Смерть империи. Американский посол о распаде СССР бесплатное чтение

Смерть империи

Взгляд американского посла на распад Советского Союза

Перевод с английского Т. Кудрявцевой и В. Мисюченко

Посвящается мужчинам и женщинам, преданно и умело служившим своей стране в Американском посольстве в Москве и Генеральных консульствах в Киеве и Ленинграде в 1987–1991 годах.

I Как это произошло?

Россия — страна с непредсказуемым прошлым.

Юрий Афанасьев, май 1993 г.

Ранним вечером 25 декабря 1991 года Михаил Горбачев вышел из своего кремлевского кабинета, пересек коридор и вошел в комнату, обшитую резным орешником и обтянутую светло–зеленым шелком, на окнах висели портьеры. Как правило это помещение использовалось для приема гостей, но на этот раз там ожидала съемочная группа телевидения.

Горбачев сел за стол напротив камер и, когда кремлевские куранты отбили семь ударов, начал свое последнее телевизионное обращение к народу в качестве президента Союза Советских Социалистических Республик. До этого большая часть его обращений записывалась заранее. На этот раз он выходил прямо в эфир.

— Я прекращаю свою деятельность на посту президента СССР, — объявил он, и, хотя смысл заявления был ясен, выбор слов казался странным, Они означали, что пост президента в государстве под названием Союз Советских Социалистических Республик по–прежнему существует. Было бы правильнее, если бы Горбачев сказал, что крах возглавляемой им державы ликвидировал его пост.

После двадцатиминутного обращения к народу он вернулся к себе в кабинет и с удивлением услышал, что советский флаг уже спущен со шпиля Кремля. Он полагал, что это произойдет позднее, быть может, в конце года, а не через несколько минут после его отставки. Российский бело–красноголубой флаг уже был наготове, и его вот–вот должны были водрузить, но возникла проблема. Бригада по обслуживанию флага никак не могла закрепить его и, лишь порядком намучившись, наконец рывками подняла его на верхушку шпиля.

Таким образом Союз Советских Социалистических Республик отошел в историю — стремительно, безо всякой подготовки, но тем не менее окончательно.

Появление нового флага означало рождение государства, но переход власти еще не был завершен. На протяжении веков российские цари короновались в Успенском соборе, находящемся на расстоянии нескольких десятков шагов от кабинета советского президента, Корона и скипетр, символы императорской власти, хранились в Оружейной палате Кремля с тех пор, как царь Николай Второй был свергнут, а впоследствии и убит. Однако в 1991 году атрибуты власти были не просто символами. Это был ключ к советскому ядерному арсеналу, обладавшему огромной разрушительной силой, какую и представить себе не мог русский император. Для утверждения правителя во власти больше не требовался пышный церемониал коронации. К тому же, правопреемник, президент России, был человеком нетерпеливым.

Двумя днями раньше, оба президента — Михаил Горбачев и Борис Ельцин — условились встретиться сразу после объявления об отставке Горбачева для передачи устройства и кодов, контролирующих советский ядерный арсенал.

Как и смена флага, процесс передачи обманул надежды Горбачева. В кабинете его ожидал не президент России Борис Ельцин, а министр обороны. Маршал авиации Евгений Шапошников объяснил, что Ельцина обидели некоторые фразы из обращения Горбачева и он отказался от встречи. Спорить и продлевать агонию смысла не было. Горбачев отдал распоряжение, чтобы чемоданчик с пресловутой ядерной «кнопкой» передали Шапошникову.

Другие империи пали под давлением войн или революций, но Советский Союз исчез бесшумно. Контроль над советским ядерным оружием был передан новому хозяину как бы невзначай. За несколько минут, пока американцы открывали подарки и готовили рождественский ужин, Россия сменила Советский Союз, став ядерной державой.

Лишь только Горбачев закончил свое телевизионное обращение, Давид Чикваидзе, его помощник, работавший со съемочной группой телевидения, спустился к себе в кабинет на этаж ниже и уселся в кресло. Он, конечно, знал о том, что готовилось, и вот это произошло. Целых два часа он сидел, уставясь в стену, погруженный в глубокие раздумья по поводу туманного будущего.

Это был блестящий молодой советский дипломат, родившийся и воспитанный в Грузии. Веселый нрав, стремление помочь и свободное владение английским сделали его любимцем Вашингтона, когда он работал в советском посольстве. Теперь он обнаружил, что больше не знает, кто он. Человек гордый и патриотически настроенный, он верой и правдой служил советскому правительству. И считал домом как Тбилиси, так и Москву. Они с женой научили сына сначала говорить по–грузински, а уж потом на других языках.

До сих пор это не было проблемой. Чикваидзе был грузин и советский гражданин — тут не было никакого противоречия. А теперь ему придется выбирать? Принадлежность к грузинам не исключала того, что он был частью большой страны, и этой страны больше не существовало. Что теперь? Может ли он и может ли остаться в Москве и стать российским гражданином? Или надо ехать домой в Тбилиси в надежде найти работу там? Может быть, стоит жить в Москве в качестве «иностранца»? Ничто из этого он по доброй воле не выбрал бы.

Мое положение в корне отличалось от Давида Чикваидзе, но и я был сначала в шоке от известий, а затем предался глубоким раздумьям.

————

Двадцать пятое декабря мы с моей женой Ребеккой отмечали в двух местах. После того как на протяжении многих лет нам приходилось встречать Рождество вдали от дома, мы хотели увидеть как можно больше родственников. Поэтому на завтрак мы отправились к дочери в Александрию, штат Виргиния, где собралась ее семья, двое наших сыновей и мой брат. Затем, обменявшись подарками, мы полетели в Форт—Лодердейл, чтобы встретиться с моей матерью и нашим младшим сыном, приехавшим из Теннесси.

Рождество очень важный день для нашей семьи — мы ведь южане и протестанты. И тем не менее в тот день мои мысли зачастую отвлекались от семьи и религии. Я понимал, что приближается решающий момент в истории Советского Союза. Я виделся с Горбачевым всего неделю назад и нашел его внешне смирившимся с неизбежным, но не вполне осознающим силы, готовые одолеть его. Я хорошо знал Ельцина и многих других российских руководителей и считал многих из них своими друзьями. Я знал и их противников, и среди них у меня тоже были друзья. Но главное, были сотни советских граждан — от парикмахеров и прислуги до поэтов, профессоров, банкиров и законодателей, о которых мы тревожились и тревожились искренне. На протяжении многих лет мы жили среди них и делили, по крайней мере опосредованно, их горести и надежды; они казались частью нашей огромной семьи. На них, как и на Давиде Чикваидзе, ляжет отпечаток того, что случилось в этот день в Москве.

После ужина, когда мы развернули последние подарки, я удалился в спальню наверх и подключил переносной компьютер к телефонной линии, чтобы посмотреть сообщения из Москвы. Там было больше подробностей, чем по телевидению. Так я узнал об отречении Горбачева и событиях в Москве, включая поднятие флага над Кремлем.

Постепенно я осознал грандиозность произошедшего. Я ожидал такого исхода, но также понимал, что, несмотря на мое знакомство с обществом и его политическими деятелями, а также участие в некоторых событиях, я не мог до конца объяснить, как все произошло.

Ведь Советский Союз обладал крупнейшей на планете военной машиной, управление которой сосредоточено в руках одного человека. Страною управляла, казалось бы, крепкая как монолит партия, располагавшая не имеющим аналогий аппаратом подавления. Щупальца ее разветвленной бюрократии достигали самых потаенных уголков жизни граждан. Ее идеология похвалялась, что знает, как усмирять приливные волны истории. Как могло такое государство рухнуть само собой?

Если бы у меня все же потребовали ответа, я, наверное, сказал бы, что система была изначально порочна и обречена рано или поздно погибнуть; ее руководители виновны в ужасающих преступлениях против человечества, а история умеет сводить счеты; экономическая система была иррациональна и неспособна конкурировать в современном мире; идеология утратила силу и не могла больше поддерживать веру; попытка использовать военную мощь для утверждения гегемонии и поддержания «престижа» провалилась и так далее, и так далее, — существует множество достойных доверия утверждений, каждое из которых может служить частичным ответом на вопрос, но ни одно не объяснит, как и почему это произошло.

Я понимал, что, наверное, знаю о развитии политических событий в Москве в последние семь лет столько же, сколько любой человек, не входивший в советское руководство, и все же не могу честно ответить на вопросы, поднятые развалом Советского Союза. Почему это произошло в конце 1991 года, а не спустя годы или несколькими месяцами раньше? Какие определяющие события привели к этому? Возможен ли был другой исход? Могла ли советская система так измениться, чтобы просуществовать еще десятилетия?

Эти вопросы не давали покоя. Если я не могу ответить на них, то кто может? Возможно, историки, но лишь после того, как откроют советские архивы, участники событий напишут мемуары, а несколько поколений ученых будут исследовать и анализировать данные. Многие детали, без сомнения, выйдут на свет в будущем. Любой, сделавший поспешные выводы, будет не прав по многим пунктам.

Но даже обладая более полной информацией, историки будущего вряд ли придут к единому выводу о значении перемен. Спорим же мы до сих пор о причинах заката и крушения Римской империи — не говоря уже об истоках Первой мировой войны. Подобные судьбоносные сдвиги всегда порождали множество толкований.

Окончательные ответы дать невозможно, но вопросы не теряют своего значения хотя бы в том плане, что ответы на них помогли бы нам строить отношения с явившимися на свет государствами.

Однако не эти утилитарные соображения не давали покоя, — здесь была тайна, которую, как я считал, я должен понять, но не мог. Каждая загадка является вызовом, а столь значимая для моей жизни и работы, была больше, чем вызовом: я был обязан ее решить. Чего же стоит моя жизнь, посвященная пониманию Советского Союза, если я не способен понять его краха?

————

Если бы Советский Союз был просто последним местом моей дипломатической карьеры, я бы, наверное, иначе на все смотрел, но большая часть моей взрослой жизни была прямо или косвенно связана с Советским Союзом.

Многие живо интересуются страной своих предков, и это понятно. Но у меня не было подобной причины, которая объясняла бы давнюю любовь к русской культуре. Первые Мэтлоки переехали в Северную Америку из Дербишира, Англия. Это были квакеры, искавшие религиозную свободу К моменту моего рождения в Гринсборо, в Северной Каролине, в 1929 году семья уже не помнила, как долго мы там живем, а мои деды не могли с точностью сказать, английские у нас корни или шотландско–ирландские. Они уже не были квакерами, хотя у нас оставались квакеры среди родственников.

Период моего взросления пришелся на 1930–е и 1940–е годы, и не могу сказать, чтобы в ту пору я соприкасался непосредственно с иностранными культурами. Тем не менее я увлекался иностранными языками и пытался немного выучить русский язык самостоятельно. Но в Гринсборо не оказалось никого, кто мог мне объяснить произношение слов, так что я даже алфавит не смог выучить.

В 1946 году я поступил в университет Дюк, но русский там не преподавали, а мой интерес к этому языку возрос после того, как я прочел в переводе Констанции Гарнетт «Преступление и наказание» Достоевского. Эта книга овладела моими мыслями, воображением и чувствами, как никакая другая.

Впоследствии, когда русский включили в программу обучения в Дюке, я записался на первый курс. Мы с Ребеккой поженились до возвращения на последний курс, и мы оба стали изучать русскую историю и литературу. В то время в Дюке было не много таких курсов, но качество преподавания восполняло ограниченность программы. Джон Кэртис, преподававший историю, рассказывал нам о нюансах исторического развития России, не подтасовывая фактов и не пытаясь их приспособить к конкретной теории или национальным особенностям. Том Уиннер, впервые занявшийся преподаванием, учил нас русскому языку и литературе с таким воодушевлением, что мы слушали его, раскрыв рот. Это он познакомил меня не только с Россией. Его диссертация была на тему казахского фольклора и я помогал ему вычитывать окончательный текст. Так я узнал о трагической судьбе казахов под игом советского колониализма, — эта тема со временем основательно заняла меня.

В 1950 году мы с Ребеккой решили поступить в аспирантуру и готовиться к преподаванию в колледже или к дипломатической службе — может быть, к тому и другому. После окончания Института русских исследований при Колумбийском университете и преподавания русского языка и литературы в колледже Дартмут, я в 1956 году поступил на дипломатическую службу.

Мне поручили составлять сводки развития событий в Советском Союзе. Я был разочарован, так как рассчитывал служить заграницей, на самом же деле мне посчастливилось, что я получил такое задание. У меня были более широкие академические знания о Советском Союзе, чем у многих дипломатов со стажем, приписанных к отделу, поэтому моя работа там привела к быстрому продвижению по службе и хорошей репутации среди специалистов по СССР. Проведя два года в Австрии и Германии, в сентябре 1961 года я наконец приехал в американское посольство в Москве, через тринадцать лет после того, как впервые записался на курс русского языка в Дюке.

Только начиналась хрущевская «оттепель», и в «стене», отделявшей советских граждан от иностранных дипломатов, появились трещины. Мы с Ребеккой намеревались выбраться из дипломатического гетто и общаться с советскими людьми, но, конечно, в той мере, чтобы не подвергать их опасности. Мы старались встречаться с русскими самыми различными путями, но как правило после знакомства в поезде или, к примеру, в ресторане, люди исчезали, иногда извинившись, что не смогут больше встретиться, а как правило без объяснений. Ясно, что КГБ предупреждало наших знакомых о нежелательности встреч с нами.

Общение было возможно только по двум направлениям. Во–первых, мы стали приглашать американских и других иностранных студентов из советских университетов (это было самое начало обмена студентами) к нам домой на неофициальные вечера; познакомившись с ними, мы предлагали им привести с собой советских друзей. Приходившие к нам советские студенты были либо информаторами, либо политическими нонконформистами, ставшими впоследствии диссидентами. Последние как правило вычисляли первых, и мы быстро научились исключать наиболее очевидных стукачей.

Мы выяснили также, что советским деятелям культуры, отправляющимся в командировку в Штаты, разрешено встречаться с нами до и после поездки и что видным американцам, приезжающим в Москву по обмену, разрешено встречаться со своими советскими коллегами. Это позволило нам встречаться с писателями и учеными и принимать их у себя во время визита Роберта Фроста в 1962 году.

Ко времени нашего отъезда из Москвы через два года мы уже были знакомы с несколькими десятками людей — в том числе с писателями, художниками, театральными режиссерами, многие из которых стали нашими друзьями на всю жизнь. Я побывал в четырнадцати из пятнадцати советских республик, а наша семья, в которой было трое детей, пополнилась еще двумя детьми, один из которых родился в московской больнице.

Следующие семь лет мы провели в Африке, но не потому, что Госдепартамент не считался с незнанием региона и языков. Я сам попросил командировать меня в Африку, так как хотел присутствовать при формировании новых наций из распадающихся колониальных империй. Я понимал, что Советский Союз сам был империей, и чувствовал, что события, происходившие в Африке в 1960–е годы, могут когда–то стать актуальными для Советского Союза. Кроме того, советское руководство намеревалось извлечь выгоду из развала Британской и Французской империй. Было интересно наблюдать попытки Советов повлиять на зарождающиеся нации.

Нас направили сначала в Гану, затем в Занзибар, затем нашим основным местом пребывания стала Танзания, где в то время ощущалось растущее советское влияние. Я поставил перед собой задачу узнать побольше советских граждан, отправленных в эти страны в качестве дипломатов, журналистов или учителей. Большая их часть, как я выяснил, приехала туда, чтобы избежать, хотя бы на время, контроля Советов над их жизнями. Многие были недовольны и у них не складывались тесные отношения с африканцами. Я докладывал в Вашингтон, что их присутствие больше напоминало прививку от коммунизма, чем распространение идеологической инфекции.

В 1970–е годы я возобновил работу, непосредственно связанную с Советским Союзом, сначала в качестве начальника отдела Советского Союза в Государственном департаменте в Вашингтоне, затем в качестве заместителя главы нашего посольства в Москве. Это был период ослабления напряженности, и отношения стали проще, чем в 1960–е. Но свободы в них ни в коем случае не было. КГБ по–прежнему старалось ограничить наши отношения с советскими гражданами, и только наиболее смелые (такие, как поэт Андрей Вознесенский и его жена писательница Зоя Богуславская) готовы были регулярно встречаться с нами. И тем не менее, круг наших знакомых постоянно расширятся вплоть до нашего отъезда в Соединенные Штаты в 1978 году.

В 1981 году нас вновь отправили в Москву, на этот раз, чтобы возглавить посольство после инаугурации президента Рональда Рейгана. Мы прожили в Москве почти год, а затем осенью приехал ставленник Рейгана Артур Хартман. Это был период большого накала в советско–американских отношениях: за год до этого Советы вторглись в Афганистан, сенат отказался ратифицировать договор по ограничению стратегических вооружений (ОСВ-2) и обмен мнениями принял ожесточенный характер. Тем не менее поразительное количество друзей было радо общаться с нами.

После двух лет пребывания в Праге в качестве посла в Чехословакии я был переведен на работу в Вашингтон, в вашингтонское отделение Совета национальной безопасности ответственным за отношения с Европой и Канадой, но с особым уклоном в сторону Советского Союза. Меня попросили помочь разработать стратегию снижения напряженности и сокращения вооружений. После моего назначения журналист Лу Кэннон, никогда со мной не встречавшийся, написал в «Вашингтон пост», что я «воинственный сторонник твердой линии».

Определение было лишь отчасти справедливо. Я и в самом деле был сторонником твердой линии, когда речь шла о столкновении с наиболее возмутительными проявлениями советской имперской системы и ложной коммунистической идеологии, при помощи которой цинично поработили великий народ. Я считал, что у нас нет другого выбора — надо демонстрировать наше намерение и умение противостоять советской агрессии.

(В отсканированом тексте отсутствует 14 страница. - Примечание OCR)

Моя поездка в 1963 году по трем прибалтийским республикам с коллегой по посольству Джэком Перри, позже ставшим нашим послом в Болгарии, произвела глубокое впечатление. Мы старались как можно чаще ускользать из удушающих объятий государственной туристической организации, прогуливались по улицам, заходили в театры и в рестораны, старались как можно больше знакомиться с простыми людьми и разговаривали подолгу с теми, кто рисковал с нами говорить. Одна тема так часто встречалась в этих разговорах, что стала лейтмотивом поездки: «Пожалуйста, не считайте нас русскими, Мы не русские. Мы эстонцы». (Или латыши, или литовцы — в зависимости от того, где мы находились.)

Мы об этом, конечно, знали, но не представляли себе, сколько чувства вкладывается в это понятие. Железный занавес преградил поток достоверной информации в обоих направлениях, Прибалтийские республики, по словам Москвы, как и другие «национальные республики» все чаще воспринимались иностранцами как части «Советской России».

Я, конечно, не утверждал, что все американцы осведомлены о происходящем в пределах Советского Союза. Но я знал, что сочувствие и понимание, проявляемое мною к группам, чьи гражданские права ущемлены, являются давней традицией нашей страны.

По мере того как углублялся мой интерес к Советскому Союзу, я стремился узнать возможно больше о его языках и культурах. Хотя я по обыкновению пользовался русским языком, когда приезжал в нерусские районы, я всегда старался говорить и на местном языке. Я стремился показать, что воспринимаю посещаемый мною народ как отдельную нацию, что я уважаю ее самобытность и из интереса и уважения к ней выучил немного слов на их родном языке, достаточных для пусть краткого выступления.

Наши люди из «Голоса Америки» изо всех сил старались помочь мне подготовить речи на грузинском, армянском и узбекском, а московские друзья помогали с украинским, белорусским, молдавским, казахским и чеченским.

Каждая поездка была открытием, даже в те места, где я уже бывал ранее. По мере распространения гласности люди становились откровеннее. Запретные темы стали ключевыми в дискуссиях, и многие, кому в прошлом не разрешалось с нами встречаться, теперь не только могли, а даже получали широкий доступ к общению с нами.

Ребекка часто ездила не только со мной, но и без меня — с выставками своих фотографий и гобеленов.

Наше внимание открывало двери и сердца. Люди чувствовали наш интерес к ним и отвечали интересом к нам и к Америке, Мы были с ними искренни, они отвечали взаимностью. Следовательно, мы могли почувствовать смену настроений и новые тенденции по мере их развития.

В общении с советскими гражданами нам оказывали неоценимую помощь советские средства массовой информации. Когда–то в буквальном смысле слова закрытые для иностранных дипломатов, в особенности для американцев, советские газеты, журналы, телевидение и радио начали брать у нас интервью, и в 1990 году не проходило дня без того, чтобы нас не упоминали в средствах массовой информации.

Мы были приятно удивлены, обнаружив, что становимся в Москве частью советского общества. Гости, в основном советские, собирались в нашей резиденции Спасо—Хауз по десять и больше раз в неделю на концерты, фильмы, художественные выставки, завтраки и обеды, а потом и на обсуждение политических и экономических проблем. С образованием нового парламента его члены часто дискутировали за обеденным столом в Спасо—Хауз по вопросам, которые только еще подлежали официальному обсуждению.

Советское общество расслаблялось, и снижалась напряженность между нашими странами, советские руководители общались с нами более открыто, обсуждали свои планы, надежды, иногда даже спрашивали совета, особенно по части становления демократических институтов и процедур. Благодаря энергичным дипломатам нашего посольства мы познакомились буквально со всеми видными политическими деятелями в Москве и со многими влиятельными людьми в районах за пределами столицы.

В 1989 году президент Буш попросил меня остаться сверх положенного срока. Я согласился, но весной 1991 года почувствовал, что настало время заняться другими вещами. Я четыре года был послом в Советском Союзе, что было крайне интересно и в то же время изнурительно. Я присутствовал при окончании холодной войны. Советский Союз явно расставался с коммунизмом и должен был либо измениться в сторону демократизации, либо распасться. Таким образом задачи для будущих творцов политики США будут значительно отличаться от прежних.

Настало время передать бразды правления нашим посольством в Москве в новые руки, и мне пора было уходить с государственной службы, заняться писанием и преподаванием, как в годы, предшествовавшие моему вступлению на дипломатическое поприще. В апреле я сообщил президенту Бушу, что хочу летом покинуть Москву. В конце концов мы определили дату нашего отъезда — 11 августа.

Через неделю после моего отъезда из Москвы шайка коллег Горбачева выступила против него с требованием передать им власть. С его отказом начался последний акт в трагедии распада Советского Союза. Я следил за этими событиями из Соединенных Штатов, но я знал людей в них участвовавших, и мог легко представить себе ситуацию. В душе я сочувствовал моим русским друзьям, собравшимся для защиты Белого Дома, и был на стороне Бориса Ельцина, когда, взобравшись на танк, он клеймил заговорщиков.

С уходом Советского Союза в историю, я стал раздумывать над тем, что можно сказать в некрологе. Если бы скончалась сомнительная личность, я бы сказал: «nil nisi bonum»[1], избежав объективной оценки. Но политическая система не человек. Кончина Советской империи не повод для траура.

Сталин уничтожил больше 20 миллионов своих граждан, которые погибли в результате гитлеровского вторжения и геноцида. Миллионы ни в чем не повинных людей были убиты. У крестьян была отобрана земля, у пастухов — стада, сельское хозяйство развалилось, начался голод. Богатых крестьян расстреливали или отправляли на верную гибель в концентрационные лагеря лишь за то, что им сопутствовала удача и они давали продукцию и, следовательно, были плохим примером для коллективизма. Островки автономии в море тоталитаризма!

Да, то была империя зла. Но можно ли между той империей и государством, исчезнувшим 25 декабря 1991 года, поставить знак равенства? Разве старая советская империя — империя зла — не была настолько прогнившей, что отошла в прошлое уже в августе 1991 года, с роспуском коммунистической партии Советского Союза?

Договор об образовании сообщества, возникший в результате переговоров, соответственно предусматривал уже иную государственную структуру. Поэтому многие — в том числе члены советского парламента — утверждали» что в декабре 1991 года выбор стоял не между советской империей и группой независимых республик, а между добровольным демократическим союзом и объединением независимых государств, во многих из которых были авторитарные и даже хуже того режимы.

Пытаясь мысленно составить некролог, я понял, что есть еще один вопрос, на который я не могу с уверенностью ответить. Какое же именно государство распалось? Старый Советский Союз, о котором немногие грустили, или нечто другое, о чем многие могли жалеть?

Один вопрос казался мне вполне ясным. Советский Союз был империей зла, но не империей злых людей. Соотношение добра и зла в русских и людях других национальностей бывшего Советского Союза, наверное, такое же, как у людей других национальностей и обществ.

Советская система могла пробудить худшее в людях, но не могла подавить проявления удивительной отваги и благородства, Став антигуманным инструментом в руках правителей, советская система, однако, не смогла уничтожить в людях чувство справедливости и стремление к свободе. Отважных людей, вроде Андрея Сахарова и Александра Солженицына, смело выступавших против коммунистических правителей, было немного — и тем не менее их число поражало, учитывая огромный риск. Но даже большинство, не решавшееся рисковать ради, возможно, донкихотских целей, гораздо чаще проявляло скрытое сопротивление и молчаливо отказывались поддерживать режим.

Когда возникла реальная возможность перемен, большинство тех, кто разрушил советскую систему (хотя и не все), являлись частью этой системы и пользовались ее благами, занимая высокие посты. И снова возникли все те же вопросы: как это могло произойти? Как могла правящая партия, бездейственной оппозиции, разрушить сама себя? Как могла развалиться мощная военная машина, не проигравшая крупной войны?

И пока сон глубокой ночью 26 декабря 1991 года не сомкнул моих глаз, я мучился, пытаясь найти ответы на эти вопросы, вновь отслеживая и переосмысливая события, предшествовавшие краху.

————

Прежде чем идти дальше, поделюсь своими убеждениями.

Моим основным долгом, когда я приехал в Москву в качестве посла, было представлять мою страну и ее интересы. Эти интересы противоречили многому в советской системе и тогдашней политике советского правительства, но они не противоречили подлинным интересам советских людей. Мы ставили себе цель предотвратить советскую агрессию и устранить причины, а не только симптомы, напряженности между Западом и Востоком. Лучшей гарантией мирного будущего было бы иметь такое советское правительство, которое отвечало бы перед своими людьми и защищало бы их права. Я думал и надеялся, что советская империя в конце концов уйдет с мировой сцены, но не считал это скорой перспективой.

Начиная с конца 1980–х годов советские журналисты часто задавали мне вопрос, думал ли я, что произойдут такие грандиозные перемены, свидетелями которых мы стали. Я, как правило, отвечал:

— Да, конечно, — и, сделав паузу, чтобы понаблюдать за удивленным собеседником, добавлял: — И надеялся, что мой внук до них доживет.

В ходе перестройки я мысленно и эмоционально поддерживал демократические перемены в Советском Союзе. Эти перемены были, безусловно, в интересах моей страны, но даже в большей степени в интересах советских граждан. Мне казалось важным, чтобы прибалтийские республики обрели независимость, поскольку это отвечало желаниям их народов, а их аннексия была нарушением международного права и принятых норм международного поведения. Я не считал, что Советский Союз, основанный на согласии, а не на силе, будет представлять угрозу для Соединенных Штатов. Более того, я знал, что добровольный союз может принести много выгод для его участников.

При всем моем уважении к различным нациям, попавшим в западню Советской империи, я не отвергал идеи союза как такового. Независимость не единственный способ реализовать потенциал нации и защитить ее свободу. Добровольный союз с ограниченными правами, с демократическими институтами и механизмами контроля и равновесия, необходимыми для демократического государства, мог дать свободу и создать условия для более эффективного экономического развития. Мне это было ясно, как и советскому президенту Горбачеву, который под конец отстаивал идею добровольного сообщества — по крайней мере абстрактно.

Тем не менее мне казалось, что подобный союз мог состояться только при условии, что на смену старой структуре придет новая, созданная выборными руководителями всех географических районов. Если различные национальности, составляющие Советский Союз, не будут убеждены в том, что новый союз будет способствовать их интересам, никакое давление со стороны старого Центра, никакие восторги заграницы не удержат хлипкую федерацию от развала.

Для меня краеугольным камнем является демократия, проявлением которой являются не только свободные выборы, но и работающая система управления, обладающая ограниченной властью, действующая по закону и оберегающая права граждан и национальных меньшинств. Американец, я не сомневаюсь, что такая страна, будь то союз нескольких наций или менее крупное национальное государство, будет и нашим другом и потенциальным партнером. Авторитарное же или тоталитарное государство, неважно большое или маленькое, правой или левой ориентации, будет представлять проблему непосредственно для своих граждан, а в итоге и для нас всех.

Одно дело определить цель, — другое дело попасть в нее. Я знал, что точных ответов у меня нет, и сомневался, чтобы они у кого–то были. Все мы, прямо или косвенно, экспериментировали. Люди меняются. Общества меняются. Но никогда окончательно. Черты прошлого никогда не исчезают — как в отдельных людях, так и в обществе в целом. Наиболее трудной и сложновыполнимой задачей было оценить в этом вихре перемен преимущества новых условий по сравнению со старыми. Это тяжело, когда имеешь дело с отдельными людьми, и тем более трудно, когда речь идет о целой стране, о целом обществе, о целой империи.

Я считал также, что Соединенные Штаты выиграют от процветания демократического Советского Союза или демократической России. Я никогда не соглашался с теми немногими аналитиками, которые утверждали, что в наших интересах ослабить Россию. Я сомневался в том, что это у нас получится, даже если бы мы захотели, но, главное, я считал, что мы совершим глупость, стремясь ослабить Россию. При торжестве демократии сильная Россия будет нужна нам всем. Если демократия не восторжествует, Россия пострадает от болезней, разрушивших Советский Союз. В любом случае выбор остается за россиянами, — американцы за них решать не могут.

————

Я не ставлю себе целью написать неоспоримую историю распада Советского Союза: это в любом случае невозможно, когда имеешь дело с событиями недавнего прошлого. Да и вообще, может ли история выносить окончательное суждение?

(В отсканированом тексте отсутствует 20 страница. - Примечание OCR)

II Империя

Самая демократическая конституция в мире.

И. В. Сталин о Советской конституции 1936 года

Лицемерие — это дань, которую порок платит добродетели.

Ла—Рошфуко

Второе ноября 1961 года. Был солнечный и теплый день, когда я ехал в Сталинабад, столицу советского Таджикистана, город, гнездившийся в горной лощине, недалеко от стыка границ Китая и Афганистана. Я ехал в «Чайке», советском лимузине, с Алленом Дж. Эллендером, сенатором от Луизианы.

Эллендер был неутомимым путешественником, но это не была прогулка удовольствия ради. Он настоял на насыщенной программе: посещения заводов, колхозов и учреждений по десять–двенадцать часов в день. Я сопровождал его в качестве сотрудника нашего посольства в Москве, и в мои обязанности входило проверять правильность перевода (а иногда и подменять переводчика) и записывать все, что мы видели, с кем встречались и что нам рассказывали. После каждой поездки сенатор публиковал подробный отчет об увиденном. На этот раз в его задачи входило познакомиться с сельскохозяйственным и промышленным развитием районов, где с 1930–х почти не бывали западные люди — да и раньше мало кто бывал.

Странное зрелище предстало нам в Сталинабаде. Несмотря на то, что ярко светило солнце и температура достигала двадцати восьми градусов, издали казалось, что город, как и вершины окружающих гор, накрыт снежным покровом. Когда мы въехали в город, я обнаружил, что белый покров это не снег. Вся огромная центральная площадь, за исключением двух узких полос, оставленных для движения, была покрыта слоем необработанного хлопка в десять или пятнадцать сантиметров толщиной.

Наши хозяева с некоторой застенчивостью объяснили, что сильные дожди намочили большую часть урожая хлопка, поэтому городские площади и все открытые места используются в качестве сушилок под теплым осенним солнцем.

Наш русский гид пояснил, что раньше здесь был маленький аул под названием Душанбе, но когда он стал городом с 300.000 населением и столицей Таджикской республики, было решено, что старое название не соответствует его положению. По счастью, Иосиф Сталин великодушно позволил городу носить его имя.

А через десять дней после того, как были опубликованы разоблачения Сталина Никитой Хрущевым на двадцать втором съезде партии, город переименовали в Душанбе.

Как бы город ни назывался, хлопок во все времена был его королем и королевой, и — все чаще — тузом. Он был доминирующей культурой в соседнем, более густонаселенном Узбекистане, и к западу на значительной части низменных районов Туркменистана. По сути все сельское хозяйство Средней Азии сводилось к выращиванию хлопка в ущерб овощам и фруктам, которых не хватало на большей части территории Советского Союза…

В городах Средней Азии мы встречали главным образом русских или других европейцев. Представителей местных народов было очень мало. В сельских районах, наоборот, жили почти исключительно азиаты. Города быстро росли» но главным образом за счет иммигрантов, а не переселения местного населения в города.

Возникают ли трения в результате этих миграций? Вовсе нет, заверили нас собеседники. Видите ли, мы живем в совершенной гармонии, поскольку не допускаем никакой дискриминации.

————

Мои представления не были tabula rasa[2], когда я отправлялся с сенатором Эллендером в 1961 году в эту поездку по Средней Азии и Кавказским республикам…

Переосмысливая увиденное той осенью, я пришел к выводу, что стал свидетелем определенной формы колониализма. Наши официальные хозяева не согласились бы с этим, но это было очевидно любому, не зашоренному идеологическим туманом. Экономические и политические решения принимались не в этих республиках, не теми, кто там живет, а «планирующими органами» в Москве…

Одеяло из мокрого хлопка, встретившее нас в городе под названием Сталинабад, явилось для меня могучим символом характерных черт этой империи.

Возможно, выращивать небольшое количество хлопка для продажи по мировым ценам или для снабжения местных предприятий было в интересах Средней Азии. (Точно сказать нельзя, так как никто не пробовал выяснить.) Но, конечно, не в интересах региона создавать монокультуру для снабжения дешевым сырьем промышленности за его пределами. При рыночной экономике этого бы не случилось, так как пришлось бы учесть затраты средств и сравнительные преимущества выращивания продуктов питания.

Такое могло иметь место только при командной системе и при отношении к составным частям страны как к колониям…

По мере того как система увеличивала задания по производству хлопка, все возрастающее количество сточных вод стали направлять на ирригацию, опять–таки без учета основных экономических факторов (таких, как адекватный возврат капиталовложений) или воздействия на окружающую среду. В сельских районах стал снижаться уровень жизни и росла антисанитария. Более того, возрастающие требования увеличения объемов производства побуждали подделывать данные, а расцветшая коррупция делала аферы возможными и выгодными.

Причиной всему этому была потребность советской текстильной промышленности, в основном в России и на Украине, в хлопке и нежелание тратить свободно конвертируемую валюту на приобретение хлопка заграницей, где его производство обходится дешевле.

————

Список символов дополнили еще два понятия: названия городов и их «лица».

Утверждение, что таджики ни с того, ни с сего попросили присвоить их столице имя Сталина или что киргизы хотели, чтобы их столица носила имя генерала Михаила Фрунзе, полководца Красной Армии, покорившей их, звучало абсурдно. Не верилось и тому, что стремительное и зачастую насильственное переселение чуждых этнических групп способствовало укреплению «дружбы народов».

Словом, как ни называй советскую систему (а у нее было много особенностей), Советский Союз был империей.

Российская империя или Советская?

Это была, однако, империя особого рода. Римская, Британская, Французская и Испанская империи — все возникли в результате завоеваний одной страной других. Так же обстояло дело и с Российской империей, существовавшей до революции 1917 года. Страна–завоевательница становилась «метрополией», а остальные — зависимыми от нее колониями.

Советская же империя, наоборот, возникла вследствие завоеваний политической партией, бюрократическим орудием идеологии. Метрополией был правящий класс — коммунисты, номенклатура, а не представители определенной национальности. Компартия колонизировала Россию так же, как Украину и Грузию, и Узбекистан.

Тем не менее многие продолжали считать колонизаторами русских — и не без основания. Поскольку русские многочисленнее любой другой национальности, входившей в СССР и поскольку они преобладали в центральном коммунистическом аппарате и часто были главными иммигрантами в нерусские районы, многие люди нерусской национальности считали, что ими правят не коммунисты, а русские. Далее. Советская империя присвоила себе историю русской империалистической экспансии. Она сделала русский язык фактором объединения, и распространение русского языка за счет других языков рассматривалось многими как расширение русского национального влияния.

А многие русские, со своей стороны, считали, что в их стране действует международный заговор, нацеленный на то, чтобы ликвидировать традиционные русские ценности, как и ценности других народов. Некоторые русские, страдая по уничтоженным традициям, начали вторить вслед за Александром Солженицыным, что никто не пострадал от коммунистического правления больше, чем сами русские.

Это своеобразное утверждение (те, кто читал Достоевского, увидят в нем попытку проверять добродетель степенью страдания) трудно доказуемо. Русские, в конце концов, не подвергались массовому выселению с огромными человеческими жертвами, как крымские татары, чеченцы, ингуши, приволжские немцы и с полдесятка других национальностей… Русские не были лишены возможности получать высшее образование на своем родном языке и не подвергались дискриминации советскими властями только потому, что они русские. Наоборот, они пользовались защитой и привилегиями при переселении в районы, где преобладало нерусское население.

Нет, русские не пострадали в такой мере, как некоторые другие национальности, но они достаточно выстрадали. Во времена Сталина они подвергались такому же террору, а так называемый «кулак» или человек политически неблагонадежный точно так же преследовались, хотя и были русскими. Террор, проводимый Сталиным, не делал различий. Да и бремя налогов на содержание коммунистической бюрократии и военно–промышленного комплекса тоже распределялось на всех. И поскольку русских было больше, чем людей любой другой национальности, соответственно больше русских пострадало от коммунизма.

Большинство русских неоднозначно относились к Советской империи. Они считали всю страну своей, но часто возмущались тем, что Россия растрачивает свои ресурсы, особенно когда они направлялись в Среднюю Азию, Русские гордились размерами Советского Союза и его мощью, но когда узнавали о тех жертвах, которые вынуждены нести, чтобы коммунистическая власть могла содержать империю, это вызывало у них возмущение. Они прекрасно понимали, что прибалты, азиаты и кавказцы не имеют с ними ничего общего, и многие считали, что если от них избавиться, Россия станет сильнее. А вот на украинцев и белорусов они смотрели как на «младших братьев» и с трудом соглашались с тем, что те имеют законное основание отделиться от России.

Будучи колонизаторами и одновременно колонизируемыми, русские в большинстве своем не имели четкого мнения относительно Советской империи. Вплоть до 1990 года лишь немногие задумывались, является ли Советский Союз Российской империей или же Россия является колонией Советской империи. Однако начиная с 1990 года этот вопрос стал одним из судьбоносных для будущего страны.

«Национальный вопрос решен»

Коммунистическая партия так твердо держала в руках империю, что многие наблюдатели сомневались, смогут ли межнациональные трения, бушевавшие под поверхностью, расшатать систему Даже если где–то на поверхности и появятся трещины, скрепляющие узы столь сильны, что рухнуть система не сможет.

Приблизительно в 1985 году официально считалось, что национальные проблемы играют сравнительно незначительную роль и с ними легко справиться. Политические лидеры были убеждены, что денационализированный «новый советский человек» уже прошел достаточный путь в своем развитии и этот новый тип — русский по языку, но — советский по национальности — постепенно заменит украинцев, латышей, молдаван, казахов, равно как и русских. В глазах советских политических лидеров будущее принадлежало этому новому «интернациональному» типу человека, хотя время от времени им приходилось по тактическим соображениям на некоторое время идти на некоторые уступки в ответ на эмоциональные призывы к возврату старых национальных культур. И хотя этот процесс манипуляции с этникой занял больше времени, чем предполагалось, руководители обладали необходимыми инструментами, чтобы разобраться с теми недоумками, которые продолжали противиться приливной волне истории.

Сам Горбачев придерживался такой точки зрения. Даже пробыв два года на посту генерального секретаря и называя перестройку «революционной трансформацией», он самоуверенно писал, что «СССР представляет собой поистине уникальный пример (отсутствия национальных бунтов) в истории человеческой цивилизации. Это плод национальной политики, провозглашенной Лениным».

Единственным рецептом на тот момент Горбачев считал все те же постулаты: «Весь наш опыт показывает, что национализму можно эффективно противостоять с помощью последовательно проводимого интернационализма, образования в интернациональном духе». Это предназначалось главным образом для иностранных аудиторий, А обращаясь к соотечественникам, Горбачев добавлял к этому одно предупреждение. Так например, в январе 1987 года, выступая перед Центральным Комитетом компартии, он сказал:

«Национальные чувства заслуживают уважения, и мы не должны их игнорировать. Но их не следует и эксплуатировать. Пусть те, кто склонен играть на националистических и шовинистических предрассудках, не рассчитывают, что мы тут уступим».

И уверенность в том, что национальные чувства не одержат верх, была оправдана до тех пор, пока партия контролировала страну до тех пор, пока скрепы удерживали цемент от распада.

Большинство наблюдателей, интересовавшихся советским политическим процессом (да, собственно, и все его участники), считали, что в ближайшем будущем контроля партии ничто не сможет разрушить.

III Факел переходит из рук в руки

[Горбачев] начал с восхождения на гору, вершины которой еще и видно–то не было.

Борис Ельцин, 1989 г.

В 1985 году я все еще верил, что систему можно улучшить.

Михаил Горбачев, 1992 г.

Ничто с таким трудом не поддается планированию, ничто не вызывает таких сомнений в успехе или не чревато такими опасностями при осуществлении, как попытка введения новых установлении…

Никколо Макиавелли, 1514 г.

В тот вечер 10 марта 1985 года, когда умер Константин Черненко, радио и телевидение Советского Союза не прерывали своих вечерних передач. Известие о смерти советского руководителя стало бы первейшей новостью дня по всему миру. Но не стало. Хозяева Кремля решили придержать сообщение о смерти Черненко до тех пор, пока не будет избран его преемник.

Собравшись в тот же вечер, Политбюро сделало свой выбор и объявило о созыве на следующий день внеочередного пленума Центрального Комитета партии, чтобы этот выбор утвердить. В ту ночь со всех концов Советского Союза отправились самолеты, доставляя партийных олигархов на их конклав в Москву. Одному из старейшин Политбюро, партийному боссу Украины Владимиру Щербицкому, пришлось проделать путь от самой Калифорнии. Единственный из всех участников, он проделал часть пути под опекой военно–воздушных сил США, чей самолет перенес его из Сан—Франциско в Нью—Йорк, куда за Щербицким был послан лайнер «Аэрофлота».

Собственно, как раз необходимость организовать срочную переброску Щербицкого и послужила для нас в Вашингтоне первым указанием на то, что Черненко умер. Здоровье у генсека было плохое, и неоднократно до нас доходили слухи о его смерти, но всякий раз, как оказывалось, безосновательные, В то время я отвечал за советские и европейские дела в аппарате Совета национальной безопасности в Белом Доме и всего двумя днями раньше, 8 марта, направил записку помощнику президента по национальной безопасности о том, что, хотя последние слухи, по–видимому, и не соответствуют истине, все ж отнюдь не преждевременно для президента решить, поедет ли он в Москву на похороны, когда придет их черед. После этого Ребекка и я отправились на восточное побережье Мэриленда, где в Уай-Плантэйшн, в конференц–центре Аспеновского института, на выходные был организован семинар по американо–советским отношениям.

Когда в воскресенье днем мы вернулись домой, то, едва переступив порог, услышали телефонный звонок. Звонил Марк Палмер, блестящий и деятельный заместитель помощника госсекретаря, ведший дела, связанные с Советским Союзом и Восточной Европой. Он сообщил, что поступила просьба помочь Щербицкому немедленно возвратиться в Москву. Я согласился попросить Белый Дом санкционировать ВВС переброску Щербицкого в Нью—Йорк, где его подобрал бы аэрофлотовский лайнер, и мы обсудили очевидные последствия. Не откладывая, оба мы быстро собрались в срочную поездку в Москву на очередные похороны.

Несмотря на нашу помощь, Щербицкий опоздал и на заседание Политбюро, и на пленум. Не поспел в срок и Динмухамед Кунаев, партийный босс Казахстана. Отсутствие этих двух консервативных партийных деятелей на таких важнейших совещаниях впоследствии породило разговоры, будто бы Горбачев был избран на Политбюро с минимальным перевесом пятью голосами против четырех, поданных за партийного босса Москвы Виктора Гришина.[3]

Сколь ни мучительны данные сведения для кремленологов, вероятно, они неверны. Во всяком случае, сам Горбачев и другие прямые участники их отрицают.[4] И дело не в том, что все члены Политбюро до единого были за Горбачева, а просто в том, что у его соперников 10 марта голосов не было вовсе.

Гришин и в самом деле плел интриги в 1984–м и в начале 1985–го, добиваясь провозглашения преемником Черненко. Преуспей он, и инерции брежневской эпохи могло бы хватить еще на несколько лет. Однако Гришин проиграл тактическую битву за преемничество в 1984 году, не сумев тогда заручиться поддержкой Дмитрия Устинова, могущественного министра обороны. Устинов умер в декабре, и это настолько возродило надежды Гришина, что он попытался заручиться одобрением Черненко, развернув для этой цели в подвластных ему средствах массовой информации ужасно позорную кампанию прославления.

Горбачев, тем не менее, переиграл Гришина по всем статьям, Егор Лигачев, в то время секретарь Центрального Комитета, ответственный за кадры, систематически внедрял потенциальных сторонников Горбачева на посты руководителей областных партийных организаций по всей стране: если бы Политбюро разошлось во мнении, выбирая нового генсека, голоса этих назначенцев оказались бы решающими в Центральном Комитете, Черненко был либо слишком немощен, чтобы заметить потуги Гришина снискать расположение, либо достаточно ответствен, чтобы отринуть их: он не предпринял ничего, что помешало бы Горбачеву установить действенный контроль над центральным аппаратом партии, и не сумел предложить иного преемника, кроме Горбачева. Возможно, его предложение и не было бы решающим, однако оно потребовало бы от Горбачева куда больших усилий для победы единогласным избранием. Еще важнее то, что Горбачеву удалось приобщить к своему лагерю министра иностранных дел, старейшего члена Политбюро Андрея Громыко.

Тем не менее, после смерти Черненко, не будь решение принято незамедлительно, враги Горбачева в Политбюро, в том числе премьер–министр Николай Тихонов и партийный босс Ленинграда Григорий Романов, вместе с Гришиным могли бы сговориться и придти к альтернативному согласию. Быстрые действия Горбачева предотвратили всякую подобную попытку.

Будучи де–факто вторым секретарем, Горбачев первым узнал о смерти Черненко. Он тут же созвал Политбюро, настоял, чтобы решение было принято безотлагательно, и продержал членов Политбюро в зале заседания до тех пор, пока не добился чего хотел: назначения председателем Комиссии по организации похорон (традиционно им становился явный наследник) и рекомендации Политбюро Центральному Комитету избрать Горбачева генеральным секретарем.

Спешно собранному на следующий день пленуму Центрального Комитета партии оставалось лишь одобрить рекомендацию Политбюро, поскольку никто не подготовил почву для возражений или соперничества. Осознавая, что всякое соперничество и любые возражения окажутся не только тщетными, но и приведут к немедленной и, пожалуй, более чем неуютной отставке, Гришин со товарищи голосовали вместе с остальными.

Призраки вождей прошлого

Черненко, у которого способности руководить оказались столь же незначительны, сколь уязвимым здоровье, вызвал ощущение неловкости: третий подряд, собственно, следом за затянувшейся немощью Леонида Брежнева и тяжкой болезнью Андропова, мучавшей его едва ли не в течение всего короткого правления. По всем объективным показателям, время появиться новому, иного типа политическому лидеру назрело давным–давно.

Целых десять лет страна созерцала дряхлеющее, самодовольное политическое руководство, лишенное какой бы то ни было оригинальности и решительно подавлявшее всякого обладателя новых идей.

Брежнев был неповоротливым олигархом–тугодумом даже в свои лучшие годы. Склонный к лести и роскоши, поклонник скоростных машин и молоденьких женщин, он правил, улещая партийную бюрократию раздачей по кусочкам власти и привилегий. В первом ряду за спиной коммунистических иерархов стояли вооруженные силы и военная промышленность, и каждая из заинтересованных властных групп получала свою долю. Сталинский террор и хрущевское торопливое экспериментирование сменились дурно пахнущей трясиной коррупции. Все решалось личными связями властителей, Андропов, пятнадцать лет бывший в качестве главы КГБ высшим «силовиком» империи, использовал свои сведения о коррупции для того, чтобы ослабить брежневскую группировку и самому пробраться к власти. Но потом у него отказали почки, и он сошел со сцены всего через год с небольшим.

Андропов пестовал Михаила Горбачева как своего преемника, однако, когда он умер, брежневцы взяли реванш, оттеснив Горбачева и выдвинув закадычного друга Брежнева Черненко.

С Черненко я впервые встретился в начале семидесятых годов.

Я отвечал в государственном департаменте за советские дела, и дипломаты из советского посольства в Вашингтоне обратились ко мне с просьбой об особой услуге для ожидавшегося визитера. Поскольку сразу я не мог сообразить, кто такой Черненко, дипломаты объяснили мне, что он ведает канцелярией Центрального Комитета, каковое положение не представляло бы особой важности, если бы Черненко не был одним из близких друзей Брежнева. Гость желал взглянуть, как в государственном департаменте обрабатываются и рассылаются документы, поскольку он изыскивал способы улучшить подобную систему в Советском Союзе.

Я сомневался, что чиновники, отвечавшие в госдепартаменте за безопасность, согласятся устроить советскому чиновнику экскурсию в шифровальную комнату, однако согласился испросить разрешения.

К моему удивлению, наши люди не усмотрели никаких проблем в таком посещении. На самом деле, они проявили максимум гостеприимства, прекратив на короткое время обработку секретной документации и организовав демонстрацию распространения, хранения и поиска на примере безобидного несекретного документа, Черненко прибыл в точно условленное время, Широкая улыбка не сходила с его округлого лица, похожего на личико целлулоидного «пупсика». На нем был новый костюм, а ботинки так ярко блестели, что я подумал, уж не лаковые ли они. Наши специалисты по связи и я, будучи под бдительным оком ответственных за безопасность, ознакомили гостя с оборудованием государственного департамента, Гость слушал внимательно то, что ему рассказывали, задал несколько вопросов о том, как действуют система распространения и компьютеры, и отбыл, осыпав нас благодарностями за оказанную ему услугу.

Впоследствии я видел Черненко только на расстоянии. Во время публичных мероприятий, посещаемых Политбюро (таких как сессии Верховного Совета), он неизменно сидел сразу за Брежневым, время от времени отходя, чтобы получить какую–нибудь папку. Всякий раз он прежде всего передавал ее Брежневу, а потом кому–либо из других присутствующих членов Политбюро. Каждый визировал документ, после чего возвращал Черненко, а уж от него бумага попадала к следующему лицу. Черненко явно был хранителем документов и, очевидно, не более того. Вот почему так удивило решение Брежнева ввести Черненко в состав Политбюро: он просто–напросто не выглядел человеком, созданным для политики. Тем не менее, именно так делались дела при Брежневе. Личные отношения решали все.

Черненко был избран брежневской компанией, чтобы задержать перемены, которые, как им было известно, задумали Андропов и его протеже. Новый генсек, несомненно, был пассивной посредственностью на высшем руководящем посту. Однако, в отличии от ряда своих предшественников, Черненко не был злым человеком, И он отказал в поддержке тем в Политбюро, кто намеревался отложить рассмотрение кандидатуры Горбачева в качестве его преемника.

————

Мир о смерти Черненко наконец–то уведомили ближе к полудню 11 марта. А несколько часов спустя (во время, удобное для вечерних выпусков новостей по радио и телевидению) ТАСС сообщил, что Михаил Сергеевич Горбачев избран генеральным секретарем Коммунистической партии Советского Союза. У всех на устах и на слуху было имя Горбачева, а не Черненко, и на следующее утро именно такой расклад был доведен до сведения читателей советских газет, которые прочли о Горбачеве на первой странице, а некролог Черненко — на четвертой.

Похороны 13 марта выглядели почти как запоздалая обязанность или, скорее, как возможность предстать пред объективами для мировых лидеров, которые воспользовались погребением как поводом поспешить в Москву на аудиенцию у нового генерального секретаря. Вице–президент Буш представлял Соединенные Штаты так же, как и на похоронах Брежнева и Андропова,[5] зато премьер–министр Маргарет Тэтчер, германский канцлер Гельмут Коль и французский президент Франсуа Миттеран прибыли лично. После кратких официальных встреч все подтвердили ранее высказанное миссис Тэтчер суждение (она познакомилась с Горбачевым в Лондоне в декабре предыдущего года), что наконец–то появился человек, с которым можно делать дела.

Новый вождь

Ни один советский руководитель до Горбачева не занимал свой пост, упиваясь такими потоками доброй воли как у себя дома, так и за рубежом. Все уже устали наблюдать за тем, как барахтается советская империя под властью дряхлых неумех. Как отметил в то время американский журналист Даско Доудер: «Этот ходит, этот беседует, и костюм на нем по фигуре». И тем Горбачев прельстил весь свет.

Мы в Вашингтоне знали о нем несколько больше, чем о его предшественниках, когда те приходили к власти. Советской прессе давным–давно запрещалось делать достоянием общественности частную жизнь политических руководителей, Разведывательным организациям приходилось добывать такие секретные сведения, как количество детей у того или иного политического деятеля, их имена и род занятий, Когда умер Андропов, наш аппарат Белого Дома провел нешуточные расследования, выясняя, есть ли вдова, которой следует направить соболезнования. Мы знали, что у Андропова есть сын, но не знали, жива ли все еще его жена.

Горбачев был известен лучше. Мы знали, что он окончил Московский университет, самое престижное учебное заведение в стране, и, следовательно, предположительно мог считаться более образованным, чем его предшественники (за спорным исключением Ленина). Выходец из сельской местности, карьеру свою он сделал в аппарате Коммунистической партии. Каким–то образом Горбачев ушел от политической ответственности за руководство советским сельским хозяйством. За границей он бывал чаще, чем его непосредственные предшественники до их избрания, что возымело свое значение, поскольку Горбачев пользовался репутацией прагматика. Его жена, Раиса, хорошо одетая, хорошо образованная и политически активная женщина, также составляла разительный контраст со своими предшественницами.

Тем не менее, многое в судьбе и личности Михаила Горбачева оставалось загадкой. Высокопоставленные деятели Коммунистической партии в дни, предшествовавшие гласности, обычно избегали контактов с иностранцами; так что мало кто мог похвастать своим хотя бы знакомством с ним, того меньше, что хорошо его знает.

В 1975 году, когда наш посол был в отъезде, а я временно руководил американским посольством в Москве, я посетил Ставрополь и выразил особое желание нанести визит местному партийному руководителю, молодому (мы почти сверстники) деятелю с репутацией экспериментатора и политического «выдвиженца». Я надеялся, что он, в отличии от своих зануд–соотечественников из других областей, решится отступить от заведенной практики и примет американского дипломата. Этого, однако, не произошло, Меня переадресовали главе местной исполнительной власти, тот организовал в высшей степени избирательную поездку по краю, в ходе которой большую часть времени я провел либо в машине, либо в застольях. Тогда Михаил Сергеевич, похоже, не очень–то отличался от своих коллег из других областей.

Наконец, познакомился я с Горбачевым в мае 1985 года, десять лет спустя после той первой, неудачной, попытки. Случай представился во время визита в Москву министра торговли США Малкольма Балдриджа, симпатичного бывшего ковбоя, который по–прежнему любил скачки на родео и который два года спустя трагически погиб, упав с лошади. Помятуя, что Горбачев тоже выходец из краев, где знают толк в лошадях, наш министр привез ему в подарок седло, в каких ездят на американском Западе. Горбачев любезно принял его, тактично воздержавшись от упоминания, что в молодые годы был трактористом, а не наездником.

Новый генеральный секретарь провел с нами более двух часов. Я имел возможность наблюдать вблизи нескольких из его предшественников. Горбачев, по контрасту, необычайно четко и охотно излагал свои мысли. Он сидел в конце того же длинного стола, которым пользовался и Брежнев, и папка, очевидно, с подготовленными текстами лежала раскрытой перед ним. Однако он ни разу не прибег к этим заготовкам. В течение всей беседы не возникло ни единой гнетущей паузы, столь характерных для Брежнева, внимательно вглядывавшегося в лежавший перед ним текст, пытавшегося вникнуть в смысл букв, которые, должно быть, расплывались у него перед глазами. Не было и никаких подсказок со стороны помощников, когда руководителю случалось оговориться.

Горбачев целиком овладел разговором; каждый вопрос, каждое замечание его гостя порождало целую лекцию. Тем не менее, он, похоже, умел слушать, а ответы его не всегда были такими, какие могли прозвучать из уст предыдущих советских руководителей.

Он не утверждал, например, что их система самая лучшая, страстно отстаивал необходимость улучшить управление экономикой. Однако в его замечаниях чувствовался оправдательный оттенок. Горбачев посетовал, что не так давно министр обороны США Каспар Уайнбергер высказался в том духе, будто Советский Союз больше не способен прокормить своих граждан.

Насколько помню его слова, он возражал весьма энергично. «Зачем вы постоянно нас унижаете? Разве обвиняете вы Британию или Германию в том, будто они не способны прокормить своих людей, на том только основании, что они импортируют продукты питания? Мы сполна кормим наш народ и мы, как и они, импортируем для этого некоторые продукты, Но ведь мы за это платим — чистоганом, деньги на бочку выкладываем, — и, насколько мне известно, ваши фермеры от этих денег не отказываются. Что в этом плохого? Если взять производство, то мы производим пшеницы больше вас, даже на душу населения. Беда наша в том, что мы слишком много ее теряем. Тут у нас большая проблема, и мы над ней работаем. Если мы ее решим, ваши фермеры потеряют важный рынок — только это уже будет ваша проблема и, возможно, нам больше не придется выслушивать унизительные насмешки, будто мы не в силах прокормить свой народ».[6]

Это было типично для Горбачева: гордый, оправдывающий, умный в споре и не вовсе безразличный к фактам. Позже я сказал своим коллегам в Вашингтоне, что американо–советские встречи могут стать живыми и интересными: вероятно, на смену ужасающей тоске бесконечного выслушивания и вынужденного повторения одних и тех же старых аргументов теперь придут более живые и энергичные дискуссии.

————

От своих ближайших предшественников Михаил Горбачев отличался не только человеческими чертами характера. Ко всему прочему он был так же решительно настроен изменить систему, как брежневская клика тщилась ее увековечить.

Однако не в его силах было поразить страну ослепительным блеском стадией перемен: во–первых, потому что его политическое положение было непрочно и, во–вторых, потому что его программа была ограниченной, не затрагивала подлинных проблем, стоявших перед страной. Как сам Горбачев позже признал, в 1985 году он все еще верил, что систему можно привести в порядок, просто подлатав ее.

Весной 1985 года остатки брежневской клики все еще находились на ответственных постах. Центральный Комитет партии, не избиравшийся с брежневских времен, был одиозно консервативен. Начни Горбачев двигаться слишком быстро, его дни на посту генерального секретаря были бы скоро сочтены.

Никита Хрущев, скажем, предпринял ряд реформистских инициатив. Но стоило им затронуть прерогативы и уютные привычки его коллег, как сам руководитель был бесцеремонно смещен. Его история прочно въелась в сознание всякого последующего реформатора. Урок состоял в том, что никакой реформы не удастся провести, если советский руководитель не сумеет обезопасить себя от снятия замшелыми тугодумами из партийного руководства.

Стороннему наблюдателю советские руководители после Сталина обычно казались более могущественными, чем были на деле. Сталин, сочетая коварство и крайнюю беспощадность, управлял системой единолично и безраздельно. Однако ни единому из его преемников добиться того же не удалось. Скованные страхом перед непредсказуемым тираном за свою личную безопасность, наследники Сталина с тех пор бдительно следили, чтобы любой руководитель находился под контролем коммунистических олигархов. Это не имело ничего общего с демократией, а скорее походило на пакт о взаимозащите между гангстерами.

Генеральный секретарь не имел ни определенного срока, ни четких формулировок своих властных полномочий. Размах власти генсека зависел от его способности убеждать, прельщать или принуждать большинство своих коллег. Как правило, «большинство» определялось не столько количественным перевесом голосов, сколько консенсусом, а это обычно понуждало к большей уступчивости, чем просто 50 процентов плюс один голос, В теории срок пребывания генсека на посту мог быть прекращен на любом пленуме Центрального Комитета партии, стоило только любому члену ЦК встать и предложить избрать другого генерального секретаря, а большинству за это предложение проголосовать. На практике такое могло бы произойти только при одобрительном согласии значительной части Политбюро, однако случай с Хрущевым в 1964 году доказал, что такое случиться может.

С учетом этих обстоятельств первые шаги Горбачева были направлены на достижение полного контроля над партийной верхушкой. Вести за собой он мог только тогда, когда сумел бы устранить своих основных противников — или, во всяком случае, достаточное их количество, дабы обрести надежное большинство, — и выдвинуть людей, готовых его поддержать.

Горбачев затеял кампанию по подчинению Политбюро своей воле сразу же после избрания генсеком, и год спустя его позиция была такой же прочной, как и у любого из его предшественников, за исключением Сталина на вершине власти. Не возьмись затем Горбачев переделывать систему, он мог бы продержаться у власти дольше, чем Брежнев.

Шесть недель спустя после избрания генеральным секретарем, в апреле 1985 года, Горбачев обеспечил рабочее большинство в Политбюро, добившись введения в его состав полноправными членами Егора Лигачева, Николая Рыжкова и председателя КГБ Виктора Чебрикова. Впоследствии Горбачев разошелся с каждым из этой троицы, но в то время мог рассчитывать на их поддержку.

К июлю генсек стал уже достаточно силен, чтобы убрать из Политбюро человека, который, как считалось, вероятнее всего мог бросить вызов Горбачеву: Григория Романова, партийного босса Ленинграда, известного своим высокомерием и самовластной грубостью. Ходили слухи, будто он весьма всерьез воспринимал собственную фамилию (ее носила последняя царская династия) и свободно распоряжался принадлежавшими царям коллекциями, собранными в музее Эрмитажа. Буйные гости на свадьбе его дочери, говорят, разбили кое–что из исторического фарфора, «занятого» у музея специально для свадебного застолья.

С удалением Романова были произведены важные повышения: Бориса Ельцина в Секретариат партии и Эдуарда Шеварднадзе в члены Политбюро.

Одновременно Горбачев дал понять, что отныне он лично займется внешней политикой. Андрей Громыко, кому двадцать восемь лет пребывания на посту министра иностранных дел позволили мертвой хваткой зажать как выработку внешней политики, так и осуществление ее, был «задвинут вверх» — на престижный, но лишенный всякой власти пост номинального главы государства. Эдуард Шеварднадзе, бывший партийный руководитель в Советской Грузии, кого Горбачев, длительное время обретавшийся в соседнем Ставропольском крае, хорошо знал, был назначен министром иностранных дел.

К осени Рыжков сменил одного из самых упорных противников Горбачева, семидесятилетнего Николая Тихонова, на посту премьер–министра. К весне 1986 года все остававшиеся в высшем руководстве брежневцы были сняты, отправлены в отставку или оттеснены на политическую обочину В феврале 1986 года, как намечалось, был проведен очередной съезд партии, внесший крупные изменения в состав Центрального Комитета партии. Более сорока процентов членов ЦК оказались впервые избранными: уровень замены куда более высокий, чем то было на предыдущих партийных съездах, На самом деле, однако, изменение оказалось не таким значительным, как можно предположить по цифрам. В большинстве случаев одна безличность заменялась другой, похожей на нее как две капли воды. Центральный Комитете подавляющем большинстве своем остался консервативным.

Позднее реформаторы утверждали, что съезд партии прошел на год раньше, чем нужно. Горбачеву, казалось им, просто не хватило времени, чтобы «подготовить» съезд как следует и обеспечить, чтобы решающую роль на нем играли единомышленники из числа партийных деятелей. Похоже, более вероятною, что у Горбачева не было ясного представления, какого рода реформы ему нужны, а потому и не в состоянии он был подобрать людей, которые могли бы оказать поддержку. И даже знай он, в каком направлении пойдут его реформы, ему было бы трудно заметить в верхних эшелонах партии тех, на чью помощь стоило рассчитывать. Назначенческие фильтры старой системы свое дело делали.

И все же консолидация Горбачевым личной власти в первый год правления была потрясающим политическим маневром. Даже самые рьяные его критики признавали это. Борис Ельцин, например, в 1990 году отмечал: «В тот все определяющий первый момент своих реформаторских усилий он действовал с поразительной точностью».

Состав команды

К концу 1985 года двумя важнейшими помощниками Горбачева во внутренней политике были Николай Рыжков и Егор Лигачев.

Рыжкову, бывшему всего на полтора года старше Горбачева, далеко перевалило за пятьдесят, когда он стал премьер–министром. В отличие от большинства своих коллег по высшему руководству, проделавших основную карьеру в аппарате партии, Рыжков поднялся как промышленный управленец, специалист в тяжелой и оборонной промышленности. В течение двадцати четырех лет он проработал на одном из крупнейших советских промышленных предприятий, которое в конце концов и возглавил, — гигантском Уральском машиностроительном заводе в Свердловске. В Москву Рыжков был переведен в 1975 году, в разгар эпохи Брежнева, на руководящую должность в министерстве, ответственным за тяжелое машиностроение, затем его перевели в Государственный комитет по планированию, где поручили надзирать за тяжелой промышленностью и производством оружия.

После того как Брежнев умер, Андропов перевел Рыжкова на работу в Коммунистической партии, назначив его в 1982 г. секретарем Центрального Комитета по экономическим вопросам. Десятилетие спустя в разговоре со мной Рыжков вспоминал, что он был удивлен переводом «на партийную работу», поскольку считал себя практиком–управленцем, а вовсе не типичным партийным бюрократом, Андропов тем не менее настоял на переводе, поскольку старался подобрать более прагматичную команду, такую, которая повысила бы эффективность управления хозяйством и взялась бы за борьбу с коррупцией.[7]

Рыжков и Горбачев не работали вместе, пока Рыжков не пришел в Секретариат партии, где Горбачев с 1978 года отвечал за сельское хозяйство. Андропов вызвал обоих к себе в кабинет и поручил им совместно взять под личный контроль проведение специалистами серии исследований по актуальным проблемам советской экономики и возможностям совершенствования управления. Труд этот следовало проделать скрытно, без обсуждения на Политбюро, до его полного завершения.

Андропов умер прежде, чем проект принес плодотворные результаты, но к тому времени, когда Горбачев стал генеральным секретарем, он и Рыжков собрали в сейфах своих кабинетов данные около 120 исследований, проведенных под их патронажем. Они–то и составили основу программы ограниченных реформ, явленную миру на Апрельском пленуме в 1985 году.

Впервые я встретился с Рыжковым в Стокгольме. Произошло это в марте 1986 года, он был руководителем советской делегации на похоронах шведского премьер–министра Улофа Пальме. Рыжков согласился встретиться с госсекретарем Джорджем Шульцем, когда оба они оказались в городе.

Красивый мужчина в хорошо пошитом костюме, со вкусом подобранном галстуке и голубой сорочке, Рыжков пришелся бы к месту в зале заседания правления любой из наших крупнейших корпораций, Он обладал располагающей вежливостью человека, искушенного в управлении крупными бюрократическими образованиями. Когда мы обращались к проблемам тенденциозным, он вел себя скорее как прагматик, нежели как идеолог. Продемонстрировав общее знакомство с советской позицией по ключевым международным проблемам, Рыжков однако ясно дал понять, что Шеварднадзе, а не он, будет заниматься ими на переговорах. Его же собственные интересы и ответственность лежат в сфере советской экономики и развитии внешней торговли. Он охотно готов был вести разговор о перспективах иностранных инвестиций в проекты развития хозяйства и уверял нас, что должен произойти сдвиг в сторону от военного производства, с тем чтобы можно было выделить большие мощности под производство гражданской продукции. Вместе с тем Рыжков ничем не намекнул, что он предвидит фундаментальные перемены в самой системе. Похоже, он считал, что замедление советской экономики может быть преодолено изменениями в стиле управления и постепенным сдвигом в инвестиционных приоритетах.

В то время как Рыжков был отряжен возглавить советскую правительственную бюрократию, Егор Лигачев занял де–факто второй по значению пост в Коммунистической партии. (В те времена еще не было официального поста заместителя генерального секретаря, однако Лигачев вел заседания Секретариата, что позволяло ему осуществлять прямой контроль за повседневной работой.)

Лигачев был десятью годами старше Горбачева, он, как и Рыжков, получил техническое образование, но карьеру свою сделал в Сибири, будучи партийным аппаратчиком. Румяный цвет его лица и копна седых волос служили напоминанием о времени, проведенном им на свежем воздухе в условиях холодного климата. Андропов точно так же, как он выдвинул Рыжкова на высокий партийный пост, дабы привнести управленческий опыт в руководство, ввел Лигачева в Секретариат ответственным за персональные назначения, что являлось частью усилий обуздать коррупцию. Лигачев обладал чистой репутацией, и это привлекало Андропова. К тому же Лигачев верил, как верил и Андропов, что реформы должны осуществляться только Коммунистической партией. Когда впоследствии Горбачев потребовал реформировать самое партию, Лигачев перешел в оппозицию к нему.

Третий член изначальной команды Горбачева занимал на лестнице власти ступеньку ниже, чем Рыжков с Лигачевым, являясь кандидатом в члены, а не полноправным членом Политбюро, зато судьба ему уготовила быть важнейшим из трех. Борис Николаевич Ельцин, в недавнем прошлом правивший твердой рукой партийный босс Свердловска, в канун Рождества 1985 года был поставлен во главе Московской организации Коммунистической партии.

Эту организацию возглавлял пресловутый соперник Горбачева Гришин, секретарь московского горкома — самый важный местный партийный пост во всей стране, поскольку в Московскую организацию входил центральный бюрократический аппарат, правивший огромной империей. Назначение Ельцина имело целью очищение от коррупции, поднакопившейся в ключевой организации партии при Брежневе и Черненко. Ельцин взялся за осуществление этой цели с таким рвением, с таким тщанием и чуткостью к общественному вниманию, что в скором времени сделался героем простых москвичей и жаждущим власти, потенциально опасным соперником своих коллег по руководству.

Ограниченная программа

В кругах Коммунистической партии стало принято отсчитывать перестройку, Горбачевскую программу реформ, с апреля 1985 года, с первого после избрания Горбачева генеральным секретарем пленума Центрального Комитета партии, известного как «Апрельский пленум». В действительности принятая на этом пленуме программа была не той, со временем ставшей известной миру под названием «перестройка», программой фундаментальных политических и экономических реформ, а куда более ограниченной программой. Ее точнее было бы именовать «Андроповской платформой», поскольку по сути своей она являлась подходом, разработанным по его настоянию.

Ряд сторонников Горбачева настаивали на принятии более серьезных реформ с самого начала, но тот отказался. Едва заняв пост генсека, Горбачев поручил составление первоначального проекта «апрельской программы» двум настроенным на реформы соратникам, Александру Яковлеву и Михаилу Полторанину. Их отправили на загородную дачу, дабы они могли несколько недель поработать в тиши и покое — практика, к которой Горбачев прибегал неоднократно. По словам Полторанина, когда Горбачев ознакомился с их проектом, он «повычеркивал крест–накрест» все пассажи, призывавшие к политическим реформам. «Это на потом, — заметил Горбачев. — Поначалу нам придется маневрировать».[8]

С самого начала Горбачев принял лозунг «ускорения» — иными словами, быстрого развития тенденций уже проявившихся. Этого следовало достигать повышением дисциплины, ужесточением управления, уменьшением продажности и распущенности, повышением трезвости и некоторой отладкой традиционных управленческих процедур.

Средний гражданин на себе ощущал новую политику двояко: усилился нажим больше выкладываться на работе, а спиртные напитки стало труднее достать и они подорожали.

Нехватка многих потребительских товаров вошла, что называется, в плоть и кровь, и обычно бригадиры и мастера закрывали глаза на то, что работники, случалось, растягивали «обед» на два–три часа. Большинство тратили это время на стояние в очередях и приобретение предметов первой необходимости. Были предприняты попытки покончить с такой практикой ужесточением надзора за работающими, посылались даже контролеры по магазинам в обычное рабочее время проверять, не отлынивает ли кто из покупателей от работы, Кампания по укреплению дисциплины могла бы сработать, если бы сопровождалась ростом потребительских товаров. Когда же росли лишь дефицит и нехватка, то понуждение больше выкладываться на работе попросту вызывало ярость у людей. Через несколько месяцев кампания прекратилась.

Антиалкогольная кампания, объявленная в мае 1985 года, оказала еще более глубокое воздействие на население. Злоупотребление алкоголем было серьезной проблемой, однако тактика, пущенная в ход для борьбы с ним: уменьшение доступности вино–водочных изделий и даже пива — лишь усугубила положение. Водка пустила глубокие корни в русской культуре. Более тысячи лет назад князь Владимир Киевский предпочел принятие христианства, а не ислама в качестве государственной религии, поскольку, рассудил князь, подданные его жить не смогут без крепкого зелья. Более того, возможности для более здорового отдыха в стране были крайне ограничены, а в некоторых местах их почти не существовало вовсе: для множества советских граждан ничего больше не оставалось, как пить.

Антиалкогольная политика была силой доведена до саморазрушительных крайностей. Получив указание уменьшить доступ к алкогольным напиткам, во многих районах местные бюрократы решили еще больше отличиться и целиком искоренить производство питьевого спирта. На юге вырубались и распахивались целые виноградники, даже несмотря на то, что употребление вин не давало поводов для серьезного беспокойства и вино составляло важную нишу во многих нерусских культурах.

По словам Рыжкова, в течение одного года количество водки, производимой официально, было урезано вполовину, производство вина сократилось до чуть более трети того, что было прежде, и выпуск пива — на треть.[9]

Когда легальные источники алкогольных напитков иссякают, большинство пьяниц попросту обращается к самогону, а то и к более опасному зелью. В течение двух лет потребление сахара выросло на 14 процентов и, как сокрушенно заметил Горбачев в одном из своих выступлений: «Все мы знаем, куда он идет».

Одним из результатов антиалкогольной кампании была потеря правительством миллиардов рублей доходов и появление — впервые — бюджета с серьезным дефицитом. Рыжков определяет потерю доходов за три года, с 1986 по 1988, в 67 миллиардов рублей, 100 миллиардов долларов по тогдашнему официальному обменному курсу. Спрос на водку открыл новые возможности для преступных элементов, и проводимая политика привела к неожиданному росту организованной преступности.

Хотя политика запретов в отношении алкоголя в 1988 году была втихую обращена вспять, последствия ее ощущались долго. Производство водки было восстановлено быстро, зато производство вин отставало еще не один год. Даже в 1992 году в российских ресторанах трудно было получить хорошее вино: зачастую выбор ограничивался только водкой либо коньяком что вряд ли поощряло умеренность в питие.

Кампания против коррупции выглядела — поначалу — более действенной. С зимы 1985 года Горбачев и его союзники провели обширную чистку крупных партийных чиновников во многих республиках и областях, используя в качестве повода обвинения в коррупции. В нерусских регионах, однако, эта кампания зачастую велась неверно, поскольку снятие нерусских, хотя бы и мошенников, прежде всего расценивалось как чистка местных националов в угоду заменявшим их русским.

На деле, новая команда крепко споткнулась в декабре 1986 года, когда заменила на посту руководителя республиканской партийной организации казаха, которого считали коррупционером, на русского. Это привело к серьезным этническим беспорядкам, нескольким жертвам и многим арестам. Тогда и советские руководители, и большинство зарубежных наблюдателей сочли это за отклонение.

Реформа становится политической

К лету 1986 года стало ясно, что ограниченные «реформы», принятые в 1985 году, никуда не ведут. Высказывания и призывы Горбачева сделались более радикальными, В июне он подверг критике влиятельный Государственный комитет по планированию (Госплан), а к концу лета уже говорил о перестройке политической системы, До той поры термин «перестройка» использовался редко и лишь в ограниченном контексте «перестройки системы управления экономикой».

И еще одно ключевое слово вошло в моду в то лето: «гласность», что буквально значит «оглашение», или широкое извещение о фактах. У этого русского слова в английском языке нет прямого эквивалента, что и привело в Соединенных Штатах к путаным толкованиям того, что же на самом деле означает названная этим словом политика. Она не означала свободы слова или свободы печати, как то склонны были считать некоторые иностранные наблюдатели. Означала она то, что официальные учреждения должны действовать с некоторой долей открытости, и таким образом соотносилась с нашей концепцией «прозрачности». Цель ее состояла не в том, чтобы дать свободу средствам массовой информации, а в том, чтобы развернуть более эффективную пропаганду политики перемен. Горбачев с самого начала рассматривал гласность как рычаг против официальных лиц, противоборствовавших его программе реформ.

Виталий Коротич, несколько лет бывший редактором еженедельного журнала «Огонек», объяснял впоследствии, что, объявляя гласность частью перестройки, Горбачев мыслил «устроить старой потаскухе хорошую баньку с мочалкой и облечь ее в чистые одежды, полагая, что это вернет ей девственность».[10]

Хотя в то время непосвященные этого и не знали, но ключевой фигурой, приводившей потаскуху к чистоте и порядку, был бывший советский посол в Канаде Александр Яковлев. Один из ранних призывников в команду Горбачева, Яковлев в 1986 году заведовал отделом пропаганды партии, что делало его главным лицом, ответственным за подбор руководящих кадров прессы. Для крупных назначений Яковлеву все равно требовалось одобрение Политбюро, однако у него была возможность проявить инициативу в выдвижении подобранных им людей.

Весной 1986 года трагическая неумелость вокруг аварии на атомной электростанции в Чернобыле дала Яковлеву возможность вдохнуть немного жизни в умиравшую советскую прессу. Когда радиоактивная пыль начала оседать и некоторый проблеск масштабов катастрофы озарил Кремль, стало ясно, что поддерживать сверхсекретность прошлого нельзя, если реформы надлежало осуществлять. Положение советских руководителей на международной арене также оказалось под угрозой. Выказывая неспособность идти в ногу со всем миром, они теряли доверие именно тогда, когда больше всего в нем нуждались.

Чернобыль лишь высветил то, что давно было очевидно большинству наблюдателей: советские средства массовой информации не принимались в расчет даже в качестве орудия пропаганды. Газеты и телевидение сделались настолько скучными и неинформативными, что советские граждане перестали обращать на них внимание: если им требовалось узнать, что происходит, они обращались к передачам зарубежного радио. Тем же, кто зарубежные станции не слушал, пришлось ждать несколько дней, покуда они услышали связное описание происшедшего в Чернобыле, да и то неполное.

То, как Коротич был назначен в «Огонек», показательно. Хотя Коротич и получил диплом врача, однако он, как до него и Антон Чехов, перебрался из медицины в литературу. Вначале писал стихи, на украинском чаще, чем на русском. Постепенно вовлекся в журналистику и в восьмидесятые годы стал редактором украинского молодежного журнала, выходившего в Киеве, родном городе Коротича.

Несколько дней спустя после Чернобыля Коротичу позвонили из Москвы, из Центрального Комитета партии. Такое было весьма необычно, поскольку журнал Коротича выходил в Киеве под эгидой Коммунистической партии Украины, а не московского Центра. Звонил старый знакомый, Александр Яковлев, только что обосновавшийся в кабинете на Старой площади.

Яковлев спросил, не согласится ли Коротич перебраться в Москву и стать главным редактором еженедельного журнала «Огонек». «Огонек» слыл журналом почтенным: старейший еженедельник на русском языке, выходивший без перерывов. В свое время он был очень популярен, в 30–е годы журнал, похоже, взял за образец американские «Лайф» и «Лук»: в нем помещались интересные для всех статьи, короткие рассказы, немного стихов и много иллюстраций. Однако в течение многих лет журналом заправляли две самые помпезные наемные пишущие клячи, каких только можно было сыскать во всей советской пропагандистской конюшне, и популярность его ушла на дно. Яковлев знал, что Коротич человек независимого ума и постарается, если представится возможность, сделать журнал более отвечающим подлинным интересам читающей публики.

Коротич уезжать из Киева не хотел и, увиливая, отвечал неопределенно, однако несколько дней спустя он получил вызов, игнорировать который не мог, Ему было предложено через два дня явиться в Москву к 11:00 на прием к Лигачеву.

Лигачев тогда отвечал за кадровые назначения, и у него в обычае было беседовать с кандидатами, прежде чем представлять их имена Политбюро для формального утверждения. Беседа с Коротичем была краткой и едва ли не таинственной: Лигачев упомянул, что Коротича проверили и получено подтверждение, что он не создал «личную мафию»; сие означало, что он, видимо, достаточно независим, чтобы не поддаваться постороннему влиянию, делая порученное дело. Когда Коротич вслух выразил сомнение, достанет ли ему здоровья, чтобы выдержать нагрузку, Лигачев уверил его, что заключения врачей на сей счет также были изучены и они убедительно свидетельствовали, что здоровье у Коротича крепкое. Было очевидно, что сотрудники Лигачева проверили все тщательно.

Завершив их краткую беседу, Лигачев препроводил Коротича на заседание Политбюро, представил его как лицо, отобранное редактировать «Огонек», и спросил, будут ли возражения против этого предложения. Возражений не последовало, и Лигачев, обратившись к Коротичу: «Прекрасно. На том и порешили», — указал на дверь.

Когда было решено, что средства массовой информации необходимо оживить, подход использовался традиционный: людей, руководивших ими, попросту заменяли. Однако, хотя процедура и оставалась традиционной, лица были доподлинно новыми. Александр Яковлевявно намеревался создать более независимую прессу Он знал привлекаемых людей лучше, чем Лигачеве Горбачевым. И, как показала жизнь, новые редакторы восприняли реформу серьезнее, чем их партийные хозяева, однако к тому времени, когда последние заметили это, они были уже не в силах продолжать действовать по старинке.

Коротич был не единственным редактором, выдвинутым не из рядов пропагандистов, доведших советскую печать до упадка. В течение 1986 года были также назначены новые редакторы в еженедельники «Московские новости» и «Литературная газета», правительственную газету «Известия» и пользующиеся солидной репутацией журналы «Новый мир» и «Знамя».

Хотя я по–прежнему оставался в Вашингтоне, когда происходили все эти назначения, но все же следил за ними с интересом, поскольку знал большинство причастных к ним людей: некоторых лично, других по творчеству и отзывам. Я не мог с уверенностью сказать, на что они окажутся способны, однако все представлялись довольно независимыми личностями, потенциальными героями в борьбе с единомыслием и рутиной, которым прежде не давали развернуться и показать, на что они способны.

С Коротичем я познакомился в 70–х годах, когда он совершал поездку по Соединенным Штатам в составе группы советских писателей, Мне всегда казалось, что его характер точнее раскрывается в его стихах. (Я был, вероятно, единственным правительственным чиновником США, кто читал их.) Автор представал натурой чувствительной и честной в самой основе своей. Эти качества еще не делали Коротича непременно великолепным редактором, но они давали надежду, что он окажется смелее, отважнее своих предшественников, если решится действовать по совести.

Федор Бурлацкий, получивший назначение возглавить «Литературную газету», был хорошо известен дипломатам в Москве. Он был близким сотрудником Хрущева, что поставило шлагбаум на пути его карьеры в брежневские годы. Тем не менее он продолжал трудиться в журналистике, и время от времени ему удавалось протискивать написанные эзоповым языком статьи в советскую прессу Трудно было сказать, что сумеет сделать Федор с «Литературной газетой», однако, вероятно, он вряд ли получил бы такое назначение, если бы кое–кто в руководстве партией не желал бы появления более «смелых» статей.

Был я знаком и с новыми редакторами «Нового мира» и «Знамени», но их я знал больше по произведениям, нежели лично. Пришедший в «Новый мир» Сергей Залыгин в семьдесят три года был самым пожилым из этой плеяды и отличался страстной приверженностью защите окружающей среды, Займется ли он будущими чернобылями и аральскими морями?

Григорий Бакланов, назначенный в «Знамя», также был известным романистом. Вместе с героями его произведений (в основном, о войне) советские читатели сталкивались с подлинными жизненными проблемами и моральными дилеммами, созданными коммунистической системой. Можно было быть уверенным, что, если только у Бакланова руки не окажутся связанными, «Знамя» сделается заметным средоточием мнений по вопросам духовного нездоровья общества.

Я не был знаком с новыми редакторами «Известий» и «Московских новостей», Иваном Лаптевым и Егором Яковлевым, а потому понятия не имел, чего от них ожидать. В то время как «Известия» были центральной правительственной газетой и таили в себе большие возможности, на «Московские новости» никто и внимания не обращал. Ее считали пропагандистским органом для иностранцев (у газеты были издания на английском, французском, немецком, испанском и некоторых других языках), и русские ее читали мало, хотя и выходило небольшое издание на русском языке, вероятно, для того, чтобы моноглоты–чиновники из пропагандистского аппарата партии имели возможность следить за тем, что скармливалось чужестранцам.

Впрочем, уже вскоре обе эти газеты оказались на гребне популярности и, когда называлась фамилия «Яковлев», то у произнесшего ее уточняли: «Который из них, Александр или Егор?» Они не состояли в родстве, но оба сделались ключевыми фигурами гласности.

————

Кинодеятели вышвырнули клевретов партии, поддерживавших «дисциплину» в Союзе кинематографистов, и заменили их наиболее талантливыми из своих коллег, также являвшимися активистами реформ. Советские телезрители время от времени с удивлением взирали на экран, откуда какой–нибудь иностранный деятель возглашал идеи, отличавшиеся от официальной линии. Начали издаваться и ставиться на сцене давным–давно запрещенные произведения.

В то время как проблески некогда запретных тем озаряли страницы печати, изредка приоткрывались и ворота тюремных лагерей, выпуская на волю одного–двух политических заключенных. Андрей Сахаров, намного превосходящий всех известностью критик режима, все еще томился в ссылке в волжском городе, звавшемся тогда Горьким, но прежде — и вскоре ставшем опять — известным как Нижний Новгород. 15 декабря в квартире Сахарова поздно вечером появились агенты КГБ и торопливо установили телефон, прежде снятый ими для усиления изоляции ссыльного. Наследующий день позвонил лично Горбачев и сообщил Сахарову, что тот может возвратиться к себе домой в Москву.

В конце 1986 года советские руководители, борясь с принципами, которые отсутствовали в коммунистической практике с 20–х годов, трижды, не достигнув согласия, откладывали запланированный пленум Центрального Комитета партии. Вопросы были основополагающими: можно ли наладить экономику, не прибегая к политической реформе, и можно ли говорить о политической реформе, не предавая всего, на чем зиждилась и что защищала система?

В конце концов пленум был проведен в конце января 1987 года, и Горбачев удивил наблюдателей своим радикализмом. Он обозначил этап развития страны как этап «развивающегося социализма», а не повторил известную брежневскую формулировку — «развитой социализм». Он даже одобрительно отозвался о «подлинных выборах» и тайном голосовании. Всего несколькими годами ранее такие речи могли стоить партийному деятелю его поста, а то и, в случае повторения, довести до тюрьмы либо сумасшедшего дома.

Когда в январе Горбачев представил эти, все еще весьма общие, соображения Центральному Комитету, они были встречены скорее с удивлением, нежели с прямым неприятием. Все еще крайне живуча была привычка считаться с мнением генерального секретаря и избегать впрямую ставить под вопрос предлагавшееся им. Многие, возможно, сочли, что предложения Горбачева призваны усилить в общественном сознании его облик реформатора и не предназначались для конкретного осуществления на практике. А если суть их только в том и состояла, то не было никакого вреда в том, чтобы потрафить генеральному секретарю.

И все же Горбачев, не переставая развивать свои идеи весной, вернулся к теме на следующем пленуме Центрального Комитета, созванного в июне в полном составе. Теперь уже публика обратила внимание: а вдруг это нечто большее, чем периодические кампании в прошлом? Правоверные партийцы стали задаваться вопросом: неужели он все это всерьез? А если всерьез, он что, не понимает, что подобные идеи способны подорвать авторитет Коммунистической партии, единственного надежного инструмента управления страной?

На пороге перестройки

Мы, иностранные наблюдатели, стали замечать разницу. В 1986 году в нас сильны были надежды, что Горбачев на деле покажет себя советским руководителем иного типа, таким, кто к подлинным интересам своей страны отнесется серьезнее, чем к идеологическим абстракциям, таким, кто выкажет волю и привнесет больше прагматизма в переговорный процесс. Прошедшие в Женеве и Рейкьявике встречи на высшем уровне предрасположили нас к его обаянию и его велеречивости. Его политика в отношении контроля за вооружениями, похоже, претерпевала изменения.

Что же до домашних дел, однако, то политика Горбачева мало чем отличалась от спорадических периодов «реформ» в прошлом. Хрущевская оттепель покончила с некоторыми крайностями сталинизма, но затем сама собою прекратилась еще до того, как ее инициатор был смещен. В 60–е годы много внимания уделялось предложениям упорядочить управление экономикой, получившим название «реформ Либермана», однако вскоре они были забыты. Широковещательная программа улучшения снабжения продовольствием 70–х годов также завершилась ничем.

Была ли внутренняя политика Горбачева существенно иной? До января 1987 года ответ был однозначен: нет. Политические инициативы 1985 и 1986 годов весьма походили на прежние неудачи: попытки кое–что поверхностно подправить в системе, чьи недуги и пороки были врожденными. Они напоминали попытку смирить акулу, удалив у нее один или пару зубов. Если систему не изменить (или не уничтожить), она попросту пожрет все усилия изменить ее «по кусочкам».

Однако предложенное Горбачевым в 1987 году было направлено на самое систему. Опыт первых двух лет у власти убедил его, что лишь нажим снизу способен гарантировать перемены, предписываемые им сверху. Теперь он видел, что самое система сопротивляется перемене и что приказов сверху недостаточно. В ходе встреч, на которых я присутствовал, в 1987 и 1988 годах он временами предавался размышлениям на эту тему.

«Во всей нашей истории, — говорил он (я пересказываю по памяти), — перемены приходили сверху. И всегда утверждались силой. Нынче применить силу я не могу, иначе я сокрушу самое цель, Нельзя навязать народу демократию, можно лишь предоставить ему возможность пользоваться ею. То, что мы пытаемся сделать, беспрецедентно. Мы должны всю русскую историю перевернуть с ног на голову. Мы должны обучить наших людей самим править собой — а этого им не дозволялось во всей нашей истории».

Как ни радикальны и честолюбивы эти размышления, предложения Горбачева были, по меньшей мере, неполными. Направление они указывали правильное, однако содержали как неверные предпосылки, так и удивительные прорехи.

И худшая из всех та, будто Коммунистическая партия Советского Союза способна служить орудием реформы. Будучи избранным, Горбачев заявил, обращаясь к Центральному Комитету: «Если мы намерены решать стоящие перед нами проблемы, мы должны продолжать укреплять партию и усиливать ее организующую и направляющую роль».[11]

Учитывая, что произойдет потом, сказанное можно счесть за циничный обман, однако в тот день Горбачев верил в то, о чем говорил. Он думал о реформе и он верил, что способен увлечь партию за собой. Верил он в это и в июне 1987 года, когда провозглашал: «Мы не решим задач перестройки, если не будем твердо и неустанно добиваться демократизации».[12] Он все еще не видел противоречия между партийным руководством и демократизацией.

Мало того что Горбачев возлагал надежды на неподходящий механизм приобщения страны к демократии, к тому же его понимание демократии было неясным и ущербным. Ратуя за подлинные выборы, представительные объединения, наделенные реальной властью, за разделение ветвей власти и защиту прав личности, он не переставал защищать «социализм» и выступать против частной собственности на землю и большую часть промышленности. Отвергая сталинские перегибы, он стремился вернуться к «подлинному ленинизму», идее, определить которую оказался не в состоянии.

Горбачев также упускал из виду интересы наций и народностей, ставших подданными огромной империи, которой он правил, и верил, что национальные различия стерлись до такой степени, что больше не требуют к себе особого внимания.

Наконец, представляя свою программу демократизации, Горбачев не сумел дать ясно понять, что реформа дело долгое и болезненное, Страна достаточно разочаровалась в старой политике, чтобы оценить и поддержать честность в этом вопросе. Горбачев, между тем, оставлял впечатление, будто внедрение элементов демократии незамедлительно принесет больше продуктов и больше товаров в магазины. Неспособность призвать к жертвенности для преодоления тягот в момент запуска программы станет преследовать Горбачева позже, когда экономика резко пойдет под откос.

Несмотря на то, что предложения Горбачева были общи и неполны, они нацеливали на значительные изменения в самой системе. В той мере, в какой он требовал практического осуществления, неминуемо должно было расти и сопротивление партийного аппарата. Только время могло показать, останется ли Горбачев верен обязательству всеми силами продвигать вперед свою программу политических перемен или отступит перед напором системы, когда та начнет сопротивляться.

Деятельность Горбачева в первые два года правления не вся целиком сводилась к делам внутренним. Он взялся к тому же менять советскую внешнюю политику. Для него возможность достичь своих целей дома решительно зависела от прекращения гонки вооружений и ослабления вызванной ею международной напряженности.

IV Простор для реформ: ослабление давления извне

Обеспечение безопасности все больше и больше приобретает форму политической задачи, и решить ее можно только политическими средствами.

Михаил Горбачев, 1986 г.

Куда ни повернись, мы всюду сталкиваемся с тем фактом, что нам ничего не добиться без нормализации советско–американских отношений.

Эдуард Шеварднадзе, 1991 г.

«Если вы когда–нибудь воспользуетесь этими самыми «першингами» с территории Германии, я не успею даже в туалет заскочить, не то что в убежище по тревоге укрыться, Наши операторы радаров еще будут жучков у себя на приборах ловить, а ракеты уж ударят!»

Так выразился Вадим Загладин, один из руководителей Международного отдела ЦК КПСС, на нашей с ним встрече в Москве зимой 1984 года. Для тех, кто подобно ему работали в Кремле или вблизи него, холодная война вдруг сделалась заботой весьма личной.

Согласившись, что положение у моего собеседника незавидное, я, однако, указал, что наши друзья в Лондоне, Париже, Бонне, Риме и других европейских столицах с таким же ужасом взирали в небо, когда в 70–е годы Советский Союз размешал свои ракеты СС-20. Очевидным решением проблемы явилось бы полное уничтожение этих видов оружия, но Москва пока не была готова к шагу, который — по тем временам — казался совершенно неосуществимым.

На деле, в 1983–84 годах напряженность в отношениях между Востоком и Западом была высока. Решение НАТО разместить ракеты США в Европе, если Советы откажутся убрать свои СС-20, вызвало у советских властей неуемное желание помешать размещению. Всеми силами стремясь убедить западные парламенты отказаться от американского оружия, советские пропагандисты заявляли, что война неминуема. Несмотря на массовые демонстрации, Германия с другими западноевропейскими союзниками держалась твердо, и размещение ракет на их территориях началось. Советское правительство, использовав размещение как предлог, отозвало своих дипломатов со всех переговоров по контролю за вооружениями. Однако развернутая ими неудачная пропагандистская кампания имела неожиданный побочный эффект в самом Советском Союзе: советские правители неосторожно вызвали страх перед войной у себя дома, Горбачев и его сподвижники, должно быть, понимали (даже раньше, чем пришли к власти), что внутренние реформы не осуществить, если не снять напряженность в отношениях между Востоком и Западом. Кроме того, они осознавали; ничего преобразовать не удастся без улучшения отношений с Соединенными Штатами.

Еще не став генеральным секретарем, Горбачев употребил свое влияние на то, чтобы избежать полного разрыва связей с Западом. Он все еще оставался вторым секретарем, когда Политбюро решило возобновить диалог с Соединенными Штатами на высоком уровне, направив в сентябре 1984 года Громыко в Вашингтон на встречу с президентом Рейганом. Позже, в декабре 1984 года, Горбачев воспользовался приглашением в Лондон, дабы утвердить собственный авторитет во внешнеполитических делах. Призывающее к миру выступление в британском парламенте указывало на стремление Горбачева действовать более гибко, чем его предшественники. Месяц спустя Политбюро — при поддержке Горбачева — приняло решение возобновить переговоры с США по ядерным вооружениям.

Таким образом, когда Горбачев сменил Черненко, уже имелись признаки отхода советской внешней политики от жесткой, резкой тактики отвергательства, бывшей в ходу годом раньше. На деле с тех пор, как Горбачев стал генсеком, начался диалог, приведший — не гладко, рывками — к постепенному улучшению отношений.

На протяжении всего 1984 года президент Рейган ратовал за проведение саммита, встречи на высшем уровне, однако вначале советская политика, а затем плохое здоровье Черненко (наряду, как вероятнее всего предположить, с нежеланием Политбюро дать ему встретиться лицом к лицу с Рейганом) в тот год такой встрече помешали. Рейган поэтому не стал терять времени, когда появился новый, здоровый, советский руководитель. Посылая вице–президента Буша поздравить Горбачева (а заодно и присутствовать на похоронах Черненко), он передал с ним подготовленное мною письмо, в котором приглашал Горбачева в Соединенные Штаты.

В две недели Горбачев дал ответ, согласившись на встречу в принципе, однако потребовалось еще несколько месяцев, чтобы согласовать ее время и место. Рейган предложил встретиться в Вашингтоне, Горбачев же называл Москву. К исходу июня оба они, наконец, согласились провести свою первую встречу в Женеве в ноябре.[13]

Обоим это дало время подготовиться. Для Горбачева подготовкой стали дальнейшая консолидация власти, назначение нового министра иностранных дел, приглушение воинственной пропаганды, усмирение своих «ястребов» и непотребное заигрывание с союзниками США в Европе. Советские участники на переговорах по вооружениям оставались такими же неуступчивыми, как и всегда, но, по крайней мере, они снова вернулись за столы переговоров.

Новые лица

Когда Горбачев стал генеральным секретарем, Андрей Громыко являлся «дуайеном» среди министров иностранных дел в мире. На своем посту он провел почти три десятилетия, претерпев метаморфозу от сталинского лакея до старейшины Политбюро» непререкаемого авторитета, архитектора и прораба советской внешней политики. Он редко впутывался в решение спорных внутренних проблем, зато любой противник, заподозренный в посягательстве на владения его внешнеполитического ведомства, на себе испытывал всю яростную мощь местнического инстинкта Громыко. Особое отвращение он испытывал к Международному отделу партии и, по сути, лишил его доступа к дипломатам из западных стран: Международникам из партийного аппарата оставлены были лишь связи с «братскими странами» в советском блоке да с зарубежными компартиями — предметы, интересовавшие Громыко лишь постольку–поскольку, если вообще интересовавшие. Он был игрок высшей лиги и знал, кто составляет высшую лигу.

Именно он представлял Горбачева на высший пост в партии, и его, Громыко, поддержка была решающей в том, что кандидатуре Горбачева практически ничего не противопоставили ни Гришин с Романовым, ни Тихонов.

Когда Громыко расслаблял лицевые мышцы, левая сторона его нижней губы кривилась, опадая, отчего на лице появлялось выражение, похожее на безразличие, а то и презрение. Не так уж редко фотографы ловили лишь это выражение: Громыко был — для большей части публики — «мистером Нет» во плоти. Громыко на самом деле, похоже, лучше чувствовал себя в споре, в схватке, чем в разрешении проблем. В личной беседе он мог быть любезен и чуток к личным нуждам своего гостя, мог даже юмором расцветить разговор, но в вопросах официальных всегда был суров и непреклонен.

Даже когда Громыко решался — или получал указание — уступить в каком–либо вопросе, уступку он предварял защитой своей прежней позиции и атакой на логику и моральные установки партнера по переговорам. Лишь после этого провозглашал он свою готовность к компромиссу (продвигаясь, вероятно, лишь на десятую часть пути к справедливому соглашению) как свидетельство великодушия его правительства и доказательство его стремления пройти последнюю милю по пути достижения мира и спокойствия.

Такие привычки, несомненно, вырабатывались стремлением всю жизнь защищать направления советской политики, которые были явно пропагандистскими. Противников, имеющих на руках факты, можно ставить в безвыходное положение, лишь ударяясь в неистовство и обструкцию: повторы взамен доводов, «факты» подгоняются, а порой и создаются для использования их в споре. Годы становления Громыко как профессионала во внешней политике совпали с рядом самых жестоких деяний Сталина. Всякий, кто способен — буквально за одну ночь — перекинуться от борьбы за единый фронт против фашизма к защите нацистско–советского пакта, без особого труда примется отрицать размещение советских ракет на Кубе, когда у Вашингтона уже будут доказательства, отвергать запросы о советском бактериологическом оружии как зловредную провокацию или клеймить Соединенные Штаты как «агрессора», в то время как собственные ВВС сбивают корейский лайнер с 269 ни в чем не повинными пассажирами на борту.

Две вещи должен был понимать Горбачев, став генеральным секретарем.

Во–первых, как бы ни был Горбачев признателен Громыко за поддержку своей кандидатуры на высший пост, ему никогда не взять советскую внешнюю политику под свой собственный контроль, пока тот будет оставаться министром иностранных дел. Десятилетия, проведенные на этом посту позволили Громыко создать структуру, не только ставшую инструментом его действий, но во многих аспектах и сформированную по его образу и подобию. Стиль дипломатии Громыко впитал в себя весь советский дипломатический корпус. И, если Сталину приходилось рабски подчиняться, а своевольному Хрущеву уступать, то при Брежневе Громыко удалось постепенно добиться автономии для своего министерства. К 1985 году любому генсеку оставалось либо действовать по его указке, либо убрать его.

Второе соображение состояло в том, что долгая история отстаивания Громыко советской политики строилась на конфронтации, что делало министра плохо пригодным для проведения политики сотрудничества. И дело не в том, что Громыко непременно противился бы такому повороту; он был способен понять необходимость более доброжелательной внешней среды и, вероятно, приветствовал бы задачу улучшения отношений с Западом.

Тем не менее, сам он для такого дела не годился. Личная его репутация рухнула под бременем прошлого. Иностранные правительства вряд ли восприняли всерьез любую провозглашенную перемену в советской внешней политике, если бы Громыко оставался по посту. Как только Горбачев дал согласие встретиться с Рейганом, мы в Вашингтоне задались вопросом, будет ли Громыко по–прежнему министром, когда саммит состоится.

————

Вскоре мы узнали ответ. 2 июля 1985 года, за день до сообщения о ноябрьском саммите, Громыко был «вознесен» на престижную, но по сути ритуальную должность председателя Президиума Верховного Совета СССР, номинального главы государства, не имеющего никакого влияния на политику этого государства. То, что Громыко сменил Эдуард Шеварднадзе, стало неожиданностью как внутри, так и за пределами Советского Союза. Шеварднадзе, партийный босс того, что тогда являлось Советской Грузией, прежде не был заметен в международных отношениях, если не считать очередных кратких поездок в очередную соседнюю страну в качестве члена очередной делегации.

Ко времени назначения Шеварднадзе министром иностранных дел я не был с ним знаком, хотя наслышан о нем был много. На деле, он, похоже, был один из способнейших партийных руководителей союзных республик. Единственный, кто, по моим сведениям, выказывал хоть какие–то признаки независимости от Москвы.

Например, в 70–е годы, когда началась эмиграция евреев из Советского Союза, те из нас, кто следил за раскладом выездов, замечали, что по Советской Грузии выходит непропорционально большое число эмигрантов. Это давало основания предполагать, что официальные лица в Грузии более, чем где бы то ни было в стране, снисходительны к выдаче разрешений на выезд. Многие эмигранты из Грузии, прибыв в Израиль, сообщали, что это дело рук Шеварднадзе, у которого сложилась репутация сторонника свободы эмиграции и, соответственно, человека, побуждавшего официальных лиц давать людям разрешение уезжать куда им вздумается.

Имелась у Шеварднадзе и репутация миротворца. Столкнувшись с демонстрациями абхазцев, национального меньшинства внутри Грузинской республики, желавшего большей автономии и более широких культурных и образовательных возможностей, Шеварднадзе предпочел удовлетворить большую часть их требований, чем попросту вызвать войска и разогнать демонстрации. (Одно ключевое требование, с которым он не согласился, состояло в переходе Абхазии под юрисдикцию России, а не Грузии.) Когда два года спустя грузинские студенты в Тбилиси вышли на демонстрацию против указания не признавать грузинский в качестве официального языка республики и требования, чтобы все докторские диссертации писались на русском языке, Шеварднадзе убедил Москву уступить.

Не все услышанное нами было похвально. В 70–х годах диссидентов в Грузии арестовывали, как и повсюду. Одним из них был Звияд Гамсахурдиа, сын одного из известнейших грузинских писателей. Он активно участвовал в протестах в 70–е годы и подружился кое с кем из американских дипломатов в Москве. Арестовали его по приказу Шеварднадзе или по приказу Москвы? Этого мы не знали, зато мы знали, что Шеварднадзе правит республикой, где все еще существует политическое насилие, пусть, вероятно, и в меньшей степени, чем в других местах Советского Союза, и что сам он был министром внутренних дел, когда это был главный полицейский пост в республике. Такое вряд ли украсило бы послужной список радикального демократа.

В июле 1985 года официальные лица США ставили против имени Эдуарда Шеварднадзе вопросительный знак.

————

Для министров иностранных дел США и СССР стало традицией встречаться всякий раз, когда они оказывались в одном городе на какой–нибудь международной конференции. Спустя всего четыре недели после того, как Шеварднадзе сменил Громыко, министры иностранных дел Европы и Северной Америки собрались в Хельсинки отметить десятую годовщину соглашения, подписанного участниками Совещания по безопасности и сотрудничеству в Европе (СБСЕ). Когда конференция замышлялась, мы предполагали, что участвовать в ней будет Громыко. Вышло же так, что она стала дебютом Шеварднадзе на мировой политической арене.

Та первая встреча между государственным секретарем Джорджем Шульцем и новым советским министром иностранных дел, на которой я присутствовал как представитель Совета национальной безопасности, осталась в памяти. Большинство из нас, занимавших американскую половину стола (обычай предписывал министрам сидеть друг против друга в центре своей половины длинного стола, а их делегациям располагаться вправо–влево от своего патрона), провели, казалось, бесконечные часы в переговорах с Громыко (одно марафонское заседание в Женеве длилось шесть часов без перерыва), и это привыкли считать едва ли не нормой на американо–советских переговорах.

Нас ждал приятный сюрприз. Седовласый, оживленный человек с не сходящей с лица располагающей улыбкой вошел в комнату, пожал руки американцам и начал встречу с обращения к своим помощникам на русском языке с грузинским акцентом: «Я в этом новичок. Обязательно поправьте, если я дурака сваляю». Кашлянув» он перешел к делу.

Ни одна из важных проблем не была решена на той встрече, однако впервые оказалась обсуждена вся целиком повестка дня, предложенная обеими делегациями. Шеварднадзе сжато излагал советскую позицию и, если Шульц не соглашался (что, как правило, и случалось), то просто говорил: «Хорошо, подумайте об этом. Мы считаем это хорошей идеей. Может быть, вы сумеете предложить что–то получше». Затем он переходил к следующему вопросу и, когда Шульц делал предложение, казавшееся Шеварднадзе неприемлемым, отвечал примерно так: «У нас на это другая точка зрения, но проблему решить нужно. Подумайте над тем, что я сказал, а мы изучим сказанное вами. Может быть, в следующий раз сумеем сблизиться».

Не было никакой выспренности, никаких долгих поучений, никаких взаимных обвинений. Существо советской политики еще не изменилось, но способ ее выражения стал совершенно другим. Вместо того, чтобы ораторствовать, будто обращаясь к многотысячной аудитории, как то делал Громыко, Шеварднадзе говорил голосом настолько тихим, что приходилось напрягаться, дабы не пропустить слово или фразу. Когда встреча закончилась, Шеварднадзе повернулся к своим сотрудникам и спросил: «Ну, ребята, как у меня получилось? Сколько блох насчитали?» И прежде чем они успели произнести слова похвал, министр рассмеялся и сказал: «Постойте, скажете мне, когда из комнаты выйдем». Пожал руки всем вокруг и удалился.

«Только не говорите мне, что это советский министр иностранных дел! — воскликнул один из американских участников после того, как Шеварднадзе удалился. — Вся игра теперь пойдет по–новому!» Так оно для нас и оказалось.

————

Еще одно новое лицо во внешнеполитической команде Горбачева появилось на сцене с меньшей помпой, чем Шеварднадзе, однако он внес решающий вклад в то, чтобы Шеварднадзе получил внешнюю политику, которая сработала бы. В то время как Шеварднадзе отвечал за руководство дипломатией страны, Александр Яковлев разрабатывал теоретическое обоснование для утверждения советской внешней политики на новой основе, Рожденный в деревне близ Ярославля, в сердце исторической России, Яковлев был тяжело ранен во время войны. Домой он вернулся на костылях и — к огорчению своей матери–крестьянки, сомневавшейся в ценности ученья и образованности, — отправился в Ярославль завершать свое педагогическое образование. Много лет, делая карьеру, он переходил от учительства к журналистике, от работы в аппарате Коммунистической партии к нечастым периодам занятия наукой. Один из таких периодов пришелся на аспирантскую стажировку в Соединенных Штатах.

Самый продолжительный опыт работы за границей Яковлев приобрел в Оттаве, пробыв десять лет советским послом в Канаде. Был он там и в 1983 году, когда секретарь Центрального Комитета партии, отвечавший за сельское хозяйство, Михаил Горбачев, совершил основательную поездку по Канаде, Познакомились они за много лет до этого, еще когда Яковлев работал в Центральном Комитете и выступал в защиту некоторых предложений Горбачева, вносивших новое в управление фермами, однако на сей раз появилась возможность обсудить все обстоятельно. Для посла сопровождать высокопоставленного гостя везде и всюду это непременная дипломатическая обязанность.

Как вспоминал позже Яковлев, Горбачев поразил его «искренностью и ясностью позиций». Оба они пришли к согласию: «Так дальше жить нельзя». Не прошло и нескольких месяцев, как Яковлев был вызван в Москву и назначен руководить престижным Институтом мировой экономики и международных отношений, обычно известным по русской аббревиатуре ИМЭМО.

В декабре 1984 года Яковлев входил в состав небольшой группы, сопровождавшей в Лондон несовсем еще руководителя СССР Горбачева в его первом наскоке на дипломатию высшего ранга. Если признание Маргарет Тэтчер («Человек, с которым мы сможем дела делать») стало результатом советов Яковлева, то он недаром ел свой хлеб.

Хотя, несмотря на длительное пребывание Яковлева в Северной Америке, наши официальные лица хорошо с ним знакомы не были, все же они знали о нем больше, чем о Шеварднадзе. И то, что они знали в 1985 году, хорошего не предвещало. Яковлеву вполне доверяли в руководстве Коммунистической партии, чтобы направить его на Запад в качестве одного из пионеров освоения советскими студентами и аспирантами этого враждебного пространства. За десятилетие дипломатической службы в Канаде он открыто не выказал никакой склонности поставить под сомнение традиционную советскую политику. Его опубликованные работы были злобно антизападными.

В книге, выпущенной в 1984 году после длительного пребывания Яковлева в Канаде и накануне его поездки в Лондон с Горбачевым, он описывал американскую внешнюю политику такими вот словами:

«Монополистические хозяева Америки уверены, что их господство в мире явится наилучшим решением всех проблем международной политики. Они считают войну несравненным ускорителем достижения этой цели. Во имя самой губительной из всех порожденных жизнью идей, идеи мирового господства, фабриканты оружия и медные каски заключили союз со смертью. Они готовы похоронить сотни миллионов людей под развалинами городов, только бы поставить мир ка колени.

Послевоенные американские лидеры, по существу, всегда вели себя как бойцовые петухи с ядерными шпорами, изо всех сил стремясь одолеть коммунизм и Советский Союз, подтвердив тем самым свою «надежность», мощь своих «мускулов» и свою «смелость»».

Таким образом, нам было простительно не сразу оценить вклад, который внесет Александр Яковлевв преобразование коммунистической идеологии, на которой основывались и внешняя, и внутренняя политика. После того, как Яковлев был введен в Секретариат партии и — на какое–то время — в Политбюро, он стал поборником ограничения власти коммунистической системы, защиты прав человека и утверждения внешней политики на сотрудничестве, а не на классовой борьбе. Более того, он и Эдуард Шеварднадзе были единственными членами Горбачевской команды, понимавшими необходимость изменения советской политики в отношении нерусских наций и народностей.

Американский фактор

Чреватые бедой национальные вопросы, однако, в 1985 и 1986 годах не были в центре внимания советских руководителей. Решивши, что «так дальше жить нельзя», Горбачев вынужден был создавать более благоприятную международную среду для успеха любой программы внутренних реформ, какой бы скромной она ни была.

Соединенные Штаты не единственная внешнеполитическая проблема, с которой столкнулся Горбачев, Действительно, кое–кто из непочтительных наблюдателей, бывало, шутил в узком кругу, что СССР заслуживает особого сочувствия, поскольку это единственное государство в мире, «окруженное враждебными коммунистическими странами». Тем не менее, ключом к ослаблению напряженности, питавшей гонку вооружений, были Соединенные Штаты. Стань отношения с Соединенными Штатами менее напряженными — и облегчилось бы бремя многих других проблем; оставайся две эти державы в состоянии конфронтации — и разрешить проблемы было бы трудно где угодно.

Администрация Рейгана настроилась действовать именно в таких реальных условиях. Быстрый рост оборонного бюджета США (который начался при администрации Картера) понадобился частично для того, чтобы продемонстрировать советскому руководству: Соединенные Штаты не станут молчаливо взирать на попытки Советов достичь военного превосходства. В то же время, особенное начала 1984 года, Соединенные Штаты выдвинули далеко идущую программу улаживания наших разногласий. Совместно с Ричардом Бартом, в то время помощником госсекретаря по европейским делам, и его заместителем Марком Палмером я составил проекты выступлений президента Рейгана по этому вопросу и его посланий советскому руководству.

С того времени, как в 1983 году я стал работать в аппарате Совета национальной безопасности, основная моя обязанность состояла в выработке стратегии переговоров для ведения дел с Советским Союзом. Президент дал ясно понять своему ближайшему окружению, что целью наращивания военной мощи США он ставит обеспечение Соединенным Штатам позиции для ведения успешных переговоров с Советским Союзом. Многие в администрации Рейгана, особенно в министерстве обороны и Центральном разведывательном управлении, сомневались в желании советских руководителей вести переговоры в духе доброй воли, однако Рейган был оптимистом. При всем своем отвращении к советскому строю, он тем не менее верил, что его можно изменить, если использовать для воздействия достаточный нажим и его, Рейгана, личное мастерство вести переговоры. Государственный секретарь Шульц, убежденный в важности переговоров, готов был взяться за разрешение этой задачи, однако чувствовал, как его загоняют в угол упрямцы из Совета национальной безопасности и противник переговоров министр обороны Уайнбергер.[14]

В июне 1983 года, когда я перебрался в кабинет в роскошно убранной Старой Резиденции, примыкающей к Белому Дому, отношения с Советским Союзом были, пожалуй, настолько напряженными, что хуже возможны лишь при прямом конфликте. Война в Афганистане была в разгаре, и советские войска на деле наращивали уровень ее жестокости. Поддерживаемые СССР повстанческие движения и тоталитарные режимы вели локальные войны на Африканском Роге, в Анголе, Никарагуа и Камбодже. Советские прихвостни на Ближнем Востоке, такие как Ирак и Сирия, не только беспрерывно оказывали военное давление на Израиль, но и подозревались в поддержке террористических группировок. Число еврейских и армянских эмигрантов из Советского Союза, превышавшее в 70–е годы 50.000 человек в год, резко сократилось. Немногим советским гражданам разрешалось выезжать за пределы коммунистического блока, и в большинстве это были правительственные чиновники, направляемые за границу по служебным надобностям. Политических диссидентов продолжали держать в исправительных лагерях или сумасшедших домах либо ссылали, а пресса по–прежнему держалась в жесткой узде. Глушение не позволяло принимать большинство зарубежных радиопередач в городской местности.

Советские и американские позиции на переговорах по контролю за вооружением настолько далеко расходились, что наши представители в Женеве, похоже, лишь отбывали время. Одна попытка Пола Нитце и Юлия Квицинского по собственной инициативе навести мосты над разногласиями в отношении ракет средней дальности в Европе была отвергнута в обеих столицах, и Советы угрожали прекратить всякие переговоры по контролю за вооружением, если ракеты США будут размешены в Европе в противовес их СС-20.

Такая напряженность побуждала обе стороны наращивать накал публичной риторики. Всего за несколько недель до того, как я пришел в аппарат Белого Дома, президент Рейган, выступая в Орландо (штат Флорида) заявил, что Советский Союз стал «средоточием всего, что есть злого в современном мире». В течение многих месяцев советские политические деятели и пропагандисты поносили Рейгана как поджигателя войны.[15] Теперь они обвиняли его в том, что он стремится к переговорам не для того, чтобы достичь соглашения, а для того, чтобы ввести в заблуждение общественность.

Несмотря на столь явные трения и стойкие представления общественности в обеих странах, будто наши отношения крепко застряли на дне и чреваты большой угрозой, я приступил к работе в оптимистическом настроении. Нельзя, мне казалось, ошибиться в направленности главных тенденций развития в пользу Запада. Советская экономика, неповоротливая и непроизводительная в тисках бюрократии и подрываемая немыслимыми военными расходами, давала сбои. Обязательства Советского Союза за рубежом превышали его возможности, и повстанцы, поддерживаемые им, встречали все более мощный отпор в наземных стычках. Среди советского населения росла обеспокоенность, вызванная войной в Афганистане и угрозой ядерной войны. Коммунистическая идеология перестала быть движущей силой для приверженцев КПСС: в частных беседах лишь немногие скрывали свое презрение к ней, Даже те, кто правил политическим строем, начинали сомневаться, удастся ли ему выжить в существующем виде.

Мне казалось, что худшее в американо–советских отношениях, вероятно, позади. В следующем году можно было ожидать еще ряда откатов и провалов, но, раз уж отношения достигли самого дна, основы их основ будут благоприятствовать периоду улучшения, при том условии что Соединенные Штаты поставят разумные цели и будут готовы мастерски вести переговоры. Положение СССР было не стол ь плачевно, чтобы его руководители согласились на явное в глазах народа поражение, США добились бы наилучших результатов, если бы принимали во внимание законные советские опасения в той же мере, в какой учитывали интересы Запада.

Выработка направлений

Несмотря на нажим со стороны Шульца, аппарат Белого Дома до лета 1983 года мало утруждал себя размышлениями о том, как могла бы выглядеть программа переговоров с Советским Союзом. Однако уже весной Рейган стал чаще задумываться, как ему лучше использовать переговорные козыри, набранные в ходе наращивания оборонной мощи, и позволил Шульцу очертить нацеленную на будущее политику во время слушаний в Конгрессе. В пространной речи Шульц представил нашу политику основанной на «реализме, силе и диалоге». «Реализм» означал, что мы не станем закрывать глаза на советскую действительность, представляя ее такой, какова она есть. «Сила» означала, что мы будем выделять необходимые средства для защиты наших интересов и достижения приемлемых соглашений. «Диалог» означал, что мы сохраним связи и не станем рвать контакты, как то проделали в прошлом ряд американских администраций во время политических кризисов.

Шульцевские слушания явились важным сигналом серьезности наших намерений вести переговоры с Советским Союзом, Однако названные им три принципа скорее очерчивали подход, чем выработанную политику. На деле, администрация все еще не изложила свою последовательную политику в отношении Советского Союза. Она все еще руководствовалась наспех составленным набором частных политических решений (за большинством которых тянулась долгая история) по сокращению вооружений, по правам человека, по торговым бойкотам, по неприемлемости раздела Европы и военного вмешательства СССР вне пределов его собственных границ и по многим другим вопросам. Интуитивно все понимали, что взаимоотношения существуют — если не в политике, то определенно на практике. Когда Советский Союз вторгся в Афганистан, Сенат отказался ратифицировать договор по ОСВ-2, подписанный Джимми Картером и Брежневым; еще раньше, в 1974 году, Конгресс ввел ограничения в торговле с Советеским Союзом из–за его отказа позволить свободную эмиграцию. Тем не менее, всевозможные политические нити не были сплетены в единое целое.

В прошлом, стоило американо–советским отношениям улучшиться, политика США становилась чрезмерно оптимистической, а временами и впадала в эйфорию; зато после каждого отката мы какое–то время вообще отказывались вести дела. Наша политика продвигалась рывками, судорожно и прерывисто, в то время как для достижения результатов нам нужна была последовательность.

Когда мы пытались улучшить отношения в одних областях, игнорируя нерешенные вопросы в других, мы терпели неудачи. Попытка Ричарда Никсона расширить торговлю провалилась, когда советские власти ограничили эмиграцию евреев и позволили себе нарушать права человека. Решение администрации Картера о приоритете контроля над вооружением перед сдерживанием советских военных авантюр в третьих странах привело к поражению договора по ОСВ-2 в Сенате, когда СССР вторгся в Афганистан.

Конечно, необходимость избежать ядерной войны была настоятельной, но я сомневаюсь, что этого удалось бы достичь одним лишь контролем за вооружением. Американский народ рассматривал наши отношения с Советским Союзом как единое целое. Он воспротивился бы соглашениям по контролю за вооружением, вторгнись Советы еще в какую–нибудь страну, ибо подспудно сознавал, что такое поведение несет в себе куда большую угрозу, чем уровень вооружений, и что правительства, повинные в агрессиях, рискованно ненадежны, когда доходит до выполнения заключенных ими соглашений. Это означало, что американская администрация совершит ошибку, если попытается договариваться по одному вопросу, отодвинув другие в сторону Отношениям с Советским Союзом предстояло улучшаться по всем направлениям либо вообще никак — и советским руководителям следовало это понять.

————

Трудность проблемы состояла в том, что Советский Союз должен был перемениться, прежде чем американо–советские отношения основательно улучшатся. Останься Советский Союз таким, каков он был, мы могли бы надеяться лишь на то, что управимся с обоюдной враждебностью, но никак не привести политику наших стран к согласию. Несмотря на сомнения тех, кто был убежден, что Коммунистическая партия никогда не ослабит своей хватки, я полагал, что имела смысл некая стратегия США, поддерживающая внутренние перемены в СССР. Хотя я и не предвидел, что советские руководители начнут внутреннюю революцию, имелось достаточно свидетельств, что они осознают необходимость реформ. Сумей мы выработать политику отстаивающую наши интересы и в то же время помогающую советским руководителям преодолеть некоторые из их трудностей, то почему бы и не попробовать? Даже если теперешний советский руководитель и не отзовется, возможно, будущий это сделает, если сами мы станем держаться последовательного курса.

Считая изменение советского строя решающей необходимостью, я понимал, что открыто провозглашать эту цель было бы ошибкой. Советские руководители — из гордости и многого другого — отвергнут требования изменить свой строй во имя достижения соглашений с нами. Это заблокировало бы переговоры. Следовало отыскать обходной путь.

Все сильнее и решительнее побуждая советское руководство сделать страну открытой и децентрализовать управление, мы могли осуществить обходную тактику. Я был убежден: открытые границы, свободный поток информации и утверждение институтов демократии привели бы к фундаментальным переменам в советском строе, — зато любой решившийся на реформы советский руководитель, вероятно, исходил бы из того, что строй может позволить себе больше открытости ради повышения эффективности производства. Значит, нам не следовало считать, будто советское руководство и впредь станет отказываться поднять железный занавес и гарантировать кое–какие права человека. Подобные реформы способны сделаться самодостаточными, поскольку, когда они начнутся, их будет очень трудно повернуть вспять, не вызвав тяжких экономических и политических последствий. Стало быть, Советский Союз в конечном счете может перемениться, даже если перемены и не входят в намерения его правителей.

Действительность бросала нам вызов: требовалось создать политику, которая способствовала бы открытости и демократизации Советского Союза изнутри. Нужна была уверенность, что наши интересы и безопасность достаточно защищены, и в то же время мы поддерживаем перемены в Советском Союзе. Прицел следовало брать большой, но мы должны были быть готовы ждать, если поначалу советские руководители окажутся невосприимчивыми.

————

Мы все еще обсуждали стратегию переговоров, когда 1 сентября 1983 года советский истребитель сбил забредший в советское воздушное пространство корейский лайнер, принеся гибель 269 людям, в том числе члену Конгресса и многим другим американцам. Вначале советское правительство отвергло всякую причастность к катастрофе, затем возложило ответственность на Соединенные Штаты, поскольку те использовали лайнер как «шпионский самолет».

Сам по себе факт сбития самолета, хоть и был ничем не оправданной трагедией, вероятно, не привел бы к серьезному разладу американо–советских отношений, если бы советское правительство признало случившееся, принесла извинения, оплатило ущерб и приняло меры к недопущению подобного в будущем. Ему и раньше — самый последний случай произошел в 1978 году — доводилось сбивать потерявшие курс самолеты, однако жертв тогда было намного меньше. Тот факт, что никаких мер не было принято для предупреждения подобных несчастных случаев, усугублял виновность советского режима.[16]

Советский отклик, однако, обратил несчастный случай в серьезное дипломатическое противоборство. Президент Рейган в выступлении по национальному телевидению, переписав текст, подготовленный составителями его речей и мною, назвал случившееся «преднамеренным убийством». Несколько дней спустя встреча Шульца и Громыко в Мадриде, которая, как мы надеялись, должна была создать более продуктивную основу для переговоров, вылилась в состязание кто кого перекричит, после того как Громыко взрывом ярости встретил требование Шульца свести всю встречу к обсуждению факта сбития лайнера.

Вскоре после этого Андропов сделал суровое заявление, сказав: «если когда и имелись иллюзии», что можно вести дела с администрацией Рейгана, отныне стало ясно, что это невозможно. Спустя несколько недель, когда первые «першинги» были размещены в Западной Германии в противовес советским СС-20, советское правительство выполнило свою угрозу и отозвало делегацию с женевских переговоров по сокращению стратегических вооружений и ракет средней дальности. Американо–советские отношения вернулись к состоянию, в каком они оказались после ввода войск в Афганистан.

То, как СССР отреагировал на свою ошибку в пресечении полета корейского лайнера, дает представление об одном опасном аспекте советской политики. Советские официальные лица лгали, скрывая известные факты, затем пытались переложить вину, а когда это не удалось, прибегли к неистовству и угрозам. Поступая так, они сами вложили в руки администрации Рейгана тяжелую дубину, которой и были поколочены у всех на глазах.

Уже решившийся на активные переговоры Рейган заговорил, однако, жестко, когда советские руководители отказались взять на себя ответственность за катастрофу. Ярость его была искренней, равно как и Шульца, как и любого другого сотрудника администрации. Тем не менее, американский ответ, не будучи выражением слепого гнева, предполагал донести до другой стороны два важных предупреждения; во–первых, о том, что реакция советского правительства на собственный промах неприемлема и абсолютно во вред Советскому Союзу; во–вторых, о том, что Соединенные Штаты по- прежнему заинтересованы в устранении наших разногласий. В то время как СССР грозился отозвать свои делегации с женевских переговоров по контролю за вооружением, мы свои вернули за столы переговоров.

Рейган предлагает программу

Несмотря на наше желание держать каналы связи открытыми, американо–советские отношения оказались замороженными на несколько месяцев. Осенью 1983 года здоровье Андропова быстро ухудшалось, и советская политика, похоже, завязла в трясине дурного настроения. Были, однако, среди советских деятелей трезвомыслящие люди, которые понимали, что их руководители допустили ряд серьезных ошибок и что страна платит тяжкую цену за порожденные ими международную изоляцию и враждебность.

В октябре 1983 года Сергей Вишневский, политический обозреватель «Правды», знакомый мне по Москве, позвонил из Нью—Йорка и попросил о встрече. В Соединенные Штаты он попал, временно замещая заболевшего собственного корреспондента «Правды». Ему, сказал Вишневский, не нужно интервью для «Правды», он просто хотел бы обсудить нынешнюю обстановку. Я считал, что он позвонил мне, дабы неофициально довести кое–что до сведения нашей администрации: прием, к которому СССР прибегал в прошлом, когда отношения были напряженными.

Я пригласил Вишневского пообедать в ресторане через дорогу от Старой Резиденции. Говорил, в основном, он. Охарактеризовал советское руководство как стареющее и заскорузлое, выразил беспокойство по поводу состояния экономики и понимание, что руководству необходимо разрядить международную напряженность, чтобы заняться реформами, только оно растеряно и не знает, как к этому приступиться. Они неосмотрительно загнали самих себя в политический тупик, напортив все с переговорами по ядерному оружию средней дальности и сбитым корейским лайнером. Теперь они понимают, что президент Рейган не только получит согласие на наращивание военного бюджета, но и сможет разместить ракеты в Западной Европе, несмотря на возражения СССР, и скорее всего добьется переизбрания в 1984 году, Вишневский предсказал, что советским руководителям придется прервать переговоры, дабы исполнить свои угрозы, и что за этим последуют несколько месяцев тупиковой паузы, сопровождаемой воинственной пропагандой. Однако он посоветовал нам не считать, что мы не сможем иметь никаких дел в 1984 году. К осени того года советское руководство станет предпринимать попытки постепенно вернуться к переговорному процессу.

Все это Вишневский выдавал за собственные рассуждения, но я сомневаюсь, чтобы он по своей инициативе приехал в Вашингтон только для того, чтобы поделиться со мной своими личными воззрениями. Скорее всего то было послание, которое кто–то в советском руководстве хотел довести до нашего сведения. На деле, я уже сам пришел во многом к таким же выводам.

С приближением зимы я почувствовал, что Соединенным Штатам пора начать составлять повестку дня переговоров. Принимая во внимание свирепый настрой СССР и болезнь Андропова, мы не могли рассчитывать на немедленный отклик, однако нам нужно было начать сооружение каркаса переговоров на будущее. Необходимо было также уверить американскую общественность и наших союзников, что мы серьезно настроены на конструктивные переговоры. Советскому престижу в мировом общественном мнении сильно вредили продолжение войны в Афганистане, прекращение переговоров по контролю за вооружением, неуклюжие оправдания после сбития корейского лайнера и продолжавшиеся нарушения прав человека. Тем не менее, значительная часть общественности на Западе выражала беспокойство тем, что администрация Рейгана своим нежеланием достичь компромисса шла на риск ядерной войны. Было бы полезно, таким образом» убедить нашу общественность, равно как и советское руководство, что мы хотим переговоров на справедливой основе.

Я предложил, чтобы президент изложил в речи свои соображения по улучшению отношений с Советским Союзом, Роберт Макфарлейн, кого все мы называли «Бадом»[17] и кто сменил Уильяма Кларка на посту помощника президента по национальной безопасности, с этим согласился и попросил меня подготовить текст. Пришло время во всеуслышание выразить те мысли, что витали у меня в голове еще с весны, придав им законченную и последовательную форму.

Я посоветовался с Риком Бартом и Марком Палмером из госдепартамента. Наши мнения во многом совпали, и мы договорились: я составлю первоначальный вариант, скелет, так сказать, а они его разовьют и оснастят подробностями. Не сумев в течение рабочего дня полностью уделить время составлению текста, я отменил все приглашения на ужин и проработал всю ночь напролет. К трем часам утра, когда мной уже овладела усталость, процентов на 80 текст, содержавший суть всех основных предложений, был готов. Я отнес черновик в Ситуационную комнату Белого Дома, чтобы его с курьером переслали Палмеру в госдепартамент для ознакомления и завершения, и отправился домой, благодаря небо за возможность три часа соснуть до начала рабочего дня и первых запланированных на него встреч.

В проект речи были включены идеи «реализма, силы, диалога», провозглашенные госсекретарем Шульцем. Обозначались в нем и рамки переговоров, которые сосредоточивались на трех аспектах: (1) сокращение — и в конечном итоге прекращение — «угрозы силой и применения силы в решении спорных международных вопросов»; (2) сокращение «огромных завалов накопленных вооружений» и (3) «установление более благоприятных рабочих отношений» путем уважения прав человека, соблюдения соглашений, расширения контактов и осуществления свободного взаимообмена информацией и идеями. В последующем третий пункт был разделен на два: права человека утверждались самостоятельным аспектом переговоров, — и все это вместе получило название «программы из четырех пунктов».

Прежде эти аспекты вместе мы не группировали, как и не разъясняли прежде, что данные вопросы взаимосвязаны: прогресс в решении одних способствует прогрессу в других. Хотя данные вопросы и не увязывались воедино и не требовали какой–либо последовательности в принятии решений, мы ясно давали понять, что неудача в выработке решений по любому из аспектов затруднит согласие по другим: продвижение вперед, считали мы, должно либо идти по всему фронту, либо не идти вовсе. Таким образом увязывались — без саморазрушительной жесткости — контроль за вооружениями и применение оружия, поведение на международной арене и «внутренние» вопросы, такие как права человека и свободный поток информации.[18]

Советские пропагандисты обвиняли Рейгана в том, что тот им приписывает все злодейства мира. Дабы ясно показать, что это неверно, Рейган в речи заявил, что мы обвиняем Советский Союз не в создании условий, приводящих к локальным конфликтам, а скорее в стремлении извлечь для себя пользу из этих разногласий либо предоставлением оружия одной из сторон, либо путем военного вмешательства. Символизируя наше намерение улучшать отношения после периода напряженности, Рейган процитировал речь Джона Кеннеди, которую тот произнес в Американском университете в 1962 году и в которой, разряжая последовавшую за кубинским ракетным кризисом напряженность, выдвинул идею ограниченного запрета на ядерные испытания.

Я и не надеялся, что советские руководители помнят о речи Кеннеди, зато знал, что они получат разбор сказанного Рейганом и что их специалисты по Америке укажут на эту намеренную параллель. Более того, цитируя демократа, Рейган продемонстрировал бы нашей собственной аудитории свое желание найти двухпартийное согласие.

Рейгану, кроме того, следовало дать ясно понять, что бранные обвинения, начавшие преобладать в американо–советском диалоге, не должны мешать конструктивным переговорам. Вот почему я написал для него следующее объяснение:

«Я был откровенен, разъясняя свой взгляд на советский строй и советскую политику. Это вовсе не должно было удивлять советских руководителей, которые никогда не ведали сдержанности, выражая свое мнение о нас. Однако это не означает, что мы неспособны вести дела друг с другом… На самом деле, в наш ядерный век, сам факт, что между нами есть различия, делает куда более необходимым, чтоб мы стали говорить друг с другом».

Мы надеялись, что Рейган произнесет эту речь до Рождества, и — после множества переделок и обсуждений — текст был готов к середине декабря, однако составители расписания в Белом Доме несколько раз откладывали ее без каких–либо четких объяснений. Гораздо позже я узнал, что виновником этих задержек был калифорнийский астролог Нэнси Рейган, В конце концов, речь была произнесена 16 января 1984 года.

Задержка вреда не сделала. Речью предусматривалась закладка основы долгосрочной политики, и мы не ждали немедленного ответа из Москвы. Советники президента с самого начала предпочитали декабрь, желая свести к минимуму склонность прессы видеть в документе элемент кампании. Речи, произнесенные в 1984–ом, году выборов, полагали они, скорее сочтут вызванными политическими соображениями, чем те, что прозвучат в 1983–ом.

Многие американские обозреватели и в самом деле отвергли речь как предвыборную риторику, однако, подозреваю, точно так же они отнеслись бы к ней, прозвучи речь в декабре 1983 года. В те времена Нэнси Рейган настойчиво убеждала мужа вести переговоры с Советским Союзом, с тем чтобы Рональд Рейган вошел в историю в качестве «мирного президента». И — кто знает? — возможно, ее астролог был прав. В конечном счете политике, зародышевые основы которой были заложены этой речью, предстояло сработать так, как нам и не грезилось в самых безумных мечтаниях.

Подготовка к Женеве

Все это происходило более чем за год до избрания Горбачева, но начиная с 16 января 1984 года мы располагали озвученными предложениями, не утратившими своего значения вплоть до той поры, когда Советский Союз рухнул. Тем не менее, внутри администрации Рейгана было много споров об особенностях политики, прежде всего тех, что имели отношение к сокращению вооружений и обузданию советской военной активности в третьих странах. Имелось куда более широкое согласие в том, что касалось прав человека и необходимости добиваться от СССР более открытого общества, однако многие сомневались, что Советы поддадутся нажиму в этом плане, были и такие, кто не понимал, какое отношение эти вопросы имеют к проблемам сокращения вооружений и агрессивного поведения Советов.

В течение 1984 года СССР отказывался вести переговоры о сокращении вооружений, и мы выискивали такой предмет для обсуждений, который помог бы сломать лед. Возобновление соглашения о культурном и образовательном обмене, которое администрация Картера позволила себе отбросить сразу после вторжения в Афганистан, казалось предпочтительнее всего, и мы проталкивали новое соглашение, которое предполагало бы еще большее число индивидуальных поездок и более оживленный туристический обмен, чем прежде. В июне Рейган обозначил наши предложения в речи на конференции американцев, заинтересованных в развитии американо-советских обменов, устроителями которой были нью–йоркская «Карнеги корпорэйшн» и вашингтонский Центр Вудро Вильсона. Заключительные слова президента в ней рождали ноту оптимизма тогда, когда исторические перспективы американо–советских отношений, казалось, подернуло мраком:

«Может показаться невероятным мечтанием мысль о том, что когда–нибудь американские и советские граждане всех профессий и любого образа жизни станут свободно путешествовать туда и обратно, гостить друг у друга в домах, отыскивать себе друзей и коллег по работе, совместно работать над всевозможными проблемами и, коли того захочется, сидеть ночи напролет, толкуя о смысле жизни и различных способах видеть окружающий нас мир.

… Я не верю, будто это невероятное мечтание, и не думаю, чтоб вы тоже считали его таким».

Когда Горбачев дал согласие встретиться с Рейганом в Женеве, я сообразил, что нам следует более определенно заняться прекращением вмешательства СССР и США в локальные войны. Мы разработали конкретные предложения по сокращению вооружений, расширяющимся контактам и гарантиям прав человека, однако мы никогда точно не указывали, как представляем себе уменьшение военной конкуренции между нами в третьих странах. В частности, мы не давали четких заверений в том, что лишим военной поддержки стороны, участвующие в конфликтах третьего мира, если Советский Союз сделает то же самое.

Внимание общественности, казалось, по–прежнему было приковано к переговорам о контроле за вооружением и различным горячим войнам, в какие был прямо либо косвенно вовлечен СССР Предложение Рейгана о создании в космосе стратегического оборонного щита, названное администрацией СОИ (Стратегической Оборонной Инициативой), а критиками прозванное «Звездными Войнами», кое–кому показалось не только скоропалительным и плохо подготовленным, но чуть ли не препятствием для соглашений по контролю за вооружением.[19] Те же, кто по понятным причинам испытывали беспокойство из–за всякого рода повстанцев, поддерживаемых СССР, обычно мыслили лишь в категориях противоборства им на суше: вроде поставок оружия контрас в Никарагуа или Жонасу Савимби в Анголе. Большинство издевательски высмеяли бы мысль, что для большей уверенности, что проделки Советов не принесут им военных успехов, нам следует создать такие условия, когда СССР отказался бы от военных посягательств, не чувствуя себя и не будучи униженным.

Хотя официально мы постоянно подчеркивали в разного рода заявлениях, что считаем контроль за вооружением не основным вопросом в наших отношениях, а скорее одной из ряда равной важности проблем, многие официальные лица в администрации вели себя на деле так, будто он был именно главным. Ничто, за исключением разве что секса и шпионажа, не возбуждает страсти до такой степени, до какой способны сделать это системы оружия. Большинство споров внутри самой администрации велось о том, каким должен быть подход участников переговоров с нашей стороны к той или иной системе оружия. У каждого специалиста была своя, любимая, и всякую попытку ограничить именно эту систему он приравнивал к намерению вовсе сложить оружие. Те самые люди, кто противился любым ограничениям наших систем, требовали, чтобы наши дипломаты, ведшие переговоры, убеждали СССР начисто отрешиться от всех своих преимуществ. Ждать, что СССР, даже с учетом его все усугубляющейся слабости, согласится со столь явно односторонними условиями, было делом безнадежным. Советские руководители рассматривали вопрос о разоружении как основной и, прежде чем обратиться к иным важным проблемам, всякий раз настаивали на достижении какого–либо значительного соглашения по разоружению. Почему им этого хотелось, ясно: они надеялись унять гонку вооружений и тем самым снять бремя со своей экономики без того, чтобы вынужденно пойти на фундаментальные преобразования.

С учетом таких настроений наши собственные позиции в контроле за вооружением соответственно в 1984 и 1985 годах выглядели непримиримыми, даже после того, как в 1985 году СССР вернулся за стол переговоров. Считай я контроль за вооружением основным вопросом в наших отношениях, так в отчаяние впал бы. Но я так не считал. Количество оружия, пусть даже опасного и дорогостоящего, по моему суждению, являлось скорее симптомом, нежели причиной враждебности между нашими странами. Сумей мы уменьшить враждебность, количество оружия сократится независимо от того, заключены соглашения или нет. А не сумеем — соглашения по сокращению вооружений принесут мало пользы. Наделе, если не предпринять каких–то шагов для снятия подозрительности и враждебности, соглашения по контролю за вооружением способны породить лишь новые спорные вопросы, поскольку каждая из сторон примется обвинять другую в уловках или нарушениях.

Вот почему было важно не дать проблеме контроля за вооружением сделаться доминирующей во время саммита в Женеве, Конечно, обсуждать все связанное с оружием следовало — и серьезно, — однако мы должны быть уверены, что, хочет того Горбачев или нет, иные важные вопросы займут свое место в повестке дня. Как указывал президент в посланиях Горбачеву, все вопросы взаимосвязаны и взаимозависимы.

————

В начале сентября я подготовил записку Баду Макфарлейну, где содержалась рекомендация президенту быть готовым к обсуждению в Женеве конкретных способов прекращения конфликтов в районах третьего мира и расширения межличностных контактов, особенно между школьниками старших классов и студентами вузов. Я указал также, как важно обсудить новые идеи с советскими представителями в

Скачать книгу

© Мэтлок Д. (Matlock J.)

© Перевод с английского Т. Кудрявцевой и В. Мисюченко

© ООО «Издательство Родина», 2022)

Предисловие

Россия – страна с непредсказуемым прошлым.

Юрий Афанасьев, май 1993 г.

Ранним вечером 25 декабря 1991 года Михаил Горбачев вышел из своего кремлевского кабинета, пересек коридор и вошел в комнату, обшитую резным орешником и обтянутую светло-зеленым шелком, на окнах висели портьеры. Как правило это помещение использовалось для приема гостей, но на этот раз там ожидала съемочная группа телевидения.

Горбачев сел за стол напротив камер и, когда кремлевские куранты отбили семь ударов, начал свое последнее телевизионное обращение к народу в качестве президента Союза Советских Социалистических Республик. До этого большая часть его обращений записывалась заранее. На этот раз он выходил прямо в эфир.

– Я прекращаю свою деятельность на посту президента СССР, – объявил он, и, хотя смысл заявления был ясен, выбор слов казался странным, Они означали, что пост президента в государстве под названием Союз Советских Социалистических Республик по-прежнему существует. Было бы правильнее, если бы Горбачев сказал, что крах возглавляемой им державы ликвидировал его пост.

После двадцатиминутного обращения к народу он вернулся к себе в кабинет и с удивлением услышал, что советский флаг уже спущен со шпиля Кремля. Он полагал, что это произойдет позднее, быть может, в конце года, а не через несколько минут после его отставки. Российский бело-красно-голубой флаг уже был наготове, и его вот-вот должны были водрузить, но возникла проблема. Бригада по обслуживанию флага никак не могла закрепить его и, лишь порядком намучившись, наконец рывками подняла его на верхушку шпиля.

Таким образом Союз Советских Социалистических Республик отошел в историю – стремительно, безо всякой подготовки, но тем не менее окончательно.

Появление нового флага означало рождение государства, но переход власти еще не был завершен. На протяжении веков российские цари короновались в Успенском соборе, находящемся на расстоянии нескольких десятков шагов от кабинета советского президента, Корона и скипетр, символы императорской власти, хранились в Оружейной палате Кремля с тех пор, как царь Николай Второй был свергнут, а впоследствии и убит. Однако в 1991 году атрибуты власти были не просто символами. Это был ключ к советскому ядерному арсеналу, обладавшему огромной разрушительной силой, какую и представить себе не мог русский император. Для утверждения правителя во власти больше не требовался пышный церемониал коронации. К тому же, правопреемник, президент России, был человеком нетерпеливым.

Двумя днями раньше, оба президента – Михаил Горбачев и Борис Ельцин – условились встретиться сразу после объявления об отставке Горбачева для передачи устройства и кодов, контролирующих советский ядерный арсенал.

Как и смена флага, процесс передачи обманул надежды Горбачева. В кабинете его ожидал не президент России Борис Ельцин, а министр обороны. Маршал авиации Евгений Шапошников объяснил, что Ельцина обидели некоторые фразы из обращения Горбачева и он отказался от встречи. Спорить и продлевать агонию смысла не было. Горбачев отдал распоряжение, чтобы чемоданчик с пресловутой ядерной «кнопкой» передали Шапошникову.

Другие империи пали под давлением войн или революций, но Советский Союз исчез бесшумно. Контроль над советским ядерным оружием был передан новому хозяину как бы невзначай. За несколько минут, пока американцы открывали подарки и готовили рождественский ужин, Россия сменила Советский Союз, став ядерной державой.

Лишь только Горбачев закончил свое телевизионное обращение, Давид Чикваидзе, его помощник, работавший со съемочной группой телевидения, спустился к себе в кабинет на этаж ниже и уселся в кресло. Он, конечно, знал о том, что готовилось, и вот это произошло. Целых два часа он сидел, уставясь в стену, погруженный в глубокие раздумья по поводу туманного будущего.

Это был блестящий молодой советский дипломат, родившийся и воспитанный в Грузии. Веселый нрав, стремление помочь и свободное владение английским сделали его любимцем Вашингтона, когда он работал в советском посольстве. Теперь он обнаружил, что больше не знает, кто он. Человек гордый и патриотически настроенный, он верой и правдой служил советскому правительству. И считал домом как Тбилиси, так и Москву. Они с женой научили сына сначала говорить по-грузински, а уж потом на других языках.

До сих пор это не было проблемой. Чикваидзе был грузин и советский гражданин – тут не было никакого противоречия. А теперь ему придется выбирать? Принадлежность к грузинам не исключала того, что он был частью большой страны, и этой страны больше не существовало. Что теперь? Может ли он и может ли остаться в Москве и стать российским гражданином? Или надо ехать домой в Тбилиси в надежде найти работу там? Может быть, стоит жить в Москве в качестве «иностранца»? Ничто из этого он по доброй воле не выбрал бы.

Мое положение в корне отличалось от Давида Чикваидзе, но и я был сначала в шоке от известий, а затем предался глубоким раздумьям.

* * *

Двадцать пятое декабря мы с моей женой Ребеккой отмечали в двух местах. После того как на протяжении многих лет нам приходилось встречать Рождество вдали от дома, мы хотели увидеть как можно больше родственников. Поэтому на завтрак мы отправились к дочери в Александрию, штат Виргиния, где собралась ее семья, двое наших сыновей и мой брат. Затем, обменявшись подарками, мы полетели в Форт – Лодердейл, чтобы встретиться с моей матерью и нашим младшим сыном, приехавшим из Теннесси.

Рождество очень важный день для нашей семьи – мы ведь южане и протестанты. И тем не менее в тот день мои мысли зачастую отвлекались от семьи и религии. Я понимал, что приближается решающий момент в истории Советского Союза. Я виделся с Горбачевым всего неделю назад и нашел его внешне смирившимся с неизбежным, но не вполне осознающим силы, готовые одолеть его. Я хорошо знал Ельцина и многих других российских руководителей и считал многих из них своими друзьями. Я знал и их противников, и среди них у меня тоже были друзья. Но главное, были сотни советских граждан – от парикмахеров и прислуги до поэтов, профессоров, банкиров и законодателей, о которых мы тревожились и тревожились искренне. На протяжении многих лет мы жили среди них и делили, по крайней мере опосредованно, их горести и надежды; они казались частью нашей огромной семьи. На них, как и на Давиде Чикваидзе, ляжет отпечаток того, что случилось в этот день в Москве.

После ужина, когда мы развернули последние подарки, я удалился в спальню наверх и подключил переносной компьютер к телефонной линии, чтобы посмотреть сообщения из Москвы. Там было больше подробностей, чем по телевидению. Так я узнал об отречении Горбачева и событиях в Москве, включая поднятие флага над Кремлем.

Постепенно я осознал грандиозность произошедшего. Я ожидал такого исхода, но также понимал, что, несмотря на мое знакомство с обществом и его политическими деятелями, а также участие в некоторых событиях, я не мог до конца объяснить, как все произошло.

Ведь Советский Союз обладал крупнейшей на планете военной машиной, управление которой сосредоточено в руках одного человека. Страною управляла, казалось бы, крепкая как монолит партия, располагавшая не имеющим аналогий аппаратом подавления. Щупальца ее разветвленной бюрократии достигали самых потаенных уголков жизни граждан. Ее идеология похвалялась, что знает, как усмирять приливные волны истории. Как могло такое государство рухнуть само собой?

Если бы у меня все же потребовали ответа, я, наверное, сказал бы, что система была изначально порочна и обречена рано или поздно погибнуть; ее руководители виновны в ужасающих преступлениях против человечества, а история умеет сводить счеты; экономическая система была иррациональна и неспособна конкурировать в современном мире; идеология утратила силу и не могла больше поддерживать веру; попытка использовать военную мощь для утверждения гегемонии и поддержания «престижа» провалилась и так далее, и так далее, – существует множество достойных доверия утверждений, каждое из которых может служить частичным ответом на вопрос, но ни одно не объяснит, как и почему это произошло.

Я понимал, что, наверное, знаю о развитии политических событий в Москве в последние семь лет столько же, сколько любой человек, не входивший в советское руководство, и все же не могу честно ответить на вопросы, поднятые развалом Советского Союза. Почему это произошло в конце 1991 года, а не спустя годы или несколькими месяцами раньше? Какие определяющие события привели к этому? Возможен ли был другой исход? Могла ли советская система так измениться, чтобы просуществовать еще десятилетия?

Эти вопросы не давали покоя. Если я не могу ответить на них, то кто может? Возможно, историки, но лишь после того, как откроют советские архивы, участники событий напишут мемуары, а несколько поколений ученых будут исследовать и анализировать данные. Многие детали, без сомнения, выйдут на свет в будущем. Любой, сделавший поспешные выводы, будет не прав по многим пунктам.

Но даже обладая более полной информацией, историки будущего вряд ли придут к единому выводу о значении перемен. Спорим же мы до сих пор о причинах заката и крушения Римской империи – не говоря уже об истоках Первой мировой войны. Подобные судьбоносные сдвиги всегда порождали множество толкований.

Окончательные ответы дать невозможно, но вопросы не теряют своего значения хотя бы в том плане, что ответы на них помогли бы нам строить отношения с явившимися на свет государствами.

Однако не эти утилитарные соображения не давали покоя, – здесь была тайна, которую, как я считал, я должен понять, но не мог. Каждая загадка является вызовом, а столь значимая для моей жизни и работы, была больше, чем вызовом: я был обязан ее решить. Чего же стоит моя жизнь, посвященная пониманию Советского Союза, если я не способен понять его краха?

* * *

Если бы Советский Союз был просто последним местом моей дипломатической карьеры, я бы, наверное, иначе на все смотрел, но большая часть моей взрослой жизни была прямо или косвенно связана с Советским Союзом.

Многие живо интересуются страной своих предков, и это понятно. Но у меня не было подобной причины, которая объясняла бы давнюю любовь к русской культуре. Первые Мэтлоки переехали в Северную Америку из Дербишира, Англия. Это были квакеры, искавшие религиозную свободу К моменту моего рождения в Гринсборо, в Северной Каролине, в 1929 году семья уже не помнила, как долго мы там живем, а мои деды не могли с точностью сказать, английские у нас корни или шотландско-ирландские. Они уже не были квакерами, хотя у нас оставались квакеры среди родственников.

Период моего взросления пришелся на 1930-е и 1940-е годы, и не могу сказать, чтобы в ту пору я соприкасался непосредственно с иностранными культурами. Тем не менее я увлекался иностранными языками и пытался немного выучить русский язык самостоятельно. Но в Гринсборо не оказалось никого, кто мог мне объяснить произношение слов, так что я даже алфавит не смог выучить.

В 1946 году я поступил в университет Дюк, но русский там не преподавали, а мой интерес к этому языку возрос после того, как я прочел в переводе Констанции Гарнетт «Преступление и наказание» Достоевского. Эта книга овладела моими мыслями, воображением и чувствами, как никакая другая.

Впоследствии, когда русский включили в программу обучения в Дюке, я записался на первый курс. Мы с Ребеккой поженились до возвращения на последний курс, и мы оба стали изучать русскую историю и литературу. В то время в Дюке было не много таких курсов, но качество преподавания восполняло ограниченность программы. Джон Кэртис, преподававший историю, рассказывал нам о нюансах исторического развития России, не подтасовывая фактов и не пытаясь их приспособить к конкретной теории или национальным особенностям. Том Уиннер, впервые занявшийся преподаванием, учил нас русскому языку и литературе с таким воодушевлением, что мы слушали его, раскрыв рот. Это он познакомил меня не только с Россией. Его диссертация была на тему казахского фольклора и я помогал ему вычитывать окончательный текст. Так я узнал о трагической судьбе казахов под игом советского колониализма, – эта тема со временем основательно заняла меня.

В 1950 году мы с Ребеккой решили поступить в аспирантуру и готовиться к преподаванию в колледже или к дипломатической службе – может быть, к тому и другому. После окончания Института русских исследований при Колумбийском университете и преподавания русского языка и литературы в колледже Дартмут, я в 1956 году поступил на дипломатическую службу.

Мне поручили составлять сводки развития событий в Советском Союзе. Я был разочарован, так как рассчитывал служить заграницей, на самом же деле мне посчастливилось, что я получил такое задание. У меня были более широкие академические знания о Советском Союзе, чем у многих дипломатов со стажем, приписанных к отделу, поэтому моя работа там привела к быстрому продвижению по службе и хорошей репутации среди специалистов по СССР. Проведя два года в Австрии и Германии, в сентябре 1961 года я наконец приехал в американское посольство в Москве, через тринадцать лет после того, как впервые записался на курс русского языка в Дюке.

Только начиналась хрущевская «оттепель», и в «стене», отделявшей советских граждан от иностранных дипломатов, появились трещины. Мы с Ребеккой намеревались выбраться из дипломатического гетто и общаться с советскими людьми, но, конечно, в той мере, чтобы не подвергать их опасности. Мы старались встречаться с русскими самыми различными путями, но как правило после знакомства в поезде или, к примеру, в ресторане, люди исчезали, иногда извинившись, что не смогут больше встретиться, а как правило без объяснений. Ясно, что КГБ предупреждало наших знакомых о нежелательности встреч с нами.

Общение было возможно только по двум направлениям. Во-первых, мы стали приглашать американских и других иностранных студентов из советских университетов (это было самое начало обмена студентами) к нам домой на неофициальные вечера; познакомившись с ними, мы предлагали им привести с собой советских друзей. Приходившие к нам советские студенты были либо информаторами, либо политическими нонконформистами, ставшими впоследствии диссидентами. Последние, как правило, вычисляли первых, и мы быстро научились исключать наиболее очевидных стукачей.

Мы выяснили также, что советским деятелям культуры, отправляющимся в командировку в Штаты, разрешено встречаться с нами до и после поездки и что видным американцам, приезжающим в Москву по обмену, разрешено встречаться со своими советскими коллегами. Это позволило нам встречаться с писателями и учеными и принимать их у себя во время визита Роберта Фроста в 1962 году.

Ко времени нашего отъезда из Москвы через два года мы уже были знакомы с несколькими десятками людей – в том числе с писателями, художниками, театральными режиссерами, многие из которых стали нашими друзьями на всю жизнь. Я побывал в четырнадцати из пятнадцати советских республик, а наша семья, в которой было трое детей, пополнилась еще двумя детьми, один из которых родился в московской больнице.

Следующие семь лет мы провели в Африке, но не потому, что Госдепартамент не считался с незнанием региона и языков. Я сам попросил командировать меня в Африку, так как хотел присутствовать при формировании новых наций из распадающихся колониальных империй. Я понимал, что Советский Союз сам был империей, и чувствовал, что события, происходившие в Африке в 1960-е годы, могут когда-то стать актуальными для Советского Союза. Кроме того, советское руководство намеревалось извлечь выгоду из развала Британской и Французской империй. Было интересно наблюдать попытки Советов повлиять на зарождающиеся нации.

Нас направили сначала в Гану, затем в Занзибар, затем нашим основным местом пребывания стала Танзания, где в то время ощущалось растущее советское влияние. Я поставил перед собой задачу узнать побольше советских граждан, отправленных в эти страны в качестве дипломатов, журналистов или учителей. Большая их часть, как я выяснил, приехала туда, чтобы избежать, хотя бы на время, контроля Советов над их жизнями. Многие были недовольны и у них не складывались тесные отношения с африканцами. Я докладывал в Вашингтон, что их присутствие больше напоминало прививку от коммунизма, чем распространение идеологической инфекции.

В 1970-е годы я возобновил работу, непосредственно связанную с Советским Союзом, сначала в качестве начальника отдела Советского Союза в Государственном департаменте в Вашингтоне, затем в качестве заместителя главы нашего посольства в Москве. Это был период ослабления напряженности, и отношения стали проще, чем в 1960-е. Но свободы в них ни в коем случае не было. КГБ по-прежнему старалось ограничить наши отношения с советскими гражданами, и только наиболее смелые (такие, как поэт Андрей Вознесенский и его жена писательница Зоя Богуславская) готовы были регулярно встречаться с нами. И тем не менее, круг наших знакомых постоянно расширятся вплоть до нашего отъезда в Соединенные Штаты в 1978 году.

В 1981 году нас вновь отправили в Москву, на этот раз, чтобы возглавить посольство после инаугурации президента Рональда Рейгана. Мы прожили в Москве почти год, а затем осенью приехал ставленник Рейгана Артур Хартман. Это был период большого накала в советско-американских отношениях: за год до этого Советы вторглись в Афганистан, сенат отказался ратифицировать договор по ограничению стратегических вооружений (ОСВ-2) и обмен мнениями принял ожесточенный характер. Тем не менее поразительное количество друзей было радо общаться с нами.

После двух лет пребывания в Праге в качестве посла в Чехословакии я был переведен на работу в Вашингтон, в вашингтонское отделение Совета национальной безопасности ответственным за отношения с Европой и Канадой, но с особым уклоном в сторону Советского Союза. Меня попросили помочь разработать стратегию снижения напряженности и сокращения вооружений. После моего назначения журналист Лу Кэннон, никогда со мной не встречавшийся, написал в «Вашингтон пост», что я «воинственный сторонник твердой линии».

Определение было лишь отчасти справедливо. Я и в самом деле был сторонником твердой линии, когда речь шла о столкновении с наиболее возмутительными проявлениями советской имперской системы и ложной коммунистической идеологии, при помощи которой цинично поработили великий народ. Я считал, что у нас нет другого выбора – надо демонстрировать наше намерение и умение противостоять советской агрессии.

* * *

Моя поездка в 1963 году по трем прибалтийским республикам с коллегой по посольству Джэком Перри, позже ставшим нашим послом в Болгарии, произвела глубокое впечатление. Мы старались как можно чаще ускользать из удушающих объятий государственной туристической организации, прогуливались по улицам, заходили в театры и в рестораны, старались как можно больше знакомиться с простыми людьми и разговаривали подолгу с теми, кто рисковал с нами говорить. Одна тема так часто встречалась в этих разговорах, что стала лейтмотивом поездки: «Пожалуйста, не считайте нас русскими, Мы не русские. Мы эстонцы». (Или латыши, или литовцы – в зависимости от того, где мы находились.)

Мы об этом, конечно, знали, но не представляли себе, сколько чувства вкладывается в это понятие. Железный занавес преградил поток достоверной информации в обоих направлениях, Прибалтийские республики, по словам Москвы, как и другие «национальные республики» все чаще воспринимались иностранцами как части «Советской России».

Я, конечно, не утверждал, что все американцы осведомлены о происходящем в пределах Советского Союза. Но я знал, что сочувствие и понимание, проявляемое мною к группам, чьи гражданские права ущемлены, являются давней традицией нашей страны.

По мере того как углублялся мой интерес к Советскому Союзу, я стремился узнать возможно больше о его языках и культурах. Хотя я по обыкновению пользовался русским языком, когда приезжал в нерусские районы, я всегда старался говорить и на местном языке. Я стремился показать, что воспринимаю посещаемый мною народ как отдельную нацию, что я уважаю ее самобытность и из интереса и уважения к ней выучил немного слов на их родном языке, достаточных для пусть краткого выступления.

Наши люди из «Голоса Америки» изо всех сил старались помочь мне подготовить речи на грузинском, армянском и узбекском, а московские друзья помогали с украинским, белорусским, молдавским, казахским и чеченским.

Каждая поездка была открытием, даже в те места, где я уже бывал ранее. По мере распространения гласности люди становились откровеннее. Запретные темы стали ключевыми в дискуссиях, и многие, кому в прошлом не разрешалось с нами встречаться, теперь не только могли, а даже получали широкий доступ к общению с нами.

Ребекка часто ездила не только со мной, но и без меня – с выставками своих фотографий и гобеленов.

Наше внимание открывало двери и сердца. Люди чувствовали наш интерес к ним и отвечали интересом к нам и к Америке, Мы были с ними искренни, они отвечали взаимностью. Следовательно, мы могли почувствовать смену настроений и новые тенденции по мере их развития.

В общении с советскими гражданами нам оказывали неоценимую помощь советские средства массовой информации. Когда-то в буквальном смысле слова закрытые для иностранных дипломатов, в особенности для американцев, советские газеты, журналы, телевидение и радио начали брать у нас интервью, и в 1990 году не проходило дня без того, чтобы нас не упоминали в средствах массовой информации.

Мы были приятно удивлены, обнаружив, что становимся в Москве частью советского общества. Гости, в основном советские, собирались в нашей резиденции Спасо – Хауз по десять и больше раз в неделю на концерты, фильмы, художественные выставки, завтраки и обеды, а потом и на обсуждение политических и экономических проблем. С образованием нового парламента его члены часто дискутировали за обеденным столом в Спасо – Хауз по вопросам, которые только еще подлежали официальному обсуждению.

Советское общество расслаблялось, и снижалась напряженность между нашими странами, советские руководители общались с нами более открыто, обсуждали свои планы, надежды, иногда даже спрашивали совета, особенно по части становления демократических институтов и процедур. Благодаря энергичным дипломатам нашего посольства мы познакомились буквально со всеми видными политическими деятелями в Москве и со многими влиятельными людьми в районах за пределами столицы.

В 1989 году президент Буш попросил меня остаться сверх положенного срока. Я согласился, но весной 1991 года почувствовал, что настало время заняться другими вещами. Я четыре года был послом в Советском Союзе, что было крайне интересно и в то же время изнурительно. Я присутствовал при окончании холодной войны. Советский Союз явно расставался с коммунизмом и должен был либо измениться в сторону демократизации, либо распасться. Таким образом, задачи для будущих творцов политики США будут значительно отличаться от прежних.

Настало время передать бразды правления нашим посольством в Москве в новые руки, и мне пора было уходить с государственной службы, заняться писанием и преподаванием, как в годы, предшествовавшие моему вступлению на дипломатическое поприще. В апреле я сообщил президенту Бушу, что хочу летом покинуть Москву. В конце концов мы определили дату нашего отъезда – 11 августа.

Через неделю после моего отъезда из Москвы шайка коллег Горбачева выступила против него с требованием передать им власть. С его отказом начался последний акт в трагедии распада Советского Союза. Я следил за этими событиями из Соединенных Штатов, но я знал людей в них участвовавших, и мог легко представить себе ситуацию. В душе я сочувствовал моим русским друзьям, собравшимся для защиты Белого Дома, и был на стороне Бориса Ельцина, когда, взобравшись на танк, он клеймил заговорщиков.

С уходом Советского Союза в историю, я стал раздумывать над тем, что можно сказать в некрологе. Если бы скончалась сомнительная личность, я бы сказал: «nil nisi bonum», избежав объективной оценки. Но политическая система не человек. Кончина Советской империи не повод для траура.

Сталин уничтожил больше 20 миллионов своих граждан, которые погибли в результате гитлеровского вторжения и геноцида. Миллионы ни в чем не повинных людей были убиты. У крестьян была отобрана земля, у пастухов – стада, сельское хозяйство развалилось, начался голод. Богатых крестьян расстреливали или отправляли на верную гибель в концентрационные лагеря лишь за то, что им сопутствовала удача и они давали продукцию и, следовательно, были плохим примером для коллективизма. Островки автономии в море тоталитаризма!

Да, то была империя зла. Но можно ли между той империей и государством, исчезнувшим 25 декабря 1991 года, поставить знак равенства? Разве старая советская империя – империя зла – не была настолько прогнившей, что отошла в прошлое уже в августе 1991 года, с роспуском коммунистической партии Советского Союза?

Договор об образовании сообщества, возникший в результате переговоров, соответственно предусматривал уже иную государственную структуру. Поэтому многие – в том числе члены советского парламента – утверждали» что в декабре 1991 года выбор стоял не между советской империей и группой независимых республик, а между добровольным демократическим союзом и объединением независимых государств, во многих из которых были авторитарные и даже хуже того режимы.

Пытаясь мысленно составить некролог, я понял, что есть еще один вопрос, на который я не могу с уверенностью ответить. Какое же именно государство распалось? Старый Советский Союз, о котором немногие грустили, или нечто другое, о чем многие могли жалеть?

Один вопрос казался мне вполне ясным. Советский Союз был империей зла, но не империей злых людей. Соотношение добра и зла в русских и людях других национальностей бывшего Советского Союза, наверное, такое же, как у людей других национальностей и обществ.

Советская система могла пробудить худшее в людях, но не могла подавить проявления удивительной отваги и благородства, Став антигуманным инструментом в руках правителей, советская система, однако, не смогла уничтожить в людях чувство справедливости и стремление к свободе. Отважных людей, вроде Андрея Сахарова и Александра Солженицына, смело выступавших против коммунистических правителей, было немного – и тем не менее их число поражало, учитывая огромный риск. Но даже большинство, не решавшееся рисковать ради, возможно, донкихотских целей, гораздо чаще проявляло скрытое сопротивление и молчаливо отказывались поддерживать режим.

Когда возникла реальная возможность перемен, большинство тех, кто разрушил советскую систему (хотя и не все), являлись частью этой системы и пользовались ее благами, занимая высокие посты. И снова возникли все те же вопросы: как это могло произойти? Как могла правящая партия, бездейственной оппозиции, разрушить сама себя? Как могла развалиться мощная военная машина, не проигравшая крупной войны?

И пока сон глубокой ночью 26 декабря 1991 года не сомкнул моих глаз, я мучился, пытаясь найти ответы на эти вопросы, вновь отслеживая и переосмысливая события, предшествовавшие краху.

* * *

Прежде чем идти дальше, поделюсь своими убеждениями.

Моим основным долгом, когда я приехал в Москву в качестве посла, было представлять мою страну и ее интересы. Эти интересы противоречили многому в советской системе и тогдашней политике советского правительства, но они не противоречили подлинным интересам советских людей. Мы ставили себе цель предотвратить советскую агрессию и устранить причины, а не только симптомы, напряженности между Западом и Востоком. Лучшей гарантией мирного будущего было бы иметь такое советское правительство, которое отвечало бы перед своими людьми и защищало бы их права. Я думал и надеялся, что советская империя в конце концов уйдет с мировой сцены, но не считал это скорой перспективой.

Начиная с конца 1980-х годов советские журналисты часто задавали мне вопрос, думал ли я, что произойдут такие грандиозные перемены, свидетелями которых мы стали. Я, как правило, отвечал:

– Да, конечно, – и, сделав паузу, чтобы понаблюдать за удивленным собеседником, добавлял: – И надеялся, что мой внук до них доживет.

В ходе перестройки я мысленно и эмоционально поддерживал демократические перемены в Советском Союзе. Эти перемены были, безусловно, в интересах моей страны, но даже в большей степени в интересах советских граждан. Мне казалось важным, чтобы прибалтийские республики обрели независимость, поскольку это отвечало желаниям их народов, а их аннексия была нарушением международного права и принятых норм международного поведения. Я не считал, что Советский Союз, основанный на согласии, а не на силе, будет представлять угрозу для Соединенных Штатов. Более того, я знал, что добровольный союз может принести много выгод для его участников.

При всем моем уважении к различным нациям, попавшим в западню Советской империи, я не отвергал идеи союза как такового. Независимость не единственный способ реализовать потенциал нации и защитить ее свободу. Добровольный союз с ограниченными правами, с демократическими институтами и механизмами контроля и равновесия, необходимыми для демократического государства, мог дать свободу и создать условия для более эффективного экономического развития. Мне это было ясно, как и советскому президенту Горбачеву, который под конец отстаивал идею добровольного сообщества – по крайней мере абстрактно.

Тем не менее мне казалось, что подобный союз мог состояться только при условии, что на смену старой структуре придет новая, созданная выборными руководителями всех географических районов. Если различные национальности, составляющие Советский Союз, не будут убеждены в том, что новый союз будет способствовать их интересам, никакое давление со стороны старого Центра, никакие восторги заграницы не удержат хлипкую федерацию от развала.

Для меня краеугольным камнем является демократия, проявлением которой являются не только свободные выборы, но и работающая система управления, обладающая ограниченной властью, действующая по закону и оберегающая права граждан и национальных меньшинств. Американец, я не сомневаюсь, что такая страна, будь то союз нескольких наций или менее крупное национальное государство, будет и нашим другом и потенциальным партнером. Авторитарное же или тоталитарное государство, неважно большое или маленькое, правой или левой ориентации, будет представлять проблему непосредственно для своих граждан, а в итоге и для нас всех.

Одно дело определить цель, – другое дело попасть в нее. Я знал, что точных ответов у меня нет, и сомневался, чтобы они у кого-то были. Все мы, прямо или косвенно, экспериментировали. Люди меняются. Общества меняются. Но никогда окончательно. Черты прошлого никогда не исчезают – как в отдельных людях, так и в обществе в целом. Наиболее трудной и сложновыполнимой задачей было оценить в этом вихре перемен преимущества новых условий по сравнению со старыми. Это тяжело, когда имеешь дело с отдельными людьми, и тем более трудно, когда речь идет о целой стране, о целом обществе, о целой империи.

Я считал также, что Соединенные Штаты выиграют от процветания демократического Советского Союза или демократической России. Я никогда не соглашался с теми немногими аналитиками, которые утверждали, что в наших интересах ослабить Россию. Я сомневался в том, что это у нас получится, даже если бы мы захотели, но, главное, я считал, что мы совершим глупость, стремясь ослабить Россию. При торжестве демократии сильная Россия будет нужна нам всем. Если демократия не восторжествует, Россия пострадает от болезней, разрушивших Советский Союз. В любом случае выбор остается за россиянами, – американцы за них решать не могут.

Горбачев. Восхождение

В тот вечер 10 марта 1985 года, когда умер Константин Черненко, радио и телевидение Советского Союза не прерывали своих вечерних передач. Известие о смерти советского руководителя стало бы первейшей новостью дня по всему миру. Но не стало. Хозяева Кремля решили придержать сообщение о смерти Черненко до тех пор, пока не будет избран его преемник.

Собравшись в тот же вечер, Политбюро сделало свой выбор и объявило о созыве на следующий день внеочередного пленума Центрального Комитета партии, чтобы этот выбор утвердить. В ту ночь со всех концов Советского Союза отправились самолеты, доставляя партийных олигархов на их конклав в Москву. Одному из старейшин Политбюро, партийному боссу Украины Владимиру Щербицкому, пришлось проделать путь от самой Калифорнии. Единственный из всех участников, он проделал часть пути под опекой военно-воздушных сил США, чей самолет перенес его из Сан – Франциско в Нью – Йорк, куда за Щербицким был послан лайнер «Аэрофлота».

Собственно, как раз необходимость организовать срочную переброску Щербицкого и послужила для нас в Вашингтоне первым указанием на то, что Черненко умер. Здоровье у генсека было плохое, и неоднократно до нас доходили слухи о его смерти, но всякий раз, как оказывалось, безосновательные, В то время я отвечал за советские и европейские дела в аппарате Совета национальной безопасности в Белом Доме и всего двумя днями раньше, 8 марта, направил записку помощнику президента по национальной безопасности о том, что, хотя последние слухи, по-видимому, и не соответствуют истине, все ж отнюдь не преждевременно для президента решить, поедет ли он в Москву на похороны, когда придет их черед. После этого Ребекка и я отправились на восточное побережье Мэриленда, где в Уай-Плантэйшн, в конференц-центре Аспеновского института, на выходные был организован семинар по американо-советским отношениям.

Когда в воскресенье днем мы вернулись домой, то, едва переступив порог, услышали телефонный звонок. Звонил Марк Палмер, блестящий и деятельный заместитель помощника госсекретаря, ведший дела, связанные с Советским Союзом и Восточной Европой. Он сообщил, что поступила просьба помочь Щербицкому немедленно возвратиться в Москву. Я согласился попросить Белый Дом санкционировать ВВС переброску Щербицкого в Нью – Йорк, где его подобрал бы аэрофлотовский лайнер, и мы обсудили очевидные последствия. Не откладывая, оба мы быстро собрались в срочную поездку в Москву на очередные похороны.

Несмотря на нашу помощь, Щербицкий опоздал и на заседание Политбюро, и на пленум. Не поспел в срок и Динмухамед Кунаев, партийный босс Казахстана. Отсутствие этих двух консервативных партийных деятелей на таких важнейших совещаниях впоследствии породило разговоры, будто бы Горбачев был избран на Политбюро с минимальным перевесом пятью голосами против четырех, поданных за партийного босса Москвы Виктора Гришина.

Сколь ни мучительны данные сведения для кремленологов, вероятно, они неверны. Во всяком случае, сам Горбачев и другие прямые участники их отрицают. И дело не в том, что все члены Политбюро до единого были за Горбачева, а просто в том, что у его соперников 10 марта голосов не было вовсе.

Гришин и в самом деле плел интриги в 1984-м и в начале 1985-го, добиваясь провозглашения преемником Черненко. Преуспей он, и инерции брежневской эпохи могло бы хватить еще на несколько лет. Однако Гришин проиграл тактическую битву за преемничество в 1984 году, не сумев тогда заручиться поддержкой Дмитрия Устинова, могущественного министра обороны. Устинов умер в декабре, и это настолько возродило надежды Гришина, что он попытался заручиться одобрением Черненко, развернув для этой цели в подвластных ему средствах массовой информации ужасно позорную кампанию прославления.

Горбачев, тем не менее, переиграл Гришина по всем статьям, Егор Лигачев, в то время секретарь Центрального Комитета, ответственный за кадры, систематически внедрял потенциальных сторонников Горбачева на посты руководителей областных партийных организаций по всей стране: если бы Политбюро разошлось во мнении, выбирая нового генсека, голоса этих назначенцев оказались бы решающими в Центральном Комитете, Черненко был либо слишком немощен, чтобы заметить потуги Гришина снискать расположение, либо достаточно ответствен, чтобы отринуть их: он не предпринял ничего, что помешало бы Горбачеву установить действенный контроль над центральным аппаратом партии, и не сумел предложить иного преемника, кроме Горбачева. Возможно, его предложение и не было бы решающим, однако оно потребовало бы от Горбачева куда больших усилий для победы единогласным избранием. Еще важнее то, что Горбачеву удалось приобщить к своему лагерю министра иностранных дел, старейшего члена Политбюро Андрея Громыко.

Тем не менее, после смерти Черненко, не будь решение принято незамедлительно, враги Горбачева в Политбюро, в том числе премьер-министр Николай Тихонов и партийный босс Ленинграда Григорий Романов, вместе с Гришиным могли бы сговориться и придти к альтернативному согласию. Быстрые действия Горбачева предотвратили всякую подобную попытку.

Будучи де-факто вторым секретарем, Горбачев первым узнал о смерти Черненко. Он тут же созвал Политбюро, настоял, чтобы решение было принято безотлагательно, и продержал членов Политбюро в зале заседания до тех пор, пока не добился чего хотел: назначения председателем Комиссии по организации похорон (традиционно им становился явный наследник) и рекомендации Политбюро Центральному Комитету избрать Горбачева генеральным секретарем.

Спешно собранному на следующий день пленуму Центрального Комитета партии оставалось лишь одобрить рекомендацию Политбюро, поскольку никто не подготовил почву для возражений или соперничества. Осознавая, что всякое соперничество и любые возражения окажутся не только тщетными, но и приведут к немедленной и, пожалуй, более чем неуютной отставке, Гришин со товарищи голосовали вместе с остальными.

* * *

Черненко, у которого способности руководить оказались столь же незначительны, сколь уязвимым здоровье, вызвал ощущение неловкости: третий подряд, собственно, следом за затянувшейся немощью Леонида Брежнева и тяжкой болезнью Андропова, мучавшей его едва ли не в течение всего короткого правления. По всем объективным показателям, время появиться новому, иного типа политическому лидеру назрело давным-давно.

Целых десять лет страна созерцала дряхлеющее, самодовольное политическое руководство, лишенное какой бы то ни было оригинальности и решительно подавлявшее всякого обладателя новых идей.

Брежнев был неповоротливым олигархом-тугодумом даже в свои лучшие годы. Склонный к лести и роскоши, поклонник скоростных машин и молоденьких женщин, он правил, улещая партийную бюрократию раздачей по кусочкам власти и привилегий. В первом ряду за спиной коммунистических иерархов стояли вооруженные силы и военная промышленность, и каждая из заинтересованных властных групп получала свою долю. Сталинский террор и хрущевское торопливое экспериментирование сменились дурно пахнущей трясиной коррупции. Все решалось личными связями властителей, Андропов, пятнадцать лет бывший в качестве главы КГБ высшим «силовиком» империи, использовал свои сведения о коррупции для того, чтобы ослабить брежневскую группировку и самому пробраться к власти. Но потом у него отказали почки, и он сошел со сцены всего через год с небольшим.

Андропов пестовал Михаила Горбачева как своего преемника, однако, когда он умер, брежневцы взяли реванш, оттеснив Горбачева и выдвинув закадычного друга Брежнева Черненко.

С Черненко я впервые встретился в начале семидесятых годов.

Я отвечал в государственном департаменте за советские дела, и дипломаты из советского посольства в Вашингтоне обратились ко мне с просьбой об особой услуге для ожидавшегося визитера. Поскольку сразу я не мог сообразить, кто такой Черненко, дипломаты объяснили мне, что он ведает канцелярией Центрального Комитета, каковое положение не представляло бы особой важности, если бы Черненко не был одним из близких друзей Брежнева. Гость желал взглянуть, как в государственном департаменте обрабатываются и рассылаются документы, поскольку он изыскивал способы улучшить подобную систему в Советском Союзе.

Я сомневался, что чиновники, отвечавшие в госдепартаменте за безопасность, согласятся устроить советскому чиновнику экскурсию в шифровальную комнату, однако согласился испросить разрешения.

К моему удивлению, наши люди не усмотрели никаких проблем в таком посещении. На самом деле, они проявили максимум гостеприимства, прекратив на короткое время обработку секретной документации и организовав демонстрацию распространения, хранения и поиска на примере безобидного несекретного документа, Черненко прибыл в точно условленное время, Широкая улыбка не сходила с его округлого лица, похожего на личико целлулоидного «пупсика». На нем был новый костюм, а ботинки так ярко блестели, что я подумал, уж не лаковые ли они. Наши специалисты по связи и я, будучи под бдительным оком ответственных за безопасность, ознакомили гостя с оборудованием государственного департамента, Гость слушал внимательно то, что ему рассказывали, задал несколько вопросов о том, как действуют система распространения и компьютеры, и отбыл, осыпав нас благодарностями за оказанную ему услугу.

Впоследствии я видел Черненко только на расстоянии. Во время публичных мероприятий, посещаемых Политбюро (таких как сессии Верховного Совета), он неизменно сидел сразу за Брежневым, время от времени отходя, чтобы получить какую-нибудь папку. Всякий раз он прежде всего передавал ее Брежневу, а потом кому-либо из других присутствующих членов Политбюро. Каждый визировал документ, после чего возвращал Черненко, а уж от него бумага попадала к следующему лицу. Черненко явно был хранителем документов и, очевидно, не более того. Вот почему так удивило решение Брежнева ввести Черненко в состав Политбюро: он просто-напросто не выглядел человеком, созданным для политики. Тем не менее, именно так делались дела при Брежневе. Личные отношения решали все.

Черненко был избран брежневской компанией, чтобы задержать перемены, которые, как им было известно, задумали Андропов и его протеже. Новый генсек, несомненно, был пассивной посредственностью на высшем руководящем посту. Однако, в отличии от ряда своих предшественников, Черненко не был злым человеком, И он отказал в поддержке тем в Политбюро, кто намеревался отложить рассмотрение кандидатуры Горбачева в качестве его преемника.

* * *

Мир о смерти Черненко наконец-то уведомили ближе к полудню 11 марта. А несколько часов спустя (во время, удобное для вечерних выпусков новостей по радио и телевидению) ТАСС сообщил, что Михаил Сергеевич Горбачев избран генеральным секретарем Коммунистической партии Советского Союза. У всех на устах и на слуху было имя Горбачева, а не Черненко, и на следующее утро именно такой расклад был доведен до сведения читателей советских газет, которые прочли о Горбачеве на первой странице, а некролог Черненко – на четвертой.

Похороны 13 марта выглядели почти как запоздалая обязанность или, скорее, как возможность предстать пред объективами для мировых лидеров, которые воспользовались погребением как поводом поспешить в Москву на аудиенцию у нового генерального секретаря. Вице-президент Буш представлял Соединенные Штаты так же, как и на похоронах Брежнева и Андропова, зато премьер-министр Маргарет Тэтчер, германский канцлер Гельмут Коль и французский президент Франсуа Миттеран прибыли лично. После кратких официальных встреч все подтвердили ранее высказанное миссис Тэтчер суждение (она познакомилась с Горбачевым в Лондоне в декабре предыдущего года), что наконец-то появился человек, с которым можно делать дела.

Ни один советский руководитель до Горбачева не занимал свой пост, упиваясь такими потоками доброй воли как у себя дома, так и за рубежом. Все уже устали наблюдать за тем, как барахтается советская империя под властью дряхлых неумех. Как отметил в то время американский журналист Даско Доудер: «Этот ходит, этот беседует, и костюм на нем по фигуре». И тем Горбачев прельстил весь свет.

Мы в Вашингтоне знали о нем несколько больше, чем о его предшественниках, когда те приходили к власти. Советской прессе давным-давно запрещалось делать достоянием общественности частную жизнь политических руководителей, Разведывательным организациям приходилось добывать такие секретные сведения, как количество детей у того или иного политического деятеля, их имена и род занятий, Когда умер Андропов, наш аппарат Белого Дома провел нешуточные расследования, выясняя, есть ли вдова, которой следует направить соболезнования. Мы знали, что у Андропова есть сын, но не знали, жива ли все еще его жена.

Горбачев был известен лучше. Мы знали, что он окончил Московский университет, самое престижное учебное заведение в стране, и, следовательно, предположительно мог считаться более образованным, чем его предшественники (за спорным исключением Ленина). Выходец из сельской местности, карьеру свою он сделал в аппарате Коммунистической партии. Каким-то образом Горбачев ушел от политической ответственности за руководство советским сельским хозяйством. За границей он бывал чаще, чем его непосредственные предшественники до их избрания, что возымело свое значение, поскольку Горбачев пользовался репутацией прагматика. Его жена, Раиса, хорошо одетая, хорошо образованная и политически активная женщина, также составляла разительный контраст со своими предшественницами.

Тем не менее, многое в судьбе и личности Михаила Горбачева оставалось загадкой. Высокопоставленные деятели Коммунистической партии в дни, предшествовавшие гласности, обычно избегали контактов с иностранцами; так что мало кто мог похвастать своим хотя бы знакомством с ним, того меньше, что хорошо его знает.

В 1975 году, когда наш посол был в отъезде, а я временно руководил американским посольством в Москве, я посетил Ставрополь и выразил особое желание нанести визит местному партийному руководителю, молодому (мы почти сверстники) деятелю с репутацией экспериментатора и политического «выдвиженца». Я надеялся, что он, в отличии от своих зануд-соотечественников из других областей, решится отступить от заведенной практики и примет американского дипломата. Этого, однако, не произошло, Меня переадресовали главе местной исполнительной власти, тот организовал в высшей степени избирательную поездку по краю, в ходе которой большую часть времени я провел либо в машине, либо в застольях. Тогда Михаил Сергеевич, похоже, не очень-то отличался от своих коллег из других областей.

Наконец, познакомился я с Горбачевым в мае 1985 года, десять лет спустя после той первой, неудачной, попытки. Случай представился во время визита в Москву министра торговли США Малкольма Балдриджа, симпатичного бывшего ковбоя, который по-прежнему любил скачки на родео и который два года спустя трагически погиб, упав с лошади. Помятуя, что Горбачев тоже выходец из краев, где знают толк в лошадях, наш министр привез ему в подарок седло, в каких ездят на американском Западе. Горбачев любезно принял его, тактично воздержавшись от упоминания, что в молодые годы был трактористом, а не наездником.

Новый генеральный секретарь провел с нами более двух часов. Я имел возможность наблюдать вблизи нескольких из его предшественников. Горбачев, по контрасту, необычайно четко и охотно излагал свои мысли. Он сидел в конце того же длинного стола, которым пользовался и Брежнев, и папка, очевидно, с подготовленными текстами лежала раскрытой перед ним. Однако он ни разу не прибег к этим заготовкам. В течение всей беседы не возникло ни единой гнетущей паузы, столь характерных для Брежнева, внимательно вглядывавшегося в лежавший перед ним текст, пытавшегося вникнуть в смысл букв, которые, должно быть, расплывались у него перед глазами. Не было и никаких подсказок со стороны помощников, когда руководителю случалось оговориться.

Горбачев целиком овладел разговором; каждый вопрос, каждое замечание его гостя порождало целую лекцию. Тем не менее, он, похоже, умел слушать, а ответы его не всегда были такими, какие могли прозвучать из уст предыдущих советских руководителей.

Он не утверждал, например, что их система самая лучшая, страстно отстаивал необходимость улучшить управление экономикой. Однако в его замечаниях чувствовался оправдательный оттенок. Горбачев посетовал, что не так давно министр обороны США Каспар Уайнбергер высказался в том духе, будто Советский Союз больше не способен прокормить своих граждан.

Насколько помню его слова, он возражал весьма энергично. «Зачем вы постоянно нас унижаете? Разве обвиняете вы Британию или Германию в том, будто они не способны прокормить своих людей, на том только основании, что они импортируют продукты питания? Мы сполна кормим наш народ и мы, как и они, импортируем для этого некоторые продукты, Но ведь мы за это платим – чистоганом, деньги на бочку выкладываем, – и, насколько мне известно, ваши фермеры от этих денег не отказываются. Что в этом плохого? Если взять производство, то мы производим пшеницы больше вас, даже на душу населения. Беда наша в том, что мы слишком много ее теряем. Тут у нас большая проблема, и мы над ней работаем. Если мы ее решим, ваши фермеры потеряют важный рынок – только это уже будет ваша проблема и, возможно, нам больше не придется выслушивать унизительные насмешки, будто мы не в силах прокормить свой народ».

Это было типично для Горбачева: гордый, оправдывающий, умный в споре и не вовсе безразличный к фактам. Позже я сказал своим коллегам в Вашингтоне, что американо-советские встречи могут стать живыми и интересными: вероятно, на смену ужасающей тоске бесконечного выслушивания и вынужденного повторения одних и тех же старых аргументов теперь придут более живые и энергичные дискуссии.

* * *

От своих ближайших предшественников Михаил Горбачев отличался не только человеческими чертами характера. Ко всему прочему он был так же решительно настроен изменить систему, как брежневская клика тщилась ее увековечить.

Однако не в его силах было поразить страну ослепительным блеском стадией перемен: во-первых, потому что его политическое положение было непрочно и, во-вторых, потому что его программа была ограниченной, не затрагивала подлинных проблем, стоявших перед страной. Как сам Горбачев позже признал, в 1985 году он все еще верил, что систему можно привести в порядок, просто подлатав ее.

Весной 1985 года остатки брежневской клики все еще находились на ответственных постах. Центральный Комитет партии, не избиравшийся с брежневских времен, был одиозно консервативен. Начни Горбачев двигаться слишком быстро, его дни на посту генерального секретаря были бы скоро сочтены.

Скачать книгу