал пошел в Ешкотли за табаком и вот-вот должен вернуться.

Она прождала все лето, и осень, и зиму. Не отходила от дома, не бывала в костеле. В феврале вернулся Помещик Попельский и задал мельнице работу. Откуда он достал зерно на помол, неизвестно. И еще одалживал крестьянам для посева. У Серафинов родился ребенок, девочка, что было воспринято всеми как знак окончания войны.

Геновефе нужно было нанять новых людей на мельницу, потому что много прежних с войны не вернулось. Помещик порекомендовал ей в качестве управляющего и помощника Неделю, из Воли. Неделя был быстрый и деловитый. Он сновал вверх и вниз, покрикивал на мужиков, мелом записывал на стене количество мешков. Когда на мельницу приходила Геновефа, Неделя двигался еще быстрее и кричал еще громче. При этом поглаживал свой жидкий ус, который был так непохож на пышные усы Михала.

Она поднималась наверх с неохотой. Только по делам и вправду обязательным – ошибка в расчетах зерна, остановка машин.

Однажды, разыскивая Неделю, она увидела молодых парней, перетаскивающих мешки. Они были по пояс голые, с торсами, припорошенными мукой, точно большие кренделя. Мешки заслоняли их головы, поэтому все они казались одинаковыми. Геновефа видела в них не молодого Серафина или Маляка, а мужчин. Голые торсы приковывали ее взгляд, будили беспокойство. Ей пришлось отвернуться и смотреть в другую сторону.

В один прекрасный день Неделя пришел вместе с еврейским пареньком. Паренек был совсем молоденький. Он выглядел лет на семнадцать, не больше. У него были темные глаза и черные курчавые волосы. Геновефа обратила внимание на его рот – большой, красиво очерченный, более яркий, чем все рты, которые она когда-либо видела.

– Я взял еще одного, – сказал Неделя и велел пареньку присоединиться к носильщикам.

Геновефа разговаривала с Неделей рассеянно, а когда он ушел, отыскала повод, чтобы остаться. Она видела, как паренек снял полотняную рубаху, аккуратно сложил ее и повесил на поручень лестницы. Она испытала волнение, увидев его обнаженную грудную клетку, худую, но с хорошо развитой мускулатурой, смуглую кожу, под которой пульсировала кровь и билось сердце. Она вернулась домой, но с той поры частенько находила повод, чтобы выйти к воротам, где принимали и отдавали мешки с зерном или мукой. Или приходила во время обеда, когда мужчины спускались поесть. Смотрела на их плечи, присыпанные мукой, жилистые руки и влажную от пота ткань штанов. Помимо ее воли, взгляд искал среди них того единственного, а когда находил, она чувствовала, как кровь ударяет в лицо, как становится жарко.

Этот паренек, этот Эли – она слышала, как его называют, – будил в ней страх, беспокойство, стыд. При виде него сердце ее начинало колотиться и дыхание становилось ускоренным. Она старалась смотреть равнодушно и холодно. Черные курчавые волосы, крепкий нос и странные темные губы. Темная, покрытая волосами сень подмышки, когда он отирал пот с лица. Походка чуть вразвалочку. Несколько раз он встретился с ней взглядом и был испуган, точно зверь, который подошел слишком близко. В конце концов они столкнулись друг с другом в дверях. Она улыбнулась ему.

– Принеси мне мешок муки домой, – сказала.

С того момента она перестала ждать мужа.

Эли поставил мешок на пол и снял полотняную шапку. Теребил ее в белых от муки ладонях. Она поблагодарила, но он не ушел. Она увидела, как он прикусил губу.

– Хочешь компоту?

Он кивнул. Она подала ему кружку и смотрела, как он пьет. Он опустил длинные девичьи ресницы.

– У меня к тебе просьба…

– Да?

– Приходи вечером нарубить дров. Сможешь?

Он кивнул головой и вышел.

Она ждала весь день. Заколола волосы и смотрела на себя в зеркало. Потом, когда он пришел и рубил дрова, она вынесла ему кислого молока и хлеба. Он присел на пеньке и ел. Сама не зная зачем, она рассказала ему о Михале на войне. Он произнес:

– Война уже кончилась. Все возвращаются.

Она дала ему кулек муки. Попросила, чтобы он пришел на следующий день, а на следующий день попросила, чтобы пришел опять.

Эли рубил дрова, чистил печь, делал мелкий ремонт. Они разговаривали редко и всегда на пустые темы. Геновефа разглядывала его украдкой, и чем дольше на него смотрела, тем сильнее ее взгляд прилипал к нему. Потом она уже не могла на него не смотреть. Она поедала его глазами. Ночью ей снилось, что она занимается любовью с каким-то мужчиной, это был и не Михал, и не Эли, а кто-то чужой. Просыпалась с ощущением, что она грязная. Вставала, наливала воду в таз и мыла все тело. Хотела забыть об этом сне. Потом смотрела в окно, как работники спускаются к мельнице. Видела, что Эли украдкой поглядывает на ее окна. Пряталась за занавеску, сердясь на себя за то, что сердце колотится, словно она бегала. «Не буду о нем думать, клянусь», – решала она и принималась за работу. Около полудня шла к Неделе и всегда как-нибудь случайно сталкивалась с Эли. Удивляясь собственному голосу, просила его, чтобы он пришел.

– Я испекла тебе булку, – сказала она и показала на стол.

Он нерешительно сел и положил шапку перед собой. Она села напротив и смотрела, как он ест. Ел он осторожно и медленно. Белые крошки оставались у него на губах.

– Эли?

– Да? – Он поднял на нее глаза.

– Тебе понравилось?

– Да.

Он через стол протянул ладонь к ее лицу. Она резко вскочила.

– Не трогай меня, – сказала.

Паренек опустил голову. Его ладонь вернулась к шапке. Он молчал. Геновефа села.

– Скажи, где ты хотел меня потрогать? – спросила она тихо.

Он поднял голову и посмотрел на нее. Ей показалось, что она видит в его глазах красные огоньки.

– Я бы потрогал тебя вот здесь. – Он показал место на своей шее.

Геновефа провела ладонью по шее под пальцами почувствовала теплую кожу и пульсирование крови. Она закрыла глаза.

– А потом?

– Потом я потрогал бы твою грудь.

Она глубоко вздохнула и запрокинула голову.

– Скажи, где именно.

– Там, где она такая нежная и горячая… Пожалуйста… разреши мне…

– Нет, – сказала Геновефа.

Эли вскочил и встал перед ней. Она чувствовала его дыхание, пахнущее сладкой булкой и молоком, словно дыхание ребенка.

– Тебе нельзя меня трогать. Поклянись своему Богу, что не дотронешься до меня.

– Девка, – прохрипел он и швырнул на землю смятую шапку. За ним хлопнула дверь.

Эли вернулся ночью. Осторожно постучал, и Геновефа знала, что это он.

– Я забыл шапку, – сказал он шепотом. – Я люблю тебя. Клянусь, что не дотронусь до тебя, пока сама этого не захочешь.

Они сели на полу в кухне. Языки красного пламени освещали им лица.

– Вот выяснится, жив ли Михал… Я все еще его жена.

– Я буду ждать, только скажи, как долго?

– Не знаю. Ты можешь смотреть на меня.

– Покажи мне грудь.

Геновефа спустила с плеч ночную сорочку. Красным светом блеснули обнаженные груди и живот. Она слышала, как Эли задержал дыхание.

– Покажи, как ты меня хочешь, – прошептала она.

Он расстегнул штаны, и Геновефа увидела. Она почувствовала то наслаждение из сна, которое было венцом всего, всех взглядов, всех вздохов. Наслаждение вне всякого контроля, которое невозможно удержать. То, что сейчас появилось, было пугающим, потому что больше, чем оно, уже ничего быть не могло. Оно сбывалось, проливалось, заканчивалось и начиналось, и отныне все, что ни произойдет, будет пресным и отвратительным, а голод, который проснется, будет сильнее, чем что бы то ни было прежде.

Время Помещика Попельского

Помещик Попельский утрачивал веру. Он еще не перестал верить в Бога, но Бог и иже с Ним становились какие-то невыразительные, плоские, как гравюры в его Библии.

Все было в полном порядке, когда из Котушува приезжали Пелские, когда он играл по вечерам в вист, когда разговаривал об искусстве, когда обходил свои подвалы и подрезал розы. Все было в порядке, когда из шкафов пахло лавандой, когда он сидел за своим дубовым столом, держа в руке перо в золотой вставочке, а вечером ладони его жены массировали ему усталую спину. Но как только Помещик выходил или выезжал куда-нибудь за пределы дома, да хотя бы в Ешкотли на грязный рынок или в окрестные деревни, он совершенно терял иммунитет к миру.

Он видел разваливающиеся дома, прогнившие заборы, истертые временем камни, которыми вымощена главная улица, и думал: «Я родился слишком поздно, мир приближается к концу. Все кончено». У него начинала болеть голова, зрение затуманивалось, и Помещику казалось, что свет меркнет, у него мерзли ноги, и какая-то непонятная боль пронизывала тело. Было пусто и безнадежно. И неоткуда ждать помощи. Он возвращался во дворец и прятался в своем кабинете – на какое-то время это удерживало мир от распада.

Но мир все равно распался. Помещик осознал это в тот миг, когда, вернувшись в поместье после спешного бегства от казаков, узрел свои подвалы. В подвалах все было разгромлено, побито, порублено, сожжено, растоптано и разлито. Он оценивал ущерб, бродя по щиколотку в вине.

– Разруха и хаос, хаос и разруха, – шептал он.

Он лег на кровать в своем разграбленном доме и размышлял: «Откуда в мире берется зло? И почему Бог разрешает зло, ведь он же добрый? А может, Бог вовсе не добрый?»

Лекарством от меланхолии Помещика стали перемены, происходившие в стране.

В восемнадцатом году много всего предстояло сделать, а ничто так не лечит тоску, как активная деятельность. Весь октябрь Помещик потихоньку раскачивался для общественного почина, пока в ноябре меланхолия наконец не покинула его и он не оказался на противоположном полюсе. Теперь, наоборот, он вообще не спал, и у него не было времени даже поесть. Он курсировал по стране. Побывал в Кракове и увидел его, как пробужденная ото сна принцесса. Организовал выборы в первый сейм, был основателем нескольких товариществ, двух партий и Малопольского Союза Владельцев Рыбных Прудов. В феврале следующего года, когда утвердили малую конституцию, Помещик Попельский простудился и снова оказался в своей комнате, в своей кровати, с головой, обращенной к окну, – то есть в том же месте, откуда вышел.

После воспаления легких он возвращался к здоровью, словно из дальнего путешествия. Много читал и начал писать дневник. Ему хотелось с кем-нибудь поговорить, но все вокруг казались ему банальными и неинтересными. Поэтому он велел приносить ему в постель книги из библиотеки и по почте заказывал все новые.

В начале марта вышел на первую прогулку по парку и снова увидел мир уродливым и серым, полным разложения и распада. Не помогла независимость, не помогла конституция. На тропинке в парке он увидел, как из-под тающего снега выступает красная детская рукавичка, и неизвестно почему это зрелище глубоко запало ему в душу. Упрямое, слепое возрождение. Инерция жизни и смерти. Нечеловеческая машина жизни.

Прошлогодние усилия построить все заново пропали даром.

Чем старше становился Помещик Попельский, тем мир казался ему страшнее. Человек молодой занят собственным развитием, стремлением вперед и расширением границ: от детской колыбельки до комнаты, дома, парка, города, страны, мира. Потом, в расцвете мужских сил, приходит время мечтать о великих свершениях. Около сорока наступает перелом. Молодость с ее силой и интенсивностью устает сама от себя. И однажды ночью или однажды утром человек переходит границу, он достигает своей вершины и делает первый шаг вниз, к смерти. Тогда появляется вопрос: спускаться ли гордо, с лицом, обращенным во тьму, или отвернуться назад, к тому, что было раньше, притворяться и делать вид, что это вовсе не тьма, а просто потушили свет в комнате.

Между тем вид красной рукавички, которая показалась из-под грязного снега, убедил Помещика, что самым большим обманом молодости является всяческий оптимизм, упрямая вера в то, что все изменится, поправится, что во всем есть прогресс. И вот теперь внутри него раскололся сосуд отчаяния, который он носил в себе вечно, как пузырек с цикутой. Помещик смотрел вокруг себя и видел страдание, смерть и распад – они были повсюду, как грязь. Он обошел все Ешкотли, он видел кошерную скотобойню и несвежее мясо на крючьях, и озябшего нищего под магазином Шенберта, и маленькую похоронную процессию, следующую за детским гробом, и низкие тучи над низкими домишками у рынка, и мрак, который врывался отовсюду и уже овладел всем вокруг. Это напоминало медленное, непрерывное самосожжение, в котором человеческие судьбы, целые жизни отдаются на съедение пламени времени.

Когда он возвращался во дворец, то проходил мимо костела и заглянул туда, но ничего там не нашел. Он увидел образ Матери Божьей Ешкотлинской, но в костеле не было никакого Бога, который мог бы вернуть Помещику надежду.

Время Матери Божьей Ешкотлинской

У Матери Божьей Ешкотлинской, заключенной в нарядную раму иконы, обзор был ограничен. Она висела в боковом нефе и из-за этого не могла видеть ни алтаря, ни хождения с кропильницей. Колонна заслоняла ей амвон. Видела она только прихожан – отдельных людей, которые заглядывали в костел помолиться, или целые людские ручейки, тянувшиеся к алтарю за причастием. Во время службы она видела десятки человеческих профилей – мужских и женских, стариковских и детских.

Матерь Божья Ешкотлинская была чистой волей помощи всему больному и увечному. Она была силой, которая божественным чудом оказалась вписана в икону. Когда люди обращали к ней свои лица, когда шевелили губами и сплетали ладони у живота или складывали домиком на уровне сердца, Матерь Божья Ешкотлинская давала им силу для выздоровления. Она давала ее всем без исключения, не из милосердия, а потому, что такова была ее природа – давать силу выздоровления тем, кто в ней нуждается. Что происходило дальше – решали люди. Одни позволяли этой силе начать действовать. Такие выздоравливали. И возвращались потом с дарами: отлитыми из серебра, меди или даже золота миниатюрами излеченных частей тела, с бусами и ожерельями, которыми наряжали икону.

Другие же позволяли силе вытекать из них, точно из дырявого сосуда, и впитываться в землю. Такие теряли веру в чудо.

Так было и с Помещиком Попельским, который появился перед иконой Матери Божьей Ешкотлинской. Она видела, как он встал на колени и пробовал молиться. Но не мог, поэтому, разозлившись, поднялся и смотрел на драгоценные дары, на яркие краски святого образа. Матерь Божья Ешкотлинская видела, что ему очень нужна добрая сила, которая помогла бы его телу и душе. И она дала ему ее, залила его с ног до головы, искупала в ней. Но Помещик Попельский был непроницаем, точно стеклянный шар, поэтому добрая сила стекла по нему на холодные плиты костела и привела храм в легкое, едва уловимое дрожание.

Время Михала

Михал вернулся летом девятнадцатого года. Это было чудо – ведь в мире, где война перепутала все правила, часто происходят чудеса.

Михал возвращался домой три месяца. Место, откуда он шел, находилось почти на другой стороне земного шара – город на берегу чужого моря, Владивосток. Он освободился от Властелина Востока, владыки хаоса, но поскольку все, что существует за границами Правека, расплывчато и туманно, как сон, Михал уже не думал об этом, входя на мост.

Он был больным, истощенным и грязным. Его лицо заросло черной щетиной, а в волосах гуляли стада вшей. Потрепанный мундир разбитой армии висел на нем, как на палке, и не сохранил ни единой пуговицы. Блестящие пуговицы с царским орлом Михал выменял на хлеб. Еще у него были горячка, понос и мучительное ощущение, что нет больше того мира, который он покидал, отправляясь на войну. Надежда вернулась к нему, когда он остановился на мосту и увидел Черную и Белянку, соединяющиеся в бесконечном веселье. Реки остались на месте, остался мост, остался зной, разрушающий камни.

С моста Михал увидел белую мельницу и красные пеларгонии в окнах.

Перед мельницей играл ребенок. Маленькая девочка с толстыми косичками. Ей могло быть года три-четыре. Вокруг нее с важностью топтались белые куры. Женские руки открыли окно. «Случится самое плохое», – подумал Михал. Отраженное в движении стекла солнце на мгновение ослепило его. Михал направился к мельнице.

Он спал целый день и целую ночь, а во сне пересчитывал все дни последних пяти лет. Его истерзанный, помраченный рассудок путался и блуждал в сонных лабиринтах, поэтому Михал должен был свой пересчет начинать снова и снова. А Геновефа все это время внимательно рассматривала жесткий от пыли мундир, трогала пропотевший воротник, засовывала руки в карманы, пахнущие табаком. Гладила застежки рюкзака, не решаясь открыть его. Потом мундир повис на заборе, так что увидеть его должны были все, кто проходил мимо мельницы.

На следующий день Михал проснулся на рассвете и разглядывал спящего ребенка. Подробно перечислял то, что видит:

– Каштановые волосы, густые… темные брови, смуглая кожа, маленькие уши, маленький нос… у всех детей маленькие носы… руки пухлые, детские, и ногти, маленькие, круглые…

Потом подошел к зеркалу и начал разглядывать самого себя. И показался самому себе чужим человеком.

Он обошел мельницу, гладил вращающееся большое каменное колесо, собирал ладонью мучную пыль, смаковал на кончике языка. Опустил руки в воду, провел пальцем по доскам забора, понюхал цветы, покрутил колесо сенокосилки. Она скрипнула и срезала несколько стеблей крапивы.

За мельницей вошел в высокую траву и помочился.

Когда он вернулся в избу, то отважился взглянуть на Геновефу. Она не спала. Смотрела на него.

– Михал, ни один мужчина не притронулся ко мне.

Время Миси

Мися, как всякий человек, родилась разделенной на части, неполной, из кусочков. Все в ней было по отдельности – способность видеть, слышать, понимать, ощущать, предчувствовать и испытывать. Вся будущая жизнь Миси должна была заключаться в том, чтобы складывать все это в единое целое, а потом позволить ему распадаться.

Ей нужен был кто-то, кто встал бы перед ней и служил для нее зеркалом, в котором она будет отражаться как единое целое.

Первое воспоминание Миси было связано с образом оборванного человека на дороге к мельнице. Ее отец еле держался на ногах, он потом часто плакал по ночам, прижавшись к маминой груди. Поэтому Мися восприняла его как равного себе.

С тех пор она чувствовала, что между взрослым и ребенком не существует разницы ни в чем, что по-настоящему было бы важным. Ребенок и взрослый – это переходные стадии. Мися внимательно наблюдала, как меняется она сама и как вокруг нее меняются другие, но не знала, к чему это ведет, что является целью этих перемен. В картонной коробке она хранила вещи на память о себе самой, сначала маленькой, а потом подросшей: вязаные младенческие ботиночки, маленькая шапочка, словно ее шили на куклу, а не на голову ребенка, полотняная рубашечка, первое платьице. Потом она ставила свою шестилетнюю ступню рядом с вязаным ботиночком и прозревала захватывающие дух законы времени.

После возвращения отца Мися начала видеть мир. До этого все было расплывчатым и нерезким. До возвращения отца Мися не помнила себя, словно она и не существовала. Помнила отдельные вещи. Мельница казалась ей тогда единой огромной махиной, без начала и конца, без низа и верха. Потом она увидела мельницу иначе – рассудком. Мельница имела смысл и форму. С другими вещами было так же. Когда-то давно если Мися думала «река», это означало что-то холодное и мокрое. Сейчас она видела, что река плывет откуда-то и куда-то, что это одна и та же река перед мостом и за мостом, что есть еще другие реки… Ножницы – когда-то это был странный, непонятный и трудный в использовании инструмент, которым магически орудовала мама. С тех пор как во главе стола появился отец, Мися увидела, что ножницы – это простой механизм из двух лезвий. Она соорудила нечто похожее из двух плоских щепок.

Потом она долго пыталась снова увидеть вещи такими, какими они были прежде, но отец изменил мир навсегда.

Время кофемолки Миси

Люди думают, что живут интенсивнее, чем звери, растения и уж тем более предметы. Звери чувствуют, что живут интенсивнее, чем растения и предметы. Растениям снится, что они живут интенсивнее, чем предметы. А предметы просто существуют во времени, и это бытие во времени является жизнью в гораздо большей степени, чем что-либо иное.

Кофемолка Миси возникла благодаря чьим-то рукам, которые соединили дерево, фарфор и латунь в единое целое. Дерево, фарфор и латунь материализовали идею перемалывания. Перемалывания кофейных зерен, чтобы люди потом заливали их кипятком. Нет никого, о ком можно было бы сказать, что это именно он придумал кофемолку, ведь созидание является лишь воспоминанием о том, что существовало вне времени, то есть вечно. Человек не может создавать из ничего, это способность, присущая одному Богу.

У кофемолки живот из белого фарфора, а в животе полость, внутри которой деревянный ящичек собирает плоды труда. Прямо на этом животе сверху – латунная шляпка, а к ней приделана рукоятка, увенчанная кусочком дерева. У шляпки есть отверстие с крышечкой, в него засыпают шелестящие зернышки кофе.

Кофемолка возникла на какой-то мануфактуре, а потом попала в чей-то дом, где ежедневно перед полуднем молола кофе. Ее держали какие-то руки, теплые и живые. Прижимали к груди, где под ситцем или фланелью билось человеческое сердце. Потом война смела ее своим вихрем с безопасной полки на кухне в коробку к другим предметам, в саквояжи и мешки, в вагоны поездов, в которых люди в паническом страхе бежали от смерти. Кофемолка, как и любая вещь, вбирала в себя весь хаос мира: образы обстреливаемых поездов, ленивые струйки крови, брошенные дома, окнами которых каждый год играл новый ветер. Она впитывала в себя тепло остывающих человеческих тел и ужас расставания с миром знакомых и понятных вещей. Разные руки прикасались к ней, поглаживая бессчетным множеством переживаний и мыслей. Кофемолка принимала их, ибо такую способность имеет всякая материя – удерживать то, что мимолетно и преходяще.

Далеко на востоке ее нашел Михал и в качестве военного трофея спрятал в свой солдатский рюкзак. Вечером на постое нюхал ее ящичек – пахло безопасностью, кофе, домом.

Мися выходила с кофемолкой во двор, к скамейке, и крутила ручку. Кофемолка шла легко, словно играла с Мисей. Мися на скамейке разглядывала мир, а кофемолка вращалась и молола пустое пространство. Но однажды Геновефа всыпала в нее горсть черных зернышек и велела перемолоть. Ручка тогда уже не поворачивалась так плавно. Кофемолка слегка поперхнулась и начала работать, потихоньку входя в ритм и поскрипывая. Игра закончилась. В работе кофемолки было столько важности, что никто не посмел бы уже остановить ее. Она была теперь самой стихией перемалывания. А потом к кофемолке, Мисе и целому миру добавился запах свежемолотого кофе.

Если приглядеться к вещам внимательнее, с закрытыми глазами – чтобы не обмануться видимостью, которой они себя обволакивают, – если позволить себе стать недоверчивым, то можно хотя бы на мгновение увидеть их настоящий облик.

Вещи представляют собой нечто, погруженное в совсем иную реальность, где нет ни времени, ни движения. Можно увидеть лишь их поверхность. Остальное, скрытое где-то там, есть смысл и суть каждого материального предмета.

Вот, например, кофемолка.

Кофемолка – это кусочек материи, в которую вдохнули идею перемалывания. Кофемолки мелют кофейные зерна и потому существуют. Но никто не знает, что́ кофемолка означает вообще. Быть может, кофемолка – это осколок некоего тотального, фундаментального закона изменчивости, закона, без которого мир не мог бы обойтись или был бы совершенно иным. Может быть, кофемолки – это оси реальности, вокруг которых все крутится и вертится, может, они для мира важнее, чем люди.

И может, вот эта единственная Мисина кофемолка является опорой всего того, что называется Правеком.

Время Ксендза Настоятеля

Поздняя весна была для Ксендза Настоятеля самой ненавистной порой года. Ближе ко Дню Святого Яна Черная бессовестно заливала его луга.

Ксендз был от природы вспыльчив и крайне чувствителен в вопросах, затрагивающих его достоинство, поэтому когда он видел, как нечто столь неконкретное и расплывчатое, совершенно никакое, бессмысленное, ускользающее и трусливое отнимает у него луга, его охватывал гнев.

Вместе с водой тотчас появлялись бесстыдные лягушки. Голые и мерзкие, они непрерывно взбирались друг на друга и тупо спаривались. И издавали при этом паскудные звуки. Именно такой голос должен быть у дьявола: скрипучий, влажный, хриплый от сладострастия, дрожащий от неудовлетворимого вожделения. Кроме лягушек на лугах появлялись водяные змеи, которые передвигались столь отвратительным извивающимся манером, что Ксендзу тут же делалось дурно. От одной мысли, что такое вот продолговатое осклизлое тело может коснуться его ботинка, Ксендза сотрясала дрожь омерзения, а желудок его сжимался в спазмах. Образ змеи надолго потом западал ему в сознание и портил сны. В разливах появлялись также и рыбы, к ним Ксендз Настоятель относился лучше. Рыб можно было есть. А значит, это было нечто благое и богоугодное.

Река разливалась по лугам за три короткие ночи. А после вторжения отдыхала и отражала в себе небо. Отлеживалась так в течение месяца. И целый месяц под водой гнили густые травы, а если лето было знойным, то над лугами витал запах разложения.

После Святого Яна Ксендз Настоятель ежедневно приходил смотреть, как черная речная вода заливает цветочки святой Малгожатки, колокольчики святого Роха, траву святой Клары. Иногда ему казалось, что невинные белые головки цветов, залитых по самую шею, зовут его на помощь. Он слышал их тоненькие голоски, похожие на звуки колокольчиков после Освящения Даров. Но ничего не мог для них сделать. Его лицо наливалось кровью, а кулаки бессильно сжимались.

Он молился. Начинал со Святого Яна, освящающего всякие воды. Но Ксендзу Настоятелю во время этой молитвы часто казалось, что Святой Ян не слушает его, что он больше занят равноденствием и кострами, которые разжигает молодежь, водкой, венками, бросаемыми на воду, ночным шелестом в кустах. Ксендз имел некоторую претензию к Святому Яну, который каждый год регулярно допускал, чтобы Черная заливала луга. По этой причине он даже был слегка обижен на Святого Яна. И начал молиться самому Богу.

На следующий год после страшного паводка Бог молвил Ксендзу Настоятелю: «Отгороди реку от лугов. Привези землю и построй защитный вал, который удержит реку в ее русле». Ксендз поблагодарил Господа и принялся организовывать насыпку валов. В течение двух недель он гремел с амвона, что река уничтожает дары Божьи, и призывал к солидарному противостоянию стихии следующим образом: с каждого двора один мужчина два дня в неделю будет сносить землю и насыпать вал. На Правек пали четверг и пятница, на Ешкотли – понедельник и вторник, на Котушув – среда и суббота.

В первый день, назначенный для Правека, на работу явилось только двое крестьян – Маляк и Херувин. Разгневанный Ксендз Настоятель сел в свою бричку на рессорах и объехал все халупы в Правеке. Оказалось, что у Серафина сломан палец, молодого Флориана забирают в армию, у Хлипалов родился ребенок, а у Святоша вылезла грыжа.

Так Ксендз ничего и не добился. Разочарованный, он вернулся домой.

Вечером во время молитвы он снова советовался с Богом. И Бог ответил: «Заплати им». Ксендз Настоятель несколько смешался, получив такой ответ. Но поскольку Бог Ксендза Настоятеля бывал иногда очень похож на самого Ксендза Настоятеля, то тут же добавил: «Дай им не больше десяти грошей за рабочий день, иначе овчинка выделки не стоит. Все сено не потянет больше чем на пятнадцать злотых».

Поэтому Ксендз Настоятель снова поехал на бричке в Правек и нанял нескольких рослых крестьян для насыпки вала. Он взял на работу Юзека Хлипалу, у которого родился сын, Серафина со сломанным пальцем и еще двоих батраков.

У них была только одна телега, так что работа продвигалась медленно. Ксендз беспокоился, что весенняя погода перечеркнет все планы. Он как мог поторапливал мужиков. Сам подворачивал сутану и, следя за безопасностью своих дорогих кожаных ботинок, бегал между мужиками, ощупывал мешки, охаживал кнутом лошадь.

На следующий день на работу пришел один только Серафин со сломанным пальцем. Разгневанный Ксендз снова объехал на бричке всю деревню, но оказалось, что работников или нет дома, или они лежат, сраженные болезнью.

Это был тот день, когда Ксендз Настоятель возненавидел всех крестьян из Правека – ленивых, праздных и жадных до денег. Он с жаром оправдывался перед Богом за свое чувство, недостойное слуги Божьего. Он снова просил у Бога совета. «Подними им ставку, – молвил ему Бог. – Дай им пятнадцать грошей за рабочий день, и хотя из-за этого ты не получишь никакой прибыли за сено в нынешнем году, зато возместишь потерю в следующем». Это был мудрый совет. Работа пошла.

Сначала телегами свозили песок из-за Горки, потом этот песок грузили в джутовые мешки и обкладывали ими реку, словно она была ранена. И только тогда засыпали все землей и сеяли траву.

Ксендз Настоятель с радостью рассматривал собственное произведение. Теперь река была полностью отгорожена от луга. Река не видела луга, луг не видел реки.

Река уже не пробовала вырваться из обозначенного для нее места. Она текла себе, спокойная и задумчивая, непрозрачная для человеческого глаза. Вдоль ее берегов луга зазеленели и затем покрылись одуванчиками.

На ксендзовых лугах цветы молятся, не зная устали. Молятся все эти цветочки святой Малгожатки и колокольчики святого Роха, а также обыкновенные желтые одуванчики. От постоянных молитв одуванчики становятся все менее материальными, все менее желтыми, все более одухотворенными, так что в июне вокруг их головок появляются нимбы. Тогда Бог, тронутый их набожностью, присылает теплые ветры, которые забирают просветленные души одуванчиков на небо.

Эти же теплые ветры принесли на Святого Яна дожди. Река поднималась сантиметр за сантиметром. Ксендз Настоятель не спал и не ел. Через луга и дамбы он бегал к реке и смотрел. Измерял палкой уровень воды и бормотал под нос проклятия и молитвы. Река не обращала на него внимания. Она текла широким потоком, образовывала воронки, подмывала ненадежные берега. Двадцать седьмого июня луга Ксендза Настоятеля начали пропитываться водой. Ксендз бегал с палкой по свеженасыпанному валу и с отчаянием смотрел, как вода с легкостью проникает в щели, просачивается какими-то лишь ей известными дорожками, проходит под валом. В следующую ночь воды Черной разрушили песочную преграду и, как это происходило каждый год, разлились по лугам.

В воскресенье Ксендз с амвона сравнил выходку реки с кознями сатаны. Что, мол, сатана ежедневно, час за часом, как вода, покушается на душу человека. И посему человек должен прикладывать неустанные усилия, чтобы ставить ему преграды. Что малейшее пренебрежение ежедневными религиозными обязанностями ослабляет эту преграду и что упорство искусителя можно сравнить с упорством воды. Что грех сочится, течет и капает на крылья души, а волны зла захлестывают человека, пока тот не попадает в его водовороты и не идет на дно.

После такой проповеди Ксендз Настоятель еще долго оставался возбужденным и не мог спать. Не мог спать от ненависти к Черной. Он говорил сам себе, что нельзя ненавидеть реку – обыкновенный поток мутной воды, даже не растение и не животное, а просто физическое оформление ландшафта. Как это возможно, чтобы он, Ксендз, мог испытывать нечто столь абсурдное? Ненавидеть реку!

А все же это была ненависть. Дело было даже не в подмоченном сене, дело было в бессмысленном и тупом упрямстве Черной, в ее бесчувственности, эгоизме и безграничной тупости. Когда он так думал о ней, кипящая кровь пульсировала в его висках и стремительно неслась по артериям. Его разбирало. Он вставал и одевался, невзирая на ночную пору, а потом выходил из дома и шел на луга. Холодный воздух отрезвлял его. Он улыбался сам себе и говорил: «Как можно злиться на реку, обычное углубление в грунте? Река это только река, и ничего больше». Но когда вставал на ее берегу, все возвращалось. Его охватывали отвращение, омерзение и ярость. Охотнее всего он засыпал бы ее землей, от истока до самого устья. И, оглядываясь, не видит ли кто-нибудь, срывал ольховую ветку и хлестал ею округлые, бесстыдные телеса реки.

Время Эли

– Уйди. Я потом спать не могу, – сказала ему Геновефа.

– А я не могу жить, когда тебя не вижу.

Она посмотрела на него светлыми серыми глазами, и он опять почувствовал, что этим своим взглядом она дотронулась до самой глубины его души. Геновефа поставила ведра на землю и отбросила прядку со лба.

– Возьми ведра и иди за мной на речку.

– Что скажет твой муж?

– Он у Помещика, во дворце.

– А что скажут работники?

– Ты мне помогаешь.

Эли подхватил ведра и двинулся за ней по каменистой дорожке.

– Ты возмужал, – сказала Геновефа, не оборачиваясь.

– А ты думаешь обо мне, когда мы не видимся?

– Я тогда думаю, когда ты обо мне думаешь. Каждый день. Ты мне снишься.

– Господи! Почему ты не прекратишь этого? – Эли резко поставил ведра на тропинке. – Что за грех совершил я сам или мои отцы? Почему я должен так мучиться?

Геновефа остановилась и смотрела себе под ноги.

– Не богохульствуй, Эли.

С минуту они молчали. Эли поднял ведра, и они двинулись дальше. Тропинка расширилась. И теперь они могли идти рядом.

– Мы больше не увидимся, Эли. Я беременна. Осенью рожу ребенка.

– Это должен был быть мой ребенок.

– Все разрешилось и утряслось само собой…

– Убежим в город, в Кельце.

– …Нас разделяет все. Ты молодой, я старая. Ты еврей, я полька. Ты из Ешкотлей, я из Правека. Ты свободный, я замужняя… Ты – движение, я – стояние на месте.

Они вошли на деревянный помост, и Геновефа начала вынимать белье из ведра. Погружала его в холодную воду. Темная вода вымывала светлую мыльную пену.

– Это ты мне голову заморочила, – сказал Эли.

– Знаю.

Она прервала стирку и впервые положила голову ему на плечо. Он почувствовал запах ее волос.

– Я полюбила тебя, как только увидела. Сразу. Такая любовь никогда не проходит.

– А это любовь?

Она не ответила.

– Из моих окон видно мельницу, – сказал Эли.

Время Флорентинки

Людям кажется, что причиной безумия является большое и драматичное событие, какое-то страдание, которое невозможно вынести. Им кажется, что с ума сходят по какой-нибудь причине – уход любовника, смерть близкого человека, потеря имущества, взгляд в лицо Бога. Люди также думают, что с ума сходят внезапно, в один миг, при каких-то необычных обстоятельствах и что безумие накрывает человека, словно охотничья сеть, опутывает рассудок, мешает чувства.

Между тем Флорентинка сошла с ума совершенно просто и, можно сказать, безо всякой причины. Раньше у нее были причины для безумия – когда ее муж утопился спьяну в Белянке, когда умерло семеро из девяти ее детей, когда у нее случался один выкидыш за другим, когда она сама избавлялась от тех, кого ее тело не выбросило, и дважды чуть не умерла из-за этого, когда у нее сгорел амбар, когда оставшиеся в живых двое детей бросили ее и затерялись где-то на свете.

Теперь Флорентинка была уже старая, и все ее переживания остались в прошлом. Сухая, как щепка, и беззубая, она жила себе в деревянном домике около Горки. Одни окна ее дома выходили на лес, другие на деревню. У Флорентинки осталось две коровы, которые ее кормили и которые кормили также ее собак. У нее был маленький сад, полный червивых слив, а летом перед домом цвели густые заросли гортензии.

Флорентинка сошла с ума незаметно. Сначала у нее болела голова, и она не могла спать по ночам. Ей мешала луна. Флорентинка говорила соседкам, что луна за ней следит и что ее неусыпный взгляд проникает сквозь стены и окна, а ее свет расставляет на нее ловушки в зеркалах, стеклах и отражениях на воде.

Потом Флорентинка начала по вечерам выходить из дома и поджидать луну. Та поднималась над лугами, всегда одна и та же, хоть и в разных обличьях. Флорентинка грозила ей кулаком. Люди увидели этот кулак, поднятый к небу, и сказали: она сошла с ума.

Тело Флорентинки было маленькое и худое. От поры вечно родящей женскости у нее остался круглый живот, который теперь выглядел смешно, точно буханка хлеба, вложенная под юбку. От поры вечно родящей женскости у нее не осталось ни единого зуба, как в поговорке: «один ребенок – один зуб». Что-то взамен чего-то. Груди Флорентинки – а вернее, то, во что со временем превращается женская грудь, – были плоские и вытянутые. Они жались к телу. Кожа напоминала папиросную бумагу для заворачивания елочных игрушек после праздника, и сквозь нее были видны тонкие голубые вены – знак того, что Флорентинка все еще жива.

Это были времена, когда женщины умирали быстрее мужчин, матери быстрее отцов, жены быстрее мужей. Женщины всегда были сосудами, из которых струится человечество. Дети вылуплялись из них, как цыплята из яиц. Яйцо должно было потом само склеиться обратно. Чем сильнее была женщина, тем больше детей рожала, а значит, тем слабее становилась. На сорок пятом году жизни тело Флорентинки, вызволенное из круговорота вечного рожания, достигло своеобразной нирваны бесплодия.

С тех пор как Флорентинка сошла с ума, в ее хозяйстве стало прибывать кошек и собак. Вскоре люди начали воспринимать ее как спасение для собственной совести и, вместо того чтобы топить маленьких котят или щенков, подбрасывали их под кусты гортензии. Две коровы-кормилицы обеспечивали руками Флорентинки пропитание для стада звериных подкидышей. Флорентинка всегда относилась к животным с уважением, словно к людям. Она не считала их какими-то неразумными существами и даже обращалась к ним «любезные собаки» и «любезные кошки». Утром говорила им «здравствуйте», а когда ставила миски с молоком, не забывала добавить «приятного аппетита».

Флорентинка вовсе не считала себя сумасшедшей. Да и ничего особенного в том, что луна преследовала ее, как самый обычный преследователь. Но вот однажды ночью произошло что-то странное.

Как всегда в полнолуние, Флорентинка взяла своих собак и вышла на горку, чтобы поругать луну. Собаки легли вокруг нее на траве, а она кричала в небо:

– Где мой сын? Чем ты охмурила его, ты, жирная серебряная жаба? Ты отуманила мозги моему старику и заманила его в реку! Я видела тебя сегодня в колодце, я с поличным тебя поймала – ты хотела отравить нам воду…

В доме Серафинов зажегся свет, и мужской голос крикнул в темноту:

– Тихо ты, сумасшедшая! Мы хотим спать.

– А и спите себе, спите до смерти! И надо было на свет рождаться, чтобы потом спать?

Голос умолк, а Флорентинка села на землю и смотрела в серебряное лицо своей притеснительницы. Оно было изрыто морщинами, слезящееся, со следами какой-то космической оспы. Любезные собаки устроились на траве, и в их темных глазах тоже отражалась луна. Они сидели тихо, а потом старая женщина положила ладонь на голову большой кудлатой суки. И вдруг заметила в своем мозгу не свою мысль, даже не мысль, а зарисовку мысли, картину, впечатление. Это нечто было инородно ее мышлению, не только потому, что, как она чувствовала, происходило извне, но и потому, что оно было совершенно иное – одноцветное, резкое, объемное, осязаемое, пахнущее.

Там были небо и две луны, одна рядом с другой. Была река – холодная, радостная. Были дома – манящие и страшные одновременно. Линия леса – вид, рождавший странное возбуждение. На траве лежали палки, камни, листья, наполненные образами и воспоминаниями. А рядом с ними тонкими ручейками струились смыслы. Под землей – теплые, живые коридоры. Все было иным. Только очертания мира остались теми же. Тогда своим человеческим разумом Флорентинка поняла, что люди были правы: она сошла с ума.

– Это я с тобой, что ли, разговариваю? – спросила она собаку, голова которой лежала у нее на коленях.

Ответ и так был ясен.

Они вернулись домой. Флорентинка разлила по мискам остатки вечернего молока. И сама тоже села есть. Мочила в молоке хлеб и жевала его беззубыми деснами. Жуя, она посмотрела на одну из собак и попробовала ей что-нибудь сказать. При помощи образа. Пустила мысль, «представила» что-то вроде: «Я здесь, я кушаю». Собака подняла голову.

Этой ночью – то ли из-за луны-преследовательницы, то ли из-за собственного безумия – Флорентинка научилась разговаривать со своими собаками и кошками. Беседы заключались в отправлении образов. То, что представляли животные, не было столь четким и конкретным, как речь людей, там не было рефлексии. Зато были вещи, увиденные изнутри, без этой человеческой дистанции, от которой возникает чувство отчуждения. Мир благодаря этому казался дружелюбнее.

Самыми главными для Флорентинки были те две луны из собачьих картин. Странно, что животные видели две луны, а люди только одну. Флорентинка не могла этого понять, поэтому в конце концов перестала и пытаться. Луны были разными, в каком-то смысле даже противоположными друг другу, и вместе с тем идентичными. Одна – мягкая, чуть влажная, деликатная. Другая – твердая, как серебро, она радостно звенела и сияла. Натура Флорентинкиной преследовательницы была, таким образом, двойственной, а значит, представляла для нее еще большую угрозу.

Время Миси

Мися, когда ей было десять лет, оказалась самой маленькой в классе и потому сидела в первом ряду. Учительница, проходя между рядами, всегда гладила ее по голове.

На обратном пути из школы Мися собирала разные необходимые куклам вещи: кожуру от каштанов – для тарелок, желудевые шапочки – для чашек, мох – для подушек.

Но придя домой, она не могла решить, во что бы ей поиграть. С одной стороны, ей хотелось возиться с куклами, наряжать их в платьица, кормить разными кушаньями, которых не видно, хотя на самом деле они есть. Ей хотелось пеленать их неподвижные тельца, рассказывать им на ночь простые тряпичные истории. Но потом, когда она брала их на руки, ее охватывало разочарование. Не было уже ни Кармиллы, ни Юдиты, ни Бобасека. Мися видела лишь плоские глаза, нарисованные на розовых лицах, намалеванные красные щеки и навечно сросшиеся губы, для которых не существует никакой еды. Мися переворачивала то, что минуту назад считала Кармиллой, и отвешивала крепкий шлепок. Она чувствовала, что бьет по опилкам, обтянутым тканью. Кукла не жаловалась, не протестовала. Мися усаживала ее розовым лицом к окну и переставала ею заниматься. А сама отправлялась порыться на мамином туалетном столике.

Это было так чудесно – прокрадываться в спальню родителей и садиться перед двустворчатым зеркалом, которое могло показать даже то, чего обычно не видно: тень в углах, заднюю часть собственной головы… Мися примеряла бусы и кольца, открывала флакончики и подолгу постигала тайны помады. Однажды, особенно сильно разочарованная своими Кармиллами, она поднесла помаду к губам и раскрасила их в кроваво-красный. Этот пронзительный цвет сдвинул время, и Мися увидела себя в далеком будущем, такой, какой она умрет. Она быстро стерла помаду с губ и вернулась к куклам. Взяла в свои руки грубые, набитые опилками лапки и захлопала ими беззвучно.

И все же она снова и снова возвращалась к туалетному столику матери. Примеряла ее атласные лифчики и туфли на высоком каблуке. Из кружевной сорочки делала себе платье до пола. Смотрела на свое отражение в зеркале и вдруг казалась самой себе смешной. «А может, лучше сшить бальное платье Кармилле?» – думала она и, воодушевленная этой мыслью, шла к своим куклам.

Однажды, оказавшись на перепутье между маминым столиком и куклами, Мися обнаружила ящик в кухонном столе. В этом ящике было все. Целый мир.

Во-первых, здесь хранили фотографии. На одной из них был отец в русском мундире с каким-то товарищем. Они стояли, обнявшись, словно друзья. У отца были усы от уха до уха. Где-то на заднем плане струился фонтан. На другом снимке – головы папы и мамы. Мама в белой фате, а у папы – все те же черные усы. Любимой же фотографией Миси стала та, где у мамы были коротко остриженные волосы и лента на лбу. Мама выглядела на ней, как настоящая дама. А еще у Миси тут хранилась ее собственная фотография, где она сидит на скамейке перед домом с кофемолкой на коленях, а над ее головой цветет сирень.

Во-вторых, в ящике лежал самый ценный, по мнению Миси, предмет в доме. «Лунный камень», как она его называла. Как-то его нашел на поле отец и сказал, что он не такой, как все другие камни. Он был почти идеально круглым, а в его поверхность вплавились маленькие крошки чего-то очень блестящего. Он был похож на елочную игрушку. Мися прикладывала его к уху и ждала какого-нибудь звука, знака от камня. Но камень с неба молчал.

В-третьих, здесь был старый термометр с разбившейся внутри трубочкой для ртути. Поэтому ртуть могла блуждать по термометру свободно, не стесненная никакими преградами, независимая от температуры. Она то растягивалась в струйку, то вдруг застывала, свернувшись в шарик, словно перепуганный зверек. То казалась черной, а в следующий момент была и черная, и серебристая одновременно, или даже белая. Мися любила играть термометром с запертой в нем ртутью. Она считала ртуть живым существом. И назвала ее Искрой. Когда открывала ящик, то говорила тихонько:

– Здравствуй, Искра.

В-четвертых, в ящик бросали старую бижутерию, поврежденную или вышедшую из моды, все эти дешевые ярмарочные покупки, перед которыми бывает невозможно устоять. Порванная цепочка, с которой стерлась золотая краска, обнажив серый металл, роговая брошка, тонкая и ажурная, с изображением Золушки, которой птицы помогают выбирать горох из пепла. Из-под каких-то бумаг подмигивали стеклянные глазки забытых перстней с барахолки, зажимы сережек, стеклянные бусинки разной формы. Мися восхищалась их простой бесполезной красотой. Смотрела в окно сквозь зеленый глазок перстня. Мир становился другим. Красивым. Она никогда не могла решить, в каком мире ей хотелось бы жить: в зеленом, рубиновом, голубом или желтом.

В-пятых, среди прочих предметов здесь лежал спрятанный от детей пружинный нож. Мися боялась этого ножа, хотя иногда представляла, как могла бы им воспользоваться. Например, защищая папу, если бы кто-нибудь захотел сделать ему что-то плохое. Нож выглядел невинно. У него была темно-красная эбонитовая рукоятка, в которой коварно спряталось лезвие. Мися видела когда-то, как отец высвободил его одним движением пальца. Само это «щелк» звучало как нападение и вызывало у Миси дрожь. Поэтому она соблюдала осторожность, чтобы даже случайно не задеть ножа. Оставляла его лежать на своем месте, в глубине, в правом углу ящика, под святыми образками.

В-шестых, на ноже лежали собираемые годами маленькие святые образки, какие Ксендз Настоятель раздает детям, обходя прихожан после праздника Трех Королей. Почти все они изображали или Матерь Божью Ешкотлинскую, или маленького Иисуса в кургузой рубашонке, пасущего агнца. Иисус был пухленький, и у него были светлые кудрявые волосы. Мися любила такого Иисуса. Но одна из иконок изображала бородатого Бога Отца, развалившегося на небесном троне. Бог держал в руке поломанную палку, и Мися долго не знала, что это такое. Потом она поняла, что это Пан Бог держит молнию, и стала его бояться.

Среди иконок валялся медальон. Это не был обычный медальон. Он был сделан из копейки. На одной стороне – отштампованный образ Божьей Матери, а на другой орел расправлял свои крылья.

В-седьмых, в ящике побрякивали маленькие свиные суставчики идеально правильной формы, которыми играли в кости. Мися караулила мать, когда та готовила заливное из ножек, чтобы она не выбрасывала косточек. Самые ровненькие нужно было тщательно очистить, а потом высушить на печке. Мися любила держать их в руках, они были легкие и очень похожие, совсем одинаковые – даже от разных свиней. Как это может быть, задумывалась Мися, что все свиньи, которых убивают на Рождество или Пасху, все свиньи на свете имеют внутри одни и те же косточки для игры? Порой Мися представляла себе живых свиней, и ей становилось их жалко. Но в их смерти была по крайней мере одна светлая сторона – после них оставались кости для игры.

В-восьмых, в ящик складывали старые использованные батарейки Вольты. Поначалу Мися вообще их не трогала, как и пружинный нож, потому что отец сказал, что они еще могут быть заряжены энергией. Но постижение энергии, замкнутой в маленькой плоской коробочке, было необыкновенно притягательным. Это напоминало ртуть, плененную в термометре. Только ртуть можно было увидеть, а вот эту энергию – нельзя. Как выглядит энергия? Мися брала батарейку и несколько секунд взвешивала на ладони. Энергия была тяжелая. В такой маленькой коробочке должно было быть много энергии. Наверное, ее укладывали там, как капусту для закваски, и уминали кончиком пальца. Потом Мися касалась языком желтого проводка и чувствовала легкое пощипывание – это из батарейки выделялись остатки невидимой электрической энергии.

В-девятых, Мися находила в ящике разные лекарства и знала, что их категорически нельзя брать в рот. Там были мамины таблетки и папина мазь. Особенно белые мамины порошки в бумажных пакетиках вызывали у Миси уважение. Перед тем как их принять, мама бывала сердитая, раздраженная, и у нее болела голова. А потом, когда она их проглатывала, она успокаивалась и начинала раскладывать пасьянс.

Ну и наконец, в-десятых, там были карты для пасьянса и игры в рамми. Они все с одной стороны выглядели одинаково – зеленые растительные узоры, но когда Мися их переворачивала, открывалась галерея портретов. Мися часами разглядывала лица королей и королев. Пыталась отгадывать связи между ними. Она подозревала, что, едва только ящик задвигается, они начинают вести между собой долгие разговоры, может быть, даже ссорятся из-за придуманных королевств. Больше всего она любила пиковую даму. Та казалась ей самой красивой и самой грустной. У пиковой дамы был злой муж. У пиковой дамы не было друзей. Она была очень одинокой. Мися всегда искала ее в рядах маминого пасьянса. Искала ее и тогда, когда мама начинала гадать. Но мама слишком долго всматривалась в разложенные карты. Мисе становилось скучно, когда на столе ничего не происходило. Тогда она опять принималась рыться в ящике, в котором был весь мир.

Время Колоски

В лачуге Колоски на Выдымаче жили змей, сова и коршун. Животным никогда не приходилось делить между собой территорию. Змей жил на кухне, около очага, и там Колоска ставила ему миску с молоком. Сова сидела на чердаке, в нише замурованного окна, и была похожа на статуэтку. Коршун обитал у сводов крыши, в самой высокой точке дома, хотя его настоящим домом было небо.

Дольше всего Колоска приручала змея. Ежедневно выставляла ему молоко, и миска все ближе пододвигалась к дому. Однажды змей приполз к ее ногам. Она взяла его на руки и, вероятно, вскружила ему голову своей теплой кожей, которая пахла травой и молоком. Змей обвился вокруг ее плеча и золотыми зрачками заглянул в светлые глаза Колоски. Она дала ему имя Злотыс.

Злотыс влюбился в Колоску. Ее теплая кожа согревала холодное тело и холодное сердце змея. Он жаждал ее запаха, бархатного прикосновения ее кожи, с которым ничто на земле не могло сравниться. Когда Колоска брала его на руки, ему казалось, что он, обыкновенное пресмыкающееся, превращается в нечто совершенно иное, в нечто необыкновенно важное. Он приносил ей в дар пойманных мышей, красивые молочно-белые камушки с реки, кусочки коры. А однажды – яблоко, и женщина, смеясь, поднесла его ко рту, а смех ее пах изобилием.

– Ах ты искуситель, – говорила она ему ласково.

Иногда она бросала ему что-то из своей одежды, тогда Злотыс вползал в платье и наслаждался остатками запаха Колоски. Он поджидал ее на всех тропинках, по которым она ходила, следил за каждым ее движением. Она позволяла ему лежать днем на ее постели. Она носила его на шее, словно серебряную цепь, опоясывала им бедра, он заменял ей браслеты, а ночью, когда она спала, он смотрел ее сны и украдкой лизал ей уши.

Злотыс страдал, когда женщина занималась любовью со Злым Человеком. Он чувствовал, что Злой Человек – чужой и для людей, и для животных. Он тогда зарывался в листья или смотрел солнцу прямо в глаза. На солнце жил ангел-хранитель Злотыса. Ангелами-хранителями змей являются драконы.

Однажды Колоска лугом шла к Реке за травами, змей был у нее на шее. Им встретился Ксендз Настоятель. Ксендз увидел их и отшатнулся в ужасе.

– Колдунья! – кричал он и размахивал тростью. – Держись подальше от Правека и Ешкотлей и от моих прихожан. Это ты с дьяволом на шее прогуливаешься? Разве не слышала ты, что гласит Писание? Что Господь Бог сказал змию? «И вражду положу между тобою и между женою; она будет поражать тебя в голову, а ты будешь жалить ее в пяту».

Колоска рассмеялась и задрала юбку, показывая голый пах.

– Изыди! Изыди, сатана! – закричал Ксендз Настоятель и несколько раз осенил себя крестом.

Летом двадцать седьмого года перед лачугой Колоски вырос дягиль. Колоска наблюдала за ним с той самой минуты, когда он выпустил из земли жирный, толстый и жесткий побег. Она смотрела, как он постепенно разворачивает свои крупные листья. Он рос все лето, день ото дня, час от часу, пока не достиг крыши лачуги и не раскрыл над ней свои роскошные зонтики.

– И что теперь, дружок? – сказала ему Колоска с иронией. – Ты так рвался, так тянулся к небу, что теперь твои семена проклюнутся в стрехе, а не в земле.

Дягиль вырос двухметровой высоты, и листья его были столь могучи, что забирали солнце у всего вокруг. Под конец лета ни одно растение не могло расти рядом с ним. На Святого Михала он зацвел, и несколько жарких ночей Колоска не могла спать из-за терпко-сладкого запаха, который пронизывал воздух. Мощное жилистое тело растения отпечатывалось резкими контурами на серебряном лунном небе. Иногда какой-нибудь ветерок шелестел в зонтиках, и осыпались отцветшие цветы. Колоска на этот шелест осторожно приподнималась на локте и внимательно прислушивалась к жизни дягиля. Вся комната была полна манящих ароматов.

И однажды, когда Колоска наконец уснула, перед ней предстал юноша со светлыми волосами. Он был высокий, могучего телосложения. Его плечи и бедра выглядели так, будто были из полированного дерева. Его освещало лунное сияние.

– Я наблюдал за тобой через окно, – сказал он.

– Я знаю. Ты так благоухаешь, что рассудок мутится.

Юноша вошел на середину комнаты и протянул обе руки к Колоске. Она нырнула в них и приникла лицом к могучей твердой груди. Он легко приподнял ее, чтобы их уста могли найти друг друга. Колоска из-под прикрытых век увидела его лицо – оно было шероховатое, как стебель растения.

– Я хотела тебя все лето, – сказала она в губы, пахнущие конфетами, засахаренными фруктами и землей после дождя.

– А я тебя.

Потом они лежали на полу и терлись друг о друга, как трутся полевые травы. А потом дягиль посадил Колоску себе на бедра и пускал в нее свой корень – все глубже и глубже, ритмично пронизывая все ее тело, обследуя его внутренние уголки, выпивая из него соки. Он пил из нее до утра, пока небо не стало серым и не запели птицы. И тогда дягиль сотрясла дрожь, и его твердое древесное тело замерло без движения. Зашелестели зонтики, и на голое изнемогшее тело Колоски посыпались сухие колкие семена. Потом светловолосый юноша вернулся на свое место перед домом, а Колоска целый день вылущивала из волос пахучие зернышки.

Скачать книгу