Последнее лето Клингзора бесплатное чтение

Герман Гессе
Письма

Карлу Марии Цвислеру

[конец мая 1932]

Дорогой господин Цвислер!

Жизнь коротка, а моя скоро кончится, так что не следовало бы тратить время, мысли, зрение на такие бесплодные споры, как Ваш о Кестнере. Тем не менее скажу еще кое-что по этому поводу, потому что тут у меня есть принципиальные соображения.

1. Если Кестнер Вам не нравится, то и не надо Вам его читать. Но Вы должны знать, хорошенько знать, что Ваша неприязнь, Ваше критическое, даже раздраженно-враждебное отношение к нему отнюдь не усиливает Ваше суждение, а затуманивает его.

2. И даже если Вы действительно правы, а Кестнер – гнуснейший искатель успеха и плут, что Вы выиграли бы? Выигрывает всегда тот, кто умеет любить, терпеть и прощать, а не тот, кто знает лучше и осуждает.

3. Чувствительность людей к тому, что Вы называете порнографией, различна, и Ваша вовсе не норма и не эталон, она так же субъективна, как всякая другая.

Вы, например, весьма наивно полагаете, что мои книги никому не кажутся грубыми, эротическими, ни на кого не производят отталкивающего впечатления. Тут Вы, однако, сильно ошибаетесь. По поводу «Степного волка» я получил больше ста писем, в которых читатели открещиваются от меня, потому что не выносят этого «копания в грязи», этих «описаний непотребства». То же самое было с любовными сценами в «Златоусте». Десятки людей писали мне об этом возмущенно. Один молодой гитлеровец из Швабии написал мне, что это «похотливая чувственность» стареющего мужчины и он надеется, что я скоро издохну совсем. Одна женщина написала мне, что никогда больше не будет читать моих книг, когда-то ей нравились «Каменцинд» и «Росхальде», но у нее есть сыновья, и она никогда не позволит им читать такие вещи, как «Златоуст».

Видите: так же, как Вы ругаете Кестнера, другие ругают меня.

Что сделал бы и сказал тут Лео? Он промолчал бы, улыбнулся и постарался бы немного убавить гнусность в мире маленькой добавкой молчания, улыбки, доброжелательства и спокойствия.

Пишите мне, когда захотите, но давайте совершенно принципиально отставим дискуссии такого рода. У Вас есть достаточно коллег, с которыми Вы можете обмениваться художественно-моральными суждениями. Мне это нисколько не интересно. Я радовался, что книга Кестнера показалась мне славной, что я воспринял ее как подлинное детище, подлинный документ своего времени, что она пробудила во мне не ненависть, а доброжелательность. Вы напрасно стараетесь отобрать у меня это преимущество, его уже ничем нельзя отнять у меня, даже тем, что мое мнение окажется вдруг действительно неверным. Это все равно как если двое идут гулять и одному сегодняшняя погода кажется ужасно сырой, душной, противной, а другому отличной, приятной. Кто прав, этого никто не может решить. Но кто испытывает какое-то положительное ощущение, кто воздает должное данной погоде от всей души и делает ее плодотворной для себя, это легко увидеть. […]

Addio, привет от Вашего

Сыну Хайнеру

10.7.1932

Дорогой Хайнер!

[…] То, что ты говоришь о коммунистах, которые в повседневной жизни показывают себя хорошими, готовыми помочь, храбрыми и самоотверженными людьми, это совершенно верно. У меня немало друзей-коммунистов, и такие среди них есть. Но это не имеет ровно никакого отношения к их партии и к их вероисповеданию. В любой партии и во власти любой догмы на свете может быть либо хороший, либо дурной человек, так всегда было, это же, собственно, банальная истина.

Приверженность к коммунизму, однако, ставит перед тем, кто требует от себя идейного отчета, вопрос: «Хочу ли я революции, одобряю ли ее? Могу ли я сказать «да», когда убивают людей для того, чтобы другим людям потом, может быть, было лучше?» Вот в чем идейная проблема. И для меня, сознательно и до отчаяния идейно выстрадавшего мировую войну, вопрос этот раз навсегда решен: я не признаю за собой права на революцию и на убийство. Это не мешает мне считать невиновной народную массу, если она где-либо убивает и взрывается в горе и ярости. Но сам я, если бы я в этом участвовал, не был бы невиновен, ибо тогда я отрекся бы от одного из тех нескольких священных принципов, которые у меня есть. Ты написал мне в своем письме одно слово, особенно меня трогающее. Ты называешь свое состояние недовольства, равнодушия, уныния и т. п. «болезнью». В этом, несомненно, есть какая-то правда, и это не становится безобиднее оттого, что множество людей твоего поколения больны той же болезнью.

Когда-то, после твоего выпускного экзамена, когда ты приехал в Цюрих, я тоже думал, что многое в твоей неприязни ко мне и к жизни основано на болезни, а именно на каком-то расстройстве с той поры, когда тебя из-за душевной болезни твоей матери и отчаянного положения всей нашей семьи грубо выхватили из детства, швырнули в люди и т. д. Я думал тогда и о том, чтобы послать тебя поэтому к д-ру Лангу и попробовать лечение психоанализом, и поныне полагаю, что это было бы не бесполезно и многое бы исправило. Я тогда тебе это и предложил, но ты не проявил интереса. А принуждать тебя к чему-либо важному против твоей воли – от этого я тогда уже давно отказался.

Но такие «болезни», то есть душевные шрамы, оставшиеся от юных лет, есть почти у каждого сколько-нибудь сложного человека, и есть кроме психоанализа масса способов с ними справляться. Каждая религия – это такой способ, а еще надо прибавить каждый заменитель религии, например принадлежность к какой-нибудь партии.

Каким путем пойдет это у тебя, я не могу знать. Все начинается с ближайших и простейших жизненных задач, в твоем случае, значит, с ответственности за жену и ребенка, с заботы о них.

Я считаю себя более больным и менее «нормальным», чем ты, и мне всегда бывало очень трудно придать своей жизни смысл и что-то похожее на удовлетворенность. Какую-то долю этого я нашел в искусстве, в добросовестности работы. Не менее важно было то, что мне всегда приходилось заботиться о ком-то, за кого-то нести ответственность и что кроме заботы о себе самом у меня была забота о некоторых других. Благодаря этому жить как-то удавалось, не блестяще, но все-таки. […]

Addio, Хайнер, сердечный привет от твоего папы.

Гансу Оберлендеру

[лето 1932?]

Дорогой господин Оберлендер!

[…] Ваш теологический вопрос мне только наполовину по силам. Устно, думаю, я сумел бы ясно высказаться по этому поводу, а так – нет, мне не хватает спокойствия и времени, у нас по-прежнему тревожно.

Если Жанна воодушевляет и спасает свой народ, а народ воодушевлен этим и провозглашает ее святой, то против этого ничего не скажешь. Между человеком голых инстинктов естественного эгоизма и растворяющимся в Боге святым есть много ступеней, одна из них – ступень семьи, другая – национальная, и так далее, без числа. На воодушевление масс не надо смотреть свысока, в нем есть свое величие, и какие связаны с ним и с нами замыслы Бога, знать это нам не по чину. Но растворение в материальной общности, каковой является нация Жанны, мы все-таки не должны путать с растворением в Боге. Успехом и степенью народного воодушевления не измеряется близость к Богу той или иной силы, того или иного движения. Вы знаете: у Царства Божьего другие законы, чем у царства земли, и тот, кто здесь последний, может быть первым там. Событиям и восторгам, волнующим большие группы, я не могу из-за их многочисленности приписывать большую близость к Богу, чем тем, которые наполняют одну отдельную душу.

Об еврейской, ветхозаветной форме потусторонности Божьих целей и ценностей кое-что очень хорошо сказано в последней книге Мартина Бубера (это лекции за двенадцать лет, издательство Шоккен).

У нас жарко, и мы вовсю трудимся в саду. Но я чувствую скорее подавленность физическую, и вообще из-за того, что после всех этих недель известного беспокойства вокруг состояние мое резко ухудшилось, у меня постоянно перебой в сердце и приходится делать все медленно и осторожно.

Все могу работать по нескольку часов в день. Добрые пожелания шлет Вам Ваш

Клаусу Манну

[21.7.1938]

Дорогой господин Клаус Манн!

Ваше письмо обрадовало меня, спасибо Вам за него.

У нас бомбы еще не грохают, но я уже снова живу почти так же среди войны, как в 1916–1919 годах, когда я занимался помощью военнопленным, только сегодня допекают меня судьбы и нужды эмигрантов и беженцев, и большая часть моей работы – для них. Хотя я вижу тщетность своих усилий, меня это опять втянуло, на этот раз главным образом через мою жену, она родом из Австрии, и там были все ее близкие, родственники и друзья. У нас в доме полно беженцев, мы сидим за машинками, пишем биографии, заявления о въездных визах, прошения в полицию, словом, я опять занят бумажной войной, и она ничуть не лучше, чем тогда. Тогда я снабжал военнопленных журнальчиком, который сам редактировал, и чтением, а также нотами, музыкальными инструментами, научными книгами для людей с высшим образованием и т. п. Однажды я вложил в ящик с книгами, посланный вместо библиотеки в один из трудовых лагерей во Франции, дешевое изданьице гофмановского «Золотого горшка» и схлопотал головомойку от получателя: немецкие пленные и воины не хотят пробавляться такой романтической ерундой прадедовских времен, а требуют чтения, которое держало бы их в контакте с сегодняшним днем и настоящей, полнокровной жизнью современности, например сочинений Рудольфа Герцога. Таким же примерно будет конечный результат и теперешних моих хлопот.

Тот рассказ о Гёльдерлине, Мёрике и Вейблингере, что Вы прочли в Барселоне, уже стар; он написан году в 1913-м.

Надеюсь, мы когда-нибудь увидимся, я был бы рад.

Леони Штемпфли

Лето 1938

Дорогая госпожа д-р Штемпфли!

Спасибо за Ваше письмо; рад был узнать, что Вы эту книжечку тогда нашли и приветливо приняли. Я выпустил ее, отчасти чтобы иметь возможность снова подарить друзьям какую-нибудь мелочь, отчасти чтобы поддержать этого молодого печатника из Майнца, который что-то может и чего-то хочет и которому я не мог ответить «нет» на его запрос о тексте для особо красивой печати. Кстати сказать, вряд ли уже сможет выйти в Германии какая-либо моя книга.

То настроение и та ступень жизни, которыми рождено Ваше письмо, мне, хотя они у меня позади, достаточно понятны, чтобы серьезно отнестись к Вашему письму и оценить выраженное в нем доверие. В нас всех заложено инстинктивное стремление к счастью и тем самым сопротивление страданию, смерти, старости и т. д., и я не считаю, что хорошо и чем-то полезно сознательно подавлять в себе это стремление и это сопротивление. И все же каждый шаг вперед в жизни и в познании есть приятие темной стороны жизни, пробуждение к трагической действительности человеческого существования. Сегодня ведь это каждому очевидно, когда вокруг нас земля стонет от горя подвергшихся насилию, изгнанных, ограбленных. Уже несколько месяцев не было ни дня, чтобы моя почта, не говоря уж о моих собственных заботах, не содержала нескольких просьб, вопросов, призывов помочь со стороны друзей, коллег или даже незнакомых людей, чье положение требовало немедленной помощи. Одних надо вытащить из ада, в который превратилась Вена, других, кому уже удалось бежать в Швейцарию, со дня на день может выслать полиция, многих уже месяцами, а иных и годами выталкивают из страны в страну, от границы к границе, у них нет дома, нет возможности как-то работать, как-то прийти в себя, на них орут люди в мундирах, за ними везде следят, их повсюду преследуют, с ними везде обращаются как с преступниками, их боятся, как воров, хотя они никому не причиняют зла. С такими вещами я сталкивался, в сущности, непрестанно, с тех пор как пробудился и понял действительность жизни (с начала мировой войны), и теперь эта волна снова поднялась так высоко, что у меня часто бывает такое чувство, будто я весь день был по колено в крови и грязи и уже не выношу человеческой жизни, не принимаю ее всерьез. Однако, по сути, и независимо от этих настроений, от этой усталости, моя вера нисколько не поколеблена, свое знание, свое ощущение смысла жизни я буду считать верным и в том случае, если бы Гитлеру, Сталину или Муссолини вздумалось постращать пыткой в одном из своих застенков лично меня. Мой коллега и друг Эрнст Вихерт, наряду с Нимёллером – одним из немногих немцев, обладающих некоторой храбростью, сейчас сидит в тюрьме, как и многие другие мои друзья, если они уже не убиты или не покончили самоубийством.

Так мы плывем через наш день и через наше время, каждый на свой лад, каждый старается отогнать от себя страдание, и чужое, и собственное, и все же каждый окружен этим страданием и втайне подвластен ему, и находится на пути к такому состоянию, когда страдание уже не причиняет боли, а счастье уже не кажется желанным. Я все это просто бормочу про себя, несколько одурев от страшной жары и долгой бессонницы, довольствуйтесь этим, не хотелось оставлять Ваше милое письмо без ответа.

Артуру Штолю

Монтаньола, апрель 1939

Дорогой господин профессор Штоль!

Надеялся послать Вам на Пасху привет – оттиск новой главы моего «Иозефа Кнехта». Но вот издательство, которое вечно медлит, задержалось с печатанием, и вместо красивого оттиска могу послать Вам лишь экземпляр верстки в качестве запоздалого пасхального привета.

«Иозеф Кнехт» стал настоящим произведением старости, уже семь лет прошло с тех пор, как я начал его.

Падение Праги принесло нам ряд новых потерь, у нас там близкие друзья, да и родственники жены, ее единственная сестра тоже в опасности.

Жаль, мы не доживем до того, как снова потерпят провал героические попытки современного человека упроститься до зверя и все их последствия. Тем не менее я не сомневаюсь в том, что в обозримом будущем человек снова попробует встать на ноги с четверенек, быть может, лишь на наших могилах, но все-таки… Сегодняшние конвульсии не вечны.

Дружеский привет Вам и Вашим от Вашего

Паулю Отто Вазеру

[сентябрь 1939]

Дорогой, глубокоуважаемый господин доктор Вазер!

Спасибо Вам за такое милое письмо. Вы доставили им радость мне и моей жене, она сразу принесла Fragmenta tragicorum[1] и прочитала мне это место и перевела его.

Значит, перед самым началом долгожданной мировой драмы Вы были еще там, у тевтонов. Да, это все еще странная страна. С начала разбойного похода на Польшу я получал письма от немцев, главным образом от дам, ничем не уступающих немцам лета 1914-го, ничего не изменилось, ничему не научились, только все мысли и слова на несколько степеней глупей, грубей и более варварские. У меня там есть, например, один приятель, проведший всю жизнь в восточной Азии, друг тамошних ученых и художников, привыкший иметь дело с акварелями на шелке, вести беседы с буддийскими бонзами, сам ставший за десятки лет азиатом, – так его несколько лет назад, когда он вернулся в Германию, его сыновья обратили в свою веру, и он, тонкий, добросовестный ученый, стал настоящим поклонником Гитлера и фанатиком Третьей империи.

Помогает мне взирать на настоящее и сносить его мысль о восточных мифологиях. Мир как после сражения самых диких демонов и как юдоль горя и гибели, над миром – радостная улыбка Вишну, который всегда готов играючи сотворить заново разрушенный мир, – это неплохая картина. Сильнее всего хочется ведь лечь, уснуть и больше не просыпаться. Но если разобраться, каковы, собственно, мои совсем личные желания и заботы, то засыпание окажется все-таки не на первом месте, сперва мне хочется все же довести до конца сочинение, с которым я провел последнее десятилетие, и по возможности передать его миру, где оно было бы напечатано и прочтено. Моя жена шлет горячий привет. С уважением и коллегиальностью Ваш

Отто Базлеру

[19.10.1939]

Дорогой господин Базлер!

[…] Война началась не неожиданно, и если бы Гитлер захватил Данциг и Коридор, а все прочие опять промолчали, то это было бы хуже, чем война. Я чуть ли не боялся этого, а в Германии многие так и представляли это себе.

По-моему, я уже давно говорил Вам, что, на мой взгляд, это невыносимое положение сперва потребует для своего краха и своей ликвидации ряда военных катастроф, первой из которых была мировая война. Мерзко, что нам приходится среди этого жить, но ничего неожиданного тут не было.

Я принадлежу к старикам и эгоистам, которые втайне надеются, что умрут раньше, чем граната грохнет в их комнате. Но если подумать, то я хотел бы до того все-таки как-то кончить «Иозефа Кнехта».

Приходит много писем с полевой почтой, позавчера – прекрасное письмо от Моргенталера. Мой старший сын, ополченец, получит сейчас длительный отпуск.

Много добрых пожеланий шлет Вам Ваш

Ответ на письмо неизвестного, который призвал Гессе «чаще писать на актуальные темы»

[1939]

Спасибо за Ваше милое письмо. Ваше понимание задачи писателя или его функции в обществе я не вполне разделяю. Писатель отличается от нормального человека главным образом тем, что он более индивидуален, чем тот, и если писателем он смог стать только потому, что осуществил эту индивидуальность, не считаясь с нормальностью и не приспосабливаясь к ней, то создать что-то как писатель он может, лишь подчиняясь своему собственному термометру и барометру, который часто отклоняется от всеобщего. Поэтому едва ли у меня найдутся еще какие-нибудь слова по поводу этой войны, после того как я (к собственному удивлению) написал те стихи, те вирши на случай.

Вообще я должен подчиняться своим собственным требованиям и укладу своей собственной жизни. Я, старый и довольно изношенный человек, лет девять назад взялся за сочинение, проблематика которого требует полной самоотверженности и которому я и отдаю остаток своей жизни. Работая над ним больше восьми лет, я понемногу отдалился от всего другого, чтобы не отрываться от своей пряжи, независимо от того, стоящая ли это работа или просто причуда. Эту работу, отдельные части которой уже несколько лет печатались то там, то сям, я и должен теперь продолжать, иначе эти годы пойдут насмарку.

Кстати, война, которую мы оба ненавидим, питается своей вечной тенденцией к «тотальности». Во время войны не только стреляют солдаты, носят каски школьные учителя и точат штыки пекари, но еще и любой мальчуган стремится получить нарукавную повязку и быть уже не мальчуганом, а функционером войны. Чем более поддается писатель этой тенденции, чем больше он признает за войной право распоряжаться им, тем дальше уходит он от поэзии, для которой ведь понятия «актуальность» не должно существовать.

Рольфу Шотту

[26.12.1939]

Дорогой, глубокоуважаемый господин Шотт!

Спасибо за Ваше письмо! Мне почти совестно от выражения Вашей приязни; я усталый старик, который сидит за столом со слишком обильной почтой и порой радуется, что со смертью ему обеспечено избавление от одной давно уже заигранной и неподходящей роли. Между тем я прекрасно знаю, что выказываемые нам, знаменитостям, любовь и уважение никак нельзя недооценивать, что они искренни, что ошибочны только та или иная персонификация, тот или иной культ личности, что любовь эта относится к чему-то гораздо большему. Если кто-то сегодня чтит писателя или художника или музыканта, то чтит он в нем, сознавая это или не сознавая, все блага цивилизации и человечности, поздним наследником и представителем которых тот случайно является и которые сегодня, как со страхом сознает каждый, отрицаются и находятся в опасности. Поэтому, если тебе случайно выпала роль знаменитости, надо иногда, как епископ, позволять целовать себе руку и подразумеваемую тут жертву направлять дальше, по верному адресу.

Что меня изрядно заботит, так это завершение моего сочинения. Я много лет корпел над настоящим творением старости, важнейшее сделано, и на худой конец как фрагмент позднее довольно ясно показало бы, что имелось в виду, но завершение стоит все же под очень большим вопросом. Я был недостаточно прилежен и придавал слишком большое значение тому, чтобы для каждого малого этапа этой работы созреть и успокоиться – за этим меня застигли старость, начинающееся одряхление, и вопрос уже не в том, достаточно ли я зрел и умен для еще недостающих частей, а в том, хватит ли небольшого запаса сил, охоты и стимулов, чтобы снова, несмотря на неизбежные простои и долгие перерывы, вернуть себе продуктивность. Сейчас все уже несколько месяцев стоит на месте. А сколько хватает на каждый день силы, восприимчивости, внимания – все уходит на актуальность, правда, не на чтение газет, такой привычки у меня нет, а на ту актуальность войны, смерти, нищеты, бездомности, несправедливости и насилия, которую каждый день преподносит мне в форме военных, эмигрантских, беженских и других судеб. Я передаю сведения о членах семьи и друзьях, помогаю искать пропавших, время от времени борюсь, чаще безуспешно, с нашей полицией по делам иностранцев, а при этом у меня есть собственные заботы, материально я завишу от берлинского издательства, от которого меня отделяет граница и колючая проволока валюты, трое моих сыновей служат в швейцарской армии и т. д.

Вы уже видите теперь, что сегодня я унылый старый эгоист, недостойный прекрасного солнца, которое светит мне через плечо с Дженерозо. Я подождал бы до завтра, но и завтра, да и позднее, едва ли станет лучше, старость – не враг, которого можно одолеть, а то и посрамить, это гора, которая, обрушившись, нас заваливает, медленно расползающийся газ, который нас душит. […]

От всей души Ваш

Письмо в утешение во время войны

7 февраля 1940

Глубокоуважаемый адресат!

Когда в лесу молодое деревце сломлено или вырвано с корнем, оно, бывает, валится на старое дерево, и тут оказывается, что и от старого нет толку, что оно, такое еще на вид стройное, на самом деле дуплисто и шатко и рушится под тяжестью молодого. Примерно то же могло бы случиться с Вами и со мной. Но все выходит иначе. В Ваше положение я способен войти, я пережил 1914–1918 годы и был в эти четыре года на грани гибели, а на сей раз у меня три сына в солдатах (старший с недавних пор в пикете, два других служат с 1 сентября).

Как я смотрю на всю эту историю, Вам лучше всего покажет, пожалуй, один пример из мифологии. В индийской мифологии, например, есть сказание о четырех эпохах; когда кончается последняя, когда война, упадок, бедствия доходят до предела, тогда вмешивается Шива, борец и уборщик среди богов, тогда он растаптывает мир в пляске. Как только он это совершит, прелестный бог-творец Вишну, лежащий где-нибудь на лугу, видит прекрасный сон, и то ли из этого сна, то ли из воздуха, то ли из волоска Вишну встает новый, прекрасный, молодой, восхитительный мир, и все начинается заново, но не механически, а вдохновенно и очаровательно.

Так вот, я думаю, что наш Запад находится в четвертой эпохе и что Шива уже пляшет по нашему миру; я думаю, что почти все погибнет. Но я думаю также, что все начнется сначала, что люди вскоре снова зажгут жертвенный огонь и построят святилища.

И поэтому я, усталый старый хрыч, рад, что я достаточно стар и истрепан, чтобы умереть без сожаления. Но молодежь, в том числе и своих сыновей, я оставляю не в безнадежности, а только среди тягостного и страшного, в огне испытаний, нисколько не сомневаясь в том, что все, что было свято и прекрасно для нас, будет и для них, и для будущих людей прекрасно и свято. Человек, думается мне, способен на великие взлеты и на великое свинство, он может возвыситься до полубога и опуститься до полудьявола; но, совершив что-то довольно-таки великое или довольно-таки мерзкое, он всегда снова становится на ноги и возвращается к своей мере, и за взмахом маятника к дикости и бесовству неизменно следует взмах в противоположную сторону, следует неукоснительно присущая человеку тоска по мере и ладу.

И поэтому я думаю, что хотя сегодня старому человеку ничего хорошего ждать извне уже не приходится и самое лучшее для него – отправиться к праотцам, но прекрасные стихи, музыка, искреннее воспарение к божественному сегодня по меньшей мере так же реальны, так же полны жизни и ценны, как прежде. Более того, оказывается, что так называемая реальность техников, генералов и директоров банков становится все нереальнее, все иллюзорнее, все неправдоподобнее, даже война, возлюбив тотальность, утратила почти всю свою притягательность и величавость: в этих материальных битвах сражаются друг с другом гигантские призраки и химеры – а всякая духовная реальность, все истинное, все прекрасное, всякая тоска по нему сегодня кажется реальнее и существеннее, чем когда-либо.

Сыну Мартину

[апрель 1940]

Дорогой Мартин!

[…] Прилагаю последнюю редакцию нового стихотворения. Да, это смешно: в то время как весь мир в окопах, убежищах и т. п., готовится вдребезги расколошматить наш доселешний мир, я целыми днями занимался тем, что отделывал маленькое стихотворение. Сперва в нем было четыре строфы, а теперь только три, и я надеюсь, что оно стало от этого проще и лучше, не утратив ничего существенного. В первой строфе мне уже с самого начала мешала четвертая строка, и, часто переписывая эти стихи для друзей, я начал перкутировать строчку за строчкой и слово за словом, проверяя, что лишнее и что нет.

Девять десятых моих читателей вообще не замечают, в той ли редакции дано стихотворение или в другой. От газеты, которая это напечатает, я получу в лучшем случае франков десять, независимо от того, в той ли редакции пойдут стихи или в другой. Для мира, стало быть, такое занятие – бессмыслица, какая-то игра, что-то смешное, какое-то даже сумасшествие, и возникает вопрос: зачем поэту устраивать себе столько хлопот из-за каких-то своих стишков и так тратить время?

И можно ответить, во-первых, так: хотя то, что делает в данном случае поэт, наверно, бесполезно, ибо маловероятно, что он сочинил как раз одно из тех очень немногих стихотворений, которые живут потом сто и пятьсот лет, – все же этот смешной человек делал нечто более безвредное, безобидное и желательное, чем то, что делает сегодня большинство людей. Он делал стихи, нанизывал на нитку слова, а не стрелял, не взрывал, не рассеивал газ, не производил боеприпасов, не топил судов и т. д. и т. д.

А можно ответить и по-другому: когда поэт так выискивает, расставляет и подбирает слова, находясь в мире, который завтра, возможно, будет разрушен, это в точности то же самое, что делают анемоны, примулы и другие цветочки, которые растут сейчас на всех лугах. Находясь в мире, который, может быть, завтра окутает ядовитый газ, они тщательно образуют свои листочки и чашечки, с пятью или четырьмя или семью лепестками, гладкими или зубчатыми, делают все точно и как можно красивее.

Рудольфу Якобу Хумму

[30.7.1940]

Дорогой господин Хумм!

[…] Кроме многих других качеств у Достоевского, как мало у кого в его веке, есть прежде всего одно качество – величие. Ведь он же не только вводит нас в муки и смуты, но и большей частью проводит через них, и – что немногие его читатели в сущности замечают – у него удивительно много юмора для проблематика и пророка; например, «Подросток» полон юмористических черт, «Идиот» – тоже.

Что господин Книттель разъезжает теперь с такой миссией, это ему, собственно, вполне к лицу.

Книгу Эмилии Бронте я читал когда-то в немецком переводе, и у меня осталось от нее сильное впечатление. С сестрами Бронте я при чтении не раз встречался, а недавно прочел и книгу о них, вышедшую у Рашера по-немецки, к сожалению, это ужасная ерунда, сентиментальный биографический роман самого дурного свойства, но есть там интересные факты и запоминающиеся иллюстрации (портреты и фотографии), старик-отец, в частности, выглядит в точности как персонаж из романа Эмилии. […]

Всего доброго Вам и Вашей книге, сердечный привет Вашей жене и дочери.

Эрнсту Моргенталеру

Монтаньола, 25.10.1940

Дорогой друг!

[…] Я считаю процесс разложения государственной морали и политики неудержимым и, безусловно веря в конец этого ада и в возвращение людей к терпимому виду человечности, политики и государства, отнюдь не думаю, что какая-либо нация, какой-либо уклад в мире застрахованы от катастрофы и надругательства. Ад тоталитарного государства – это фаза в ходе национализма, ад этот не будет длиться вечно, но прежде чем рухнет, уничтожит почти полностью то, во что мы верим и для чего, по-вашему, стоит жить. В такие времена это хорошая школа – в противовес слепому патриотизму иметь в своей жизни прямую связь с преследуемыми и бедствующими, например в форме брака с еврейкой; тогда переносишь все это свинство уже не слепо, и те, кто это выдержит, будут потом полезны.

Родина моей жены уже несколько месяцев занята большевиками. Ее двоюродный брат, который хотел перебраться из Румынии в эту область, предпочитая обрусение румынству, был в дороге убит румынами. Единственная сестра жены, теперь она под русской властью, не могла с начала оккупации до самых последних дней прислать нам письмо или открытку; заграничного паспорта, а значит, возможности увидеться с сестрой она уже никогда не получит. Теперь наконец пришла открытка, которую русские пропустили, она написана предельно дипломатично. Каждое слово выбрано так тщательно и каждое сообщение облечено в такую нейтральную форму, как то могло бы быть разве что в самом осторожном письме, провезенном, скажем, из германского концентрационного лагеря.

[…] В последние недели исполнилось одно давнее желание моей жены: нашлась филологиня, которая погостит у нас некоторое время и за это она ежедневно по два часа читает с Нинон Эсхила, а также повторяет грамматику. Она здесь уже три или четыре недели, приятная гостья.

Привет Саше; я иногда думаю о ней, когда на террасе своего кабинета смотрю на отводки того растения, семена которого я много лет назад увез от вас в кошельке, самый старший из этих отводков ростом уже метра в два.

Эрнсту Моргенталеру

[январь 1941]

Дорогой друг!

Я должен отчитаться перед Сашей за растение, которое вы дали мне три года назад на Пасху; я увез с собой в кошельке три крошечных чешуйки и посадил их здесь в горшок. Из них получилось потом растений сто, а то и больше, несколько я тоже раздал знакомым. Но только одно из этих растений, одно из старейших и, вероятно, одно из тех трех изначальных, прошло до сих пор весь путь развития. Оно быстро росло, сейчас его высота 265 сантиметров, не считая всех изгибов и извилин, которые описывает его стебель, привязанный в нескольких местах к колу. Стебель, толщиной с детский палец, деревянистый и очень твердый, на две трети высоты голый, потом начинаются те веточки, расположенные вокруг ствола, на концах которых возникают и опадают новые чешуйки, чтобы внизу снова превратиться в растения. Но теперь наступила еще одна, вероятно, последняя стадия развития: на самом верху, чуть повыше верхних веточек, за последние недели медленно образовался зонтик, состоящий из четырех пучков по 6 – 10 красивых чашечек в каждом, большинство которых еще почки, а распустившиеся имеют благородную форму чаши красивого светло-красного цвета.

Вероятно, оно принадлежит к тем растениям, что цветут один раз в жизни и потом умирают; во всяком случае, я хотел сообщить Вам вышеизложенное, чтобы Вы знали, что вышло из Вашего подарка.

Поразительные вещи произрастают на земле. На днях я узнал о кончине одного друга, о котором уже тревожился и чьи заботы раньше часто делил. Он был еврей, состоятельный, родом из Судетской области. В 1914 году он пошел на войну элегантным австрийским лейтенантом, попал в плен, провел несколько лет в Сибири, пришел оттуда пешком в Чехию, позднее вступил во владение небольшой фабрикой отца, был в товарищеских отношениях со своими рабочими, частью обращавшимися к нему на «ты», очень долго оставался холост, разбирался в индийской и каббалистической литературе, много лет переписывался со мной, неоднократно приезжал, к нам сюда, один раз с дамой, на которой вскоре женился. Только он женился, как стал замечать, что Судеты скоро перейдут в Германию, он покинул родные места и уехал в Прагу. Родина его и вправду отошла к немцам, за свою фабрику он не получил ни гроша. В Праге он жил сперва на широкую ногу, потом все скромнее, под конец в полной нищете, а когда Прага оказалась в немецких руках, упорно, но с самообладанием и терпеливо старался спастись, то есть получить разрешение на въезд в какую-либо страну мира. О фешенебельных странах давно уже не могло быть и речи, они, как наша, герметически замкнулись или требовали огромной взятки за визу; поэтому делались попытки с Перу, Боливией, Шанхаем и т. д. и т. д., но нигде ничего не удавалось. Наконец, полгода назад он доверил себя и жену пароходу с еврейскими беженцами, отправлявшемуся по Дунаю через Румынию в Палестину. С этой ужасной дороги, длившейся при голоде, мученьях и строжайшей охране много недель, я получил несколько последних строк непосредственно от него – с кое-какими поручениями, которые я по возможности выполнил. Потом ничего не приходило, а теперь я узнал завершение этой истории. Пароход действительно пришел в Хайфу, но людей (не знаю, на пароходе или в бараках) не выпускали, а держали под полицейским надзором. И однажды их забросали бомбами летчики, и бедствие сотен полуживых от голода людей пришло к своему концу. Труп его жены будто бы не могли опознать, а труп моего друга не найден.

Мы оба лежали с простудой, теперь я каждый день ненадолго встаю.

Addio, привет от твоего

Рудольфу Якобу Хумму

[конец октября 1941]

Дорогой господин Хумм!

[…] Позавчера со мной случилась маленькая незадача, вернее, большая глупость. Дело было незадолго до предвечернего чая, к чаю ждали двух гостей, поэтому я несколько раньше вернулся из сада, помылся и сел в мастерской чуть-чуть отдохнуть. Кстати, как всегда с начала осени, у меня довольно сильно болели пальцы рук и ног. Тут меня вспугнул какой-то чужой голос: кто-то украдкой обогнул дом и очутился перед открытой дверью моей мастерской. Это был молодой человек, впрочем, уже не совсем молодой, по типу и по одежде вылитый немецкий турист-«вандерфогель», одетый во все коричневое, цвета натуральной кожи со смесью показной бедности, кокетства и пристрастия к художественным промыслам. Он бродил по этим местам, говорил на литературном немецком языке и пришел, чтобы поблагодарить меня за мои книги. Поскольку говорил он литературно, имел очень немецкий вид, поскольку он, как то свойственно его братии, пробрался к дому задами и захватил меня в моих укромных покоях врасплох (подозревая, вероятно, что у парадного могут быть слуги и возникнут препятствия), я разозлился и сказал ему, что людей его нации я в дом не пускаю, а когда он с улыбкой стал разглагольствовать о любви к людям, не смеющей проклинать целые нации и т. п., я разозлился еще больше и буквально заорал на него, отчего, когда пришли настоящие, званые гости, был совершенно без сил и до сих пор еще не вполне отделался от скверного настроения.

Мой издатель, обещавший приехать в середине сентября, так и не появлялся, а поскольку никаких известий от него нет, я полагаю, что за его почтой снова следят и поэтому он за границу не пишет.

У «Мондадори» должна была выйти итальянская «Росхальде». Но недавно издательство поручило какому-то человеку, приехавшему в Швейцарию, передать мне по телефону: они справлялись в Риме, как относятся ко мне в Германии, и узнали, что я принадлежу к авторам хоть и не запрещенным, но нежелательным, и при таких обстоятельствах они, конечно, не могут издавать мои книги.

«Степной волк» выйдет, наверно, на днях. Статья о нем в журнале книжной гильдии отнюдь не попадает в яблочко, но я сам виноват, это я порекомендовал автора.

Addio, привет Вам и Вашим от

Францу Ксаверу Мюнцелю

[осень 1941]

Дорогой господин Мюнцель!

Большое спасибо! Деньги за посылку я одновременно перевожу по почте.

Прилагаю два стихотворения, которые мне недавно прислали. Одновременно один молодой немец прислал мне с русского фронта письмо, где в конце сказано, что к ценностям, которые должна защищать там, на востоке, немецкая армия, принадлежит и мое творчество. Что в голове у этих бедных мальчишек! Впору плакать. И в то время как этот мальчик думает, что «защищает» меня и мои книги, из Италии мне сообщают, что задуманное там итальянское издание «Росхалъде», к сожалению, не состоится, ибо, справившись в Берлине, узнали, что я принадлежу к авторам хоть и терпимым, но нежелательным. У них даже не хватило храбрости сообщить мне это прямо, и прислали они это сообщение окольным путем.

Подагра снова одолевает меня. Очень надеюсь, что смогу приехать в ноябре в Баден.

Сердечный привет.

Читательнице

Баден, ноябрь 1941

Глубокоуважаемая фрейлейн!

Ваше письмо я взял с собой из Монтаньолы в Баден, куда приехал для лечения на 3–4 недели.

Вы не ждали ответа, да и ответ – трудное для меня дело, ведь смысл всей моей авторской работы состоит в том, чтобы укреплять индивидуальное, защищать его от «нормального» и нормированного, и ничего нет труднее, чем вкратце повторять то, что ты множество раз высказал в другой форме, в образах, в вымысле.

Ваши сетования мне вполне понятны. Однако стремление, выраженное Вашим письмом, стремление приспособиться и слиться воедино с массой и обыденностью, я считаю невыполнимым. Можно искать общества, но подружиться с нормированной жизнью человек одинокий с сильным личным началом может лишь условно и в неудовлетворительной мере. Поэтому лучше все же искать и держаться другого общества, общества всех тех, с кем чувствуешь родство, поэтов, мыслителей, одиночек, и если ничего другого из этого не получится, то хотя бы заменой, богатой и в общем-то безотказной заменой, будет вам знание о вечном братстве тех, с кем мы схожи, которое во все времена, у всех народов и на всех языках выражало себя в книгах, мыслях, произведениях искусства.

Попытки жить якобы «настоящей» и здоровой всеобщей жизнью, конечно, не лишены ценности. Но в конце концов они все-таки всегда приводят нас в мир, с ценностями и мерками которого мы внутренне не согласны, и то, что мы приобретаем при этом, распадается у нас в руках.

А кроме мыслителей и поэтов нам открыта еще и природа, сопричастность миру, где нет условностей, который открыт только тому, кто действительно способен отдаваться и созерцать. Природа, как она предстает воскресному экскурсанту и участнику туристических походов, – это призрак.

Случайно могу послать Вам маленький подарок, прилагаю его.

Но довольно, такие длинные письма, собственно, выходят за пределы позволенного мне и посильного.

Максу Васмеру

Баден, 12.11.1941

Дорогой друг Васмер!

Обращаюсь к Вам с нашей большой заботой и просьбой помочь нам. Речь идет о тревоге, давно уже нами испытываемой, о тревоге за единственную сестру моей жены, чья жизнь и свобода находятся под большой угрозой. Она живет у себя на родине, в Черновцах (бывший Черновиц), пережила два года назад отход к русским, теперь – войну и взятие снова румынами, а сейчас ей с мужем каждый день грозят погром, депортация, концентрационный лагерь и т. п. Ценой всяких усилий и жертв нам наконец удалось получить для обоих кубинские визы. Эти визы, для доктора Хайнца Кельмана и г-жи Лилли Кельман, проживающих в Черновцах, должны не сегодня-завтра прийти в кубинское консульство в Берне. Получив подтверждение от этого консульства, жена хочет сразу же послать его Вам. И вот я от всей души всячески прошу Вас, дорогой друг, помочь в этом деле. Мы просим Вас, как только Вы получите это подтверждение, обратиться с этим документом в общешвейцарскую полицию по делам беженцев в Берне и добиться там транзитной визы для супругов Кельман. Итак, разрешение на проезд через Швейцарию по пути на Кубу с правом одномесячного пребывания в Швейцарии на следующем основании: при нынешних обстоятельствах они не могут поехать из Черновцов в Берлин, где находится единственная для Румынии кубинская миссия, они не могут, стало быть, поехать в Берлин, чтобы получить визу там. Поэтому мы попросили прислать визу в Берн. Во-вторых, моя жена хочет повидаться со своей единственной сестрой перед ее окончательной эмиграцией, побыть с ней некоторое время и помочь ей подготовиться к дальней дороге.

Еще кое-что. Если это ходатайство будет удовлетворено, что было бы ведь только человечно и естественно, швейцарское консульство в Бухаресте должно написать или лучше телеграфировать (велика опасность, что депортация произойдет раньше) супругам Кельман в Черновцы, чтобы они приехали в Бухарест за швейцарской транзитной визой.

А мы тем временем будем добиваться с помощью одного тессинского адвоката разрешения кантона на их временное пребывание в Тессине. Мы знаем, что Берн может дать только принципиальное согласие на въезд, а для этого нужно сначала разрешение кантона.

Пока тянется это дело, Нинон старается добыть кубинские визы для своей старейшей черновицкой подруги с сыном и его женой. Мы не хотим соединять это второе дело с первым, куда более важным для нас, но хотим спросить Вас, считаете ли Вы, что мы могли бы с видами на успех ходатайствовать о проезде через Швейцарию с остановкой лишь на 5–6 дней и этих трех лиц.

Моя жена сейчас в Цюрихе, у Г.К. Бодмера, Беренгассе, 22. Но с четырех часов они почти каждый день находятся у меня в Веренахофе.

Все расходы я, конечно, тотчас же возмещу.

Addio, да не оставит Бог это письмо. Очень не хочется мне обременять Вас, но другого пути не оказалось.

Вилю Эйзенману

[прибл. ноябрь/декабрь 1941]

Дорогой господин Эйзенман!

[…] Ваши слова об «аскетах» и творцах, которых Вы противопоставляете им, я прочел с истинным удовольствием и одобрением, не забывая, однако, что, конечно, противоположное мнение могло бы быть столь же верным и иметь такие же основания. Когда Вы говорите о художниках, Вы разбираетесь в своем предмете прекрасно и стоите на твердой почве. Вашу хвалу творцам произведений искусства я как нельзя более одобряю. Но я немного сомневаюсь в том, что Вы способны вполне проникнуть мыслью в настоящую религиозную жизнь. Она резко и в корне отличается от жизни нерелигиозной. Соотношение с Богом каждого шага жизни, сосредоточение всей жизни вокруг Бога создает совершенно другой образ мира, чем наш светский взгляд. При этом социальный момент, сострадание при виде нужды и несправедливости, отнюдь не стоит на первом месте; религиозной жизни без сострадания и готовности помочь, конечно, нет, но главенство этой социальной нужды необязательно и порождается отчасти духом времени, а значит модой.

Не совсем ясно мне, что Вы подразумеваете под «аскетами». Аскеза как самоцель может быть прекрасна, героична и великолепна, как всякое чрезвычайное напряжение, но, например, в монашеско-христианской жизни она лишь изредка играет эту роль самоцели, и поэтому европейское монашество никак нельзя считать чем-то диаметрально противоположным культуре и артистичности. Наоборот: в течение всего средневековья, с VI века и святого Бенедикта, большинство монастырей были не только местами аскезы и отрешенности от мира, но родиной для всякой культуры, всякой учености, всякой музыки, школьного дела, ухода за больными и помощи бедным.

Однако пора кончить письмо. Моя жена тоже охотно написала бы несколько слов, но она страшно занята, почта у нее – как у всемирно знаменитого тенора, и каждую минуту долгие телефонные разговоры и обмен телеграммами – надо надеяться, все это в конце концов даст хоть какой-нибудь результат и действительно удастся что-нибудь сделать для ее родственников. Если бы нынешний Франциск пожелал как можно теснее связать себя со всеми человеческими бедами в мире, ему следовало бы жениться на черновицкой еврейке.

Невестке Изе Гессе-Рабинович

Баден [декабрь 1941]

Дорогая Иза!

Большое спасибо за привет и приложение – очаровательную статью Вашей матери.

Что касается имени ребенка, то я не хочу вмешиваться, но все-таки хочу напомнить, что ветхозаветные имена, как Давид и т. п., могут сегодня осложнить и затруднить жизнь ребенку. Антисемитская волна еще отнюдь не схлынула, она еще будет все больше подниматься в Швейцарии.

Есть, правда, забавным образом, и противоположные случаи, когда имя с еврейским звучанием приносило пользу нееврею. Я по крайней мере знал одного эмигранта, у которого не было ни капли еврейской крови, но его звали Давид, и он долгое время получал поддержку от одной еврейской кассы взаимопомощи. […]

Сердечный привет, и Вашим родителям тоже!

Петеру Зуркампу

Монтаньола, 17.12.1941

Дорогой господин Зуркамп!

Еще раз хочу горячо поблагодарить Вас за Ваш приезд; и правда, пора было обсудить наконец снова наши дела. Надеюсь, Вы чувствуете себя хорошо и вернулись не переутомленным.

По вопросу моего швейцарского гражданства, на который я, кстати, уже много лет назад ответил издательству, я обещал дать Вам письменное разъяснение, вот оно.

Родители моего отца, родившегося в Эстонии, были русские подданные, но по крови и языку – прибалтийские немцы. Из родителей моей матери-отец был вюртембержец, мать – швейцарка (кантон Невшатель).

Мой отец с 1880 по 1886 год жил в Базеле. В этот период, собираясь остаться там навсегда и не очень, как все прибалтийские немцы, ценя свое русское подданство, он получил права гражданства в Базеле, с тех пор мы, его дети, швейцарцы и базельцы. Году в 1886-м отца перевели из Базеля в Кальв в Вюртемберге, и поскольку благодаря швабскому деду была тесная связь с Вюртембергом и его школами, а мне предстояло держать экзамен для поступления в тамошнюю богословскую семинарию, то (кажется, в 1890 или 1891 году) я натурализовался в Вюртемберге, став, следовательно, германским подданным, тогда как остальные члены семьи сохранили швейцарское гражданство.

Потом я жил то в Вюртемберге, то в Базеле, женился в 1904 году на швейцарке, а в 1912 году окончательно перебрался в Швейцарию и вот уже почти тридцать лет непрерывно живу в Швейцарии.

Поскольку я увидел, что, наверно, навсегда останусь в Швейцарии, а дети мои росли среди швейцарского быта и говора, то, конечно, довольно рано возникла мысль восстановить свое швейцарское гражданство. Я так и сделал бы, если бы не мировая война. Во время войны 1914 года и первых последующих лет отказ от германского подданства показался бы мне непристойным. Вот почему я и пропустил десятилетний срок, в течение которого мог претендовать на безвозмездное восстановление своего швейцарского гражданства. Лишь после расторжения моего первого брака три моих сына стали швейцарцами, и я решил, что пора и мне ходатайствовать о швейцарском гражданстве. Натурализация состоялась в 1923 году.

Прошу Вас сохранить эти заметки.

Издателю

[1941]

Глубокоуважаемый сударь!

[…] Если я как литератор имею сколько-нибудь хорошую репутацию, то основано это не в последнюю очередь на том, что я никогда не продавался и не принимал заказов, тем более срочных. Вы очень легко найдете литератора, который сделает Вам любое количество страниц в любой короткий срок. Почему это должен быть именно я, не понимаю.

С глубоким уважением

Луизе Ринзер

10.1.1942

Дорогая госпожа Ринзер!

Ваше письмо добиралось до меня очень долго, оно пришло только после Нового года. Беря его в руку, я испытываю то же чувство, что было у меня, когда я читал Вашу книгу: передо мной почерк, черты и формы которого, строчка за строчкой, радуют и завлекают меня, он течет так легко и при этом так четок и ясен, и, читая его, можно подумать, что у вас непременно должна быть легкая, довольно безоблачная жизнь. Это мне понятно. По-другому, а может быть, и так же, как Вы, я умел славно и обаятельно рассказывать о своей жизни или размышлять о ней, а сама-то эта жизнь стоила мне массы усилий и огорчений, и в иные времена я был готов в любой день покончить с ней счеты. Наши рассказы опять-таки поощряют тех, кто их читает, любить и защищать свою обильную такими же терниями жизнь, а часто и делать из своей слабости добродетель, и таким образом наша тяжкая доля продолжает жить и передается по наследству, делая жизнь труднее и интереснее, чем она могла бы быть. Иногда хочется проклясть это положение и это воздействие, а иногда только благодаря им жизнь и мила.

Советов я не могу Вам давать; по своему нраву я скорее посоветовал бы отпустить, а не удерживать, но я же не знаю, что значит у Вас отпустить или удержать; может быть, своей храброй защитой Вы удерживаете и отстаиваете светлое начало в себе, и отпустить означало бы измену. Мне больно знать, что Вы в бедственном положении, и все же я нахожу эти беды понятными и чуть ли не естественными, представляя себе Вас по Вашей книге. Могу только пожелать Вам, чтобы кроме стойкости у Вас оказалось столько легкомыслия, столько способности забыться, сколько нужно в тяжелом положении, когда среди отчаяния, совсем, казалось бы, перед катастрофой, какая-то картина, какой-то цветок, чей-то взгляд может так поразить, восхитить, соблазнить и зачаровать человека, что все тяжести вдруг распределяются в нас по-новому.

Вы должны были получить от меня небольшой новогодний подарок, нечто печатное, но я чувствую себя неважно и во всем сильно опаздываю; но скоро эта штука будет все-таки послана.

Сердечный привет, Ваш

Петеру Зуркампу

15.1.1942

Дорогой господин Зуркамп!

После возвращения из Бадена, благотворнейшее влияние которого, к сожалению, вскоре снова сошло на нет, я прочел три книги Вашего издательства, и все три произвели на меня большое впечатление. Первая – «Ночной полет», Вами подаренный и вызвавший у меня при повторном чтении почти точно такие же чувства и реакцию, как в первый раз. Прекрасная и серьезная книга, и все же я отвергаю ее как раз по тем же причинам, по каким А. Жид ее хвалит. Прекрасная эта книга защищает, даже обожествляет человека достаточно железного, чтобы из ночи в ночь посылать молодых людей рисковать жизнью в служении какой-то компании, какой-то зарабатывающей деньги машине, в лучшем случае какому-то примитивному божеству по имени «техника» или «прогресс». Я такие божества отвергаю и считаю неправильным приносить им жертвы и притом обращаться как раз к благородным сторонам души этих жертв, апеллировать к их мужеству, к их героизму, к их способности вдохновиться. А. Жид стал из-за своих взглядов и своего восхищения железными людьми большевиком, другие идут другими путями. Понимаю, они поступают так из благородных побуждений, но сегодня, как и прежде, я это очарование отвергаю.

Вторая книга, которую я прочел, – сочинение Подевильс. В ней есть слабые стороны, есть какая-то внешняя романтика, но для первого опыта она очень искусна, и она очень мила мне потому, что выполняет первое и важнейшее предварительное условие художественного произведения: писательница знает немецкий язык, любит его и хлопочет о нем. Можно ведь быть немецким писателем, не зная немецкого, но это, по сути, все-таки заблуждение, и я согласен с теми нациями, которые этого парадокса не признают.

В-третьих, я впервые лет за двадцать шесть перечитал «Росхальде». Я сделал это по внешнему поводу, и мне долго не хотелось за это браться: я ожидал посрамления, думал, что ужаснусь безвкусице. Но все оказалось не так. Книга мне понравилась и выдержала экзамен; есть в ней совсем немного фраз, которые я сегодня вычеркнул бы или изменил, но зато в ней есть масса таких вещей, которые сегодня были бы мне не по силам. В свое время этой книгой я достиг возможной для меня вершины мастерства и техники и в этом никогда выше не поднимался. Тем не менее имело свой добрый смысл то, что тогдашняя война столкнула меня с этого пути и, не дав мне превратиться в мастера хороших форм, ввела в проблематику, перед которой чистая эстетика меркла… Вот что я хотел сообщить Вам.

Привет Вам и Вашей жене от Вашего

Двоюродному брату Фрицу Гундерту

[27.1.1942]

Дорогой Фриц!

Твое новогоднее письмо было для меня как гость из вашей страны и из давних мест, которые все больше и больше становятся для меня легендой.

С тех пор возникло еще одно новое стихотворение, рожденное, как и предыдущее, атмосферой Иозефа Кнехта, но связанное с нею не прямо. Для меня кнехтовская педагогическая провинция и игра в бисер были вот уже лет одиннадцать убежищем и воздухом моей внутренней жизни: если внешний мир не дает нам ни родины, ни процветания, ни хотя бы уюта, нам приходится самим создавать себе воздух для дыхания, и поэтому для меня существует множество понятий и представлений, которые поймет когда-нибудь только тот, кто познакомится со всей моей книгой.

Ты спрашиваешь, каково у меня на душе, когда я оглядываюсь на труд моей жизни. Это, конечно, сложный вопрос, ибо собой и своей жизнью я равно доволен и недоволен. В такие времена, как нынешние, для людей моего склада самое трудное – это не разочароваться при виде полного нравственного провала того, о чем они думали и чему в какой-то мере «учили». Я, например, отчасти по случаю Рождества и Нового года, отчасти в ответ на рассылку «маленьких заметок» получил сейчас множество писем, несколько сотен, и каждый из этих корреспондентов – более или менее усердный, во всяком случае, доброжелательный мой читатель, более или менее верящий, что то, во что я верю, обладает какой-то реальностью и переживет нас; но каждый из них работает в системе, помогающей сохранять и умножать горе, беду, войну, горячку, шум, никто из них не принес бы настоящей жертвы, чтобы снять чары, и почти все обеими ногами увязли в партийных, социальных, политических традициях, позициях и оценках, ни одной из которых я не разделяю.

Но так обстоит дело в сущности с любым трудом жизни: ценность его ничем не измеряется. Мы, художники, могли бы, слегка преувеличивая, сказать: ценность моей работы соответствует мере удовольствия, которое она доставила мне. Оказывает действие и остается не задуманное, выдуманное, выстроенное, а жест, озарение, мимолетное очарование, подобно тому как в опере Моцарта ценность представляют не фабула или мораль пьесы, а жест и мелодия, свежесть и прелесть, с какой проходит и изменяется несколько музыкальных тем.

Этим вещам и посвящено мое новое стихотворение. Это хвала не какому-то определенному писателю, а самой прозе, инструменту, языку. Всю жизнь она была моим орудием труда и игрушкой, а теперь, когда почти все другие радости от меня ушли, она осталась верна мне и стала, пожалуй, еще милее.

Среди немецких романов этого года есть, наряду с Кароссой, две необыкновенно хорошие вещи совсем молодых женщин: «Стеклянные кольца» Луизы Ринзер и «Орхидея» Подевильс. Обе книги вышли у С. Фишера.

Желаю тебе и твоим всего хорошего в новом году.

Томасу Манну

Монтаньола, 26 апреля 1942

Дорогой господин Манн!

Три дня назад получил Ваше милое письмо от 15 марта, значит, относительно быстро. Вы обрадовали меня им, а это в наши дни кое-чего стоит. Рад я также, что мой последний оттиск дошел до Вас: страшно много экземпляров пропало, особенно в Германии. Большое удовлетворение доставила нам обоим также превосходная фотография – Вы с Фридолином, чье лицо так похоже чертами на лицо Вашей жены. У меня сейчас как раз есть фотография моего сына Хайнера с дочерью, живущих в Цюрихе. Эту фотографию прилагаю. […]

Вы так участливо справляетесь о моем здоровье, что я не могу в ответ промолчать, но хвастаться тут нечем. Суставный ревматизм, хорошо знакомый мне уже много лет, не отпускал меня почти два года, полтора года я не могу сжать кулак и не могу ничего крепко держать в руке, порой я не мог держать даже перо, но это прошло. С тем я и смирился и лишь время от времени пытаюсь немного поправить дело то лекарствами и массажем, то лечением в Бадене. При этом работа моя не очень движется, однако история об Иозефе Кнехте почти закончена – примерно через одиннадцать лет после ее начала.

Мои книги в Германии не запрещены, но не раз дело было близко к тому и может снова быть близко в любой день, и платить мне гонорар не раз запрещали. О моей швейцарской и европейской позиции там, конечно, осведомлены, но, в общем, довольствуются тем, что зачисляют меня в список «нежелательных». Сейчас большая часть моих книг распродана, и большинство из них, конечно, не удастся переиздать. Но, в конце концов, войны длятся не вечно, и хоть я не могу представить себе мир в конце этой войны, я все же наивно полагаю, что тогда наши вещи все-таки переиздадут. Сейчас одно цюрихское издательство, «Фретц», вздумало издать сборник моих стихов; при подготовке выяснилось, что я написал около одиннадцати тысяч стихотворных строк. Меня ужаснуло это число.

Мир всячески старается облегчить нам, старикам, прощание с ним. Сумма разума, методичности, организованности, с какой творится нечто бессмысленное, снова изумляет – не меньше, чем сумма неразумия и простодушия, с какой народы делают из нужды добродетель, а из резни – свои идеологии. Столько зверства и столько простодушия в человеке!

Здесь война давно чувствуется во всем. Мои три сына уже три года в армии, с перерывами и отпусками, но везде штатская, человеческая, естественная жизнь зажата государственностью. Порой вся военная свистопляска после 1914 года кажется мне гигантской попыткой человечества сломать сверхорганизованную броню своих государственных машин, что, однако, никак не удается.

Привет всем Вашим, прежде всего Вашей милой жене, от нас обоих! С самыми лучшими пожеланиями.

Ваш Г. Гессе

Сестре Адели

[октябрь 1942]

Дорогая Адис!

Празднуя столетие со дня рождения нашей матери, подумайте минутку и обо мне и вообразите, что мысленно я с вами. Вы вспомните при этом многие из тех октябрьских дней, когда мы праздновали материнскую годовщину. По-моему, однажды с нами был Людвиг Финк, но, возможно, это было в твой собственный день рождения; мы набрали в лесу полную корзину прекрасных грибов. Вспомните вы и о том, как радовалась этому мать и как она умела готовить праздники и всякие радости, как подбирала цветы для своих букетов и т. д. Это ее голос запевал утром в наши дни рождения удивительную песню «Плохо ли на свете человеком быть?». Можно и сегодня задать себе этот вопрос, он не устарел, хотя одно время так казалось.

Удивительной и таинственной была для меня всегда в нашей матери смесь качеств, доставшихся ей от родителей. Во многом она была как дед, чью мудрость я глубоко чту, а с другой стороны, она была так деятельна, нравственна, так стояла горой за какое-нибудь правое дело, как на то способна только латинянка-кальвинистка.

Наши родители наделили нас многим, в том числе противоречиями и трудностями, наследство это не простое и не легкое, но оно богато и благородно, оно призывает и обязывает, и оно часто помогает держать глаза открытыми и ясно видеть и судить самому, когда большинство довольствуется модными словами. Наши родители требовали от нас весьма многого, но куда большего от самих себя, они своей жизнью подали нам некий пример – редкий теперь и незабываемый. Нам пытаются сегодня внушить, что их вера, их мировоззрение, их взгляды – отсталые, устаревшие; но я должен сказать, что если в юности я иногда думал о них так же, то с годами все стало на свои места и приобрело другой вид.

Жаль, что у нас не осталось от матери действительно хороших портретов последних лет! Но в себе мы храним ее образ в целости.

Привет всем, кто будет при этом!

Отто Энгелю

Монтаньола, 9.1.1943

Дорогой господин доктор Энгель!

Ваше декабрьское письмо пришло ко мне вчера. И более ранняя открытка, которую Вы упоминаете в письме, тоже пришла тогда, она датирована 28 октября. За это время и у меня тоже произошло кое-что, почти пять недель я лечился в Бадене, у меня было совещание с моим издателем, многое приходилось устраивать заново, появились и не проходят ужасные глазные судороги, а в ноябре у моей первой жены, Мии, в Асконе сгорел дом; вопрос, что теперь будет с ней, еще не решен. С Иозефом Кнехтом теперь все определилось; поскольку в Берлине его отвергли, он должен в течение года выйти в Цюрихе, а значит, как и стихи, будет недоступен немецким читателям, кроме тех, кому я подарю эти книги, что пока все еще разрешается.

Что касается средств к жизни, то я проедаю свои сбережения, наверно, их и до конца хватит; доходов почти нет больше, ведь в Германии мои книги почти полностью – разошлись, а в Швейцарии крошечный рынок почти ничего не приносит. Но по крайней мере я смог издать стихи (они посланы к Вам), переиздать в одном книжном товариществе «Степного волка» и выпущу Иозефа Кнехта; я рад, что моя рукопись, пролежавшая больше чем полгода в Берлине, опять у меня.

Ну, вот, я и ответил на Вашу информацию о положении Ваших дел своей информацией. Замыслов у меня больше нет; проделать надо только работу над книжным изданием Кнехта, глазам придется над этим помучиться, но меньше, чем над стихами. Сверх этого ничего не хочу и не вижу, я заговорил бы о заслуженном отдыхе, не звучи это сегодня слишком мирно.

Иозеф Кнехт идет от идеи, не от наблюдений, он весьма абстрактен, что поэтически никуда не годится, поэтому я старался влить в него что-то живое, это должно быть заметно и в «Легенде», если она удалась. Если ток между двумя полюсами – абстрактностью и зримостью – действительно циркулирует, то получившееся можно назвать не абстрактным, а, пожалуй, притчеобразным. Но это не важно.

О Вас я часто думал, Ваши дела и заботы занимают меня больше, чем я могу передать; становишься бережлив, когда сам еле дышишь. Часто думаю я и о своем друге Шалле, боюсь, что дела его плохи.

Рад, что у друга Шремпфа что-то получилось с «Легендой» – вот уж не надеялся. А Ваши слова о стихотворении «Ступени» доставили мне удовольствие. То, что у Вас было с «без печали», бывает, конечно, порой и с самим автором, да и вообще за смелость высказывать такие вещи, какие сказаны в «Сиддхартхе», в «Трактате» или в «Кнехте», приходится платить, тут царит фатальная порой справедливость.

Как романист-филолог, Вы, наверно, знаете, что у моего любимого К. Фосслера вышли немецкий Данте и два следующих томика «Романии», у меня они есть, но читать буду не скоро. Я давно уже при длительном напряжении испытываю адские муки с глазами. Моя жена шлет привет. Тысяча самых лучших пожеланий от Вашего

Герману Хубахеру

[январь 1943]

Дорогой друг!

Спасибо за твое милое письмо, оно меня обрадовало. А извиняться из-за книги, конечно, не стоило! Я с удовольствием подарил ее тебе и ничего взамен ни в коем случае не принял бы.

Скуплюсь я на экземпляры по той причине, что уйму приходится раздаривать германским читателям: эта могучая империя давно уже не хочет платить ни пфеннига за заграничные товары, а подарки принимает за милую душу. Поскольку империя и отдельные люди – вещи разные и поскольку многие из этих отдельных людей мне очень близки, а иные даже как читатели лучше здешних, приходится дарить, ничего не поделаешь. Еще важнее это будет с Иозефом Кнехтом, когда он выйдет. Пока мы еще советуемся насчет формата, набора и т. п., и, к сожалению, небольшая часть текста, десяток-другой страниц, требует еще переделки.

Ты спрашиваешь, перестал бы я работать, если бы у меня был выбор? Но выбора-то как раз у меня и нет, и меня не спрашивали, а работа почти совсем прекратилась.

И с привязанностью к жизни дело обстоит примерно так: предложи мне сейчас на выбор – быть расстрелянным на месте или продолжать жить, я бы, конечно, побледнел и вдруг нашел бы всяческие доводы в пользу того, чтобы продолжать жить. А холодно рассудив, чего хорошего и чего плохого я довольно уверенно могу еще ждать, я, видит Бог, решительно предпочел бы не жить больше. Ведь сама по себе мысль, что когда-нибудь действительно перестанут наконец болеть глаза и ничего не услышишь ни о диктаторах, ни о военных сводках, – это уже избавление.

Addio, привет вам всем от

Эмилю Бюрле

10.2.1943

Глубокоуважаемый господин Бюрле!

Недавно мой друг Моргенталер рассказал мне о его визитах к Вам и о Вашем посещении Гайзера. Он сказал, что сперва Вы не проявили склонности помочь Гайзеру предложенным способом, а потом предпочли предложить художнику твердое месячное жалованье сроком на один год.

Если Вы действительно не решаетесь помочь, бесспорно, самому значительному швейцарскому скульптору столь щедро, как то намечалось раньше, я могу это понять: экономическое положение внушает тревогу, у меня тоже экономический спад и отвращение ко мне германских правителей совершенно выбили почву из-под ног. Однако другое предложение помочь Гайзеру, которое Вы сделали, предложение назначить месячное жалованье, я все же прошу Вас выполнить.

Я не заинтересован в этом лично, Гайзер не является моим другом, мы знакомы лишь поверхностно и не виделись много лет. Но за его художническую силу я всегда готов поручиться, и видеть, что такому недюжинному дарованию грозит деградация оттого, что этот художник, к сожалению, не художник по части умения жить и финансов, и оттого, что в нашей стране еще нет чуткости к таким необыкновенным явлениям, – это не дает мне покоя. Извините великодушно, что я потревожил Вас снова!

Эрнсту Моргенталеру

[апрель 1943]

Дорогой друг!

Твое милое письмо с двумя чудесными набросками пришло как раз вовремя, когда я нуждался в обществе и, как говорят баварцы, в «оклике». Я на пять дней остался один. Нинон в отъезде, и я сижу в окружении бутылок с лекарствами и виши и счетами аптекарей […].

Ты прав – если бы генералов можно было заставить ежеутренне часок-другой писать красками, мир был бы иным. Но генералы и диктаторы не любят пятен от краски на штанах, и честолюбие их направлено не на то, чтобы мучить на своем стуле в роли модели какого-то одного несчастного, а на то, чтобы командовать тысячами и миллионами; честолюбия этого нашему брату так же не понять, как не понять генералу наших радостей и забот.

Вспоминаю одну историю, связанную с живописью. В марте 1918 года я был в Локарно, я тогда только-только начал писать красками и попытался сделать несколько акварельных пейзажей; однажды по моей просьбе меня взял с собой «на натуру» художник Густав Гампер, лихой, умелый акварелыцик. Мы отправились со своими рюкзаками и стульчиками в сторону Гордолы, я – с трепетом, страшась предстоящих задач; по пути я с мольбой сказал Гамперу: «Только будь добр – без водопадов!» Ибо это казалось мне труднее трудного. Вдруг он остановился на каком-то повороте дороги, за невысокой стеной шла коричнево-фиолетовая рощица, сквозь которую виднелись ущелье с водопадом, над ними – часовня, еще выше – гора с несколькими хижинами. Он тут же распаковал свой мешок – да и правда, вид был великолепный, – и все мои возражения остались втуне. И вот мы уселись и принялись писать. Мы уже кончали, как вдруг подкатила какая-то конная колясочка с какой-то тессинской семьей, и Гампер воскликнул: «Напишем-ка быстренько и колясочку!» – и действительно, за две минуты она появилась в его картине, я только поражался и совсем приуныл.

Это было в 1918 году. А недавно пришла посылка от Гампера, ему хотелось что-нибудь подарить мне, и он подарил мне как раз ту акварель! Я долго искал и наконец нашел и свою – без колясочки, с буйным кустарником и с белыми пятнами водопада. […]

Отто Базлеру

[Замок Бремгартен, 16.8.1943]

Дорогой господин Базлер!

[…] Был когда-то город, из которого я годами получал больше писем, чем из какого-либо другого, он был полон друзей, хотя большинство из них не знали друг друга. Город этот назывался Гамбург. Его больше не существует. Кто из друзей мертв, я еще не знаю. Пока я знаю только о двух, которые потеряли кров и все имущество и, как беженцы и нищие, находятся на пути в южную Германию; один из них мой двоюродный брат Вильгельм Гундерт, которому когда-то – вместе с Ролланом – был посвящен «Сиддхартха».

Дочь Эмми Балль, вышедшая замуж в Риме, теперь беженкой, затравленная и потрясенная, приехала в Германию в смертельном страхе за мужа, которого не выпустили. А моя сестра, живущая близ Штутгарта, пишет мне: странное чувство, когда, ложась вечером спать, никогда не знаешь, будешь ли еще утром в живых.

[…] Все снова и снова удивляются как раз тому, что в моих поэтических, с виду свободно выдуманных рассказах и стихах всюду встречается что-то действительно существующее и пережитое, даже документированное. То и дело кто-нибудь из читателей поражается или смеется, узнав, что в самом деле существует друг Гессе по имени Луи и художник, что в самом деле есть и замок Бремгартен, и черный король, и сиамцы из «Путешествия в Нюрнберг»! И так же есть еще множество других известных только мне мест, где в свободном с виду вымысле прячется дань памяти о подлинном и пережитом.

Еще один пример.

Сказочный персонаж Коллофино (Файнхальс), неоднократно встречающийся в моих историях. Существуют и Коллофино, и его сочинения, я одно время немного дружил с ним, и мы не раз обменивались приветами и подарками. В последний раз он появляется совсем скрытно в латинской цитате, предпосланной как эпиграф «Игре в бисер». Там сказано «ed. Collof», т. е. «издание Коллофино», и по праву, ибо латинская версия этой сентенции, которая по-немецки сочинена мною и приписана некоему Альбертусу Секундусу, возникла при сотрудничестве Коллофино. Другим сотрудником был Франц Шалль, и его я тоже назову в книге. Сентенция эта была по моей просьбе переведена на средневековую латынь Шаллем, блестящим латинистом, я показал ее потом Файнхальсу, и тот нашел нужным кое-что там отшлифовать, по поводу чего и завязал тогда, много лет назад, небольшую переписку с Шаллем. Результат – окончательная редакция этой сентенции в теперешнем ее виде. Видите, за иной мелочью скрывается больше работы, чем то полагаешь при чтении.

Шалля уже нет в живых. А Коллофино, который был в Кёльне очень богат и имел собственный жилой дом, набитый произведениями искусства, написал мне недавно из одной баденской больницы: в июне его контора – а через несколько дней и его жилой дом – были уничтожены, так что от того и другого никакого следа не осталось. Такие сегодня дела. Коллофино около семидесяти четырех лет.

Сыну Хайнеру

[декабрь 1943]

Дорогой Хайнер!

Вчера я чувствовал себя так хорошо, правда, всего один час. Чтобы я выдержал поездку, мне сделали утром укол, и встреча с вами и друзьями в Цюрихе, особенно с Сильвером, была для меня чистой, глубокой радостью. Что при этом заходила речь и о Хумме, я уже в следующую минуту забыл. Но ничего даром не дается. Потом, вместо того чтобы вспоминать этот прекрасный час, мне пришлось выслушивать рассказ Нинон о ваших разговорах, а сейчас, хотя я вот-вот свалюсь от переутомления и передо мной десятки еще не прочитанных писем, мне приходится объясняться с тобой из-за Хумма. При этом ты ведь не читал его рецензии в «Вельтвохе», да и самой книги еще не читал, и можешь ли ты, или может ли Хумм лучше моего судить о том, что я под конец жизни, как некую ее квинтэссенцию, писал в течение двенадцати лет, это вопрос.

Дорогой Хайнер, жизнь подходит к концу, дыхания мне уже ни на что не хватает, а адская боль в глазах держит меня уже с девяти часов утра, после всего получаса работы, словно в тисках. Могу тебе только сказать: Хумм мне по-прежнему симпатичен, и я всячески силюсь быть справедливым к нему, но его отзыв о моей книге, этак сверху вниз и с указанием, что ждешь, собственно, совсем не того, что у меня получилось, отзыв этот разочаровал меня и причинил мне боль, а то, что он разгласил некоторые мои интимные обстоятельства, – это, на мой взгляд, грубая бестактность. Дай мне спокойно как-то покончить с этим. Признаю и за тобой, и за Хуммом право на любое мнение, но я не стал бы всякое мнение и всякое замечание о друге выбалтывать в светском листке.

Папа

Сыну Мартину

[Баден, начало декабря 1943]

Почтовый штамп 3.12.1943

Дорогой Мартин!

Сегодня днем выдался хороший час. Было 4 часа, я лежал в постели и ждал Нинон, которая приезжает обычно в это время. Приехав, она сразу сказала, что встретила в поезде Макса Васмера, его жену и Луи Муайе, они по пути хотят меня навестить. Я встал, и мы впятером посидели часок внизу, пока гостям не пришло время отправиться на поезд. Нинон пробыла здесь до 7 часов, сегодня вечером она слушает какой-то доклад в Цюрихе. И вот теперь после ужина у меня остается время написать тебе несколько строк.

Что представляет собой и чего хочет моя толстая новая книга, это ясно сказано в эпиграфе, предпосланном книге по-латыни и по-немецки. Она хочет представить что-то несуществующее, но возможное и желательное так, словно оно действительно есть, и тем самым на шаг приблизить эту идею к возможности ее осуществления.

Кстати, эпиграф этот не есть мысль некоего средневекового ученого, за каковую он себя выдает (хотя вполне мог бы ею быть), а сочинен мной, по-немецки, затем, уже много лет назад, его по моей просьбе перевел на латинский мой теперь уже умерший друг Шалль.

Для меня самого эта книга была в течение одиннадцати с лишним лет, за которые она создавалась, чем-то куда большим, чем идея и игрушка, она была мне броней против гнусного времени и магическим убежищем, куда я мог, когда духовно был к этому готов, уходить на много часов и куда не проникал ни один звук из мира текущих событий.

Если я в эти годы невыносимо отягчил свою жизнь, во-первых, связанностью всего моего существования и труда с берлинским издательством, а во-вторых, браком с австрийской еврейкой, то зато в те сотни часов, что я провел за игрой в бисер, я находил мир совершенно чистый, совершенно свободный от всего сиюминутного и волнующего, мир, где я мог жить. Кое-кто из читателей найдет здесь то же.

Хорошо, что я смог дописать книгу вот уже скоро два года назад, прежде чем мои духовные силы пошли на убыль. Я вовремя поставил точку, и это примиряет меня со многими глупостями, которые я натворил в жизни.

В воскресенье, наверно, приедет Бруно. Хайнер был здесь в понедельник недолго, всего полтора часа, но это было очень славно.

Привет тебе от твоего отца.

Тео Бешлину

[вероятно, конец 1943]

Дорогой Тео!

Почти невозможно рассказать тебе об «Игре в бисер»; я невыносимо перегружен, да и неинтересно мне это, я считаю пустым занятием объяснять поэтические произведения, и кто на основании самой книги, когда она перед ним, не сможет составить себе приблизительной картины игры в бисер, тому до нее и дела нет.

Представь себе это примерно так: наподобие того, как по нотным знакам можно прочесть музыкальную пьесу, а по математическим – алгебраическую или астрономическую формулу, умельцы игры в бисер выстроили за века язык знаков, позволяющий им передавать мысли, формулы, музыку, поэзию и т. д. и т. д. всех времен чем-то вроде нотного кода. Новое состоит только в том, что эта игра обладает как бы общим знаменателем для всех дисциплин, то есть охватывает и объединяет некое множество координатных рядов.

Кстати, подробности даны там и сям в имеющемся у тебя тексте, например в главе «Студенческие годы», да и в других местах. Выискивать эти места, чтобы избавить тебя от работы, я из-за своих постоянно перенапряженных донельзя глаз не в состоянии.

Надеюсь, твои каникулы будут благотворны!

Эмилю Штайгеру

[начало января 1944]

Глубокоуважаемый господин профессор!

Ваше милое письмо доставило мне истинную радость. После того как моя книга прошла через первое, неприятное соприкосновение с публикой, через обсуждение авторами литературных отделов, где единственным серьезным был голос профессора Фези, понемногу начинается ее воздействие на тех читателей, которым она предназначена, и пока прекраснейшим знаком этого воздействия было Ваше письмо. Оно принесло мне такой прекрасный и богатый отклик, что я сегодня, несмотря на ужасное самочувствие, испытываю полное удовольствие.

Собственно, ни об утопии (в смысле какой-то догматической программы), ни о пророчестве я, работая над этой книгой, не думал, я пытался изобразить то, что считаю одной из настоящих и законных идей и осуществление чего можно почувствовать на многих моментах мировой истории. Что я при этом не сбился на что-то невозможное, сверхчеловеческое и театральное, свидетельствует, к моей радости, Ваше письмо. Много духов окружало меня во время работы над этой книгой – собственно, все духи, которые воспитали меня, и среди них есть такие человечно-простые, настолько далекие от всякой патетики и мистификации, как духи китайских мудрецов, исторических и легендарных.

Так же как Ваше суждение о бодрости и простоте в манере моей книги, меня радуют Ваши слова о ее смысле и возможном воздействии. Смысл ее кратко выражен в предпосланном книге эпиграфе и примерно таков: заклинание идеи, показ ее осуществления есть уже шажок к этому осуществлению (paululum appropinquant[2]). И тут Ваш отзыв служит мне подтверждением.

Благодаря Вас за радость, которую Вы мне доставили, должен сказать Вам также, что знаю Вас по ряду Ваших работ, например в «Тривиуме», и Вы мне приятны. У меня часто бывало такое чувство: вот работают люди, которым важно именно то, что я имею в виду.

Рад был бы когда-нибудь увидеть Вас. Поскольку я уже недостаточно подвижен, чтобы делать визиты, может быть, Вам удастся, будучи в наших местах, навестить нас, меня и мою жену, которая тоже знает толк в этих делах.

Рудольфу Якобу Хумму

3.1.1944

Дорогой господин Хумм!

[…] Хотя мы и не виделись, между Вами и мной произошло кое-что, о чем я должен сегодня сказать. Сперва появилась Ваша статья в «Аннабелле». Я немного покачал головой по поводу ее изрядных бестактностей, но и посмеялся над ними и на том успокоился. Я-то успокоился, но не успокоились многие мои друзья, иные из которых устно и в письмах прямо-таки возмущались Вашим репортажем. Порядка ради надо сказать, что среди этих резко осуждающих и возмущенных голосов был и другой, который горячо брал Вас под защиту и всячески отстаивал Вашу статью. Это был мой сын Хайнер.

Такова была история с «Аннабеллой». В конце концов помирились на том, что повод слишком мелок, чтобы палить из пушек, и что длительное сотрудничество в таких изданиях, как «Вельтвохе» и «Аннабелла», не может сделать лучше даже такого опрятного человека, как Хумм.

Но вот появилось еще кое-что, появилась Ваша рецензия на мою книгу в «Вельтвохе». Я случайно прочел ее в баденской гостинице, и меня удивило уже то, что ни Вы, ни редакция не подумали послать мне эту рецензию, я вполне мог бы и вообще не увидеть ее. Поскольку Ваша рецензия отнюдь не приняла мою книгу всерьез и не поняла ее, я подумал, что Вы устыдились своей статьи и потому решили не посылать мне ее.

Но вот снова, устно и в письмах, люди стали высказываться примерно так: если Хумм, будучи шутником и критиком «Вельтвохе», хочет посмеяться над Гессе и его книгами, никто не может Хумму этого запретить. Но если тот же Хумм в другом месте ссылается на то, что он друг Гессе и хорошо его знает, дело становится все-таки нечистым.

Я не могу не согласиться в этом с моими друзьями. Что Вы мою книгу читали плохо и не поняли, это меня не трогает. «Национальцайтунг» высказалась о ней глупее и хуже, чем Вы. Но что Вы так сверху вниз, без понимания, смотрите на нечто столь важное и священное для меня, как эта книга, что Вы так пренебрежительно похлопываете меня за нее по плечу, это все-таки ошеломило меня.

Век живи, век учись, друзья тоже всегда могут ошеломить. Но если бы мне можно было чего-то пожелать себе на Новый год, то я пожелал бы, чтобы Вы больше ничего обо мне не писали. Мне было довольно противно писать Вам это. Но теперь уж это написано.

Петеру Вайсу

29.1.1944

Дорогой господин Вайс!

Приятно было снова услышать о Вас, и в общем такие отрадные новости!

Дом, сад, лес и площадка для игры в бочча – без особых перемен. Зато ни славного Льва, ни сиамцев уже нет. Год прожил у нас сынок Льва и маленькой сиамки, по кличке Карлик, очень милое и красивое животное, но прошлым летом он издох от воспаления легких.

Скверная вещь случилась у нас на днях. Единственный друг, который у меня здесь был и который часто меня навещал, д-р Мюллер, недавно опять был у меня. Уходя вечером в темноте, он на дороге близ дома упал с крутого склона через высокую стену и лежит сейчас в больнице, плечо и рука выше локтя раздроблены, есть опасность, что– он не сможет больше работать по специальности.

Д-р Иозеф Кнехт – книга называется теперь «Игра в бисер» – вышел в декабре в Цюрихе и, как и стихи, продается пока только в Швейцарии. Для меня из этого следует, что нравственно я отрезан от своего истинного поля воздействия, а материально почти ничего не получаю за эти книги, тогда как другие, вышедшие в Берлине, почти полностью распроданы много лет назад и больше не печатаются. Как это ни неприятно, я все-таки рад, что Кнехт существует теперь в виде книги, что он уже не пропадет из-за какой-нибудь случайности и переживет меня.

У нас сейчас, в конце января, стоят такие теплые дни, что даже жутко становится. Все еще цветут с осени несколько роз, рядом с ними вылезли первые подснежники, а у камелий набухли почки. Вчера я видел, как летают три бабочки-лимонницы. Привет Вашей жене и Вашему брату.

Марианне Вебер

[февраль 1944]

Дорогая фрейлейн Вебер!

Ваше предвесеннее письмо от 2 февраля самым прекрасным образом подтвердило мне то, что я часто предполагал: что ты там, среди ваших бед, гораздо более способны к радости, к сиюминутному счастью, к восторгу мгновенья, чем мы в «благополучной» стране, где все – на месте, но нет больше воздуха, чтобы дышать! Ну, молодежь-то, конечно, есть и здесь, но у нас, стариков, у меня в частности, нет больше сил, нам конец.

Славная это история – об офицере, который после ночного ученья читает мои стихи! Но было немало офицеров, которые после расстрела десяти или ста заложников или сожжения деревни мыли руки, ложились и еще часок читали Рильке или Гёте. Мне был бы милее один-единственный, который не читает ни Рильке, ни Гессе, но научил бы своих солдат стрелять не в русских и не в евреев, а в собственных вождей. Когда-то, году в 1919-м, была в Германии усталая от войны, очень пацифистская и интернационалистская молодежь, особенно студенты, они читали Роллана и Гессе и казались закваской, но уже вскоре у Гитлера была мальчишеская армия из ста тысяч парней, которую народ добровольно отдал в его распоряжение и коричневое обмундирование которой сам оплатил. Увы, в Германии не верят ни во что, кроме как в лик Януса, в «фаустианца», который сегодня сжигает деревни, а завтра чудесно сыграет Моцарта. А как раз это-то и осточертело. Ну, извините, что я написал в таком настроении. Но когда ты настроен так много лет, иначе не напишешь. Сердечный привет от Вашего

Двоюродной сестре Лине Курц-Гессе

[весна 1944]

Дорогая Лина!

[…] Немецкой беде еще долго не будет конца. Несчастье это вполне заслуженно; от убийства евреев, от разбойничьих нападений на Австрию, Чехию, Польшу и, наконец, почти на всю Европу нельзя было ожидать лучших плодов. Боюсь, что там, в Германии, лишь очень и очень мало кто знает, что произошло и за что они тоже теперь в ответе. То, как они сейчас, сами уже на краю пропасти, наспех отправили на убой несколько сот тысяч евреев в Венгрии, этого одного уже хватило бы, чтобы надолго сделать слово «немецкий» ругательством во всем мире. Ах, лучше помолчим об этом.

Мне во всем этом выпало на долю уничтожение всех моих книг, запас которых еще имелся в Германии. Сердечный привет вам всем.

Племяннику Карло Изенбергу

[апрель 1944]

Дорогой Карло!

Прилагаемое письмо, которое, надеюсь, доставит тебе удовольствие, я получил недавно от одного читателя «Иозефа Кнехта», органиста из Базеля.

[…] Снова перечитываю жизнь прелата Этингера. Это не какие-то там подготовительные штудии, я читаю это скорее как историю про индейцев, но меня снова забавляет и мне импонирует то, как он из Библии, Якоба Бёме, немножно из Лейбница, древнееврейского языка и Каббалы строит теологию, которая не хуже любой сегодняшней, при этом у него много прекрасных, благородных, да и таинственных черт, и вокруг него полно легенд. Шубарт написал ведь о нем два стихотворения. В рифмованном некрологе, сочиненном одним его коллегой, говорится:

Обычно не упоминается
И мало кому известен
Его путь в этом мире.
Но короткий земной упрек
Не умалит благородство слуги,
Который любезен своему Господу.

[…] Если нам суждено пережить войну, то мне, пожалуй, страшно будет снова встретиться с людьми из зарубежья. С одной стороны, трудно будет понять друг друга, а с другой – вы среди всех этих испытаний и страданий познаете и претерпите такую степень доблести, героизма, терпения, щедрости, до какой мы, тучные побеги мира, не доросли. Ну, пока это праздные заботы. Прощай.

Читательнице

[апрель 1944]

Дорогая фрейлейн Г.!

Спасибо за письмо. Хорошо, что у Вас есть друг с такой библиотекой и такими собраниями! У меня тоже есть кое-какие первые издания романтиков. Некоторые из них недавно опять побывали у меня в руках, когда мы читали вышедшую у Котты книгу Брентано об А. В. Шлегеле.

Иллюстрированный «Кнульп» еще далеко не готов, я даже корректуры еще не видел. Но клише рисунков, правда, готовы.

Вы правы в своем высказывании об иллюстрациях, с ними дело обстоит так же, как с положенными на музыку стихами. Девять десятых этой музыки не нужны, но их поддерживает и оправдывает удавшаяся одна десятая, и было бы все-таки жаль, если бы у нас не было песен Шуберта на стихи Гёте и Вольфа на стихи Мёрике. В принципе я за то, чтобы не чинить препятствий в иллюстрировании одаренному графику (впрочем, я часто отказывал в таком разрешении), но каждая книга должна существовать в обыкновенном, не иллюстрированном издании. С «Кнульпом» так оно и получится, иллюстрированное издание будет только для любителей этих рисунков, а старый «Кнульп» без картинок будет существовать наряду с ним. С Бёмером было тогда несколько другое дело: этим заказом (это была его первая иллюстрированная книга) я мог открыть дорогу совсем молодому тогда, очень одаренному графику, потому я так и поступил. Добрые пожелания и привет от Вашего

Маргарите Филипс

апрель 1944

Дорогая фрейлейн Филипс!

Ваше письмо обрадовало меня. Моя книга, сопровождавшая и занимавшая меня почти двенадцать лет, вышла в такое время, когда для подобных вещей нет места на свете: не говоря уж о том, что я мог ее только дарить, рискуя при этом умереть с голоду, почти никто не проявляет интереса и не откликается, люди заморочены, им некогда, они разучились думать, а часто и чувствовать, и поэтому вокруг меня удваивается пустота, которая и так-то образуется, когда расстаешься с многолетней работой. Я мог это, в сущности, предвидеть, вряд ли могло быть иначе. Да я и не жалею: книгу надо было напечатать, а то бы она была подвержена всяческим случайностям и опасностям; теперь она существует, ее уже нельзя уничтожить, и она может меня пережить. Значит, по существу, все в порядке, и тем и удовлетворимся. А что помимо того книга раз-другой попадала еще и в руки, умеющие с ней обращаться, и в души, с пониманием на нее откликающиеся, это подарок.

То, что вы говорите о мелодии прозы, намеком сказано и в моем стихотворении «Проза», одном из последних в сборнике стихов.

Спасибо Вам и дружеский привет от Вашего

Герберту Левандовскому

[май 1944]

Дорогой господин Левандовский!

Спасибо за Ваше милое письмо. С «Игрой в бисер» не торопитесь, придет еще время.

В своем стихотворении, хотя оно мне не нравится, Вы как нельзя более правы, ужасно, что действительность именно такова! И мне тоже часто страшно трудно жить в ней. Кажется, нет ни одного фронта в мире, где бы у меня кого-нибудь не было, мои ближайшие родственники в Германии, в большинстве старики, как я, проводят ночи в подвалах, многие погибли, часть моих друзей, если они еще живы, в эмиграции, а что оставалось от моих книг в Германии – все уничтожено бомбами.

Порадовало меня в Вашем письме то, что Вы неукоснительно работаете. И то, что Вы обнаруживаете такие далекие и забытые вещи, как мои рецензии на книги той поры, когда я еще пытался отстаивать в Германии дела, которым грозила опасность.

«Златоуста» много лет не было в продаже, его не разрешалось переиздавать в Германии. Скоро выйдет швейцарское издание в «Книжной гильдии».

Гансу Рейнгарту

[середина мая 1944]

Дорогой господин Рейнгарт!

Вашему письму, которого Вы, к счастью, не разорвали, я был очень рад. Хотя вещи видятся мне иначе, чем Вам (каждый пребывает ведь в своей шкуре), ничто не могло обрадовать меня больше, чем Ваша готовность к благодарности и радости во всякое счастливое мгновенье.

Что союзники сильнее гитлеровцев, я испытал на себе. Ведь итог всей моей работы состоял в том, что в Берлине лежала огромная куча книг, в мирные времена их было сотни тысяч, они составляли материальную основу нашей жизни, моего издателя и моей. Затем пришли гитлеровцы и попытались покончить с этим. Но возникло много препятствий. Во-первых, мои книги, как-никак, приносили немного валюты, затем не хотелось поднимать ненужный шум, и, наконец, с начала войны правители знали, что не только старые тетки, но и молодежь и солдаты читают мои книги и любят их, книги эти значились во всех заказах полевых книжных лавок, госпитальных библиотек и т. д. Поэтому мне позволяли кое-как жить, ничего нового, правда, у меня не брали, но время от времени разрешали переиздавать самые невинные мои старые книги маленьким тиражом (который обычно закреплялся за армией). А книготорговцам, редакциям и библиотекам объявили мои книги «хоть и не запрещенными, но нежелательными». И в результате, к неудовольствию чиновников, в Берлине на складе скопилось несколько тысяч моих книг. Но тут подоспела американская бомба и все смела.

В Берне мой младший сын обручился, а мой старший собирается с женой и детьми навестить меня. Жду этого с радостью.

Эрнсту Цану

[июнь 1944]

Дорогой господин Цан!

Ваше милое письмо и дружеское предложение как-то помочь мне в следующий раз в расчетном отделе очень приятны и утешительны. Спасибо Вам за это.

Практически этот отдел, вероятно, надолго потеряет для меня важность, ибо не думаю, что получу что-либо из Германии в обозримое время. Но это, конечно, не мешает чиновникам в Цюрихе то и дело приставать ко мне с какими-нибудь придирками. Это раковая болезнь, которой болен весь наш мир, – гипертрофия ставших самоцелью и идолом государства и его чиновничества, автоматически стремящегося с помощью все новых ненужных формальностей и должностей показать, что без него нельзя обойтись и численно увеличиться.

Что касается Вашего отношения к Германии как к естественному для нашего брата месту издания, то, по сути, я его разделяю. Вот только Германия думает об этом иначе. Ряд моих книг был запрещен, другие хотя и терпели, но четко объявили «нежелательными». А когда я почти уже два с половиной года назад, нехотя и сжав зубы, разрешил своему берлинскому издателю предъявить властям, чтобы получить разрешение на печатание, рукопись «Игры в бисер», ему в этом разрешении отказали на том основании, что книги такого рода совершенно нежелательны.

Для меня поэтому издание в Швейцарии было просто единственным выходом, если я хотел обеспечить существование моей книги, труда двенадцати лет.

С другой стороны, я тщательно избегал всякой связи с авторами, которые на стороне нацистов (прежде всего с Книттелем). Не реагировал я и на пренебрежение швейцарской книжной торговли к нашим изданным в Германии книгам, да и вообще принципиально не предпринимаю никаких шагов для распространения моих книг, включая переводы и т. п.

Посылаю Вам единственное стихотворение, которое я написал за два года, больше ничего у меня сейчас нет.

Сестре Адели

Баден, 13.12.1944

Дорогая Адис!

Вчера пришло письмо от Лене, в котором она благодарит за книжечку. Спасибо и сердечный привет ей.

Пишу я тебе еще раз из Бадена, накануне отъезда, потому что этот д-р Маурах только что написал мне еще раз, привожу из его письма некоторые сведения о семье.

«Потомки старого дяди Германа в Эстонии по мужской линии вымерли вместе с Вашими двоюродными братьями. Два внука олайского пастора Германа Г. (сын младшего олайского пастора Германа, Георг, и сын берлинского химика Вилли, Герман) – оба погибли. Второй не вернулся из полета в северной Финляндии, а первый замерз ужасной русской зимой, когда, обессилев, отстал на марше.

Есть, кстати, письменные свидетельства о Вашем дяде, по-моему, куда более яркие и свежие, чем записки Моники Гунниус. Это воспоминания одного моего двоюродного деда, ревельского врача Ойгена Клевера, друга юности и жениха старой тети Женни, который потом, благодаря замужеству своей сестры, породнился и с Гессе. В этих относящихся к старой Эстонии воспоминаниях Ваш дед тоже играет большую роль. В замечательных эпизодах этих ненапечатанных воспоминаний фигура этого великолепного, часто очень самовластного человека вырисовывается весьма отчетливо, например его ухаживание за одной из двух первых его жен. Он впервые видит ее на пикнике и тут же решает: эта или никто. Чтобы отделить ее от компании, он решительно предлагает ей пробежаться наперегонки до стоящего поодаль дерева. Прибежав, он хлопает ее по плечу и спрашивает: «Хотите быть моей женой?» На что девушка ответила согласием… На первый взгляд это могло бы показаться чуть ли не равнодушием, когда он, сидя у смертного одра своей второй жены, в ответ на ее щадяще грустные слова, что она скоро умрет, коротко сказал: «Милая Лина, ступай». Но это, по-видимому, действительно прочувствованное одобрение Божьей воли. Полна жизни и сцена, показывающая почти диктаторскую власть старого доктора над маленьким городком. Отец автора этих воспоминаний, старый друг и сосед дяди Германа, строит новый дом для своей разрастающейся семьи. Доктор то и дело проходит мимо и высказывает свое мнение о постройке. Оказывается, что дом будет на несколько футов выше старого […] Вся семья рада этому. Когда об этом узнает доктор, он возмущается и выговаривает своему другу за этот признак высокомерия и нескромности. Его влияние так велико, что от задуманного новшества отказываются, и дом, к молчаливому огорчению семьи, строится таким же невысоким, как старый».

Теперь тебе есть что почитать, хотя в большей части это для тебя, наверно, не ново.

Сегодня собираем вещи, а завтра едем. Недавно я еще раз был два часа в Цюрихе у Хайнера, дети были нездоровы, но милы.

Привет и всего доброго вам всем.

Луизе Ринзер

[декабрь 1944]

Дорогая госпожа Ринзер!

Ваш рождественский подарок, славный разговор о поэте с Базаровым, напомнивший мне мою юность и первое чтение Тургенева, поехал вслед за мной на лечение в Ба-ден и прочитан здесь. Большое Вам спасибо.

Надеюсь, прибудут к Вам и мои дары, бандероль с необыкновенно хорошей статьей о стихах и моя книга.

От друга Зуркампа я узнал, что он потерял свое жилье и имущество, но издательство еще сохранилось. За это время, правда, опять многое произошло.

Желаю Вам сносной жизни и возможности работать. Это все еще лучшее средство приобрести какой-то иммунитет против мировой чумы.

Для меня этого средства не существует скоро уже два года, с тех пор как закончен Иозеф Кнехт; с той поры я ни строчки не написал. Зато мне на помощь приходит какое-то равнодушие и безразличие, дар старости, который нельзя недооценивать.

Вилю Эйзенману

[январь 1945]

Дорогой господин Эйзенман!

Смешные часто выпадают обязанности. Так мне выпала теперь обязанность извиняться перед Вами за то, что не дошел в возмущении художником Штёклином до той степени кипения, которой вы считаете возможным от меня требовать. Но я, право, ничего не могу поделать. Конечно, штёклинский Кнульп – не мой, конечно, он гораздо грубее, глупее и жирнее. Но если бы при тысячах романсов на мои стихи я каждый раз при промахе композитора заболевал от обиды, меня уже десятки лет не было бы в живых. У меня всегда находились другие и лучшие дела, чем убиваться из-за такой ерунды. Если мой Кнульп чего-то стоит и переживет меня, то скоро придет время, когда любой иллюстратор и любой издатель смогут обойтись с ним как им заблагорассудится, и тогда Вы, чего доброго, придете на мою могилу и потребуете, чтобы я перевернулся в гробу. Но я этого не сделаю.

Действительно грустно в этой кнульповской истории только одно: без желания Штёклина сделать иллюстрации к моему Кнульпу ни один швейцарский издатель не вздумал бы пробудить моего Кнульпа от летаргии и переиздать его хотя бы для Швейцарии. Вот что грустно. А над остальным могу только посмеяться.

Отто Базлеру

Пасха 1945

Дорогой господин Базлер!

Спасибо за Ваше последнее письмо. На этот раз можно и впрямь надеяться, что Ваша военная служба – последняя.

То пасхальное стихотворение, к сожалению, не такое хорошее, каким оно видится Вашему энтузиазму. Конечно, все, что в нем сказано, справедливо и верно, но исполнению не хватает истинного обаяния, того неуловимого, что составляет ценность стихотворения. Это добропорядочное стихотворение, не более того.

Поскольку Вы то и дело что-то слышали от меня о моем бедном дорогом друге и издателе Зуркампе, я сообщил Вам последнее известие о нем. Жив ли он еще, неизвестно. Болваны в Англии вдруг стали возмущаться всей Германией, словно зверствовал в лагерях действительно немецкий народ, а молчат о тысячах тихих мучеников и героев, которые, как Зуркамп, упорно и непрестанно сопротивлялись превосходящей силе, неоднократно рискуя свободой и жизнью, и самым благородным образом представляли немецкий народ в его труднейшее время… Теперь, в 1945-м, англичане обнаружили те ужасы лагерей, которые уже в 1934 году описывались в пражских журналах, ужасы, которые должны были бы тогда в Берлине заставить английских послов отшатнуться от Гитлера, а не раскланиваться перед ним, как то они делали, эти болваны. Об этом никто сегодня не говорит. А в Италии многих из тех, кого преследовали прежде немцы и фашисты и кого знал народ как честных антифашистов, союзники вплоть до сегодняшнего дня держали в тюрьме.

Курту Клеберу

[апрель 1945]

Дорогой господин Клебер!

Спасибо за Ваш прекрасный пасхальный привет. Эти стихи – голос побежденных, голос Европы, и победители на западе и на востоке не станут их слушать или выслушают только с кривой усмешкой. Тем не менее мы не вправе перестать выражать человеческое страдание, даже если нас слушают только побежденные и страдающие.

Посылаю Вам ответный подарок. Он неказист, этот ответный подарок, и я посадил на него красное пятно, причем собственной кровью. Сделал я это не от восторженного отношения к словам из «Заратустры»: «Из всего написанного я люблю только то, что написано кровью».

Я нахожу это изречение таким же пустым и выспренним, как вся эта книга, и считаю, что ни собственной, ни чужой кровью пытаться писать не следует. Но руки и ноги мои стали очень неловки, я сейчас с трудом ковыляю по комнате, и сегодня, открывая пакет, рассадил себе ножницами большой палец, отсюда и это дурацкое украшение на книжке.

Привет вам обоим и добрые пожелания.

Томасу Манну

Монтаньола, Троицын день 1945

Дорогой господин Томас Манн!

Несколько дней назад пришло Ваше письмо, рассказавшее мне о Вас и о Вашем чтении «Игры в бисер». Это очень обрадовало меня, особенно Ваши заметки о забавной стороне моей книги. И с особой радостью и интересом прочел я, конечно, заглавие «книжечки», которой Вы заняты. У Вас продуктивность сохраняется, видимо, дольше, чем у меня; за последние четыре года я ничего не написал, кроме нескольких стихотворений, но я доволен, что успел кончить биографию Иозефа Кнехта, до того как сдали силы. Она, кстати, пролежала тогда полгода в Берлине, поскольку я был твердо намерен выполнить свои обязательства перед верным Зуркампом (а он долго сидел в гестаповских тюрьмах, наконец, совершенно изможденный, попал в какую-то потсдамскую больницу, которую вскоре бомбили, и я не знаю, жив ли еще этот верный друг). Однако берлинские министерства нашли выход моей книги «нежелательным», и она поныне неизвестна публике, если не считать нескольких десятков читателей в Швейцарии.

О «политизации» духа мы думаем, надо полагать, не очень различно. Когда дух чувствует себя обязанным участвовать в политике, когда мировая история призывает его к этому, он, по кнехтовскому и моему мнению, непременно должен следовать этому зову. Сопротивляться он должен в том случае, когда его призывают или на него нажимают извне – государство, генералы, власти предержащие, подобно тому как в 1914 году элиту немецкой интеллигенции, в общем-то, вынуждали подписывать глупые и лживые воззвания.

С начала марта у нас, за исключением считанных дней, необыкновенно тепло, в конце апреля началось уже лето, а сейчас так жарко, как вообще-то бывало здесь лишь в разгар лета. Из Франции и Англии приходят иногда письма, а больше ни звука ни из одной соседней страны.

Думая о Вас, я буду теперь думать и о докторе Фаустусе. Я не раз вспоминал Вас при чтении последнего тома «Иосифа», и часто вспоминали мы Меди, когда читали «Марш фашизма», до которого я добрался лишь этой зимой.

От души желаю Вам того же, что Вы мне, Вам шлет привет по-прежнему верный Вам

Г. Гессе

Гюнтеру Фридриху

Монтаньола, 18.6.1945

Дорогой Гюнтер!

Позавчера пришло ко мне твое письмецо, спасибо тебе за него, мне только жаль, что не могу ничего послать тебе, кроме этих строк. Еще недавно я хотя бы мог время от времени посылать немецким друзьям-эмигрантам в Англии книжки в подарок, но с «конца войны» и это прекратилось, почта ничего, кроме писем, не принимает. А с Германией у нас после капитуляции вообще нет связи, я ровно ничего не знаю ни о своих сестрах и друзьях, ни о своем бедном, верном издателе, который долгое время сидел в гестаповских тюрьмах, не знаю даже, жив ли он. Поэтому и о твоих ничего сообщить тебе не могу, однако оснований для опасений нет, только с продовольствием во всей Германии дело обстоит, вероятно, очень скверно, и это лучше, что твоя семья живет не в большом городе.

Ты говоришь в своем письме, что было бы лучше, если бы Гитлер погиб при покушении на него. Это верно постольку, поскольку для Германии все сложилось бы чуть-чуть лучше. Но тот факт, что Германия отдалась Гитлеру, что она, напав, разграбила Чехию, Австрию, Польшу, Норвегию и наконец полмира, убила миллионы людей, грабила страну за страной, этот прискорбный факт остался бы фактом и в том случае, если бы Гитлер погиб чуть раньше. И ведь беда и позор Германии состоят не в том, что теперь она побеждена и ей тоже приходится пострадать, а в том, что она много лет творила эти мерзости. Вы скрежетали зубами от злости, когда ваши рекруты еще до 1939-го пели: «Сегодня нам принадлежит Германия, завтра – весь мир», и нам грустно оттого, что ваш народ, по-видимому, до сих пор не понимает, что он натворил.

Довольно об этом. Но в своем первом письме к тебе мне не хотелось обходить это молчанием.

Хочу, чтобы твоя участь была сносной и чтобы ты еще застал восстановление!

Карлу Кереньи

[7.7.1945].

Дорогой господин Кереньи!

Ваше милое письмо, Ваше одобрение моего «Письма к немцу», Ваша статья о гуманизме и, наконец, прекрасное эссе о Вас в «Ди тат» – все это приятные и радостные для меня и для моей жены дары. Я сейчас ничем не могу одарить Вас, кроме этого оттиска, который я заказал ко дню своего рождения.

С Вашей проблемой гуманизма связаны все раны, все возможности исцеления, все надежды этого дикого времени. Для меня самый прекрасный плод гуманизма – это pietas, благоговение перед человеком, перед его возможностями создавать и страдать. Нехватка этого пиетета, убыль человеческой ценности в жизни, политике, общественном мнении отнюдь не излечена ампутацией самого больного члена, нацизма, и если Европа действительно погибнет и останется лишь прекрасным воспоминанием, тогда и гуманизму конец. В сущности, я не могу в это поверить.

Мои друзья вновь обрели одного пропавшего венгерского родственника, он был депортирован и давно исчез, а нашелся в группе угнанных, попавшей в руки американцев. Услышать бы и Вам такое известие!

Сердечный привет Вам от нас обоих.

Жене Нинон

[16.7.1945]

Жаль, что ты откладывала свое возражение до того, как наберут книгу! Было время сделать это на много лет раньше! Теперь я оказываюсь перед Фретцем, у которого нет ни юмора, ни тонкого чутья, в весьма глупом положении. Я думаю об этих строчках в «Фогеле» совершенно иначе, чем ты, и сам никогда не позволял себе вмешиваться в книги Балля, например, и других в тех местах, где меня или моих друзей упоминают даже критически.

Решение может быть только такое, что я пожертвую ради тебя сказкой, из-за которой «даже» Бёмер жалеет тебя. Но, по-моему, было бы правильно, чтобы и ты принесла при этом маленькую жертву, взяв на себя труд сообщить издательству Фретца эту неприятную новость – что мы по семейным причинам должны выбросить один из главных рассказов книги, отчего пострадает и красивый титульный лист, который, по моему замыслу, должен был не обидеть тебя, а послужить приветствием к твоему пятидесятилетию.

Что ты напишешь Фретцу, это твое дело. Но можешь сказать, что я готов оплатить набор ненужного теперь «Фогеля».

Иоганне Аттенхофер

[июль 1945]

Глубокоуважаемая госпожа Аттенхофер!

Опять Вы одарили меня. Благодарю Вас и постараюсь пристроить луковицы тюльпанов, хотя места мало, участок мой – старый виноградник, очень крутой, очень каменистый, большая часть занята лозами, между ними, где позволяет место, частью земляника, частью овощи и немного цветов.

По «немецкому вопросу» мне не хочется больше высказываться в частном порядке. Меня это слишком тяжело задевает. Несколько лет назад весь труд моей жизни был уничтожен, кроме нескольких цюрихских изданий, которые можно продавать только в маленькой Швейцарии, не существует уже ни одной моей книги. До сих пор была надежда, что по окончании войны я снова обрету читателей в Германии (95 процентов моих читателей) и кусок хлеба; но сейчас банкротство Германии оказалось, естественно, и моим банкротством. Конечно, мои книги там будут печатать снова, но вряд ли мне, пока я жив, удастся снова получать деньги оттуда. Но, пожалуйста, никому об этом не говорите.

Что касается «вопросов вины», то всего, что болтают об этом частным образом и в газетах, я не принимаю всерьез. Стоит лишь взглянуть на вещи националистически, отождествить себя с какой-либо нацией, и мир видится хоть и приятно упрощенным, но от этого ничуть не правильнее. Юнг тоже свихнулся на этом в некоторых своих формулировках.

Если, например, националистически смотреть на то, что сейчас, на правах победителей, творили французы в Южной Германии – разбойничали, насиловали и т. д., – то надо из французов снова сделать «заклятого врага» немцев. Что, конечно, неверно.

Довольно, мне трудно писать.

Альберту И. Вельти

Монтаньола, конец июля 1945

Дорогой господин Вельти!

Ваше письмо пришло в такое время, когда жизнь снова довольно трудна для меня, и обрадовало меня, за это я Вам благодарен.

Я не забыл Вас, как не забыл и Вашего отца. Вашей матери и Вашего брата. Мир не так богат незаурядными, неконформистскими умами и душами, чтобы легко забывать тех, кого довелось узнать. Я, правда, десятки лет почти ничего не знал о Вас и когда году в 1918-м услыхал, что Вы будто бы ненавидите меня, поколение Вашего отца и особенно немцев, мне стало горько, и я подумал: как может что-то измениться на свете к лучшему, если уж такие сильные и самобытные умы смотрят на мир сквозь шаблоны и зачисляют человека в друзья или во враги из-за его возраста или национальности! Кстати, тогда я меньше, чем когда-либо, принадлежал к какому-либо «кругу». Я был наполовину немец, наполовину швейцарец, у меня был германский паспорт, а в Германии меня вовсю ругали и оплевывали как противника войны и кайзера: я был как бы служащим германского посольства, опекавшим военнопленных, жил среди людей, сплошь более чуждых мне, чем какие-то уроды, и единственным моим товарищем по духу был тогда Ромен Роллан.

Все это было давно, и каждый раз, когда при мне называли Ваше имя или вызывала разговоры какая-либо Ваша книга, я радовался и вспоминал дом на Мельхенбюльвегс, где и я провел самое трудное и горькое время своей жизни. И привет от Вас, при всей его внезапности, кажется мне сейчас, чуть ли не долгожданным, давно желанным. Искренний привет и Вам!

Курту Экнеру

[август 1945]

Дорогой господин Экнер!

Сил у меня уже не так много, но хочу сообщить, что Ваше письмо дошло, и ответить на него этим приношением. Хороших новостей нет ниоткуда, иногда ужас берет перед бездной разочарования, злобы, ненависти и нищеты, разверзающейся вместо мира и обновления. Военнопленные во всех странах мира, от которых приходит множество писем, жалоб и просьб, тоже сильно способствуют этому унынию, а увещевательные или успокоительные слова священников и пр. только раздражают их и делают еще циничнее. Везде, во всех положениях и лагерях, животное «человек» глядит на тебя злобным и угрожающим взглядом и забыло, кажется, или растратило все великолепные возможности, в нем заложенные.

Моя вера, т. е. мой образ человека и мира, не поколеблена и подавно не уничтожена, только я очень устал и был бы рад поскорее проститься.

Добрые пожелания и привет Вам от Вашего

Френи Келлер

[август 1945]

Дорогая фрейлейн!

Я старый человек, и каждодневная почта моя слишком велика, чтобы ответить Вам достаточно подробно. Удовлетворитесь немногим и статьей, которую прилагаю и прошу вернуть мне.

У поэтов, как и у всех художников, первое условие – талант, то есть недюжинное владение языком и чувство языка. Но к таланту нужен еще характер, то, что Вы называете «прилежанием», усердный труд. Процесс создания стихотворения начинается большей частью с наития, с того, что сперва появляется либо какая-то мысль, какой-то внутренний образ, либо какие-то слова, это идея, это самое важное. Лишь потом, разрабатывая и контролируя записанное, работаешь сознательно и по правилам. У музыкантов, например, часто бывает так, что появляется какая-то музыкальная идея, зафиксировать которую нотами кажется почти невозможным и к которой они потом должны подступиться с помощью правил.

Вы, следовательно, почувствовали совершенно верно: одним прилежанием произведение искусства создать нельзя. С другой стороны, именно тем и отличается дилетант от художника, что дилетант обычно уже довольствуется первой идеей и чурается языковой и ритмической ее разработки. Настоящему художнику, наоборот, доставляет радость как можно более совершенное исполнение своей работы, даже если ее приходится много раз исправлять.

В статье, которую прошу вернуть, я несколько лет назад в письме к одному из своих сыновей написал кое-что об этом виде работы; может быть, кое-что Вам пригодится.

Гюнтеру Фридриху

31.8.1945

Дорогой Гюнтер!

Сегодня пришло твое письмо от 11 августа – одновременно с известием, что в Берне у меня родилось шестое внучатое дитя, первый ребенок моего сына Мартина, девочка.

В своем замечании, что к приходу Гитлера Австрия была почти сплошь нацистской, ты, конечно, отчасти прав. Однако в последний час бедный Шушниг предложил тогда провести референдум по этому вопросу, а Гитлер это отверг и предпочел вторгнуться силой, что вряд ли сделал бы, если бы была полная уверенность в восьмидесяти процентах. Такие оценки всегда обманчивы. В свое время считалось, что Германия на 80–90 процентов с нацистами, а сегодня каждый от них открещивается. Когда в деревне дебоширы поднимают шум, двадцать человек могут создать впечатление, что орет вся деревня.

Я уже трижды пробовал послать твоей матери известие о тебе и твой адрес, но неизвестно, когда она получит их и получит ли, это зависит от случая, почтового сообщения с Германией нет. Время от времени доходит какой-нибудь скупой привет оттуда – через Красный Крест или через случайных путников. Жив ли мой берлинский издатель, не знаю; он долго был узником гестапо.

Желаю тебе, чтобы не нужно было запасаться терпеньем надолго!

Томасу Манну

Баден близ Цюриха, 15 декабря 1945

Дорогой господин Томас Манн!

Под конец своего лечения в Бадене, за несколько дней до возвращения домой, я получил Ваше письмо, в котором Вы высказываетесь по поводу истории с капитаном Хабе-Бекеши и которое просто своим хорошим настроением и милой прихотливостью интонации подействовало на меня благотворно, доставило мне удовольствие и радость. В мире все сейчас так нетонко, так грубо, примитивно и голо, что настоящее письмо от настоящего человека, написанное настоящим языком, – это редкость и драгоценность. И еще приятно было узнать, что моя книга «По следам снов» благополучно дошла до Вас: это тоже удача.

Моя позиция по отношению к нахальному письму этого пресс-офицера состояла в молчании, но, к сожалению, из-за одной бестактности дело это попало в швейцарскую печать, и мне пришлось дать отбой честным усилиям прессы просветить американцев и обелить меня, ибо я, естественно, не испытывал ни малейшего желания оправдываться перед ложными авторитетами и просить о реабилитации. Ну, это уже в прошлом.

Немецкие отклики на Ваше письмо к Моло немного коснулись и меня; некоторые редакции и частные лица сообщили мне, что теперь они знают, чего можно ждать от этого Т. Манна и от меня; и если какое-то время казалось, что слишком уж быстро и жадно призывают нас в братья и товарищи, то теперь все стало на места, что мне очень приятно. Исключение составил город Констанц. Там почти 20 лет назад, к моему пятидесятилетию, назвали моим именем какую-то улочку, но через несколько лет табличку поспешно сняли и заменили название другим, а сейчас в ходе дешевой очистительной кампании муниципалитет вспомнил давние времена и повесил прежнюю табличку. Впору бы посмеяться над тем, какие у людей заботы сегодня, но, к сожалению, сейчас не до смеха, ибо за всеми этими глупостями и неловкостями стоит чудовищная, животная, элементарная нужда, такая нищета, что каждый, у кого еще есть в Германии родные и близкие, просыпается иногда по ночам от кошмаров.

В политическом отношении никто там ничему не научился, но есть маленький, сведенный к минимуму Гитлером и Гиммлером слой, который знает, что к чему, и с которым я как-то связан. Но этого слоя гумуса далеко не достаточно, чтобы стать почвой новой республики. Пока приходится довольствоваться тем, что хотя бы нет больше средств принуждения, которыми можно было бы злоупотреблять.

Здесь-то, в Гельвеции, у нас замечательная, образцовая конституция. Если бы были использованы ее возможности, жизнь была бы здесь не такой унылой и робкой, как сейчас. Но по крайней мере время от времени у какого-нибудь Винкельрида хватает духа назвать какого-нибудь проворовавшегося высокопоставленного военного вором, и порой это имеет даже неприятные последствия для данного офицера. Народ этому радуется, а в остальном глядит с робкой надеждой на могущественную Америку, которая, он чувствует, хоть и не понимает его, но находится, слава Богу, далеко и потому вызывает меньше страха, чем совсем приблизившаяся Россия.

Будьте благополучны и не торопитесь посетить Европу. Сердечный привет Вам и Вашей жене от нас обоих (моя жена в Цюрихе, она часто навещает меня и была в восторге от Вашего письма).

Ваш

Генриху Киферу

[1945]

Дорогой господин Кифер!

При невероятной переутомленности и большой усталости я могу лишь в виде исключения писать частные письма, но хочу все-таки поблагодарить Вас за прекрасный и милый лист с чертополохом и высказаться по поводу Вашего письма, в котором вы поете старую немецкую песню о злобной критике, о злом разуме, об исключительной ценности души и восторга. Эти нотки, вот уже полвека входившие в программу немецкой молодежи – их поддерживал и Гамсун, – мы, иностранцы, не можем слушать, не вспоминая при этом речей Геббельса, где он называл критиков «злопыхателями», а интеллигентов «интеллигентскими бестиями». Дорогой сударь, Германию к ее нынешнему положению привела прежде всего ее готовность считать критику и разум неполноценными и отвергать их, но зато восхвалять душу и восторг. С этим восторгом ваши мальчишки опустошали потом Польшу и Россию до Кубани, жгли гетто и совершали все прочие подвиги освобожденного от разума восторга.

Нет, способности к восторгу немецкая молодежь, наверно, никогда не утратит, воспитывать в ней эту способность нет никакой надобности, а нужно ей уважение к разуму, к разумному, к человеческой мере, к критике, ибо этого ей всегда очень недоставало.

Довольно, привет от Вашего

Вальтеру Бауэру

Монтаньола, 24.9.1945

Дорогой господин Бауэр!

Ваше письмо, написанное в конце августа, пришло ко мне на днях, и я хочу хотя бы попытаться ответить на Ваш привет.

В соревновании немецких интеллигентов по поводу того, кого из них причислять к эмигрантам, к антинацистам и т. д., я не собираюсь участвовать. В конце Первой мировой войны я навсегда повернулся спиной к политической Германии, а затем стал поскорее швейцарцем, на чем и покончил с политикой.

Мы все теперь многое пережили и потеряли и должны заниматься не взаимными упреками, а другими делами. Я тоже из-за Гитлера и политического безразличия немецкого народа потерял свой «труд жизни», т. е. все, что я за жизнь наработал, уничтожено, отчасти запретами и каверзами Ваших властей, отчасти авиабомбами. Несколько лет во всем мире не было в продаже ни одной моей книги, кроме нескольких швейцарских переизданий, которые я здесь заказал и которые, поскольку их нельзя вывозить из Швейцарии, ограничены крошечным рынком. Такое положение продлится, видимо, еще долго, ибо по сей день не знаю, жив ли еще в Берлине мой дорогой и верный друг и издатель Зуркамп, он долго, отчасти, к сожалению, из-за меня, сидел в гестаповской тюрьме, был в феврале смертельно болен, а сейчас я ничего не знаю о нем. Поскольку ему принадлежат права почти на все мои книги, я пока никаких шагов предпринимать не могу. Негоже мне также по собственному почину добиваться того, чтобы Германия, отказавшаяся от моих книг при Гитлере, реабилитировала меня и снова печатала.

Прилагаю нечто, написанное мною когда-то в конце первой войны, недавно здесь это напечатали снова. А вскоре надеюсь послать Вам нечто похожее, но новое, из чего Вы получите какое-то представление о том, что я думаю по поводу нынешних немецких вопросов. Решить и обезвредить все эти вопросы должна, конечно, сама Германия, но хорошо бы нам, живущим за границей, поскорее расстаться с ролью умников и столпов нравственности. Долг каждого народа, участвовавшего и совиновного в этом всемирном свинстве, – не копить обид… Желаю Вам продержаться и шлю дружеский привет.

Готфриду Берману-Фишеру

Монтаньола, 28.9.1945

Дорогой друг!

Спасибо за твое интересное письмо! Важнее всего в нем было для меня известие о Зуркампе, хотя и очень короткое. Но значит, он жив! У нас здесь нет никакой почтовой связи с Германией, т. е. время от времени доходит письмо или привет, например, через проезжающих или служащих консульства, но редко и только из южной Германии. И о дорогом Зуркампе у меня бесконечно долго не было никаких сведений.

Он был образцово верен мне, и я отвечу ему тем же. Без Зуркампа я никаких решений в издательских делах не приму. Да это и не к спеху. Мне было бы милее всего, если бы Зуркамп и ты вместе создали что-то вроде старого издательства Фишера.

Как бы это дело ни повернулось, я, во всяком случае, оставлю за собой права на все мои книги для Швейцарии. Да и напрасный, по-моему, получился бы труд, если бы мои книги издавались одновременно в Цюрихе и в Стокгольме. Ведь рынок в Скандинавии, Америке и т. д. для швейцарского издательства тоже открыт.

А вот для Германии мне, конечно, понадобится издательство, которое обоснуется там. Надеюсь еще обсудить это с тобой и Зуркампом.

Мы обрадовались приветам от госпожи Фишер в твоем письме, ведь мы много лет ничего не знали о ней. Передай ей и Тутти сердечный привет от нас.

Великая ошибка моей жизни, «Игра в бисер», которой я отдал больше одиннадцати лет и которая ничего мне не принесла, ни материально, ни морально, распространяется, кажется, на множество раздаренных экземпляров, получение которых в целом ряде случаев не подтверждено адресатами. Это два толстых тома, они стоят 26 швейцарских франков. Тебе я послал книгу сразу же по выходе, а в этом году, поскольку ты не получил ее, велел издательству еще раз послать тебе экземпляр, но, кажется, и он не дошел.

Посвященного юбилею Томаса Манна номера «Рундшау» с моей статьей я не получил и вообще не видел.

Написал я тебе так коротко и сухо, потому что не очень работоспособен, я сильно сдал, хотя и не болен серьезно.

Сердечный привет и пожелания успеха в твоем начинании от твоего


P.S. Оба стихотворения 1944 года под заголовком «Два стихотворения Г.Г.» предназначены для «Рундшау». Гонорар предлагаю такой: за оба 80 швейцарских франков.

Р. Я. Хумму

[октябрь 1945, черновик]

Дорогой господин Хумм!

Жаль, опять я, значит, все сделал неверно. Иногда я в самом деле всерьез завидую Вам из-за Вашей уверенности, Вашей чистой совести, из-за Вашего точного знания, что справедливо, что – нет, что делает другой хорошо, что – плохо.

Я, считать ли меня «большим» (как Вы выражаетесь) или находить во мне скорее что-то патологическое, я никогда, ни одного часа в жизни, не обладал такими, как Вы, знаниями и никогда не был способен судить или исправлять других. Время от времени я рассказывал, что пережил и что при этом думал, но отнюдь не в убеждении, что изрекаю правила или даже аксиомы мировой справедливости, а – и тут я менее глуп, чем то видится Вам, – всегда точно зная, что говорю как одиночка, не как функционер некоей объективной истины, не как проповедник какой-то верящей в себя организации или доктрины.

Притом я знал и знаю, что не могу этим наделать вреда, ведь и в своем «Дневнике. На горе Риги» я обращаюсь вовсе не к немецкому народу, как Вы это неверно вычитали, а к совершенно определенной, очень маленькой элите, к слою таких же, как я сам, одиночек, индивидуалистов, и те прекрасно знают, что я имею в виду и как с этим быть.

Хотя у меня столько сомнений и нет такого, как у Вас, божественно точного знания, что справедливо, что – нет, но зато я знаю одно: со своим методом – сообщать людям не доктрины, не мнимо точные истины, а пережитое, субъективное, то есть не «истинное», а действительное, – с этим своим методом я, может быть, не добьюсь эффекта в Вашем смысле и бросаю слова на ветер (что, однако, не гак, ибо из тысяч писем и разговоров знаю, какого рода влияние могу оказывать), но зато я уверен, что из-за меня, из-за моей правды, из-за моего подхода никогда не будут преследовать ни одного человека, ни подавно какой-то народ, что мое учение никогда не будет насаждаться полицией, юстицией, армией, будь то в смысле мирового мудреца Сталина или в смысле бундесрата Штейгера, который обладает не менее точным знанием насчет справедливости. На моем пути, дорогой Хумм, никогда не будет литься кровь и чиниться насилие, а будет – на Вашем, на пути притязания на безусловную истину, на которую притязает каждая партия, каждый народ, каждая политическая организация, пытаясь более или менее насильственно претворить ее в жизнь. Вот преимущество моего подхода и моего пути. Поэтому читателям, которым те строки предназначались, я сообщал не вечные истины, а кое-что из того немногого, что сам испытал. Это был опыт освобождения от национальности, который дала мне первая война.

Довольно, такое письмо обходится мне безумно дорого, гораздо дороже, чем оно стоит, гораздо дороже, чем то впору тратить на разговор с человеком, который ведь не хочет узнать ничего личного, а сведущ в математике мировой справедливости и умеет, боюсь, читать лишь формулы, а не действительно человеческие слова.

Привет Вам от Вашего старого

Г. Г.

Епископу Теофилю Вурму

Монтаньола, 3.11.1945

Глубокоуважаемый, дорогой господин доктор Вурм!

Спасибо за Ваше письмо, которое я получил позавчера! Как мне жаль, что Вам все еще не разрешили выезжать! То, что Вы говорите о нежелании властей утруждаться дифференциацией, подтверждается моим собственным опытом. После того как Гитлер и Геббельс отняли у меня труд моей жизни, доходы от него и его влияние, руководитель восстанавливаемой оккупационной властью немецкой печати сообщает мне, что мой голос не принадлежит к тем, которые дадут сейчас снова услышать в Германии. Возможно, человек этот лично зловреден, но, наверно, он просто не ориентируется и слишком ленив, чтобы разобраться. Все это противно, да, и все-таки мы рады, что Германия наконец разбита и больше не пытают и не убивают каждый день тысячи людей. Моя жена – еврейка из Буковины, она уже год ничего не знает о своей единственной сестре и почти всех своих родственников и близких друзей потеряла в газовых печах Освенцима. Слишком сильно еще, конечно, проклятие этих вещей, лежащее во внешнем мире на нас, но это так.

Когда я в первые годы после первой войны увидел, как вся Германия, ничему не научившись, почти единодушно саботировала свою республику, мне стало легко принять швейцарское гражданство, чего я во время войны, несмотря на свое осуждение германской политики силы, сделать не мог. В одной из своих книг я тогда со страхом предупреждал о грядущей второй войне, но меня только снисходительно высмеяли. Тогда я навсегда отрекся от политической Германии. Сегодня я получаю много писем от немцев, которые были в 18-м году молодыми и пишут мне, что в ушах у них еще звенят мои статьи того времени и что лучше бы им и всем отнестись к моим предостережениям серьезнее.

Что ж, мне было легче, чем другим, не быть националистом. Наша семья была очень интернациональной, что вязалось и с миссионерством, и я уже рано ощущал, кроме духа Лютера и Бенгеля, дух Индии. Такие люди, как мой дед Гундерт и мой отец, собственно, уже и не могли быть националистами, но потребовалось еще одно поколение, чтобы это стало ясно. За это мы стоим теперь перед новыми, пугающими бедами и задачами! Согласен с Вами, что с мерками наказания и возмездия далеко не уйдешь и что освободиться от этого должны как раз те, кто сейчас тяжелее прочих страдает. Я часто радуюсь, что я стар и уже довольно дряхл. Но во многих письмах немецких друзей и читателей, особенно из лагерей военнопленных в Англии, Америке, Италии, Франции, Египте и т. д., я нахожу столько разума и доброй воли, столько просветленности тяжкими страданиями, что не могу расстаться с надеждой.

Тепло думает о Вас и шлет Вам привет

Гюнтеру Фридриху

Баден близ Цюриха, 20.11.1945

Дорогой Гюнтер!

Уже несколько дней я лечусь в Бадене и только вчера получил твое письмецо от 4 ноября.

Ты прав, предпочитая вовсю работать, а не ржаветь, это наверняка лучше.

Слой интеллигентов, которых я имею в виду в «Дневнике. На горе Риги» и которые действительно всерьез противились Гитлеру и не давали ему подкупить себя, я считаю довольно тонким. Сегодня никто из всех этих трусов не хочет признать, что был нацистом, даже Геринг или Папен. Но на самом деле большинство «интеллектуалов», как то всегда было в Германии со времени Бисмарка, да и раньше, молчало и проспособлялось, а многие, хотя они сегодня об этом забыли, извлекали и выгоды из своего приспособленчества.

Недавно мне написал 78-летний вюртембергский епископ Вурм; он прочел сейчас мои статьи 1918 года и со всем согласился; а тогда, в 18-м или 19-м году, согласиться не смог бы, слишком националистически был он настроен. Если, стало быть, добронамеренный и умный старый человек, к тому же христианин, может лишь через 25 лет, после гитлеровского террора и после Второй проигранной мировой войны, принять и одобрить мысли и требования простой человечности, то чего уж ждать от других? Я не строю себе на этот счет никаких иллюзий. Но в конце концов и занимает меня не масса народа и не от нее я чего-то жду, а все дело в нескольких добронамеренных одиночках.

[…] Ах, оттого, что мы все еще ничего не можем послать в Германию, часто становится больно; это было бы так нужно. Но должно же это когда-нибудь снова стать возможным. Если я снова смогу послать обеим своим сестрам немного кофе, чаю и сахару и переписываться со своим берлинским издателем, это будет для меня большим облегчением.

До середины декабря собираюсь пробыть в Бадене, потом буду снова дома.

Читательнице

Баден, [23.11.1945]

Дорогая госпожа С!

Большое Вам спасибо за Ваше прекрасное письмо, оно меня обрадовало.

А пускать в печать эту глупость насчет американского запрета не следовало, это произошло из-за какой-то непонятной мне болтливости.

Я в жизни всегда был на стороне униженных, гонимых и страдающих и почитал за честь для себя автоматически становиться противником тех, кто сегодня могуч и груб, будь то немецкие патриоты, нацисты или американцы. То, что этому болвану из американской армейской печати оказывают честь, отвечая на его угрозы мне, даже оправдывая меня, словно в том есть нужда, – это идиотство. И начнут ли в Германии снова печатать мои книги за пять минут до моей смерти или лишь несколько лет спустя, совершенно все равно.

А Вам спасибо за Ваше отношение и верность.

Сыну Хайнеру

[январь 1946]

Дорогой Хайнер!

Спасибо за письмо. Жаль, что тебе не нужны сигары. Придется, наверно, отдать их в Красный Крест или в какой-нибудь лагерь для беженцев.

Ты горячо реагировал на слово «Бог» в моем новогоднем рассуждении, а также на мой скептический взгляд на «прогресс» в мировой истории.

Я со своей стороны не считаю, что два или шесть, или бесчисленные виды мировоззрения не могут мирно существовать рядом. С тем, что способ человека смотреть на мир есть средство борьбы и должен таковым быть, я не согласен. У меня есть своя вера, которой я обязан наполовину происхождению, наполовину опыту, и она не мешает мне ни проявлять уважение к иноверцам, ни сотрудничать в каком-либо начинании, имеющем целью улучшить человеческую жизнь. Очень большая часть моего труда в жизни состояла в работах этого рода, и в годы с 1919-го по примерно 1925-й вся пацифистская и космополитически мыслящая молодежь в Германии признавала прежде всех других два имени – Ромена Роллана и мое. Роллан, некогда убежденный приверженец Ганди и «неприменения силы» впоследствии одобрил чрезвычайно кровавую русскую революцию и стал на сторону коммунизма, что никак не затронуло и не омрачило нашей дружбы. Каждый из нас знал, что мир не может жить и не продвинется вперед без людей, способных к вере и к преданности этой вере. И я верил в своего «Бога», а он – в свой коммунизм, и каждый оставлял за другим право на его веру.

Я никогда не ждал от тебя и подавно не требовал, чтобы ты разделял взгляды старика, который почти целиком посвятил свою жизнь философии и поэзии. Полагаю, что и ты не станешь от меня требовать, чтобы я отбросил то, что осталось во мне плодом прожитого, поскольку нынешний мир обзавелся другими взглядами и другим лексиконом.

Сердечный привет тебе и вам всем, твой

папа.

В американское посольство

[Черновик, письмо не послано]

Монтаньола, 25.1.1946

Глубокоуважаемые господа!

Как Вам известно, осенью 1945 года некий кептен Хейб, в то время руководивший в Бад-Наугейме несколькими газетами, издаваемыми американской армией, направил мне письмо, где сообщил, что я недостоин выступать в нынешней Германии в качестве писателя и играть какую-либо литературную роль. Это странное заявление, выдержанное в надменном, подчеркнуто враждебном тоне, было оставлено мной без ответа, потому что говорить в таком тоне я не могу, потому что этот господин Хейб явно вообще ничего не знал ни обо мне, ни о моем творчестве, ни о моей политической позиции и ее влиянии, потому, наконец, что отнюдь не рвусь сотрудничать в нынешних немецких газетах.

Через моих друзей, с которыми я говорил о письме Хейба, что-то из этой комичной истории, против моего желания и к большому моему неудовольствию, проникло в часть швейцарской печати – в таком смысле, что будто бы Америка внесла меня в «черный список» или запретила печатать меня в Германии. В газеты, которые сочли нужным взять меня под защиту, я сразу же написал, чтобы они больше не упоминали об этой истории, а многие газеты, прежде всего «Нойе цюрхер цайтунг», попросил по телефону ничего по этому поводу не печатать.

Недавно от господина Хейба снова пришло письмо, копию которого прилагаю. Он в нем считает само собой разумеющимся, что эти отклики в прессе «организованы» мною, а в остальном повторяет свои выпады против меня. На всякий случай хочу уведомить Вас этими строчками, что я совершенно в том не повинен, если некоторые швейцарские газеты заговорят об этой истории. Нападки господина Хейба, на которые я не ответил ни одним словом, я никогда не принимал за официальные американские заявления, а считал личным нахальством этого господина.

Копию первого письма Хейба, где он упрекает меня за то, что я, в отличие от Томаса Манна, не метал в Гитлера статей и речей по радио, я послал своему другу Томасу Манну, прилагаю его ответ с замечанием, что это письмо должно, разумеется, послужить только для Вашей информации и ни в коем случае не может быть передано дальше, а тем более опубликовано.

Не жду от Вас ни ответа, ни высказывания, я хотел Вас только проинформировать.

С уважением

Эрнсту Моргенталеру

Монтаньола, 1.2.1946

Дорогой друг!

[…] Что касается Р. Штрауса, то боюсь, что твое предчувствие тебя не обманывает: как бы ты ни поступил, потом это будет тебя как-то мучить! Такова уж гнусность теперешнего нашего положения, что все фронты пересекаются, что каждую минуту, поступив только что, казалось бы, правильно, спрашиваешь себя: а не было ли это все же ошибкой? Со мной происходит то же самое.

Когда я был в Бадене, Штраус был там, и я всячески избегал знакомства с ним, хотя этот красивый старик мне очень нравился. Однажды, когда я договаривался с Марквальдерами встретиться вечером, они обрадовались: какое удачное совпадение, Штраус тоже придет к ним в это же время и будет рад познакомиться со мной. Я ретировался, сказав, что не хочу знакомиться со Штраусом. Ему сообщили об этом, конечно, не в такой форме, а придумали мне какое-то оправдание.

То, что у Штрауса есть родственники евреи, это, конечно, никакая не рекомендация, никакое не оправдание для него, ибо именно из-за такого родства ему, давно уже сытому по горло, следовало бы не принимать привилегий и почестей еще и от нацистов. Он был достаточно стар, чтобы суметь удалиться и держаться подальше. То, что он не сумел так сделать, это, видимо, следствие его жизненной силы. «Жизнь» означала для него: успехи, почести, огромные доходы, банкеты, премьеры и т. д. и т. д. Без этого он не мог и не хотел жить, вот он и не нашел способа не поддаться дьяволу. Мы не вправе корить его. Но думаю, что мы все-таки вправе держаться от него на расстоянии.

Больше мне нечего сказать по этому поводу. В конечном счете Штраус всегда будет в выигрыше, ибо он никогда не станет рвать на себе волосы и мучиться угрызениями совести, Ведь он, несмотря на свое приспособленчество при нацистах, принадлежит к тем немногим немцам, которые сразу же получили от господ победителей разрешение на въезд в Швейцарию. Других, такого же возраста, как он, страдавших при Гитлере и сидевших в тюрьмах, Швейцария больше чем полгода назад пригласила приехать на отдых, но их победители не выпускают. Изжога начинается, как об этом подумаешь.

Вильгельму Шуссену, Тюбинген

1 марта 1946

Дорогой господин Шуссен!

Спасибо Вам за Ваше милое письмо от 14 февраля и за милого Шейфеле! Я давно уже жду возможности послать книги в Вашу страну; как только будет оказия, Вы что-нибудь получите.

Ваше письмо тронуло меня, но и очень испугало. Вы, значит, решительно ни о чем не знали! Не знали, что мюнхенский путч Гитлера показал, как он опасен, не знали, что ваши «республиканские» власти баловали его, вместо того чтобы наказать и т. п. и т. п., вплоть до мерзкого бокенгеймского документа, который задолго до прихода Гитлера к власти был напечатан во всех германских газетах и должен был окончательно открыть глаза каждому, кто хоть мало-мальски не хотел быть слепым. А потом, начиная с 1935 года, не было курорта в Вашей стране, возле которого не бросалось бы в глаза большое объявление «Евреи нежелательны», не говоря уж о встречавшейся на каждом шагу надписи «Жиды, сдохните», по которой любой, кто не был слеп, мог ясно понять, что не за горами погромы. Нет, уже за много лет до своего прихода к власти Гитлер перестал быть для меня загадкой, перестал быть загадкой, к сожалению, и немецкий народ, который потом выбрал этого сатану, перед ним преклонялся и разрешал ему творить любые мерзости. Я рад, что уже во время первой войны порвал с Германией и ее проклятой политикой пушек. Жизнь без родины – тоже не сахар, но она была мне бесконечно милее, чем соответственность за немецкую слепоту и равнодушную тупость в делах политических. Что и такой человек, как Вы, мог остаться слепым и наивным, это, если глядеть отсюда, со стороны, просто непостижимо. Что люди типа Корфица Хольма ни о чем не знали и не хотели знать, это меня нисколько не удивляет. Большинство моих друзей в Германии знали, что происходит, и одни в 1933 году сразу же эмигрировали, а другие исчезли в застенках гестапо, как исчезли в гиммлеровских печах в Освенциме почти все до одного родные и близкие моей жены. И Вы обо всем этом ничего не знали! Никто Вам, конечно, не поверит, ибо представить себе, как можно ничего не знать и быть невиновным, когда ты уже по колено в крови, ни один другой народ не в состоянии.

Но хватит об этом, что толку… В моих симпатиях к германским друзьям происшедшие события мало что изменили, ведь жизнь состоит не только из политики. Для нас за границей хуже всего была, собственно, полоса между 1933 и 1939 годами, когда эта мерзость все росла и росла и не видно было никаких признаков того, что мир возмутится и объявит ей войну. Начало войны было для нас, несмотря ни на что, облегчением. Наконец что-то произошло! И мы желали гибели Гитлера, и мы молились о гибели его полчищ, хотя в них не счесть было моих родных и близких.

Сегодня нас навестит епископ Вурм, который находится сейчас в Швейцарии. Мой верный берлинский издатель жив, он долго был узником гестапо, но мои письма до него не доходят; я давно отказался от надежды дожить до восстановления моей родины. Обойдутся и без меня, я устал от мира и уже не привязан к нему. Сердечный привет Вам от Вашего

Паулю А. Бреннеру

[6.3.1946]

Дорогой господин Бреннер!

Много раз я держал Ваше последнее письмо в руках, собираясь ответить Вам, но сил у меня стало так мало, что обычно мне удается только прочитать текущую почту. Много месяцев мне хочется поправить для переиздания одну из моих уже 15 лет назад распроданных книг, но книга так и лежит, сил на это уже не хватает.

Не будем беспокоиться из-за Нобелевской премии; она явилась бы слишком поздно, чтобы доставить мне удовольствие, т. е. большее удовольствие, чем тот факт, что мне всю мою жизнь почти целиком удавалось оставаться не замеченным официальными инстанциями и властями: ни государственной премии, ни почетного докторства, ничего такого; я не против того, чтобы так и остаться уж совсем незапятнанным. А ведь для Нобелевской премии важно и то, что я уже много лет назад перестал быть немецким или европейским автором, я теперь только швейцарец, и «Игра в бисер» вышла чуть ли не втайне от публики, вне Швейцарии никто об этом не знает.

Недавно у меня провел полдня епископ земли Вюртемберг Вурм, нашлось о чем поговорить. А сегодня я получил от «Книжной гильдии» «Свободный дух» Ромена Роллана, там на странице 169 упомянута единственная официальная почесть, которой я одно время гордился.

В Германии есть еще люди совершенно незамаранные, но их бесконечно мало. Надежды на то, что там «переучатся», у меня нет. Но возможность, что Германия станет опасна на долгое время, вероятно, все же исключена. Позаботятся о том, чтобы война не вымерла, теперь, пожалуй, другие нации и национализмы.

После почти года молчания я недавно опять написал несколько стихотворений, которые хочу, переписав покрасивей, послать Вам. Мое «Письмо Адели» в «Цюрхер цайтунг» Вы, наверно, читали. Больше ничего нового нет.

Сидя по полдня без дела, как всегда, с адской болью в глазах, я иногда думаю о Вас и о Ваших глазах. Juvat socios habere malorum.[3]

Георгу Рейнхарту

Монтаньола, 9.3.1946

Дорогой господин Рейнхарт!

Это было прекрасно и очень меня обрадовало, что Вы еще раз написали мне по поводу моего стихотворения. Я ведь в том же возрасте, что и Вы, и гораздо дряхлее, я слишком хорошо знаю, что иной раз случается из-за забывчивости и т. д. Оттого-то я и спросил о стихотворении, что вполне допускал, что послал его Вам лишь в собственном воображении.

Вы полагаете, что благодаря дару и привычке формулировать поэт освобождается от своих переживаний и всего, что обременяет его. Ведь что-то подобное происходит, когда, просто выговорившись, излив душу, испытываешь порой известное облегчение, но для этого не нужны художественные средства, и простейшая исповедь или откровенный разговор с близким человеком способны сослужить ту же службу, что самое лучшее стихотворение. Напротив, художник, облекая пережитое в слова, отчасти, правда (полностью – никогда), осознает его, но обычно это служит художнику только для того, чтобы придать пережитому интенсивность, а не для того, чтобы распутать его. Так, например, желание умереть, высказанное в том стихотворении, у меня благодаря этим стихам не прошло, а давно уже почти главенствует в моем состоянии.

Вы говорите: читая вслух и диктуя, можно многое себе облегчить. Может быть, у меня тут мало опыта. Правда, много лет назад, когда домашние хозяйки еще не были замученными рабынями, моя жена ежедневно подолгу читала мне вслух (сегодня это удается лишь вечерами, не больше полутора-двух часов), но диктовать я никогда не умел. Даже держи я секретаря, о чем не может быть и речи, поскольку после гибели труда моей жизни я живу главным образом на сбережения, давно уже не на доходы, – я и тогда вряд ли бы уже научился диктовать, разве лишь что-нибудь незначительное, чисто формальное.

В «Книжной гильдии» наконец снова вышли давние военные статьи Ромена Роллана, на сей раз под заглавием «Свободный дух». То, что он сказал в 1915 году обо мне и о моем отношении к войне, – это единственное из всего написанного обо мне, чем я когда-то некоторое время гордился. Сегодня и эти оценки потеряли свою ценность, мы – железный лом.

Простите опечатки! Моя милая старая машинка была только что дважды подряд в починке, но, кажется, никак уже не оправится, все в ней спотыкается и запинается.

Сердечный привет, Ваш

Иоахиму Маасу

Монтаньола, 23.3.1946

Дорогой господин Маас!

Спасибо за Ваше письмо. К состоянию непродуктивности, неспособности работать я отношусь так же, как Вы; в старости, когда и физические силы бастуют, надо рассчитывать не на недели и месяцы, а сразу на годы. Работа над «Игрой в бисер», пребывание в Касталии и вера в какой-то смысл моей увлеченной работы позволили мне перетерпеть гитлеровское время и затем войну до весны 1942 года, тогда я написал несколько последних страниц, смерть Кнехта. Тому уже ровно четыре года, и с тех пор у меня нет ни прибежища, ни утешения, ни смысла существования. Чтобы обрести что-то подобное, хотя бы на какие-то часы, я время от времени писал такие вещи, как дневничок, «Украденный чемодан» и еще два-три пустяка. Мое время и силы сжирает почта, с тех пор как я лишился издателя, а Нинон может помогать лишь в очень ограниченной мере (будучи домашней хозяйкой, корреспонденткой, посредницей и т. д. для эмигрантов всех стран, она еще измученнее, чем я), это стало крайне тяжело. Мои родные в Германии голодают, я продаю оттиски за наличные, богатые жмутся, бедные дают, с декабря я смог отправить туда на тысячу франков посылок и пригласил к себе четырех человек на отдых, что влечет за собой массу переписки и пр. с властями, двое из них – мои сестры. О случаях в моем кругу, подобных случаю Вашего доброго Лампе, я промолчу, ведь много лет уже нас захлестывает вся эта бедственная бессмыслица, и здесь, в Европе, жизнь совсем потеряла свою суть.

Впрочем, и это хорошо в том же смысле, в каком снова и снова восхищаешься миром: снова и снова, даже в самые ужасные времена, он внушает восторг молодым, снова и снова облегчает прощание опытным.

Пока у нас весна, и голубые, белые и желтые цветы на лугах и в лесах по крайней мере еще те же.

Сердечный привет Вам от Нинон и меня, желаем Вам и Вашей книге успеха, мы очень любим «Магический год».

Недавно пришел январский номер «Рундшау».

Ваш

Эрвину Аккеркнехту

[13.4.1946]

Дорогой господин доктор Аккеркнехт!

Спасибо за Ваше письмо, первую прямую весть от Вас! Посылаю Вам три приложения, скорее всего, заинтересует Вас, наверно, реферат о моих последних книгах.


Приведу цитату из одного письма, необыкновенно меня взволновавшее.

Я всегда видел в Т. Манне совершенного светского человека, хотя и с ароматом учености, нежного, правда, но всегда уверенного в себе и своей позиции человека, перед которым я порой испытывал какую-то робость. Таков он и был и таким вскоре после того времени стал опять. Но тогда, в момент великого перелома в его жизни, весной 1933 года, он воспринимал меня и мое поведение как нечто такое, с чем он не только соглашался, но чего он чуть ли не желал себе самому.

Из письма писателя Александра М. Фрея от 16 марта 1946 года (Герману Гессе):

«Я знаю, как ценит и любит Вас Томас Манн. Много лет назад – когда мы как раз бежали из Германии и были отторгнуты – он написал мне нечто поразившее меня тогда: он хотел бы уметь писать и жить, как Герман Гессе. Такая тоска, пусть даже недолгая, такое освящение некоего образа как-то потрясали в человеке, который делает свое дело по-своему поистине великолепно».

Петеру Зуркампу

21.4.1946

Дорогой друг Зуркамп!

Вчера я получил Ваше милое письмо от 6 апреля, благодарю за него.

Ваше условие относительно обязательных экземпляров я передал Фретцу и «Книжной гильдии». Что Вам нельзя посылать книги, Вы знаете ведь. Многое уже подходит к концу, например «Игра в бисер», но раньше осени думать о новом тираже не приходится.

Вы неверно поняли то, что я часто говорил об уничтожении труда моей жизни. Я никогда еще не сомневался в том, что какая-то часть этого труда необходима и переживет это время, т. е. позднее снова обретет свою жизнь в мире и оправдает ее. Это одно. А другое – это то, что я старик, чья жизнь кончается в разочаровании и горе и для которого нет никакой радости в знании, что через десять или через двадцать лет многое из написанного им появится снова и будет продолжать жить. У меня уже годами изо дня в день просят мои книги из всех стран мира, просят то скромно, то нагло, а часто с упреками, что я, мол, скверно забочусь о своем творчестве, нигде не достанешь моих книг. Сотни книг я в эти годы раздарил и раздариваю, сейчас больше всего военнопленным. Но из сотен просивших у меня книг ни один не задался вопросом: «На что живет этот человек, если ни одной его книги нельзя купить?» или: «Может быть, для автора это еще огорчительнее, чем для нас, читателей, если от его сорокатомного труда ничего не осталось?».

Если услышите что-то о докторе Рейнвальде в Кальве, то знайте – он мой друг, и его план мною одобрен.

В последние недели, с ранней весны, мои силы быстро пошли на убыль. Ничего опасного, только немного участившиеся боли в печени, опять подагра, беспрерывно пустота в голове, звон в ушах, головокружение. Каждый день масса почты: сплошь просьбы, жалобы, сплошь сваливающиеся на меня чужие беды, заклинания – поднять свой голос, защитить или спасти то-то и то-то, изо дня в день посетители, ни одного из которых не принимаю.

Я всегда любил одиночество, теперь я боюсь людей. Они прокрадываются к дому, хотят посмотреть на жирафу, хотят быть тут как тут, когда меня хватит первый удар. Ах вы, болваны! Единственно хорошее в таком состоянии – это то, что все уже не вполне реально, что все протекает и возникает лишь на поверхности.

Вы не получили посылку? Южногерманские пришли по назначению. Хорошо бы увидеться с Вами, Вам надо бы тогда поговорить с Нинон, а возможно, с одним из моих сыновей по поводу прав моих наследников. Давно уже приглашены и мои сестры, их тоже до сих пор не выпускают.

Спасибо за Ваше письмо! Вот все-таки человеческое слово.

Сердечный привет Вам и Вашей жене от нас обоих!

Иоахиму Маасу

Воскресенье, 28.4.1946

Дорогой господин Маас!

Вчера с той же почтой, что и Ваше письмо от 19-го, пришел и новый номер «Рундшау», и вечером Нинон сразу же прочла мне Вашу статью об «Игре в бисер» – отнюдь не куцую и ни в каком отношении не сырую, а ясно и красиво выражающую самое главное; благодарю Вас за нее, ведь это первое печатное слово о моей книге, основанное на подлинном понимании.

Спасибо также и за информацию о «Рундшау» и условиях сотрудничества; с удовольствием буду иметь это в виду, если снова смогу что-нибудь послать. Спасибо также за Ваше сочувствие моим издательским заботам, но, чтобы по-настоящему объяснить их Вам, нужно гораздо больше времени, бумаги и охоты писать, чем то есть у меня. Хочу сегодня поблагодарить Вас за статью и письмо, не связывая с этим никаких текущих дел. И перед тем как сесть за это письмо, я собрал для Вас бандероль – в основе ее небольшая рукопись стихов, а в придачу все новое, что у меня вышло. Ведь, несмотря на свою слабость и перегруженность (она, с тех пор как возобновилась почтовая связь с Германией, стала ужасна), я должен время от времени все-таки высказываться публично, хотя бы по причинам практическим, которые в «Письме Алели» и «Письме в Германию» вполне очевидны.

Что, увы, сильно уменьшает мою радость по поводу привета от Вас, так это сообщение о Вашей печени. Этот ценный орган не в порядке и у меня, и уже больше трех лет я должен соблюдать довольно строгую диету, а вскоре придется снова отправиться на обследование. Хоть бы Вам сумели помочь и облегчить дело; плохо лежать ночью с болью и проклинать Зевсова орла, клюющего печень.

Одновременно с Вашим пришло письмо из Женевы, где скорбят о Лиге Наций и пытаются заткнуть дыру всеми подручными средствами; меня пригласили выступить там на международном совещании о европейском духе и предложили такие заманчивые условия (среди прочего две недели с сопровождающим лицом бесплатно в лучшей женевской гостинице), что в прежние годы, когда, впрочем, таких условий не предлагали, я, конечно, согласился бы. Женева от меня так же далека, как Шанхай или Саут-Хэдли, ибо даже Лугано стал для меня почти чужбиной, и постепенно ею становится также деревня Монтаньола, где бываю не чаще чем раз в полтора месяца. А недавно, хотя я никогда не был членом Пен-клуба, меня пригласили на его заседание добрые стокгольмцы – тоже на правах гостя, с оплатой гостиницы, проезда по железной дороге и морем и т. д. Так обстоит дело с вещами, которые в молодости обрадовали бы, а в старости создают embarras de richesse.[4]

Эта вчерашняя почта, принесшая Ваше письмо и «Рундшау», была загружена и кое-какими другими дарами, не стану ими Вам докучать, но среди них было одно письмо, которое Вас позабавило бы. Оно пришло из Баварии и начиналось четверостишием:

Пользуйся золотыми часами юности,
Они безвозвратны,
Ускользнув, исчезнув,
Юность не возвращается!

Первые строки этого длинного, очень забавного письма таковы:

«Чтобы напомнить Вам о моей персоне, нужно прежде всего перенестись на много лет назад; стоял 1928 год, когда мне довелось познакомиться с Вами и Вашим господином племянником на октябрьском празднике в заведении «Винодел Фендль»; я была в сопровождении своего отца и дядюшки, вскоре завязалась приятная беседа, во время которой Вы вручили мне свою визитную карточку; тогда я не подозревала, что передо мной такая выдающаяся личность». Чтобы я узнал ее, корреспондентка описывает себя так: «Ваша покорная слуга была маленькая толстушка, черненькая и озорная; ну вот теперь Вы представляете себе меня». Чудесное письмо! Десятки лет спустя, стало быть, я снова нападаю на след того авантюриста, который когда-то долгие годы играл Гессе в Берлине, Мюнхене и во многих других местах, знакомясь с девушками, доводил дело чуть ли не до помолвки, во всяком случае, до крупного денежного займа и имел визитные карточки, на которых под фамилией значилось: «Автор «П. Каменцинда», «Под колесами», «Демиана» и т. д. и т. д., сотрудник «Франкфуртер цайтунг», «Берлинер тагеблатт» и т. д. и т. д.». Благодаря Зуркампу, пытавшемуся накрыть этого Круля, я как-то увидел такую его карточку, она выглядела так, что любой из нас, взглянув на нее, расхохотался бы, но этот малый знал свою публику и много лет добывал этими карточками средства к жизни, создав мне в кругах, куда я иначе вряд ли проник бы, весьма сомнительную репутацию. Видимо, он был шармёр, если маленькая толстушка поныне не забыла его.

Дорогой господин Маас, теперь я написал столько, сколько способен за утро, больше мне не позволяют глаза и пальцы, ибо с писанием связана еще и упорная борьба с сорокапятилетней машинкой, почти такой же немощной, как я, машинкой, которая после каждой новой починки обнаруживает новые слабости и пороки. Надо заканчивать. Жена шлет Вам множество приветов, будь Вы здесь, она потащила бы Вас к разным врачам. Ах, найти бы Вам такого, который нужен! Сердечный привет Вам от Вашего

Петеру Зуркампу

3.5.1946

Дорогой господин Зуркамп!

Ваше милое письмо, где Вы пишете о «Письме Адели» и т. д., я получил в двух экземплярах, один только вчера, другой – уже несколько дней назад. С участием читал я также о Вашей поездке, о встрече с родиной и матерью, о приятном англичанине.

Но то, что я часто писал Вам о своем творчестве, Вы, как и многие другие друзья, поняли совершенно превратно. Я никогда ни секунды не сомневался в том, что мое творчество, по крайней мере часть его, останется жить. Я неплохо знаю литературу этого века, особенно немецкую, и довольно точно представляю себе место, которое занимает и сохранит в ней моя работа. Как могли Вы вычитать в моем письме какие-либо сомнения на этот счет? Нет, но ведь совсем другое дело тот факт, что работа эта сейчас погублена, ценность труда моей жизни заморожена и мне ни материально, ни морально не дожить до ее восстановления. В этом ничего не меняет и бесконечный поток писем, все эти годы прибывавший ко мне из всех стран, одно время оскудевший, а теперь снова набирающий силу. Меня вспоминают, меня снова считают авторитетом, меня упрекают за то, что я не обзавожусь хорошим издателем, который быстренько переиздаст мои книги, но извлечь из моего творчества и моей жизни какие-то морально-политические уроки, поискать в нем чего-то другого, чем красивость и музыкальность, это никому не приходит в голову. Баста!

Напечатанное письмо посылаю Вам сейчас вторично. Получили ли Вы репортаж Шнетцера? И как обстоит дело с Вашим приглашением? Приглашение моих сестер, которое тянется столь же долго, теперь наконец близится к осуществлению.

Д-ру Пауле Филиппсон, Базель

май – июнь 1946

Дорогая, глубокоуважаемая госпожа Филиппсон!

Спасибо за Ваше доброе письмо! Я, правда, не могу разделить Ваших радужных взглядов на будущее и на влияние, которое окажет на немецкое мышление «Игра в бисер». Я человек усталый, разочарованный и скептический и пока даже не верю, что какая-либо моя книга там, в Германии, действительно выйдет; и все же Ваше милое письмо доставило мне радость. Практически дело обстоит так, что Зуркамп уже больше года назад получил лицензию и анонсирует «Игру в бисер»; но, даже если сегодня или завтра действительно удастся приступить к печатанию, бумаги, на которую может надеяться Зуркамп, хватит самое большее на тысячу экземпляров.

Своим «Письмом в Германию» я уже совсем недоволен; тем не менее я заказал несколько сотен оттисков, которые еще не готовы, специально, чтобы разослать их по Германии. Но что факт, то факт: у немецкого народа в целом нет ни малейшего чувства ответственности за то, что он причинил миру и себе самому. Доносятся отдельные голоса вроде трогательного голоса госпожи М., чьи строки мне довелось прочесть. Но они крайне редки, и как раз этим немногим, вовсе не нуждающимся в напоминаниях о действительности, причиняешь своими неуклюжими попытками только боль, я уже не раз в этом убеждался и предпочел бы вообще замолчать. Но когда каждый день приходит кипа писем, нельзя оставаться совершенно бездеятельным. Ах, все неверно, что бы ты ни сделал в таком положении! Если бы можно было практически помочь! Пока я отправлял посылки в Германию, у меня не было чувства, что я делаю что-то бесполезное, но, за тремя исключениями, – а посылок было послано много – подтверждений насчет их доставки не поступало!

И все-таки не перестаешь полагать, что должны же со временем и в Германии заговорить о том, что народу не надо быть только объектом, только управляемой и насилуемой массой, а можно быть правомочным и способным отвечать за свои поступки субъектом.

Несколько дней подряд почти не прекращались грозы, а с тех пор чуть ли не без перерыва льет дождь, и везде целые озера воды, и стало холодно. Но из валисского замка Мюзо мы позавчера получили букет роз из сада Рильке, присланный Региной Ульман, которая сейчас там. А из моего родного городка Кальва французская администрация пригласила меня приехать на затеваемый гессевский праздник. Я посмеялся и вспомнил: когда-то, еще в начале первой войны, в кальвском местном совете прозвучало предложение назвать моим именем улицу, но нашлись умные люди, которые тогда уже предчувствовали, что я скоро стану, чего доброго, не украшением, а позорным пятном, как то и случилось, и от проекта этого отказались. […]

Георгу Рейнхарту

Июнь 1946

Дорогой господин Рейнхарт!

Ваше письмо обрадовало меня, спасибо Вам за него. Что у Вас так мало частной почты, что Вы можете отвечать на нее почти полностью собственноручными письмами, этому, конечно, можно позавидовать. Иметь известное имя и вообще-то бывает тягостно, а если вдобавок, как я, живешь в Швейцарии, а одна половина твоей семьи и твоих друзей в Германии, а другая в эмиграции, то с 1933 года все, что касается писем, передачи новостей и т. п. и т. п., не могло не стать тяжкой службой. К этому прибавляется великое разочарование, каким кончается моя в целом богатая и часто счастливая жизнь: гибель моего труда, возведение высоченной стены между мною и кругом действительного моего влияния, а это снова влечет за собой странные тяготы. Не проходит и дня, чтобы из Германии меня не просили срочно позаботиться о том, чтобы там опять появились в продаже мои книги; или, еще проще, просят прислать их. Многие так наивны, что прямо-таки ругают меня и корят за

Скачать книгу

Душа ребенка

Порой мы совершаем какие-то действия, уходим, приходим, поступаем то так, то этак, и все легко, ничем не отягощено и как бы не обязательно, все могло бы, кажется, выйти и по-другому. А порой, в другие часы, по-другому ничего выйти не может, ничего необязательного и легкого нет, и каждый наш вздох определен свыше и отягощен судьбой.

Те дела нашей жизни, которые мы называем добрыми и рассказывать о которых нам бывает легко, почти сплошь принадлежат к этому первому, «легкому» роду, и мы легко о них забываем. Другие дела, говорить о которых нам тяжко, мы никогда не можем забыть, они в какой-то степени больше наши, чем те, и длинные тени их ложатся на все дни нашей жизни.

В наш отцовский дом, большой и светлый дом на светлой улице, ты входил через высокий подъезд, и сразу тебя обдавали сумрак и дыхание сырого камня. Высокая темная прихожая молча принимала тебя, пол из плит красного песчаника вел с легким подъемом к лестнице, начало которой виднелось в глубине в полумраке. Тысячи раз входил я в этот высокий подъезд и никогда не обращал внимания ни на него, ни на прихожую, ни на плиты пола, ни на лестницу; и все-таки это всегда бывал переход в другой мир, в «наш» мир. Прихожая пахла камнем, она была темная и высокая, лестница в глубине ее вела из темного холода вверх, к свету и светлому уюту. Но всегда сначала были прихожая и суровый сумрак, а в них что-то от отца, что-то от достоинства и власти, что-то от наказания и нечистой совести. Тысячи раз ты проходил эту прихожую со смехом. Но иногда ты входил и сразу оказывался подавлен, чувствовал страх, спешил к освобождающей лестнице.

Когда мне было одиннадцать лет, я как-то пришел из школы домой в один из тех дней, когда судьба подстерегает нас в каждом углу, когда легко может что-нибудь произойти. В такие дни любая душевная неурядица и незадача словно бы отражается в нашем окружении, обезображивая его. Недовольство и страх гнетут наше сердце, и мы, ища и находя вне себя мнимые их причины, видим мир плохо устроенным и всюду натыкаемся на препятствия.

Так было и в тот день. С самого утра меня угнетало – кто знает почему, может быть, из-за ночных снов – чувство, похожее на нечистую совесть, хотя я ничего особенного не натворил. У отца было утром страдальческое и упрекающее выражение лица, молоко за завтраком было теплое и невкусное. В школе, правда, никаких огорчений на мою долю не выпало, но и там все опять казалось безотрадным, мертвым и удручающим, соединившись в том уже знакомом мне чувстве бессилия и отчаяния, которое говорит нам, что время бесконечно, что мы на годы, навеки останемся маленькими и безответными под гнетом этой дурацкой, противной школы и что вся жизнь бессмысленна и отвратительна.

Досадовал я в тот день и на моего тогдашнего друга. С недавних пор я дружил с Оскаром Вебером, сыном машиниста, не зная толком, что́ тянет меня к нему. Недавно он хвастался тем, что его отец зарабатывает семь марок в день, а я наудачу ответил, что мой – четырнадцать. Он сразу поверил и проникся ко мне уважением; с этого все и началось. Несколько дней спустя мы с Вебером заключили союз, заведя общую копилку, чтобы потом купить пистолет. Пистолет лежал в витрине скобяной лавки, тяжелая штука с двумя синеватыми стальными стволами. И Вебер подсчитал, что если экономить по-настоящему, то можно будет довольно скоро купить его. Ведь деньги случаются всегда, он часто получает по десяти пфеннигов на карманные расходы, а иногда находишь прямо на улице или деньги, или какие-нибудь ценные вещи, например, подкову, слиток свинца и тому подобное, которые вполне можно продать. Десять пфеннигов он тут же и дал для нашей копилки, и они убедили меня, и весь наш план показался мне осуществимым и многообещающим.

Когда я в тот день входил в нашу переднюю и холодный, как в погребе, воздух смутно напомнил мне тысячи неприятных и ненавистных вещей, какие существуют на свете, мысли мои были заняты Оскаром Вебером. Я чувствовал, что не люблю его, хотя его добродушное лицо, напоминавшее мне одну прачку, было мне симпатично. Привлекали меня не его личные качества, а что-то другое, я бы сказал, его положение – нечто такое, что он разделял почти со всеми мальчиками его типа и происхождения: какое-то дерзкое умение жить, нечувствительность к опасностям и обидам, близкое знакомство с практическими мелочами жизни, с деньгами, лавками и мастерскими, с товарами и ценами, с кухней, стиркой и тому подобным. Такие мальчики, как Вебер, которым побои в школе, казалось, не причиняли боли, мальчики, состоявшие в родстве и дружившие со слугами, извозчиками и фабричными девицами, – они занимали в мире другое, более твердое положение, чем я; они были как бы взрослее, они знали, сколько зарабатывает в день их отец, и знали, несомненно, еще многое, в чем я был несведуш. Они смеялись над выражениями и шутками, которых я не понимал. Они вообще умели смеяться так, как мне не было дано, на какой-то грязный и грубый, но бесспорно взрослый и мужской лад. Что из того, что ты был умнее их и знал в школе больше! Что из того, что ты был лучше одет, умыт и причесан! Напротив, именно эти различия шли им на пользу. В мир, видевшийся мне в каком-то сумеречном и авантюрном свете, такие мальчики, как Вебер, могли войти, казалось, без всяких трудностей, а для меня мир был совершенно закрыт и каждую дверь в него надо было брать с бою, без конца взрослея, отсиживая уроки, держа экзамены и воспитываясь. Естественно, что такие мальчики находили на улице подковы, деньги, получали плату за услуги, поживлялись в лавках на даровщинку и всячески процветали.

Я смутно чувствовал, что моя дружба с Вебером и его копилкой была не чем иным, как тоской по этому миру. В Вебере для меня не было ничего достойного любви, кроме его великой тайны, благодаря которой он был ближе, чем я, к взрослым, жил в неприкрытом, более голом, более грубом мире, чем я со своими мечтаньями и желаньями. И я наперед чувствовал, что он разочарует меня, что мне не удастся вырвать у него его тайну, его магический ключ к жизни.

Он только что простился со мной, и я знал, что сейчас он идет домой вольготным, неторопливым шагом, посвистывая и наслаждаясь, не омраченный никакой тоской, никакими предчувствиями. Когда он встречал служанок и фабричных и наблюдал их загадочную, может быть, чудесную, а может быть, преступную жизнь, для него она не была загадкой, страшной тайной, опасностью, чем-то диким и любопытным, а была такой же естественной, знакомой и родной, как утке вода. Вот как обстояло дело. А я – я всегда буду сбоку припека, в одиночестве и неопределенности, полон догадок, но лишен уверенности.

Вообще в этот день жизнь снова была безнадежно безвкусна, сам день чем-то походил на понедельник, хотя была суббота, от него пахло понедельником, который втрое длиннее и втрое скучнее других дней. Проклятой и противной была эта жизнь, она была лжива и тошнотворна. Взрослые делали вид, будто мир совершенен и они сами – полубоги, а мы, мальчики, просто отребье. Эти учителя!.. Ты чувствовал в себе честолюбивые порывы, ты искренне, всей душой устремлялся к добру, пытаясь ли выучить греческие неправильные глаголы или содержать в чистоте одежду, слушаться родителей или молча, героически сносить любую боль и обиду, – да, снова и снова, пылко и благочестиво ты поднимался, чтобы посвятить себя Богу, идти идеальной, чистой, благородной стезей к вершине, жить в добродетели, безропотно сносить зло, помогать другим – увы, снова и снова это оставалось попыткой, стремленьем, коротким вспархиваньем! Снова и снова, уже через несколько дней, о, даже через несколько часов, случалось что-нибудь, чему не следовало быть, что-нибудь скверное, огорчительное и постыдное. Снова и снова ты вдруг непременно падал с высоты самых упорных и благородных намерений и обетов назад, в грех и подлость, в обыденность и пошлость! Почему ты в душе так хорошо и глубоко понимал и чувствовал красоту и правильность добрых порывов, если вся жизнь (в том числе и взрослые) неизменно воняла пошлостью и неукоснительно вела к тому, чтобы торжествовали низость и подлость? Как это получалось, что утром в постели или ночью перед зажженными свечами ты связывал себя священной клятвой с добрым и светлым, призывал Бога и объявлял вечную войну всяким порокам, а потом, может быть всего через несколько часов, самым жалким образом отступался от этого намеренья и обета, пускай лишь подхватив чей-нибудь соблазнительный смех или согласившись выслушать какой-нибудь глупый мальчишеский анекдот? Почему так? Неужели у других было по-другому? Неужели герои, римляне и греки, рыцари, первые христиане – неужели все они были другими людьми, чем я, лучше, совершеннее, без дурных желаний, наделенными каким-то органом, которого у меня не имелось и который не позволял им снова и снова падать с небес в обыденность, с величественных высот в болото низменного и жалкого? Неужели этим героям и святым был неведом первородный грех? Неужели все святое и благородное было уделом только немногих, только редких избранников? Но почему, если я, значит, не был избранником, мне все-таки были присущи это стремленье к прекрасному и благородному, эта неистовая, надрывная тоска по чистоте, по доброте, по добродетели? Разве это не насмешка? Неужели так заведено в Божьем мире, чтобы человек, мальчик, носил в себе одновременно все высокие и все злые стремленья, чтобы он, существо несчастное и смешное, страдал и отчаивался на потеху взирающему на него Богу? Неужели так заведено? Но тогда – разве тогда весь мир не дьявольщина, только того и заслуживающая, чтобы на нее наплевать?! Разве тогда Бог не изверг, не безумец, не глупый, гадкий фигляр?.. Ах, и в те самые мгновенья, когда я не без сладострастья предавался этим мятежным мыслям, робкое мое сердце уже трепетало, наказывая меня за богохульство!

Как отчетливо через тридцать лет вижу я снова перед собой ту лестничную клетку – с высокими подслеповатыми окнами, выходившими на близкую стену соседнего дома и дававшими очень немного света, с добела выскобленными еловыми лестницами и площадками, с гладкими перилами твердого дерева, до блеска отполированными оттого, что я тысячи раз опрометью по ним съезжал! Как ни далеко от меня детство, как ни кажется оно мне в целом непонятным и сказочным, я и поныне прекрасно помню все страданье и весь разлад, которые жили во мне уже тогда, среди счастья. Все эти чувства были уже тогда в сердце ребенка тем, чем они оставались всегда: сомнением в собственной полноценности, колебанием между самомнением и малодушием, между презирающим мир идеализмом и обыкновенной чувственностью, – и так же, как тогда, я сотни раз и позднее видел в этих чертах моей натуры то позорную болезнь, то почетное отличие, и я верю порой, что этим мучительным путем Бог хочет привести меня к особому одиночеству и глубине, а порой не вижу во всем этом ничего, кроме свидетельства жалкой слабохарактерности, невроза, от которых тысячи людей страдают всю жизнь.

Если бы мне надо было свести все это мучительное противоборство чувств к какому-то главному ощущению и определить его каким-то одним названием, то я не нашел бы другого слова, как «страх». Страх, страх и неуверенность – вот что испытывал я во все эти часы отравленного детского счастья: страх перед наказанием, страх перед собственной совестью, страх перед движениями моей души, на мой тогдашний взгляд, запретными и преступными.

В час, о котором я повествую, это чувство страха вновь охватило меня, когда я по все более светлевшей лестнице приближался к стеклянной двери. Оно начиналось с теснения в животе, которое поднималось к горлу и там переходило в удушье или тошноту. Одновременно в такие минуты, и на этот раз тоже, я чувствовал ужасное смущение, недоверие к любому, кто мог бы меня увидеть, потребность уединиться и спрятаться.

С этим неприятным и мерзким ощущением, с ощущением, что я настоящий преступник, и вошел я в коридор и гостиную. Я чувствовал: сегодня добра не жди, что-то случится. Я чувствовал это, как чувствует барометр изменившееся атмосферное давление, с безысходной пассивностью. Ах, вот оно снова, это невыразимое! Бес прокрался в дом, первородный грех щемил сердце, невидимым исполином таился за каждой стеной некий дух, некий отец и судья.

Я еще ничего не знал, все было еще только догадкой, предчувствием, щемящей неловкостью. В таком состоянии лучше всего бывало заболеть, да еще чтобы тебя вырвало, и улечься в постель. Тогда иной раз все обходилось благополучно, появлялась мать или сестра, тебя поили чаем, ты чувствовал любовь и заботу и мог поплакать или уснуть, а потом проснуться здоровым и бодрым в совершенно изменившемся, освобожденном и светлом мире.

В гостиной матери не было, а на кухне была только прислуга. Я решил подняться к отцу, в чей кабинет вела узкая лестница. Хотя я и боялся его, иногда было все-таки хорошо обратиться к нему, перед кем я столько раз бывал виноват. Найти утешение у матери было проще и легче; но отцовское утешение было ценнее, оно означало мир с судящей совестью, примирение и новый союз с добрыми силами. После неприятных разговоров, расследований, признаний и наказаний я часто выходил из отцовской комнаты добрым и чистым, правда наказанным и отчитанным, но полным новых намерений, набравшись у могучего союзника сил для борьбы со злом. Я решил сходить к отцу и сказать ему, что мне плохо.

И я поднялся по лестничке, которая вела в кабинет. Эта лестничка со своим особым запахом обоев и сухим звуком пустотелых легких деревянных ступеней была существенным рубежом, вратами судьбы в куда большей мере, чем прихожая; по этим ступеням был мною проделан не один важный путь, я сотни раз поднимался по ним, таща в себе страх и угрызения совести, упрямство и дикую злость, и нередко уносил с собой на обратном пути освобождение и новую твердость. Низ нашего дома был во владении матери и детей, там дышалось вольготно; здесь наверху обитали власть и ум, здесь были суд, и храм, и «отцовское царство».

Не без робости, как всегда, нажал я на старомодную ручку и приотворил дверь. Отцовский кабинет встретил меня знакомым запахом; его создавали дыхание книг и чернил, разбавленное голубым воздухом из полуоткрытых окон, белые, чистые занавески, чуть слышное дуновение одеколона и обычное на письменном столе яблоко… Но комната была пуста.

Я вошел с чувством полуразочарования-полуоблегчения. Стараясь приглушить свои шаги, я пошел на цыпочках, как нам здесь наверху надлежало ходить, когда отец спал или у него болела голова. И как только эта тихая ходьба дошла до моего сознания, у меня застучало сердце, и я с новой силой почувствовал тревожное теснение в животе и в горле. Крадучись и со страхом я шел дальше, за шагом шаг, и вот уже я был не просто пришельцем или просителем, а незваным, самовольно вторгшимся гостем. Не раз уже я тайком пробирался в отсутствие отца в обе его комнаты, не раз уже осматривал и обследовал тайное его царство, а дважды и кое-что похищал там.

Воспоминания об этом тут же захватили меня, и я сразу понял: теперь быть беде, теперь что-то случится, теперь я сделаю что-то запретное и дурное. О бегстве и мысли не было! Вернее, я думал, страстно и лихорадочно думал о том, чтобы убежать, побежать вниз по лестнице и в свою каморку или в сад, но я знал, что не сделаю этого, не смогу сделать. Я от всей души хотел, чтобы отец зашевелился в соседней комнате, чтобы он вошел сюда и разрушил это ужасное, бесовской силой завлекавшее меня колдовство. О, если бы он вошел! Если бы он вошел, пускай выругал бы, лишь бы вошел, пока не поздно!

Я кашлянул, чтобы выдать свое присутствие, и, не получив ответа, тихонько позвал: «Папа!» Все было тихо, у стен молчали стройные ряды книг, створка окна двигалась на ветру, и от этого по полу шмыгал зайчик. Никто не освободил меня, а во мне самом не было свободы поступить не так, как того хотел бес. От ощущения, что я преступник, у меня сжался желудок и похолодели кончики пальцев, сердце мое трепыхалось. Я еще совершенно не знал, что́ я сделаю. Знал только, что нечто скверное.

Подойдя к письменному столу, я взял в руки какую-то книгу и прочел ее английское заглавие, которого не понял. Английский я терпеть не мог – на этом языке отец всегда говорил с матерью, когда хотел, чтобы мы не поняли их, или когда они спорили. В чашке лежали всякие мелочи: зубочистки, стальные перья, булавки. Я взял два перышка и сунул их в карман. Бог знает зачем, они не были мне нужны, перьев у меня хватало. Я сделал это только под нажимом душившей меня силы, которая велела мне сделать что-то дурное, повредить самому себе, взвалить на себя вину. Я порылся в отцовских бумагах, увидел начатое письмо, прочел слова: «У нас и у детей все благополучно», – и латинские буквы его почерка взглянули на меня, как глаза.

Затем я тихонько прокрался в спальню. Там стояла железная походная кровать отца, под нею – его коричневые домашние туфли, на тумбочке лежал носовой платок. Я вдыхал в этой светлой, прохладной комнате отцовский воздух, и передо мною отчетливо вставал образ отца, благоговение и бунт спорили в моем налитом тяжестью сердце. Мгновеньями я ненавидел его, со злорадством вспоминая, как он в дни, когда у него болела голова, пластом, бывало, лежал на своей низкой походной кровати, вытянувшись во всю свою длину, с мокрым платком на лбу, иногда постанывая. Я, видно, догадывался, что и ему, могучему, жилось нелегко, что и он, всеми почитаемый, знал сомненья в себе и страх. И тут же моя странная ненависть улетучивалась, ее сменяли сочувствие и растроганность. Однако тем временем я успел выдвинуть ящик комода. Там лежали стопки белья и флакон его любимого одеколона; я хотел понюхать его, но непочатый флакон был плотно закупорен, и я положил его на место. Рядом с ним я нашел коробочку с пастилками, отдававшими лакрицей, и несколько пастилок сунул себе в рот. Я несколько разочаровался и отрезвел, но в то же время был рад, что больше ничего не нашел и не взял.

Уже остыв и образумившись, я из озорства все-таки потянул еще один ящик – с чувством некоторого облегчения и с намерением положить на место оба украденных перышка. Наверно, можно было пойти на попятный, раскаяться, загладить свою вину и спастись. Наверно, Божья рука надо мной была сильнее всякого искушения…

Тут я напоследок стрельнул взглядом в щель чуть выдвинутого ящика. Ах, если бы там были носки, или рубахи, или старые газеты! Но тут-то оно и пришло, искушение, и едва отпустивший меня судорожный страх молниеносно вернулся, руки у меня задрожали, сердце заколотилось. В плетеной лубяной шкатулке, индийской или еще какой-нибудь экзотической, я увидел нечто поразительно-соблазнительное – целую связку винных ягод в белой сахарной пудре!

Я взял ее в руку, она оказалась замечательно тяжелой. Затем я вытащил две-три инжирины, сунул одну в рот, остальное в карман. Теперь весь этот страх и вся эта авантюра оказались не напрасны. Если уж получить здесь освобожденье и утешенье не суждено было, то я решил уйти отсюда по крайней мере не с пустыми руками. Я снял еще три-четыре смоквы с кольца, которое не стало от этого легче, и еще несколько, и когда мои карманы наполнились, а из связки, пожалуй, больше половины винных ягод исчезло, я попросторнее распределил по липкому кольцу оставшиеся инжирины, чтобы показалось, что недостает меньше. Затем, внезапно перепугавшись, я резко захлопнул ящик и побежал, побежал через обе комнаты и вниз по лестничке, в свою клетушку, где, задыхаясь, остановился и с подкашивающимися ногами оперся на маленькую конторку.

Вскоре зазвонили к обеду. С пустой головой, с чувством полного отрезвления и омерзения я запихал винные ягоды на свою книжную полку, спрятал их за книгами и пошел обедать. Перед дверью столовой я заметил, что у меня липкие руки. Я вымыл их в кухне. В столовой все уже сидели в ожидании. Я быстро поздоровался, отец произнес молитву, и я склонился над супом. Есть не хотелось, каждый глоток давался мне с трудом. А рядом со мной сидели сестры, а напротив – родители, все в самом светлом расположении духа, без задних мыслей, лишь я, преступник, томился среди них, одинокий и жалкий, боясь каждого приветливого взгляда и еще чувствуя во рту вкус винных ягод. Затворил ли я там, наверху, дверь спальни? А ящик?

Вот и стряслась беда. Я дал бы отрубить себе руку ради того, чтобы мои винные ягоды оказались снова в комоде. Я решил выбросить их или взять в школу и раздарить. Только бы избавиться от них, только бы никогда больше их не видеть!

– Ты плохо сегодня выглядишь, – сказал отец через стол.

Я смотрел в тарелку и чувствовал его взгляд на своем лице. Сейчас он заметит. Ведь он всегда все замечал. Зачем он еще мучит меня сначала? Лучше бы сразу увел меня и, пожалуй, даже убил.

– Тебе нездоровится? – услышал я снова его голос. Я соврал, сказав, что у меня болит голова. – Полежи немного после обеда, – сказал он. – Сколько еще уроков у вас сегодня?

– Только гимнастика.

– Ну, гимнастика тебе не повредит. Но заставь себя хоть немножко поесть! Скоро пройдет.

Я искоса посмотрел на него. Мать ничего не сказала, но я знал, что она глядит на меня. Я доел суп, повоевал с мясом и овощами, дважды налил себе воды. Ничего больше не случилось. Меня оставили в покое. Когда под конец отец произносил благодарственную молитву: «Благодарим Тебя, Господи, ибо Ты милостив и доброта Твоя вечна», – жгучая, как резаная рана, черта снова отделила меня от этих светлых, священных, исполненных доверия слов и ото всех, кто сидел за столом; мои сложенные руки были ложью, моя молитвенная поза – кощунством.

Когда я встал, мать погладила меня по голове и приложила ладонь к моему лбу, проверяя, нет ли у меня жара. Как все это было горько!

В своей каморке я остановился у книжной полки. Утро не обмануло, все приметы подтвердились. День выдался несчастный, хуже у меня еще не было. Худшего никто бы и не вынес. Случись что-либо похуже, осталось бы покончить с собой. Пришлось бы принять яд, это лучше всего, или повеситься. Умереть вообще было лучше, чем жить. Ведь все было так неправильно, так безобразно. Я стоял в задумчивости, рассеянно хватая спрятанные винные ягоды и машинально отправляя в рот одну за другой.

На глаза мне попалась наша копилка, она стояла на полке под книгами. Это была коробка из-под сигар, которую я крепко заколотил гвоздями; в крышке я прорезал перочинным ножом малоизящную щель для монет. Прорезана она была, эта щель, неловко и неряшливо, со множеством заусениц. Даже это у меня не получилось как следует. У меня были товарищи, делавшие такие вещи усердно, терпеливо и безупречно, наводя лоск не хуже заправского столяра. А я всегда был небрежен, торопился и ничего по-настоящему не доводил до конца. Так было с моими поделками из дерева, с моим почерком, с моими рисунками, с моими коллекциями бабочек, со всем. Я ни на что не годился. И вот я опять украл, хуже, чем когда-либо. И перья были у меня в кармане. Зачем? Зачем я их взял – зачем надо было их брать? Зачем надо делать то, чего вовсе не хочешь?

В коробке дребезжала единственная монета, десять пфеннигов Оскара Вебера. С тех пор ничего не прибавилось. Эта история с копилкой тоже была моей затеей! Ничего не выходило, ничего не ладилось, все стопорилось в самом начале, за что б я ни брался! Черт бы взял эту дурацкую копилку! Я знать о ней больше не хотел.

В такие дни, как сегодня, это время между обедом и школой всегда было тягостно и томительно. В хорошие дни, в мирные, разумные, милые дни это был прекрасный и желанный час; я либо читал у себя в комнате про индейцев, либо сразу после еды отправлялся обратно на школьную площадку, где всегда заставал каких-нибудь предприимчивых однокашников, и там мы играли, кричали, бегали, резвились, пока звонок не возвращал нас к начисто забытой «действительности». Но в такие дни, как сегодня… С кем тут станешь играть и как утихомиришь бесов в своей душе? Я чувствовал, что дело идет к тому: не сегодня, так в следующий раз, может быть скоро, моя судьба разразится окончательным взрывом. Ведь достаточно еще одной капли, еще одной капельки страха, страдания и растерянности, и чаша переполнится, и кончится ужас. Когда-нибудь, как раз в такой же день, как сегодня, я вконец погрязну в трясине зла и в строптивой ярости от невыносимой бессмыслицы этой жизни совершу нечто ужасное и решительное, нечто ужасное, но сулящее свободу и способное навсегда положить конец мученьям и страхам. Неизвестно было, во что это выльется; но фантастические, но навязчивые прообразы этого уже не раз кружили мне голову, картины преступлений, которыми я отомщу миру и в то же время загублю, уничтожу себя. Иногда мне чудилось, что я поджигаю наш дом: крылья огромного пламени бились в ночи, огонь охватывал дома и улицы, весь город вздымал исполинское зарево к черному небу. А в другие разы моим воображаемым преступлением бывала месть отцу, жестокое, зверское убийство. И тогда бы я вел себя как тот преступник, тот единственный, настоящий преступник, которого однажды вели по улицам нашего города у меня на глазах. Это был пойманный взломщик, его вели в участковый суд два жандарма, один спереди, другой сзади, он шел в наручниках и котелке набекрень. Этот человек, которого гнали через город, сквозь толпы любопытных, сквозь тысячи проклятий, злых шуток и злобных выкриков, этот человек нисколько не походил на тех робких горемык, которых иногда видели на улице в сопровождении полицейского чина и которые были чаще всего просто бедными подмастерьями, задержанными за то, что просили милостыню. Нет, этот не был застенчивым подмастерьем, в нем не было ни простодушия, ни робости, ни плаксивости, он не прятался за смущенно-глуповатой улыбкой, какую мне тоже случалось видеть. Это был настоящий преступник, чуть помятая шляпа лихо сидела на его упрямо поднятой голове, он был бледен и улыбался с молчаливым презрением, и народ, осыпавший его плевками и бранью, делался рядом с ним сбродом и чернью. Я сам тогда кричал с другими: «Попался, повесить его!» Но потом я увидел его гордую, прямую походку, увидел, как он нес перед собой руки в наручниках, и как лихо, словно какая-то фантастическая корона, сидел котелок на его упорной, злой голове, и как он улыбался! – и я умолк. И я вот так же улыбался бы, как этот преступник, вот так же твердо держал бы голову, когда меня вели бы на суд и на эшафот, и если бы люди толпились вокруг меня и громко надо мной издевались, я не сказал бы в ответ ни слова, я просто молчал бы и презирал.

И когда меня казнят, когда я буду мертв и предстану перед вечным судьей, я тоже не склонюсь и не покорюсь. О нет, хотя бы он и был окружен всей ратью небесной, хотя бы так и сиял святостью и величием! Пускай он проклянет меня, пускай велит бросить в кипящую смолу – я не извинюсь, не унижусь, не попрошу у него прощения, ни в чем не раскаюсь! Если он спросит меня: «Ты сделал то-то и то-то?» – я воскликну: «Да, сделал, и еще не то, и хорошо, что сделал, и если смогу, сделаю это снова и снова. Я убивал, я поджигал дома, потому что это доставляло мне удовольствие и потому что я хотел поиздеваться над тобой и тебя позлить. Да, ибо я ненавижу тебя, я плюю тебе под ноги, Бог. Ты мучил меня и терзал, ты дал законы, которых никто не в силах соблюдать, ты подговорил взрослых отравить жизнь нам, детям».

Когда мне выпало счастье представить себе это совершенно отчетливо и твердо поверить, что мне удастся действовать и говорить именно так, у меня бывали минуты мрачной радости. Но сразу же возвращались сомнения. Не окажусь ли я слаб, не дам ли себя запугать, не уступлю ли в конце концов? Или даже если я все сделаю так, как мне упрямо хотелось, не изыщет ли Бог какого-то выхода, какого-то преимущества, какой-то хитрости? – ведь всемогущим взрослым всегда удавалось пустить в ход под конец какой-нибудь козырь, так или иначе посрамить тебя, не посчитаться с тобой, унизить тебя под мерзкой маской доброжелательности! Ну конечно, тем и кончилось бы.

Мое воображение металось в разные стороны, делая победителем то меня, то Бога, то вознося меня на высоту несгибаемого преступника, то снова повергая в ничтожество ребенка и слизняка.

Я стоял у окна и смотрел на задний дворик соседнего дома, где к стене были прислонены стойки лесов, а в крошечном огородике зеленело несколько грядок. Вдруг я услышал среди тишины полдня бой часов, твердо и трезво вторгшийся в мои видения, один ясный, строгий удар и еще один. Было два часа, и я испуганно вернулся от воображаемых ужасов к ужасной действительности. У нас начинался сейчас урок гимнастики, и даже полети я в гимнастический зал на волшебных крыльях, я все равно опоздал бы. Опять незадача! Послезавтра меня вызвали бы, выругали и наказали. Лучше уж было вообще не идти в школу, ведь поправить уже ничего нельзя было. Разве что каким-нибудь очень уж хорошим, очень уж тонким и правдоподобным оправданием, но в этот миг мне все равно ничего такого в голову не пришло бы, как ни блестяще обучили меня лгать наши учителя, сейчас я был просто не в состоянии лгать, сочинять, придумывать. Лучше было вообще пропустить урок. Какая разница, если к большому несчастью прибавится маленькое!

Но бой часов разбудил меня и парализовал мое воображение. Я вдруг очень ослабел, до невозможности реально глядели на меня моя комната, конторка, картинки, кровать, книги, все было насыщено суровой реальностью, все было призывным окликом из того мира, в котором приходилось жить и который сегодня опять стал таким враждебным и таким опасным. Еще бы! Разве я не прогулял урок гимнастики? И разве не совершил воровство, жалкое воровство, разве не лежали на полке эти проклятые винные ягоды, которые я не успел съесть? Какое мне сейчас было дело до того преступника, до Господа Бога и до Страшного суда! Это все еще придет, придет в свое время – но сейчас, сию минуту, это было где-то далеко, было глупостью и больше ничем. Я украл, и в любую минуту это преступление могло открыться. Возможно, оно уже открылось, возможно, отец уже полез в тот ящик, обнаружил мой подлый поступок и, оскорбленный, разгневанный, размышлял сейчас, как лучше призвать меня к ответу. Да, может быть, он уже направляется ко мне, и если я сейчас же не убегу, то через минуту увижу перед собой его строгое лицо и очки. Ведь он сразу поймет, что вор – я. Кроме меня, в нашем доме преступников не было, мои сестры никогда ничего подобного не делали, бог весть почему. Но зачем понадобилось отцу прятать у себя в комоде связки винных ягод?

Я уже вышел из своей каморки и ушел из дому через заднюю дверь в сад. Сады и луга были залиты ярким солнцем, над дорогой кружились бабочки-лимонницы. Все казалось теперь более скверным, чем утром. О, это мне было уже знакомо, и все-таки никогда, право, я не ощущал этого столь мучительно: город и колокольня, луга и дорога, цветы в траве и бабочки – все, глядя на меня, дышало естественностью и чистой совестью, все красивое и веселое, на что обычно глядишь с радостью, стало сейчас околдованным и чужим! Это мне было знакомо, я уже знал, каково это – шагать по привычным местам, когда тебя мучит совесть! Пролети сейчас над лугом и сядь у моих ног редчайшая бабочка, это ничего не значило бы, не обрадовало бы, не взволновало, не утешило. Протяни мне сейчас свою самую роскошную ветку прекраснейшее вишневое дерево, это не имело бы ни малейшей цены, счастья в этом не было бы. Сейчас существовало одно – бежать, бежать от отца, от наказания, от самого себя, от своей совести, бежать без передышки и до тех пор, пока все равно, неумолимо и неминуемо, не свершится то, что свершиться должно.

Скачать книгу