Генерал в своем лабиринте бесплатное чтение

Габриэль Гарсиа Маркес
Генерал в своем лабиринте

Альваро Мутису, который подарил мне идею этой книги

Словно бы злой дух направляет мою жизнь.

Из письма Боливара Сантандеру от 4 августа 1823 года

Хосе Паласиос, самый старый из его слуг, увидел, как он, обнаженный, с широко открытыми глазами, лежит в целебных водах ванны, и подумал, что он утонул. Хосе Паласиос знал, что это был один из многочисленных способов предаваться медитации, однако то состояние экстаза, в котором генерал лежал на поверхности воды, напоминало состояние человека, уже не принадлежавшего к этому миру. Он не осмелился подойти ближе, а только негромко позвал его, выполняя приказ разбудить генерала около пяти, чтобы отправиться в путь с первыми лучами солнца. Генерал стряхнул с себя оцепенение и увидел в полумраке прозрачные голубые глаза, взъерошенные вьющиеся волосы беличьего цвета и величавую стать своего бессменного мажордома, который держал в руках чашку макового настоя с древесной смолой. Генерал бессильно обхватил края ванны и высунулся из лечебных вод, оттолкнувшись вдруг, будто дельфин, с неожиданным для его слабого тела напором.

– Мы уезжаем, – сказал он. – И поспешим, ибо никто нас здесь не любит.

Хосе Паласиос столько раз слышал эти слова при таких разных обстоятельствах, что даже и не воспринял их как приказ, хотя кони наготове стояли в конюшнях, а приближенные уже собирались в дорогу. Он помог ему вытереться и набросил на голое тело вигоневое пончо, потому что чашка в руках генерала дрожала – так его лихорадило. Несколько месяцев назад, натягивая замшевые брюки, которые он не надевал со времен роскошных вечеров в Лиме, генерал заметил, что не только похудел, но и стал ниже ростом. Даже его нагота была другой, потому что тело стало бледным, а лицо и руки бронзовыми от неласковых ветров. В прошлом году, в июле, ему исполнилось сорок шесть, но жесткие волосы, вьющиеся, как у всех жителей Карибского побережья, стали пепельными, кости постоянно ныли от преждевременной старости, и он выглядел таким изможденным, что казалось, ему не дожить до следующего июля. Однако его решительные движения принадлежали будто кому-то другому, менее траченному жизнью, – он без устали кружил по комнате. На ходу в несколько глотков выпил настой, такой обжигающий, что едва не вздулись волдыри на языке, при этом старательно обходил темные пятна воды, капавшей с чашки на потертую циновку, покрывавшую пол, и было похоже, будто он пьет воскрешающий напиток. Он не произнес ни слова, пока часы на башне соседнего собора не пробили пять.

– Суббота, восьмое мая тридцатого года, день, когда англичане схватили Жанну д'Арк, – возвестил мажордом. – С трех часов ночи идет дождь.

– С трех часов ночи шестнадцатого века, – сказал генерал глухим от бессонницы голосом. И задумчиво добавил: – Я не слышал петухов.

– Здесь нет петухов, – сказал Хосе Паласиос.

– Здесь ничего нет, – сказал генерал. – Это земля неверных.

Они находились в Санта-Фе-де-Богота, на высоте две тысячи шестьсот метров над уровнем далекого моря, и огромная спальня с иссушенными стенами, подставленная ледяным ветрам, дующим в плохо пригнанные окна, не способствовала укреплению здоровья кого бы то ни было. Хосе Паласиос поставил бритвенный тазик с мыльной пеной на мраморную доску ночного столика, рядом со шкатулкой красного бархата с принадлежностями для бритья из позолоченного металла. Переставил подсвечник со свечой на консоль около зеркала, чтобы генералу было достаточно светло, и подвинул жаровню, чтобы согреть ему ноги. Затем дал ему очки с квадратными стеклами в тонкой серебряной оправе, которые всегда носил для него в кармане жилета. Генерал надел их и побрился, ловко орудуя как правой, так и левой рукой, потому что с рождения владел одинаково хорошо обеими руками, и это было удивительно для человека, который несколько минут назад с трудом держал чашку. Он закончил бритье на ощупь, продолжая ходить по комнате, поскольку старался смотреть в зеркало как можно меньше, дабы не встретиться глазами с самим собой. Потом выщипал волосы в носу и ушах, почистил великолепные зубы угольным порошком, орудуя щеткой из шелкового волокна с серебряной ручкой, подстриг и отполировал ногти на руках и ногах и, наконец, снял пончо и вылил на себя большой флакон одеколона, пошлепывая ладонями по всему телу до полной истомы. В те предрассветные часы он служил свою ежедневную мессу чистоте более истово и яростно, чем всегда, пытаясь очистить тело и дух от двадцати лет бесполезных войн и горького опыта властвования.

Последней, кто нанес ему визит прошлой ночью, была Мануэла Саенс, опытная воительница из Кито, которая хоть и любила его, но на смерть за ним не пошла бы. Как обычно, она явилась проинформировать генерала о том, что произошло за время его отсутствия, ибо достаточно давно он не верил никому, кроме нее. Ей он отдал на хранение свои не слишком дорогостоящие реликвии, вроде нескольких ценных книг и двух чемоданов личных архивов. Накануне, когда они коротко и сухо прощались, он сказал ей: «Я очень люблю тебя и буду любить еще сильнее, если сейчас ты проявишь еще больше благоразумия, чем всегда». Она выслушала это, как и все прочие слова, которые ей приходилось слышать на протяжении восьми лет пламенной любви. Из всех, кто его знал, она была единственной, кто верил: на этот раз он действительно уходит. И она же была единственным человеком, у кого по крайней мере была веская причина надеяться, что он вернется.

Они не собирались еще раз увидеться перед отъездом. Но донья Амалия, хозяйка дома, подарила им это скоротечное последнее свидание и велела войти Мануэле, одетой для верховой езды, через калитку скотного двора, посмеиваясь над предрассудками добропорядочного местного общества. Не потому, что они были тайными любовниками – они ни от кого не таились, чем уже вызвали общественное возмущение, – просто донья Амалия изо всех сил берегла доброе имя своего дома. Он и сам осторожничал не меньше и потому велел Хосе Паласиосу, чтобы тот не закрывал дверь в соседнюю комнату, через которую обязательно должна была проходить прислуга и где гвардейцы охраны играли в карты еще долгое время после того, как кончился визит.

Мануэла читала ему целых два часа. Она была молодой еще совсем недавно, как вдруг ее тело начало опережать возраст. Она курила флотские самокрутки и душилась вербеновой водой, которой пользовались военные, носила мужское платье и жила среди солдат, но ее хрипловатый голос еще вполне годился для любовных сумерек. Она читала при скудном свете свечи, сидя в кресле, хранившем воинственный герб последнего вице-короля, а он слушал, вытянувшись на кровати лицом кверху, одетый не по-военному, ибо был дома, укрытый вигоневым пончо. Только по его дыханию можно было определить, что он не спит. Книга называлась «Слухи и сплетни, ходившие в Лиме в изящном 1826 году», перуанца Ное Кальсадильяса, и она читала ее с театральным пафосом, который так удачно соответствовал стилю автора.

Весь последующий час в спящем доме не слышалось ничего, кроме ее голоса. Но вдруг после ночной проверки постов послышался громкий смех нескольких мужчин, который переполошил сторожевых собак. Он открыл глаза, скорее заинтересованный, чем обеспокоенный, и она опустила книгу на колени, заложив страницу пальцем.

– Это твои друзья, – сказала она ему.

– У меня нет друзей, – ответил он. – А если какие и остались, то ненадолго.

– Но они там, на улице, охраняют тебя, чтобы тебя не убили, – сказала она.

И генерал узнал о том, о чем уже знал весь город: на него и раньше несколько раз покушались, и его сторонники охраняли дом, чтобы помешать следующим попыткам. Передняя и коридоры вокруг внутреннего садика охранялись гусарами и гренадерами-венесуэльцами, которые дойдут вместе с ним до порта Картахена-де-Индиас, где он должен будет погрузиться на какое-нибудь парусное судно, направляющееся в Европу. Двое из них разложили походную постель прямо поперек главного входа в спальню, а двое продолжали играть в карты в соседней комнате, даже когда Мануэла перестала читать, однако времена были такие, что ни в чем нельзя было быть уверенным среди воюющих людей непонятного происхождения и с самыми разными характерами. Нимало не встревоженный плохими вестями, он движением руки велел Мануэле продолжать чтение.

Он всегда относился к смерти как к неизбежному профессиональному риску. Во всех своих войнах он постоянно подвергался опасности, но не получил ни царапины и действовал под перекрестным огнем с таким немыслимым спокойствием, что даже его офицерам пришлось согласиться с простым объяснением: что он, видимо, неуязвим. Он остался невредимым после многочисленных попыток убить его, а несколько раз ему спасало жизнь то, что он не ночевал в своей кровати. Он ходил без охраны, ел и пил без всякой осторожности, что бы и откуда ему ни было предложено. И только Мануэла знала, что его безразличие – не бездумность или фатализм, а грустная уверенность в том, что он умрет в своей постели, нагой и сирый, ни от кого не слыша благодарности и утешения.

Единственным заметным изменением в ритуале бессонных ночей было то, что вечером накануне выступления он не принял горячую ванну перед сном. Хосе Паласиос приготовил ее заблаговременно, с лечебными травами, чтобы восстановить его силы и смягчить кашель, и поддерживал нужную температуру на тот случай, если генерал вдруг захочет принять ванну. Но он не захотел. Проглотил две слабительные пилюли от своего обычного запора и приготовился подремать под убаюкивающий рассказ о галантных приключениях в Лиме. Вдруг, без всякой видимой причины, у него случился приступ кашля, от которого, казалось, до основания сотрясался дом. Офицеры, игравшие в карты в комнате по соседству, прервали игру. Один из них, ирландец Белфорд Хинтон Вильсон, просунул голову в спальню, будто его кто-то позвал, и увидел генерала, лежащего поперек кровати вниз лицом, – у него выворачивало внутренности. Мануэла держала его голову над тазиком. Хосе Паласиос, единственный, у кого было право входить в спальню без стука, ни на секунду не покинул свой пост у изголовья кровати, пока не прошел приступ. Но вот генерал, на глазах которого выступили слезы, глубоко вздохнул и показал на ночной столик.

– Все из-за этих похоронных роз, – сказал он.

Так было всегда, ибо всегда находился неожиданный виновник его несчастий. Мануэла, которая знала его лучше всех, сделала Хосе Паласиосу знак, чтобы он унес вазу с увядшими туберозами, поставленными утром. Генерал снова вытянулся на постели, закрыв глаза, и она возобновила чтение в той же манере. И только когда ей показалось, что он уснул, она положила книгу на ночной столик, поцеловала его в горячечный лоб и прошептала Хосе Паласиосу, что с шести утра будет ждать его, чтобы увидеться в последний раз, в местечке под названием Куатро Эскинас, там, где начинается королевская дорога на Онду. Потом закуталась в простую деревенскую накидку и на цыпочках вышла из спальни. Тогда генерал открыл глаза и сказал слабым голосом Хосе Паласиосу:

– Скажи Вильсону, чтобы проводил ее до дома. Приказ был выполнен вопреки воле Мануэлы, которая считала, что сама способна постоять за себя лучше, чем это сделает отряд улан. Хосе Паласиос прошел с ней до скотного двора, освещая дорогу через внутренний садик с каменным фонтанчиком посередине, вокруг которого начинали распускаться первые утренние туберозы. Дождь перестал, и деревья больше не стонали от ветра, но на заледенелом небе не было ни единой звезды. Полковник Белфорд Вильсон шел по коридору, повторяя пароль часовым, сидевшим на циновках. Проходя мимо окна главной комнаты, Хосе Паласиос увидел хозяина дома, который угощал кофе нескольких своих друзей, гражданских и военных, собиравшихся бодрствовать до начала отъезда.

Когда он вернулся в спальню, то услышал голос генерала – тот бредил. Несколько бессвязных фраз, смысл которых соединялся в одну: «Никто ничего не понимает». Генерал метался в горячечном жару и испускал тяжелые зловонные газы. Сам он не знал на следующее утро, говорил ли он во сне или бредил наяву, он ничего не помнил. Он называл это: «Мои приступы безумия». Они уже никого не пугали, поскольку он страдал ими вот уже четыре года, и ни один врач не брал на себя смелость найти этому хоть какое-нибудь научное объяснение, а на следующий день генерал возрождался из пепла и был полностью в здравом уме. Хосе Паласиос укрыл его одеялом, оставил зажженную свечу на мраморном столике и вышел из комнаты, неплотно прикрыв дверь, чтобы сторожить его сон из соседней комнаты. Он знал, что генерал может прийти в себя в любую минуту, когда наступит рассвет, и окунется в стылую воду ванны, чтобы восстановить силы, растраченные на ужасы ночных кошмаров.

И вот каков был финал одного из трудных дней походной военной жизни. Гарнизон из семисот восьмидесяти девяти гусаров и гренадеров восстал под предлогом того, что им не выплачивали жалованье уже три месяца. Истинная причина была в другом: большинство из них были венесуэльцы, и многие участвовали в освободительных войнах четырех народов, но в последние недели они столько раз подверглись оскорблениям и провокациям на улицах города, что у них были все основания бояться за свою судьбу после того, как генерал покинет страну. Конфликт был улажен с помощью оплаты соборований и выплаты тысячи песо золотом вместо семидесяти тысяч, которых требовали восставшие, и в сумерках эти последние потянулись на родную землю, а вместе с ними толпа женщин, увешанных пожитками, с детьми и домашней скотиной. Грохот военных барабанов и медных труб не мог заглушить крики толпы, которая науськивала на них собак и бросала гирлянды шутих, чтобы сбить им шаг, – так не поступали даже с вражеской армией. Одиннадцать лет назад, когда закончилось долгое трехвековое испанское владычество, свирепый вице-король дон Хуан Самано удирал по этим самым улицам, переодевшись странником, но увозя с собой баулы, набитые золотыми идолами и необработанными изумрудами, священными туканами и витражами со сверкающими бабочками из Мусо, и не было ни одного человека, который бы оплакивал его с балкона, или кинул бы ему цветок, или пожелал бы ему спокойного моря и счастливого пути.

Генерал тайно участвовал в улаживании конфликта, не выходя из дома, который он арендовал и который принадлежал министру армии и флота, и в конце концов послал с мятежным войском генерала Хосе Лауренсио Сильву, своего преданного политического последователя и помощника, которому очень доверял, послал как залог того, что до самой границы с Венесуэлой не будет никаких беспорядков. Он не видел с балкона, как уходило войско, но слышал звуки рожков, барабанную дробь и шум толпы, собравшейся на улице, – выкрики до него не долетали. Он настолько не придавал этому значения, что даже не оторвался от просматривания, вместе с писцами, запоздавшей корреспонденции и продиктовал письмо Великому Маршалу дону Андресу де Санта Крус, президенту Боливии, в котором сообщал, что удаляется на покой и оставляет власть, однако не выразил твердой уверенности, что его поход распространится за пределы страны. «В жизни не напишу больше ни одного письма», – сказал он, закончив его. Позднее, в лихорадочном поту сиесты, ему удалось уснуть под отдаленные крики толпы, а разбудили его шквальные разрывы петард, которые могли запускать как восставшие, так и местные пороховщики. На его вопрос ему ответили, что это праздник. Именно так и не иначе: «Это праздник, генерал». Но никто, даже Хосе Паласиос, не осмелился объяснить его причину.

Только когда ночью пришла Мануэла, он узнал от нее, что то были люди его политических противников, из партии демагогов, как он говорил, которые натравливали на него общины ремесленников при полном попустительстве всего общества. Была пятница, базарный день, когда легко было устроить беспорядок на центральной площади. Дождь, еще более сильный, чем обычно, с громом и молнией, к ночи разогнал бунтовщиков. Но злое дело было сделано. Студенты колледжа Святого Бартоломё штурмом взяли служебные помещения главного управления юстиции с тем, чтобы насильно заставить судей устроить общественный суд над генералом, и искололи штыками и бросили с балкона его портрет в натуральную величину, написанный маслом одним ныне престарелым знаменосцем Освободительной армии. Толпы, пьяные от кукурузной водки, грабили лавки на улице Реаль и винные погребки на окраинах, которые не закрылись вовремя, и расстреливали на главной площади чучело генерала, сделанное из наволочек, набитых сеном, и не хватало только голубого мундира с золотыми пуговицами, чтобы его узнали все. Его обвиняли в том, что он скрытый зачинщик неповиновения военных, и в запоздалой попытке вернуть себе власть, которой конгресс лишил его единогласно после двенадцати лет бессменного правления. В том, что он хочет для себя пожизненного президентства, чтобы оставить после себя европейского наместника. В том, что он якобы замышляет поход за пределы страны, хотя на самом деле собирается дойти до границы с Венесуэлой, откуда рассчитывает повернуть назад и захватить власть, возглавив армию восставших. Стены домов были обклеены листовками – так называли оскорбительные пасквили на него, – а его сторонники из наиболее заметных прятались по чужим домам, пока не улеглись страсти. Пресса, преданная генералу Франсиско де Паула Сантандеру, его главному врагу, распустила слух, что его непонятная болезнь, о которой так много говорят, и осточертевшие всем угрозы, что он уйдет в отставку, – не что иное, как политические игры, – чтобы все умоляли его не уходить. Тем же вечером, пока Мануэла Саенс рассказывала ему подробности бурного дня, солдаты временно исполняющего обязанности президента старательно стирали со стены дворца архиепископа надпись, сделанную углем: «Ни живой, ни мертвый». Генерал вздохнул.

– Плохи, должно быть, дела, – сказал он, – а у меня и того хуже, поскольку все это происходило в куадре отсюда, а меня убедили, что это праздник.

Правда заключалась в том, что даже самые близкие люди не верили, что он откажется от власти или от страны. Городок был слишком мал, а люди слишком мелочны и болтливы, чтобы не знать о тех двух ямах, в которые может провалиться его непонятное путешествие: первая – у него нет денег, чтобы добраться куда бы то ни было с таким многочисленным войском, и вторая – будучи президентом республики, он не может покинуть страну без разрешения правительства и даже не должен просить правительство об этом. Приказ складывать багаж, отданный им так четко, чтобы он был услышан всеми и каждым, не был окончательным доказательством его намерений даже для Хосе Паласиоса, потому что бывали случаи, когда дело доходило до того, что вывозили мебель и покидали дом, чтобы устроить видимость отъезда, и каждый раз это была очередная политическая игра. Военные помощники чувствовали, что за последний год в стране особенно ясно проявились признаки разочарования происходящим. Однако иной раз, причем в самый неожиданный день, случалось, что он просыпался обновленный духом и брался за дела еще более неистово, чем раньше. Хосе Паласиос, который всегда был свидетелем этих непредсказуемых перемен, объяснял их по-своему: «Что думает мой хозяин, знает только мой хозяин».

Его бесконечные отставки послужили темой для народных песенок, самая старая из них начиналась двусмысленной фразой, которую он произнес, когда принимал присягу президента: «Первый мой спокойный день будет последним днем моей власти». В последующие годы он столько раз подавал в отставку и при столь различных обстоятельствах, что каждый раз неизвестно было, когда же это случится наверняка. Самая нашумевшая произошла двумя годами раньше, в ночь на 25 сентября, когда он остался невредимым после попытки покушения прямо у себя в спальне, в Доме правительства. Комиссия конгресса, посетившая его утром, после того как он несколько часов провел в одной рубашке под каким-то мостом, обнаружила его завернувшимся в шерстяное одеяло, отогревающим ноги в тазике с горячей водой и страдающим не столько от лихорадки, сколько от разочарования. Ему объявили, что попытка покушения расследоваться не будет, что никто не будет осужден и что конгресс, который предполагал собраться перед новым годом, соберется немедленно, чтобы выбрать другого президента республики.

– И после этого, – заключил он, – я покину Колумбию навсегда.

Однако расследование провели, виновных приговорили к тюремному заключению в кандалах, а четырнадцать человек были расстреляны на главной площади города. Конгресс, намеченный на 2 января, не собирался еще шестнадцать месяцев, и уже никто не заговаривал об отставке. Но не было в эти времена ни одного заезжего иностранца, ни одного случайного приятеля или друга, которому бы он не говорил: «Я уйду туда, где меня любят».

Распространившаяся весть о том, что он неизлечимо болен, тоже не служила таким уж весомым подтверждением его отставки. Все и так знали, что он болен. Особенно после того, как он вернулся с войны на юге, каждый, кто видел, как он проходит под аркой, увитой цветами, с удивлением осознавал, что он вернулся только для того, чтобы умереть. Вместо Белого Голубя, его знаменитого коня, он ехал верхом на плешивой кобыле, покрытой попоной из рогожи, поседевший, с лицом, изборожденным морщинами раздумий и заблуждений, в грязном мундире с оторванным рукавом. Величие славы покинуло его облик. Во время печального ужина, который состоялся тем же вечером в Доме правительства, он сидел, погруженный в себя, и никто не знал почему – из-за превратностей политики или просто был рассеян, – однако, приветствуя одного из министров, он назвал его чужим именем.

Те приемы, которые он использовал в последние годы, были недостаточны, чтобы люди поверили, будто он уйдет, потому что вот уже шесть лет говорилось, что он умирает, а он все так же держал бразды правления в своих руках. Первую весть о его скорой кончине принес офицер британского морского флота, который случайно видел его в пустыне Пативилка, к северу от Лимы, в разгар освободительной войны на юге. Он видел, как его выбросили на улицу из убогой хижины, в которой он устроил свою генеральскую ставку, на нем был плащ из непромокаемой шерстяной ткани, голова повязана какой-то тряпкой, потому что он не выносил пронизывающего холода полуденного зимнего ада, и у него не было сил даже распугать куриц, которые продолжали спокойно клевать, бродя вокруг него. После тяжелого разговора, перемежавшегося вспышками безумия, он простился с посетителем с подлинным драматизмом.

– Идите и расскажите всем, что вы видели, как я умер, обделанный курами, на этой враждебной земле, – сказал он.

Говорили, что с ним от ртутного солнца пустыни случилась тифозная горячка. Потом говорили, что он в агонии в Гуаякиле, а позднее в Кито, что у него брюшной тиф, самым тревожным признаком которого является потеря интереса к жизни и полная успокоенность духа. Никто не знал, на каком научном фундаменте покоились эти новости, но он всегда отвергал медицинскую науку, ставил сам себе диагноз и сам себя лечил, основываясь на «Медицине в вашем духе» Доностьера, французском справочнике домашних лечебных средств, который Хосе Паласиос всюду возил с собой как непререкаемый авторитет для излечения любых заболеваний тела и духа.

Во всяком случае, не было агонии более продолжительной, чем у него. Так что, пока все думали, будто он умирает в Пативилке, он в очередной раз пересек горные хребты Анд, одержал победу при Хунине и завершил освободительную борьбу всей испанской Америки окончательной победой при Аякучо, основал республику Боливию и еще успел побыть таким счастливым в Лиме, каким никогда не был ни до ни после, за все время упоения славой. Так что все многочисленные заявления, будто он наконец отказывается от власти и от страны, потому что серьезно болен, и разнообразные действия, которые должны были это подтвердить, – все это были не более чем показные репетиции драмы, слишком очевидной, чтобы в нее поверили.

Через несколько дней после своего возвращения, когда закончился исполненный язвительности правительственный совет, он взял под руку маршала Антонио Хосе де Сукре. «Вы остаетесь со мной», – сказал он ему. Он провел Сукре в свой личный кабинет, где принимал немногих избранных, и почти принудил его сесть в свое генеральское кресло.

– Это место уже больше ваше, чем мое, – сказал он ему.

Великий Маршал, победивший при Аякучо, и его близкий друг хорошо знал подлинную ситуацию в стране, однако генерал тщательно проверил его, прежде чем прислушаться к его предложениям. Через несколько дней должен был состояться учредительный конгресс для выбора президента республики и принятия новой конституции, как запоздалой попытки по спасению голубой мечты объединить континент. Республика Перу, находившаяся во власти обветшалой аристократии, казалась безвозвратно потерянной. Генерал Андрее де Санта Крус вел Боливию по собственному пути. Венесуэла, под руководством Хосе Антонио Паэса, только что заявила о своей автономии. Генерал Хуан Хосе Флорес, главный префект юга, соединил Гуаякиль с Кито, чтобы образовать независимую республику Эквадор. Республика Колумбия, первый зародыш огромной единой родины, была урезана до размеров старинного королевства Новая Гранада. Шестнадцать миллионов американцев, едва вкусивших свободы, оказались в подчинении у местных правителей.

– В результате, – заключил генерал, – все, что мы сделали руками, другие разрушают ударами сапога.

– Это насмешка судьбы, – сказал маршал Сукре. – Кажется, мы так глубоко посеяли семена независимости, что эти народы пытаются сейчас стать независимыми друг от друга.

Генерал живо отреагировал на это замечание.

– Не повторяйте мерзостей, которые распускают враги, – сказал он, – даже если они так же верны, как эта.

Маршал Сукре извинился. Это был умный, аккуратный, застенчивый и суеверный человек с кротким выражением лица, которое не могли изменить даже застарелые оспины. Генерал, который очень любил его, говорил, что тот пытается казаться робким, но таковым не является. Он геройски сражался при Пичинче, в Тумусле, на берегах Тарки и, едва достигнув двадцати девяти лет, командовал блестящим сражением при Аякучо, которое уничтожило последний испанский редут в Южной Америке. Но даже больше, чем за военные заслуги, после победы его ценили за доброе сердце и за качества государственного деятеля. На тот момент он отказался от всех своих чинов и не носил никаких знаков военного отличия, ходил в черном суконном пальто до самых щиколоток и с поднятым воротником, чтобы получше защититься от пронизывающих ветров с окрестных гор. Его единственная уступка интересам нации, и, как он настаивал, последняя, – участие в учредительном конгрессе в качестве депутата от Кито. Ему было тридцать пять лет, у него было железное здоровье, и он был безумно влюблен в донью Мариану Кареелен, маркизу де Соланда, красивую и резвую уроженку Кито, почти подростка, на которой женился благодаря своей власти два года назад и от которой у него была шестимесячная дочь.

Генерал не представлял себе никого более подходящего, кто бы мог унаследовать от него республику. Он знал, что тому не хватает пяти лет для достижения установленного возраста – конституционное ограничение, введенное генералом Рафаэлем Урданетой, чтобы закрыть ему ход. Однако генерал лично прилагал усилия, чтобы «поправить поправку».

– Соглашайтесь, – сказал он ему, – и я останусь генералиссимусом, буду кружить около правительства, как бык вокруг стада коров.

Он выглядел очень сдавшим, но его решимость убеждала. Однако с некоторых пор маршал знал, что кресло, в котором он сидит, никогда не будет принадлежать ему, маршалу. Незадолго до этого, когда генерал впервые заговорил с ним о возможности стать президентом, он сказал, что никогда не возьмет на себя управление нацией, так как государственная система и направление, по которому она идет, становятся чем дальше, тем опасней. По его мнению, первое, что нужно сделать для того, чтобы расчистить путь, – отстранить от власти военных и внести предложение конгрессу, чтобы ни один генерал не мог стать президентом в ближайшие четыре года, возможно, с намерением не позволить Урданете стать президентом. Но самые серьезные противники этой поправки были и самыми сильными: как раз те самые генералы.

– Я слишком устал, чтобы идти без компаса, – сказал Сукре. – Кроме того, ваше превосходительство знает так же хорошо, как и я, что здесь нужен не президент, а усмиритель бунтов.

Присутствовать на конгрессе он, конечно, будет и даже не откажется от чести председательствовать на нем, если ему это будет предложено. Но не более. Четырнадцать лет войны научили его, что самая главная победа – это когда остаешься в живых. Президентство в Боливии, огромной новой стране, основанной и управляемой мудрой рукой, научило его тому, как переменчива власть. Он был достаточно умен и благороден, чтобы понимать всю беспомощность славы.

– Получается, что я отказываюсь, ваше превосходительство, – заключил он. 13 июня, в день святого Антония, он должен был быть в Кито с женой и дочерью, чтобы отпраздновать с ними день не только этих именин, но и всех тех, которые будут у него и в дальнейшем. Его решимость жить для них и только для них, наслаждаясь любовью, оставалась неизменной с последнего Рождества.

– Это все, что я прошу от жизни, – сказал он. Генерал был мертвенно бледен.

– Я думал, что меня уже ничто не сможет удивить, – сказал он. И посмотрел ему в глаза: – Это ваше последнее слово?

– Предпоследнее, – сказал Сукре. – Последнее – моя безмерная благодарность за оказанную мне вами милость, ваше превосходительство.

Генерал, прощаясь с несбыточной мечтой, похлопал его по колену.

– Хорошо, – сказал он. – Вы только что приняли за меня окончательное решение моей жизни.

Тем же вечером он составил текст своей отставки, мучаясь от действия рвотного, которое прописал ему случайно оказавшийся рядом врач, чтобы выпустить желчь. 20 января состоялся конституционный конгресс с его прощальным выступлением, в котором он назначал следующим президентом маршала Сукре как самого достойного из генералов. Выбор вызвал овацию у конгрессменов, но один из депутатов, сидевший рядом с Урданетой, сказал ему на ухо: «Он хочет сказать, что этот генерал достойнее вас». Слова генерала и реплика депутата вонзились в сердце генерала Рафаэля Урданеты двумя острыми ножами.

И это было понятно. Хотя Урданета не имел ни бесчисленных военных заслуг де Сукре, ни такого огромного обаяния, не было причины называть его менее достойным. Его спокойствие и уравновешенность всегда защищали самого генерала, верность и преданность ему были доказаны множество раз, и это был один из немногих на свете людей, которые не боялись высказывать ему в глаза правду, которую он боялся слышать. Осознав свою оплошность, генерал попытался исправить ошибку в напечатанных экземплярах, где его собственной рукой слова «достойнейший из генералов» были исправлены на «один из достойнейших». Но злоба в сердце Урданеты все равно осталась.

Через несколько дней, собравшись с друзьями-депутатами, Урданета обвинил генерала в том, что он, делая вид, будто уходит в отставку, тайно готовится к своему переизбранию. За три года до того генерал Хосе Антонио Паэс силой захватил власть в департаменте Венесуэлы в виде первой попытки отделиться от Колумбии. Генерал, бывший в то время в Каракасе, публично обнимался с Паэсом под ликующие крики толпы и перезвон колоколов и, что выходило из всяких границ, учредил для него особенный режим, при котором тот мог править как хотел. «Оттуда пошли все несчастья», – сказал Урданета. Такое благоволение не только окончательно испортило отношения с гранадцами, но и посеяло в них зерно сепаратизма. Сейчас, заключил Урданета, лучшее, что может сделать генерал для отечества, – подать в отставку, перестать наконец тешить свой порок властолюбия и уехать из страны. Генерал ответил с такой же горячностью. Однако Урданета был человек прямой, говорил страстно и убедительно, и у всех осталось впечатление, что перед ними – развалины некогда великой старинной дружбы.

Генерал повторил, что уходит в отставку, и назначил дона Доминго Кайседо временно исполняющим обязанности президента, пока конгресс не выберет нового. Первого марта он покинул Дом правительства через черный ход, чтобы не встречаться с приглашенными, которых его преемник угощал бокалом шампанского, и удалился в чужой карете в имение де Фуча, идиллический уголок в окрестностях города, которое временный президент предоставил в его распоряжение. Одна только мысль о том, что теперь он не более чем обычный горожанин, усиливала действие рвотного средства. Он велел Хосе Паласиосу, который за последнее время научился спать на ходу, принести ему все необходимое, чтобы он смог начать свои мемуары. Хосе Паласиос принес ему чернила и писчую бумагу в количестве, необходимом для записи воспоминаний за сорок лет, а генерал предупредил Фернандо, своего племянника и помощника, что тот станет помогать ему со следующего понедельника, с четырех часов утра – наиболее подходящее для него время, чтобы оживить былые обиды. Как он уже много раз говорил племяннику, он бы хотел начать с самого старого воспоминания, с того сна, который он видел на асьенде Сан-Матео, в Венесуэле, вскоре после того, как ему исполнилось три года. Ему приснилась черная ослица с золотой челюстью, которая вошла в дом и прошла его насквозь, от главной гостиной до кладовок, безостановочно пожирая на своем пути все, что ей попадалось, в то время как члены семьи и рабы предавались сиесте, и в конце концов она съела занавески, подушки, светильники, цветочные вазы, обеденную посуду и приборы, фигурки святых на алтарях, шкафы и комоды со всем, что в них было, кухонную утварь, двери и окна вместе с дверными петлями и задвижками и всю мебель от прихожей до спален, и единственное, что осталось нетронутым и парило в пространстве, – овальное зеркало с туалетного столика его матери.

Но ему было так хорошо в доме де Фуча, а воздух был так нежен под этим небом с быстрыми облачками, что он перестал говорить о мемуарах, а предрассветными часами подолгу бродил по тропинкам, пахнущим саванной. Те, кто навещал его в эти дни, находили, что он очень окреп. Особенно подчеркивали это военные, его самые верные друзья, – они жаждали продолжения его правления, хотя бы даже ценой военного переворота. Он разубедил их, приведя как аргумент, что насильственный захват власти недостоин его славы, но, кажется, не терял надежду снова заступить на пост в результате законного решения конгресса. А Хосе Паласиос повторял: «Что думает мой хозяин, знает только мой хозяин».

Мануэла так и жила в нескольких шагах от дворца Сан Карлос, который был президентским домом, прислушиваясь к тому, что говорят на улицах. Она появлялась в де Фуча два-три раза в неделю или чаще, если было что-то срочное, с коробками марципана, горой горячих монастырских булочек и шоколадными батончиками с корицей к четырехчасовому полднику. Газеты она привозила редко, поскольку генерал стал так чувствителен к критике, что любое самое обычное замечание выводило его из себя. Она обращала его внимание на политические новости, салонные интриги, предсказания провидцев, и, когда он слушал, его так и крутило, потому что слушать все это было неприятно, но она была единственным человеком, которому разрешалось говорить правду. Когда обо всем было переговорено, они просматривали корреспонденцию, или она читала ему, или они играли в карты с прислугой, но ели всегда только вдвоем.

Они познакомились в Кито, восемь лет назад, на праздничном балу в честь освобождения от Испании, когда она была еще супругой доктора Джеймса Торна, английского врача, вошедшего в аристократические салоны Лимы в последние годы вице-королевства. Кроме того, что это была последняя женщина, с которой он поддерживал продолжительную любовную связь с тех пор, как двадцать семь лет назад умерла его жена, она была еще и доверенным лицом, хранительницей его архивов, самым выразительным чтецом и в его генеральном штабе была приравнена к чину полковника. Далеко ушли те времена, когда она готова была прокусить ему ухо в порыве ревности, но и поныне их самые обычные разговоры могли окончиться вспышками ненависти, а потом нежными любовными примирениями. Мануэла никогда не оставалась на ночь. Она всегда уходила засветло, чтобы ночь или сумерки не застигли ее в пути.

В противоположность тому, как это было на вилле Ла Магдалена в Лиме, где он вынужден был под разными предлогами держать ее вдали от себя, пока любезничал с дамами высокого происхождения и с теми, кто не были таковыми, в имении де Фуча он всячески показывал, что не может жить без нее. Он подолгу смотрел с террасы на дорогу, нетерпеливо ожидая, не едет ли она, ежесекундно спрашивал у Хосе Паласиоса, который час, и просил то передвинуть кресло, то разжечь камин, то загасить его, то опять разжечь, и пребывал в нетерпении и плохом настроении до тех пор, пока из-за холмов не показывалась карета и Мануэла не озаряла его жизнь своим появлением. Но такие же признаки нетерпения он выказывал, если визит затягивался долее обычного. В час сиесты они ложились в постель, не закрывая двери в спальню, и не раз пытались отдаться последней любви, – но тщетно, ибо его тело уже не было достаточно сильным для того, чтобы порадовать душу, и не слушалось его.

Изнурительная бессонница в те дни привела его жизнь в полнейший беспорядок. Он мог уснуть в любое время посередине фразы, или когда диктовал какое-нибудь письмо, или за игрой в карты, причем он сам не знал, были ли это молниеносные приступы сна или мимолетные обмороки, и так же неожиданно, как засыпал, он вдруг мог почувствовать необыкновенную ясность сознания. Едва ему удавалось погрузиться в вязкую предрассветную дрему, как его тут же будил тихий ветерок в листве деревьев. И тогда он не мог противиться искушению отложить писание мемуаров еще на один день и долго гулял в одиночестве, иногда до самого обеда.

Он ходил без охраны, с двумя верными собаками, которые в иные времена были с ним даже в сражениях, и у него не осталось уже ни одной из его знаменитых лошадей, которые были проданы батальону гусар, чтобы выручить денег на дорогу. Он уходил к реке, что текла неподалеку, ступал по ковру из гниющих листьев, слетевших с бесчисленных тополей, укрывшись от ледяного ветра саванны вигоневым пончо, в меховых сапогах и зеленой матерчатой шляпе, которую раньше надевал только когда спал. Он подолгу сидел, задумавшись, около мостика с прогнившими досками, в тени плакучих ив, завороженно глядя на течение реки, которое порой сравнивал с человеческой судьбой, как научил его когда-то делать учитель юности, дон Симон Родригес. Один из его охранников незаметно следовал за ним повсюду до самого его возвращения, когда он приходил, мокрый от росы, прерывисто дыша, и едва мог подняться по ступенькам крыльца, но, несмотря на бледность и крайнее изнурение, его взгляд излучал счастливое отрешение. Ему было хорошо во время этих прогулок, когда он уходил от всего, что его мучило, а невидимые телохранители слышали: он поет солдатские песни под шум листвы, как в годы легендарной славы и сокрушительных поражений. Те, кто знал его лучше, не понимали, чем вызвано это хорошее настроение, ведь даже Мануэла сомневалась в том, что его еще раз изберут президентом республики на учредительном конгрессе, на который только он один и уповал.

В день выборов, во время утренней прогулки, он увидел бездомную борзую, которая резвилась у изгороди, вспугивая перепелов. Он весело свистнул ей, и собака остановилась как вкопанная, стала искать его, насторожив уши, и нашла – он стоял в потертом плаще и шляпе, как у флорентийского епископа, рукою Провидения заброшенный сюда, где стремительно несутся тучи и идет непрестанный дождь. Она тщательно обнюхала его, а он гладил ее кончиками пальцев, но вдруг она отпрыгнула, посмотрела ему в глаза своими золотистыми глазами, подозрительно зарычала и в испуге убежала. Он пошел за ней по незнакомой прежде тропинке и оказался, не имея представления, где он, в каком-то пригороде с грязными улочками и домиками из кирпича-сырца под красными крышами, где из патио шел запах парного молока. Вдруг он услышал крик:

– Эй ты, свинячья колбаса!

Он не успел увернуться от коровьей лепешки, которую бросили из какого-то хлева, и она ударилась ему в грудь, забрызгав лицо. Но не столько навоз, сколько выкрик вывел его из состояния спячки, в которой он пребывал с тех пор, как покинул президентский дом. Он знал прозвище, которым наградили его гранадцы, такое же, как у одного буяна с улицы, знаменитой своими маркитантками. Один сенатор из тех, кто именовал себя либералами, назвал его так даже на заседании конгресса, в его отсутствие, и только двое из конгрессменов высказали тому протест. Но ему никогда не говорили этого в лицо. Он стал вытирать лоб и щеки краем пончо и еще не успел вытереться, как из-за деревьев появился невидимый до тех пор охранник, обнажив шпагу, дабы наказать обидчика. Он гневно набросился на охранника:

– Какого черта вы здесь делаете?

Офицер стал по стойке «смирно».

– Выполняю приказ, ваше превосходительство.

– Никакое я не превосходительство, – отозвался он.

Офицеру оставалось только радоваться, что генерал, решительно отказавшийся от всех своих чинов и званий, не имеет власти, чтобы примерно наказать его. Даже Хосе Паласиосу, который так хорошо понимал генерала, было трудно понять его ярость.

Это был плохой день. Все утро он кружил по дому с такой же тоской, с какой ждал Мануэлу, но все понимали, что на этот раз он страдает не из-за нее, а из-за ожидания своей участи. Минута за минутой он пытался во всех подробностях представить себе, что происходит на заседании конгресса. Когда Хосе Паласиос заметил, что уже десять, он сказал: «Сколько бы ни раздавались ослиные крики демагогов, голосование уже должно было начаться». Он надолго задумался, а потом сказал вслух: «Кто может знать, что думает человек, подобный Урданете?» Хосе Паласиос был уверен, что генерал-то как раз это знает, потому что Урданета везде, где только мог, рассказывал о физической слабости генерала и о том, как он сдал в последнее время. Когда Хосе Паласиос в очередной раз проходил мимо него, он рассеянно спросил: «Как думаешь, за кого будет голосовать Сукре?» Хосе Паласиос знал так же хорошо, как и он, что маршал Сукре голосовать не будет, потому что в эти самые дни он путешествует по Венесуэле вместе с епископом Санта-Марты, монсеньором Хосе Мария Эстевесом, по поручению конгресса, чтобы договориться об условиях отделения Венесуэлы. Поэтому он тут же ответил: «Вы знаете это лучше, чем кто-либо другой, сеньор». Генерал улыбнулся, впервые с тех пор, как вернулся с тоскливой прогулки.

Несмотря на свой непредсказуемый аппетит, он почти всегда садился за стол около одиннадцати и съедал яйцо вкрутую с рюмкой портвейна или кусочек сыра, но в тот день он так и продолжал смотреть на дорогу с террасы, пока другие завтракали, и был настолько погружен в себя, что даже Хосе Паласиос не осмелился его побеспокоить. Когда пробило три, он подскочил на месте, различив издалека цоканье копыт еще прежде, чем из-за холмов появилась коляска Мануэлы. Он выбежал ей навстречу, помог выйти, и стоило ему взглянуть ей в лицо, как он все понял – дон Хоакин Москера, основатель одного из известных родов Попайана, единогласно избран президентом республики.

Он не выказал ни гнева, ни разочарования, только удивление, поскольку сам предложил конгрессу кандидатуру дона Хоакина Москеры, будучи уверенным, что она не пройдет. Он погрузился в глубокую задумчивость и не произнес ни слова до тех пор, пока не настало время еды. «Ни одного голоса за меня?» – спросил он. Ни одного. Однако официальная делегация, которая посетила его позже, состоявшая из депутатов – его приверженцев, объяснила ему, что его сторонники сознательно пошли на единодушное голосование, чтобы он не выглядел проигравшим в предвыборной схватке. Он был так обижен, что, казалось, не оценил всей тонкости этого галантного маневра. Он, наоборот, думал, что было бы достойнее для его славы, если бы они приняли его отставку с первого раза, когда он о ней заявил.

– В конечном счете, – вздохнул он, – демагоги снова выиграли, и выиграли вдвойне.

Однако он тщательно следил за собой до самого прощания на крыльце, чтобы никто не заметил, как он потрясен. Но не успели коляски скрыться из виду, как у него начался приступ кашля, продержавший в напряжении и тревоге всех обитателей имения до позднего вечера. Один из официальных посланников сказал, что конгресс поступил так, чтобы спасти республику. Он, казалось, не обратил на эти слова внимания. Но ночью, когда Мануэла уговаривала его выпить чашку бульона, сказал: «Никакой конгресс никогда не спасет республику». Перед тем как лечь спать, он собрал своих помощников и слуг и объявил им с той же торжественностью, с какой обычно заявлял о своих отставках:

– Завтра я уезжаю из страны.

Но это произошло не на следующий день, а через четыре дня. Несколько восстановив утерянное душевное равновесие, он продиктовал прощальное обращение, в котором угадывалась душевная драма, и возвратился в город, чтобы сделать приготовления к отъезду. Генерал Педро Алькантара Эрран, министр обороны и флота в новом правительстве, предоставил ему свой дом на улице Ла Энсеньянса не столько из гостеприимства, сколько для того, чтобы защитить от угроз, которые раз от разу делались все более пугающими.

Перед тем как уехать из Санта-Фе, он продал то немногое ценное, что у него было, ввиду предстоящих на дорогу затрат. Кроме лошадей, он купил серебряную посуду благословенных времен Потоси, которую Монетный Двор оценивал просто по весу металла, не учитывая ни ценности работы, ни исторических достоинств: две с половиной тысячи песо. Закончив расчеты, он оказался обладателем семнадцати тысяч шестисот песо и семидесяти сентаво, чека на восемь тысяч песо из общественной казны Картахены, пожизненной пенсии, назначенной ему конгрессом, и немногим больше шестисот унций золота, разложенного по разным сундукам. Таковы были жалкие остатки личного состояния его семьи, которая к моменту его рождения была одной из самых процветающих в обеих Америках.

Из личных вещей, которые утром, в день отъезда, пока генерал одевался, неторопливо укладывал Хосе Паласиос, были взяты только две смены нижнего белья, сильно поношенного, две рубашки – одну снять, другую надеть, – военный мундир с двумя рядами пуговиц, которые, по преданию, были покрыты золотом Атауальпа, матерчатая шляпа, в которой он спал, и маленькая ярко-красная шапочка, которую маршал Сукре привез ему из Боливии. Из обуви – только домашние туфли и сапоги из лакированной кожи, которые были сейчас на нем. В личном сундучке Хосе Паласиоса вместе с дорожной аптечкой и разными мелкими ценностями лежали «Общественный договор» Руссо и «Военное искусство» итальянского генерала Раймундо Монтекукколи – две библиографические редкости, принадлежавшие Наполеону Бонапарту и подаренные ему сэром Робертом Вильсоном, отцом его адъютанта. Остальное смогло уместиться в солдатском ранце – так немного у него было вещей. Прежде чем пройти в комнату, где его ждали приближенные, он окинул все это взглядом и сказал:

– Никогда мы не думали, дорогой мой Хосе, что такая слава может уместиться в одном башмаке.

Однако семь мулов нагружены были сундуками с золотыми медалями, столовым серебром и другими ценными вещами, десятью баулами с его личными бумагами, двумя с прочитанными книгами и по крайней мере пятью с одеждой, а также разными коробками с нужными и ненужными вещами, сосчитать которые ни у кого не хватило бы терпения. Вместе с тем это было только жалкими остатками того, что он вез с собой, когда возвращался из Лимы три года назад, наделенный тройной властью президента Боливии и Колумбии и диктатора Перу: семьдесят два сундука и более четырехсот ящиков с бесчисленной поклажей, стоимость которой никем не была оценена. Он оставил тогда в Кито более шестисот книг, которые никогда и не пытался вернуть себе.

Было около шести. Бесконечный дождь на минуту перестал, однако все равно было пасмурно и холодно, и дом, занятый солдатами, начал пахнуть казармой. Гусары и гренадеры вставали один за другим, завидя в глубине коридора генерала с адъютантами, – неверный свет зари бросал на него зеленоватый отблеск, он был в пончо, кое-как накинутом на плечи, и в широкополой шляпе, почти совсем закрывавшей лицо. Он прижимал к губам смоченный одеколоном платок – это, как издавна считают жители Анд, защищает в непогоду от бед, приносимых ветром. На нем не было никаких знаков военного отличия, и ничто не указывало на его безмерное могущество в былые времена, однако магический ореол власти выделял его среди шумной свиты офицеров. Он направился в зал для посетителей, неторопливо пройдя по устланному циновками коридору, окаймлявшему внутренний садик, не обращая внимания на солдат охраны, которые при его приближении отдавали ему честь. Перед тем как войти в комнату, он спрятал платок за отворот рукава, как это делают священники, и отдал свою шляпу одному из адъютантов.

Кроме тех военных, кто нес дежурство, в дом, как только стал заниматься рассвет, все приходили и приходили посетители, гражданские и военные. Они пили кофе, разделившись на группы, и их темные пышные одежды и приглушенные голоса придавали всему происходящему мрачноватую торжественность. Общий шепот перекрыл на мгновение резкий голос одного из дипломатов:

– Похоже на похороны.

Не успел дипломат договорить, как почувствовал запах одеколона, заполнивший комнату. Он обернулся, держа чашку дымящегося кофе большим и указательным пальцами, обеспокоенный тем, что призрак, который только что вошел, слышал его дерзость. Но нет: хотя последний раз генерал был в Европе двадцать четыре года назад, он все еще был молод, а добрые воспоминания о Европе были сильнее его недовольства. Так что этот дипломат стал первым, к кому он обратился с приветствием, причем с такой безмерной вежливостью, которой только англичане и заслуживают.

– Надеюсь, этой осенью в Гайд-парке не слишком туманно, – сказал он.

Дипломат на секунду заколебался, поскольку в последние дни слышал про три разных места, куда отправляется генерал, но Лондона среди них не было. Однако тут же ответил:

– Мы попытаемся сделать так, чтобы солнце светило и день и ночь для вашего превосходительства.

Нового президента не было, поскольку конгресс выбрал Москеру в его отсутствие и ему потребовалось еще более месяца, чтобы вернуться из Попайана. От его имени выступал генерал Доминго Кайседо, избранный вице-президентом, про которого говорили, что любая должность в государстве для него недостаточна, потому что осанка и высокомерие у него были как у короля. Генерал приветствовал его с величайшим безразличием и сказал, усмехаясь:

– А вы знаете, что у меня нет разрешения на выезд из страны?

Фраза была встречена всеобщим смехом, хотя все знали, что это не шутка. Генерал Кайседо пообещал выслать ему выправленный паспорт в Онду с ближайшей почтой.

Официальная свита состояла из архиепископа города, брата нового президента и других сеньоров и чиновников высшего ранга с супругами. Гражданские были в кожаных штанах для верховой езды, а военные в кавалерийских сапогах, поскольку предполагалось сопровождать знаменитого изгнанника несколько лиг. Генерал поцеловал перстень архиепископу и руки сеньорам, без лишних слов пожал руки мужчинам, как и положено непревзойденному мастеру светских церемоний, однако оставался совершенно чуждым лицемерному характеру этого города, о котором он не раз говорил: «Этот театр не для меня». Он приветствовал всех в том порядке, в котором следовал мимо них по комнате, и для каждого находил несколько приятных слов, сказанных непринужденно, в соответствии со всеми правилами учтивости, но никому не смотрел в глаза. Голос его был твердым и немного хриплым от лихорадки, а его карибский акцент, который не могли смягчить ни долгие годы странствий, ни превратности войны, чувствовался еще сильнее рядом с типичным выговором жителей Анд.

После приветствий он принял от представителя президента лист бумаги, подписанный многими известными гранадцами, которые высказывали ему признательность от имени страны за то, что он так много лет руководил ею. Он сделал вид, что читает бумагу – наступило всеобщее молчание, – отдавая дань местным правилам приличия, но на самом деле он не видел без очков даже самые большие буквы. Тем не менее, сделав вид, что закончил чтение, он обратился к собравшимся с кратким словом благодарности в таком соответствии с написанным, что никто бы не мог сказать, будто он не читал этой бумаги. Потом он оглядел зал и спросил, не скрывая некоторого беспокойства:

– Урданета не пришел?

Представитель президента уведомил его, что генерал Рафаэль Урданета уехал к восставшим войскам, чтобы превратить предварительные меры генерала Хосе Лауренсио Сильва в более действенные. И тут послышался чей-то голос, перекрывший остальные:

– Сукре тоже не пришел.

Он не мог оставить незамеченным явное намерение сообщить ему эту непрошеную новость. Его глаза, до этого потухшие и угрюмые, лихорадочно заблестели, и он ответил неизвестно кому:

– Верховного маршала де Аякучо не ставили в известность о часе отъезда, чтобы не беспокоить его.

Казалось, он не знал, что маршал Сукре возвратился двумя днями раньше после провала своей миссии в Венесуэле, где его не пустили на его собственные земли. Никто не сказал Сукре, что генерал уезжает, возможно, потому, что никому не приходило в голову, будто он может об этом не знать. Хосе Паласиос вспомнил было об этом в какой-то неподходящий момент, а потом забыл в сутолоке последних часов. Разумеется, ему в голову приходила неприятная мысль о том, что маршал Сукре может почувствовать себя задетым, если его не предупредят об отъезде генерала.

В соседней комнате был сервирован праздничный завтрак по-креольски: свинина, нарезанная тонкими ломтями, кровяная колбаса с рисом и луком, яйца с тушеным мясом, множество сладких булочек на кружевных салфетках и котелки с дымящимся шоколадом, густым, будто ароматный клейстер. Хозяева дома не торопились с завтраком, надеясь, что он захочет председательствовать за столом, хотя знали, что по утрам он пьет только маковый настой с древесной смолой. В конце концов донья Амалия предложила генералу занять кресло, которое приготовила для него во главе стола, но он уклонился от этой чести и обратился ко всем с учтивой улыбкой.

– Мой путь долог, – сказал он. – Приятного аппетита.

Он привстал на цыпочки, чтобы попрощаться с представителем президента, и тот ответил ему дружеским объятием, и тогда все увидели, каким маленьким был генерал, каким беззащитным и беспомощным казался он в момент прощания. Потом он снова пожал руки мужчинам и поцеловал руки дамам. Донья Амалия попыталась удержать его, чтобы он отказался от своих намерений, хотя знала так же хорошо, как и он: нельзя отказаться от того, что так давно должно было произойти. И потом, желание отправиться в путь как можно скорее было так заметно, что попытка задержать его казалась невежливой. Хозяин дома проводил его через сад до конюшен под моросившим невидимым дождем. Он попытался помочь генералу, осторожно поддержав под локоть кончиками пальцев, будто он был стеклянный, и был удивлен мощной силой, которую почувствовал в нем и которая жила, словно скрытый источник, не имеющий никакого отношения к телесной немощи. Посланцы правительства, дипломаты и военные, по щиколотку в грязи, в мокрых от дождя плащах, ждали, чтобы проводить его в поход. Однако ни один с точностью не сказал бы, кто из них делает это из дружеских чувств, кто – чтобы защитить его, а кто – чтобы удостовериться в факте его отъезда.

Мул, который ждал его, был лучшим в табуне из сотни голов – испанский торговец обменял его на обещание правительства закрыть следствие по его делу о скотокрадстве. Генерал уже занес ногу в стремя, которое подставил ему конюх, как тут министр обороны и флота позвал его: «Ваше превосходительство». Тот застыл на месте, не вынимая ногу из стремени и держась за луку седла.

– Останьтесь, – сказал ему министр, – пойдите на последнюю жертву, чтобы спасти отечество.

– Нет, Эрран, – ответил он, – у меня больше нет отечества, ради которого следовало бы приносить жертвы.

Это был конец. Генерал Симон Хосе Антонио де ла Сантиссима Тринидад Боливар вместе с Хосе Паласиосом уезжал навсегда. Он уничтожил испанское владычество в империи, в пять раз превосходящей размерами всю Европу, двадцать лет командовал военными действиями, чтобы Америка была свободной и единой, и правил ею твердой рукой вплоть до прошлой недели, но в минуту прощания даже не мог утешить себя мыслью, что этому будут верить. Единственное, что было более или менее ясно, – он действительно уезжает, а куда – об этом один английский дипломат написал в официальном докладе своему правительству: «Времени, которое ему осталось, едва-едва хватит на то, чтобы добраться до могилы».

* * *

Первый день пути был самым неприятным, и не только для такого больного человека, как он, – ему тяжелее всего было перенести скрытую враждебность, которую он ощущал на улицах Санта-Фе утром в день отъезда. Дождь ненадолго перестал, стало чуть светлее, но на своем пути он встречал только отбившихся от стада коров, а в воздухе витала ненависть его врагов. Хотя по распоряжению правительства его везли по наименее людным улицам, генерал увидел написанные на стенах монастырей проклятия в свой адрес.

Хосе Паласиос ехал верхом рядом с ним, одетый как обычно, так, как он одевался даже в дни сражений: сюртук, шелковый галстук, заколотый булавкой с топазом, перчатки из выделанной кожи козленка, парчовый жилет с цепочками крест-накрест от двух пар часов. Сбруя его лошади была украшена серебром Потоси, а стремена были золотые, из-за чего его много раз в горных селениях Анд путали с президентом. Впрочем, предупредительность, с которой он старался угодить своему хозяину, исполняя его малейшие желания, исключала возможность какой бы то ни было ошибки. Он так знал и любил его, что переживал как свое собственное это прощальное бегство из города, для которого одна только весть о его прибытии некогда служила поводом для национального празднества. Не прошло и трех лет, как генерал вернулся с трудной войны на юге, овеянный такой славой, какой не удостаивался ни один американец, ни живой ни мертвый, и ему был устроен грандиознейший прием, какой только знала наша эпоха. Это были времена, когда люди хватались за уздечку его коня и останавливали его на улице, чтобы пожаловаться на чиновников или на судебные подати, или просили его о милости, а то и просто грелись в лучах его величия. Он относился к этим уличным мольбам с таким же вниманием, как к самым важным правительственным вопросам, поражая всех знанием домашних проблем любого или вопросами, как идут торговые дела и не пошаливает ли здоровье, и у каждого, поговорившего с ним, оставалось впечатление, что он на миг разделил с ним сладость власти.

Никто бы не поверил сейчас, что это тот самый человек, который был тогда, и что этот замкнувшийся город, который он навсегда покидает, принимая меры предосторожности, словно беглый преступник, – все тот же город. Нигде он не чувствовал себя таким чужим, как на этих застывших улочках с одинаковыми домиками под темными крышами и уютными садиками с благоухающими цветами на улочках, где на медленном огне варилось то, что называется отношениями деревенской общины, где нарочитая вежливость и нормативный испанский язык служили для того, чтобы как можно больше скрыть, чем сказать. И тем не менее, хотя сейчас это казалось ему насмешливой игрой воображения, это был тот же самый город, окутанный туманом и овеваемый ледяным ветром, город, который он выбрал еще до того, как узнал его, чтобы здесь вкусить плоды своей славы, город, который он любил больше, чем все остальные города, и который казался ему центром и смыслом его жизни и столицей половины мира.

Когда настал момент подвести последние итоги, казалось, он сам более всех удивлен утратой доверия к нему. Правительство расставило боевые посты даже в тех местах, где вовсе не было опасно, и поэтому ему не попались на пути злобно настроенные люди, которые оскорбили его в лицо накануне вечером, но на всем пути слышался ему тот же самый далекий крик: «Свинячья колбаса!» Единственная душа, сострадающая ему, – женщина, встретившаяся на улице и сказавшая вслед:

– Ступай с Богом, призрак.

Все сделали вид, что не слышали ее. Генерал погрузился в мрачную задумчивость; он ехал, чуждый всему, до тех пор, пока они не достигли сверкающей саванны. В местечке Куатро-Эскинас, где начинается мощеная дорога, Мануэла Саенс ждала верхом и в одиночестве, когда проедет эскорт, и издалека помахала генералу рукой на прощание. Он ответил ей и продолжал путь. Больше они никогда не виделись.

Немного позже дождь прекратился, небо снова засверкало синевой, и два заснеженных вулкана неподвижно возвышались на горизонте весь остаток пути в этот день. Но в этот раз он ничем не выразил свою радость от близости к природе, не глядел на поселки, которые они торопливо проезжали, не обращал внимания на людей, которые махали ему на прощание, не зная, кто он. Одним словом, самым необычным для его спутников было то, что блестящая кавалькада не удостоилась ни одного дружеского взгляда в многочисленных обиталищах саванны, а ведь столько раз говорили, что, мол, это всегда было для их жителей любимым зрелищем на свете.

В селении Факататива, где они провели первую ночь, генерал распрощался со своими случайными спутниками и продолжал путешествие с постоянной свитой. Их было пятеро, кроме Хосе Паласиоса: генерал Хосе Мария Карреньо, без правой руки, потерянной в сражении; его адъютант-ирландец, полковник Белфорд Хинтон Вильсон, сын сэра Роберта Вильсона, генерала, ветерана почти всех войн в Европе; Фернандо, его племянник, адъютант и секретарь, в чине лейтенанта, сын его старшего брата, погибшего во время кораблекрушения в годы первой республики; его родственник и адъютант, капитан Андрее Ибарра, с перебитой ударом сабли два года назад, во время штурма 25 сентября, правой рукой, и полковник Хосе де ла Крус Паредес, испытанный им в многочисленных кампаниях войны за независимость. Почетный гарнизон состоял из сотни гусаров и гренадеров, отобранных среди лучших солдат-венесуэльцев.

На попечении Хосе Паласиоса были еще две собаки, которые достались им как военная добыча в Альто-Перу. Это были красивые и смелые животные, служившие ночными сторожами, – они охраняли Дом правительства в Санта-Фе с того момента, когда в ночь покушения на его жизнь были зарезаны двое его товарищей. В нескончаемых переездах из Лимы в Кито, из Кито в Санта-Фе, из Санта-Фе в Каракас, и снова в Кито и Гуаякиль эти две собаки охраняли груз его каравана. В последнем переходе из Санта-Фе в Картахену они делали то же самое, хотя груз был не такой большой, как обычно, и к тому же охранялся солдатами.

Рассвет генерал встретил в плохом настроении в местечке Факататива, но настроение стало улучшаться по мере того, как они спускались с плато по тропинке, вьющейся по склону холма, и воздух теплел, а свет становился менее ярким. Много раз обеспокоенные его состоянием спутники предлагали ему отдохнуть, но он предпочитал продолжать путь до теплых земель, даже не останавливаясь, чтобы поесть. Он говорил, что вечером хорошо думается, и ехал без остановок много дней и ночей, часто меняя лошадей, чтобы не загнать их. У него были кривые ноги, как у всех, кто всю жизнь провел в седле, и походка человека, привыкшего спать сидя, а на заду образовалась грубая мозоль, похожая на кожаный ремень цирюльника, так что он вполне оправдывал почетное прозвище Железная Задница. С тех пор как началась Война за независимость, он проехал верхом восемнадцать тысяч лиг: два раза с лишним обогнул земной шар. Никто бы не смог опровергнуть рассказы о том, что он и спит в седле.

После полудня стало чувствоваться теплое дыхание, поднимавшееся из расщелин, и тогда они сделали привал в каком-то монастыре. Их приняла сама настоятельница, а несколько послушниц-индианок обнесли их свежеиспеченными марципановыми булочками и лепешками из комковатого, замешанного на кукурузной муке чуть забродившего теста. Увидев отряд солдат, потных и одетых без всяких знаков военного отличия, настоятельница сначала приняла за старшего из офицеров полковника Вильсона, возможно потому, что он был стройным и белокурым, а мундир его был украшен богаче других, и потому она занималась им одним, отличая его от других очень по-женски, что вызвало лукавые замечания.

Хосе Паласиос не упустил возможности для своего господина отдохнуть в тени монастырской сейбы и укрыл его шерстяным одеялом, чтобы он пропотел и его перестало лихорадить. И так он лежал там, без еды и без сна, слушая сквозь дрему креольские любовные песни, которые пели послушницы, а старшая монахиня аккомпанировала им на арфе. После чего одна из них обошла всех с тарелочкой для пожертвований на нужды миссии. Монахиня, игравшая на арфе, сказала ей: «У больного не проси». Но послушница не обратила на это внимания. Генерал, даже не глядя на нее, сказал с горькой улыбкой: «Я и сам готов просить милостыню, дитя мое». Вильсон отдал часть своих личных денег, и с такой щедростью, что заслужил дружескую шутку своего командира: «Вот теперь видите, сколько стоит слава, полковник?!» Позднее даже Вильсон выказывал удивление, что никто в миссии – и дальше, на всем пути – не узнавал человека, который был самым знаменитым в новых республиках. И для самого генерала это тоже было необычным.

– Я уже не я, – сказал он.

Следующую ночь они провели на старинной табачной фактории недалеко от селения Гуадуас, превращенной в постоялый двор для путников, которые ждали там их прибытия, чтобы воздать ему должную славу, а это ему было невыносимо. Дом был огромный и сумрачный, и само место навевало необъяснимую печаль из-за неуемной растительности и темно-бурой реки, которая, с грохотом рассыпаясь брызгами, обрывалась у банановых плантаций на жарких землях. Генерал знал эти места и в первый раз, когда оказался здесь, сказал: «Если бы я хотел устроить кому-нибудь коварную ловушку, я выбрал бы это место». Он всегда старался обходить стороной это место, хотя бы потому, что оно напоминало Берруэкос, зловещий горный массив по дороге из Кито, которого старались избегать даже самые отважные путешественники. Однажды он расположился лагерем в двух лигах отсюда, несмотря на возражения всех остальных, – это место нагоняло такую тоску, что невозможно было вынести. На этот раз, несмотря на усталость и лихорадку, здесь ему было лучше, чем в Гуадуасе, где пришлось бы выносить поток соболезнований своих случайных друзей, ждавших его на постоялом дворе.

Видя его в таком плачевном состоянии, хозяин постоялого двора послал за индейцем, жившим неподалеку, которому достаточно было понюхать потную одежду больного, чтобы исцелить его, независимо оттого, как далеко этот человек находился, – ему не обязательно было видеть его. Генерал посмеялся над доверчивостью хозяина и запретил всем, кто был с ним, вступать в какие бы то ни было контакты с индейцем-чудотворцем. Если он не верил во врачей, про которых говорил, что они наживаются на чужой боли, то еще меньше можно было ожидать, что он вверит свою судьбу какому-то захолустному спириту. И, чтобы доказать свое презрение к врачевателям и медицине, он пренебрег удобной спальней, которую приготовили для него, видя, как ему плохо, и повесил гамак на широкой открытой галерее, из-за ночного тумана рискуя еще больше своим здоровьем.

Он ничего не ел весь день, только утром выпил травяной настой, а если садился за стол, так только из учтивости к своим офицерам. Впрочем, он лучше других умел приноравливаться к суровостям походной жизни, будучи аскетом в отношении еды и питья; однако он любил и знал искусство приготовления вин и пищи, как утонченный европеец, и с первого своего путешествия по Европе перенял у французов привычку во время еды говорить о еде.

В тот вечер он выпил только полбокала красного вина и попробовал из любопытства жаркое из оленины, дабы убедиться, что хозяин и его офицеры говорят правду: мясо тает во рту и имеет привкус жасмина. За ужином он говорил мало и с не большим воодушевлением, чем те немногие слова, которые произнес за время путешествия, но все оценили его усилия подсластить малой толикой хороших манер горечь поражения в делах и тяготы болезней. Он не сказал ни слова о политике и не вспомнил ни об одной из тех неприятностей, какие случились в субботу, а ведь это был человек, который не мог пересилить в себе отвращение и досаду к чему-то неприятному, даже если случилось это несколько лет назад.

Еще до конца ужина он, извинившись, поднялся, надел длинную рубашку и ночной колпак и, дрожа от озноба, укрылся в гамаке. Ночь была прохладной, и между холмами показалась огромная оранжевая луна, но у него не было желания смотреть на нее. Солдаты охраны, которые находились в нескольких шагах от него и пели хором народные песни, замолчали. Согласно его давнему приказу они всегда располагались на ночлег рядом с его спальней, как легионеры Юлия Цезаря, чтобы он из ночных разговоров знал об их настроении, и на рассвете часто можно было увидеть: он распевает вместе с солдатами казарменные песенки с фривольными или шутливыми куплетами, сочиненными тут же, среди общего веселья. Но в тот вечер пение раздражало его, и он приказал им замолчать. Река грохотала среди скал, и ее вечный шум, вдобавок к лихорадке, сводил его с ума.

– Проклятие! – воскликнул он. – Если бы можно было остановить ее хоть на минуту!

Но нет: никому не дано остановить течение реки. Хосе Паласиос хотел дать ему какое-нибудь успокаивающее из своей аптечки, но он отказался. Это было в первый раз, когда Хосе услышал от генерала слова, которые тот однажды уже говорил: «Я отказался от ошибочно выписанного рвотного, но я не собираюсь отказываться заодно и от жизни». Несколько лет назад, когда другой врач прописал ему настой мышьяка и он чуть не умер, потому что у него началась дизентерия, он сказал то же самое. С тех пор единственное лекарство, к которому он прибегал, были слабительные пилюли, их он принимал несколько раз в неделю от непрерывных запоров, или клизма из александрийского листа, когда дела были совсем плохи.

Вскоре после полуночи уставший от его бреда Хосе Паласиос вытянулся на голом полу и уснул. Когда проснулся, генерала в гамаке не было, а на полу валялась ночная рубашка, мокрая от пота. В этом не было ничего странного. У генерала была привычка вставать с постели и до света бродить, когда он был в доме один, обнаженным, отвлекая себя от бессонницы. Но в эту ночь оснований беспокоиться за его жизнь было больше, чем когда-либо, потому что день ему предстоял тяжелый, а холодный и влажный воздух вовсе не располагал к прогулкам в непогоду. Хосе Паласиос поискал его с одеялом в руках по дому, освещенному зеленоватым светом луны, и нашел спящим на скамье в коридоре, – он был похож на статую, лежащую на гробнице. Генерал посмотрел на него ясным взглядом, в котором не было и тени лихорадки.

– Это было так же, как в ночь святого Иоанна де Пайара, – сказал он. – Только, к несчастью, без Королевы Марии Луисы.

Хосе Паласиос знал, о чем он говорит. Дело было в 1820-м, январской ночью, в венесуэльском селении, затерянном среди горных плато Апуре, куда генерал прибыл с двумя тысячами солдат. Он уже освободил от испанского владычества восемнадцать провинций. Из территорий старинного вице-королевства Новая Гранада, округа Венесуэлы и представительства в Кито он создал республику Колумбию и был одновременно и ее президентом, и генерал-аншефом ее войск. Его последней мечтой было дойти с боями до юга, чтобы воплотить в жизнь фантастический сон о создании самой большой нации в мире: единая свободная страна от Мехико до Кабо де Орнос.

Однако военная ситуация в ту ночь не располагала к мечтам. Скоротечная чума поразила животных прямо в пути, и в Льяно, на протяжении четырнадцати лиг, они оставляли за собой зачумленный след из мертвых лошадей. Многие офицеры, деморализованные случившимся, утешались тем, что грабили жителей, и находили удовольствие в неподчинении генералу, а иные даже посмеивались над его угрозами расстрелять виновных. Две тысячи солдат, оборванных, разутых, без оружия и еды, без одеял, чтобы укрыться от холода и дождя, уставшие от войны, а многие и больные, дезертировали из его армии. Не найдя лучшего решения, он отдал приказ награждать десятью песо патрули, которым удастся задержать и привести обратно своего товарища-дезертира, и расстрелять последнего, не вникая в причины.

Жизнь уже дала ему достаточно оснований полагать, что никакое поражение никогда не бывает последним. Не прошло и двух лет, как он, затерянный со своими солдатами неподалеку от этих мест, среди сельвы на берегах Ориноко, вынужден был приказать есть лошадей из боязни, что солдаты начнут есть друг друга. В ту пору он был похож, как рассказывал один из офицеров Британского легиона, на бродягу-партизана – так странен был его вид: он носил головной убор русских драгун, альпарагаты погонщика мулов, голубой мундир с красными петлицами и позолоченными пуговицами; у него был черный пиратский флаг, прикрепленный к шесту погонщика, с черепом и костями и надписью кроваво-красными буквами: «Свобода или смерть».

В ночь святого Иоанна де Пайара его наряд уже почти не напоминал наряд бродяги, но его положение было не лучшим. И не только потому, что оно отражало состояние армии на тот момент, но и потому, что это была общая драма Освободительной армии – армии, которая возрождалась и росла после еще худших поражений, зато оказалась на грани полной гибели под тяжестью стольких побед. И напротив, испанский генерал дон Пабло Морильо, прекрасно оснащенный всем необходимым для поддержания и реставрации колониального режима, еще владел значительными территориями на западе Венесуэлы и располагал серьезными силами в горах.

Вот в такой ситуации генерал и боролся с бессонницей, разгуливая обнаженным по пустынным комнатам старого дома, причудливо освещенного лунным светом. Большинство лошадей, сдохших накануне, были сожжены вдали от дома, но запах разложения был невыносим. После тяжелого дневного перехода всей этой недели солдаты уже не пели песен, а у него не хватило духу наказать часовых, которые заснули от голода. И вдруг в глубине открытой галереи, которая выходила на широкую голубую долину, он увидел Королеву Марию Луису: она сидела на возвышении, сложенном из кирпичей, поставленных ребром. Красавица-мулатка в расцвете юности, с божественным профилем, укутанная с ног до головы в шаль, затканную цветами, курила сигару. Мария Луиса испугалась и, вытянув руку, осенила его крестом.

– Во имя Бога или дьявола, – сказала она, – что ты хочешь?

– Тебя, – сказал он.

Он улыбнулся, и она увидела, как сверкнули его зубы в свете луны. Он крепко обнял ее, так что она не могла пошевелиться, и стал осыпать нежными поцелуями ее лоб, глаза, щеки, шею, пока она не стала послушной. Тогда он сбросил с нее шаль, и у него перехватило дух. Она была обнаженной, как и он, потому что бабушка, которая спала с ней в комнате, забирала у нее одежду, чтобы она не вставала ночью курить, и не знала, что на рассвете она заворачивается в шаль и все равно выходит покурить. Генерал перенес ее в гамак, продолжая сладко целовать, и она отдалась ему не потому, что в ней проснулось желание или любовь, а из страха. Она была девственницей. Когда сердце ее снова застучало ровно, она сказала:

– Я – рабыня, сеньор.

– Уже нет, – ответил он. – Любовь сделала тебя свободной.

Утром он выкупил ее у хозяина асьенды за сто песо из своих небогатых запасов и отпустил на свободу без всяких условий. Перед тем как уйти, он не устоял перед искушением предложить ей выбор. Он был в патио вместе с несколькими офицерами, оседлавшими всю имеющуюся домашнюю скотину, пригодную для верховой езды, – лучше сказать, с людьми, пережившими собственную смерть. Остальная часть войска собралась проститься с ними и перейти под командование дивизионного генерала Хосе Антонио Паэса, который прибыл накануне.

Генерал выступил с кратким прощальным обращением, в котором несколько смягчил драматизм ситуации, и уже собирался отправиться в путь, как вдруг увидел Королеву Марию Луису в недавно обретенном состоянии свободной и хорошо устроенной женщины. Она только что приняла ванну и была прекрасна, сверкая под небом Льяно крахмальной белизной нижних юбок, отделанных кружевами, и скромной блузкой рабыни. Он проникновенно спросил ее:

– Ты остаешься или пойдешь с нами?

Она ответила ему с чарующей улыбкой:

– Я остаюсь, сеньор.

Ответ был встречен единодушным хохотом. Тогда хозяин дома, испанец, с первого часа борьбы за независимость его сторонник и друг, улыбаясь, встряхнул кожаный кошелек с сотней песо и подбросил его. Генерал поймал его на лету.

– Сохраните их для дела, ваше превосходительство, – сказал ему хозяин. – В любом случае девушка на свободе.

Генерал Хосе Антонио Паэс, чья внешность фавна удивительно подходила к его разноцветным лохмотьям, весело рассмеялся.

– Вот видите, генерал, – сказал он. – Стоит стать Освободителем, и тотчас случится что-либо подобное.

Он согласился с Паэсом и попрощался со всеми широким жестом руки. С Королевой Марией Луисой он простился с достоинством проигравшего и никогда после этого ничего не слышал о ней. Все это вспомнил Хосе Паласиос, никогда до этого не вспоминавший о той ночи полнолуния, пока генерал не сказал ему: все было как тогда, только не было, к несчастью, божественного появления Королевы Марии Луисы. И тогда и сейчас была ночь поражения.

В пять утра, когда Хосе Паласиос принес ему утреннее питье, то увидел: генерал лежит с открытыми глазами. Вдруг он приподнялся так резко, что едва не упал, и сильно закашлялся. Он сидел в гамаке и кашлял, обхватив голову руками, пока не прошел приступ. Потом стал пить обжигающе горячее зелье, и настроение у него поднималось с каждым глотком.

– Всю ночь мне снился Кассандр, – сказал он.

Так он называл гранадского генерала Франсиско де Паула Сантандера, своего большого друга в давние годы и противника во все остальные времена, начальника генерального штаба своей армии с начала войны и представителя президента в Колумбии во время тяжелейших кампаний по освобождению Кито и Перу и основанию Боливии. Скорее в силу исторической необходимости, чем по призванию, он был толковым и храбрым воином, до странного склонным к жестокости, но его гражданские добродетели и блестящее академическое образование способствовали его славе. Без сомнения, это был второй человек в борьбе за независимость и первый в установлении законодательства в республике, человек, который навсегда остался верен букве закона и традициям.

Однажды, после многочисленных попыток объявить о своей отставке, генерал сказал Сантандеру, что уходит спокойным за свое представительство, ибо «я оставляю страну вам, потому что вы – второй я, и, может быть, лучший». Ни одному человеку, в силу ли фактов или благодаря собственному уму, он так не доверял. Он пожаловал ему титул: Человек Закона. Однако тот, кто заслужил все это, вот уже два года как был выслан в Париж за участие, ничем не подтвержденное, в одном из заговоров с целью убить генерала.

Вот как это было. В 1828 году, 25 сентября, в среду, около полуночи, двенадцать гражданских и двадцать шесть военных ворвались в Дом правительства в Санта-Фе, убили двух собак из тех, что охраняли президента, ранили нескольких часовых, тяжело ранили ударом сабли в предплечье капитана Андреса Ибарру, убили шотландского полковника Вильяма Фергюссона, члена Британского легиона и адъютанта президента, о котором последний говорил, что он храбр, словно Цезарь, и поднялись по лестнице с криками: «Да здравствует свобода, и смерть тирану».

Мятежники приговорили его к смерти за чрезвычайную склонность к диктаторству, которую генерал продемонстрировал три месяца назад, воспрепятствовав победе сторонников Сантандера на Учредительном собрании в Оканье – Сантандер, который был в течение семи лет вице-президентом республики, был низложен. Сантандер сообщил об этом своему другу одной фразой, типично в его стиле: «Я имел удовольствие быть погребенным под обломками конституции 1821 года». Ему было тогда тридцать шесть лет. Он был назначен полноправным представителем страны в Вашингтоне, но несколько раз откладывал отъезд, возможно, рассчитывая на то, что заговор удастся.

Генерал и Мануэла Саенс едва успели помириться и пробыть вместе лишь одну ночь. Конец недели они провели в селении Соача, в двух с половиной лигах от того места, и вернулись в понедельник в разных колясках после любовных разногласий, более глубоких, чем обычно, ибо он был глух к предупреждениям о том, что его хотят убить, о чем говорили все и во что не верил только он один. Она не отвечала на его многочисленные послания, которые он отправлял из дворца Сан Карлос, напротив ее дома, до того самого вечера, до девяти часов, когда она, получив три особенно настойчивые записки, надела поверх домашних туфель непромокаемые башмаки, закуталась в шаль и пошла под дождем через улицу. Она обнаружила его плавающим лицом кверху в благоухающих водах ванны, без Хосе Паласиоса, и не приняла его за мертвеца потому лишь, что много раз видела, как он предается размышлениям в этом приятном состоянии. Он узнал ее по шагам и заговорил, не открывая глаз.

– Назревает бунт, – сказал он.

Ее ирония не могла скрыть раздражение.

– В добрый час, – ответила она. – Они еще успеют до десяти, ведь вы так внимательны к предупреждениям.

– Я верю только в предзнаменования, – сказал он.

Подобная игра была уже позволительна, поскольку начальник его генерального штаба, открывший заговорщикам ночной пароль, чтобы они могли беспрепятственно пройти во дворец, дал ему слово, что заговор провалится. Так что он вышел из ванной в веселом расположении духа.

– Не тревожься, – сказал он, – этим сволочам подрежут крылышки.

Они начали резвиться в постели, он обнаженный, она полураздетая, когда услышали первые крики, первые выстрелы и грохот пушек, стрелявших по казарме преданных ему частей. Мануэла быстро помогла ему одеться, надела на его ноги непромокаемые башмаки, в которых пришла сама, потому что единственную пару сапог генерал отдал чистить, и помогла ему спуститься через балкон с саблей и пистолетом, правда, без всякого прикрытия от дождя. Не успел он оказаться на улице, как взял на прицел чью-то тень, которая приближалась к нему: «Стой! Кто идет?» То был его вестовой, который возвращался в дом, встревоженный новостью, что его хозяина убили. Решив разделить с генералом его участь до конца, он прятался вместе с ним в зарослях близ моста Кармен через ручей Святого Августина, до тех пор пока не зазвучали залпы пушек верных ему войск.

Мануэла Саенс, которая при подобных обстоятельствах всегда проявляла хитрость и смелость, вышла навстречу атакующим, ворвавшимся в спальню. Они спросили ее о президенте, и она ответила, что он в зале заседаний. Ее спросили, почему в зимнюю ночь открыта дверь на балкон, и она ответила, что открыла ее посмотреть, что там за шум на улице. Ее спросили, почему постель еще теплая, и она ответила, что спала, не раздеваясь, в ожидании президента. Она тянула время, запутывала их своими ответами и курила плохие извозчичьи папиросы, чтобы уничтожить запах одеколона, который еще чувствовался в комнате.

Военный суд под председательством генерала Рафаэля Урданеты установил, что генерал Сантандер был тайным руководителем заговора, и приговорил его к смерти. Его враги говорили, что этот приговор более чем заслужен им, не столько за участие в заговоре, сколько за цинизм, когда он первым появился на главной площади, чтобы сердечно обнять президента. Последний сидел верхом на лошади, мокрый от дождя, без рубашки, в рваном и грязном мундире, приветствуемый овациями солдат и крестьян, которые бросились сюда в дождь из ближних пригородов, требуя предать убийц смерти. «Все участники получили разную меру наказания, – написал генерал маршалу Сукре. – Сантандер – главный из них, но наиболее счастливый, потому что его хранит мое великодушие». В самом деле, своей абсолютной властью он заменил смертную казнь на ссылку в Париж. И наоборот, без достаточных доказательств был расстрелян адмирал Хосе Пруденсио Падилья, который сидел в тюрьме в Санта-Фе за несостоявшийся мятеж в Картахена-де-Индиас.

Хосе Паласиос никогда, когда дело касалось генерала Сантандера, не знал, где правда, а где сон, который приснился его хозяину. Однажды в Гуаякиле тот рассказал, что видел во сне открытую книгу, лежащую на толстом брюхе, но вместо того, чтобы читать ее, стал отрывать страницы одну за другой и поедать их, смачно пережевывая и чавкая как козел. В другой раз, в Кукуте, он видел себя сплошь покрытого тараканами. Однажды в Санта-Фе, на деревенской усадьбе в Монтсеррате, он проснулся с криком, потому что ему приснилось, будто генерал Сантандер, с которым он вместе завтракал, вынул глаза, так как они мешали ему есть, и положил их на стол. Так что, когда на рассвете близ Гуадуаса генерал сказал, что видел во сне Сантандера, Хосе Паласиос даже не спросил его о содержании сна, а просто попытался успокоить, вернув к действительности.

– Между ним и нами ровно половина всех морей, – сказал он.

Но генерал остановил его, бросив на него быстрый взгляд.

– Уже нет, – ответил он. – Уверен, этот трус Хоакин Москера позволит ему вернуться.

Эта мысль мучила его со дня последнего возвращения в страну, когда отказ от власти стал для него вопросом чести. «Я предпочитаю ссылку или смерть такому бесчестью, как оставить мою славу в руках колледжа Святого Бартоломе», – сказал он Хосе Паласиосу. Однако противоядие само по себе содержало яд, ибо по мере приближения к окончательному решению в нем росла уверенность, что сразу после его отъезда будет вызван из ссылки генерал Сантандер, который из всей этой своры крючкотворов был в самом высоком чине.

– Он-то и есть самый отъявленный мошенник, – сказал генерал.

Лихорадка прошла окончательно, и он почувствовал такой подъем духа, что попросил у Хосе Паласиоса перо и бумагу, надел очки и собственной рукой написал письмо Мануэле Саенс из шести строчек. Это показалось странным даже Хосе Паласиосу, привыкшему к его неожиданным поступкам, и он расценил это как предзнаменование или как приступ неудержимого вдохновения. Это не только противоречило его решению, высказанному в прошлую пятницу, никогда в жизни больше не писать ни одного письма, но и шло вразрез с привычкой будить писцов в любое время суток, чтобы закончить отложенное письмо, или продиктовать им какое-нибудь воззвание, или помочь привести в порядок свои мысли, перепутанные в часы бессонницы. Еще более странным было то, что письмо не было вызвано крайней необходимостью, – ко всему, что он сказал ей на прощание, была добавлена только одна фраза, похожая на зашифрованную: «Береги себя; если не сбережешь, то, потеряв себя, потеряешь нас обоих». Он написал ее, как обычно, повинуясь порыву, не обдумывая этого заранее, и наконец лег в гамак и стал раскачиваться, задумчиво глядя на письмо, которое держал в руке.

– Огромную власть имеет над нами непреодолимая сила любви, – вдруг произнес он. – Кто это сказал?

– Никто, – ответил Хосе Паласиос.

Он не умел ни читать, ни писать и не хотел учиться, приводя тот простой аргумент, что ума у него не больше, чем у осла. Однако он мог запомнить любую фразу, которую когда-либо случайно слышал, но этой не помнил.

– В таком случае это сказал я, – ответил генерал, – но мы будем считать, что это сказал генерал Сукре.

Ни с кем не было ему так хорошо в трудные времена, как с племянником Фернандо. Он был самым услужливым и терпеливым из всех писарей генерала, хотя, может быть, не самым блестящим, зато он стоически переносил произвол в распорядке дня и раздражение от бессонницы. Генерал будил его, когда вздумается, чтобы тот почитал ему какую-нибудь скучную книгу или сделал неожиданные и непременно срочные заметки, которые на следующий день выкидывались в мусорное ведро. Детей у генерала не было, несмотря на бесчисленные ночи любви (впрочем, он говорил, что не бесплоден и что у него есть тому доказательства), и после смерти своего брата он стал заботиться о Фернандо. Генерал отправил его с рекомендательными письмами в Военную академию в Джорджтауне, где генерал Лафайет высказал ему слова уважения и восхищения его дядей. Потом Фернандо учился в колледже Джефферсона, в Шарлоттвилле, а затем в Виргинском университете. Преемником, о котором мог бы мечтать генерал, он не стал, потому что Фернандо надоели академические науки и он с удовольствием поменял их на свежий воздух и уютное искусство садовода. Генерал вызвал его в Санта-Фе, как только закончилось его обучение, и, тотчас обнаружив в нем изрядные способности, назначил его писцом не только за его каллиграфический почерк и прекрасное владение разговорным и письменным английским, но и потому, что тот был единственным, кто мог использовать лист бумаги так, что читатель следил за написанным с неослабевающим интересом; и кроме того, когда он читал вслух, то добавлял от себя всякие смелые пассажи, чтобы расцветить скучные куски. Как у всех, служивших генералу, у него была своя несчастная минута, когда он приписал Цицерону фразу Демосфена, а генерал потом в докладе это процитировал. Генерал поступил с ним суровее, чем поступил бы с другими, но простил его раньше, чем окончилось наказание.

Генерал Хоакин Посада Гутьерес, губернатор провинции, заранее посылал гонцов в те места, где он собирался ночевать, чтобы за два дня они могли предупредить о его приезде и сообщить властям о тяжелом физическом состоянии генерала. Но те, кто видел его, когда он прибыл в Гуадуас в понедельник вечером, говорили, повторяя устойчивые слухи, что тревожные вести от губернатора и само путешествие – не более чем политическая интрига.

Генерал был непобедим, в который уже раз. Он въехал в Гуадуас по главной улице, наперекор всему, с цыганской повязкой на голове, чтобы пот не стекал по лицу; он приветственно махал шляпой, а вокруг слышались крики, взрывы петард и звон церковных колоколов, перекрывавший военную музыку, а он сидел верхом на муле, который трусил рысцой, что не давало никакой возможности сохранить хоть какую-нибудь торжественность, приличествующую параду. Единственное здание, окна которого были наглухо закрыты, была монастырская школа для девочек, и в тот же вечер прошел слух, что ученицам было запрещено принимать участие во встрече, но тем, кто ему об этом рассказывал, генерал посоветовал не верить сплетням про монастыри.

Накануне вечером Хосе Паласиос отдал в стирку рубашку, в которой генерал потел, трясясь от лихорадки. Ординарец отнес ее солдатам, что на рассвете стирали в реке белье, однако, когда настало время уезжать, никто и понятия не имел, где она. Пока они добирались до Гуадуаса и пока шло празднество, Хосе Паласиос настоял на том, чтобы хозяин постоялого двора принес рубашку нестираной, дабы индейский целитель мог продемонстрировать свое могущество. Так что, когда генерал вернулся домой, Хосе Паласиос, вводя его в курс дела, списал все на нерасторопность хозяина и уведомил, что у генерала нет ни одной рубашки, кроме той, что на нем. Он принял это с философской покорностью.

– Суеверия сильнее любви, – сказал он.

– Чудно, но со вчерашнего вечера лихорадка вас больше не трепала, – сказал Хосе Паласиос. – Что, если врачеватель и вправду оказался волшебником?

Он не ответил, погруженный в глубокое раздумье, раскачиваясь в гамаке в такт своим мыслям.

– В самом деле, голова больше не болит, – наконец сказал он. – Нет горечи во рту, и исчезло ощущение, что я падаю с башни.

Потом хлопнул себя по колену и решительно выпрямился.

– И не морочь мне больше голову, – отрезал он.

Двое слуг внесли в спальню огромный чан с горячей водой, в которой плавали ароматические травы, и Хосе Паласиос приготовил ему вечернюю ванну, сказав, что сам он скоро пойдет спать, так как очень устал за день. Однако пока генерал диктовал письмо Габриэлю Камачо, супругу своей племянницы Валентины Паласиос и своему поверенному по продаже медных рудников в Ароа, унаследованных им от предков, вода в ванне остыла. Сам он, видимо, имел не очень ясное представление о своей судьбе, потому что в одном месте продиктовал, что направляется в Кюрасао, пока благополучно не завершатся дела Камачо, а в другом месте просил писать ему в Лондон, на адрес сэра Роберта Вильсона, с копией сеньору Максвелу Хислопу на Ямайку, дабы быть уверенным, что хоть одно из писем его найдет, если потеряется другое.

Для многих, и особенно для секретарей и адъютантов, шахты в Ароа были чем-то вроде лихорадочного бреда. Они так мало интересовали его, что на протяжении многих лет их разрабатывали случайные люди. Он вспомнил о них на склоне лет, когда деньги стали таять, но не смог продать их английской горнорудной компании, потому что не имел никакого понятия о том, что же представляют собой его рудники. Таково было начало легендарного и запутанного юридического процесса, который продолжался еще два года после его смерти. Во времена всех сражений, политических интриг и личных распрей все понимали, о чем идет речь, когда генерал говорил «моя тяжба». Для него не существовало другой, кроме его дела о рудниках в Ароа. Письмо, которое он продиктовал в Гуадуас дону Габриэлю Камачо, оставило у племянника Фернандо ошибочное впечатление, что они не едут в Европу, потому что спор еще не решился, и Фернандо сказал об этом, когда играл в карты с другими офицерами.

– Так мы никогда не уедем, – произнес полковник Вильсон. – Мой отец уже давно спрашивал, существуют эти медные рудники на самом деле или нет.

– Их никто не видел – как можно сказать, что они существуют? – заметил капитан Андрее Ибарра.

– Существуют, – сказал генерал Карреньо. – В департаменте Венесуэла.

Вильсон недовольно ответил:

– Здесь и сейчас я сомневаюсь даже, существует ли Венесуэла.

Он не скрывал своей досады. Вильсону стало казаться, что генерал не любит его и держит у себя в свите только из-за его отца, которому всегда был благодарен за то, что тот поддержал эмансипацию Америки в английском парламенте. Один из старых адъютантов, зловредный француз, слышал, как генерал сказал: «Вильсону нужно бы пройти школу трудностей, или даже бед и нищеты». Доказательств, что генерал на самом деле так сказал, у полковника Вильсона не было, но он считал, что в любом случае с него хватило участия в одном сражении, чтобы почувствовать себя прошедшим все эти три школы. Ему было двадцать шесть лет, и уже прошло восемь, как отец послал его в распоряжение генерала, после того как он закончил обучение в Вестминстере и Сэндхёрсте. Он был адъютантом генерала в боях при Хунине, и именно он, верхом на муле, доставил из Чукисаки проект конституции Боливии, пробираясь по горному карнизу длиной в триста шестьдесят лиг. Отправляя его, генерал сказал, что он должен быть в Ла-Пасе не позднее чем через двадцать один день. Вильсон вытянулся по стойке смирно: «Я буду там через двадцать, ваше превосходительство». Добрался же он за девятнадцать.

Он решил вернуться в Европу вместе с генералом, но с каждым днем в нем росла уверенность, что генерал то и дело, под разными предлогами, откладывает путешествие. Вот сейчас начались разговоры о шахтах Ароа, которые не могли служить настоящим предлогом уже более двух лет, и это было для Вильсона неутешительным признаком.

Хосе Паласиос снова нагрел воду после того, как было продиктовано письмо, но генерал не стал принимать ванну, а беспрестанно шагал из угла в угол, декламируя длинную поэму, написанную для детей, так громко, что было слышно на весь дом. Он все еще писал стихи, о которых знал только Хосе Паласиос. Кружа по дому, он несколько раз проходил по галерее, где офицеры играли в ропилью – креольское название галисийской карточной игры «кватрильо», – в которую и он когда-то любил играть. Он на минуту задержался посмотреть на игру и, заглядывая поочередно через плечо каждого из игроков, высказал свои замечания по поводу партии, а потом зашагал дальше.

– Понять не могу, как можно терять время за такой нудной игрой, – сказал он.

Однако когда он опять оказался на галерее, то не смог устоять перед искушением и попросил капитана Ибарру уступить ему место за столом. Ему не хватало терпения, которое необходимо хорошему игроку, он был агрессивен и не умел проигрывать, но он был хитер и стремителен и умел быть на высоте, находясь среди подчиненных. В тот раз, с генералом Карреньо в качестве партнера, он сыграл шесть партий и все проиграл. И бросил карты на стол.

– Дерьмовая игра, – сказал он. – Посмотрим, кто осмелится сыграть в ломбер.

Сыграли. Он выиграл три партии подряд, настроение у него поднялось, и он стал подшучивать над полковником Вильсоном и над тем, как тот играет в ломбер. Вильсон принял это с легким сердцем и, воспользовавшись добрым расположением духа генерала как преимуществом, не проиграл. Генерал сделался напряженным, поджал бледные губы, в глазах, спрятанных под косматыми бровями, появился диковатый блеск прежних времен. Он не проронил ни слова, и только мучительный кашель мешал ему сосредоточиться. После полуночи он прервал игру.

– Весь вечер я на сквозняке, – сказал он.

Стол перенесли в более укрытое место, но он продолжал проигрывать. Он попросил, чтобы смолкли флейты, которые слышались неподалеку на каком-то празднике, но флейты все равно постоянно были слышны и перекрывали стрекотанье сверчков. Он несколько раз пересаживался, положил на сиденье подушку, чтобы стало повыше и поудобнее, выпил липового чаю, который помогал ему от кашля, сыграл несколько партий, вышагивая по галерее из конца в конец, но все равно продолжал проигрывать. Вильсон не сводил с него ясных, полных ненависти глаз, но он не удостоил его ответным взглядом.

– Это крапленая карта, – вдруг сказал он.

– Это ваша карта, генерал, – сказал Вильсон.

Это действительно была его карта, но он осмотрел ее со всех сторон, потом остальные, карту за картой, и наконец заменил ее. Вильсон не дал ему передышки. Сверчки замолчали, установилась долгая тишина, прерываемая только порывами влажного ветра, который приносил на галерею первые ароматы знойных долин, да какой-то петух прокукарекал три раза. «Это сумасшедший петух, – сказал Ибарра. – Сейчас не больше двух ночи». Не поднимая глаз от карт, генерал жестко повелел:

– Никто не уйдет отсюда, черт бы всех побрал!

Возражений не было. Генерал Карреньо, который следил за игрой скорее с тревогой, чем с интересом, вспомнил о самой длинной в своей жизни ночи, за два года до этого, когда в Букараманге они ждали результатов Учредительного собрания в Оканье. Они начали играть в девять вечера и закончили в одиннадцать утра на следующий день, когда его партнеры подыграли ему и он выиграл три раза подряд. Опасаясь подобного испытания сил этой ночью в Гуадуасе, генерал Карреньо сделал знак полковнику Вильсону, чтобы тот начал проигрывать. Вильсон не обратил на него внимания. Немного позже, когда Вильсон попросил перерыв на пять минут, Карреньо пошел за ним в глубину террасы и нашел его изливающим свои аммиачные накопления на горшки с геранью.

– Полковник Вильсон, – приказал ему генерал Карреньо. – Остановитесь!

Вильсон ответил, не поворачивая головы:

– Дайте закончить.

Он спокойно закончил свое дело и повернулся, застегивая ширинку.

– Начинайте проигрывать, – сказал ему Карреньо. – Хотя бы для того, чтобы поддержать товарища в беде.

– Я сражаюсь за то, чтобы никому не наносили подобной обиды, – сказал Вильсон с некоторой иронией.

– Это приказ, – сказал Карреньо.

Вильсон, встав по стойке смирно, посмотрел на него с высоты своего роста с величественным презрением. Потом вернулся к столу и начал проигрывать. Генерал понял.

– В вашем поступке нет необходимости, дорогой мой Вильсон, – сказал он. – В конце концов будет справедливо, если мы все отправимся спать.

Он крепко пожал всем руки, как делал всегда, вставая из-за стола, чтобы показать: игра никак не влияет на дружеские отношения – и ушел в спальню. Хосе Паласиос спал на полу, но поднялся, увидев, что он входит в комнату. Генерал быстро разделся и, обнаженный, стал раскачиваться в гамаке, неотвязно думая о чем-то, и его дыхание становилось все более шумным и хриплым по мере того, как он размышлял. Потом он лег в ванну, и его била дрожь, но не от холода, а от гнева.

– Вильсон – мошенник, – сказал он.

Он провел одну из худших своих ночей. Вопреки его приказаниям Хосе Паласиос предупредил офицеров, что, возможно, понадобится врач, и завернул его в простыни, чтобы он пропотел. Простыни намокали одна за другой за короткие промежутки времени, которые заканчивались приступом лихорадочного бреда. Он несколько раз прокричал: «На кой черт разыгрались эти флейты!» Но на этот раз ему никто не мог помочь, поскольку флейты умолкли еще в полночь. Несколько позже он нашел виновника своего плохого самочувствия.

– Я чувствовал себя прекрасно, – сказал он, – пока мне не заморочили голову этим козлом-индейцем и моей рубашкой.

Последний переход до Онды проходил по обрывистому горному карнизу, где воздух был похож на жидкое стекло, и это можно было вытерпеть только благодаря сопротивляемости организма и присущей ему силе воли, ведь нельзя забывать, что ночь он провел почти в агонии. С первых же минут он, вопреки обычаю, несколько поотстал, чтобы ехать рядом с полковником Вильсоном. Последний воспринял это как предложение забыть неприятности вчерашнего вечера, проведенного за игрой, и протянул ему руку, как делают сокольничие, чтобы он оперся о нее. Так ему удалось одолеть крутой спуск, – полковник Вильсон был тронут его уступчивостью, а генерал, который дышал из последних сил, был все-таки непревзойденным наездником. Когда они прошли самый обрывистый участок, он спросил полковника, будто они находились на светском приеме:

– Как там сейчас в Лондоне?

Полковник Вильсон взглянул на солнце, которое было почти в зените, и ответил:

– Плохо, генерал.

Он не удивился и снова спросил тем же тоном:

– Почему?

– Потому что там сейчас шесть часов вечера, а это худшее время в Лондоне, – сказал Вильсон. – Кроме того, должно быть, моросит серый мертвенный, как болотистая вода, дождик, ибо весна у нас – самое ужасное время года.

– Не говорите мне, что вы победили ностальгию, – сказал генерал.

– Напротив: ностальгия победила меня, – сказал Вильсон. – И я нимало ей не сопротивляюсь.

– Так вы хотите или не хотите вернуться?

– Я уже и не знаю, мой генерал, – сказал Вильсон. – Я во власти судьбы, которая мне не принадлежит.

Генерал посмотрел ему в глаза и удивленно произнес:

– Я мог бы сказать о себе то же самое.

Когда он снова заговорил, и голос и состояние духа его были другими.

– Не беспокойтесь, – сказал он. – Будь что будет, но мы едем в Европу, хотя бы для того, чтобы не лишать вашего отца радости увидеть вас.

Потом, после долгого размышления, заключил:

– И позвольте сказать вам последнее, дорогой мой Вильсон: о вас могут сказать что угодно, кроме того, что вы мошенник.

Полковник Вильсон уступил ему и на этот раз, привычный к его мужественному раскаянию, особенно после карточной игры или военной победы. Он спокойно ехал дальше, подставив свою твердую руку сокольничего дрожащей руке самого знаменитого больного обеих Америк, а воздух между тем начинал закипать, и они, будто мухи, боялись больших зловещих птиц, которые кружили у них над головами.

В самом трудном месте горного склона они встретились с несколькими индейцами, которые переправляли группу европейцев, неся их на сиденьях, привязанных к спине. Вдруг, незадолго до конца спуска, какой-то безумный всадник промчался галопом в том же направлении, что и они. На нем была яркая шляпа, почти целиком закрывавшая лицо, и он так неожиданно появился, что мул капитана Ибарры чуть не сорвался в пропасть от испуга. Генерал успел крикнуть ему: «Смотрите, куда скачете, черт вас возьми!» Он следил за всадником, пока не потерял его из виду за первым же поворотом, но продолжал следить и тогда, когда тот вновь появлялся все ниже и ниже по склону.

В два часа дня они преодолели последний подъем, и перед ними до самого горизонта открылась сияющая долина, в глубине которой расстилался, покрытый дымкой, славный город Онда, с кастильским каменным мостом через большую илистую реку, с разрушенными городскими стенами и колокольней, рассыпавшейся от землетрясения. Генерал не отрывал взгляда от знойной долины, но единственное, что волновало его, – это всадник в яркой шляпе, который в тот момент скакал по мосту неутомимым галопом. И тут он догадался.

– Господи! – сказал он. – Единственное, что может вызвать подобную спешку, – это письмо к Кассандру с вестью о том, что мы наконец отбыли.

Несмотря на предупреждение не устраивать никаких празднеств по поводу его прибытия, веселая кавалькада выехала встречать его в порт, и губернатор Посада Гутьерес велел устроить фейерверк с оркестром на целых три дня. Но дождь испортил праздник еще до того, как свита въехала на торговые улицы. Это был неожиданный ливень большой разрушительной силы, он размыл улицы, залил кварталы бедняков, но жара все равно стояла невыносимая. Среди беспорядочных салютов то и дело слышалась старая-престарая шутка: «Здесь так жарко, что курицы несутся яичницей». Жара стояла все три дня. Во время сиесты черная туча спустилась с Кордильер, накрыла город и пролилась нежданным ливнем. Потом на прозрачном небе снова засверкало солнце, так же немилосердно, как раньше; городские службы стали очищать город от грязи, принесенной ливнем, а над вершинами холмов с утра снова стала собираться черная туча. В любой час дня или ночи, в домах и на улице – всюду давала себя знать жара.

Страдая от лихорадки, генерал с трудом выдерживал пытку официального чествования. Воздух кипел от гула голосов в зале заседаний городского совета, но генерал, не слушая их, заговорил с сидящим в кресле епископом – тот плавился от жары и едва-едва мог шевелить губами. Десятилетняя девочка в платьице из органди, с крылышками ангела, задыхаясь от торопливости, прочитала оду во славу генерала. Посередине ошиблась, начала сначала, но не так, как надо, запуталась окончательно и, не зная, что делать, уставилась на него глазами, полными ужаса. Генерал ободряюще улыбнулся ей и тихо подсказал:

Блеск его клинка ярок,
Словно свет его славы.[1]

В первые годы властвования генерал не упускал случая устроить шумный блестящий банкет, а приглашенных кормил до отвала и поил до полного опьянения. От прошлого величия у него остались приборы с выгравированной на них его монограммой, которые Хосе Паласиос приносил на званые обеды. На приеме в Онде он принял приглашение занять почетное место, но лишь пригубил рюмку портвейна и едва притронулся к черепаховому супу, который ему не понравился.

Он рано удалился в спальню, которая была приготовлена в доме полковника Посады Гутьереса, однако весть о том, что на следующий день ждут почту из Санта-Фе, окончательно лишила его возможности уснуть. В тоске и тревоге он снова стал думать, после трехдневного перерыва, о постигшем его несчастье и мучить Хосе Паласиоса коварными вопросами. Ему хотелось знать, что происходило после его отъезда в городе, где правит не его правительство, а другое, и как идет там жизнь без него. Среди мрачных раздумий он обронил фразу: «Америка – это половина земного шара, сошедшая с ума». В ту первую ночь в Онде были все основания в это поверить.

Он провел эту ночь без сна, измученный комарами, потому что отказался спать под москитной сеткой. Он то ворочался с боку на бок, разговаривая сам с собой, то с силой раскачивал гамак, то заворачивался в одеяло и погружался в горячечный бред, почти что кричал, плавая в болоте собственного пота. Хосе Паласиос не спал вместе с ним, отвечал на его вопросы, ежеминутно говорил ему, который час, даже не сверяясь с двумя парами часов на цепочке, которые всегда носил в кармашках жилета, потому что просто считал минуты. Хосе Паласиос раскачивал его гамак, когда чувствовал, что ему не справиться самому, и отгонял москитов полотенцем, так что генералу удалось поспать три часа подряд. Однако проснулся он, как от толчка, незадолго до рассвета, когда услышал голоса людей и крики животных в патио, и бросился в ночной рубашке встречать почту.

Вместе с караваном прибыл молодой капитан Агустин де Итурбиде, его адъютант-мексиканец, по какой-то причине в последнюю минуту задержавшийся в Санта-Фе. Он привез письмо от маршала Сукре, в котором тот выражал глубочайшие сожаления, что не успел прибыть вовремя, чтобы попрощаться. Пришло также письмо от президента Кайседо, написанное двумя днями ранее. Несколько позже в спальню пришел губернатор Посада Гутьерес с пачкой вырезок из доминиканских газет, и генерал попросил его прочитать ему письма, поскольку для его глаз света было еще мало.

Новостью было то, что в Санта-Фе в воскресенье перестал дождь и многочисленные семьи с детьми высыпали на лужайки с корзинами, полными жареной свинины, копченой грудинки, кровяной колбасы с луком, белоснежного сладкого картофеля с плавленым сыром, чтобы позавтракать на траве под сияющим солнцем, которого город не видел с давних времен. Это воскресное чудо рассеяло нервное напряжение субботы. Ученики колледжа Святого Бартоломе вышли на улицу и разыграли комическую пьесу – несмотря на аллегорию, слишком прозрачную по содержанию, – но не встретили никакой поддержки. Недовольные, они в сумерках разошлись по домам, а в воскресенье их видели распевающими «бамбуко» среди отдыхающих на солнечных лужайках горожан, до тех пор пока в пять часов вечера опять не начался дождь, причем неожиданно, и праздник кончился.

Посада Гутьерес прервал чтение.

– Ничто на свете уже не может опорочить вашу славу, – сказал он генералу. – Что бы там ни говорили, ваше превосходительство, а вы всегда будете величайшим из колумбийцев до скончания веков.

– Не сомневаюсь, – сказал генерал, – если от одного упоминания обо мне начинает снова светить солнце.

Но вот что все-таки задело его в этом письме: исполняющий обязанности президента республики призвал либералов стать сторонниками Сантандера, как если бы с генералом все было кончено.

– Не знаю, откуда только демагоги выкопали это право – призывать на свою сторону либералов, – сказал он. – Они крадут слова, как, впрочем, все, что попадает им в руки, только и всего.

Он рывком выбрался из гамака, продолжая непринужденный разговор с губернатором и меряя комнату из конца в конец шагами солдата.

– Правда заключается в том, что здесь нет других партий, кроме тех, которые поддерживают меня, и тех, кто против меня, и вы знаете это лучше, чем я, – заключил он. – И хотя они в это не верят, самый большой либерал – это я.

Немного позже личный ординарец губернатора принес устное послание о том, что Мануэла Саенс не написала ему, поскольку почте дано строжайшее указание не принимать ее письма. Это просила передать ему сама Мануэла – в тот же день она направила исполняющему обязанности президента протестующее письмо по поводу этого запрещения, и так начались ее мытарства, окончившиеся для нее ссылкой и забвением. Посада Гутьерес, хорошо знавший все перипетии этой мучительной любви, ожидал от генерала вспышки ярости, но тот, услыхав недобрую весть, улыбнулся.

– Подобные конфликты привычны моей дорогой безумице, – сказал он.

Хосе Паласиос не скрывал своего недовольства тем, что за все три дня в Онде генералу не было выказано должного уважения. Самым удивительным было предложение посетить серебряные рудники в Санта-Ана, в шести лигах от Онды, но еще более удивительным было то, что генерал принял это предложение и даже спустился в одну из подземных галерей. Более того: на обратном пути, несмотря на то что у него была высокая температура, а голова раскалывалась от мигрени, он решил искупаться в речной заводи. Далеко в прошлом остались те времена, когда он мог переплыть широкую реку с завязанной рукой и даже так выиграть заплыв. Впрочем, на этот раз он без устали проплавал около получаса, хотя те, кто видел его тощий, как у собаки, хребет и рахитичные ноги, не могли понять, как такой бестелесный человек до сих пор жив.

В последний вечер муниципалитет устроил бал в его честь, но он извинился, что не сможет присутствовать, поскольку прогулка утомила его. Уединившись в спальне с пяти часов вечера, он продиктовал Фернандо ответ генералу Доминго Кайседо и велел прочитать ему еще несколько страниц про любовные истории Лимы, начиная с той, где главным героем был он сам. Потом принял теплую ванну и неподвижно застыл в гамаке, слушая доносимые ветром всплески музыки с бала в его честь. Хосе Паласиос думал, что он спит, как вдруг он спросил:

– Помнишь этот вальс?

Он насвистел несколько тактов, чтобы освежить память своего управляющего, но тот не вспомнил.

– Этот вальс все время играли, когда мы вернулись в Лиму из Чукисаки, – сказал генерал.

Этого Хосе Паласиос не помнил, но он никогда не забывал ночи его славы 8 февраля 1826 года. Утром того дня Лима устроила ему царский прием, и генерал ответил городу словами, которые повторял, не пропуская, при каждом тосте: «На всем огромном пространстве Перу больше не осталось ни одного испанца». В тот день была завершена борьба за независимость огромного континента, который он предполагал превратить, как он и говорил, в объединение наций, самое обширное, самое необычное и самое могучее, которое когда-либо знали на земле. Этот вальс воскресил ощущение праздника, вальс, который повторили тогда столько раз, сколько надо было, чтобы с ним протанцевали все без исключения дамы Лимы. Его офицеры, одетые в самую блестящую форму, какую только видел город, старались от него не отставать, все они были замечательными танцорами, и воспоминания об этом жили в сердцах их партнерш гораздо дольше, чем память об их военной славе.

В последний вечер в Онде праздник открылся победным вальсом, и он, лежа в гамаке, ждал, когда его повторят еще раз. Но поскольку его все не повторяли, он вскочил рывком, надел тот же мундир для верховой езды, в котором ездил на рудники, и явился на бал без предупреждения. Он танцевал почти три часа подряд, заставляя повторять вальс всякий раз, когда менял партнершу, пытаясь, быть может, восстановить из пепла своей тоски блеск былого. Ушли в прошлое те славные годы, когда все уже были вынуждены сдаться, и только он один до рассвета танцевал с последней партнершей в пустом зале. Танец имел над ним такую самодовлеющую власть, что он танцевал без пары, когда ее не было, или, если не было музыки, насвистывал сам себе, а порой, если ему было очень радостно, мог пуститься танцевать, вскочив из-за обеденного стола. Но в последнюю ночь в Онде он был так слаб, что в перерывах прикладывал к лицу платок, смоченный одеколоном, и вдыхал его запах, чтобы восстановить силы, и все равно танцевал с таким воодушевлением и такой юношеской ловкостью, что окончательно уничтожил версию о том, что он смертельно болен.

Вскоре после полуночи, когда он вернулся домой, ему сказали, что какая-то женщина ждет его в приемной. Она была элегантна и высокомерна и источала весеннее благоухание. На ней был бархатный костюм для верховой езды с длинными, до запястий рукавами, сапоги из тонкого сафьяна и средневековая шляпка с шелковой вуалью. Генерал, как полагается в таких случаях, поклонился, заинтригованный таким странным визитом в неурочный час. Не говоря ни слова, она поднесла к его глазам медальон, висевший у нее на шее на длинной цепочке, и он с удивлением узнал ее.

– Миранда Линдсэй! – воскликнул он.

– Да, я, – ответила она, – хоть я уже и не та.

Низкий грудной голос, похожий на звуки виолончели, – она говорила с едва заметным акцентом, – должно быть, оживил в нем незабываемые воспоминания. Он сделал знак часовому, чтобы тот вышел, и сел напротив нее, так близко, что почти касался ее колен, и взял ее руки в свои.

Они познакомились пятнадцать лет назад в Кингстоне, где он жил во время своей второй ссылки, на одном завтраке у английского коммерсанта Максвелла Хислопа. Она была единственной дочерью сэра Лондона Линдсэя, английского дипломата, – тот, состарившись, пребывал в качестве владельца сахарного завода на Ямайке и писал там свои мемуары в шести томах, которые никто никогда не читал. Хотя Миранда была необычайно красива, а молодой изгнанник был весьма неравнодушен к женской красоте, он не обратил на Миранду должного внимания, – он был тогда слишком занят своими мечтами и слишком зависим от другой женщины.

Все это время она помнила его как человека, который выглядел старше своих тридцати двух лет, худого и бледного, с усами и бакенбардами мулата и длинными волосами до плеч. Он одевался на английский манер, как молодые люди из семей креольской аристократии, носил белый галстук и мундир, пожалуй, слишком теплый для этого климата, с романтической гарденией в петлице. Однажды, ночью 1810 года, полной любви, когда он был одет именно так, какая-то проститутка спутала его с греческим педерастом из одного лондонского борделя.

Наиболее запоминающимся в нем, и в радости и в гневе, были его сверкающие глаза и манера говорить – неутомимая и изнуряющая – скрипучим голосом хищной птицы. Самым удивительным являлось то, что глаза его всегда были опущены и он удерживал внимание своих собеседников, не глядя на них. Дикция и ритм речи у него были, как у жителя Канарских островов, с оборотами образованного мадридца, перемежавшимися в тот день фразами на примитивном, но понятном английском, на котором он говорил из-за двоих приглашенных, не понимавших испанского.

Во время завтрака он ни на кого не обращал внимания, занятый только собственными мыслями. Он говорил без отдыха, слогом ученого и оратора, то и дело бросая пророческие высказывания, которых заранее не готовил и многие из которых попали в воззвание, напечатанное несколько дней спустя в одной из газет Кингстона, известное в истории как «Письмо с Ямайки». «Не испанцы, а собственное наше разъединение – вот что снова приведет нас к рабству», – сказал он. Говоря о величии, возможностях и талантах Америки, он много раз повторял: «Мы – это человеческий род в миниатюре». Когда Миранда вернулась домой, отец спросил, какой же этот заговорщик, который переполошил всех испанских агентов острова, и она коротко ответила: «Он ощущает себя Бонапартом».

Через день он получил необычное послание с подробнейшими указаниями, как встретиться с ней в следующую субботу в девять вечера в пустынном месте, куда он должен был прийти один и пешком. Подобный поступок был рискованным не только для его жизни, но и для судьбы обеих Америк, потому что именно он был последней надеждой разгромленных бунтовщиков. Испания только что вновь завоевала вице-королевство Новая Гранада и главный округ Венесуэлы, всего пять лет бывших независимыми, они без сопротивления сдались мощному натиску генерала Пабло Морильо, прозванного Миротворцем. Командование патриотических сил должно было быть устранено в результате очень простого приказа: вешать всякого, кто умеет читать и писать.

Из того поколения креольцев, особенно самых ярких из них, кто посеял семена независимости от Мехико до Рио-де-Ла-Плата, генерал был наиболее убедительным, наиболее волевым и наиболее заметным, таким, кто сочетал в себе хитроумие политика с интуицией полководца. Жил он в доме из двух комнат, вместе с двумя своими адъютантами, двумя рабами-подростками, которых знал с рождения и которые продолжали прислуживать ему после освобождения, и с Хосе Паласиосом. Идти пешком на какое-то непонятное свидание, ночью, без охраны, было не только рискованно, но и неразумно с исторической точки зрения. Но несмотря на то, что он высоко ценил и свою жизнь, и свое дело, ничто на свете не казалось ему большим искусом, чем загадка красивой женщины.

Миранда дожидалась его верхом на лошади в условленном месте, одна, и повела за собой по невидимой тропинке. Вспыхивающие над морем молнии и отдаленные раскаты грома обещали дождь. В темноте можно было различить несколько собак, они путались под ногами у лошади и лаяли, но она успокаивала их нежными воркующими словами, которые негромко произносила по-английски. Они проехали очень близко от сахарного завода, где сэр Лондон Линдсэй писал свои воспоминания, которых никто, кроме него, не читал, проехали по каменистому дну ручья и вступили в сосновую рощу, в глубине которой виднелась уединенная хижина. Там она спешилась, взяла его за руку и провела через темную молельню до разрушенной ризницы, едва освещенной светильником, прикрепленным к стене, возле которой не было ничего, кроме двух скамеек, грубо сработанных топором. Они видели только лица друг друга. На нем была рубашка с длинными рукавами, волосы на затылке стянуты шнурком, как конский хвост, и он показался Миранде моложе и привлекательнее, чем во время завтрака.

Он никогда не начинал первым, ибо не знал никаких правил, как соблазнить женщину, каждый раз все было по-разному, особенно начало. «В любовной преамбуле всякая ошибка непоправима», – говаривал он. Тогда он был уверен в успехе, потому что все препятствия были устранены заранее, поскольку решение принадлежало ей.

Он ошибся. Миранда была не только красива, она обладала чувством собственного достоинства, так что он не скоро понял, что на этот раз должен начинать первым. Она предложила ему сесть, так же как через пятнадцать лет в Онде, друг напротив друга, на разных скамьях, и так близко, что колени их почти соприкасались. Он взял ее за руки, привлек к себе и хотел поцеловать. Она позволила ему приблизиться до тех пор, пока не почувствовала его дыхание, и отстранилась.

– Всему свое время, – сказала она.

Та же фраза звучала после каждой его попытки, которые он предпринимал потом. Около полуночи, когда дождь стал проникать сквозь щели в крыше, они все еще сидели друг напротив друга, держась за руки, и он читал ей свои стихи, которые в те дни ему все время вспоминались. Это были восьмистрочные строфы, хорошо составленные и хорошо зарифмованные, где нежные слова любви чередовались с военной удалью. Они понравились ей, и она назвала три имени, пытаясь угадать автора.

– Это один военный, – сказал он.

– Который воюет на поле брани или в гостиных? – спросила она.

– И там и там, – ответил он. – Это самый великий и самый одинокий человек, который когда-либо жил на свете.

Она вспомнила, что сказала своему отцу после завтрака у сеньора Хислопа.

– Это может быть только Бонапарт, – сказала она.

– Почти, – сказал генерал, – однако нравственная разница огромна, поскольку автор этих стихов не позволит, чтобы его короновали.

Позже, по мере того как она все больше его узнавала, она с удивлением спрашивала себя: знал ли он, что его мимолетная острота окажется сутью всей его жизни. Но в ту ночь ей это в голову не приходило, она старалась вести себя так, чтобы сдерживать его и в то же время не обидеть, не сдаться под напором его атак, все более настойчивых с приближением рассвета. Она позволила ему несколько раз поцеловать себя, впрочем, достаточно невинно, но не более.

– Всему свое время, – говорила она ему.

– В три часа дня я навсегда уеду отсюда на гаитянском пакетботе, – сказал он.

Она ответила на его слова ослепительной улыбкой.

– Во-первых, пакетбот не выйдет в море до пятницы, – сказала она. – И кроме того, пирог, который вы заказали вчера сеньоре Тернер, доставят сегодня к вашему ужину, который вы разделите с женщиной, ненавидящей меня больше всего на свете.

Женщину, ненавидевшую ее больше всего на свете, звали Хулия Кобьер, это была красивая и богатая доминиканка, тоже высланная на Ямайку, в доме которой, как говорили, он не раз оставался ночевать.

Этим вечером они собирались вдвоем праздновать ее день рождения.

– Вы информированы лучше, чем мои шпионы, – сказал он.

– А вам не приходило в голову, что я и есть один из этих шпионов? – спросила она.

Он понял значение этих слов в шесть часов утра, когда вернулся домой и увидел своего друга Феликса Аместоя, мертвого, без кровинки в лице, у себя в гамаке, там, где должен был находиться он сам, если бы не ушел на якобы любовное свидание. Сон сморил его друга, который ждал его возвращения, чтобы получить срочные указания, и один из его рабов, им же и освобожденный, которому заплатили испанцы, убил Феликса, нанеся одиннадцать ударов ножом, в уверенности, что это сам генерал. Миранде, знавшей о готовящемся покушении, не пришло в голову ничего другого, как помешать заговорщикам именно таким образом. Он попытался было поблагодарить ее лично, но она не отвечала на его послания. Перед тем как отплыть в Пуэрто Принсипе на пиратской галере, он послал ей с Хосе Паласиосом драгоценный медальон, который достался ему от матери, вместе с запиской, состоявшей из одной-единственной фразы: «Я приговорен к судьбе, похожей на театр».

Миранда не забыла, но и никогда не могла понять загадочной фразы молодого военного, который в последующие годы с помощью президента свободной республики Гаити, генерала Александре Петиона, вернулся на свою землю, перешел через Анды с кучкой разутых крестьян, разбил королевские войска у моста Бояка и освободил вторично и навсегда Новую Гранаду, затем Венесуэлу, его родную страну, и наконец труднодоступные территории юга до границы с Бразильской империей. Она прослеживала его путь по рассказам путешественников, которые без устали говорили о его подвигах. Когда независимость бывших испанских колоний была завоевана, Миранда вышла замуж за английского землемера, который сменил профессию и переехал в Новую Гранаду, чтобы перенести с Ямайки в долину Онда производство сахарного тростника. Там она и находилась, когда услышала разговор о том, что ее старый знакомый, изгнанник Кингстона, остановился всего в трех лигах от ее дома. Она добралась до рудников, когда генерал уже вернулся в Онду, так что ей пришлось полдня скакать верхом, чтобы встретиться с ним.

Она бы не узнала его, если бы встретила на улице, потому что ни бакенбард, ни молодецких усов у него не было, волосы поседели и поредели, а в конце концов она и вовсе пришла в смятение, поскольку ее не оставляло ощущение, что она разговаривает с мертвецом. Миранде хотелось ночь напролет проговорить с ним, не боясь, что утром, на улице, ее могут узнать, но ей помешал страх, что и он заметит на ее лице следы разрушительного действия времени. Едва обменявшись необходимыми в таких случаях фразами, она без обиняков приступила к делу:

– Хочу просить вас об одном одолжении.

– Я к вашим услугам, – ответил он.

– Отец моих пятерых детей отбывает наказание за убийство человека, – сказала она.

– За что он убил?

– Он убил в честной дуэли, – сказала она и тут же объяснила: – Из ревности.

– Необоснованной, разумеется, – сказал он.

– Обоснованной, – ответила она.

Все теперь было в прошлом, и он тоже, и единственное, о чем она просила, чтобы из дружеского расположения к ней он вмешался бы и своим влиянием помог избавить мужа от наказания. Он сказал ей в ответ чистую правду:

– Я болен и немощен, как вы сами видите, но нет ничего на свете, чего я бы не постарался сделать для вас.

Он позвал капитана Ибарру, отдал ему бумаги по этому делу и пообещал употребить всю свою ускользающую власть, чтобы добиться помилования. Той же ночью он, соблюдая полную секретность и не оставляя никаких записей, говорил об этом с генералом Посадой Гутьересом, но все было неопределенно до тех пор, пока не станет ясно, какую политику изберет новое правительство. Он проводил Миранду до крыльца, где ее ждала охрана из шести освобожденных от рабства слуг, и поцеловал на прощание руку.

– Это была счастливая ночь, – сказала она.

Он не удержался от искушения:

– Нынешняя или та?

– Обе, – сказала она.

Она села на отдохнувшего коня, очень красивого и богато убранного, как у вице-короля, и ускакала галопом, не оборачиваясь. Он стоял на крыльце до тех пор, пока она не скрылась из виду, а потом видел ее во сне, пока Хосе Паласиос не разбудил его на рассвете, потому что он собирался плыть по реке Магдалене.

Семь лет назад сам генерал пожаловал специальное право коммодору немецкого происхождения Хуану В. Эльберсу основать здесь паровую навигацию. Он сам прошел на одном из таких пароходов от Барранка-Нуэва до Пуэрто-Реаль по реке Оканья и убедился, что это удобный и надежный способ путешествовать. Однако коммодор Эльберс считал, что сделка ничего не стоит, если она официально никак не закрепляет его исключительное право, и генерал Сантандер, став исполняющим обязанности президента, пожаловал ему это право без всяких условий. Через два года, облеченный абсолютной властью, подтвержденной национальным конгрессом, генерал уничтожил это соглашение одной своей пророческой фразой: «Если мы дадим монополию немцам, кончится тем, что ею будут владеть Соединенные Штаты». Чуть позже он провозгласил свободу навигации по всем судоходным рекам страны. Так что, когда ему хотелось пойти по реке на паровом судне, он сталкивался с отсрочками и препятствиями, сильно напоминавшими месть, а когда плыть нужно было во что бы то ни стало, приходилось довольствоваться неизменной джонкой.

С пяти часов утра в порту было полно людей, верхом и пеших, второпях согнанных губернатором из соседних селений, чтобы создать видимость прощальной сцены, как в прежние времена. У пристани сновали многочисленные каноэ, доверху нагруженные развеселыми красотками, которые заигрывали с солдатами охраны, а те отвечали им непристойными шуточками. Генерал прибыл в шесть с офицерской свитой. Выйдя из дома губернатора, он шел медленно, прикрывая рот платком, смоченным одеколоном.

День обещал быть облачным. Лавки торговой улицы были открыты с рассвета, а иные торговцы расположились чуть ли не на улице, среди развалин домов, разрушенных землетрясением двадцать лет назад. Генерал махал платком в ответ на приветствия тех, кто махал ему из окон, но таких было мало, большинство молча смотрели на него, удивляясь тому, как плохо он выглядит. Он был в одной рубашке, в своих единственных сапогах а-ля Веллингтон и в светлой соломенной шляпе. На церковной паперти священник, сидевший в кресле, хотел обратить к нему приветственное слово, однако генерал Карреньо этому воспрепятствовал. Генерал приблизился и пожал священнику руку.

Когда они завернули за угол, одного взгляда было достаточно, чтобы убедиться – он не в состоянии подняться по обрыву, однако, ухватившись за руку генерала Карреньо, он начал подниматься, пока не стало очевидным, что больше он не может. Тогда попытались убедить его подняться в паланкине, который был приготовлен Посадой Гутьересом на случай, если в этом будет нужда.

– Нет, генерал, умоляю вас, – сказал он, смутившись. – Избавьте меня от этого унижения.

Он преодолел склон, но скорее благодаря силе духа, чем тела, и у него еще хватило сил, чтобы без помощи спуститься к пристани. Там он попрощался с офицерами из свиты, сказав каждому несколько приветливых слов. И сделал это с вымученной улыбкой, чтобы никто не заметил, что в тот день 15 мая, несмотря на розы, которыми была украшена джонка, он собирался отплывать в никуда. Губернатору Посаде Гутьересу он оставил на память золотую медаль с выгравированным на ней собственным профилем, поблагодарил за его доброту так громко, что это слышали все, и обнял его с неподдельным волнением. Затем появился на корме джонки, помахал на прощание шляпой, глядя поверх голов собравшихся на берегу людей, которые махали ему в ответ, – не видя ни снующих вокруг джонки каноэ, ни голых ребятишек, которые плавали на середине реки, словно рыбы сабало. Он махал шляпой, глядя в одну точку отсутствующим взглядом, до тех пор, пока виднелся обрубок шпиля церковной колокольни над разрушенными городскими стенами. Тогда он скрылся под навесом джонки, сел в гамак и вытянул ноги, чтобы Хосе Паласиос помог ему снять сапоги.

– Посмотрим, поверят ли они теперь, что мы действительно уезжаем, – сказал он.

Флотилия состояла из восьми джонок разной величины и еще одной специально для него и его свиты с рулевым на корме и восемью гребцами, у которых были длинные весла из дерева гуайяко. В отличие от обычных джонок с навесом из пальмовых листьев в центре для защиты грузов, в этой был натянут тент из холстины, чтобы в его тени можно было подвесить гамак, пол был застелен циновками, а стены обтянуты ситцем, и еще в ней было проделано четыре окошка, чтобы было больше воздуха и света. Для него установили маленький столик, чтобы он мог писать или играть в карты, приладили полку для книг, а на стол поставили большой глиняный кувшин, на дне которого лежали камешки для очистки воды. Ответственного за флот, выбранного из лучших мореходов реки, звали Касильдо Сантос, и был он некогда капитаном батальона стрелков охраны, с зычным голосом и пиратской повязкой на левом глазу, – он считал, что поручение, возложенное на него, достойно человека отважного.

Май был первым месяцем, с которого начиналось время, благоприятное для пароходов коммодора Эльберса, но это было отнюдь не лучшее время для джонок. Невыносимый зной, библейские ливни, коварные течения, угроза нападения хищных зверей по ночам – все, казалось, вступило в сговор и угрожало благополучию путешественников. Дополнительным испытанием для человека с неважным здоровьем было зловоние от солонины и копченой вырезки, по недосмотру повешенной под навесом генеральской джонки, – мясо он попросил убрать, как только они отчалили от берега. Узнав, что генерал не может выносить даже запаха продуктов, капитан Сантос велел сделать склад на последней джонке флотилии, где были устроены курятники и свинарник. Однако с первого же дня плавания, после того как он съел подряд две тарелки кукурузной каши, стало ясно, что ничего другого он всю дорогу есть не будет.

– Похоже, это готовили волшебные руки Фернанды Седьмой, – сказал он.

Так оно и было. Его личная повариха последних лет, уроженка Кито, Фернанда Толстуха, которую, когда она заставляла его есть то, что ему не хотелось, он называл Фернанда Седьмая, находилась на джонке, но он этого еще не знал. Это была спокойная толстая индеанка, любительница побалагурить, главным достоинством которой было не умение хорошо готовить, а умение сочувствовать генералу за столом. Он был уверен, что она останется в Санта-Фе с Мануэлей Саенс, в доме которой служила, но генерал Карреньо срочно вызвал ее из Гуадуаса, после того как обеспокоенный Хосе Паласиос сообщил ему, что генерал еще ни разу с начала путешествия толком не ел. На рассвете она явилась в Онду, и ее тайно посадили в джонку, где был склад провизии, в ожидании подходящего случая, чтобы сказать об этом генералу. Случай представился раньше, чем ожидалось, как только генерал отведал кукурузную кашу, которая была его любимым блюдом с тех пор, как у него начало сдавать здоровье.

Первый же день плавания мог оказаться последним. В два часа дня стемнело, вода поднялась, громовые раскаты сотрясали землю и небо, и казалось, лодки вот-вот разобьются о рифы. Генерал из-под навеса наблюдал, как капитан Сантос, надрываясь от крика, пытается спасти джонки, однако похоже было, что ему это плохо удается. Сначала генерал следил за развитием событий с любопытством, затем с непроходящей тревогой, а в самый опасный момент понял, что капитан отдал ошибочный приказ. Тогда он, повинуясь интуиции, перекрывая дождь и ветер, в последний момент отменил приказ капитана.

– Не сюда! – закричал он. – Берите вправо, вправо, черт возьми!

Гребцы, услышав его скрипучий голос, все еще полный непререкаемой властности, тотчас подчинились ему, и он невольно взял на себя командование, пока опасность не миновала. Хосе Паласиос поспешно накинул ему на плечи одеяло. Вильсон и Ибарра поддерживали его. Капитан Сантос был тут же, в который уже раз понимая, что опять перепутал бакборт со штирбортом, и как солдат, глядя на него с трепетом, ждал, когда генерал обратится к нему.

– Простите меня, капитан, – только и произнес генерал.

Но сам он никак не мог успокоиться. Этим вечером, сидя у костра, который они разожгли на песчаной отмели, куда пристали для ночлега, он рассказывал истории о незабываемых морских приключениях. Он рассказал, что его брат Хуан Висенте, отец Фернандо, утонул при кораблекрушении, когда возвращался из Вашингтона, где закупал оружие и амуницию для первой республики. Как сам чудом избежал такого же конца, ибо, когда они переплывали разлившуюся Арауку, его лошадь погибла прямо под ним и тащила его за собой, потому что нога застряла в стремени, пока его проводнику не удалось наконец обрезать постромки. Как по пути из Ангостуры, вскоре после того, как была признана независимость Новой Гранады, он увидел перевернувшийся корабль, попавший в стремнину Ориноко, и какого-то офицера, плывущего к берегу. Ему сказали, что это генерал Сукре. Он гневно ответил: «Никакого генерала Сукре не существует». Но это действительно был Антонио Хосе де Сукре, которому незадолго до этого пожаловали чин генерала Освободительной армии и с которым у него с той встречи началась крепкая дружба.

– Я знал об этой встрече, – сказал генерал Карреньо, – но не знал, что тогда было кораблекрушение.

– Возможно, вы полагали, что речь идет о первом кораблекрушении, когда Сукре покидал Картахену, преследуемый Морильо, и плыл, одному Богу известно как, почти двадцать четыре часа, – сказал генерал. И добавил, перейдя на другую тему: – Единственное, чего я хочу, – чтобы капитан Сантос понял, почему я сегодня вмешался.

На рассвете, когда все еще спали, девственная сельва была разбужена песней без аккомпанемента, идущей, казалось, из самой глубины души. Генерал приподнялся в гамаке. «Это Итурбиде», – прошептал Хосе Паласиос в темноте. Не успел он это сказать, как грубый начальственный голос оборвал песню.

Агустин де Итурбиде был старшим сыном мексиканского вождя войны за независимость, который объявил себя императором страны, но удержался на этом посту немногим больше года. Агустин питал к генералу необыкновенное почтение с того момента, как, стоя по стойке смирно, трепеща и не в силах унять дрожь в руках, потому что перед ним был идол его детства, увидел его. Агустину было тогда двадцать два года. Ему не было еще и шестнадцати, когда его отца расстреляли в пыльном и знойном селении одной мексиканской провинции через несколько часов после возвращения на родину – отец Агустина и не знал, что его заочно приговорили к смертной казни за государственную измену.

У генерала в последнее время было три причины для беспокойства. Первая: Агустин имел золотые часы с драгоценными камнями, которые отец послал ему перед расстрелом и которые он носил на шее, чтобы все видели, как они ему дороги. Вторая – то простодушие, с которым Агустин рассказывал о своем отце, переодевшемся бедняком, чтобы его не узнала охрана порта, и выдавшим себя элегантностью, с которой он садился на лошадь, И третья: его манера петь.

Мексиканское правительство чинило бесконечные препятствия, чтобы он не вступил в армию Колумбии, уверенное в том, что его обучение военным наукам есть не что иное, как часть монархического заговора, направляемого генералом, который намеревается стать императором Мексики и сделать его наследным принцем. Генерал рисковал вызвать дипломатический скандал, не только признав военное звание молодого Агустина, но и сделав его своим адъютантом. Агустин был достоин этого доверия, и, хотя у него не было ни одного спокойного дня, его пристрастие к пению помогало ему пережить неопределенность своего положения.

Этим ранним утром, когда на лесистом берегу Магдалены кто-то велел Агустину замолчать, генерал покинул гамак, завернувшись в одеяло, прошел через лагерь, освещенный факелами часовых, и подошел к нему. Тот сидел на берегу и смотрел на воду.

– Спойте еще, капитан, – сказал он.

Он сел рядом, и когда оказывалось, что слова песни были ему знакомы, подпевал надтреснутым голосом. Он никогда не слышал, чтобы кто-нибудь пел с такой любовью, и не помнил никого, кто был бы таким грустным и, однако, дарил бы столько радости всем окружающим. С Фернандо и Андресом, своими соучениками по военной школе в Джорджтауне, Итурбиде составлял трио, которое было свежим дыханием молодости в окружении генерала и которого так не хватало в казарменной жизни.

Агустин и генерал сидели на берегу и пели до тех пор, пока звериные шорохи сельвы не разбудили спящих кайманов и воды реки заволновались так, будто начался шторм. Генерал сидел на земле, прислушиваясь к пугающему пробуждению мира природы, пока на горизонте не показалась оранжевая полоса и небо не посветлело. Тогда он оперся о плечо Итурбиде и поднялся на ноги.

– Спасибо, капитан, – сказал он ему. – Десяток бы людей, которые поют, как вы, и мы спасем мир.

– Ах, генерал, – вздохнул Итурбиде. – Чего бы я ни дал, чтобы это слышала моя мать.

На второй день плавания они увидели по берегам реки асьенды с голубыми лужайками и красивыми лошадьми, которые паслись на воле, но потом опять воцарилась сельва и все стало однообразным, а лес начинался у самой воды. Все время они обгоняли множество плотов, сделанных из стволов огромных деревьев, которые сплавщики намеревались продать в Картахену-де-Индиас. Плоты были так неповоротливы, что казались неподвижными по сравнению с течением, целые семьи с детьми и домашними животными плыли на них, кое-как защитившись от яростного солнца простенькими навесами из пальмовых листьев. Местами среди сельвы были уже видны вырубки – матросы с пароходов рубили лес на дрова для паровых топок.

– Рыбам придется научиться ходить по земле, потому что в конце концов вся вода уйдет, – сказал он.

Днем жара становилась невыносимой, суетливое порхание птиц и возня уистити могли свести с ума, а ночи были таинственны и прохладны. Кайманы часами неподвижно, охотясь на бабочек, лежали на отмелях с открытой пастью. Вокруг безлюдных ферм виднелись посадки маиса, их охраняли тощие собаки, лаявшие на проплывающие мимо пароходы; в пустынных местах видны были капканы на тапиров и сети для рыбы, которые сушились на солнце, но нигде не было видно ни единого человека.

Провоевав столько лет, пережив предательство стольких правительств и множество случайных любовных приключений, генерал переживал праздность как физическую боль. Слабое ощущение жизни, с которым он встречал рассвет, исчезало, когда он днем размышлял в гамаке. На его письма приходил немедленный, день в день, ответ президента Кайседо, и он убивал время тем, что диктовал новые письма. Уже в первые дни путешествия Фернандо закончил читать ему хронику лимских сплетен и больше не смог заинтересовать его ничем.

Это была последняя книга, которую он прочитал. Прежде он всегда отличался ненасытной читательской жадностью – и в лихорадке военных сражений, и в любовной, – но читал всегда беспорядочно, бессистемно. Читал в любое время, при любом освещении, то прогуливаясь под деревьями, то верхом на лошади под палящим солнцем экватора, то в темноте кареты, трясущейся по булыжной мостовой, а то качаясь в гамаке и одновременно диктуя какое-нибудь письмо. Один торговец книгами в Лиме удивлялся количеству и разнообразию произведений, которые были перечислены в каталоге генерала, ибо там было все – от греческих философов до трактата по хиромантии. В юности он под влиянием своего учителя Симона Родригеса читал романтиков и продолжал пожирать их книги, будто читая про себя самого, ибо по своей натуре был идеалистом и человеком экзальтированным. Чтению он отдавался со страстью и желал посвятить ему весь остаток жизни. В конце концов он стал читать все, что попадалось в руки, любимого автора у него не было, в разные времена он любил разных. Книжные шкафы домов, где он жил, лопались от книг, а спальни и коридоры превращались в проходы, загроможденные книгами и разрозненными листами, – груды рукописей вырастали прямо на глазах и немилосердно преследовали его, успокаиваясь наконец в архивах. Ему так никогда и не удалось прочесть все, что у него было. Когда он переезжал в другой город, то оставлял книги на хранение друзьям, которым особенно доверял, хотя никогда больше ничего не знал о судьбе этих книг, а жизнь и война вынудили его оставить книжный след на протяжении более четырехсот лиг от Боливии до Венесуэлы.

Еще до того, как у него начало ухудшаться зрение, он велел своим писцам читать ему вслух и теперь читал только таким образом, потому что очки его раздражали. Но в то же время у него стал ослабевать интерес к чтению, и он, как всегда, объяснил это причиной, далекой от действительности.

– Все меньше и меньше становится хороших книг, – говорил он.

Хосе Паласиос был единственным, в ком сонная одурь плавания не вызывала отвращения, а жара и неудобства никак не изменили его изысканных манер, аккуратности в одежде и не сделали его менее услужливым. Он был на шесть лет моложе генерала, в его доме Хосе Паласиос и родился; родился от грешной связи одной африканки-рабыни с испанцем, от которого унаследовал рыжие волосы, веснушки на лице и руках и голубые глаза. Несмотря на свою врожденную скромность, он обладал самым разнообразным и дорогим гардеробом из всей свиты. Он провел с генералом всю свою жизнь, был с ним и во время двух его ссылок, и во всех военных кампаниях и боях, всегда на передовой, всегда в гражданском, ибо никогда не пользовался правом ношения военной формы.

Самым худшим в этом путешествии было вынужденное безделье. В какой-то из вечеров генерал, которому надоело в отчаянии мерить шагами узкое пространство под холщовым тентом, приказал остановить судно, чтобы прогуляться по берегу. В засохшей грязи они увидели следы, похожие на следы птицы, огромной, как страус, и тяжелой, как вол, но гребцы – и в голосе их не ощущалось никакого удивления – пояснили, что в таких пустынных местах промышляют люди, огромные, как сейбы, с гребешками и лапами, как у петуха. Он посмеялся над этими россказнями, как смеялся всегда над всем сверхъестественным, однако затянул прогулку дольше, чем предполагалось, и в конце концов пришлось тут же и разбивать лагерь, несмотря на возражения капитана и некоторых из его адъютантов, которые считали это место опасным и проклятым. Он провел ночь, мучимый жарой, укусами комаров, которые, казалось, проникали сквозь ткань душной москитной сетки, и пугающим рычанием пумы, всю ночь не дававшим ему заснуть. Около двух часов ночи он пошел поговорить с часовыми, сидевшими вокруг костра. Только на рассвете, когда первые лучи солнца позолотили обширную, раскинувшуюся вокруг болотистую местность, он отказался от своего намерения, из-за которого не спал всю ночь.

– Ладно, – сказал он, – придется уезжать, так и не познакомившись с нашими друзьями, которые ходят на куриных лапах.

В тот момент, когда поднимали якорь, в джонку прыгнула бродячая собака, блохастая и грязная, с парализованной лапой. Обе собаки генерала набросились на нее, но собака-калека защищалась с исступленной яростью, не желая сдаваться, даже когда оказалась в луже крови с разодранным горлом. Генерал приказал выходить ее, и Хосе Паласиос взял на себя заботы о ней, как делал это столько раз с другими бездомными псами.

В тот же день они подобрали какого-то немца, который был оставлен на маленьком песчаном островке в наказание за то, что бил своего гребца. Поднявшись на борт, немец заявил, что он ботаник и астроном, но в разговоре выяснилось, что немец совершенно не разбирался ни в той, ни в другой науке.

Он уверял, что своими глазами видел людей на петушиных лапах, и был полон решимости поймать одного, чтобы привезти в Европу в клетке как нечто такое, что может соперничать разве что с женщиной-пауком, известной в Америках и наделавшей столько шуму столетие назад в портах Андалусии.

– Возьмите меня с собой, – сказал немец генералу, – уверяю вас, вы получите уйму денег, показывая меня в клетке как самого большого в мире дурака.

Сначала он показался всем просто симпатичным шарлатаном, однако генерал изменил свое мнение, когда немец стал рассказывать непристойности о педерастических склонностях барона Александра фон Гумбольдта. «Нам придется еще раз оставить его на песчаной отмели», – сказал генерал Хосе Паласиосу. Вечером они повстречались с почтовым каноэ, которое шло с верховьев реки, и генералу пришлось употребить все свое обаяние, чтобы почтальон открыл мешки с официальной почтой и отдал ему письма. Напоследок генерал попросил его взять с собой немца и довезти его до порта Наре, и почтальон согласился, несмотря на то что каноэ было перегружено. Вечером, когда Фернандо читал ему письма, генерал недовольно заметил:

– Хотел бы я, чтобы этот подонок стоил одного волоса на голове Гумбольдта.

Он, не переставая, думал о бароне с той минуты, как они подобрали немца, поскольку никак не мог представить себе, как Гумбольдт выжил среди этой дикой природы. В свое время он знавал его в Париже, после возвращения Гумбольдта из путешествия по экваториальным странам, и был поражен не только его умом и знаниями, но и его несравненной красотой, равной которой он не встречал даже среди женщин. Однако менее убедительной показалась ему уверенность барона в том, что испанские колонии в Америке созрели для независимости. Он говорил об этом без всякого сомнения, тогда как генералу эта мысль не приходила в голову даже в качестве экстравагантной фантазии.

– Необходимо единственное – чтобы для этого нашелся человек, – сказал ему Гумбольдт.

Генерал рассказал об этом Хосе Паласиосу много лет спустя, в Куско, возможно, уже видя себя на вершине мира, когда история показала, что этим человеком оказался он. Больше он никогда не говорил об этом, но каждый раз, когда речь заходила о бароне, не упускал случая вспомнить его дар провидения.

– Гумбольдт открыл мне глаза.

Вот уже четвертый раз он путешествовал по реке Магдалене и не мог отделаться от ощущения, что вновь и вновь переживает свое прошлое. Впервые он бороздил ее воды в 1813 году, когда был полковником и после разгрома армии в своей стране прибыл в Картахену-де-Индиас из ссылки в Кюрасао, в поисках новых средств для продолжения войны. Новая Гранада была разделена на несколько автономий, борьба за независимость не получала поддержки в народе, так как все боялись жестоких репрессий испанцев, и окончательная победа казалась все более призрачной. Во время третьего путешествия на борту парового корабля, как он его называл, можно было считать, что эмансипация завершена, однако его мечта, почти мания, об объединении всего континента начинала разваливаться на куски. А в последнем его путешествии этой мечты уже не было, но он без устали повторял слова, которые были для него плодом долгих размышлений: «У наших врагов будут все преимущества, если у Америки не будет единого правительства».

Из всех воспоминаний, которыми он делился с Хосе Паласиосом, одним из самых волнующих было воспоминание о первом путешествии, когда они вели Освободительную войну по берегам реки. Двести плохо вооруженных людей за двадцать дней заставили уйти из бассейна реки Магдалены всех испанцев до единого. О том, что все изменилось, догадался даже Хосе Паласиос на четвертый день путешествия, когда по берегам реки они увидели вереницы женщин, глядевших на проплывающие джонки. «Это вдовы», – сказал Хосе Паласиос. Генерал выглянул из-под тента и увидел их, одетых в черное, стоящих на берегу в ряд, будто задумчивые вороны под палящим солнцем, которые ничего уже не ждали от жизни, может быть, только чтобы кто-нибудь дружески помахал им рукой. Диего Ибарра, брат Андреса, любил говорить, что хотя у генерала никогда не было детей, но зато он был и отцом и матерью всем вдовам страны. Они ходили за ним повсюду, и он всегда находил для них сердечные слова, служившие им подлинным утешением. Однако когда он увидел стоящих на берегу реки женщин в трауре, то подумал в первую очередь о себе, а не о них.

– Это мы теперь – вдовы, – сказал он. – Мы – сироты, калеки, парии борьбы за независимость.

Они нигде не останавливались до самого Момпокса – только в Пуэрто-Реаль, расположенном там, где Оканья впадает в Магдалену. Там они встретили венесуэльского генерала Хосе Лауренсио Сильву, который сопровождал восставших гренадеров до границ страны и теперь мог присоединиться к свите генерала.

Генерал был на борту до самой ночи, и только тогда сошел на берег, чтобы переночевать в наскоро устроенном лагере. Весь день к нему в джонку шли и шли вдовы, пострадавшие за время всех войн, калеки и бездомные, которые хотели увидеть его. Он помнил всех с удивительной ясностью. Те, что остались здесь, умирали от нищеты, иные ушли в поисках новых войн, чтобы выжить, или грабили на дорогах, как это делали миллионы солдат Освободительной армии по всей территории страны. Один из них выразил чувства всех прочих одной фразой: «Раз уж у нас есть независимость, генерал, скажите теперь, что с ней делать». В эйфории побед это он научил их разговаривать именно так: говорить правду в лицо. На этот раз жизнь поменяла их местами.

– Независимость – это только средство выиграть войну, – сказал он им. – Великие жертвы понадобятся потом, чтобы создать для наших народов единое отечество.

– Мы только и делаем, что чем-нибудь жертвуем, генерал, – сказали они.

Но он не согласился.

– Нужны еще большие жертвы, – ответил он. – Единство народов не имеет цены.

Этой ночью, когда он бродил под навесом, где были развешаны гамаки, он увидел женщину, которая смотрела на него, и удивился, почему она не удивляется его наготе. Он даже услышал песенку, которую та напевала: «Скажи, что никогда не поздно погибнуть от любви». На крыльце дома стоял еще не ложившийся спать слуга.

– Здесь есть какая-нибудь женщина? – спросил его генерал.

Слуга уверенно ответил:

– Достойной вашего превосходительства нет.

– А недостойной моего превосходительства?

– Тоже нет, – сказал слуга. – Здесь на целую лигу вокруг нет ни одной женщины.

Генерал был уверен, что видел ее, и долго искал женщину по всему дому. Он настоятельно велел своим адъютантам вызнать, кто она такая, а на следующий день задержал отплытие на час, однако был вынужден удовлетвориться тем же ответом: здесь нет ни одной женщины. Он промолчал. Но пока длилось путешествие, каждый раз, когда он вспоминал об этом, настаивал, что видел ее. Хосе Паласиос пережил его на много лет и потратил очень много времени, чтобы восстановить в памяти свою жизнь рядом с ним, так что ни одна деталь, даже самая незначительная, не была забыта. Единственное осталось невыясненным: что это было за видение той ночью в Пуэрто-Реаль – сон ли, бред, а может, привидение.

Некоторое время никто не вспоминал о собаке, которую они подобрали и которая жила в джонке, оправившись от ран, как вдруг ординарец, ведавший провизией, спохватился, что у нее нет имени. Собаку вымыли в карболке, присыпали детской присыпкой, но это не избавило ее от чесотки, и вид у нее все равно был потрепанный. Генерал пил лимонад на носу джонки, когда Хосе Паласиос подвел пса к нему.

– Как мы его назовем? – спросил он генерала.

Генерал не колебался ни секунды.

– Боливар, – ответил он.

* * *

Лодка-канонерка, пришвартовавшаяся в порту, отчалила, как только стало известно, что флотилия джонок приближается. Хосе Паласиос увидел ее издали и склонился над гамаком, где, закрыв глаза, лежал генерал.

– Сеньор, – позвал он, – мы в Момпоксе.

– Благословенная земля, – отозвался генерал, не открывая глаз.

Чем дольше они плыли вниз по реке, тем более широкой и величественной она становилась, будто пруд без берегов, а жара делалась такой густой, что ее можно было потрогать руками. Генерал уже не сидел на носу джонки в краткие минуты рассветов и яростных сумерек, как в первые дни плавания. Теперь он погрузился в равнодушное уныние. Он больше не диктовал писем, не читал и никого ни о чем не спрашивал, выказывая тем самым отсутствие всякого интереса к жизни. Даже в самые жаркие часы сиесты он накрывался одеялом и подолгу лежал в гамаке, не открывая глаз. Думая, что он не слышит, Хосе Паласиос снова позвал его, и генерал снова заговорил, не открывая глаз.

– Момпокса не существует, – сказал он. – Мы иногда видим его во сне, но он не существует.

– Но я по крайней мере могу поклясться, что существует колокольня святой Барбары, – сказал Хосе Паласиос. – Ее отсюда видно.

Генерал открыл измученные глаза, приподнялся в гамаке и увидел в раскаленном сиянии полудня ближние крыши старого и печального города Момпокса, разрушенного войной, где царил хаос, принесенный республикой, и где каждый десятый житель был унесен оспой. В те времена река изменила русло, но значения этому факту вовремя не придали, а это привело к тому, что уже к концу века город оказался в совершенном запустении. От каменной дамбы, которую испанские сборщики налогов с иберийским упрямством спешили восстанавливать после каждого прилива, остались только груды щебня, рассыпанные по каменистому берегу.

Военный корабль подошел к джонкам, и офицер-негр, одетый еще в старую форму вице-королевской полиции, направил на них пушку. Капитан Касильдо Сантос крикнул:

– Не будь ослом, чернокожий!

Гребцы подняли весла, и джонки отдались на милость течения. Гренадеры эскорта в ожидании приказа направили винтовки на канонерку. Офицер остался невозмутим.

– Паспорта, – крикнул он. – Именем короля.

Только тут все увидели орудийный ствол, который поднялся из-под тента канонерки, и тут же рука генерала, бессильная, однако непререкаемо властная, сделала солдатам знак опустить оружие. Потом он сказал офицеру слабым голосом:

– Вы можете мне не верить, капитан, но паспорта у меня нет.

Офицер не узнал его. Но когда Фернандо сказал ему, кто это, то он бросился в воду прямо в амуниции и поплыл к берегу, чтобы скорее принести людям добрую весть. Канонерка с поднятым пушечным стволом сопровождала джонки до самого порта. Еще до того, как за последним поворотом реки показался весь город, зазвонили колокола всех его восьми церквей.

Санта-Крус-де-Момпокс в колониальные времена был тем торговым мостом, что соединил Карибское побережье и внутренние районы страны, это и служило источником его процветания. Когда подули ветры свободы, этот оплот креольской аристократии был первым, кто приветствовал ее. Будучи вновь завоеванным Испанией, город вторично был освобожден самим генералом. В нем было только три улицы, они шли вдоль реки параллельно ей: широкие, пыльные, прямые, застроенные одноэтажными домами с большими окнами; город, где благоденствовали два графа и три маркиза. Слава тончайшего ювелирного искусства, процветавшего в этом городе, пережила все перипетии республики.

В этот раз генерал прибыл таким разочарованным своей славой и был так сильно настроен против всего мира, что чрезвычайно удивился толпе, собравшейся в порту в ожидании его прибытия. Он быстро надел вельветовые брюки и высокие сапоги, набросил на плечи плащ, хотя было жарко, а взамен ночного колпака надел шляпу с широкими полями, которой махал, отплывая из Онды.

В это время в церкви Ла Консепсьон стоял пышно убранный гроб. Гражданские и церковные власти в полном составе, конгрегации и школы, самые известные люди города в черной одежде присутствовали в церкви на отпевании, и звон колоколов вызвал смятение, потому что все приняли его за пожарную тревогу. Однако вошедший в церковь в большом волнении альгвасил прошептал на ухо алькальду, а потом крикнул, чтобы слышали все:

– Президент прибыл в порт!

Ибо многие не знали еще, что он уже не являлся таковым. В понедельник в городе был почтальон из Оноры, он разнес слухи по всем прибрежным селениям, но ничего не было известно точно. Неясность ситуации вызвала еще больший интерес к неожиданному появлению генерала, и даже семья усопшего поняла, что большинство соболезнующих вскоре покинут церковь – пойдут на городской вал. И действительно, только несколько самых близких под гром петард и звон колоколов сопровождали покойника на кладбище.

Река еще не была полноводной, так как в мае было мало дождей, поэтому, чтобы достичь порта, они должны были пройти через груды строительного мусора. Генерал резко отверг предложение переправить его в паланкине и поднялся на городскую стену, опираясь на руку капитана Ибарры, пошатываясь и держась из последних сил, но зато его достоинство осталось непосрамленным.

В порту он приветствовал представителей власти энергичным рукопожатием, в крепость которого невозможно было поверить – так он был худ и такими маленькими были его руки. Те, кто видели его, когда он предпоследний раз был в их городе, не доверяли собственной памяти. Он казался таким старым, будто это был его отец, однако той силы духа, которая в нем еще оставалась, было достаточно, чтобы он никому не позволял повелевать собой. Он отказался от паланкина, который для него приготовили городские власти, и предпочел пешком идти в церковь Ла Консепсьон. В конце концов ему пришлось сесть на мула алькальда, которого тот приказал срочно оседлать, когда увидел, в каком состоянии генерал сходит на берег.

Хосе Паласиос увидел в порту множество лиц, исполосованных фиолетовой краской от лечебного корня, помогающего при оспе. Оспа была давним бедствием селений в низовьях Магдалены, и в конце концов повстанцы стали бояться ее больше, чем испанцев, – так опустошала она ряды Освободительной армии во время боев на реке. Тогда, поскольку болезнь не отступала, генерал добился того, чтобы один французский натуралист, который был в тех местах проездом, задержался бы и сделал людям прививку, – ее делали, вводя сыворотку из крови переболевшего оспой. Однако от прививок умирало столько людей, что в результате никто не хотел лечиться у этого коновала, как они его называли; многие матери предпочитали уповать на судьбу, а не вести детей к доктору. Впрочем, в официальных докладах, которые поступали к генералу, говорилось, что с эпидемией оспы покончено. Так что, когда Хосе Паласиос

Скачать книгу

Хосе Паласиос, самый старый из его слуг, увидел, как он, обнаженный, с широко открытыми глазами, лежит в целебных водах ванны, и подумал, что он утонул. Хосе Паласиос знал, что это был один из многочисленных способов предаваться медитации, однако то состояние экстаза, в котором генерал лежал на поверхности воды, напоминало состояние человека, уже не принадлежавшего к этому миру. Он не осмелился подойти ближе, а только негромко позвал его, выполняя приказ разбудить генерала около пяти, чтобы отправиться в путь с первыми лучами солнца. Генерал стряхнул с себя оцепенение и увидел в полумраке прозрачные голубые глаза, взъерошенные вьющиеся волосы беличьего цвета и величавую стать своего бессменного мажордома, который держал в руках чашку макового настоя с древесной смолой. Генерал бессильно обхватил края ванны и высунулся из лечебных вод, оттолкнувшись вдруг, будто дельфин, с неожиданным для его слабого тела напором.

– Мы уезжаем, – сказал он. – И поспешим, ибо никто нас здесь не любит.

Хосе Паласиос столько раз слышал эти слова при таких разных обстоятельствах, что даже и не воспринял их как приказ, хотя кони наготове стояли в конюшнях, а приближенные уже собирались в дорогу. Он помог ему вытереться и набросил на голое тело вигоневое пончо, потому что чашка в руках генерала дрожала – так его лихорадило. Несколько месяцев назад, натягивая замшевые брюки, которые он не надевал со времен роскошных вечеров в Лиме, генерал заметил, что не только похудел, но и стал ниже ростом. Даже его нагота была другой, потому что тело стало бледным, а лицо и руки бронзовыми от неласковых ветров. В прошлом году, в июле, ему исполнилось сорок шесть, но жесткие волосы, вьющиеся, как у всех жителей Карибского побережья, стали пепельными, кости постоянно ныли от преждевременной старости, и он выглядел таким изможденным, что казалось, ему не дожить до следующего июля. Однако его решительные движения принадлежали будто кому-то другому, менее траченному жизнью, – он без устали кружил по комнате. На ходу в несколько глотков выпил настой, такой обжигающий, что едва не вздулись волдыри на языке, при этом старательно обходил темные пятна воды, капавшей с чашки на потертую циновку, покрывавшую пол, и было похоже, будто он пьет воскрешающий напиток. Он не произнес ни слова, пока часы на башне соседнего собора не пробили пять.

– Суббота, восьмое мая тридцатого года, день, когда англичане схватили Жанну д'Арк, – возвестил мажордом. – С трех часов ночи идет дождь.

– С трех часов ночи шестнадцатого века, – сказал генерал глухим от бессонницы голосом. И задумчиво добавил: – Я не слышал петухов.

– Здесь нет петухов, – сказал Хосе Паласиос.

– Здесь ничего нет, – сказал генерал. – Это земля неверных.

Они находились в Санта-Фе-де-Богота, на высоте две тысячи шестьсот метров над уровнем далекого моря, и огромная спальня с иссушенными стенами, подставленная ледяным ветрам, дующим в плохо пригнанные окна, не способствовала укреплению здоровья кого бы то ни было. Хосе Паласиос поставил бритвенный тазик с мыльной пеной на мраморную доску ночного столика, рядом со шкатулкой красного бархата с принадлежностями для бритья из позолоченного металла. Переставил подсвечник со свечой на консоль около зеркала, чтобы генералу было достаточно светло, и подвинул жаровню, чтобы согреть ему ноги. Затем дал ему очки с квадратными стеклами в тонкой серебряной оправе, которые всегда носил для него в кармане жилета. Генерал надел их и побрился, ловко орудуя как правой, так и левой рукой, потому что с рождения владел одинаково хорошо обеими руками, и это было удивительно для человека, который несколько минут назад с трудом держал чашку. Он закончил бритье на ощупь, продолжая ходить по комнате, поскольку старался смотреть в зеркало как можно меньше, дабы не встретиться глазами с самим собой. Потом выщипал волосы в носу и ушах, почистил великолепные зубы угольным порошком, орудуя щеткой из шелкового волокна с серебряной ручкой, подстриг и отполировал ногти на руках и ногах и, наконец, снял пончо и вылил на себя большой флакон одеколона, пошлепывая ладонями по всему телу до полной истомы. В те предрассветные часы он служил свою ежедневную мессу чистоте более истово и яростно, чем всегда, пытаясь очистить тело и дух от двадцати лет бесполезных войн и горького опыта властвования.

Последней, кто нанес ему визит прошлой ночью, была Мануэла Саенс, опытная воительница из Кито, которая хоть и любила его, но на смерть за ним не пошла бы. Как обычно, она явилась проинформировать генерала о том, что произошло за время его отсутствия, ибо достаточно давно он не верил никому, кроме нее. Ей он отдал на хранение свои не слишком дорогостоящие реликвии, вроде нескольких ценных книг и двух чемоданов личных архивов. Накануне, когда они коротко и сухо прощались, он сказал ей: «Я очень люблю тебя и буду любить еще сильнее, если сейчас ты проявишь еще больше благоразумия, чем всегда». Она выслушала это, как и все прочие слова, которые ей приходилось слышать на протяжении восьми лет пламенной любви. Из всех, кто его знал, она была единственной, кто верил: на этот раз он действительно уходит. И она же была единственным человеком, у кого по крайней мере была веская причина надеяться, что он вернется.

Они не собирались еще раз увидеться перед отъездом. Но донья Амалия, хозяйка дома, подарила им это скоротечное последнее свидание и велела войти Мануэле, одетой для верховой езды, через калитку скотного двора, посмеиваясь над предрассудками добропорядочного местного общества. Не потому, что они были тайными любовниками – они ни от кого не таились, чем уже вызвали общественное возмущение, – просто донья Амалия изо всех сил берегла доброе имя своего дома. Он и сам осторожничал не меньше и потому велел Хосе Паласиосу, чтобы тот не закрывал дверь в соседнюю комнату, через которую обязательно должна была проходить прислуга и где гвардейцы охраны играли в карты еще долгое время после того, как кончился визит.

Мануэла читала ему целых два часа. Она была молодой еще совсем недавно, как вдруг ее тело начало опережать возраст. Она курила флотские самокрутки и душилась вербеновой водой, которой пользовались военные, носила мужское платье и жила среди солдат, но ее хрипловатый голос еще вполне годился для любовных сумерек. Она читала при скудном свете свечи, сидя в кресле, хранившем воинственный герб последнего вице-короля, а он слушал, вытянувшись на кровати лицом кверху, одетый не по-военному, ибо был дома, укрытый вигоневым пончо. Только по его дыханию можно было определить, что он не спит. Книга называлась «Слухи и сплетни, ходившие в Лиме в изящном 1826 году», перуанца Ное Кальсадильяса, и она читала ее с театральным пафосом, который так удачно соответствовал стилю автора.

Весь последующий час в спящем доме не слышалось ничего, кроме ее голоса. Но вдруг после ночной проверки постов послышался громкий смех нескольких мужчин, который переполошил сторожевых собак. Он открыл глаза, скорее заинтересованный, чем обеспокоенный, и она опустила книгу на колени, заложив страницу пальцем.

– Это твои друзья, – сказала она ему.

– У меня нет друзей, – ответил он. – А если какие и остались, то ненадолго.

– Но они там, на улице, охраняют тебя, чтобы тебя не убили, – сказала она.

И генерал узнал о том, о чем уже знал весь город: на него и раньше несколько раз покушались, и его сторонники охраняли дом, чтобы помешать следующим попыткам. Передняя и коридоры вокруг внутреннего садика охранялись гусарами и гренадерами-венесуэльцами, которые дойдут вместе с ним до порта Картахена-де-Индиас, где он должен будет погрузиться на какое-нибудь парусное судно, направляющееся в Европу. Двое из них разложили походную постель прямо поперек главного входа в спальню, а двое продолжали играть в карты в соседней комнате, даже когда Мануэла перестала читать, однако времена были такие, что ни в чем нельзя было быть уверенным среди воюющих людей непонятного происхождения и с самыми разными характерами. Нимало не встревоженный плохими вестями, он движением руки велел Мануэле продолжать чтение.

Он всегда относился к смерти как к неизбежному профессиональному риску. Во всех своих войнах он постоянно подвергался опасности, но не получил ни царапины и действовал под перекрестным огнем с таким немыслимым спокойствием, что даже его офицерам пришлось согласиться с простым объяснением: что он, видимо, неуязвим. Он остался невредимым после многочисленных попыток убить его, а несколько раз ему спасало жизнь то, что он не ночевал в своей кровати. Он ходил без охраны, ел и пил без всякой осторожности, что бы и откуда ему ни было предложено. И только Мануэла знала, что его безразличие – не бездумность или фатализм, а грустная уверенность в том, что он умрет в своей постели, нагой и сирый, ни от кого не слыша благодарности и утешения.

Единственным заметным изменением в ритуале бессонных ночей было то, что вечером накануне выступления он не принял горячую ванну перед сном. Хосе Паласиос приготовил ее заблаговременно, с лечебными травами, чтобы восстановить его силы и смягчить кашель, и поддерживал нужную температуру на тот случай, если генерал вдруг захочет принять ванну. Но он не захотел. Проглотил две слабительные пилюли от своего обычного запора и приготовился подремать под убаюкивающий рассказ о галантных приключениях в Лиме. Вдруг, без всякой видимой причины, у него случился приступ кашля, от которого, казалось, до основания сотрясался дом. Офицеры, игравшие в карты в комнате по соседству, прервали игру. Один из них, ирландец Белфорд Хинтон Вильсон, просунул голову в спальню, будто его кто-то позвал, и увидел генерала, лежащего поперек кровати вниз лицом, – у него выворачивало внутренности. Мануэла держала его голову над тазиком. Хосе Паласиос, единственный, у кого было право входить в спальню без стука, ни на секунду не покинул свой пост у изголовья кровати, пока не прошел приступ. Но вот генерал, на глазах которого выступили слезы, глубоко вздохнул и показал на ночной столик.

– Все из-за этих похоронных роз, – сказал он.

Так было всегда, ибо всегда находился неожиданный виновник его несчастий. Мануэла, которая знала его лучше всех, сделала Хосе Паласиосу знак, чтобы он унес вазу с увядшими туберозами, поставленными утром. Генерал снова вытянулся на постели, закрыв глаза, и она возобновила чтение в той же манере. И только когда ей показалось, что он уснул, она положила книгу на ночной столик, поцеловала его в горячечный лоб и прошептала Хосе Паласиосу, что с шести утра будет ждать его, чтобы увидеться в последний раз, в местечке под названием Куатро Эскинас, там, где начинается королевская дорога на Онду. Потом закуталась в простую деревенскую накидку и на цыпочках вышла из спальни. Тогда генерал открыл глаза и сказал слабым голосом Хосе Паласиосу:

– Скажи Вильсону, чтобы проводил ее до дома. Приказ был выполнен вопреки воле Мануэлы, которая считала, что сама способна постоять за себя лучше, чем это сделает отряд улан. Хосе Паласиос прошел с ней до скотного двора, освещая дорогу через внутренний садик с каменным фонтанчиком посередине, вокруг которого начинали распускаться первые утренние туберозы. Дождь перестал, и деревья больше не стонали от ветра, но на заледенелом небе не было ни единой звезды. Полковник Белфорд Вильсон шел по коридору, повторяя пароль часовым, сидевшим на циновках. Проходя мимо окна главной комнаты, Хосе Паласиос увидел хозяина дома, который угощал кофе нескольких своих друзей, гражданских и военных, собиравшихся бодрствовать до начала отъезда.

Когда он вернулся в спальню, то услышал голос генерала – тот бредил. Несколько бессвязных фраз, смысл которых соединялся в одну: «Никто ничего не понимает». Генерал метался в горячечном жару и испускал тяжелые зловонные газы. Сам он не знал на следующее утро, говорил ли он во сне или бредил наяву, он ничего не помнил. Он называл это: «Мои приступы безумия». Они уже никого не пугали, поскольку он страдал ими вот уже четыре года, и ни один врач не брал на себя смелость найти этому хоть какое-нибудь научное объяснение, а на следующий день генерал возрождался из пепла и был полностью в здравом уме. Хосе Паласиос укрыл его одеялом, оставил зажженную свечу на мраморном столике и вышел из комнаты, неплотно прикрыв дверь, чтобы сторожить его сон из соседней комнаты. Он знал, что генерал может прийти в себя в любую минуту, когда наступит рассвет, и окунется в стылую воду ванны, чтобы восстановить силы, растраченные на ужасы ночных кошмаров.

И вот каков был финал одного из трудных дней походной военной жизни. Гарнизон из семисот восьмидесяти девяти гусаров и гренадеров восстал под предлогом того, что им не выплачивали жалованье уже три месяца. Истинная причина была в другом: большинство из них были венесуэльцы, и многие участвовали в освободительных войнах четырех народов, но в последние недели они столько раз подверглись оскорблениям и провокациям на улицах города, что у них были все основания бояться за свою судьбу после того, как генерал покинет страну. Конфликт был улажен с помощью оплаты соборований и выплаты тысячи песо золотом вместо семидесяти тысяч, которых требовали восставшие, и в сумерках эти последние потянулись на родную землю, а вместе с ними толпа женщин, увешанных пожитками, с детьми и домашней скотиной. Грохот военных барабанов и медных труб не мог заглушить крики толпы, которая науськивала на них собак и бросала гирлянды шутих, чтобы сбить им шаг, – так не поступали даже с вражеской армией. Одиннадцать лет назад, когда закончилось долгое трехвековое испанское владычество, свирепый вице-король дон Хуан Самано удирал по этим самым улицам, переодевшись странником, но увозя с собой баулы, набитые золотыми идолами и необработанными изумрудами, священными туканами и витражами со сверкающими бабочками из Мусо, и не было ни одного человека, который бы оплакивал его с балкона, или кинул бы ему цветок, или пожелал бы ему спокойного моря и счастливого пути.

Генерал тайно участвовал в улаживании конфликта, не выходя из дома, который он арендовал и который принадлежал министру армии и флота, и в конце концов послал с мятежным войском генерала Хосе Лауренсио Сильву, своего преданного политического последователя и помощника, которому очень доверял, послал как залог того, что до самой границы с Венесуэлой не будет никаких беспорядков. Он не видел с балкона, как уходило войско, но слышал звуки рожков, барабанную дробь и шум толпы, собравшейся на улице, – выкрики до него не долетали. Он настолько не придавал этому значения, что даже не оторвался от просматривания, вместе с писцами, запоздавшей корреспонденции и продиктовал письмо Великому Маршалу дону Андресу де Санта Крус, президенту Боливии, в котором сообщал, что удаляется на покой и оставляет власть, однако не выразил твердой уверенности, что его поход распространится за пределы страны. «В жизни не напишу больше ни одного письма», – сказал он, закончив его. Позднее, в лихорадочном поту сиесты, ему удалось уснуть под отдаленные крики толпы, а разбудили его шквальные разрывы петард, которые могли запускать как восставшие, так и местные пороховщики. На его вопрос ему ответили, что это праздник. Именно так и не иначе: «Это праздник, генерал». Но никто, даже Хосе Паласиос, не осмелился объяснить его причину.

Только когда ночью пришла Мануэла, он узнал от нее, что то были люди его политических противников, из партии демагогов, как он говорил, которые натравливали на него общины ремесленников при полном попустительстве всего общества. Была пятница, базарный день, когда легко было устроить беспорядок на центральной площади. Дождь, еще более сильный, чем обычно, с громом и молнией, к ночи разогнал бунтовщиков. Но злое дело было сделано. Студенты колледжа Святого Бартоломё штурмом взяли служебные помещения главного управления юстиции с тем, чтобы насильно заставить судей устроить общественный суд над генералом, и искололи штыками и бросили с балкона его портрет в натуральную величину, написанный маслом одним ныне престарелым знаменосцем Освободительной армии. Толпы, пьяные от кукурузной водки, грабили лавки на улице Реаль и винные погребки на окраинах, которые не закрылись вовремя, и расстреливали на главной площади чучело генерала, сделанное из наволочек, набитых сеном, и не хватало только голубого мундира с золотыми пуговицами, чтобы его узнали все. Его обвиняли в том, что он скрытый зачинщик неповиновения военных, и в запоздалой попытке вернуть себе власть, которой конгресс лишил его единогласно после двенадцати лет бессменного правления. В том, что он хочет для себя пожизненного президентства, чтобы оставить после себя европейского наместника. В том, что он якобы замышляет поход за пределы страны, хотя на самом деле собирается дойти до границы с Венесуэлой, откуда рассчитывает повернуть назад и захватить власть, возглавив армию восставших. Стены домов были обклеены листовками – так называли оскорбительные пасквили на него, – а его сторонники из наиболее заметных прятались по чужим домам, пока не улеглись страсти. Пресса, преданная генералу Франсиско де Паула Сантандеру, его главному врагу, распустила слух, что его непонятная болезнь, о которой так много говорят, и осточертевшие всем угрозы, что он уйдет в отставку, – не что иное, как политические игры, – чтобы все умоляли его не уходить. Тем же вечером, пока Мануэла Саенс рассказывала ему подробности бурного дня, солдаты временно исполняющего обязанности президента старательно стирали со стены дворца архиепископа надпись, сделанную углем: «Ни живой, ни мертвый». Генерал вздохнул.

– Плохи, должно быть, дела, – сказал он, – а у меня и того хуже, поскольку все это происходило в куадре отсюда, а меня убедили, что это праздник.

Правда заключалась в том, что даже самые близкие люди не верили, что он откажется от власти или от страны. Городок был слишком мал, а люди слишком мелочны и болтливы, чтобы не знать о тех двух ямах, в которые может провалиться его непонятное путешествие: первая – у него нет денег, чтобы добраться куда бы то ни было с таким многочисленным войском, и вторая – будучи президентом республики, он не может покинуть страну без разрешения правительства и даже не должен просить правительство об этом. Приказ складывать багаж, отданный им так четко, чтобы он был услышан всеми и каждым, не был окончательным доказательством его намерений даже для Хосе Паласиоса, потому что бывали случаи, когда дело доходило до того, что вывозили мебель и покидали дом, чтобы устроить видимость отъезда, и каждый раз это была очередная политическая игра. Военные помощники чувствовали, что за последний год в стране особенно ясно проявились признаки разочарования происходящим. Однако иной раз, причем в самый неожиданный день, случалось, что он просыпался обновленный духом и брался за дела еще более неистово, чем раньше. Хосе Паласиос, который всегда был свидетелем этих непредсказуемых перемен, объяснял их по-своему: «Что думает мой хозяин, знает только мой хозяин».

Его бесконечные отставки послужили темой для народных песенок, самая старая из них начиналась двусмысленной фразой, которую он произнес, когда принимал присягу президента: «Первый мой спокойный день будет последним днем моей власти». В последующие годы он столько раз подавал в отставку и при столь различных обстоятельствах, что каждый раз неизвестно было, когда же это случится наверняка. Самая нашумевшая произошла двумя годами раньше, в ночь на 25 сентября, когда он остался невредимым после попытки покушения прямо у себя в спальне, в Доме правительства. Комиссия конгресса, посетившая его утром, после того как он несколько часов провел в одной рубашке под каким-то мостом, обнаружила его завернувшимся в шерстяное одеяло, отогревающим ноги в тазике с горячей водой и страдающим не столько от лихорадки, сколько от разочарования. Ему объявили, что попытка покушения расследоваться не будет, что никто не будет осужден и что конгресс, который предполагал собраться перед новым годом, соберется немедленно, чтобы выбрать другого президента республики.

– И после этого, – заключил он, – я покину Колумбию навсегда.

Однако расследование провели, виновных приговорили к тюремному заключению в кандалах, а четырнадцать человек были расстреляны на главной площади города. Конгресс, намеченный на 2 января, не собирался еще шестнадцать месяцев, и уже никто не заговаривал об отставке. Но не было в эти времена ни одного заезжего иностранца, ни одного случайного приятеля или друга, которому бы он не говорил: «Я уйду туда, где меня любят».

Распространившаяся весть о том, что он неизлечимо болен, тоже не служила таким уж весомым подтверждением его отставки. Все и так знали, что он болен. Особенно после того, как он вернулся с войны на юге, каждый, кто видел, как он проходит под аркой, увитой цветами, с удивлением осознавал, что он вернулся только для того, чтобы умереть. Вместо Белого Голубя, его знаменитого коня, он ехал верхом на плешивой кобыле, покрытой попоной из рогожи, поседевший, с лицом, изборожденным морщинами раздумий и заблуждений, в грязном мундире с оторванным рукавом. Величие славы покинуло его облик. Во время печального ужина, который состоялся тем же вечером в Доме правительства, он сидел, погруженный в себя, и никто не знал почему – из-за превратностей политики или просто был рассеян, – однако, приветствуя одного из министров, он назвал его чужим именем.

Те приемы, которые он использовал в последние годы, были недостаточны, чтобы люди поверили, будто он уйдет, потому что вот уже шесть лет говорилось, что он умирает, а он все так же держал бразды правления в своих руках. Первую весть о его скорой кончине принес офицер британского морского флота, который случайно видел его в пустыне Пативилка, к северу от Лимы, в разгар освободительной войны на юге. Он видел, как его выбросили на улицу из убогой хижины, в которой он устроил свою генеральскую ставку, на нем был плащ из непромокаемой шерстяной ткани, голова повязана какой-то тряпкой, потому что он не выносил пронизывающего холода полуденного зимнего ада, и у него не было сил даже распугать куриц, которые продолжали спокойно клевать, бродя вокруг него. После тяжелого разговора, перемежавшегося вспышками безумия, он простился с посетителем с подлинным драматизмом.

– Идите и расскажите всем, что вы видели, как я умер, обделанный курами, на этой враждебной земле, – сказал он.

Говорили, что с ним от ртутного солнца пустыни случилась тифозная горячка. Потом говорили, что он в агонии в Гуаякиле, а позднее в Кито, что у него брюшной тиф, самым тревожным признаком которого является потеря интереса к жизни и полная успокоенность духа. Никто не знал, на каком научном фундаменте покоились эти новости, но он всегда отвергал медицинскую науку, ставил сам себе диагноз и сам себя лечил, основываясь на «Медицине в вашем духе» Доностьера, французском справочнике домашних лечебных средств, который Хосе Паласиос всюду возил с собой как непререкаемый авторитет для излечения любых заболеваний тела и духа.

Во всяком случае, не было агонии более продолжительной, чем у него. Так что, пока все думали, будто он умирает в Пативилке, он в очередной раз пересек горные хребты Анд, одержал победу при Хунине и завершил освободительную борьбу всей испанской Америки окончательной победой при Аякучо, основал республику Боливию и еще успел побыть таким счастливым в Лиме, каким никогда не был ни до ни после, за все время упоения славой. Так что все многочисленные заявления, будто он наконец отказывается от власти и от страны, потому что серьезно болен, и разнообразные действия, которые должны были это подтвердить, – все это были не более чем показные репетиции драмы, слишком очевидной, чтобы в нее поверили.

Через несколько дней после своего возвращения, когда закончился исполненный язвительности правительственный совет, он взял под руку маршала Антонио Хосе де Сукре. «Вы остаетесь со мной», – сказал он ему. Он провел Сукре в свой личный кабинет, где принимал немногих избранных, и почти принудил его сесть в свое генеральское кресло.

– Это место уже больше ваше, чем мое, – сказал он ему.

Великий Маршал, победивший при Аякучо, и его близкий друг хорошо знал подлинную ситуацию в стране, однако генерал тщательно проверил его, прежде чем прислушаться к его предложениям. Через несколько дней должен был состояться учредительный конгресс для выбора президента республики и принятия новой конституции, как запоздалой попытки по спасению голубой мечты объединить континент. Республика Перу, находившаяся во власти обветшалой аристократии, казалась безвозвратно потерянной. Генерал Андрее де Санта Крус вел Боливию по собственному пути. Венесуэла, под руководством Хосе Антонио Паэса, только что заявила о своей автономии. Генерал Хуан Хосе Флорес, главный префект юга, соединил Гуаякиль с Кито, чтобы образовать независимую республику Эквадор. Республика Колумбия, первый зародыш огромной единой родины, была урезана до размеров старинного королевства Новая Гранада. Шестнадцать миллионов американцев, едва вкусивших свободы, оказались в подчинении у местных правителей.

– В результате, – заключил генерал, – все, что мы сделали руками, другие разрушают ударами сапога.

– Это насмешка судьбы, – сказал маршал Сукре. – Кажется, мы так глубоко посеяли семена независимости, что эти народы пытаются сейчас стать независимыми друг от друга.

Генерал живо отреагировал на это замечание.

– Не повторяйте мерзостей, которые распускают враги, – сказал он, – даже если они так же верны, как эта.

Маршал Сукре извинился. Это был умный, аккуратный, застенчивый и суеверный человек с кротким выражением лица, которое не могли изменить даже застарелые оспины. Генерал, который очень любил его, говорил, что тот пытается казаться робким, но таковым не является. Он геройски сражался при Пичинче, в Тумусле, на берегах Тарки и, едва достигнув двадцати девяти лет, командовал блестящим сражением при Аякучо, которое уничтожило последний испанский редут в Южной Америке. Но даже больше, чем за военные заслуги, после победы его ценили за доброе сердце и за качества государственного деятеля. На тот момент он отказался от всех своих чинов и не носил никаких знаков военного отличия, ходил в черном суконном пальто до самых щиколоток и с поднятым воротником, чтобы получше защититься от пронизывающих ветров с окрестных гор. Его единственная уступка интересам нации, и, как он настаивал, последняя, – участие в учредительном конгрессе в качестве депутата от Кито. Ему было тридцать пять лет, у него было железное здоровье, и он был безумно влюблен в донью Мариану Кареелен, маркизу де Соланда, красивую и резвую уроженку Кито, почти подростка, на которой женился благодаря своей власти два года назад и от которой у него была шестимесячная дочь.

Генерал не представлял себе никого более подходящего, кто бы мог унаследовать от него республику. Он знал, что тому не хватает пяти лет для достижения установленного возраста – конституционное ограничение, введенное генералом Рафаэлем Урданетой, чтобы закрыть ему ход. Однако генерал лично прилагал усилия, чтобы «поправить поправку».

– Соглашайтесь, – сказал он ему, – и я останусь генералиссимусом, буду кружить около правительства, как бык вокруг стада коров.

Он выглядел очень сдавшим, но его решимость убеждала. Однако с некоторых пор маршал знал, что кресло, в котором он сидит, никогда не будет принадлежать ему, маршалу. Незадолго до этого, когда генерал впервые заговорил с ним о возможности стать президентом, он сказал, что никогда не возьмет на себя управление нацией, так как государственная система и направление, по которому она идет, становятся чем дальше, тем опасней. По его мнению, первое, что нужно сделать для того, чтобы расчистить путь, – отстранить от власти военных и внести предложение конгрессу, чтобы ни один генерал не мог стать президентом в ближайшие четыре года, возможно, с намерением не позволить Урданете стать президентом. Но самые серьезные противники этой поправки были и самыми сильными: как раз те самые генералы.

– Я слишком устал, чтобы идти без компаса, – сказал Сукре. – Кроме того, ваше превосходительство знает так же хорошо, как и я, что здесь нужен не президент, а усмиритель бунтов.

Присутствовать на конгрессе он, конечно, будет и даже не откажется от чести председательствовать на нем, если ему это будет предложено. Но не более. Четырнадцать лет войны научили его, что самая главная победа – это когда остаешься в живых. Президентство в Боливии, огромной новой стране, основанной и управляемой мудрой рукой, научило его тому, как переменчива власть. Он был достаточно умен и благороден, чтобы понимать всю беспомощность славы.

– Получается, что я отказываюсь, ваше превосходительство, – заключил он. 13 июня, в день святого Антония, он должен был быть в Кито с женой и дочерью, чтобы отпраздновать с ними день не только этих именин, но и всех тех, которые будут у него и в дальнейшем. Его решимость жить для них и только для них, наслаждаясь любовью, оставалась неизменной с последнего Рождества.

– Это все, что я прошу от жизни, – сказал он. Генерал был мертвенно бледен.

– Я думал, что меня уже ничто не сможет удивить, – сказал он. И посмотрел ему в глаза: – Это ваше последнее слово?

– Предпоследнее, – сказал Сукре. – Последнее – моя безмерная благодарность за оказанную мне вами милость, ваше превосходительство.

Генерал, прощаясь с несбыточной мечтой, похлопал его по колену.

– Хорошо, – сказал он. – Вы только что приняли за меня окончательное решение моей жизни.

Тем же вечером он составил текст своей отставки, мучаясь от действия рвотного, которое прописал ему случайно оказавшийся рядом врач, чтобы выпустить желчь. 20 января состоялся конституционный конгресс с его прощальным выступлением, в котором он назначал следующим президентом маршала Сукре как самого достойного из генералов. Выбор вызвал овацию у конгрессменов, но один из депутатов, сидевший рядом с Урданетой, сказал ему на ухо: «Он хочет сказать, что этот генерал достойнее вас». Слова генерала и реплика депутата вонзились в сердце генерала Рафаэля Урданеты двумя острыми ножами.

И это было понятно. Хотя Урданета не имел ни бесчисленных военных заслуг де Сукре, ни такого огромного обаяния, не было причины называть его менее достойным. Его спокойствие и уравновешенность всегда защищали самого генерала, верность и преданность ему были доказаны множество раз, и это был один из немногих на свете людей, которые не боялись высказывать ему в глаза правду, которую он боялся слышать. Осознав свою оплошность, генерал попытался исправить ошибку в напечатанных экземплярах, где его собственной рукой слова «достойнейший из генералов» были исправлены на «один из достойнейших». Но злоба в сердце Урданеты все равно осталась.

Через несколько дней, собравшись с друзьями-депутатами, Урданета обвинил генерала в том, что он, делая вид, будто уходит в отставку, тайно готовится к своему переизбранию. За три года до того генерал Хосе Антонио Паэс силой захватил власть в департаменте Венесуэлы в виде первой попытки отделиться от Колумбии. Генерал, бывший в то время в Каракасе, публично обнимался с Паэсом под ликующие крики толпы и перезвон колоколов и, что выходило из всяких границ, учредил для него особенный режим, при котором тот мог править как хотел. «Оттуда пошли все несчастья», – сказал Урданета. Такое благоволение не только окончательно испортило отношения с гранадцами, но и посеяло в них зерно сепаратизма. Сейчас, заключил Урданета, лучшее, что может сделать генерал для отечества, – подать в отставку, перестать наконец тешить свой порок властолюбия и уехать из страны. Генерал ответил с такой же горячностью. Однако Урданета был человек прямой, говорил страстно и убедительно, и у всех осталось впечатление, что перед ними – развалины некогда великой старинной дружбы.

Генерал повторил, что уходит в отставку, и назначил дона Доминго Кайседо временно исполняющим обязанности президента, пока конгресс не выберет нового. Первого марта он покинул Дом правительства через черный ход, чтобы не встречаться с приглашенными, которых его преемник угощал бокалом шампанского, и удалился в чужой карете в имение де Фуча, идиллический уголок в окрестностях города, которое временный президент предоставил в его распоряжение. Одна только мысль о том, что теперь он не более чем обычный горожанин, усиливала действие рвотного средства. Он велел Хосе Паласиосу, который за последнее время научился спать на ходу, принести ему все необходимое, чтобы он смог начать свои мемуары. Хосе Паласиос принес ему чернила и писчую бумагу в количестве, необходимом для записи воспоминаний за сорок лет, а генерал предупредил Фернандо, своего племянника и помощника, что тот станет помогать ему со следующего понедельника, с четырех часов утра – наиболее подходящее для него время, чтобы оживить былые обиды. Как он уже много раз говорил племяннику, он бы хотел начать с самого старого воспоминания, с того сна, который он видел на асьенде Сан-Матео, в Венесуэле, вскоре после того, как ему исполнилось три года. Ему приснилась черная ослица с золотой челюстью, которая вошла в дом и прошла его насквозь, от главной гостиной до кладовок, безостановочно пожирая на своем пути все, что ей попадалось, в то время как члены семьи и рабы предавались сиесте, и в конце концов она съела занавески, подушки, светильники, цветочные вазы, обеденную посуду и приборы, фигурки святых на алтарях, шкафы и комоды со всем, что в них было, кухонную утварь, двери и окна вместе с дверными петлями и задвижками и всю мебель от прихожей до спален, и единственное, что осталось нетронутым и парило в пространстве, – овальное зеркало с туалетного столика его матери.

Но ему было так хорошо в доме де Фуча, а воздух был так нежен под этим небом с быстрыми облачками, что он перестал говорить о мемуарах, а предрассветными часами подолгу бродил по тропинкам, пахнущим саванной. Те, кто навещал его в эти дни, находили, что он очень окреп. Особенно подчеркивали это военные, его самые верные друзья, – они жаждали продолжения его правления, хотя бы даже ценой военного переворота. Он разубедил их, приведя как аргумент, что насильственный захват власти недостоин его славы, но, кажется, не терял надежду снова заступить на пост в результате законного решения конгресса. А Хосе Паласиос повторял: «Что думает мой хозяин, знает только мой хозяин».

Мануэла так и жила в нескольких шагах от дворца Сан Карлос, который был президентским домом, прислушиваясь к тому, что говорят на улицах. Она появлялась в де Фуча два-три раза в неделю или чаще, если было что-то срочное, с коробками марципана, горой горячих монастырских булочек и шоколадными батончиками с корицей к четырехчасовому полднику. Газеты она привозила редко, поскольку генерал стал так чувствителен к критике, что любое самое обычное замечание выводило его из себя. Она обращала его внимание на политические новости, салонные интриги, предсказания провидцев, и, когда он слушал, его так и крутило, потому что слушать все это было неприятно, но она была единственным человеком, которому разрешалось говорить правду. Когда обо всем было переговорено, они просматривали корреспонденцию, или она читала ему, или они играли в карты с прислугой, но ели всегда только вдвоем.

Они познакомились в Кито, восемь лет назад, на праздничном балу в честь освобождения от Испании, когда она была еще супругой доктора Джеймса Торна, английского врача, вошедшего в аристократические салоны Лимы в последние годы вице-королевства. Кроме того, что это была последняя женщина, с которой он поддерживал продолжительную любовную связь с тех пор, как двадцать семь лет назад умерла его жена, она была еще и доверенным лицом, хранительницей его архивов, самым выразительным чтецом и в его генеральном штабе была приравнена к чину полковника. Далеко ушли те времена, когда она готова была прокусить ему ухо в порыве ревности, но и поныне их самые обычные разговоры могли окончиться вспышками ненависти, а потом нежными любовными примирениями. Мануэла никогда не оставалась на ночь. Она всегда уходила засветло, чтобы ночь или сумерки не застигли ее в пути.

В противоположность тому, как это было на вилле Ла Магдалена в Лиме, где он вынужден был под разными предлогами держать ее вдали от себя, пока любезничал с дамами высокого происхождения и с теми, кто не были таковыми, в имении де Фуча он всячески показывал, что не может жить без нее. Он подолгу смотрел с террасы на дорогу, нетерпеливо ожидая, не едет ли она, ежесекундно спрашивал у Хосе Паласиоса, который час, и просил то передвинуть кресло, то разжечь камин, то загасить его, то опять разжечь, и пребывал в нетерпении и плохом настроении до тех пор, пока из-за холмов не показывалась карета и Мануэла не озаряла его жизнь своим появлением. Но такие же признаки нетерпения он выказывал, если визит затягивался долее обычного. В час сиесты они ложились в постель, не закрывая двери в спальню, и не раз пытались отдаться последней любви, – но тщетно, ибо его тело уже не было достаточно сильным для того, чтобы порадовать душу, и не слушалось его.

Изнурительная бессонница в те дни привела его жизнь в полнейший беспорядок. Он мог уснуть в любое время посередине фразы, или когда диктовал какое-нибудь письмо, или за игрой в карты, причем он сам не знал, были ли это молниеносные приступы сна или мимолетные обмороки, и так же неожиданно, как засыпал, он вдруг мог почувствовать необыкновенную ясность сознания. Едва ему удавалось погрузиться в вязкую предрассветную дрему, как его тут же будил тихий ветерок в листве деревьев. И тогда он не мог противиться искушению отложить писание мемуаров еще на один день и долго гулял в одиночестве, иногда до самого обеда.

Он ходил без охраны, с двумя верными собаками, которые в иные времена были с ним даже в сражениях, и у него не осталось уже ни одной из его знаменитых лошадей, которые были проданы батальону гусар, чтобы выручить денег на дорогу. Он уходил к реке, что текла неподалеку, ступал по ковру из гниющих листьев, слетевших с бесчисленных тополей, укрывшись от ледяного ветра саванны вигоневым пончо, в меховых сапогах и зеленой матерчатой шляпе, которую раньше надевал только когда спал. Он подолгу сидел, задумавшись, около мостика с прогнившими досками, в тени плакучих ив, завороженно глядя на течение реки, которое порой сравнивал с человеческой судьбой, как научил его когда-то делать учитель юности, дон Симон Родригес. Один из его охранников незаметно следовал за ним повсюду до самого его возвращения, когда он приходил, мокрый от росы, прерывисто дыша, и едва мог подняться по ступенькам крыльца, но, несмотря на бледность и крайнее изнурение, его взгляд излучал счастливое отрешение. Ему было хорошо во время этих прогулок, когда он уходил от всего, что его мучило, а невидимые телохранители слышали: он поет солдатские песни под шум листвы, как в годы легендарной славы и сокрушительных поражений. Те, кто знал его лучше, не понимали, чем вызвано это хорошее настроение, ведь даже Мануэла сомневалась в том, что его еще раз изберут президентом республики на учредительном конгрессе, на который только он один и уповал.

В день выборов, во время утренней прогулки, он увидел бездомную борзую, которая резвилась у изгороди, вспугивая перепелов. Он весело свистнул ей, и собака остановилась как вкопанная, стала искать его, насторожив уши, и нашла – он стоял в потертом плаще и шляпе, как у флорентийского епископа, рукою Провидения заброшенный сюда, где стремительно несутся тучи и идет непрестанный дождь. Она тщательно обнюхала его, а он гладил ее кончиками пальцев, но вдруг она отпрыгнула, посмотрела ему в глаза своими золотистыми глазами, подозрительно зарычала и в испуге убежала. Он пошел за ней по незнакомой прежде тропинке и оказался, не имея представления, где он, в каком-то пригороде с грязными улочками и домиками из кирпича-сырца под красными крышами, где из патио шел запах парного молока. Вдруг он услышал крик:

– Эй ты, свинячья колбаса!

Он не успел увернуться от коровьей лепешки, которую бросили из какого-то хлева, и она ударилась ему в грудь, забрызгав лицо. Но не столько навоз, сколько выкрик вывел его из состояния спячки, в которой он пребывал с тех пор, как покинул президентский дом. Он знал прозвище, которым наградили его гранадцы, такое же, как у одного буяна с улицы, знаменитой своими маркитантками. Один сенатор из тех, кто именовал себя либералами, назвал его так даже на заседании конгресса, в его отсутствие, и только двое из конгрессменов высказали тому протест. Но ему никогда не говорили этого в лицо. Он стал вытирать лоб и щеки краем пончо и еще не успел вытереться, как из-за деревьев появился невидимый до тех пор охранник, обнажив шпагу, дабы наказать обидчика. Он гневно набросился на охранника:

– Какого черта вы здесь делаете?

Офицер стал по стойке «смирно».

– Выполняю приказ, ваше превосходительство.

– Никакое я не превосходительство, – отозвался он.

Офицеру оставалось только радоваться, что генерал, решительно отказавшийся от всех своих чинов и званий, не имеет власти, чтобы примерно наказать его. Даже Хосе Паласиосу, который так хорошо понимал генерала, было трудно понять его ярость.

Это был плохой день. Все утро он кружил по дому с такой же тоской, с какой ждал Мануэлу, но все понимали, что на этот раз он страдает не из-за нее, а из-за ожидания своей участи. Минута за минутой он пытался во всех подробностях представить себе, что происходит на заседании конгресса. Когда Хосе Паласиос заметил, что уже десять, он сказал: «Сколько бы ни раздавались ослиные крики демагогов, голосование уже должно было начаться». Он надолго задумался, а потом сказал вслух: «Кто может знать, что думает человек, подобный Урданете?» Хосе Паласиос был уверен, что генерал-то как раз это знает, потому что Урданета везде, где только мог, рассказывал о физической слабости генерала и о том, как он сдал в последнее время. Когда Хосе Паласиос в очередной раз проходил мимо него, он рассеянно спросил: «Как думаешь, за кого будет голосовать Сукре?» Хосе Паласиос знал так же хорошо, как и он, что маршал Сукре голосовать не будет, потому что в эти самые дни он путешествует по Венесуэле вместе с епископом Санта-Марты, монсеньором Хосе Мария Эстевесом, по поручению конгресса, чтобы договориться об условиях отделения Венесуэлы. Поэтому он тут же ответил: «Вы знаете это лучше, чем кто-либо другой, сеньор». Генерал улыбнулся, впервые с тех пор, как вернулся с тоскливой прогулки.

Несмотря на свой непредсказуемый аппетит, он почти всегда садился за стол около одиннадцати и съедал яйцо вкрутую с рюмкой портвейна или кусочек сыра, но в тот день он так и продолжал смотреть на дорогу с террасы, пока другие завтракали, и был настолько погружен в себя, что даже Хосе Паласиос не осмелился его побеспокоить. Когда пробило три, он подскочил на месте, различив издалека цоканье копыт еще прежде, чем из-за холмов появилась коляска Мануэлы. Он выбежал ей навстречу, помог выйти, и стоило ему взглянуть ей в лицо, как он все понял – дон Хоакин Москера, основатель одного из известных родов Попайана, единогласно избран президентом республики.

Он не выказал ни гнева, ни разочарования, только удивление, поскольку сам предложил конгрессу кандидатуру дона Хоакина Москеры, будучи уверенным, что она не пройдет. Он погрузился в глубокую задумчивость и не произнес ни слова до тех пор, пока не настало время еды. «Ни одного голоса за меня?» – спросил он. Ни одного. Однако официальная делегация, которая посетила его позже, состоявшая из депутатов – его приверженцев, объяснила ему, что его сторонники сознательно пошли на единодушное голосование, чтобы он не выглядел проигравшим в предвыборной схватке. Он был так обижен, что, казалось, не оценил всей тонкости этого галантного маневра. Он, наоборот, думал, что было бы достойнее для его славы, если бы они приняли его отставку с первого раза, когда он о ней заявил.

– В конечном счете, – вздохнул он, – демагоги снова выиграли, и выиграли вдвойне.

Однако он тщательно следил за собой до самого прощания на крыльце, чтобы никто не заметил, как он потрясен. Но не успели коляски скрыться из виду, как у него начался приступ кашля, продержавший в напряжении и тревоге всех обитателей имения до позднего вечера. Один из официальных посланников сказал, что конгресс поступил так, чтобы спасти республику. Он, казалось, не обратил на эти слова внимания. Но ночью, когда Мануэла уговаривала его выпить чашку бульона, сказал: «Никакой конгресс никогда не спасет республику». Перед тем как лечь спать, он собрал своих помощников и слуг и объявил им с той же торжественностью, с какой обычно заявлял о своих отставках:

– Завтра я уезжаю из страны.

Но это произошло не на следующий день, а через четыре дня. Несколько восстановив утерянное душевное равновесие, он продиктовал прощальное обращение, в котором угадывалась душевная драма, и возвратился в город, чтобы сделать приготовления к отъезду. Генерал Педро Алькантара Эрран, министр обороны и флота в новом правительстве, предоставил ему свой дом на улице Ла Энсеньянса не столько из гостеприимства, сколько для того, чтобы защитить от угроз, которые раз от разу делались все более пугающими.

Перед тем как уехать из Санта-Фе, он продал то немногое ценное, что у него было, ввиду предстоящих на дорогу затрат. Кроме лошадей, он купил серебряную посуду благословенных времен Потоси, которую Монетный Двор оценивал просто по весу металла, не учитывая ни ценности работы, ни исторических достоинств: две с половиной тысячи песо. Закончив расчеты, он оказался обладателем семнадцати тысяч шестисот песо и семидесяти сентаво, чека на восемь тысяч песо из общественной казны Картахены, пожизненной пенсии, назначенной ему конгрессом, и немногим больше шестисот унций золота, разложенного по разным сундукам. Таковы были жалкие остатки личного состояния его семьи, которая к моменту его рождения была одной из самых процветающих в обеих Америках.

Из личных вещей, которые утром, в день отъезда, пока генерал одевался, неторопливо укладывал Хосе Паласиос, были взяты только две смены нижнего белья, сильно поношенного, две рубашки – одну снять, другую надеть, – военный мундир с двумя рядами пуговиц, которые, по преданию, были покрыты золотом Атауальпа, матерчатая шляпа, в которой он спал, и маленькая ярко-красная шапочка, которую маршал Сукре привез ему из Боливии. Из обуви – только домашние туфли и сапоги из лакированной кожи, которые были сейчас на нем. В личном сундучке Хосе Паласиоса вместе с дорожной аптечкой и разными мелкими ценностями лежали «Общественный договор» Руссо и «Военное искусство» итальянского генерала Раймундо Монтекукколи – две библиографические редкости, принадлежавшие Наполеону Бонапарту и подаренные ему сэром Робертом Вильсоном, отцом его адъютанта. Остальное смогло уместиться в солдатском ранце – так немного у него было вещей. Прежде чем пройти в комнату, где его ждали приближенные, он окинул все это взглядом и сказал:

– Никогда мы не думали, дорогой мой Хосе, что такая слава может уместиться в одном башмаке.

Однако семь мулов нагружены были сундуками с золотыми медалями, столовым серебром и другими ценными вещами, десятью баулами с его личными бумагами, двумя с прочитанными книгами и по крайней мере пятью с одеждой, а также разными коробками с нужными и ненужными вещами, сосчитать которые ни у кого не хватило бы терпения. Вместе с тем это было только жалкими остатками того, что он вез с собой, когда возвращался из Лимы три года назад, наделенный тройной властью президента Боливии и Колумбии и диктатора Перу: семьдесят два сундука и более четырехсот ящиков с бесчисленной поклажей, стоимость которой никем не была оценена. Он оставил тогда в Кито более шестисот книг, которые никогда и не пытался вернуть себе.

Было около шести. Бесконечный дождь на минуту перестал, однако все равно было пасмурно и холодно, и дом, занятый солдатами, начал пахнуть казармой. Гусары и гренадеры вставали один за другим, завидя в глубине коридора генерала с адъютантами, – неверный свет зари бросал на него зеленоватый отблеск, он был в пончо, кое-как накинутом на плечи, и в широкополой шляпе, почти совсем закрывавшей лицо. Он прижимал к губам смоченный одеколоном платок – это, как издавна считают жители Анд, защищает в непогоду от бед, приносимых ветром. На нем не было никаких знаков военного отличия, и ничто не указывало на его безмерное могущество в былые времена, однако магический ореол власти выделял его среди шумной свиты офицеров. Он направился в зал для посетителей, неторопливо пройдя по устланному циновками коридору, окаймлявшему внутренний садик, не обращая внимания на солдат охраны, которые при его приближении отдавали ему честь. Перед тем как войти в комнату, он спрятал платок за отворот рукава, как это делают священники, и отдал свою шляпу одному из адъютантов.

Кроме тех военных, кто нес дежурство, в дом, как только стал заниматься рассвет, все приходили и приходили посетители, гражданские и военные. Они пили кофе, разделившись на группы, и их темные пышные одежды и приглушенные голоса придавали всему происходящему мрачноватую торжественность. Общий шепот перекрыл на мгновение резкий голос одного из дипломатов:

– Похоже на похороны.

Не успел дипломат договорить, как почувствовал запах одеколона, заполнивший комнату. Он обернулся, держа чашку дымящегося кофе большим и указательным пальцами, обеспокоенный тем, что призрак, который только что вошел, слышал его дерзость. Но нет: хотя последний раз генерал был в Европе двадцать четыре года назад, он все еще был молод, а добрые воспоминания о Европе были сильнее его недовольства. Так что этот дипломат стал первым, к кому он обратился с приветствием, причем с такой безмерной вежливостью, которой только англичане и заслуживают.

– Надеюсь, этой осенью в Гайд-парке не слишком туманно, – сказал он.

Дипломат на секунду заколебался, поскольку в последние дни слышал про три разных места, куда отправляется генерал, но Лондона среди них не было. Однако тут же ответил:

– Мы попытаемся сделать так, чтобы солнце светило и день и ночь для вашего превосходительства.

Нового президента не было, поскольку конгресс выбрал Москеру в его отсутствие и ему потребовалось еще более месяца, чтобы вернуться из Попайана. От его имени выступал генерал Доминго Кайседо, избранный вице-президентом, про которого говорили, что любая должность в государстве для него недостаточна, потому что осанка и высокомерие у него были как у короля. Генерал приветствовал его с величайшим безразличием и сказал, усмехаясь:

– А вы знаете, что у меня нет разрешения на выезд из страны?

Фраза была встречена всеобщим смехом, хотя все знали, что это не шутка. Генерал Кайседо пообещал выслать ему выправленный паспорт в Онду с ближайшей почтой.

Официальная свита состояла из архиепископа города, брата нового президента и других сеньоров и чиновников высшего ранга с супругами. Гражданские были в кожаных штанах для верховой езды, а военные в кавалерийских сапогах, поскольку предполагалось сопровождать знаменитого изгнанника несколько лиг. Генерал поцеловал перстень архиепископу и руки сеньорам, без лишних слов пожал руки мужчинам, как и положено непревзойденному мастеру светских церемоний, однако оставался совершенно чуждым лицемерному характеру этого города, о котором он не раз говорил: «Этот театр не для меня». Он приветствовал всех в том порядке, в котором следовал мимо них по комнате, и для каждого находил несколько приятных слов, сказанных непринужденно, в соответствии со всеми правилами учтивости, но никому не смотрел в глаза. Голос его был твердым и немного хриплым от лихорадки, а его карибский акцент, который не могли смягчить ни долгие годы странствий, ни превратности войны, чувствовался еще сильнее рядом с типичным выговором жителей Анд.

После приветствий он принял от представителя президента лист бумаги, подписанный многими известными гранадцами, которые высказывали ему признательность от имени страны за то, что он так много лет руководил ею. Он сделал вид, что читает бумагу – наступило всеобщее молчание, – отдавая дань местным правилам приличия, но на самом деле он не видел без очков даже самые большие буквы. Тем не менее, сделав вид, что закончил чтение, он обратился к собравшимся с кратким словом благодарности в таком соответствии с написанным, что никто бы не мог сказать, будто он не читал этой бумаги. Потом он оглядел зал и спросил, не скрывая некоторого беспокойства:

– Урданета не пришел?

Представитель президента уведомил его, что генерал Рафаэль Урданета уехал к восставшим войскам, чтобы превратить предварительные меры генерала Хосе Лауренсио Сильва в более действенные. И тут послышался чей-то голос, перекрывший остальные:

– Сукре тоже не пришел.

Он не мог оставить незамеченным явное намерение сообщить ему эту непрошеную новость. Его глаза, до этого потухшие и угрюмые, лихорадочно заблестели, и он ответил неизвестно кому:

– Верховного маршала де Аякучо не ставили в известность о часе отъезда, чтобы не беспокоить его.

Казалось, он не знал, что маршал Сукре возвратился двумя днями раньше после провала своей миссии в Венесуэле, где его не пустили на его собственные земли. Никто не сказал Сукре, что генерал уезжает, возможно, потому, что никому не приходило в голову, будто он может об этом не знать. Хосе Паласиос вспомнил было об этом в какой-то неподходящий момент, а потом забыл в сутолоке последних часов. Разумеется, ему в голову приходила неприятная мысль о том, что маршал Сукре может почувствовать себя задетым, если его не предупредят об отъезде генерала.

В соседней комнате был сервирован праздничный завтрак по-креольски: свинина, нарезанная тонкими ломтями, кровяная колбаса с рисом и луком, яйца с тушеным мясом, множество сладких булочек на кружевных салфетках и котелки с дымящимся шоколадом, густым, будто ароматный клейстер. Хозяева дома не торопились с завтраком, надеясь, что он захочет председательствовать за столом, хотя знали, что по утрам он пьет только маковый настой с древесной смолой. В конце концов донья Амалия предложила генералу занять кресло, которое приготовила для него во главе стола, но он уклонился от этой чести и обратился ко всем с учтивой улыбкой.

– Мой путь долог, – сказал он. – Приятного аппетита.

Он привстал на цыпочки, чтобы попрощаться с представителем президента, и тот ответил ему дружеским объятием, и тогда все увидели, каким маленьким был генерал, каким беззащитным и беспомощным казался он в момент прощания. Потом он снова пожал руки мужчинам и поцеловал руки дамам. Донья Амалия попыталась удержать его, чтобы он отказался от своих намерений, хотя знала так же хорошо, как и он: нельзя отказаться от того, что так давно должно было произойти. И потом, желание отправиться в путь как можно скорее было так заметно, что попытка задержать его казалась невежливой. Хозяин дома проводил его через сад до конюшен под моросившим невидимым дождем. Он попытался помочь генералу, осторожно поддержав под локоть кончиками пальцев, будто он был стеклянный, и был удивлен мощной силой, которую почувствовал в нем и которая жила, словно скрытый источник, не имеющий никакого отношения к телесной немощи. Посланцы правительства, дипломаты и военные, по щиколотку в грязи, в мокрых от дождя плащах, ждали, чтобы проводить его в поход. Однако ни один с точностью не сказал бы, кто из них делает это из дружеских чувств, кто – чтобы защитить его, а кто – чтобы удостовериться в факте его отъезда.

Мул, который ждал его, был лучшим в табуне из сотни голов – испанский торговец обменял его на обещание правительства закрыть следствие по его делу о скотокрадстве. Генерал уже занес ногу в стремя, которое подставил ему конюх, как тут министр обороны и флота позвал его: «Ваше превосходительство». Тот застыл на месте, не вынимая ногу из стремени и держась за луку седла.

– Останьтесь, – сказал ему министр, – пойдите на последнюю жертву, чтобы спасти отечество.

– Нет, Эрран, – ответил он, – у меня больше нет отечества, ради которого следовало бы приносить жертвы.

Это был конец. Генерал Симон Хосе Антонио де ла Сантиссима Тринидад Боливар вместе с Хосе Паласиосом уезжал навсегда. Он уничтожил испанское владычество в империи, в пять раз превосходящей размерами всю Европу, двадцать лет командовал военными действиями, чтобы Америка была свободной и единой, и правил ею твердой рукой вплоть до прошлой недели, но в минуту прощания даже не мог утешить себя мыслью, что этому будут верить. Единственное, что было более или менее ясно, – он действительно уезжает, а куда – об этом один английский дипломат написал в официальном докладе своему правительству: «Времени, которое ему осталось, едва-едва хватит на то, чтобы добраться до могилы».

* * *

Первый день пути был самым неприятным, и не только для такого больного человека, как он, – ему тяжелее всего было перенести скрытую враждебность, которую он ощущал на улицах Санта-Фе утром в день отъезда. Дождь ненадолго перестал, стало чуть светлее, но на своем пути он встречал только отбившихся от стада коров, а в воздухе витала ненависть его врагов. Хотя по распоряжению правительства его везли по наименее людным улицам, генерал увидел написанные на стенах монастырей проклятия в свой адрес.

Хосе Паласиос ехал верхом рядом с ним, одетый как обычно, так, как он одевался даже в дни сражений: сюртук, шелковый галстук, заколотый булавкой с топазом, перчатки из выделанной кожи козленка, парчовый жилет с цепочками крест-накрест от двух пар часов. Сбруя его лошади была украшена серебром Потоси, а стремена были золотые, из-за чего его много раз в горных селениях Анд путали с президентом. Впрочем, предупредительность, с которой он старался угодить своему хозяину, исполняя его малейшие желания, исключала возможность какой бы то ни было ошибки. Он так знал и любил его, что переживал как свое собственное это прощальное бегство из города, для которого одна только весть о его прибытии некогда служила поводом для национального празднества. Не прошло и трех лет, как генерал вернулся с трудной войны на юге, овеянный такой славой, какой не удостаивался ни один американец, ни живой ни мертвый, и ему был устроен грандиознейший прием, какой только знала наша эпоха. Это были времена, когда люди хватались за уздечку его коня и останавливали его на улице, чтобы пожаловаться на чиновников или на судебные подати, или просили его о милости, а то и просто грелись в лучах его величия. Он относился к этим уличным мольбам с таким же вниманием, как к самым важным правительственным вопросам, поражая всех знанием домашних проблем любого или вопросами, как идут торговые дела и не пошаливает ли здоровье, и у каждого, поговорившего с ним, оставалось впечатление, что он на миг разделил с ним сладость власти.

Никто бы не поверил сейчас, что это тот самый человек, который был тогда, и что этот замкнувшийся город, который он навсегда покидает, принимая меры предосторожности, словно беглый преступник, – все тот же город. Нигде он не чувствовал себя таким чужим, как на этих застывших улочках с одинаковыми домиками под темными крышами и уютными садиками с благоухающими цветами на улочках, где на медленном огне варилось то, что называется отношениями деревенской общины, где нарочитая вежливость и нормативный испанский язык служили для того, чтобы как можно больше скрыть, чем сказать. И тем не менее, хотя сейчас это казалось ему насмешливой игрой воображения, это был тот же самый город, окутанный туманом и овеваемый ледяным ветром, город, который он выбрал еще до того, как узнал его, чтобы здесь вкусить плоды своей славы, город, который он любил больше, чем все остальные города, и который казался ему центром и смыслом его жизни и столицей половины мира.

Когда настал момент подвести последние итоги, казалось, он сам более всех удивлен утратой доверия к нему. Правительство расставило боевые посты даже в тех местах, где вовсе не было опасно, и поэтому ему не попались на пути злобно настроенные люди, которые оскорбили его в лицо накануне вечером, но на всем пути слышался ему тот же самый далекий крик: «Свинячья колбаса!» Единственная душа, сострадающая ему, – женщина, встретившаяся на улице и сказавшая вслед:

– Ступай с Богом, призрак.

Все сделали вид, что не слышали ее. Генерал погрузился в мрачную задумчивость; он ехал, чуждый всему, до тех пор, пока они не достигли сверкающей саванны. В местечке Куатро-Эскинас, где начинается мощеная дорога, Мануэла Саенс ждала верхом и в одиночестве, когда проедет эскорт, и издалека помахала генералу рукой на прощание. Он ответил ей и продолжал путь. Больше они никогда не виделись.

Немного позже дождь прекратился, небо снова засверкало синевой, и два заснеженных вулкана неподвижно возвышались на горизонте весь остаток пути в этот день. Но в этот раз он ничем не выразил свою радость от близости к природе, не глядел на поселки, которые они торопливо проезжали, не обращал внимания на людей, которые махали ему на прощание, не зная, кто он. Одним словом, самым необычным для его спутников было то, что блестящая кавалькада не удостоилась ни одного дружеского взгляда в многочисленных обиталищах саванны, а ведь столько раз говорили, что, мол, это всегда было для их жителей любимым зрелищем на свете.

В селении Факататива, где они провели первую ночь, генерал распрощался со своими случайными спутниками и продолжал путешествие с постоянной свитой. Их было пятеро, кроме Хосе Паласиоса: генерал Хосе Мария Карреньо, без правой руки, потерянной в сражении; его адъютант-ирландец, полковник Белфорд Хинтон Вильсон, сын сэра Роберта Вильсона, генерала, ветерана почти всех войн в Европе; Фернандо, его племянник, адъютант и секретарь, в чине лейтенанта, сын его старшего брата, погибшего во время кораблекрушения в годы первой республики; его родственник и адъютант, капитан Андрее Ибарра, с перебитой ударом сабли два года назад, во время штурма 25 сентября, правой рукой, и полковник Хосе де ла Крус Паредес, испытанный им в многочисленных кампаниях войны за независимость. Почетный гарнизон состоял из сотни гусаров и гренадеров, отобранных среди лучших солдат-венесуэльцев.

На попечении Хосе Паласиоса были еще две собаки, которые достались им как военная добыча в Альто-Перу. Это были красивые и смелые животные, служившие ночными сторожами, – они охраняли Дом правительства в Санта-Фе с того момента, когда в ночь покушения на его жизнь были зарезаны двое его товарищей. В нескончаемых переездах из Лимы в Кито, из Кито в Санта-Фе, из Санта-Фе в Каракас, и снова в Кито и Гуаякиль эти две собаки охраняли груз его каравана. В последнем переходе из Санта-Фе в Картахену они делали то же самое, хотя груз был не такой большой, как обычно, и к тому же охранялся солдатами.

Рассвет генерал встретил в плохом настроении в местечке Факататива, но настроение стало улучшаться по мере того, как они спускались с плато по тропинке, вьющейся по склону холма, и воздух теплел, а свет становился менее ярким. Много раз обеспокоенные его состоянием спутники предлагали ему отдохнуть, но он предпочитал продолжать путь до теплых земель, даже не останавливаясь, чтобы поесть. Он говорил, что вечером хорошо думается, и ехал без остановок много дней и ночей, часто меняя лошадей, чтобы не загнать их. У него были кривые ноги, как у всех, кто всю жизнь провел в седле, и походка человека, привыкшего спать сидя, а на заду образовалась грубая мозоль, похожая на кожаный ремень цирюльника, так что он вполне оправдывал почетное прозвище Железная Задница. С тех пор как началась Война за независимость, он проехал верхом восемнадцать тысяч лиг: два раза с лишним обогнул земной шар. Никто бы не смог опровергнуть рассказы о том, что он и спит в седле.

После полудня стало чувствоваться теплое дыхание, поднимавшееся из расщелин, и тогда они сделали привал в каком-то монастыре. Их приняла сама настоятельница, а несколько послушниц-индианок обнесли их свежеиспеченными марципановыми булочками и лепешками из комковатого, замешанного на кукурузной муке чуть забродившего теста. Увидев отряд солдат, потных и одетых без всяких знаков военного отличия, настоятельница сначала приняла за старшего из офицеров полковника Вильсона, возможно потому, что он был стройным и белокурым, а мундир его был украшен богаче других, и потому она занималась им одним, отличая его от других очень по-женски, что вызвало лукавые замечания.

Хосе Паласиос не упустил возможности для своего господина отдохнуть в тени монастырской сейбы и укрыл его шерстяным одеялом, чтобы он пропотел и его перестало лихорадить. И так он лежал там, без еды и без сна, слушая сквозь дрему креольские любовные песни, которые пели послушницы, а старшая монахиня аккомпанировала им на арфе. После чего одна из них обошла всех с тарелочкой для пожертвований на нужды миссии. Монахиня, игравшая на арфе, сказала ей: «У больного не проси». Но послушница не обратила на это внимания. Генерал, даже не глядя на нее, сказал с горькой улыбкой: «Я и сам готов просить милостыню, дитя мое». Вильсон отдал часть своих личных денег, и с такой щедростью, что заслужил дружескую шутку своего командира: «Вот теперь видите, сколько стоит слава, полковник?!» Позднее даже Вильсон выказывал удивление, что никто в миссии – и дальше, на всем пути – не узнавал человека, который был самым знаменитым в новых республиках. И для самого генерала это тоже было необычным.

– Я уже не я, – сказал он.

Следующую ночь они провели на старинной табачной фактории недалеко от селения Гуадуас, превращенной в постоялый двор для путников, которые ждали там их прибытия, чтобы воздать ему должную славу, а это ему было невыносимо. Дом был огромный и сумрачный, и само место навевало необъяснимую печаль из-за неуемной растительности и темно-бурой реки, которая, с грохотом рассыпаясь брызгами, обрывалась у банановых плантаций на жарких землях. Генерал знал эти места и в первый раз, когда оказался здесь, сказал: «Если бы я хотел устроить кому-нибудь коварную ловушку, я выбрал бы это место». Он всегда старался обходить стороной это место, хотя бы потому, что оно напоминало Берруэкос, зловещий горный массив по дороге из Кито, которого старались избегать даже самые отважные путешественники. Однажды он расположился лагерем в двух лигах отсюда, несмотря на возражения всех остальных, – это место нагоняло такую тоску, что невозможно было вынести. На этот раз, несмотря на усталость и лихорадку, здесь ему было лучше, чем в Гуадуасе, где пришлось бы выносить поток соболезнований своих случайных друзей, ждавших его на постоялом дворе.

Видя его в таком плачевном состоянии, хозяин постоялого двора послал за индейцем, жившим неподалеку, которому достаточно было понюхать потную одежду больного, чтобы исцелить его, независимо оттого, как далеко этот человек находился, – ему не обязательно было видеть его. Генерал посмеялся над доверчивостью хозяина и запретил всем, кто был с ним, вступать в какие бы то ни было контакты с индейцем-чудотворцем. Если он не верил во врачей, про которых говорил, что они наживаются на чужой боли, то еще меньше можно было ожидать, что он вверит свою судьбу какому-то захолустному спириту. И, чтобы доказать свое презрение к врачевателям и медицине, он пренебрег удобной спальней, которую приготовили для него, видя, как ему плохо, и повесил гамак на широкой открытой галерее, из-за ночного тумана рискуя еще больше своим здоровьем.

Он ничего не ел весь день, только утром выпил травяной настой, а если садился за стол, так только из учтивости к своим офицерам. Впрочем, он лучше других умел приноравливаться к суровостям походной жизни, будучи аскетом в отношении еды и питья; однако он любил и знал искусство приготовления вин и пищи, как утонченный европеец, и с первого своего путешествия по Европе перенял у французов привычку во время еды говорить о еде.

В тот вечер он выпил только полбокала красного вина и попробовал из любопытства жаркое из оленины, дабы убедиться, что хозяин и его офицеры говорят правду: мясо тает во рту и имеет привкус жасмина. За ужином он говорил мало и с не большим воодушевлением, чем те немногие слова, которые произнес за время путешествия, но все оценили его усилия подсластить малой толикой хороших манер горечь поражения в делах и тяготы болезней. Он не сказал ни слова о политике и не вспомнил ни об одной из тех неприятностей, какие случились в субботу, а ведь это был человек, который не мог пересилить в себе отвращение и досаду к чему-то неприятному, даже если случилось это несколько лет назад.

Еще до конца ужина он, извинившись, поднялся, надел длинную рубашку и ночной колпак и, дрожа от озноба, укрылся в гамаке. Ночь была прохладной, и между холмами показалась огромная оранжевая луна, но у него не было желания смотреть на нее. Солдаты охраны, которые находились в нескольких шагах от него и пели хором народные песни, замолчали. Согласно его давнему приказу они всегда располагались на ночлег рядом с его спальней, как легионеры Юлия Цезаря, чтобы он из ночных разговоров знал об их настроении, и на рассвете часто можно было увидеть: он распевает вместе с солдатами казарменные песенки с фривольными или шутливыми куплетами, сочиненными тут же, среди общего веселья. Но в тот вечер пение раздражало его, и он приказал им замолчать. Река грохотала среди скал, и ее вечный шум, вдобавок к лихорадке, сводил его с ума.

– Проклятие! – воскликнул он. – Если бы можно было остановить ее хоть на минуту!

Но нет: никому не дано остановить течение реки. Хосе Паласиос хотел дать ему какое-нибудь успокаивающее из своей аптечки, но он отказался. Это было в первый раз, когда Хосе услышал от генерала слова, которые тот однажды уже говорил: «Я отказался от ошибочно выписанного рвотного, но я не собираюсь отказываться заодно и от жизни». Несколько лет назад, когда другой врач прописал ему настой мышьяка и он чуть не умер, потому что у него началась дизентерия, он сказал то же самое. С тех пор единственное лекарство, к которому он прибегал, были слабительные пилюли, их он принимал несколько раз в неделю от непрерывных запоров, или клизма из александрийского листа, когда дела были совсем плохи.

Вскоре после полуночи уставший от его бреда Хосе Паласиос вытянулся на голом полу и уснул. Когда проснулся, генерала в гамаке не было, а на полу валялась ночная рубашка, мокрая от пота. В этом не было ничего странного. У генерала была привычка вставать с постели и до света бродить, когда он был в доме один, обнаженным, отвлекая себя от бессонницы. Но в эту ночь оснований беспокоиться за его жизнь было больше, чем когда-либо, потому что день ему предстоял тяжелый, а холодный и влажный воздух вовсе не располагал к прогулкам в непогоду. Хосе Паласиос поискал его с одеялом в руках по дому, освещенному зеленоватым светом луны, и нашел спящим на скамье в коридоре, – он был похож на статую, лежащую на гробнице. Генерал посмотрел на него ясным взглядом, в котором не было и тени лихорадки.

– Это было так же, как в ночь святого Иоанна де Пайара, – сказал он. – Только, к несчастью, без Королевы Марии Луисы.

Хосе Паласиос знал, о чем он говорит. Дело было в 1820-м, январской ночью, в венесуэльском селении, затерянном среди горных плато Апуре, куда генерал прибыл с двумя тысячами солдат. Он уже освободил от испанского владычества восемнадцать провинций. Из территорий старинного вице-королевства Новая Гранада, округа Венесуэлы и представительства в Кито он создал республику Колумбию и был одновременно и ее президентом, и генерал-аншефом ее войск. Его последней мечтой было дойти с боями до юга, чтобы воплотить в жизнь фантастический сон о создании самой большой нации в мире: единая свободная страна от Мехико до Кабо де Орнос.

Однако военная ситуация в ту ночь не располагала к мечтам. Скоротечная чума поразила животных прямо в пути, и в Льяно, на протяжении четырнадцати лиг, они оставляли за собой зачумленный след из мертвых лошадей. Многие офицеры, деморализованные случившимся, утешались тем, что грабили жителей, и находили удовольствие в неподчинении генералу, а иные даже посмеивались над его угрозами расстрелять виновных. Две тысячи солдат, оборванных, разутых, без оружия и еды, без одеял, чтобы укрыться от холода и дождя, уставшие от войны, а многие и больные, дезертировали из его армии. Не найдя лучшего решения, он отдал приказ награждать десятью песо патрули, которым удастся задержать и привести обратно своего товарища-дезертира, и расстрелять последнего, не вникая в причины.

Жизнь уже дала ему достаточно оснований полагать, что никакое поражение никогда не бывает последним. Не прошло и двух лет, как он, затерянный со своими солдатами неподалеку от этих мест, среди сельвы на берегах Ориноко, вынужден был приказать есть лошадей из боязни, что солдаты начнут есть друг друга. В ту пору он был похож, как рассказывал один из офицеров Британского легиона, на бродягу-партизана – так странен был его вид: он носил головной убор русских драгун, альпарагаты погонщика мулов, голубой мундир с красными петлицами и позолоченными пуговицами; у него был черный пиратский флаг, прикрепленный к шесту погонщика, с черепом и костями и надписью кроваво-красными буквами: «Свобода или смерть».

В ночь святого Иоанна де Пайара его наряд уже почти не напоминал наряд бродяги, но его положение было не лучшим. И не только потому, что оно отражало состояние армии на тот момент, но и потому, что это была общая драма Освободительной армии – армии, которая возрождалась и росла после еще худших поражений, зато оказалась на грани полной гибели под тяжестью стольких побед. И напротив, испанский генерал дон Пабло Морильо, прекрасно оснащенный всем необходимым для поддержания и реставрации колониального режима, еще владел значительными территориями на западе Венесуэлы и располагал серьезными силами в горах.

Вот в такой ситуации генерал и боролся с бессонницей, разгуливая обнаженным по пустынным комнатам старого дома, причудливо освещенного лунным светом. Большинство лошадей, сдохших накануне, были сожжены вдали от дома, но запах разложения был невыносим. После тяжелого дневного перехода всей этой недели солдаты уже не пели песен, а у него не хватило духу наказать часовых, которые заснули от голода. И вдруг в глубине открытой галереи, которая выходила на широкую голубую долину, он увидел Королеву Марию Луису: она сидела на возвышении, сложенном из кирпичей, поставленных ребром. Красавица-мулатка в расцвете юности, с божественным профилем, укутанная с ног до головы в шаль, затканную цветами, курила сигару. Мария Луиса испугалась и, вытянув руку, осенила его крестом.

– Во имя Бога или дьявола, – сказала она, – что ты хочешь?

– Тебя, – сказал он.

Он улыбнулся, и она увидела, как сверкнули его зубы в свете луны. Он крепко обнял ее, так что она не могла пошевелиться, и стал осыпать нежными поцелуями ее лоб, глаза, щеки, шею, пока она не стала послушной. Тогда он сбросил с нее шаль, и у него перехватило дух. Она была обнаженной, как и он, потому что бабушка, которая спала с ней в комнате, забирала у нее одежду, чтобы она не вставала ночью курить, и не знала, что на рассвете она заворачивается в шаль и все равно выходит покурить. Генерал перенес ее в гамак, продолжая сладко целовать, и она отдалась ему не потому, что в ней проснулось желание или любовь, а из страха. Она была девственницей. Когда сердце ее снова застучало ровно, она сказала:

– Я – рабыня, сеньор.

– Уже нет, – ответил он. – Любовь сделала тебя свободной.

Утром он выкупил ее у хозяина асьенды за сто песо из своих небогатых запасов и отпустил на свободу без всяких условий. Перед тем как уйти, он не устоял перед искушением предложить ей выбор. Он был в патио вместе с несколькими офицерами, оседлавшими всю имеющуюся домашнюю скотину, пригодную для верховой езды, – лучше сказать, с людьми, пережившими собственную смерть. Остальная часть войска собралась проститься с ними и перейти под командование дивизионного генерала Хосе Антонио Паэса, который прибыл накануне.

Генерал выступил с кратким прощальным обращением, в котором несколько смягчил драматизм ситуации, и уже собирался отправиться в путь, как вдруг увидел Королеву Марию Луису в недавно обретенном состоянии свободной и хорошо устроенной женщины. Она только что приняла ванну и была прекрасна, сверкая под небом Льяно крахмальной белизной нижних юбок, отделанных кружевами, и скромной блузкой рабыни. Он проникновенно спросил ее:

– Ты остаешься или пойдешь с нами?

Она ответила ему с чарующей улыбкой:

– Я остаюсь, сеньор.

Ответ был встречен единодушным хохотом. Тогда хозяин дома, испанец, с первого часа борьбы за независимость его сторонник и друг, улыбаясь, встряхнул кожаный кошелек с сотней песо и подбросил его. Генерал поймал его на лету.

– Сохраните их для дела, ваше превосходительство, – сказал ему хозяин. – В любом случае девушка на свободе.

Генерал Хосе Антонио Паэс, чья внешность фавна удивительно подходила к его разноцветным лохмотьям, весело рассмеялся.

– Вот видите, генерал, – сказал он. – Стоит стать Освободителем, и тотчас случится что-либо подобное.

Он согласился с Паэсом и попрощался со всеми широким жестом руки. С Королевой Марией Луисой он простился с достоинством проигравшего и никогда после этого ничего не слышал о ней. Все это вспомнил Хосе Паласиос, никогда до этого не вспоминавший о той ночи полнолуния, пока генерал не сказал ему: все было как тогда, только не было, к несчастью, божественного появления Королевы Марии Луисы. И тогда и сейчас была ночь поражения.

В пять утра, когда Хосе Паласиос принес ему утреннее питье, то увидел: генерал лежит с открытыми глазами. Вдруг он приподнялся так резко, что едва не упал, и сильно закашлялся. Он сидел в гамаке и кашлял, обхватив голову руками, пока не прошел приступ. Потом стал пить обжигающе горячее зелье, и настроение у него поднималось с каждым глотком.

– Всю ночь мне снился Кассандр, – сказал он.

Так он называл гранадского генерала Франсиско де Паула Сантандера, своего большого друга в давние годы и противника во все остальные времена, начальника генерального штаба своей армии с начала войны и представителя президента в Колумбии во время тяжелейших кампаний по освобождению Кито и Перу и основанию Боливии. Скорее в силу исторической необходимости, чем по призванию, он был толковым и храбрым воином, до странного склонным к жестокости, но его гражданские добродетели и блестящее академическое образование способствовали его славе. Без сомнения, это был второй человек в борьбе за независимость и первый в установлении законодательства в республике, человек, который навсегда остался верен букве закона и традициям.

Однажды, после многочисленных попыток объявить о своей отставке, генерал сказал Сантандеру, что уходит спокойным за свое представительство, ибо «я оставляю страну вам, потому что вы – второй я, и, может быть, лучший». Ни одному человеку, в силу ли фактов или благодаря собственному уму, он так не доверял. Он пожаловал ему титул: Человек Закона. Однако тот, кто заслужил все это, вот уже два года как был выслан в Париж за участие, ничем не подтвержденное, в одном из заговоров с целью убить генерала.

Вот как это было. В 1828 году, 25 сентября, в среду, около полуночи, двенадцать гражданских и двадцать шесть военных ворвались в Дом правительства в Санта-Фе, убили двух собак из тех, что охраняли президента, ранили нескольких часовых, тяжело ранили ударом сабли в предплечье капитана Андреса Ибарру, убили шотландского полковника Вильяма Фергюссона, члена Британского легиона и адъютанта президента, о котором последний говорил, что он храбр, словно Цезарь, и поднялись по лестнице с криками: «Да здравствует свобода, и смерть тирану».

Мятежники приговорили его к смерти за чрезвычайную склонность к диктаторству, которую генерал продемонстрировал три месяца назад, воспрепятствовав победе сторонников Сантандера на Учредительном собрании в Оканье – Сантандер, который был в течение семи лет вице-президентом республики, был низложен. Сантандер сообщил об этом своему другу одной фразой, типично в его стиле: «Я имел удовольствие быть погребенным под обломками конституции 1821 года». Ему было тогда тридцать шесть лет. Он был назначен полноправным представителем страны в Вашингтоне, но несколько раз откладывал отъезд, возможно, рассчитывая на то, что заговор удастся.

Генерал и Мануэла Саенс едва успели помириться и пробыть вместе лишь одну ночь. Конец недели они провели в селении Соача, в двух с половиной лигах от того места, и вернулись в понедельник в разных колясках после любовных разногласий, более глубоких, чем обычно, ибо он был глух к предупреждениям о том, что его хотят убить, о чем говорили все и во что не верил только он один. Она не отвечала на его многочисленные послания, которые он отправлял из дворца Сан Карлос, напротив ее дома, до того самого вечера, до девяти часов, когда она, получив три особенно настойчивые записки, надела поверх домашних туфель непромокаемые башмаки, закуталась в шаль и пошла под дождем через улицу. Она обнаружила его плавающим лицом кверху в благоухающих водах ванны, без Хосе Паласиоса, и не приняла его за мертвеца потому лишь, что много раз видела, как он предается размышлениям в этом приятном состоянии. Он узнал ее по шагам и заговорил, не открывая глаз.

– Назревает бунт, – сказал он.

Ее ирония не могла скрыть раздражение.

– В добрый час, – ответила она. – Они еще успеют до десяти, ведь вы так внимательны к предупреждениям.

– Я верю только в предзнаменования, – сказал он.

Подобная игра была уже позволительна, поскольку начальник его генерального штаба, открывший заговорщикам ночной пароль, чтобы они могли беспрепятственно пройти во дворец, дал ему слово, что заговор провалится. Так что он вышел из ванной в веселом расположении духа.

– Не тревожься, – сказал он, – этим сволочам подрежут крылышки.

Они начали резвиться в постели, он обнаженный, она полураздетая, когда услышали первые крики, первые выстрелы и грохот пушек, стрелявших по казарме преданных ему частей. Мануэла быстро помогла ему одеться, надела на его ноги непромокаемые башмаки, в которых пришла сама, потому что единственную пару сапог генерал отдал чистить, и помогла ему спуститься через балкон с саблей и пистолетом, правда, без всякого прикрытия от дождя. Не успел он оказаться на улице, как взял на прицел чью-то тень, которая приближалась к нему: «Стой! Кто идет?» То был его вестовой, который возвращался в дом, встревоженный новостью, что его хозяина убили. Решив разделить с генералом его участь до конца, он прятался вместе с ним в зарослях близ моста Кармен через ручей Святого Августина, до тех пор пока не зазвучали залпы пушек верных ему войск.

Мануэла Саенс, которая при подобных обстоятельствах всегда проявляла хитрость и смелость, вышла навстречу атакующим, ворвавшимся в спальню. Они спросили ее о президенте, и она ответила, что он в зале заседаний. Ее спросили, почему в зимнюю ночь открыта дверь на балкон, и она ответила, что открыла ее посмотреть, что там за шум на улице. Ее спросили, почему постель еще теплая, и она ответила, что спала, не раздеваясь, в ожидании президента. Она тянула время, запутывала их своими ответами и курила плохие извозчичьи папиросы, чтобы уничтожить запах одеколона, который еще чувствовался в комнате.

Военный суд под председательством генерала Рафаэля Урданеты установил, что генерал Сантандер был тайным руководителем заговора, и приговорил его к смерти. Его враги говорили, что этот приговор более чем заслужен им, не столько за участие в заговоре, сколько за цинизм, когда он первым появился на главной площади, чтобы сердечно обнять президента. Последний сидел верхом на лошади, мокрый от дождя, без рубашки, в рваном и грязном мундире, приветствуемый овациями солдат и крестьян, которые бросились сюда в дождь из ближних пригородов, требуя предать убийц смерти. «Все участники получили разную меру наказания, – написал генерал маршалу Сукре. – Сантандер – главный из них, но наиболее счастливый, потому что его хранит мое великодушие». В самом деле, своей абсолютной властью он заменил смертную казнь на ссылку в Париж. И наоборот, без достаточных доказательств был расстрелян адмирал Хосе Пруденсио Падилья, который сидел в тюрьме в Санта-Фе за несостоявшийся мятеж в Картахена-де-Индиас.

Хосе Паласиос никогда, когда дело касалось генерала Сантандера, не знал, где правда, а где сон, который приснился его хозяину. Однажды в Гуаякиле тот рассказал, что видел во сне открытую книгу, лежащую на толстом брюхе, но вместо того, чтобы читать ее, стал отрывать страницы одну за другой и поедать их, смачно пережевывая и чавкая как козел. В другой раз, в Кукуте, он видел себя сплошь покрытого тараканами. Однажды в Санта-Фе, на деревенской усадьбе в Монтсеррате, он проснулся с криком, потому что ему приснилось, будто генерал Сантандер, с которым он вместе завтракал, вынул глаза, так как они мешали ему есть, и положил их на стол. Так что, когда на рассвете близ Гуадуаса генерал сказал, что видел во сне Сантандера, Хосе Паласиос даже не спросил его о содержании сна, а просто попытался успокоить, вернув к действительности.

– Между ним и нами ровно половина всех морей, – сказал он.

Но генерал остановил его, бросив на него быстрый взгляд.

– Уже нет, – ответил он. – Уверен, этот трус Хоакин Москера позволит ему вернуться.

Эта мысль мучила его со дня последнего возвращения в страну, когда отказ от власти стал для него вопросом чести. «Я предпочитаю ссылку или смерть такому бесчестью, как оставить мою славу в руках колледжа Святого Бартоломе», – сказал он Хосе Паласиосу. Однако противоядие само по себе содержало яд, ибо по мере приближения к окончательному решению в нем росла уверенность, что сразу после его отъезда будет вызван из ссылки генерал Сантандер, который из всей этой своры крючкотворов был в самом высоком чине.

– Он-то и есть самый отъявленный мошенник, – сказал генерал.

Лихорадка прошла окончательно, и он почувствовал такой подъем духа, что попросил у Хосе Паласиоса перо и бумагу, надел очки и собственной рукой написал письмо Мануэле Саенс из шести строчек. Это показалось странным даже Хосе Паласиосу, привыкшему к его неожиданным поступкам, и он расценил это как предзнаменование или как приступ неудержимого вдохновения. Это не только противоречило его решению, высказанному в прошлую пятницу, никогда в жизни больше не писать ни одного письма, но и шло вразрез с привычкой будить писцов в любое время суток, чтобы закончить отложенное письмо, или продиктовать им какое-нибудь воззвание, или помочь привести в порядок свои мысли, перепутанные в часы бессонницы. Еще более странным было то, что письмо не было вызвано крайней необходимостью, – ко всему, что он сказал ей на прощание, была добавлена только одна фраза, похожая на зашифрованную: «Береги себя; если не сбережешь, то, потеряв себя, потеряешь нас обоих». Он написал ее, как обычно, повинуясь порыву, не обдумывая этого заранее, и наконец лег в гамак и стал раскачиваться, задумчиво глядя на письмо, которое держал в руке.

– Огромную власть имеет над нами непреодолимая сила любви, – вдруг произнес он. – Кто это сказал?

– Никто, – ответил Хосе Паласиос.

Он не умел ни читать, ни писать и не хотел учиться, приводя тот простой аргумент, что ума у него не больше, чем у осла. Однако он мог запомнить любую фразу, которую когда-либо случайно слышал, но этой не помнил.

– В таком случае это сказал я, – ответил генерал, – но мы будем считать, что это сказал генерал Сукре.

Ни с кем не было ему так хорошо в трудные времена, как с племянником Фернандо. Он был самым услужливым и терпеливым из всех писарей генерала, хотя, может быть, не самым блестящим, зато он стоически переносил произвол в распорядке дня и раздражение от бессонницы. Генерал будил его, когда вздумается, чтобы тот почитал ему какую-нибудь скучную книгу или сделал неожиданные и непременно срочные заметки, которые на следующий день выкидывались в мусорное ведро. Детей у генерала не было, несмотря на бесчисленные ночи любви (впрочем, он говорил, что не бесплоден и что у него есть тому доказательства), и после смерти своего брата он стал заботиться о Фернандо. Генерал отправил его с рекомендательными письмами в Военную академию в Джорджтауне, где генерал Лафайет высказал ему слова уважения и восхищения его дядей. Потом Фернандо учился в колледже Джефферсона, в Шарлоттвилле, а затем в Виргинском университете. Преемником, о котором мог бы мечтать генерал, он не стал, потому что Фернандо надоели академические науки и он с удовольствием поменял их на свежий воздух и уютное искусство садовода. Генерал вызвал его в Санта-Фе, как только закончилось его обучение, и, тотчас обнаружив в нем изрядные способности, назначил его писцом не только за его каллиграфический почерк и прекрасное владение разговорным и письменным английским, но и потому, что тот был единственным, кто мог использовать лист бумаги так, что читатель следил за написанным с неослабевающим интересом; и кроме того, когда он читал вслух, то добавлял от себя всякие смелые пассажи, чтобы расцветить скучные куски. Как у всех, служивших генералу, у него была своя несчастная минута, когда он приписал Цицерону фразу Демосфена, а генерал потом в докладе это процитировал. Генерал поступил с ним суровее, чем поступил бы с другими, но простил его раньше, чем окончилось наказание.

Генерал Хоакин Посада Гутьерес, губернатор провинции, заранее посылал гонцов в те места, где он собирался ночевать, чтобы за два дня они могли предупредить о его приезде и сообщить властям о тяжелом физическом состоянии генерала. Но те, кто видел его, когда он прибыл в Гуадуас в понедельник вечером, говорили, повторяя устойчивые слухи, что тревожные вести от губернатора и само путешествие – не более чем политическая интрига.

Генерал был непобедим, в который уже раз. Он въехал в Гуадуас по главной улице, наперекор всему, с цыганской повязкой на голове, чтобы пот не стекал по лицу; он приветственно махал шляпой, а вокруг слышались крики, взрывы петард и звон церковных колоколов, перекрывавший военную музыку, а он сидел верхом на муле, который трусил рысцой, что не давало никакой возможности сохранить хоть какую-нибудь торжественность, приличествующую параду. Единственное здание, окна которого были наглухо закрыты, была монастырская школа для девочек, и в тот же вечер прошел слух, что ученицам было запрещено принимать участие во встрече, но тем, кто ему об этом рассказывал, генерал посоветовал не верить сплетням про монастыри.

Накануне вечером Хосе Паласиос отдал в стирку рубашку, в которой генерал потел, трясясь от лихорадки. Ординарец отнес ее солдатам, что на рассвете стирали в реке белье, однако, когда настало время уезжать, никто и понятия не имел, где она. Пока они добирались до Гуадуаса и пока шло празднество, Хосе Паласиос настоял на том, чтобы хозяин постоялого двора принес рубашку нестираной, дабы индейский целитель мог продемонстрировать свое могущество. Так что, когда генерал вернулся домой, Хосе Паласиос, вводя его в курс дела, списал все на нерасторопность хозяина и уведомил, что у генерала нет ни одной рубашки, кроме той, что на нем. Он принял это с философской покорностью.

– Суеверия сильнее любви, – сказал он.

– Чудно, но со вчерашнего вечера лихорадка вас больше не трепала, – сказал Хосе Паласиос. – Что, если врачеватель и вправду оказался волшебником?

Он не ответил, погруженный в глубокое раздумье, раскачиваясь в гамаке в такт своим мыслям.

– В самом деле, голова больше не болит, – наконец сказал он. – Нет горечи во рту, и исчезло ощущение, что я падаю с башни.

Потом хлопнул себя по колену и решительно выпрямился.

– И не морочь мне больше голову, – отрезал он.

Двое слуг внесли в спальню огромный чан с горячей водой, в которой плавали ароматические травы, и Хосе Паласиос приготовил ему вечернюю ванну, сказав, что сам он скоро пойдет спать, так как очень устал за день. Однако пока генерал диктовал письмо Габриэлю Камачо, супругу своей племянницы Валентины Паласиос и своему поверенному по продаже медных рудников в Ароа, унаследованных им от предков, вода в ванне остыла. Сам он, видимо, имел не очень ясное представление о своей судьбе, потому что в одном месте продиктовал, что направляется в Кюрасао, пока благополучно не завершатся дела Камачо, а в другом месте просил писать ему в Лондон, на адрес сэра Роберта Вильсона, с копией сеньору Максвелу Хислопу на Ямайку, дабы быть уверенным, что хоть одно из писем его найдет, если потеряется другое.

Для многих, и особенно для секретарей и адъютантов, шахты в Ароа были чем-то вроде лихорадочного бреда. Они так мало интересовали его, что на протяжении многих лет их разрабатывали случайные люди. Он вспомнил о них на склоне лет, когда деньги стали таять, но не смог продать их английской горнорудной компании, потому что не имел никакого понятия о том, что же представляют собой его рудники. Таково было начало легендарного и запутанного юридического процесса, который продолжался еще два года после его смерти. Во времена всех сражений, политических интриг и личных распрей все понимали, о чем идет речь, когда генерал говорил «моя тяжба». Для него не существовало другой, кроме его дела о рудниках в Ароа. Письмо, которое он продиктовал в Гуадуас дону Габриэлю Камачо, оставило у племянника Фернандо ошибочное впечатление, что они не едут в Европу, потому что спор еще не решился, и Фернандо сказал об этом, когда играл в карты с другими офицерами.

– Так мы никогда не уедем, – произнес полковник Вильсон. – Мой отец уже давно спрашивал, существуют эти медные рудники на самом деле или нет.

– Их никто не видел – как можно сказать, что они существуют? – заметил капитан Андрее Ибарра.

– Существуют, – сказал генерал Карреньо. – В департаменте Венесуэла.

Вильсон недовольно ответил:

– Здесь и сейчас я сомневаюсь даже, существует ли Венесуэла.

Он не скрывал своей досады. Вильсону стало казаться, что генерал не любит его и держит у себя в свите только из-за его отца, которому всегда был благодарен за то, что тот поддержал эмансипацию Америки в английском парламенте. Один из старых адъютантов, зловредный француз, слышал, как генерал сказал: «Вильсону нужно бы пройти школу трудностей, или даже бед и нищеты». Доказательств, что генерал на самом деле так сказал, у полковника Вильсона не было, но он считал, что в любом случае с него хватило участия в одном сражении, чтобы почувствовать себя прошедшим все эти три школы. Ему было двадцать шесть лет, и уже прошло восемь, как отец послал его в распоряжение генерала, после того как он закончил обучение в Вестминстере и Сэндхёрсте. Он был адъютантом генерала в боях при Хунине, и именно он, верхом на муле, доставил из Чукисаки проект конституции Боливии, пробираясь по горному карнизу длиной в триста шестьдесят лиг. Отправляя его, генерал сказал, что он должен быть в Ла-Пасе не позднее чем через двадцать один день. Вильсон вытянулся по стойке смирно: «Я буду там через двадцать, ваше превосходительство». Добрался же он за девятнадцать.

Он решил вернуться в Европу вместе с генералом, но с каждым днем в нем росла уверенность, что генерал то и дело, под разными предлогами, откладывает путешествие. Вот сейчас начались разговоры о шахтах Ароа, которые не могли служить настоящим предлогом уже более двух лет, и это было для Вильсона неутешительным признаком.

Хосе Паласиос снова нагрел воду после того, как было продиктовано письмо, но генерал не стал принимать ванну, а беспрестанно шагал из угла в угол, декламируя длинную поэму, написанную для детей, так громко, что было слышно на весь дом. Он все еще писал стихи, о которых знал только Хосе Паласиос. Кружа по дому, он несколько раз проходил по галерее, где офицеры играли в ропилью – креольское название галисийской карточной игры «кватрильо», – в которую и он когда-то любил играть. Он на минуту задержался посмотреть на игру и, заглядывая поочередно через плечо каждого из игроков, высказал свои замечания по поводу партии, а потом зашагал дальше.

– Понять не могу, как можно терять время за такой нудной игрой, – сказал он.

Однако когда он опять оказался на галерее, то не смог устоять перед искушением и попросил капитана Ибарру уступить ему место за столом. Ему не хватало терпения, которое необходимо хорошему игроку, он был агрессивен и не умел проигрывать, но он был хитер и стремителен и умел быть на высоте, находясь среди подчиненных. В тот раз, с генералом Карреньо в качестве партнера, он сыграл шесть партий и все проиграл. И бросил карты на стол.

– Дерьмовая игра, – сказал он. – Посмотрим, кто осмелится сыграть в ломбер.

Сыграли. Он выиграл три партии подряд, настроение у него поднялось, и он стал подшучивать над полковником Вильсоном и над тем, как тот играет в ломбер. Вильсон принял это с легким сердцем и, воспользовавшись добрым расположением духа генерала как преимуществом, не проиграл. Генерал сделался напряженным, поджал бледные губы, в глазах, спрятанных под косматыми бровями, появился диковатый блеск прежних времен. Он не проронил ни слова, и только мучительный кашель мешал ему сосредоточиться. После полуночи он прервал игру.

– Весь вечер я на сквозняке, – сказал он.

Стол перенесли в более укрытое место, но он продолжал проигрывать. Он попросил, чтобы смолкли флейты, которые слышались неподалеку на каком-то празднике, но флейты все равно постоянно были слышны и перекрывали стрекотанье сверчков. Он несколько раз пересаживался, положил на сиденье подушку, чтобы стало повыше и поудобнее, выпил липового чаю, который помогал ему от кашля, сыграл несколько партий, вышагивая по галерее из конца в конец, но все равно продолжал проигрывать. Вильсон не сводил с него ясных, полных ненависти глаз, но он не удостоил его ответным взглядом.

– Это крапленая карта, – вдруг сказал он.

– Это ваша карта, генерал, – сказал Вильсон.

Это действительно была его карта, но он осмотрел ее со всех сторон, потом остальные, карту за картой, и наконец заменил ее. Вильсон не дал ему передышки. Сверчки замолчали, установилась долгая тишина, прерываемая только порывами влажного ветра, который приносил на галерею первые ароматы знойных долин, да какой-то петух прокукарекал три раза. «Это сумасшедший петух, – сказал Ибарра. – Сейчас не больше двух ночи». Не поднимая глаз от карт, генерал жестко повелел:

– Никто не уйдет отсюда, черт бы всех побрал!

Возражений не было. Генерал Карреньо, который следил за игрой скорее с тревогой, чем с интересом, вспомнил о самой длинной в своей жизни ночи, за два года до этого, когда в Букараманге они ждали результатов Учредительного собрания в Оканье. Они начали играть в девять вечера и закончили в одиннадцать утра на следующий день, когда его партнеры подыграли ему и он выиграл три раза подряд. Опасаясь подобного испытания сил этой ночью в Гуадуасе, генерал Карреньо сделал знак полковнику Вильсону, чтобы тот начал проигрывать. Вильсон не обратил на него внимания. Немного позже, когда Вильсон попросил перерыв на пять минут, Карреньо пошел за ним в глубину террасы и нашел его изливающим свои аммиачные накопления на горшки с геранью.

– Полковник Вильсон, – приказал ему генерал Карреньо. – Остановитесь!

Вильсон ответил, не поворачивая головы:

– Дайте закончить.

Он спокойно закончил свое дело и повернулся, застегивая ширинку.

– Начинайте проигрывать, – сказал ему Карреньо. – Хотя бы для того, чтобы поддержать товарища в беде.

– Я сражаюсь за то, чтобы никому не наносили подобной обиды, – сказал Вильсон с некоторой иронией.

– Это приказ, – сказал Карреньо.

Вильсон, встав по стойке смирно, посмотрел на него с высоты своего роста с величественным презрением. Потом вернулся к столу и начал проигрывать. Генерал понял.

– В вашем поступке нет необходимости, дорогой мой Вильсон, – сказал он. – В конце концов будет справедливо, если мы все отправимся спать.

Он крепко пожал всем руки, как делал всегда, вставая из-за стола, чтобы показать: игра никак не влияет на дружеские отношения – и ушел в спальню. Хосе Паласиос спал на полу, но поднялся, увидев, что он входит в комнату. Генерал быстро разделся и, обнаженный, стал раскачиваться в гамаке, неотвязно думая о чем-то, и его дыхание становилось все более шумным и хриплым по мере того, как он размышлял. Потом он лег в ванну, и его била дрожь, но не от холода, а от гнева.

– Вильсон – мошенник, – сказал он.

Он провел одну из худших своих ночей. Вопреки его приказаниям Хосе Паласиос предупредил офицеров, что, возможно, понадобится врач, и завернул его в простыни, чтобы он пропотел. Простыни намокали одна за другой за короткие промежутки времени, которые заканчивались приступом лихорадочного бреда. Он несколько раз прокричал: «На кой черт разыгрались эти флейты!» Но на этот раз ему никто не мог помочь, поскольку флейты умолкли еще в полночь. Несколько позже он нашел виновника своего плохого самочувствия.

Скачать книгу