Nicole Krauss
To be a man
Stories
Copyright © 2020 by Nicole Krauss
Russian translation rights arranged with Melanie Jackson Agency, LLC through AJA Anna Jarota Agency
© Издание на русском языке, перевод, оформление. ООО «ИД «Книжники», 2023
Это художественное произведение. Имена, персонажи, места и события являются плодом воображения автора либо используются как вымышленные, и их не следует трактовать как реальные. Любое сходство с реальными событиями, местами, организациями и лицами, ныне живущими или покойными, является случайным.
Посвящается Саше и Саю
Швейцария
Последний раз я видела Сорайю тридцать лет назад, и с тех пор только однажды пыталась ее отыскать. Наверное, я боялась ее увидеть, боялась попытаться ее понять – я ведь стала старше, у меня могло и получиться. Наверное, это значит, что боялась я самой себя и того, что могла в себе открыть, когда ее пойму. Шли годы, и я все реже вспоминала о ней. Я закончила колледж, потом магистратуру, вышла замуж раньше, чем собиралась, и родила двух дочерей-погодков. Если воспоминание о Сорайе и всплывало у меня в голове как часть непредсказуемой цепочки ассоциаций, то практически сразу опять исчезало.
С Сорайей я познакомилась в тринадцать. Тот год наша семья провела в Швейцарии. Мы вполне могли бы взять семейным девизом слова «Готовься к худшему», если бы отец не сказал нам недвусмысленно, что на самом деле наш девиз «Никому не доверяй, всех подозревай». Дом у нас был впечатляющий, однако мы жили на краю пропасти. Даже в Америке мы оставались европейскими евреями, то есть всегда помнили об ужасах прошлого и о том, что это может повториться. Родители яростно ссорились, брак их вечно был на грани развала. Разорение нам тоже грозило – нас предупредили, что дом скоро придется продать. Денег не было с тех самых пор, как отец после многолетних скандалов с дедом ушел из семейного бизнеса. Когда он пошел учиться, мне было два, брату четыре. Сначала колледж, подготовительная программа для будущих врачей, потом медицинская школа в Колумбийском университете, потом ординатура по ортопедической хирургии в Специальной хирургической больнице – мы так и не поняли, почему она специальная. За одиннадцать лет учебы отец сотни ночей отдежурил в приемном покое, принимая пострадавших, которые шли к нему кошмарной чередой: автомобильные аварии, аварии с мотоциклами, а однажды крушение самолета авиакомпании «Авианка», следовавшего рейсом до Боготы и врезавшегося в холм на Коув-Нек. Наверное, в глубине души у него жила иррациональная вера в то, что каждодневные стычки с ужасом спасут от этого ужаса его семью. Но в последний год его ординатуры, грозовым сентябрьским вечером, мою бабушку сбил на углу Первой авеню и Пятидесятой улицы несшийся на большой скорости фургон, и у нее случилось кровоизлияние в мозг. Когда отец добрался до больницы Бельвю, его мать лежала на каталке в приемном покое. Она взяла его за руку и впала в кому. Через шесть недель она умерла. Меньше чем через год после ее смерти отец закончил ординатуру и перевез семью в Швейцарию, чтобы стажироваться в качестве хирурга-травматолога.
Как ни странно, именно в Швейцарии, стране нейтралитета, порядка и альпийских красот, находится лучший в мире институт травматологии. В те годы Швейцария вообще чем-то напоминала лечебницу, только вместо обитых войлоком стен – снег, который все смягчал и заглушал, и швейцарцы за много веков так к этому привыкли, что инстинктивно сами себя заглушали. Может, отсюда и внимание к травматологии – страна, для которой превыше всего сдержанность, самоконтроль и соответствие нормам, точность хода часов и поездов и должна лучше других справляться с чрезвычайными ситуациями вроде разбитых и переломанных тел. А еще Швейцария оказалась многоязычной страной, и именно это позволило нам с братом передохнуть от семейного уныния. Институт травматологии находился в Базеле, где говорили на швейцарском немецком, но мама считала, что нам нужно продолжать учить французский. Швейцарский немецкий – это ведь почти то же самое, что немецкий в Германии, а нам полагалось избегать всего немецкого ради бабушки, маминой мамы, всю семью которой в Германии убили нацисты. Поэтому нас записали в Эколь Интернасьональ в Женеве. Брата поселили в школьном общежитии, а меня туда не взяли, потому что мне как раз исполнилось тринадцать. Родители придумали другой способ, как спасти меня от ужасного немецкого, и в сентябре 1987 года сняли комнату на западной окраине Женевы, в доме нештатной преподавательницы английского по имени миссис Элдерфилд. Волосы эта миссис Элдерфилд красила в соломенный цвет, на щеках был румянец, типичный для уроженцев влажного климата, но все равно она была какая-то старая.
Под окном моей спаленки росла яблоня. В день, когда я приехала, вокруг нее валялись красные яблоки, гнившие на осеннем солнце. В комнате стояли маленький письменный стол, кресло, в котором можно было посидеть с книжкой, и кровать, в ногах которой лежало свернутое армейское одеяло из серой шерсти. На вид это одеяло было такое старое, что могло и на войне побывать. Коричневый ковер у порога протерся настолько, что виднелись нити основы.
Кроме меня там жили еще две ученицы Эколь Интернасьональ, обеим было по восемнадцать. Им досталась на двоих дальняя спальня в конце коридора. Все три наши узкие кровати когда-то принадлежали сыновьям миссис Элдерфилд, но они выросли и уехали задолго до того, как на их место прибыли школьницы. Фотографий этих мальчиков в доме не было, и мы не знали, как они выглядели, но почти всегда помнили о том, что они раньше спали в тех же кроватях. Между отсутствующими сыновьями миссис Элдерфилд и нами существовала телесная связь. Муж миссис Элдерфилд никогда не упоминался, если он вообще у нее был. Она была не из тех, кому можно задать личный вопрос. Когда наступало время спать, она молча выключала нам свет.
В первый вечер в этом доме я сидела на полу спальни старших девочек среди стопок их одежды. Дома, в Америке, девочки поливали себя дешевым мужским одеколоном «Дракар», а вот резкий запах духов, пропитавших одежду моих новых соседок, был мне незнаком. Тепло их тела и химические реакции кожи делали этот запах мягче, но он все равно скапливался в их постельном белье, в ношеных рубашках и в сумках, и миссис Элдерфилд распахивала окна, чтобы холодный воздух очистил комнату от этого запаха.
Девочки обсуждали свою жизнь непонятными мне словами, а я слушала. Они смеялись над моей наивностью, но тем не менее были ко мне очень добры. Мари родилась в Бангкоке, а сюда приехала из Бостона, а Сорайя – из шестнадцатого округа Парижа, но до Парижа был Тегеран. Там ее отец занимал пост главного инженера при шахе, пока не случилась революция. Семья отправилась в изгнание, не успев собрать игрушки Сорайи, но успев вывезти из страны большую часть наличности. Обе девушки были «трудные» – интересовались сексом и возбуждающими веществами, не подчинялись требованиям взрослых, – и поэтому их сослали в Швейцарию на дополнительный год учебы в школе, в тринадцатом классе, хотя до сих пор они и не знали, что такой бывает.
В школу мы обычно выходили затемно. К автобусной остановке нужно было идти через поле, и поле это к ноябрю укрыл снег, который прорезали скошенные бурые стебли. Мы всегда опаздывали. Никто, кроме меня, не завтракал. У кого-нибудь волосы непременно оказывались еще мокрыми и их кончики замерзали. Мы сбивались в плотную кучку под навесом остановки, вдыхая дым от Сорайиной сигареты. На автобусе мы проезжали мимо армянской церкви и добирались до остановки оранжевого трамвая, а уж на нем долго-долго ехали до школы на другом конце города. У нас у всех были разные расписания, так что возвращались мы поодиночке. Только в первый день по настоянию миссис Элдерфилд я дождалась Мари и ехала с ней, но мы сели на трамвай не в ту сторону и уехали во Францию. Потом я запомнила маршрут; обычно, сойдя с трамвая, я не сразу шла на автобус, а сначала заходила в табачную лавочку возле остановки и покупала конфеты из открытых контейнеров (если верить моей матери, они просто кишели микробами).
Я никогда еще не была так счастлива и так свободна. Вырвалась я не только из сложной и тревожной обстановки в семье, но и из ужасной школы в Америке, где меня неутомимо мучили злобные взрослеющие одноклассницы. До водительских прав я еще не доросла, так что сбегать могла либо в книги, либо на прогулку в лес у нас за домом. А теперь я после школы часами бродила по Женеве – обычно без какой-либо цели, хотя я часто доходила до озера и наблюдала, как приходят и уходят туристические суда, или сочиняла истории обо всех, кого видела, особенно о парочках, которые приходили пообжиматься на скамейке. Иногда я мерила одежду в H&M или бродила по Старому городу. Там меня тянуло к внушительному памятнику Реформации, к непроницаемым лицам громадных каменных протестантов, из которых по имени я помню только Жана Кальвина. Про Борхеса я на тот момент еще не слышала, но ни в какой другой момент своей жизни я не была так близка к этому аргентинскому писателю, который умер в Женеве за год до моего приезда, и в письме, объяснявшем, почему он хочет быть похороненным именно тут, в любимом городе, написал, что в Женеве он всегда чувствовал себя «загадочно счастливым». Много лет спустя один друг подарил мне «Атлас» Борхеса, и я с изумлением увидела огромную фотографию этих мрачных гигантов, к которым когда-то регулярно ходила, сплошь антисемитов, которые верили в предопределение и абсолютное верховенство Бога. Жан Кальвин на этой фотографии слегка наклоняется вперед, чтобы посмотреть на слепого Борхеса, а тот сидит на каменном уступе с тростью в руках, слегка запрокинув голову. Фотография словно бы говорит нам, что Жан Кальвин и Борхес были весьма созвучны друг другу. Я с Кальвином совсем не была созвучна, но я тоже сидела на том же уступе и смотрела на него снизу вверх.
Иногда на таких прогулках какой-нибудь мужчина долго смотрел на меня в упор или приставал ко мне на французском. Эти короткие столкновения меня смущали, мне становилось стыдно. Часто это были африканцы, сиявшие белозубыми улыбками, но однажды, когда я разглядывала витрину магазина шоколада, ко мне подошел со спины европеец в прекрасно пошитом костюме. Он наклонился так, что коснулся лицом моих волос, и прошептал по-английски с легким акцентом: «Я бы тебя одной рукой легко пополам переломил». Потом он спокойно пошел дальше, будто корабль, плывущий по тихой воде. Я бежала бегом всю дорогу до остановки трамвая и стояла там, тяжело дыша, пока наконец не подъехал со скрипом трамвай, а потом плюхнулась на сиденье за спиной водителя.
К ужину нас ждали ровно в половине седьмого. Стена за стулом миссис Элдерфилд была увешана небольшими альпийскими пейзажами, писанными маслом, и образы шале, коров с колокольчиками на шее или какой-нибудь Хайди в клетчатом фартуке, собирающей ягоды, до сих пор вызывают у меня в памяти запах рыбы и вареной картошки. За ужином мы почти не разговаривали. А может, так мне только казалось в сравнении с тем, сколько мы разговаривали в спальне девочек.
Отец Мари познакомился с ее матерью в Бангкоке, когда служил в армии, и привез ее с собой в Америку. Там он купил ей «Кадиллак Севиль» и поселил в фермерском доме в Силвер-Спринг, штат Мэриленд. Когда они развелись, мать Мари вернулась в Таиланд, и пятнадцать лет родители Мари таскали ее из одной страны в другую. Последние несколько лет она жила исключительно с матерью в Бангкоке. Там у нее был парень, в которого Мари была безумно влюблена, страшно его ревновала и каждую ночь ходила с ним на танцы по ночным клубам, пила и принимала наркотики. Мать Мари уже не знала, что с ней делать, плюс у нее была и собственная личная жизнь, так что она в итоге рассказала о поведении Мари ее отцу, а тот вызвал ее из Таиланда и отправил в Швейцарию. Все знали, что в Швейцарии полно пансионов для девиц из хороших семей, где этих девиц шлифовали, избавляли от буйства и лепили из них воспитанных молодых леди. Наша Эколь Интернасьональ к таким пансионам не относилась, но оказалось, что для настоящего пансиона Мари уже слишком взрослая. С их точки зрения, она уже сама из себя вылепила нечто сомнительное, и шлифовать ее было поздно. Так что Мари отправили на лишний год старшей школы в Эколь Интернасьональ – в тринадцатый класс. Отец Мари, кроме общих правил жизни у миссис Элдерфилд, строго-настрого велел установить для нее комендантский час, а когда Мари добралась до вина, которое миссис Элдерфилд использовала для готовки, отцовские инструкции стали еще строже. Поэтому в те выходные, когда я не уезжала в Базель к родителям, мы с Мари часто сидели дома, пока Сорайя гуляла.
Сорайя, в отличие от Мари, не производила впечатление человека с проблемами. Во всяком случае, не с теми проблемами, которые бывают от безрассудства и от стремления нарушать все установленные для тебя ограничения, не думая о последствиях. Сорайя скорее уж излучала уверенность в себе, прекрасную тем, что основана эта уверенность была исключительно на внутренней силе. Внешне Сорайя казалась аккуратной и сдержанной. Роста она была небольшого, не выше меня, темные прямые волосы подстрижены в «каре Шанель», как она это называла. На веках Сорайя рисовала стрелки, а пушок на верхней губе даже не пыталась скрывать – наверняка она знала, что он только прибавляет ей притягательности. Но разговаривала она всегда тихо, будто делилась с тобой секретами, – может быть, она завела такую привычку в детстве в Иране, во время революции, а может, уже позднее, подростком, когда стала интересоваться гораздо активнее, чем полагалось в ее семье, мальчиками, а потом и мужчинами. По воскресеньям, когда делать нам было особо нечего, мы сидели у старших девочек в спальне, слушали музыку на кассетах и негромкий, хрипловатый от сигарет голос Сорайи, описывавшей мужчин, с которыми она спала, и то, что именно она с ними делала. Все это меня не шокировало – отчасти потому, что я еще не очень понимала, что такое секс, не говоря уж об эротике, и не представляла, чего от него ждать. Но еще дело было в том, как спокойно Сорайя все это рассказывала. Чувствовалась в ней какая-то неприступность, будто ее ничто не могло задеть. И все же, очевидно, ее тянуло все время проверять себя на прочность, испытывать, что будет, если внутренняя сила ей откажет, – так часто бывает, если что-то дано нам от природы, а не появилось благодаря собственным усилиям. В сексе, о котором рассказывала Сорайя, удовольствия не чувствовалось – скорее казалось, что речь о какой-то проверке, которой она себя подвергает. И только когда в ее спокойных рассудочных рассказах вдруг заходила речь о Тегеране, когда она вспоминала свою жизнь в этом городе, очень отчетливо ощущалось, что она испытывает удовольствие.
Ноябрь, и снег уже выпал… да, наверное, уже был ноябрь, когда речь пошла о бизнесмене. Бизнесмен был голландец, старше Сорайи больше чем вдвое, и жил он в Амстердаме, на берегу канала, в доме без занавесок, но раз в пару недель приезжал в Женеву по делам. Кажется, он был банкиром. Про отсутствие занавесок я помню потому, что он рассказывал Сорайе, мол, жену он трахал только при включенном свете и когда был уверен, что людям на той стороне Херенграхта ее видно. Останавливался банкир в «Отель Рояль», и именно в ресторане этой гостиницы, куда дядюшка Сорайи привел ее на чай, она с ним и познакомилась. Он сидел за несколько столов от Сорайи, и пока дядюшка зудел на фарси о том, сколько денег тратят его дети, она следила за тем, как банкир изящно вынимает кости из рыбы, которую ему подали. Аккуратно орудуя столовыми приборами, с абсолютным спокойствием на лице он вынул весь скелет целиком. А потом он стал есть эту рыбу и ни разу не останавливался, как делает большинство людей, чтобы вынуть изо рта мелкую косточку. Он безупречно проделал операцию по извлечению костей, медленно, никак не проявляя голода, а потом съел рыбу, не давясь и ни разу не поморщившись от неприятного ощущения, какое бывает, когда горло царапает крошечная случайная косточка. Нужно быть особенным человеком, чтобы превратить насильственное по сути действие в элегантное представление. Пока дядюшка Сорайи ходил в туалет, бизнесмен попросил счет, расплатился наличными и встал, застегивая спортивный пиджак. Но вместо того, чтобы направиться прямо к дверям в вестибюль гостиницы, он прошел мимо стола Сорайи и уронил на него банкноту в пятьсот франков. На банкноте он синими чернилами написал, в каком номере остановился, прямо рядом с лицом Альбрехта фон Галлера, будто это Альбрехт фон Галлер сообщал ей такую ценную информацию. Потом, когда Сорайя стояла на коленях на гостиничной кровати и мерзла, потому что из распахнутой балконной двери дул холодный ветер, банкир сказал ей, что всегда снимает номер с видом на озеро, потому что его возбуждает мощный фонтан, бьющий в воздух на сотни метров. Когда Сорайя все это нам рассказывала, лежа на полу и закинув ноги на односпальную кровать сына миссис Элдерфилд, она расхохоталась и никак не могла остановиться. Но все же, несмотря на этот хохот, они договорились. С того момента, если банкир хотел предупредить Сорайю о том, что приезжает, он звонил в дом миссис Элдерфилд и представлялся как ее дядя. Пятисотфранковую банкноту Сорайя убрала в ящик прикроватного столика.
Сорайя тогда встречалась и с другими мужчинами. Был у нее парень ее возраста, сын дипломата, который приезжал за ней в отцовской спортивной машине, коробку передач которой он испортил, когда они ездили в Монтрё. А еще был алжирец слегка за двадцать, который работал официантом в ресторане возле нашей школы. С сыном дипломата она спала, а вот алжирцу, который был искренне в нее влюблен, только разрешала себя целовать. Он вырос в бедности, как Камю, поэтому Сорайя пыталась увидеть в нем нечто большее. Но ему нечего было рассказать о солнце, под которым он вырос, и она стала терять к нему интерес. Это звучит бессердечно, но мне позже случалось испытывать нечто подобное – внезапно ты понимаешь, что был близок с человеком, который совсем не таков, каким ты его воображал, который на самом деле совсем тебе незнаком, и тебе становится страшно, а связь между вами начинает распадаться. Так что когда банкир потребовал, чтобы Сорайя бросила как сына дипломата, так и алжирца, ей это далось очень легко – так она получалась не виноватой в том, как больно алжирцу.
Утром, перед тем как мы отправились в школу, зазвонил телефон. После того как бросит остальных любовников, сказал ей банкир, она должна перестать носить под юбкой трусы. Сорайя рассказала нам об этом, пока мы шли по замерзшему полю к автобусной остановке, и мы засмеялись. Но потом она остановилась, прикрывая зажигалку ладонью от ветра. Я разглядела ее глаза при свете яркого огонька и впервые за нее испугалась. Или испугалась ее, может быть. Испугалась того, чего у нее не было и что было, того, что заставляло ее идти куда-то за пределы, которые очерчивали для себя другие.
Сорайе нужно было в определенное время звонить банкиру с платного телефона в школе, даже если для этого приходилось отпрашиваться с урока. Когда она приходила в «Отель Рояль» на встречу с ним, на ресепшене ее ждал конверт с подробными инструкциями, что именно нужно делать, когда она войдет к нему в номер. Не знаю, что происходило, если она нарушала правила банкира или следовала им недостаточно точно. Мне не приходило в голову, что она могла позволить себя наказывать. Я была еще почти ребенком, и тогда я, кажется, понимала, хоть и упрощенно, что Сорайя вовлечена в игру и в любой момент может перестать в нее играть. А то, что она-то прекрасно знала, как легко нарушать правила, но именно в этом случае решила им подчиняться… разве я могла тогда что-то об этом понять? Не знаю. И точно так же даже спустя тридцать лет я не знаю, что именно пламя зажигалки тогда высветило в ее глазах – испорченность, безрассудство, страх или его противоположность – несгибаемую природу ее воли.
На Рождество Мари летала в Бостон, я ездила к родным в Базель, а Сорайя домой в Париж. Через две недели, когда мы вернулись, что-то в ней изменилось. Она будто замкнулась в себе, отстранилась и целыми днями слушала в постели свой плеер, читала французские книжки или курила в окно. Когда звонил телефон, она вскакивала с места, чтобы снять трубку, а если спрашивали ее, она закрывала дверь и иногда часами не выходила. Мари все чаще приходила ко мне, потому что, как она сказала, от Сорайи ей не по себе становилось. Мы лежали в моей узкой кровати, и Мари рассказывала мне истории про Бангкок. В них полно было драматических событий, но Мари все равно смеялась над собой и заставляла смеяться меня. Вспоминая прошлое, я понимаю: Мари научила меня чему-то, что осталось со мной навсегда, хотя я не раз это забывала, а потом припоминала снова: умению понимать, насколько абсурдны и в то же время правдивы те эмоции, которые нужны нам, чтобы чувствовать себя живыми.
Дальше, с января по апрель, я в основном помню события собственной жизни. Кейт, американскую девочку, с которой я подружилась – она была старшей из четырех сестер, жила в большом доме в районе Шампель и показала мне отцовскую коллекцию журналов «Плейбой». Маленькую дочку соседки миссис Элдерфилд, с которой я иногда сидела, и то, как она однажды ночью села в кровати и закричала, потому что увидела на стене самку богомола, подсвеченную фарами проезжавшей мимо машины. Долгие прогулки после школы. Выходные в Базеле, где я играла с сестренкой на кухне, чтобы отвлечь ее от родительских ссор. И Шарифа, улыбчивого мальчишку из моего класса, с которым мы как-то после уроков пошли к озеру и обжимались там на скамейке. Я впервые целовалась с мальчиком, и когда он просунул язык мне в рот, это пробудило во мне и нежность, и агрессию. Я впилась ногтями ему в спину, он поцеловал меня сильнее, и мы сплелись в объятиях, прямо как парочки, на которые я иногда смотрела издали. Потом я ехала домой в трамвае и чувствовала его запах на своей коже, и мне стало жутко от одной мысли, что завтра я снова увижу его в школе. На следующий день я при встрече посмотрела мимо Шарифа, будто его и не существовало, но взгляд расфокусировала, так что уголком глаза все-таки увидела размытую обиду на его лице.
Еще из этого периода я помню, как однажды пришла домой из школы и застала Сорайю в ванной, она красилась перед зеркалом. Глаза у нее блестели, и она снова выглядела счастливой и веселой, какой я ее уже давно не видела. Она позвала меня зайти и захотела расчесать и заплести мне волосы. Кассетный магнитофон у нее стоял на краю ванны, и, перебирая пальцами мои волосы, она подпевала музыке. А потом, когда она потянулась за шпилькой, я увидела лиловый синяк у нее на шее.
И все же я никогда не сомневалась в том, что она сильная. Не сомневалась, что она контролирует ситуацию и делает что хочет. Играет в игру, с правилами которой она согласилась, хоть и не она их изобрела. Только сейчас, вспоминая прошлое, я понимаю, насколько мне хотелось воспринимать ее именно такой: сильной и свободной, неуязвимой и никому не подвластной. Гуляя в одиночестве по Женеве, я уже успела понять, что способность привлекать мужчин, когда она приходит, несет с собой пугающую уязвимость. Но мне хотелось верить, что соотношение сил можно перетянуть в свою пользу силой, бесстрашием или чем-то, что я не умела назвать. Вскоре после того, как у Сорайи начался роман с банкиром, она рассказала нам, что как-то раз его жена позвонила в гостиницу и он велел Сорайе уйти в ванную, но она отказалась и осталась лежать на кровати и слушать. Обнаженный банкир повернулся к ней спиной, но ему ничего не оставалось, кроме как продолжать разговаривать с женой – он не ожидал ее звонка. Разговаривал он с ней по-голландски, сказала Сорайя, но тем же тоном, каким мужчины в ее собственной семье разговаривали со своими матерями – серьезно и слегка испуганно. И, слушая этот разговор, Сорайя поняла, что узнала о нем то, чего он не хотел раскрывать, и что это изменило соотношение сил между ними. Если уж думать о том, почему у Сорайи синяк на шее, я предпочитала вспоминать эту историю.
Когда она не вернулась домой, была первая неделя мая. Миссис Элдерфилд разбудила нас на рассвете и потребовала рассказать все, что мы знаем о местонахождении Сорайи. Мари пожала плечами и уставилась на свой потрескавшийся маникюр, а я пыталась ей подражать, пока миссис Элдерфилд не сказала, что собирается звонить родителям Сорайи и в полицию и что если с ней что-то случилось, если она в опасности, а мы при этом скрываем информацию, то нас за это не простят и мы сами себя не простим. Мари явно испугалась, а я, видя ее лицо, заплакала. Через несколько часов приехала полиция. Сидя на кухне с детективами, я рассказала им все, что знала, сбиваясь, путаясь и забывая, о чем уже упоминала, и при этом осознавая, что не так-то много я и знаю. Допросив Мари, детективы пошли в дальнюю спальню и обыскали вещи Сорайи. Выглядело это потом так, будто спальню разграбили – все валялось на полу и постели, даже ее нижнее белье, и ощущалось это как надругательство.
В ту ночь, вторую ночь отсутствия Сорайи, разразилась ужасная буря. Мы с Мари лежали в моей постели и не спали, и ни она, ни я не произносили вслух то, чего мы боялись. Утром нас разбудил шум от едущей по гравию машины, и мы выскочили из постели и выглянули в окно. Но когда дверь такси открылась, оттуда вышел мужчина с густыми черными усами и плотно сжатыми губами. Знакомые черты Сорайи на лице ее отца помогли понять, откуда она такая взялась, но при этом исчезла иллюзия ее самодостаточности.
Миссис Элдерфилд заставила нас повторить мистеру Сассани то, что мы уже сообщили полиции. Он был высокий мужчина грозного вида, лицо его исказилось от гнева, и, думаю, миссис Элдерфилд не хватило храбрости рассказать все самой. В итоге говорила в основном Мари, осмелевшая от своей неожиданной значимости и от того, насколько сенсационные у нее были новости. Мистер Сассани слушал молча, и невозможно было сказать, страх он ощущал или ярость. Наверное, и то и другое. Потом он повернулся к двери. Он собрался немедленно отправиться в «Отель Рояль». Миссис Элдерфилд попыталась его успокоить. Она повторила ему то, что уже выяснилось: банкир уехал два дня назад, комнату обыскали, ничего не нашли. Полиция делала все возможное. Банкир взял напрокат машину, и они пытались ее отследить. Мы могли только сидеть в доме и ждать новостей.
А дальше мистер Сассани много часов подряд шагал взад-вперед вдоль окон гостиной. Как главный инженер шаха он наверняка принимал при работе меры против всех возможных катастроф. Но потом свергли шаха, и огромная сложная конструкция жизни мистера Сассани обрушилась. Не помогли ни законы физики, ни техника безопасности. Он отправил старшую дочь в Швейцарию, потому что там должны были восстановить порядок и безопасность, но даже Швейцария не уберегла Сорайю, и этот последний обман его, похоже, надломил. Казалось, он в любой момент может закричать.
В конце концов Сорайя пришла домой сама. Сама вернулась – точно так же, как впуталась в эту историю сама, по собственному выбору. Прошла тем вечером по полю, которое уже покрылось зеленой травой, и подошла к дому растрепанная, но живая. Глаза у нее налились кровью, макияж размазался, но Сорайя была спокойна. Она даже не удивилась, увидев отца, только поморщилась, когда он выкрикнул ее имя так, что последний слог превратился то ли в стон, то ли во всхлип. Он бросился к дочери, и в какой-то момент казалось, что он сейчас закричит или ударит ее, но она не пошевелилась, и он в итоге прижал ее к себе и обнял. Глаза у него были полны слез. Отец напряженно и сердито заговорил с Сорайей на фарси, но она почти не отвечала. Сказала по-английски, что устала и ей надо поспать. Миссис Элдерфилд неестественно высоким голосом спросила, не хочет ли она поесть чего-нибудь. Сорайя покачала головой, будто никто из нас не мог ей больше предложить ничего, в чем она нуждалась, и пошла по длинному коридору к спальне. Проходя мимо меня, она остановилась, протянула руку и коснулась моих волос. А потом очень медленно пошла дальше.
На следующий день отец увез ее в Париж. Не помню, попрощались ли мы. Кажется, мы с Мари думали, что она вернется, приедет закончить учебный год и все нам расскажет. Но она так и не вернулась. Пришлось нам самим решать, что с ней случилось. Я все вспоминала тот момент, когда она с грустной улыбкой коснулась моих волос, и мне казалось, я почувствовала в ней что-то вроде благодати – такая благодать может прийти к человеку, когда он дошел до края, столкнулся с тьмой или страхом и победил. В конце июня отец закончил стажировку и уже как квалифицированный травматолог увез нас обратно в Нью-Йорк. Когда я в сентябре снова пошла в школу, тамошние заводилы мною заинтересовались и захотели со мной подружиться. На вечеринке одна из них обошла меня по кругу, а я все это время стояла спокойно и неподвижно. Она изумлялась тому, как я изменилась, и моей заграничной одежде. Я повидала мир и вернулась домой, и хотя я ничего им не рассказывала, они чувствовали, что я кое-что знаю. Еще какое-то время Мари посылала мне кассеты с записью собственного голоса – разговаривала со мной, рассказывала мне, что с ней случилось. Но в конце концов кассеты перестали приходить, и с ней мы тоже потеряли связь. И на этом Швейцария для меня закончилась.
И Сорайя в общем-то тоже для меня на этом закончилась: как я уже говорила, я никогда ее больше не видела и только один раз попыталась ее найти, в то лето, когда мне было девятнадцать и я жила в Париже. Искала я ее вполсилы – позвонила двум семьям Сассани, указанным в телефонной книге, и на этом забросила дело. И все же, если б не Сорайя, вряд ли я бы села на заднее сиденье мотоцикла парня, который мыл посуду в ресторане напротив моей квартиры на рю де Шеврез, и поехала бы с ним в его квартиру на окраине города и вряд ли пошла бы в бар с мужчиной постарше, который жил этажом ниже меня и вечно рассуждал о том, как он устроит меня на работу в ночной клуб, которым он управляет, хотя я знала, что он этого не сделает, а потом, когда мы вернулись, бросился на меня на площадке перед своей квартирой и схватил в объятия. С парнем, мывшим посуду, мы посмотрели кино, сидя на диване, а потом он сказал мне, что опасно ходить в гости к незнакомым мужчинам, и молча отвез меня домой. А от управляющего ночным клубом я кое-как вырвалась, взбежала на следующий этаж и укрылась от него в собственной квартире. Потом, правда, я все лето ужасно боялась столкнуться с ним на лестнице и каждый раз слушала, не идет ли он, прежде чем набраться храбрости, открыть дверь и бегом спуститься вниз. Я говорила себе, что подобные вещи делала потому, что приехала в Париж практиковаться во французском и решила общаться со всеми, кто готов общаться со мной. Но все лето я ощущала, что Сорайя может быть где-то рядом, где-то в городе, что я стала ближе к ней – а одновременно к чему-то внутри самой себя, что меня одновременно и притягивало, и пугало точно так же, как она. Сорайя дальше всех, кого я знала, зашла в игре, которая не просто игра, которая замешана на власти и страхе и на отказе принимать во внимание уязвимые места, которые у тебя есть от рождения.
А вот я зашла совсем недалеко. Думаю, у меня не хватало отваги, и после того лета я ни разу больше не была такой дерзкой и такой безрассудной. Я встречалась с разными парнями по очереди, все они были милые и чуть-чуть меня боялись, а потом я вышла замуж и родила двух дочерей. У старшей светло-русые волосы, как у моего мужа, и если она осенью пойдет по полю, ее можно и потерять из виду. А вот младшая выделяется, где бы она ни была. Она растет и развивается по контрасту со всем, что ее окружает. Неправильно и даже опасно считать, что человек может выбирать, как ему выглядеть. И все-таки я готова поклясться, что моя дочь как-то да повлияла на то, что у нее черные волосы и зеленые глаза, которые всегда притягивают внимание, даже если она поет в хоре, окруженная другими детьми. Ей всего двенадцать, и она пока совсем невысокого роста, но мужчины уже глядят на нее, когда она идет по улице или едет на метро. И она не горбится, не натягивает капюшон, не прячется за наушниками, как ее друзья. Она держится прямо и спокойно, как королева, и тем самым только больше привлекает их интерес. В ней есть гордость, которую не спрятать, но если б дело было только в этом, я не стала бы за нее бояться. Меня пугает то, что ее интересует собственная сила, ее пределы и возможности. Хотя, если честно, кажется, когда я за нее не боюсь, я ей завидую. Я как-то увидела, как именно это происходит – как она посмотрела на мужчину в деловом костюме, который стоял на другой стороне вагона метро и ел ее глазами. Она уставилась на него с вызовом. Если б с ней ехала подруга, возможно, она бы медленно повернулась к ней, не отрывая взгляда от мужчины, и сказала бы что-нибудь, что вызовет смех. И вот тогда я вспомнила Сорайю, и с тех пор эти воспоминания меня не отпускают. Воспоминания о Сорайе и о том, как в твоей жизни случается человек, и только через полжизни встреча с ним созревает, раскрывается и становится частью тебя. Сорайя, пушок на ее верхней губе, стрелки на веках и ее смех, низкий смех откуда-то из живота, когда она рассказывала нам о том, как возбудился голландский банкир. Он мог бы сломать ее пополам одной рукой, но либо она была уже сломана, либо не ломалась вообще.
Зуся на крыше
Двадцать три этажа над Сто десятой улицей, рубероид под ногами, новорожденный внук на руках – как он здесь оказался? Ну, это непросто объяснить, как сказал бы его отец. Простота ему в наследство не досталась.
Собственно, началось все вот как. Бродман две недели был мертв, а потом, к сожалению, вернулся в этот мир, где последние пятьдесят лет пытался писать никому не нужные книжки. Ему вырезали опухоль в кишечнике, и после операции начались осложнения. Пятнадцать дней его тело лежало на каталке – с подключенным аппаратом искусственного дыхания и отдельным пакетом для каждой вводимой или выводимой жидкости – и вело настоящую средневековую войну против двусторонней пневмонии. Две недели жизнь Бродмана висела на волоске, он был одновременно и мертв, и жив. На нем была язва, как на доме из книги Левит, и его всего оскоблили и разобрали по камешку. Либо поможет, либо не поможет. Либо язва уйдет, либо она уже распространилась внутри него.
Ожидая приговора, он видел безумные сны. Настоящие галлюцинации! Бродман лежал, накачанный лекарствами, охваченный жаром, и ему снилось, будто он анти-Герцль[1] и читает лекции по всей стране, на которые собираются такие огромные толпы, что им приходится, чтобы что-то услышать, смотреть ретрансляции синхронных трансляций. Раввин с Западного берега объявил против Бродмана фетву, а еврейский магнат, владелец казино, обещал за его голову награду в десять миллионов долларов. От угроз убийства за предательство Бродмана спрятали в безопасном месте где-то в сердце Германии. За окном он видел холмы… Баварии? Везербергланда? Деталей ему не сообщили ради его же блага, чтобы он не сломался и не позвонил своей жене Мире, или своему юристу, или рабби Ханану Бен-Цви из Гуш-Эциона. Хотя даже если позвонить рабби, что ему сказать? «Я сдаюсь, приезжай и убей меня, третья земляная дорога слева, мимо фермы, где Брунгильда поет «Эдельвейс», пока доит коров, и кстати, не забудь автомат?» Хотя, может, рабби собирался перерезать Бродману горло разделочным ножом.
Сидя в своем немецком убежище, он советовался с Бубером, рабби Акивой и Гершомом Шолемом, который растянулся на медвежьей шкуре, почесывая медвежью голову за ухом. Он сидел с Маймонидом на заднем сиденье машины с пуленепробиваемыми стеклами и вел с ним бесконечный разговор. Он видел Моше Ибн-Эзру и слышал Сало Барона – до него он докрикивался, размахивая руками, чтобы разогнать дым. Бродман его не видел, но знал, что это он тяжело дышит внутри кипящей туманности – Сало Уитмайер Барон, который знал двадцать языков и давал показания на суде над Эйхманом, первый человек, получивший под свое начало кафедру еврейской истории в западном университете. «Сало, во что ты нас впутал?»
За две эти лихорадочные недели с ним происходило невероятное, ему открывалось невыразимое. Отстегнутый от течения времени, Бродман застрял в переходном и трансцендентном состоянии и увидел истинные очертания свой жизни, увидел, как она всегда закручивалась в направлении долга. И не только его жизнь, но жизнь его народа – три тысячи лет опасного копания в воспоминаниях, почитания страданий и ожидания.
На пятнадцатый день температура у Бродмана спала, он проснулся и обнаружил, что вылечился. Его тело стало пригодно для жизни, и Бродману предстояло еще немного в нем пожить. Оставалось только провести обряд очищения, следуя указаниям Левита: взять двух птиц, одну принести в жертву, а другую оставить жить. Одну убить, а другую омочить в крови убитой, семь раз окропить ею дом и выпустить на свободу. Такое облегчение! Он плакал каждый раз, когда читал эти строки. «…и пустит живую птицу вне города в поле и очистит дом, и будет чист».
Пока он погружался в галлюцинации, на свет появился его единственный внук. Измученный болезнью Бродман почти верил, что роды прошли удачно благодаря усилиям его разума. Его младшая дочь Рути мужчин не любила. Когда она в сорок один год объявила, что ждет ребенка, Бродман принял это как чудо непорочного зачатия. Но счастье было недолгим. Через несколько месяцев он пошел сдать обычный анализ крови, но в итоге его послали на колоноскопию, а потом, за полтора месяца до рождения ребенка, выяснилось, что в нем тоже кое-что зреет. Если б Бродман верил в такие вещи, то решил бы, что в этом есть что-то мистическое. Весь потный, стонущий, страдая от ужасной боли в животе, он протолкнул идею этого ребенка через узкий проход неверия и довел до существования. И это его чуть не убило. Нет, убило. Он умер ради этого ребенка, а потом каким-то чудом был возвращен к жизни. Зачем?
Рано утром Бродмана отключили от аппарата искусственного дыхания. Молодой врач стоял у его кровати, и глаза у него были влажные от осознания того, какое чудо он совершил. Бродман впервые за две недели вдохнул настоящий воздух, и он ударил ему в голову. Чувствуя головокружение, он притянул к себе врача, так близко, что видел только его зубы, белые и ослепительно прекрасные, и этим зубам – ничего более похожего на Бога в палате он не нашел – Бродман прошептал: «Я не был Зусей». Врач не понял. Бродману пришлось повторить, с трудом выталкивая слова изо рта. Наконец его услышали. «Конечно, нет», – успокаивающе произнес врач, высвободившись из слабой хватки пациента и легонько потрепав руку, к которой подключена была трубка для внутривенного вливания. «Вы были профессором Бродманом, и вы по-прежнему он».
Если бы Бродману не разрезали мышцы живота, он бы, может, засмеялся. Что такой человек знает о сожалении? У него, наверное, еще и детей-то нет. Да и жены, если судить по его внешнему виду. У него все впереди. Скоро он пойдет пить кофе, наполненный ощущением, что сегодня его многое ждет. Он ведь уже с утра оживил мертвеца! Откуда ему знать, что такое напрасно потраченная жизнь? Да, Бродман был Бродманом, он до сих пор Бродман, и все же он не сумел быть Бродманом, точно так же, как рабби Зуся не сумел быть тем человеком, которым должен был быть. Бродман узнал эту историю еще когда был ребенком: рабби из Аннополя после своей смерти ждал Божьего суда, стыдясь, что не был ни Моисеем, ни Авраамом. Но когда наконец Бог ему явился, то спросил только одно: «Почему ты не был Зусей?» На этом история заканчивалась, но Бродману приснилось и продолжение – как Бог снова сокрылся, а Зуся, оставшись совсем один, прошептал: «Потому что я был евреем, и на то, чтобы быть кем-то еще – даже Зусей, – меня уже не хватило».
В больничное окно прорывался размытый утренний свет, с подоконника взлетел голубь, хлопая крыльями. Стекло было покрашено под изморозь, чтобы скрыть кирпичную стену напротив, и Бродман видел только меняющиеся очертания птицы, движущейся вверх. Но шум крыльев был как пунктуация для его мыслей, как запятая на чистой странице. Разум Бродмана уже давно не был настолько ясным и сосредоточенным. Смерть изгнала из него все лишнее. Мысли у него обрели какое-то другое качество, стали четкими и пронзительными. У Бродмана появилось ощущение, что он наконец-то все понял. Ему хотелось рассказать об этом Мире. Но где же Мира? Все долгие дни его болезни она сидела на стуле возле его кровати и только ночью уходила на несколько часов поспать. И тут Бродман понял, что, пока он был мертв, родился его внук. Ему хотелось знать, назвали ли мальчика в его честь?
Бродман уже давно оставил преподавание. Считалось, что он пишет капитальный труд, в котором подведет итог многолетних исследований. Но никто не видел ни странички этого труда, и на кафедре в Колумбийском университете уже стали ходить разные слухи. Сколько Бродман себя помнил, он всегда знал ответы на все вопросы – он словно плыл по великому океану понимания, и ему достаточно было просто зачерпнуть из этого океана. И только когда уже стало слишком поздно, Бродман заметил, что океан потихоньку испарился. Он перестал понимать. Он много лет уже не понимал. Каждый день он садился за письменный стол в заставленной мебелью дальней комнате квартиры, полной индейского искусства, которое они с Мирой по дешевке купили сорок лет назад, когда ездили в Нью-Мексико. Он сидел так годами, и все без толку. Он подумал даже, не написать ли мемуары, но сумел только заполнить блокнот именами людей, которых когда-то знал. Когда его прежние студенты приходили в гости, он сидел среди индейских масок и рассуждал о сложной судьбе еврейского историка. Евреи давно перестали писать историю, сказал он. Библейский канон раввины установили потому, что решили – хватит уже истории. Две тысячи лет назад закончилась священная история, которая одна только и интересовала евреев. Потом пришли фанатизм и мессианизм, жестокость римлян, реки крови, пожар, разрушения и, наконец, изгнание. С тех пор евреи решили жить вне истории. История приключалась с другими людьми, пока евреи ждали Мессию. Раввины тем временем занимались только еврейской памятью, и две тысячи лет эта память питала целый народ. Так с какой стати Бродман – с какой стати все остальные должны что-то менять?
Студенты все это уже слышали, так что приходили все реже и реже. Рути его терпела не больше пятнадцати минут. Старшую дочь Бродман давно потерял. В основном она занималась тем, что бросалась под израильские бульдозеры на Западном берегу, но иногда отвлекалась на звонок домой. Однако если на звонок отвечал Бродман, а не Мира, дочь вешала трубку и возвращалась к палестинцам. Мгновение он слушал, как она дышит. «Кэрол?» Но в ответ доносился только гудок. Что он ей сделал? Хорошим отцом он не был, но неужели настолько ужасным? Погрузившись в науку, девочек он предоставил Мире. Может быть, за таким его решением читалось нечто большее? Если дочкам он и был когда-то интересен, этот интерес исчез. Вечерами, когда Мира перед сном заплетала их рыжие волосы, они одновременно расплетали тонкое кружево своих будней, делились победами и разочарованиями. Участие Бродмана в этом ритуале не требовалось и не ожидалось, так что он уходил к себе в дальнюю комнату, которую переделали в кабинет после рождения Кэрол. Но от чувства, что его прогоняют, что он беспомощен и не нужен, в нем нарастала ярость. Потом Бродман всегда сожалел о том, что успевал наговорить.
И все-таки дочери его не боялись. Они делали что хотели. Его собственные дети не несли такое сыновнее иго, какое нес он. Бродман был единственным ребенком, и предать родителей он способен был не больше, чем ударить их по лицу. Их жизни держались на нем, словно карточный домик. Отец Бродмана прибыл на остров Эллис исследователем древних языков, а на выходе оказался учителем иврита. Мать его стала уборщицей в домах богатых евреев Бронкса. Когда родился Бродман, она бросила работу, но сознание ее так и продолжило блуждать по комнатам, лестницам, углам и коридорам. Когда он был маленьким, она потерялась в блужданиях по этим пространствам. Может ли ребенок понять, когда его мать теряет себя? Бродман не понял. Когда ее забрали, он остался наедине с отцом. Отец с мрачной благочестивой дотошностью обучил сына всему, что от него ожидалось. Каждый день ранним утром Бродман смотрел, как отец в холодном свете с востока повязывает тфилин для молитвы. Когда он уходил на работу, его сгорбленная фигура напоминала характерный для букв иврита изгиб, рисовать который он учил сына. Никогда Бродман не любил отца больше, чем в такие моменты, хотя позднее он сомневался, не принял ли за любовь жалость, смешанную с желанием защитить отца от дальнейшей боли.
Через три месяца мать привезли домой и уложили на подушках лицом к потекам воды на потолке. Голубоватая кожа на ее лодыжках была туго натянута и блестела. Бродман готовил еду и кормил мать, а потом занимался за столом, над которым висела липкая бумага от мух, и прислушивался к ее сухому кашлю. Когда домой приходил отец, Бродман ставил на стол еду для него. Потом он вытирал начисто клеенку и доставал книги на иврите с потрепанными кожаными корешками. Губы отца беззвучно шевелились, палец с широким ногтем искал нужную фразу. Авраам один раз связал Исаака, чтобы Исаак вечно продолжал сам себя связывать. Каждую ночь перед сном Бродман проверял связывавшие его узы точно так же, как другие проверяют, закрыты ли окна и двери дома. И, покинув квартиру, он тихо притворил за собой дверь и унес на спине мать с голубоватыми лодыжками, сгорбленного отца, а еще их родителей, убитых во рву на краю соснового бора.
Но с его дочерями все вышло по-другому. Может, они почувствовали, какую цену заплатил Бродман, и все-таки чему-то у него научились, у своего отца с его старыми книгами и придавившим его долгом? Все их детство отец Бродмана смотрел на них несчастным взглядом с сепийного снимка на стене гостиной. Но им это было не нужно. Они развернулись и бодро зашагали в противоположном направлении. Они запросто отвергли все, что Бродман берег. Они его не почитали. От Кэрол он дождался только презрения, а от Рути безразличия. Он страшно гневался на них за это, но в глубине души завидовал тому, что они смогли отстоять себя. И только когда уже стало слишком поздно, Бродман понял, что они выросли не счастливее и не свободнее его самого. В девятнадцать Кэрол положили в больницу. Когда Бродман пришел ее навестить, оказалось, что ее одели в смирительную рубашку и привязали к постели. А он, недооценив ее состояние, принес ей книжку рассказов Агнона. Книжку он в смущении неуклюже положил на стол. Кэрол смотрела в потолок, как когда-то его мать.
Бродман от такого размягчения мозга не страдал. Отвечающий за это ген – если это был ген – ему не достался. Или он достаточно укрепил свой разум, чтобы не поддаться. У него болезнь была телесная, и ее можно было вырезать. Теперь она лежала после трудного кесарева сечения в контейнере где-то в лаборатории, а его внук, родившийся на четыре недели раньше срока – в инкубаторе. Нет, Бродман не запутался, его просто поразила симметрия. Выздоравливали они одновременно, Бродман на одиннадцатом этаже, а внук на шестом. Бродман справлялся с последствиями смерти, а его внук – жизни. Мира бегала туда-сюда между ними, словно помощник конгрессмена. Приходили и уходили посетители. Младенцу они приносили плюшевые игрушки и крошечные ползунки из египетского хлопка, а Бродману – помятые фрукты и книжки, читать которые ему не хватало сосредоточенности.
Наконец, в день, когда младенца должны были выписать, Бродман уже достаточно хорошо себя чувствовал и его можно было отвезти к ним познакомиться. Рано утром пришла русская медсестра, чтобы обтереть его губкой. «Сейчас мы помоемся и поедем к внуку», – проворковала она, твердой рукой делая свое дело. Бродман опустил взгляд и увидел, что у него больше нет пупка. На месте метки, оставшейся от его рождения, появился воспаленный красный шрам сантиметров десять в длину. И как это понимать? Русская медсестра покатила его по коридору в кресле-каталке. Сквозь открытые двери он видел торчащие из-под одеял когтистые ступни и покрытые синяками лодыжки полумертвых людей.
Но когда он прибыл, комната уже была забита людьми, имевшими права на этого ребенка – его дочь, ее девушка, гомосексуал, пожертвовавший сперму, парень этого гомосексуала. Больше часа Бродман сидел и ждал своей очереди. Со своего кресла ему даже мельком было не разглядеть младенца, так плотно он был окружен породившими его людьми. Бродман в ярости выкатился из палаты, уехал на лифте не в ту сторону, проехался по диализному центру, потом, следуя указателям, добрался до дворика для медитаций, где выплеснул свой гнев на коренастого и поросшего мхом Будду. Никто за ним не пришел, и он решил вернуться и поругаться с дочерью. Когда он вернулся, в палате уже никого не было. Мира положила ему на руки спящего младенца, закутанного в белое. Бродман затаил дыхание, глядя на извилины идеального младенческого уха, сиявшего, будто его написал фра Филиппо Липпи. Боясь уронить врученный ему сверток, Бродман попытался его сдвинуть, но разбудил малыша, и тот открыл свои слипшиеся, лишенные ресниц глаза. Бродман ощутил, что в его дряхлом теле что-то мучительно заныло. Он прижал младенца к груди и никак не хотел отпускать.
Той ночью он лежал в своей постели на одиннадцатом этаже, слишком взволнованный, чтобы спать. Его внук был дома, в колыбельке, спал, укутанный в мягкое, а над ним тихо вращался мобиль. «Спи, спи, буббеле. В твоем мире пока все тихо, на тебе еще нет никакой ноши. Никто не спрашивает твоего мнения ни о чем». Не то чтобы ребенка можно было укрыть от мнений. Они водоворотом кружились вокруг него. Рути попросила Миру купить ему колыбель-корзину, как у Моисея.
– Зачем ей понадобилась эта корзина? – поинтересовался Бродман. Мира поняла, что совершила ложный шаг, и принялась обратно упаковывать корзину в оберточную бумагу. Но Бродмана было уже не удержать. – Сколько мы еще будем продолжать разыгрывать этот спектакль? – спросил он. – Мы больше не рабы в Египте. Больше того, мы никогда и не были рабами в Египте.
– Ты ведешь себя смешно, – сказала Мира, убрала корзину обратно в пакет из универмага «Сакс» и запихнула его под стул. Бродман это и сам знал, но ему было наплевать. Сдаваться он не собирался. – Корзина как у Моисея? Зачем, Мира? Объясни мне!
Нет, спать он не мог. Где-то в мире наверняка должны быть дети, которые родились и выросли без прецедентов – от одной этой мысли у Бродмана мурашки по коже шли. Кем он смог бы стать, если бы мог выбирать? Он допустил, чтобы его раздавил долг. Он не смог полностью стать самим собой, потому что поддался древнему нажиму. А теперь он увидел, как глупо это все было, какая напрасная трата сил. В пламени горячки он понял все. Ему изложили аргументы мертвецов, непреодолимые доказательства от тех, кто увидел все это с другой стороны. Он умер, однако был призван обратно, чтобы научить этого ребенка и направить по другому пути.
Утром приехала Мира и принесла булочки с маслом, отпотевавшие в самозакрывающемся пакете. Бродман завтракал и слушал ее рассказы о том, как младенец победно прибыл домой, о том, как он хорошо писает и как с аппетитом пьет молоко. Бродман тоже много писал и много пил, и врач, когда пришел с обходом, шутливо обсудил с Мирой, что ее каникулы почти закончились. Завтра или послезавтра Бродмана отправят домой. И Бродман внезапно вспомнил дом. Бесконечные часы в темной дальней комнате в попытках сменить перегоревшие предохранители. День за днем, год за годом пустой блокнот попрекал его расчерченными строчками. Теперь с этим покончено. Он не ради такого абсурда вернулся к жизни.
Скорая, которая везла его домой, сирену не включала.
В возрасте восьми дней младенца не обрезали – вес у него был уж слишком маленький. В больнице его откармливали как Гензеля из сказки, и дома он тоже продолжал увеличиваться. И вот наконец сообщили, что доктор разрешил процедуру. Событие должно было пройти в квартире Рути. Гостей ожидало угощение в виде бейглов с лососиной. В Ривердейле нашли женщину-моэля, которая достаточно отошла от традиций, чтобы допустить местную анестезию. Все это Бродман подслушал из спальни. Когда Мира пришла рассказать ему новости, он притворился, что спит. Он слишком устал, чтобы объяснить ей природу своих откровений. Накал горячки поутих. Теперь его дни превратились в сгусток скуки. Разве он не был когда-то человеком действия? Бродман всегда воспринимал себя именно так, но какие у него были доказательства? Все факты – несколько его книжек, которые сами по себе представляли комментарии к комментариям к чужим книгам, – говорили об ином. Опираясь на ортопедические подушки, он смотрел вверх, на узкую полоску неба между зданиями. Кэрол была человеком действия. Кэрол сошла с ума и стала человеком действия. Вставала на пути у танков и бульдозеров, боролась за то, во что она верила. А вот Бродман, ее отец, никуда со своего ума не сходил, наоборот, забрался внутрь него и отгородился им, как люди отгораживаются безупречными аргументами.
За время своих испытаний он похудел на девять килограммов, и его одежда больше ему не подходила. Мира была так занята – заказывала угощения и проверяла, хватит ли складных стульев, – что вспомнила об этом только за два часа до брит мила. Бродман поднял крик, хотя кричать ему до сих пор было больно, и пригрозил, что пойдет в своем заношенном домашнем халате. Мира пятьдесят лет реагировала на проявления его бурного темперамента абсолютным спокойствием, и сейчас она тоже продолжила паковать посуду и отвечать на телефонные звонки. Потом она молча вышла из квартиры. Бродман услышал, как закрывается дверь, и подогрел свой гнев мыслью о том, что она ушла без него. Он уже пошел было к телефону, чтобы покричать на Рути, как вернулась Мира с бордовой шелковой рубашкой и коричневыми брюками соседа сверху, с женой которого она иногда пила кофе. Бродман с отвращением бросил шелковую рубашку на пол и взревел от гнева. Но вскоре весь гнев куда-то испарился, как тепло из дома со старыми окнами, и остались только беспомощность и отчаяние. Через двадцать минут он стоял внизу, в шелковой рубашке со слишком широкими рукавами, и ждал, пока швейцар вызовет такси.
Уже настала зима. Такси ехало по серым улицам города, где Бродман прожил всю жизнь. Мимо затуманенных окон мазками проплывали здания. Мире нечего было ему сказать. В вестибюле дома Рути он остался ждать, одетый в чужие вещи и окруженный пакетами Миры, пока она на лифте поехала за подмогой. Бродман подумал, не уйти ли. Он представил, как идет домой по холодным улицам.
Семнадцать лет назад, когда умер его отец, Бродмана ушибло тяжелой депрессией. Это был мрачное время в его жизни, в какой-то момент он серьезно обдумывал, не покончить ли с собой. Только после смерти отца Бродман ощутил в себе то, чего не видел раньше из-за мощного отцовского воздействия. Неопределенность, которая, подобно линии раскола, могла разрушить все, что было поверх нее построено. Нет, не просто неопределенность. Протест. Не против отца, которого он любил. Против того, чего от него ждал отец, точно так же, как от отца ждал его отец, а того – его отец, и так назад во глубину веков через цепочку бесконечных библейских «такой-то породил такого-то».
– Нет, это не гнев, – взревел он в кабинете психотерапевта. – Я просто протестую против этой ноши!
– Какой именно ноши? – спросила психотерапевт, приготовив ручку, чтобы записать ответ в его истории болезни.
Через месяц бессонница и мигрени прекратились, и он постепенно начал снова сам себя узнавать. Но еще много месяцев Бродман потрясенно вспоминал, насколько близко подошел к тому, чтобы опустить руки. Вдыхая запах свежего лошадиного дерьма в Центральном парке, видя небоскребы, высящиеся за деревьями, он испытывал острый прилив благодарности. Музеи вдоль Пятой авеню, желтые такси в лучах солнца, музыка – от всего этого у него подгибались коленки, будто он только что отполз от обрыва обратно в безопасность. Перед Карнеги-холлом или каким-нибудь из сверкающих театров Бродвея сразу после того, как наружу высыпала толпа зрителей, все еще погруженных в иной мир, Бродману казалось, будто он находится в объятьях жизни. Горечь его протеста ушла. Но с ней ушла и какая-то часть его сущности. Внутренние разногласия нанесли ему урон, и к прежнему было не вернуться. Наверное, тогда от него и начала по капле утекать способность понимать, а его когда-то плодородный ум стал постепенно пересыхать.
В грязном вестибюле дома дочери Бродман, опираясь на выданную в больнице трость, смотрел, как загораются в нисходящем порядке цифры над лифтом. Двери раскрылись, и он увидел улыбающееся лицо донора спермы. «Дедушка!» – звучно воскликнул тот и потряс руку Бродмана, прежде чем подхватить пакеты. В тесном лифте Бродман начал потеть. Дышал он через рот, чтобы поменьше нюхать тяжелый запах одеколона своего спутника. Лифт с громыханием полз вверх, неся всех родственников мужского пола, какие только были у бедного ребенка. Бродман невольно представил, как этот донор собирал сперму в бумажный стаканчик, и поморщился, пытаясь прогнать этот образ.
В квартире уже собралась целая толпа народа. Одна из самых старых подруг Рути подошла к Бродману и чмокнула его в щеку сухими губами. «Хорошо, что вы снова дома, вы нас всех напугали», – сказала она громко, будто предполагая, что болезнь его еще и оглушила. Бродман хмыкнул в ответ и протиснулся к окну. Распахнув его, он вдохнул холодный воздух. Но стоило вернуться в толпу наполнивших квартиру гостей, как у него закружилась голова. На другом конце комнаты Мира деловито возилась с большим самоваром, пытаясь налить чай моэль из Ривердейла. Эта женщина в вязаной крючком кипе размером с тарелку приехала в заранее оплаченном такси, чтобы удалить крайнюю плоть его внука в знак договора с Богом. Отрезать его плоть, чтобы душа ребенка не была навеки отрезана от его народа.
Бродман чувствовал, что с трудом держится на ногах. Он пробрался через кухню, мимо контейнеров со сливочным сыром, затянутых пленкой, и заковылял по темному коридору, постукивая металлической тростью. Единственное, чего ему хотелось, – это прилечь в спальне Рути и закрыть глаза. Но когда Бродман открыл дверь, то увидел, что кровать завалена кучей пальто и шарфов. Глаза его наполнились горячими слезами. Он почувствовал, как изнутри рвется крик – вопль человека, которому отказано в милосердии. Но вместо крика он услышал тихое гуканье. Бродман развернулся и увидел в углу, возле качалки, колыбель-корзину. Младенец открыл крошечный ротик. На мгновение Бродману показалось, что он сейчас закричит или даже заговорит. Но вместо этого младенец поднял крошечный красноватый кулачок и попытался засунуть его в рот. Бродман шагнул к нему, ощутив прилив эмоций. Младенец почувствовал, что в его мире света и тени что-то поменялось, и повернул голову. Широко распахнутые глаза вопросительно смотрели на деда. В том конце коридора уже готовили ярмо и лезвие. Что же делать, как помочь мальчику?
Через служебную дверь он выбрался на пожарную лестницу. Трость Бродман бросил и с трудом взобрался, цепляясь за перила, на два пролета вверх. Мышцы живота болели. Корзинку три раза пришлось ставить на пол, чтобы перевести дух. Но наконец они добрались до верха, и Бродман отодвинул металлический засов двери, ведущей на крышу.
Сидевшие на карнизе птицы с шумом взлетели. Под ногами у Бродмана во всех направлениях раскинулся город. Отсюда он казался тихим, почти неподвижным. К западу Бродман увидел огромные баржи на Гудзоне и скалы далекого Нью-Джерси. Тяжело дыша, он поставил корзинку на рубероид. Младенец заерзал, почувствовав холодный воздух, и удивленно заморгал. Бродмана пробило дрожью от любви к нему. Его прекрасное лицо было совсем незнакомым, никого не повторяющим. Ребенок, которого еще не измерили, равный только самому себе. Может быть, он не будет похож ни на кого из них.
Внизу уже, наверное, обнаружили его отсутствие. Уже подали сигнал тревоги, в квартире уже воцарилась суматоха. Бродман чувствовал сквозь шелковую рубашку колючие уколы ветра. Никакого плана у него не было. Если он и надеялся на подсказку, здесь ее не найти. Свинцовое небо закрыло небосвод. С трудом наклонившись, Бродман достал ребенка из корзинки. Его крошечная головка откинулась назад, но Бродман поймал ее и нежно уложил на сгиб своего локтя. Он принялся легонько покачиваться, как когда-то делал его отец рано утром, обвязав черные полоски вокруг руки и головы. Если он и плакал, то сам того не замечал. Бродман погладил пальцем мягкую щечку младенца. Ребенок терпеливо смотрел на него серыми глазами. Но Бродман не знал, что такое он должен ему рассказать. Вернувшись к жизни, он перестал понимать бесконечную мудрость мертвых.
Я сплю, но сердце мое бодрствует
Я сплю в квартире отца, и мне снится, что у двери кто-то стоит. Это отец, только ему года три, может, четыре. Он плачет, и я не знаю почему, чувствую только, как сильно он огорчен. Я пытаюсь его отвлечь, показываю ему книжку с красивыми картинками, цвета у которых намного ярче, чем в жизни. Он бросает взгляд на книжку, но продолжает плакать. Я вижу по его глазам, что все уже решено. Так что я просто беру его на руки и начинаю носить по квартире, усадив себе на бедро. Это тяжело, но иначе никак – он ведь так расстроен, этот крошечный ребенок-отец.
Просыпаюсь я от звука отодвигающегося засова на передней двери. Я живу здесь одна уже больше недели. А сейчас я лежу не шевелясь и слушаю, как кто-то заходит в квартиру, как тяжело опускает на пол сумку. Шаги незнакомца проходят мимо меня, к маленькой кухоньке, и я слышу, как со скрипом открывается и закрывается дверца. Из крана течет вода. Кто бы это ни пришел, квартира ему знакома, а таких людей не существует.
Сквозь дверной проем я вижу широкую сутулую спину незнакомца. Она занимает половину крошечной кухни. Незнакомец залпом выпивает стакан воды, наливает еще, снова выпивает, потом третий стакан. Потом он ополаскивает стакан и ставит его перевернутым на сушилку. Его белая рубашка пропотела насквозь. Он расстегивает манжеты и закатывает рукава до локтей. Потом он плещет себе в лицо водой, снимает с гвоздика посудное полотенце в клетку, энергично вытирает лицо, потом останавливается, прижимая полотенце к глазам. Из заднего кармана он вынимает маленькую расческу и начинает расчесывать и приглаживать волосы. Незнакомец поворачивается, и я вижу не то лицо, которое ожидала, хотя я ничего не ожидала. Это пожилой человек с тонкими чертами лица, с длинным носом и изогнутыми, высоко вырезанными ноздрями. Глаза у него на удивление светлые и живые, хотя веки низко нависают над ними. Незнакомец проходит пару шагов обратно до гостиной, бросает на стол свой бумажник, поднимает голову и только тут замечает, что я стою в дверях и наблюдаю за ним.
Мой отец мертв. Он умер два месяца назад. В нью-йоркской больнице мне выдали его одежду, часы и книгу, которую он читал, когда обедал один в ресторане. Я осмотрела все его карманы в поисках адресованной мне записки – сначала в брюках, потом в плаще. Записки не нашлось, и я прочитала книгу. Она была про Маймонида и теорию права. Я не понимала слов в этой книге. Я не подготовилась к его смерти. Он меня не подготовил. Мать моя умерла, когда мне было три. Мы уже встречались со смертью и по-своему договорились, что с нас уже хватит. А потом вдруг отец без предупреждения нарушил нашу договоренность.
Через несколько дней после шивы Корен принес мне ключи от квартиры в Тель-Авиве. Я даже не знала, что там есть какие-то вещи отца. Последние пять лет до своей смерти он каждый зимний семестр преподавал в Израиле, в городе, в котором вырос. Но я всегда считала, что жилье ему там предоставлял университет – такую безличную и скупо обставленную квартиру, которую обычно выделяют прибывающим с визитом ученым. Квартиры эти обставлены одновременно всем и ничем – соль в кухонном шкафчике есть, но нет оливкового масла, нож есть, но он не режет. Отец почти ничего мне не рассказывал о том, где именно жил с января по май. Нельзя сказать, что у него были какие-то секреты на этот счет. Я знала, например, что он жил в центре города и оттуда три раза в неделю ездил в университетский городок в Рамат-Авив, потому что в центре ему нравилось больше, а еще что его квартира недалеко от моря и он любил рано утром там гулять. Мы часто разговаривали по телефону, он рассказывал мне, на какие концерты ходил, какие рецепты пробовал приготовить и как продвигаются дела с книгой, которую он писал, и при этом я никогда не пыталась представить себе, в какой обстановке он находится на другом конце телефонной линии. Когда я потом пыталась вспомнить эти разговоры, не вспоминалось ничего, кроме звука отцовского голоса – он глушил всякую потребность вообразить обстановку.
И вдруг появился Корен с ключами от квартиры, о которой я ничего не знала. Это Корен, душеприказчик по завещанию отца, организовал его похороны. От меня требовалось только прийти, когда его будут опускать в землю, бросить первый ком земли. Ком с глухим стуком ударился о сосновый гроб, и у меня подогнулись колени. Я стояла на кладбище в платье, слишком жарком для теплой погоды, и вспоминала тот единственный раз, когда видела отца пьяным. Они с Кореном пели так громко, что я проснулась: «Chad gadya, chad gadya. Один козленок, один козленок. Пришла собака, укусила кошку, которая съела козленка, которого мой отец купил за два зуза». Как-то раз отец сказал мне, что в Торе ничего не говорится про бессмертную душу, что современная идея души появилась только в Талмуде и, как все технологические новинки, облегчила людям жизнь, но при этом лишила их того, что когда-то было для них естественным. Что он хотел сказать? Что с изобретением души смерть стала для людей чем-то странным? Или он велел мне после его смерти не воспринимать его как душу?
Корен записал адрес квартиры на обороте своей визитки и сказал, что отец хотел оставить эту квартиру мне. Потом, когда мы уже ждали лифта, стоя в холле, освещенном флюоресцентными лампами, он, похоже, почувствовал, что не вполне правильно передал какую-то важную мысль, и добавил: «Он подумал, может, ты захочешь иногда туда ездить».
Почему? Столько лет прошло, и я никогда не ездила к нему в Израиль, а он меня и не приглашал. У меня остались кузены на севере страны, но я редко с ними общалась – их мать, сестра отца, не имела с ним почти ничего общего. Мои кузены люди жесткие, практичные и резкие. Теперь у них уже собственные дети, и этим детям разрешается бегать по улицам и играть с острыми и ржавыми предметами. Я ими восхищаюсь, но не знаю, как с ними разговаривать. Когда мне было десять, умерла бабушка, и с тех пор я была в Израиле только раз. Больше не было причин туда ездить. И тогда же отец, будто приняв какое-то решение, перестал говорить со мной на иврите. Я и так давно уже отвечала ему по-английски, так что не сразу это заметила, но со временем ощутила, что язык, на котором отец до сих пор видел сны, – это спор, проигранный кому-то другому, не мне.
И теперь, когда незнакомец в квартире моего отца заговаривает со мной, я машинально отвечаю по-английски:
– Я дочь Адама. А вы кто?
– Ты застала меня врасплох, – говорит он, хлопнув себя по груди, потом плюхается на тахту, широко раздвинув колени.
– Вы друг моего отца?
– Да, – говорит он, потирая шею сквозь раскрытый ворот рубашки. Волосы у него на груди редкие и седые. Он жестом приглашает меня сесть, будто это я явилась без предупреждения к нему в гостиную, а не наоборот. Меня он разглядывает сияющими глазами. – Я мог бы и догадаться. Ты на него похожа. Только красивее.
– Вы не сказали, как вас зовут.
– Вооз.
Отец никогда никакого Вооза не упоминал.
– Я очень старый его друг, – произносит незнакомец.
– А откуда у вас ключи?
– Он разрешает мне пользоваться квартирой, когда его тут нет. Так, изредка, когда я бываю в городе. Я ночую во второй спальне и проверяю, как тут дела. В прошлом месяце была протечка от соседей сверху.
– Мой отец умер.
Какое-то время он молчит. Я чувствую, что он меня рассматривает.
– Я знаю. – Он встает, поворачивается ко мне спиной и легко поднимает тяжелую сумку с продуктами, которую поставил, когда вошел в квартиру. Я ожидаю, что он уйдет, как поступил бы любой нормальный человек, но он идет на кухню. – Я приготовлю поесть, – говорит он не оборачиваясь. – Если ты проголодалась, через пятнадцать минут все будет готово.
Я сижу в гостиной и смотрю, как он ловко нарезает овощи, бьет яйца и копается в холодильнике. Меня раздражает, что он тут явно чувствует себя как дома. Отца уже нет, а этот незнакомец рассчитывает воспользоваться его гостеприимством. Но я весь день ничего не ела.
– Садись, – командует он и вытряхивает омлет со сковородки мне на тарелку. Я послушно усаживаюсь за стол ровно так же, как делала, когда меня звал отец. Чтобы не доставлять незнакомцу удовольствия, ем я быстро, словно не чувствуя вкуса пищи, – хотя омлет вкусный, я давно уже не ела ничего вкуснее. Отец обычно говорил, что еда кажется ему вкуснее, когда ее ем я, но и мне тоже было вкуснее то, что готовил он. Я собираю пальцами с тарелки остатки салатных листьев, а когда поднимаю голову, то вижу, что светло-зеленые глаза незнакомца смотрят на меня в упор.
– Ты всегда так коротко стрижешься? – Я взглядом даю ему понять, что не собираюсь завязывать личных разговоров. Он еще несколько минут ест молча, потом пробует еще раз: – Ты студентка?
Я пью воду и не отвечаю. Через дно бокала я вижу его размытый рот.
Он говорит мне, что работает инженером.
– Тогда вы можете себе позволить останавливаться где захотите, когда приезжаете в город, – отзываюсь я.
Он перестает жевать и улыбается, демонстрируя мелкие, почти детские серые зубы.
– Я в муниципалитете работаю, – говорит он и называет город на севере. – Ну и потом, тут удобнее всего.
Этому типу, кем бы он ни был, явно неважно, что отец умер, – с какой стати это должно мешать его удобству? Надо сказать ему, чтобы немедленно уезжал. Я отодвигаю стул и ставлю тарелку в раковину, но в итоге вслух говорю совсем другое – что иду погулять.
– Хорошо, – говорит он и продолжает размеренно жевать, изящно держа вилку и нож в воздухе над тарелкой. – Пойди подыши свежим воздухом, посуду я помою.
День движется к вечеру, но жара так и не спала. И все равно, стоит мне выйти на улицу, как мое раздражение куда-то уходит. Когда я ехала на такси из аэропорта, меня поразило, какое тут все безобразное и запущенное, поразили щербатые стены и ржавая арматура, торчащая из бетонных колонн на крышах. Но теперь я уже к этому привыкла. Меня даже успокаивает эта вальяжная обветшалость, как и пыльные деревья, желтые лучи солнца и звук родного языка отца.
Я довольно быстро выхожу к берегу. Усаживаюсь по-турецки на пляже и выбираю маленький кусочек моря для наблюдения, крошечный кусочек, который изменяют свет, ветер и некие силы из глубины. У линии прибоя сидит девочка и вопит от восторга каждый раз, когда волна добегает до ее ног, а ее родители устроились на пластиковых стульях, разговаривают и пьют кофе из термоса. Несложно понять, что заставило отца вернуться. Сложнее понять, почему двадцать лет он жил вдали от родного города. Он уехал отсюда со мной, когда умерла моя мать. Нашел работу преподавателем в Нью-Йорке, я пошла в школу, и мы все реже разговаривали об отсутствии матери и о том, как мы жили раньше. Я стала в Нью-Йорке местной, а вот он никак не мог перестать быть иностранцем, и теперь, когда я здесь, в его городе, внезапно задумываюсь, почему он так долго не возвращался, даже когда я уже выросла и закончила колледж. Когда я впервые открыла дверь квартиры, о которой раньше не знала, увиденное меня поразило – стены, заставленные книгами, потертые ковры, за которыми отец, должно быть, долго охотился на рынке, его пластинки с оперными записями, безделушки на полках, сувениры из поездок, жестяные коробочки с чаем и яркие тарелки в буфете, потрепанное пианино, на пюпитре которого до сих пор раскрыты ноты Баха. И из кухни пахнет специями. Да, никаких сомнений – квартира явно принадлежала отцу, тут собрано все, что он любил. И именно тщательность подбора вещей меня смутила и сбила с толку. Я словно вдруг увидела жизнь отца в другом ракурсе: именно здесь у него был настоящий дом, а квартира, в которой я выросла, оказалась просто местом, где он останавливался вдали от дома. Посреди его гостиной я вдруг почувствовала боль, как будто меня предали. Если бы души все-таки существовали, пусть даже в искаженном и преломленном виде, куда бы вернулась его душа?
К тому времени, как я возвращаюсь на улицу, где жил отец, уже темнеет и я вижу свет в окнах его квартиры. Потом я замечаю, что на веревке для белья под окном ванной комнаты что-то шевелится. Там покачиваются в тени рубашки – мои рубашки! Мой взгляд скользит вдоль веревки и натыкается на большие руки, аккуратно развешивающие мое нижнее белье.
Я бегом поднимаюсь на два пролета вверх, одним ударом включаю свет в коридоре, судорожно поворачиваю ключ и влетаю в квартиру.
– Что вы делаете? – гневно восклицаю я, тяжело дыша, и кровь шумит у меня в ушах. – Кто дал вам право копаться в моих вещах?
Инженер разделся до майки. Корзина с влажным бельем стоит на стуле возле него.
– Они лежали на стиральной машине. Я испачкал рубашку, пока готовил, а гонять машину ради одной рубашки как-то глупо.
Он зажимает толстыми губами прищепку и возвращается к делу – тщательно развешивает мою одежду, понемногу отпуская веревку. Плечи у него покрыты возрастными пятнами, но руки плотные и мощные. Обручального кольца на пальце нет.
– Слушайте, – говорю я негромко, хотя он и так меня слушает, – я не знаю, кто вы такой, но вы не можете вот так просто ходить по чужим квартирам и вторгаться в чужое личное пространство.
Он кладет очередную стираную вещь и вынимает изо рта прищепку.
– А я вторгся в твое личное пространство?
– Вы копаетесь в моем нижнем белье!
– Думаешь, оно меня интересует?
У меня приливает кровь к лицу. Фиолетовые трусы, которые он секунду назад держал в руках, старые, почти детские, с растянутой резинкой.
– Я не это хочу сказать.
– А что ты хочешь сказать? Чтобы я не стирал твое белье? В следующий раз не буду. – Он вешает последнюю рубашку и поворачивается спиной к окну. – В холодильнике есть мороженое. Я ухожу, вернусь нескоро. Ждать меня необязательно, у меня есть ключ. Если ты никуда не собираешься, в девять по телевизору хороший фильм.
И зачем я, интересно, смотрю этот фильм? Ем мороженое и смотрю фильм, точно как он советовал. Фильм неплохой, это правда, но я все равно засыпаю, а когда просыпаюсь, по телевизору уже показывают что-то другое. Перевалило за полночь. Я подношу к уху отцовские часы. Они не вечно будут тикать, скоро запас времени, которое он мне оставил, закончится. Но пока часы еще тикают.
Где-то кричит кошка, а может, младенец. Я наполняю ванну, ложусь в нее и впервые замечаю пятно на потолке – штукатурка начала отходить после протечки. Перед тем как пойти спать, я стучусь в дверь крошечной второй спальни, хотя знаю, что его там нет – я бы услышала, если бы он пришел. Я включаю свет. Узкая кровать застелена по-армейски аккуратно. Он, наверное, слишком крупный для этой кровати – моей кровати, как я вдруг понимаю. Именно здесь отец предполагал меня поселить, если я когда-нибудь приеду в гости. Но я не приезжала, и кровать пока что одолжили незнакомцу.
У подножия кровати деревянный комод – кроме кровати и комода, никакая мебель в комнату не влезает. Открыв верхний ящик, я вижу бритвенный прибор, зубную щетку и смену белья. Остальные ящики пусты.
Вернувшись в спальню отца, я достаю маленький кожаный фотоальбом, который нашла в ящике его прикроватного столика. В квартире, где я выросла, отец держал только мои фотографии, и теперь, с тех пор как неделю назад я нашла этот маленький альбом, я не перестаю его рассматривать. На первой странице фотография отца в юности, моложе даже, чем я сейчас. На нем шорты и походные ботинки, и он стоит у скалистой стены каньона. Даже удивительно, насколько лицо на фотографии похоже на мое собственное. Мы всегда были похожи, но это не особенно бросалось в глаза из-за разницы в возрасте. Но на этой фотографии видно, как возникает сходство – как передается по наследству один тип носа, один комплект самую капельку оттопыренных ушей, то, что один глаз чуть-чуть меньше другого, будто отодвинулся, стараясь не видеть. Даже осанка у нас похожая, будто мы родились – сначала он, а потом я, – чтобы занимать одно и то же место.
На следующем фото я его замечаю не сразу. Он плавает в водоеме у подножия водопада в компании каких-то друзей – рот открыт, глаза смеются, затвор щелкнул в момент, когда он что-то кричит фотографу. На третьей фотографии он присел на корточки на большом камне, без рубашки, в руке сигарета, рядом сидит, вытянув ноги, какая-то девушка. Теперь мне кажется еще более странным, что я так хорошо знаю его лицо – мое собственное лицо, – потому что у этого беззаботного юноши очень мало общего с моим отцом, который даже удовольствиям предавался дисциплинированно и целеустремленно. На последней фотографии он раскинул руки и смеется, а пустыня у него за спиной тянется куда-то в бесконечную даль. Вид этот порождает во мне смутное томление, будто я там тоже когда-то была или будто часть меня там так и осталась, а может, это просто чувство, что я отдала бы что угодно, лишь бы встретиться там с ним, встать лицом к лицу, а за мной тянулось бы в бесконечную даль зеркальное отражение пустыни.
Я незаметно засыпаю, а когда снова открываю глаза – за окном туманный рассвет, и мне кажется, что-то меня разбудило. Мне снилось какое-то место, которое вроде бы было квартирой отца и туда приходило и уходило множество народа, но на самом деле это место больше напоминало вокзал маленького городка. Во сне я понимала, что мой отец умирал там, в кабинете начальника станции, словно Толстой. Я встаю, чтобы налить себе стакан воды, и в коридоре вижу, что дверь второй спальни слегка приоткрыта. Когда я ее открываю, изнутри доносится сильный запах – так пахнет мужское тело, погрузившееся в сон. Я вижу, что он зарылся в одеяло, ноги торчат за край кровати, руками обхватил подушку и дышит ровно. Он ушел в сон с головой, полностью ему отдался, будто у него больше не осталось в мире никаких дел, кроме как спать вот так, сном мертвых. Глядя на него, я тоже начинаю засыпать. Его сон будто зачаровал меня, ноги мои наливаются тяжестью, и мне хочется только упасть обратно в постель и погрузиться в долгий сон, лишенный сновидений. Я так устала, что если б кровать в маленькой комнате не была настолько узкой, я забралась бы в нее рядом с ним, свернулась клубочком и закрыла бы глаза. Я из последних сил пячусь, возвращаюсь по коридору в большую спальню, а добравшись до нее, падаю в постель.
Когда я наконец заставляю себя встать, уже полдень и сквозь пластины ставней струится солнечный свет. После долгого сна в темноте я чувствую себя беспокойно и не могу расслабиться. Дверь маленькой спальни закрыта. Я иду пешком до бассейна на крыше центра Дизенгоф, большого торгового центра с магазинами дешевой одежды и кинотеатром. В бассейне плавают туда-сюда женщины в купальниках с растянутой нижней частью, и старик в золотой купальной шапочке тоже тут – он стоит у мелкого края и делает упражнения для коленей. Если он поскользнется, уйдет под воду и не всплывет, придет спасатель и выловит его, но когда старик закончит заниматься и пойдет домой, там спасателей не будет. Однажды он поскользнется и уйдет на глубину в собственном доме или на улице, так же как мой отец в ресторане. А может, все совсем не так случается – может, в какой-то момент вдруг исчезают грузики, которые удерживают на месте жизнь.
Я тридцать раз проплываю дорожку бассейна, потом иду пешком обратно в квартиру. Дверь спальни незнакомца по-прежнему закрыта. Я делаю себе тосты, потом иду читать в соседнее кафе, где косоглазый официант в джинсах скинни улыбается, выдавливая для меня апельсиновый сок. Потом я брожу по рынку. Какой-то человек пытается продать мне шляпу, но я не хочу шляпу. Чего же я тогда хочу, интересуется он. Я иду на пляж и смотрю, как волосатые мужчины играют в пэдлбол. Когда я возвращаюсь в квартиру отца, уже вечереет, тени на тротуаре удлиняются в сторону, противоположную морю, а инженер в кухне готовит фаршированный перец. Только в этот момент, ровно когда я захожу и вижу, как он заглядывает в духовку, мне приходит в голову, что все это мог устроить отец. Написал же отец завещание, дал Корену ключи и устроил так, чтобы я узнала, – он хотел, чтобы я сюда приехала. Точно так же он мог и договориться со старым другом присмотреть за мной или передать мне какое-то сообщение, неважно, насколько тактично, дать мне знак, что делать теперь, раз его нет.
– Ты вернулась, – говорит он, делая потише новости по радио. – Хорошо. Ужин почти готов. Вишни любишь? У бакалейщика сегодня были вишни.
Я хочу его спросить, где он был прошлой ночью. Я хочу спросить, что за подводное течение затянуло меня вместе с ним в бездонный сон. Но в чем, собственно, состоял бы мой вопрос? Так что я просто накрываю на стол и гадаю, на каком стуле обычно сидел отец. Наверное, думаю я, на том, что ближе к плите, у окна, – вчера вечером там Вооз сидел. На этот раз, когда мы садимся есть приготовленный им ужин, он на своем стуле, я на своем, я стараюсь вести себя дружелюбнее. Что-то изменилось, и он это чувствует. В обращенном на меня взгляде его живых глаз, еще более светлых, чем я запомнила, читается вопрос и что-то еще, какое-то печальное терпение. Хорошо бы он заговорил – но он продолжает молчаливо есть. Завязывать разговор приходится мне, так что я рассказываю ему, что я на самом деле не студентка, что я уже три года работаю в бюро у одного архитектора, но мне там не нравится. Просыпаясь по утрам, говорю я ему, я вовсе не предвкушаю то, что придется сидеть часами за компьютером, терпеть приступы дурного настроения у архитектора и слушать жалобы его богатых клиентов.
– Так почему же ты не уходишь? – спрашивает он, вытирая рот.
После ужина он принимает ванну, и я у себя в комнате слышу, как за стеной перекатывается вода каждый раз, когда он шевелится. Через двадцать минут он выходит из ванной в той же одежде, свежевыбритый, влажные волосы аккуратно зачесаны назад.
– Я ухожу, – говорит он, – квартира вся твоя. – Он идет по коридору к маленькой спальне, несет зубную щетку и полотенце. Из ванной тянет влажным воздухом, который пахнет его кремом после бритья.
– Зачем вы сюда приехали? – выпаливаю я, когда он снова выходит в коридор. И немедленно об этом жалею – не так я собиралась задать этот вопрос. Я хотела дать ему знать, что понимаю – все это шарада, которую мы разыгрываем ради отца. Поэтому я поспешно добавляю: – Просто проверить, не протекло ли где?
– Кое с кем повидаться, – отвечает он, и по тому, как он это говорит, засовывая руки в карманы, я чувствую, что речь идет о женщине. Я второй раз удивляюсь сама себе, тому, какое разочарование я ощущаю от его ответа. Не это я рассчитывала от него услышать – хотя чего я, собственно, ждала? Что он скажет, будто приехал из-за меня?
А потом я сама себя удивляю еще раз – через пару минут после того, как он выходит из дома, я покидаю квартиру и сбегаю вниз по лестнице. Я следую за ним по улице, держась на некотором расстоянии. Он проходит под деревом шелковицы, и я тоже. Он переходит на другую сторону, и я тоже. Он останавливается посмотреть на высокое здание, которое строят неподалеку, и я тоже останавливаюсь и смотрю вверх. Мне кажется, я еще очень долго могу так идти, следуя тенью за чужой жизнью.
Вскоре мы доходим до незнакомой для меня части города, и тут все выглядит еще более потрепанным. Балконы будто держатся на паре винтиков. Он заходит в булочную и выходит, держа перевязанную бечевкой коробку. Печенье? Какое именно? Или пирожные? Любимые пирожные этой женщины, которые стали уже неизменной частью его визита и она каждый раз их ждет? Незнакомец смотрит через улицу, и на секунду мне кажется, что его взгляд пересекается с моим. Но на лице его ничего не отражается, он отворачивается и идет дальше. Через несколько кварталов он заходит в супермаркет, и на этот раз я прячусь за машиной, пока он не выходит с пластиковым пакетом.
Уже стемнело. Незнакомец, Вооз – если его и правда так зовут, – так и шагает где-то впереди. Мы уже почти час идем. Но меня это не беспокоит, я всегда любила ходить пешком. Отец часто рассказывал, что даже в детстве я в состоянии была ходить на дальние расстояния и никогда не жаловалась. Если б не жажда и не то, что я выбежала из дома, не взяв кошелька, я бы всю ночь так могла идти. Но мне уже начинает ужасно хотеться пить, и я вспоминаю об этом каждый раз, когда мы проходим мимо проволочного контейнера для мусора, наполненного оттисками чужой утоленной жажды.
Наконец незнакомец останавливается у приземистого оштукатуренного многоквартирного дома. Садик перед домом зарос – у самого входа огромный куст, а фасад частично закрывают темные блестящие листья одичавшего на вид дерева. Незнакомец медлит, поднимает голову, а я вижу сквозь листья, что в окнах на первом этаже горит свет. Он заходит в садик, но в здание не входит, а сворачивает в боковую аллею. Оттуда выбегают четыре или пять тощих кошек. Они вьются вокруг его ног и мурлычут, пока он достает консервные банки из пакета, с которым вышел из супермаркета. Сняв крышки, незнакомец расставляет банки на земле. Кошки набрасываются на еду, из кустов выбегает еще несколько. Пустые банки он отбрасывает ногой в сторону, и кошки нервно отбегают. Он что-то говорит, успокаивает их, и они возвращаются к еде. Я стою в свете фонаря, мне уже все равно, видит он меня или нет. Но если незнакомец и заметил меня, то виду не подает. Он запихивает пакет в карман и возвращается к главному входу, снова медлит, словно пытаясь что-то унюхать в ночном воздухе, и снова смотрит вверх, на освещенные окна, полускрытые листвой. Ветки шевелятся на ветру, постукивают о стекло, а он стоит, позванивая мелочью и ключами в кармане, будто пытается выбрать один из двух вариантов. Потом он расправляет плечи, быстрым шагом проходит по дорожке и скрывается в темном подъезде. Какая-то кошка испускает вопль, где-то включен телевизор, но в остальном стоит тишина. На мгновение мне кажется, что я слышу волны, но это просто ветерок все громче шелестит листвой. Я перехожу на другую сторону пустой улицы, но оттуда еще сложнее заглянуть в окна. Явно придется лезть на дерево.