Anna Quindlen
One True Thing
© Anna Quindlen, 1994
© Перевод. Е. Елистратова, 2020
© Издание на русском языке AST Publishers, 2021
Пролог
Тюрьма – это не так плохо, как можно вообразить. Когда я говорю «тюрьма», то вовсе не имею в виду собственно тюрьму. Тюрьма – это такое место, которое вы можете видеть в старых кинолентах или документальных фильмах на государственном телевидении: все эти серые пространства со сторожевыми вышками по углам и колючей проволокой, закрученной петлями поверх высокой стены. Тюрьма – это где колотят ложками по прутьям решеток, затевают бунт во время прогулок в тюремном дворе и тащат самого тщедушного мальчишку-первоходка в душевую, пока охранник делает вид, будто не видит, бросают потом на произвол судьбы: пусть выбирается как знает, – и бледная кровь капает, смешивая малиновый и молочно-белый, по задней стороне его безволосых ляжек. И сумрачный взгляд его глаз навсегда остается обращенным внутрь.
По крайней мере, я всегда представляла тюрьму именно такой, но ничего подобного не наблюдалось в тюрьме округа Монтгомери. Тут имелось две комнатки: моя старая спальня на чердаке родительского дома была просторнее, чем они обе вместе взятые. Да, решетки здесь были, только закрывались они вручную, а не дистанционно, с бездушным электрическим клацаньем, этаким символом несокрушимости. Темница в стиле комедии Энди Гриффита[1], тюряга из шоу, скорее дешевая пьеса на летний сезон, чем Достоевский, узилище для загадочного незнакомца, наделенного дрожащим тенорком и прибывшего в город с кожаной сумой через плечо, в которой потом обнаруживается решающая улика.
Койки в два яруса, туалет и пол, покрытый пестрым линолеумом, который так напомнил мне коридор больницы в нашем городке, что я задумалась, не один ли и тот же подрядчик поработал. После того как за мной закрылась дверь камеры, полицейский, который привел меня сюда после того, как они взяли мои отпечатки и сфотографировали, бросил на меня сочувственный взгляд, потом ушел. Когда-то давно, в старших классах школы, мы с этим парнем вместе ходили на один и тот же курс «французского для начинающих»: ему предстояло с грехом пополам набрать баллы для посредственного аттестата, а мне – начать долгий и кропотливый труд, увенчавшийся при выпуске премией Французского института. Коридор поглотил звук удаляющихся шагов, после чего воцарилась пронзительная тишина.
С той стороны, где располагался полицейский диспетчерский пост, можно было слышать, как кто-то печатал на машинке, очень неумело, и время от времени – кваканье полицейской двусторонней радиосвязи. Сверху доносилось гудение: смутный, трудно поддающийся определению звук – наверное, от электропроводки, проложенной за звукоизолирующими панелями потолка. Над собой я видела трубки невыразительного дневного света.
Теперь, работая в больнице, я иногда поднимаю голову, и мне кажется, будто я снова вижу этот потолок, эти трубки, что я снова заперта в крошечной каморке. Подавляющее ощущение, но не сказать, что очень уж неприятное.
Сидя на койке с зажатыми между коленями руками, я испытывала лишь облегчение. «Карцер, – вертелось в моей голове. – Тюряга. Кутузка». В попытке нагнать на себя страху с помощью всех этих дешевых жаргонных словечек, которые слетали с омерзительных рыбьих губ Эдварда Дж. Робинсона, когда я смотрела «Позднее шоу» в салоне: погруженный в темноту дом, серо-голубой, точно акулья шкура, экран, отец и мать спят наверху. Вонючая тюрьма, думала я. Большой дом. Но одна мысль никак не желала меня покидать: «Я одна. Одна».
Я легла на койку, подложив обе ладони под щеку, и закрыла глаза, ожидая, что в моих ушах снова раздастся голос, крик о помощи: принести чашку чаю, стакан воды, сандвич, дать еще морфия! – но никто не заговорил; никому я больше не требовалась. И в моей душе воцарился мир, какого я не знала уже давно. А еще я была свободна. Свободна в тюрьме.
И впервые за много дней я даже смогла забыть это зрелище: мой отец с гладкими черными волосами и профилем, несколько расплывшимся из-за возраста и хронической усталости, сует ложку с рисовой кашей в безвольный рот матери, точно ворон, выкармливающий в гнезде своего вороненка. Неопрятные пучки волос на голове, блестящие пустые глаза. Ложка. Глотание. Ложка. Глотание. Сжатые в нитку губы отца. Слабое прищелкивание ее языка. Вспышка любви и отчаяния, на один лишь краткий миг озаряющая лицо, чтобы тут же погаснуть.
И сегодня я все еще вижу эту сцену, она проигрывается перед моим внутренним взором, распадаясь на отдельные составляющие, особенно ее взгляд или его. Но тогда, ночью в тюремной камере, она выключилась на несколько часов. Я только и слышала, что монотонное гудение проводов, которое наводило на меня воспоминания о шуме городской улицы в Лангхорне, если бы вы пошли по ней летним днем, особенно там, где я жила, в районе больших домов.
Там всегда был этот странный гул. Если встать и прислушаться внимательно, вы могли догадаться, что это гудят сотни кондиционеров. Они гнали прекрасный, чистый и холодный воздух в прекрасные, чистые и холодные комнаты вроде наших, где лепнина потолка манила взгляд, который устремлялся вверх, от полированной поверхности обеденного стола, от подушек, разбросанных на большом, обтянутом коричневым бархатом диване напротив камина и рояля фирмы «Стейнвей».
Таким мне все это и вспомнилось, хотя в последние несколько месяцев жизни моей матери наш дом выглядел иначе: после того как диван из комнаты отдыха перетащили в гостиную, чтобы освободить место для больничной кровати; после того как всю мебель отодвинули впритык к стенам, чтобы могло проезжать инвалидное кресло; после того как бархатная обивка дивана была изгажена блевотиной и постоянно текущей слюной.
Сквозь мои веки просачивался тусклый красноватый свет и напоминал мне свет на тех же улицах в конце дня, особенно осенью. В тот волшебный час, когда машины – их было видно так хорошо, что безошибочно определялись владельцы, – бежали по нашим улицам, сворачивая на подъездные дорожки, или катили дальше, чтобы закончить путь где-нибудь в переулках или тупиках. Вон поехал доктор Белнап, педиатр, у которого я лечилась всю свою жизнь; и мистер Фрайер, который работал финансовым консультантом в городе и был одержим игрой в гольф; и мистер Дингл, директор школы, который мог позволить себе жить на нашей улице лишь потому, что его жена получила дом в наследство от родителей.
А потом, поздно ночью, после того как зажигались уличные фонари со своим собственным гудением, возвращались и некоторые другие. Последним всегда был мистер Бест, окружной прокурор. Было время, когда мой брат Брайан развозил местную газету «Трибюн» по утрам, сразу после рассвета, и говорил, что каждый раз, когда он крутил педали вверх по подъездной дорожке, мистер Бест уже дожидался возле бордюра из пахизандры, отгораживающего дом от улицы, и в нетерпении постукивал узкой ногой в кожаном шлепанце. На нем всегда был халат: вельветовый зимой и хлопчатобумажный в полоску – летом. Он никогда ничего не дарил Брайану на Рождество, разве что бейсбольную кепку с девизом «Пусть победит лучший», с намеком на собственную фамилию[2] (такие мистер Бест всегда раздавал в годы выборов).
Как раз приближался год выборов, когда я угодила в тюрьму.
Мимо моей камеры прошел полицейский. Мне было известно его имя: Скип, – хотя именной жетон извещал, что он Эдвин Как-Его-Там-младший. В последний раз я видела Скипа в декабре на городской церемонии зажигания рождественской елки, когда самой красивой была признана елка моей матери – с яркими, на грани безвкусицы, украшениями и большими красными бантами. Скип был в школьной баскетбольной команде и каждую игру просиживал на скамье запасных (его широкая спина напоминала подставку для книг). На другом конце скамьи обычно торчал коротышка по имени Билл, и оба дожидались, когда их команда вернется с площадки и они снова станут частью нервной суматохи – вроде как при деле. Вероятно, мой брат Джефф был знаком с этим парнем. Скип за городом, в одном из тех одноэтажных коттеджей с двускатной крышей, что понатыканы вдоль сельских дорог, которые местами выписывали головокружительные петли.
А дорог таких в нашем округе насчитывалось немало. Они уходили туда, где кукуруза вымахивала выше любого фермера, где под маленькими навесами на прилавках из клееной фанеры продавались помидоры и кабачки-цуккини, которые к августу вырастали огромными, точно бейсбольные биты. Поскольку их никто не покупал, дети любили колотить ими о стволы деревьев, чьи кроны образовывали негустой лесной полог. Как говорила моя мать, цуккини хороши лишь маленькими, пока не отпали цветки.
Округ Монтгомери представлял собой многие акры ферм и лесов, откуда брала начало широкая дорога, вдоль которой шли ряды мастерских по ремонту всякой авторухляди, пиццерии, магазины уцененной электроники, мини-моллы с отвратительной китайской едой навынос и парикмахерские в стиле унисекс. Продравшись сквозь все это, вы наконец прибывали в Лангхорн, образцовый городок, известный своим колледжем – домом с парадным крыльцом и веерообразным окошком над дверью, неохватными, точно бочки, дубами по обочинам, азалиями весной и гортензиями летом, горами опавшей листвы осенью. Имелся в Лангхорне обувной магазин, набитый практичной обувью на плоском ходу, и ювелирный, где в витринах лежали груды перстней-печаток. Пожилая чета Дуайн: Изабель и Дин – держали книжную лавку. Удалившись от дел большого города, супруги почти не консультировались со справочником печатных изданий, поскольку и так знали все, что происходило в книжном мире, как и прочие обыватели Лангхорна, которые были в курсе всех событий своего маленького мирка.
Тюрьма находилась за пределами «настоящего Лангхорна» (именно так всегда здесь говорили: «настоящий Лангхорн»). И вы всегда понимали, кто живет на обсаженных дубами улицах, а кто – в хибарах и трейлерах за городской чертой. Рядом с тюрьмой находились склады, заправочная станция, супермаркет и магазин рыболовных снастей.
Полицейский Скип, сыгравший одну четверть единственной игры в выпускном классе, вечером явился проведать меня, потому что беспокоился, не плачу ли я от страха и одиночества. Боялся, что я слетела с катушек, ведь я сидела в тюрьме уже четыре часа, но мой отец до сих пор не приехал, чтобы внести залог и сказать: «Тяжелый выдался денек, дорогая?» – в этой своей манере, которая заставляла немногочисленных моих подружек сходить с ума по его голубым глазам, очаровательному изгибу брови и афоризмам. Доставив меня в тюрьму, полицейские ждали, что вот-вот распахнется дверь, ворвется отец и грозно спросит: «Могу ли я поинтересоваться, какого черта?» Мой отец председательствовал на кафедре английской литературы нашего колледжа и прославился своими англицизмами, которые приходились особенно кстати, когда он произносил речь в Женском клубе Лангхорна или в Епископальном книжном клубе на тему «Дэвида Копперфилда» (второстепенная книга, Эллен, просто детская; «Холодный дом»[3] для их мозгов слишком сложен) или «Гордости и предубеждения»[4]. Когда я была помладше, отец, бывало, называл меня малышкой Нелл, а мама иногда звала Элли.
Поскольку отец не приехал, чтобы внести за меня залог, юный полицейский явился проведать напуганную девушку, которую ожидал увидеть в камере, и явно изумился, обнаружив меня спящей под флуоресцентными лампами: колени подтянуты к груди, щека покоится на сложенных, как для молитвы ладонях (по крайней мере, так он потом рассказывал корреспонденту «Трибюн»).
Я увидела статью после того, как мой брат Джефф и миссис Форбург решили, что мне пойдет на пользу, если я узнаю, что говорят в городе. «Шокирован» – так описывала газета состояние Скипа. «Не поверил собственным глазам» – так, по их словам, он себя чувствовал. Скип сказал, что в школе я всегда держалась холодно, с ощущением собственного превосходства и уверенности в себе, и был прав, а еще добавил, будто я очень умная, и в этом тоже не ошибся.
Но кое в чем Скип был умнее меня, поэтому знал, что в тюрьме девушка, едва достигшая возраста, чтобы называть себя женщиной, дабы придать себе важности, просто обязана сходить с ума от страха и адреналиновой атаки и всю ночь не смыкать глаз, особенно девушка, заключенная под стражу по обвинению в убийстве собственной матери.
И вот он обнаружил меня спящей, со слабой улыбкой на губах.
Вы могли видеть эту улыбку на фото, которые они сделали на следующее утро, уже после того, как я появилась в суде, где меня обвинили в преднамеренном лишении жизни Кэтрин Б. Гулден, а вот судебная художница не сумела ее схватить, когда рисовала меня сидевшей рядом с адвокатом, назначенным мне судом, от бледно-голубой рубашки которого в маленьком душном зале нестерпимо несло потом.
Я помню, как меня преследовала мысль: обвиняемый, которого защищает тип в бледно-голубой рубашке, да еще с короткими рукавами, заранее обречен. «И упекли ее в тюрягу, – думала я про себя. – И срок вышел долгий».
Уже ближе к вечеру, когда на торговый центр, что напротив муниципалитета, легли тени и когда наконец за меня был внесен залог – десять тысяч долларов наличными и закладная на четырехкомнатный особняк с оборудованным подвалом, – когда я покидала тюрьму округа Монтгомери, эта сопровождавшая мой сон улыбка по-прежнему блуждала на лице: этакий кривой полумесяц повыше моего острого подбородка и пониже моего же острого носа.
На первой странице «Трибюн» я красовалась с улыбкой Моны Лизы: темные волосы заплетены в косу и убраны со лба; надменный «вдовий пик» (то есть треугольный выступ волос на лбу); бушлат поверх мешковатого белого свитера и грязных джинсов да едва заметная полоса грязи на щеке. И я знала, что даже те немногие, кто продолжал меня любить, теперь посмотрят и подумают: вот она, роковая спесь Эллен, которая может улыбаться в худший момент своей жизни.
Кое-кто действительно так и говорил, в последующие дни, но я никак на это не реагировала. Да и что я могла сказать? Стоило мне появиться на публике, как кто-нибудь выскакивал мне наперерез, тыча в лицо объективом фотоаппарата: ни дать ни взять ритуальная маска на вражеском лице. Я только и слышала, что голос в собственной голове – высокий такой, – который снова и снова повторял: «Улыбнись фотографу, Элли. Ты такая хорошенькая, когда улыбаешься».
Говорила моя мать, которая оживала у меня в мозгу, перекрикивая и Бекки Шарп, и Пипа, и мисс Хэвишем, и всех прочих вымышленных людей, которых я с помощью отца давным-давно научилась ставить куда выше, чем живых, из плоти и крови. Мама говорила, а я слушала, потому что боялась, что иначе ее голос постепенно затихнет совсем; мимолетное видение сожмется до крошечной искорки и погаснет, исчезнет навеки, как фея Динь-Динь, когда ей никто не хлопал. Я слушала мамин голос, потому что любила ее. Пока мы были вместе, мама почти ни о чем меня не просила, так что я хотела сделать для нее хотя бы эту малость – запомнить, что надо улыбаться в камеру.
В конце концов я всегда делала так, как просила мама, даже если приходилось делать это скрепя сердце. Мне опротивел и кислый запах ее тела, и волосы цвета соломы в щетке, и судно у постели, и умывальник, и таблетки, которые нужно было ей давать, чтобы не кричала, чтобы не извивалась и не билась, точно форель на берегу, когда поднимаешь ее на остром крючке и жабры трепещут в агонии.
Я старалась исполнять все это и не кричать, не плакать: «Я умираю вместе с тобой», – но мама знала, чувствовала это, и в частности поэтому лежала на кушетке в гостиной и беззвучно плакала. Слезы придавали ее желтовато-серой коже, туго обтягивавшей кости черепа, глянцевитый оттенок плотной ткани, которую она раньше пускала на мебельные чехлы, или старых абажуров, которые она расписывала цветами, чтобы потом украсить мою комнату. Я старалась устроить маму со всеми удобствами, исполнять ее желания – все, кроме того, последнего.
Что бы ни говорили полицейские или окружной прокурор, что бы ни писали газеты, во что бы ни верили люди – и верят до сих пор, много лет спустя, – правда заключается в том, что я не убивала свою мать, о чем теперь сожалею.
Часть I
Помню тот последний совершенно нормальный день нашей жизни, себя и своих братьев в тот ничем не примечательный день – вот как сегодняшний: теплый и душный будний день конца августа, когда серое небо низко висело над городом, как ватное одеяло, между пологими горными хребтами, окружавшими наш Лангхорн. В тот день мы отправились в кафе за мягким мороженым в побитом открытом джипе Джеффа, махая руками из окон. Мои братья были красивыми мальчиками, а впоследствии превратились в красивых мужчин. Брайан унаследовал черные волосы и голубые глаза отца, а Джефф пошел в мать: каштановые волосы, глаза цвета янтаря и длинное, усыпанное веснушками лицо.
Обоих к тому дню покрывал загар: все лето один работал лагерным помощником, а второй занимался садоводством. Я же была бледной, поскольку будни просиживала в офисе в Нью-Йорке, а на уикенды отправлялась по гостям на Файр-Айленд, где больше времени проводила не на пляже, а на вечеринках с коктейлями, поскольку среди моих знакомых большой популярностью пользовалась тема рака кожи и кремов от морщин.
Потом я часто задавалась вопросом, почему не пыталась продлить удовольствие того дня, почему не смаковала каждую его минуту, как тающее мороженое на языке, почему не понимала, как это здорово – жить нормальной жизнью, когда один день ничем не отличается от прочих. Но, наверное, такие вещи понимаешь лишь потом, после того как жизнь перестает быть нормальной и повседневной. Все изменилось с того дня, с четверга, когда я все еще была собой прежней: самодовольной, зацикленной на себе, успешной – и счастливой в понимании людей моего круга.
– Да, Эллен, жизнь удалась, – сказал Джефф, который расспрашивал меня о журнале, в котором я трудилась. – Тебе платят за то, чтобы ты учила других жить. Ходишь себе на вечеринки, болтаешь с людьми, а потом высмеиваешь их в своей колонке. Все равно как если бы платили за то, что дышишь. Или играешь в теннис.
– И ты мог бы получать деньги за то, что играешь в теннис, – возразила я. – Это называется «профессиональный игрок».
– Ну да, с нашим-то отцом? – высасывая растаявшее мороженое со дна своего вафельного рожка, заметил Джефф. – Извини, па, мол, мистер Духовная Жизнь. Я тут решил отправиться на Хилтон-Хед, чтобы стать теннисным профи, но в свободное время обещаю читать Флобера.
– Разве нельзя начать строить свою жизнь, не оглядываясь на папочку? – спросила я.
Мои братья разразились непочтительным смехом и гиканьем.
– Нет, вы только послушайте! – воскликнул Джефф. – Эллен Гулден отрекается от отцовского благословения, причем с опозданием всего-навсего на двадцать четыре года.
– Маме нравится все, что я делаю, – заметил Брайан.
– Ну да, маме, – сказал Джефф.
– Джеффри, приятель, – позвал кто-то с другого конца парковки. – Брайан!
Мои братья дружно замахали руками в знак приветствия.
– Как дела? – крикнул в ответ Джефф.
– Я здесь изгой, – вздохнула я.
– Ты им была, когда жила здесь, – возразил Джефф. – Без обид, Эл! Ты как голодная шавка, а мир не любит голодных шавок. Люди их боятся: как бы не укусили.
– Почему ты говоришь словно радиокомментатор? – обиделась я.
– Видишь, Брай? Эллен вообще не способна расслабиться. Ей самое место в Нью-Йорке, среди таких же дерганых, как она. Бывай здорова, голодная шавка! Отправляйся туда, где собаки жрут собак.
Из-за низких облаков солнце было тускло-желтым, как одинокая лампочка в темной комнате. Асфальт под нашими ногами плавился, и угольная вонь витала над Лангхорном, точно удушающий аромат духов на коктейльной вечеринке. Отец вернулся поздно вечером (но мы к этому привыкли), некоторое время постоял в гостиной, привалившись к дверному косяку, затем пошел наверх, устало волоча ноги и непривычно молчаливый.
В этом не было ничего странного для мальчиков, с которыми у него установилась натянутая и несколько механическая манера общения, как и у многих отцов, но странно для меня. Мне всегда казалось, что я знаю, о чем думает отец, что чувствует. Когда бы я ни возвратилась домой: из колледжа, а потом из Нью-Йорка, – он зазывал меня в свой кабинет с темной мебелью и тусклым коричневатым освещением, наклонялся вперед в кресле и просто говорил:
– Ну, рассказывай.
И я выкладывала ему все: об известном писателе, который читал нам лекцию; о дискуссиях на тему синтаксиса между мной и редакторами; о соседе снизу, который изысканно, но несколько монотонно исполнял Скарлатти на маленьком старинном клавесине (я как-то углядела его в открытую дверь квартиры).
Частенько у меня возникало ощущение, будто я Шахерезада, развлекающая султана, или чиновница с квартальным отчетом перед правительственным бюрократом. Нередко мне приходилось истории и чудесные сказки сочинять, и тогда мой отец, бывало, откидывался на спинку кресла, и его лицо приобретало расслабленное выражение величайшего сосредоточения, как в те минуты, когда читал лекции студентам. Иногда в конце он говорил: «Интересно». И я была счастлива.
В тот день мама была в больнице и, как всегда в такие дни, дом без нее казался чем-то вроде театральной декорации. Да, это был ее дом. Сейчас, если при мне кого-то называют хозяйкой дома – такое случается нечасто, – я всегда думаю о маме. Она очень старалась вести дом и делала это замечательно. Готовила полезную для здоровья еду, посещала кулинарные курсы, убирала во всех комнатах дома, повязав на голову косынку, чтобы спрятать яркие волосы, – прямо рекламная картинка. Оклеивая комнату обоями, мама всегда оклеивала заодно и картонную рамку, чтобы потом поставить на письменный стол или прикроватную тумбочку с семейной фотографией внутри.
На двух самых больших фотографиях в гостиной были запечатлены наши отец и мать. На первой они вместе стоят на нашем переднем крыльце. Мама обеими руками сжимает руку отца, и ее лицо озаряет сияющая улыбка. Будто нет в жизни большего счастья, чем вот это: этот день, это место и этот мужчина. Она стоит, слегка наклонившись в его сторону, но он смотрит прямо в камеру, скрестив руки на груди; лицо серьезное, а глаза смеются.
Как-то раз Джонатан, когда мы с ним еще были любовниками, взял с пианино эту фотографию и сказал, что на ней отец выглядит так, будто готов вырвать из вашей груди сердце, зажарить и съесть на обед, закусив на десерт женой. Довольно точное описание, учитывая сложные отношения между Джонатаном и моим отцом – взаимоотношения двух мужчин, которые воюют друг с другом из-за сердца одной и той же женщины.
Интересно, держит ли отец эту фотографию по-прежнему на пианино? Или теперь мама озаряет своей сияющей улыбкой пыльное и темное нутро выдвижного ящика стола?
Рядом с первой стояла вторая фотография, на которой мама так же льнет к руке отца, а за другую его руку цепляюсь я, в платье и кепке. Фото сделано Джонатаном. Сегодня оно стоит на моем туалетном столике, самое вещественное из сохранившихся у меня доказательств существования семейного треугольника Гулденов.
Мама бы весьма опечалилась, глядя на мою нынешнюю квартиру, на грязновато-белую обивку дивана и как попало расставленные напольные лампы. Моя квартира – это дом женщины, которую никак не назовешь хозяйкой. Эта женщина прослушивает сообщения на автоответчике и снова убегает по делам.
Но мама не стала бы меня критиковать, как другие матери. Вместо этого она купила бы мне кое-что из вещей: дешевую, но красивую гравюру, для которой сама подобрала бы рамку, или какое-нибудь покрывало. И, набрасывая покрывало или вешая картину, она бы сказала с улыбкой: «Мы с тобой такие разные! Правда, Элли?» – но все равно не поняла бы, как не понимала раньше, раз за разом повторяя эту фразу: если ты отличаешься от тех, кем все восхищаются, значит, с тобой что-то не так.
Мама любила хозяйственный магазин Фелпса, и тамошние продавцы отвечали ей любовью. Отец, бывало, всегда ее поддразнивал: «Она снова оплатила Фелпсу ежемесячный взнос по ипотеке, поскольку стала единственной особой женского пола, узурпировавшей право на тунговое масло и ершики для мытья посуды!»
Отец всегда ее дразнил, а для разговоров у него была я.
Это был зачарованный день нашего зачарованного существования, которым мы жили, я и мои братья; день, когда мы отправились в кафе-мороженое. Ясно помню его даже сейчас. Потом мы валялись на траве на нашем заднем дворе, жарили и ели гамбургеры, смотрели телевизор. А на следующее утро отец спустился вниз, в мятых брюках цвета хаки, с закатанными по локоть рукавами голубой рубахи, и, опершись о кухонный стол, велел нам сесть. Я устроилась напротив него со стаканом апельсинового сока в руке, а братья уселись на стулья с перегородчатыми спинками, сиденья которых мама обтянула когда-то тростниковыми чехлами, каждый на своем углу кухонного стола. Я привожу эти детали не описания ради, а отдаю должное маме: в этом состояла вся ее жизнь, – мне же в то время подобные вещи внушали лишь презрение.
Когда я была маленькой, она иногда мне пела, чтобы поскорее заснула, хотя я предпочитала, чтобы это делал отец, потому что он придумывал песни, полные бессмысленной чепухи. «Вот тебе колыбельная: спокойной ночи, феттучини Альфредо! Колыбельная на добрую ночь, ригатони Болоньезе!» А мама пела что-нибудь скучное, где раз за разом повторялись слова «жива и здорова». От них-то я и засыпала. Отец всегда меня заводил; мама успокаивала. То же самое они проделывали друг с другом, а на мне, как иногда я думаю, тренировались.
Я вспоминаю. Это то, что я делаю теперь, чтобы жить. Зарабатываю себе на жизнь, устанавливаю жизненные ориентиры – через воспоминания. У меня хорошая память. Помню апельсиновый сок на столе и Брайана, который нагнулся чуть не до пола, чтобы снова и снова забрасывать мяч в рукавицу. Стакан был наполовину пуст, а стол был дубовый – большая круглая луна на прочном пьедестале с хищно растопыренными когтистыми лапами в основании. Мама спасла этот стол из лавки старьевщика, счистила старый лак и отполировала заново, орудуя воском так энергично, что мускулы на ее руках сами делались похожими на бледную полированную древесину.
– Рак, – сказал отец, когда мы уселись вокруг этого стола. – Некоторые смутные признаки, симптомы, появились давно, ее тошнило, но ваша мама затянула с этим: сначала решила, будто у нее грипп, потом вообразила, что ждет ребенка. Не хотела нас волновать: вы же ее знаете…
Мы сидели с поникшими головами, смущенные мыслью, что наша мать в свои сорок шесть могла подумать, будто забеременела. Мне было двадцать четыре, Джеффу двадцать, Браю восемнадцать. Посмотрите на эти числа, и поймете, что наше рождение было запланированным. Ведь мы-то ее знали.
В конце недели братьям предстояло вернуться в колледж. Чемоданы были уже упакованы и стояли наготове посреди комнат. А я и вовсе приехала из Нью-Йорка погостить всего на четыре дня, даже вещи не разбирала – только вынула одежду из спортивной сумки, которую бросила на столик в изножье кровати. Выдвижные ящики, выстланные бумагой в цветочек, оставались пустыми. Мне казалось, четырех дней на все про все хватит с лихвой. Задержусь дольше, и пропущу книжную вечеринку и завтрак с редактором важного журнала. Неделя в клинике, сказала она нам, придется удалить матку. По мне, так это нормально для женщины сорока шести лет, которая давно завязала с рождением детей. И лишь теперь, когда с каждым днем становлюсь старше, я понимаю, что нет ничего нормального, когда теряешь то, что делает тебя женщиной, – будь то грудь или матка, ребенок или мужчина.
Смешно: упоминание о беременности стало для нас большим потрясением, чем слово «рак», – в это нам верилось с трудом. Я вдруг догадалась, почему месяцем раньше мама казалась такой веселой, когда повела меня в город на обед в день моего рождения, и ее прозрачная кожа, какая часто встречается у рыжеволосых, то и дело вспыхивала ярко-розовым румянцем. Женщина сорока шести лет, которую так и подмывало спросить у дочери, искушенной обитательницы Нью-Йорка, где можно купить красивую одежду для беременной. И меня до сих пор пронзает боль, когда я думаю, что творилось тогда у нее в голове, прежде чем она наконец узнала, что именно с ней происходит.
– Химиотерапия. – Отец сказал еще что-то, только я не расслышала. – Печень… яичники… онколог…
Я схватила свой стакан и выбежала из комнаты.
– Эллен, я еще не все сказал! – крикнул отец мне вслед.
– Не могу больше слушать!
Я уселась на переднем крыльце в плетеное кресло с подушкой, которую, разумеется, сшила мама.
Вещи, которые продавались в антикварных лавках в моем нью-йоркском квартале, были очень похожи на те, что мать покупала много лет назад: старинные квадратные комоды из красновато-коричневого вишневого дерева, лоскутные одеяла и плетеные диванчики, выкрашенные в белый цвет. Мы жили в самом красивом квартале Лангхорна, но дом был маленький: обшитый белой доской фермерский коттедж, оставшийся от той эпохи, когда окружающие холмы были сельскохозяйственными угодьями, а колледж – поместьем Сэмюела Лангхорна, который на заре промышленной революции сделал состояние производством деталей для станков.
Наш дом напоминал пони, который осторожно прокладывал себе путь в табуне лошадей: раскрашенная миниатюра, фрагмент настенной живописи, но такой же красивый внутри благодаря стараниям нашей матери. Выйдя замуж за человека, которому не суждено было стать богатым, мама говорила, что ей все равно: зато у него призвание! Бывшая прихожанка католической церкви – или, может, в сердце своем мама так и осталась католичкой, – она формулировала это именно так, словно отец сделался священником или по крайней мере принял обет, хотя его «семь таинств» обычно обнаруживались в университетском каталоге: например, «Введение в поэзию Викторианской эпохи» или «Романтики и времена любви»…
Даже в самом красивом своем квартале, где большинство жителей были слишком богаты, чтобы работать в колледже, Лангхорн сохранял-таки необычное ощущение города, который старается казаться большим, чем есть на самом деле. Таковы, к примеру, Вашингтон и Орландо во Флориде, где есть Диснеевский парк. И Бостон. Когда уехала учиться в университет в Бостоне – или в Кембридж, как привыкали говорить все студенты Гарварда, – я была убеждена, что сделала это по причине страстного желания выйти на простор, поселиться в более космополитичном окружении и выбраться наконец из-под колпака Лангхорна, где каждый знал и мое имя, и мое общественное положение среди сливок общества. И, разумеется, я хотела спать с Джонатаном в любое время, когда заблагорассудится, а он был в Гарварде, так что я тоже ринулась туда. Я всегда боялась, что если я не заберусь в постель к Джонатану, чтобы согревать его вечно холодные ноги, то наверняка там очень быстро окажется другая.
Только вот правда заключается в том, что Кембридж и Лангхорн во многом очень похожи, и не только потому, что в Кембридже полно духовных коллег отца, наводнявших улицы с номером «Таймс» под мышкой, в подкатанных, пузырящихся на коленях брюках-чино. Все университетские городки одинаковы. Странно, если подумать о корнях всех этих людей, которые селятся в местах, которые для остальных все равно что временный лагерь.
Я сидела на крыльце и смотрела на расположенный напротив дом семейства Бакли, как делала тысячи раз прежде: штукатурка в стиле тюдор, рододендроны и засаженный многолетними растениями сад, теряющий свои младенчески-розовые, белые и голубые цвета. С моего прошлого приезда домой добавилась новая деталь – в окнах гостиной появились воздушные занавески.
На окнах моей нью-йоркской квартиры занавесок не было. В прошлом месяце, когда мама приезжала ко мне, идея состояла не только в том, чтобы вместе пообедать, но и прикинуть, какие предметы мебели, хранящиеся в подвале, украсят две мои небольшие комнатки.
– Твои окна ничем не закрыты! – воскликнула мать. – Весь мир может любоваться на то, как ты переодеваешься!
– Ох, мама, подумаешь, какая беда, – возразила я. – Тут вокруг живут одни геи.
Провалиться мне на месте, если я признаюсь ей, что в самый первый раз, сняв в собственной спальне рубашку, я оглянулась на освещенные янтарным светом ламп окна, в которых текла чужая жизнь, и поспешно прикрыла грудь, и что после того случая я одевалась и раздевалась исключительно в ванной, где не было окон, точно девственница в свой медовый месяц.
Но чтоб мне лопнуть, если я вздумаю повесить тюлевые или кружевные шторы или эти дурацкие узкие жалюзи. Когда я обзавелась собственным жильем, одним из удовольствий стало наблюдать, как утренний свет каждое утро ложится на покрытый царапинами деревянный пол, как ближе к вечеру мягкий желтый свет медленно прокрадывается в мою спальню, как ранним вечером за моим окном встает луна.
Свет, солнце и звезды принадлежали мне – в этом месте, где любой, кому бы вздумалось заглянуть в окно, обнаружил незнакомку, неизвестную, не Эллен Гулден, не малышку Эллен, которую в восьмилетнем возрасте наряжали на Хеллоуин принцессой (голубая сетка и блестки в форме звезд), не Эллен Гулден, которая в возрасте семнадцати лет повстречала Джонатана Бельцера на семинаре по английской литературе и сделалась с ним неразлучна, не Эллен, которая окончила Гарвард с отличием («Non sum summa est?[5]» – спросил отец, который не говорил на латыни, но сам был «с отличием»), однако я поняла намек, после чего унеслась в Нью-Йорк работать в известном журнале помощником редактора, а иногда и репортером.
Сидя так на крыльце маминого дома, я находилась там, где почти каждая собака знала и мое имя, и все такое. На мои колени легла тень, и я поняла, что это отец.
– У меня поезд в шесть десять.
– Эллен, – сказал отец, – ты нужна маме. Она возвращается домой во вторник, и ей осталось недолго. Болезнь, похоже, прогрессирует. Очень скоро она, возможно, не сможет даже помыться самостоятельно, не то что приготовить или убрать.
– Можно нанять сиделку. Именно так поступили Белдены, когда заболела мать миссис Белден.
Я понимала, что говорю чепуху. Семья Гулден всегда руководствовалась принципом «сделай сам», от рождественских подарков до циклевки полов.
– Мама не нанимала сиделку, когда тебе удаляли гланды, когда ты заболела ветрянкой или когда сломала руку. Она даже на уборщицу не соглашалась, потому что не любила, когда в доме чужие.
– Папа, у меня работа, квартира. У меня своя жизнь.
Тень взметнулась вверх. Хлопнула дверь. Потом мимо с грохотом проехал грузовик, и я не услышала приглушенные шаги отца в парусиновых шлепанцах, когда он вернулся на крыльцо. Мне на колени полетел льняной жакет, потом соломенная шляпа, за ней о деревянный настил с такой силой шлепнулась сумочка, что из нее вылетел бумажник, следом к моим ногам упала спортивная сумка.
– Ты, – выпалил отец, бросая поверх кучи вещей еще и книгу, – получила образование в Гарварде, но у тебя нет сердца.
Отец всегда так говорит: беда Эзры Паунда[6], например, не в том, что он антисемит, но в том, что у него не было сердца; произведения Фицджеральда[7] поверхностны, потому что у него не было сердца. Теперь и я стала частью этой разношерстной команды, куда входили и гении, и мелкие сошки – все эти умники, которых Джордж Гулден признал безнадежно испорченными лишь потому, что им недоставало чего-то такого, чего, по словам многих знавших его людей, он сам был лишен напрочь. Между прочим, я сражалась за его сердце всю жизнь.
Мои пожитки валялись вокруг меня: яркие обломки прежней жизни, – и я смотрела на них и на стакан из-под апельсинового сока, выпуклая поверхность которого сверкала в лучах послеполуденного солнца как серебро.
На тротуаре, под деревьями – везде толпились призраки. Вот Кейт Гулден тянет вверх на холм красную коляску с Брайаном, а мы с Джеффом тащим вслед за ней лоскутное одеяло и корзинку для пикника. Вот Кейт Гулден прибивает плакат с надписью «Поздравляем!» к столбику крыльца, так что мне пришлось закрыть лицо, когда директор школы привез меня домой из столицы штата после победы в конкурсе сочинений. Мама украшала лампочками решетки крыльца, красила ставни в синий цвет, вынимала продукты из багажника машины и жила домашней жизнью в ударном темпе.
Я представила, как мама из угла гостиной наблюдает за некоей жизнерадостной тетей в белой униформе, которая готовит сандвичи с тунцом и складывает в шкаф ее нижнее белье, а в доме тихо и не очень чисто, но не могла подобрать текст к этой картинке. Когда что-то в моем тексте выбивалось из канвы повествования, подруга Жюль обычно говорила: «Не сочетается грамматически».
Кейт Гулден и сиделка не сочетались грамматически.
Всю жизнь я знала про себя наверняка только одно: я проживу жизнь не так, как мама. Я старалась уехать как можно дальше и как можно быстрее, а теперь опять оказалась в самом начале. Всю жизнь отец убеждал меня, скорее путем вдалбливания, нежели похвалы, что я одаренная, что я особенная, что с легкостью могу сделать то, что другим вообще не под силу, но я никак не представляла, что это распространится и на нынешнюю ситуацию.
Я собрала разбросанные вещи в охапку, понесла в дом, и стакан из-под сока балансировал сверху, но когда подошла к двери, он покатился и упал, сверкнув на солнце бесчисленными осколками.
Думаю, что те, кто меня знает, уверены, будто я вернулась домой, чтобы ухаживать за матерью, потому что любила ее. Иногда мне кажется, что любовь была в моем сердце, только я об этом не догадывалась, но правда заключается в том, что я понимала: у меня нет выбора! Я чувствовала, что должна стать такой, какой хотел видеть меня отец, даже если буду совсем непохожа на ту Эллен, которую он воспитывал и обучал все эти годы, даже если блестящая ученица превратится в некое подобие его жены. Я должна была доказать, что у меня – в отличие от Паунда и Фитцджеральда – есть сердце.
Я вернула свои вещи в спальню наверху, а когда спустилась вниз, отец в гостиной говорил по телефону. Остановившись в дверях, я ждала, когда он закончит. Наконец он обернулся и посмотрел на меня. Его силуэт казался черным на фоне яркого света, который струился из окна, и отец был огромным, как в те времена, когда я, маленькая, каждый вечер наблюдала, как он возвышается у края моей кроватки и его голова с тщательно зачесанными назад черными волосами заслоняет свет. Это означало наступление ночи с той же уверенностью, как если бы его палец ложился на переключатель «луна – солнце».
Отец всегда видел меня насквозь. Если у меня были хорошие новости, то стоило ему лишь взглянуть на мое лицо, и мне никогда не удавалось их утаить. Если новости были плохие, его собственное лицо тут же подбиралось вертикальными линиями неодобрительного ожидания.
– Я вернусь во вторник утром, – сказала я, и отец, кивнув, продолжил:
– Чтобы остаться.
– Не уверена, – возразила я. – Есть другие варианты. Может, тебе взять творческий отпуск? Как тогда, четыре года назад, когда ты писал книгу?
Отец сжал губы, отчего от углов рта вниз залегли складки, и заявил:
– Мне кажется, еще одна женщина – вот что нужно в доме.
Я навсегда запомнила, каким тоном он это произнес. У моего отца была своеобразная манера строить фразы, словно он впитал в себя Викторианскую эпоху целиком, когда сделал предметом специализации, всосал, как мы поступаем с устрицей, но сейчас мне вдруг захотелось, чтобы он сказал «я хочу» или «мне нужно». Он мог бы оказать мне честь и дать почувствовать себя необходимой, что без меня не смогут обойтись, но не это: «Мне кажется, еще одна женщина – вот что нужно в доме».
Мы смотрели друг на друга, и мне показалось, что напряжение несколько ослабло: в его глазах, в линии плеч. Я поняла, что отец знает: все будет так, как он хочет.
– Посмотрим, как пойдет, – сказала я.
– Эллен, – возразил он, – такие вещи не решаются по частям. Важно, чтобы мы смогли договориться раз и навсегда. Маму должен кто-то возить на химиотерапию. Понятия не имею, как это отразится на ее умственных способностях и физическом состоянии: что она сможет, а чего не сможет делать сама. Врачи говорят, что кто-то должен присматривать за ней весь день. А о моем творческом отпуске сейчас не может быть и речи.
– О моем тоже.
– Эллен, ты поможешь ей или нет?
– Не знаю. Приеду во вторник, тогда и решим.
– Эллен, – окликнул он, когда я была уже в дверях. – Нас ждут трудные времена.
Тон, каким это было сказано, напоминал просьбу о прощении, и это потрясло его самого не меньше, чем меня. У нас не было привычки просить прощения друг у друга, да и нужды не было: у нас никто не разочаровывал остальных. Отец опустился на стул, голова его откинулась назад, ладони бессильно легли на предплечья с закатанными рукавами. Он показался мне постаревшим.
– Я там кое-что разбила, пойду уберу.
Я отправилась за веником, но прежде чем выйти на крыльцо, чтобы смести осколки, долго стояла, прислонившись головой к двери чулана, где хранились хозяйственные принадлежности.
Вот так и получилось, что я вернулась в Лангхорн во вторник утром: прикатила на взятой напрокат машине, – и во мне все сильнее укреплялось чувство клаустрофобии куда более отчаянной, чем если бы я оказалась в лифте, зависшем между этажами. Я свернула с шоссе и поехала через скромные кварталы, где домики лепились на расстоянии вытянутой руки друг от друга, а дома побольше были разделены на квартиры для преподавателей и студентов.
Зеленый пятачок перед муниципалитетом был густо засажен астрами и кустами, в которых уже пробивались ржаво-красные пятна – приметы подступающей осени. Мне всегда казалось, что городская зелень лучше всего выглядит весной, с роскошными нарциссами, которых тут были сотни. Дул ветерок, и они кивали головками – синхронно, словно танцоры в мюзикле.
До апреля, казалось, еще целая вечность – в тот день, когда я вернулась домой.
Немногочисленные нью-йоркские пожитки находились со мной в машине – ковер, старый сундук и портативная электрическая пишущая машинка. Когда я свернула в пустую подъездную аллею, наш дом выглядел так, будто был необитаем, зато в окне соседнего поднялась и сразу же опустилась штора.
Я оставила работу в журнале и сдала квартиру в субаренду. Люди, с которыми я работала, пытались выразить сочувствие, но были настроены слишком скептически.
– Моя мать больна, – сообщила я заместителю редактора, толстому коротышке по имени Билл Твиди, с красным от высокого давления и неумеренных возлияний лицом, который раньше работал в газете, а теперь презирал себя и всех нас за то, что мы могли позволить себе неслыханную роскошь: целую неделю для подготовки публикации.
– Эллен, – сказал он, – не хочу показаться грубым, однако больная мать означает три недели отсутствия и очень красивый венок от имени коллег. Ты была отличным сотрудником, написала неплохой очерк о гее-полицейском, а эта история о девице, которую убили на Мэдисон-авеню, и вообще выше всяческих похвал. Ты самостоятельно изучила вопрос про детей и летние каникулы. Если уйдешь, никаких гарантий.
– Я вынуждена.
– А если предложу тебе повышение? Побольше денег?
– Мистер Твиди, неужели вы и вправду думаете, что можно прийти и сказать, что у твоей матери рак, лишь для того, чтобы получить повышение?
– Это Нью-Йорк, Эллен.
Моя подруга Жюль, моя единственная подруга в журнале и в Нью-Йорке вообще, повела меня обедать. Жюль была существом хрупким, как в физическом, так и в психологическом плане, однако об этом никто не догадывался из-за огромной копны черных кудрей, ореолом окружавших ее личико в форме сердечка, и звучного тембра низкого, сочного голоса. И то и другое придавало ей значимости, поэтому Жюль производила впечатление особы, уверенной в себе и неуязвимой. Ложное ощущение, что мы обе обладаем этими качествами, и привлекло нас друг к другу, как только мы познакомились.
Но потом я узнала настоящую Жюль, которая откидывала волосы с лица и, наклонившись, подозрительно разглядывала себя в зеркале; которая влюблялась, лечила разбитое сердце, сидя в одиночестве и питаясь йогуртом и мюзиклами, а потом влюблялась снова. Я узнала Жюль, которой с самого раннего детства, сколько она себя помнила, мама твердила, что никогда не следует падать духом в случае неудачи, ведь неудача – это все, чего мы, собственно, и можем ожидать от жизни.
«Эта женщина могла бы заявить Эбу Линкольну, что ему незачем становиться адвокатом», – сказала она мне как-то однажды.
Жюль любила меня так, как не любила ни одна подруга до нее, и знала меня такой, какая я есть на самом деле. Однажды некто, окончивший Гарвард годом раньше меня, сказал ей: «Чтобы добиться успеха, Эллен Гулден пройдется по матери в шиповках», – на что Жюль ответила: «Я не ее мать». После того как я очистила свой стол в редакции, подруга повела меня обедать. Уже за столом она протянула руку и, сжав мою ладонь, презрительно сказала, оглянувшись на застегнутых на все пуговицы мужчин за столиками вокруг нас, в обманчиво широких и ярких галстуках, поедавших нечто под соусом тартар.
– Пусть думают, что мы лесбиянки. Мне даже жаль, что это не так, учитывая, с какими болванами я встречаюсь.
Когда я заплакала, она выудила из своего кожаного рюкзака салфетку с марлей, к уголку которой прилипли две зеленые «эм энд эмс», и дала мне. Жюль была ужасно, демонстративно неряшлива. На ее прикроватном столике постоянно красовались остатки вчерашнего ужина и полупустые кофейные чашки.
– Ну и съешь их, – предложила она мне, кивнув на конфетки. – От них тебе сразу станет легче.
Когда я немного успокоилась, она добавила, растирая мои пальцы, как будто я была ребенком:
– Ты должна, понимаешь? Она твоя мать.
– Жюль, а как же моя жизнь?
– Ну а что с ней? Это же не навсегда. Послушай, Эллен, я все понимаю. Неужели ты думаешь, что мне бы хотелось вернуться в мамину квартиру в Ривердейле и слушать, как она опять причитает, что Марвин и эта шлюха сломали ей жизнь? Твоя мать сейчас нуждается в тебе, а потом ты опять заживешь своей жизнью, зная, что поступила правильно.
– Мы с матерью…
– Молчи, – прервала ее Жюль. – Просто помолчи, ладно? У тебя с матерью были непростые отношения? Прости, но что тут такого? Кто сказал, что ты чем-то отличаешься от любой другой дочери? Так уж устроен мир. Кроме того, она, похоже, была очень хорошей матерью. Разве она хоть раз заикнулась, что ты должна сбросить вес?
– У меня все в порядке с весом.
– Вот видишь! Уже сам факт, что тебе могло прийти в голову поправиться для того, чтобы мама начала делать тебе замечания относительно избыточного веса, как раз и показывает, что ты даже не догадываешься, что такое плохие отношения. Одно то, что ты можешь спокойно заявить, что у тебя нет проблем с фигурой, является показателем здорового воспитания, которое ты получила.
– Ты не знаешь моего отца.
– Мне и не нужно – я знаю Джонатана.
Жюль очень не нравился мой бойфренд – это было почти единственное, что омрачало нашу дружбу.
– Не начинай, – попросила я.
– Принято, – согласилась Жюль, убирая от лица непослушные пряди.
– Просто мне страшно.
– Я знаю. Но когда вернешься, ты будешь знать, что выполнила свой долг.
– Если вернусь.
Жюль стиснула мою руку так крепко, что я поморщилась.
– Это не «Питер Пэн», и твои братья не «Потерянные мальчики», так что вполне могут научиться пользоваться микроволновкой, а отец – найти дорогу к чертовой химчистке. Но никто – слышишь? – никто, кроме тебя, не сумеет помочь твоей матери пройти через все это дерьмо.
Когда я позвонила Джонатану, тот возился с базами данных (он занимался этим дважды в неделю, чтобы оплачивать учебу в юридической школе), поэтому, не вникая в подробности, просто сказал:
– Найми сиделку.
– Она же никого не нанимала, когда я болела бронхитом, – возразила я.
– О-о, Эллен, папочка Джордж подсказал тебе эту строчку: «Принеси себя в жертву»? Очень в его духе.
– Джон, ты извращенец? – возмутилась я.
– Можешь сама проверить, – ответил он и бархатным голосом подробно описал, каким образом это можно сделать, когда он в следующий раз приедет в Лангхорн.
Только что мне показалось, что этого дня придется ждать целую вечность.
Собственно, об этом я и думала, стаскивая с заднего сиденья наемной машины ковер (мы каждый раз устраивались на нем и принимались за дело, пытаясь отыскать местечки, чтобы довести друг друга до безумия, и сходили с ума, когда нам это удавалось). Пятна на ковре были напоминанием о нашей жизни вдвоем, как мумифицированный корсаж со студенческого бала или локон волос. Но куда могла бы я поместить этот ковер, чтобы он не нарушил совершенной красоты, царящей в доме моей мамы?
Ковер явно был не к месту в моей комнате, где стены при помощи губки были выкрашены в светло-голубой цвет, где на окнах колыхались занавески в цветочек. Над письменным столом висели мои дипломы в рамках и сертификат победительницы конкурса на лучшее сочинение, врученный мне в спешке чиновником от образования (помню, камеры щелкали как сверчки). Я написала бойкое и лицемерное рассуждение в защиту эвтаназии, и консервативный губернатор-католик, который обычно вручал приз (тысячу долларов), не пожелал меня видеть.
Я потратила деньги на турпоход по Колорадо и на кожаную куртку для Джонатана.
Итак, я закатила ковер в гараж. В следующие несколько месяцев, когда бы я ни видела его там, если заходила, чтобы взять банку масла или отвертку, бесформенная груда в углу вызывала огненную дрожь в моем теле, как у старой девы, которая заглядывает в хозяйскую спальню соседнего дома, сурово сжав губы и чувствуя, как припекает в промежности.
Не знаю, насколько мама была в курсе моей сексуальной жизни – да и жизни в целом, если на то пошло, – и не знаю, насколько типичны были такие отношения. Может, я знакома только с неправильными женщинами, слишком нервными и излишне интеллектуальными, но услышав, как вибрирует в телефонной трубке голос Жюль – чуть резковато, на полтона выше обычного, сразу понимаю, что она либо только что виделась, либо разговаривала со своей мамашей. И еще я помню, как отправилась однажды повидаться со своей кураторшей в Гарварде: та не раз появлялась в телевизоре в новостных программах в образе этакой валькирии, которая била наотмашь своим интеллектом, – и застала ее в рыданиях. «Он запутался в пуповине», – сказала она, уронив голову на руки, когда я спросила, не зайти ли мне в другой раз.
Обдумав все хладнокровно, я поняла, что мне повезло с матерью, и мои друзья были со мной согласны. Дело было в том, что я просто не думала о ней вообще. Моя мать была как обед: я нуждалась в ней, чтобы жить, но не обращала особого внимания на то, чем живет она.
А вот отец был чем-то вроде десерта: выказывал положенный интерес к моим братьям – все равно как если бы он смотрел телевизионные шоу пятидесятых, – но не играл в пятнашки, не рыбачил с ними, только читал книги и учил. Иногда он разрешал мне проверять тетради своих первокурсников. Мне даже кажется, что репутацией сурового экзаменатора отец обязан именно мне. Хотя, может, излишнюю придирчивость я унаследовала именно от него?
Самым главным воспоминанием моего детства я считаю звук открывающейся вечером двери, возвещающий о приходе отца. Этот звук всегда напоминал мне момент в «Волшебнике из страны Оз», когда Дороти открывает дверь домика и черно-белый мир Канзаса становится разноцветным техниколором.
Когда я открыла эту дверь утром вторника, дом был темен, сер, тих и казался пустым. В воздухе витал цветочный аромат, очень сладкий, и в холле на раскладном столике я увидела кувшин, полный фрезий. В гостиной была высокая стеклянная ваза с синими ирисами – яркое пятно на фоне стен в желтую и белую полоску. На серебряном подносе на пианино лежали карточки: «От факультета и сотрудников университета Лангхорна»; «Поправляйся, Кейт. Скип и Каролина Байерс»; «От семьи Бакли, с любовью».
А потом я обернулась и увидела на лестнице маму, в голубых брюках и рубашке – этот цвет зажигал огнем ее рыжие волосы, и они развевались точно флаг.
– Элли! – воскликнула она, с радостным удивлением. – Ты дома!
Не знаю, то ли воображение меня подвело, однако мне показалось, что ее лопатки выступали резче – прямо как маленькие крылышки, торчавшие из спины. От мамы пахло порошком для ванны и еще чем-то химическим. Когда я обняла ее, мне показалось, что она поморщилась, хотя именно я отпрянула первой, как всегда.
– Все хорошо, – сказала мама, усаживаясь в одно из больших кресел с высокой спинкой. – Правда! Сегодня утром я взвесилась, потому что думала, что похудела на несколько фунтов, но оказалось, что все по-прежнему. Должно быть, это все вода, которую я пью. Но предполагается, что вода должна успокаивать, мне сейчас нельзя волноваться. «Никакой краски! – предупредила доктор Кон, мой новый врач. Это женщина, представляешь? – Никаких обоев, росписей по трафарету, обивки мебели». Мне пришлось перебить ее и спросить: «Можно мне хотя бы шить и вышивать?» – «Да, – сказала она, – если для этого вам не понадобится ни стремянка, ни строительный степлер».
И она продолжала говорить, да так долго, что я боялась, как бы не начала задыхаться. Мама рассказывала о врачах, о цветах, о больничной еде и о вкуснейших блюдах, которые принесли ее друзья к нам домой. Но вдруг ее лицо побледнело и опало, глаза утратили свой блеск. Мама глубоко вздохнула: казалось, собирается с силами, – и вот глаза ее опять ожили, словно зажглись фонарики, которые на миг задул ветер ее мыслей.
– Не знаю, зачем рассказываю тебе все это. Самое главное, что у меня все хорошо. Поэтому ты здесь, правда? Хочешь убедиться, что я в порядке? Так оно и есть. Я не хочу, чтобы вы все тревожились из-за меня, потому что чувствую себя хорошо, просто отлично. Сплю, правда, больше, чем раньше, и очень скоро приду в себя – не успеешь оглянуться. Меня убила бы сама мысль, что вы за меня боитесь. Я могу жить без степлера.
Мы обе рассмеялись, и я сказала, почти не покривив душой:
– Ты отлично выглядишь, мама.
Она действительно выглядела так хорошо, что я даже задумалась: может, получится к концу месяца турнуть из моей сданной в субаренду квартиры студента-выпускника да восстановиться на прежней работе?
– Прости, я не знала, что ты приедешь, иначе приготовила бы что-нибудь вкусненькое, – сказала мама, поправляя волосы. – Не знаю, понравится ли тебе то, что нам натащили.
«Нести нам еду – все равно что везти уголь в Ньюкасл», – подумала я.
– Знаешь, давай-ка сегодня отправимся обедать в «Инн». Джефф повез Брайана в школу, а у твоего отца какая-то встреча. Поэтому мы с тобой пообедаем пораньше, а потом пойдем к Дуайнам и накупим книг. Ты скажешь, что нам стоит купить, и я буду читать, раз нельзя красить. Мне в любом случае нужно что-то почитать, пока я буду проходить процедуры. Ты же знаешь эти больницы – ждешь два часа, чтобы за пять минут тебе укололи палец и взяли кровь, или что там они собираются со мной делать. Ты к нам надолго?
Я посмотрела на маму, на ее руки с длинными пальцами – она коротко обрезала ногти ради своих проектов, – и поняла, что она не знает, зачем я приехала. Так оно было всегда. Решения принимал отец, а она узнавала о них позже, свыкалась с ними и, как правило, усовершенствовала их.
– Мама, мне хочется немного пожить дома, – пояснила я. – Я устроилась в своей старой комнате наверху.
– Дома? – переспросила она. – Здесь?
Я кивнула.
– О нет, Эллен! Что-то случилось? А как же твои друзья, твоя квартирка? А работа?
– Решила устроить небольшой перерыв, – сказала я как можно беспечнее, но глаза выдали меня: ничего не могла с собой поделать.
– О нет, – прошептала мама. – Нет, нет и нет. Ты не должна превращаться в няньку или прислугу. Вести мой дом я должна сама, а то ты меня возненавидишь.
– Но это же абсурд! – возмутилась я.
– Господи, Эллен, – продолжила мама, будто и не слышала меня. – Ты должна вернуться. Мы пообедаем, а завтра утром ты уедешь. Или, если хочешь, последним поездом сегодня. Есть же ведь такой, правда?
– Мама, тебе скоро понадобится помощь, – попыталась я ее образумить. – Я просто буду с тобой, пока ты будешь проходить химиотерапию… Ой, прости: лечение. Я пока буду делать вместо тебя то, что запретили врачи.
– Ох, Элли, – возразила она печально, – я же не дура. Не говори об этом так, будто у меня грипп. Я сказала доктору Кон: «Ладно, мне нельзя делать то, нельзя это, но можно же хотя бы украсить одну из рождественских елок на площади к Рождеству?» И она сказала: «До декабря еще далеко». Твой отец, разумеется, завел песню, что от мая до декабря целая вечность, и доктор Кон посмотрела на него как на умалишенного. Тогда я предложила сделать рождественское украшение лично для нее, но она возразила: «Я еврейка». Ладно, я изготовлю для нее менору. Ведь для этого мне не понадобится ни стремянка, ни степлер.
Мама прошлась по комнате и медленно вернулась ко мне.
– Я знаю, зачем ты здесь, и прекрасно все понимаю.
– Вот потому я и останусь.
– Что ж, ладно… Кому принадлежит идея: тебе или отцу?
– Нам обоим. Всем нам. Мне. Это ведь на время, мама…
– Ему следовало бы знать, что ничего из этого не получится.
Она лишь повторила то, что я уже сто раз говорила Жюль, но хотелось, чтобы мама думала обо мне лучше, чем я сама думала о себе.
– Это несправедливо! Я хочу помочь, что-то сделать для тебя. Я приехала домой, а ты даже не обрадовалась. – В моем голосе звучала досада.
Скрыть раздражение не удалось, ну и плевать!
Мама легонько коснулась моей руки.
– Элли, дочка, я счастлива, когда ты рядом, но мне невыносима мысль, что это лишь из жалости…
– Так будет лучше!
– Для кого? Разве что для твоего отца – ему приходится нелегко.
– Ему? А тебе? – возмутилась я и чуть было не спросила: «А мне-то как?»
– У меня все хорошо, – улыбнулась мама, но как-то блекло, без теплоты и радости.
И я впервые подумала, каково это – знать, что ты умираешь, что деревья покроются почками, расцветут, выпустят листочки, потом сбросят, но тебя уже не будет и ты ничего этого не увидишь.
Лицо мамы было спокойным и пустым, и я вдруг заметила, что она очень похожа на бабушку Нину, которая всегда сохраняла внешнюю невозмутимость (по словам мамы, даже в тот момент, когда к дверям их квартиры на Бродвее пришел капеллан с известием о том, что ее единственного сына убили во Вьетнаме).
Мама не раз рассказывала, как однажды двое мужчин («совсем мальчики, дети») явились в химчистку, которую держали ее родители, и потребовали все деньги из кассы, и как ее мать с ничего не выражающим лицом сыпала польскими ругательствами сквозь крепко стиснутые зубы, пока они, перегнувшись через прилавок, набивали банкнотами карманы своих джинсов. Мне представилось, что лицо моей мамы сейчас было точь-в-точь таким же, как у бабушки в те далекие дни.
– Хочешь чашку чаю и кусочек торта? – ровным голосом, как обычно, спросила мама, и, не дожидаясь ответа, осторожно встала и пошла на кухню, и вскоре я услышала, как свистит чайник.
На следующий день, когда мы сидели за дубовым столом на кухне и пили чай, мама спросила:
– Итак, что теперь?
– Ты о чем? – не поняла я.
Мне и в голову не приходило, что надо что-то делать: казалось, ее состояние (например, ее будет мутить) само подскажет: хотя ни вид ее, ни поведение даже не намекали на болезнь. Ни думала я и о том, что буду чувствовать себя несчастной, хотя не сознаюсь в этом, что мы будем смотреть друг на друга по-прежнему, словно между нами пропасть.
Поначалу все было как раньше: Кейт Гулден жила в собственном благополучном мире, всегда чем-то занималась, и было бы странным видеть ее за вязанием, а не у плиты, где вечно что-нибудь кипело, булькало или запекалось.
– Нам нужно что-то такое придумать, чем мы могли бы заняться вместе, – сказала мама в то утро.
Случалось ли когда такое раньше? Я бегала то в дом, то из дому, а мама сидела в четырех стенах. Каким-то образом двусмысленность нашего положения сблизила нас, и вот теперь Кейт и Эллен Гулден наконец примирились и, предоставленные сами себе, стали думать, чем бы таким заняться вдвоем. Помню, как я сказала без особого воодушевления:
– Наверное, я могла бы справиться со степлером под твоим руководством.
– Нет-нет, – нетерпеливо перебила мама и, склонив ярко-рыжую голову к кружке с чаем, подула на пар, который ореолом окружил ее лицо. – Нам нужно что-то другое. – Некоторое время она смотрела в пустоту, а потом медленно произнесла: – Клуб любителей книги!
И вот опять что-то в ее голосе навело меня на мысль, что эта идея пришла ей в голову значительно раньше, но она делала вид, будто только что.
– Клуб любителей книги?
Мама рассмеялась, и смех этот тоже был неестественный: вибрирующий звук с нотками нетерпения.
– Элли, ты собираешься повторять все, что бы я ни сказала, будто в жизни не слышала ничего столь же потрясающего?
– Нет, я… извини. Клуб любителей книги – это прекрасно. Кого еще пригласим?
– Никого! Зачем? Ведь нам никто не нужен, правда? Мы с тобой будем читать книги и потом обсуждать. Мне всегда хотелось посещать такой клуб, но в Лангхорне их всего два и ни один мне не подходит, по правде говоря: первый – для совсем молодых провинциалок, которые читают всякую дешевку, а второй создали факультетские дамы; то, что они читают, без специального образования понять невозможно. Наверное, это что-то очень современное, на злобу дня.
– На злобу дня? – не поняла я.
– Ну вот ты опять! – раздраженно воскликнула мама.
Так начался наш «проект» под названием «Книжный клуб девочек Гулден». Для начала мы отправились в книжный магазин Дуайнов. Стоял один из тех сентябрьских дней, когда хочется думать, что еще не кончился август: теплый, сырой и, в общем, мрачноватый, – и деревья с поникшими ветвями подметали пыль на тротуарах. Наш выбор пал на «Гордость и предубеждение», «Большие надежды»[8] и «Анну Каренину», и мы купили по два экземпляра каждой, дома выставили их на книжные полки в гостиной и долго любовались ими, словно книги были частью некоего натюрморта.
Книги придавали смысл нашему сосуществованию в первые несколько месяцев: отвлекали от режима химиотерапии (мы всегда брали их с собой в клинику, чтобы скрасить время ожидания, а мама даже порой читала, лежа в кресле с опускающейся спинкой, пока химический раствор медленно вытекал из капельницы в ее тело). У меня были и другие дела: стирка, уборка, – которые я находила настолько нудными, что чувствовала себя едва ли не счастливой, когда мама звала: «Элли, пора читать!»
– Но это же здорово! – отозвалась о нашей затее Жюль, когда мы говорили по телефону. – Она побила тебя твоими же козырями, не говоря уже о профессоре.
– Жюль, как ты не понимаешь: меня уже тошнит от книг: мы постоянно их покупаем, читаем, говорим только о них. Зачем? Я никогда не считала ее дурой.
– Пойми: твоя мама, наверное, подумала, что тебе будет скучно, и, глядя на тебя, она станет испытывать чувство вины, поскольку понимает, почему ты с ней возишься. Вот она и придумала, как изменить ситуацию. По-моему, очень умно.
Жаль, что подруга не знакома с моей мамой: впрочем, я и не планировала их знакомить, – они обе разбирались в людях гораздо лучше. Помню, как-то выходила за продуктами, а вернувшись, застала конец их разговора по телефону. Перезвонив Жюль, я спросила, о чем они говорили, и она рассмеялась: «Как покрасить галстук». До сегодняшнего дня не могу понять, пошутила ли подруга.
В один прекрасный день мы с мамой, прихватив книги, устроили пикник в парке возле реки: расстелили старое лоскутное одеяло на траве склона, откуда весь Лангхорн был как на ладони, внизу медленно текла Монтгомери – бурая полоса воды с заросшими айлантом берегами. В стороне, скрытые за соснами, виднелись городские теннисные корты, раздолбанные, вечно забитые народом. На другом берегу реки находился университетский кампус: концентрические круги старых зданий – крепких и основательных, в готическом стиле, эпохи тридцатых, безликой гостиничной архитектуры пятидесятых – и недавно возведенный научный корпус – сплошь стекло и бетон. В центре кампуса возвышался огромный особняк красного кирпича с башенками, некогда принадлежавший Сэмюелу Лангхорну, где он и жил с женой (невысокой) и довольно симпатичной, чей портрет – черный атлас и жемчуга – висел над камином в приемной административного здания. Ее звали Минни, детей у них не было, что меня почему-то печалило, пока не подросла и не поступила в колледж. Очень странным казался поэтому его девиз, если перевести с латыни, означавшим что-то вроде «всем нашим детям».
Учебные здания нависали над рекой с высокого каменистого обрыва. За ними уходили вдаль студенческие общежития – беспорядочное нагромождение безобразных домиков, – а еще дальше, за задними воротами, была каменоломня, которую отсюда не разглядеть. Ее соединяли с городом два пешеходных моста и один однополосный автомобильный. Это была дорога к колледжу, которую рекомендовали абитуриентам и их родителям вместо короткой мимо каменоломни и гаража для грузовиков. Лангхорн был хоть и отличным, но не столь известным гуманитарным колледжем, как Суортмор и Хаверфорд, вот они и надеялись, что путь через приличные городские кварталы прибавит ему популярности.
Усевшись на одеяло, мы поедали сандвичи с цыпленком и салат из огурцов и красного лука. Мама выглядела прекрасно, если не считать, что на солнце под ее волосами уже проглядывал голый череп, а вокруг рта залегли глубокие морщины. К месту пикника мы шли по ухабистой тропинке, и она то и дело хваталась за мою руку, но так легко, с такой нежностью, что не возникало впечатления, будто это по необходимости.
Перекусив, я растянулась на одеяле и открыла «Гордость и предубеждение», а мама занялась своей вышивкой: подсолнухи на синем фоне, – потом, когда я задремала, взяла у меня книгу.
Это был прекрасный день: солнце согревало, легкий ветерок, напротив, освежал и шелестел страницами книги.
Разбудил меня теннисный мяч, просвистевший мимо. Тело затекло, потому что я лежала, свернувшись клубком. Сразу почему-то вспомнилось, как мы с Джонатаном летней ночью купались голыми в реке – как раз под этим холмом, – а потом занимались любовью под низко нависавшими ветвями деревьев. Стояла полная луна, и я, достигнув оргазма раньше его – он все еще двигался во мне, его полувздохи-полувсхлипы были единственными звуками, нарушавшими ночную тишину (эти ах-ах-ах), – лежала, глядя на хорошо видные бледно-желтые мячи, разбросанные вокруг: теннисные, перфорированные бейсбольные, даже мячи для гольфа, залетевшие сюда с поля, которое находилось дальше, за кортами.
В этом воспоминании не было ничего возбуждающего: в моих волосах запутались прутики и травинки, о старый узловатый корень я поцарапала бедро, – а когда сказала Джо про мячи, он надулся и обвинил меня в сексуальной холодности. И вот сейчас, вспоминая тот случай, я почувствовала себя очень одинокой. Глядя на тот берег реки, я прикидывала, где сейчас может находиться отец, и знала: если спросить об этом маму, она ответит безошибочно, поскольку выучила его расписание, как обычно в начале семестра.
Именно мама и нарушила тишину, заговорив об отце. Устремив за реку, как и я, отсутствующий взгляд, она заметила:
– Знаешь, я как раз читала именно эту книгу, когда познакомилась с твоим отцом. Помню, она меня и восхищала, и раздражала немного, потому что там использовался тот же дешевый трюк, что и в жизни: когда одна сестра милая, добрая и домашняя, играет вторую скрипку при второй – умной и дерзкой. Джейн и Элизабет. Я помню их до сих пор. Мне казалось несправедливым, что при такой хорошей Джейн все тем не менее восхищались Элизабет.
– Могу предположить, что на ней отыгралась сама Остен: писательница была из тех, кому известно, что в обществе приветствуют как раз милых и послушных, а не таких, как Элизабет, которые что думают, то и говорят.
– Однако Джейн Остен следовало бы хорошо подумать, прежде чем призывать женщин совершать выбор между.
– Полагаешь, она действительно призывает к выбору?
– Да. И в другой книге тоже. – Она устремила взгляд на другой берег и через минуту сказала: – «Маленькие женщины». Одна сестра была писательницей, а у второй были дети.
– Джо и Мег, – сказала я.
– Все то же самое, – сказала Кейт. – Писательницы, как никто, должны понимать, что не следует классифицировать женщин, загонять в рамки: вот тут умные, а вот тут – милые. В колледже женщины-профессора занимаются тем же на факультетских чаепитиях и прочих мероприятиях. «Ах, вы занимаетесь домом – уж-жасно интер-ресно!»
Мама рассмеялась, а я – нет, но заметила:
– Возможно, Остен просто вывела их в качестве прототипов.
– Нет, они обе достаточно живые: и Джейн, и Элизабет, – только Джейн восхищается Элизабет, а Элизабет – собой.
– Неправда! – возразила я. – Элизабет очень даже восхищается Джейн!
– Это где же? Когда будешь читать, пометь эти места – потом покажешь мне, а когда дойдешь до конца, ответь на вопрос, веришь ли в это до сих пор.
– Ты, кажется, говорила, что уже читала эту книгу.
Она как будто меня не слышала.
– Помню, как я радовалась, что у них у всех такие имена, которые я могу легко произнести. Я тогда только закончила какой-то русский роман: так вот от тех имен точно можно свихнуться. В «Войне и мире», например, были настолько длинные имена, что я их просто перескакивала. Тебя это удивляет?
– Думаю, что ты не единственная.
– Я не про имена, а про то, что читаю русскую классику.
– Нет, не удивляет, – соврала я.
– Когда я была в твоем возрасте… хотя нет, немного раньше, потому что в твоем возрасте у меня уже была ты, когда не работала в химчистке, ходила в библиотеку Колумбийского университета, и читала долгими часами. Почти каждый день родители отпускали меня с десяти до двух, и я уходила туда. Наверное, в глубине души я надеялась, что это заменит мне учебу в колледже. Как-то мне на глаза попался список литературы для филологов-первокурсников, и я прочла все книги из этого списка, хотя позднее твой отец сказал, что от большинства этих книг толку никакого.
– Но ты же не в библиотеке с ним познакомилась?
– Нет, в химчистке. У него был один-единственный пиджак, темно-синий блейзер, вот он его и принес, чтобы вывести большое пятно от томатного соуса из итальянского ресторана на Амстердам-авеню. Моя мать только цокала языком – как всегда, когда клиент приносил что-то с трудом поддающееся чистке. Он еще рассказал забавную историю, как пригласил в ресторан девушку – кажется, дочь его научного руководителя, – а потом к ним присоединился ее отец, который и задел локтем соус, так что залил их обоих. Этот случай вроде бы убил их отношения, а может, это сделала я.
– Должно быть, родители не спускали с тебя глаз.
– Когда он принес пиджак, твоя бабушка только и сказала: «Будет готово во вторник». Ну а я продолжала ходить в библиотеку, пока он меня не узнал, повел в венгерскую кондитерскую пить кофе, а потом – в итальянский ресторан. Тогда волосы у него были черные как смоль. Он был очень красив.
– Он и сейчас красив.
– Да.
Правильные черты отцовского лица лишились плоти в одних местах, провисли в других, и средний возраст поставил в круглые скобки его довольно тонкий рот. Он был мужским эквивалентом привлекательной женщины, о которой говорят: «В молодости она наверняка была красавицей».
– И еще он был невероятно умен, – продолжала мама. – Стоило ему открыть рот, и каждый сразу понимал это. – Она посмотрела на меня и улыбнулась, и в этой улыбке было столько счастья от воспоминаний, что у меня защемило сердце. – В ресторане я перегнулась через стол и сказала: «Из меня выйдет идеальная профессорская жена». Лицо у меня сделалось красное – по крайней мере, так сказал Джордж: рыжие волосы, красное лицо. И тут томатный соус залил весь перед моей розовой водолазки.
– Ты никогда мне не рассказывала.
– А ты и не спрашивала.
– Чертовски остроумный ответ, мама.
– Правда? – просияла она. – Чертовски остроумный?
– Так значит, ты ему сама предложила на тебе жениться?
– Ох, Элли, – сказала мама таким тоном, будто я дитя неразумное. – Он все равно женился бы на мне: я была очень похожа на его мать.
Я вспомнила бабушку и дедушку, у которых в горах в штате Нью-Йорк был летний лагерь. Сейчас-то они оба умерли, но в детстве я приезжала к ним на две недели перед началом школьных занятий, после того как разъезжались по домам дети с Лонг-Айленда, из Манхэттена и Коннектикута – загорелые, в волдырях от комариных укусов. Мне нравилось бродить в тростнике, окружавшем площадку для верховой езды, подбирать стрелы, застрявшие там после уроков стрельбы из лука, и приносить их деду – сильному, спокойному и с такими широкими плечами, что рубашки трещали по швам.
А бабушка была совсем другая: гибкая, красивая, с тонкими чертами лица. Отец очень похож на нее. Она все мне позволяла: пока я ловила раков в ручье, сидела на камне и весело смеялась; разрешала мне печь печенье из пакетика, с отпечатком большого пальца посередине каждого, который потом заполняли вареньем. Бабушка пахла розами и мукой, пела мне на ночь рождественские гимны, заплетала косы каждое утро и стягивала их обрывками пряжи, оставшейся после уроков рукоделия.
– Да, теперь, кажется, понимаю, – вернулась я в реальность.
– Помню, когда читала «Гордость и предубеждение», мне было жаль, что повествование ведется не от лица Джейн, а твой отец сказал, что тогда книга была бы очень скучной. А вообще дома он не любил говорить о книгах, разве что с тобой, но это другое: я думаю, он считал эти разговоры частью твоего образования. Иногда, когда слышу, как вы спорите, я кажусь себе игроком низшей лиги, который наблюдает за игрой чемпионов из «Янки».
– Да ладно.
– Ну и пусть. Это же интересно.
– Я бы выразилась иначе.
– И как же?
– Это ведь так утомительно, – к собственному удивлению, сказала я, – все время находиться на верхней строчке турнира.
Ветер крепчал, вороша страницы книги и задирая уголок одеяла. Я видела, как ниже по течению двое детей играют под опорой моста, бросая камушки в реку, – бывало, так играла и я.
– Это неправильно – всю жизнь подстраиваться под одного-единственного мужчину, – тихо произнесла мама.
– Именно это требовалось от женщины в те времена, когда ты выходила замуж, – возразила я.
– Я говорю о тебе, Элли.
– У нас с Джонатаном не те отношения.
– А при чем здесь Джонатан?
Мы опять надолго замолчали. На другом берегу реки колокола (которые установил Сэмюел Лангхорн, чтобы придать кампусу духовности) зазвонили «Изумительную благодать», когда смолкли, последние такты – «был слеп, но теперь вижу» – на миг повисли в воздухе точно облачко.
– Почему ты в первый раз не дочитала книгу до конца? – наконец спросила я, слушая замирающие звуки и глядя на угасающее солнце.
Мама погладила бумажную обложку книги, которая лежала у нее на коленях, и прижала книгу к груди. Костяшки ее пальцев в бледно-желтом солнечном свете блестели, как четыре белых камушка.
– Свой экземпляр я забыла в мэрии в тот день, когда вышла за твоего отца. Кстати, это тоже была библиотечная книга, и мне пришлось возместить ущерб.
– Я не знаю, как принято в книжных клубах: нужно ли оставить время на размышления, когда мы закончим? Или можно сразу приступать к обсуждению?
– А разве мы не этим сейчас занимаемся? – удивилась мама.
– Нет, я имею в виду тему, персонажей и всякое такое.
– Но ведь об этом мы и говорим.
– Значит, мы будем обсуждать по мере чтения?
– Почему бы нет?
– А когда перейдем к следующей книге?
– Эллен, при всем своем уме ты что-то слишком бестолкова, – рассмеялась мама, бросая книгу на траву и снова принимаясь за вышивание. – Мы начнем новую книгу, когда закончим эту.
Мои отец и мать встретились и поженились в 1967-м. Позже было принято думать, что великий переворот и сексуальное раскрепощение наступили как раз в шестидесятые, но на самом деле для моих родителей всяческие свободы начались позже, в их повседневной жизни. Они поженились в мэрии, на метро доехали до Чамберс-стрит, а к четырем пополудни отец отправился на консультацию. Мама же вернулась на работу в родительской химчистке на Бродвее. В тот вечер, закрыв заведение на ночь, она поднялась в однокомнатную квартирку отца на Сто тридцать пятой улице, забралась в его постель, а на следующее утро начала мастерить штору из простыни. Еду она готовила в кастрюле на электрической плитке. Они даже устраивали званые обеды, сказала мне мама; ее гренки с перцем-чили и чесноком умирающие с голоду студенты, числом не менее полудюжины, ели без тарелок, прямо на коленях.
К тому времени как Верхний Вест-Сайд наводнили революционно настроенные группы юнцов, а профессора начали избавляться от своих чопорных жен в пользу длинноволосых старшекурсниц в коротких юбках, мои родители были уже на пути в Принстон, а затем и в Лангхорн. До первого изменения доходили медленно, а во втором вообще почти ничего и никогда не менялось.
Я была умным ребенком, и внутри меня гнездилось неуемное любопытство, как бывает у старшего ребенка одаренного родителя. Пока мама возила нас на уроки плавания, учила нанизывать на ниточку клюкву для украшения рождественской елки, бранила за грубые выражения и смеялась над нашими неприличными шутками, отцовская отстраненность казалась не менее интригующей, чем улыбка.
И ничего не изменилось, когда мама заболела. Если угодно, отец пропадал все чаще, а когда появлялся дома, становился по-клоунски манерным и восклицал, опуская свой кейс на скамейку возле двери: «Эй там, команда!» Или, склоняясь к руке мамы: «Ты сегодня красива, как никогда». А она отвечала, как всегда: «Ах, боже мой, Джен!» Это ласковое прозвище она изобрела давным-давно, сократив слова «джентльмен Джордж». Часто мама уже была в постели, когда он приходил домой. Иногда, услышав, как он тихо закрывает дверь кухни глубокой ночью, я думала, что теряю сразу обоих родителей, хотя мои чувства были отнюдь не детские. Я взирала на происходящее холодным взглядом взрослой женщины, такой, как сейчас.
Однажды вечером, вскоре после того как мы с мамой устроили пикник и организовали наш книжный клуб, мы с отцом оказались вместе в темной гостиной, где так сладко пахло ароматическими смесями домашнего изготовления. Подняв голову от своего романа в мягкой обложке и золотистого круга света, который отбрасывала лампа для чтения, я наконец спросила:
– Почему я делаю это в одиночку?
– Можно поконкретнее: что именно?
– Ухаживаю за твоей женой.
Его рот сжался в нитку, а голос с английской интонацией возвестил о неминуемом взрыве:
– За моей женой? Моей женой? Эта женщина – твоя мать. Она же ухаживала за тобой, заботилась о тебе, готовила для тебя.
– То же самое я могу сказать и о тебе, – возразила я.
– Эллен, я должен зарабатывать на жизнь: платить по ипотеке, оплачивать медицинские счета. Твоя мать это понимает.
– Хочешь сказать, она смирилась.
– Ты ничего не знаешь. – Он взял в руки мою книгу, и его брови поползли вверх. – Ты ведь уже читала это раз сто!
– Припоминаю, что именно эту книгу твоя жена бросила ради того, чтобы выйти за тебя.
– Ты меня не услышала.
– Мы создали книжный клуб, и мама захотела прочесть «Гордость и предубеждение». Она начала читать эту книгу в Колумбийском университете, но так и не закончила, потому что оставила в мэрии в тот день, когда вы поженились.
– Не помню, чтобы она сильно увлекалась Джейн Остен.
– Это не совсем так. Она думает, что Остен относится к женщинам свысока, особенно к тем, что придерживались более традиционных взглядов и устоев, нежели Элизабет Беннет.
Отец пожал плечами.
– Джейн Беннет вполне довольна своей участью, ничуть не меньше любой молодой женщины в литературе девятнадцатого века, как тебе отлично известно.
– Да я, кажется, уже все забыла. Теперь, превратившись в домохозяйку, я нашла другие темы для размышлений: натереть полы, выгладить белье, – и это возвращает нас к предмету дискуссии.
– Которая мне кажется несущественной. У нас с тобой разные роли.
– Моя мне не нравится.
– Это не навсегда.
– Удар ниже пояса.
– Эллен, мы что, говорим на разных языках? Твоей маме нужна помощь. Ты ее любишь. И я тоже.
– Так покажи это! – не выдержала я.
– Прошу прощения?
– Покажи это. Покажи свои чувства. Ты испытываешь горе? Тревогу? Ты когда-нибудь плачешь? И, главное, как ты довел ее до такого состояния? Почему ты не заставил ее сходить к врачу, когда она впервые почувствовала себя плохо?
– Твоя мать – взрослая женщина.
– Разумеется. Но, может, ты просто не хотел, чтобы кто-то разворошил твой маленький мирок? Кто-то же должен обеспечивать твой быт. Сейчас она уже не в состоянии, поэтому тебе понадобилась я. Ты водворяешь меня сюда, бросаешь на произвол судьбы и ждешь, что я стану нянькой, подругой, наперсницей и домохозяйкой – все в одном флаконе!
– Не забудь, что ты еще и дочь, и могла бы навсегда ею остаться.
– Ох, папа, не пытайся внушить мне чувство вины. Может, вспомнишь, что и ты здесь не посторонний?
– Это не твое дело! – Он демонстративно принялся тереть глаза тыльной стороной ладоней. – Первые дни семестра всегда очень напряженные, ни на что не остается сил, даже на злость. – Отец встал и скрылся в коридоре, направляясь наверх, и уже из темноты донесся его голос, словно отделенный от тела, вроде Чеширского кота: – Не забывай, что ночные дежурства – мои.
Я встала, собираясь выключить свет и пойти спать, и мимоходом бросила взгляд на фотографию на пианино, где были мы втроем. Я смотрела на сияющее лицо мамы и думала, как же она сумела внушить отцу мысль, что в этом мире все так легко устраивается? Теперь, когда начала понимать, какой ценой дается забота, я разозлилась: какого черта она делала вид, что у него работа, а она занимается пустяками? А еще мне стало страшно – пугало будущее. Огромная разница между мной и матерью показалась не такой огромной теперь, когда я могла представить, как она сидит в библиотеке Колумбийского университета и читает всю классику подряд. Это правда: мама отказалась от них ради отца, – и с тех пор вся ее жизнь была подчинена ему. А еще я поняла, выполнять его требования вовсе не сложно, особенно если дело того стоило.
Глядя на нашу троицу, застывшую под солнечным голубым небом Кембриджа, я задумалась, в какой мере сама способствовала тому, что отец возомнил себя центром вселенной. Или я просто охраняла их брак, где всегда такая добрая мама не предъявляет никаких претензий на интеллектуальное превосходство, а отец просто любит свою жену, потому что для духовной жизни у него есть другое окружение. Единственный выход – покинуть дом вовремя, до того как достанет мудрости понять собственных родителей!
– Утром тебе станет полегче, – сказала я вслух и, пока смотрела на фотографию, она стала абстрактной, пятном цвета и света, и ей можно было бы найти сотню интерпретаций. Я сделала шаг назад, и фото опять стало тем, чем было: натюрмортом, изображающим счастье. Мои глаза оставались сухими, под веками словно скопился песок. Я чувствовала себя усталой, опустошенной, как будто провела здесь всю жизнь. Да так оно и было: в вечном поиске себя в пространстве между ними.
Я испытывала тоску и неудовлетворенность после того ночного разговора с отцом, как в тот день много лет назад, когда впервые начала прозревать, по какой причине отец все чаще задерживается в кампусе колледжа после окончания занятий. В Лангхорне тоже была библиотека, хоть и не такая большая и знаменитая, как в Колумбийском университете. Там, как в церкви, были высокие узкие окна-витражи и простые скамьи возле массивных дубовых столов. Я тоже ходила сюда в надежде восполнить пробелы в моем образовании после средней школы: выполняла амбициозные проекты по обществознанию и сочиняла доклады о произведениях Конрада и Мелвилла, которые в основном списывала из литературной критики.
Не знаю, что привело отца в библиотеку как раз в тот день, когда там работала я (за одним столом со стайкой девушек, которые готовили групповую работу по «Четырем квартетам» Томаса Элиота). Мой отец прошествовал по центральному проходу и скрылся за книжными полками, и я отчетливо услышала, как одна из девиц сказала со вздохом: «Ах этот божественный профессор Гулден!» – а другая спросила: «И кто у него теперь? Ведь его помощница перешла к Колби». – «А я бы ему дала», – сообщила третья, с кудрявой черной гривой и широкой щелью между передними зубами.
Ее фраза вызвала шквал негодования: «Ты что, свихнулась? Он же старый скряга, к тому же женат».
«Это они о моем отце», – подумала я и осмотрелась: шум привлек внимание других посетителей.
Могу представить, насколько привлекательным он им казался: сама видела этого мужчину дома – пусть и нечасто, – где, как теперь догадалась, он набирался сил для нелегкой работы по превращению в Джорджа Гулдена – импозантного красавца и обольстителя. Сегодня я могу говорить про обаяние моего отца, только если проведу уничижительную аналогию между ним и, к примеру, змеей в корзинке и факиром с дудкой. Анализировать его поведение все равно что рассуждать об алкоголизме после того, как воздерживался много лет и все, что помнишь о пиве, сводится к воспоминанию о том, как в три утра обхватывал руками унитаз и, пока тебя рвало, вдыхал бодрящий аромат туалетного освежителя.
Но из песни слов не выкинешь. Мой отец был приветлив со всеми, хотя умел настаивать на своем – его слово всегда было закон, – но с женщинами прямо-таки рассыпался в любезностях, сияя теплой улыбкой, и казалось, что готов приударить за каждой независимо от возраста. «Дражайшая миссис Дуайн, – говорил он бывало, подходя к прилавку книжного магазина, – где бы мне разыскать «Хладнокровное убийство»[9]? Ваша помощь послужит не только моему личному благу, но придется во благо целому поколению впечатлительных студентов, которые полагают, будто Трумен Капоте[10] – это гость на ток-шоу Дика Каветта[11]. Кстати, если выцветет обложка того нового издания Нормана Мейлера[12], что выставлено в витрине, не рассмотрите ли вы возможность отправить его в помойку, дабы оказать услугу мужской половине человечества? Или, может, ради главы департамента женского образования, которая скупает подобные издания, вы продолжите их заказывать, оказав услугу человечеству в целом?»
Миссис Дуайн, дама, умудренная опытом, вдова бывшего чиновника Государственного департамента, второй раз выйдя замуж, переехала в провинцию из квартиры в одном из музейных кварталов возле Пятой авеню. Но как же ей было устоять перед потоком любезностей, которые отец расточал из своего бездонного кувшина? Однажды я наблюдала, как она перенесла здоровенную стопку «Кентерберийских рассказов»[13] из одного шкафа в другой, у противоположной стены, лишь потому, что отец с сожалением заметил, что обнаружил их в разделе рассказов.
– Я бы сказала, Джордж, что вы прирожденный льстец, хоть и не ирландец, – заметила миссис Дуайн.
– Просто я такой уютный, – возразил отец. – Уют, знаете, это нечто вроде фруктового десерта со взбитыми сливками и панкреатитом в придачу. Вот есть он у меня, и он к вашим услугам. Так найдете мне книгу?
– Конечно!
Уверена: если бы книги не было в ее магазине, она бы ее все равно раздобыла.
На мне отец тоже упражнялся, когда не забывал, однако этого не случалось ни разу с тех пор, как я вернулась домой ухаживать за мамой. До сих пор помню, как он разучивал со мной алфавит (вечером, перед сном), когда мы жили в маленькой двухкомнатной квартирке в Принстоне, у черта на куличках, далеко от университета. Будними днями я видела его, когда меня уже успевали искупать, причесать и переодеть в нарядную длинную ночную сорочку с пояском на кулиске. Мама сама шила для меня эти вещички, а потом объясняла немногочисленным подругам из профессорских жен, которых вполне устраивали пижамы с Микки Маусом: «Как ни крутись, а приличной ночной сорочки для маленькой девочки нигде не купить».
– «А» – это ааап-чхи! – И он чихал. – «Б» – это бубен; «з» – Заза Габор. – Никто не называл эту актрису Заза, кроме моего отца. – «К» – канкан, танец, когда девицы задирают ноги перед Тулуз-Лотреком в конце «прекрасной эпохи».
Иногда, особенно если с нами в машине была одна из моих подруг, он принимался петь «Давай бросим все это», или цитировать лимерики не самого приличного содержания, или делать комплименты ее экстравагантной футболке с девизом «Действуй локально, мысли глобально». («Способен ли человеческий разум превзойти чувства, которые бушуют в… ах, простите, на вашей груди?») Разумеется, они все это обожали. «Мой папа сидит в машине и портит воздух да еще приказывает мне заткнуться, потому что по радио передают, какой там был счет, – сказала мне Дженнифер Бакли (ее отцу принадлежала компания, которая строила супермаркеты и государственные школы). – А вот твой папа с ходу определил, что я надушилась «Армани».
Мужчина, который с ходу определяет марку духов старшеклассницы на заднем сиденье машины, может иметь некоторые недостатки как отец. Как-то декабрьским вечером, приехав домой на Рождество, я, студентка-первокурсница Гарварда, зашла в его кабинет, на самом верху старинного здания из известняка, в котором располагались аудитории филологического факультета. Маме позвонила моя бабушка Нина из Флориды и по-польски сообщила, что у дедушки инсульт и что врачи полагают, что он скоро умрет. Телефоны в колледже не работали из-за пурги, повредившей какие-то кабели. Итак, я прошла по пешеходному мосту, крепко держась за перила – под напором ветра мост раскачивало, – стараясь не смотреть на холодную реку внизу (вода стояла высоко, до самых берегов).
Охранник махнул мне рукой, пропуская внутрь. Я поднялась на пятый этаж, но дверь кабинета оказалась закрытой и оттуда доносились недвусмысленные звуки: стоны, скрип старых пружин потертого кожаного дивана, хриплый шепот: «Хорошо, Бет»… потом: «Господи, Бет». Я знала эту Бет: яростная феминистка, профессор американской истории, гостья из Рутгера. Как это банально, подумала я, воспользовавшись одним из любимых словечек отца. Осторожно, стараясь не шуметь, я вытащила из ящика секретарского стола лист писчей бумаги и написала: «Тебя хочет видеть твоя жена». Прежде чем выскользнуть за дверь, я все-таки постояла там еще некоторое время, прислушиваясь. Даже сейчас, много лет спустя, мне становится тошно, стоит об этом вспомнить.
Не знаю, понял ли отец, что я знаю. После того случая наши отношения изменились. Я стала не просителем, а скорее судьей, причем строгим и беспристрастным. Случилось так, что из нашего творческого писательского семинара в Гарварде ушла одна девушка: там мы читали вслух и обсуждали написанное друг другом. Так вот: после четырех занятий она сказала преподавателю, что ей страшно от мысли, во что я превращу ее сочинения, после того как разделала под орех произведения остальных. Когда преподаватель передал ее слова мне, я лишь пожала плечами: «Это ее проблема, не так ли?»
Столь же сурово я судила отца (может, даже еще строже), потому что, как мне представлялось, он сам меня приговорил. А вот между родителями не изменилось ничего – ни тогда, ни потом. И гораздо позже я смогла провести параллель между тем, что случилось, и моим длительным романом с Джонатаном, где я хотела его и ненавидела примерно с одинаковой силой. Когда мы вернулись в Гарвард после тех рождественских каникул, его поразили произошедшие со мной перемены, причем не только в постели. Однажды я сунула руку ему в брюки прямо на лекции по истории искусства, во время разбора свадебного портрета Арнольфини[14], где два бледных существа в изысканных нарядах готовятся ступить в унылую вечность вдвоем. Мне было любопытно, как далеко я могу зайти в желании подражать отцу, – интересный случай для любого психиатра.
Мы с отцом никогда не вспоминали о том, что произошло, но через полгода, когда я приехала домой на лето, чуть было не проговорились. Я рассказала отцу о встрече с профессором Гарварда, который вел занятия для филологов-аспирантов. Он вроде пописывал романы, вот я и послала ему несколько своих рассказов. То что они ему не понравились, я поняла, выслушивая его обтекаемые и пустые комментарии, но зато он сообщил, что никогда не видел таких удивительных карих глаз, как у меня. «Право же, они почти черные!» Всего за год в университете я узнала, что это неуклюжая попытка сказать: «Будь умницей, и мы пойдем обедать, а потом в постель».
Глядя на мое имя вверху каждой страницы, он сказал:
– Среди моих выпускников числился некто Джордж Гулден: умный парень, но заноза, каких мало. Получив степень, он просто исчез с лица земли.
Я рассказала об этом отцу. Мы оба знали, что означала эта ремарка. Мы сидели и ели вегетарианскую лазанью и салат «Цезарь», но он и ухом не повел, когда я все это выкладывала. Мама отвернулась к плите и чем-то занялась, а Джефф и Брайан сидели разинув рты. Отец же сказал с усмешкой:
– Он и писатель никудышный, и преподаватель. Ему понравились твои рассказы?
Я не ответила, и отец хмыкнул, поняв, что это означает. Помню, как мысленно я ответила тому профессору, высокомерно отвергая предложение «еще по пиву»: «Он мой отец. А вы дерьмо». Я представила себе, как ухожу, оставив рукопись на столе, но вместо этого втянула голову в плечи и, ничего не сказав, схватила свои рассказы и пошла домой. На улице лило как из ведра, и конверт из плотной желтой бумаги превратился в кашу, когда я добралась до своей комнаты в общежитии. На постели меня дожидался Джо в одних трусах и с биографией Джефферсона[15] в руках.
– Ты с ним переспала? – спросил он с ходу.
– Джонатан, ты свинья, – сказала я, швырнув размокшую рукопись в мусорную корзину.
– Да, но я твоя свинья, – возразил он, поманив меня пальцем.
И опять попалась.
Больницы чем-то смахивают на пляж. Хлынет новая волна, и следы твоих страданий и боли, болезни и выздоровления уничтожены и забыты; простыни сменили. Но каким бы мимолетным ни был сегодняшний визит в медицинский центр Монтгомери, это будет своего рода возвращением на круги своя, хотя одним из скромных желаний моей жизни было никогда впредь не видеть это место, неуклюжее строение из красного кирпича, его многоуровневую парковку и автоматические раздвижные двери.
На целых четыре месяца это здание стало нашим отдельным миром, где мама показывалась врачам и проходила процедуру, которую предпочитала называть лечением. Полы были застланы серым линолеумом в белую и черную крапинку, столь навязчиво ординарным, что это было даже оскорбительно. Вызовы по внутренней связи, шкафчики со стеклянными дверцами, набитые всякими блестящими предметами, сделались фоном нашей с мамой жизни.
В одном из коридоров, что отходили от вестибюля, мы и дожидались в пластиковых креслах, пока нас не пригласят в небольшой отсек, где надежда на спасение – прежде чем мама начала искать спасение в морфии – медленно капала ей в вены, чтобы попытаться убить обезумевшие клетки. Врачи настаивали, чтобы мама легла в больницу для прохождения курса, однако она отказалась, поэтому я возила ее туда раз в три недели, и мы проводили целый день в окружении резких запахов и гама амбулаторного отделения.
Химиотерапевтический отсек был декорирован очень миленько, с обоями в цветочек и креслом с опускающейся спинкой, обтянутым ярко-голубым кожзаменителем. Даже лекарственные препараты казались декоративными элементами: хрустальные мешочки, отливающие серебром в свете потолочных ламп в комнате без окон. И почти весь день уходил на то, чтобы исчерпать их до дна, капля за каплей, каждая из которых была молитвой о спасении.
Да, я молилась в этом отсеке, как и в коридоре или в кафетерии, куда приходила не только потому, что хотела очередную чашку кофе, но и затем, чтобы стряхнуть ощущение того, что в той крошечной комнате без окон меня погребли заживо. Я молилась про себя, не облекая молитву в форму, выхватывая одно слово из сумятицы чувств: «Пожалуйста-пожалуйста-пожалуйста-пожалуйста!» Мама выгоняла меня дожидаться в коридоре, пока ее осматривала врач. У доктора Кон был довольно сердитый вид: такое энергичное и красивое лицо можно видеть на старинных монетах. Она носила простые облегающие платья синевато-серых или мышиных оттенков, иногда с простым рисунком; могло показаться, что платья эти были куплены лишь потому, что на них было удобно надевать белый халат. Помню, каким твердым, каким решительным было ее рукопожатие, как и все в ней. Она показалась мне весьма холодной, но потом, получше узнав онкологов, я поняла, что это из осторожности, поскольку все они так часто видят смерть.
И уж, конечно, доктор Кон была очень добра к моей маме: всегда спускалась вниз, в ходе процедуры брала за руку и спокойно выспрашивала про симптомы, пока химические агенты делали капля за каплей свою методичную работу.
– В этой штуке есть платина, Эллен, – с улыбкой сказала мама во время второго курса, – как в моем обручальном кольце. Вот почему у меня металлический привкус во рту.
– А это вообще помогает? – спросила я.
– Пока нельзя сказать, насколько хорошо, – призналась доктор Кон. – Надо сделать несколько анализов. Скажите, как Кейт себя чувствовала после первого сеанса?
– Ее рвало весь день, что бы ни съела, рвало до последнего кусочка, а когда желудок был пуст, рвало насухую. И еще остается много волос на подушке.
Доктор Кон приподняла уголки губ – вроде как улыбнулась.
– Эти побочные эффекты вполне ожидаемы, но я бы хотела все-таки услышать саму Кейт.
– Все неплохо, если бы не этот противный металлический вкус. И я худею, хотя никогда не думала, что это может стать для меня проблемой. И еще с волосами прямо беда.
Она погладила свои изрядно поредевшие рыжие локоны, а я возмутилась:
– Что ты, мама! В прошлый раз тебя вырвало, наверное, раз десять.
– Есть боли? – спросила доктор Кон.
– Ничего такого, даже говорить не стоит, – ответила мама.
– Ты уверена? – возразила я.
– Эллен! – повысила голос мама.
Доктор Кон вышла, и я выскочила за ней в коридор. Шаг у нее был широкий, и мне пришлось едва ли не бежать, чтобы ее нагнать.
– Доктор, я в полной растерянности. Толком не знаю, что у нее нашли при обследовании, не знаю, каков прогноз и чего ждать. Не могли бы вы уделить мне десять-пятнадцать минут вашего времени?
– Идемте. – Она взяла меня за локоть и повела назад.
– Только наедине, – попросила я.
– Нет, этого не будет, – ровным голосом сказала она. – Это ваша мама, и она заслуживает того, чтобы знать правду.
Мы вошли в химиотерапевтическое отделение, и мама, открыв глаза, улыбнулась:
– Кейт, – сказала доктор Кон, – у Эллен появились вопросы относительно вашего состояния. Если хотите, я отвечу на них прямо сейчас или приму вас обеих наверху чуть позже.
– Что за вопросы? – встревожилась мама, и я не сразу смогла ответить.
– Какой орган поразил рак, прогрессирует ли он, и что будет дальше.
– Сканирование показало, что это печень, – заученно, словно школьница, которую вызвали к доске, начала говорить мама, глядя в глаза доктора Кон, не в мои. – Может быть, и яичники тоже, хотя на снимках ничего не было. Что-то не так было с анализом крови, вот они и заподозрили, что могут быть затронуты также яичники. Доктор из Нью-Йорка, который смотрел анализы и снимки на консультации, сказал, что такое бывает исключительно редко, но полностью исключить нельзя. Пока что все правильно?
– Именно так, – кивнула доктор Кон.
– Что еще, Эллен? – обратилась ко мне мама.
– Просто я чувствую, что должна знать.
– Что именно?
Я знала, что сказала бы, останься мы в коридоре с доктором с глазу на глаз. Я бы спросила: как долго? А еще: насколько плохо? Мне бы хотелось знать в подробностях, как далеко ушла она по пути разрушения, по пути смерти, но в присутствии мамы я не осмелилась. Подозреваю, она уже знала ответ, но предпочитала держать про себя.
– Достаточно и этого, – сказала я. – Пойду в кафетерий, выпью кофе.
Доктор Кон вышла следом за мной.
– И все же я хочу знать, – сказала я.
– Как и ваша мама. Почему бы вам не задать некоторые вопросы ей?
Я внезапно остановилась, щелкнув пальцами.
– Я тут вот о чем подумала… Мамины родители держали химчистку. Не могло быть так, что болезнь вызвана химикатами?
– То же самое спрашивал ваш отец, – сказала доктор Кон.
– И?..
– И миссис Гулден сказала: «Какая теперь разница?»
За эти недели мама сорвалась только однажды. Мы проходили через вестибюль как раз в тот момент, когда в раздвижных дверях с кресла-каталки поднималась женщина, чтобы принять из рук медсестры спящего новорожденного и перенести в ожидавшую их машину. Младенческая ручка высунулась из пеленок, как розовая звездочка, и глядя, как молодая мать с новорожденным покидает клинику, мама вздохнула, прижимая к глазам платочек.
Через несколько недель мы знали про сестер все: имена, семейное положение, возраст детей. Все улыбались ей, обращались к ней по имени: «Добрый день, Кейт, как дела? Одну минуточку, и мы вас пригласим». Разумеется, в маленьком городке все нас знали. У одной из них сын учился в школе с моим братом Джеффом, у другой дочь была студенткой колледжа Лангхорн, даже получала стипендию и считала моего отца одним из лучших преподавателей, хотя он редко ставил высший балл.
– Ваша дочь абсолютно права, – согласилась с ней мама.
– А вы, помнится, победили в конкурсе сочинений, – сказала мне медсестра по имени Джина, втыкая иглу в катетер, который врачи имплантировали маме чуть выше сердца, чтобы медсестрам не надо было каждый раз искать вену. – Портативный катетер станет нашим спасением, потом, когда понадобится морфий.
– Морфий? – удивилась я.
– Ну, может, и не понадобится, – перевела она взгляд на поднос с инструментами.
Обычно мы с мамой были вдвоем, но однажды утром с нами оказалась пожилая женщина, и за час мы узнали все подробности замены тазобедренного сустава и периода восстановления. Оказывается, вся эта морока здорово омрачает жизнь. Потом, спохватившись, женщина спросила маму, зачем она здесь.
– Мне нужен рентгеновский снимок грудной клетки, чтобы застраховать жизнь.
Потом, после того как процедура закончилась, мама пояснила:
– Скажи я ей правду, навеки бы к нам прилипла.
Эта женщина наверняка была не из Лангхорна, иначе бы знала про мамину болезнь, все в городе знали. Куда бы она ни пошла: в магазин Фелпса или в супермаркет, – все слишком бодро ей улыбались и лезли с разговорами: – Как мило, что Эллен вернулась домой!»
Никто не спрашивал зачем, потому что все и так знали. Господи, думала я, вот был бы скандал, если бы кто-нибудь набрался смелости и спросил: «Как там ваш рак?» – но несмотря на рубцы и шляпы, которые мама стала носить, чтобы скрыть потерю своих чудесных вьющихся волос, несмотря на ее худобу, я ни разу не услышала слово «рак» – ни разу, пока дело не зашло слишком далеко.
А произнесла это слово миссис Форбург, моя преподавательница английского в старших классах. Однажды, вскоре после моего возвращения домой, я получила по почте адресованное мне послание, написанное ее угловатым почерком, где буквы тянулись вверх: коротко и прямо.
«Дорогая Эллен, я часто и с любовью вспоминаю тебя: не из-за болезни твоей мамы, но из-за ответственности, которая легла на твои плечи. Не зайдешь ли как-нибудь на обед? Моя мама умерла от рака, когда я была совсем маленькой. Возможно, мы сумеем помочь друг другу.
С любовью, Бренда Форбург».
Я сунула записку под пресс-папье на своем письменном столе, время от времени доставала, чтобы позвонить, но мне все казалось, что еще не время, потому что подозревала: несмотря на химиотерапию и последующие дни, когда я слышала, как мама тяжело вздыхает в ванной, несмотря на анализы крови и осмотры, – все эти месяцы она жила прекрасной и полной жизнью. У нее с дочерью наконец установились такие отношения, о которых она всегда мечтала, и в них нашлось место и для балдахина, который она соорудила для кровати в спальне на чердаке, и для альбомов, куда наклеивала визитные карточки и вырезанные из литературных журналов стихотворения, и часам, проведенным на вечеринках по случаю дней рождения, и сбору пожертвований и посылок гуманитарной помощи.
Мы ходили в кино, выбирались на целый день на пляж, несколько раз обедали в маленьких ресторанчиках, чьи рекламные объявления мама вырезала из газет и журналов. Она очень быстро уставала: пару раз я даже пугалась, когда слышала, как она дышит, – однако дома сидеть или запирать также в четырех стенах и меня отказывалась.
– И как проходит твой день? – спросила Жюль, позвонив как-то вечером, чтобы меня повеселить рассказом о парне, выпускнике Йельского университета, который занял мое место в журнале, но оказался редкостным тупицей.
– Исполняю роль подружки, – сказала я.
– Которой плачутся на мужское вероломство?
– С которой ходят по магазинам.
Сегодня я думаю, что и для меня это были чудесные месяцы: возможность оценить то, что всю жизнь я принимала как само собой разумеющееся. Но правда и то, что, пока это происходило, я лишь терпела, а когда начинала думать, испытывала лишь ненависть. Поначалу мне казалось, что это из-за того, что я столько упускаю, что жизнь проходит мимо на расстоянии часа, в городе, где через неделю ты уже всего-навсего вчерашняя подружка.
В чем-то было труднее и в то же время проще. Когда мама руководила мной в выборе нужного сорта воска, чтобы натереть пузатый комод вишневого дерева, или посылала купить сыру или ягод, мне казалось, что я погребена под спудом жизни, которая казалась столь мелочной, что ее не стоило даже презирать; пережитки старины, будто читаешь статью в «Нэшнл джиогрэфик» о традициях племени, затерянного на краю света.
Еще это был мир без мужчин. Братья были далеко, а отец чаще отсутствовал, предоставляя маме самой бороться с собственным угасанием, точно так же, как раньше она занималась домом, детьми – в жизни, которую посвятила ему.
– Я знаю, о чем ты, – сказала я Жюль. – Да, когда-нибудь я смогу уйти от такой жизни, но что, если снова к ней же и приду? Что, если я выйду за Джо и выяснится, что он хочет видеть во мне матрону, которая вяжет кофточки его детям?
– Первой женой Джо станет женщина, которая будет устраивать благотворительные обеды и нанимать правильную прислугу, а второй – статусная красотка, какой-нибудь дизайнер ювелирных украшений – или что-то в этом роде, – которая будет носить кожаные брюки.
– Ты сводишь три жизни к набору штампов, – сказала я. – И одна из этих жизней моя.
– Эти штампы соответствуют действительности, Эллен. И я ставлю на то, что тебя тут вообще нет. Знаю, ты не любишь, чтобы я клеветала на Джо, однако часто ли он тебе звонит? Много ли пишет? Когда намерен приехать? Ты нужна матери, а он нужен тебе, но его и след простыл.
Жюль была права: с тех пор как я вернулась домой, Джо позвонил лишь дважды, – но я не особо беспокоилась. Та Эллен, которую знал Джо, была совсем другой: сияющей ореолом успеха, – но та, что сидела в больничном коридоре с Кейт Гулден, была неудачницей. После стольких блистательных побед ее нынешние старания были обречены на провал.
Однажды днем в начале октября мы отправились в большой торговый центр на окраине города и в одном из магазинов встретили женщину, которая некогда была членом кружка, украшавшего к праздникам городские елки. Эти дамочки называли себя «Минни», в честь бездетной миссис Лангхорн.
– О-о, Эллен, эта Шейла Феннер. Помнишь ее? Она была Минни, когда ты заканчивала школу.
– Знаешь, а мне так не хватает нашего кружка! – воскликнула миссис Феннер. – Впрочем, все равно ни на что нет времени: то внуки, то обед для Билла, хоть и готовлю в микроволновке. Но с тобой-то что, Кейт? Ты похожа на привидение. Когда ты успела так похудеть? Кожа да кости.
– А, это, – пожала плечами мама. – Да вот все бегаю, стараюсь не отставать от Эллен.
– Диета и спорт? – лукаво поинтересовалась миссис Феннер.
Мама быстро на меня взглянула, поскольку знала, что бы я сказала, если бы мне предоставили такую возможность: «Нет, миссис Феннер, это химиотерапия. Восхитительный коктейль на завтрак, еще один на обед, внутривенное в грудь к чаю. Оглянуться не успеешь, как в тебе всего девяносто фунтов».
– Нет-нет, – замахала руками мама. – Терпеть не могу низкокалорийные блюда – такая гадость.
– Что ж, рада была повидаться, – сказала миссис Феннер. – Ах да, Эллен. Джилл видела твое имя в журнале. Должно быть, это ужасно интересно. Муж Джилл в Корнелле, на медицинском факультете. Хоть бы уж скорее закончил, чтобы они могли уехать из города. Ужасно беспокоюсь. А ты где живешь?
– Гринвич-Виллидж, – ответила мама.
– Чудесно. А как там наши Минни? – чуть снисходительно, как мы говорим о пройденном этапе нашей жизни, который больше не имеет значения, поинтересовалась миссис Феннер.
– Я собираю их на обед на следующей неделе, – сказала мама.
Никогда не забуду я тот обед, даже годы спустя. Во время дежурств в больнице, когда всклокоченные волосы на голове вставали дыбом, а лицо обвисало после проведенной в палате ночи криков, страдания и мольбы дать болеутоляющее, я буду мерить степень своей усталости по такой сравнительной шкале: вся в поту и выпита до дна, как в конце того дня, когда готовила для этих женщин. В тот день я узнала, сколько труда нужно положить на то, чтобы приготовить обед на десятерых, или, по крайней мере, приготовить так, как это делала мама.
Накануне она отправила меня за продуктами, а когда я вернулась, разложила на кухонном столе то, что было нужно: цыплят, цуккини, сливки, морковь и бог знает что еще. Из подвала, где загружала сушку, я слышала, как она гремит посудой, извлекая кастрюли и сковородки из нижних шкафов – литавры моего детства. Я проводила зимние вечера за письменным столом, слушала весь этот трамтарарам и знала, что маховик моего мира крутится все также ровно да гладко.
– Я все могу сделать сама, – сказала я, поднявшись в кухню и застав маму стоявшей на четвереньках, наполовину в шкафу, где она искала крышку, которая оказалась у задней стенки.
Потом, выбравшись наружу, она с торжествующим видом продемонстрировала ее мне и заявила, хватаясь за край столешницы, чтобы встать на ноги, и немного задыхаясь:
– Мне давным-давно следовало переоборудовать кухню.
– Давай я все сделаю, – опять предложила я.
– Ты сможешь сделать курицу по-французски и суп из цуккини? – спросила мама, водрузив кастрюли на плиту, и стала наполнять их водой из чайника. – Я могла бы переоборудовать ее сто лет назад, ну или хотя бы сменить глубокую раковину, чтобы можно было поставить туда кастрюлю.
Потом она обернулась, уперев руки на бока, и пристально воззрилась на меня.
Это был тяжелый взгляд, оценивающий: какое-то мгновение она осмотрела меня с головы до пят, – потом вытерла руки кухонным полотенцем и села на стул возле дубового стола. На ней был большой синий фартук, какие носят мясники, и, развязав тесемки, она стянула его через голову и подала мне.
– Передаю эстафету. Положи цыпленка в кастрюлю вместе с морковкой, туда же несколько зернышек перца, стебель сельдерея и пучок петрушки, залей водой и поставь чайник: нельзя готовить без чая.
Чтобы приготовить этот обед, мне понадобился целый день. Мама давала указания сидя. Засунув цуккини в блендер и включив, я взвизгнула и отскочила назад; этот звук – «чик-чик-чик» – наводил на мысль, что прибор того и гляди отхватит мои пальцы. Потом по ошибке я вылила чашку горячего чая в курицу, но мама только рассмеялась:
– Хорошо хоть без сахара! Ничего страшного. Подумают, что это новый экзотический рецепт, если вообще заметят.
Помню, в какой-то момент я бросилась на стул напротив мамы, обливаясь потом от жара, и раздраженно спросила:
– Если позволишь, спрошу: нет ли способа попроще? Разве не проще купить куриный суп в консервных банках? Или уже нарезанный цуккини?
– Не думаю, что в магазинах можно найти нарезанный цуккини, хотя куриный суп в банке действительно можно купить, – спокойно сказала мама. – Однако мне всегда нравилось готовить самой: так гораздо вкуснее, к тому же чувствуешь себя кому-то нужной.
– Господи, мама! – воскликнула я. – Да ты и так самый нужный человек на свете.
– Даже если это так, то лишь из-за всего, что я делала.
– Но как ты справлялась, когда мы были маленькими? Откуда брала время? Разве мы не путались у тебя под ногами?
– Не особенно. – Она отпила глоток чаю. – Вы с Джеффом обычно болтались где-то во дворе, а Брайан сидел здесь, на полу, и готовил вместе со мной. Я давала ему муку и воду, и он часами месил тесто и что-нибудь распевал.
– Я помню.
– Единственная беда заключалась в том, что ты так и норовила куда-нибудь удрать. Особенно пока мы жили в Принстоне. Я готовила жаркое или еще что-нибудь, и вдруг подъезжала патрульная машина. Через некоторое время я перезнакомилась со всеми местными полицейскими. Помнишь?
– Не очень. Зато я помню, как ты рассказывала об этом.
– Один из них сказал мне: «Ну, миссис Гулден, эта маленькая девочка, похоже, задумала побег». – Мама обернулась и посмотрела на меня сияющими глазами, а потом грустно улыбнулась. – А Брайан тихо сидел, перемазавшись с головы до ног.
На плите что-то забулькало, мама хотела было встать, но я ее опередила, вскочив на ноги.
– Ты налила слишком много воды.
– Клуб любителей книги нравился мне гораздо больше, – буркнула я.
– И мне тоже, – согласилась со мной мама.
– А сейчас у нас какой-то книжно-кулинарный клуб девочек Гулден, – сказала я, и мама рассмеялась.
Она казалась такой счастливой, но я заметила, что рука, в которой она держала чашку с чаем, слегка дрожит, а ее тяжелое дыхание слышно в противоположном углу кухни. И очень часто, скорее машинально, мама растирала поясницу, там болело.
Хороший вышел обед, это я тоже помню. Кто-то заметил, что у супа необычный вкус, и мы с мамой чуть не расхохотались, но мама сумела сохранить серьезность и заметила:
– Это особый рецепт Эллен.
На этом заседании был разработан план украшения рождественских елок, на что ушло примерно столько же времени, сколько на мой суп, чтобы прокипеть и хорошенько настояться. Каждый год Минни наряжали двенадцать голубых елей, которые росли группой в конце Мейн-стрит, для чего эти дамы изготавливали десятки шариков, фигурок и гирлянд, а потом карабкались по лестницам, как строительная бригада, и превращали деревья в центр притяжения. Мэр зажигал на них огоньки, а хор распевал перед ними рождественские гимны.
Церемония зажжения этих елок стала традицией Лангхорна и воспринималась со всей серьезностью. Если какой-то житель Лангхорна не присутствовал на церемонии, все думали, что он слишком болен, чтобы стоять на ногах. Я чувствовала, что Минни как раз и боятся, что это произойдет с моей мамой, уже сейчас, за два месяца до Рождества.
– Итак, какие выберем цвета? – сказала Линда Бест, супруга окружного прокурора, навалившись внушительной грудью на наш обеденный стол красного дерева.
– Полагаю, в этом году мы возьмем красный и золотой, – сказала Изабель Дуайн, поедая цыпленка на европейский манер: вилкой зубцами вниз придерживая кусочек и отрезая понемногу от него.
– О нет, опять! – воскликнула миссис Байерс. – Разве в позапрошлом году у нас было не красное с золотом?
– Вечно ты так, Кэролайн, – буркнула миссис Дуайн. – Все валишь в кучу. Красного с золотом не было уже давно.
– О-о, Кейт, – сказала миссис Байерс, обращаясь к моей матери, сидевшей во главе стола. – Разве это было не два года назад? Помнишь, ты мастерила ангелов в красных платьях и с золотыми трубами? Это было в позапрошлом году.
– Изабель права, – поддержала миссис Дуайн мама, погладив Кэролайн Байерс по плечу, чтобы смягчить удар. – В прошлом голу синий с серебром; в позапрошлом – красный и белый. Красного с золотом не было с того года, как Эллен уехала в Гарвард. Я помню, потому что делала ангелов на первый День благодарения, когда она была дома.
– Сколько лет назад, Эллен? – уточнила миссис Бест.
– Пять. Или шесть.
– Значит, красный с золотом, – заключила миссис Дуайн и удовлетворенно кивнула, давая понять, что с самого начала знала, чем кончится дело.
Миссис Байерс насупилась и со вздохом признала:
– Ну что ж, на том и порешим.
Я нутром почувствовала, даже с другого конца стола, как успокоилась мама. Каждый раз, принимаясь за изготовление украшений, мама волновалась, вспоминая год, когда одна из Минни, теперь отсутствующая по причине переезда во Флориду или в какое-то другое место, столь же далекое от нас как в духовном, так и в физическом смысле, убедила остальных в цветовой гамме синего с зеленым.
Уже много лет у мамы была своя ель, которую она украшала сама, и я знала, что она не откажется от этой работы даже в пользу главного руководителя всего проекта. Я вспомнила доктора Кон и ее семисвечник: вне всякого сомнения, она его получит, изготовленный мамой по лекалу из какого-нибудь журнала. Возможно, мама соорудит какой-нибудь другой сувенир: вышивку или подушечку для булавок. Воображение сразу нарисовало картину, как доктор Кон рассказывает посетителям своего кабинета, что «эту вещицу» некогда сделала одна из ее пациенток.
– А Джордж возьмет себе каникулы? – спросила миссис Бест после кофе и десерта, когда все собрались уходить.
– Джордж? – переспросила мама. – У него же прибавилось работы в этом факультетском комитете, да еще статья. Вы же его знаете: трудится как пчелка.
Миссис Бест поджала тонкие, накрашенные коралловой помадой губы.
– Ну да, как и у Эда, но в сложившихся обстоятельствах…
– Линда, мы опоздаем на заседание библиотечного комитета, – перебила ее миссис Дуайн, – чего никак нельзя допустить. – Она на прощание обняла маму, и я, заметив, как та поморщилась, испугалась: ей больно? – Чудесный обед, Кейт. Чудесный обед, Эллен.
Все, наконец, разошлись, и я вздохнула с облегчением.
– Элли, я сама уберу, – сказала мама, но десятью минутами позже я нашла ее в гостиной спящей.
Убирая со стола и моя посуду, я вдруг поняла, что ненавижу Линду Бест. Обед получился отличный, но утомил маму.
Листья пожелтели и осыпались: обычное дело для всех, кроме детей, что шуршали ими по дороге до автобусной остановки. Мы готовили подарки на Хеллоуин: монетка в двадцать пять центов, мягкая карамель и пластмассовая ведьма верхом на метле, завернутые в оранжевые салфетки и перевязанные черными ленточками. Я научилась готовить говядину по-бургундски, хоть она у меня чуть не сгорела, и складывать салфетку в виде лебедя. Все это занудство требовало умения, как разбор сложных предложений.