Бунтующий человек. Недоразумение (сборник) бесплатное чтение

НЕДОРАЗУМЕНИЕ

ПРЕДИСЛОВИЕ

ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ

Сцена первая

Сцена вторая

Сцена третья

Сцена четвертая

Сцена пятая

Сцена шестая

Сцена седьмая

Сцена восьмая

ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ

Сцена вторая

Сцена третья

Сцена четвертая

Сцена пятая

Сцена шестая

Сцена седьмая

Сцена восьмая

ДЕЙСТВИЕ ТРЕТЬЕ

Сцена вторая

Сцена третья

Сцена четвертая


НЕДОРАЗУМЕНИЕ



Le malentendu



Пьеса в трёх действиях

Действующие лица:

Марта

Мария

Мать

Ян

Старый слуга

ПРЕДИСЛОВИЕ


«Недоразумение», бесспорно, пьеса мрачная. Она была написана в 1943 году, в окруженной и оккупированной стране, вдали от всего, что я любил. Она окрашена в цвета изгнания. Но я не считаю, что она внушает безнадежность. У несчастья всего одно средство перебороть самое себя, и это средство — трагизм. «Трагизм, — говорит Лоуренс, — должен быть чем-то вроде хорошего пинка под зад несчастью». «Недоразумение», построенное на современном материале, подхватывает древнюю тему рока. Удалась ли такая перестановка — судить публике. Но прочтя эту трагедию, было бы неверно делать вывод, что она учит смириться с судьбой. Пьеса зовет к бунту, а кроме того, может преподать урок искренности. Если человек стремится к признанию, ему нужно просто признаться, кто он такой. А если он хранит молчание или лжет, ему суждено умирать в одиночку, и тогда всё вокруг него обречено на несчастье. Если же он говорит правду, ему, безусловно, тоже приходится умирать, но лишь после того, как он помог жить другим и самому себе.

А.К.


® Перевод на русский язык, М. Ваксмахер, 1997




ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ


Полдень. Зала в гостинице, светлая и чистая.

В обстановке ничего лишнего.

Сцена первая


Мать. Он вернется.

Марта. Он вам это сказал?

Мать. Да. Когда ты вышла.

Марта. Вернется один?

Мать. Не знаю.

Марта. Он богат?

Мать. О цене он не спрашивал.

Марта. Что ж, если богат, тем лучше. Но нужно ещё, чтобы он был одинок.

Мать (устало). Одинок и богат, да-да. И нам надо будет опять приниматься за старое.

Марта. Конечно. Мы и примемся. И получим сполна за свой труд. (Пауза. Смотрит на мать.) Вы какая-то странная, мать. Я с трудом узнаю вас последнее время.

Мать. Дочь моя, я устала, больше ничего. Мне хочется отдохнуть.

Марта. Я могу взять на себя работу по дому, которая еще осталась за вами. И вы сможете полностью распоряжаться своим временем.

Мать. Я не о таком отдыхе говорю. Нет, это просто мечта старой женщины. Я стремлюсь только к покою, к тому, чтобы хоть ненадолго избавиться от забот. (Едва слышно смеется.) Это звучит глупо, Марта, но бывают вечера, когда я чувствую в себе чуть ли не склонность к религии.

Марта. Вы еще не настолько одряхлели, чтобы думать об этом. У вас есть дела и поважнее.

Мать. Ты ведь понимаешь, что я шучу. Да и какая в этом беда? К концу жизни можно себе позволить немного расслабиться. Негоже быть всегда сухарем, Марта, и вечно

держать себя в узде, как это делаешь ты. Я знаю многих девушек, твоих сверстниц, у которых на уме одни безрассудства.

Марта. Все их безрассудства — сущий пустяк по сравнению с нашими, вы это сами отлично знаете.

Мать. Не будем об этом.

Марта (медленно). Можно подумать, что некоторые слова обжигают теперь вам рот.

Мать. Почему это так тебя заботит? Я ведь не отказываюсь от наших дел. Что тут такого? Я только хотела сказать, что была бы рада увидеть хоть раз, как ты улыбаешься.

Марта. Клянусь вам, это со мною бывает.

Мать. Я никогда не видела тебя улыбающейся.

Марта. Потому что я улыбаюсь у себя в комнате, когда бываю одна.

Мать (пристально вглядываясь в нее). Какое суровое у тебя лицо, Марта!

Марта (подходя ближе, спокойно). Значит, оно не нравится вам?

Мать (так же вглядываясь. После паузы). Нет, пожалуй, все-таки нравится.

Марта (возбужденно). Ах, мать! Когда мы накопим много денег и сможем покинуть эти убогие земли, когда позади останется и эта жалкая гостиница, и этот пасмурный город, и мы забудем этот дождливый край, — в день, когда мы окажемся наконец перед морем, о котором я столько мечтала, — в этот день вы увидите, что я улыбаюсь. Но нужны немалые деньги, чтобы жить безбедно у моря. Вот почему не надо бояться слов. Вот ради чего нам нужно заняться человеком, который сейчас придет. Если он достаточно богат, моя свобода начнется, быть может, с него. Он долго говорил с вами, мать?

Мать. Нет, фразы две, не больше.

Марта. Какой у него был вид, когда он просил у вас комнату?

Мать. Не знаю. Я плохо вижу и не рассмотрела его. Я по опыту знаю, что лучше на них не смотреть. Легче Убивать тех, кого ты не знаешь. (Пауза.) Ну вот, можешь Радоваться, я не боюсь теперь слов.

Марта. Так оно лучше. Терпеть не могу недомолвок. Убийство есть убийство, надо знать, чего хочешь. И мне кажется, что вы тоже это знали, что вы сами об этом подумали, когда ответили путнику.

Мать. Нет, об этом я не подумала. Я ответила по привычке.

Марта. По привычке? Но ведь удобные случаи выпадали так редко!

Мать. Конечно. Но привычка начинается уже со второго убийства. С первым убийством еще ничего не начинается, с ним только что-то заканчивается. И потом, если удобные случаи выпадали и редко, они растягивались на долгие годы, и привычка укреплялась за счет воспоминания. Да, привычка, это она заставила меня ответить, это она мне шепнула, чтобы я не глядела на этого человека, это она подтвердила мне, что у него лицо жертвы.

Марта. Мать, его надо убить.

Мать (немного тише). Разумеется, его надо убить.

Марта. Вы как-то странно говорите об этом.

Мать. Я в самом деле устала, и мне бы хотелось, чтобы этот человек оказался последним. Ужасно утомительно — убивать. Мне все равно, где я умру, возле моря или среди этих равнин, но я очень хочу, чтобы мы уехали отсюда вместе с тобой.

Марта. Мы уедем вместе отсюда, и это будет наш звездный час! Соберитесь с силами, мать, осталось сделать немногое. Вы ведь знаете, речь даже не о том, чтобы его убивать. Он выпьет свой чай и уснет, и еще живого мы отнесем его к реке. Его отыщут нескоро, он прибьется к плотине вместе с другими горемыками, кому в жизни тоже не повезло и кто с открытыми глазами бросается в воду. В тот день, когда мы с вами смотрели, как чистят плотину, вы мне сами сказали, мать, что наши страдают меньше других и что жизнь еще более жестока, чем мы. Так соберитесь же с силами, вы обретете желанный покой, и мы наконец убежим отсюда.

М а т ь. Да, я соберусь с силами. Иногда меня и вправду утешает мысль, что наши совсем не страдали. Это даже не убийство, а просто вмешательство, небольшая помощь, которую мы оказываем незнакомым нам жизням. В самом деле, жизнь гораздо более жестока, чем мы. Должно быть, потому-то мне и трудно считать себя виноватой.

Входит старый слуга. Он молча садится за конторкой.

До конца сцены он ни разу не шевельнется.

Марта. В какой комнате мы его поселим?

Мать. Неважно в какой, лишь бы только не высоко.

Марта. Да, в последний раз мы намаялись из-за этих двух этажей. (Впервые за все время садится.) Мать, а правда, что там на пляжах песок обжигает ноги?

Мать. Я никогда там не была, ты ведь знаешь. Но мне говорили, что солнце там сжигает все вокруг.

Марта. В одной книге я прочитала, что оно пожирает в человеке все, даже душу, и тело становится сверкающим, легким, но внутри пустым.

Мать. Об этом ты и мечтаешь, Марта?

Марта. Да, мне надоело все время носить в себе душу, я хочу найти поскорее страну, где солнце убивает сомнения и вопросы. Мой дом не здесь.

Мать. Но прежде нам, увы, предстоит еще многое сделать. Если все сойдет благополучно, я, конечно, отправлюсь вместе с тобой. И все же у меня нет ощущения, что это будет путь к моему дому. Когда ты стар, на земле уже нет жилища, где бы ждал тебя отдых; хорошо уже то, что я сумела своими руками сложить из кирпичей этот жалкий, захламленный воспоминаниями дом, в котором мне иногда удается заснуть. Было бы, однако, еще лучше, если бы вместе с забвением я обрела бы и сон. (Встает и направляется к двери.) Подготовь все, что нужно, Марта. (Пауза.) Если это дело вообще стоит труда.

Марта смотрит ей вслед. Потом уходит в другую дверь.

Сцена вторая


Старый слуга идет к окну, замечает Яна и Марию и встает так, чтобы они его не увидели. Несколько секунд старик остается на сцене один. Входит Ян. Он останавливается, оглядывает залу, замечает старика, стоящего у окна,

Я н. Есть тут кто-нибудь?

Старик глядит на него, идет через сцену и уходит.

Сцена третья


Входит Мария. Ян резко оборачивается.

Я н. Ты следила за мной.

Мария. Прости, но я не могла по-другому. Может быть, я сразу же и уйду. Но позволь мне увидеть место, где я тебя оставляю.

Ян. Сюда могут войти, и то, что я хочу сделать, окажется невозможным.

Мария. Тогда, по крайней мере, мы используем шанс: вдруг кто-то входит, и я делаю так, что тебя узнают, хоть ты этого и не хочешь.

Он отворачивается. Пауза,

Мария (оглядывая залу). Это здесь?

Я н. Да, это здесь. В эту дверь я ушел двадцать лет назад. Моя сестра была маленькой девочкой. Она играла в этом углу. Моя мать не пришла обнять меня на прощание. Тогда мне казалось, что мне это безразлично.

Мария. Ян, я не могу поверить, что они тебя сейчас не узнали. Мать всегда узнаёт своего сына.

Ян. Она не видела меня двадцать лет. Я был подростком, можно сказать, ребенком. Мать постарела, зрение у нее ослабло. Я сам с трудом ее узнал.

Мария (нетерпеливо). Все это я уже знаю: ты вошел, поздоровался, сел. И ничего вокруг не узнавал.

Ян. Моя память оказалась неточной. Женщины не проронили ни слова. Они подали мне пиво, когда я его заказал. Они на меня смотрели, но меня не видели. Все получилось гораздо сложнее, чем я думал.

Мария. Ты прекрасно знаешь, что ничего сложного не было и что тебе достаточно было заговорить. В таких случаях говорят: «Это я», и все становится на свои места.

Ян. Да, конечно, но меня подвело воображение. В глубине души я все время надеялся, что они устроят пир по случаю возвращения блудного сына, а мне подали пиво за мои же деньги. Я был так потрясен, что ничего не мог сказать.

Мария. Хватило бы одного только слова.

Ян. Я его не нашел. Но все это пустяки, мне некуда торопиться. Я пришел сюда, чтобы поделиться с ними своим богатством, а если смогу, дать им счастье. Когда я узнал о смерти отца, я понял, .что на мне ~~ ответственность за этих женщин, а поняв это, я делаю то, что должен делать. Но оказалось, возвратиться в свой дом вовсе не просто, и требуется время, чтобы посторонний стал сыном.

Мария. Но почему ты не объявил им о своем возвращении? Бывают обстоятельства, когда мы обязаны поступать, как все люди. Если хочешь, чтобы тебя узнали, ты себя называешь, это же очевидно! А начнешь выдавать себя за кого-то другого — неизбежно все испортишь. Как они могут не считать тебя посторонним, если ты ведешь себя в доме как посторонний? Нет, нет, это все ненормально.

Я н. Ну, полно, Мария, ничего ужасного не произошло. К тому же это на руку, моим планам. Я смогу увидеть их со стороны. И мне будет легче понять, как устроить их счастье. А позже я придумаю какой-нибудь способ, чтобы они узнали меня. Главное — найти нужное слово.

Мария. Есть один только способ: сделать так, как сделал бы каждый на твоем месте, — сказать: «Вот и я», а дальше пусть говорит твое сердце.

Ян. Сердце — тоже вещь не очень простая.

Мария. Но слова у него простые. И было совсем не трудно сказать: «Я ваш сын, вот моя жена. Я жил с ней в стране, которую мы любили, в краю моря и солнца. Но там я не был полностью счастлив, и для полного счастья нуждаюсь сегодня в вас».

Я н. Это не так, Мария. Я в них не нуждаюсь, но я понял, что они, наверно, нуждаются во мне и что человек не должен жить в отрыве от своих корней.

Пауза. Мария отворачивается.

Мария. Должно быть, ты прав, прости меня. Но мне повсюду чудится угроза — с первого часа, как я ступила на землю этой страны, где я тщетно пытаюсь найти хотя бы одно счастливое лицо. Европа оказалась такой унылой! С той поры, как мы здесь, я уже не слышу твоего смеха, да и сама начинаю на все смотреть с подозрением.

О, зачем ты заставил меня покинуть мой край? Ян, уедем отсюда, нам не видать здесь счастья.

Я н. Мы не за счастьем сюда явились. Счастье у нас есть.

Мария (с горячностью). Почему же нам не довольствоваться им?

Ян. Счастье — это не все, у каждого есть еще долг, Мой состоит в том, чтобы обрести свою мать, свою родину..

Мария делает движение к нему. Ян останавливает ее.

Слышатся шаги. Перед окном проходит старый слуга.

Я н. Сюда идут. Уходи, Мария, прошу тебя.

Мария. Но только не так. Так — невозможно.

Я н (шаги тем временем приближаются). Укройся вот здесь.

Подталкивает ее к задней двери.

Сцена четвертая


Задняя дверь открывается. Старик пересекает залу, не замечая Марии, и выходит в наружную дверь.

Я н. А теперь быстрей уходи. Видишь, фортуна на моей стороне.

Мария. Я хочу остаться. Я буду молча сидеть рядом и ждать, когда тебя узнают.

Ян. Нет, ты меня выдашь.

Она отворачивается, потом снова подходит к нему и смотрит в лицо.

Мария. Пять лет, как мы женаты, Ян.

Ян. Скоро пять лет.

Мария (опустив голову), В эту ночь мы впервые будем не вместе. (Он молчит, она опять глядит на него.) Я всегда в тебе все любила, даже то, чего я не понимала, и, если говорить честно, мне и не хотелось, чтобы ты был другим. Я не из тех жен, которые перечат мужьям. Но тут мне страшно, я боюсь одинокой постели, в которую ты выпроваживаешь меня, боюсь, когда ты меня покидаешь.

Ян. Ты не должна сомневаться в моей любви.

Мария. О, в ней я не сомневаюсь! Но, кроме твоей любви, у тебя еще есть твои мечты — или твой долг, что то же самое. Ты так часто от меня ускользаешь. Как будто тебе надо от меня отдохнуть. А я не хочу от тебя отдыхать, и нынешний вечер (она с плачем бросается к нему), нынешний вечер... я не вынесу его.

Я н (прижимая ее к себе). Это ребячество.

Мария. Конечно, ребячество. Но там мы с тобой были счастливы, и моя ли вина, если в этой стране вечера внушают мне страх. Не хочу, чтобы ты оставлял меня одну.

Я н. Я оставлю тебя ненадолго. Пойми, Мария, я должен сдержать слово.

Мария. Какое слово?

Ян. Которое я дал себе в тот день, когда понял, что мать нуждается во мне.

Мария. Ты должен сдержать и другое слово.

Ян. Какое?

Мария. Которое ты дал мне в тот день, когда обещал жить со мной вместе.

Я н. Я надеюсь, что смогу все это примирить. Ведь то, о чем я тебя прошу, — такая малость. Пойми, это не каприз. Дай мне один вечер и одну ночь, чтобы я попытался себе уяснить, на каком я свете, и лучше понял этих двух женщин, которых люблю, и узнал, как мне сделать их счастливыми.

Мария (качая головой). Разлука всегда удручает того, кто по-настоящему любит.

Я н. Дикарка! Ты прекрасно знаешь, что я тебя по- настоящему люблю.

Мария. Нет, мужчины никогда не знают, как нужно любить. Они ничем не бывают довольны. Единственное, что они умеют, это витать в облаках, придумывать себе асе время новые обязанности и долги, стремиться на поиски новых стран и новых жилищ. Но мы, женщины, знаем, что в любви ничего нельзя откладывать на завтра, нужно делить с любимым ложе, крепко держаться за руки, остерегаться разлук. Когда любишь, ни о чем другом не мечтаешь.

Ян. Ну чего ты добиваешься? Речь идет лишь о том, чтобы я встретился с родной своей матерью, помог ей, сделал ее счастливой. А что до моих мечтаний или моих обязанностей, нужно принимать их такими, каковы они есть. Без них я ничего бы не стоил, и ты сама бы меня меньше любила, если б у меня их не было.

Мария (резко поворачивается к нему спиной). Я знаю, что твои доводы всегда один лучше другого и тебе ничего не стоит меня убедить. Но я тебя больше не слушаю, я затыкаю уши, когда ты начинаешь говорить этим голосом. Я хорошо его знаю. Это голос твоего одиночества, это не голос любви.

Ян (встает позади нее). Довольно об этом, Мария. Я хочу, чтобы ты меня оставила здесь одного. Мне нужно как следует во всем разобраться. В этом нет ничего страшного, не такое уж большое дело — переночевать под одной крышей с собственной матерью. Остальное решит Господь. Но Господу ведомо и то, что за всеми этими заботами я не забываю о тебе. Только не может человек быть счастлив в изгнании или в забвении. Нельзя всегда быть посторонним. Я хочу вновь обрести свою родину, дать счастье всем, кого я люблю. О дальнейшем я пока не задумываюсь.

Мария. Ты бы мог все это сделать, если бы заговорил с ними простым языком. А твой способ вряд ли хорош.

Ян. Он хорош, поскольку благодаря ему я узнаю, обманули меня мои мечты или нет.

Мария. Я от души желаю, чтобы они тебя не обманули и чтобы ты оказался прав. А у меня одна только мечта — о стране, где мы с тобой были счастливы, и один только долг — ты.

Я н (прижимая ее к себе). Позволь мне пойти. Я найду в конечном счете слова, которые все уладят.

Мария (оттаивая). О, продолжай же и дальше мечтать. Ничто мне не страшно, если со мною твоя любовь! Обычно я не могу быть несчастлива, когда я с тобой. Я набираюсь терпения, жду, когда ты устанешь витать в облаках, — тогда начинается мое время. А сегодня я несчастлива лишь потому, что я уверена в твоей любви, а ты меня гонишь. Вот почему любовь мужчин надрывает нам сердце. Они не в силах совладать с искушением отказаться от того, что им дорого.

Я н (берет ее лицо в ладони и улыбается). Это правда, Мария. Но посмотри на меня, мне не грозит никакая опасность. Я действую по своей воле и с чистым сердцем. Ты на одну ночь вверяешь меня моей матери и сестре, это вовсе не так страшно.

Мария (отрываясь от него). Что ж, прощай, и да хранит тебя моя любовь. (Идет к двери и показывает ему свои пустые руки.) Гляди, у меня ничего больше нет. Ты отправляешься на разведку и оставляешь меня в мучительном ожидании.

Она стоит в нерешительности. Потом уходит.

Сцена пятая


Ян садится. Входит старый слуга, оставляя дверь открытой, чтобы пропустить Марту, и выходит.

Я н. Добрый день. Я пришел по поводу комнаты.

Марта. Я знаю. Ее для вас готовят. Я должна записать вас в реестр.

Она идет за регистрационной книгой и возвращается.

Ян. У вас очень странный слуга.

Марта. К нам до сих пор никто еще не обращался с жалобой на него. Он всегда аккуратно выполняет всю то, что ему положено выполнять.

Я н. О, это не жалоба. Просто он не похож на других, ничего больше. Он что, немой?

Марта. Нет, здесь другое.

Я н. Значит, он все же говорит?

Марта. Очень мало и только самое главное.

Я н. Во всяком случае, он как будто не слышит, что ему говорят.

Марта. Нельзя сказать, что совсем не слышит. Слышит, но плохо. Однако мне нужно записать вашу фамилию и имя.

Я н. Гашек, Карл.

Марта. Карл — и все?

Я н. И все.

Марта. Дата и место рождения?

Я н. Мне тридцать восемь лет.

Марта. Где вы родились?

Ян. В Богемии.

Марта. Ваша профессия?

Ян. У меня нет профессии.

Марта. Нужно быть или очень богатым, или очень бедным, чтобы жить, не имея в руках ремесла.

Я н (улыбается). Не могу сказать, что я очень беден, но в силу ряда причин меня это радует.

Марта (другим тоном). Вы, разумеется, чех?

Я н. Разумеется.

Марта. Ваше постоянное место жительства?

Ян. Богемия.

Марта. Вы и приехали оттуда?

Ян. Нет, я приехал из Африки. (Она как будто не понимает). С другой стороны моря.

Марта. Я знаю. (Пауза.) Вы туда ездите часто?

Ян. Довольно часто.

Марта (несколько мгновений грезит наяву, потом спохватывается). Куда вы направляетесь?

Я н. Не знаю. Это будет зависеть от целого ряда вещей.

Марта. Вы намереваетесь здесь остаться?

Я н. Не знаю. Смотря по тому, что я здесь найду.

Марта. Впрочем, это не имеет значения. Но никто вас не ждет?

Ян. Нет, в принципе никто.

Марта. Полагаю, у вас есть какой-нибудь документ?

Ян. Да, могу вам его предъявить.

Марта. Спасибо, не беспокойтесь. Мне достаточно указать, паспорт это или удостоверение личности.

Я н (колеблется). Паспорт. Вот он. Хотите взглянуть?

Она берет паспорт и собирается его прочесть, но в раме дверей возникает старый слуга.

Марта. Нет, я тебя не звала. (Старик выходит. Марта рассеянно возвращает Яну паспорт, так и не прочитав его.) Когда вы туда приезжаете, вы живете у моря?

Я н. Да.

Она встает и как будто собирается закрыть тетрадь; потом, спохватившись, оставляет ее открытой.

Марта (неожиданно строго). Да, забыла! У вас есть семья?

Ян. Была. Но я давно покинул ее.

Марта. Нет, я хочу спросить — вы женаты?

Я н. Почему вы об этом спрашиваете? Ни в одной гостинице мне не задавали такого вопроса.

Марта. Он значится в вопроснике, который раздает нам администрация нашего кантона.

Ян. Очень странно. Да, я женат. Вы должны были, впрочем, заметить мое обручальное кольцо.

Марта. Я его не заметила. Можете ли вы дать мне адрес вашей жены?

Я н. Она осталась на родине.

Марта. Что ж, прекрасно. (Закрывает реестр.) Может быть, я предложу вам что-нибудь выпить, пока вам готовят комнату?

Я н. Нет, я лучше просто здесь подожду. Надеюсь, я вас не стесню.

Марта. Как вы можете меня стеснить? Эта зала для того и существует, чтобы принимать в ней клиентов.

Я н. Да, но когда клиент всего лишь один, он стесняет порою больше, чем толпа посетителей.

Марта (приводя залу в порядок). Отчего ж? Я думаю, вы не собираетесь морочить мне голову всякими глупостями. Я ничего не могу предложить тем, кто приходит сюда позубоскалить. Это давно уже поняли в нашей округе. И вы скоро увидите, что остановились в спокойной гостинице. Сюда мало кто заходит.

Я н. Вряд ли это способствует успеху в ваших делах.

Марта. Какую-то долю выручки мы на этом теряем, но зато обретаем покой. А покой никакими деньгами не купишь. К тому же, один хороший клиент куда лучше шумной компании. Хороший клиент — вот что в сущности нам нужно.

Я н. Но... (колеблется) но, должно быть, жизнь здесь у вас у обеих не слишком веселая. Вы не чувствуете себя одинокими?

Марта (резко поворачивается к нему лицом). Послушайте, я вижу, пора вас предостеречь. Так вот, войдя сюда, вы пользуетесь только правами клиента. Пользуетесь ими в полной мере. Вы будете хорошо обслужены, и, могу вас заверить, вам не придется жаловаться на наш прием. Но вам не следует беспокоиться по поводу нашего одиночества, равно как не стоит заботиться о том, чтобы нас не стеснить или чтобы ваше появление в зале не застало нас врасплох. Вам предоставлено место клиента, располагайтесь в нем как можно удобнее, оно ваше по праву. Но не выходите за эти рамки.

Я н. Прошу меня простить. Я хотел выразить вам свою симпатию, в мои намерения не входило вас сердить. Просто мне показалось, что мы с вами не совсем посторонние друг другу люди.

Марта. Вижу, мне снова придется повторить вам, что речь вообще не о том, сержусь я или не сержусь. Мне кажется, вы упорно стремитесь продолжать разговор в тоне, который явно вам не подходит, что я и пытаюсь вам показать. И делаю это, поверьте, без всякого раздражения. Ведь нам обоим будет только на пользу, если ни вы, ни я не станем допускать фамильярности. Если же вы по-прежнему намерены говорить языком, не подобающим клиенту, все решится довольно просто: мы откажемся вас принять. Но если вы, на что я надеюсь, поймете, что две женщины, которые сдали вам комнату, ничуть не обязаны при этом допускать более близкие отношения с вами, тогда все будет в полном порядке.

Я н. Ничуть в этом не сомневаюсь. С моей стороны было непростительно дерзко дать вам повод подумать, что я заблуждаюсь на сей счет.

Марта. Невелика беда. Не вы первый пытаетесь перейти на такой тон. Но я всегда выражаюсь достаточно ясно, чтобы с самого начала исключить возможность ошибки.

Ян. Вы в самом деле выражаетесь ясно, и я признаю, что мне нечего больше сказать... пока что.

Марта. Почему нечего? Вам ничто не мешает перейти на язык наших клиентов.

Я н. Что же это за язык?

Марта. Большинство из них беседовало с нами о своих путешествиях, о политике — словом, обо всем, но только не обо мне и не о моей матери. Именно об этом мы вас и просим. Бывало даже, некоторые нам рассказывали про свою собственную жизнь, про то, кто они такие. Все это в порядке вещей. В круг обязанностей, за которые мы получаем деньги, входит в конечном счете и обязанность выслушивать клиента. Но плата за пансион не может, разумеется, включать в себя обязанность хозяев гостиницы отвечать на вопросы клиентов. Моя мать иногда отвечает — по причине своего полного безразличия, но я отказываюсь — из принципа. Если вы это хорошо себе уясните, мы не только придем к согласию, но вы скоро обнаружите, что еще обо многом можете нам рассказать и что человек получает порой удовольствие оттого, что его кто-то слушает, когда он начинает говорить о себе.

Я н. К сожалению, я не умею интересно рассказывать о себе. Да это, впрочем, и ни к чему. Если я остановлюсь у вас на короткое время, зачем вам знать обо мне? А если останусь надолго, у вас и без моих рассказов будет возможность понять, кто я такой.

Марта. Надеюсь только, что вы не станете таить на меня обиду за то, что я вам сейчас сказала. Я всегда считала полезным показывать вещи такими, каковы они есть, и не могла позволить вам продолжать разговор в манере, которая в конце концов испортила бы наши отношения. Мои слова продиктованы здравым смыслом. Поскольку до этого дня у нас не было ничего общего с вами, нет никаких оснований и для того, чтобы между нами сразу возникла душевная близость.

Я н. Я уже все вам простил. В самом деле, я и сам знаю, что близость не возникает внезапно.

Входит мать.

Сцена шестая


Мать. Здравствуйте, сударь. Комната для вас готова.

Ян. Весьма вам благодарен, сударыня.

Мать садится.

Мать (Марте). Ты заполнила регистрационный лист?

Марта. Да.

Мать. Можно взглянуть? Прошу извинить меня, сударь, полиция на сей счет очень придирчива. Да вот, пожалуйста, моя дочь не указала причину вашего прибытия — состояние здоровья, деловая цель или туристическая Доездка,

Я н. Скорее всего, речь здесь может идти о туризме.

Мать. Вероятно, из-за монастыря? О нашем монастыре говорят много хорошего.

Ян. Да, я об этом, действительно, слышал. Но мне захотелось еще раз увидеть край, который я некогда знал и о котором у меня сохранились самые теплые воспоминания.

Марта. Вы тут жили?

Ян. Нет, но когда-то, очень давно, я случайно оказался здесь проездом. И не забыл об этом.

Мать. Но у нас ведь просто крохотная деревенька.

Я н. Конечно. Но мне она очень нравится. С первых минут я чувствую себя так, будто оказался в родном доме.

Мать. Вы собираетесь остаться надолго?

Ян. Не знаю. Это может, наверно, показаться странным. Но я в самом деле не знаю. Чтобы где-то остаться, нужны серьезные поводы, нужно, чтобы отыскались друзья, чтобы какие-то люди питали к вам нежные чувства. Без этого нет никаких причин оставаться именно здесь, а не в любом другом месте. И поскольку трудно заранее знать, как тебя примут, вполне естественно, что мне и самому неизвестно, как я поступлю.

Марта. Все это не слишком понятно.

Я н. Да, но я не умею объяснить вам понятнее.

Мать. Помилуйте, да вам здесь все быстро наскучит.

Ян. Нет, у меня верное сердце, и я быстро могу все вспомнить — если представится случай.

Мартараздражением). Сердце тут ни при чем.

Я н (как будто не слышит; обращаясь к матери). У вас очень утомленный вид. Стало быть, вы давно поселились в этой гостинице?

Мать. С той поры прошли годы и годы. Столько лет утекло, что я уж больше не знаю, когда это все началось, и даже забыла, какой тогда я была. А это моя дочь.

Марта. Мать, вам незачем толковать об этих вещах.

Мать. Ты права, Марта.

Я н (очень живо). Почему же? Я очень хорошо понимаю ваши чувства, сударыня. Чувства, к которым человек приходит в конце долгой жизни, наполненной непрерывным трудом. Но, может быть, все бы переменилось, будь вам оказана поддержка, какую надлежит оказывать всякой женщине, поддержка сильной мужской руки.

Мать. Ах, когда-то она поддерживала меня, но работы было все равно слишком много. Мы с мужем едва с ней справлялись. У нас даже не было времени друг о друге подумать, и мне кажется, я забыла о нем еще до того, как он умер.

Я н. Да, мне понятно все это. Но... (на мгновение он в нерешительности замолкает)... но если бы руку помощи протянул вам сын... уж его-то, наверно, вы не забыли?

Марта. Мать, нам еще многое надо сделать.

Мать. Сын! Ах, я очень старая женщина! Старые женщины разучаются любить даже сына! Сердце, сударь, дряхлеет.

Я н. Это правда. Но я знаю, что сын никогда не может забыть.

Марта (встает между ними; решительно). Сын, который вошел бы сюда, был бы здесь встречен точно так же, как и всякий другой клиент: с доброжелательным равнодушием. Все, кого мы у себя принимали, с этим свыкались. Они оплачивали стоимость комнаты и получали ключ от нее. О своем сердце они не рассуждали. (Пауза.) Это облегчало нам нашу работу.

Мать. Довольно об этом.

Я н (размышляя). И надолго они у вас оставались?

Марта. Некоторые очень надолго. Мы делали все необходимое, чтобы они остались. Другие же, те, что были не слишком богаты, съезжали на следующий день. Для них мы не делали ничего.

Я н. У меня много денег, и я желаю задержаться в этой гостинице на какое-то время, если вы готовы меня принять. Забыл вам сказать, что мог бы оплатить все заранее.

Мать. О, нам нужно другое!

Марта. Если вы богаты, это хорошо. Только не говорите больше о своем сердце. Ему мы ничем не можем помочь. Еще немного, и я попросила бы вас уйти, настолько утомил меня ваш тон. Возьмите свой ключ, удостоверьтесь, что комната устраивает вас. Но знайте, что вы находитесь в доме, который не обладает никакими средствами для помощи сердцу. Слишком много томительных лет пролетело над этой захолустной деревней и над нами. Они постепенно выстудили этот дом. Они отняли у нас охоту к сочувствию. Еще раз говорю вам, вы не найдете здесь ничего, что походило бы на задушевность. Вы найдете здесь только то, что мы всегда припасаем для своих постояльцев, а то, что мы припасаем для них, не имеет ничего общего с порывами сердца. Берите ваш ключ (протягивает ему ключ) и не забывайте: мы принимаем вас лишь ради выгоды, спокойно и тихо. И если мы оставим вас у себя надолго, это будет тоже сделано ради выгоды — и тоже спокойно и тихо.

Он берет ключ, она выходит, он смотрит ей вслед.

М а т ь. Не обращайте внимания, сударь. И впрямь есть сюжеты, которые всегда были ей ненавистны. (Она встает, и он хочет ей помочь.) Не надо, мой сын, я не калека. Взгляните на эти руки, они еще сильные. Они могли бы поддерживать ноги мужчины. (Пауза. Он смотрит на ключ). Это из-за моих слов вы задумались?

Я н. Нет, простите меня. Я их даже почти не слышал. Но почему вы назвали меня «мой сын»?

Мать. О, я весьма смущена. Поверьте, это не было фамильярностью с моей стороны. Я просто неудачно выразилась.

Ян. Понимаю. (Пауза.) Могу ли я подняться в свою комнату?

Мать. Ступайте, сударь. Наш старый слуга ждет вас в коридоре. (Он смотрит на нее. Он хочет все ей сказать.) Вам что-нибудь нужно?

Ян (в нерешительности). Нет, сударыня. Но... я благодарен вам за радушный прием.

Сцена седьмая


Мать одна. Она снова садится, кладет руки на стол и смотрит на них.

Мать. Зачем было говорить ему про свои руки? А ведь если бы он на них посмотрел, он, возможно бы, понял, о чем ему толковала Марта.

Он бы понял, он бы ушел. Но он не понимает. Он хочет умереть. А я бы одного лишь хотела: чтобы он ушел, и тогда я могла бы еще вечером лечь и уснуть. Слишком стара! Я слишком стара, чтобы снова сцеплять свои руки у него на лодыжках и не давать его телу раскачиваться, пока мы будем нести его по этой долгой дороге, ведущей к реке. Я слишком стара для последнего усилия, которое потребуется от меня, чтобы бросить его в воду, после чего я буду стоять с повисшими, как плети, руками и ловя ртом воздух, стоять со сведенными мышцами, не имея даже сил вытереть с лица воду, когда она плеснет на берег под тяжестью спящего человека. Я слишком стара! Да полно мне, полно! Жертва просто отборная! Ей-то я и отдам свой собственный сон, ночной сон, о котором я так мечтала. И это...

Входит порывисто Марта.

Сцена восьмая


Марта. О чем вы опять размечтались? Вы забыли, что нам еще надо многое сделать?

Мать. Я думала об этом человеке. А вернее сказать, о себе.

Марта. Лучше бы подумали о завтрашнем дне. Будьте благоразумны.

Мать. Узнаю словечко твоего отца, Марта. Но мне хотелось бы верить, что сегодня в последний раз нам нужно заботиться о благоразумии. Как странно! Твой отец говорил мне про благоразумие, чтобы развеять свой страх перед жандармом, а ты употребляешь его словечко, чтобы развеять желание быть честной, которое вдруг неожиданно нашло на меня.

Марта. То, что вы называете желанием быть честной, не что иное, как просто желание спать. Отложите усталость на завтра, а там расслабляйтесь себе на здоровье.

Мать. Я знаю, что ты права, Но все же признайся, что этот путешественник не похож на других.

Марта. Да, он слишком рассеян, слишком подчеркивает свое простодушие. Во что превратится мир, если приговоренные к смерти начнут поверять палачам свои сердечные горести? В этом есть что-то порочное. Кроме того, меня раздражает его болтливость. Я хочу положить этому конец.

Мать. Вот тут-то как раз и есть что-то порочное. Раньше мы не вкладывали в нашу работу ни гнева, ни сострадания; мы действовали с полным равнодушием. Сегодня я устала, а ты раздражена. И если обстоятельства складываются неблагоприятно, нужно ли так упорствовать и лезть на рожон ради того, чтобы добыть еще немного денег?

Марта. Нет, не ради денег, а ради того, чтобы навсегда забыть эту страну, и ради дома у моря. Если вы просто устали от своей жизни, то лично мне до смерти надоел этот угрюмый горизонт, я чувствую, что не смогу здесь прожить и месяцем дольше. Мы обе сыты по горло этой гостиницей. Но вам, женщине старой, хотелось бы только закрыть глаза и обо всем забыть. А у меня в сердце еще живы желания моих двадцати лет, я хочу сделать так, чтобы можно было навсегда отсюда уйти, даже если для этого надо еще глубже погрязнуть в той самой жизни, которую мы хотим забыть и отринуть. И вы должны мне в этом помочь, ибо вы моя мать, вы произвели меня на свет в стране серых туч, а не на залитой солнцем земле!

Мать. Не знаю, Марта, быть может, для меня было бы даже лучше оказаться забытой, как забыл меня твой брат, чем слушать разговоры в таком тоне.

Марта. Вы прекрасно знаете, что я не хотела вас огорчить. (После паузы, с горячностью.) Что я делала бы, если б вас не было рядом, чем бы я стала вдали от вас? Уж я-то, во всяком случае, вас не могла бы забыть, и если под бременем этой жизни я не оказываю вам порой должного уважения, прошу вас, простите меня.

Мать. Ты хорошая дочь, и я вполне могу себе представить, что старую женщину бывает трудно понять. Но пользуясь случаем, я хочу наконец сказать тебе, что я вот уже час безуспешно пытаюсь тебе сказать; только не в этот вечер...

Марта. Как! Ждать до завтра? Вам отлично известно, что мы никогда так не делали, что нельзя оставлять ему время повидаться с людьми и что нужно действовать незамедлительно, пока он тут, под рукой.

Мать. Не знаю, не знаю. Но только не в этот вечер. Дадим ему эту ночь. Предоставим ему отсрочку. Быть может, благодаря ему мы спасемся.

Марта. Мы как раз все и делаем ради этого, чтобы спастись. Ваши речи просто смешны. Вам можно надеяться лишь на одно: потрудившись как следует в сегодняшний вечер, получить потом право спокойно уснуть.

Мать. Когда я говорила «спастись», я именно это имела в виду: уснуть.

Марта. Тогда, клянусь вам, спасение в наших руках. Мать, нам нужно решиться. Это будет нынешним вечером — или не будет уже никогда.

Занавес.

ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ


Сцена первая


Гостиничный номер, В комнату начинают вползать сумерки,

Я н смотрит в окно.

Ян. Мария права, это тяжелый час. (Пауза.) Что она сейчас делает, о чем думает у себя в номере, со стесненным сердцем, с сухими глазами, съежившись в кресле? Там, у нас, вечера — это всегда обещание счастья. А здесь все наоборот... (Оглядывает комнату.) Ну, ну, не надо, моя тревога беспочвенна. Человек должен знать, чего хочет. В этой комнате будет все решено.

Внезапный стук в дверь. Входит Марта.

Марта. Сударь, надеюсь, я не потревожила вас. Я хотела сменить вам полотенца и воду.

Я н. Я полагал, что все уже сделано.

Марта. Нет, наш старый слуга иногда довольно забывчив.

Ян. Не имеет значения. Но я теперь уже боюсь вам сказать, что вы ничуть меня не потревожили.

Марта. Почему?

Ян. Я не уверен, что это будет соответствовать нашему уговору.

Марта. Теперь вы сами видите, что не можете ответить, как все люди.

Ян (улыбаясь), Я непременно привыкну. Дайте мне какое-то время.

Марта (работая). Вы скоро уйдете отсюда. У вас не будет времени уже ни на что. (Он отворачивается и смотрит в окно. Она внимательно глядит на него, Он по-прежнему стоит к ней спиной. Она говорит, продолжая работать,) Я сожалею, сударь, что эта комната не обладает удобствами, на которые вы, должно быть, рассчитывали.

Я н. Она чистая, это самое главное. Впрочем, вы недавно ее переделали, правда?

Марта. Да. Как вы это заметили?

Ян. По некоторым мелочам.

Марта. Во всяком случае, многие постояльцы жаловались на отсутствие водопровода, и, честно говоря, их нельзя за это винить. Мы давно собирались повесить и лампочку над кроватью. Тем, кто читает в постели, не слишком приятно вставать, когда надо выключить свет.

Я н (поворачиваясь к ней). Да, в самом деле, а я и не заметил. Но это не столь уж большая беда.

Марта. Вы очень неприхотливы, Я рада, что недостатки нашей гостиницы, а их здесь довольно много, вас не трогают. Я знаю немало людей, для кого все эти неудобства послужили поводом отсюда сбежать.

Ян. Позвольте мне вам сказать, несмотря на наш уговор, что вы поступаете довольно странно. Мне, право же, кажется, что в амплуа владельцев гостиницы не входит реклама изъянов собственного заведения. Можно подумать, будто вы стараетесь убедить меня отсюда уйти.

Марта. Это не входит в мои намерения. (Приняв решение.) Но моя мать и я, мы в самом деле долго колебались, принимать ли вас.

Ян. Во всяком случае я мог заметить, что вы не прилагали слишком больших усилий, чтобы меня удержать. Но мне непонятно, почему. В моей платежеспособности вы можете не сомневаться, и, как мне кажется, я не произвожу впечатление человека, чья совесть отягощена злодеяниями.

Марта. Нет, дело не в этом. На злоумышленника вы не похожи. Здесь причина в другом. Нам нужно покинуть эту гостиницу, и с недавнего времени мы чуть ли не каждый день собираемся закрыть наконец наше заведение и начать готовиться к отъезду. Это довольно легко: клиенты у нас появляются редко. Но только с вашим приходом мы окончательно поняли, как чужда нам теперь мысль заниматься прежним своим ремеслом.

Я н. Значит, вы бы хотели, чтоб я ушел?

Марта. Я вам уже сказала, мы обе колеблемся, и колеблюсь главным образом я. Все, в сущности, зависит от меня, а я так и не знаю, на что мне решиться.

Ян. Я не хочу быть вам в тягость; прошу вас, не забывайте об этом; я поступлю так, как вы захотите. Должен, однако, сказать, что меня бы устроило остаться еще на один-два дня. У меня есть дела, которые, прежде чем снова отправиться в путь, мне надо уладить, и я надеюсь найти у вас мир и покой, в которых я так нуждаюсь.

Марта. Поверьте, ваше желание мне понятно, и если вы хотите, я еще немного подумаю. (Пауза. Делает неуверенный шаг к двери.) Значит, вы снова вернетесь в страну, из которой вы к нам приехали?

Я н. Очень возможно.

Марта. И это прекрасная страна, ведь правда?

Я н (смотрит в окно). Да, это прекрасная страна.

Марта. Говорят, в тех краях есть совсем пустынные пляжи?

Ян. Да, это верно. Ничто не напоминает там о присутствии человека. Ранним утром можно увидеть на песке следы, оставленные лапами морских птиц. Это единственные признаки жизни. А вечера там...

Он умолкает.

Марта (мягко). А вечера там, сударь?

Я н. Они переворачивают вам душу. Да, это прекрасная страна.

Мартановой интонацией). Я про нее часто думала. Мне говорили о ней путешественники, и, что могла, я про нее прочитала. Часто, вот так, как сегодня, в самый разгар здешней унылой весны, я думаю о тамошнем море и о цветах. (Пауза, потом глухо.) И эти картины делают меня слепой ко всему, что меня здесь окружает.

Он внимательно на нее смотрит, тихо садится перед ней.

Я н. Мне это понятно. Весна там хватает тебя за сердце, тысячи цветов распускаются над белыми стенами. Стоит хотя бы час погулять по холмам, окружающим город, и в складках своей одежды ты приносишь медвяные запахи желтых роз.

Она тоже садится.

Марта. Удивительно! А то, что мы здесь называем весной, это всего одна роза да две почки, которые проклюнулись в монастырском саду. (Презрительно.) Чего, однако, вполне достаточно, чтобы местные жители пришли в сильное возбуждение. Но их сердце похоже на эту чахлую розу. Под дуновением более сильным они увядают. Они имеют весну, которую заслужили.

Я н. Вы не совсем справедливы. Ибо у вас бывает еще и осень.

Марта. При чем тут осень?

Ян. Вторая весна, когда все листья словно превращаются в цветы. (В упор глядит на нее.) Быть может, то же произойдет и с людьми, и вы увидите, как они расцветают. Вам только нужно помочь им своим терпением.

Марта. У меня уже истощились все запасы терпения в этой Европе, где осень напяливает на себя маску весны, а от весны отдает нищетой. Но я с радостью думаю про ту, про другую страну, где лето испепеляет все живое, где зимним дождем затопляются города и где, наконец, вещи представляют собой то, что они в самом деле собой представляют.

Пауза. Он глядит на нее с возрастающим интересом.

Она замечает это и резко встает.

Марта. Почему вы так смотрите на меня?

Ян. Прошу меня простить, но поскольку мы сейчас оставили в стороне параграфы нашего уговора, я могу вам вот что сказать: мне кажется, вы впервые заговорили со мной человеческим языком.

Мартанеобузданной силой). Вы наверняка ошибаетесь. Но даже если то, что вы сказали, было бы верно, У вас нет никаких причин этому радоваться. То человеческое, что во мне еще есть, — оно далеко не самое лучшее.

То человеческое, что во мне еще есть, это то, чего я хочу, а чтобы добиться того, чего я хочу, я все на своем пути уничтожу.

Я н (улыбаясь). Вашу неистовость можно понять. Мне нечего ее бояться, поскольку я на вашем пути не препятствие. Ничто не побуждает меня противиться вашим желаниям.

Марта. У вас нет никаких оснований противиться им, это верно. Но точно так же у вас нет оснований идти им навстречу, а это в некоторых случаях ускоряет ход событий.

Я н. Но кто вам сказал, что у меня нет оснований идти им навстречу?

Марта. Мой здравый смысл и мое намерение держать вас в стороне от моих замыслов.

Я н. Если я правильно понял, вот мы и вернулись к тем же параграфам нашего уговора.

Марта. Да, и мы неправильно поступили, когда от них отошли, теперь вы сами в этом убедились. И все же я вам благодарна, что вы рассказали мне о краях, где вы побывали, и я прошу меня извинить, что я отняла у вас время. (Она уже у двери.)

Должна вам, однако, сказать, что лично для меня это время не прошло даром. Оно пробудило во мне желания, которые, быть может, дремали. Если вам действительно нужно здесь задержаться, вы, сами о том не подозревая, выиграли свое дело. Я уже почти решила просить вас уйти, но видите, вы обратились к моим человеческим чувствам, и теперь мне желательно, чтобы вы остались. Мое пристрастие к морю и к солнечным берегам в конечном счете взяло верх.

Он молча смотрит на нее.

Ян (медленно). Вы изъясняетесь очень странно. Но я останусь у вас, если вы мне разрешите и если ваша матушка тоже не станет против этого возражать.

Марта. Моя матушка не может обладать желаниями столь же властными, как мои, это естественно. Поэтому у нее нет тех оснований, которые есть у меня, чтобы желать вашего присутствия здесь. Ее тяга к морю и к диким пляжам не так уж сильна, чтобы она согласилась вас здесь оставить. Это основание имеет цену лишь для меня. Но в то же время у нее нет сколько-нибудь серьезных причин мне противиться, и этого достаточно, чтобы вопрос был улажен.

Ян. Насколько я понимаю, одна из вас готова принять меня из корысти, а другая — из равнодушия?

Марта. Может ли путешественник требовать большего?

Она открывает дверь.

Я н. Значит, мне нужно всему этому радоваться. Но вы, я надеюсь, понимаете, что здесь мне все кажется необычным — и язык, и люди. Этот дом в самом деле какой- то странный.

Марта. Может быть, это происходит потому, что вы сами ведете себя в нем странно.

Она уходит.

Сцена вторая


Ян (глядя на дверь). Может быть, в самом деле... (Подходит к кровати и садится на нее.) Но при виде этой девушки мне одного только хочется — уйти, обрести поскорее Марию и снова почувствовать себя счастливым. Все получается как-то глупо. Что я вообще тут делаю? Но нет, на мне лежит ответственность за мать и сестру. Я их слишком надолго забыл. (Встает.) Да, в этой комнате все решится.

Но как в ней холодно! Я уже ничего тут не узнаю, все переделано заново. Она похожа теперь на все гостиничные номера в чужих городах, куда каждую ночь приходят одинокие мужчины. Я тоже изведал такое. Мне казалось тогда, что я непременно должен найти там ответ на свои вопросы. Возможно, я получу его здесь. (Смотрит в окно.) Небо хмурится. И опять она тут как тут, моя давняя тоска, она сидит у меня где-то здесь, в глубине тела, как незажившая рана, и ноет при каждом моем движении. Я знаю ее имя. Это — боязнь вечного одиночества, страх, что ответа нет и не будет. Да и кто тебе может ответить в гостиничном номере?

Он подходит к звонку. Колеблется, потом звонит. Никакого ответа. Несколько секунд тишина, потом шаги. Один удар в дверь. Дверь распахивается. В ней возникает старый слуга.

Он застыл неподвижно и молчит.

Ян. Нет-нет, ничего. Извините меня. Я только хотел узнать, отзовется ли кто-нибудь, работает ли звонок.

Старик глядит на него, потом затворяет дверь. Шаги удаляются.

Сцена третья


Ян. Звонок работает, но старик молчит. Это не ответ. (Глядит на небо.) Что же мне делать?

Два удара в дверь. Входит Марта с подносом в руках.

Сцена четвертая


Я н. Что это у вас?

Марта. Чай, который вы просили.

Ян. Я ничего не просил.

Марта. Да? Старик не расслышал. Он часто понимает лишь наполовину. (Ставит поднос на стол. Ян делает неопределенный жест.) Должна ли я унести его обратно? Ян. Нет-нет, напротив, я вам благодарен.

Она глядит на него и уходит.

Сцена пятая


Он берет чашку, смотрит на нее, ставит обратно на поднос.

Я н. Стакан пива, но за мои деньги; чашка чаю, но по ошибке. (Берет чашку и молча держит ее в руке. Потом говорит глухим голосом.) О мой Боже! Помогите мне найти нужные слова или сделайте, Господи, так, чтобы я отказался от этой напрасной затеи и снова обрел любовь Марии. И дайте мне тогда силу выбрать то, что я предпочту, и силу до конца держаться этого выбора. (Смеется.) Что ж, воздадим должное пиршеству в честь возвращения блудного сына!

Пьет. Сильный стук в дверь.

Ян. Ну что там еще?

Дверь отворяется. Входит мать.

Сцена шестая


Мать. Простите, сударь, дочь мне сказала, что она подала вам чай.

Ян. Как видите.

Мать. Вы его выпили?

Я н. Да, но почему вы спрашиваете?

Мать. Извините меня, я хочу убрать поднос.

Я н (улыбается). Жаль, что мне пришлось вас побеспокоить.

Мать. Какое уж тут беспокойство. На самом-то деле этот чай предназначался не вам.

Я н. Ах вот, значит, как! Ваша дочь принесла мне его, хотя я ничего не заказывал.

Мать (с некоторой долей усталости). Да, именно так. Было бы, наверно, лучше...

Я н (удивленно). Поверьте, я весьма сожалею, но ваша дочь несмотря ни на что захотела мне его оставить, и я не подумал...

Мать. Я тоже об этом сожалею. Но вам не за что извиняться. Речь идет всего лишь о маленькой ошибке.

Она забирает поднос и собирается выйти.

Я н. Сударыня!

Мать. Слушаю вас.

Я н. Я только что принял решение: вечером, сразу после ужина, я уйду. За комнату я, разумеется, уплачу. (Она молча смотрит на него.) Понимаю, вас это должно удивить. Но главное, не считайте себя ни в чем виноватой. Я испытываю к вам только симпатию, даже большую симпатию.

Но если говорить откровенно, тут мне как-то не по себе, я предпочел бы больше у вас не задерживаться.

Мать (медленно). Это пустяки, сударь. В принципе, вы совершенно свободны. Но после ужина ваши намерения могут перемениться. Мы повинуемся порой первому впечатлению, а потом все само собою улаживается, и в конце концов мы привыкаем...

Ян. Вряд ли, сударыня. Но мне бы, однако, не хотелось, чтобы вы думали, будто я ухожу недовольным. Напротив, я вам очень признателен за то, как вы меня приняли. (Колеблется.) Мне показалось, что я чувствую ваше доброе ко мне отношение.

Мать. Это вполне естественно, сударь. У меня не было никаких причин выказывать вам враждебность.

Ян (стараясь сдержать свои чувства). В самом деле, так оно, наверно, и есть. Но я вам об этом говорю только лишь потому, что хочу с вами расстаться по-доброму. Быть может, через какое-то время я снова сюда вернусь. Я даже в этом уверен. Но у меня сейчас такое ощущение, что я ошибся и что мне здесь нечего делать. Если быть до конца откровенным, я охвачен сейчас мучительным чувством, что это не мой дом.

Она по-прежнему глядит на него.

Мать. Да, разумеется. Но обычно такие вещи мы чувствуем с первого взгляда.

Я н. Вы правы. Но, видите ли, я немного рассеян. И потом, ведь не так это просто — вернуться в страну, которую ты давно покинул. Надеюсь, вы понимаете это.

Мать. Я понимаю вас, сударь, и очень хотела бы, чтобы у вас все уладилось. Но тут мы, пожалуй, бессильны что-либо сделать.

Я н. О, несомненно, и я вас ни в чем не упрекаю, Просто вы оказались первыми, с кем я встретился в этих краях сразу после своего возвращения, и совершенно естественно, что именно у вас в доме я ощутил все те трудности, которые меня тут ожидают. Дело, разумеется, только во мне, я еще не освоился с обстановкой.

Мать. Когда в делах что-то начинает не ладиться, с этим невозможно бороться. Мне тоже в каком-то смысле досадно, что вы решили от нас уйти. Но я утешаюсь тем, что не следует придавать этому слишком большого значения.

Я н. Для меня ценно уже то, что вы разделяете со мною мою досаду и делаете усилие, чтобы меня понять. Не знаю, смогу ли я выразить вам, до какой степени меня обрадовали и тронули ваши слова. (Делает движение к ней.) Видите ли...

Мать. Наша профессиональная обязанность — быть любезными со всеми клиентами.

Я н (упавшим голосом). Вы правы. (Пауза.) Короче говоря, мне остается лишь принести вам свои извинения, а также, если вы сочтете это уместным, возместить понесенные вами убытки. (Проводит рукою по лбу. Он выглядит более утомленным. И говорит с некоторым трудом.) Вам, должно быть, пришлось сделать какие-то приготовления, произвести дополнительные траты, и будет совершенно справедливым, если...

Мать. Мы, разумеется, не станем требовать от вас никакого возмещения. Выражая сожаление по поводу вашей нерешительности, я имела в виду не наши интересы, а ваши.

Я н (опираясь о стол). Ах, все это пустяки. Главное — что мы с вами пришли к доброму согласию и что вы не станете поминать меня лихом. Я не забуду вашего дома, можете мне поверить, и надеюсь, что в тот день, когда я приду сюда снова, я предстану перед .вами в более ровном расположении духа.

Ни слова не говоря, она идет к двери.

Ян. Сударыня!

Она оборачивается. Он говорит с трудом, но завершает свои слова более непринужденно, чем начал.

Ян. Мне бы хотелось... (Замолкает.) Прошу меня простить, но путешествие утомило меня. (Садится на кровать.) Мне бы хотелось, по крайней мере, поблагодарить вас... Мне очень важно, чтобы вы знали, что не как равнодушный постоялец покидаю я этот дом.

Мать. Всегда к вашим услугам, сударь.

Уходит.



Сцена седьмая


Он смотрит ей вслед. Делает неопределенный жест, выказывая при этом признаки сильного утомления. Не в силах бороться с усталостью, облокачивается на подушку.

Ян. Я вернусь завтра вместе с Марией и скажу: «Это я». Я сделаю их счастливыми. Все это естественно и очевидно. Мария была права. (Вздыхает, откидывается полулежа на кровать.) Ох, не по себе мне в этот вечер, все словно уходит куда-то вдаль. (Вытягивается на кровати и продолжает что-то говорить еле слышным голосом, но слов разобрать нельзя.) Да или нет?

Он еще немного ворочается и засыпает. На сцене почти полная тьма. Долгая пауза. Дверь открывается. Входят обе женщины с лампой. Следом за ними — старый слуга.

Сцена восьмая


Марта (освещает лампой тело и говорит приглушенным голосом). Он спит.

Мать (таким же голосом, но постепенно все громче и громче). Нет, Марта! Мне такая манера не нравится, я не люблю, когда меня принуждают. Ты насильно втягиваешь меня в это дело. Ты все начинаешь сама в расчете на то, что заканчивать буду я. Я продолжаю еще колебаться, но тебе на это плевать. Мне такая манера не нравится.

Марта. Но зато это все упрощает. При том смятении, в котором вы пребывали, действовать пришлось мне.

Мать. Я прекрасно знаю, что с этим надо было как- то кончать. И тем не менее. Я этого не люблю.

Марта. Да полно вам! Подумали бы лучше про завтрашний день. Нам нужно поторапливаться.

Она шарит в пиджаке, вынимает бумажник и пересчитывает

находящиеся там банкноты. Опустошает карманы спящего.

Во время этой операции за кровать падает паспорт.

Старый слуга незаметно для женщин подбирает его и уходит.

Марта. Так. Все готово. Через минуту вода начнет прибывать. Спустимся вниз. Мы вернемся за ним, когда услышим, как вода хлынула через плотину. Пошли!

Она садится.

Мать (спокойно)Нет, нам и здесь хорошо.

Марта. Но... (Смотрит на мать, потом с вызовом.) Не думайте, что меня это пугает. Подождем здесь.

Мать. Конечно, подождем. Ждать — хорошо, ждать — успокаивает. Сейчас нам придется тащить его по дороге до самой реки. И я заранее от этого устала, устала такой давней усталостью, что моя кровь уже больше не в силах ее выносить. (Покачивается, словно засыпает.) А он сейчас ни о чем не подозревает. Он спит. Он с этим миром покончил. Отныне для него все будет легко и просто. Он лишь перейдет из сна, полного смутных образов, в сон без сновидений. И то, что для других — ужас, ужас быть насильственно выдернутым из жизни, для него обернется лишь долгим сном.

Мартавызовом). Так будем же этому рады! У меня нет никаких причин его ненавидеть, и я счастлива, что он не страдал. Но... вода как будто уже начала подниматься. (Слушает, потом с улыбкой.) Мать, скоро все будет кончено.

Мать (с той же игрой). Да, все будет кончено. Вода уже поднимается. А он ни о чем не подозревает. Он спит. Он больше не будет знать усталости от работы, на которую надо решиться, от работы, которую надо довести до конца. Он спит, ему больше не нужно собираться с силами, заставлять себя, требовать от себя сделать то, чего он сделать не может. Он больше не несет на своих плечах крест прозябания в четырех стенах, когда человек запрещает себе малейшую слабость... Он спит и ни о чем больше не думает, у него больше нет ни долгов, ни обязанностей, у него их нет, нет, и я, усталая старая женщина, ему завидую, потому что он сейчас спит и скоро умрет. (Пауза.) Ты что-то сказала, Марта?

Марта. Нет. Я слушаю, Я слышу, как шумит вода.

Мать. Через мгновенье. Не раньше, чем через мгновенье. Да, еще одно мгновенье. В этих пределах времени счастье еще возможно.

Марта. Счастье станет возможным после. Не до, а после.

Мать. Марта, ты знала, что он хотел уйти сегодня вечером?

Марта. Нет, этого я не знала. Но даже если бы знала, поступила бы так же. Я так решила.

Мать. Он мне только что об этом сказал, и я не знала, что ему ответить.

Марта. Значит, вы его видели?

Мать. Я поднялась сюда, чтобы помешать ему выпить. Но было уже поздно.

Марта. Да, было уже поздно! И я вам даже скажу, что он сам заставил меня решиться. Я колебалась. Но он стал говорить мне о странах, которые я так жажду увидеть, и, затронув во мне эти струны, вложил мне в руки оружие против него. И мое нежелание совершить зло было вознаграждено.

Мать. И все-таки, Марта, он в конце концов понял. Он мне сказал: он чувствует, что это — не его дом.

Марта (нетерпеливо и яростно). И это, действительно, не его дом, но этот дом в то же время — ничей. И никто никогда не обретет в нем тепла и покоя. Пойми он это раньше, он и себя бы сберег, и нас бы избавил от необходимости втолковывать ему, что эта комната сотворена для того, чтобы в ней спали, а весь этот мир — для того, чтобы в нем умирали. А теперь довольно об этом, мы... (Вдалеке слышен шум воды.) Прислушайтесь, вода хлынула через плотину. Идемте, мать, и ради любви к Господу, к которому вы порою взываете, покончим скорей с этим делом.

Мать делает шаг к кровати.

Мать. Пойдем! Но мне кажется, что рассвет никогда не наступит.

Занавес.

ДЕЙСТВИЕ ТРЕТЬЕ


Сцена первая


На сцене мать, Марта и старый слуга. Старик метет и прибирает залу. За конторкой Марта стягивает на затылке волосы в пучок. Мать пересекает сцену, направляясь к двери.

Марта. Видите, рассвет наступил.

Мать. Да. Завтра я, наверно, смогу ощутить, как это прекрасно, что мы довели дело до конца. Сейчас я не чувствую ничего, кроме усталости.

Марта. Нынче утром я впервые за долгие годы дышу. Мне даже кажется, что я уже слышу, как рокочет море. Во мне поселилась огромная радость, от которой мне хочется кричать.

Мать. Тем лучше, Марта, тем лучше. Но я чувствую себя сейчас такой старой, что ничего не могу с тобой разделить, даже твою радость. Завтра, должно быть, у меня все пойдет веселее.

Марта. Да, завтра пойдет веселее, я на это надеюсь. Но прекратите, прошу вас, бесконечные ваши сетования, дайте мне насладиться моим счастьем. Я опять становлюсь молодой, как когда-то. Тело опять пылает огнем, мне хочется взапуски бегать. О, скажите мне только...

Она замолкает.

Мать. Что с тобой, Марта? Я тебя просто не узнаю.

Марта. Мать... (Колеблется, потом с воодушевлением.) Я все еще красивая?

Мать. Да, ты сегодня красивая. Убийство красит человека.

Марта. Плевать мне теперь на убийство! Я второй раз рождаюсь на свет, я поеду в страну, где буду счастливой.

Мать. Прекрасно. Я иду отдыхать. Но мне приятно знать, что для тебя начнется наконец жизнь.

Старый слуга, спускается по лестнице к Марте, протягивает ей паспорт и молча уходит. Марта раскрывает паспорт и читает его; на ее лице ничего не отражается.

Мать. Чего там у тебя?

Марта (спокойным голосом). Его паспорт. Прочтите.

Мать. Ты знаешь, что у меня слабые глаза.

Марта. Прочтите! Вы узнаете его имя.

Мать берет паспорт, садится у стола, раскрывает паспорт и читает. Потом долго смотрит на него.

Мать (тусклым голосом). Ведь я же знала, что в один прекрасный день все именно так обернется и надо будет с этим кончать.

Марта (она зашла за конторку). Мать!

Мать (также). Оставь, Марта, я достаточно пожила на этом свете. Гораздо дольше, чем мой сын. Я его не узнала, и я его убила. Теперь я могу лечь с ним рядом на дно этой реки, где водоросли уже покрывают его лицо.

Марта. Мать! Вы же не оставите меня одну?

Мать. Ты в самом деле помогла мне, Марта, и мне жаль тебя покидать. Если в этом есть еще какой-то смысл, я должна признать, что на свой лад ты была хорошей дочерью. Ты всегда оказывала мне уважение, какое подобает оказывать матери. Но теперь я устала, и мое старое сердце, которому казалось, что оно уже от всего отрешилось, вновь познало великую скорбь. С нею я уже не смогу совладать. Во всяком случае, если мать неспособна узнать своего собственного сына, значит, окончена ее роль на этой земле.

Марта. Нет, не окончена, если ей еще предстоит создать счастье собственной дочери. До меня не доходит то, что вы мне сейчас говорите. Я не узнаю ваших слов. Разве вы не учили меня ни с чем не считаться, ничего не щадить?

Мать (тем же равнодушным тоном). Да, но теперь мне открылось, что я была не права и что на этой земле, где все так зыбко и шатко, у каждого человека все же есть нечто такое, в чем он твердо уверен. (С горечью.) Любовь матери к сыну — вот в чем сегодня я твердо уверена.

Марта. А в том, что мать может любить свою дочь, вы уже не уверены?

Мать. Мне бы сейчас не хотелось причинять тебе боль, Марта, но это действительно разные вещи. Это менее сильно. Как я могла жить без любви моего сына?

Марта (с яростью). Прекрасная любовь, которая забыла вас на целых двадцать лет!

Мать. Да, прекрасная любовь, которая осталась жива после целых двадцати лет молчания. Но что мне до всего этого! Эта любовь для меня прекрасна, поскольку я не могу без нее жить.

Она встает.

Марта. Возможно ли, чтобы вы говорили это без малейшего возмущения и вовсе не думали о своей дочери?

Мать. Я уже не в состоянии вообще о чем-либо думать, и уж меньше всего возмущаться. Это мне наказание, Марта, и, наверно, для всех убийц наступает когда-нибудь час, когда они оказываются опустошенными, ненужными, лишенными всякого будущего. И их уничтожают, потому что они ни на что не пригодны.

Марта. Вы заговорили языком, который для меня ненавистен, мне невыносимо слышать, как вы рассуждаете о преступлении и наказании.

Мать. Я говорю только то, что срывается с языка, и ничего больше. О, я утратила свою свободу, для меня начался уже ад!

Марта (подходит к ней, с яростью). Раньше вы так не говорили. И все эти годы вы продолжали быть рядом со мной, и ваши руки, не дрогнув, продолжали придерживать за ноги тех, кто должен был умереть. Тогда вы не думали ни про свободу, ни про ад. Вы свое продолжали. Что же изменилось с приходом вашего сына?

Мать. Я продолжала, что верно, то верно. Но как мертвая, по привычке. Достаточно было почувствовать боль, чтобы все сразу стало другим. Вот что изменилось с приходом моего сына. (Марта пытается что-то сказать.) Я знаю, Марта, что это неблагоразумно. Разве может преступница чувствовать боль? А ведь это еще не настоящая боль, я ведь ни разу пока не закричала. Это всего лишь страдание, охватывающее тебя оттого, что ты снова можешь любить. Но даже на это мне уже не хватает сил. Я знаю, даже и эта боль — она тоже неблагоразумна. (С новой интонацией.) Но неблагоразумен вообще весь наш мир, я могу утверждать это с полной уверенностью, ибо я в этой жизни изведала все — и творение, и разрушение.

Она решительно направляется к: выходу, но Марта опережает ее и встает перед дверью.

Марта. Нет, мать, не покидайте меня. Не забывайте, что я осталась, а он уехал, что я всю жизнь была с вами рядом, а он вас бросил и не подавал о себе вестей. Это должно быть оплачено. Это должно быть поставлено в счет. И вернуться вы должны ко мне.

Мать (тихо). Все это верно, Марта, но его я убила!

Марта слегка отворачивается и, откинув голову назад, будто смотрит на дверь.

Марта (после паузы, со все возрастающей страстностью). Все, что жизнь может дать человеку, было ему дано. Он покинул эту страну. Он узнал другие края, море, свободных людей. А я осталась здесь. Осталась, маленькая и угрюмая, в тоске и скуке, увязнувшая в самой сердцевине континента, в душной тесноте обступивших меня земель. Никто не целовал моих губ, и даже вы не видели меня без одежды. Мать, клянусь вам, это должно быть оплачено. И вы не должны, под ничтожным предлогом, что какой- то человек мертв, малодушно уйти именно тогда, когда все, что мне причиталось, уже само идет мне в руки. Поймите, что человеку, который пожил в свое удовольствие, не страшно умереть. Мы можем забыть про моего брата и вашего сына. То, что произошло с ним, не имеет никакого значения: он все в жизни испробовал и познал. А меня вы лишаете буквально всего, отбираете у меня то, чем он сполна насладился. Значит, нужно, чтобы он отнял у меня еще и любовь моей матери, чтобы он навсегда утащил вас в свою холодную реку?

Они молча глядят друг на друга. Марта опускает глаза.

Марта (очень тихо). Я бы удовольствовалась совсем малым. Мать, есть слова, которых я никогда не умела произнести, но мне кажется, было бы так славно, если б мы с вами опять смогли зажить нашей обычной, будничной жизнью.

Мать подошла к ней ближе. Мать. Ты его узнала?

Марта (резко вскидывая голову). Нет! Я его не узнала. У меня не сохранилось о нем никаких воспоминаний, все произошло так, как должно было произойти. Вы ведь сами мне говорили: этот мир лишен благоразумия. Но вы не так уж неправы, задавая мне этот вопрос. Ибо если б я даже его и узнала, я понимаю теперь, что это бы ровным счетом ничего не изменило.

Мать. Мне хотелось бы думать, что это неправда. Даже у самого закоренелого убийцы бывают минуты, когда он чувствует себя неспособным убить.

Марта. У меня они тоже бывают. Но уж не перед братом, мне совсем незнакомым и ко мне безразличным, склонила бы я голову.

Мать. Перед кем же тогда?

Марта склоняет голову.

Марта. Перед вами.

Пауза.

Мать (медленно). Слишком поздно, Марта. Я уже больше ничего не могу для тебя сделать. (Поворачивается к дочери лицом.) Ты плачешь, Марта? Нет, ты не умеешь плакать. Помнишь ли ты, чтоб я когда-нибудь тебя обняла?

Марта. Нет, мать, не помню.

Мать. Ты права. Это было давно, и я очень быстро отвыкла протягивать к тебе руки. Но я не переставала тебя любить. (Она мягко теснит Марту, которая постепенно освобождает ей проход.) Я это знаю теперь, потому что мое сердце заговорило; я снова живу — когда я больше не могу выносить жизнь.

Проход свободен.

Марта (пряча лицо в ладони). Но что же может для вас быть сильнее, чем отчаянье собственной дочери?

Мать. Быть может, усталость и стремление отдохнуть.

Она уходит, и дочь не препятствует ей.

Сцена вторая


Марта подбегает к: двери, захлопывает ее, прижимается к ней.

И разражается дикими воплями.

Марта. Нет! Я не обязана была сидеть нянькой при своем брате, и все же я теперь изгнанница в своей собственной стране; моя мать сама отвергла меня. Но я не обязана была сидеть нянькой при своем брате, это несправедливо, я ни в чем не виновата. И вот он теперь добился того, чего он хотел, а я осталась одна, вдали от желанного моря, к которому так стремилась. О, как я его ненавижу, этого брата! Вся моя жизнь прошла в ожидании волны, которая бы меня унесла, и вот я знаю теперь, что она уже не придет! Я должна оставаться здесь, где справа и слева, сзади и спереди несметной толпой обступают меня племена и народы, равнины и горы, преграждая дорогу ветрам, прилетающим с моря, и заглушая своим гулом и своей болтовней его многократный призыв. (Чуть тише.) Другим-то больше везет. Есть места, хоть и отстоящие далеко от моря, но вечерний ветер приносит туда временами запахи водорослей. Он рассказывает там о влажных пляжах, звенящих криками чаек, о золотистом песке на морском берегу под бескрайним вечерним небом. Но ветер выдыхается и теряет силу, не успев долететь сюда к нам; никогда уж не получить мне того, что мне причиталось. Если я даже приникну ухом к земле, я все равно не услышу, как бьются о берег холодные волны или как дышит спокойно и мерно счастливое море. Я живу чересчур далеко от всего, что люблю, и эту мою удаленность уже не уменьшить. Я ненавижу его, я ненавижу его, он добился, чего он хотел! А мне на долю досталась моя неизбывная родина — это глухое, тоскливое захолустье, где под небом нет горизонта, где я свой голод могу утолить только местными кислыми сливами, а жажду свою — только кровью, которую я пролила. Вот цена, какую надо платить за ласковость матери!

Так пусть же она умирает, если не любит меня! Пусть захлопнутся передо мною все двери! Пусть она оставляет меня в лапах праведного моего гнева! Ибо я, умирая, не обращу к небесам умоляющих взоров. Там, в том дальнемкраю, где можно спастись, избавиться от всех пут, прижать свое тело к другому, прыгнуть в волну, в той защищенной морем стране, боги на берег не выходят. Но здесь, где на каждом шагу взгляд всякий раз во что-то упрется, здесь вся земля расчерчена так, что лицо невольно обращается к небу и взгляд выражает мольбу. О, ненавижу я этот мир, где мы все в подчинении у Бога. Но я, жертва вопиющей несправедливости, я, чьей просьбой пренебрегли, на колени не встану. И, лишенная места на этой земле, отвергнутая собственной матерью, я покину сей мир, не примиренная с ним.

В дверь стучат.

Сцена третья


Марта. Кто там?

Мария. Путешественница.

Марта. Мы больше не принимаем постояльцев.

Мария. Я пришла к своему мужу.

Она входит.

Марта (смотрит на нее). Кто ваш муж?

Мария. Он прибыл сюда вчера и должен был присоединиться ко мне сегодня утром. Меня удивляет, что его до сих пор нет.

Марта. Он сказал, что его жена за границей.

Мария. У него есть причины так говорить. Но мы должны были встретиться в этот час.

Марта (по-прежнему не спуская с нее глаз). Вам будет трудно это сделать. Вашего мужа больше здесь нет.

Мария. Что вы хотите этим сказать? Разве он не снял у вас комнату?

Марта. Комнату он снял, но ночью покинул ее.

Мария. Я не могу в это поверить, мне известны все те причины, из-за которых он должен остаться в этом доме. Но ваш тон меня встревожил. Скажите мне все начистоту.

Марта. Мне нечего вам сказать кроме того, что вашего мужа больше здесь нет.

Мария. Он не мог уехать без меня, я вас не понимаю. Он вас окончательно покинул или сказал, что еще вернется?

Марта. Он покинул нас окончательно.

Мария. Послушайте. Со вчерашнего дня я нахожусь в этой чужой мне стране в непрерывном ожидании, и у меня нет больше сил это выдерживать. Меня привела к вам ужасная тревога, и я отсюда не уйду, пока не увижу своего мужа или пока не узнаю, где мне его найти.

Марта. Мне до этого нет никакого дела.

Мария. Вы заблуждаетесь. Это и ваше дело. Не знаю, одобрит ли мой муж то, что я вам сейчас скажу, но все эти сложности мне уже надоели. Человек, который пришел к вам вчера утром, это ваш брат, в течение долгих лет не подававший о себе вестей.

Марта. Ничего нового вы мне не сообщили.

Мария (гневно). В таком случае что же произошло? Почему вашего брата нет в этом доме? Вы с матерью его не узнали и не были рады его возвращению?

Марта. Вашего мужа больше здесь нет, потому что он умер.

Мария вздрагивает и, ничего не говоря, секунду смотрит на Марту.

Потом делает движение, словно собираясь подойти к ней поближе,

и улыбается,

Мария. Вы ведь шутите, правда? Ян часто говорил мне, что еще девочкой вы любили озадачить людей. Мы почти сестры, и я...

Марта. Не прикасайтесь ко мне. Стойте там, где стоите. У меня с вами нет ничего общего. (Пауза.) Ваш муж этой ночью умер. Можете мне поверить, что я не шучу. Вам здесь больше нечего делать.

Мария. Вы просто сумасшедшая. Вас нужно связать! На меня все это свалилось слишком внезапно, я не могу вам поверить. Где он? Дайте мне увидеть его мертвым, только тогда я поверю в то, о чем даже помыслить не в силах.

Марта. Это невозможно. Там, где он сейчас находится, его никто увидеть не может. (Мария делает движение в ее сторону.) Не прикасайтесь ко мне и оставайтесь там, где стоите... Он на дне реки, куда мы с матерью отнесли его этой ночью, после того как усыпили его. Он не мучился, но тем не менее он мертв, и именно мы, моя мать и я, убили его.

Мария (пятится назад). Нет, нет... это я сошла с ума и слышу слова, которые еще никогда не раздавались на этой земле. Я знала, что ничего хорошего меня здесь не ждет, но к такому безумию я не готова. Я не понимаю, я вас не понимаю...

Марта. В мою задачу не входит вас убеждать, я вас только информирую. Вы сами придете к признанию этой очевидности.

Мариянекоторой долей рассеянности). Почему, почему вы это сделали?

Марта. Во имя чего задаете вы мне этот вопрос?

Мария (кричит). Во имя своей любви!

Марта. Что означает это слово?

Мария. Оно означает все то, что рвет сейчас мою душу, что кусает и жалит меня, оно означает весь этот бред, который толкает меня на убийство. Если бы не мое упорное нежелание вам поверить, за которое еще цепляется мое сердце, вы бы у меня быстро поняли, безумная вы баба, что означает это слово, чувствуя, как мои ногти вонзаются вам в лицо.

Марта. Определенно вы прибегаете к языку, которого я не понимаю. Слова о любви, о радости или муке — для меня пустой звук.

Мариябольшим усилием). Послушайте, пора прекратить эту игру, если это, конечно, игра. Мы заблудились в бесплодных словесах. Прежде чем бросить меня на произвол судьбы, скажите мне четко и ясно все то, что я хочу четко и ясно знать.

Марта. Трудно сказать яснее, чем я уже вам сказала. Этой ночью мы убили вашего мужа, чтобы завладеть его деньгами, как мы не раз уже делали с другими постояльцами.

Мария. Значит, его мать и сестра были преступницы?

Марта. Да.

Мария (так же с усилием). Вы уже знали, что он ваш брат?

Марта. Могу вам признаться, произошло недоразумение. И если вам довелось хоть немного соприкасаться с жизнью, вас это не удивит.

Мария (повернувшись к столу, прижав кулаки к груди, глухим голосом). О, Боже, я знала, что эта комедия обернётся кровавым финалом и что мы оба с ним будем наказаны за то, что ввязались в нее. Несчастье было предначертано небесами. (Останавливается перед столом и говорит, не глядя на Марту.) Он хотел, чтобы вы его узнали, хотел обрести родной дом, хотел принести вам счастье, но он не умел найти нужных слов. И пока он эти слова искал, его убили. (Начинает плакать.) А вы, две полоумные, стояли точно слепые перед удивительным сыном, который к вам возвратился... ибо он был удивительным сыном, и вам невдомек, какое благородное сердце, какую чистую душу вы сегодня убили! Он бы мог стать вашей гордостью, как он был и моей. Но, к сожалению, вы оказались ему недругом, вы и сейчас его недруг, если можете с таким ледяным спокойствием говорить о том, что должно было исторгнуть звериные вопли из вашей груди!

Марта. Не судите о том, чего вы не знаете. В этот час моя мать присоединилась к своему сыну. Волны уже начинают глодать их тела. Скоро их обнаружат, и они снова встретятся в одной и той же земле. Но я и здесь не вижу причины для воплей. У меня совсем иное представление о человеческом сердце, и, если говорить все до конца, ваши слезы мне просто противны.

Мария (повернувшись к ней, с ненавистью). Это слезы навеки утраченной радости. Они для вас все-таки лучше, чем то горе без слез, которое скоро охватит меня, и тогда я без колебания вас убью.

Марта. Нашли чем пугать. Поверьте, для меня это сущий пустяк. Я тоже навидалась и наслушалась такого, что в свой черед решила умереть. Но путаться с ними двумя не желаю. Что мне в их компании делать? Пусть уж милуются без меня, пусть без меня предаются своим унылым нежностям. Ни вам и ни мне места возле них уже не найдется, они останутся нам навсегда неверны. К. счастью, у меня еще есть моя комната, где я смогу умереть без свидетелей.

Мария. Ах, умирайте, если вам нужно, и пускай весь мир летит в тартарары — я потеряла того, кого я люблю.

Мне предстоит теперь жить в одиночестве, и память в этом кошмаре — еще одна пытка.

Марта подходит к ней сзади и говорит поверх ее головы.

Марта. Не будем преувеличивать. Вы потеряли мужа, а я потеряла мать. Так что мы квиты. Но вы его потеряли всего только раз, после долгих лет обладания им, и он вас никогда не отвергал. А меня мать отвергла. Теперь она мертва, и я потеряла ее дважды.

Мария. Он хотел отдать вам свое состояние, сделать вас обеих счастливыми. Об этом он думал, один в своем номере, в ту минуту, когда вы готовили ему смерть.

Марта (внезапно тоном безнадежности). Я сквиталась и с вашим мужем, ибо я познала его тоску. Я, как и он, полагала, что у меня есть дом. Я воображала, что злодеяние было нашим семейным очагом и что оно соединило нас обеих, мать и меня, навсегда. К кому в целом свете я могла обратиться, если не к ней, убивавшей одновременно со мной? Но я ошиблась. Преступление — тоже одиночество, даже если ты вступаешь в сговор с другими, чтобы его совершить. И вполне справедливо, что я умираю одна, после того, как жила и убивала одна.

Мария, вся в слезах, оборачивается к ней.

Марта (отступая и вновь жестким тоном.) Не прикасайтесь ко мне, я вам уже говорила. При одной только мысли, что человеческая рука может навязать мне, прежде чем я умру, ненавистное мне тепло, при одной только мысли, что нечто, не знаю, что именно, но похожее на отвратительную нежность людей, может преследовать меня до самого порога смерти, — я чувствую, как кровь с неистовой яростью приливает у меня к вискам.

Они стоят вплотную, лицом друг к другу.

Мария. Не бойтесь. Я предоставлю вам умереть, как вы того хотите. Я ослепла, я вас больше не вижу! И ваша мать, и вы сами останетесь для меня лишь мимолетными ликами, промелькнувшими и сгинувшими в ходе бесконечной, неизбывной трагедии. Я к вам не чувствую ни злобы, ни сострадания. Я никого больше не могу ни любить, ни ненавидеть. (Прянет лицо в ладони.) Ведь у меня даже не было времени ощутить боль или возмутиться. Несчастье оказалось большим, чем я сама.

Марта, которая повернулась спиной и сделала уже несколько шагов к двери, возвращается вновь к Марии.

Марта. Но еще не настолько большим, чтобы отнять у вас слезы. И прежде чем покинуть вас навсегда, мне остается, я вижу, еще кое-что сделать. Мне остается привести вас в отчаяние.

Мария (с ужасом глядя на нее). О, оставьте меня, убирайтесь прочь и оставьте меня в покое!

Марта. Я вас, конечно, оставлю, это будет облегчением и для меня, я плохо переношу вашу любовь и ваши рыдания. Но я не могу умереть, оставив вас в убеждении, что вы правы и что любовь не напрасна и все случившееся с вами — случайность. Ибо теперь все встало на свои места, и вновь восстановился порядок. Нужно вас в этом убедить.

Мария. Какой порядок?

Марта. Тот, при котором никто никогда не бывает признан.

Мария (плохо соображая). Какое мне до всего этого дело! Я вас едва понимаю. Мое сердце разрывается от боли. Все мои мысли стремятся только к нему, к тому, кого вы убили.

Марта (яростно). Замолчите! Я больше не желаю про него слышать, я ненавижу его. Он для вас уже ничто. Он вошел-таки в горестный дом, из которого его навсегда изгнали. Глупец! Он имеет то, чего хотел, он обрел ту, кого искал. И все мы в полном порядке. Поймите же, что ни для него, ни для нас, ни в жизни, ни в смерти нет ни отечества, ни покоя. (С презрительным смехом.) Не называть же отечеством эту плотную, лишенную света землю, куда все мы уходим на прокорм слепым тварям.

Мария (в слезах). О Боже, я не могу, не могу вынести этот язык. Он тоже не мог бы его вынести. Ради другого отечества пустился он в путь.

Марта (уже дойдя до дверей, она резко оборачивается). За это свое безумие он уже заплатил. Скоро и вы заплатите за свое. (С тем же презрительным смехом.) Мы обворованы, я вам говорю. К чему этот великий порыв человеческого существа, это смятение душ? Зачем

взывать к морю или к любви? Это все смехотворно. Ваш муж теперь знает ответ, он теперь знает этот внушающий ужас дом, куда мы все в конечном счете сойдем, тесно прижавшись друг к другу. (Со злобой.) Вы его тоже узнаете, и тогда будете, если сможете, с величайшей отрадой вспоминать этот день, который сегодня представляется вам вратами мучительного изгнания. Поймите же, ваша боль ничто в сравнении с несправедливостью, которая учиняется над человеком, и вот вам в заключение мой совет. Я ведь должна дать вам совет, не правда ли, поскольку я убила вашего мужа.

Молитесь же вашему Богу, чтобы он сделал вас подобием камня. Это — счастье, которое он приберегает для себя самого, единственное подлинное счастье. Поступайте, как он, станьте глухой ко всяким призывам, сделайтесь каменной, пока есть время. Но если вы слишком трусливы, чтобы войти в это царство безмолвия и покоя, тогда милости просим к нам, в наш общий дом. Прощайте, сестра моя! Все очень легко, вы увидите. Вам только следует выбрать: или безмозглое счастье булыжников — или липкое ложе, на котором мы будем вас ждать.

Она выходит, и Мария, в замешательстве слушавшая ее, стоит, раскачиваясь, с протянутыми вперед руками.

Мария (кричит). О Боже! Я не могу жить в этой пустыне. Я к вам обращаюсь, к вам, и я сумею найти слова. (Падает на колени.) Да, я полагаюсь только на вас. Имейте жалость ко мне, обратите ко мне свой лик. Услышьте меня, дайте мне вашу руку! Имейте жалость, Господи, к тем, кто любит друг друга и кого разлучили.

Распахивается дверь, появляется старый слуга.

Сцена четвертая


Старик (голосом отчетливым и непреклонным). Вы меня звали?

Мария (поворачивается к нему). О, я не знаю! Но помогите же мне, ибо мне нужна помощь. Имейте жалость и согласитесь помочь мне!

Старик (тем же голосом). Нет!

Занавес.

Table of Contents

НЕДОРАЗУМЕНИЕ Le malentendu

ПРЕДИСЛОВИЕ

ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ

Сцена первая

Сцена вторая

Сцена третья

Сцена четвертая

Сцена пятая

Сцена шестая

Сцена седьмая

Сцена восьмая

ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ Сцена первая

Сцена вторая

Сцена третья

Сцена четвертая

Сцена пятая

Сцена шестая

Сцена седьмая

Сцена восьмая

ДЕЙСТВИЕ ТРЕТЬЕ Сцена первая

Сцена вторая

Сцена третья

Сцена четвертая


Скачать книгу

Серия «Эксклюзивная классика»

Albert Camus

L'HOMME REVOLTE

LE MALENTENDU

Перевод с французского Е. Головиной («Бунтующий человек») и М. Ваксмахера («Недоразумение»)

Компьютерный дизайн А. Чаругиной

Печатается с разрешения издательства Editions Gallimard.

© Editions Gallimard, Paris, 1951, 1958

© Перевод. Е. Головина, 2016

© Перевод. М. Ваксмахер, наследники, 2014

© Издание на русском языке AST Publishers, 2017

Бунтарь

Жану Гренье

И сердце открыто отдалось суровой страдающей земле, и часто ночью в священном мраке клялся я тебе любить ее бестрепетно до смерти, не отступаясь от ее загадок. Так я с землею заключил союз на жизнь и смерть.

Гёльдерлин. Смерть Эмпедокла

Введение

Есть преступления на почве страсти и преступления, продиктованные рассудком. Грань между первыми и вторыми зыбка. В Уголовном кодексе удобства ради различие между ними проводится по принципу предумышленности. Мы живем во времена предумышленности и идеальных преступлений. Наши преступники перестали быть беззащитными детьми, находящими себе оправдание в любви. Напротив, они повзрослели и заручились неопровержимым алиби: подобная философия способна послужить любой цели и даже превратить убийц в судей.

В «Грозовом Перевале» Хитклиф готов ради обладания Кэти уничтожить целый мир, но ему и в голову не пришло бы заявлять, что это преступление разумно или найдет оправдание в обществе. Он совершит его, и все. У него нет никаких убеждений. Зато есть сила любви и сила характера. Но, поскольку любовь такой силы встречается редко, убийство остается чрезвычайным происшествием, событием исключительным. Однако с того момента, когда за неимением силы характера призывают себе на помощь доктрину, когда преступление ищет для себя рациональных обоснований, оно начинает распространяться с невиданной прежде быстротой – как способен лишь разум – и берет на вооружение все фигуры силлогизма. Оно было одиноким, как крик, и вот оно уже универсально, как наука. Еще вчера судимое, сегодня оно диктует законы.

Мы не собираемся выражать здесь свое возмущение происходящим. Цель данного эссе – в очередной раз признать сегодняшнюю реальность, состоящую в появлении рассудочного преступления, и исследовать его мотивы: без этого я не в состоянии понять свое время. Возможно, кто-то сочтет, что эпоха, за пятьдесят лет поработившая, сломавшая и убившая семьдесят миллионов человеческих существ, должна быть в первую очередь подвергнута осуждению. При этом следует еще осознать ее виновность. В наивные времена, когда тиран, дабы прославиться, стирал с лица земли целые города; когда прикованный к колеснице победителя раб тащился через ликующий город; когда врагов на глазах собравшейся публики бросали на растерзание зверям – во времена столь простодушных преступлений никаких колебаний по поводу их оценки даже не возникало. Но лагеря смерти под лозунгом свободы и массовые убийства, оправдываемые любовью к человечеству или стремлением к безграничному человеческому счастью, в каком-то смысле выбивают почву из-под возможности давать им оценку. Когда преступление рядится в шкуру невинности, все встает с ног на голову, что мы и наблюдаем в наши дни, и уже невинность вынуждена оправдываться. Цель настоящего эссе – признать и исследовать это странное явление.

Может ли невинность, способная к действию, запретить себе убивать – вот в чем вопрос. Мы можем действовать только здесь и сейчас, в окружении людей, среди которых живем. И мы ничего не узнаем, пока не выясним, имеем ли мы право убить другого человека или согласиться с тем, что он будет убит. Поскольку сегодня любая акция прямо или косвенно приводит к убийству, мы не можем предпринимать никаких действий, пока не ответим на вопрос, должны ли мы совершить убийство и почему.

Таким образом, главное не в том, чтобы добраться до исходной сути вещей, а в том – раз мир такой, какой он есть, – чтобы понять, как следует в нем действовать. Во времена нигилизма, возможно, имело смысл задаваться вопросом о том, что такое самоубийство. Во времена идеологий надлежит спросить себя, что такое убийство. Если в убийстве есть своя правота, то мы, так же, как наша эпоха, несем за это ответственность. Если же нет, то мы должны расписаться в собственном безумии и нам необходимо либо найти ему обоснование, либо вообще перестать рассуждать на эту тему. В любом случае нам предстоит дать ясный ответ на вопрос, заданный кровавыми драмами века. Мы – допрашиваемые. Тридцать лет назад, прежде чем решиться убить себя, требовалось пройти стадию почти полного отрицания, включая отрицание себя через самоубийство. Бог жульничает, мир, в том числе я, жульничает тоже, поэтому я умру – вопрос стоял о самоубийстве. Сегодня идеология отрицает только других, только тех, кто жульничает. И убивает. Сегодня увенчанные наградами убийцы что ни день собираются в ячейку – вопрос стоит об убийстве.

Оба типа аргументации неразрывно сплетены друг с другом. Но главное, в эту ткань вплетены и мы сами, и так плотно, что больше не в силах выбирать, на какой из вопросов отвечать. Сегодня не мы выбираем вопросы, а они нас. Примем это как данность. Настоящее эссе ставит своей целью продолжить – столкнувшись с проблемой убийства и бунта – размышление, заданное проблемой самоубийства и понятием абсурда.

Пока что из этого размышления вытекает всего одно понятие – понятие абсурда. Оно, в свою очередь, не дает нам в том, что касается убийства, ничего, кроме противоречия. Если пытаться строить правила поведения на чувстве абсурда, отношение к убийству становится по меньшей мере безразличным, что, как следствие, делает возможным само убийство. Если ни во что не веришь, если ничто не имеет смысла, если мы не настаиваем ни на каких ценностях, значит, все возможно и ничто не важно. Нет больше никаких «за» и «против», а убийца не прав и не виноват. Можно подбрасывать угольку в печь крематория, а можно заниматься лечением прокаженных. Зло и добродетель суть дело случая или каприза.

Допустим, мы решим воздержаться от какого бы то ни было действия. Но это будет означать, что мы соглашаемся с тем, что кто-то кого-то убивает, в крайнем случае искренне сокрушаемся о несовершенстве человеческой природы. Также можно заменить действие трагическим дилетантизмом – тогда человеческая жизнь превращается в ставку в игре. Наконец, можно попробовать предпринять небескорыстное действие. В последнем случае, за неимением высшей ценности, направляющей действие, оно будет устремлено на достижение конкретной ближайшей цели. Если отсутствует различие между истинным и ложным, добрым и злым, останется одно – показать себя наиболее успешным, иначе говоря, самым сильным. Мир тогда будет разделяться не на праведников и негодяев, а на хозяев и рабов. Таким образом, с какой стороны ни посмотри, в поле отрицания и нигилизма убийство окажется в привилегированном положении.

Если мы соглашаемся принять абсурдистский подход, нам следует приготовиться убивать, отдавая предпочтение логике перед угрызениями совести, которые мы назовем иллюзорными. Разумеется, потребуются некоторые оговорки, но, если верить опыту, существенно меньшие, чем нам представляется. К тому же, как мы обычно видим, всегда остается возможность убивать чужими руками. Все подчинено логике – если логика применима.

Но при подходе, подразумевающем, что убийство и позволительно, и одновременно непозволительно, о какой логике может идти речь? Одним из самых важных следствий, вытекающих из анализа, основанного на абсурде, является осуждение убийства – и это после того, как тот же самый анализ доказал безразличие отношения к убийству. Действительно, из аргументации абсурда вытекает отрицание самоубийства и поддержание отчаянной конфронтации между человеком, терзаемым вопросами, и молчанием мира[1]. Самоубийство означало бы конец этой конфронтации, а логика абсурда не способна от нее отказаться, не отринув собственных предпосылок. В рамках этой логики подобный шаг означал бы бегство или избавление. В то же время очевидно, что эта аргументация признает единственным необходимым благом жизнь, поскольку именно жизнь является непременным условием для возникновения этой конфронтации; вне жизни логика абсурда не имеет основания. Чтобы заявить, что жизнь абсурдна, надо иметь живое сознание. Каким образом, не делая заметных уступок чувству комфорта, сохранить в неприкосновенности исключительное право на смерть? Как только мы признаем, что жизнь есть благо, мы должны согласиться, что оно распространяется на всех людей. Если самоубийство логически необъяснимо, то же самое относится и к убийству. Да, логика абсурда допускает фатальное убийство, но не признает рассудочного. Однако в рамках упомянутой конфронтации убийство и самоубийство суть явления одного порядка, и мы вынуждены либо признать, либо отвергнуть и то и другое.

Абсолютный нигилизм, признающий правомерность самоубийства, еще легче признает рассудочное убийство. Если наше время с такой легкостью оправдывает убийство, то именно в силу равнодушия к жизни, которое есть признак нигилизма. Наверное, были эпохи, когда страстная любовь к жизни заявляла о себе так громко, что это порой приводило к криминальным эксцессам. Но сами эти эксцессы были сравнимы с жаром, достигаемым в момент наивысшего наслаждения. В них не было ничего от монотонного порядка, устанавливаемого убогой логикой, для которой все безразлично. Эта логика обосновала ценность самоубийства, которой пропиталось наше время, доведя ее до крайнего выражения, каким стало узаконенное убийство. Одновременно она нашла свою кульминацию в массовом самоубийстве, наиболее убедительную демонстрацию которого мы увидели во время апокалипсиса гитлеровского режима в 1945 году. Саморазрушение ничего не значило для безумцев, готовивших себе в подземных бункерах смерть как апофеоз жизни. Главное – не умирать одному, а прихватить с собой остальной мир. Человек, кончающий с собой в одиночестве, в каком-то смысле сохраняет понятие ценности жизни, потому что не считает себя вправе распоряжаться чужими жизнями. Доказательством служит тот факт, что в своем стремлении господствовать над окружающими он никогда не использует чудовищную силу и свободу, даруемую ему решением умереть; всякое одиночное самоубийство, не вызванное озлоблением, в некотором смысле благородно или исполнено презрения. Но презирать что-либо можно только во имя чего-то другого. Если мир безразличен к самоубийству, то лишь потому, что внутри самоубийства существует некая идея, к которой оно относится или могло бы относиться небезразлично. Мы полагаем, что, уничтожая себя, уносим с собой весь мир, но из самого факта смерти рождается ценность, возможно, говорящая о том, что жить все-таки стоило. Таким образом, абсолютный нигилизм не сводится к самоубийству. Он может реализоваться лишь при условии полного уничтожения себя и других. Во всяком случае, его можно пережить только при условии стремления к этому сладостному пределу. Самоубийство и убийство предстают двумя гранями одной сущности – несчастного рассудка, предпочитающего страданию ограниченного бытия черную экзальтацию, при которой земля и небо взаимно уничтожают друг друга.

Точно так же если мы отказываем в резонах самоубийству, то мы не можем предоставить их убийству. Нельзя быть нигилистом наполовину. Логика абсурда не в состоянии одновременно сохранять жизнь рассуждающего и соглашаться на принесение в жертву всех остальных. Стоит признать невозможность абсолютного отрицания, то есть в какой-то мере признать право на жизнь, как из этого сразу же вытекает невозможность отрицания чужой жизни. Таким образом, тот же довод, в силу которого мы согласились, что нигилизм равнодушен к убийству, лишает его обоснований, и мы возвращаемся все к той же проблематике беззакония. На практике подобная аргументация убеждает нас, что убивать можно и в то же время убивать нельзя. Она не разрешает противоречия, не объясняет, чтó может помешать убийству и чтó может его оправдать; носители угрозы сами под угрозой, мы влекомы лихорадочной эпохой нигилизма и, с комом в горле хватаясь за оружие, ощущаем свое одиночество.

Но к этому основному противоречию добавляется куча других, стоит нам допустить, что мы живем в мире абсурда, и забыть о его истинном характере, который заключается в том, что абсурд – это пройденный этап, стартовая точка, экзистенциальный эквивалент методического сомнения Декарта. Абсурд сам по себе есть противоречие.

Он противоречив содержательно, поскольку, желая поддерживать жизнь, исключает ценностные суждения, тогда как жизнь сама по себе уже есть ценностное суждение. Дышать – уже значит судить. Было бы явным заблуждением утверждать, что жизнь есть вечный выбор. Но точно так же нельзя представить себе жизнь, лишенную всякого выбора. С этой простой точки зрения абсурд в действии невообразим. Он так же невообразим с точки зрения способа выражения. Всякая философия бессмыслицы опирается на противоречие, заключенное уже в самом факте ее самовыражения. Тем самым она сообщает минимум связности бессвязности и вводит последовательность в то, что, с ее же точки зрения, не может иметь последствий. Речь сама по себе восстанавливает связи. Единственным логичным поведением, основанным на бессмыслице, было бы молчание, если бы молчание само по себе не могло быть значимым. Совершенный абсурд стремится к немоте. Если он говорит, значит, он собой любуется или, как мы увидим в дальнейшем, считает себя временным. Это самолюбование, эта оценка себя ясно указывает на глубинную двусмысленность позиции абсурда. Абсурд, претендующий на выражение одиночества человека, некоторым образом заставляет его жить перед зеркалом. Тогда возникает риск, что изначальный надлом станет для него естественным. Если с таким усердием расчесывать рану, в конце концов начнешь получать от этого удовольствие.

Кого-кого, а великих авантюристов абсурда нам хватало. Но в конечном итоге их величие измеряется тем, что они отказались от удовольствий абсурда, сохранив его требования. Они разрушают, но ради увеличения, а не ради уменьшения. «Мои враги – те, кто желает разрушать, а не творить себя», – говорит Ницше. Он разрушает, но ради попытки созидания. Он превозносит честность, бичуя жуиров со «свиным рылом». Чтобы избежать самолюбования, абсурдное рассуждение приходит к отрицанию. Оно отказывается разбрасываться и стремится к произвольной развязке, вставая на сторону молчания, этой странной аскезы бунта. Рембо, воспевший «хорошенькое преступленьице, мяукающее в уличной грязи», бежит в Африку только ради того, чтобы жаловаться на одинокое, без семьи, существование. Жизнь для него была «фарсом, в котором играют все без исключения». Но в смертный час он кричит, обращаясь к сестре: «Я ухожу в землю, а ты – ты будешь гулять под солнцем!»

Итак, абсурд, понимаемый как правило жизни, противоречив. Что же удивительного в том, что он так и не дал нам оснований для законности убийства? Впрочем, это вообще невозможно – определить свое отношение к чему-либо, руководствуясь какой-то одной эмоцией. Чувство абсурда – просто одно из чувств в ряду других. Тот факт, что им оказалось окрашено столько мыслей и поступков в период между двумя войнами, доказывает лишь его мощь и его законность. Но сила чувства – еще не доказательство его универсальности. Ошибка целой эпохи заключалась в том, что она сформулировала – или думала, что сформулировала, – общие правила действия на основе непреодолимого чувства безнадежности. В начале рассуждения могут лежать как великие страдания, так и великое счастье. Они играют роль ходатаев. Но мы не способны различать их и сохранять в ходе рассуждения. Если было законно принимать в расчет чувствительность абсурда и диагностировать зло в том виде, в каком мы находим его в себе и в других, то невозможно видеть в этой чувствительности и в подразумеваемом ею нигилизме ничего иного, кроме стартовой точки, изжитой критики, эквивалента – в экзистенциальном плане – систематического сомнения. После чего следует разбить застывшую зеркальную игру и влиться в непреодолимое движение, благодаря которому абсурд превосходит сам себя.

Если зеркало разбито, не остается ничего, что пригодилось бы нам для поиска ответов на вопросы этого века. Абсурд, как и методическое сомнение, есть чистая доска. Он заводит нас в тупик. Но, как и сомнение, он может, проделав обратный путь, дать нам новое направление поиска. Тогда рассуждение продолжится тем же способом. Я кричу, что ни во что не верю и что все абсурдно, но я не могу сомневаться в собственном крике: мне необходима по крайней мере вера в свой протест. Первая и единственная очевидность, которую я таким образом получаю из опыта абсурда, – это бунт. Лишенный знания, торопящийся убить или согласиться с убийством, я располагаю одной этой очевидностью, только крепнущей от того хаоса, в котором нахожусь. Бунт рождается из картины неразумности, из осознания несправедливости своего положения, не поддающейся пониманию. Но его слепой порыв требует порядка посреди хаоса и цельности посреди того, что улетучивается и исчезает. Бунт кричит, бунт требует, бунт хочет, чтобы прекратилось это безобразие и наконец-то зафиксировалось писанное вилами по воде. Бунт стремится к преобразованию. Но преобразование предполагает действие, а завтрашнее действие потребует убивать, тогда как до сих пор неизвестно, правомерно ли убийство. Бунт как раз и порождает действия, нуждающиеся в легитимации. Поэтому бунт должен черпать свой смысл в самом себе, поскольку не может черпать его где-либо еще. Чтобы научиться действовать, он должен себя изучать.

Нам предстоит осмыслить два века бунтарства – метафизического и исторического. Только историк мог бы претендовать на детальное изложение следующих друг за другом учений и движений. Но, наверное, возможно, по крайней мере, нащупать в них путеводную нить. На последующих страницах приведены всего несколько исторических вех и одна гипотеза, которая не является единственно возможной, да и она, впрочем, проливает свет далеко не на все. Но она частично объясняет направление движения и почти полностью – присущее нашему времени отсутствие понятия меры. Рассматриваемая здесь огромная история есть история европейской гордыни.

Как бы то ни было, мы не определим причины бунта, не исследовав его поведения, его чаяний и его побед. Возможно, здесь мы обнаружим правило действия, которого не дал нам абсурд, или по меньшей мере кое-какие указания на право или обязанность убивать и, наконец, на надежду созидания. Человек – единственное существо, отказывающееся быть тем, кто он есть. Вопрос заключается в том, способен ли этот отказ довести его до разрушения других людей и самого себя, если бунт завершается оправданием всеобщего убийства, или, наоборот, бунт, не претендуя на невозможную невиновность, способен открыть нам принцип разумной виновности.

I. Бунтарь

Кто такой бунтарь? Это человек, который говорит «нет». Но, даже отрицая, он ни от чего не отрекается. Это человек, первым побуждением которого становится желание в то же самое время сказать «да». Раб, всю жизнь повиновавшийся приказам, вдруг осознает, что не станет выполнять очередной приказ, ибо он для него неприемлем. Что же кроется за этим «нет»?

Ну, например, следующие соображения: «Это уже слишком», «На это я еще согласен, но дальше – ни за что», «Они хотят от меня слишком многого», «Всему есть предел». В сущности, «нет» обозначает существование некоей границы. Та же идея границы обнаруживается в чувствах возмущенного человека, считающего, что кто-то «зашел слишком далеко» и пытается распространить свое право за некие пределы, за которыми начинается действие прав других людей. Таким образом, бунтарство опирается, с одной стороны, на категорическое неприятие недопустимого вмешательства, а с другой – на смутное осознание собственных прав, точнее говоря, на ощущение бунтаря, что он «тоже имеет право». Бунта не может быть без сознания собственной правоты. Именно в этом смысле взбунтовавшийся раб говорит одновременно и «да», и «нет». Он не только обозначает границу, но и дает понять, что не позволит зайти за ее пределы. Он убедительно показывает, что у него в душе существует нечто, что «стоит защищать» и ради чего «стоит бороться». В каком-то смысле он противопоставляет угнетающему его порядку своеобразное право не поддаваться угнетению сверх допустимых пределов.

Наряду с отторжением «захватчика» во всяком бунте присутствует целостное и мгновенное слияние человека с некоей частью себя самого. Он формирует внутреннее ценностное суждение, вроде бы ни на чем не основанное, и придерживается его несмотря ни на какие опасности. До сих пор он молча предавался отчаянию, считая свое положение, при всей его несправедливости, приемлемым. Молчание может означать, что человек никого не осуждает и ничего не желает, и в некоторых случаях он действительно ничего не желает. Отчаяние, как и абсурд, осуждает и желает все вообще и ничего в частности, что и выражается в молчании. Но стоит человеку заговорить, даже если он говорит «нет», он начинает желать и осуждать. Бунтарь совершает крутой поворот (слово «революция» означает переворот). Раньше он подставлял спину под хозяйский кнут. И вот теперь он смотрит хозяину в лицо. Он противопоставляет то, что кажется ему предпочтительным, тому, что ему таковым не кажется. Не всякая ценность приводит к бунту, но всякое бунтарское движение подразумевает невысказанную ценность. Но ценность ли это?

Из побуждения к бунту рождается осознание, пусть неясное, что в человеке присутствует нечто такое, с чем он себя отождествляет, хотя бы временно. Прежде это отождествление практически не осознавалось. До момента своего восстания раб просто страдал от творимых над ним бесчинств. Нередко он получал даже еще более возмутительные приказы, чем тот, что заставил его возмутиться. Он проявлял терпение, возможно, возмущаясь ими про себя, но молчал, более озабоченный своей участью, чем осознанием своего права. Но, когда на смену терпению приходит нетерпимость, он начинает отвергать даже то, что ранее воспринималось как допустимое. Этот порыв почти всегда имеет обратную силу. В тот миг, когда раб отвергает унизительный приказ хозяина, он одновременно отвергает свое рабское состояние. Бунтарство несет его дальше простого отказа. Он отодвигает границу, прежде установленную для своего противника, и теперь требует, чтобы с ним обращались как с равным. Яростное сопротивление человека превращается в самого человека, отождествляется с ним и сводится к нему. Он ставит ту часть себя, которую хотел заставить уважать, выше всего остального, считая ее самой важной, даже важнее жизни. Она становится для него высшим благом. Прежде согласный на компромисс, раб вдруг («потому что так уж вышло…») бросается на Все и Ничто. Вместе с бунтом рождается сознание.

Но мы видим, что это сознание одновременно отражает «все» – пока довольно туманно – и «ничто» – как предвестие того, что человек пожертвует собой ради «всего». Бунтарь хочет стать всем, полностью отождествить себя с тем, что он внезапно осознал как благо и что, по его мнению, должно быть признано за ним как личностью, – либо он станет ничем, окончательно раздавленный превосходящей его силой. Он даже готов принять окончательное поражение, то есть смерть, в случае, если будет лишен признания своей исключительности, которое назовет, например, свободой. Лучше умереть стоя, чем жить на коленях.

Ценность, по мнению ряда авторов, «чаще всего представляет собой переход от факта к праву, от желанного к желательному (обычно через желанное всеми)»[2]. Как мы уже видели, переход к праву проявляется в бунте – точно так же, как переход от «надо, чтобы было так» к «я хочу, чтобы было так». Но, возможно, еще важнее, что появляется понятие перехода индивидуального блага к общему благу. Появление Всего или Ничего показывает, что бунт, вопреки расхожему мнению и тому, что он зарождается как чисто индивидуальный человеческий порыв, ставит под сомнение само понятие индивидуума. Действительно, если индивидуум готов умереть и в некоторых случаях и правда умирает в результате бунта, он тем самым показывает, что жертвует собой во имя блага, превосходящего его личный интерес. Если он предпочитает смерть отрицанию защищаемого им права, то делает это потому, что ставит последнее выше себя. Следовательно, он действует во имя ценности, пусть и смутно осознаваемой, но вызывающей в человеке чувство, что он разделяет ее со всеми людьми. Мы видим, что утверждение, имплицитно содержащееся во всяком бунтарском действии, распространяется на нечто такое, что превосходит личность бунтаря – в той мере, в какой бунт нарушает его предполагаемое одиночество и дает ему мотив к действию. Следует, однако, отметить, что ценность, предшествующая всякому действию, вступает в противоречие с философией исторической школы, в рамках которой ценность завоевывается (если завоевывается) в результате действия. Анализ бунта заставляет по меньшей мере задуматься о существовании некоей человеческой природы, в которую верили древние греки и которую отрицают постулаты современной философской мысли. Зачем бунтовать, если у тебя в душе нет ничего такого, что следовало бы защищать? Раб восстает во имя всех людей, существующих в одно время с ним, если считает, что установленный порядок отрицает в нем самом нечто такое, что принадлежит не только ему, но является общей чертой всех людей, включая его обидчиков и притеснителей, и что объединяет их в некую общность[3].

Есть два наблюдения, подтверждающие выводы данной аргументации. Во-первых, бунт по своей сути не является эгоистическим движением. Разумеется, среди бунтарей могут находиться люди, преследующие эгоистические цели. Но ведь люди бунтуют не только против угнетения, но и против лжи. Кроме того, убежденный бунтарь в крайнем выражении своих побуждений ставит на кон все, что имеет. Да, он требует уважения к себе лично, но лишь в той мере, в какой считает себя частью естественной общности.

Во-вторых, бунт возникает не только и не обязательно со стороны угнетенного – точно так же взбунтоваться может свидетель чужого угнетения. Следовательно, в этом случае происходит отождествление себя с другим человеком. Необходимо уточнить, что речь идет не о психологическом отождествлении, когда индивидуум видит в роли угнетаемого себя. Напротив, случается, что нам невыносимо видеть, как при нас притесняют других, хотя сами мы готовы терпеть подобные притеснения. Прекрасной иллюстрацией к этому могут служить примеры самоубийств русских террористов-каторжан, выражавших таким образом протест против истязания кнутом их товарищей. Речь также не идет о чувстве локтя, основанном на общих интересах. Мы ведь способны возмущаться несправедливостью, допускаемой по отношению к людям, которых считаем своими противниками. Речь идет об отождествлении судьбы и выбора. Ценность, которую готов защищать индивидуум, не сводится к этому индивидууму. Ее выражением могут стать только все люди одновременно. В бунте человек поднимается выше себя, и в этом смысле человеческая солидарность носит метафизический характер. Просто в настоящий момент мы рассуждаем о солидарности, рождающейся среди оков.

Позитивный аспект ценности, подразумеваемой в бунте, можно подчеркнуть, сравнив ее с таким негативным понятием, как ресентимент в определении М. Шелера. Действительно, бунт – это нечто большее, чем требование удовлетворения своих прав, даже самое категоричное. Шелер определяет ресентимент как самоотравление, как внутреннюю интоксикацию долго длящимся бессилием. Напротив, бунт рвет ткань бытия и помогает гною выплеснуться наружу. Он высвобождает потоки, которые в состоянии застоя оборачиваются яростью. Шелер акцентирует пассивный аспект ресентимента, отмечая его особое место в психологии женщин, обреченных быть объектом чужого желания и стремления властвовать. Напротив, в истоке бунта лежит принцип сверхактивной и сверхэнергичной деятельности. Шелер прав и в том, что ресентимент всегда заметно окрашен завистью. Однако зависть всегда направлена на то, чего не имеешь, тогда как бунт защищает то, что есть. Бунт не просто требует для человека блага, которым тот не обладает или которого был лишен. Бунтарь требует признать, что то, чем он обладает и что сам за собой, как правило, признает, более важно, чем то, чему он мог бы завидовать. Бунт мало считается с реальностью. Ресентимент, по тому же Шелеру, в зависимости от силы или слабости духа оборачивается либо карьеризмом, либо озлобленностью. Но в любом случае человек стремится стать другим. Ресентимент всегда включает недовольство собой. Напротив, бунтарь изначально противится тому, чтобы кто-то посягал на его сущность. Бунтарь борется за целостность части себя. Он стремится не завоевывать, но утверждать.

Наконец, ресентимент заранее наслаждается болью, которую в его мечтах должен испытывать объект его гнева. Ницше и Шелер совершенно справедливо находят иллюстрацию к этому чувству в отрывке из Тертуллиана, где автор сообщает читателям, что величайшим наслаждением попавших на небеса праведников будет зрелище горящих в аду римских императоров. Это то самое чувство, которое двигало благочестивыми гражданами, собиравшимися поглазеть на смертную казнь. Напротив, бунт ограничивается принципиальным отказом подчиняться унижению и не требует унижения для других. Мало того, бунтарь сам готов терпеть боль, лишь бы добиться уважения собственной целостности.

Поэтому нам непонятно, почему Шелер проводит между бунтарским духом и ресентиментом абсолютное тождество. Его критику ресентимента в гуманитаризме (трактуемом как нехристианская форма любви к ближнему) еще можно было бы применить к некоторым неясно выраженным формам гуманитарного идеализма или к методам террора, но она совершенно неуместна в отношении бунта человека против своего положения, то есть того побуждения, которое заставляет человека подняться на защиту человеческого достоинства, свойственного всем людям без исключения. Шелер пытается доказать, что гуманитаризм сопровождается ненавистью к миру. Мы любим человечество, чтобы не любить его отдельных представителей. В некоторых случаях это действительно так, и позиция Шелера нам гораздо понятнее, если вспомнить, что под сторонниками гуманитаризма он подразумевал Бентама и Руссо. Но любовь человека к человеку может рождаться не только из арифметического расчета интересов или веры, вполне абстрактной, в человеческую природу. Утилитаристам и воспитателю Эмиля противостоит, например, логика Достоевского, нашедшая выражение в фигуре Ивана Карамазова, который совершает путь от бунтарского побуждения к метафизическому восстанию. Шелер, которому была знакома эта концепция, кратко формулирует ее следующим образом: «В мире слишком мало любви, чтобы расточать ее на что-либо, кроме человеческого существа». Но даже если бы это предположение было верным, то страшное отчаяние, которое за ним стоит, заслуживало бы чего-то большего, чем простое презрение. На самом деле речь идет об отказе признавать смятение, вызвавшее бунт Ивана Карамазова. Драма Ивана уходит корнями в то обстоятельство, что любви слишком много, но она не находит себе предмета. Если Бога нет, то во имя благородного сострадания приходится переносить эту бесхозную любовь на человеческое существо.

Вместе с тем то бунтарство, о каком мы до сих пор рассуждали, не стремится к абстрактному идеалу, что могло бы объясняться нравственной нищетой или бесплодными притязаниями. Бунтарь требует уважения к тому, что в человеке не сводимо к идее, – к той теплой части себя, единственное назначение которой – быть. Значит ли это, что бунту неведомо чувство ресентимента? Нет, не значит, и в наш злобный век мы видели немало тому примеров. Дабы не извратить это понятие, мы должны трактовать его в наиболее широком смысле, и в этом отношении бунт буквально насквозь пропитан ресентиментом. Когда Хитклиф в «Грозовом Перевале» предпочитает Богу свою любовь и призывает все силы ада, лишь бы соединиться с возлюбленной, в нем говорит не только униженная юность, но и горячий опыт всей его жизни. Тот же мотив побуждает Майстера Экхарта в удивительном приступе ереси заявить, что небесам без Иисуса он предпочитает ад с Иисусом. Это побуждение и есть любовь. Нашим главным аргументом в споре с Шелером служит страстное утверждение, вдохновляющее бунт и отличающее его от ресентимента. Бунт на первый взгляд явление негативное – ведь он ничего не создает, – но на самом деле он глубоко позитивен, потому что высвечивает в человеке его уязвимость.

В заключение остановимся на следующем вопросе. Не являются ли бунт и провозглашаемая им ценность относительными? Действительно, со сменой эпох и цивилизаций причины бунта все время менялись. Очевидно, что индусский пария, воин империи инков, дикарь из центральноафриканского племени и член общины первохристиан по-разному понимали идею бунта. Можно даже с большой долей вероятности предположить, что в упомянутых конкретных случаях понятие бунта вообще не имело смысла. Однако греческий раб, крепостной крестьянин, кондотьер эпохи Ренессанса, парижский буржуа периода Регентства, русский интеллигент 1900-х годов и современный рабочий, даже расходясь во взглядах на причины бунта, бесспорно согласятся с его правомерностью. Иначе говоря, проблема бунта обретает точное смысловое наполнение только в контексте западной мысли. Можно выразиться еще определеннее, вслед за Шелером отметив, что бунтарский дух с трудом находит себе выражение в обществах, для которых характерно существенное социальное неравенство (например, в индусской кастовой системе) либо, напротив, абсолютное равенство (некоторые примитивные сообщества). В обществе бунтарский дух проявляется только в группах, существующих в условиях теоретического равенства и фактического вопиющего неравенства. Таким образом, проблематика бунта имеет смысл исключительно в рамках нашего западного общества. Здесь мог бы возникнуть соблазн заявить, что бунт связан с развитием индивидуализма, если бы предшествующие рассуждения не предостерегли нас от поспешности этого вывода.

Из концепции Шелера с очевидностью вытекает лишь следующее: согласно теории политической свободы, в нашем обществе наблюдается рост человеческого в человеке, тогда как практическое осуществление этой самой свободы приводит к росту недовольства. Рост фактической свободы отнюдь не пропорционален росту самосознания человека. Отсюда следует, что бунт есть фактическое действие хорошо информированного человека, сознающего свои права. При этом речь не обязательно идет о правах индивидуума. Напротив, судя по всему, в силу возникновения уже упоминавшейся солидарности, наблюдается все более широкое осознание общности рода человеческого, с ходом истории проявляющееся все ярче. В действительности подданный империи инков или пария не задаются вопросом бунта, потому что этот вопрос за них уже решила традиция; еще до того, как он мог прийти им в голову, ответ уже существовал, и этот ответ сводился к священному началу угнетения. Если внутри сакрального мира вопрос бунта даже не поднимается, то потому, что в нем нет никакой реальной проблематики и все ответы даны раз и навсегда. Метафизика вытесняется мифом. Вопросов нет, есть лишь ответы и их вечное толкование, способное, впрочем, приобретать метафизический характер. Но до того, как человек войдет в сакральный мир – и чтобы он в него вошел либо если он из него выходит – и для того, чтобы этот выход стал возможен, – необходимы вопросы и бунт. Бунтарь – это человек, существующий до или после сакрального, требующий установления человеческого порядка, при котором все ответы человечны, то есть разумно сформулированы. Начиная с этого момента всякий вопрос и всякое слово становятся бунтом, тогда как в мире сакрального всякое слово есть действие благодати. Итак, можно показать, что для человеческого духа есть всего две возможные вселенные – вселенная сакрального (в христианском контексте вселенная благодати[4]) и вселенная бунта. Исчезновение одной равнозначно появлению второй, хотя это появление может выражаться в формах, вызывающих замешательство. Здесь перед нами снова Все или Ничто. Актуальность проблемы бунта вызвана исключительно тем фактом, что сегодня целые общества захотели дистанцироваться от сакрального. Мы нацелены на десакрализацию истории. Разумеется, человек не сводим к восстанию. Но современная история, в силу недовольства людей существующим порядком, вынуждает нас признать, что бунт стал одним из главных измерений человеческой личности. Бунт – вот наша историческая реальность. Если мы не хотим прятаться от реальности, нам необходимо определить ценности бунта. Возможно ли, отказавшись от сакрального с его абсолютными ценностями, выработать правила поведения? Именно этот вопрос ставит перед нами бунт.

Мы уже говорили о нечеткой ценности, рождающейся на границе бунта. Сейчас нам следует задаться еще одним вопросом: имеется ли эта ценность в современных формах бунтарской мысли и бунтарского действия, и если да, то каково ее содержание. Но сначала заметим, что основой этой ценности является сам бунт. Человеческая солидарность базируется на бунтарском движении, а бунтарское движение, в свою очередь, оправдывается только чувством товарищества. Следовательно, мы можем сказать, что бунт, позволяющий себе отрицать или разрушать солидарность, в тот же миг теряет право именоваться бунтом и в действительности смыкается со смертоносным соглашательством. Точно так же солидарность, выходя за рамки сакрального, оживает только на уровне бунта. Здесь начинается подлинная драма бунтарской мысли. Человек, чтобы утвердить свое бытие, должен бунтовать, но его бунт не должен выходить за границы, подразумеваемые самим бунтом, в рамках которого утверждается бытие всех людей, вместе взятых. Поэтому бунтарская мысль не может обходиться без памяти – она существует в постоянном напряжении. Прослеживая его свершения и действия, мы всякий раз будем задаваться вопросом, остался ли бунт верен своему исходному благородству либо, поддавшись усталости или безумию, напротив, скатился в опьянение тиранией или рабской покорностью.

Пока что отметим первый успех бунтарской мысли для философии, прежде проникнутой духом абсурда и видимой бесплодности мира. В абсурдистском размышлении страдание индивидуально. Вместе с движением бунта появляется осознание того, что оно носит коллективный характер и является общим уделом. Таким образом, первый успех духа отстраненности состоит в признании того, что он делит эту отстраненность со всеми остальными людьми и что в реальности бытия все человечество целиком страдает от разрыва между собой и миром. Боль, испытываемая одним человеком, становится коллективной болью. В свойственных нам тяготах повседневности бунт играет ту же роль, что cogito в философии: он представляется очевидной данностью. Но сама эта очевидность спасает индивидуум от одиночества. Она – то общее место, которое утверждает главную и единую для всех людей ценность. Я бунтую, следовательно, мы существуем.

II. Метафизический бунт

Метафизический бунт – это движение, благодаря которому человек восстает против своего положения и против творения как такового. Мы называем его метафизическим потому, что он оспаривает целеполагание человека и творения. Раб протестует против своего положения, навязанного ему как рабу; метафизический бунтарь протестует против своего положения, навязанного ему как человеку. Восставший раб утверждает, что у него в душе имеется нечто несогласное с тем, как с ним обращается хозяин; метафизический бунтарь заявляет, что его не устраивает само мироздание. И в том и в другом случае речь идет не просто об отрицании. Действительно, в обоих случаях мы имеем дело с ценностным суждением, во имя которого бунтарь отказывается принимать навязанное ему положение.

Заметим, что восставший раб не помышляет об отрицании хозяина как человеческого существа. Он отрицает его как хозяина. Он отрицает право хозяина отрицать его, раба, существование, существование как человеческого существа. Хозяин отрицается в той мере, в какой он сам пренебрегает чужим существованием. Если люди не могут сослаться на общую ценность, признаваемую всеми и каждым, то взаимопонимание между ними становится невозможным. Восставший раб требует недвусмысленного признания этой ценности и себя как ее носителя, потому что догадывается (или знает), что мир, лишившись этого принципа, погрузится в криминальный хаос. Побуждение к бунту возникает в нем как стремление к ясности и единству. Как ни парадоксально, самый стихийный бунт является выражением стремления к порядку.

Это описание полностью подходит к метафизическому бунтарю. Он восстает против разрушения мира и требует его единства. Он противопоставляет свой принцип справедливости принципу несправедливости, воплощение которого наблюдает в мире. Таким образом, изначально он не хочет ничего иного, кроме разрешения этого противоречия и установления единого царства справедливости – если это в его силах – либо несправедливости, если его довести до отчаяния. Но пока он просто изобличает наличие противоречия. Протестуя против состояния незавершенности (по причине смертности) и разобщенности (по причине существования зла), метафизический бунт предстает обоснованным требованием счастливого единства, противостоящего страданию жизни и смерти. Если положение людей определяется общим страхом смерти, то бунт в каком-то смысле является его современником. Отрицая смертность, бунт одновременно отказывается признавать ту силу, которая вынуждает его существовать в заданных условиях. Поэтому метафизический бунт не обязательно проникнут атеизмом, как это может показаться, но он непременно носит характер святотатства. Просто потому, что во имя порядка бунт выступает против Бога с обвинениями в том, что он – отец смерти и высшей несправедливости.

Чтобы прояснить этот момент, вернемся к восставшему рабу. Самим своим протестом он подтверждает существование хозяина, против которого восстает. Но одновременно он доказывает, что своей зависимостью подтверждает власть последнего и утверждает свою собственную власть постоянно оспаривать верховенство того, кому он до сих пор подчинялся. В этом отношении хозяин и раб действительно находятся в одной лодке: временное господство одного так же относительно, как покорность второго. В момент бунта обе силы взаимно подтверждают друг друга, прежде чем схлестнуться и уничтожить друг друга, в результате чего одна из них на некоторое время исчезнет.

Точно так же, если метафизический бунтарь восстает против власти, существование которой тем самым утверждает, он устанавливает факт ее существования лишь в тот миг, когда ее оспаривает. Тем самым он низводит существование высшего по отношению к себе существа к тому же жалкому положению, какое свойственно всем людям, – тщета его власти равнозначна тщетности нашего существования. Он подвергает его нашей силе отрицания и, в свою очередь, заставляет склониться перед той частью человеческого существа, которая не склоняется ни перед чем, силой вовлекает его в существование, абсурдное по отношению к нам, выдергивает его из вневременного убежища и заставляет включиться в историю, чрезвычайно далекую от вечной стабильности, возможной только при единодушном согласии всех людей сразу. Так бунтарь на своем уровне утверждает, что всякое высшее существование по меньшей мере противоречиво.

Поэтому нельзя смешивать историю метафизического бунта с историей атеизма. С определенной точки зрения она скорее смешивается с современной историей религиозного чувства. Бунтарь не столько отрицает, сколько бросает вызов. Он изначально не отвергает Бога, но говорит с ним на равных. И это отнюдь не куртуазный диалог. Это полемика, одухотворенная желанием победить. Раб начинает с того, что требует справедливости, а заканчивает тем, что желает царствовать. Ему в свою очередь не терпится властвовать. Восстание против своего состояния преобразуется в беспрецедентный поход против небес, завершающийся пленением царя, его осуждением и казнью. Человеческий бунт заканчивается метафизической революцией. Он развивается от представления к действию, от денди к революционеру. Опрокинув Божий престол, бунтарь признает, что справедливость, порядок и единство, которых он тщетно искал в своем состоянии, отныне должны быть созданы его собственными руками, что и послужит оправданием низвержения Бога. Тогда настанет очередь отчаянных усилий, направленных на создание – в случае необходимости с опорой на преступление – царства людей. Этот процесс не может не сопровождаться ужасными последствиями, из которых нам известна лишь самая малость. Но эти последствия вызваны не самим бунтом, или как минимум они проявляются лишь в той мере, в какой бунтарь забывает о своих корнях, устает от чудовищного напряжения между «да» и «нет» и, наконец, отдается во власть полного отрицания или полной покорности. В своем первоначальном побуждении метафизический бунт показывает то же позитивное содержание, что и восстание раба. Наша цель – рассмотреть, во что превращается содержание бунта на практике, и определить, куда ведут измена или верность бунтаря своему происхождению.

Сыны Каина

Собственно говоря, идея метафизического бунта появляется в связном виде в истории философии только в конце XVIII века. С наступлением Нового времени с громким шумом рушатся всевозможные стены. Следствия этой идеи развиваются непрерывно, и не будет преувеличением сказать, что они сформировали историю нашего времени. Означает ли это, что прежде идея метафизического бунта не имела смысла? Его модели далеки от нас, а наша эпоха любит приписывать себе прометеевское начало. Но обладает ли она им на самом деле?

В первых теогониях мы видим Прометея прикованным к скале где-то на задворках мира – это вечный страдалец, навсегда лишенный права на прощение, молить о котором не желает. Эсхил особенно подчеркивает героический статус Прометея, наделяя его даром предвидения («Все, что предстоит снести, / Мне хорошо известно»[5]), заставляя выплескивать свою ненависть к богам и погружая в «бушующее море неизбывных мук», чтобы в конце в грохоте грома низвергнуться под землю под ударами молний: «Без вины страдаю – глядите!»

Итак, древние греки задумывались о метафизическом бунте. Задолго до Сатаны они вывели образ благородного Бунтаря-страдальца, создав величайший миф о восставшем разуме. Неисчерпаемый греческий гений, внесший такой огромный вклад в сотворение мифов о согласии и скромности, сумел, несмотря ни на что, создать свою модель восстания. Бесспорно, отдельные прометеевские черты все еще живы в переживаемой нами истории бунта: борьба против смерти («Я племя смертное / От гибели в Аиде самовольно спас»), мессианизм («Я их слепыми наделил надеждами»), филантропия («Да, я ненавистен и Зевсу… потому, / Что меры не знал я, смертных любя»).

Но не следует забывать, что «Прометей-огненосец» – последняя часть эсхиловской трилогии – провозглашала царство прощенного бунта. Греки не были жестокосердными. В самых дерзновенных своих порывах они соблюдали меру, которую обожествляли. Бунтуя, они восставали не против творения в целом, а против Зевса – всего лишь одного из богов, дни которого были сочтены. Сам Прометей – полубог. Так что здесь речь идет об особом сведении счетов, о споре вокруг понятия блага, а не о вселенской битве добра и зла.

Дело в том, что древние греки, веря в судьбу, прежде всего верили в природу, частью которой считали себя. Восстать против природы – значит восстать против себя, то есть биться головой о стену. В таком случае единственно логичным бунтом становится самоубийство. Сама судьба у греков – это слепая сила, в равной мере подчиняющая себе все остальное и подчиняющаяся себе же. Вершиной нарушения чувства меры является для грека безумная в своем варварстве попытка высечь море. Грек, скорее всего, признает безрассудство, раз уж оно существует, но отводит ему надлежащее место, то есть заключает его в определенные границы. Негодование Ахилла после гибели Патрокла и гнев трагических героев, проклинающих судьбу, не влекут за собой осуждения всего и вся. Эдип знает, что он не невиновен. Он виновен помимо собственной воли – такова уж его судьба. Он сетует, но не произносит непоправимых слов. Даже Антигона если и восстает, то лишь во имя традиции, ратуя за то, чтобы ее братья обрели покой в могиле и все обряды были соблюдены. В некотором смысле ее бунт можно назвать реакционным. Греческая двуликая философия почти всегда позволяет за самой безнадежной мелодией расслышать вечное слово Эдипа, ослепленного и несчастного, но настаивающего на том, что все правильно. «Да» уравновешивает «нет». Даже когда Платон предвосхищает в Калликле вульгарный тип ницшеанца, который восклицает: «Но если появится человек, достаточно одаренный природою… он освободится, он втопчет в грязь наши писания, и волшебство, и чародейство, и все противные природе законы и, воспрянув, явится пред нами владыкою бывший наш раб», – даже тогда он, отрицая закон, произносит слово «природа».

Метафизический бунт предполагает упрощенное понимание мироздания, для греков вовсе не характерное. Они не разделяли мир с одной стороны на богов, а с другой – на людей, но, скорее, различали ступени, ведущие от вторых к первым. Им была чужда идея противопоставления невиновности и вины, и они отнюдь не смотрели на историю как на борьбу добра со злом. В их вселенной ошибок больше, чем преступлений, а единственным поистине страшным преступлением является нарушение чувства меры. В мире, полностью подчиненном истории, и эта угроза в наши дни становится все явственнее, напротив, нет ошибок – есть только преступления, главным из которых считается умеренность. Этим мы объясняем странное смешение жестокости и снисходительности, которым пропитан греческий миф. Греки – и в этом мы от них отстаем – никогда не превращали философию в укрепленный лагерь. В конце концов, бунт – это всегда бунт против кого-то. Только понятие личностного бога, создателя всего сущего, который несет ответственность за все, наполняет смыслом человеческий протест. Поэтому можно сказать – и в том нет парадокса, – что в западном мире идея бунта неразрывно связана с идеей христианства. Лишь в последний, переходный период развития античной мысли идея бунта находит словесное выражение, особенно глубокое у Эпикура и Лукреция.

Новое звучание слышится уже у Эпикура с его неохватной печалью. Очевидно, она рождается из страха смерти, который не был чужд греческому духу. Но особенно показателен тот пафос, которым окрашен этот страх. «Против всего можно добыть себе безопасность, а что касается смерти, мы, все люди, живем в неукрепленном лагере». «Время приносит конец, материю всю истребляя», – уточняет Лукреций. Зачем же откладывать наслаждение на потом? «Жизнь гибнет в откладывании, – говорит Эпикур, – и каждый из нас умирает, не имея досуга». Следовательно, надо наслаждаться. Но до чего странно это наслаждение! Оно заключается в том, чтобы затыкать бреши в стенах крепости и жить в безмолвной тьме на хлебе и воде. Если нам грозит смерть, надо доказать, что смерть – это ничто. Эпикур, подобно Эпиктету и Марку Аврелию, просто изгоняет смерть из бытия. «Смерть не имеет никакого отношения к нам, ибо то, что разложилось, не чувствует, а то, что не чувствует, не имеет никакого отношения к нам». Так что же, смерть – это небытие? Нет, потому что все в этом мире материально и умереть означает вернуться в элементарное состояние. Бытие – это камень. Высшее наслаждение, о котором говорит Эпикур, сводится к отсутствию боли – это и есть счастье камня. Дабы избежать судьбы, Эпикур – впоследствии мы обнаружим то же восхитительное побуждение у наших великих классиков – убивает восприимчивость и в первую очередь душит ее первый крик – надежду. Только так следует понимать рассуждения греческого философа о богах. Несчастья людей проистекают от надежды, привязывающей их к безмолвию крепости и заставляющей снова и снова бросаться на ее стены в ожидании спасения. Эти глупые попытки лишь растравляют заботливо перевязанные раны. Вот почему Эпикур не отрицает богов – он их отдаляет, и на такую головокружительную высоту, что душе остается лишь снова замуровать себя в стенах крепости: «Блаженное и бессмертное существо и само не имеет забот, и другому не причиняет их». Ему вторит Лукреций: «Неоспоримо, что боги по самой своей природе наслаждаются бессмертием среди глубочайшего покоя, чуждые наших дел, к которым они не имеют ни малейшего отношения». Поэтому забудем о богах, изгоним их из своих мыслей, и тогда «ни ваши дневные мысли, ни ваши ночные сновидения не станут тревожить вас».

Вечная тема бунта прозвучит и позже, но с новыми смысловыми оттенками. Единственный бог, какого способен вообразить религиозно мыслящий бунтарь, – это бог глухой, никого не награждающий и никого не карающий. Но если Виньи проклинает божественное молчание, то Эпикур считает, что раз уж умирать все равно придется, то это безмолвие успешнее готовит человека к его судьбе, чем божественное слово. Любопытствующий ум изнуряет себя в попытках воздвигнуть вокруг человека стену, восстановить крепость и безжалостно задушить неудержимый крик человеческой надежды. Лишь после того как эта стратегия реализуется, Эпикур – словно бог среди людей – воспоет свою победу в торжественном гимне, знаменующем оборонительный характер бунта. «Я предупредил тебя, случайность, и отгородился от всякого твоего тайного проникновения. Ни тебе, ни другому какому обстоятельству мы не выдадим себя. Но когда необходимость поведет нас, мы, с презрением плюнув на жизнь и на тех, кто за нее попусту цепляется, уйдем из жизни, в прекрасной песне победно восклицая, что жизнь нами хорошо прожита».

Лукреций, единственный из современников, развивает эту концепцию, приближая ее к современной эпохе. В сущности, он не вносит ничего нового в мысль Эпикура. Вслед за ним Лукреций тоже отвергает любой принцип объяснения, если он не основан на чувственном восприятии. Атом – всего лишь последнее прибежище бытия, сведенного к первоэлементам, где продолжится его слепое и глухое бессмертие, своего рода бессмертная смерть, которая для Лукреция, как и для Эпикура, воплощает единственно возможное счастье. Вместе с тем он вынужден признать, что атомы соединяются не сами по себе, а потому, не желая подчиняться высшему закону и, как следствие, судьбе, которую он отрицает, Лукреций допускает существование клинамена – беспорядочного движения, сцепляющего атомы между собой. Отметим, что здесь уже возникает великий вопрос Нового времени, связанный с открытием, к которому приходит разум: избавить человека от судьбы – значит отдать его на волю случая. Вот почему разум пытается вернуть понятие судьбы, на сей раз исторической. Лукреций так не думает. Его ненависть к судьбе и смерти довольствуется той пьяной землей, в которой атомы случайным образом творят живое существо, а существо случайным образом распадается на атомы. Однако сам его словарь свидетельствует о новой степени остроты восприятия. Слепая крепость превращается в укрепленный лагерь – Moenia mundi, то есть крепостные сооружения мира, и это одно из ключевых выражений в риторике Лукреция. Да, главнейшей задачей тех, кто находится внутри этого лагеря, остается стремление задушить надежду. Но последовательное отрицание Эпикура преображается в трепетную аскезу, порой прорывающуюся проклятиями. Набожность, по Лукрецию, состоит, очевидно, «в созерцанье всего при полном спокойствии духа». Между тем при виде несправедливости, творимой с человеком, этот дух приходит в волнение. Через всю великую поэму о природе вещей проходят новые понятия преступления, невиновности, вины и наказания, вызванные к жизни возмущением. В ней говорится о «первом преступлении религии», о попранной невиновности Ифигении, о божественном свойстве «часто идти бок о бок с преступниками и, незаслуженно карая, лишать жизни безвинных». Лукреций не принимает всерьез наказание, долженствующее последовать в потустороннем мире, но его бунт, в отличие от бунта Эпикура, носит не оборонительный, а наступательный характер: с какой стати карать зло, если мы еще при жизни видим, что добро не получает заслуженной награды?

В эпическом изложении Лукреция сам Эпикур предстает величественным бунтарем, каким он вовсе не был: «В те времена, как у всех на глазах безобразно влачилась / Жизнь людей на земле под религии тягостным гнетом, / С областей неба главу являвшей, взирая оттуда / Ликом ужасным своим на смертных, поверженных долу, / Эллин впервые один осмелился смертные взоры / Против нее обратить и отважился выступить против… / Так, в свою очередь, днесь религия нашей пятою / Попрана, нас же самих победа возносит до неба»[6]. Здесь уже явственно различие между новым святотатством и античным проклятием. Греческие герои могли мечтать о том, чтобы стать богами, но лишь путем присоединения к сонму уже существующих богов. Тогда речь шла о своего рода карьерном прыжке. У Лукреция человек, напротив, совершает революцию. Отрицая недостойных и преступных богов, он занимает их место. Он покидает укрепленный лагерь и предпринимает первые атаки на божественное начало – во имя человеческого страдания. В античной вселенной убийство необъяснимо и неискупимо. У Лукреция убийство человека – всего лишь ответ на божественное убийство. Не случайно поэма Лукреция заканчивается величественной и проникнутой обвинительным пафосом картиной святилищ, заполненных трупами жертв чумы.

Невозможно понять этот новый язык, не введя понятие личного бога, начавшее медленно формироваться в восприятии современников Эпикура и самого Лукреция. Бунт способен предъявить претензии только к личному богу. При первой же его попытке заявить о своем господстве бунтарь восстает и решительно говорит ему «нет». У Каина первый бунт совпадает с первым убийством. История бунтарства, какой мы переживаем ее сегодня, – это в гораздо большей степени история детей Каина, нежели учеников Прометея. В этом смысле силой, мобилизующей энергию бунтарства, выступает Бог Ветхого Завета. И наоборот, отказываясь, как Паскаль, бунтовать, разум неизбежно покоряется Богу Авраама, Исаака и Иакова. Самый мятущийся дух больше других стремится к янсенизму.

С этой точки зрения Новый Завет можно рассматривать как попытку заранее дать ответ всем Каинам мира, подслащивая фигуру Бога и намекая на необходимость ходатая перед ним от лица людей. Христос явился, чтобы решить две главные проблемы – проблему зла и проблему смерти, которые и составляют сущность бунта. Первым делом он примерил их на себя. Богочеловек страдает и терпеливо сносит страдания. Он больше не отделяет себя от зла и от смерти – он испытывает боль и умирает. Ночь на Голгофе столь важна для человеческой истории именно потому, что в этих сумерках божество, упорно отказываясь от своих традиционных привилегий, до конца переживает страх смерти и отчаяние. Этим объясняется Lama sabactani и мучительные сомнения агонизирующего Христа. Вечная надежда облегчила бы агонию. Но Богу, чтобы стать человеком, необходимо утратить всякую надежду.

Гностицизм, зародившийся на стыке греческой мысли и христианства, на протяжении двух веков пытался, споря с иудаистской философией, подчеркнуть значение этой идеи. Известно, например, что Валентин множил с этой целью число ходатаев. Но эоны этой метафизической ярмарки играют ту же роль, что и промежуточные истины в эллинизме. Они стремятся уменьшить абсурдность встречи тет-а-тет человека в его ничтожестве с непогрешимым богом. Именно такова, в частности, роль второго – жестокого и воинственного – бога у Маркиона. Этот демиург создал конечный мир и смерть. Мы должны его ненавидеть, и одновременно отрицать его творение через аскезу, и стремиться к его уничтожению через половое воздержание. Таким образом, здесь речь идет об аскезе, вдохновляемой гордыней, следовательно, бунтарской. Правда, Маркион направляет свой бунт против низшего бога лишь затем, чтобы возвеличить бога высшего. Гностики благодаря своим греческим корням скорее искали компромисс – через уничтожение иудаистского наследия в христианстве. Кроме того, они, забегая вперед, пытались спорить с блаженным Августином – в той мере, в какой он аргументированно защищал любой бунт. Для Василида, например, все мученики суть грешники, и даже сам Христос, ибо все они страдали. Оригинальная идея, но ее цель – доказать, что всякое страдание заслуженно. Гностики просто хотели заместить всемогущую и произвольную благодать греческим понятием инициации, оставляющей человеку все шансы. Тот факт, что гностики второго поколения разделились на бесчисленное множество сект, говорит о яростных попытках греческой философии найти пути примирения с христианским миром и лишить оправданий бунт, который в эллинизме считался худшим из зол. Однако Церковь осудила эти попытки и тем самым умножила число бунтарей.

По мере того как с течением веков все более убедительно побеждало племя Каиново, Богу Ветхого Завета, можно сказать, неслыханно повезло. Как ни парадоксально, но богохульники вдохнули новую жизнь в ревнивого Бога, которого христианство мечтало изгнать с исторической сцены. Одной из наиболее дерзостных их попыток стало стремление привлечь на свою сторону самого Христа, прервав на самом пике его историю казнью на кресте и горьким криком, предшествующим агонии. Так им удавалось сохранить в неприкосновенности образ безупречного в своей ненависти Бога, гораздо лучше согласующегося с картиной мира, какой ее рисовали себе бунтари. Вплоть до Достоевского и Ницше бунт обращен исключительно к жестокому и капризному божеству, предпочитающему – без всяких мотивов – жертву Авеля жертве Каина, тем самым толкая последнего на убийство. Достоевский – мысленно – и Ницше – на практике – сверх всякой меры расширят поле бунтарской мысли и потребуют отчета у самого Бога любви. Ницше заявит, что Бог в душе его современников умер. И тогда, вслед за своим предшественником Штирнером, он предпримет атаку на иллюзию Бога, застрявшую в его веке под видом морали. Однако до них вольнодумцы ограничивались отрицанием истории Христа («этот пошлый роман», по выражению де Сада) и поддержкой, даже в своем отрицании, традиции грозного Бога.

Пока Запад оставался христианским, Евангелия, напротив, играли роль посредника между небесами и землей. Каждому крику одинокого бунтаря противопоставлялся образ еще горшей боли. Раз Христос страдал, тем более добровольно, то никакое иное страдание не может быть несправедливым, а всякая боль изначально справедлива. В некотором смысле горечь христианской интуиции и ее законный пессимизм в отношении человеческого сострадания объяснялись тем, что человека равно устраивает как всеобщая несправедливость, так и бесконечная справедливость. Только жертва безвинного Бога могла оправдать долгую и творимую повсюду пытку невиновности. Только страдание Бога и его уничижение могли облегчить человеческую агонию. Если все на свете, и на земле и на небесах, обречено на страдание, то становится возможным достижение странного счастья.

Но начиная с момента, когда христианство по завершении периода своего триумфального распространения подверглось критике разума – в той точно мере, в какой отрицалась божественная сущность Христа, – страдание вновь стало человеческой участью. Поверженный Христос – всего лишь еще одна безвинная жертва, подвергнутая представителями Бога Авраама показательной казни. Вновь разверзается бездна между хозяином и рабами, и бунтарь снова вопиет перед глухой стеной ревнивого Бога. Этот разрыв подготовили вольнодумно настроенные мыслители и художники, с обычными предосторожностями атаковавшие мораль и божественную сущность Христа. Хорошо передает этот мир вселенная Жака Калло – одурманенные ничтожества начинают с хихиканья в кулак, а заканчивают Дон Жуаном Мольера, бросающим вызов небесам. На протяжении двух столетий, готовивших революционные и богохульные потрясения, с конца XVIII века вольнодумцы стремились превратить Христа в невинную жертву, в простачка, чтобы связать его с миром людей во всем их благородстве и ничтожестве. Таким образом они расчищали путь для великого наступления на враждебные небеса.

Абсолютное отрицание

Исторически первым и наиболее последовательным выразителем идеи подобного штурма стал маркиз де Сад, обративший все аргументы философии вольнодумства, от аббата Мелье до Вольтера, в одну мощную боевую машину. Разумеется, его отрицание носило и наиболее глубокий характер. Де Сад сводит бунт к абсолютному «нет». В самом деле, двадцать семь лет в тюрьме – не лучший способ склонить разум к компромиссу. Столь долгое заточение способно сделать человека холуем или убийцей, иногда и тем и другим одновременно. Если душа достаточно сильна, чтобы в каторжных условиях выстроить иную мораль, кроме морали подчинения, то в большинстве случаев она обратится к морали подавления. Этика одиночества предполагает силу. Человек, которого общество подвергает особенно жестоким истязаниям, отвечает ему с той же жестокостью, и пример Сада в этом смысле показателен. Писателем он, несмотря на кое-какие счастливые проблески и вопреки непомерным хвалам наших современников, был средним. И сегодня им столь простодушно восхищаются по причинам, не имеющим к литературе никакого отношения.

Его превозносят как мыслителя в кандалах и первого теоретика абсолютного бунта. Он действительно мог им быть. В застенке мечта не ведает ни границ, ни пределов реальности. Разум в цепях теряет в проницательности, зато выигрывает в ярости. Сад понимал единственную логику – логику чувства. Он не стал основателем философской школы, зато облек в стройные формы чудовищную мечту гонимого. Но выяснилось, что эта мечта провидческая. Отчаянное стремление Сада к свободе привело его в царство рабства, его непомерная жажда жизни, для него недоступной, нашла утоление во все более яростной мечте о всеобщем уничтожении. В этом как минимум Сад – наш современник. Последуем же за ним в его стройной системе отрицания.

Литератор

Был ли Сад атеистом? Считается, что до заключения – да (см. «Диалог священника с умирающим»), но вот впоследствии? Это сомнительно, уж слишком яростно он богохульствует. Один из самых жестоких его персонажей, Сен-Фон, нисколько не отрицает Бога. Он ограничивается изложением гностической теории злобного демиурга и делает из нее соответствующие выводы. Но Сен-Фон – это не Сад. Скорее всего, нет. Писатель никогда не равнозначен создаваемому персонажу. Хотя бывает, что писатель воплощает в себе все свои персонажи сразу. Между тем все атеисты у Сада принципиально настаивают на том, что Бога нет – по той простой причине, что в противном случае пришлось бы признать, что он равнодушен, злобен или жесток. Самое значительное произведение Сада заканчивается доказательством божественной глупости и ненависти. Безгрешная Жюстина бежит, спасаясь от грозы, и преступный Нуарсей дает клятву, что, если ее пощадят молнии, он обратится к вере. Молния испепеляет Жюстину, Нуарсей торжествует, а человеческое преступление по-прежнему соответствует божественному. Таким образом, мы наблюдаем вольнодумное пари как отзвук пари Паскаля.

Итак, представление Сада о Боге сводится как минимум к образу преступного божества, отрицающего человека и готового его раздавить. По мнению Сада, история религий ясно свидетельствует о том, что убийство – божественный атрибут. Так с какой стати человеку становиться добродетельным? Первым побуждением узника становится стремление довести вытекающий из этого вывод до крайности. Если Бог убивает и отрицает человека, то ничто не мешает человеку отрицать и убивать себе подобных. Этот судорожный вызов ничем не напоминает спокойное отрицание «Диалога» 1782 года. Нельзя назвать ни спокойным, ни счастливым того, кто выкрикивает: «Ничего для меня, ничего от меня!» – и заключает: «Нет, нет, все уравняется в гробу». Идея Бога, по Саду, – это единственное, чего «нельзя простить человеку». Само слово «простить» в устах виртуоза пытки уже звучит странно. Но в первую очередь он не может простить эту идею себе, потому что все его мировоззрение отчаявшегося узника ее отторгает. Рассуждение Сада отталкивается от двойного бунта, направленного против миропорядка и против себя. Но, поскольку между двумя этими видами бунта существует противоречие, преодолеваемое только в мятущемся сердце жертвы гонений, его рассуждение обречено на двусмысленность или законность – в зависимости от угла зрения – логики или сострадания.

Итак, он готов отринуть человеческую мораль, раз уж Бог отрицает и то и другое. Тем самым он приходит к отрицанию Бога, до сих пор служившего ему порукой и сообщником. Во имя чего? Во имя инстинкта, который сильнее ненависти к людям, позволявшей ему выживать в застенке, – то есть во имя полового инстинкта. Что это за инстинкт? С одной стороны, его посредством вопиет сама природа[7], с другой – в нем находит выражение слепой порыв к обладанию всеми живыми существами, пусть даже ценой их уничтожения. Сад отрицает Бога во имя природы – современный ему идеологический инструментарий предоставляет в его распоряжение механистические модели – и превращает природу в разрушительную силу. Природа для него – это секс; логика рассуждения ведет его в универсум, где нет закона и где правит безграничная энергия желания. В этом обретенном царстве лихорадочного возбуждения он черпает лучшие примеры своего красноречия: «Чего стоят все земные создания против единственного из наших желаний!» Все пространные рассуждения, в которых герои Сада доказывают, что природа нуждается в преступлении, что ради созидания необходимо разрушать и что, саморазрушаясь, они, следовательно, участвуют в созидании, направлены на одно: обосновать абсолютную свободу узника Сада, загнанного в слишком тесные рамки, чтобы не думать о взрыве, который снесет воздвигнутые вокруг него стены. В этом он спорит со своим временем: свобода, которой он взыскует, опирается не на принципы, а на инстинкты.

Вероятнее всего, Сад мечтал о всеобщей республике, план обустройства которой излагает устами мудрого реформатора Заме. И тогда мы видим, что одним из направлений бунта – в той мере, в какой он, набирая обороты, сметает границу за границей, – является освобождение всего мира. Но эта благочестивая мечта вступает во внутреннее противоречие со всей его сущностью. Он не дружит с родом человеческим и ненавидит филантропов. Равенство, о котором он иногда упоминает, для него чисто математическое понятие, равноценность объектов, являющихся людьми, и отвратительное равенство жертв. Тому, кто довел желание до предела, необходимо все подчинить своей воле, он полностью обретает себя только в ненависти. Республика Сада основана не на принципе свободы, а на распущенности. «Никакой справедливости, – пишет этот оригинальный демократ, – на самом деле не существует. Справедливость – это обожествление всех страстей».

Наиболее показателен в этом плане знаменитый пасквиль, который в «Философии в будуаре» читает Дольмансе и который носит весьма любопытный заголовок: «Французы, еще одно усилие, если хотите быть республиканцами». Пьер Клоссовский[8] совершенно справедливо подчеркивает: пасквиль доказывает революционерам, что их республика зиждется на убийстве короля, наделенного божественным правом, и что, гильотинировав Бога 21 января 1793 года, они навсегда запретили себе осуждать преступление и налагать ограничения на самые пагубные инстинкты. Монархия, самоутверждаясь, одновременно утверждает идею Бога как основателя законов. А вот Республика держится сама по себе, и никто не имеет права управлять царящими в ней нравами. Впрочем, представляется сомнительным, что Сад, как полагает Клоссовский, действительно глубоко переживал святотатство и что к своим выводам он пришел под влиянием почти религиозного ужаса. Гораздо вероятнее, что он вначале сформулировал эти выводы, а уже затем наткнулся на аргумент, способный оправдать распущенность нравов, разрешение на которую жаждал получить от своего правительства. Логика страсти опрокидывает привычный порядок и ставит заключение прежде предпосылок. Чтобы в этом убедиться, достаточно обратиться к великолепной серии софизмов, с помощью которых Сад в этом труде оправдывает клевету, насилие и убийство, требуя, чтобы новый город относился к ним с терпимостью.

1 См.: Миф о Сизифе.
2 Лаланд А. Философский словарь.
3 Общность жертв – это та же общность, что объединяет жертву и палача. Просто палач об этом не знает.
4 Разумеется, начало христианства отмечено метафизическим бунтом, но воскресение Христа, весть о втором пришествии и Царствии Божием как обещании вечной жизни суть ответы, сделавшие его бесполезным.
5 Здесь и далее цитаты из «Прометея прикованного» Эсхила даны в пер. С. Апта.
6 Пер. Ф. Петровского.
7 У Сада великие преступники оправдываются тем, что ими владеет чрезмерное половое влечение, против которого они бессильны.
8 Sade, mon prochain. Editions du Seuil.
Скачать книгу