Истинные ценности бесплатное чтение

Скачать книгу

Anna Quindlen

One True Thing

© Anna Quindlen, 1994

© Перевод. Е. Елистратова, 2020

© Издание на русском языке AST Publishers, 2021

* * *

Пролог

Тюрьма – это не так плохо, как можно вообразить. Когда я говорю «тюрьма», то вовсе не имею в виду собственно тюрьму. Тюрьма – это такое место, которое вы можете видеть в старых кинолентах или документальных фильмах на государственном телевидении: все эти серые пространства со сторожевыми вышками по углам и колючей проволокой, закрученной петлями поверх высокой стены. Тюрьма – это где колотят ложками по прутьям решеток, затевают бунт во время прогулок в тюремном дворе и тащат самого тщедушного мальчишку-первоходка в душевую, пока охранник делает вид, будто не видит, бросают потом на произвол судьбы: пусть выбирается как знает, – и бледная кровь капает, смешивая малиновый и молочно-белый, по задней стороне его безволосых ляжек. И сумрачный взгляд его глаз навсегда остается обращенным внутрь.

По крайней мере, я всегда представляла тюрьму именно такой, но ничего подобного не наблюдалось в тюрьме округа Монтгомери. Тут имелось две комнатки: моя старая спальня на чердаке родительского дома была просторнее, чем они обе вместе взятые. Да, решетки здесь были, только закрывались они вручную, а не дистанционно, с бездушным электрическим клацаньем, этаким символом несокрушимости. Темница в стиле комедии Энди Гриффита[1], тюряга из шоу, скорее дешевая пьеса на летний сезон, чем Достоевский, узилище для загадочного незнакомца, наделенного дрожащим тенорком и прибывшего в город с кожаной сумой через плечо, в которой потом обнаруживается решающая улика.

Койки в два яруса, туалет и пол, покрытый пестрым линолеумом, который так напомнил мне коридор больницы в нашем городке, что я задумалась, не один ли и тот же подрядчик поработал. После того как за мной закрылась дверь камеры, полицейский, который привел меня сюда после того, как они взяли мои отпечатки и сфотографировали, бросил на меня сочувственный взгляд, потом ушел. Когда-то давно, в старших классах школы, мы с этим парнем вместе ходили на один и тот же курс «французского для начинающих»: ему предстояло с грехом пополам набрать баллы для посредственного аттестата, а мне – начать долгий и кропотливый труд, увенчавшийся при выпуске премией Французского института. Коридор поглотил звук удаляющихся шагов, после чего воцарилась пронзительная тишина.

С той стороны, где располагался полицейский диспетчерский пост, можно было слышать, как кто-то печатал на машинке, очень неумело, и время от времени – кваканье полицейской двусторонней радиосвязи. Сверху доносилось гудение: смутный, трудно поддающийся определению звук – наверное, от электропроводки, проложенной за звукоизолирующими панелями потолка. Над собой я видела трубки невыразительного дневного света.

Теперь, работая в больнице, я иногда поднимаю голову, и мне кажется, будто я снова вижу этот потолок, эти трубки, что я снова заперта в крошечной каморке. Подавляющее ощущение, но не сказать, что очень уж неприятное.

Сидя на койке с зажатыми между коленями руками, я испытывала лишь облегчение. «Карцер, – вертелось в моей голове. – Тюряга. Кутузка». В попытке нагнать на себя страху с помощью всех этих дешевых жаргонных словечек, которые слетали с омерзительных рыбьих губ Эдварда Дж. Робинсона, когда я смотрела «Позднее шоу» в салоне: погруженный в темноту дом, серо-голубой, точно акулья шкура, экран, отец и мать спят наверху. Вонючая тюрьма, думала я. Большой дом. Но одна мысль никак не желала меня покидать: «Я одна. Одна».

Я легла на койку, подложив обе ладони под щеку, и закрыла глаза, ожидая, что в моих ушах снова раздастся голос, крик о помощи: принести чашку чаю, стакан воды, сандвич, дать еще морфия! – но никто не заговорил; никому я больше не требовалась. И в моей душе воцарился мир, какого я не знала уже давно. А еще я была свободна. Свободна в тюрьме.

И впервые за много дней я даже смогла забыть это зрелище: мой отец с гладкими черными волосами и профилем, несколько расплывшимся из-за возраста и хронической усталости, сует ложку с рисовой кашей в безвольный рот матери, точно ворон, выкармливающий в гнезде своего вороненка. Неопрятные пучки волос на голове, блестящие пустые глаза. Ложка. Глотание. Ложка. Глотание. Сжатые в нитку губы отца. Слабое прищелкивание ее языка. Вспышка любви и отчаяния, на один лишь краткий миг озаряющая лицо, чтобы тут же погаснуть.

И сегодня я все еще вижу эту сцену, она проигрывается перед моим внутренним взором, распадаясь на отдельные составляющие, особенно ее взгляд или его. Но тогда, ночью в тюремной камере, она выключилась на несколько часов. Я только и слышала, что монотонное гудение проводов, которое наводило на меня воспоминания о шуме городской улицы в Лангхорне, если бы вы пошли по ней летним днем, особенно там, где я жила, в районе больших домов.

Там всегда был этот странный гул. Если встать и прислушаться внимательно, вы могли догадаться, что это гудят сотни кондиционеров. Они гнали прекрасный, чистый и холодный воздух в прекрасные, чистые и холодные комнаты вроде наших, где лепнина потолка манила взгляд, который устремлялся вверх, от полированной поверхности обеденного стола, от подушек, разбросанных на большом, обтянутом коричневым бархатом диване напротив камина и рояля фирмы «Стейнвей».

Таким мне все это и вспомнилось, хотя в последние несколько месяцев жизни моей матери наш дом выглядел иначе: после того как диван из комнаты отдыха перетащили в гостиную, чтобы освободить место для больничной кровати; после того как всю мебель отодвинули впритык к стенам, чтобы могло проезжать инвалидное кресло; после того как бархатная обивка дивана была изгажена блевотиной и постоянно текущей слюной.

Сквозь мои веки просачивался тусклый красноватый свет и напоминал мне свет на тех же улицах в конце дня, особенно осенью. В тот волшебный час, когда машины – их было видно так хорошо, что безошибочно определялись владельцы, – бежали по нашим улицам, сворачивая на подъездные дорожки, или катили дальше, чтобы закончить путь где-нибудь в переулках или тупиках. Вон поехал доктор Белнап, педиатр, у которого я лечилась всю свою жизнь; и мистер Фрайер, который работал финансовым консультантом в городе и был одержим игрой в гольф; и мистер Дингл, директор школы, который мог позволить себе жить на нашей улице лишь потому, что его жена получила дом в наследство от родителей.

А потом, поздно ночью, после того как зажигались уличные фонари со своим собственным гудением, возвращались и некоторые другие. Последним всегда был мистер Бест, окружной прокурор. Было время, когда мой брат Брайан развозил местную газету «Трибюн» по утрам, сразу после рассвета, и говорил, что каждый раз, когда он крутил педали вверх по подъездной дорожке, мистер Бест уже дожидался возле бордюра из пахизандры, отгораживающего дом от улицы, и в нетерпении постукивал узкой ногой в кожаном шлепанце. На нем всегда был халат: вельветовый зимой и хлопчатобумажный в полоску – летом. Он никогда ничего не дарил Брайану на Рождество, разве что бейсбольную кепку с девизом «Пусть победит лучший», с намеком на собственную фамилию[2] (такие мистер Бест всегда раздавал в годы выборов).

Как раз приближался год выборов, когда я угодила в тюрьму.

Мимо моей камеры прошел полицейский. Мне было известно его имя: Скип, – хотя именной жетон извещал, что он Эдвин Как-Его-Там-младший. В последний раз я видела Скипа в декабре на городской церемонии зажигания рождественской елки, когда самой красивой была признана елка моей матери – с яркими, на грани безвкусицы, украшениями и большими красными бантами. Скип был в школьной баскетбольной команде и каждую игру просиживал на скамье запасных (его широкая спина напоминала подставку для книг). На другом конце скамьи обычно торчал коротышка по имени Билл, и оба дожидались, когда их команда вернется с площадки и они снова станут частью нервной суматохи – вроде как при деле. Вероятно, мой брат Джефф был знаком с этим парнем. Скип за городом, в одном из тех одноэтажных коттеджей с двускатной крышей, что понатыканы вдоль сельских дорог, которые местами выписывали головокружительные петли.

А дорог таких в нашем округе насчитывалось немало. Они уходили туда, где кукуруза вымахивала выше любого фермера, где под маленькими навесами на прилавках из клееной фанеры продавались помидоры и кабачки-цуккини, которые к августу вырастали огромными, точно бейсбольные биты. Поскольку их никто не покупал, дети любили колотить ими о стволы деревьев, чьи кроны образовывали негустой лесной полог. Как говорила моя мать, цуккини хороши лишь маленькими, пока не отпали цветки.

Округ Монтгомери представлял собой многие акры ферм и лесов, откуда брала начало широкая дорога, вдоль которой шли ряды мастерских по ремонту всякой авторухляди, пиццерии, магазины уцененной электроники, мини-моллы с отвратительной китайской едой навынос и парикмахерские в стиле унисекс. Продравшись сквозь все это, вы наконец прибывали в Лангхорн, образцовый городок, известный своим колледжем – домом с парадным крыльцом и веерообразным окошком над дверью, неохватными, точно бочки, дубами по обочинам, азалиями весной и гортензиями летом, горами опавшей листвы осенью. Имелся в Лангхорне обувной магазин, набитый практичной обувью на плоском ходу, и ювелирный, где в витринах лежали груды перстней-печаток. Пожилая чета Дуайн: Изабель и Дин – держали книжную лавку. Удалившись от дел большого города, супруги почти не консультировались со справочником печатных изданий, поскольку и так знали все, что происходило в книжном мире, как и прочие обыватели Лангхорна, которые были в курсе всех событий своего маленького мирка.

Тюрьма находилась за пределами «настоящего Лангхорна» (именно так всегда здесь говорили: «настоящий Лангхорн»). И вы всегда понимали, кто живет на обсаженных дубами улицах, а кто – в хибарах и трейлерах за городской чертой. Рядом с тюрьмой находились склады, заправочная станция, супермаркет и магазин рыболовных снастей.

Полицейский Скип, сыгравший одну четверть единственной игры в выпускном классе, вечером явился проведать меня, потому что беспокоился, не плачу ли я от страха и одиночества. Боялся, что я слетела с катушек, ведь я сидела в тюрьме уже четыре часа, но мой отец до сих пор не приехал, чтобы внести залог и сказать: «Тяжелый выдался денек, дорогая?» – в этой своей манере, которая заставляла немногочисленных моих подружек сходить с ума по его голубым глазам, очаровательному изгибу брови и афоризмам. Доставив меня в тюрьму, полицейские ждали, что вот-вот распахнется дверь, ворвется отец и грозно спросит: «Могу ли я поинтересоваться, какого черта?» Мой отец председательствовал на кафедре английской литературы нашего колледжа и прославился своими англицизмами, которые приходились особенно кстати, когда он произносил речь в Женском клубе Лангхорна или в Епископальном книжном клубе на тему «Дэвида Копперфилда» (второстепенная книга, Эллен, просто детская; «Холодный дом»[3] для их мозгов слишком сложен) или «Гордости и предубеждения»[4]. Когда я была помладше, отец, бывало, называл меня малышкой Нелл, а мама иногда звала Элли.

Поскольку отец не приехал, чтобы внести за меня залог, юный полицейский явился проведать напуганную девушку, которую ожидал увидеть в камере, и явно изумился, обнаружив меня спящей под флуоресцентными лампами: колени подтянуты к груди, щека покоится на сложенных, как для молитвы ладонях (по крайней мере, так он потом рассказывал корреспонденту «Трибюн»).

Я увидела статью после того, как мой брат Джефф и миссис Форбург решили, что мне пойдет на пользу, если я узнаю, что говорят в городе. «Шокирован» – так описывала газета состояние Скипа. «Не поверил собственным глазам» – так, по их словам, он себя чувствовал. Скип сказал, что в школе я всегда держалась холодно, с ощущением собственного превосходства и уверенности в себе, и был прав, а еще добавил, будто я очень умная, и в этом тоже не ошибся.

Но кое в чем Скип был умнее меня, поэтому знал, что в тюрьме девушка, едва достигшая возраста, чтобы называть себя женщиной, дабы придать себе важности, просто обязана сходить с ума от страха и адреналиновой атаки и всю ночь не смыкать глаз, особенно девушка, заключенная под стражу по обвинению в убийстве собственной матери.

И вот он обнаружил меня спящей, со слабой улыбкой на губах.

Вы могли видеть эту улыбку на фото, которые они сделали на следующее утро, уже после того, как я появилась в суде, где меня обвинили в преднамеренном лишении жизни Кэтрин Б. Гулден, а вот судебная художница не сумела ее схватить, когда рисовала меня сидевшей рядом с адвокатом, назначенным мне судом, от бледно-голубой рубашки которого в маленьком душном зале нестерпимо несло потом.

Я помню, как меня преследовала мысль: обвиняемый, которого защищает тип в бледно-голубой рубашке, да еще с короткими рукавами, заранее обречен. «И упекли ее в тюрягу, – думала я про себя. – И срок вышел долгий».

Уже ближе к вечеру, когда на торговый центр, что напротив муниципалитета, легли тени и когда наконец за меня был внесен залог – десять тысяч долларов наличными и закладная на четырехкомнатный особняк с оборудованным подвалом, – когда я покидала тюрьму округа Монтгомери, эта сопровождавшая мой сон улыбка по-прежнему блуждала на лице: этакий кривой полумесяц повыше моего острого подбородка и пониже моего же острого носа.

На первой странице «Трибюн» я красовалась с улыбкой Моны Лизы: темные волосы заплетены в косу и убраны со лба; надменный «вдовий пик» (то есть треугольный выступ волос на лбу); бушлат поверх мешковатого белого свитера и грязных джинсов да едва заметная полоса грязи на щеке. И я знала, что даже те немногие, кто продолжал меня любить, теперь посмотрят и подумают: вот она, роковая спесь Эллен, которая может улыбаться в худший момент своей жизни.

Кое-кто действительно так и говорил, в последующие дни, но я никак на это не реагировала. Да и что я могла сказать? Стоило мне появиться на публике, как кто-нибудь выскакивал мне наперерез, тыча в лицо объективом фотоаппарата: ни дать ни взять ритуальная маска на вражеском лице. Я только и слышала, что голос в собственной голове – высокий такой, – который снова и снова повторял: «Улыбнись фотографу, Элли. Ты такая хорошенькая, когда улыбаешься».

Говорила моя мать, которая оживала у меня в мозгу, перекрикивая и Бекки Шарп, и Пипа, и мисс Хэвишем, и всех прочих вымышленных людей, которых я с помощью отца давным-давно научилась ставить куда выше, чем живых, из плоти и крови. Мама говорила, а я слушала, потому что боялась, что иначе ее голос постепенно затихнет совсем; мимолетное видение сожмется до крошечной искорки и погаснет, исчезнет навеки, как фея Динь-Динь, когда ей никто не хлопал. Я слушала мамин голос, потому что любила ее. Пока мы были вместе, мама почти ни о чем меня не просила, так что я хотела сделать для нее хотя бы эту малость – запомнить, что надо улыбаться в камеру.

В конце концов я всегда делала так, как просила мама, даже если приходилось делать это скрепя сердце. Мне опротивел и кислый запах ее тела, и волосы цвета соломы в щетке, и судно у постели, и умывальник, и таблетки, которые нужно было ей давать, чтобы не кричала, чтобы не извивалась и не билась, точно форель на берегу, когда поднимаешь ее на остром крючке и жабры трепещут в агонии.

Я старалась исполнять все это и не кричать, не плакать: «Я умираю вместе с тобой», – но мама знала, чувствовала это, и в частности поэтому лежала на кушетке в гостиной и беззвучно плакала. Слезы придавали ее желтовато-серой коже, туго обтягивавшей кости черепа, глянцевитый оттенок плотной ткани, которую она раньше пускала на мебельные чехлы, или старых абажуров, которые она расписывала цветами, чтобы потом украсить мою комнату. Я старалась устроить маму со всеми удобствами, исполнять ее желания – все, кроме того, последнего.

Что бы ни говорили полицейские или окружной прокурор, что бы ни писали газеты, во что бы ни верили люди – и верят до сих пор, много лет спустя, – правда заключается в том, что я не убивала свою мать, о чем теперь сожалею.

Часть I

Помню тот последний совершенно нормальный день нашей жизни, себя и своих братьев в тот ничем не примечательный день – вот как сегодняшний: теплый и душный будний день конца августа, когда серое небо низко висело над городом, как ватное одеяло, между пологими горными хребтами, окружавшими наш Лангхорн. В тот день мы отправились в кафе за мягким мороженым в побитом открытом джипе Джеффа, махая руками из окон. Мои братья были красивыми мальчиками, а впоследствии превратились в красивых мужчин. Брайан унаследовал черные волосы и голубые глаза отца, а Джефф пошел в мать: каштановые волосы, глаза цвета янтаря и длинное, усыпанное веснушками лицо.

Обоих к тому дню покрывал загар: все лето один работал лагерным помощником, а второй занимался садоводством. Я же была бледной, поскольку будни просиживала в офисе в Нью-Йорке, а на уикенды отправлялась по гостям на Файр-Айленд, где больше времени проводила не на пляже, а на вечеринках с коктейлями, поскольку среди моих знакомых большой популярностью пользовалась тема рака кожи и кремов от морщин.

Потом я часто задавалась вопросом, почему не пыталась продлить удовольствие того дня, почему не смаковала каждую его минуту, как тающее мороженое на языке, почему не понимала, как это здорово – жить нормальной жизнью, когда один день ничем не отличается от прочих. Но, наверное, такие вещи понимаешь лишь потом, после того как жизнь перестает быть нормальной и повседневной. Все изменилось с того дня, с четверга, когда я все еще была собой прежней: самодовольной, зацикленной на себе, успешной – и счастливой в понимании людей моего круга.

– Да, Эллен, жизнь удалась, – сказал Джефф, который расспрашивал меня о журнале, в котором я трудилась. – Тебе платят за то, чтобы ты учила других жить. Ходишь себе на вечеринки, болтаешь с людьми, а потом высмеиваешь их в своей колонке. Все равно как если бы платили за то, что дышишь. Или играешь в теннис.

– И ты мог бы получать деньги за то, что играешь в теннис, – возразила я. – Это называется «профессиональный игрок».

– Ну да, с нашим-то отцом? – высасывая растаявшее мороженое со дна своего вафельного рожка, заметил Джефф. – Извини, па, мол, мистер Духовная Жизнь. Я тут решил отправиться на Хилтон-Хед, чтобы стать теннисным профи, но в свободное время обещаю читать Флобера.

– Разве нельзя начать строить свою жизнь, не оглядываясь на папочку? – спросила я.

Мои братья разразились непочтительным смехом и гиканьем.

– Нет, вы только послушайте! – воскликнул Джефф. – Эллен Гулден отрекается от отцовского благословения, причем с опозданием всего-навсего на двадцать четыре года.

– Маме нравится все, что я делаю, – заметил Брайан.

– Ну да, маме, – сказал Джефф.

– Джеффри, приятель, – позвал кто-то с другого конца парковки. – Брайан!

Мои братья дружно замахали руками в знак приветствия.

– Как дела? – крикнул в ответ Джефф.

– Я здесь изгой, – вздохнула я.

– Ты им была, когда жила здесь, – возразил Джефф. – Без обид, Эл! Ты как голодная шавка, а мир не любит голодных шавок. Люди их боятся: как бы не укусили.

– Почему ты говоришь словно радиокомментатор? – обиделась я.

– Видишь, Брай? Эллен вообще не способна расслабиться. Ей самое место в Нью-Йорке, среди таких же дерганых, как она. Бывай здорова, голодная шавка! Отправляйся туда, где собаки жрут собак.

Из-за низких облаков солнце было тускло-желтым, как одинокая лампочка в темной комнате. Асфальт под нашими ногами плавился, и угольная вонь витала над Лангхорном, точно удушающий аромат духов на коктейльной вечеринке. Отец вернулся поздно вечером (но мы к этому привыкли), некоторое время постоял в гостиной, привалившись к дверному косяку, затем пошел наверх, устало волоча ноги и непривычно молчаливый.

В этом не было ничего странного для мальчиков, с которыми у него установилась натянутая и несколько механическая манера общения, как и у многих отцов, но странно для меня. Мне всегда казалось, что я знаю, о чем думает отец, что чувствует. Когда бы я ни возвратилась домой: из колледжа, а потом из Нью-Йорка, – он зазывал меня в свой кабинет с темной мебелью и тусклым коричневатым освещением, наклонялся вперед в кресле и просто говорил:

– Ну, рассказывай.

И я выкладывала ему все: об известном писателе, который читал нам лекцию; о дискуссиях на тему синтаксиса между мной и редакторами; о соседе снизу, который изысканно, но несколько монотонно исполнял Скарлатти на маленьком старинном клавесине (я как-то углядела его в открытую дверь квартиры).

Частенько у меня возникало ощущение, будто я Шахерезада, развлекающая султана, или чиновница с квартальным отчетом перед правительственным бюрократом. Нередко мне приходилось истории и чудесные сказки сочинять, и тогда мой отец, бывало, откидывался на спинку кресла, и его лицо приобретало расслабленное выражение величайшего сосредоточения, как в те минуты, когда читал лекции студентам. Иногда в конце он говорил: «Интересно». И я была счастлива.

В тот день мама была в больнице и, как всегда в такие дни, дом без нее казался чем-то вроде театральной декорации. Да, это был ее дом. Сейчас, если при мне кого-то называют хозяйкой дома – такое случается нечасто, – я всегда думаю о маме. Она очень старалась вести дом и делала это замечательно. Готовила полезную для здоровья еду, посещала кулинарные курсы, убирала во всех комнатах дома, повязав на голову косынку, чтобы спрятать яркие волосы, – прямо рекламная картинка. Оклеивая комнату обоями, мама всегда оклеивала заодно и картонную рамку, чтобы потом поставить на письменный стол или прикроватную тумбочку с семейной фотографией внутри.

На двух самых больших фотографиях в гостиной были запечатлены наши отец и мать. На первой они вместе стоят на нашем переднем крыльце. Мама обеими руками сжимает руку отца, и ее лицо озаряет сияющая улыбка. Будто нет в жизни большего счастья, чем вот это: этот день, это место и этот мужчина. Она стоит, слегка наклонившись в его сторону, но он смотрит прямо в камеру, скрестив руки на груди; лицо серьезное, а глаза смеются.

Как-то раз Джонатан, когда мы с ним еще были любовниками, взял с пианино эту фотографию и сказал, что на ней отец выглядит так, будто готов вырвать из вашей груди сердце, зажарить и съесть на обед, закусив на десерт женой. Довольно точное описание, учитывая сложные отношения между Джонатаном и моим отцом – взаимоотношения двух мужчин, которые воюют друг с другом из-за сердца одной и той же женщины.

Интересно, держит ли отец эту фотографию по-прежнему на пианино? Или теперь мама озаряет своей сияющей улыбкой пыльное и темное нутро выдвижного ящика стола?

Рядом с первой стояла вторая фотография, на которой мама так же льнет к руке отца, а за другую его руку цепляюсь я, в платье и кепке. Фото сделано Джонатаном. Сегодня оно стоит на моем туалетном столике, самое вещественное из сохранившихся у меня доказательств существования семейного треугольника Гулденов.

Мама бы весьма опечалилась, глядя на мою нынешнюю квартиру, на грязновато-белую обивку дивана и как попало расставленные напольные лампы. Моя квартира – это дом женщины, которую никак не назовешь хозяйкой. Эта женщина прослушивает сообщения на автоответчике и снова убегает по делам.

Но мама не стала бы меня критиковать, как другие матери. Вместо этого она купила бы мне кое-что из вещей: дешевую, но красивую гравюру, для которой сама подобрала бы рамку, или какое-нибудь покрывало. И, набрасывая покрывало или вешая картину, она бы сказала с улыбкой: «Мы с тобой такие разные! Правда, Элли?» – но все равно не поняла бы, как не понимала раньше, раз за разом повторяя эту фразу: если ты отличаешься от тех, кем все восхищаются, значит, с тобой что-то не так.

Мама любила хозяйственный магазин Фелпса, и тамошние продавцы отвечали ей любовью. Отец, бывало, всегда ее поддразнивал: «Она снова оплатила Фелпсу ежемесячный взнос по ипотеке, поскольку стала единственной особой женского пола, узурпировавшей право на тунговое масло и ершики для мытья посуды!»

Отец всегда ее дразнил, а для разговоров у него была я.

Это был зачарованный день нашего зачарованного существования, которым мы жили, я и мои братья; день, когда мы отправились в кафе-мороженое. Ясно помню его даже сейчас. Потом мы валялись на траве на нашем заднем дворе, жарили и ели гамбургеры, смотрели телевизор. А на следующее утро отец спустился вниз, в мятых брюках цвета хаки, с закатанными по локоть рукавами голубой рубахи, и, опершись о кухонный стол, велел нам сесть. Я устроилась напротив него со стаканом апельсинового сока в руке, а братья уселись на стулья с перегородчатыми спинками, сиденья которых мама обтянула когда-то тростниковыми чехлами, каждый на своем углу кухонного стола. Я привожу эти детали не описания ради, а отдаю должное маме: в этом состояла вся ее жизнь, – мне же в то время подобные вещи внушали лишь презрение.

Когда я была маленькой, она иногда мне пела, чтобы поскорее заснула, хотя я предпочитала, чтобы это делал отец, потому что он придумывал песни, полные бессмысленной чепухи. «Вот тебе колыбельная: спокойной ночи, феттучини Альфредо! Колыбельная на добрую ночь, ригатони Болоньезе!» А мама пела что-нибудь скучное, где раз за разом повторялись слова «жива и здорова». От них-то я и засыпала. Отец всегда меня заводил; мама успокаивала. То же самое они проделывали друг с другом, а на мне, как иногда я думаю, тренировались.

Я вспоминаю. Это то, что я делаю теперь, чтобы жить. Зарабатываю себе на жизнь, устанавливаю жизненные ориентиры – через воспоминания. У меня хорошая память. Помню апельсиновый сок на столе и Брайана, который нагнулся чуть не до пола, чтобы снова и снова забрасывать мяч в рукавицу. Стакан был наполовину пуст, а стол был дубовый – большая круглая луна на прочном пьедестале с хищно растопыренными когтистыми лапами в основании. Мама спасла этот стол из лавки старьевщика, счистила старый лак и отполировала заново, орудуя воском так энергично, что мускулы на ее руках сами делались похожими на бледную полированную древесину.

– Рак, – сказал отец, когда мы уселись вокруг этого стола. – Некоторые смутные признаки, симптомы, появились давно, ее тошнило, но ваша мама затянула с этим: сначала решила, будто у нее грипп, потом вообразила, что ждет ребенка. Не хотела нас волновать: вы же ее знаете…

Мы сидели с поникшими головами, смущенные мыслью, что наша мать в свои сорок шесть могла подумать, будто забеременела. Мне было двадцать четыре, Джеффу двадцать, Браю восемнадцать. Посмотрите на эти числа, и поймете, что наше рождение было запланированным. Ведь мы-то ее знали.

В конце недели братьям предстояло вернуться в колледж. Чемоданы были уже упакованы и стояли наготове посреди комнат. А я и вовсе приехала из Нью-Йорка погостить всего на четыре дня, даже вещи не разбирала – только вынула одежду из спортивной сумки, которую бросила на столик в изножье кровати. Выдвижные ящики, выстланные бумагой в цветочек, оставались пустыми. Мне казалось, четырех дней на все про все хватит с лихвой. Задержусь дольше, и пропущу книжную вечеринку и завтрак с редактором важного журнала. Неделя в клинике, сказала она нам, придется удалить матку. По мне, так это нормально для женщины сорока шести лет, которая давно завязала с рождением детей. И лишь теперь, когда с каждым днем становлюсь старше, я понимаю, что нет ничего нормального, когда теряешь то, что делает тебя женщиной, – будь то грудь или матка, ребенок или мужчина.

Смешно: упоминание о беременности стало для нас большим потрясением, чем слово «рак», – в это нам верилось с трудом. Я вдруг догадалась, почему месяцем раньше мама казалась такой веселой, когда повела меня в город на обед в день моего рождения, и ее прозрачная кожа, какая часто встречается у рыжеволосых, то и дело вспыхивала ярко-розовым румянцем. Женщина сорока шести лет, которую так и подмывало спросить у дочери, искушенной обитательницы Нью-Йорка, где можно купить красивую одежду для беременной. И меня до сих пор пронзает боль, когда я думаю, что творилось тогда у нее в голове, прежде чем она наконец узнала, что именно с ней происходит.

– Химиотерапия. – Отец сказал еще что-то, только я не расслышала. – Печень… яичники… онколог…

Я схватила свой стакан и выбежала из комнаты.

– Эллен, я еще не все сказал! – крикнул отец мне вслед.

– Не могу больше слушать!

Я уселась на переднем крыльце в плетеное кресло с подушкой, которую, разумеется, сшила мама.

Вещи, которые продавались в антикварных лавках в моем нью-йоркском квартале, были очень похожи на те, что мать покупала много лет назад: старинные квадратные комоды из красновато-коричневого вишневого дерева, лоскутные одеяла и плетеные диванчики, выкрашенные в белый цвет. Мы жили в самом красивом квартале Лангхорна, но дом был маленький: обшитый белой доской фермерский коттедж, оставшийся от той эпохи, когда окружающие холмы были сельскохозяйственными угодьями, а колледж – поместьем Сэмюела Лангхорна, который на заре промышленной революции сделал состояние производством деталей для станков.

Наш дом напоминал пони, который осторожно прокладывал себе путь в табуне лошадей: раскрашенная миниатюра, фрагмент настенной живописи, но такой же красивый внутри благодаря стараниям нашей матери. Выйдя замуж за человека, которому не суждено было стать богатым, мама говорила, что ей все равно: зато у него призвание! Бывшая прихожанка католической церкви – или, может, в сердце своем мама так и осталась католичкой, – она формулировала это именно так, словно отец сделался священником или по крайней мере принял обет, хотя его «семь таинств» обычно обнаруживались в университетском каталоге: например, «Введение в поэзию Викторианской эпохи» или «Романтики и времена любви»…

Даже в самом красивом своем квартале, где большинство жителей были слишком богаты, чтобы работать в колледже, Лангхорн сохранял-таки необычное ощущение города, который старается казаться большим, чем есть на самом деле. Таковы, к примеру, Вашингтон и Орландо во Флориде, где есть Диснеевский парк. И Бостон. Когда уехала учиться в университет в Бостоне – или в Кембридж, как привыкали говорить все студенты Гарварда, – я была убеждена, что сделала это по причине страстного желания выйти на простор, поселиться в более космополитичном окружении и выбраться наконец из-под колпака Лангхорна, где каждый знал и мое имя, и мое общественное положение среди сливок общества. И, разумеется, я хотела спать с Джонатаном в любое время, когда заблагорассудится, а он был в Гарварде, так что я тоже ринулась туда. Я всегда боялась, что если я не заберусь в постель к Джонатану, чтобы согревать его вечно холодные ноги, то наверняка там очень быстро окажется другая.

Только вот правда заключается в том, что Кембридж и Лангхорн во многом очень похожи, и не только потому, что в Кембридже полно духовных коллег отца, наводнявших улицы с номером «Таймс» под мышкой, в подкатанных, пузырящихся на коленях брюках-чино. Все университетские городки одинаковы. Странно, если подумать о корнях всех этих людей, которые селятся в местах, которые для остальных все равно что временный лагерь.

Я сидела на крыльце и смотрела на расположенный напротив дом семейства Бакли, как делала тысячи раз прежде: штукатурка в стиле тюдор, рододендроны и засаженный многолетними растениями сад, теряющий свои младенчески-розовые, белые и голубые цвета. С моего прошлого приезда домой добавилась новая деталь – в окнах гостиной появились воздушные занавески.

На окнах моей нью-йоркской квартиры занавесок не было. В прошлом месяце, когда мама приезжала ко мне, идея состояла не только в том, чтобы вместе пообедать, но и прикинуть, какие предметы мебели, хранящиеся в подвале, украсят две мои небольшие комнатки.

– Твои окна ничем не закрыты! – воскликнула мать. – Весь мир может любоваться на то, как ты переодеваешься!

– Ох, мама, подумаешь, какая беда, – возразила я. – Тут вокруг живут одни геи.

Провалиться мне на месте, если я признаюсь ей, что в самый первый раз, сняв в собственной спальне рубашку, я оглянулась на освещенные янтарным светом ламп окна, в которых текла чужая жизнь, и поспешно прикрыла грудь, и что после того случая я одевалась и раздевалась исключительно в ванной, где не было окон, точно девственница в свой медовый месяц.

Но чтоб мне лопнуть, если я вздумаю повесить тюлевые или кружевные шторы или эти дурацкие узкие жалюзи. Когда я обзавелась собственным жильем, одним из удовольствий стало наблюдать, как утренний свет каждое утро ложится на покрытый царапинами деревянный пол, как ближе к вечеру мягкий желтый свет медленно прокрадывается в мою спальню, как ранним вечером за моим окном встает луна.

Свет, солнце и звезды принадлежали мне – в этом месте, где любой, кому бы вздумалось заглянуть в окно, обнаружил незнакомку, неизвестную, не Эллен Гулден, не малышку Эллен, которую в восьмилетнем возрасте наряжали на Хеллоуин принцессой (голубая сетка и блестки в форме звезд), не Эллен Гулден, которая в возрасте семнадцати лет повстречала Джонатана Бельцера на семинаре по английской литературе и сделалась с ним неразлучна, не Эллен, которая окончила Гарвард с отличием («Non sum summa est?[5]» – спросил отец, который не говорил на латыни, но сам был «с отличием»), однако я поняла намек, после чего унеслась в Нью-Йорк работать в известном журнале помощником редактора, а иногда и репортером.

Сидя так на крыльце маминого дома, я находилась там, где почти каждая собака знала и мое имя, и все такое. На мои колени легла тень, и я поняла, что это отец.

– У меня поезд в шесть десять.

– Эллен, – сказал отец, – ты нужна маме. Она возвращается домой во вторник, и ей осталось недолго. Болезнь, похоже, прогрессирует. Очень скоро она, возможно, не сможет даже помыться самостоятельно, не то что приготовить или убрать.

– Можно нанять сиделку. Именно так поступили Белдены, когда заболела мать миссис Белден.

Я понимала, что говорю чепуху. Семья Гулден всегда руководствовалась принципом «сделай сам», от рождественских подарков до циклевки полов.

– Мама не нанимала сиделку, когда тебе удаляли гланды, когда ты заболела ветрянкой или когда сломала руку. Она даже на уборщицу не соглашалась, потому что не любила, когда в доме чужие.

– Папа, у меня работа, квартира. У меня своя жизнь.

Тень взметнулась вверх. Хлопнула дверь. Потом мимо с грохотом проехал грузовик, и я не услышала приглушенные шаги отца в парусиновых шлепанцах, когда он вернулся на крыльцо. Мне на колени полетел льняной жакет, потом соломенная шляпа, за ней о деревянный настил с такой силой шлепнулась сумочка, что из нее вылетел бумажник, следом к моим ногам упала спортивная сумка.

– Ты, – выпалил отец, бросая поверх кучи вещей еще и книгу, – получила образование в Гарварде, но у тебя нет сердца.

Отец всегда так говорит: беда Эзры Паунда[6], например, не в том, что он антисемит, но в том, что у него не было сердца; произведения Фицджеральда[7] поверхностны, потому что у него не было сердца. Теперь и я стала частью этой разношерстной команды, куда входили и гении, и мелкие сошки – все эти умники, которых Джордж Гулден признал безнадежно испорченными лишь потому, что им недоставало чего-то такого, чего, по словам многих знавших его людей, он сам был лишен напрочь. Между прочим, я сражалась за его сердце всю жизнь.

Мои пожитки валялись вокруг меня: яркие обломки прежней жизни, – и я смотрела на них и на стакан из-под апельсинового сока, выпуклая поверхность которого сверкала в лучах послеполуденного солнца как серебро.

На тротуаре, под деревьями – везде толпились призраки. Вот Кейт Гулден тянет вверх на холм красную коляску с Брайаном, а мы с Джеффом тащим вслед за ней лоскутное одеяло и корзинку для пикника. Вот Кейт Гулден прибивает плакат с надписью «Поздравляем!» к столбику крыльца, так что мне пришлось закрыть лицо, когда директор школы привез меня домой из столицы штата после победы в конкурсе сочинений. Мама украшала лампочками решетки крыльца, красила ставни в синий цвет, вынимала продукты из багажника машины и жила домашней жизнью в ударном темпе.

Я представила, как мама из угла гостиной наблюдает за некоей жизнерадостной тетей в белой униформе, которая готовит сандвичи с тунцом и складывает в шкаф ее нижнее белье, а в доме тихо и не очень чисто, но не могла подобрать текст к этой картинке. Когда что-то в моем тексте выбивалось из канвы повествования, подруга Жюль обычно говорила: «Не сочетается грамматически».

Кейт Гулден и сиделка не сочетались грамматически.

Всю жизнь я знала про себя наверняка только одно: я проживу жизнь не так, как мама. Я старалась уехать как можно дальше и как можно быстрее, а теперь опять оказалась в самом начале. Всю жизнь отец убеждал меня, скорее путем вдалбливания, нежели похвалы, что я одаренная, что я особенная, что с легкостью могу сделать то, что другим вообще не под силу, но я никак не представляла, что это распространится и на нынешнюю ситуацию.

Я собрала разбросанные вещи в охапку, понесла в дом, и стакан из-под сока балансировал сверху, но когда подошла к двери, он покатился и упал, сверкнув на солнце бесчисленными осколками.

Думаю, что те, кто меня знает, уверены, будто я вернулась домой, чтобы ухаживать за матерью, потому что любила ее. Иногда мне кажется, что любовь была в моем сердце, только я об этом не догадывалась, но правда заключается в том, что я понимала: у меня нет выбора! Я чувствовала, что должна стать такой, какой хотел видеть меня отец, даже если буду совсем непохожа на ту Эллен, которую он воспитывал и обучал все эти годы, даже если блестящая ученица превратится в некое подобие его жены. Я должна была доказать, что у меня – в отличие от Паунда и Фитцджеральда – есть сердце.

Я вернула свои вещи в спальню наверху, а когда спустилась вниз, отец в гостиной говорил по телефону. Остановившись в дверях, я ждала, когда он закончит. Наконец он обернулся и посмотрел на меня. Его силуэт казался черным на фоне яркого света, который струился из окна, и отец был огромным, как в те времена, когда я, маленькая, каждый вечер наблюдала, как он возвышается у края моей кроватки и его голова с тщательно зачесанными назад черными волосами заслоняет свет. Это означало наступление ночи с той же уверенностью, как если бы его палец ложился на переключатель «луна – солнце».

Отец всегда видел меня насквозь. Если у меня были хорошие новости, то стоило ему лишь взглянуть на мое лицо, и мне никогда не удавалось их утаить. Если новости были плохие, его собственное лицо тут же подбиралось вертикальными линиями неодобрительного ожидания.

– Я вернусь во вторник утром, – сказала я, и отец, кивнув, продолжил:

– Чтобы остаться.

– Не уверена, – возразила я. – Есть другие варианты. Может, тебе взять творческий отпуск? Как тогда, четыре года назад, когда ты писал книгу?

Отец сжал губы, отчего от углов рта вниз залегли складки, и заявил:

– Мне кажется, еще одна женщина – вот что нужно в доме.

Я навсегда запомнила, каким тоном он это произнес. У моего отца была своеобразная манера строить фразы, словно он впитал в себя Викторианскую эпоху целиком, когда сделал предметом специализации, всосал, как мы поступаем с устрицей, но сейчас мне вдруг захотелось, чтобы он сказал «я хочу» или «мне нужно». Он мог бы оказать мне честь и дать почувствовать себя необходимой, что без меня не смогут обойтись, но не это: «Мне кажется, еще одна женщина – вот что нужно в доме».

Мы смотрели друг на друга, и мне показалось, что напряжение несколько ослабло: в его глазах, в линии плеч. Я поняла, что отец знает: все будет так, как он хочет.

– Посмотрим, как пойдет, – сказала я.

– Эллен, – возразил он, – такие вещи не решаются по частям. Важно, чтобы мы смогли договориться раз и навсегда. Маму должен кто-то возить на химиотерапию. Понятия не имею, как это отразится на ее умственных способностях и физическом состоянии: что она сможет, а чего не сможет делать сама. Врачи говорят, что кто-то должен присматривать за ней весь день. А о моем творческом отпуске сейчас не может быть и речи.

– О моем тоже.

– Эллен, ты поможешь ей или нет?

– Не знаю. Приеду во вторник, тогда и решим.

– Эллен, – окликнул он, когда я была уже в дверях. – Нас ждут трудные времена.

Тон, каким это было сказано, напоминал просьбу о прощении, и это потрясло его самого не меньше, чем меня. У нас не было привычки просить прощения друг у друга, да и нужды не было: у нас никто не разочаровывал остальных. Отец опустился на стул, голова его откинулась назад, ладони бессильно легли на предплечья с закатанными рукавами. Он показался мне постаревшим.

– Я там кое-что разбила, пойду уберу.

Я отправилась за веником, но прежде чем выйти на крыльцо, чтобы смести осколки, долго стояла, прислонившись головой к двери чулана, где хранились хозяйственные принадлежности.

Вот так и получилось, что я вернулась в Лангхорн во вторник утром: прикатила на взятой напрокат машине, – и во мне все сильнее укреплялось чувство клаустрофобии куда более отчаянной, чем если бы я оказалась в лифте, зависшем между этажами. Я свернула с шоссе и поехала через скромные кварталы, где домики лепились на расстоянии вытянутой руки друг от друга, а дома побольше были разделены на квартиры для преподавателей и студентов.

Зеленый пятачок перед муниципалитетом был густо засажен астрами и кустами, в которых уже пробивались ржаво-красные пятна – приметы подступающей осени. Мне всегда казалось, что городская зелень лучше всего выглядит весной, с роскошными нарциссами, которых тут были сотни. Дул ветерок, и они кивали головками – синхронно, словно танцоры в мюзикле.

До апреля, казалось, еще целая вечность – в тот день, когда я вернулась домой.

Немногочисленные нью-йоркские пожитки находились со мной в машине – ковер, старый сундук и портативная электрическая пишущая машинка. Когда я свернула в пустую подъездную аллею, наш дом выглядел так, будто был необитаем, зато в окне соседнего поднялась и сразу же опустилась штора.

Я оставила работу в журнале и сдала квартиру в субаренду. Люди, с которыми я работала, пытались выразить сочувствие, но были настроены слишком скептически.

– Моя мать больна, – сообщила я заместителю редактора, толстому коротышке по имени Билл Твиди, с красным от высокого давления и неумеренных возлияний лицом, который раньше работал в газете, а теперь презирал себя и всех нас за то, что мы могли позволить себе неслыханную роскошь: целую неделю для подготовки публикации.

– Эллен, – сказал он, – не хочу показаться грубым, однако больная мать означает три недели отсутствия и очень красивый венок от имени коллег. Ты была отличным сотрудником, написала неплохой очерк о гее-полицейском, а эта история о девице, которую убили на Мэдисон-авеню, и вообще выше всяческих похвал. Ты самостоятельно изучила вопрос про детей и летние каникулы. Если уйдешь, никаких гарантий.

– Я вынуждена.

– А если предложу тебе повышение? Побольше денег?

– Мистер Твиди, неужели вы и вправду думаете, что можно прийти и сказать, что у твоей матери рак, лишь для того, чтобы получить повышение?

– Это Нью-Йорк, Эллен.

Моя подруга Жюль, моя единственная подруга в журнале и в Нью-Йорке вообще, повела меня обедать. Жюль была существом хрупким, как в физическом, так и в психологическом плане, однако об этом никто не догадывался из-за огромной копны черных кудрей, ореолом окружавших ее личико в форме сердечка, и звучного тембра низкого, сочного голоса. И то и другое придавало ей значимости, поэтому Жюль производила впечатление особы, уверенной в себе и неуязвимой. Ложное ощущение, что мы обе обладаем этими качествами, и привлекло нас друг к другу, как только мы познакомились.

Но потом я узнала настоящую Жюль, которая откидывала волосы с лица и, наклонившись, подозрительно разглядывала себя в зеркале; которая влюблялась, лечила разбитое сердце, сидя в одиночестве и питаясь йогуртом и мюзиклами, а потом влюблялась снова. Я узнала Жюль, которой с самого раннего детства, сколько она себя помнила, мама твердила, что никогда не следует падать духом в случае неудачи, ведь неудача – это все, чего мы, собственно, и можем ожидать от жизни.

«Эта женщина могла бы заявить Эбу Линкольну, что ему незачем становиться адвокатом», – сказала она мне как-то однажды.

Жюль любила меня так, как не любила ни одна подруга до нее, и знала меня такой, какая я есть на самом деле. Однажды некто, окончивший Гарвард годом раньше меня, сказал ей: «Чтобы добиться успеха, Эллен Гулден пройдется по матери в шиповках», – на что Жюль ответила: «Я не ее мать». После того как я очистила свой стол в редакции, подруга повела меня обедать. Уже за столом она протянула руку и, сжав мою ладонь, презрительно сказала, оглянувшись на застегнутых на все пуговицы мужчин за столиками вокруг нас, в обманчиво широких и ярких галстуках, поедавших нечто под соусом тартар.

– Пусть думают, что мы лесбиянки. Мне даже жаль, что это не так, учитывая, с какими болванами я встречаюсь.

Когда я заплакала, она выудила из своего кожаного рюкзака салфетку с марлей, к уголку которой прилипли две зеленые «эм энд эмс», и дала мне. Жюль была ужасно, демонстративно неряшлива. На ее прикроватном столике постоянно красовались остатки вчерашнего ужина и полупустые кофейные чашки.

– Ну и съешь их, – предложила она мне, кивнув на конфетки. – От них тебе сразу станет легче.

Когда я немного успокоилась, она добавила, растирая мои пальцы, как будто я была ребенком:

– Ты должна, понимаешь? Она твоя мать.

– Жюль, а как же моя жизнь?

– Ну а что с ней? Это же не навсегда. Послушай, Эллен, я все понимаю. Неужели ты думаешь, что мне бы хотелось вернуться в мамину квартиру в Ривердейле и слушать, как она опять причитает, что Марвин и эта шлюха сломали ей жизнь? Твоя мать сейчас нуждается в тебе, а потом ты опять заживешь своей жизнью, зная, что поступила правильно.

– Мы с матерью…

– Молчи, – прервала ее Жюль. – Просто помолчи, ладно? У тебя с матерью были непростые отношения? Прости, но что тут такого? Кто сказал, что ты чем-то отличаешься от любой другой дочери? Так уж устроен мир. Кроме того, она, похоже, была очень хорошей матерью. Разве она хоть раз заикнулась, что ты должна сбросить вес?

– У меня все в порядке с весом.

– Вот видишь! Уже сам факт, что тебе могло прийти в голову поправиться для того, чтобы мама начала делать тебе замечания относительно избыточного веса, как раз и показывает, что ты даже не догадываешься, что такое плохие отношения. Одно то, что ты можешь спокойно заявить, что у тебя нет проблем с фигурой, является показателем здорового воспитания, которое ты получила.

– Ты не знаешь моего отца.

– Мне и не нужно – я знаю Джонатана.

Жюль очень не нравился мой бойфренд – это было почти единственное, что омрачало нашу дружбу.

– Не начинай, – попросила я.

– Принято, – согласилась Жюль, убирая от лица непослушные пряди.

– Просто мне страшно.

– Я знаю. Но когда вернешься, ты будешь знать, что выполнила свой долг.

– Если вернусь.

Жюль стиснула мою руку так крепко, что я поморщилась.

– Это не «Питер Пэн», и твои братья не «Потерянные мальчики», так что вполне могут научиться пользоваться микроволновкой, а отец – найти дорогу к чертовой химчистке. Но никто – слышишь? – никто, кроме тебя, не сумеет помочь твоей матери пройти через все это дерьмо.

Когда я позвонила Джонатану, тот возился с базами данных (он занимался этим дважды в неделю, чтобы оплачивать учебу в юридической школе), поэтому, не вникая в подробности, просто сказал:

– Найми сиделку.

– Она же никого не нанимала, когда я болела бронхитом, – возразила я.

– О-о, Эллен, папочка Джордж подсказал тебе эту строчку: «Принеси себя в жертву»? Очень в его духе.

– Джон, ты извращенец? – возмутилась я.

– Можешь сама проверить, – ответил он и бархатным голосом подробно описал, каким образом это можно сделать, когда он в следующий раз приедет в Лангхорн.

1 Гриффит Энди (1926–2012) американский актер, телевизионный ведущий, сценарист. –Здесь и далее примеч. ред.
2 Отангл. best – лучший.
3 Роман Ч. Диккенса (1812–1870).
4 Роман Д. Остен (1775–1817), в котором реалистически показаны быт и нравы английской провинции с мастерством психологического анализа.
5 Не величайшая из великих (лат.).
6 Паунд Эзра (1885–1972) – американский поэт, переводчик, литературный критик.
7 Фицджеральд Фрэнсис Скотт (1896–1940) – американский писатель, автор нравственно-психологических и социальных романов.
Скачать книгу