HENRI LEFEBVRE
LA PRODUCTION DE L’ESPACE
© Editions Economica, Paris, 2000. This Russian edition has been translated from the original French publication La production d’espace, 4e éd.
© Институт медиа, архитектуры и дизайна «Стрелка», 2015
К читателю
Предисловие
Производство пространства
Лет двенадцать – пятнадцать назад, когда была написана эта книга, представления о пространстве были неясными, парадоксальными, противоречащими друг другу. Достижения космонавтов и полеты межпланетных ракет, безусловно, ввели пространство «в моду»: пространство того, пространство сего – пространство живописи, пространство скульптуры и даже музыки; однако огромное большинство людей, большая часть публики понимали под словом «Пространство» (непременно с большой буквы) с его новыми, особыми коннотациями всего лишь космические расстояния. По традиции этот термин заставлял вспомнить лишь математику, (евклидову) геометрию с ее теоремами, а значит, некую абстракцию: содержащее без содержимого. А в философии? Чаще всего пространством пренебрегали, держали его за одну из многих «категорий» (одну из «априорных форм», как говорили кантианцы: один из способов упорядочить феномены чувственного мира). Иногда на него списывали все иллюзии и заблуждения: оно обращает вовне внутреннее «я», желание и действие – а значит, психологическую жизнь – на внешнее, инертное, дробящее и дробное (наряду с языком и так же, как язык, по Бергсону). Что же касается наук о пространстве, то они делили его между собой, разбивая на части в соответствии с упрощенными методологическими принципами: географическое пространство, социологическое, историческое и пр. В лучшем случае пространство понималось как порожняя среда, содержащее, безразличное к содержимому, которое, однако, можно определить по некоторым негласным критериям: абсолютное, оптико-геометрическое, евклидово-декартово-ньютоново. Если наличие «разных пространств» и допускалось, то они объединялись в общий концепт с весьма расплывчатыми границами. Плохо усвоенное понятие относительности оказывалось в стороне от этого концепта, различных репрезентаций, а главное, повседневности, отданных на откуп традиции (трехмерное пространство, разделение пространства и времени, метра и часов и т. д.).
Парадоксальным образом – иначе говоря, (дьявольски) противоречиво, причем это противоречие замалчивается, не признается, не эксплицируется, – на практике существующее общество и существующий способ производства двигались в ином направлении, нежели фрагментарные репрезентации и научные знания. Изобреталось (кем? политиками? Нет, скорее их сподвижниками и прислужниками-технократами, облеченными значительной властью и авторитетом) пространственное планирование, причем главным образом во Франции; предлагалось ни много ни мало рационально обустроить, смоделировать французское пространство, которое, как считалось (не без оснований), будучи предоставлено «ходу вещей», приобрело скверный вид и неудачную структуру: там запустение, тут столпотворение и т. д. Некоторые вопросы вызывала, в частности, уже «стихийная» ось, идущая от Средиземного моря к северным морям через долины Роны, Соны и Сены. Предполагалось строительство «городских центров равновесия» вокруг Парижа и в некоторых регионах. Управление благоустройства территории и регионов, мощная централизованная организация, не знала недостатка ни в средствах, ни в амбициях: производство гармоничного национального пространства – наведение порядка в «дикой» урбанизации – подчинялось лишь погоне за выгодой.
Сегодня уже ни для кого не секрет, что эта оригинальная попытка планирования (не совпадавшая ни с планами материальных балансов, ни с государственным контролем капиталовложений, то есть с планированием финансовым путем) была сломлена и почти сведена на нет неолиберальными силами; по-настоящему повторить ее с тех пор не удалось.
Отсюда примечательное – и, однако, мало кем примеченное – противоречие между теориями пространства и пространственной практикой. Противоречие, скрытое (можно даже сказать, задушенное) идеологиями, вносившими путаницу в споры о пространстве, перескакивавшими от космоса к человеку, от макро к микро, от функций к структурам без всяких концептуальных и методологических оговорок. Весьма смутная идеология пространственности наталкивалась на рациональное знание, эффективное, но авторитарное планирование, расхожие и банальные репрезентации.
Отсюда – попытка избавиться от путаницы; для этого (социальное) пространство, как и (социальное) время, рассматривались уже не как явления более или менее модифицированной «природы» и не просто как факты «культуры», но как продукты. Что повлекло за собой изменения в употреблении и в смысле данного термина. Говоря о производстве пространства (и времени), мы подходим к ним не как к неким «предметам» или «вещам», изготовленным вручную или машинами, но как к важнейшим аспектам вторичной природы, результата воздействия общества на природу «первичную» – на чувственные параметры, материю и все виды энергии. Они – продукты? Да, в особом смысле, прежде всего в силу своего глобального (но не «всеобщего») характера, которого не имеют «продукты» в обычном, повседневном понимании, то есть предметы и вещи, товары (притом что произведенные, но «разбитые на участки» пространство и время обмениваются, продаются и покупаются точно так же, как любые «вещи» и предметы!).
Кстати, следует подчеркнуть, что уже в этот период (около 1970 года) проблемы урбанизма вставали со всей очевидностью (чересчур яркой для многих людей, предпочитавших от них отворачиваться). Официальные тексты не способны были ни обуздать, ни скрыть это новое варварство. Так называемая урбанизация и застройка – массированные, «дикие», без всякой иной стратегии, кроме максимального дохода, без всякого рационального начала и творческой оригинальности, – приводили к явно губительным результатам, их констатировали со всех сторон. Под видом «модернизации». Уже тогда!
Как в отсутствие новых аргументов поддерживать представление (греко-латинское, то есть наше, принадлежащее нашей цивилизации!) о том, что населенный пункт, город, городское начало суть центры, средоточия, колыбели мысли, изобретательства? Отношения «город/деревня» изменялись во всемирном масштабе, порождая «экстремистские» толкования (всемирная деревня против всемирного города!). Как можно помыслить Город (его повсеместную имплозию-распад, современный Урбанизм) без ясного представления о пространстве, которое он занимает, которое присваивает себе (или отбрасывает)? Современный город и городское начало невозможно осмыслить как произведения (в широком смысле как произведения искусства, преобразующие свой материал), не поняв их для начала как продукты. Причем продукты определенного способа производства, который одновременно и истощается, и проявляется в крайних своих последствиях, и прорастает временами «чем-то иным», по крайней мере на уровне ожидания, требования, призыва. Конечно, борцы за экологию уже пробудили общественное мнение, обратив внимание на проблемы среды обитания, окружающей среды, загрязнения воздуха и воды: природа, «сырье» и материал Города, безоглядно опустошается. Но этому экологическому течению недоставало теоретического осмысления отношений между пространством и обществом, между территорией, урбанизмом, архитектурой…
Концепция пространства как социального продукта сталкивалась с известными трудностями, иначе говоря, с отчасти новой и неожиданной проблематикой.
Поскольку это понятие обозначало не любой «продукт», вещь или предмет, но совокупность связей, оно требовало углубленного толкования терминов «производство» и «продукт», а также их отношений. Как говорил Гегель, любой концепт возникает тогда, когда то, что им обозначается, находится под угрозой и движется к своему концу – и к своей трансформации. Пространство уже не может быть осмыслено как пассивное, пустое или же, как всякий «продукт», не имеющее иного смысла, кроме обмена, потребления и исчезновения. Будучи продуктом, пространство интерактивно или ретроактивно влияет на сам процесс производства: организацию производительного труда, транспорт, потоки сырья и энергии, сети распространения продуктов. Оно по-своему продуктивно и производительно, оно (будучи хорошо или дурно организованным) включено в производственные отношения и производительные силы. Следовательно, понятие пространства не может существовать по отдельности и оставаться статичным. Оно приобретает диалектический характер: это продукт-производитель, опора экономических и социальных отношений. Возможно, оно включается также в воспроизводство производственного механизма, в расширенное воспроизводство отношений, которое реализует на практике, «на местности».
Стоит сформулировать это понятие, как оно проясняет само себя и на многое проливает свет. Разве не указывает оно на очевидную вещь: реализацию «на местности», то есть в произведенном социальном пространстве, общественных отношений производства и воспроизводства? Могут ли они оставаться «подвешенными в воздухе» абстракциями, существующими только в знании и ради знания? К тому же это теоретическое осмысление позволяет понять специфику проекта (ограниченного рамками существующего способа производства) – проекта пространственного планирования. Понять, но и изменить, дополнить в зависимости от других запросов и других проектов; понять, но с учетом его качества и прежде всего того факта, что его задачей была урбанизация. А значит, начать все сначала.
Вторая, не меньшая трудность. В строго марксистской традиции социальное пространство могло рассматриваться как надстройка. Как результат действия и производительных сил, и отношений, в частности отношений собственности. При этом пространство включено в производительные силы, в разделение труда; оно связано с собственностью, это очевидно. А еще с обменом, социальными институтами, культурой, знанием. Оно продается и покупается; оно имеет меновую стоимость и потребительную стоимость. А значит, не относится ни к одному из классических иерархических «уровней» или «планов». То есть понятие (социального) пространства и само это пространство не укладываются в классическую триаду «базис – структура – надстройка». Как и время? Возможно. Как и язык? С этим надо разобраться. Стоило ли из-за этого отказываться от марксистского анализа и приверженности марксизму? Подобные предложения и намеки звучали со всех сторон. И не только по поводу пространства. Но разве нельзя было, наоборот, вернуться к истокам, углубить анализ, привнести в него новые понятия, использовать более тонкие подходы, постараться их обновить? Именно это мы пытаемся сделать в данной книге. Мы выдвигаем предположение, что пространство возникает, формируется, воздействует то на одном из «уровней», то на другом. То на уровне труда и отношений господства (собственности), то на уровне функционирования надстроек (институтов). Иначе говоря, неравномерно, но повсеместно. Производство пространства не является «господствующим» в способе производства, но связывает между собой и координирует все аспекты практики – объединяя их именно в единую «практику».
Это еще не все. Далеко не все. Если (социальное) пространство воздействует на способ производства, являясь одновременно его результатом, причиной и смыслом, значит, оно меняется вместе с этим способом производства! Это нетрудно понять: оно, если можно так выразиться, меняется вместе с «обществами». Следовательно, существует история пространства. (Как история времени, телесности, сексуальности и т. п.) Эту историю еще предстоит написать.
Понятие пространства связывает между собой ментальное и культурное, социальное и историческое. В нем воспроизводится сложный процесс: открытие (новых, неведомых пространств, континентов или космоса) – производство (пространственного устройства, характерного для каждого конкретного общества) – создание (произведений: пейзажа, города с его монументализмом и убранством). Это процесс эволюционный, генетический (то есть имеющий генезис), но подчиненный единой логике – общей форме синхронности, ибо любой пространственный механизм основан на соположении в сознании и на физическом совмещении элементов, чью синхронность производим мы…
Однако дело еще усложняется. Существует ли прямая, непосредственная и непосредственно воспринимаемая, то есть транспарентная, связь между данным способом производства (рассматриваемым обществом) и его пространством? Нет. Между ними есть зазоры: вклиниваются идеологии, накладываются иллюзии. Что мы и начинаем прояснять в этой книге. Возьмем, например, изобретение перспективы в Тоскане в XIII–XIV веках. Не только в живописи (сиенской школы), но прежде всего на практике, в производстве. Сельская местность меняется: совершается переход от феодального домена к испольщине; кипарисовые аллеи ведут от хуторов к господскому дому, где живет управляющий, – ибо сам собственник обретается в городе, он там банкир или крупный торговец. Меняется и город с его архитектурным влиянием: фасадом, линией застройки, горизонтом. Это производство нового пространства, выстроенного по законам перспективы, неотделимо от экономических изменений: роста производства и торгового обмена, подъема нового класса, важной роли городов и т. д. Но то, что произошло в действительности, отнюдь не укладывается в простую причинно-следственную цепь. Кем и для кого было придумано, порождено, произведено новое пространство? Государями и для государей? Для богатых купцов? В результате компромисса? Или городом как таковым? Здесь отнюдь не все ясно. История пространства (как и история социального времени) далеко не исчерпана!
Еще один, не менее поразительный случай, также упомянутый, но не до конца проясненный в этой работе: Баухауз; плюс Ле Корбюзье. Основателей Баухауза, Гропиуса и его друзей, в Германии в 1920–1930-х годах считали революционерами, большевиками! Из-за преследований они перебрались в США. И там показали себя практиками (архитекторами и урбанистами) и даже теоретиками так называемого современного пространства, пространства «развитого» капитализма. Благодаря своим творениям и преподавательской деятельности они внесли свой вклад в его создание – в его реализацию «на местности». Какое несчастье, какая трагическая участь для Ле Корбюзье! А впоследствии, еще раз, – для тех, кто считал крупные жилые комплексы, «коробки», специфическим жильем рабочего класса. Они не учитывали понятия способа производства, производящего также собственное пространство и получающего тем самым завершение. Под видом модернизации. У «современного» пространства есть свои четкие отличительные черты: гомогенность – фрагментация – иерархичность. Его тяготение к гомогенности объясняется различными причинами: изготовлением составных элементов и материалов, – сходными требованиями участников, – методами управления и контроля, охраны и коммуникации. Гомогенность, но без всякого плана, без всяких проектов. Комплексы создают не единство, а изоляты. Ибо, как ни парадоксально (еще один парадокс!), такое однородное пространство дробится на участки и частицы. Вдребезги! Что ведет к появлению различных гетто, изолятов, групп малоэтажных построек и псевдоансамблей, почти не связанных ни с окрестностями, ни с центрами. Причем со строгой иерархией: жилые пространства, торговые пространства, пространства досуга, пространства для маргиналов и т. п. В таком пространстве царит занятная логика, которую ошибочно сближают с информатизацией. И которая скрывает за своей однородностью «реальные» отношения и конфликты. Впрочем, судя по всему, этот закон или эта схема пространства со своей логикой (гомогенность – фрагментация – иерархичность) приобрели еще больший размах и стали почти всеобщими: аналогичные эффекты наблюдаются в науке и культуре, в функционировании общества в целом.
Таким образом, эта книга стала попыткой не только дать характеристику пространству, в котором мы живем, и его генезису, но и выяснить генезис современного общества через произведенное им пространство и с помощью этого пространства. В названии эта установка открыто не заявлена. Определим вкратце эту задачу, неотделимую от предлагаемого подхода: изучение социального пространства, его истории и генезиса, от настоящего к прошлому, – затем возврат к современности; такой подход позволяет отчасти провидеть, если не предвидеть, существующие возможности и будущее. Подобный подход не исключает локальных исследований разного масштаба, включая их в общий анализ, во всеобъемлющую теорию. Все логические импликации и переплетения понимаются как таковые, но с учетом того, что их понимание не исключает (и даже напротив) конфликтов, борьбы, противоречий. Ни, наоборот, согласий, объединений, союзов. Из того, что локальное, региональное, национальное, всемирное вытекают друг из друга и пересекаются, включаясь в пространство, не следует, что реальные или возможные конфликты в нем исчезают или отменяются. Логические импликации и имбрикации, как в пространстве, так и в других областях, приобрели в наши дни еще больший масштаб, чем во времена, когда писалась эта книга. Отношения импликации отнюдь не препятствуют появлению противоположных стратегий на рынках или в сфере вооружений. А значит, в пространстве.
Отношения между территориальным, урбанистическим, архитектурным строятся аналогично: импликации – конфликты. Уяснить это возможно, только поняв отношения «логика/диалектика», «структура/конъюнктура». Здесь они предполагаются и излагаются под определенным углом зрения; подробное их описание можно найти в другой книге (см. «Логика формальная, логика диалектическая»[1]). Для философско-политической «культуры», обходящей стороной подобную «сложность» и ищущей ее в чем-нибудь другом, эти отношения, одновременно абстрактные и конкретные, являются новостью.
Социальное пространство изучается как глобальное целое. Такой подход, повторим еще раз, отнюдь не исключает точных и четко определенных исследований «на местности». Однако опасность «точечного» подхода, ценного именно тем, что он поддается контролю, а иногда и измерению, состоит в том, что он разделяет взаимосвязанные вещи, разъединяет «сочлененное». А значит, принимает или закрепляет фрагментацию. Что на практике ведет к крайней рассредоточенности, децентрализации; дробление сетей, связей и отношений в пространстве, а значит, самого социального пространства маскирует его производство! Что позволяет уклоняться от многих педагогических, логических, политических вопросов…
В заключение следует вернуться к главной идее. Способ производства, наряду с некоторыми социальными отношениями, организует – производит – собственное пространство (и собственное время). Он воплощается именно таким образом. К слову сказать, породил ли «социализм» свое пространство? Если нет, значит, социалистический способ производства пока не имеет конкретного существования. Способ производства проецирует присущие ему отношения на местность, что оказывает воздействие на эти отношения. Притом что точного, заранее заданного соответствия между отношениями социальными и отношениями пространственными (или пространственно-временными) не существует. Нельзя сказать, что капиталистический способ производства с самого начала, по вдохновению или разумению, «упорядочил» свое пространственное измерение, которому в наши дни суждено было распространиться на всю планету! Вначале он использовал уже существующее пространство, например водные пути (каналы, реки, моря), затем дороги; позже последовало строительство железных дорог, а за ними – шоссе и аэродромов. Ни один способ передвижения в пространстве не исчез полностью – ни пеший, ни верховой, ни на велосипеде и т. д. Тем не менее в ХХ веке в мировом масштабе сложилось новое пространство; его производство еще не закончено, оно продолжается. Новый способ производства (новое общество) присваивает себе, то есть обустраивает в своих целях существовавшее до него, оформленное ранее пространство. Изменения проникают в прочно сложившееся пространственное устройство постепенно, но иногда внезапно сотрясают его (так происходит с сельской местностью и сельским ландшафтом в ХХ веке).
Бесспорно, железные дороги сыграли первостепенную роль в развитии промышленного капитализма, в организации его национального (и интернационального) пространства. В городском масштабе аналогичную роль сыграли трамваи, метро, автобусы. А позже, в масштабе всемирном – воздушный транспорт. Предшествующее устройство распадается, и способ производства вбирает в себя результаты этого распада. Таков двоякий процесс, протекающий на глазах в сельской местности и в городах уже несколько десятков лет, при помощи современной техники, – но распространяющийся из центров к отдаленной периферии.
Организация централизованного, концентрированного пространства служит как политической власти, так и материальному производству, поскольку оптимизирует доходы. Общественные классы закрепляются в нем и изменяют свой облик в иерархии занятых ими пространств.
Однако намечается тенденция к формированию в мировом масштабе нового пространства – пространства, интегрирующего и дезинтегрирующего все национальное, все локальное. Этот глубоко противоречивый процесс связан с конфликтом между разделением труда в мировом масштабе – и тяготением к иному, более рациональному миропорядку. Это вторжение пространства и в пространство имело с исторической точки зрения не менее важное значение, чем завоевание господства путем вторжения в социальные институты. Главная, если не конечная точка этого вторжения: милитаризация пространства, которая (по понятным причинам) не рассматривается в этой книге, но которой завершается рассуждение, в масштабе одновременно планетарном и космическом.
Десять лет назад этот тезис, равно как и идея о гомогенном и одновременно фрагментарном пространстве (и времени!), вызвал много возражений. Как может пространство подчиняться законам целого, образовывать социальный «объект» и в то же время дробиться на мелкие осколки?
Вряд ли стоит утверждать, что недавняя и уже ставшая знаменитой теория фрактала (Б. Мандельбро) как-то соотносится с выдвинутой здесь идеей фрагментарного пространства. Можно, однако, указать, с одной стороны, на то, что эти теории появились почти одновременно, а с другой – на тот факт, что физико-математическая теория делает теорию социально-экономическую более доступной и более приемлемой. Физико-математическое пространство включает пустоты и скопления, провалы и выступы; оно сохраняет когерентность, хоть и «обрабатывается» фракционированием. Таким образом, между двумя этими теоретическими опытами существует определенная аналогия (см. ноябрьский номер журнала La Recherche, а также книгу Поля Вирилио «Критическое пространство»[2]).
Остается выяснить, как соотносится это фрагментарное пространство с многочисленными сетями, которые противодействуют фрагментации и восстанавливают если не рациональную целостность, то по крайней мере его гомогенность. Не пробивается ли то там, тот тут, сквозь иерархичность и вопреки ей, в архитектуре или урбанистике, «нечто» такое, что не укладывается в существующий способ производства, рождается из его противоречий, не пряча их, а срывая с них покровы?
Самокритичное замечание: этой книге недостает прямого, язвительного, даже памфлетного описания производства пригородных зон, гетто, изолятов, фальшивых «комплексов». Проект нового пространства остается размытым; сегодня можно дополнить этот набросок многими уточняющими штрихами. Не всегда ясно показана роль архитектуры как использования пространства.
Тем не менее в этой книге по-прежнему есть несколько центральных моментов, и сегодня ее можно с пользой (для познания) пере-читать, вооружившись следующим подходом.
Первый этап или момент: составные элементы и анализ, с помощью которого они выделяются, «агенты» производства, полученные выгоды и т. п.
Второй этап: выявление парадигматических оппозиций: публичное и частное – обмен и использование – государственное и личное – фронтальное и стихийное – пространство и время…
Третий этап: привнесение в эту статичную картину диалектики: силовые и союзнические отношения – конфликты, социальные ритмы и время, произведенные в пространстве и пространством…
Подобное прочтение поможет этой работе избежать двойного упрека: в у-топичности (вымышленная конструкция в словесной пустоте) и а-топичности (устранение конкретного пространства, вместо которого остается лишь социальная пустота).
Анри ЛефеврПариж, 4 декабря 1985 года
I. Замысел этой книги
I. 1
Пространство! Еще несколько лет назад это слово означало всего лишь одно из геометрических понятий: пустое место. Любой образованный человек немедленно дополнял его каким-нибудь ученым термином, вроде «евклидово», или «изотропное», или «бесконечное». Принято было считать, что понятие пространства относится к математике, и только к ней. Социальное пространство? Подобное словосочетание вызвало бы недоумение.
Все знали, что понятие пространства веками разрабатывалось в философии; но из истории философии также явствовало, что науки, в особенности математика, постепенно отделялись от своего общего корня: старинной метафизики. Учение Декарта считалось решающим этапом в выработке понятия пространства и его обособлении. По мнению большинства историков западной мысли, Декарт положил конец аристотелевской традиции, в рамках которой пространство и время принадлежат к числу категорий: иначе говоря, пространство и время позволяют именовать и классифицировать факты чувственного мира, однако их собственный статус остается неопределенным – в том смысле, что их можно считать либо просто эмпирическими способами группировать чувственные факты, либо важнейшими обобщениями, стоящими выше, чем воспринимаемое чувствами. Картезианский разум поднимает пространство до уровня абсолютного. Объект, предшествующий Субъекту, res extensa, предшествующее res cogitans и явленное ему, господствует над чувствами и телами, ибо вбирает их в себя. Атрибут Бога? Порядок, имманентный всему сущему? Так после Декарта ставился вопрос о пространстве для философов – Спинозы, Лейбница, последователей Ньютона. До тех пор, пока Кант, вновь обратившись к понятию «категория», не переосмыслил его. Пространство (наряду со временем) – относительное, орудие познания, классификация феноменов, – тем не менее оторвано от эмпирики; по Канту, для сознания (для «субъекта») оно сближается с априори сознания (субъекта), с его внутренней структурой – идеальной, а значит, трансцендентальной, а значит, непознаваемой в себе.
Все эти долгие споры ознаменовали собой переход от философии пространства к науке о пространстве. Устарели ли они? Нет. Они важны не только как моменты или этапы в развитии западного Логоса. Были ли они чисто абстрактными, как предписывает угасающий Логос так называемой «чистой» философии? Нет. Они были связаны с точными и конкретными вопросами, в том числе с вопросами симметрии и асимметрии, симметричных объектов, объективных эффектов отражения и зеркальности. Эти вопросы вновь встанут перед нами в данной работе и повлияют на анализ социального пространства.
I. 2
Тогда явились математики в современном смысле, носители науки (и научности), не связанной с философией, полагающей себя необходимой и достаточной. Математики присвоили себе пространство (и время); они превратили его в свое владение, но парадоксальным образом: придумали разные пространства, неопределенное множество пространств – неевклидовы пространства, искривленные пространства, пространства с х измерений и даже с бесконечным числом измерений, конфигуративные пространства, абстрактные пространства, пространства, определяемые какой-либо деформацией, трансформацией, топологией и т. д. Математический язык, предельно общий и узкоспециальный, четко выявляет и классифицирует все эти бесчисленные пространства (чья совокупность, или пространство пространств, осмысляется, похоже, не без затруднений). Связь между математикой и реальностью (физической, социальной) была отнюдь не самоочевидной, между ними разверзлась пропасть. Математики, создававшие подобную «проблематику», оставляли ее на рассмотрение философам, которые тем самым получали возможность поправить свое пошатнувшееся положение. Вследствие этого пространство стало (вернее, вновь стало) тем, что в одной из философских традиций, платонизме, противопоставлялось учению о категориях: «умственной вещью» (cosa mentale) Леонардо да Винчи. Множащиеся математические теории (топологии) усугубляли старинную проблему, так называемую проблему «познания». Как перейти от математических пространств, то есть от умственных способностей рода человеческого, от логики, – сначала к природе, а от нее к практике и к теории общественной жизни, которая также протекает в пространстве?
I. 3
От этого наследия (философии пространства, исправленной и дополненной математикой) современная наука, эпистемология, получила и приняла определенный статус пространства – как «умственной вещи» или «умственного локуса». Тем более что теория множеств, притязающая на роль логики этого локуса, заворожила не только философов, но и писателей и лингвистов. Со всех сторон по примерно одинаковому сценарию стали возникать различные «множества» (иногда практические[3] или исторические[4]) и сопутствующие им «логики»; причем эти множества и «логики» не имеют больше ничего общего с картезианской теорией.
С тех пор концепт умственного пространства, дурно эксплицированный, совмещающий в себе у разных авторов логическую когерентность, практическую связность, саморегулирование и отношения частей и целого, порождение подобного подобным в совокупности локусов, логику содержащего и содержимого, – концепт этот становится все более общим, его не удерживают никакие рамки. Постоянно слышится речь о пространстве того и/или пространстве сего: литературном пространстве[5], идеологических пространствах, пространстве сна, топике психоанализа и пр. Причем в этих так называемых фундаментальных, или эпистемологических, исследованиях «отсутствует» не только «человек», но и пространство, о котором тем не менее говорится на каждой странице[6]. «Знание – это пространство, в котором субъект может занять позицию и говорить об объектах, с которыми он имеет дело в своем дискурсе», – спокойно заявляет М. Фуко в «Археологии знания»[7], не задаваясь вопросом, о каком пространстве он говорит и каким образом перескакивает от теоретического (эпистемологического) к практическому, от ментального к социальному, от пространства философов к пространству, где люди имеют дело с вещами. Научность (определяемая через пресловутую «эпистемологическую» рефлексию о полученном знании) и пространственность соединяются «структурно», по заранее предусмотренной схеме, которая очевидна для научного дискурса и никогда не переносится на понятие. Научный дискурс, не боясь двигаться по замкнутому кругу, противопоставляет статус пространства и статус «субъекта», мыслящее «я» и мыслимый объект, возвращаясь тем самым на позиции картезианского (западного) Логоса, который некоторые другие мыслители считают уже «закрытым»[8]. Эпистемологическая мысль, сопрягаясь с усилиями лингвистов-теоретиков, пришла к занятному результату. Она уничтожила «коллективного субъекта», народ как генератор того или иного языка, как носителя тех или иных этимологических последовательностей. Она изъяла конкретного субъекта, субститута Бога, давшего вещам имена. Она выдвинула на первый план неопределенное и безличное on, которое порождает язык вообще, язык как систему. Но субъект все-таки нужен – и тогда вновь возникает субъект абстрактный, философское Cogito. Отсюда новая актуализация (в модальности «нео») старой философии – неогегельянство, неокантианство, неокартезианство, включая Гуссерля, который без особых сомнений постулирует (почти тавтологическое) тождество познающего Субъекта и познаваемой Сущности, неотделимой от «потока» (переживаний), и, как следствие, почти «чистое» тождество формального знания и знания практического[9]. Неудивительно поэтому, что великий лингвист Н. Хомский восстанавливает декартово Cogito (субъекта)[10], утверждая, что существует такой лингвистический уровень, на котором невозможно представить каждую фразу как простую конечную последовательность элементов определенного типа, порожденную простым механизмом «слева направо», и что следует выявить конечное множество уровней, упорядоченных «сверху вниз»[11]. Н. Хомский ничтоже сумняшеся постулирует наличие ментального пространства, обладающего определенными свойствами: направлениями и симметричностью. Он позволяет себе перейти от этого ментального пространства языка к пространству социальному, где язык становится практикой, и даже не задумывается над тем, какую пропасть преодолевает. То же самое у Ж. М. Рея: «Смысл задается как законное право замещать означаемые в одной и той же горизонтальной цепи, в пространстве упорядоченной, заранее рассчитанной когерентности»[12]. Эти авторы, а с ними и множество других, ратующих за образцовую формальную строгость, совершают с логико-математической точки зрения образцовую ошибку – паралогизм: перескок через целую область, в обход последовательности, перескок, неявно узаконенный понятием «разлом» или «разрыв», используемым при каждом удобном случае. Они обрывают последовательность рассуждения, прикрываясь прерывностью, которая в их методологии должна быть под запретом. Тем самым создается пустота, зияние, размеры которого неодинаковы у разных авторов и в разных специальностях; этот упрек относится и к Ю. Кристевой с ее «семиотикой», и к Ж. Деррида с его «грамматологией», и к Р. Барту с его общей семиологией[13]. Последователи этой школы, которая (отчасти в силу своего успеха) все сильнее склоняется к догматизму, широко используют следующий теоретический софизм: пространство философско-эпистемологического происхождения фетишизируется, а социальное и материальное поглощаются ментальным. Некоторые из этих авторов все же подозревают о существовании или необходимости опосредования[14], но большинство без лишних церемоний перескакивают от ментального к социальному.
Одно из сильных идеологических течений, весьма гордое собственной научностью, восхитительно бессознательным образом выражает господствующие – то есть принадлежащие господствующему классу – представления (быть может, скругляя их или искажая). Определенная «теоретическая практика» порождает ментальное пространство, якобы внеположное идеологии. Неизбежная логическая цепь или кольцо приводит к тому, что это ментальное пространство, в свою очередь, становится местом «теоретической практики», отличной от практики социальной и утверждаемой в качестве оси, стержня или центра Знания[15]. Двойное преимущество для существующей «культуры»: она выглядит не противницей и даже покровительницей правдивости, а в этом «ментальном пространстве» происходит множество мелких событий, которые можно либо обратить на пользу, либо использовать в полемике. О том, что это ментальное пространство удивительным образом похоже на то, где в тиши кабинетов орудуют технократы, мы еще будем говорить ниже[16]. Что же до Знания в подобном, основанном на эпистемологии определении, более или менее тонко отграниченного от идеологии или от развивающейся науки, то разве не восходит оно прямиком к гегелевскому Концепту, жениху Субъективности, наследницы великого картезианского рода?
Предполагаемое квазилогическое тождество ментального пространства у математиков и философов-эпистемологов разверзает пропасть между тремя понятиями: ментальное, материальное, социальное. Несколько канатоходцев преодолевают эту бездну под взорами восхищенных и сладко содрогающихся зрителей, но так называемая философская мысль, то есть мысль философов по профессии, как правило, даже не пытается проделать подобное «сальто-мортале». Видят ли они еще провал? Они отводят глаза. Профессиональная философия отказывается от современной проблематики знания и от «теории познания», ограничиваясь знанием абсолютным, или притязающим на абсолютное, то есть знанием истории философии и наук. Подобное знание якобы отделено и от идеологии, и от не-знания, то есть от «переживания». Это отделение невозможно осуществить, зато оно имеет то преимущество, что не мешает банальному «консенсусу», к которому многие подспудно стремятся: кто же откажется от Истины? Когда заводят речи об истине, иллюзии, неправде, видимости и реальности, каждый понимает, или считает, что понимает, чем тут пахнет.
I. 4
Эпистемологически-философская рефлексия не задала вектора развития для науки, уже давно ищущей себя в огромном количестве публикаций и трудов: науки о пространстве. Соответствующие исследования либо ограничиваются чистым описанием (не поднимаясь до аналитики, а тем более до теоретизирования), либо приводят к фрагментации и расчленению пространства. Но есть достаточно оснований полагать, что описания и фрагментации дают лишь перечни того, что находится в пространстве, самое большее – некий дискурс о пространстве, но никогда не знание самого пространства. За неимением знания пространства в дискурс и в язык как таковой, то есть в ментальное пространство, переносится большинство функций и «свойств» пространства социального.
Семиология ставит некоторые щекотливые вопросы – именно постольку, поскольку этот незавершенный способ познания распространяется вширь, не ведая своих границ, и ему следует эти границы поставить, хоть это и сложно. Когда к пространствам (например, городским) применяют коды, разработанные на основании литературных текстов, такое применение остается описательным; это нетрудно показать. Попытки же выстроить тем самым некую кодировку – процедуру расшифровки социального пространства – несут в себе риск свести это пространство к сообщению, а посещение его – к прочтению. А значит, отказаться от истории и от практики. Однако не было ли в прошлом, в XVI (Ренессанс и ренессансный город) – XIX веках, некоего единого архитектурного, урбанистического, политического кода, общего языка для жителей городов и деревень, для властей и для художников, языка, позволявшего не только «прочитывать» пространство, но и производить его? А если такой код существовал, то как он был порожден? Где, как, почему он исчез? На эти вопросы еще предстоит дать ответ.
Что же касается расчленения и фрагментации, они доходят до бесконечности – неопределенной и не поддающейся определению. Тем более что фрагментация считается научным приемом («теоретической практикой»), позволяющим упростить хаотические потоки явлений и выявить их «составные элементы». Отвлечемся пока от применения математических топологий. Послушаем, как эксперты рассуждают о пространстве живописи, о пространстве Пикассо, о пространстве «Девушек из Авиньона» и «Герники». Другие эксперты говорят об архитектурном пространстве, или пространстве скульптуры, или пространстве литературы – совершенно так же, как о «мире» того или иного писателя, того или иного творца. Из специальных научных трудов читатели узнают о разного рода специализированных пространствах: пространствах досуга, рабочих, игровых, транспортных, пространствах социальной инфраструктуры и т. п. Некоторые ничтоже сумняшеся говорят о «больном пространстве» или «болезни пространства», о безумном пространстве или пространстве безумия. Получается бесконечное множество пространств, наслоенных одни на другие (или вложенных друг в друга), – географических, экономических, демографических, социологических, экологических, политических, коммерческих, национальных, континентальных, мировых. Не забудем и о пространстве природы (физическом), пространствах потоковых (энергии) и пр.
Прежде чем подробно и точно опровергнуть ту или иную из подобных процедур, проводимых под соусом «научности», сделаем одно предварительное замечание: эта бесконечная множественность описаний и фрагментаций наводит на подозрения. Не идут ли они в русле весьма сильной, возможно, доминирующей тенденции в существующем обществе (способе производства)? При этом способе производства труд познания, как и труд физический, бесконечно дробится. Более того, пространственная практика заключается в проецировании «на местность» по отдельности всех аспектов, элементов и моментов практики социальной, причем происходит это под неослабным тотальным контролем, то есть при подчинении всего общества практике политической, власти государства. Как мы увидим, подобный праксис предполагает и усугубляет многие противоречия; о них еще пойдет речь в этой книге. Если этот анализ подтвердится, то искомая «наука о пространстве»:
а) полностью соответствует политическому («неокапиталистическому», если речь идет о Западе) применению знания, которое, как известно, все более и более «непосредственно» интегрируется в производительные силы и «опосредованно» – в общественные производственные отношения;
b) предполагает идеологию, маскирующую это применение, а также конфликты, неотделимые от в высшей степени корыстного использования в принципе бескорыстного знания; идеологию, не называющую себя таковой, а для тех, кто принимает эту практику, сливающуюся со знанием;
с) содержит в лучшем случае технологическую утопию, имитацию или программирование будущего (возможного) в рамках реальности, то есть существующего способа производства. Она оперирует, основываясь на знании, интегрированном и интегрирующем в данный способ производства. Подобную технологическую утопию, которой изобилуют все научно-фантастические романы, можно обнаружить в любых проектах, относящихся к пространству, – архитектурных, урбанистических, связанных с планировкой.
Все эти положения будут далее эксплицированы, подкреплены аргументами и доказательствами. Если они подтвердятся, то в первую очередь потому, что существует истина пространства (за анализом следует изложение, несущее эту глобальную истину), а не создание или построение некоего истинного пространства – либо общего, как полагают эпистемологи и философы, либо частного, как считают представители той или иной научной дисциплины, связанной с пространством. Во вторую очередь, это означает, что следует перевернуть, направить в обратную сторону господствующую тенденцию: тенденцию, ведущую к фрагментации, разделению, дроблению, подчиненным единому центру или центральной власти; тенденцию, реализуемую знанием и во имя знания. Совершить такой переворот нелегко; недостаточно просто заменить «точечные» исследования глобальными. Можно предположить, что он потребует значительных усилий. Для того чтобы совершить этот переворот, нужна мощная мотивация, его придется направлять по ходу самого его свершения, этап за этапом.
I. 5
Мало кто сегодня возьмется отрицать «влияние» капиталов и капитализма в практических вопросах, касающихся пространства, – от строительства жилых зданий до распределения инвестиций и разделения труда на всей планете. Но что сегодня понимают под «капитализмом» и «влиянием»? Одни представляют себе «деньги» с их способностью к воздействию или же торговый обмен, товар в самом общем виде, поскольку «все» продается и покупается. Другие более отчетливо представляют себе действующих лиц драмы: национальные и многонациональные «общества», банки, девелоперов, власти. Каждый агент, способный участвовать в процессе, обладает своим «влиянием». Тем самым за скобки выносятся одновременно и единство капитализма, и его разнообразие, а значит, противоречия. Его превращают либо просто в сумму отдельных видов деятельности, либо в сложившуюся замкнутую систему, когерентную, потому что она выдерживает испытание временем, и только поэтому. Однако капитализм слагается из многих элементов. Недвижимость, торговый капитал, финансовый капитал, каждый со своими более или менее широкими (в зависимости от эпохи) возможностями, вмешиваются в практику; их вмешательство не обходится без конфликтов между капиталистами одного или разных видов. Разного рода капиталы (и капиталисты) вместе с различными пересекающимися рынками – рынком товаров, рынком рабочей силы, рынком знаний, рынком самих капиталов, рынком земель – образуют капитализм как таковой.
Некоторые легко забывают, что у капитализма есть и иной аспект, безусловно связанный с функционированием денег, различных рынков, общественных производственных отношений, но отдельный от них, ибо главенствующий: гегемония одного класса. Понятие гегемонии, введенное Грамши, предсказывавшим роль рабочего класса в построении нового общества, до сих пор позволяет анализировать деятельность буржуазии – в частности, ту, что касается пространства. Понятие гегемонии уточняет и утончает несколько грубый и тяжеловесный концепт «диктатуры» пролетариата, которая должна последовать за диктатурой буржуазии. Оно обозначает нечто гораздо большее, чем влияние и даже чем постоянное использование репрессий и насилия. Гегемония осуществляется в отношении всего общества, включая культуру и науку, чаще всего через посредников – политиков и политических партий, но также и многих интеллектуалов и ученых. То есть она осуществляется в отношении институций и репрезентаций. Сегодня господствующий класс поддерживает свою гегемонию всеми средствами, в том числе и с помощью знания. Связь между знанием и властью становится очевидной, что никоим образом не означает запрета на критическое, подрывное знание и, напротив, обусловливает различие и конфликт между знанием на службе власти и знанием, власти не признающим[17].
Как эта гегемония может обойти стороной пространство? Разве оно не просто пассивное средоточие социальных отношений, среда их овеществленного воссоединения или сумма приемов их возобновления и продления? Нет. Ниже мы покажем, что пространство, знание и действие играют активную (оперативную, прикладную) роль внутри существующего способа производства. Мы покажем, что пространство работает, что гегемония осуществляется посредством пространства, выстраивая с помощью подспудной логики, с помощью знания и техники, определенную «систему». Порождая строго определенное пространство, пространство капитализма (мировой рынок), очищенное от противоречий? Нет. Если бы дело обстояло так, «система» могла бы на законных основаниях притязать на бессмертие. Некоторые догматичные умы колеблются между проклятиями в адрес капитализма, буржуазии, их репрессивных институтов и безудержным восхищением, неодолимым влечением к ним. Они привносят в это незамкнутое целое (настолько незамкнутое, что ему приходится прибегать к насилию) недостающую ему связность, превращая общество в «объект» систематизации, которую изо всех сил стараются завершить и закрыть. Если бы это было правдой, она не устояла бы. Откуда тогда брать слова, понятия, позволяющие дать определение системе? Все они будут лишь орудиями самой системы.
I. 6
Теорию, ищущую и не находящую себя самое из-за отсутствия критического момента, а потому снова и снова возвращающуюся к дробному знанию, – теорию эту можно назвать, по аналогии, «унитарной теорией». Задача в том, чтобы выявить или создать теоретическое единство между «полями», рассматриваемыми по отдельности, подобно молекулярным, электромагнитным, гравитационным силам в физике. О каких полях идет речь? Прежде всего о физическом – природе, космосе; затем о ментальном (включая логику и формальную абстракцию); и, наконец, о социальном. Иначе говоря, предметом исследования выступает логико-эпистемологическое пространство, пространство социальной практики, занятое чувственными явлениями, в число которых входят и воображаемое, проекты и проекции, символы, утопии.
Требование единства можно сформулировать иначе, более четко. Рефлективная мысль либо смешивает, либо разделяет «уровни», распознаваемые социальной практикой, и тем самым ставит вопрос об их взаимосвязях. Жилье, жилые здания, «жилищная среда» относятся к архитектуре. Город, городское пространство относятся к особой научной дисциплине – урбанистике. Более широкое пространство, территория (региональная, национальная, континентальная, всемирная), находится в ведении других специалистов: планировщиков, экономистов. Таким образом, все эти «специальности» либо входят, проникают одна в другую под строгим надзором главного действующего лица – политики, либо выпадают одна из другой, лишаясь всяких общих целей и всякой теоретической общности.
Унитарная теория призвана покончить с этой ситуацией, критический анализ которой не исчерпывается изложенными выше соображениями.
Познание материальной природы позволяет определить понятия на наивысшем уровне обобщения и научной абстракции (имеющей содержание). Даже связи между этими понятиями и соответствующими им материальными реалиями еще не определены, мы знаем, что связи эти существуют и что предполагаемые ими концепты и теории – энергия, пространство, время – не могут ни смешаться между собой, ни отделиться друг от друга. Все то, что в повседневном языке именуется «материей», или «природой», или «физической реальностью» – то, в чем при первичном анализе выделяются и даже разграничиваются отдельные моменты, – вновь обрело безусловное единство. «Субстанция» этого космоса (или «мира»), к которому принадлежат и земля, и род человеческий с его сознанием, «субстанция» эта – если вспомнить старинную философскую лексику – обладает свойствами, которые описываются тремя словами. Если мы говорим «энергия», то должны сразу же добавить, что эта энергия действует в некоем пространстве. Если мы говорим «пространство», то должны сразу сказать, что именно его наполняет и каким образом: обозначить действие энергии в некоторых «точках» и во времени. Если мы говорим «время», то должны сразу продолжить, указав, что именно умирает или изменяется. Пространство, взятое по отдельности, превращается в пустую абстракцию; то же самое относится и к энергии, и ко времени. Эту «субстанцию», с одной стороны, трудно помыслить, а тем более представить себе на космическом уровне, однако, с другой стороны, можно сказать, что ее очевидность бросается в глаза: и чувства, и мысль улавливают только ее.
Можно ли в познании социальной практики, во всеобщей науке о так называемой человеческой реальности, брать за образец модель, заимствованную у физики? Нет. Попытки подобного рода всегда заканчивались неудачей[18]. Теоретическая физика не позволяет теории обществ использовать некоторые подходы, в частности разграничение уровней, областей и участков. Она подталкивает к подходам унитарным, объединяющим разрозненные элементы. Она служит не образцом, а ограждением.
Выработка унитарной теории нисколько не мешает конфликтам внутри познания, спорам и полемикам, скорее наоборот. Даже в физике и в математике! Конфликтующие течения есть даже в науке, которую философы считают «чистой», поскольку очищают ее от диалектических моментов.
Тот факт, что физическое пространство не обладает «реальностью» без действующей в нем энергии, можно считать доказанным. О модальностях этого действия, физических связях между центрами, ядрами, скоплениями, с одной стороны, и периферией, с другой, пока остается только гадать. Теория расширяющейся Вселенной предполагает начальное ядро, первичный взрыв. Это изначальное единство космоса вызвало много возражений из-за своего почти теологического (теогонического) характера. Ф. Хойл противопоставляет ей гораздо более сложную теорию: энергия, как бесконечно малая, так и бесконечно большая, распространяется во всех направлениях. Единый центр космоса, хоть изначальный, хоть конечный, помыслить нельзя. Энергия – пространство – время конденсируется в бесконечном множестве мест (локальных пространствах-временах)[19].
Если уж соотносить теорию так называемого человеческого пространства с теорией физической, то, быть может, именно с последней? Пространство понимается как продукт энергии. Энергию можно сравнить с содержимым, занимающим пустое вместилище. Тем самым отсекаются каузальность и финализм, пропитанные метафизической абстракцией. Космос уже дает нам пример множества охарактеризованных пространств, чье разнообразие описывается, однако, унитарной теорией – космологией.
Данная аналогия имеет свои пределы. Нет никаких оснований приравнивать социальные энергии к энергиям физическим, так называемые «человеческие» силовые поля – к полям физических сил. Ниже мы подробно опровергнем подобный редукционизм – наряду с любыми другими редукционизмами. И все же человеческие общества, равно как и любые живые организмы, человеческие и нет, нельзя представить себе вне космоса (или, если угодно, вне «мира»); космология хотя и включает в себя их познание, но не может обойти их стороной, как государство в государстве!
I. 7
Как назвать раскол, благодаря которому различные пространства – физическое, ментальное, социальное – внеположны друг другу и существуют по отдельности, на расстоянии? Разнесение? Расхождение? Разъединение? Разрыв? Название здесь не важно. Важна сама дистанция, отделяющая «идеальное» пространство, принадлежащее к числу ментальных (логико-математических) категорий, от пространства «реального», пространства социальной практики. Тогда как каждое из них предполагает, обусловливает другое и зависит от него.
Какую выбрать отправную точку для теоретического исследования, которое бы прояснило эту ситуацию и тем самым преодолело ее? Философию? Нет, ибо она «причастная сторона» и в данной ситуации пристрастна. Философы внесли свой вклад в создание этой пропасти, разрабатывая абстрактные (метафизические) представления о пространстве, в том числе картезианское пространство – абсолютную бесконечную «протяженность» (res extensa), атрибут Бога, познаваемый, в силу своей гомогенности (изотропности), только интуитивно. Это тем более достойно сожаления, что философия в своих истоках поддерживала тесную связь с «реальным» пространством, пространством греческого города-государства; однако впоследствии эта связь оказалась разорвана. Это замечание не означает, что к философии, ее концептам и концепциям, нельзя обращаться. Оно означает, что из них нельзя исходить. Может быть, взять литературу? Почему бы и нет? Писатели многое описали, в частности разные местности и населенные пункты. Но какие брать тексты? Почему те, а не другие? Селин с помощью повседневного языка превосходно воплощает пространство Парижа, пригороды, Африку. Платон в «Критии» и в других диалогах замечательно описал пространство космоса и города – образа космоса. Вдохновенный Куинси, преследуя на улицах Лондона тень женщины своей мечты, или Бодлер в «Картинах Парижа» говорили о городском пространстве не менее прекрасно, чем Виктор Гюго или Лотреамон. Стоит исследователю начать искать пространство в литературных текстах, как оно находится везде и всюду: его включают, описывают, проецируют в произведение, о нем грезят и рассуждают. Из каких текстов мог бы исходить «текстуальный» анализ, какие из них считать основополагающими? Поскольку речь идет о социальной «реальности» пространства, начальной точкой отсчета стоило бы считать не столько литературу, сколько архитектуру и тексты о ней. Но что такое архитектура? Чтобы дать ей определение, нужно опираться на уже произведенный анализ и описание пространства.
Нельзя ли взять за точку отсчета общие научные понятия, находящиеся сейчас на стадии разработки и столь же общие, как и понятие текста: например, понятия информации и коммуникации, сообщения и кода, знакового множества? Но в таком случае анализ пространства рискует замкнуться в рамках одной специальности, что не позволит учитывать фрагментации и только усугубит их. Остается лишь воззвать к понятиям универсальным, которые внешне относятся к философии, но не принадлежат ни одной специальной дисциплине. Существуют ли подобные понятия? Имеет ли по-прежнему смысл то, что Гегель называл конкретными универсалиями? Это еще надо доказать. На данном этапе можно назвать понятия «производство» и «производить»: они обладают искомой конкретной универсальностью. Они выработаны философией, однако выходят за ее пределы. Несмотря на то что в прошлом ими на время завладевала та или иная научная специальность, например политэкономия, они не поддались этой узурпации. Понятия «производить» и «производство», вернув себе расширительный смысл, которым они обладали в некоторых текстах Маркса, отчасти утратили иллюзорную точность, привнесенную в них экономистами. Заново ввести их в оборот и использовать – задача не из легких. Словосочетание «производить пространство» вызывает удивление: схема, согласно которой пустое пространство предсуществует тому, что его наполняет, все еще остается в силе. Какие пространства? И что такое «производить» применительно к пространству? Мы должны будем совершить переход от разработанных, то есть формализованных, концептов к этому содержанию, не впадая в иллюстративность и не злоупотребляя примерами, то есть не создавая поводов для софизмов. Следовательно, нужно будет дать полный, развернутый разбор этих концептов и их соотношения с предельно формальной абстракцией (логико-математическим пространством), с одной стороны, и с областью чувственно-практического и с пространством социальным – с другой; в противном случае конкретно-универсальное распадется и вернется к своим составляющим (согласно Гегелю) – частному (здесь: четко описанным или очерченным социальным пространствам), общему (логическому и математическому), особенному («локусам», считающимся принадлежностью природы и наделенным только физической и чувственной реальностью).
I. 8
Каждый знает, что имеется в виду, когда говорят о «комнате» в квартире, об «угле» улицы, о «площади», о рынке, о торговом или культурном «центре», о публичном «месте» и т. д. Эти слова повседневной речи обозначают (но не изолируют) различные пространства и описывают пространство социальное. Они соответствуют определенному использованию этого пространства, то есть определенной социальной практике, которую они выражают и образуют. Слова эти соединяются друг с другом в определенном порядке. Не следует ли для начала создать их перечень[20], а затем выяснить, внутри какой парадигмы они обретают значение и по правилам какого синтаксиса организуются?
Либо они образуют некий неведомый код, который анализ способен восстановить и описать. Либо же мышление может, исходя из этих материалов (слов) и этого инструментария (операций со словами), выстроить некий код пространства.
В обоих случаях мысль выстроит некую «систему пространства». Но из точных научных опытов мы знаем, что подобная система лишь косвенно соотносится с «объектом» и что в действительности она содержит лишь дискурс об объекте и связана именно с ним. Замысел, обретающий очертания в этой книге, состоит не в производстве некоего (или единого) дискурса о пространстве, но в том, чтобы показать производство самого пространства, объединив различные пространства и модальности их порождения в единую теорию.
В этих кратких замечаниях намечено решение проблемы, которую впоследствии нужно рассмотреть со всей тщательностью, чтобы понять, приемлема ли она либо же представляет собой неявный вопрос об истоках. Предшествует ли язык (логически, эпистемологически, генетически) социальному пространству, возникает ли вместе с ним или позже? Является ли он его условием или формулировкой? Тезис о приоритете языка – отнюдь не единственно возможный; быть может, виды деятельности, сопровождающиеся разметкой земли, оставляющие следы, организующие воедино различные жесты и работы, являются первичными (логически, эпистемологически) по отношению к строго упорядоченным, жестко выстроенным языкам? Быть может, необходимо выявить какие-то еще не проясненные связи между пространством и языком, внутреннюю «логичность» сцепления, изначально функционирующего как пространственность, редуцирующего хаотически данные качества посредством восприятия вещей (чувственной практики)?
Насколько можно прочесть данное пространство? Поддается ли оно расшифровке? Трудно сразу дать удовлетворительный ответ на этот вопрос. Действительно, если понятия сообщения, кода, информации и т. д. не позволяют проследить генезис данного пространства (это положение, высказанное выше, еще нуждается в аргументах и доказательствах), то пространство уже произведенное можно расшифровать и прочесть. Оно предполагает процесс означивания. И даже если не существует единого общего кода пространства, присущего речевой деятельности или национальным языкам, то, возможно, в ходе истории сложились отдельные частные коды, влекущие за собой разнообразные последствия; так что заинтересованные «субъекты», члены того или иного общества, имели доступ одновременно к их пространству и к самим себе в качестве «субъектов», действующих в этом пространстве и понимающих его (в самом широком смысле слова).
Если существовал (видимо, начиная с XVI и вплоть до XIX века) язык определенных отношений между городом, деревней и политической территорией, кодифицированный на основе практики и основанный на классической перспективе и евклидовом пространстве, то почему и как эта кодификация распалась? Надо ли пытаться восстановить подобный язык, общий для разных членов данного общества: пользователей и жителей, властей, технических работников (архитекторов, урбанистов, планировщиков)?
Теория может сформироваться и быть сформулированной лишь на уровне перекодировки. Знание усваивается лишь через злоупотребление «правильным» языком. Его место – на уровне концептов. Таким образом, оно не заключается ни в каком-то особом языке, ни в метаязыке, пусть эти концепты и подходят науке о языке как таковой. Познание пространства не может с самого начала замыкаться в этих категориях. Код кодов? Если угодно, да, но эта функция теории по «возведению в квадрат» мало что проясняет. Если в прошлом существовали коды пространства, отличающие каждую пространственную (социальную) практику, если эти кодификации и соответствующее им пространство уже были произведены, то теория должна будет описать их генезис, их влияние, их угасание. Ясно, что подобный анализ должен вестись в иной плоскости, нежели работы специалистов в данной области: следует не подчеркивать формальную строгость кодов, но привнести диалектику в само это понятие. Оно займет место в практических отношениях и взаимодействиях «субъектов» с их пространством, с окружающими их местами. Следует показать генезис и исчезновение кодировок и расшифровок. Следует вывести на свет все содержания – социальные (пространственные) практики, неотделимые от форм.
I. 9
Сюрреализм сегодня видится иначе, чем полвека назад. Некоторые его притязания исчезли: замена политики поэзией и политизация последней, идея трансцендентного откровения. Однако эта литературная школа не сводится к литературе (которую она сначала поносила), то есть к чисто литературному событию, связанному с изучением бессознательного (автоматическое письмо), обладавшему на первых порах подрывным характером, впоследствии компенсированным всеми возможными средствами: глоссами, толкованиями и комментариями; славой и рекламой и т. д.
Ведущие деятели сюрреализма пытались расшифровать внутреннее пространство и стремились прояснить переход от этого субъективного пространства к материи, телу и внешнему миру, а также социальной жизни. Что сообщает сюрреализму не замеченное поначалу теоретическое измерение. Эта попытка достичь единства, предвосхищающая поиски, впоследствии зашедшие в тупик, раскрывается в «Безумной любви» Андре Бретона. Странное опосредующее воображение или магия («Так, поджидая женщину, я обычно открываю дверь, закрываю ее, снова открываю; закладываю деревянным ножичком ту страницу наугад открытой книги, где попалась строчка, которая может прямо или косвенно подсказать мне, о чем думает моя возлюбленная и придет ли она сейчас ко мне; потом я начинаю переставлять в комнате предметы, присматриваясь, как они выглядят рядом, отыскивая самые дерзкие сочетания»[21]) нисколько не умаляют провидческого значения данного произведения[22]. Однако можно показать и ограниченность этих неудачных поэтических изысканий. Дело не в том, что поэзии сюрреализма недостает концептуальной разработки и обнажения смысла (теоретических текстов сюрреализма, манифестов и прочего, более чем достаточно; позволительно задаться вопросом, что останется от сюрреализма без этой надстройки). Недостатки, присущие этой поэзии, лежат глубже. Она предпочитает визуальное видимому, редко «вслушивается» и, что любопытно, пренебрегает музыкальностью «слова» и тем более центрального для нее «видения». «Словно в черной ночи условий человеческого существования появляется просвет, словно природная необходимость, соединившись с нашей волей, придает явлениям полную прозрачность…»[23]
Этот изначально гегелевский замысел (по словам самого Бретона[24]) реализуется лишь через аффективную, а значит, субъективную перегрузку «объекта» (любви) повышенно экзальтированной символикой. Неявно, почти без упоминаний, постулируя гегелевскую цель истории в своей поэзии и через нее, сюрреалисты создавали всего лишь поэтический метаязык истории, иллюзорное слияние субъекта с объектом в трансцендентальном метаболизме. Словесные метаморфозы, анафоризация отношений между «субъектами» (людьми) и вещами (повседневностью)… Иначе говоря, сюрреалисты перегружали смысл, но ничего не меняли. Ибо не могли силами одного лишь языка перейти от обмена (благами) к их использованию.
Творчество Ж. Батая, как и творчество сюрреалистов, предстает сегодня в ином свете, чем при его жизни. Не стремился ли и он (среди прочих замыслов) также соединить пространство внутреннего опыта с материальным пространством природы (тем, что ниже сознания, – деревом, сексом, Ацефалом) и с социальным пространством (пространством коммуникации и речи)? Подобно сюрреалистам, но не через образный синтез, а иначе, Ж. Батай наметил переход между реальностью, подреальностью и сверхреальностью. Каким путем? Путем, который проложил вулканически-взрывной Ницше. Ж. Батай подчеркивает разломы, разверзает пропасти, вместо того чтобы заполнять их; затем случается вспышка взрывной интуитивной интенции, которая распространяется от края до края, от земли к солнцу, от ночи к дню, от жизни к смерти. Но и от логики к гетерологии, от нормального к гетерономному (стоящему далеко по ту и эту сторону аномичного). Пространство целиком – одновременно ментальное, физическое и социальное – понимается трагически. В нем есть центр и периферия, но центр обладает собственной трагической реальностью – реальностью жертвы, насилия, взрыва. И периферия тоже, по-своему.
В ту же самую эпоху один из теоретиков техники нащупывал унитарную теорию пространства, прямо противоположную теории сюрреалистов и Ж. Батая. Незаслуженно забытый Ж. Лафит возложил освоение физической реальности, познания, социального пространства на «механологию», общую науку о технических механизмах[25]. Ж. Лафит развил некоторые положения Маркса, сведенные воедино К. Акселосом[26]. В его распоряжении не было необходимых элементов и концепций, он ничего не знал об информатике и кибернетике и, как следствие, о различии между информационными машинами и силовыми машинами. Тем не менее Ж. Лафит дорабатывает унитарную гипотезу со всей «строгостью», отличающей технократически-функционально-структуралистскую идеологию, причем эта строгость приводит его к самым рискованным положениям, к концептуальным построениям, достойным научной фантастики. Это технократическая утопия. Так, для объяснения истории автор вводит аналогию между «пассивными (то есть статичными) машинами» и архитектурой и растениями, тогда как «машины активные», более динамичные, более «рефлекторные», соответствуют животным. Исходя из этих понятий, Ж. Лафит выстраивает несколько эволюционных рядов, приводящих к заполнению пространства; он дерзко реконструирует генезис природы, познания, общества: «Через гармоничное развитие этих трех великих разломов, расходящихся и взаимодополняющих рядов»[27].
Гипотеза Ж. Лафита стала предвестницей многих других, в том же духе. Это осмысление технического начала выводит на передний план лишь то, что эксплицировано, заявлено вслух, – не только рациональное, но интеллектуальное, – с порога отметая все побочное, гетерологичное, все, что кроется в практике, а заодно и ту мысль, которая выявляет скрытое. Как если бы на пространстве мысли и социальной жизни все сводилось к прямому и открытому, к «лицом к лицу».
I. 10
Если поиск унитарной теории пространства (физического, ментального, социального) действительно наметился уже несколько десятков лет назад, то почему и как от него отказались? Потому что он слишком объемен и возникает из настоящего хаоса представлений – либо поэтических, субъективных, спекулятивных, либо отмеченных печатью технического позитивизма? Или же потому, что он бесплоден?
Чтобы понять, что именно произошло, нужно вернуться к Гегелю, этой Площади Звезды с высящимся в центре философско-политическим монументом. В гегельянстве историческое Время порождает Пространство, в котором простирается и над которым властвует Государство. История реализует архетип разумного существа не в индивидууме, а в связной совокупности институций, групп и частичных систем (право, мораль, семья, город, ремесла и т. д.), занимающих национальную территорию, на которой господствует государство. Тем самым Время застывает и фиксируется в рациональности, имманентной пространству. Гегелевский конец истории не влечет за собой исчезновение продукта исторического развития. Напротив: этот продукт производства, движимого познанием (понятием) и направляемого сознанием (языком, Логосом), этот необходимый продукт утверждается как самодостаточный. Он длится в бытии своей собственной силой. Исчезает же история, превращающаяся из действия в память, из производства в созерцание. Время? В нем больше нет смысла, оно подавлено повторяемостью, циклично и подчинено неподвижному пространству, средоточию и среде воплощенного Разума.
После этой фетишизации пространства, пребывающего в услужении государства, философии и практической деятельности остается лишь попытаться восстановить время[28]. Насильно – у Маркса, который возвращает историческое время как время революции. Тонко, но из-за узкой направленности, абстрактно и неуверенно, – у Бергсона (психическая длительность, непосредственность сознания), в феноменологии Гуссерля («гераклитов» поток феноменов, субъективность Эго) и у целого ряда философов[29].
В антигегелевском гегельянстве Д. Лукача пространство определяет овеществление, а также ложное сознание. Обретенное время, подчиненное классовому сознанию, которое, поднявшись до высшей точки, оттуда окидывает взором извивы истории, ломает первичность пространственного начала[30].
Только Ницше, единственный, поддержал примат пространства и проблематику пространственности: повторяемость, кругообразность, одновременность того, что видится разным во времени и рождается в разные времена. Каждая определенная форма, к чему бы она ни относилась – к психике, менталитету, социуму, – в своем становлении борется против потока времени, чтобы утвердиться и поддержать себя. Ницшеанское пространство больше не имеет ничего общего с пространством гегелевским, продуктом и отбросом исторического времени. «Я верю в абсолютное пространство как субстрат силы – эта последняя ограничивает и дает формы»[31]. Космическое пространство содержит в себе энергию, различные силы, и действует через них. Как и пространство земное и социальное. «Где пространство, там бытие»[32]. Трудность заключается в отношениях между силой (энергией), временем и пространством. Например, мы не можем ни помыслить некое единое начало (исток), ни воздержаться от мысли о нем. «Прерывное и последовательное совпадают», как только устраняется деятельность – которая, впрочем, абсолютно необходима, которая вводит различия и обозначает их. Любая энергия, любая сила проявляются только через их действие в пространстве, хотя любые силы «в себе» (но как может умственный анализ уяснить какую-либо «реальность» – энергию, время, пространство – «в себе»?) отличны от своих воздействий. Точно так же, как пространство у Ницше не имеет ничего общего с гегелевским пространством, так и время у Ницше – подмостки мировой трагедии, пространство-время смерти и жизни, цикличное, повторяющееся, – не имеет ничего общего со временем в марксизме: историчностью, движущейся вперед под действием производительных сил, верное (оптимистическое) направление которым задает промышленный, пролетарский, революционный разум.
Так что же происходит во второй половине ХХ века, которую «мы» наблюдаем своими глазами:
а) государство укрепляется в мировом масштабе. Оно давитна общество (на все общества) всем своим весом; оно планирует, оно «рационально» организует общество, опираясь на знания и технические достижения, навязывая аналогичные, если не гомологичные меры независимо от политических идеологий, исторического прошлого, социального происхождения людей во власти. Государство рушит время, поскольку сводит различия к повторениям, к цикличности (именуя их «равновесием», feed-back, «регулированием» и т. п.) Пространство, в полном соответствии с гегелевской схемой, доминирует. Современное государство видит – и навязывает – себя как окончательный центр стабильности обществ и пространств (национальных). Конец и смысл Истории, как и предугадал Гегель, оно спрямляет социальную и «культурную» реальность. Оно вводит царство логики, кладущее конец конфликтам и противоречиям. Оно нейтрализует все, что сопротивляется: кастрирует, разрушает. Социальная энтропия? чудовищный нарост, ставший нормой? Таков результат.
b) Тем не менее в этом пространстве кипят силы. Рациональность государства, технические методы, планы и программы вызывают протест. Ответом на насилие власти становится взрывное насилие. Войны и революции, поражения и победы, столкновения и вихри: современный мир отвечает трагическому видению Ницше. Государственная норма неизбежно вызывает ее постоянное нарушение. Время? Отрицание? Они возникают с вулканической силой. В них являет себя новое, трагическое отрицание – непрерывное насилие. Бурлящие силы срывают крышку с кастрюли – государства и его пространства. Различия еще не сказали своего последнего слова. Их побеждают, но они живы. И сражаются, порой жестоко, чтобы утвердить себя и преобразиться в этом испытании.
с) Рабочий класс тоже еще не сказал своего последнего слова; он движется своим путем, иногда подспудно, иногда не таясь. Не так легко избавиться от классовой борьбы, которая приняла многообразные формы, весьма отличные от упрощенной схемы, носящей это название и отсутствующей у Маркса, хоть на него и ссылаются ее носители. Вполне возможно, что противостояние рабочего класса и буржуазии не дойдет до антагонизма и остановится в смертельном равновесии, так что общество зачахнет, а государство будет гнить на месте или застынет в судороге. Вполне возможно, что мировая революция вспыхнет после латентного периода – или всепланетной войны в масштабах мирового рынка. Возможно… По всем признакам, трудящиеся в промышленно развитых странах встают не на путь бесконечного экономического роста и накопления и не на путь насильственной революции, ведущий к исчезновению государства, а на путь отмирания самого труда. Простой обзор возможностей показывает, что марксистская мысль не исчезла и исчезнуть не может.
Начинается сопоставление идей и гипотез Гегеля, Маркса, Ницше. Дело это нелегкое. Философская мысль, осмысление пространства и времени, распалась. С одной стороны, существует философия времени, длительности, тоже распыленная на частные суждения и ценности: историческое время, социальное время, психическое время и т. д. С другой – имеет место мысль эпистемологическая, выстраивающая свое абстрактное пространство и размышляющая над абстрактными (логико-математическими) пространствами. Большинство, если не все авторы вполне удобно устраиваются в ментальном (то есть неокантианском или неокартезианском) пространстве, доказывая тем самым, что «теоретическая практика» сужается до эгоцентричных рассуждений западного интеллектуала-специалиста и далее – до полностью обособленного (шизоидного) сознания.
Надо взорвать эту ситуацию. Надо продолжить сопоставление идей и предложений относительно пространства, которые проясняют современный мир, пусть даже они им и не управляют. Рассмотреть эти положения не как отдельно взятые идеи или гипотезы, не как «мысли», которые подлежат последующему изучению, а как фигуры-предвестницы, расположенные на границе современности[33]. Таков замысел этой работы о пространстве.
I. 11
Состоит ли наш замысел в единой критической теории существующего пространства, призванной заменить описания и членения, которые это пространство признают, а также критические теории общества вообще, политэкономии, культуры и пр.? Нет. Заменить технологическую утопию утопией негативной, критической, применительно как к пространству, так и к «человеку» и «обществу», уже недостаточно. Время критической теории, доведенной до опровержения и даже радикального протеста (либо «точечного», направленного против того или иного уязвимого «пункта», либо глобального), подошло к концу.
Нужно ли считать первоочередной задачей методичное разрушение кодов, относящихся к пространству? Нет. Перед нами стоит как раз обратная проблема. Коды эти, неотделимые от знания и социальной практики, давно уже размыты. От них остались одни лохмотья – отдельные слова, образы, метафоры. Главное событие прошло незамеченным, так что о нем приходится постоянно напоминать: около 1910 года пошатнулось пространство, общее для здравого смысла, науки, социальной практики, политической власти, пространство, служащее содержанием как повседневной речи, так и абстрактной мысли, среда и канал сообщений, пространство классической перспективы и геометрии, разрабатывавшееся со времен Ренессанса на основе греческого наследия (Евклида и логики) силами западного искусства и философии и встроенное в город. Оно получает столько ударов, подвергается таким нападкам, что с большим трудом сохраняет некую педагогическую реальность в рамках консервативного образования. Евклидово пространство, пространство перспективы исчезает как референт вместе с другими общими местами (городом, историей, родством, тональной системой в музыке, традиционной моралью и т. д.) Переломный момент. Между тем нетрудно понять, что евклидово пространство «здравого смысла» с его перспективой, равно как и алгебра и арифметика, как грамматика и ньютонова физика, не могут исчезнуть в единый миг, не оставив следов в сознании людей, в науке и педагогике. Дело не в том, чтобы разрушить коды во имя некоей критической теории, а в том, чтобы объяснить их разрушение, выявить его результаты и (быть может) с помощью теоретического перекодирования создать какой-то новый код.
Контуры намеченной выше операции – не подменить господствующую тенденцию, а перевернуть ее – становятся более четкими. Как и во времена Маркса (это мы подробно покажем, если не докажем, ниже), поворот этот заключается в переходе от продуктов (изученных вдоль и поперек, описанных и пересчитанных) к производству.
Подобная инверсия тенденции и смысла не имеет ничего общего с конверсией означаемых в означающие, которая осуществляется во имя интеллектуалистской заботы о «чистой» теории. Уход от означаемого, вынесение за скобки «выразительного», обращение только к формальным означающим предшествовали развороту тенденции, направленной от продуктов к производственной деятельности. Все эти приемы лишь симулируют ее, сводя к последовательности абстрактных воздействий на язык и, в конечном счете, на литературу.
I. 12
(Социальное) пространство есть (социальный) продукт. На первый взгляд это утверждение близко к тавтологии, то есть к очевидности. Однако, прежде чем его принять, его стоит изучить подробнее, рассмотреть его импликации и следствия. Мало кто согласится с тем, что при современном способе производства и в «действующем обществе», каково оно есть, пространство обрело своего рода собственную реальность, наряду с (и в рамках того же всемирного процесса) товаром, деньгами, капиталом, только иначе. Другие, столкнувшись с этим парадоксом, потребуют доказательств. Тем более что произведенное таким образом пространство служит орудием как мысли, так и действия, является одновременно как средством производства, так и средством контроля, а значит, господства и власти – но при этом не вполне подвластно тем, кто его использует. Социально-политические (государственные) силы, породившие его, пытаются завладеть им, но безуспешно; те же, кто подталкивает пространственную реальность к специфической, не поддающейся господству автономии, стремятся исчерпать ее, зафиксировать и подчинить себе. Является ли это пространство абстрактным? Да, но в то же время и «реальным», как товар и деньги, эти конкретные абстракции. Является ли оно конкретным? Да, но иначе, нежели какой-либо предмет или продукт. Является ли оно инструментом? Безусловно, но, как и познание, выходит за пределы инструментального. Сводится ли оно к проекции, к «объективации» некоего знания? И да и нет: знание, объективированное в продукте, уже не тождественно теоретическому познанию. Пространство содержит социальные отношения. Каким образом? Почему? Какие именно?
Отсюда – необходимость тщательного анализа и пространного обобщающего изложения. С введением новых идей, и прежде всего идеи разнообразия, множественности пространств, отличной от фрагментации и бесконечного деления. Причем в ходе того, что именуется «историей» и что отныне получает новое освещение.
Перестав смешиваться с пространством ментальным (получающим определение у философов и математиков), с пространством физическим (получающим определение в чувственной практике и восприятии «природы»), социальное пространство обнаруживает свою специфику. Следует показать, что это социальное пространство представляет собой не набор вещей, не сумму (чувственных) фактов и тем более не пустоту, заполненную, подобно обертке, разными веществами; что оно не сводится к «форме», приданной явлениям, вещам, физической материи. Социальный характер пространства, заявленный здесь как предварительная гипотеза, получит подтверждение в дальнейшем изложении.
I. 13
Что скрывает истину (социального) пространства, а именно то, что оно является (социальным) продуктом? Двойная иллюзия, каждая из сторон которой отсылает к другой, подкрепляет другую и прикрывается ею: иллюзия прозрачности и иллюзия непрозрачности («реалистическая» иллюзия).
а) Иллюзия прозрачности. – Пространство? Светлое, умопостигаемое, оно открывает простор для действия. То, что совершается в пространстве, приводит мысль в восхищение: это ее собственное воплощение в некоем замысле (dessein) – или рисунке (dessin): фонетическая близость этих слов полна смысла. Замысел служит верным посредником между умственной деятельностью, которая его изобретает, и социальной практикой, которая его реализует; замысел воплощается в пространстве. Иллюзия прозрачности смешивается с иллюзией невинности пространства: в нем нет ни ловушек, ни глубинных тайников. Все скрытое, потайное, а значит, опасное противостоит прозрачности, проницаемой для умственного взора, освещающего то, что он созерцает. Беспрепятственное понимание якобы переносит то, что воспринимает, свой объект, из темных областей в освещенные; оно перемещает объект, либо пронизывая его насквозь лучом света – либо превращая, с некоторыми предосторожностями, из темного в ясный и светлый. Тем самым пространство социальное и пространство ментальное, то есть пространство осмысленных и выраженных в речи мест (топики), будто бы почти совпадают. Как так получается? Силой какой магии? Все зашифрованное якобы легко расшифровывается благодаря вмешательству речи, а затем письма. Утверждают и верят, что расшифровка происходит в силу простого перемещения и освещения, благодаря перемене места, топологической модификации.
Зачем провозглашают равнозначность познанного и прозрачного в пространстве? Это постулат неявной идеологии, возникшей из классической философии; идеология эта, примешанная к западной «культуре», высоко ценит речь и еще выше – письмо, в ущерб социальной практике, которую она затемняет. Фетишизму речи, идеологии слова отвечают фетишизм и идеология письма. Одни полагают, эксплицитно или имплицитно, что речь развертывается при свете коммуникации, выявляет все скрытое, заставляет его обнаружить себя либо осыпает жестокими проклятиями. Для других одной устной речи недостаточно; необходимо испытание письмом, дополнительной операцией, источником проклятий и сакрализации. Акт письма, помимо своих непосредственных следствий, предполагает наличие научной дисциплины, способной уловить «объект» посредством «субъекта», для «субъекта» – того, кто пишет и говорит. В обоих случаях слово и письмо принимают за (социальную) практику; считается, что все абсурдное и неясное, идущее рука об руку, рассеивается, а «объект» при этом не исчезает. Коммуникация переносит объект из сферы не сообщенного (несообщаемое существует лишь в виде остатка, за которым идет вечная охота) в сферу сообщенного. Таковы основные постулаты идеологии, утверждающей прозрачность пространства и отождествляющей познание с информацией и коммуникацией. Поэтому на протяжении довольно долгого периода считалось, что революционное преобразование может совершиться через коммуникацию. «Все сказать!» «Непрерывное слово! Все написать! Письмо преобразует язык, а значит, и общество… Письмо как значащая практика!» С этих пор революцию стремились отождествлять с прозрачностью.
Иллюзия прозрачности оказывается – если вернуться на миг к старинному языку философии – иллюзией трансцендентальной: это приманка, действующая благодаря своей едва ли не магической силе, своим алиби, своим маскам, но одновременно отсылающая к другим приманкам.
b) Реалистическая иллюзия. – Иллюзия наивности и наивных; ее по разным поводам и под разными названиями – натурализм, субстанциальность – разоблачили философы, теоретики языка. Согласно философам старого доброго идеалистического направления, доверчивость, присущая обыденному сознанию, приводит к ошибочному убеждению: «вещи» в большей степени обладают бытием, нежели «субъект», его мысль, его желание. Отказ от этой иллюзии открывает доступ к «чистой» мысли, Духу, Желанию. Что возвращает нас от иллюзии реалистической к иллюзии прозрачности.
С точки зрения лингвистов, семантиков, семиологов, предел наивности – допускать «субстанциальную реальность» языка, тогда как он определяется формой. Естественный язык считается «мешком со словами»; простодушные верят, что можно поймать в мешке одно-единственное слово, соответствующее данной вещи, ибо каждому «объекту» отвечает подходящее слово. В процессе любого чтения воображаемое и символическое, пейзаж, горизонт, обрамляющий путь читателя, иллюзорно принимаются за «реальность», поскольку истинные характеристики текста, его значащая форма и символическое содержание, ускользают от бессознательной наивности (стоит отметить, что эти иллюзии доставляют «наивным» удовольствия, которые развеиваются знанием, развеивающим иллюзии! Наука подменяет невинное наслаждение естественностью, реальной или вымышленной, удовольствиями утонченными, изощренными, хоть и не доказано, что они слаще).
Иллюзия субстанциальности, естественности, непрозрачности пространства творит собственную мифологию. Художник, работающий с пространством, действует в жесткой или плотной реальности, прямиком восходящей к Матери-Природе. Это скорее скульптор, чем живописец, скорее архитектор, чем музыкант или поэт; он трудится над материей, которая сопротивляется ему или ускользает от него. Пространство, если это не пространство геометра, обладает физическими свойствами и качествами земли.
Первая иллюзия, иллюзия прозрачности, сближается с философским идеализмом, тогда как вторая – с материализмом (натуралистическим и механистическим). Однако эти иллюзии не сражаются между собой на манер философских систем, замыкающихся в себе, словно в броне, и старающихся уничтожить друг друга. Каждая из этих иллюзий содержит в себе другую и поддерживает ее. Поэтому переход от одной иллюзии к другой, мерцания, колебания не менее важны, чем каждая из них по отдельности. Символика, восходящая к природе, затемняет рациональную ясность, обусловленную самой историей Запада, его обретенным господством над природой. Кажущаяся светопроницаемость, подхваченная клонящимися к упадку темными историческими и политическими силами (государством, нацией), возвращается к образам, идущим от земли и природы, от отцовства, от материнства. Рациональное превращается в природное, а природа облачается в покровы ностальгических чувств, подменяющих разум.
I. 14
Предваряя дальнейшее изложение, можно уже теперь в качестве программы перечислить некоторые импликации и следствия нашего изначального предположения: (социальное) пространство есть (социальный) продукт.
Первая импликация: пространство-природа (физическое) все больше отдаляется. Необратимо. Конечно, оно было и остается общей отправной точкой: истоком, origo социального процесса, быть может, основой любой «оригинальности». Конечно, оно не просто исчезает со сцены. Оно сохраняется как фон картины, как декорация и нечто большее, чем декорация; каждая деталь, каждый природный объект обретает символическую ценность (любое, самое ничтожное животное, дерево, трава и т. д.). Исток и источник, природа, отфильтрованная памятью, подобно детству и непосредственности, сопровождает нас везде и всюду. Кому не хочется ее защитить, спасти? Вернуться к подлинному? Кто хочет ее уничтожить? Никто. И тем не менее все и вся наносят ей вред. Пространство-природа удаляется, превращаясь в горизонт для тех, кто оборачивается назад. Оно ускользает от мысли. Что такое Природа? Как уловить ее облик до вторжения, до вмешательства людей с их орудиями опустошения? Природа, могучий миф, превращается в вымысел, в негативную утопию: отныне она всего лишь сырье, которое обрабатывали производительные силы различных обществ, производя свое пространство. Она, конечно, сопротивляется, ее глубина бесконечна, но она побеждена, она отступает, разрушается…
I. 15
Вторая импликация: каждое общество (а значит, каждый способ производства со всеми вариациями, которые он включает, и отдельными обществами, отражающими это общее понятие) производит некое пространство, свое пространство. Античный полис нельзя понять как некий набор людей и предметов в пространстве; тем более его нельзя помыслить, опираясь на какое-то количество текстов и речей о пространстве, даже если некоторые из них, например «Критий» и «Тимей» Платона или книга А аристотелевской «Метафизики», содержат незаменимые сведения. У полиса была своя пространственная практика; он сформировал свое, то есть присвоенное, пространство. Отсюда – еще одна настоятельная необходимость: изучить это пространство как таковое, его генезис и форму, его время или особые формы времени (ритмы повседневной жизни), его центры и полицентризм (агора, храм, стадион и т. д.).
Мы упомянули греческий полис лишь для того, чтобы наметить путь. В принципе, каждое общество, имеющее собственное пространство, дает нам этот «объект» анализа и общего теоретического осмысления. Каждое общество? Да, поскольку каждый способ производства включает определенные производственные отношения, с существенными вариантами. Здесь не обойтись без трудностей; многие из них проявятся далее. Будут возникать препятствия, провалы, пробелы. Что мы, европейцы, оперирующие западными понятиями, знаем об азиатском способе производства, о его пространстве, его городах, отношениях между городом и деревней? Известны ли нам иероглифы, в которых, судя по всему, изображены и выражены эти отношения?
Вообще говоря, само понятие «социальное пространство» с трудом поддается анализу – в силу своей новизны, в силу сложности той реальности и тех форм, какие оно обозначает.
Социальное пространство содержит – отводя им (более или менее) подходящее место – социальные отношения воспроизводства, то есть биофизиологические отношения между полами и возрастными группами, вместе с особым устройством семьи; а также производственные отношения, то есть разделение труда и его организацию, а значит, иерархию социальных функций. Два этих процесса, производство и воспроизводство, не существуют по отдельности: разделение труда отражается на семье и закрепляется в ней, а устройство семьи, наоборот, пересекается с разделением труда; однако в социальном пространстве эти виды деятельности различаются и «локализуются». Не без проблем!
Точнее говоря, вплоть до эпохи капитализма эти уровни – биологического воспроизводства и социально-экономического производства – пересекаются, охватывая тем самым социальное воспроизводство, воспроизводство общества, сохраняющего себя в череде поколений, несмотря на конфликты, столкновения, борьбу и войны. Пространство играет в этой последовательности решающую роль, и это нам предстоит показать.
С приходом капитализма и особенно «современного» неокапитализма ситуация усложняется. Пересекаются уже три уровня: уровень биологического воспроизводства (семья), уровень воспроизводства рабочей силы (рабочего класса как такового) и уровень воспроизводства социальных производственных отношений, то есть основополагающих отношений капиталистического общества, к которым все сильнее (и успешнее) стремятся и которые навязываются как таковые. Роль пространства в этом трояком устройстве следует изучать особо.
Дополнительная сложность ситуации состоит в том, что пространство включает также определенные репрезентации этого двоякого или троякого взаимодействия социальных отношений (производства и воспроизводства). Оно поддерживает их сосуществование и связность с помощью символических репрезентаций. Оно выставляет их напоказ, перенося – а значит, символически скрывая – в план Природы, то есть действует с ее помощью. Репрезентации отношений воспроизводства состоят в сексуальной символике, символах мужского и женского начала, с добавлением (или без добавления) символики возрастной – молодости или старости. Символизация эта больше скрывает, чем показывает, тем более что эти отношения распадаются на связи прямые, публичные, гласные, а значит, кодированные, и связи тайные, подпольные, подавляемые и тем самым определяющие различные отклонения; в частности, относящиеся не столько к полу как таковому, сколько к сексуальному наслаждению, со всеми его условиями и последствиями.
Итак, пространство содержит все это множество пересечений, для каждого из которых установлено свое место. Что же касается репрезентаций производственных отношений, включающих в себя отношения власти, то они также реализуются в пространстве; пространство содержит их репрезентации в зданиях, памятниках, произведениях искусства. Прямые, то есть зачастую грубые, связи не вполне лишены потаенных, подспудных аспектов; не бывает власти без пособников и без полиции.
Тем самым обозначается триединство, к которому еще не раз будем возвращаться:
а) пространственная практика, включающая в себя производство и воспроизводство, отведенные места и пространственные множества, присущие каждой общественной формации, обеспечивающей последовательность и относительную связность. Применительно к социальному пространству и отношениям каждого члена данного общества со своим пространством эта связность предполагает одновременно определенную компетенцию и определенную перформацию [34];
b) репрезентации пространства, связанные с производственными отношениями, с «порядком», который они устанавливают, и тем самым – со знаниями, знаками, кодами, «прямыми» отношениями;
с) пространства репрезентации, предлагающие сложную (кодированную и нет) символику, связанную с потаенной, подпольной стороной общественной жизни, а также с искусством, которое в данном случае можно определить не как код пространства, но как код пространств репрезентации.
I. 16
В реальности социальное пространство «инкорпорирует» социальные акты, акты коллективных и одновременно индивидуальных субъектов, рождающихся и умирающих, бездействующих и деятельных. Для индивидуальных субъектов их собственное пространство живительно и в то же время мертвяще; они развиваются в нем, высказывают себя, сталкиваются с запретами; затем они умирают, обретая могилу в своем же пространстве. Одно лишь понятие социального пространства, еще до всякого познания и во имя его, функционирует как анализатор общества. Упрощенная схема, согласно которой социальные акты и места, пространственные формы и функции точно (точечно) соответствуют друг другу, сразу исчезает. Хотя эта «структурная» (ибо грубая) схема по-прежнему неотвязно присутствует в умах и в науке.
Порождение (производство) освоенного социального пространства, в котором порождающее его общество оформляется, предлагает и репрезентирует себя, хоть и не совпадает с этим пространством, которое является для него в равной мере и могилой, и колыбелью, – дело не одного дня. Это процесс. Необходимо (это слово указывает на именно на потребность, которую нужно эксплицировать), чтобы практическая дееспособность этого общества и его высшие власти располагали своими особыми локусами: местами для религии и для политики. В докапиталистических обществах (относящихся к ведению не политической экономии, а скорее антропологии, этнологии, социологии) необходимы локусы, где свершаются половые союзы и символические убийства, где вновь и вновь действует принцип плодородия (Мать), где убивают отцов, вождей, царей, жрецов, а иногда даже богов. Так что пространство оказывается одновременно и сакральным, и очищенным от благотворных и злокозненных сил, – сохраняя от них то, чем они способствуют продолжению социального начала, и изгоняя то, что делает их слишком опасными.
Пространство – природное и в то же время социальное, практическое и символическое – должно являть себя населенным (означающим и означаемым) некоей высшей «реальностью», например Светом (солнечным, лунным, звездным), который противостоит тьме, ночи, а значит, смерти; свет отождествляется с Истиной, с жизнью, а значит, с мыслью и знанием, а также, неявно и опосредованно, с существующей властью. Что прослеживается в мифологических рассказах как на Западе, так и на Востоке, но актуализуется только в (религиозно-политическом) пространстве и через него. Как и любая социальная практика, практика пространственная сначала переживается и лишь затем осмысляется; однако умозрительный примат осмысления над переживанием вместе с жизнью изгоняет и практику; он плохо отвечает «бессознательному» переживанию как таковому.
Необходимо также отказаться от представления о семье (долгое время весьма обширной, хотя и ограниченной) как о едином центре (один семейный очаг) социальной практики, ибо это повлекло бы за собой распад общества, – но одновременно сохранить и поддерживать его как «основу» прямых и личных отношений, связанных с природой, землей, продолжением рода, а значит, с воспроизводством.
Необходимо, наконец, чтобы смерть была одновременно и обозначена, и отброшена: также «локализована», но уровнем ниже или выше присвоенного пространства, отправлена в бесконечность, чтобы освободить (очистить) то конечное, где разворачивается социальная практика, где царит Закон, создавший это пространство. Социальное пространство – это пространство общества. Человек жив не только словами; каждый «субъект» располагается в пространстве, где он ориентируется или теряется, которым наслаждается или которое изменяет. Как ни парадоксально, чтобы получить в него допуск, человек (ребенок, подросток), уже находящийся в нем, должен пройти испытания, что ведет к появлению внутри социального пространства особых пространств, таких как места инициации. Скорее всего, все сакральные/проклятые места, места присутствия/отсутствия богов и их смерти, скрытых сил и их экзорцизма, – это места особые, закрытые. Так что в абсолютном пространстве нет места абсолютному (это было бы не-пространство). Что напоминает странное устройство религиозно-политического пространства – совокупности изолированных, закрытых, а значит, таинственных локусов.
У магии и колдовства также есть собственные пространства, противостоящие пространству религиозно-политическому, но и предполагающие его: это тоже изолированные, закрытые пространства, скорее проклятые, нежели благословенные и благотворные. Тогда как некоторые игровые пространства, также фиксированные (закрепленные за сакральными танцами, музыкой и пр.), всегда подавались скорее как благотворные, чем проклятые и злокозненные.
Возможно, главной опорой социального пространства является запретное: умолчание в коммуникациях между членами общества, разрыв между ними, телесный и духовный, затрудненность обмена, разъединение их самых непосредственных связей (связей ребенка с матерью) и самой их телесности – с последующим (всегда неполноценным) восстановлением этих связей в некоей «среде», серии локусов, чьи особенности определяются запретами и предписаниями.
Продолжая в том же духе, можно даже объяснять социальное пространство через двойной запрет: правило, в силу которого ребенок (мужского пола) должен быть удален от матери, поскольку инцест запрещен, и правило, разлучающее его с собственным телом, поскольку язык, формируя сознание, расформировывает его непосредственную телесную целостность; поскольку ребенок (мальчик) переживает символическую кастрацию и его собственный фаллос объективируется, превращаясь во внеположную ему реальность. В силу этого Мать, ее пол, ее кровь отбрасываются в сферу проклятого/сакрального, а тем самым сексуальное наслаждение становится интригующим и недоступным.
Этот тезис[35] предполагает логическую, эпистемологическую, антропологическую первичность языка по отношению к пространству. Одновременно оказывается, что у истоков общества стоят запреты (среди прочих – запрет на инцест), а не производственная деятельность. Его сторонники без лишних споров принимают объективное, нейтральное, пустое пространство и порождают одно лишь пространство слова (и письма). Как мы увидим, такие пресуппозиции не работают, ибо не учитывают социальной пространственной практики – разве что в воображаемом, образцовом обществе, идеальном его типе, который эта идеология создает и дерзко отождествляет со всеми «реальными» обществами. Однако существование в пространстве фаллической вертикали (восходящей к далеким временам, но имеющей некоторую тенденцию к усилению) требует истолкования. То же относится и к общепризнанному факту, что стена, ограда, фасад здания очерчивают одновременно сценическое (где нечто происходит) и обсценное начало, то, что не может и не должно происходить в этом пространстве, – недопустимое, злокозненное, запретное, обладающее своим скрытым пространством, по ту или эту сторону границы. Если все объяснять с помощью психоанализа и бессознательного, мы придем к недопустимому редукционизму и догматизму; то же относится и к переоценке «структурного». Тем не менее и структуры, и «бессознательное» существуют, и неведомое для сознания помогло бы уяснить истинное место такого исследования. Если, например, выяснится, что всякое общество и особенно город имеют свою подспудную, отторгаемую жизнь, а значит, «бессознательное», угасающий интерес к психоанализу вспыхнет вновь.
I. 17
Описание еще одной импликации выдвинутой нами гипотезы потребует еще больше усилий. Если пространство есть продукт, то познание воспроизведет его производство, то есть опишет его. Формула, согласно которой научный интерес и «объект» смещаются от предметов в пространстве к производству самого пространства, нуждается в еще более подробных объяснениях. Частичные продукты, локализованные в пространстве, то есть, с одной стороны, предметы, а с другой – рассуждения о пространстве, отныне суть лишь признаки и свидетельства этого процесса производства (который включает различные процессы означивания, но не сводится к ним). То есть важно уже не пространство того или сего, но пространство как целое или глобальное, которое следует не просто анализировать (что чревато бесконечными фрагментациями и членениями, вытекающими из аналитического замысла), но и порождать с помощью теоретического познания и в его рамках. Теория через цепь концептов воспроизводит, в самом сильном смысле – изнутри, а не только извне (описательно) – процесс порождения в целом, бесконечно переходя от прошлого к настоящему (и обратно). Действительно, история и ее последствия, «диахрония», этимология тех или иных локусов, то есть все, что там происходило, меняя местность, – все это вписывается в пространство. Прошлое оставило на нем свои следы, надписи – письмо времени. Но это пространство существует по-прежнему, как и в давние времена, оно дано нам как современное целое, со всеми своими действующими связями и сочленениями. То есть производство и продукт суть две нераздельных стороны одного целого, а не две отдельные репрезентации.
Одно замечание: в ту или иную эпоху, в том или ином обществе – древне-рабовладельческом, средневеково-феодальном и т. п. – активные группы не «производили» свое пространство так, как «производят» сосуд, предмет мебели, дом, фруктовое дерево. Тогда как же они действовали? Этот весьма насущный вопрос распространяется на все рассматриваемые «поля». Действительно, даже неокапитализм или управляемый капитализм, даже планировщики и программисты-технократы, производя пространство, не знают целиком и полностью все причины, следствия, посылки и импликации этого процесса.
Ответить или попытаться ответить на этот вопрос могут специалисты по некоторым «дисциплинам». Так, эколог будет отталкиваться от природных экосистем; он покажет, как деятельность человеческих групп нарушает равновесие этих экосистем и как это равновесие в большинстве случаев восстанавливается в «до-технических» или «архео-технических» обществах; затем он рассмотрит отношения города и деревни, потрясения, привнесенные городом, возможность или невозможность нового равновесия. Тем самым он прояснит и даже объяснит со своей точки зрения генезис современного социального пространства. Историки будут действовать иначе, в зависимости от своих методов и направлений; одни, те, кто изучает событийный ряд, составят хронологическую таблицу решений, касающихся отношений населенных пунктов с их территорией, возведения памятников; другие реконструируют подъем и упадок институций, обусловивших появление этих зданий; третьи будут изучать с экономической точки зрения связи между поселениями и территориями, между отдельными городами, государствами и городами и т. д.
Прежде чем двигаться дальше, напомним еще раз понятия, которые мы наметили и будем разрабатывать подробнее.
а) Пространственная практика любого общества порождает свое пространство; она полагает и предполагает его в диалектическом взаимодействии: медленно, но верно производит его, господствует над ним и присваивает его себе. Анализ выявляет пространственную практику общества при дешифровке его пространства.
Что такое пространственная практика при неокапитализме? Она тесно связывает в воспринимаемом пространстве повседневную реальность (времяпрепровождение) и реальность городскую (маршруты и сети, соединяющие места работы, «частной» жизни и досуга). Это необычная связь, поскольку она включает в себя жесткое разграничение локусов, которые она соединяет. Пространственную компетенцию и перформацию, отличающую каждого члена этого общества, можно оценить лишь эмпирическим путем. «Современная» пространственная практика определяется, таким образом, повседневной жизнью обитателя социального жилья в пригороде: это крайний и показательный случай; однако это не значит, что можно обойти стороной автомобильные трассы и политику воздушных сообщений. Пространственная практика должна обладать известной связностью, которая не обязательно означает когерентность (выработанную умственным путем, то есть рассчитанную и логичную).
b) Репрезентации пространства, иначе говоря, пространство задуманное, пространство ученых, планировщиков, урбанистов, «кроящих» и «организующих» технократов, некоторых художников, близких к научным кругам и отождествляющих переживание и восприятие с замыслом (продолжением чего служат ученые рассуждения о числах – золотом сечении, модулях и «канонах»). Это пространство, господствующее в данном обществе (способе производства). Концепции пространства тяготеют (с рядом оговорок, на которых следует остановиться подробнее) к системе вербальных, то есть разработанных интеллектом знаков.
с) Пространства репрезентации, то есть пространство, переживаемое через сопутствующие ему образы и символы, иными словами, пространство «жителей», «пользователей», а также отдельных художников и, быть может, тех, кто описывает, полагая, что только описывает, – писателей, философов. Это пространство подчиненное, то есть претерпеваемое, пространство, которое пытается изменить и присвоить себе воображение. Оно покрывает собой физическое пространство, используя его объекты в качестве символов. Тем самым эти пространства репрезентации тяготеют (с теми же оговорками, что и в предыдущем случае) к более или менее когерентным системам невербальных символов и знаков.
В силу (относительной) автономии пространства как «реальности», возникшей в результате длительного процесса – особенно при капитализме и неокапитализме (управляемом), – возникают новые противоречия. На пространственных противоречиях мы остановимся ниже. Пока же обозначим диалектическую взаимосвязь между членами триады: восприятие, осмысление, переживание.
Триада: три члена, а не два. Двучленное отношение сводится к оппозиции, контрасту, противоречию; оно определяется характерным эффектом: эффектом эха, отражения, зеркала. Философия положила много труда, чтобы преодолеть двучленные отношения – субъекта и объекта, res cogitans и res extensa у Декарта, Я и Не-я у кантианцев, посткантианцев, неокантианцев. Такая «бинарность» не имеет ничего общего с манихейскими теориями ожесточенной борьбы двух космических сил; превратившись в ментальную конструкцию, она изгоняет из жизни, мышления, общества (из материального, ментального, социального, из пережитого, воспринятого, осмысленного) всякую живую деятельность. Благодаря титаническим трудам Гегеля и Маркса философия вернулась к так называемым «релевантным» оппозициям, увлекая за собой некоторые специальные науки (или увлекаемая ими) и определяя интеллигибельное через оппозиции и системы оппозиций под предлогом прозрачности. Подобная система не может быть материальной, у нее не будет остатка; эта совершенная система являет себя умственному взору как рациональная и очевидная. Парадигма обладает волшебным свойством – преображать неясное в прозрачное, перемещать «объект» из темноты на свет, не деформируя его, одной лишь силой формулировки. Одним словом, расшифровывать. Знание с поразительным неразумием обслуживает власть, уничтожая любое сопротивление, любую тень и ее «бытие».
Чтобы понять социальное пространство в этих трех моментах, можно обратиться к телу. Тем более что отношения с пространством данного «субъекта», члена той или иной группы или общества, предполагают его отношения с собственным телом, и наоборот. Социальная практика, если рассматривать ее в целом, предполагает использование тела – рук, всех остальных членов и органов чувств, трудовых жестов и жестов, относящихся к внерабочей деятельности. Это – воспринимаемое (практическая основа восприятия внешнего мира, в психологическом смысле). Что касается репрезентаций тела, то они обусловлены научными достижениями, распространяемыми с примесью идеологии: это анатомия, физиология, болезни и лекарства, связь человеческого тела с природой, окрестностями и «средой». Со своей стороны, телесное переживание становится в высшей степени сложным и странным, ибо на него в виде иллюзии непосредственности влияет «культура» – различная символика и долгая иудеохристианская традиция, ряд аспектов которой раскрывает психоанализ. Переживаемое «сердце» (вплоть до недомоганий и болезней) странным образом отличается от сердца мыслимого и воспринимаемого. Тем более – пол. Локализации весьма затруднены, и переживаемое тело под давлением морали превращается в странное тело без органов – тело-кару, тело-кастрата.
Триада «восприятие – осмысление – переживание» (в терминах пространства: пространственная практика – репрезентация пространства – пространства репрезентации) лишается своего значения, если придать ей статус абстрактной «модели». Либо она отражает нечто конкретное (но не «непосредственное»), либо же имеет только ограниченное значение – как один из многих возможных идеологических медиаторов.
То, что переживание, осмысление и восприятие смыкаются и «субъект», член той или иной социальной группы, может переходить от одного к другому, не рискуя запутаться, – неоспоримый факт. Образуют ли они когерентное целое? Возможно – при благоприятных условиях. В таком случае, вероятно, должен существовать некий общий язык, консенсус, код. Можно предположить, что у западного города, от эпохи итальянского Возрождения до XIX века, такой язык был. Здесь доминировала репрезентация пространства, подчиняя себе пространство репрезентации (религиозного происхождения), сведенное к символическим образам небес и ада, дьявола и ангелов. Тосканские художники, архитекторы, теоретики разработали особую репрезентацию пространства – перспективу, исходя из социальной практики, которая, в свою очередь, как мы увидим, явилась результатом исторического поворота, изменившего отношения города и деревни. При этом в обыденном сознании, более или менее обреченном на немоту, сохранялось в почти неизменном виде пространство репрезентации, унаследованное от этрусков, несмотря на века римского и христианского владычества. Линия горизонта, уходящие вдаль и пересекающиеся в «бесконечности» параллели определяли интеллектуальную и одновременно визуальную репрезентацию, что приводило к первичности взгляда в рамках, так сказать, «логики визуализации». Эта репрезентация, вырабатывавшаяся веками, получила воплощение в архитектурной и урбанистической практике – перспективах, коде.
Чтобы довести до конца наше исследование и, по мере возможности, доказать получившуюся теорию, следует обобщить предложенные разграничения, распространив их на все общества, на все эпохи, на все «способы производства». Здесь мы ограничимся лишь несколькими аргументами, не надеясь осуществить эту задачу в полной мере. Репрезентации пространства проникнуты знанием (смесью познания и идеологии), всегда относительным и меняющимся. Следовательно, они объективны, но могут быть пересмотрены. Истинны они или ложны? Не всегда у этого вопроса есть определенный смысл. Перспектива – истинна или ложна? Репрезентации пространства, безусловно, абстрактны, но они входят в социально-политическую практику, поскольку сложившиеся отношения между предметами и людьми в репрезентируемом пространстве подчинены логике. Рано или поздно эта логика разрушает их, ибо они не когерентны. Пространства репрезентации, скорее переживаемые, чем осмысляемые, никогда не ограничены ни когерентностью, ни связностью. Они проникнуты воображаемым и символикой и уходят корнями в историю – историю целого народа и каждого отдельного человека, принадлежащего к этому народу. Этнографы, антропологи, психоаналитики, изучая эти пространства репрезентации (иногда сознательно, иногда нет), чаще всего забывают сопоставить их с репрезентациями пространства, которые сосуществуют, согласуются, взаимодействуют с ними, и еще чаще пренебрегают пространственной практикой. Ученые без труда распознают в них то, что их интересует: детские воспоминания, сновидения, образы и символы матки (отверстия, коридоры, лабиринты). Пространство репрезентации переживается, высказывает себя; у него есть ядро или эмоциональный центр – Эго, постель, комната, квартира или дом; площадь, церковь, кладбище. Оно включает локусы страсти и действия, локусы пережитых ситуаций, а значит, сопряжено со временем. Тем самым оно может получать различные качественные характеристики: направленное, ситуационное, реляционное, потому что по сути своей оно является качественным, текучим, динамичным.
Если обобщить это различие, оно потребует пересмотра истории. Необходимо будет изучить не только историю пространства, но и историю репрезентаций, а также историю их связей друг с другом, с практикой, с идеологией. Подобная история будет включать в себя генезис этих пространств, а главное – их сопряжений, искажений, перемещений, взаимных пересечений и связей с пространственной практикой обществ (способов производства).
Можно предположить, что репрезентации пространства имеют практическое значение, что они проникают в пространственные текстуры, отмеченные печатью продуктивных знаний и идеологий, и изменяют их. Следовательно, репрезентации пространства весьма важны и оказывают особое влияние на производство пространства. Каким образом? Через строительство, то есть через архитектуру, понимаемую не как возведение данного конкретного жилого здания, дворца, памятника, но как проект, вписанный в пространственный контекст и текстуру, – что предполагает «репрезентации», не теряющиеся в символике или воображаемом.
Пространства репрезентации, напротив, не производят ничего, кроме символических произведений – зачастую единичных, но иногда дающих начало целому «эстетическому» направлению. Однако по прошествии некоторого времени это «эстетическое» направление истощается, породив ряд экспрессивных форм и экскурсов в воображаемое.
Подобным разграничением нужно пользоваться с большой осторожностью. Оно сразу влечет за собой дробность, тогда как следует, напротив, восстановить производительное целое. К тому же нельзя заранее с уверенностью сказать, что оно поддается обобщению. Существует ли различие между репрезентациями пространства и пространствами репрезентации на Востоке (в Китае)? Весьма сомнительно. Возможно, напротив, что восточные иероглифы содержат некое неделимое единство представления о миропорядке (пространство-время) и понимания конкретного (практического и социального) пространства-времени, внутри которого выстраиваются символы, создаются произведения искусства, возводятся здания, храмы и дворцы. Ниже мы еще вернемся к этому вопросу; впрочем, ответа на него мы дать не можем за неимением точных знаний о Востоке. Зато мы попытаемся показать генезис этого разграничения, его значение и смысл на Западе, в западной практике, начиная с Греции и Рима. Впрочем, нельзя с уверенностью сказать, что разграничение это сохранилось неизменным вплоть до наших дней и что никогда не возникала обратная ситуация (например, производительность пространств репрезентации).
У некоторых народов (к примеру, обитателей перуанских Анд эпохи чавинской культуры) существовала репрезентация пространства, о которой свидетельствуют планы храмов и дворцов[36], и пространство репрезентации, отразившееся в произведениях искусства, графике, тканях и т. д. Как соотносились эти два аспекта одной эпохи? Сегодня наука изо всех сил старается восстановить теоретическим путем некое соединение, нисколько не похожее на приложение к «реальности» знаний прошлого. Поэтому осуществить эту реконструкцию крайне трудно: символы, которые мы чувствуем и предчувствуем, ускользают от нашего абстрактного, бестелесного, вневременного знания – изощренного, эффективного, но «нереального» применительно к некоторым «реальностям». Что было в промежутке, в зазоре между репрезентациями пространства и пространством репрезентации? Культура? Конечно, но это слово обладает обманчивой полнотой. Работа искусства? Безусловно, но чья и каким образом? Воображение? Возможно, но почему и для кого?
Предложенное разграничение приобрело бы еще большее значение, если бы нынешние теоретики и практики действовали каждый со своей стороны, разрабатывая одни – пространства репрезентации, а другие – репрезентации пространства. Если ссылаться на конкретные имена, можно сказать, что Фрэнк Ллойд Райт принимает общинное пространство репрезентации, восходящее к библейской и протестантской традиции, тогда как Ле Корбюзье разрабатывал техницистскую, сциентистскую, интеллектуализированную репрезентацию пространства.
Возможно, следует пойти дальше и допустить, что производители пространства всегда действовали в соответствии с некоей репрезентацией, тогда как «пользователи» пассивно претерпевали то, что им предлагалось, то, что было более или менее включено или обосновано в их пространстве репрезентации. Как осуществлялись подобные манипуляции? Ответ на этот вопрос должен дать анализ. Если у архитекторов (и урбанистов) действительно есть своя репрезентация пространства, то откуда она берется? Кто извлекает пользу из того, что она становится «рабочей»? Если у «жителей» в самом деле есть свое пространство репрезентации, это забавное недоразумение начинает разъясняться. Что вовсе не значит, что оно исчезает из социально-политической практики.
Понятие идеологии устаревает и клонится к закату, пусть даже критическая теория до сих пор допускает его необходимость. Это понятие никогда не было прояснено; им злоупотребляли: марксистская идеология, буржуазная идеология, идеология пролетарская, революционная, социалистическая и т. п.; нелепые разграничения между идеологией вообще и отдельными идеологиями, между «идеологическим аппаратом» и институтами знания и пр.
Что такое идеология без пространства, к которому она отсылает, которое описывает, чью лексику и связи она использует, чей код она содержит? Чем была бы религиозная идеология иудеохристианского образца, не будь в ее основе определенных мест и их названий: церковь, исповедальня, алтарь, святилище, кафедра, скиния и т. д.? Чем была бы Церковь без церквей? Христианская идеология, носительница узнаваемого и неузнанного иудаизма (Бог Отец и т. п.) создала пространства, обеспечивающие ее долговременность. Вообще говоря, то, что называется «идеологией», обретает плотность, лишь вторгаясь в социальное пространство, в его производство, и оформляется в нем. Быть может, сама по себе она и заключается преимущественно в дискурсе об этом пространстве?
Если познание, в соответствии со знаменитой формулой, восходящей к Марксу, непосредственно (а не опосредованно) становится производительной силой и происходит это с появлением капиталистического способа производства[37], значит, отношения между идеологией и наукой меняются. Знание берет на себя роль идеологии. Для идеологии – насколько она отличается от знания – характерна риторика, метаязык, а значит, пустословие и досужие разглагольствования (а не философско-метафизическая систематизация, «культуры» и «ценности»). Более того, идеологическое и логическое могут смешиваться в той мере, в какой упорные поиски когерентности и связности отсекают противоречия как сверху, в информации и знании, так и снизу, в пространстве повседневной жизни.
Репрезентация пространства сумела сочетать идеологию с наукой в рамках практики (социально-пространственной). Типичный пример – классическая перспектива. То же самое сегодня можно сказать о пространстве планировщиков, пространстве локализации, устанавливающем для каждой деятельности свой отдельный локус.
Идеология и знание, почти неразделимые, входят в более широкое понятие репрезентации, которое тем самым вытесняет понятие идеологии. Этот концепт может служить (рабочим) инструментом для анализа пространств, а также обществ, породивших эти пространства и сложившихся в них.
В Средние века пространственная практика включала в себя и сети дорог в окрестностях сельских общин, монастырей и замков, и пути, связующие города, и широкие дороги, по которым передвигались паломники и крестоносцы. Что касается репрезентаций пространства, то они были заимствованы у Аристотеля и Птолемея в христианской обработке: земля, подземный «мир» и светозарный Космос, небеса праведников и ангелов, где обитает Бог Отец, его Сын и Дух Святой. Неподвижная сфера в конечном пространстве, рассеченная по диаметру земной поверхностью, ниже которой расположен ад, а выше, образуя верхнюю часть сферы, находится небесный свод, купол с закрепленными на нем звездами и кружками планет; пространство, пронизанное божественными посланиями и посланниками, наполненное светозарной Славой Троицы, – таково понятие пространства у Фомы Аквинского и в «Божественной комедии». Что же до пространств репрезентации, то здесь в центре окрестностей находились сельская церковь, кладбище, ратуша и поля либо же городская площадь и колокольня. Эти пространства репрезентации служили иногда прекрасным истолкованием космологических репрезентаций; так, путь святого Иакова повторяет на земной поверхности путь, ведущий от созвездия Рака к созвездию Козерога на небесном своде, – Млечный Путь, прочерченный божественной спермой, где рождаются души, которые затем, скользя по склону, падают на землю и находят, если могут, путь к искуплению: паломничество, ведущее их в Компостелу («звездное поле»). Разумеется, тело входило в этот механизм репрезентаций, относящихся к пространству: «Телец властвует над шеей; Близнецы – над плечами; Рак – над руками; Лев – над грудной клеткой, сердцем и диафрагмой; Дева – над желудком; Весы – над нижней частью ягодиц; Скорпион владеет областями, предназначенными для похоти…» – утверждал Альберт Великий.
Можно предположить, что пространственная практика, репрезентации пространства и пространства репрезентации участвуют в производстве пространства по-разному: в зависимости от своих качеств и свойств, в зависимости от общества (способа производства), в зависимости от эпохи. Отношения между тремя этими моментами – восприятием, осмыслением, переживанием – никогда не бывают простыми и устойчивыми; тем более они не бывают «позитивными» в том смысле, в каком это слово противопоставляется «негативному», необъяснимому, несказанному, запретному, бессознательному. Являются ли три эти момента и их изменчивые сопряжения осознанными? Да, и тем не менее о них ничего не известно. Можно ли объявить их «бессознательными»? Да, потому что, как правило, о них не ведают, а анализ выводит их на свет из тьмы, рискуя ошибиться. Эти сопряжения всегда нуждались в проговаривании, хотя оно не равно знанию, даже «бессознательному».
I. 18
Четвертую импликацию можно сформулировать так: если есть производство и процесс производства пространства, есть и история. История пространства, его производства как «реальности», его форм и репрезентаций, отличается и от причинно-следственной цепочки так называемых «исторических» (датированных) фактов, и от конечной или бесконечной последовательности обычаев и законов, идей и идеологий, социально-экономических структур или институтов (надстроек). Производительные силы (природа, труд и организация труда, технические навыки и знания) и, разумеется, производственные отношения играют свою роль в производстве пространства, и эту роль необходимо определить.
Тем самым становится ясно, что переход от одного способа производства к другому представляет огромный теоретический интерес как результат противоречий в социальных производственных отношениях, которые не могут не вписываться в пространство и не вызывать в нем потрясений. Исходя из гипотезы, что каждый способ производства имеет собственное присвоенное пространство, можно предположить, что в процессе перехода производится новое пространство. Сейчас главным объектом считается способ производства, рассмотренный как законченная, замкнутая система; мысль, жаждущая прозрачности, или субстанциальности, или обеих сразу, отдает предпочтение подобному «объекту». Напротив, переходы позволяют выявить производство нового пространства, которое впоследствии будет обустроено. Таков город Возрождения – результат распада феодальных отношений и роста торгового капитализма. В этом процессе складывается код, который мы уже упоминали и анализу которого (с акцентом на парадигму) будет посвящено далее немалое число страниц. Код этот, формирующийся со времен Античности (в греческом и римском городе, но также и в трудах Витрувия и философов), даст язык писателям. Он отвечает пространственной практике и, скорее всего, репрезентации пространства – в большей мере, чем пространствам репрезентации, еще пропитанным магией и религией. Говоря, что код выработан, мы подразумеваем, что «люди» – жители, строители, политики, – разбирая (расшифровывая) реальность, город и деревню, идут уже не от городских сообщений к коду, а от кода к сообщениям, производя соответствующий дискурс и реальность. Следовательно, этот код имеет историю, которая является результатом всей истории города на Западе. Его смысл – позволить городской организации, претерпевшей не одно потрясение, стать знанием и властью, то есть институтом. Что смягчает упадок, конец автономии городов и городской системы как исторической реальности. Над историческими городами воздвигается государство; оно уничтожит их структуру и код. Надстройкой является этот код, а не сам город и пространство, отношения города и деревни в пространстве. Вместе с кодом сложился алфавит и язык города, основные знаки, их парадигма и синтагматические связи. Говоря менее абстрактным языком, сочетание фасадов определяет перспективу; входы и выходы, двери, окна подчинены фасадам и перспективам; улицы и площади образуются вокруг зданий, дворцов политических руководителей и институций (преобладают пока еще муниципальные власти). На разных уровнях – от жилого дома до памятника, от «частного» пространства до территории – элементы этого пространства располагаются и складываются одновременно и знакомым, и удивительным образом, не утратив своего очарования и в конце ХХ века. Код пространства позволял одновременно и в нем жить, и его понимать, и его производить. Он давал не просто способ чтения: в него входили вербальные знаки (слова, фразы с их смыслом, возникающим в результате процесса означивания) и знаки невербальные (музыка, звуки, призывы, архитектурные сооружения).
История пространства не может ограничиться изучением этих важнейших моментов: формирования, утверждения, угасания и распада подобного кода. Она не может обойти стороной глобальные процессы: способы производства в целом, относящиеся к ним отдельные общества с их особенностями, событиями, институциями. В истории пространства процесс производства будет разбит на периоды так, что он не будет точно совпадать с общепринятыми периодизациями.
Абсолютное пространство состоит из фрагментов природы, из локусов, отобранных за органически присущие им свойства (пещера или вершина, источник или река), но в конце концов, в результате признания, лишившихся этих природных черт и особенностей. Пространство-природу заселяют политические силы. Архитектура изымает у природы некое место, чтобы передать его политике с помощью символов (такова статуя местного бога или богини в греческом храме, пустой или содержащий простое зеркало алтарь синтоистского храма и т. д.) Освященное внутреннее пространство противостоит внешней природе – и тем не менее вторит ей и собирает ее воедино. Абсолютное пространство, в котором разворачиваются ритуалы и церемонии, сохраняет некоторые природные черты и инкорпорирует их в церемониал: возраст, пол, половые признаки (плодородие). Следовательно, абсолютное пространство, одновременно гражданское и религиозное, сохраняет в себе поколения, семьи, непосредственные отношения, но переносит на город, на политическое государство, основанное на городе. Социально-политические силы, занимающие это пространство, причастны к администрированию и военному делу: писцы и армия не остаются в стороне. Те, кто образует пространство (крестьяне, ремесленники), не совпадают с теми, кто им управляет, использует его для организации социального производства и воспроизводства: это священнослужители, воины, писцы, князья. Последние владеют пространством, которое производят другие, и с удовольствием присваивают его.
Из пространства абсолютного, религиозно-политического, произведенного кровными, территориальными, языковыми сообществами, вытекает пространство относительное, историческое. Но абсолютное пространство при этом не исчезает; оно сохраняется как стержень или основание исторического пространства, опора пространств репрезентации (религиозной, магической, политической символики). В нем происходит внутреннее диалектическое движение, подталкивающее его к концу и, однако, позволяющее ему длиться во времени: в нем борются полнота и пустота. Невидимая полнота политического пространства (городского пространства города-государства) утверждается в пустоте природного пространства, изъятого из природы, наподобие нефa, сводов собора. Затем историческое начало окончательно уничтожает природное, возводя на его развалинах пространство накопления (любых богатств и ресурсов: знаний, техники, денег, драгоценностей, произведений искусства и символов). Маркс оставил теорию этого накопления, особенно его первоначального периода, когда природное и историческое еще плохо различимы; к этой теории нам еще предстоит вернуться, ибо она неполна. В этот период господствует «субъект»: западный исторический город со своей территорией, над которой он господствует. На протяжении этого периода производственная деятельность (труд) перестает смешиваться с воспроизводством, обеспечивающим продолжение социальной жизни; она отделяется от него, но сразу становится жертвой абстрагирования: абстрактный социальный труд, абстрактное пространство.
Абстрактное пространство идет следом за пространством историческим, которое, в свою очередь, также сохраняется в качестве постепенно слабеющей основы и опоры пространств репрезентации. Абстрактное пространство в качестве «объекта» функционирует как множество предметов-знаков в их формальных связях: стекла и камня, бетона и стали, углов и кривых, полнот и пустот. Это формальное и исчислимое пространство отрицает различия – как природного и временного (исторического) происхождения, так и те, что обусловлены телом, возрастом, полом, этносом. Значение подобного множества отсылает к сверхзначению, ускользающему от чувственного восприятия: функционированию капитализма – одновременно очевидному и скрытому. Доминирующее пространство, то есть пространство центров богатства и власти, стремится обустроить пространства подчиненные, периферийные, уничтожая, нередко насильственными действиями, любые препятствия и попытки сопротивления. Различия же сами по себе отсылают к символике, которая в обязательном порядке принимает форму искусства, также абстрактного. Фактически символы, производные от непризнания ощутимого, чувственного, сексуального, непризнания, отличающего предметы-знаки абстрактного пространства, объективируются как замещение: фаллический облик зданий-памятников, наглость многоэтажек, (бюрократически-политический) авторитаризм, имманентно присущий репрессивному пространству. Все это требует более глубокого анализа. Одно из противоречий, присущих абстрактному пространству, состоит в том, что оно отрицает все чувственное и сексуальное, и тем не менее его действующей референцией является только половая сфера: семейная ячейка (жилплощадь, квартира, флигель, особняк и т. д.), отцовство и материнство, тождество между плодородием и наслаждением. Воспроизводство социальных отношений насильственно смешивается с биологическим воспроизводством в самом упрощенном и грубом понимании. В пространственной практике доминирует воспроизводство социальных отношений. Репрезентация пространства, связанная со знанием и с властью, оставляет минимальное место для пространств репрезентации, которые сводятся к произведениям, образам, воспоминаниям, вытесненное содержание которых (ощутимое, чувственное, сексуальное) почти не соприкасается с символикой. В таком пространстве, безразличном к возрасту и полу (к самому времени), может жить ребенок, но подросток в нем страдает, ибо не видит в нем собственной реальности – ни как мужского или женского образа, ни как образа возможного наслаждения. Подросток, не имея возможности сопротивляться ни надменным зданиям, ни выставленным напоказ знакам, может вернуться к различиям, природному, чувственному в обоих значениях, сексуальности и наслаждению лишь через бунт.
Для абстрактного пространства характерно не только исчезновение деревьев, удаленность от природы; и не только огромные государственные и военные пустоты, площади-перекрестки или торговые центры, к которым стекаются товары, деньги, автомобили. Его нельзя определить исходя из восприятия. Его абстрактность далеко не проста: она не прозрачна и не сводится ни к единой логике, ни к единой стратегии. Эта абстрактность, не совпадающая ни с абстрактностью знака, ни с абстрактностью понятия, функционирует негативно. В таком пространстве заложено отрицание всего, что ему предшествует и служит ему опорой, – исторического, религиозно-политического. Оно также негативно функционирует по отношению к тому, что в нем зарождается и прорастает, к дифференциальному пространству-времени. В нем нет ничего от «субъекта», и тем не менее оно действует как «субъект»: несет в себе и поддерживает одни социальные отношения, растворяет другие, противится третьим. Абстрактное пространство функционирует позитивно по отношению к своим импликациям – технике, прикладным наукам, знанию, связанному с властью. Более того, оно служит также местом, средой и орудием этой «позитивности». Как такое возможно? Быть может, оно определяется овеществляющим отчуждением: товарная среда сама становится товаром, который продается оптом и в розницу? Не исключено, однако его «негативностью» нельзя пренебрегать, а абстрактное не сводится к «абсолютной вещи». Очевидно, что это абстрактное пространство имеет в высшей степени сложный статус. Поглощая, вбирая в себя прежние «субъекты», деревню и город, оно подменяет собой эти «субъекты». Оно складывается как пространство власти, что в данном случае (возможно) влечет за собой его собственный распад из-за рождающихся внутри него конфликтов (противоречий). Таким образом, имеет место внешний псевдосубъект, безличное, абстрактное «оно», современное социальное пространство – и скрытый в нем, замаскированный его иллюзорной прозрачностью, истинный «субъект», государственная (политическая) власть. В этом пространстве и о нем нет ничего несказанного: все говорится и пишется. Тогда как сказать почти нечего, а переживать тем более. Переживание уничтожается. Над ним берет верх осмысление. История переживается как ностальгия, а природа – как сожаление, горизонт, оставшийся за спиной. Поэтому все эмоциональное, чувственное остается по эту сторону данного пространства, не пропитывая собой символику, и получает название, обозначающее субъекта и его отрицание абсурдной рациональностью пространства: бессознательное.
В связи с этим абстрактным, прикладным (а значит, поддающимся манипуляциям со стороны всякого рода «властей», их места и среды) пространством встает один вопрос, значение которого станет понятно позже. Он касается молчания пользователей. Почему они терпят манипуляции, наносящие ущерб их пространствам, их повседневной жизни, почему не бунтуют? Почему протесты ограничены «просвещенными группами», то есть элитой, которую, как правило, эти манипуляции обходят стороной? Элитарная среда, находящаяся на обочине среды политической, шумит – занимается говорильней, – но без особого результата. Почему так называемые «левые» политические партии остаются в стороне от протестов? Почему самые дальновидные политики дорого платят за свою прозорливость[38]? Неужели бюрократия набрала такой вес, что ни одна политическая сила не может ей сопротивляться? У этого поразительного явления мирового масштаба есть множество причин и резонов. Как бы могло сохраняться столь странное равнодушие, если бы внимание и интересы «пользователей» не были отвлечены на другое? если бы на их требования и предложения не выдвигались железные оправдания? если бы эти важнейшие цели не подменялись предметами, вещами? Видимо, социальное пространство подменяется отдельным участком этого пространства, ошибочно считающегося главным, – участок письма, образности, носителями которых выступают тексты (журналистика, литература), на которые делают упор средства массовой информации; короче говоря, абстракция, наделенная ужасающей властью сводить «переживание» на нет.
Быть может, абстрактное пространство, находящее опору в некритическом (позитивном) знании, подкрепление – в ужасающей способности к насилию и поддержку со стороны бюрократии, которая завладевает результатами восходящего капитализма и обращает их в свою пользу, будет длиться вечно? Если бы дело обстояло так, его бы следовало считать местом и средой последнего падения, конечной стабильностью, которую предвидел Гегель, результатом социальной энтропии. Средством от этой падения были бы только конвульсии Ацефала (Жорж Батай). Последним прибежищем неуничтожимого жизненного начала стал бы пустырь.
Если смотреть на дело менее пессимистично, можно показать, что в абстрактном пространстве присутствуют свои особые противоречия; эти противоречия пространства частично восходят к старым противоречиям, доставшимся от исторического времени, но в измененном виде: некоторые из них усиливаются, другие слабеют. Среди этих старых противоречий рождаются новые, которые в ряде случаев ведут абстрактное пространство к концу. При воспроизводстве социальных производственных отношений внутри этого пространства происходит двоякий процесс: распад старых отношений и зарождение новых. Тем самым абстрактное пространство, несмотря на свой негативный характер (а вернее, благодаря своему негативному характеру), порождает новое пространство, которое будет называться пространством дифференциальным. Почему? Потому что абстрактное пространство тяготеет к однородности, уничтожает существующие различия (особенности), а новое пространство может родиться (быть произведенным), лишь подчеркивая различия. Оно соединит то, что разъединяет пространство абстрактное: функции, составные элементы и моменты социальной практики. Оно положит конец локализациям, дробящим единство тела (индивидуального и социального), тела потребностей, тела познания. Напротив, в нем будет различаться то, что абстрактное пространство стремится смешать, в частности социальное воспроизводство и половое размножение, наслаждение и биологическое плодородие, отношения социальные и отношения семейные (тогда как различать, дифференцировать их становится все более насущной необходимостью, а пространство наслаждения, если оно производится, не будет иметь ничего общего с функциональными пространствами, особенно с пространствами полового размножения: семейными ячейками, расположенными в поставленных одна на другой коробках, «современными» зданиями, небоскребами, «городскими ансамблями» и пр.).
I. 19
То факт, что каждое общество производит собственное пространство, имеет еще несколько следствий. «Социальное бытие», которое считает и утверждает себя «реальным», но не производит своего пространства, останется весьма специфическим образованием, своего рода абстракцией; ему не выйти за пределы идеологии и даже «культуры». Оно уйдет в фольклор и рано или поздно погибнет, утратив и идентичность, и наименование, и остатки реальности. Тем самым намечается критерий, позволяющий отделять идеологию от практики, а также от науки (отличать переживание от восприятия и осмысления, со всеми их связями, оппозициями и диспозициями, освещениями и затемнениями).
Средневековое общество (феодальный способ производства с его вариантами и местными особенностями), безусловно, создало свое пространство. Оно возникло на уже сложившемся пространстве и сохранило его как основание и опору символики; аналогичным образом оно и сохранялось. Вехами его служили замки, монастыри, соборы – они привязывали его к ландшафту, измененному деятельностью крестьянских общин и дорожной сетью. Таково было пространство take off, начала накопления в Западной Европе; исходной точкой и колыбелью этого накопления служили города.
Капитализм и неокапитализм произвели абстрактное пространство, включающее «товарный мир», его «логику» и стратегии в мировом масштабе, а также власть денег и власть политического государства. Это абстрактное пространство опирается на широчайшие сети банков, деловых центров, крупных производственных единиц, а также на пространство автомобильных дорог, аэропортов, информационных сетей. Город, колыбель накопления, средоточие богатства, исторический субъект, центр исторического пространства, в этом пространстве распался.
Произвел ли какое-то пространство «социализм» (тот, который сегодня ошибочно называют этим словом; на самом деле «коммунистического общества» не существует, его концепт меркнет, а понятие «коммунизм» служит главным образом для поддержания двух взаимосвязанных мифов – мифа об антикоммунизме и мифа о коммунистической революции, свершившейся там-то и там-то) – то есть государственный социализм?
Вопрос не праздный. Революция, не производящая нового пространства, не идет до конца; она терпит крах; она меняет не жизнь, а лишь идеологические надстройки, институции, политические аппараты. Революционное преобразование поверяется своей способностью творить в повседневной жизни, в языке, в пространстве – не обязательно одновременно и в равной степени.
Тем не менее не стоит отвечать на этот вопрос поспешно. Он заслуживает долгого, терпеливого размышления. Вполне возможно, что революционный период, то есть период резких перемен, создает условия для нового пространства, а реализация его требует достаточно длительного времени: периода покоя. Поразительное творческое брожение в Советской России между 1920 и 1930 годами потерпело в архитектуре и урбанизме даже больший крах, чем в других сферах; за тучными годами последовали годы бесплодные. Что означает эта неудача, это бесплодие? Где сегодня архитектурная продукция, которую можно было бы назвать «социалистической» или просто новой по сравнению с продукцией капиталистической, где соответствующий урбанизм? В Восточном Берлине на бывшей Аллее Сталина, переименованной в Аллею Карла Маркса? На Кубе? В Москве? В Пекине? Где столкновение между «реальным» обществом, по праву или нет именуемым социалистическим, и замыслом нового общества по К. Марксу и Ф. Энгельсу? Как понять и усвоить мировое пространство «социалистического» общества? Короче, где испытание пространством, то есть пространственной практикой обществ, которые относят себя к «социалистическому» способу производства? И еще точнее: какова связь между цельным пространством, определяемым «социалистическими» производственными отношениями, и мировым рынком, который вышел из капиталистического способа производства, тяготеющего над всей планетой и обусловливающего разделение труда в мировом масштабе, а значит, распределение пространства, производительных сил в этом пространстве, источников и потоков богатств?
На все эти многочисленные вопросы сегодня трудно ответить из-за недостатка информации, недостатка знаний. И все же: можно ли говорить о социализме, если ничего не придумано в архитектуре, если не создано особое пространство, – и не стоит ли говорить о несостоявшемся переходе?
Предвосхищая дальнейшее изложение, можно уже сейчас сказать, что перед «социализмом» открываются два пути, два направления. В рамках одной тенденции упор делается на ускоренный рост любой ценой, по разным причинам (состязательность, престиж, власть). Государственный социализм довольствуется улучшенной версией капиталистических процессов роста; он делает ставку на опорные пункты: крупные предприятия, большие города (огромные производственные единицы и одновременно центры политической власти). Последствия этого процесса, а именно усиление неравенства в развитии, отсталость регионов и целых слоев населения, считаются в этой перспективе не заслуживающими внимания. В другой перспективе стратегия нацелена прежде всего на малые и средние предприятия и города соответствующих размеров; она стремится вовлечь в развитие территорию и народ в целом, не разделяя развитие и рост. Неизбежная урбанизация общества не может осуществляться в ущерб целым секторам, усиливая неравномерность в росте и развитии; она должна преодолеть оппозицию города и деревни, а не размывать одно в другом в неразличимой магме.
Классовая борьба? Она влияет на производство пространства, производство, где субъектами действия являются классы, части и группы классов. Сегодня классовая борьба более, чем когда-либо, считывается в пространстве. Собственно, только она не позволяет абстрактному пространству распространиться на всю планету, в буквальном смысле стирая все различия; только она обладает способностью к дифференциации, способностью производить различия, которые не являются имманентно присущими экономическому росту, рассматриваемому как стратегия, «логика» и «система» (где различия стимулируются или допускаются). Формы этой борьбы куда более разнообразны, чем ранее. К ним, безусловно, принадлежат и политические выступления меньшинств.
В первой половине ХХ века аграрные реформы и крестьянские революции придали новый облик поверхности планеты; по большей части эти изменения пошли на пользу абстрактному пространству: прежнее пространство, пространство исторических народов и городов, было отшлифовано (и автоматизировано). Впоследствии эту деятельность продолжили городские герильи и вмешательство «масс» даже в городах, особенно в Латинской Америке. В мае 1968 года во Франции, когда студенты, а затем и рабочий класс заняли свое пространство и взяли на себя ответственность за него, в этом движении обозначились новые черты. Задержка (безусловно, временная) этой реапроприации пространства у многих вызывает разочарование. Изменить существующее пространство якобы способны только бульдозер и коктейль Молотова. Разрушить до основанья, а затем восстановить? Да, но что именно? Создать заново те же продукты в рамках тех же способов производства? Разрушить заодно и эти способы? Подобный подход преуменьшает противоречия существующего общества и пространства; он бездоказательно допускает, что «система» закрыта; осыпая эту систему бранью, он подпадает под ее притяжение и опрометчиво прославляет ее могущество. Подобная шизофреническая «левизна» несет в себе собственные «бессознательные» противоречия. Призыв к абсолютной стихийности как в разрушении, так и в созидании предполагает также и разрушение мысли, науки, способности к изобретательству – под тем предлогом, что они не позволяют немедленно совершить тотальную и абсолютную революцию, дать определение которой, впрочем, никто не может.
Однако следует признать, что в борьбе за пространство и в пространстве инициатива по-прежнему принадлежит буржуазии. Отсюда и ответ на поставленный выше вопрос: о пассивности, молчании «пользователей».
Абстрактное пространство функционирует в высшей степени сложно. Точно так же, как диалог, это пространство предполагает молчаливое соглашение, пакт о ненападении, почти договор о неприменении силы. Иначе говоря, о взаимности, о совместном пользовании. Подразумевается, что ни один прохожий на улице не нападет на встречных; агрессор, преступающий этот закон, совершает преступление. Подобное пространство предполагает «пространственное устройство», согласующееся с речевым устройством, хотя и отличное от него; оно делает значимыми для людей определенные отношения в определенных местах (магазинах и лавках, кафе, кинотеатрах и пр.) и, как следствие, порождает коннотативные высказывания об этих местах, следствием которых является некий «консенсус», соглашение – предполагается, что в этих местах избегают неприятностей, что туда идут спокойно, там чувствуют себя хорошо и т. д. Что же касается высказываний денотативных, то есть описательных, то они приобретают почти юридический вид и также влекут за собой консенсус: нельзя драться, чтобы занять одно и то же место; следует оставлять свободное пространство, по возможности соблюдая проксемику, почтительное расстояние. Отсюда, в свою очередь, вытекает логика и стратегия собственности в пространстве: «все твое, место и вещи, не является моим». И тем не менее существуют общественные места, места совместного пользования, владение и потребление которых не может быть всецело частным, – такие, как кафе, площади и памятники. Кратко описанный здесь пространственный консенсус есть часть цивилизации – точно так же, как запрет некоторых грубых и оскорбительных действий (по отношению к детям, женщинам, старикам и даже населению в целом). Тем самым классовой борьбе, как и другим видам насилия, противопоставляется иная цель – не-завладение.
Любое пространство существовало до появления актора – субъекта, одновременно индивидуального и коллективного, ибо он всегда является членом некоей группы или класса, которые пытаются присвоить себе это пространство. Это заранее существующее пространство обусловливает присутствие, деятельность, дискурс данного «субъекта», его компетенцию и перформацию; и тем не менее присутствие, деятельность, дискурс «субъекта», предполагая это существование, одновременно его отрицают – «субъект» испытывает его как препятствие, как сопротивляющуюся предметность, иногда неумолимо жестокую, вроде бетонных стен, которые почти невозможно хоть сколько-нибудь изменить и с которыми к тому же, согласно драконовским правилам, запрещено обращаться так, чтобы их изменить. Таким образом, текстура пространства не только вызывает не имеющие к ней отношения и неуместные социальные действия, но и рождает обусловленную ею самой пространственную практику, некий коллективный и индивидуальный способ ее использования. А значит, порождает последовательность действий, которые не сводятся только к практике означивания, хоть и включают ее. В процессе этих действий жизнь и смерть не только становятся предметом мысли, подражания, высказывания – но и свершаются. Время внутри пространства потребляет, пожирает живое существо: это жертва, наслаждение или страдание. Но абстрактное пространство, пространство буржуазии и капитализма, связано с обменом (имуществом и товарами, словами, текстами, речами и пр.) и потому в большей мере, чем любое другое, предполагает консенсус. Надо ли добавлять, что насилие в этом пространстве не всегда остается латентным и скрытым? В этом одно из его противоречий: противоречие между внешней безопасностью и насилием, которое постоянно грозит прорваться, а иногда и прорывается то там, то здесь.
Былая классовая борьба буржуазии и аристократии произвела пространства, где борьба эта явлена наглядно. В результате этого конфликта, оставившего самоочевидные следы и результаты, изменился облик многих исторических городов. Буржуазия, одержав политическую победу, разрушила аристократическое пространство Маре в историческом центре Парижа, включила его в материальное производство, поселила в пышных особняках мастерские, магазинчики, квартиры; она обезобразила и по-своему оживила это пространство, сделав его более «народным». Сегодня там идет процесс элитизации, вторичного обуржуазивания; буржуазия сохраняет инициативу в крупном историческом городе. Она сохраняет ее и в куда более широком масштабе. Она начинает экспорт «вредных» производств в слаборазвитые страны – Бразилию в Америке, Испанию в Европе, вводя тем самым внутренние различия в единый способ производства.
Средиземноморское побережье становится пространством досуга для индустриальной Европы. Это примечательный случай производства пространства, которое идет за счет различия, заложенного в самом способе производства; являясь пространством досуга и даже, в известном смысле, не-труда (отпусков, а также выздоровления после болезни, отдыха, жизни на пенсии и т. д.), побережье Средиземного моря входит тем самым в социальное разделение труда; здесь утверждается неоколонизация – экономическая и социальная, архитектурная и урбанистическая. Иногда это пространство пытается выйти за рамки требований неокапитализма, которым оно подчинено; его использование требует экологических качеств: наличия солнца и моря, близости городских центров и временных жилищ (гостиниц, домиков). Таким образом, оно обладает известной качественной спецификой – в отличие от крупных промышленных центров, где царит количественное в чистом виде. Если воспринимать эту «специфику» некритично, то оно будет выглядеть пространством непродуктивных трат, широкого разбазаривания средств, гигантского, напряженного жертвоприношения избыточных вещей, символов, энергии: не столько отдыха, сколько спорта, любви, обновления. Города – центры досуга с их едва ли не «жертвенностью» якобы резко противостоят городам Северной Европы – центрам производства. В конце временной цепи, ведущей от места работы и пространства производства к потреблению пространства, солнца и моря, к стихийной или сознательно вызванной эротике, к празднику Отпуска, окажется трата, мотовство. То есть мотовство и трата будут находиться не в начале цепочки, как первичное событие, но в конце, придавая ей смысл. Какое заблуждение! Насколько ложна эта прозрачность и обманчива эта естественность! Все эти непроизводительные траты тщательно организуются; они централизованы, упорядочены, выстроены по значимости, запрограммированы, имеют символическое измерение и приносят выгоду «туроператорам», банкирам и промоутерам из Лондона, Гамбурга и т. д. Выражаясь еще точнее, с помощью намеченных нами понятий, можно сказать, что в пространственной практике неокапитализма, с его воздушным транспортом, репрезентации пространства позволяют манипулировать пространствами репрезентации (пространствами солнца, моря, праздника, мотовства и трат).
Все эти замечания имеют одну цель: конкретизировать понятие производства пространства – и показать, как идет классовая борьба при гегемонии буржуазии.
I. 20
«Изменить жизнь», «изменить общество» – все эти слова бессмысленны, если нет производства соответствующего пространства. В неудаче советских конструктивистов 1920-х годов заложен важный урок: новым социальным отношениям – новое пространство и наоборот. Это положение, вытекающее из нашего основного положения, нуждается в подробном разъяснении. «Изменить жизнь!» Эта идея, воспринятая у поэтов и философов и оформившаяся в утопию отрицания, недавно попала в публичную, то есть политическую, сферу и, распространяясь в ней, вырождается в политические лозунги. «Жить лучше», «Жить по-другому», «Качество жизни», «Условия жизни»… Отсюда естественным образом переходят к загрязнению среды, сохранению природы, к «окружающей среде». Раз – и готово: нет больше ни давления мирового рынка, ни преобразования мира, ни производства нового пространства. Идея возвращается в область идеального, тогда как речь идет о том, чтобы постепенно (или рывками) вывести на свет иную пространственную практику. Пока в абстрактном пространстве сохраняется повседневность с ее предельно конкретными требованиями, пока будут происходить лишь частные технические улучшения (расписание транспорта, его скорость и относительный комфорт), пока пространства (труда, досуга, проживания) будут оставаться раздельными, объединенными только политическим органом и его контролем, проект «изменения жизни» останется политическим лозунгом, который то отбрасывают, то подхватывают вновь.
Такова ситуация, в которой бьется теоретическая мысль, не без труда пытаясь обойти препятствия. С одной стороны, она видит пропасть утопий отрицания, тщеславие критической теории, действующей только на уровне слов и репрезентаций (идеологий); с другой – сталкивается с весьма позитивными технологическими утопиями: прогностикой и программированием. Ей остается лишь констатировать факт применения к пространству (а значит, к существующим социальным отношениям) кибернетики, электроники, информатики и пытаться вывести из этого некоторые уроки.
Намеченный нами путь связан, таким образом, со стратегической гипотезой, с долгосрочным теоретическим и практическим проектом. Политическим проектом? И да и нет. Он включает политику пространства, но выходит за рамки политики и предполагает критический анализ любой политики пространства и любой политики в целом. Этот проект указывает путь к производству иного пространства, пространства иной (социальной) жизни и иного способа производства, преодолевает зазор между наукой и утопией, между реальным и идеальным, между осмыслением и переживанием. Он стремится преодолеть их противоположность, развивая диалектические отношения «возможное/невозможное» как в объективном, так и в субъективном плане.
Роль стратегической гипотезы в познании уже не нуждается в обоснованиях. Благодаря ей познание сосредоточивается на том или ином пункте, том или ином ядре, концепте или группе концептов, рассматривая их в фокусе. Стратегия оказывается либо удачной, либо неудачной; она действует более или менее долгое время, а затем размывается или распадается. Она сравнительно устойчива применительно к тактическим приемам познания и действия, но, естественно, остается временной, а значит, подлежащей пересмотру. Она мобилизует, но не нацелена на достижение какой-либо вечной истины. Стратегический механизм равно или поздно ржавеет. Смещение центровки нарушает все выстроенное вокруг данного центра.
В недавнее время было сделано несколько тактических и стратегических попыток с целью учреждения (хочется иронически обыграть оба значения слова) неприступной крепости знания. Ряд простодушных и хитрых ученых расписались в собственной преданности науке, вынеся за скобки все вопросы, которые ставит сама наука: отдали первенство знанию и наблюдению, а не переживанию. Последним по времени стратегическим опытом подобного рода стала ориентация знания на лингвистику и производные от нее дисциплины – семантику, семиологию, семиотику. Ранее имели место попытки ориентировать знание на другие науки – политэкономию, историю, социологию и т. д.
Эта новейшая гипотеза породила большое количество исследований, трудов и произведений – как выдающихся, так и переоцененных и недооцененных: иерархия всегда подвержена пересмотру, в ней нет ничего вечного и неизменного. Сейчас убеждение в том, что можно выстроить единый, определенный и окончательный центр знания, пошатнулось. Как изнутри, так и снаружи. Изнутри оно вызывает вопросы, на которые не может дать ответа: например, вопрос о субъекте. Систематическое изучение языка и/или изучение языка как системы разрушили «субъект» во всех пониманиях этого слова. Теперь рефлектирующая мысль собирает осколки своего зеркала: ей нужен «субъект», и она обращается к старинным «субъектам» философов: к декартову Cogito (подхваченному Хомским со всеми своими отличительными свойствами: единством глубинных структур дискурса, всеобщностью его поля сознания), к Эго Гуссерля, модернизированному варианту декартова Cogito. Но Cogito не способно сохранять свою философскую (метафизическую) субстанциальность, особенно если его пытаются столкнуть с бессознательным – изобретенным именно для того, чтобы отказаться от Cogito.
Именно здесь проявляется вся важность предыдущего замечания. В рамках этой гипотезы социальное пространство широким жестом объединяется с пространством физическим. Его сводят к эпистемологическому (ментальному) пространству, пространству дискурса и декартова Cogito, забывая при этом, что практическое «я», в котором индивидуальное неотделимо от социального, существует в пространстве, где оно ориентируется (или плутает). Бездумно перескакивая от ментального к социальному и обратно, мы переносим на дискурс (в частности, на дискурс о пространстве) свойства пространства как такового. Некоторые, правда, ищут опосредующее звено между ментальным и социальным в теле: голосе, жестах. Но соответствует ли это абстрактное тело, рассматриваемое только как медиатор между «субъектом» и «объектом», телу практическому, из плоти и крови, телу как целому, обладающему пространственными свойствами (симметрией, асимметрией) и свойствами энергетическими (тратами, сбережениями, мотовством)? Далее мы покажем, что одно лишь изучение тела как целого (практико-чувственного) способно иначе направить познание, сместить его центр.
Стратегия знания, ориентированная на дискурс, уходит от самого неприличного вопроса: о взаимосвязи знания и власти. К тому же она не дает удовлетворительного для рефлектирующей мысли ответа на поставленный ею же теоретический вопрос: «относятся ли множества невербальных знаков и символов – кодированные и не кодированные, систематизированные и нет – к тем же категориям, что и множества вербальные, или же эти множества не совпадают?» К числу невербальных знаковых множеств следует отнести музыку, живопись и скульптуру, архитектуру, по-видимому, театр, ибо он, наряду с текстом или предтекстом, включает в себя жесты, маски, костюмы, сцену, постановку, короче говоря, некое пространство. Следовательно, невербальные множества имеют пространственный характер, несводимый к «ментальности». В известном смысле их частью являются и сельские и городские пейзажи. Недооценивая пространство, пренебрегая им, ограничивая его, мы тем самым переоцениваем тексты, письменность и типы письма, читаемое и видимое, и сводим к ним всю сферу интеллигибельного.
Выдвинутую нами стратегическую гипотезу можно сформулировать следующим образом: «Теоретические и практические вопросы, связанные с пространством, приобретают все более важное значение. Их решение не отменяет, но смещает понятия и проблемы, касающиеся биологического воспроизводства, производства средств производства и потребительских благ». Маркс писал, что способ производства исчезает не ранее, чем высвободит производительные силы и реализует все заложенные в нем возможности. К этому утверждению можно относиться либо как к очевидности, либо как к удивительному парадоксу. Скачок производительных сил – совершившийся без отмены капиталистических производственных отношений – подменяет производство вещей в пространстве производством самого пространства или, вернее, накладывает одно на другое. Производство это (по крайней мере, в некоторых случаях, поддающихся наблюдению и анализу) сопутствует давлению мирового рынка и воспроизводству капиталистических производственных отношений. Деспотическая просвещенная буржуазия и капитализм частично подчинили себе товарный рынок, используя в качестве орудия абстрактное пространство. Подчинение рынка капиталов оказывается делом более трудным (так называемые «монетарные» трудности). Сочетание жесткого политического господства с ростом производительных сил и недостаточной управляемостью рынков приводит к пространственному хаосу на всех уровнях, от окрестного квартала до всей планеты. Буржуазии и капитализму уже сейчас чрезвычайно трудно подчинять себе свой продукт и орудие господства – пространство. Они не способны ограничить практику (практически-чувственное, телесное, социально-пространственную практику) своим абстрактным пространством. Возникают и проявляются новые противоречия – противоречия пространства. Быть может, пространственный хаос, порожденный капитализмом, несмотря на могущество и рациональность государства, превращается в его слабое звено, в его уязвимое тело?
Может ли эта стратегическая гипотеза повлиять на общепринятые политические стратегии, а именно на мировую революцию, совершаемую политическим путем одной-единственной партией, в одной-единственной стране, одним-единственным учением, одним-единственным классом – коротко говоря, одним-единственным центром? Может ли она их заменить? Как все помнят, крах моноцентрической гипотезы вызвал появление другой стратегической гипотезы – о преобразовании, совершенном третьим миром.
Собственно, речь не идет ни о догматической замене одной из этих гипотез на другую, ни о простом преодолении оппозиции между «моноцентризмом» и «полицентризмом». Преобразование мира, именуемое прижившимся словом «революция», оказывается поистине всемирным (планетарным)[39], а значит, множественным и многообразным. Оно свершается как в теоретическом, так и в политическом плане: теория смыкается с политикой. Оно происходит как в технике, так и в познании и в практике. Где-то главной силой, активной и/или пассивной, были и остаются крестьяне, а где-то маргиналы или передовой рабочий класс, делающий неожиданный выбор. В одних местах преобразование мира принимает ускоренный, бурный оборот, а в других происходит подспудно, внешне спокойно и мирно. Где-то господствующий класс принимает решения, а где-то разлетается вдребезги.
Стратегическая гипотеза, относящаяся к пространству, не исключает ни роли так называемых «слаборазвитых» стран, ни роли промышленных стран и их рабочего класса. Напротив: ее принцип и цель – связать разрозненные аспекты, соединить вместе отдельные движения и элементы. Она представляет собой попытку осмыслить мировой опыт как таковой – как множество различных опытов мирового пространства; для нее неприемлема однородность, насаждаемая государством, политической властью, мировым рынком и миром товара – та однородность, которая на практике выражается в абстрактном пространстве и выражает себя с его помощью. Эта гипотеза предполагает учет всех различий, в том числе обусловленных природой – тех, на которые обращает внимание экология, выделяя из других (различий режимов, стран, поселений, этносов, природных ресурсов и т. д.).
Стоит ли подробно доказывать, что «право на различие» имеет смысл лишь в контексте реальной борьбы за различие и что различия, произведенные в ходе этих теоретических и практических битв, отличаются от природных особенностей и разграничений, стимулируемых в существующем абстрактном пространстве? Да, стоит. Только тонкий анализ может выявить различия, заслуживающие упоминания, те, на усиление которых могут делать ставку теория и действие.
Восстановление «кода» пространства, то есть языка, общего для практики и теории, для жителей, архитекторов и ученых, можно считать неотложной тактической задачей. Прежде всего, в подобном коде проявилось бы единство разрозненных элементов: личного и общественного, схождений и различий в пространстве. Он собрал бы воедино понятия, рассеянные в существующей пространственной практике и идеологиях, которые ее обосновывают: микро (архитектурный масштаб или уровень) и макро (уровень, находящийся в ведении урбанистов, политиков, планировщиков), повседневное и городское, внутреннее и внешнее, труд и не-труд (праздник), долговечное и мимолетное и т. д. Таким образом, этот код состоял бы из релевантных (парадигматических) оппозиций ныне разрозненных терминов – и (синтагматических) связей, заложенных в понятиях, смешанных в гомогенном, политически контролируемом пространстве. В этом смысле он мог бы помочь обратить вспять господствующую тенденцию и войти в общий проект. При условии, что этот код не будет считаться практикой! А следовательно, при условии, что анализ языковой сферы не будет отделен от практики и от изменений практики (мирового процесса преобразования)…
Разработка такого кода сама по себе предполагает стремление работать прежде всего на уровне парадигматики, то есть основных оппозиций – скрытых, имплицитных, невысказанных, – задающих направление социальной практике, а не на уровне эксплицитных связей, цепи рабочих терминов, одним словом, не на уровне синтагм (языка, обыденной речи, письма, чтения, литературы и т. п.).
Подобный код связан со знанием. Он группирует алфавит, лексику, грамматику в, если можно так выразиться, глобальных рамках; он соотносит себя с не-знанием (невежеством или непризнанием), не исключая его, то есть соотносится с переживанием и восприятием. Такое познание не скрывает, что является приблизительным, точным и в то же время неопределенным (неясным?). Оно на каждом шагу заявляет о своей относительности, занимается (или пытается заниматься) самокритикой, не растворяясь при этом в апологии незнания, абсолютной стихийности или чистого насилия. Оно ищет путь между догматизмом и незнанием.
I. 21
Подход, которым мы руководствуемся, можно назвать «регрессивно-прогрессивным». За отправную точку берется то, что происходит сегодня: скачок производительных сил, техническая и научная способность к радикальному изменению природного пространства, угрожающая самой природе. Результаты действия этой разрушительной и созидательной силы можно наблюдать повсюду. Они сопрягаются, зачастую опасным образом, с давлением мирового рынка. Безусловно, в мировом масштабе в полной мере действует ленинский закон неравномерности развития; некоторые страны лишь начинают развивать производство вещей (благ) в пространстве, и только в самых промышленно развитых, самых урбанизированных странах используются новые возможности техники и науки. Производство пространства, если поднять его до уровня понятия и языка, взаимодействует с прошлым, выделяет в нем неизвестные аспекты и моменты. Прошлое получает новое освещение; как следствие, процесс, ведущий от этого прошлого к современности, также выглядит иначе.
Данный подход соответствует тому, какой предложен Марксом в его основной «методологической» работе. Категории (понятия), описывающие социальные отношения в наиболее развитом, то есть буржуазном, обществе, «дают вместе с тем возможность проникновения в организацию и производственные отношения всех отживших общественных форм, из обломков и элементов которых оно строится, частью продолжая влачить за собой еще не преодоленные остатки, частью развивая до полного значения то, что прежде имелось лишь в виде намека»[40].
Этот на первый взгляд парадоксальный подход в действительности сближается с повседневным сознанием: невозможно понять генезис настоящего, его условия, его процесс, не отталкиваясь от этого настоящего, не двигаясь от современности к прошлому и обратно. Таков подход неизбежен для историка, экономиста, социолога, поскольку у этих специалистов есть своя методология.
Метод Маркса, четкий и внятный в своей формулировке и применении, наталкивается на некоторые трудности. Они возникают, как только Маркс начинает применять свой метод к труду как понятию и реальности. Главная трудность обусловлена тем, что в его изложении и исследовании переплетаются оба процесса. Поэтому всегда есть опасность, что «регрессивная» часть натолкнется на часть «прогрессивную», прервет ее или сделает неясной. Начало оказывается в конце, а конец изложен с самого начала. Здесь кроется дополнительная сложность в выявлении противоречий, подталкивающих исторический процесс вперед, а следовательно, согласно Марксу, к его концу.
Та же самая трудность встает и перед нами. Новое понятие, производство пространства, задано с самого начала; его назначение – «действовать», или, как иногда говорят, «работать», проясняя процессы, от которых оно неотделимо, ибо вытекает из них. Следовательно, им нужно пользоваться при любой возможности, но ни в коем случае не полагать, по примеру гегельянцев, что понятие обладает собственной жизнью и силой, реальностью, независимой от знания. В конце, после прояснения и проверки собственного формирования, производство пространства (теоретическое понятие и практическая реальность в их неразрывной связи) получит эксплицитное объяснение, которое и будет доказательством: истиной «в себе и для себя», завершенной и при этом относительной.
Тем самым привнесение диалектики в наш метод происходит без ущерба для логики и когерентности. Остается, однако, опасность неясности, а главное – повторов. Марксу не всегда удавалось ее избегнуть. И он об этом знал. Именно поэтому порядок изложения в «Капитале» не следует в точности методу, заявленному во «Введении». Отправной точкой в великой теоретической работе служит форма, то есть меновая стоимость, а не понятия, занимающие центральное место в более раннем сочинении, – производство и труд. Подходом, заявленным во «Введении», Маркс руководствуется, говоря о накоплении капитала: он сохраняет верность своим методологическим принципам, когда изучает наиболее развитую форму капитализма, чтобы на примере Англии понять другие страны и сам процесс формирования капитализма.
II. Социальное пространство
II. 1
Наш проект требует очень внимательного рассмотрения понятий, образующих словосочетание производство пространства. Углубленный анализ тем более необходим, что ни то ни другое до сих пор не прояснены.
В гегельянстве понятие производство имеет решающее значение. (Абсолютная) Идея производит мир; после чего природа производит человека, в свою очередь, путем борьбы и труда производящего одновременно историю, познание и самосознание, то есть Дух, который воспроизводит начальную и конечную Идею.
У Маркса и Энгельса понятие «производство» остается неоднозначным, а потому весьма продуктивным. Оно употребляется в двух значениях – очень широком и узком, точном. В широком значении люди как существа общественные производят свою жизнь, свою историю, сознание, мир. В истории и обществе нет ничего, что не было бы приобретено и произведено. Сама «природа» в том виде, в каком она предстает органам чувств в социальной жизни, является измененной, а значит, произведенной. Люди произвели юридические, политические, религиозные, художественные, философские, идеологические формы. Следовательно, производство в широком смысле включает в себя многообразные произведения и различные формы, даже если формы эти не несут на себе печати производителей и производственного процесса (как, например, логическая форма, абстракция, которую легко можно себе представить вневременной и не произведенной, то есть метафизической).
Ни Маркс, ни Энгельс не оставляют понятие производства без определения. Они ограничивают его, но в итоге речь идет уже не о произведениях в широком смысле, а всего лишь о предметах – продуктах. Понятие становится более точным и сближается с расхожим, а значит, банальным значением, в котором его употребляют экономисты. Кто производит? Как? Чем точнее значение, тем меньше в нем остается места для способности к творчеству, изобретательности, воображения: остается только труд. «Огромным достижением Адама Смита явилось то, что он отверг всякую определенность деятельности, создающей богатство; у него – просто труд… Вместе с абстрактной всеобщностью деятельности, создающей богатство, признается также всеобщность предмета, определяемого как богатство; это – продукт вообще или опять-таки труд вообще…»[41] Производство, продукт, труд – понятия, возникающие одновременно и ставшие основой политической экономии. Это основные абстракции, абстракции конкретные: они позволяют изучать производственные отношения. Что же касается понятия производства, то оно становится в полной мере конкретным и получает свое содержание только после ответа на вопросы, которые оно позволяет поставить: «Кто производит? Что производит? Как? Зачем и для кого?» За пределами этих вопросов и ответов на них понятие производства остается абстракцией. У Маркса и у Энгельса оно так и остается несформированным. Только экономизм, гораздо позже, попытается придать этому понятию самое узкое значение. «В историческом процессе определяющим моментом в конечном счете является производство и воспроизводство действительной жизни», – пишет Энгельс Блоху 21 сентября 1890 года. Фраза догматическая и расплывчатая: Энгельс утверждает, что производство охватывает биологическое, экономическое, социальное воспроизводство, без уточнений.
Каковы, согласно Марксу и Энгельсу, производительные силы? Во-первых, к ним принадлежит природа, во-вторых, труд, а значит, организация (разделение) труда, а значит, также и используемые орудия, технологии, а значит, знания.
Чрезвычайно вольное определение понятия допускает настолько широкое толкование, что оно утрачивает сколько-нибудь четкие очертания: производство знаний, идеологий, письма и смысла, образов, дискурсов, языка, знаков и символов; работа сновидений, работа «прикладных» понятий и т. д. Понятия эти стали настолько расширительными, что их понимание размывается. Тем более что инициаторы этого расширительного толкования злоупотребляют приемом, которым простодушно пользовались Маркс и Энгельс: понятие в широком, то есть философском, значении используется в позитивном, узконаучном (экономическом) смысле.
Таким образом, следует еще раз обратиться к этим понятиям, чтобы заново оценить их и привнести в них диалектику, дав более строгое определение отношений «производство – продукт», а также связей «произведение – продукт» и «природа – производство». Предваряя дальнейшее изложение, коротко скажем так: в произведении присутствует нечто незаменимое и уникальное, тогда продукт может быть повторен и возникает в результате повторяющихся жестов и действий. Природа творит, а не производит; она предоставляет ресурсы для творческой и производительной деятельности общественного человека; но она создает потребительные стоимости, а всякая потребительная стоимость (любой продукт, если он не предназначен для обмена) возвращается к природе или функционирует как природное, естественное благо. Земля и природа, естественно, неразделимы.
Производит ли природа? Этимологически «произвести» (produire) означает «вести вперед», выводить из глубины наружу. Однако природа не трудится; более того, одна из ее характеристик состоит в том, что она творит. Ее творения, то есть отдельные «существа», просто возникают, появляются. Ей самой они неведомы (если не предполагать, что природа – это некое расчетливое божество, провидение). Дерево, цветок, плод – не «продукт», даже в саду. Роза существует без всяких «почему», она цветет потому, что цветет. «Не спрашивая, видят ли ее» (Ангелус Силезиус). Она не знает, что красива, что приятно пахнет, что в ней присутствует осевая симметрия n-го порядка и т. д. Ясно, что эти вопросы нужно ставить и к ним возвращаться. «Природа» не может действовать, имея в виду ту же конечную цель, что и человек. То, что она творит, все эти «существа» суть произведения; в них есть «нечто» уникальное, хоть они и принадлежат к определенному роду и виду: это дерево, эта роза, эта лошадь. Природа представляет собой огромную территорию порождений. «Вещи» рождаются, растут и созревают; они увядают и умирают. В этих словах кроется бесконечность. Природа простирается перед нами – буйная, щедрая, скупая, обильная, всегда открытая. Пространство-природа – это не пространство театральной постановки. Почему? Потому. Цветок не знает, что он цветок. А умирание не знает смерти. Судя по слову «природа» с его древней метафизической и теологической значимостью, главное происходит на глубине. Говоря «природа», мы утверждаем спонтанность. Но природа отдаляется от нас – и это еще очень мягко сказано. Возможно, не стоит даже исключать идею, что природу убьет антиприрода – абстракции, знаки и образы, речь, а также труд и его продукты. Вместе с Богом умирает и природа. «Человек» убивает их – и, возможно, тем самым совершает самоубийство.
«Человек», то есть социальная практика, создает произведения и производит вещи. В обоих случаях необходим труд, но применительно к произведению роль труда (и творца как труженика) кажется вторичной, тогда как в изготовлении продуктов она доминирует.
Уточняя философский (гегельянский) термин «производство» и обращаясь к экономистам и политической экономии, Маркс стремился выявить рациональное начало, имманентное как этому термину, так и его содержанию, деятельности. Рациональность избавляет его от необходимости обращаться к некоему предсуществующему разуму, божественному или «идеальному», то есть теолого-метафизическому. Тем более она не требует и обращения к конечной цели, внеположной производительному действию, следующей за ним и направляющей его. Производство в марксистском смысле преодолевает философскую оппозицию «субъекта» и «объекта», а также отношения, выстроенные философами на основе этого разграничения. В чем состоит рациональность, имманентная производству? В том, что оно выстраивает ряд последовательных актов, преследующих определенную «цель» (предмет, который нужно произвести). Оно определяет некий пространственно-временной порядок операций, которые следуют друг за другом и результаты которых сосуществуют. С самого начала деятельности, имеющей подобную цель, приводятся в движение пространственные элементы (тело, части тела, глаза), в том числе материалы (камень, дерево, кость, кожа и пр.) и орудия (инструменты, оружие, язык, команды и приказы). Активный интеллект устанавливает между всеми элементами этого последовательного материального действия отношения порядка, то есть одновременности, синхронии. Непрерывный переход от темпоральности (последовательности, цепи) к спациальности (одновременности, синхронизации) – определяющая черта всякой производительной деятельности. Эта форма неразрывно связана с целеполаганием, а значит, с функциональностью (целью и смыслом действия, энергией, затраченной на удовлетворение данной «потребности») и с приведенной в движение структурой (навыками, ловкостью, жестами, сотрудничеством в работе и т. д.). Формальные отношения, позволяющие связать воедино всю совокупность действий, неотделимы от материальных условий индивидуальной и коллективной деятельности, идет ли речь о том, чтобы сдвинуть огромный камень, или загнать дичь, или изготовить простой или сложный предмет. В рамках такого анализа рациональность пространства не является результатом какого-то качества или свойства человеческого действия вообще, человеческого труда как такового, «человека» или социальной организации. Наоборот, она сама – первопричина и источник (не отдаленный, а непосредственный или, вернее, имманентно присущий) рациональной деятельности, источник скрытый, однако предполагаемый в силу неизбежного эмпиризма тех, кто трудится своими руками и орудиями, кто, используя собственную энергию, соединяет или сочетает свои действия.
С этими уточнениями, понятие производства остается конкретной универсалией, выявленной Марксом на основе идей Гегеля, но впоследствии замутненной и размытой. Что оправдывает некоторые критические соображения, в которых, впрочем, немедленно обнаруживается их тактическая цель: ликвидировать это понятие, вообще все марксистские понятия, а следовательно, конкретную универсалию как таковую (в пользу абстрактного и ирреального, обобщенных в нигилистическом угаре)[42].
В правом лагере, если можно так выразиться, понятие производства почти сливается с продуктивистской идеологией, с топорным и грубым экономизмом, который пытался присвоить его себе. В лагере левом (или «левацком») слова, сновидения, тексты, понятия трудятся и производят сами по себе: выходит любопытная картина труда без трудящихся, продуктов без производства или производства без продуктов, творений без творцов (без «субъекта» и «объекта»!). Слова «производство знания» еще имеют некоторый смысл, если речь идет о происхождении концептов: любой концепт рождается и растет; но если нет действий и дискурсов социальных существ – «субъектов», – то кто эти концепты производит? Вне определенных пределов использование таких формул, как «производство знания», чревато серьезными опасностями. Либо мы недолго думая подверстываем познание под промышленное производство, принимая существующее разделение труда и использование машин (информационных), либо лишаем понятие «производство», равно как и понятие «знание», всякого определенного содержания, как применительно к «объекту», так и применительно к «субъекту», что открывает дверь для всяких досужих вымыслов и иррациональных измышлений.
Но (социальное) пространство не является вещью в ряду других вещей, продуктом среди прочих продуктов; оно включает в себя все произведенные вещи, содержит отношения этих вещей в их сосуществовании и симультанности: (относительном) порядке и/или (относительном) беспорядке. Оно – результат совокупности последовательных операций и не сводится к простому объекту. Однако в нем нет ничего от фикции, ничего ирреального и «идеального», сопоставимого с идеальностью знака, репрезентации, идеи, сновидения. Оно возникает из действий, совершенных в прошлом, оно позволяет совершать некие действия, побуждает к ним или запрещает их. Среди этих действий одни связаны с производством, другие с потреблением, то есть с использованием плодов производства. Социальное пространство предполагает многообразные знания. Каков же его статус? Каковы его отношения с производством?
Производить пространство. Это словосочетание не имело никакого смысла, пока понятия находились в безраздельной власти философов. Пространство философов может создать только Бог в качестве первого Своего творения, бог картезианцев (Декарта, Мальбранша, Спинозы, Лейбница) или Абсолют посткантианцев (Шеллинга, Фихте, Гегеля). И если позднее пространство стало представляться упадком «бытия», развертывающимся во времени, то эта уничижительная оценка ничего не меняет. Релятивизированное, лишенное ценности пространство тем не менее целиком зависит от абсолюта, от длительности (у Бергсона).
Представим себе город – обустроенное, оформленное пространство, полное разнообразной социальной деятельности на протяжении некоторой исторической эпохи. Что он такое – произведение или продукт? Вспомним Венецию. Если произведение уникально, оригинально и изначально; если произведение занимает определенное пространство, но связано со временем, рождается, достигает зрелости и приходит в упадок, то Венецию нельзя не назвать произведением. Перед нами пространство, не менее выразительное и значимое, не менее единичное и уникальное, нежели картина или скульптура. Но что оно выражает и значит? Кого? Мы можем это сказать – или попытаться сказать – не важно: содержание и смысл неисчерпаемы. К счастью, не обязательно знать этот город, быть «знатоком» – его можно переживать как праздник. Кто пожелал достичь его архитектурного и монументального единства, от отдельного палаццо до города в целом? Никто, хотя в Венеции больше, чем в любом другом городе, проявляется наличие единого кода, общего для всех языка, относящегося к городу и существовавшего с XVI века. Это единство заложено на более глубоком и высоком уровне, чем зрелище, предстающее взгляду туриста. В нем реальность города соединяется с его идеальностью – практика с символикой и воображаемым. Репрезентация пространства (море, одновременно и покоренное, и напоминающее о себе) и пространство репрезентации (изысканные линии, утонченное наслаждение, пышная и жестокая растрата богатства, накопленного всеми возможными способами) подкрепляют друг друга. Точно так же пространство каналов и пространство улиц, вода и камень, отражаются друг в друге, создавая двойную текстуру. Изящная, причем непредумышленная театрализация, непроизвольная сценография смыкаются с повседневностью и ее функциями, преобразуя ее. Добавляя в нее толику безумия!
Момент творения сгинул в прошлом. Близок момент исчезновения. Живое и обреченное на смерть произведение волнует тех, кто использует его ради собственного удовольствия и тем самым приближает его конец, пусть и в ничтожной мере. То же самое можно сказать о деревне или красивой вазе. Эти «предметы» занимают пространство, которое не было произведено как таковое. Посмотрим теперь на цветок. «Роза не знает, что она роза»[43]. Конечно, город подает себя иначе, чем цветок, не ведающий своей красоты. Город «составили» люди, определенные социальные группы. Тем не менее в нем нет ничего преднамеренного, как в «предмете искусства». Произведение искусства! Многим подобная оценка кажется высшей похвалой. Но между творением природы и интенциональностью искусства пролегает пропасть. Из чего сложились соборы? Из политических актов. Статуи увековечивали умершего и не позволяли ему вредить живым. Ткани и вазы служили людям. Когда возникает искусство (чуть раньше, чем само понятие «искусство»), произведение приходит в упадок. Быть может, ни одно произведение не было создано ради того, чтобы быть произведением искусства, поэтому искусство – и особенно искусство письма, литература – стало предвестником упадка произведений. Быть может, искусство как особый вид деятельности разрушило произведение, медленно, но неумолимо подменяя его продуктом, предназначенным для обмена, продажи, бесконечного воспроизводства. Быть может, пространство самых красивых городов зарождалось как растения и цветы в садах, то есть как творения природы, уникальные, хотя и созданные трудом весьма цивилизованных людей?
Это заслуживает внимания. Трансцендентно ли произведение по отношению к продукту? Можно ли описывать исторические пространства, пространства деревень и городов, только понятием «произведение» – произведение, созданное коллективом, еще близким к природе настолько, что пространства эти не имеют почти ничего общего с понятиями производства и продукта, а значит, с «производством пространства»? Не превратим ли мы скоро в фетиш произведение, если будем строго разграничивать творчество и производство, природу и труд, праздник и работу, уникальное и воспроизводимое, непохожее и повторяющееся и, наконец, живое и мертвое?
Тем самым мы бы грубо отделили историческое от экономического. Не нужно обстоятельно изучать современные города, их пригороды и новостройки, чтобы убедиться: они все похожи. Более или менее выраженное расхождение между тем, что называется «архитектура», и тем, что называется «урбанизм», то есть между микро– и макроуровнями, между двумя этими занятиями и двумя профессиями, не привело к торжеству разнообразия. Наоборот. Как ни печально, повторяемость берет верх над единичностью, искусственное и поддельное – над стихийным и естественным, а значит, продукт – над произведением. Эти повторяющиеся пространства появляются в результате повторяющихся жестов (жестов рабочих) и повторяющихся и предназначенных для повторения механизмов – машин, бульдозеров, бетономешалок, кранов, отбойных молотков и пр. Взаимозаменяемы ли эти пространства в силу своего подобия? Настолько ли они однородны, чтобы их можно было обменивать, продавать и покупать? Сводятся ли различия между ними лишь к денежному эквиваленту, то есть к тому, что можно сосчитать (объемам, расстояниям)? Царство повторения. Можно ли по-прежнему называть подобное пространство «произведением»? Бесспорно, это уже продукт в самом строгом смысле слова: повторяемый результат повторяющихся действий. Следовательно, перед нами безусловное производство пространства, пусть даже меньшего масштаба, чем создание крупных автодорог, аэродромов, изделий искусства. Следует также отметить, что такие пространства носят все более выраженный визуальный характер. Их изготавливают, чтобы видеть: людей и вещи, пространства и все, что их наполняет. Эта их доминирующая черта, визуализация (более важная, чем «зрелищность», которая, впрочем, в нее входит) маскирует повторы. Люди смотрят, но путают жизнь, взгляд и видимое. Строительство идет по бумагам и планам. Покупают по изображениям. Видимое и зрение, два классических образа интеллигибельности на Западе, превращаются в ловушки: они позволяют симулировать разнообразие в социальном пространстве, создавать симулякр умопостигаемого света – прозрачность.
Вернемся к нашему примеру, Венеции. Да, уникальное, чудесное пространство. Произведение искусства? Нет, у нее нет заранее начертанного плана. Она родилась из вод. Но не в единый миг, как Афродита, а постепенно. У ее истоков стояли вызов (природе, врагам) и цель (торговля). Пространство, отнятое у лагуны, с болотами, отмелями, выходами в открытое море, неотделимо от пространства более обширного – пространства торговых обменов, тогда еще не всемирных, но главным образом средиземноморских и восточных. Нужно было продолжать великий замысел, практический проект, поддерживать политическую касту, талассократию, торговую олигархию. Начиная с первых свай, вбитых в тину лагуны, каждое место было сначала спроектировано, а потом обустроено людьми – политическими «вождями», поддерживающей их группой, теми, кто трудился над реализацией проекта. Когда были удовлетворены практические требования, связанные с вызовом морю, – выстроен порт, судоходные каналы, – начались собрания, празднества, грандиозные ритуалы (бракосочетание дожа с морем) и архитектурные выдумки. Здесь прослеживается связь между местом, обустроенным коллективной волей и мыслью, и производительными силами эпохи. В это место было вложено много труда. Вбивать сваи, сооружать набережные и портовые постройки, воздвигнуть дворцы – это общественный труд, протекавший в тяжелых условиях и по велениям касты, широко пользовавшейся плодами этого труда. Разве за этим произведением не стоит производство? Разве здесь возникает общественный прибавочный продукт, предвестник капиталистической прибавочной стоимости? С одной лишь разницей: в Венеции прибавочный труд и общественный прибавочный продукт реализовывались и тратились преимущественно на месте – в самом городе. Эстетическое использование прибавочного продукта в соответствии со вкусами людей щедро одаренных и, скажем прямо, в высшей степени цивилизованных, несмотря на свою жестокость, не может завуалировать его происхождение. Вся эта роскошь, угасающая сегодня, по-своему основана на повторяющихся жестах плотников и каменщиков, матросов и грузчиков. И патрициев, решающих свои повседневные дела. Но в Венеции все говорит, все поет о разнообразных удовольствиях, выдумке в празднествах, наслаждениях, пышных церемониях. Если уж придерживаться различия между произведением и продуктом, то различие это будет здесь иметь весьма относительное значение. Возможно, нам удастся обнаружить между двумя этими терминами более тонкую связь, чем та, что сводится к тождеству или оппозиции. Любое произведение занимает некое пространство, порождает его и оформляет. Всякий продукт, также занимающий некое пространство, перемещается в нем. Каковы отношения между двумя этими модальностями занимаемого пространства?
Даже в Венеции социальное пространство производится и воспроизводится во взаимодействии с производительными силами (и производственными отношениями). Производительные силы по мере своего роста не разворачиваются в уже существующем пространстве, пустом и нейтральном или же обусловленном только географией, климатом, антропологией и т. д. Нет никаких оснований настолько разделять произведение искусства и продукт, чтобы полагать трансцендентность произведения. А значит, есть надежда выявить диалектический процесс, в котором произведение проникает в продукт, а продукт не поглощает творчество, замыкая его в повторении.
Для объяснения социального пространства не достаточно ни природы – климата и местности, – ни предшествующей истории, ни «культуры». Кроме того, не существует причинно-следственной связи между ростом производительных сил и созданием некоего пространства или времени. Между ними действуют медиации и медиаторы – действия социальных групп, факторы познания, идеологии, репрезентаций. Подобное пространство содержит самые разные объекты, природные и социальные, сети и цепи, по которым осуществляется материальный и информационный обмен. Оно не сводится ни к предметам, которые содержит, ни к их сумме. Эти «предметы» суть не только вещи, но и отношения. В качестве предметов они обладают умопостигаемыми особенностями, очертаниями и формами. Общественный труд трансформирует их; он отводит им новое место в пространственно-временных комплексах, даже когда не нарушает их материального, естественного состояния – когда остров, залив, река, холм и т. д. остаются объектами природы.
Вот еще один пример, также взятый в Италии. Почему? Потому что в этой стране история докапиталистической эпохи особенно богата, а подготовка эпохи индустриальной особенно значима – пусть даже в XVIII–XIX веках ей пришлось расплачиваться за раннее развитие потерей темпа и относительным отставанием.
Тоскана. Примерно с XIII века городские олигархи (купцы, буржуа) начинают преобразования в сеньориальных доменах (латифундиях), приобретенных ими или доставшихся им по наследству. Они вводят на этих землях «испольную аренду»: место сервов занимают арендаторы-издольщики. Издольщик получает свою долю продукта; следовательно, он больше заинтересован в производстве, чем раб или серв. Процесс, который происходит в то время и который производит новую социальную реальность, опирается не только на город (городское) и не только на деревню, но на (диалектические) исторические отношения города и деревни в пространстве. Буржуазия хочет одновременно и накормить городских жителей, и вложить средства в сельское хозяйство, и получить в свое распоряжение всю территорию, и насытить рынок зерном, шерстью, кожей под своим контролем. Следовательно, она трансформирует местность и ландшафт согласно заранее обдуманному плану и единой модели: poderi, дома издольщиков, группируются вокруг дворца, куда при случае наезжает сам владелец и где проживает его управляющий. Между рoderi и дворцом тянутся кипарисовые аллеи. Что символизирует кипарис? Собственность, бессмертие, вечность. Кипарисовые аллеи вписываются в пейзаж, придавая ему глубину и определенный смысл. Деревья, линии аллей, пересекаясь, разграничивают и упорядочивают земельные владения. В ландшафте обозначается перспектива, получающая завершение на городской площади, среди очерчивающих ее архитектурных сооружений. Это пространство – порождение города и деревни в их взаимосвязи; именно это пространство высвободят, будут развивать и искать ему точное выражение художники (сиенской школы, первой в Италии).
В Тоскане, как и в других местах в эту эпоху (например, во Франции, к которой мы еще вернемся в связи с «историей пространства»), имело место не только материальное производство и появление новых социальных форм или же социальное производство материальных реальностей. Новые социальные формы не просто «вписались» в существующее до них пространство. Было произведено новое пространство, ни сельское, ни городское: оно стало результатом вновь сложившихся пространственных отношений между городом и деревней.
Причина и основа этой трансформации – рост производительных сил: ремесленничества, зарождающейся промышленности, сельского хозяйства. Но влияние этого роста осуществлялось лишь через социальные отношения «город – деревня» и, как следствие, через социальные группы, ставшие движущей силой развития: городских олигархов, часть крестьянства. Его результат – большее богатство, то есть больший прибавочный продукт, – воздействует на условия жизни этих групп. Роскошь, возведение дворцов и памятников позволяют художникам, в первую очередь живописцам, по-своему выразить происходящее, показать то, что они видят. Они открывают и теоретически осмысляют перспективу, потому что им уже дано пространство в перспективе – такое пространство уже произведено. Разделить произведение и продукт можно лишь с помощью ретроспективного анализа. Абсолютно их разграничивать, отсекать друг от друга значило бы убить порождающий их процесс или, вернее, то, что нам от него остается: его понятие. Этот рост и сопутствующее ему развитие сопровождались многочисленными конфликтами, классовой борьбой (между аристократией и наступающей буржуазией, между «popolo minuto» и «popolo grasso», внутри города, между горожанами и крестьянами и т. д.). Такая последовательность событий отчасти соответствует «революции коммун» в ряде областей Франции и Европы; но в Тоскане связь между различными аспектами глобального процесса изучена лучше, чем в других местах, здесь она более выражена и приводит к более наглядным результатам.
В итоге этого процесса возникает новая репрезентация пространства: визуальная перспектива; она появляется в произведениях художников, оформляется архитекторами, а затем геометрами. Знание проистекает из практики и разрабатывает ее своими методами: формализует, добавляет логическую связность.
На протяжении всего этого периода горожане и сельские жители Италии, Тосканы, окрестностей Флоренции и Сиены продолжают переживать свое пространство определенным образом – эмоциональным, религиозным. Они представляют себе борьбу сакральных и проклятых мировых сил прямо по соседству с ними, с теми особыми местами, какими являются для каждого его тело, дом, земельный надел, а также его церковь и кладбище, принимающее его мертвецов. Это пространство репрезентации фигурирует во многих произведениях (творениях живописцев, архитекторов и т. д.). Но некоторые художники и ученые приходят к совершенно иной репрезентации пространства: однородному, четко очерченному пространству с линией горизонта и точкой, где сходятся параллельные линии.
II. 2
К середине XIX века в некоторых «передовых» странах возникает новая реальность, вызывающая волнения в народе и брожение в умах: она ставит множество вопросов, но пока не дает на них ответа. Эта «реальность» (если уж пользоваться этим условным и огрубленным термином) не поддается ни ясному и точному анализу, ни воздействию. В практике она именуется промышленностью; в теоретической мысли ее имя – политическая экономия. Первая идет рука об руку со второй. Промышленная практика вызывает к жизни целый ряд новых понятий и новых проблем; из осмысления этой практики, в сочетании с осмыслением прошлого (историей) и критической оценкой новшеств (социологией), рождается наука, которая вскоре займет лидирующее положение, – политическая экономия.
Как мыслят люди той эпохи – те, кто возлагает на себя ответственность в плане познания (философы, ученые, прежде всего «экономисты») или в плане действия (политики, а также «предприниматели», капиталисты)? Они мыслят, по их мнению, самым надежным, безукоризненным, «позитивным» образом (в согласии с возникающим как раз тогда позитивизмом).
Одни считают вещи, предметы. Они описывают либо машины (как гениальный Бэббидж), либо продукты этой техники, делая основной упор на потребности, которым отвечают произведенные вещи, на рынки, открытые для этих продуктов. За редкими исключениями, такие люди тонут в деталях, в фактах; вступая на твердую, как им кажется (и как есть на самом деле), почву, они начинают блуждать. Вплоть до того, что описание любого механизма или способа продажи считается наукой (надо ли добавлять, что за прошедшее столетие в этой сфере мало что изменилось?).
Измеренные (сведенные к единой общей мере, деньгам) вещи и продукты не раскрывают правды о себе как о вещах и продуктах; они утаивают ее. Конечно, по-своему они говорят, говорят на своем языке вещей и продуктов – во весь голос заявляют, что приносят удовлетворение, удовлетворяют потребности; и тем самым лгут, ибо скрывают содержащееся в них время социального труда, производительный труд и общественные отношения эксплуатации и господства. Язык вещей, как и любой язык, одинаково хорошо служит и лжи и правде (истине). Вещь обманывает. Вещь, превратившаяся в товар и говорящая неправду о своем происхождении, социальном труде, скрывающая его, стремится стать абсолютной. Продукт и порождаемый им (в пространстве) товарный оборот фетишизируются, становятся «реальнее» самой реальности, то есть производительной деятельности, и завладевают ею. Как известно, эта тенденция достигает предела с возникновением мирового рынка. Предмет скрывает нечто очень важное, и скрывает тем успешнее, что человек («субъект») не может без него обойтись. Тем успешнее, что он приносит удовольствие, реальное или иллюзорное (можно в удовольствии отделить иллюзию от реальности?). Видимость, иллюзия заложены не в использовании предмета и в удовольствии, а в самом предмете как носителе лживых знаков и значений. Сила Маркса и главное достижение марксистской мысли, какие бы политические цели ею ни прикрывались, состоит в том, что он сорвал с вещей маску и обнажил (социальные) отношения. Конечно, этот утес на горе, это облако и голубое небо, эта птица, это дерево не лгут. Природа являет себя такой, какова она есть, – жестокой и щедрой. Природа не обманывает; она готовит вам не один неприятный сюрприз, но не лжет. Так называемая социальная реальность двойственна, множественна, многозначна. Насколько она подкреплена некоей реальностью? В ней нет реальности, она не реальна в материальном смысле. Она содержит и предполагает до ужаса конкретные абстракции (еще раз: деньги, товар, обмен материальными благами), а также «чистые» формы – формы товарного обмена, языка, знака; эквивалентность, обоюдность, договор и т. д.
Маркс показал – и никто не сумел поставить под сомнение его фундаментальный анализ, разве что по невежеству, – что просто констатировать вещи, либо конкретный предмет, либо «предмет» вообще – значит не учитывать скрытого содержания вещей: социальных отношений и форм этих отношений. Отсекая отношения, неотделимые от социальных вещей, познание впадает в заблуждение; оно может лишь констатировать неопределенное и неопределимое разнообразие предметов, блуждает в классификациях, описаниях, фрагментациях.
Чтобы совершить этот переворот, революционное преобразование смысла, обнажающее истинный смысл, Марксу потребовалось пошатнуть убеждения целой эпохи: простодушную веру в вещи и в «реальность». «Позитивное», «реальное» никогда не испытывали недостатка в убедительных доводах и аргументах для обыденного сознания и в повседневной жизни; Марксу пришлось их в буквальном смысле стереть в порошок. Да, философы уже проделали большую часть этой работы, подорвали спокойную уверенность здравого смысла. Но на долю Маркса выпало уничтожить философский идеализм, отсылки к трансценденции, к сознанию, к Духу или Человеку, то есть преодолеть рамки философии во имя спасения истины.
Сегодняшний читатель воспринимает творческий путь Маркса через призму его знаменитых полемик, которыми с тех пор часто злоупотребляли. Полемики эти, порой ненужные, и сейчас не вполне утратили смысл, несмотря на еще более ненужные комментарии правоверных марксистов. Уже тогда многие радовались прогрессу рациональности (экономической, социальной, политической). Они простодушно увидели в нем переход к «лучшей» реальности; Маркс, отвечая им, показывает, что речь идет лишь о росте производительных сил, который усугубляет так называемые «социальные» и «политические» проблемы, а не разрешает их. Напротив, тем, кто сожалел о былых временах, тот же Маркс демонстрировал новые возможности, открывшиеся благодаря росту производительных сил. Революционерам, жаждавшим тотального и немедленного действия, он отвечал понятиями; собирателям фактов он возражал теориями, «прикладное» значение которых проявилось позднее: в организации производства как такового, в планировании.
Марксу приходилось, с одной стороны, выявлять содержания, от которых отворачивалось господствующее, то есть принадлежащее господствующему классу (хоть и не воспринимаемое как таковое), направление в науке. Какие содержания? Производительный труд, производительные силы, производственные отношения и способ производства. Одновременно, выступая против фрагментации, разбивки на «факты» и статистические перечисления, Маркс выделял наиболее общую форму социальных отношений: форму обмена (меновую стоимость). Скажем так: не единственную форму, но формальную общность.
Теперь рассмотрим какое-либо пространство, «промежуток» – при условии, что он не является пустым. Пространство содержит в себе вещи, однако само не является вещью, материальным «объектом». Является ли оно изменчивой «средой», просто абстракцией, «чистой» формой? Нет. У него есть содержание.
Прежде всего, это пространство подразумевает, содержит и скрывает в себе социальные отношения. Хотя оно – не вещь, а совокупность отношений между вещами (объектами и продуктами). Является ли оно абсолютной Вещью, стремится ли ею стать? Вполне вероятно, ибо каждая вещь, получая автономию в результате обмена (став товаром), стремится стать абсолютной; этой тенденцией, по Марксу, определяется фетишизм (практическое отчуждение в капитализме). Но Вещи это не удается. Ее нельзя отделить от деятельности, употребления, потребности, от «общественного бытия». А пространство?.. Это главный вопрос.
Глядя на пшеничное или кукурузное поле, мы прекрасно понимаем, что борозды, посевы, ограждения, живые изгороди или железные решетки указывают на отношения производства и собственности. И что это пространство куда менее подлинно, чем дикая территория, песчаные равнины или лес. Значит, принадлежность пространства природе позволяет ему не вступать в социальные производственные отношения. И это неудивительно. То же самое относится к скале, дереву. Но пространства подобного рода, где преобладали природные особенности и предметы, наделенные этими особенностями, отдаляются от нас. Вместе с природой! Что такое национальный или региональный «природный парк», природа или искусственная подделка? Не вполне понятно. Прежняя доминирующая черта, «природа», размывается и становится вторичной. При этом на передний план начинает зримо выходить социальный характер пространства (общественные отношения, которые оно предполагает, содержит и скрывает). Однако эта характерная черта, зримость, не делает присущие пространству социальные отношения читабельными. Напротив, анализ этих отношений становится настолько сложным, что порой граничит с парадоксом.
Вот крестьянский дом; он содержит и предполагает социальные отношения; в нем живет семья: такая-то семья из такой-то страны, региона, территории; кроме того, он вписан в данный населенный пункт и данный пейзаж. Он красив или убог, но он является в равной мере и произведением, и продуктом, хотя всегда относится к определенному типу. Оно так или иначе является частью природы. Это объект, промежуточный между произведением и продуктом, природой и трудом, символикой и значением. Порождает ли оно пространство? Да. Является ли это пространство природным или культурным, непосредственным или опосредованным (кем? чем?), данным как таковое или искусственным? И то и другое. Вот неоднозначный ответ на слишком ясный вопрос; между «природой» и «культурой», как и между произведением и продуктом, существуют сложные связи, промежуточные звенья. Так же как между временем и «объектом» в пространстве.
Сравним разные карты одного региона или одной страны, например Франции. Их разнообразие бросается в глаза. Некоторые преследуют вполне мистификаторские цели: таковы, например, карты «красот природы», местностей и исторических памятников, с соответствующими риторическими «красотами»; на них обозначены места, где прожорливое потребление заканчивает пережевывать остатки природы и прошлого, то есть питается знаками историчности и первозданности. Если верить картам и путеводителям, турист предается не иллюзиям, а подлинному. Коды, позволяющие читать эти документы, подписи к иллюстрациям, обманывают лучше, чем вещи, – обманывают в квадрате. Но вот простая карта французских дорог и путей сообщения. Смысл этой карты – то есть то, что она говорит не простодушному, а более или менее искушенному взору, привычному к анализу, – совершенно ясен и притом почти не считывается. Через всю единую и неделимую Республику проходит диагональ, на которую крестообразно повязана транспортная лента. От Этан-де-Берра до Гавра, через долины Роны («Большую дельту»), от Соны и Сены тянется узкая, сверхиндустриализованная и сверхурбанизованная зона, а вся остальная старая добрая Франция задвинута в состояние недоразвитой территории, «предназначенной для туристов». Еще вчера это была государственная тайна, укрытая от глаз в столах технократов, а сегодня (летом 1973 года) – банальная истина. Правда, не настолько банальная, если в придачу к туристическим картам взять карты уже размещенных или только намеченных к размещению на юге Франции военных объектов. Легко можно убедиться, что за огромный регион, отведенный (кроме отдельных секторов) под туристические зоны и национальные парки, а значит, обреченный на экономическое и социальное угасание, будет крепко держаться армия: эти периферийные районы отлично подходят для ее разнообразной деятельности.
Эти пространства произведены. На основе «сырья», то есть природы. Они – продукты деятельности, которая предполагает экономическую и техническую составляющую, но далеко выходит за их рамки: это политические продукты, стратегические пространства. Термин «стратегия» включает в себя разнообразные проекты и действия; в нем сочетаются мир и война, торговля оружием и методы сдерживания в случае кризиса, использование собственных ресурсов периферийных пространств и богатств, полученных из центров (промышленно развитых, урбанизированных, огосударствленных).
Пространство никогда не производится наподобие килограмма сахара или метра ткани. Тем более оно – не сумма мест и площадей этих продуктов: сахара, пшеницы, ткани, железа. Нет. Производится ли оно как надстройка? Нет. Скорее оно будет ее условием и результатом: государство и каждый из входящих в него институтов предполагают свое пространство и обустраивают его согласно своим требованиям. Следовательно, пространство не может служить априорным «условием» институтов и государства, которые его венчают. Производится ли оно как социальное отношение? Да, конечно, но социальное пространство, неотделимое, с одной стороны, от отношений собственности (в частности, собственности на землю) и связанное с производительными силами (которые обрабатывают эту землю, эту почву), с другой – со всей очевидностью многофункционально, обладает формальной и в то же время материальной «реальностью». Используемый, потребляемый продукт есть одновременно и средство производства; сети обменов, сырьевые и энергетические потоки обрабатывают пространство и обусловлены им. Этот способ производства, произведенный как таковой, нельзя отделить ни от производительных сил, технологий и знания, ни от разделения социального труда, которое его формирует, ни от природы, ни от государства и надстроек.
II. 3
Таким образом, понятие социального пространства расширяется и получает развитие. Оно внедряется в понятие производства и даже поглощает его, становясь, возможно, его основным содержанием. Оно порождает весьма специфический диалектический процесс, безусловно не отменяющий отношения «производство – потребление» применительно к вещам (имуществу, товарам, предметам обмена), но трансформирующий и обогащающий его. Просматривается единство между уровнями анализа, которые зачастую разделяют: производительными силами и их составляющими (природой, трудом, техникой, познанием), структурами (отношениями собственности) и надстройками (институциями и самим государством).
Сколько карт – в описательном (географическом) смысле – понадобится, чтобы исчерпать данное социальное пространство, закодировать и раскодировать все его смыслы и все его содержание? Вряд ли их можно сосчитать. Наоборот: здесь возникает неисчислимое, своего рода современная бесконечность, как в какой-нибудь картине Мондриана. Меняются не только коды (надписи, условности письма и чтения), но и сами объекты и цели, масштабы. Идея небольшого количества карт или одной-единственной главной карты может возникнуть лишь в научной дисциплине, существующей в полной изоляции.
К тому же сегодня сложно или невозможно нанести на карты очень важные данные. Кто, где, как и для чего собирает и обрабатывает информацию? Как, для кого функционирует «программное обеспечение»? Наших знаний хватает, чтобы заподозрить существование пространства информатики, но для того, чтобы его описать, а тем более познать, их недостаточно.
Нет одного социального пространства, есть несколько и даже бесконечное многообразие социальных пространств: термин «социальное пространство» отсылает к их неисчислимому множеству. Ни одно пространство в ходе роста или развития не исчезает. Всемирное не уничтожает локальное. И это не следствие, вытекающее из закона неравномерного развития, но самостоятельный закон. Импликация социальных пространств – закон. Каждое из них по отдельности – всего лишь абстракция. В качестве конкретных абстракций они «реально» существуют благодаря сетям и каналам, пучкам или пакетам связей. Например, сетям путей сообщения в мировом масштабе, сетям обменов или сетям информационным. Последние возникли недавно, но они отнюдь не списывают в социальное небытие прежние сети, накладывавшиеся друг на друга на протяжении веков, – сети различных рынков: местный рынок, рынок региональный, национальный, международный; товарный рынок, рынок средств и капиталов, рынок труда, рынок произведений, символов и знаков; и, наконец, последний из появившихся: рынок самих пространств. Каждый рынок складывался со временем в прочную и конкретную сеть: торговые точки, точки продаж для товарного обмена на торговых путях; банки и биржи ценных бумаг для банковской сети и оборота капиталов; биржи труда и т. д. Все это материализуется в соответствующих городских зданиях. Теперь социальное пространство и особенно пространство городское предстает перед нами во всей своей множественности, сопоставимой скорее с множественностью «слойки» (пирожного, именуемого «наполеон»), чем с гомогенно-изотропным (евклидово-декартовским) пространством в классической математике.
Социальные пространства проникают друг в друга и/или накладываются друг на друга. Это не вещи, которые отграничены одна от другой и сталкиваются по периметру или в результате инерции движения. Термины вроде «пласт» или «слой» не слишком удачны. Это скорее метафоры, чем понятия, они сближают пространство с вещами и рикошетом отсылают понятие пространства в сферу абстракции. В свою очередь, зримые границы (например, стены и вообще любые ограды) порождают иллюзию разграничения пространств, одновременно двойственных и следующих друг за другом. Пространство комнаты, дома, сада, отделенное от социального пространства заборами и стенами, знаками частной собственности, является тем не менее пространством социальным. Все эти пространства не являются также и пустой «средой», оболочкой, которую можно отделить от содержимого. Они произведены в ходе времени, различны, но неразделимы; их нельзя сопоставить ни с локальными пространствами некоторых астрономов (Хойл), ни с геологическими отложениями, хотя это метафора более точная, чем математическое сравнение. Может быть, стоит обратиться к гидродинамике? Принцип суперпозиции волн гласит, что важную роль играет масштаб, размер, ритм. Крупные волнения с мощным ритмом, высокие волны сталкиваются и противодействуют друг другу. Мелкие волнения проникают друг в друга; следовательно, любой социальный локус может быть понят лишь в его двоякой обусловленности: его влекут, несут, порой разбивают большие волны – те, что производят интерференции, – но мелкие волнения в сетях и каналах проходят сквозь него.
Остается понять, что же производит все эти разнообразные волнения, ритмы, частоты, что поддерживает их, сохраняя хрупкую иерархию большого и малого, стратегий и тактик, сетей и локусов. Кроме того, динамика жидкостей подсказывает нам метафору, которая на первый взгляд содержит в себе и анализ, и объяснение; выйдя за определенные рамки, этот анализ превратится в заблуждение. Можно, конечно, сравнивать между собой физические движения (волны, типы волн, связанные «кванты», то есть классификация излучений по длине волн), однако аналогия, задающая направление анализу, не должна подчинять себе теорию в целом. Она влечет за собой парадоксальное следствие: чем короче длина волны, тем больше относительный квант энергии, связанный с дискретным элементом. Можно ли обнаружить в социальном пространстве некий аналог этому закону физического пространства? Можно, если практическая и социальная «база» действительно обладает конкретным бытием, если в основании ответного насилия, волна которого вздымается на борьбу с тем или иным крупным стратегическим процессом, действительно лежит отдельный, локальный источник, энергия одного «элемента», элементарного «процесса».
Как бы то ни было, локусы в социальном пространстве, в отличие от локусов в пространстве-природе, не только сополагаются. Они пересекаются, сочетаются между собой и накладываются друг на друга, а иногда сталкиваются. Отсюда следует, что локальное («точечное», обусловленное той или иной «точкой») не исчезает, не поглощается региональным, национальным, даже всемирным. Национальное и региональное охватывают собой множество «локусов»; национальное пространство вбирает в себя регионы; мировое не только объемлет национальные пространства, но и вызывает их образование (вплоть до новых распоряжений) путем характерного дробления. Через эти пространства идут многообразные потоки. Начинает проявляться вся гиперсложность социального пространства: отдельные единицы и особенности, зоны относительной устойчивости, движения, течения и волны, проникающие друг в друга, противоборствующие и т. д.
Принцип взаимопроникновения и наслоения социальных пространств содержит одно ценное положение: в каждом фрагменте пространства, выделенном для анализа, присутствует не одно социальное отношение, но целое множество их, выявляемое при анализе. Впрочем, то же самое относится и к предметам: они отвечают определенным потребностям, являются результатом разделения труда, включаются в кругооборот обмена и т. д.
Наша первоначальная гипотеза расширяется и обогащается; теперь ее можно сформулировать так:
a) Существует определенная аналогия между современной ситуацией (на практике и в теории) и ситуацией, которая складывалась в середине XIX века. Старые проблемы отодвигаются под натиском множества новых вопросов (новой «проблематики», говоря философским языком), уступают им место, скрываются под их наслоениями, но никуда не исчезают.
Наиболее, что называется, ортодоксальные марксисты отрицают эту ситуацию. Они крепко держатся за изучение производства в привычном смысле: производства вещей, «материальных благ», товаров. Самое большее, они бы согласились с мыслью, что поскольку «город» представляет собой средство производства (нечто большее, чем собранные в нем «факторы производства»), то в нем имеет место конфликт между общественным характером этого производства и частной собственностью на отдельные локусы. Что делает эту критическую мысль банальной. Некоторые, наверное, даже скажут, что вопросы, касающиеся пространства, города, земли и урбанистики, затемняют «классовое сознание» и вредят классовой борьбе. Стоит ли обращать внимание на подобную глупость? Не стоит. Однако ниже мы к ней еще вернемся.
b) Речь идет преимущественно о пространстве. Проблематика пространства, включающая в себя проблематику урбанистики (город, его разрастание) и повседневности (программируемое потребление), смещает проблематику индустриализации. Но не отменяет ее, поскольку предшествующие социальные отношения сохраняются и новая проблема состоит именно в их воспроизводстве.
c) Во времена Маркса экономическая наука (попытки возвести в ранг науки политическую экономию) тонула в перечислениях, описаниях, подсчете продуктов (предметов, вещей). Специалисты в разных областях уже делили между собой эти задачи, используя понятия или псевдопонятия, которые тогда еще не назывались «рабочими», но уже позволяли классифицировать, считать «вещи», раскладывать их по ментальным полочкам. Маркс заменил изучение вещей, взятых «в себе», по отдельности друг от друга, критическим анализом самой производственной деятельности (общественного труда, производственных отношений и способа производства). Подхватив и развив инициативу основоположников так называемой экономической науки (Смита, Рикардо), он дополнил ее критическим анализом капитализма и тем самым поднял науку на более высокий уровень.
d) Аналогичный подход напрашивается и сегодня; пространство сейчас следует анализировать так, как в ту эпоху вещи в пространстве, – то есть выявлять в нем социальные отношения. Господствующая тенденция дробит, разрезает пространство, пересчитывая его содержание – вещи, различные объекты. Специальные науки делят пространство между собой и воздействуют на него: делят на части, ставят ментальные барьеры и практико-социальные ограждения. Так, архитектор получает в (частную) собственность пространство архитектурное, экономист забирает себе пространство экономическое, географ – свой «локус», свое «место» под солнцем в пространстве и т. д. Идеологически господствующая тенденция нарезает пространство на части и частицы в соответствии с разделением социального труда. Она представляет себе силы, действующие в нем, рассматривая его как пассивное содержащее. Вместо того чтобы выделить общественные отношения, заложенные во всех пространствах (в том числе отношения классовые), вместо того чтобы изучать производство пространства и социальные отношения, неотделимые от этого производства (вводящие в него особые противоречия, аналогичные противоречию между частной собственностью на средства производства и общественным характером производительных сил), мы оказываемся в ловушке пространства как такового, пространства «в себе» – пространственности, фетишизма пространства. Точно так же, как прежде экономисты оказывались в ловушках обмена, фетишизма товара и «вещи», рассматриваемой изолированно, взятой «в себе».
e) Вне всякого сомнения, проблематика пространства рождается из роста производительных сил (это более точный термин, просто «рост» – абстракция с идеологическим наполнением). Производительные силы и технологии позволяют воздействовать на пространство на всех уровнях: локальном, региональном, национальном, планетарном. Пространство (географическое, историческое) меняют целиком, не разрушая его импликации, изначальные «точки», первичные очаги и узлы, локусы (местные образования, регионы, страны), которые расположены на разных уровнях социального пространства, подставляя на место пространства-природы пространство-продукт. Тем самым мысль исследователя переходит от пространства произведенного, от пространства производства (вещей в пространстве), к производству пространства как такового, обусловленному непрерывным (относительно) ростом производительных сил, но в прерывных (относительно) рамках производственных отношений и способов производства. Отсюда следует, что предложенный нами концепт, то есть производство пространства, можно понять, только предварительно развеяв идеологии, скрывающие использование производительных сил внутри способов производства вообще и внутри существующего способа производства в частности. Итак, следует уничтожить любые идеологии (абстрактной) спациальности, любые разбивки и репрезентации пространства, то есть любые идеологии, которые, разумеется, подают себя не как идеологии, но открыто объявляют себя знанием. Трудность и сложность такой критики обусловлена тем, что она затрагивает одновременно и (ментальные) формы пространства, и его практические (общественные) содержания.
f) Наука о пространстве ищет себя в последние годы разными путями: в философии, в эпистемологии, экологии, геополитике, системном анализе (анализе систем принятия решений и систем когнитивных), антропологии, этнологии и т. д. Эта виртуальная наука совсем рядом, но нащупать ее никак не получается. Танталовы муки для ученых. И мы начинаем понимать почему. Познание пространства колеблется между описанием и фрагментацией. Описываются вещи в пространстве либо куски пространства. Социальное пространство нарезается на пространства частичные. Получается пространство географическое или этнографическое, пространство демографии, пространство информационное и т. п. Или какое-нибудь пространство живописи, пространство музыки, пространство скульптуры. При этом упускается из виду, что итогом подобного познания становится фрагментация, к которой тяготеет не только язык и специалисты в разных областях, но и существующее общество, делящее само себя на разнородные пространства в рамках строго контролируемого и в этом смысле гомогенного целого: жилищное пространство, пространство труда, досуга, пространства спорта, туризма, космонавтики и пр. Внимание рассеивается и блуждает в рассуждениях либо о том, что есть в пространстве (вещах, взятых по отдельности, соотнесенных сами с собой, со своим прошлым, своими названиями), либо о пространстве пустом (отделенном от своего содержимого), то есть либо о предметах в пространстве, либо о пространстве беспредметном, нейтральном. Подобное познание, запутавшееся в разбивках и репрезентациях, само того не ведая, интегрировано в существующее общество и действует в его рамках. Глобальное зачастую оставляют за бортом, соглашаясь с фрагментацией и собирая осколки. Иногда приходят к произвольным «обобщениям» на основании того или сего – в зависимости от специальности. Мы должны будем показать различие между «наукой о пространстве», какой она видится в мечтах или поисках, и познанием его производства. Такое познание, в отличие от различных делений, истолкований и репрезентаций, позволит вернуть время (прежде всего время производства) в пространство на всем его протяжении.
g) Такое познание имеет как ретроспективное, так и перспективное значение. Если наша гипотеза подтвердится, она повлияет, к примеру, на историю и познание времени. Она позволит лучше понять, каким образом общества породили свое (социальное) пространство и время, то есть свои пространства репрезентации и свои репрезентации пространства. Она также даст возможность не предвидеть будущее, но извлечь элементы для перспективного видения будущего – для проекта иного пространства и иного времени в ином обществе, возможном или невозможном…
II. 4
Критика пространства! Если предложить подобный проект без предварительных объяснений, он, скорее всего, будет воспринят как возмутительный интеллектуальный парадокс. Какой может быть смысл в критике пространства? Критикуют кого-то или что-то, а пространство – это не кто-то и не что-то. Как сказал бы философ: это не субъект и не объект. Как к нему подступиться? Оно ускользает от так называемого критического духа – того, что, судя по всему, достиг предела в «критической теории», упрощенной версии марксизма. Не по этой ли причине до сих пор не существует архитектурной и урбанистической критики, по аналогии с «критикой искусства», «литературной критикой», критикой театральной, музыкальной и пр.? Очевидно, что ее не может не быть: ее «объект» по меньшей мере столь же важен и интересен, как эстетические объекты повседневного потребления. Ведь речь идет, так сказать, о «среде обитания». Но литературная, художественная, театральная критика ориентирована на людей, на институции: живописцев, торговцев картинами, галереи, выставки, музеи – или же издателей, писателей, рынок культурного потребления. Архитектурное и городское пространство выглядит недостижимым. В ментальном плане оно украшено звучными словами – читабельность, видимость, интеллигибельность; в плане социальном оно подается как неприкосновенный результат соединившихся в нем истории, общества, культуры. Не объясняется ли отсутствие критики пространства только отсутствием соответствующего языка? Возможно, но само это отсутствие имеет причины, и их важно выяснить.
И тем не менее, несмотря на то что ни одно пространство не соответствует ни мифическому образу чистой прозрачности, ни обратному ему мифу о естественной непроницаемости; несмотря на то что оно скрывает свое содержимое под покровом значений, незначительного или сверхзначимого; несмотря на то что иногда оно лжет, как вещи, хоть и не является вещью, – критика пространства имеет смысл.
Эта критика способна сорвать покров внешней видимости, в котором нет никакого обмана. Вот перед нами дом, улица. Этот семиэтажный дом выглядит устойчивым; он даже мог бы служить символом неподвижности: бетон, четкие, холодные, застывшие линии. Построен около 1950 года. Еще никакого металла и стекла! Однако эта жесткость не выдерживает анализа. Мысленно снимем с этого здания его бетонные плиты, его тонкие, почти как навесные панели, стены. Каким предстает оно этому воображаемому анализу? Оно со всех сторон окутано потоками энергии, которые пронизывают, пересекают его из конца в конец: вода, газ, электричество, телефон, волны радио и телевидения. Неподвижность оказывается сплетением подвижностей, подводящих и выводящих труб и проводов. Если сделать более точное, чем рисунок или фотография, изображение здания, то на нем будет видна конвергенция этих волн и потоков, и одновременно это строение, неподвижная с виду вещь, предстанет двоякой машиной, аналогичной телу в движении: силовой машиной и машиной информационной. Люди, находящиеся внутри дома, воспринимают, получают эти энергии, пользуются ими; сам дом потребляет эти энергии в массовом количестве (на работу лифта, для кухни и ванной и т. д.) Точно так же улица целиком: канализационная сеть образует единую структуру, имеет цельную форму и исполняет свои функции. То же можно сказать и о городе, который потребляет, пожирает колоссальную физическую и человеческую энергию, который пылает и горит как костер. Максимально точная репрезентация этого пространства сильно отличалась бы от той репрезентации, которая существует в голове его жителей и которая, тем не менее, является составной частью социальной практики.
Отсюда вытекает одна ошибка, или иллюзия: социальное пространство считается недосягаемым, его практический характер замалчивается, и оно превращается в некий абсолют, как у философов. «Пользователь» перед лицом этой абстракции-фетиша стихийно отрешается от себя самого, от своего присутствия, от своего «переживания», своего тела. Фетиш абстрактного пространства порождает одновременно и это практическое абстрагирование «пользователя», не воспринимающего себя в подобном пространстве, и абстрагирование рефлексии, не представляющей себе критики. Следует же, напротив, обратив вспять эту тенденцию, показать, что критический анализ «переживаемого» пространства ставит более серьезные вопросы, чем та или иная важная, но частная деятельность – литература, чтение и письмо, живопись, музыка. Пространство? Для «переживания» оно не является ни просто «рамой», вроде с рамы картины, ни почти безразличной к содержанию формой, содержащим, предназначенным только принять то, что в него вложат. Пространство – это морфология общества; следовательно, для «переживания» оно является тем же, чем для живого организма – сама его форма, теснейшим образом связанная с его функциями и структурами. Безусловно, изначальная ошибка состоит в том, что пространство мыслится на манер «рамы» или коробки, в которую входит любой предмет, при условии, что он меньшего размера, чем вместилище, а у последнего нет иного назначения, чем хранить содержимое. Ошибка или идеология? Скорее второе. Но тогда кто распространяет эту идеологическую иллюзию? Кто ею пользуется? Зачем и каким образом?
Довольствоваться только видением пространства, не осмысляя его, не соединяя в умственном акте все, что подано в разрозненном виде, не улавливая на основе деталей всю совокупность «реальности», не осмысляя его контуры в их отношениях внутри формального содержащего, – теоретическая ошибка, разоблачение которой помогло бы при случае разоблачить ряд великих идеологических иллюзий! Именно это мы и предлагаем выше; мы пытались показать, что «нейтральное», «объективное», неподвижное, прозрачное и внешне невинное или безразличное пространство – это не просто удобная конструкция бесполезного знания, не только ошибка, от которой увиливают, переводя разговор на «окружающую среду», на экологию, природу и антиприроду, культуру и т. п. Это целое множество заблуждений, комплекс иллюзий. В крайнем случае можно полностью забыть о том, что существует тотальный субъект, чьи действия направлены на поддержание и воспроизводство собственных условий, – а именно государство (опирающееся на социальные классы и части классов). Можно забыть и о том, что существует тотальный объект, абсолютное политическое пространство: пространство стратегическое, стремящееся представить себя как реальность, тогда как оно – лишь абстракция, но абстракция, наделенная огромной властью, ибо она является местом и средой Власти. Отсюда и происходит абстрагирование «пользователя» и так называемой критической мысли, забывающих сами себя перед лицом великих Фетишей.
К этой истине можно подойти несколькими путями. Но для начала нужно пойти по одному из них, отвергнув любые оправдания, отказавшись от бегства (даже вперед!). Обычно изучение «реального» пространства отдают на откуп разным специалистам и специальностям: географам, урбанистам, социологам и т. д. Тогда как познанием пространства «истинного», то есть ментального, должны заниматься математики и философы. Двойная, даже множественная ошибка. Прежде всего, при расщеплении на «реальное» и «истинное» пространство изначально замалчивается противостояние практики и теории, переживания и понятия, что искажает обе стороны. Затем мы попадаем в ловушку: это ссылка на специальности, возникшие задолго до «современности», то есть до эпохи, когда, с одной стороны, капитализм поглотил и стал использовать пространство целиком, а с другой – развитие науки и техники позволило производить пространство. Предел иллюзии – рассматривать архитекторов, урбанистов или планировщиков как экспертов по пространству, высших судей пространственности. «Заинтересованные лица» не замечают, что тем самым подгоняют запрос под заказ и тем самым идут навстречу пожеланиям тех, кто манипулирует умами! Тогда как следует выявлять и стимулировать спрос, даже если он снижается, а заказ навязывается деспотически-репрессивными методами. Разве не идеологическая ошибка – ссылаться на специалистов по «переживанию», по морфологии повседневности?
Пусть каждый посмотрит на окружающее его пространство. Что он видит? Видит ли он время? Он его переживает. Он внутри. Каждый видит только процессы. В природе время можно уловить в пространстве, внутри пространства, в его сердцевине: время дня, время года, высота солнца над горизонтом, положение луны и звезд на небе, холод и тепло, возраст каждого природного существа. Прежде чем природа была определена как слаборазвитое пространство, каждое место несло на себе свой возраст и, подобно древесному стволу, след породившего его времени. Время вписано в пространство, а пространство-природа есть лишь поэтическое и трагическое письмо времени-природы. Не будем уподобляться некоторым философам и говорить об упадке длительности или простом результате «эволюции». Но из современного социального пространства время исчезает совсем. Оно пишется лишь на измерительных приборах, особых, специальных: часах. Пережитое время, кроме времени труда, утрачивает социальную форму и интерес. Экономическое пространство подчиняет себе время; пространство же политическое изгоняет его как опасность, угрозу (для власти). Примат экономики и тем более политики влечет за собой господство пространства над временем. Значит, заблуждение относительно пространства, вполне возможно, на деле еще глубже затрагивает время – еще более близкое, более основополагающее, чем пространство. Время – главное «переживание», благо из благ, невидимое, нечитаемое. Его нельзя построить. Его можно потреблять, оно истощается, и наступает конец. Время оставляет по себе только следы. Оно прячется в пространстве под грудой заполняющих его осколков, от которых спешат избавиться: мусор загрязняет среду.
Разве не является очевидное избавление от времени одной из характерных черт современности? Разве не имеет оно более широкого значения, чем простое стирание следов, помарок на листе бумаги? Если время действительно оценивается в деньгах, если оно продается и покупается, как любой предмет (время – деньги!), то как таковое оно исчезает; это уже даже не одно из измерений пространства, а черновик или каракули, которые сотрутся после хорошей чистки. Затрагивает ли это избавление так называемое историческое время? Да, но в качестве символа. Логика визуализации и спациальности (насколько здесь вообще есть логика) отвергает время жизни, время как неотъемлемое благо. Время, возведенное в онтологическое достоинство философами, убито обществом.
Как же может столь тревожная, столь чудовищная операция совершаться тихо, без скандала? Как она может казаться «нормальной»? Ответ: она вписывается именно в социальные нормы, в нормативные виды деятельности. Не является ли триада, трио, модернистское триединство «читабельность – видимость – интеллигибельность» источником многих заблуждений и, хуже того, лжи?
Итак, мы снова удаляемся от социальной практики, возвращаемся к старым оппозициям видимости и реальности, правды и лжи, иллюзии и разоблачения – одним словом, к философии? И да и нет. Бесспорно, наш критический анализ есть продолжение философии, и об этом уже сказано ясно и определенно. Но «объект» критики смещается. Речь идет о практической и социальной деятельности, которая, по общему мнению, содержит и «показывает» истину, а на деле расчленяет пространство и «показывает» лживые результаты такого расчленения. Утверждают, будто показывают пространство с помощью самого пространства. Данная операция именуется «тавтологией»; это известный прием, которым легко пользоваться, а еще легче – злоупотреблять: перенос части на целое (метонимия). Перед нами изображения: фотографии, реклама, фильмы. Можно ли по картинке выявить заблуждение относительно пространства? Вряд ли. Если ошибка или иллюзия существует, то картинка включает ее в себя; она ее подкрепляет. Как бы «красива» они ни была, она находится внутри обсуждаемой «среды». Если ошибка состоит во фрагментации пространства – а иллюзия заключается в неведении этой дробности, – то ни одно изображение этой ошибки не разоблачит. Наоборот. Картинка расчленяет; картинка – это фрагмент пространства. Первое и последнее слово искусства изображения – вырезать и склеить. Где здесь заблуждение и иллюзия? Они и в глазах художников и их взгляде, в «объективе» фотографа, в карандаше рисовальщика и в его белом листе. Ошибка заключена в предметах, выделенных художником, и в группировке предметов, которую он создает. Если существует иллюзия, то оптический, визуальный мир является ее составной и составляющей частью, взятой и предвзятой стороной. Он фетишизирует абстракцию, предложенную норму. Он отделяет чистую форму от ее нечистого содержания, времени-переживания, времени повседневности и тела, отрывает от их непрозрачной плотности, от их тепла, их жизни и смерти. Картинка убивает – на свой манер. Как все знаки. Иногда, правда, нежность и жестокость художника преодолевают границы изображения. В нем проступает нечто, какая-то иная правда и иная реальность, помимо реальности и правды точности, освещения, читабельности, пластичности. Это относится в равной мере и к изображениям, и к звукам, к словам, к кирпичу и бетону, ко всем знакам[44].
Это пространство приводит к странным последствиям. Оно разжигает безудержное желание. Желание бурно устремляется в его прозрачность; оно завладевает этим (с виду) свободным местом. И тут же сникает. Его не ждет ни какой-то предмет, ни что-то желанное, ни творение, созданное его поступком. Оно тщетно стремится к полноте и удовлетворяется словами, риторикой желания. После такого разочарования пространство кажется пустым. Слова выражают эту пустоту. Непостижимо опустошенные, опустошающие пространства (это заслуживает долгого размышления). «Ничто не разрешено. Ничто не запрещено», – написал один житель. Чуждые пространства: гомогенные, рациональные, стесняющие сами по себе и при этом распавшиеся. Границ между ними нет. Исчезли границы между городом и деревней, между периферией и центрами, между пригородами и старой частью города, между зоной автомобилей и зоной людей. Между счастьем и несчастьем! И тем не менее все разделено, разбито на отдельные, не связанные между собой «лоты» и «островки» – «служебные объекты», жилые здания, жилищная среда; все пространства, подобно видам деятельности в социально-техническом разделении труда, имеют свою специализацию.
Можно сказать, что такое пространство предполагает и предлагает логику визуализации. Когда ряд оперативных действий направляется единой «логикой», то речь идет о стратегии, сознательной или бессознательной. Если существует «логика визуализации», следует показать, как она сформировалась и как используется. Надменная вертикаль домов-башен, публичных и особенно государственных зданий привносит в визуальный план наглую фаллическую или, вернее, фаллократическую символику; она демонстрирует себя, выставляет себя напоказ, но так, чтобы каждый зритель усмотрел в ней власть. Вертикаль, высота во все времена служили пространственным выражением присутствия власти, способной на насилие. Применительно к зрителю подобная весьма специфическая – хоть она и кажется многим «нормальной» и даже «естественной» – спациализация предполагает двоякую «логику», то есть двоякую стратегию. Логика метонимии состоит в постоянном, стимулируемом и навязываемом переносе части на целое (в доме, состоящем из поставленных друг на друга объемов, «жилых коробок», зритель и житель – почти совпадающие – сразу улавливают связь части с целым и сами улавливаются этой связью). Благодаря постоянному расширению масштаба этот перенос компенсирует все, что есть смехотворного в малых объемах; он полагает, предполагает, предлагает гомогенное разделение локусов; в пределе он приобретает логический, то есть тавтологический, оборот: пространство содержит пространство, зримое содержит зримое, а коробка вкладывается в коробку.
Вторая «логика», которую предполагает такая спациализация, – это логика (стратегия) метафоры или, вернее, непрерывной метафоризации. Тела живых людей, «пользователей», захваченные шестеренками частей пространства, захвачены также и отношениями аналогии (если изъясняться философским языком): изображениями, знаками и символами. Вынесенные за собственные пределы, человеческие тела на глазах опустошаются: их со всех сторон призывают, приглашают, умоляют, предлагая вместо живых тел двойников – приукрашенных, улыбающихся, счастливых; их изгоняют ровно настолько, насколько предложение отвечает некоей «потребности», которой, впрочем, само же и помогает оформиться. Вторжение информации, массированное поступление сообщений смыкается с обратным процессом: отсечением от самого тела его жизни, его желания. Даже автомобили функционируют как аналоги – они одновременно и продолжение тела, и передвижной дом, принимающий в себя блуждающие тела. Для этого телесного «переноса» одних лишь слов, дисперсных фрагментов речи было бы недостаточно: необходимы глаза и существующее пространство.
Метафоры и метонимии: эти общеизвестные понятия взяты из лингвистики. Но мы ведем речь не о словах, а о пространстве и пространственной практике. Подобное заимствование требует углубленного анализа отношений между пространством и языком.
Определенное, то есть замкнутое, пространство что-то принимает в себя, а что-то отбрасывает (иногда в сферу ностальгии, иногда просто в сферу запретного). Оно утверждает, отрицает, опровергает. Оно обладает некоторыми атрибутами «субъекта» и некоторыми атрибутами «объекта». Фасад наделен очень сильной властью: он допускает в сферу видимого определенные действия – либо на самом фасаде (балконах, подоконниках и пр.), либо отталкивающиеся от фасада (прогулка по улице и пр.). Он отбрасывает в область непристойного многие другие действия, происходящие за фасадом. Здесь уже намечается психоанализ пространства.
Иногда применительно к городу и его отросткам (пригородам, периферии) употребляли выражения «болезнь пространства», «больные пространства». Что позволяло тому или иному человеку – архитектору, урбанисту, планировщику – объявлять себя «врачевателем пространства» (или подразумевать эту идею). Тем самым всеобщий характер приобретают особенно мистифицирующие репрезентации: современный город является результатом не капиталистического (или неокапиталистического) общества, но болезни общества.
Подобные формулировки извращают критику пространства, подменяя критический анализ не слишком рациональными и в то же время весьма реакционными схемами. В пределе общество целиком и «человек» как общественное существо могут считаться болезнями Природы. С философской точки зрения этот тезис можно обосновать – никто не запретит мыслить «человека» как чудовище, ошибку, неудачу на планете-неудачнице. И что дальше? Из такой философии, как и из многих других, не получится ничего, кроме нигилизма.
II. 5
Почему бы прямо здесь и теперь не принять решение: взять за образец «Капитал» Маркса, не затем, чтобы растащить его на цитаты или дать его последнее исчерпывающее толкование, а чтобы исследовать пространство в соответствии с планом этой книги? Для такого подхода есть много причин и мотивов, в том числе проблематика, аналогичная проблематике XIX века. Сегодня некоторые «марксисты» полагают, будто заниматься вопросами пространства (вопросами города, территориального управления) – значит затемнять настоящие политические проблемы. Изучение пространства сквозь призму сочинения Маркса позволило бы избежать серьезных недоразумений.
Следует обратиться именно к плану «Капитала». План этот выстроен в многочисленных прочтениях и перечтениях книги (самые буквальные из них – явно лучшие). В подготовительных работах Маркс обозначил основные понятия, например понятие (общественного) труда. Труд существовал во всех обществах – как и репрезентации труда (тягота, наказание и пр.), – но само понятие возникло лишь в XVIII веке. Маркс показывает, каким образом и почему. Сделав эти предварительные замечания, Маркс переходит к главному; главное – это не некая субстанция или «реальность», но форма. В начале и в центре Маркс обнаруживает (почти) чистую форму – форму связи материальных благ, то есть обмен. Эта почти логическая форма близка к другим «чистым» формам – тождество и различие, эквивалентность, когерентность, обоюдность, рекуррентность, повторяемость – и соотносится с ними. Связь материальных благ и обмен ими отличаются от коммуникации и обмена знаками (языка, речи), но неотделимы от них. «Чистая» форма имеет полярную структуру (потребительная стоимость – меновая стоимость) и различные функции; они описаны в труде Маркса. Развитие этой конкретной абстракции в мышлении происходит так же, как и ее развитие во времени и в пространстве, вплоть до социальной практики: монета, деньги, труд и определяющие его условия (его диалектический процесс – труд индивидуальный и социальный, разделенный и глобальный, частный и общий, количественный и качественный). Результатом этого развития, делающего понятия более насыщенными, чем при классической дедукции, и более гибкого, чем индукция или конструкция, является, как все знают, прибавочная стоимость. Главный стержень остается прежним: это диалектический парадокс, квазипустота, почти отсутствие – форма обмена, управляющая социальной практикой.
Но форма социального пространства нам известна. Она уже определена. Эта конкретная абстракция возникла в несколько приемов (в философских течениях, великих научных теориях) из репрезентаций пространства и пространств репрезентации. Появилась она на свет совсем недавно. Как и форма обмена, она близка к логическим формам; она требует содержания, и ее нельзя помыслить без содержания; но мыслится она именно путем абстрагирования, вне какого-либо определенного содержания. Точно так же форма материального обмена ничего не говорит о том, чем именно обмениваются; она предусматривает только «нечто», некий предмет использования, являющийся также и объектом обмена. Точно так же форма нематериальной коммуникации не говорит, какой именно знак передается, а только указывает на необходимость набора отдельных знаков, сообщения, канала и кода. Точно так же и логическая форма не говорит, что именно является когерентным, что именно мыслится, но предполагает необходимость формальной когерентности для мышления.
Форма социального пространства – это контакт, объединение, симультанность. Что объединяется? Что объединено? Все, что есть в пространстве, все, что произведено либо природой, либо обществом – либо их совместными усилиями, либо через их конфликты. Все – живые существа, вещи, предметы, произведения, знаки и символы. Пространство-природа сополагает, рассеивает; оно ставит в один ряд локусы и их наполнение. Оно создает частности. Социальное пространство предполагает объединение в одной точке или вокруг одной точки, уже состоявшееся или возможное. То есть возможное накопление (возможность которого реализуется при определенных условиях). Данное утверждение подтверждается в сельском пространстве, в пространстве жилища; оно находит подтверждение в городском пространстве, раскрывающем еще неизвестные секреты социального пространства в деревне. Городское пространство объединяет толпы людей, продукты на рынках, действия и символы. Оно концентрирует, аккумулирует их. Слова «городская пространственность» подразумевают также центр и централизацию, не важно, существующую или возможную, насыщенную, раздробленную или подвергающуюся угрозе; иными словами – диалектическую централизацию.
Следовательно, эту форму можно выработать, можно показать ее структуру (центр-периферия), социальные функции, отношения с трудом (различные рынки), а значит, с производством и воспроизводством, с докапиталистическими и капиталистическими производственными отношениями, исторической ролью городов и современной городской сетью и т. д. А также диалектические процессы, связанные с этим отношением формы и содержаний: распады, насыщения, протесты, натиск содержаний, вытесненных на периферию, и т. д. Социальное пространство в себе и для себя не обладает всеми характеристиками «вещи», противостоящей творческой деятельности. В своем качестве социального пространства оно является произведением и продуктом: реализацией «социального бытия». Но в определенных обстоятельствах оно приобретает отдельные фетишизированные черты вещи (товара и денег).
В поддержку этого масштабного проекта можно привести немало аргументов. Однако, даже отвлекаясь от его размаха, он вызывает ряд замечаний.
Во-первых, автор «Капитала» рассматривал и другие планы своего труда. Избранный им план отвечает скорее цели изложения, чем содержанию: строгому, но обедненному, ибо редуцированному оформлению. «Введение» содержит другой проект и другой план, более богатый. Во «Введении» на всех уровнях упор делается на различиях, тогда как в «Капитале» – на гомогенизирующую рациональность, проистекающую из почти «чистой» формы: формы (меновой) стоимости. Во «Введении» форма тоже присутствует, но мысль движется от содержания к содержанию и порождает формы, исходя из содержаний. Меньшая строгость, менее выраженная формальная целостность и, как следствие, менее разработанная формализация или аксиоматика искупаются более конкретной проблематикой, особенно в том, что касается (диалектических) отношений города и деревни, между реальностью природы и реальностью общества. Во «Введении» Маркс учитывает все исторические опосредующие моменты: сельскую общину, семью и т. д.[45] «Товарный мир» здесь не оторван от исторического контекста и от своих практических условий – тех, о которых в (незавершенном) «Капитале» заходит речь лишь в самом конце.
Во-вторых, со времен «Капитала» прошел целый век, все-таки многое изменилось, появилось что-то новое. Даже если мы сегодня по-прежнему строим теорию на понятиях и категориях Маркса (среди прочего, на понятии производства), надо вводить в нее категории, до которых Маркс дошел лишь под конец жизни, – например, воспроизводство производственных отношений, которое накладывается на воспроизводство средств производства и на расширенное (в количественном смысле) воспроизводство продуктов, но отличается от них. Если же рассматривать воспроизводство как понятие, то оно требует привлечения других понятий – повторяющееся, воспроизводимое и т. д. Их в наследии Маркса нет – равно как и понятий урбанистики, повседневности, пространства.
Если производство пространства действительно связано со скачком производительных сил (технологий, знаний, господства над природой); если в пределе (иными словами, при преодолении известных пределов) из этого воспоследует иной способ производства – уже не государственный капитализм и не государственный социализм, а коллективное управление пространством, общественное управление природой, преодоление противоречия «природа/антиприрода», – то нам уже нельзя использовать только «классические» категории марксистской мысли.
В-третьих (сказанное ниже включает в себя все предшествующее и является его развитием), среди новых явлений, возникших за истекшее столетие, надо отметить многообразные так называемые «общественные» или «гуманитарные» науки. Их судьбы – ибо каждая из них имеет свою судьбу – вызывают некоторые тревожные вопросы, касающиеся неравномерности развития, кризисов, стремительных взлетов и внезапных падений. Перед отдельными специалистами и целыми специальными институтами поставлена цель отрицать, опровергать, замалчивать все, что может им повредить. Тщетно. Были и громкие неудачи, и катастрофические провалы. Экономисты решили, что усвоили предписания марксизма, то есть отдали критике предпочтение перед «моделированием», а политическую экономию рассматривали как изучение бедности. Крах их науки наделал шума, несмотря на все предосторожности. Лингвистика? Ее иллюзии и провал совершенно очевидны, поскольку лингвистика, вслед за историей и политэкономией, объявила себя верховной наукой, наукой наук. Тогда как в ее сферу входит лишь расшифровка текстов и сообщений, кодирование и декодирование. Но «человек» жив не одними словами. Лингвистика последних десятилетий? Метаязык, анализ метаязыков и, как следствие, социальной повторяемости: она позволяет понять невероятную избыточность текстов и речей прошлого, не больше и не меньше.
Несмотря на неравномерное развитие и неудачи, случающиеся на их пути, эти науки все же существуют. Но во времена Маркса их не было или они существовали лишь как вероятность, в состоянии зародыша и набросков; их специализация еще не была выраженной, и трудно было вообразить себе, что они когда-либо выйдут на первое место.
Эти науки-специальности, изолированные и в то же время империалистические (одно идет рука об руку с другим?), связаны с ментальным и социальным пространством. Одни ученые выделили, отрезали свою часть пространства, огородили свое «поле». Другие, по примеру математиков, выстроили ментальное пространство так, чтобы в соответствии со своими принципами толковать события теоретической и практической (социальной) истории; они получили репрезентации пространства. Многочисленные примеры подобных приемов, замыкающихся в самих себе или вращающихся вокруг своей оси, дает архитектура. У архитектора есть ремесло. Он задается вопросом о «специфике» архитектуры, то есть стремится узаконить свое место. Некоторые делают из этого вывод, что существует «пространство архитектуры» и «архитектурное производство» (разумеется, особое). Дело сделано. Связь разделения и репрезентации применительно к пространству уже заняла свое место в порядке (и беспорядке) рассмотренных здесь причин.
Все эти разделения и толкования можно понять и взять на вооружение не в рамках единой «науки о пространстве» или обобщающего понятия спациальности, но отталкиваясь от производственной деятельности. Специалисты пересчитали предметы в пространстве; одни перечислили объекты природного происхождения, другие – объекты произведенные. Если подставить на место познания вещей в пространстве познание пространства (как продукта, а не как суммы произведенных предметов), то перечисления и описания приобретают иной смысл. Можно представить себе политэкономию пространства, которая, подвергнув пересмотру политическую экономию, спасет ее от краха и предложит ей новый объект: производство пространства. Если наука подхватит критику политической экономии (которая для Маркса совпадает с познанием экономики), она покажет, почему и как политической экономии пространства грозит опасность совпасть с внешним обликом пространства как всемирной среды окончательного утверждения капитализма. Аналогичным образом можно действовать в истории, психологии, антропологии и т. д. Быть может, даже в психоанализе!..
Такая перспектива предполагает ясное и четкое разграничение между мыслью и дискурсом в пространстве (в данном, том или ином пространстве, локализованном и датированном), мыслью и дискурсами о пространстве, которые суть лишь слова и знаки, изображения и символы, и, наконец, осмыслением пространства, отталкивающимся от разработанного понятийного аппарата. Само это разграничение подразумевает внимательное критическое изучение в рамках разделения научного труда используемого материала – слов, изображений, символов, понятий, и инструментария – способов их соединения, приемов выделения и «показа».
Действительно, если перенести сюда концептуальные разработки из других областей, то можно провести различие между материалом и инструментарием. Материалы абсолютно необходимы и долговечны. Таковы камень, кирпич, цемент, бетон. Таковы звуки, гаммы, лады и тона в музыке. Инструментарий же быстро изнашивается; его надо часто менять; он состоит из орудий и инструкций по их использованию; его способность к адаптации невелика; когда начинают ощущаться новые потребности, изобретают новый инструментарий. Такова лютня, фортепьяно, саксофон в музыке. Или новые методы и приемы строительства зданий. Это разграничение может иметь определенное «прикладное» значение, позволяя различать временное и долговечное: то, что в той или иной научной дисциплине можно сохранять или, в измененном виде, использовать по-новому, и то, что заслуживает лишь отрицания и отторжения. Мы имеем в виду, что устаревший инструментарий используется лишь для побочных целей. Устаревшее часто попадает в педагогику.
Пересмотр разграничений и репрезентаций, их материала и инструментария не может ограничиваться лишь специальными науками. Он затронет и философию, потому что именно философы предложили репрезентации пространства и времени. Критика философских идеологий не избавит нас от необходимости рассмотреть все политические идеологии постольку, поскольку они касаются пространства. К слову, именно они занимаются им в первую очередь, вмешиваясь в него в качестве стратегий. Действенность стратегий в пространстве, и особенно новый факт, то, что мировые стратегии пытаются породить глобальное пространство, их пространство, и возвести его в абсолют, – еще одна немаловажная причина пересмотреть понятие пространства.
II. 6
Редукция – это научный прием, позволяющий упорядочить сложный хаос непосредственных констатаций. Сначала нужно упрощать, но затем, и как можно быстрее, постепенно восстанавливать то, что отсечено анализом. Без этого методологическое требование превращается в зависимость, и от законной редукции мы переходим к редукционизму. Эта опасность постоянно подстерегает научное знание. Ни один метод не позволяет ее избежать, ибо она кроется в самом методе. Редукционистские схемы необходимы, но они превращаются в ловушки.
Редукционизм внедряется под видом научности. Выстраивают редуцированные модели (общества, города, институтов, семьи и т. д.) и держатся за эти модели. Именно так социальное пространство сводится к пространству ментальному с помощью «научной» операции, чья научность маскирует идеологию. Редукционисты безоговорочно восхваляют процедуру, неотделимую от науки, потом превращают ее в позицию, а в дальнейшем в абсолютное знание – под видом науки о науке (эпистемологии). Тогда как методологическая редукция требует, в соответствии с диалектикой, снова ввести в процедуру содержание, эти ученые превозносят усеченную форму, внутреннюю логику подхода, его когерентность. После чего критическая мысль (осуждаемая догматизмом) обнаруживает, что систематическая редукция и редукционизм отвечают определенной политической практике. Государство и политическая власть стремятся редуцировать противоречия и делают это; следовательно, редукция и редукционизм оказываются средствами на службе государства и власти – не как идеологии, но как наука; не на службе того или иного государства и правительства, но на службе государства и власти вообще. Как еще государство и политическая власть могут редуцировать противоречия (рождающиеся и возрождающиеся конфликты в обществе), если не посредством знания, используя в качестве стратегии смесь науки и идеологии?
Тот факт, что существовала функциональная редукция реальности и познания общества, сейчас общепризнан, и все охотно критикуют эти функциональные редукции. Тем самым опускается или замалчивается другой факт – что структурализм и формализм по-своему также предлагают редуцированные схемы. Отдавать предпочтение одному понятию и экстраполировать его – это редукция; и, наоборот, редукция влечет за собой экстраполяцию. Нужно исправлять, компенсировать. Тут вовремя вступает идеология со своей болтовней («идеологическим дискурсом», если прибегнуть к этому жаргону) и злоупотреблением знаками, вербальными и иными.
Редукция может заходить далеко, даже отражаться на практике. Все люди, представители различных групп и классов, испытывают на себе – в разной степени – последствия многочисленных редукций, затрагивающих их способности, идеи, «ценности» и, в конечном счете, их возможности, пространства и тела. Редуцированные модели, выстроенные тем или иным специалистом, не всегда абстрактны как пустая абстракция; они выстроены в целях редуцирующей практики и при удобном случае способны навести порядок, сложить вместе элементы этого порядка. Например, в урбанизме и в архитектуре. Последствия «редуцированных моделей» – пространства, потребления, «культуры», как принято говорить, – испытывает на себе, в частности, рабочий класс.
Редукционизм ставит знание (аналитическое, не критическое), с вытекающими из него разграничениями и толкованиями, на службу власти. Эту идеологию, не называющую себя по имени, путают с «научностью», хотя она выходит за границы науки и отрицает познание. Редукционизм представляет собой научную идеологию par excellence: для закрепления редукционистской позиции достаточно перейти от методологии к догматике, а от нее, под прикрытием науки, – к практике единообразия.
Методологически любой научный подход начинается с редукции. Одна из бед специалиста заключается в том, что он не выходит за ее рамки: он погружается в редукцию, черпает в ней счастье и уверенность. Специалист, выделивший себе «поле» и мало-мальски потрудившийся его обработать, уверен, что на этом поле что-нибудь да вырастет. То, что он находит и выращивает, определяется локальными координатами его специальности и его местом на рынке знания. Но этого специалист как раз знать не желает. По отношению к редукции, основополагающей в его области, он занимает позицию самооправдания, то есть отрицания.
А какая специальная наука не имеет дела с пространством, непосредственно или опосредованно?
a) Каждая специальность, как мы уже знаем, занимает свое ментальное и социальное пространство; она определяет его достаточно произвольно, вычленяет во множестве «природа – общество» и частично маскирует операцию «вычленение – сборка» (вычленение определенного «поля», сборка относящихся к нему высказываний и редуцированных моделей, переход от ментального к социальному). Отсюда – необходимость добавить обоснования, то есть интерпретации вычленения-сборки.
b) Все специалисты не выходят за рамки перечня и классификации того, что находится в пространстве. «Позитивная» деятельность той или иной специальности, скажем, географии, антропологии, социологии, состоит в констатации, описании, классификации объектов, занимающих пространство. Данная специальность так или иначе, лучше или хуже, будет заниматься высказываниями о пространстве, например, в политической теории, «системном анализе» и т. д.
c) Специалисты противопоставят редуцированную модель знания (ограниченную либо констатацией предметов в пространстве, либо положениями о пространстве, расчленяя его на части) глобальному осмыслению (социального) пространства. Что даст в качестве дополнительного преимущества уничтожение времени (сведение его к простой «переменной»).
Следовательно, специалисты, которые подходят к социальному пространству со своим инструментарием и редукционистскими схемами, будут, скорее всего, противиться понятию производства пространства, равно как и соответствующей теории. Тем более что это понятие и эта теория несут в себе угрозу специализированным «полям»: они могут пошатнуть, а может, и разрушить стены их частной собственности.
Почему бы теперь не рискнуть и не ввести в наши рассуждения диалог с вымышленным (воображаемым) и одновременно реальным (представляющим все возражения) собеседником?
– Ваши аргументы меня не убедили. Производить пространство! Совершенно непонятное высказывание – не говорю «понятие», слишком много для вас чести. Либо пространство – это часть природы, и тогда человеческая, так называемая социальная деятельность вписывается в него, занимает его, изменяет географические данные и экологические особенности; познание может только описывать эти изменения. Либо же пространство – это понятие и тем самым уже является частью познания, умственной деятельности, например в математике; тогда научная мысль осваивает его, разрабатывает, развивает. Ни в том ни в другом случае никакого производства пространства нет.
– Извините! Все эти разделения «природа/познание» и «природа/культура», весь этот дуализм «материя/дух» хоть и весьма распространен, но недопустим. Равно как и, наоборот, их смешение. Технологичная деятельность и наука не довольствуются тем, что изменяют природу. Они стремятся подчинить ее себе, а чтобы подчинить, стараются разрушить; а прежде чем разрушить, не желают ее знать. Этот процесс начинается с первого же орудия труда.
– То есть, по-вашему, все началось в каменном веке. Не рановато ли…
– Началом служит первое намеренное действие, имеющее целью убийство; первое орудие и первое оружие, которые шли рука об руку с языком.
– Вы полагаете, что «человек» выходит из природы. Он знает ее извне. Он познает ее, только уничтожая.
– Человек? Согласимся с этим обобщением. Да, «человек» рождается из природы, выходит из нее и обращается против нее; печальный результат этого мы сейчас и наблюдаем.
– По-вашему, это разорение природы принес капитализм?
– Да, в значительной мере. Однако капитализм и буржуазия служат, если можно так выразиться, козлами отпущения. На них сваливают все невзгоды. Как же они сами зародились и где?
– Это человек! Человеческая природа!
– Нет. Западный человек.
– Тем самым вы возлагаете вину на всю историю Запада, на разум, на Логос, на сам язык!
– Запад поставил своей задачей превзойти природу; как и почему – любопытно было бы узнать, но это дело второстепенное. Он преступил предел. «O felix culpa!»[46] – сказала бы теология. Да, он взял на себя то, что Гегель называет силой отрицания, – насилие, террор, постоянную агрессию против жизни. Он обобщил насилие, распространил его на весь мир и через насилие породил всемирное. Пространство как место производства, как продукт и производство, есть одновременно и оружие, и знак этой борьбы. Он идет до конца (но как повернуть назад?), и эта титаническая задача вынуждает сегодня производить, создавать нечто иное, нежели природа, – вторичную, иную, новую природу. А значит, производить пространство, урбанистическое пространство, одновременно и как продукт, и как произведение, в том смысле, в каком произведением является искусство. Если этот замысел потерпит крах, это будет глобальный крах с непредсказуемыми последствиями…
II. 7
Всякое социальное пространство есть результат процесса, включающего многообразные аспекты и течения: значимое и незначимое, воспринятое и пережитое, практическое и теоретическое. Коротко говоря, любое социальное пространство имеет свою историю, отправной точкой и первичной основой которой служит природа – изначальная и неповторимая, ибо она всегда и везде имеет свои особенности (ландшафт, климат и т. д.).
Если сосредоточиться на истории пространства как такового, то связь данного пространства с породившим его временем будет отличаться от репрезентаций, принятых историками. Историческая мысль производит срез во временном потоке; она без особых усилий останавливает процесс; ее анализ расчленяет, делит на фрагменты. В истории же пространства как такового историческое, диахроническое, порождающее прошлое постоянно вписываются в пространственность, как в картину. Над и внутри пространства есть нечто большее, чем неясные следы событий; над пространством и внутри него записано действующее общество, результат и продукт разного рода социальной деятельности. Здесь есть нечто большее, чем письмо времени. Пространство, порожденное временем, всегда актуально, синхронично и явлено как целое; его элементы связаны внутренними отношениями, сопряжениями, также произведенными временем.
Вот первый, самый простой аспект истории пространства, ведущей от природы к абстракции. Представим себе время, когда у каждого народа, научившегося измерять пространство, были свои единицы измерения, заимствованные у частей тела: дюйм (большой палец), локоть, фут (стопа), ладонь и т. д. Пространства, как и временные отрезки одного народа, неизбежно оставались непонятными для других. Природные особенности пространства взаимодействовали с особенностями природы тех или иных народов. Но насколько полно тело было вписано в пространство, измеренное в соответствии с этими особенностями! Связь тела с пространством, важнейшая социальная связь, неведомая впоследствии, в то время обладала той непосредственностью, какой с течением времени суждено было претерпеть изменения и исчезнуть; пространство, способ его измерять и говорить о нем служили для членов данного общества образом и живым зеркалом их тел.
Перенимая богов у другого народа, общество присваивало чужое пространство и единицы его измерения. Римский Пантеон предполагает понимание и побежденных богов, и пространств, подчиненных пространству-хозяину, пространству империи и мира.
Статус пространства и его мер изменялся очень медленно: изменение это и сейчас отнюдь не завершено. Даже во Франции, стране с «метрической системой», до сих пор существуют весьма странные размеры одежды и размеры обуви. Как все знают со школьной скамьи, революция совершилась благодаря абстрактной всеобщности десятичной системы (которая, однако, не привела к исчезновению двенадцатеричной системы счисления времени, циклов, кривых, окружностей, сфер). Флуктуации мер и, как следствие, репрезентаций пространства сопутствуют всеобщей истории и сообщают ей определенный смысл: тягу к количественному, к однородному, к исчезновению тела, которое ищет прибежище в искусстве.
II. 8
Чтобы рассмотреть историю пространства более конкретно, можно обратиться к нации и национализму. Как дать определение нации? Одни (и их большинство) определяют ее как некую субстанцию, рожденную природой (территорией с ее «естественными», природными границами) и выросшую в историческом времени. Что сообщает ей «реальное» содержание, быть может, столь же определенное, сколь и окончательное. Этот тезис подходит буржуазии (ибо оправдывает и ее национальное государство, и ее поведение), берущей на вооружение патриотизм и даже абсолютный национализм как вечные, ибо «естественные», ценности. Марксистская мысль под влиянием сталинизма иногда занимала те же или близкие позиции (с добавкой историзма). У других теоретиков нация и национализм, напротив, сводятся к идеологии. Нация для них не столько «субстанциальная реальность» или нравственная личность, сколько фикция, которую буржуазия проецирует на собственные исторические условия и свое происхождение, сначала для того, чтобы возвеличить их в воображаемом, а затем – чтобы завуалировать классовые противоречия и вовлечь рабочий класс в фиктивное единство с собой. Эта гипотеза позволяет легко свести национальные и региональные вопросы к вопросам языка и культуры, имеющим второстепенное значение. Что приводит к некоему абстрактному интернационализму.
Но такая постановка проблемы нации – исходя либо из природы, либо из идеологии – абстрагируется от пространства. Понятия развиваются в ментальном пространстве, которое мысль в конечном счете отождествляет с пространством реальным, пространством социально-политической практики, тогда как оно – лишь его репрезентация, подчиненная, в свою очередь, репрезентации исторического времени.
Если рассматривать нацию в соотнесении с пространством, то она будет включать в себя два момента, два условия:
a) единый рынок, постепенно сложившийся на протяжении более или менее долгого исторического времени, то есть сложное множество торговых отношений и сетей коммуникации. Этот рынок подчиняет национальному рынку рынки локальные и региональные; следовательно, он имеет иерархию уровней. Там, где города очень рано стали господствовать над деревнями, формирование национального рынка (социального, экономического, политического) несколько отличается от его формирования в странах, где города развивались из предсуществующей крестьянской, сельской и феодальной основы. Результат же более или менее одинаков: централизованное пространство с иерархией центров (преимущественно торговых, но также и религиозных, «культурных» и пр.) и главным центром – столицей;
b) насилие, насилие военного (феодального, буржуазного, империалистического и т. д.) государства: политическая власть, использующая возможности рынка или рост производительных сил и завладевающая ими в целях своего укрепления.
Остается определить связь между «спонтанным» экономическим ростом, вмешательством насилия и их последствиями каждого из них. В рамках нашей гипотезы два этих «момента» соединенными усилиями производят пространство, пространство государства-нации. Его нельзя определить ни как персоналистскую субстанцию, ни как чистую идеологическую фикцию («зеркальный центр»). Оно имеет иной модус существования, который определяется его отношением с пространством. Наконец, сегодня остается изучить механизм сопряжения этих пространств с мировым рынком, империализмом и его стратегиями, транснациональными компаниями и их ареалами.
Теперь возьмем проблему материи в самом общем смысле. Произвести некий предмет всегда означает изменить определенное сырье с применением знания, технических приемов, усилий и повторяющихся жестов (труда). Сырье прямо или косвенно происходит из материальной природы: дерево, шерсть, хлопок, шелк, камень, металл и т. д. С течением времени сырье, добытое непосредственно из природы, заменяется сырьем все более обработанным, то есть все менее «естественным». Значение технических и научных опосредующих факторов постоянно возрастает: вспомним бетон, искусственные волокна, пластмассу. Тем не менее первоначальное сырье – шерсть, хлопок, кирпич, камень и т. д. – никуда не исчезает.
Зачастую произведенный предмет несет на себе некоторые следы затраченного на него материала и времени – операций, изменивших сырье. Тогда их можно восстановить. Однако производственные операции стараются стереть свои следы, а некоторые прямо преследуют эту цель – полировка, лакировка, облицовка, штукатурка и т. п. Когда постройка закончена, леса снимают; черновики рвут, а художник знает, когда переходит от наброска к картине. Поэтому у продуктов и даже произведений есть еще одна характерная черта: они оторваны от производительного труда. Оторваны настолько, что про труд забывают, и это забвение – сокрытие, как сказал бы философ, – делает возможным товарный фетишизм: тот факт, что товар предполагает социальные отношения и влечет за собой их отрицание.
Переходить от объекта (продукта или произведения) к деятельности (производительной и/или творческой) всегда нелегко. Однако только такой подход позволяет прояснить природу объекта – или, если угодно, отношение объекта с природой – восстановить процесс его генезиса и его смысл. При любом другом подходе мы выстраиваем абстрактный объект (модель). К тому же речь идет не о том, чтобы просто уяснить структуру объекта, порождая его, но о том, чтобы породить (воспроизвести мысленно и с помощью мысли) объект целиком, его формы, структуры, функции.
Как мы (это «мы» означает любого «субъекта») воспринимаем картину, пейзаж, памятник? Разумеется, восприятие зависит от «субъекта»; крестьянин воспринимает «свой» пейзаж иначе, чем горожанин на прогулке. Возьмем образованного любителя, который смотрит на картину. Его взгляд – не взгляд профессионала и не взгляд невежды. Он движется от одного предмета, изображенного на картине, к другому; он начинает с того, что улавливает отношения между этими объектами на картине и находится в плену эффекта или эффектов, которых хотел добиться художник. Он получает от этого известное удовольствие – но только если картина относится к числу произведений, рассчитанных на получение наслаждения (для глаза, для понимания). Но этот любитель знает, что картина заключена в раму, что внутренние связи между красками и формами определяются целым. Тем самым он переходит от объектов на картине к картине как объекту, от того, что он воспринимал в живописном пространстве, к осознанию самого этого пространства. В конечном счете он предчувствует или понимает «эффекты», не все из которых были явно задуманы художником. Любитель расшифровывает картину, обнаруживает в ней нечто непредвиденное, но в формальных рамках, в отношениях и пропорциях, заданных этими рамками. Находки нашего утонченного любителя расположены на уровне (живописного) пространства. На этой стадии эстетических разысканий «субъект» ставит перед собой вопросы; он пытается разрешить проблему соотношения технически подготовленных смысловых эффектов и смысловых эффектов невольных (часть из которых зависит от него, от «наблюдателя»). Тем самым он сдвигается от пассивно воспринятых эффектов к деятельности, производящей смысл, старается обнаружить ее и попытаться (быть может, иллюзорно) совпасть с ней. Его «эстетическое» восприятие происходит на разных уровнях; это всем хорошо известно.
В этом избранном нами примере без труда можно распознать процесс развития философии, подхваченный Марксом и марксистской мыслью. Греческие мыслители (постсократики) проанализировали социальную практику познания; осмысляя знание, они составили перечень подходов применительно к известным объектам. Вершиной этих теоретических трудов является аристотелевское учение о речи (логосе) и категориях, являющихся одновременно элементами речи и оценки (классификации) объектов. Через много лет в Европе определение Логоса уточнил и утончил в своей философии Декарт. Философ задает вопросы Логосу и ставит его под вопрос: требует от него документы и звания, его дворянские грамоты, свидетельство о рождении и гражданском состоянии. Тем самым философия у Декарта смещает вопросы и ответы. Ее центр сдвигается; она переходит от «мысли-мыслимой» к «мысли-мыслящей», от объектов к акту, от речи о познанном к самому процессу познания. Это вводит в философию «проблематику» (и новые трудности).
Маркс подхватывает этот сдвиг, расширяет его и совершенствует. Для Маркса речь идет уже не только о произведениях познания, но о вещах в промышленной практике. Вслед за Гегелем и английскими экономистами он движется от результатов к производственной деятельности как таковой. Всякая реальность, данная в пространстве, определяется и объясняется генезисом во времени. Но деятельность, разворачивающаяся в (историческом) времени, порождает (производит) определенное пространство и лишь в пространстве обретает практическую «реальность», конкретное существование. У Маркса и по его мнению, эта схема, пока еще не слишком определенная, выделяется начиная с Гегеля.
Это относится и к пейзажу, памятнику, пространственному ансамблю (если только он не «подан» в природе), и к картине или совокупности произведений и продуктов. Расшифровав любой пейзаж или памятник, мы получим отсылку к определенной творческой способности и к определенному процессу означивания. Эта способность приблизительно датируется: она – исторический факт. Будет ли это дата в событийном смысле, точная дата возведения памятника или день, когда его заказало то или иное влиятельное лицо? Будет ли это дата в институциональном смысле, дата, когда, следуя некоему настоятельному запросу, та или иная общественная организация обосновалась в определенном здании – правосудие во дворце, церковь в храме? Ни то ни другое. Творческая способность – это всегда способность некоего сообщества или коллектива, группы, части деятельного класса, некоего «агента» или «актанта». Даже если заказ и спрос проистекает из разных групп, атрибуция не относится ни к конкретному индивиду, ни какой-либо единице: она всегда отсылает к социальной реальности, способной воплотиться в пространстве – произвести его с помощью имеющихся в ее распоряжении средств и ресурсов (производительных сил, технологий и знаний, средств труда и т. д.). Если перед нами пейзаж, то его сформировали крестьяне, а значит, сообщества (деревни), либо автономные, либо зависящие от определенной (политической) власти. Если перед нами памятник, то его возвела некая группа горожан, либо свободная, либо зависящая от определенной (политической) власти. Описание необходимо, но недостаточно. Его совершенно недостаточно, чтобы познать пространство, описать сельские пейзажи, затем пейзажи промышленные, затем особенности городского пространства. Главное – это переход от одного к другому. Изучение способности к производству и творческого процесса во многих случаях приводит к (политической) власти. Как действует эта власть? Выступает ли она только заказчиком? Разве она, кроме того, не «источник спроса»? Каковы ее связи с подчиненными группами, которые также создают спрос, нередко являются «заказчиками» и всегда – «участниками»? Это историческая проблема всех городов, всех памятников, всех пейзажей. Анализ данного пространства приводит к диалектическому отношению спрос – заказ и связанным с ним вопросам: «Кто? Для кого? Кем? Почему и как?» Когда диалектические (а значит, конфликтные) отношения прекращаются, когда заказ остается без спроса или спрос без заказа, тогда история пространства кончается. Вне всякого сомнения, иссякает и творческая способность. Если производство пространства еще происходит, то только по приказу власти; люди производят, а не творят, то есть воспроизводят. Но может ли спрос исчезнуть совсем? Молчание – не конец.
Намечается долгая история пространства, пусть пространство и не является ни «субъектом», ни «объектом»: это социальная реальность, то есть совокупность отношений и форм. История пространства не совпадает ни с перечнем предметов в пространстве (тем, что недавно получило название материальной культуры или цивилизации), ни с репрезентациями и дискурсами о пространстве. Она должна учитывать и пространства репрезентации, и репрезентации пространства, но главное – связи между ними, а также с социальной практикой. Таким образом, ее место – между антропологией и политической экономией. Номенклатура объектов (их описание, классификация) привносит кое-что в классическую историю, если историк занимается скромными бытовыми предметами, пищей, кухонной утварью, блюдами и посудой (или, например, одеждой) или сооружением домов – строительными материалами и орудиями и т. п. Повседневная жизнь обретает свой облик в пространствах репрезентации или же придает облик им. Что же касается репрезентаций пространства (и времени), то они являются частью истории идеологий (если заниматься иными идеологиями, нежели идеологии философов или правящих классов, расширив это понятие, слишком часто ограниченное высокими идеями: философией, религией, моралью). История пространства могла бы показать генезис (и, как следствие, условия во времени) тех реальностей, которые у географов иногда именуются сетями, подчиненными (политическим) каркасам.
Истории пространства не нужно выбирать между «процессами» и «структурами», между изменением и неизменностью, событиями и институциями и т. д. Ее периодизация также должна отличаться от общепринятых. Эта история, естественно, не отделена от истории времени (не совпадающей ни с одной философской теорией времени вообще). Отправной точкой для подобного исследования служат не географические описания пространства-природы, но скорее изучение природных ритмов, изменений, привнесенных в эти циклы и в их соотнесение с пространством посредством человеческих жестов, в частности жестов трудовых. Итак, вначале – пространственно-временные ритмы, ритмы природы, трансформированные социальной практикой.
Вначале мы обнаруживаем антропологические детерминации, предполагающие сопряжение с элементарными формами освоения природы: числа, противопоставления и симметрию, образы мира, мифы[47], конструкции, в которых нелегко отличить знание от символов, практику от теории, денотативное от коннотативного (риторического) или же разделения (разнесения в пространстве) от интерпретаций (репрезентаций пространства) и деятельность частных групп (семьи, племени и др.) от деятельности целых обществ. Что было до этих конструкций и под ними, вначале? Первые расстановки вех, ориентиры охотников, пастухов, кочевников, впоследствии увековеченные, маркированные и символически истолкованные.
Умственная и социальная деятельность раскидывает свои сети на пространство-природу, на гераклитов поток стихийных феноменов, на весь хаос по эту сторону тела; она устанавливает порядок, который, как мы увидим, до известной степени совпадает с порядком слов.
Пространство-природа, пересеченное путями и сетями, меняется; можно сказать, что в него вписывается практическая деятельность, что социальное пространство пишется на природе (быть может, каракулями), предполагая некую репрезентацию пространства. Места отмечены, маркированы, поименованы. Между отдельными локусами, как и между сетями, остаются пробелы, поля. Это не только Holzwege, лесные тропинки, но и луга, степи. Важна и устойчива во времени дорога, а не те, кто по ней ходит: сети троп животных (диких или домашних), пути людей (в домах, вокруг домов в деревне или поселке, в окрестностях). Ясно видные, четко обозначенные повсюду следы несут в себе «ценности», связанные с маршрутом: опасность, безопасность, ожидание, надежду. Графика их (которая не видна как таковая для «актантов», но выявляется в абстракции современной картографии) больше похожа на паутину, чем на рисунок.
Можно ли сказать, что речь идет о тексте? О сообщении? Подобная аналогия, скажем так, мало что проясняет: мы имеем дело скорее с текстурами, чем с текстами. Архитектуру можно назвать архитекстурой, рассматривая каждый памятник или каждое здание с его окрестностями, его контекстами, населенным пространством и его сетями как производство этого пространства. Проясняет ли подобная аналогия пространственную практику? Мы еще вернемся к этому вопросу.
В текстурах время и пространство не разделены: пространство предполагает время и наоборот. Это не замкнутые сети. Они со всех сторон соприкасаются со странным и чужим, угрожающим и благоприятным, с врагом или другом. Абстрактное разграничение открытого и закрытого к ним неприменимо.
Какова модальность существования этих маршрутов в те моменты, когда они не актуализованы практикой, когда они входят в пространства репрезентации? Воспринимаются ли они как часть природы или вне природы? Ни то ни другое. Люди вдыхают жизнь в эти дороги и маршруты, сети и тропы с помощью рассказов, «населяя» их мифологическими существами, гениями, благосклонными и враждебными духами, которые воспринимаются как конкретные формы бытия. Существуют ли мифы и символы вне мифического и символического пространства, определяемого также как практическое? Скорее всего, нет.
Впрочем, нельзя исключать, что подобные антропологические детерминации, подхваченные и пронесенные через века той или иной группой, деформированные, смещенные, могут сохраняться. Однако, прежде чем делать вывод о структурных инвариантах, о повторении-воспроизводстве, нужно провести тщательный анализ. Вернемся к Флоренции[48], о которой мы уже говорили. В 1172 году флорентийская коммуна реорганизует городское пространство в связи с разрастанием города, его юрисдикцией, интенсивностью дорожного движения. То есть это делается в соответствии с планом, общим видением, это не просто влияние на город частных архитектурных построек – площади, набережных, мостов, дорог. Историк может наглядно представить себе механизм заказа и спроса; носителями спроса выступают люди, стремящиеся пользоваться защитой и преимуществами, которые им предоставляет город, то есть крепостная стена. Заказ исходит от честолюбивой власти, имеющей средства для удовлетворения своего честолюбия. От римских стен отказываются. Вместо традиционных четырех ворот отныне будет шесть основных плюс четыре дополнительных на правом берегу Арно; трое ворот на другой стороне Арно войдут в состав города. Произведенное таким образом городское пространство воспроизводит символический цветок – розу ветров; его конфигурация соответствует imago mundI. Однако историк пространства не должен приписывать этому пространству репрезентации, восходящему к далеким и внешним истокам, то же значение, что и потрясениям, которые, преобразуя contado (территорию Тосканы) и ее отношения с центром, порождают репрезентации пространства. То, что в более древние времена было сущностью с антропологической точки зрения, по ходу истории превращается в акциденцию. Антропологическое входит в историческое как материал, который подвергается различной обработке в зависимости от обстоятельств, конъюнктуры, средств, а также как используемый инструментарий[49]. Историческое становление влечет за собой смещения, подмены, переносы, подчиняя себе материалы и инструменты. В Тоскане совершается переход от пространства репрезентации (картины мира) к репрезентации пространства – перспективе. Что позволяет датировать с исторической точки зрения важное событие рассматриваемой нами истории.
История пространства ведет нас от времен, когда заканчивается господство антропологического, к временам, когда начинается сознательное производство пространства как промышленного продукта: когда воспроизводимое, повторение и воспроизводство социальных отношений решительно преобладают над произведением, над природным воспроизводством, над самой природой и природным временем. Эта концепция не совпадает ни с какой другой. История пространства имеет начало и конец, предысторию и постисторию. Предыстория: природа господствует над социальным пространством. Постистория: природа локализована и отдаляется. Ограничить таким образом историю пространства совершенно необходимо. Ее начало и конец не поддаются датировке в событийном смысле. Одно лишь начало занимает целый период, оставивший по себе не один след (в домах, деревнях и городах). В ходе этого процесса, который можно назвать историческим, складываются абстрактные отношения: меновая стоимость, получающая всеобщее распространение, серебро и золото с их функциями, затем капитал. Абстрактные социальные отношения, предполагающие определенные формы, обретают двоякое чувственное бытие. Деньги, инструмент и всеобщий эквивалент меновой стоимости, существуют в виде монет. Но торговые отношения, которые предполагает и обусловливает использование денег, в социальном отношении существуют, лишь будучи спроецированы на местность: сети отношений (дороги, рынки) и иерархия центров, городов. Приходится предположить, что в каждую эпоху существовало определенное равновесие между центрами (функционированием каждого из них) и целым. Следовательно, можно говорить о «системах» (городской, торговой и пр.); однако они – лишь один, и не самый важный, аспект, предпосылка или следствие основополагающей деятельности: производства пространства.
С наступлением ХХ века начинается современная эпоха. Эти привычные понятия («век», современное и современность) скрывают в себе не одну загадку; они грубы и именно поэтому требуют очень тонкого анализа. С пространством происходят коренные изменения, заслоненные инвариантами, продолжающимися тенденциями, стагнацией, особенно в пространствах репрезентации. Возьмем Дом, Жилище. В крупных городах и особенно в «пригородах», которые во множестве возникают вокруг этих городов, ибо являются результатом их распада, Дом обладает одной-единственной реальностью – историко-поэтической, приближающейся к фольклору или, если угодно, к этнографии. Но это навязчивое воспоминание сохраняется в искусстве, в поэзии, в театре, в философии. Более того, оно пронизывает жуткую городскую реальность, которая складывается в ХХ веке; оно окутывает ее красивой ностальгической аурой; оно движет критикой. И Хайдеггер, и Башляр говорят о нем в своих текстах с волнением и волнующе, а важность и влиятельность их текстов не подлежит сомнению. Дом производит впечатление главного, до сих пор священного, почти религиозного пространства, близкого к абсолюту. В «Поэтике пространства» Башляра с его «топофилией» пространства репрезентации, по которым автор бродит в мечтах (и которые отграничивает от репрезентаций пространства, выработанных научным знанием), сближаются с этим глубоко личным, абсолютным пространством[50]. Его содержимое возносится на почти онтологическую высоту; комоды, сундуки, шкафы сближаются с их природными аналогами, основополагающими образами, воспринятыми философом-поэтом, – Гнездом, Раковиной, Углом, Кругом. На заднем плане, если можно так выразиться, проступает фигура Природы – матери, даже матки. Дом принадлежит одновременно и космосу, и человеку. Весь, от погреба до чердака, от фундамента до крыши, он обладает плотностью, одновременно сновиденной и рациональной, земной и небесной. Отношения между Жилищем и Эго близки к тождеству. Прототипом человеческого «пространства» и его качества является для Башляра Раковина – пространство, рожденное секрецией и предназначенное для жизни.
Что же касается Хайдеггера, то его идея сближения Строительства с Мыслью, его концепция Жилища, которое противостоит бродяжничеству и, возможно, в один прекрасный день сливается с ним, чтобы принять в себя Бытие, его онтология отсылает к вещам и не-вещам весьма отдаленным, ибо также близким к Природе: к Кувшину[51], крестьянскому дому в Черном лесу[52], Храму[53]. Однако пространство, лес, дорога суть не более и не что иное, как «здесь-бытие», Дазайн. И если философ задается вопросом об их происхождении, ставит «исторический» вопрос, то его направленность и смысл не подлежат сомнению: время для Хайдеггера значит больше, чем пространство; Бытие имеет свою историю, а история есть лишь История Бытия. Что ведет к ограниченной и ограничивающей идее Производства как проявления, внезапного возникновения, которое вызывает вещь как вещь присутствующую, среди других уже присутствующих вещей. Эти положения почти тавтологичны и мало что добавляют к великолепной, но загадочной формулировке: «Обитать есть фундаментальная черта бытия и всего сущего в нем». А язык есть не что иное, как Жилище Бытия.
Навязчивая идея абсолютного пространства проходит через историческое (история пространства – пространство истории – репрезентация пространства – пространства репрезентации). Она отсылает к дескриптивному знанию, отступающему перед аналитикой и тем более перед общим изложением порождающего процесса. Эту роль стремились взять на себя различные частные и частичные науки, в частности антропология (к имени которой зачастую добавляют определение, обозначающее особую направленность, – культурная, структурная и т. д.). Тем самым к современному миру применяют (путем переноса и/или экстраполяции) суждения, относящиеся к деревне (как правило, народа бороро и догонов, иногда провансальской или эльзасской) или к традиционному дому.
Почему все эти рассуждения сохраняют некий смысл? По многим причинам. Прежде всего из-за ностальгии. Сколько людей, причем в основном молодежи, бегут от современности, от городов, от тяжелой жизни в деревню, к фольклору, к ремесленничеству, к кустарному скотоводству. Сколько туристов едут пожить элитной (или кажущейся таковой) жизнью в слаборазвитые страны, в том числе на Средиземноморское побережье. Это бегство, когда орды туристов устремляются к городским (Венеция! Флоренция!) или сельским пространствам, гибнущим в результате нашествия, – одно из немаловажных противоречий пространства. Ибо они потребляют и истощают пространство.
Сегодняшнее жестокое истребление современностью истории и прошлого совершается очень неравномерно. Целые страны (например, в исламском мире) тормозят промышленное развитие, чтобы сохранить свои жилища, свои обычаи, свои пространства репрезентации под натиском индустриального пространства и его репрезентации. Другие, более чем современные, стараются сохранить в неизменности жилища, традиционное пространство и сопутствующие ему обычаи и репрезентации. В Японии, стране сверхиндустриальной и сверхурбанизированной, дом, жизнь, традиционные пространства репрезентации сохраняются до сих пор, и не как фольклор (пережиток, постановка для туристов, потребление культурного прошлого), а как актуальная и практическая «реальность». Что вызывает любопытство гостей, раздражает модернистов и технократов этой страны и восхищает гуманистов. И соответствует, хоть и весьма отдаленно, повальному западному увлечению деревнями и сельскими жилищами.
Об этой удивительной устойчивости интересно написал Амос Рапопорт в своей книге об антропологии Дома[54]. Действительно, дом в Перигоре не менее заслуживает анализа, чем эскимосское иглу или хижина в Кении, классические вотчины антропологии. Но границы антропологии обозначаются яснее и даже бросаются в глаза, когда автор пытается обобщать редукционистские (ибо бинарные: ценится и/или обесценивается жилищем уют и т. п.) схемы и без колебаний утверждает, что во Франции по традиции люди (какие?) никогда не принимают гостей дома, но только в кафе или бистро[55].
Антропология не может утаить главного. Пространство современности (современного капитализма) и эти тенденции проявляются не в Кении и не у французских или любых других крестьян. Придавая подобным исследованиям первостепенное значение, мы обходим стороной реальность, извращаем знание и поворачиваемся спиной к актуальной «проблематике» пространства. Чтобы ее понять, нельзя обращаться к этнологам, этнографам и антропологам. Сначала следует заново осмыслить сам «современный» мир в скрывающем его двояком обличье: капитализм, современность.
Сырье для производства пространства – это не какой-либо отдельный материал, как при производстве отдельных предметов; это сама природа, превращенная в продукт, забитая, находящаяся сегодня под угрозой, возможно, разрушенная и, безусловно, локализованная (в этом главный парадокс).
Но как нам датировать то, что можно назвать моментом возникновения? Когда и где, каким образом и почему не признанное прежде знание, познание неизвестной реальности, а именно существования пространства и его производства, вдруг получило признание? Да, этот момент можно датировать точно. Им стал Баухауз с его исторической ролью, к которой мы неоднократно будем возвращаться в ходе нашего критического анализа. Баухауз принес с собой не только «положение объекта» в пространстве и не только перспективный взгляд на пространства, но и единую концепцию пространства, глобальный концепт. В этот момент (около 1920 года, после Первой мировой войны) в наиболее развитых странах (Франции, Германии, России, США) обнаруживается связь, уже сложившаяся на практике, но пока не рационализированная: связь между индустриализацией и урбанизацией, между локусами труда и местами проживания. Будучи включена в теоретическую мысль, она немедленно превращается в проект и даже программу. Парадокс заключается в том, что такая «программность» будет считаться одновременно и рациональной, и революционной, тогда как она идеально подходит для государства – как государства государственного капитализма, так и государства государственного социализма. Впоследствии это станет банальной очевидностью. Программа и Гропиуса, и Ле Корбюзье состояла в производстве пространства. Выразил ее Пауль Клее: художник, живописец, скульптор, архитектор не показывает пространство, а творит его. Члены Баухауза поняли, что нельзя производить в пространстве вещи, движимые и недвижимые, по отдельности, без учета их отношений и складывающегося из них целого. Невозможно просто присоединять предметы друг другу, создавать кучу, сумму или коллекцию. Имея в виду современные производительные силы, технические средства и проблемы, можно производить вещи и объекты в их взаимосвязях и с помощью их взаимосвязей. В прошлом ансамбли – монументы, города, мебель, – созданные разными художниками, отвечали субъективным критериям: вкусу государей, уму меценатов, гению художников. Для размещения тех или иных предметов («движимых»), связанных с аристократическим образом жизни, архитекторы строили дворцы, рядом – площади для народа и монументы для институций. Все это в целом составляло единое пространство, имеющее стиль, зачастую восхитительный, но никогда не обусловленный рационально; стиль этот рождался и умирал по непонятным причинам. Гропиус, открывая прошлое, проясняя его в свете современности, предчувствует, что отныне социальная практика начинает меняться. Производство пространственных ансамблей как таковых отвечает возможностям производительных сил, рациональному началу. Следовательно, речь идет уже не о том, чтобы вводить формы, функции, структуры поодиночке, но о том, чтобы овладеть глобальным пространством, включить все формы, все функции, все структуры в унитарную концепцию. Что подтверждает мысль Маркса: промышленность открывает перед глазами книгу, куда вписываются творческие способности «человека» (общественного существа).
Члены Баухауза, художники, объединившиеся для разработки тотального плана (плана тотального искусства), обнаружили благодаря Клее[56], что наблюдатель может обходить любой объект в социальном пространстве – в число объектов входят дома, здания, дворцы – со всех сторон, а не только любоваться им, разглядывать его в одном, наиболее выгодном ракурсе. Пространство открывается для восприятия, осмысления и практического действия. Художник переходит от предметов в пространстве к понятию пространства. В те же годы к весьма похожим выводам пришли художники-авангардисты. Мы можем осмыслить одновременно все аспекты данного объекта, и эта симультанность останавливает и обобщает временную последовательность. Отсюда вытекает несколько следствий:
a) Новое сознание пространства, которое осваивает его (surrounding, окрестности объекта), то намеренно редуцируя до рисунка, плана, поверхности холста, то, напротив, рассматривая его через разломы и разрывы планов, чтобы восстановить на холсте пространственную глубину. Отсюда особая диалектичность.
b) Исчезает фасад: лицо, обращенное к наблюдателю, излюбленный ракурс или сторона в картинах и монументах (фашизм, напротив, усиливает значение фасадов и с 1920–1930-х годов делает ставку на полную «зрелищность»).
c) Глобальное пространство утверждается как абстракция, как некая пустота, которую нужно заполнить, среда, которую нужно заселить. Чем? Социальная практика капитализма найдет ответ позднее. Пространство будет заселено образами, знаками, торговыми объектами. Отсюда возникнет псевдопонятие «окружающая среда» (окружающая кого? чем?).
Историк пространства, занимающийся современностью, может, не боясь ошибиться, говорить об исторической роли Баухауза. Именно в 1920-х годах осмысление пространства и времени отходит от ведущих философских систем и разработок математиков и физиков и связывается с социальной практикой, точнее, с практикой индустриальной, а также с архитектурными и урбанистическими течениями. Переход от философской абстракции к анализу социальной практики заслуживает особого внимания. В процессе этого перехода его вдохновители, члены Баухауза и другие, сочли себя не просто новаторами, но революционерами. Полвека спустя это имя можно отнести разве что к Дада и дадаистам (и, с некоторыми предосторожностями и оговорками, к некоторым сюрреалистам).
Легко убедиться в исторической роли Баухауза; труднее показать его масштабы и границы. Что он такое – причина и опора изменений в эстетических перспективах или же симптом перемен в социальной практике? Вопреки мнению большинства историков искусства, архитектуры, живописи – скорее второе. К чему вскоре приведет дерзкое новаторство Баухауза? К всемирной, однородной и однообразной архитектуре государства, и капиталистического и социалистического. Как это случилось и почему?[57]
Если существует история пространства, если существует специфика пространства разных периодов, разных обществ, разных способов производства и производственных отношений, то существует и пространство капитализма, то есть общества, в котором господствует и которым управляет буржуазия. Было ли это пространство обозначено, сформулировано, реализовано в текстах и произведениях членов Баухауза, в частности Миса ван дер Роэ? Ведь Баухауз считал и называл себя революционером! На этой иронии «Истории» нам придется остановиться подробно[58].
Первым попытался осмыслить историю пространства З. Гидион[59]. Отвлекаясь от практики, разрабатывая теоретический объект, он ставит в центр создаваемой им истории не творческий гений, не дух времени, технику и пр., но пространство. По его мнению, в истории было три периода. В первый период (Египет, Греция) архитектурные объемы замышлялись и реализовывались в их социальных отношениях, то есть извне. В римском Пантеоне нашла выражение иная концепция: доминирующим становится внутреннее пространство памятника. Наша эпоха стремится преодолеть оппозицию внешнее/внутреннее с помощью концепции взаимодействия и единства пространств. Автор переворачивает реальность социального пространства. Пантеон, образ Мира (Mundus), открыт к свету; imago mundi, внутренняя полусфера или свод, символизирует внешнее. Что же до греческого храма, то он замыкает специально выделенное сакральное пространство – пространство локализованного божества и обожествленного локуса, политический центр полиса[60]. Откуда берется это заблуждение? Из начальной ошибки, которая встречается почти повсеместно. Гидеон постулирует предсуществующее, евклидово пространство, куда затем вкладываются, делаясь доступными чувствам, эмоции и ожидания людей. Спиритуализм, присущий этой философии пространства, ясно проступает в другой книге того же автора, «The eternal Present». Ему так и не удается избавиться от простодушного колебания между геометрическим и духовным началом. Кроме того, он не отделяет разрабатываемую им историю от истории искусства и архитектуры. Тогда как речь идет о совсем другом.
Этим образом пустого пространства, заполненного визуальными сообщениями, ограничена и мысль Бруно Дзеви[61]. Для него геометрическое пространство оживает благодаря жестам и действиям населяющих его людей. Он весьма кстати напоминает об одной истине: у всякого здания, у всякого жилого дома есть, помимо внешней части, еще и внутренняя. Следовательно, существует архитектурное пространство, обусловленное отношением внутреннего и внешнего; оно является орудием архитектора в его социальной деятельности. Не удивительно ли, что об этой двойственности через несколько десятков лет после Баухауза пришлось напоминать в Италии, стране классической архитектуры? Это означает, что критический анализ фасада оказался не действенным. Пространство осталось строго визуальным, подчиненным «логике визуализации». Для Бруно Дзеви носителем визуального восприятия пространства выступает телесный элемент (жест), который следует учитывать при обучении видению. Б. Дзеви вводит в знание, то есть в «познание», «переживание» пространственного опыта – телесного, а значит, «воплощающего», – и тем не менее в его книге это содержание оптического (визуально-геометрического) пространства нимало не мешает приоритету последнего. Автор видит его значение только в педагогическом плане, для обучения архитектора и для образования знатоков. В теоретический план он свои наблюдения не переводит. По его мнению, если бы взгляд по-хозяйски не оценивал пространство, то как можно было бы считать некое пространство «красивым» или «уродливым» и придавать этому эстетическому критерию первостепенное значение? Как иначе, если не при использовании выстроенного пространства, могло бы это пространство нас покорять или отталкивать?[62] Безусловно, упомянутые труды кладут начало истории пространства. Они служат ее провозвестниками, но сами ее не содержат. �