Если честно бесплатное чтение

Майкл Левитон
Если честно

Посвящается маме, папе, «Еве» и всем тем, кто умудрялся любить меня даже в те моменты, когда я сам себе был противен

Michael Leviton

To Be Honest

Публикуется с разрешения Elyse Cheney Literary Associates LLC и The Van Lear Agency LLC.


Copyright © Michael Leviton, 2021

© Максим Череповский, перевод на русский язык, 2021

© Livebook Publishing, 2021

* * *

«Если честно» читается как ужастик про отношения. У меня все внутри сжималось от страха и одновременно я хохотал в голос!

Харрисон Скотт Ки,
лауреат премии для юмористов Thurber Prize,
автор книги «Самый большой человек в мире»

Я не могла отложить эту книгу! Хотя, подождите, я только что солгала: мне же нужно было поспать и все такое. Но правда в том, что «Если честно» – поразительно смешной и душераздирающе трогательный текст. Майкл Левитон изложил такой бескомпромиссный взгляд на то, что значит быть правдивым и любить кого-то, что, прочитав эту книгу, вы обязательно задумаетесь о всей той лжи, которую произносили сами или выслушивали от других, лишь бы быть среди людей.

Сали Фэйт,
американская журналистка, писательница,
актриса, комик, теле- и радиоведущая

Если хочешь от кого-то честности, это надо заслужить. Мы не произносим этой фразы ни вслух, ни про себя, но чувствуем это на каком-то бессознательном уровне. Майклу Левитону потребовалось больше 30 лет, чтобы это осознать. Пожалуй, здесь и лежит важный, хотя и парадоксальный вывод, который можно вынести из опыта суперчестности.

Reminder

Пролог

Честные деньки подошли к концу. Всю свою жизнь я держался за правду, но пора наконец и мне сдаться и начать лгать. Я совершенно не был уверен в том, что у меня получится; три мои предыдущих опыта вранья – в пять лет, затем в восемнадцать и в двадцать шесть, по одной лжи на декаду – дались мне с большим трудом и отвращением, но я должен был хотя бы попробовать. Настал мой момент истины – то есть момент лжи.

Я плюхнулся на диван в тускло освещенной квартире в Бруклине, которую мы еще каких-то пару месяцев назад делили с Евой. Причем я специально оставил включенной только одну неяркую лампочку – я привык гордиться своей способностью с достоинством переносить любые лишения и несчастья, но мне все равно было невыносимо больно смотреть на кусочки того мира, который мы строили вместе с Евой на протяжении последних семи лет. Подаренный мною винтажный туалетный столик, у которого она прихорашивалась по утрам, ее мольберт, картины, рисунки, музыкальные инструменты, обеденный стол, который мы смастерили, приладив столешницу из орешника к кованым ножкам швейной машинки «Зингер» 1930-х годов – я физически не мог все это видеть, а потому сидел в темноте.

Моя естественность, по идее, должна была привлекать ко мне тех немногих людей, которые ценили бы меня таким, какой я есть. Именно так, как мне казалось, было с Евой. Но в итоге именно эта неукротимая искренность и подорвала наши с ней отношения – как, в общем-то, и все остальное в моей жизни.

Не существует никаких кружков помощи и поддержки для людей, страдающих от чрезмерной честности. Вся психотерапия основана на постулатах искренности и на лозунге «скажи как есть», а не «заткнись и помолчи хоть раз в жизни». Мне были необходимы советы ровно противоположные тем, что обычно дают психологи.

Я взял ручку и листок бумаги, сел за стол из швейной машинки и составил новый список правил для самого себя:


Скрывай свои чувства.

Избегай ответов на вопросы – они все равно никому не нужны.

Не верь тем, кто якобы ценит искренность – у них иное понимание этого слова.

НЕ будь самим собой.


Эти строчки мне самому сразу показались до смешного дурацкими – более нелепые и вредные советы сложно было придумать. Я уже хотел было позвонить Еве и спросить ее мнения, но вовремя напомнил себе, что звонок бывшей с целью известить ее о том, как поживает мое душевное здоровье после нашего расставания, есть типичное проявление как раз тех качеств, которые мне необходимо было в себе душить.

Несмотря на то, что благодаря своей искренности я насмотрелся на тысячи скривленных лиц, косых взглядов и неловких побегов от разговора, меня все еще не переставала удивлять реакция людей на честность. Даже сжимая в руке ручку и мысленно готовясь приучать себя ко лжи, я автоматически перебирал в уме десятки цитат известных людей о том, сколь приятно и легко говорить правду. Ведь многие так и не смогли выразить то, что хотели бы. Одна девушка как-то раз даже сказала мне, что хотела бы как по волшебству получить один день, который никто, кроме нее, не запомнил бы – лишь для того, чтобы иметь возможность высказать всем окружающим свое истинное мнение. В моей жизни каждый день был именно таким. Говорить правду для меня было не сложнее, чем петь. Правда, у большей части окружающих это вызывало подспудное желание меня придушить.

Казалось, все вокруг были прекрасно осведомлены о бессчетном количестве причин иногда затыкать уши и почаще держать язык за зубами; все, кроме меня. Я один никак не мог этого постичь. Каким образом кому-то может не хотеться услышать мнение окружающих? Как может не хотеться поделиться с ними своим? Такое отношение к миру было мне абсолютно неблизким и казалось до безысходности грустным. Люди на каждом углу расхваливают правду, а сами тем временем лгут или подталкивают других ко лжи десятки, а то и сотни раз на дню. Знакомясь с людьми, я часто открыто приглашал их быть честными в разговоре, но никто из них ни разу не принял это предложение. И чем больше я упирал на искренность, тем больше они начинали лгать и раздражаться, а это в свою очередь раздражало уже меня. И никто так и не смог или не захотел объяснить мне, чем вызывается такое поведение.

Дрожащей от досады рукой я дописал в свой список еще несколько правил:


Не относись к другим так, как ты хотел бы, чтобы относились к тебе – им это не понравится.

Учись говорить ни о чем.

Вместо того, чтобы искать людей, которые ценили бы тебя таким, какой ты есть, приучи себя быть таким, каким тебя хочет видеть собеседник.


По моему опыту неискренность радовала окружающих. Они словно знали что-то очень важное об этой жизни, чего не знал я. Иначе с какой бы стати всему миру столь упорно принуждать меня лгать? Почти все убеждали меня в том, что то, что я мнил неискренностью, на деле таковой не является, что я был смешон, буднично называя совершенно нормальное человеческое поведение фальшивкой. Казалось, пришло время снять наконец свои розовые очки искренности и взглянуть правде в глаза.


Когда я рассказываю людям о своем честном периоде и нечестном периоде, они обыкновенно либо злятся на меня, либо начинают жалеть. Ревнителям искренности не нравятся мои суждения о разрушительном влиянии честности и самовыражения на человеческую жизнь. Сторонники лжи и масок приходят в негодование от того, сколь поздно я осознал, что ставить окружающих в неловкое положение неправильно и некультурно. Некоторые даже говорили, что «все уважают честность», а уже через пару минут советовали мне не рассказывать людям мою историю. Кто-то утверждает, что сам факт написания этой книги доказывает, что я недостаточно посрамлен, что я не сделал выводов и не усвоил урока, а то и вовсе принципиально отказываюсь учиться на своих ошибках. Их точка зрения мне понятна: я вроде как согласился не рубить правду-матку, а тут взял и написал такую исповедь. Быть может, эта книга есть лишь оправдание рецидива, попытка разжечь старый огонь наших отношений с правдой. Хоть такое и не приветствуется в нашем обществе, я все же расскажу вам несколько историй из моей жизни, пусть и рискуя навлечь на себя немилость читателя или вызвать ненужную жалость. Обычно, когда просишь кого-то быть с тобой честным, можно смело рассчитывать на то, что собеседник не воспримет эту просьбу всерьез. С этой книгой все немного иначе. Переворачивая страницу, ты, мой читатель, просишь меня быть с тобой честным. Я не откажу тебе.

Часть первая
Просто быть искренним

Глава 1
Большинство людей

Родители старались заранее подготовить меня к неизбежным жизненным тяготам (таким как смерть, отвержение и прочие неудачи). В четыре года я уже был наслышан о многих подобных ужасах, однако особое место среди них занимали прививки. Я лежал в постели и со страхом представлял себе гигантские мультяшные шприцы с капающей с кончика иглы жидкостью. И вот в августе 1984 случилось страшное – мама сказала, что завтра меня ведут на прививку.

Мы тогда жили в часе езды от Лос-Анджелеса, в зеленом студенческом городке под названием Клермонт, с небольшими парками через каждые пару кварталов. Родители осели там от безысходности: у них так и не получилось устроиться на работу после колледжа – они слишком плохо умели врать на собеседованиях – так что в какой-то момент мама сопоставила энциклопедические познания отца в музыке с тем фактом, что в Клермонте не было на тот момент ни одного магазина с пластинками, и предложила это исправить. В общем, они честным трудом зарабатывали на хлеб.

Детский сад, в который меня собирались отдать, организовал вакцинацию своих будущих воспитанников в большой палатке через дорогу, прямо на краю парка. Дорога туда в целом напоминала обыкновенную семейную прогулку, только с щепоткой ужаса. Жар от раскаленного асфальта беспрепятственно проникал сквозь легкие парусиновые туфли, а яркое летнее солнце делало мои веснушки темнее и еще заметнее. Я был домашним ребенком и всегда жаловался на жару, выходя на улицу.

Мы зашли в парк, и перед моим взором предстала та самая адская палатка из синего брезента. Я оглянулся на маму с папой, почесал стриженую под горшок башку и заявил:

– Багз Банни так шел на расстрел.

Мама засмеялась так сильно, что с нее чуть не слетели ее здоровенные корректирующие очки.

– Какой же ты забавный, Майкл, – сказала она. – Даже когда ты напуган, ты совершенно уморителен!

Я даже забеспокоился, что из-за безудержного хохота мамы мой грудной брат Джош может ненароком вывалиться из слинга. Но в целом мамин смех радовал, поскольку все утро она только хмурилась и теребила свои наручные часы[1].

Вокруг палатки уже собралась целая толпа моих сверстников со своими родителями. Они сидели на заботливо принесенных заранее подстилках и шезлонгах, качались на качелях, играли в песочнице и развлекались на всю катушку без тени страха или волнения. Внезапно у папы загорелись глаза.

– Предсказываю, – начал он. Отец частенько развлекался предугадыванием поведения окружающих. Причем он практически никогда не ошибался, как будто наверняка знал, что в той или иной ситуации люди вокруг будут делать или говорить. Мне это казалось самой настоящей магией.

Для драматической паузы папа поскреб свою короткую каштановую бородку.

– Бьюсь об заклад, – продолжил он, подняв кустистую темную бровь, – что большая часть этих родителей не рассказала своим детям про уколы.

Предсказания отца всегда касались не всех людей, а «большей части» или «многих». Он учил меня не слушать тех, кто говорит про всех людей вообще, поскольку общей правды для всех не бывает.

Отец предсказывал лишь обыкновенное поведение людей. Как-то раз, когда он повел меня на мой первый концерт, он сказал:

– Гляди: сейчас Ринго спросит зрителей о том, как у них дела, и большинство начнет свистеть и аплодировать.

В другой раз, когда я ходил с ним по магазинам, он сказал:

– Сейчас я скажу продавцу, сколько готов потратить, и он тут же покажет мне вещи подороже.

Когда я спросил, как ему удается читать мысли и предсказывать будущее, он ответил мне так:

– Большинство людей подражают окружающим. Они идут по накатанной дорожке, следуя определенному сценарию, и зачитывают написанные за них реплики, которые все уже сто раз слышали.

Когда я спросил, почему они не придумывают вместо этого что-то новое, он ответил:

– Потому что боятся. А вдруг они кому-то не понравятся, если начнут свободно самовыражаться? А они до жути боятся кому-то не понравиться.

Он покачал головой и добавил:

– Просто смешно.

Сделав свое новое предсказание, отец усмехнулся, взял небольшую драматическую паузу и пояснил:

– Думаю, большая часть этих детишек думают, что отправились на обычную прогулку в парк.

– Получается, родители их обманули? – спросил я в ужасе[2].

– Большинство людей почему-то считают это неотъемлемой частью правильного воспитания, – ответил папа со своей фирменной ухмылкой, которая всегда появлялась на его лице вместе с «гусиными лапками» у глаз, когда он насмехался над «большинством людей».

Сойдя с тротуара, мы сели на траву. Отец с наслаждением вытянул свои длинные волосатые ноги. Во всех моих детских воспоминаниях он всегда носил одно и то же: видавшая виды крашеная вручную футболка с названием какой-то группы и бежевые шорты. В одежде мамы, сколько помню, было больше разнообразия – иногда она надевала футболки оверсайз и джинсы, а иногда просторные черные платья, развевавшиеся у нее за спиной.

Я смотрел на собравшиеся в парке семьи и пытался сосчитать детей. В какой-то момент из синей палатки показалась красная лицом мать, тащившая за руку своего всхлипывавшего сына. Внимание всех детей вокруг тут же переключилось на эту парочку. Сидевший рядом с нами на покрывале коротко стриженный мальчик заерзал, ткнул пальцем в вышедшего из палатки ребенка и спросил своего отца:

– Почему он расстроился?

Тот потер шею и ответил:

– Да все в порядке.

Я хорошо запомнил этого лжеца: гладко выбритый блондин в наглухо застегнутой рубашке с подвернутыми на мускулистых предплечьях рукавами. Сына его ответ явно не устроил.

– А почему он тогда плачет?

На это отец ему уже ничего не ответил. Его сын смотрел на него широко раскрытыми глазами. Мне было жаль его.

Папа как-то удрученно прошептал:

– Смехотворно.

Дети, случайно или намеренно подслушавшие разговоры соседей, со всех сторон задавали те же самые вопросы своим родителям. Упорно не желая говорить правду, их родители либо утверждали, что сделать укол будет совсем не больно, либо вообще отказывались обсуждать эту тему. Одна мать сказала своему ребенку: «Я никому не дам сделать тебе больно». Один за другим, все дети в парке впадали в различные формы истерики.

Я точно знал, что будет больно, но не знал, насколько, поэтому спросил у мамы: – А как это, когда делают укол?

– Как будто ужалили, – ответила она. – Или как боль от занозы. Но очень быстро проходит.

На тот момент воспоминания о случае, когда я занозил себе ногу, были, пожалуй, самыми болезненными в моей короткой жизни. Так что мысль о том, что я пережил и не такое, меня успокоила. Я более чем доверял маминому описанию предстоявшей боли. Помню, что думал тогда о том, как ужасно было бы, если бы я не доверял своим родителям и не имел возможности получить у них ответы на волновавшие меня вопросы, почувствовать некую твердую опору.

В один прекрасный момент из палатки высунулась медсестра и назвала мое имя. По ней сразу было видно, что она относилась к «большинству людей». Мы с родителями вошли в палатку. Внутри было достаточно просторно, царил полумрак; вместо пола под ногами была трава. Я приметил висевший на стене одинокий плакат, с которого мне показывал большой палец подмигивающий кролик.

Кресло для пациентов было детским, так что я, сидя в нем, доставал ногами до земли. Медсестра окинула меня взглядом, мысленно явно готовясь к новой истерике очередного дерганого пацана. Игла на распечатанном ею шприце оказалась куда тоньше и короче, чем в мультиках. Изогнув шею, я наблюдал за тем, как медсестра подносит шприц к тому месту на моем плече, где кончался рукав футболки.

– Смотри вон туда, – произнесла она, указывая на стену палатки, – на кролика.

– Я хочу видеть укол, – возразил я.

– Смотри на кролика, – повторила она.

Медсестра замешкалась и взглянула на моих родителей, потрясенно наблюдавших за происходящим. Она пожала плечами, а я сказал:

– Говорю же, я хочу смотреть. Вы мне не верите, что ли?

Прищур медсестры превратился в хмурую озадаченность. Очевидно, она сочла мои слова хамскими, но до меня ей явно никто не говорил подобного[3].

Она ввела иглу мне в руку, и я буквально разинул рот в немом благоговении. Жалящая боль от укола заставила меня вздрогнуть и сжаться, но в целом она была терпимой и быстро прошла, как и обещала мама. Я даже улыбнулся, радуясь маминой меткой оценке. Выражение моего лица ощутимо смутило медсестру. Она склонилась ко мне, тепло пожала мою маленькую руку и сказала:

– Ты самый храбрый мальчик из всех, что я видела.

Меня буквально распирала гордость – она явно делала уколы многим детям, так что из ее уст эти слова что-то да значили. В принципе, мне вполне верилось, что мало какой ребенок улыбался при уколе, особенно при первом в своей жизни. Я нежился в лучах мнимой славы – слова медсестры официально доказывали, что был самым храбрым пареньком в мире[4]. Я чувствовал себя победителем на некоем престижном соревновании. Я уже собирался толкнуть целую речь о том, что это все благодаря моим родителям, но отец успел первым.

– Все детишки могли бы быть храбрыми, если бы им давали такую возможность, – сказал папа. – Их родители даже про само существование уколов боятся им рассказывать.

Мама, у которой снова съехали очки, радостно улыбнулась.

– Они же плачут вовсе не из-за уколов, – добавила она, – а из-за предательства родителей[5].

Выслушав папу с мамой, медсестра нахмурилась и вновь обернулась ко мне.

– Я все равно считаю тебя самым храбрым мальчиком из всех, что мне доводилось видеть.

Я еще тогда заподозрил, что она испытывала ко мне жалость из-за того, что поведение моих родителей столь отличалось от прочих, и решила, что они, вероятнее всего, вырастят меня ненормальным[6].

Я гордо вышел из палатки с кусочком ваты и бинтом на руке, думая о блестящем будущем, ожидавшем самого храброго мальчика в мире, о чудесах, которые я увижу там, куда остальные побоятся заглянуть. Я представлял себе других детей, проводящих свою жизнь, глядя на подмигивающего кролика и упуская самое интересное.

Я повернулся, намереваясь поблагодарить маму с папой за то, что сразу сказали мне правду, но не увидел на их лицах и тени прежней гордости. Мама положила голову папе на плечо, а тот приобнял ее за плечи.

– Как же это несправедливо, – сказала она.

Папа вздохнул в ответ.

– Она все видела своими глазами – Майкл не заплакал. Она лжет детям, а мы вывели ее на чистую воду. Естественно, ее это взбесило, и она выместила свою злобу на нас.

Мама уныла поплелась за отцом, прохныкав:

– Мы ей не понравились.

Папа убрал руку с ее плеч и ощутимо напрягся.

– Ее мнение не должно тебя волновать, вообще. Она просто случайный чужой человек[7].

– Мы ведь просто сказали правду[8], – ответила мама, повесив голову.

Я хотел было обнять ее и сказать, что люблю, однако, почувствовав раздражение отца, решил встать на его сторону. Мне тоже хотелось, чтобы мама приняла наконец тот факт, что мы многим не нравимся и что оно того стоит. Что мы не могли быть одновременно нормальными и особенными. Самый храбрый мальчик в мире тоже не мог вот так просто взять и вписаться в свое окружение. Морально я был более чем готов к почетной социальной изоляции праведника.

Мои родители были уверены в том, что все дети рождаются честными, что мы абсолютно свободно самовыражаемся до тех пор, пока родители, учителя и сверстники не выбивают из нас искренность, наказывая и пристыжая за нее. Большей части людей гораздо более естественной и нормальной кажется как раз неспособность ребенка выражать свои чувства и мнения, а также подмена самовыражения мимикрией и имитацией, призванной хоть каким-то образом снискать у окружающих внимание и любовь. Согласно результатам ряда исследований, дети начинают лгать в среднем в возрасте примерно двух лет, за исключением тех, чьи родители обращают на это особое внимание. Так или иначе, мои родители никогда не задавались целью превратить нашу семью в маленький культ искренности – они просто были самими собой. Как и большей части других детей, мозги мне промывали совершенно не специально.

Вежливо – не значит уважительно

Когда я был еще дошкольником, мама каждый день играла со мной в «поделись своими мыслями». Я рассказывал маме всякую всячину, она все это записывала на бумажке, а потом мы по очереди иллюстрировали получавшиеся истории. Смотря какой-нибудь фильм или даже просто телевизор, я по ходу дела постоянно бегал к маме и рассказывал ей об увиденном. Эта часть процесса мне нравилась даже больше, чем, собственно, сам телевизор. Поняв, насколько я люблю разговаривать, мама даже придумала своеобразную игру, начав брать у меня интервью. Иногда она напоминала «Что ты выберешь?»[9], а иногда «правду или действие», только без действий. Определяться со своим мнением по тому или иному вопросу, формулировать и выражать его было моей любимой игрой. К тому моменту, когда мне исполнилось четыре, маме настолько нравились мои высказывания, что она решила их записывать.

Она поставила на мой маленький пластиковый детский столик диктофон и пригласила меня говорить обо всем, что придет в голову. Сама она села неподалеку и стала слушать, робко втянув шею, с застенчивым восторгом преданного фаната, получившего возможность взять интервью у своего кумира.

– Когда я нажму кнопку, просто говори все, о чем думаешь, – сказала она.

Глядя сквозь пластиковое окошко кассеты на крутящиеся катушки, я разразился свободным потоком мыслей, обретшем форму импровизированной философской тирады, причем говорил я без запинок, без всяких «э-э-э» и «м-м-м», и только не выговаривая «р» и заменяя его на «л».

– Если у тебя есть любовь, – выдал я на одной из таких кассет, – то у тебя есть любовь для всех в миле!

Потом я некоторое время рассуждал о «песке на зубах», поскольку слышал в рекламе упоминание зубного камня. Я все говорил и говорил, пока диктофон не выключился. Улыбавшаяся до ушей, вернее, до нижних краев своих гигантских очков, мама вернулась к моему столику и крепко меня обняла. Надо сказать, мамины объятия чаще всего походили на наезд особо любвеобильного грузовика.

– Я тебя люблю, люблю-люблю-люблю! – говорила она. – И люблю все твои мысли!

Кассеты эти я называл «Говорильные записи Майкла». Мама оставляла их в магнитофоне, стоявшем на тумбочке рядом с моей кроватью, чтобы я мог слушать их на ночь, убаюкиваясь звучавшим в темной комнате собственным голосом.

Папино же пристрастие к разговорам было столь велико, что он просто не способен был участвовать в диалоге, не отвечающем некому минимальному стандарту качества и ясности. Он, к примеру, совершенно не умел общаться с маленькими детьми. В четыре года я мог лишь вместе с ним слушать музыку в его фонотеке.

Отец устраивался на маленьком и жестком сером диванчике, окруженном, подобно крепостным стенам, полками высотой до самого потолка, на которых хранились аудиозаписи. Я обычно садился на укрытый серым ковром пол или на невысокую стремянку, на которую папа вставал, чтобы доставать пластинки с самых верхних полок. Иногда я раскачивался в такт музыке или даже танцевал. Папа чаще всего включал то, что, по его мнению, должно было мне понравиться. Моей любимой была «Boris The Spider» группы The Who. Уже тогда я понимал, что когда стану старше, то смогу говорить так же, как папа, и что наше с ним времяпровождение выйдет на новый уровень.

Как-то раз мы с мамой усадили отца впервые послушать одну из «Говорильных записей Майкла»; согласившись, папа устроился рядом с мамой на здоровенном диване, едва помещавшемся в комнате. Он закинул правую ногу на волосатое колено левой и, обернувшись к телевизору, принялся поглаживать покрывавшую его округлый подбородок бороду – именно в такой позе он обыкновенно слушал музыку. Из колонок полился мой голос; мне нравилось слушать его на большой громкости. Я постоянно переводил взгляд с маминого лица на папино, жадно ловя их эмоции. Мама радовалась, улыбалась и смеялась, а отец просто слушал, чуть наморщив лоб; его большие темно-карие глаза не выражали абсолютно ничего. Когда «Говорильная запись Майкла» кончилась, оборвавшись щелчком на середине предложения, отец шевельнулся, опустил обе босые ступни на ковер и сложил руки на коленях, обхватив локти.

– Для начала, – сказал он, – зубной камень не имеет никакого отношения к песку. Это болезнь, повреждающая зубы возле десен – вот этих розовых штук, из которых они растут, – он приподнял пальцами губу, продемонстрировав мне, о чем именно шла речь. – А в остальном я практически ничего не понял.

– Ну не знаю, мне вот «Говорильные записи Майкла» нравятся, – сказала мама.

Уловив в ее словах неодобрение, отец рассердился и встал в стойку «шоколадной защиты».

– Это как злиться из-за того, что я не люблю шоколад![10] – возмутился он. – Мое к нему отношение никак не связано с твоим. Какая разница, нравится мне что-то или нет? – в такие минуты даже жесты отца приобретали раздраженный характер – он тряс головой и опускал ладони на ноги с неосознанно громкими хлопками. – Я очень рад, что тебе по душе «Говорильные записи Майкла»! Но я абсолютно ничего не могу поделать с тем, что мне они не нравятся! Человек не властен над своими предпочтениями. Я же не виноват, к примеру, что мне не нравится шоколад!

Отец все говорил и говорил о том, сколь смехотворно отношение окружающих к тому, нравится или не нравится ему шоколад, а я внимательно слушал, стиснув зубы и наморщив лоб, словно пытаясь выдавить побольше мыслей из своего мозга. Я чувствовал, как в него постепенно ложится новая и совершенно не страшная концепция: мне могла нравиться запись, которая не нравилась отцу. Нам необязательно было всегда сходиться во мнениях. Я имел право на свое мнение, и мне не требовалось на это ничье разрешение, даже разрешение родителей.

С тех пор, слушая «Говорильные записи Майкла» на ночь, я держал в уме одновременно и мнение отца, и свое собственное. Соблазн принять его точку зрения был велик, но я каждый раз вспоминал его же собственные слова о том, что мне не должно быть дела до его мнения. А я, надо сказать, любил приходить к собственным выводам – свобода такого рода была для меня милее и дороже тысячи комплиментов.

Единственная проблема заключалась в том, что мне хотелось иметь возможность радоваться, когда я кому-то нравлюсь, но при этом не огорчаться в противном случае. Разумеется, в четыре года я не мог все это толком сформулировать, но с течением времени мой внутренний мир автоматически пришел в этом отношении в состояние выгодного баланса – я все еще был способен приятно удивляться, узнав, что нравлюсь кому-то, но мне это не было необходимо.

Мне хотелось играть с отцом, но рисованием тот не интересовался, а до возраста, в котором можно было бы с ним нормально беседовать, я еще не дорос. Как-то раз на выходных, зайдя к нему в фонотеку, я обнаружил его сидящим на своем излюбленном диванчике и разглядывающим конверт одной из пластинок.

– Папа, – позвал я, – а давай поиграем?

Отец отложил конверт, прислонив его к спинке дивана, и, очевидно, стал перебирать в уме варианты игр.

– Так, ну, читать ты еще не умеешь, так что в крестословицу[11] не выйдет. Может, ты уже дорос до шахмат? – задумчиво произнес он. О неведомых шахматах я никогда не слышал, но искренне надеялся, что дорос до них.

Отец вытащил из недр гаража небольшую деревянную шахматную доску и опустил ее на серый ковер. Я с интересом наблюдал за тем, как он аккуратно расставлял фигурки в немыслимо сложном порядке.

– Это король, – пояснил отец, подняв вторую по высоте фигурку и показав на маленький крест у нее на голове. – Он может ходить на одну клеточку в любом направлении.

Он подвигал короля, показывая мне, как это делается. Я напрягся, изо всех сил пытаясь запомнить правила. Собственно, так прошло все мое детство – в постоянном натаскивании самого себя на то, чтобы пристально наблюдать за окружающими и внимательно слушать и запоминать все сказанное[12].


Не помню, сколько времени ушло у отца на то, чтобы объяснить мне правила и убедиться, что я понял принцип передвижения всех фигур, но вскоре мы уже провели первую полноценную игру. Отец быстро поймал моего короля в ловушку – куда бы я им не пошел, тот везде попадал под шах. Затем папа опрокинул моего короля пальцем и тот упал на бок, слегка покачиваясь из стороны в сторону.

– Шах и мат, – сказал он.

– Что это значит? – спросил я.

– Это значит, что я выиграл.

Наблюдая за своим все медленнее и медленнее покачивавшимся королем, я расплакался. Отец же просто спросил:

– Хочешь, сыграем еще?

Освоив шахматы, я стал приставать к отцу с просьбами поиграть каждый раз, когда тот был дома. Иногда к нам приходила мама и молча садилась читать, вязать или работать рядом, пока мы играли. Разумеется, я постоянно проигрывал. Папа каждый раз спрашивал: «Хочешь, сыграем еще?», и я неизменно отвечал: «Да».

Шахматы были моей первой соревновательной игрой. Игры с мамой в рассказы и рисование не подразумевали победителей и проигравших, так что сама концепция игр с элементом соревнования была мне незнакома. Вот мой двоюродный брат Сет – тот как раз обожал все превращать в состязание. Каждый раз, когда он предлагал побегать наперегонки по заднему двору, я спрашивал у него: «А почему обязательно наперегонки? Почему нельзя просто побегать, если тебе хочется?»

Как-то раз, когда мы сидели за столом на заднем дворе, он поставил локоть на столешницу и предложил мне раунд в армрестлинг.

– Мне будет больно, – возразил я.

– Ну и трусишка, – ответил он.

После некоторых раздумий я пришел к выводу, что страх перед раундом в армрестлинг и впрямь делает меня трусишкой. К счастью, мне было без разницы, трусишка я или нет. Мнение моего брата на этот счет меня также не волновало – главным было отвертеться от собственно армрестлинга.

– Да, – сказал я ему нейтральным, ничего не выражающим голосом. – Я трусишка.

Сет вскочил из-за стола, намереваясь найти себе другого соперника, но внезапно застыл, стоя на одной ноге. Затем он развернулся ко мне.

– Я поддамся, – предложил он.

– Что значит поддашься? – спросил я.

– Я не буду жать изо всех сил. Дам тебе выиграть.

Я вскочил на ноги.

– Правда?

– Ага, – сказал он, явно довольный тем, что первым рассказал мне о том, что такое игра в поддавки. – Когда мы с папой соревнуемся в армрестлинге, он мне поддается.

И тут меня посетила жуткая мысль о том, что папа тоже мог поддаваться, играя со мной в шахматы. Я расплакался, чем окончательно сбил Сета с толку.

В следующую субботу, сидя на полу папиной фонотеки перед шахматной доской, я спросил отца:

– А почему ты мне не поддаешься?

Тот помахал рукой в воздухе, будто отгоняя от лица невидимую муху.

– Если я начну тебе поддаваться, как ты сможешь понять, стал ты лучше играть или нет? Как сможешь понять, выиграл ли ты у меня хоть раз по-настоящему? Как вообще сможешь мне доверять? – ответил отец и тихонько рассмеялся. – Как же это дико – играть в поддавки, – пробормотал он себе под нос. – Понятия не имею, кому и зачем это вообще может быть нужно.

– Может, поддаваться вежливо? – предположил я.

Отец нахмурился.

– Вежливость – не всегда проявление уважения[13], – сказал он. – Вести себя уважительно – значит верить в способность собеседника принять правду, или по крайней мере давать ему шанс хотя бы попытаться это сделать!

Последовавший пассаж папы оказался для меня слишком сложен[14].

– Если все вокруг будут тебе поддаваться, ты не сможешь научиться проигрывать. А потом тебе попадется честный человек, и все – ты в ловушке. Ты слишком изнежен и хрупок. Тебя ведь не готовили к тому, чтобы быть храбрым и открыто принимать свои чувства и управлять ими. Тебе это было просто не нужно, ведь ты привык общаться с подхалимами и «вежливыми» людьми, которые тебе поддаются. И вот из-за этого мы окружены миллионами трусов, впадающих в истерику при малейшем столкновении с реальностью и искренне полагающих, что весь окружающий мир с какой-то стати обязан постоянно обкладывать их мягкой периной уютной лжи и лести, – отец повесил голову, явно разочарованный этим миром. – Играя с тобой, я не стану поддаваться, – сказал он, – я слишком тебя уважаю.

Я глубоко прочувствовал эти слова. Папа меня уважал. Я понял, почему уважение лучше вежливости и почему они плохо сочетаются. Мы продолжили игру, в ходе которой папа периодически молча качал головой. Мне казалось, что он думал о моем не столь удачливом двоюродном брате и о его отце, о том, что они были слишком изнежены и хрупки, чтобы по-настоящему уважать друг друга, как мы с папой.

Скисшее молоко

Мы с родителями всегда были сродни заводным игрушкам – так же механически двигались вперед, невзирая на любые препятствия и бесконечно маршируя, даже упершись в стену. Мы просто физически не могли остановить свои внутренние шестеренки. Самое большее, на что мы были способны – это стараться пересилить их вращение.

Родители обожали рассказывать мне истории о собственном детстве, и в результате я еще ребенком понял, как они стали такими искренними. Мама с папой познакомились в старшей школе в 1966 году, когда им обоим было по четырнадцать. Мама была к тому моменту уже наслышана о папе и его репутации клоуна и шутника, постоянно отпускавшего колкости и пародировавшего учителей. На их первом свидании он повел ее в кино на экранизацию «Хладнокровного убийства» Трумена Капоте – пожалуй, самый неподходящий фильм на всем белом свете для такой ситуации. Они оба плакали в конце, когда печального убийцу казнили. В тот момент папа произвел на маму большое впечатление тем, что, в отличие от большинства сверстников, не стеснялся плакать, особенно в присутствии практически незнакомой девушки.

К моменту моего рождения четырнадцать лет спустя между ними уже установилось практически полное взаимопонимание. Однако разница в их воспитании все же вылилась в несколько принципиальных мировоззренческих разногласий.

Мамина семья постоянно разрывалась между Лос-Анджелесом и Лас-Вегасом, поскольку ее родители, Грэмми и Па, занимались продажей предметов декора и украшений для тортов, а в этих двух городах справлялось больше всего свадеб. Образ Па вызывал у меня ассоциации с путешествующими торговцами из старых фильмов, ходивших по поездам и спрашивавших: «Эй, паря, чем промышляешь?» Говорил он чаще всего о том, какой ажиотаж вызывал у женщин, о своих успехах на фронте и в спорте и о тупости своей жены и детей, причем зачастую преувеличивая или вообще привирая. Он был весьма общителен и мил внешне и умел очаровывать людей, но при этом был достаточно скрытен. Сомневаюсь, что он хоть раз в жизни кому-нибудь открыл свои истинные чувства.

Жестокий отец и наркозависимая мать Грэмми обеспечили дочери расшатанную психику и глубочайшую, отчаянную потребность в одобрении со стороны каждого встречного и поперечного. Почти каждое взаимодействие с окружающими ее оскорбляло, и в результате большую часть времени она пребывала в состоянии хронической обиды на все и вся. Ее чувства можно было задеть буквально чем угодно, и никакие самые строгие правила этикета не способны были от этого уберечь. Для Грэмми все люди делились на «милых» и «гадких» в зависимости от их способности предугадывать и исполнять ее прихоти. К примеру, ее безумно раздражали недостаточно польщенные ее присутствием официанты, не осыпавшие ее комплиментами. Особую ненависть она питала к врачам, имевшим наглость задавать вопросы о ее возрасте и диете или, упаси боже, намекавших на то, что у нее есть те или иные проблемы со здоровьем. Неприятные диагнозы, естественно, тоже казались ей хамством.

Она понимала, конечно, что постоянные обвинения человека в грубости – не самый лучший способ ему понравиться, и что в этом отношении была необходима постоянная самоцензура.

– Ни один человек не знает, что я на самом деле о нем думаю, – хвасталась она маме, словно это был некий идеал, к которому все должны стремиться.

Вся материнская мудрость, которую она передала моей маме, сводилась к искусству мимикрии под желания окружающих. Если верить Грэмми, мужчинам нужно было, чтобы женщина притворялась счастливой дурочкой, всегда следила за своей внешностью и была максимально женственной. В женской же компании маме следовало скрывать любые свои изъяны и являть собой некий идеал, однако сохранять при этом благосклонность, давая даже тем, кого она презирала, почувствовать себя особенными.

Многих людей, особенно девушек, с детства приучают жертвовать собственными интересами в угоду окружающим, однако мамина семья доводила эту практику до крайностей.

Мое представление о том, какой мама была в четырнадцать, когда повстречала отца, строится во многом на одной истории, рассказанной ею, когда мне было всего года четыре или пять. Как-то раз одна из маминых подруг в старшей школе пригласила ее к себе домой на обед. Когда маму спросили, что она будет пить, она попросила молока. Сделав первый глоток, мама обнаружила, что молоко скисло. Никто из сидевших за столом, кроме нее, молоко не пил. Однако она на тот момент уже многое переняла от Грэмми и промолчала, посчитав, что комментарий по поводу скисшего молока может показаться невежливым. Более того, попросить стакан молока и не выпить его было, по ее разумению, еще более невежливо. Мама понимала, что вся наука этикета вращалась вокруг умения спокойно и невозмутимо переносить такие небольшие неудобства, чтобы не ставить окружающих в неловкое положение. В результате четырнадцатилетняя мама упорно продолжила пить скисшее молоко, пока ее просто-напросто не вырвало.

Рассказав мне эту печальную историю, мама спросила:

– Ты ведь не стал бы пить скисшее молоко, правда, Майкл?

Я ответил, что не стал бы, и она крепко меня обняла, сказав:

– Не хочу, чтобы ты чувствовал себя обязанным пить скисшее молоко, никогда в жизни.

Рассказ о семье отца следует, пожалуй, начать с его бабушки. Та была родом из Вустера, штат Массачусетс. На единственной сохранившейся фотографии (сделанной в 1930-е годы, на пике ее куража) она запечатлена одетой в мешковатые брюки и пиджак с широкими лацканами, с перекинутой через плечо лисьей шкурой, подобная какому-то немыслимому шекспировскому принцу, несущему охотничий трофей. Лицо у нее было суровым и жестким, а волосы – короткими. Рядом с ней стояла меркнущая на ее фоне сестра, улыбающаяся и абсолютно нормальная, если не считать обвивавших ее рук прабабушки, крепко державших сестру длинными, унизанными кольцами пальцами. В камеру прабабушка смотрела тяжело и недобро, заранее презирая любого, к кому этой фотографии суждено было попасть в руки много лет спустя. Ее семья эмигрировала в Америку из восточной Европы незадолго до начала первой мировой войны и осела в Вустере, штат Массачусетс. Там она вышла замуж за другого иммигранта и родила восьмерых детей. Пятой из них в 1927 году родилась папина мама, которую мы все называли Баббе. Прабабушку, соответственно, называли Биг-Баббе. Когда Баббе было девять, ее отец окончательно надоел своей супруге – и Биг-Баббе выгнала его из дома и наказала детям переходить на другую сторону улицы, лишь завидев его. Даже живя в литовском районе Вустера, где все друг друга знали и постоянно друг с другом сталкивались, Биг-Баббе сочла такую «меру пресечения» достаточно эффективной. Все, кто ее знал (включая ее бесчисленных мужей, рано или поздно ставших бывшими) утверждали, что она моментально бросала любого мужика, стоило тому впервые сказать ей «нет». В результате Баб-бе все детство исправно переходила на другую сторону улицы при виде собственного отца.

Биг-Баббе и так-то недолюбливали в округе, но тот факт, что она выгнала из дома мужа, еще и публично унизив его при этом, возмутил общественность до абсолютно немыслимой степени. Росшая без отца под опекой столь жестокой женщины, люто ненавидимой соседями, Баббе многое готова была отдать за то, чтобы выбраться из Вустера. Биг-Баббе всегда мечтала перебраться в Калифорнию – одному Богу ведомо, почему – и Баббе унаследовала от нее эту мечту. В двадцать два года она вышла замуж за моего дедушку, которому было тогда двадцать семь, и сказала ему: «Я уезжаю в Лос-Анджелес. Ты со мной?»

Ни Баббе, ни дедушка Зайде никогда до этого не покидали Вустер. Зайде был низким, простым и свойским мужичком, обожавшим травить анекдоты и спать – иными словами, он был совершенно не из тех, кто спонтанно бросается на поиски приключений, оставляя при этом позади родню. Однако Баббе все же попросила его уехать с ней в Лос-Анджелес. Она, в отличие от Биг-Баббе, все же нашла себе мужа, который не смел ей перечить.

Вместе с Баббе в Лос-Анджелес в 1950 году переехала и ее мать с остальными детьми. Семья Зайде же осталась жить в Вустере. Сам он часто их навещал, а вот Баббе категорически отказывалась возвращаться в родной город.

По словам папы, с точки зрения воспитания детей Баббе вела себя как любая нормальная еврейка, выросшая в эпоху Великой депрессии. Впрочем, надо понимать, что в моей семье всегда бытовало не самое нормальное понятие «нормальности».

Папа говорил:

– По ее мнению, ты либо вырастал сильным и закаленным, либо погибал. Когда я в детстве жаловался на то, что мне холодно, она отвечала: «Неправда. Никакой это не холод».

Заходя с папой в магазин игрушек, Баббе разрешала ему самому выбрать что-нибудь – что угодно. Когда он определялся с выбором игрушки, она неизменно отказывалась ее покупать.

По праздникам папа постоянно нервничал, поскольку в детстве насмотрелся, как его мама, открыв очередной подарок от мужа, заявляла, что тот ей не по вкусу. Сам папа пытался подстраховаться, пытаясь вызнать у нее заранее, чего бы ей хотелось, но она каждый раз отвечала: «Так не принято».

По маминым рассказам Баббе всегда выходила жестокой и деспотичной женщиной. Папа, в сущности, рассказывал про нее точно такие же истории, но при этом без единого намека на недовольство и вообще какой бы то ни было негатив. Стоило кому-то из нас сказать что-нибудь малоприятное про Баббе, папа моментально вставал на ее защиту, утверждая, что она была любящей матерью.

Надо сказать, что все эти детские переживания прямо отразились на характере отца.

– Никто не вправе ожидать от тебя телепатии, – говорил он мне, – окружающие всегда сами должны просить тебя о чем-либо. А ты всегда должен иметь право задавать им вопросы. Пытаться угадать, что человек чувствует – неправильно и бесцеремонно. Все мы устроены по-разному. Я вот, например, не хочу, чтобы кто-то делал какие-то выводы о моих чувствах. Если они спросят прямо, я отвечу.

Слова Баббе о том, что «так не принято», вылились в отцовскую веру в людское разнообразие.

– Какую бы дикость ты ни выдумал, обязательно окажется, что хотя бы в каком-нибудь одном существовавшем на протяжении всей истории человечества обществе она считалась общепринятой нормой, – утверждал он, – спроси любого антрополога или психолога.

Когда папе было восемь, он решил вести дневник. Скопив карманные деньги, он купил себе записную книжку. Он написал на внутренней обложке свое имя, поставил на первой странице дату и начал писать первое предложение. Выведя всего пару слов, он остановился, осознав, что, обыскав его комнату, Баббе наверняка найдет этот дневник и что ей вряд ли понравится то, что он собирался написать. Он вычеркнул написанное и решил начать со вступления, которое ее бы удовлетворило. Тут он осознал всю бессмысленность ведения дневника с поправкой на одобрение матери. В результате дневник отца как начался, так и окончился тем самым недописанным и зачеркнутым предложением.

Услышав эту историю от папы, я тут же спросил, о чем он собирался написать в дневнике. Тот ответил, что не помнит и что дневника давно уже нет – Баббе выкинула многие из его вещей, не спросив разрешения. Мне было интересно, открыла ли она папин дневник, прежде чем его выкинуть. Может, Баббе просто увидела зачеркнутое предложение и не стала вчитываться. Теперь-то я понимаю, что далеко не каждому человеку хочется знать обо всем, что происходит в голове у его ребенка, но в то время мой опыт ограничивался наличием у меня самого родителей, желавших знать, о чем я думал, и готовых в свою очередь поделиться собственными мыслями со мной. Папин рассказ тогда показался мне настоящей трагедией – историей о ребенке, чья мать совершенно не желала его понять и узнать получше.

Папины подростковые годы пришлись на шестидесятые. Он вел тогда колонку в школьной газете и в какой-то момент выяснил, что за написание музыкальных обзоров и рецензий раздавали бесплатные пластинки и билеты на концерты. Он написал письма в редакции всех музыкальных журналов, которые знал, с предложением писать для них эти обзоры. Из многих пришли утвердительные ответы вместе с пластинками для обзоров. Те, что ему не нравились, папа выменивал на другие. Надо сказать, что папа, унаследовавший от матери и бабушки страсть к критике, был абсолютно смешон в своих беспощадных подростковых рецензиях. Рассказывая мне о своей ранней карьере музыкального критика, папа от души смеялся над собственным незамутненным юношеским максимализмом:

– Я как-то раз написал письмо в редакцию «Лос-Анджелес таймс», в котором в пух и прах разнес их положительную рецензию на тур «Exile on Main St.» в 1972 году. Я в нем назвал Rolling Stones кряхтящими старперами, едва способными пересечь сцену!

Отец нередко задавал невежливые вопросы и частенько ненамеренно оскорблял своих любимых исполнителей. Якобы в ходе интервью, которое он брал у группы Black Flag, Генри Роллинз даже пригрозил папе мордобоем.

В конце семидесятых папе представился шанс взять интервью у одного из его кумиров – Рэнди Ньюмана.

– Я послушал его последний на тот момент альбом, – рассказывал папа. – Такое впечатление, что Рэнди при написании слов буквально не вылезал из словаря рифм: «грусти» – «прости», всякое такое. Я спросил его, почему рифмы в новом альбоме такие заезженные, сознательно ли он решил не делать упор на слова песен, – пересказывая эту историю, папа качал головой и постоянно посмеивался над молодым собой. – Он, вероятно, счел меня самым безбашенным интервьюером из всех, что ему встречались. Сказал, что лично ему рифмы нравятся, и добавил что-то вроде: «Жаль, что вас они разочаровали». Но мне этого было мало – я продолжал приводить примеры плохих рифм из его последнего альбома, а он все так же их отстаивал!

Ему казалось, что Ньюману понравится столь пристальное внимание к его музыке. Папа с детства привык выражать восхищение и выказывать уважение через критику.

Друзья папы тоже имели привычку все критиковать и постоянно спорили на тему искусства и политики. Мамины же друзья и подруги предпочитали обсуждать общих знакомых. Надо сказать, папа ладил с ними не лучше, чем мама – с его друзьями.

В 1979 году, за год до моего появления на свет, папа пытался устроиться на работу в крупную студию звукозаписи в Лос-Анджелесе. Он подал заявление и через некоторое время его пригласил на собеседование один человек, который в то время уже много лет как был достаточно крупной шишкой в музыкальной индустрии. Встреча с ним и его секретаршей была назначена в одном ресторане в Голливуде. Когда все уселись за стол, представитель студии повернулся к папе и внезапно разразился гневной тирадой, в которой подчеркнуто выразил свою глубокую неприязнь к картинам Пабло Пикассо. Закончив свою речь, он уперся взглядом в отца и потребовал, чтобы тот поделился своим мнением по этому вопросу. Папа в ответ объяснил, почему лично ему Пикассо нравится, прибавив, что кубизм объективно оказал существенное влияние на мировую живопись и что тут личные предпочтения и вкусы уже ни при чем. Мужчина назвал папин ответ идиотским и пустился в очередной монолог о чем-то еще, что ему не нравилось. Цикл повторился еще несколько раз и все по тому же сценарию: он выражал свое мнение, требовал мнения папы, а затем поливал оное грязью. Секретарша просто сидела рядом и молча наблюдала за разговором. Несмотря на то, что папу такое поведение собеседника ощутимо сбивало с толку, он продолжал честно отвечать на каждый вопрос. Вернувшись домой, он пересказал все это маме и добавил, что на работу его теперь точно не возьмут. Однако уже на следующий день папе сказали, что его берут в штат. Приехав на новую работу, он вновь встретился со своим начальником – тем самым мужчиной с собеседования. На сей раз он говорил с папой с прежней едкостью, но уже без тени той злобы, которую буквально источал в ресторане. В разговоре с его секретаршей папа упомянул, что был уверен, что его не возьмут на работу. Та в ответ заявила, что это была проверка на стрессоустойчивость, призванная показать, насколько соискатель склонен вступать в спор со старшим по должности и способен ли он сохранять спокойствие и ясность мысли в конфликтной ситуации. Проверка такого рода явно была папе по плечу.

Чудо на Хануку

Несмотря на заверения моих родителей в том, что большинство людей любит лгать и любит, чтобы им лгали другие, сам я окончательно в этом убедился, когда бабушка повела меня на встречу с Сантой. Родители мало что рассказывали мне о Рождестве, поскольку мы были евреями[15]. К тому моменту Грэмми уже несколько месяцев упрашивала маму отпустить меня с ними в Вегас на выходные и обижалась на ее неизменный отказ. Будучи настоящим ветераном злопамятности и чемпионом обидчивости, Грэмми не сдавалась и все вопрошала:

– Что же это за мать такая, которая прячет четырехлетнего ребенка от его бабушки с дедушкой?![16]

На самом деле, в том возрасте я достаточно много времени проводил с Грэмми. Я глядел на нее, изучая разницу в цвете между ее шеей и напудренным лицом. Ее фиолетовые солнцезащитные очки сочетались с длинными, крашеными ногтями и подходили к ярко-розовой губной помаде. У нее была неприятная, отработанная улыбка участницы конкурса красоты, заранее уверенной в своем поражении. Она мне никогда не нравилась; впрочем, она отвечала взаимностью. Я хорошо это знал по той простой причине, что после каждого ее приезда к нам в гости мама пересказывала мне ее жалобы: то я слишком мало ей улыбался, то не заметил, как она постройнела, то задавал слишком много вопросов, то был недоволен, как она водит машину, то смущал ее тем, что жаловался, будто она меня вот-вот раздавит, когда мы сидели в одном кресле, и так далее. Закончив тот пересказ, мама добавила:

– Но ты во всем прав. За рулем нельзя рыться в сумочке, а улыбаться и делать комплименты нужно только тогда, когда тебе самому этого хочется. И стоит задавать вопросы обо всем, что тебе хочется узнать. И да, нужно пытаться обратить на себя внимание, если на тебя кто-то сел!

С каждым маминым отказом ворчание и недовольство Грэмми все усиливалось, и в какой-то момент мама просто не смогла в очередной раз отказать. Всю ночь по дороге до Вегаса я крепко проспал. Утром бабушка вновь загнала меня обратно в машину и тронулась с места. Надо сказать, я никогда еще не оказывался в такой ситуации – ехал в машине и понятия не имел, куда именно. Когда я спросил Грэмми о пункте назначения, она полностью обернулась ко мне, все еще держа руками руль, и предложила:

– А ты угадай!

Я изо всех сил вцепился в ремень безопасности – мне было безумно страшно, что мы разобьемся, пока Грэмми смотрела на меня, а не на дорогу. Родители меня уже просветили на тему того, насколько часто происходят такие аварии.

– Мы едем к Санте! – сказала Грэмми, все еще не отрывая взгляда от моего лица, ожидая, очевидно, увидеть на нем восторг.

Полностью поглощенный мыслями о том, насколько жутко и неправильно Грэмми водит, я отстраненно пробормотал:

– К Санте?

Грэмми вздохнула.

– Мама не рассказывала тебе о Санте? – разочарованно спросила она, поворачиваясь обратно к ветровому стеклу автомобиля. Тут до нее дошло, что она может стать первым человеком, который расскажет мне о Рождестве, и ее руки тут же переместились с руля на мои плечи. – Санта приносит всем подарки!

– Грэмми! – взвизгнул я, – Возьмись за руль!

Еще пару секунд подержав ладони на моих плечах, она неохотно вернула ладони на руль.

– Без Санты не было бы Рождества, – сказала Грэмми.

– Но ведь, – ответил я, – мы же евреи.

– Рождество – это общий праздник, – возразила она. – В канун Рождества Санта на своих волшебных санях прилетает к каждому дому по всему миру, спускается по дымоходу и кладет всем подарки под елку.

Я напряг все свои извилины, пытаясь это осмыслить. Я даже представил себе свою голову изнутри, вообразив пульсирующий в большой банке мозг. В результате уже через минуту меня укачало, да к тому же у меня разболелась голова.

– А у нас нет ни елки, ни дымохода, – сказал я.

Мама всегда хвалила меня за такие проявления смекалки, однако Грэмми мои слова явно пришлись не слишком по вкусу – остаток дороги мы провели в напряженной тишине. Добравшись до торгового центра, мы встали в очередь к небольшой елке.

Грэмми показала на пластиковые деревья, посыпанные белым поролоном.

– Гляди, снег! – произнесла она.

Я уже тогда знал, что Лас-Вегас – это пустыня, а в пустыне снега быть никак не может. Заинтересовавшись, я резво поднырнул под преграждавшую путь бархатную ленту, чтобы пощупать снег. Тот оказался совсем не снежным на ощупь – он даже не был холодным.

Грэмми окликнула меня сквозь стиснутые зубы, пытаясь избежать конфуза.

– Майкл! Не трогай снег!

Оторвав мою руку от ненастоящего снега, она отвела меня обратно в очередь.

Я пребывал в полнейшем недоумении. Я никак не мог взять в толк, с чего вдруг Грэмми врать мне про снег. Еще более дикой мне казалась ее убежденность в том, что я скорее поверю ее словам, чем собственным глазам.

Грэмми прервала мои тяжкие думы.

– Смотри! – воскликнула она, приоткрыв рот в притворном восторге, который я нашел отвратительно снисходительным. – Это же Санта!

И действительно – приглядевшись, я увидел сидящего на троне и позировавшего для фотографий Санту, к которому, собственно, и выстроилась очередь, к началу которой мы постепенно приближались.

– Когда подойдем, скажи ему, чего бы тебе хотелось на Рождество, – объясняла Грэмми. В тот момент мне хотелось на Рождество лишь одного – доказательства ее лжи.

Подойдя еще ближе, мы услышали голос Санты.

– Почему он все время говорит «Хо-хо-хо?» – спросил я.

– Санта так смеется, – ответила Грэмми, пренебрежительно помахав своим фиолетовым маникюром.

В конце концов уставшая Грэмми таки подсадила меня на колени к Санте и заняла наблюдательную позицию на краю подиума. Я принялся внимательно изучать Санту на предмет каких-либо проявлений магии.

– Хо-хо-хо, привет, Майкл! – произнес тот. Я открыл рот от изумления, пытаясь понять, откуда ему известно мое имя. Придя к выводу, что единственным разумным объяснением была магия, я стал хоть чуточку склоняться к мысли, что этот странный человек и впрямь обладал некими сверхъестественными способностями. Но эту гипотезу еще необходимо было подтвердить.

– Хо-хо-хо, Майкл, – повторил Санта, явно смакуя мое удивление тем, что ему известно мое имя. – Что бы ты хотел получить на Рождество?

Я внимательно всмотрелся в его лицо, чтобы не пропустить его реакцию на мои слова, и произнес:

– Я еврей.

Санта запрокинул голову и вполне по-человечески рассмеялся. Затем он склонился поближе ко мне и прошептал:

– Я тоже, парень. Я тоже!

Тут уже мы оба прыснули. Было в этой разделенной на двоих запретной истине нечто безумно забавное. Честность этого торговоцентрового Санты стала для моим персональным маленьким рождественским чудом.

В конце концов я слез с коленей Санты и вернулся к сиявшей от радости Грэмми.

– Вы с Сантой так весело смеялись! – восхитилась она.

Мое желание обличить ложь Грэмми переросло в нервозность. С одной стороны, я боялся задеть ее чувства, с другой – не поведать о том, что только что произошло, было просто невозможно.

Я пересказал ей слова Санты, и Грэмми буквально сложилась пополам от истерического хохота.

– Ох, Майкл, – произнесла она, отдышавшись. – Я в жизни не слышала ничего более забавного!

– Правда? – удивился я. – Я думал, тебе станет неловко из-за того, что ты наврала.

Смех Грэмми прервался.

– Я не врала, – возразила она, и тут же снова зашлась хохотом. – Не терпится рассказать твоей маме о вашем разговоре с Сантой!

Когда мы вернулись домой, Грэмми пересказала маме эту историю, устроившись на коричневом диване в нашей маленькой гостиной. Я переводил взгляд с одной из них на другую, сравнивая их, глядя то на яркие одежды Грэмми, то на более спокойный мамин наряд. У меня в голове не укладывалось, что эти женщины связаны родственными узами.

Стоило Грэмми начать рассказ о том, как она отвезла меня к Санте, обычно ласковая мама заметно посуровела.

– Ты отвезла Майкла к Санте, прекрасно зная, что я этого не одобряю? – перебила она.

Грэмми невозмутимо продолжила говорить, пропустив мамин вопрос мимо ушей. По ее словам выходило, что я был рад возможности увидеть Санту и с нетерпением ждал встречи с ним. Весь мой скепсис она решила опустить. Затем она перешла к пересказу нашего с Сантой разговора, причем говорила так, будто стояла рядом и слышала все до единого слова. Я внимательно наблюдал за выражением лица мамы, пытаясь понять, уловила ли она фальшь в словах Грэмми. Когда та сообщила, как я сказал Санте, что я еврей, мама расхохоталась. На этом Грэмми окончила свой рассказ, опустив и ту часть, где я уличил ее во лжи. Я был абсолютно потрясен ее непонятной уверенностью в том, что такое искажение произошедшего сойдет ей с рук – я ведь стоял рядом, знал правду и был готов изобличить ее вранье.

Грэмми уже закончила говорить, а мама все никак не могла отсмеяться.

– Все было не так, мам, – не выдержав, сказал я.

Грэмми полностью проигнорировала мои слова. Впрочем, я прекрасно знал, что, оставшись с мамой наедине, она обязательно начнет ей жаловаться на то, как я поставил ее в неловкое положение. Сдержанная улыбка на лице мамы показывала, что она точно знала, кому из нас верить, что мне она доверяла больше, чем собственной матери, и правильно делала. Я же лишь дивился тому, как просто, оказывается, быть честным, и как легко заслужить чье-то доверие даже в четыре года, и никак не мог взять в толк, почему это было так трудно для Грэмми и других взрослых[17].

Когда Грэмми, наконец, ушла, мама тяжело вздохнула и морально приготовилась объяснять мне, почему взрослые, собравшиеся в той очереди у торгового центра, лгали своим детям и почему тем так это нравилось. Она рассказала мне, как в моем возрасте тоже подозревала, что с Санта-Клаусом дело нечисто. Когда она сама спросила об этом Грэмми, та ответила:

– Санта ведь тебе подарки дарит! Какая неблагодарность! Считаешь, что твоя родная мать лжет тебе? Заодно, кстати, с родителями всех твоих друзей? Негодница!

Годами позже, узнав наверняка, что Санты не существует, мама напрямую спросила у Грэмми о том, почему она в тот раз просто не призналась.

– Потому что верить в Санту весело, – ответила та. – Я ведь хотела, чтобы тебе было весело.

Мама честно изо всех сил тщилась объяснить мне, почему дети так упорно верят в Санту, несмотря на абсолютную неправдоподобность этого мифа. Она говорила, что большинство людей предпочитают честности веселье и возможность не выбиваться из коллектива.

На это я ответил:

– Но ведь люди же придумывают сказки, снимают фильмы, а мы смотрим их и знаем, что это все не по правде, но это все равно весело!

Мама рассмеялась:

– Верно, Майкл! Честно, я не знаю, почему взрослые не говорят детям, что это просто такая забавная традиция. Наверное, им почему-то так нравится, – сказала она. А затем совершенно нехарактерно для себя мама, пойдя против собственных принципов, посоветовала мне воздержаться от развеивания мифа о Санте в разговорах со сверстниками. – В следующем году ты пойдешь в детский сад, и если тебя спросят о Санте, просто отвечай, что ты еврей и можешь что-то сказать только про Хануку. Что можешь вместо этого рассказать им про менору.

Сказать, что я был потрясен, значит ничего не сказать.

– Но это же вранье! – воскликнул я.

Мама на секунду растерялась и смутилась, но все же решила отстоять свою точку зрения.

– Да, – сказала она, – Просто в данном конкретном случае будет лучше, если ты не станешь говорить правду.

Папа бы никогда мне такого не посоветовал.

Детсадовские лицемеры

В детском саду я столкнулся с шумными толпами маленьких проказников, либо толком не говоривших, либо говоривших так неразборчиво, будто никогда не имели дела с диктофоном. Все мои призывы сочинять песенки, шутки или какие-нибудь забавные истории мои новые однокашники неизменно встречали настороженными косыми взглядами. Мои любимые игры, вроде игр в вопросы или придумывание историй к рисункам, им не подходили – не хватало внимательности и усидчивости. Прямо посреди моих пояснений они вскакивали и начинали носиться и кричать. Девочки в среднем лучше владели речью и были внимательнее, но они отказывались играть, да и вообще особо со мной не разговаривали. Я бы и рад был завести друзей, но мои критерии отсеивали весь контингент детского сада без исключения.

Моя воспитательница, миссис Смит, носила очки в металлической оправе и собирала седые волосы в неаккуратный пучок, из которого постоянно выбивались пряди то с одной, то с другой стороны. Она казалась мне старше моих бабушки с дедушкой, и была тихой, но весьма строгой поборницей благопристойности.

Как-то раз, когда я сидел в одиночестве за столом и что-то рисовал, пока остальные мальчишки играли рядом и изображали пулеметные очереди, миссис Смит подошла сзади и положила руку мне на плечо. Я отпрянул, что наверняка показалось ей невежливым; я же посчитал таковым как раз ее жест. Мама всегда говорила мне, что никто не имеет права трогать меня без моего разрешения, и что я всегда имею право сказать «нет».

– Майкл, не хочешь тоже пойти поиграть? – поинтересовалась миссис Смит.

– Я и так играю, – ответил я. – Я играю в «рисование».

Это была моя попытка подколоть ее за ее убежденность в том, что игры, которые мне нравились, нельзя было назвать играми. Она же просто посчитала, что я ее не так понял, и решила пояснить:

– Не хочешь поиграть с другими мальчиками?[18]

– Нам нравятся слишком разные игры, – заявил я.

Она опустилась на корточки рядом со мной.

– А давай мы с тобой вместе подойдем и попросим их взять тебя в игру?

Мне казалось, что я предельно ясно выразил свое нежелание играть в их игры, а она в ответ… предложила мне попроситься играть с ними? Я пришел к единственному логичному выводу: у миссис Смит явно было что-то не в порядке то ли с головой, то ли со слухом. Я закатил глаза, предвидя мучительно долгое объяснение взрослому человеку чего-то настолько простого. Однако, прежде чем я успел открыть рот, мне в голову пришло другое возможное объяснение: может быть, ей показалось, что я и впрямь хотел поиграть с мальчиками, а отрицал это потому, что стеснялся подойти и попросить их принять меня. По сути, миссис Смит обвиняла меня во лжи.

Я стал говорить медленно и снисходительно, так, как это обычно делают взрослые, объясняя что-либо детям.

– Я не стесняюсь. Мне просто не нравятся их игры – у меня уши болят от криков, и я быстро устаю бегать.

Миссис Смит схватила меня за руку и буквально вытащила меня из-за стола.

– Уверена, тебе бы гораздо больше хотелось поиграть с другими детьми, чем сидеть тут одному.

Я попытался вывернуться из ее хватки.

– Мне и одному хорошо, – запротестовал я. Она пропустила мои слова мимо ушей и потащила меня к мальчишкам.

– Да вы издеваетесь, – сказал я.

Миссис Смит остановилась и нахмурилась.

– Прошу прошения?

– Я же вам сказал, что не хочу играть. А вы мне почему-то не верите.

Миссис Смит скривила губы[19]. Она ахнула, словно я грязно выругался, и отправила меня сидеть в углу. Это было первое наказание в моей жизни – родители никогда меня не наказывали. На глаза стали наворачиваться слезы.

– За что? – всхлипнул я.

– За грубость, – ответила она, снова потащив меня куда-то за руку.

Я ответил вариацией папиной «шоколадной защиты»:

– Мне просто нравятся другие игры – разве это грубо? Вот вам же наверняка нравятся какие-то другие игры, не те же, что нравятся мне? А мои вот не нравятся вам. Это разве значит, что вы грубо себя ведете?

Миссис Смит проигнорировала этот мой аргумент. Единственным человеком в моем окружении, кто точно так же замолкал в ответ на подобные слова вместо того, чтобы начать оправдываться, была Грэмми. Я расценил это как верный признак того, что миссис Смит признавала мою правоту, что ей нечего было мне возразить, но соглашаться с этим она отчаянно не желала. Она усадила меня на позорный стул и ушла. Я уткнулся в стену и разрыдался. В какой-то момент до меня дошел весь абсурд наказания в виде изоляции за желание побыть одному, и я засмеялся. Мне эта мысль показалась самой умной из всех, что когда-либо приходили в голову.

За следующей игрой в шахматы с отцом я похвастался ему этим наблюдением. Папа рассмеялся и сказал:

– Это называется «ирония».

Я безумно обрадовался, что для таких ситуаций уже придумали емкое слово – это означало, что кто-то другой тоже замечал такие вещи и смеялся над ними, что хоть все в детском саду и считали меня ненормальным, но где-то существовали и единомышленники.

– Обалдеть можно, – добавил папа, смеясь вместе со мной над миссис Смит, – В детском саду нет и не может быть никакого правила, обязывающего тебя играть в игры, которые тебе не нравятся, с теми, кто тебе не нравится. Это ее собственные выдумки. Ты что, по ее мнению, должен был специально играть в игры, которые не любишь?[20]

– Пускай остальные играют в игры поинтереснее! – воодушевленно добавил я.

Отец фыркнул, и я явственно почувствовал, что теперь его недовольство было нацелено уже на меня.

– Пускай остальные играют в то, во что хотят. Раз ты не обязан играть в их игры, с чего вдруг они обязаны играть в твои?

Я заплакал, но отец невозмутимо продолжил:

– Нельзя критиковать окружающих за то, что практикуешь сам. Это называется «лицемерие».

Я сразу понял, что это слово мне пригодится еще не раз.


Мама охотно рассказывала историю о еврее-Санте направо и налево. Как-то раз она рассказала ее Баббе и Зайде – мы тогда сидели за стеклянным кофейным столиком в их загородном доме, в котором будто бы навеки застыла атмосфера 1950-х. Зайде по ходу рассказа как обычно то засыпал, то просыпался. Даже когда он не спал, он вечно словно на что-то отвлекался и выглядел рассеянным. Баббе же, напротив, казалась мне похожей на одного из аллигаторов, которых я видел по телевизору – ее взгляд точно так же словно осуждал все и всех вокруг из-под неопределенного количества наслаивавшихся друг на друга полупрозрачных век. Когда мама закончила рассказывать, я вспомнил о своем новом любимом слове и спросил:

– Мам, а Грэмми лицемерная?

Мама ответила без малейшей запинки или раздумий:

– Ну, во всяком случае, Грэмми очень часто ведет себя лицемерно.

Баббе подалась вперед и произнесла со своим жестким, типично массачусетско-еврейским акцентом эпохи Великой депрессии:

– Не говори так! Майкл должен считать свою бабушку лучшей бабушкой на свете.

Мама невесело усмехнулась.

– Поверь, Майкл и сам бы очень быстро понял, что это не так, – ответила она.

Баббе скорчила максимально жгуче-осуждающую мину и повернулась ко мне, словно размышляя, не повесить ли каким-нибудь немыслимым образом вину за этот разговор на меня.

Мама тем временем продолжала:

– Если я отвечу «нет» на вопрос Майкла о том, лицемерна ли Грэмми, он просто перестанет доверять либо мне, либо себе самому. Ни то, ни другое мне как-то не особо по душе.

Она повернулась к папе, ища поддержки, но тот лишь безучастно глядел куда-то вниз сквозь стеклянную столешницу.


Первые несколько лет дошкольных занятий я провел преимущественно в слезах. В ответ на неизбежные обвинения в плаксивости я пересказывал обидчикам слова отца о том, что сдерживать слезы – это все равно что сдерживать смех, и пытался объяснить, что в слезах нет ничего дурного и что скрывать свои эмоции гораздо хуже, не говоря уже о том, чтобы смеяться над теми, кто этого не делает. Решительно никого из моих однокашников эти доводы не убеждали.

Как-то раз один мальчик, который активнее всех называл остальных плаксами, поцарапал коленку на площадке и сам упал на асфальт в слезах. Надо сказать, в моем понимании он и так уже являлся самым большим позором всей группы из-за такого мощного страха перед эмоциями, побуждавшего его смеяться над каждым, кто их проявлял. Однако в тот момент, лежа на асфальте и плача, он расписался еще и в собственном лицемерии. Впрочем, были и плюсы: по крайней мере, он на собственной шкуре понял, почему не стоит называть окружающих плаксами.

Однако совсем скоро он вновь стал обзывать остальных плаксами – у него даже коленка еще зажить не успела, и на ней все еще был бинт. Другой мой одногруппник споткнулся, упал и заплакал, а этот мальчик встал над ним и начал скандировать: «Плакса! Плакса!»

Я подошел к нему и прервал его крики, используя папин метод объяснения путем задавания вопросов.

– Ты тоже плакал, когда поцарапал коленку, – сказал я, – Почему ты и себя не назвал плаксой?

Он напрягся. Я узнал его позу – в нее обычно вставали сердитые и хмурые мужики, которые дрались по телевизору. Вид маленького мальчика, принявшего точно такую же позу, меня рассмешил.

– Я не плакса! – рявкнул он.

– Все видели, как ты плакал, – пожал плечами я.

– А вот и нет! – закричал он, – я не плакса! – он сорвался с места и побежал к зданию детского сада. – Я на тебя нажалуюсь! – крикнул он мне через плечо.

Я побежал следом, на ходу объясняя:

– Ты и ябедами других называешь! Нельзя называть других ябедами, если ябедничаешь сам!

Добежав до миссис Смит, он ухватился за ее ногу.

– Майкл назвал меня плаксой! – пожаловался он.

Так и не отцепив от своей ноги этого якобы не-плаксу, у которого глаза были на мокром месте, миссис Смит присела на корточки, чтобы меня отчитать.

– Это невежливо, – сказала она.

– Да я бы в жизни никого не назвал плаксой! – возразил я. – Мне самому нравится плакать, я каждый день плачу. Плакать хорошо. Я назвал его не плаксой, а лицемером.

Миссис Смит замешкалась. Я начал подозревать, что ей неизвестно значение этого слова, поэтому на всякий случай пояснил:

– Он сам плачет, а потом называет всех вокруг плаксами. Он лицемер.

Миссис Смит прищурилась, все так же глядя на меня и пытаясь найтись с ответом.

– Я же ему помогаю. Самому сложно понять, что ты лицемер, если никто тебе про это не скажет. Это все равно что сказать ему, что у него что-то в зубах застряло.

Наконец миссис Смит произнесла:

– Майкл, а тебе самому понравилось бы, если бы тебя назвали лицемером?

– Я был бы только рад, что мне об этом сообщили, – честно ответил я.

Миссис Смит покачала головой – она явно уже устала от этого разговора.

– Лицемер – грубое слово, – сказала она.

Я рассмеялся.

– Вовсе нет! Папа меня постоянно называет лицемером!

Миссис Смит отшатнулась, встала во весь рост и молча удалилась. Тот мальчик пошел следом, все так же держась за ее ногу. Я воспринял ее уход как побег и очередное доказательство своей правоты.

Когда я пересказал эту историю папе за шахматами, тот от души посмеялся.

– А что ты, по ее мнению, должен был сделать? Специально не обратить внимание на это противоречие? Проигнорировать его? Спустить все на тормозах и смолчать?[21]


Каждый день, сидя в машине, на которой меня забирали из детского сада, я рассказывал маме обо всех случаях лжи и лицемерия, которые наблюдал в тот день.

– Миссис Смит заставила нас пожать друг другу руки после кикбола, она сказала, что это спортивное поведение! А потом мы играли в испорченный телефон и некоторые из ребят специально все перевирали! А когда я ушибся на площадке, миссис Смит сказала мне, что я отважный, хотя я ничего отважного вовсе не делал!

Мама в ответ обычно смеялась и соглашалась со мной.

– И все-то ты подмечаешь, Майкл!

– Подмечаю, а как же, – отвечал я.

Возможность рассказывать родителям обо всех подобных впечатлениях позволяла мне относительно безболезненно переносить несправедливости детсадовской жизни, а иногда даже находить в них удовольствие. В моменты напряженных конфронтаций с воспитательницей или со сверстниками меня подчас разбирал смех, стоило мне подумать о том, как забавно будет потом пересказывать этот случай родителям.

Мама с папой в основном встали на мою сторону и поддерживали меня, но лишь потому, что искренне считали, что я прав. Если им казалось, что я вел себя нечестно и лицемерно или слишком узко смотрел на ситуацию, они незамедлительно мне об этом сообщали. Такая критика давала мне понять, что они по-настоящему интересуются моими рассказами, дарила мне ощущение собственной важности. В моей семье тишина означала страдание, чистосердечные признания связывали нас друг с другом, а любовь выражалась через конструктивную критику[22].


Потом наступили праздники – мое первое Рождество в детском саду. Все вокруг только и говорили что о Санте, а мне приходилось усердно держать язык за зубами, чтобы не начать делиться с остальными тайным знанием, носителем которого я являлся. Это был крайне болезненный для меня ритуал посвящения в пассивную ложь – ложь умолчанием. Я много раз слышал от других, как горят щеки и учащается сердцебиение, когда делишься с кем-то своими чувствами. У меня же подобные симптомы вызывала как раз необходимость сдерживаться. Я с ужасом ждал дня, когда эти дети узнают, что их всех водили вокруг пальца. Я знал, что тогда уже не смогу не признаться в том, что я пассивно участвовал в этом заговоре, что знал об этом обмане с самого начала и никому не сказал.

Однако до этого дня оставалось еще несколько мучительных лет утаивания истины. Надо сказать, что в итоге этот судьбоносный день оказался далеко не так страшен, как я представлял. Не было никаких криков, никакой злости и боли от такого предательства. Когда я сознался в том, что знал правду с самого начала, остальные солгали, заявив, что тоже всегда прекрасно это понимали. Они словно предпочитали правде некую общность со своими друзьями и родными.

– Удивительно, – бормотал я себе под нос, меряя шагами детскую площадку, – и смешно. Просто смешно.

Жопендрежничество

Как-то раз, когда мне было восемь, папа с мамой и с новорожденной Мириам сидели на заднем дворе и слушали шутки, которые рассказывал, пританцовывая и размахивая своими длинными руками, уже четырехлетний Джош. Иногда он хватал надувной мяч вдвое больше него самого, кидал его об землю и бил его руками и головой. Его «шутки» представляли собой достаточно бессвязные микроистории, соединявшиеся словами «а потом». Каждый раз на этом «а потом» Джош замедлялся, чтобы успеть придумать следующую часть. В итоге получалось нечто вроде: «Пингвин подошел к утке и сказал, что хочет пить. А потом утка дала ему стакан воды. Но там была не вода, а лед! А потом пингвин всосал этот лед! А потом…» Он мог продолжать так до бесконечности, наслаждаясь вниманием зрителей, и рассказывал обыкновенно до тех пор, пока его не останавливали.

Мы сидели и слушали Джоша, мама смеялась, радуясь тому, как проступали ямочки на его щеках и как загорались радостью его глаза, когда он улыбался. Я тоже смеялся, но не над шутками, а скорее над неверными представлениями Джоша о том, как они должны быть устроены. Наш смех лишь подстегивал Джоша, он двигался все быстрее и говорил все громче. В какой-то момент он даже стал забывать делать вдохи и начал тяжело дышать на каждом «а потом».

Папа тоже посмеивался, но при этом я явственно чувствовал его растущее нетерпение. В конце концов он не выдержал и перебил комика-самоучку.

– Джош, – сказал он, – у хороших шуток есть одно важное качество – они обычно имеют конец!

Папино заявление прозвучало легко и не обидно; мы все засмеялись, включая самого Джоша, который, вполне возможно, даже не понял, что его критикуют. Папа решил воспользоваться удобным случаем для небольшого наставления:

– Конец шутки обычно называют добивкой…

Джош перебил его криком «Добивка!» и как следует врезал несчастному надувному мячу. Джош просто обожал что-нибудь бить. Его любимой игрушкой был надувной человечек для битья.

Отец посмеялся над тем, как Джош понял это слово, и продолжил свое пояснение:

– Добивка называется так потому, что она должна быть смешной и неожиданной, как удар.

Джош еще посреди этого предложения метнулся за надувным мячом, который еще полминуты назад улетел от его молодецкого удара на другой конец заднего двора. Вернувшись, он, задыхаясь от бега, спросил маму, можно ли ему пойти в дом и побить надувного человечка. Разговор про добивку явно вдохновил его на очередные боевые подвиги.

– Давай попробуем сочинить хорошую добивку, – предложил папа, рассчитывая на то, что Джошу понравится такая игра. Однако тот внезапно напрягся, готовый в любой момент то ли вспыхнуть в приступе буйства, то ли упасть на землю в истерике и слезах.

Я решил вмешаться и объяснить несколько иначе.

– Смотри, Джош, – сказал я, – закончить шутку – это как-нибудь вот так, скажем: «Я только прилетел прошлым вечером. Ох, как же руки-то устали!»

Все засмеялись, включая, опять же, Джоша, хотя я точно почувствовал, что юмор до него не дошел.

– Когда ты говоришь, что только что прилетел, все думают, что ты имеешь в виду «прилетел на самолете». А потом, когда ты говоришь, что у тебя устали руки, все понимают, что на самом деле ты имел в виду «прилетел как птица», – для пущей убедительности я изобразил руками движение крыльев. – А юмор в том, что никто не умеет так летать!

Джош заулыбался и аж заскакал на месте, а потом в точности повторил мою шутку, чему мы все дружно зааплодировали[23].

Вскоре, за очередной нашей партией в шахматы с папой, он упомянул, что пытался научить Джоша.

– Он ходил всеми фигурами как попало! – сердился папа. – Единственное удовольствие от игры он получал, сбивая фигуры с доски. – Он с искренним сожалением покачал головой. – Я ему сказал, что не стану больше с ним играть, если он продолжит кидаться фигурами, а Джош в ответ лишь засмеялся и раззадорился еще больше.

Я, надо сказать, понимал, почему папу беспокоило такое поведение. Джош был не таким, как мы, и я это видел. Я не знал, конечно, что бывает, когда младший сын не вписывается в собственную семью, но примерно представлял себе, что вряд ли это выливается во что-то хорошее[24].

Пойдя в детский сад, Джош сумел поладить со сверстниками, что встревожило нас еще сильнее. Он часто приводил домой своих друзей, они носились по заднему двору, визжали и кричали нечто невразумительное, как обычно делает большинство детей.

В 1989 году отцу окончательно надоело по часу добираться на машине от дома до работы и обратно, и в результате мы переехали из Клермонта в долину Сан-Фернандо. Я помню, как мама, сидя на диване, обнимала пятилетнего Джоша и всячески старалась его утешить – тот плакал и убивался по друзьям, с которыми ему придется расстаться, и поименно перечислял всех ребят, по которым будет жутко скучать. Мне было решительно непонятно, каким образом за полгода в детском саду можно так сильно привязаться к такому количеству людей, мне это казалось даже смешным. В итоге я приписал это явление низким стандартам Джоша.

На новом месте нам с Джошем пришлось пойти в новую школу посередине учебного года. В какой-то из дней Джош вернулся с занятий в слезах. Пав на ковер в гостиной, он поведал мне, что кто-то из сверстников пустил слух о том, что у него зеленая задница.

– У меня не зеленая задница! – рыдал он на ковре. – Моя задница вовсе не зеленая!

– Да ты меня-то не убеждай, я и сам знаю, что не зеленая, – серьезно ответил я. – А с чего они вдруг так решили? Может, они увидели зеленый ярлычок у тебя на штанах и подумали, что это твоя задница? Если так, то это, конечно, тупо, даже по меркам пятилеток[25].

Заплаканный Джош неотрывно смотрел на меня, ожидая от старшего брата мудрого совета.

– Так, ну, во-первых, – начал я. – Стыдиться тут вообще нечего. Даже если бы твоя задница и впрямь была зеленой, они все равно были бы неправы, насмехаясь над этим. Нет ничего плохого в том, чтобы отличаться от других.

Джош снова разрыдался, опровергая между всхлипами свою зеленозадость.

Я попытался успокоить его советом[26]:

– Так ты просто приведи их в туалет и покажи свою задницу.

Обретший слабую надежду Джош утер слезы.

На следующий день он снова вернулся из школы зареванным.

– Я сказал им, чтобы они пошли со мной в туалет! – причитал он. – А они не пошли! Сказали, что я просто хочу им показать свою зеленую задницу. И назвали меня «жопендрежником»!

Я покачал головой, стремительно теряя веру в человечество.

– То есть ты попытался предоставить им доказательство их неправоты, а они отказались даже взглянуть? Они что же, не хотят чувствовать себя по-настоящему правыми? Их совсем не интересует истина?

Джош наморщил лоб, отчаянно напрягая все извилины. Вероятно, он в тот момент пытался определиться, важна ли истина ему самому. А я тем временем размышлял, додумался ли он уже до того, что приверженность истине исключала возможность иметь друзей.

Джош всегда просил маму с папой покупать ему одежду и обувь, похожую на ту, что носили ребята из школы; он даже просил, чтобы его стригли похожим образом. Его речь обрела странный и незнакомый тягучий, расслабленный акцент, разительно отличавшийся от нашей манеры выражаться четко и многословно. Мама с папой оба считали, что друзья Джоша плохо на него влияют, и переживали из-за того, что Джош начинает под них мимикрировать.

Я помню, папа как-то раз спросил у него:

– Если все твои друзья прыгнут со скалы, ты тоже прыгнешь?

Без тени сомнений Джош выпалил:

– Да!

Потом выяснилось, что он представил себе прыжок со скалы в озеро, но общей картины это не меняло – Джош уже выбрал, на чьей стороне ему быть.

Глава 2
Мое не-образование

В долине Сан-Фернандо у нас с отцом появилось новое общее развлечение по выходным: мы стали ходить пешком в местную синагогу. Каждым субботним утром я надевал детский черный костюм и кипу и отправлялся в поистине эпическое пешее паломничество к святому месту под палящим солнцем Лос-Анджелеса. Наш с папой путь лежал через пригород Гранада Хилс, по которому гуляли пешком обычно лишь собачники со своими питомцами – большинство людей просто проезжали мимо на машинах. Столь долгие и дальние прогулки были для меня в новинку – ноги горели и ныли, а каждый новый шаг давался с труднее предыдущего, но игры, которые придумывал для меня в этих походах папа, определенно того стоили.

Он обращал мое внимание на попадавшиеся на пути рекламные щиты и предлагал мне как следует приглядеться к ним, вдуматься и понять, каким именно образом каждая из размещенных на них реклам пыталась заставить нас потратить деньги. Именно в ходе одной из таких игр отец объяснил мне, что цены в магазинах специально устанавливают таким образом, чтобы они всегда кончались на девяноста девяти центах, для того чтобы создать у покупателя впечатление, что товар стоит меньше, чем на самом деле. Я в ответ спросил у него, кто может быть настолько туп, чтобы попасться на такую простую уловку. Он ответил:

– Большинство людей.

Другая игра заключалась в том, что я должен был пытаться как можно точнее представить устройство чего-нибудь. Как-то раз папа предложил мне угадать профессию человека, который получал больше всего денег с продаж моих любимых хлопьев, «Фростед Флэйкс». Моим первым предположением был повар, который их изобрел. Однако отец сказал, что правильным ответом был инвестор – неизвестная мне на тот момент «профессия». Как оказалось, инвесторы всегда зарабатывали больше, чем те, кто занимались изготовлением. Больше, чем те, кто изобрел эти хлопья, кто нарисовал маскота-тигра, кто его озвучил и придумал слоган. С тех пор фирменное «Пр-р-р-рекрасно!» из уст этого тигра окончательно перестало казаться мне прекрасным.

Еще во время этих прогулок мы обсуждали прохожих – их одежду и вероятный стиль жизни. К примеру, как-то отец спросил меня, почему, по моему мнению, кто-то решает сделать себе татуировку в виде черепа. Я предположил, что такой человек, возможно, хочет страшно выглядеть. Затем папа спросил, является ли в таком случае татуировка в виде черепа доказательством того, что ее обладатель страшный, или же она означает, что он хочет именно казаться страшным. Вывод всегда получался один и тот же: многие люди пытались казаться не тем, кто они есть на самом деле, а кем-то иным, и столь же многие велись на такие уловки. Если тебя воспринимают определенным образом, это совершенно не означает, что ты на деле соответствуешь этому образу[27]. Каждый раз, когда мимо проезжала дорогая машина, отец разражался одной и той же тирадой:

– Между прочим, почти все, кто ездят на дорогих машинах, берут их в кредит, ты в курсе? Они занимают деньги, чтобы казаться богаче, чем на самом деле. И даже если человек действительно может себе позволить такую машину, он все равно каким-то образом ожидает, что мы при виде ее не подумаем о том, что деньги, потраченные на ее покупку, можно было бы отдать на благотворительность. Нет, он с гораздо большей охотой потратит их на то, чтобы выглядеть богатым, чем на что-то по-настоящему стоящее. Стыдно за таких людей. Он-то считает, что машина делает его крутым, а на самом деле это знак позора.

В дополнение к каждой газете, которую читал отец, он непременно выписывал также по три брошюры тех или иных наблюдателей за СМИ, в которых эта самая газета разносилась в пух и прах. Он учил меня находить неточности, логические уловки и предвзятые точки зрения в новостных колонках. Как-то раз папа спросил меня:

– Как ты думаешь, почему в газетах публикуются правки к статьям?

– Потому что они хотят исправить свои ошибки, сделать так, чтобы новость была правильной? – предположил я.

– Нет, они хотят, чтобы ты именно так и думал, – ответил отец. – Они публикуют правки для того, чтобы создать у читателя впечатление, что во всех остальных статьях в этом номере ошибок нет.

Мы с папой устраивали своеобразные учебные дебаты на политические и философские темы, разбирали утверждения и аргументы, и он показывал мне, почему то или иное заявление является уловкой. На примерах из новостей, политики и истории, современной и древней, он показывал мне, как люди раз за разом используют одни и те же ложные доводы, поскольку им не хватает креативности для новых. Папа посвятил меня в древнегреческий софизм и рассказал, как еще в те времена назывались определенные виды логических уловок и ошибок. Во время таких разговоров папа всегда смотрел строго вперед и никогда не переводил глаза на меня – он смотрел куда-то в пространство сосредоточенным взглядом канатоходца. Иногда он говорил низко, уверенными басовитыми раскатами, а иногда звучал точь-в-точь как комик на сцене.

Я безумно гордился тем, что отец считал меня достаточно взрослым для разговоров на подобные темы. Никто из моих сверстников в школе, разумеется, не был способен ни выявить предвзятость в газетной колонке, ни перечислить логические уловки, которым дали названия еще древние греки. Даже школьные учителя, казалось, не видели очевидных погрешностей в американских вариациях капитализма и демократии и в юридической системе США. Школа не была со мной достаточно честна, чтобы я воспринимал ее всерьез. Настоящим источником образования стал для меня отец.

Благодаря таким играм я крепко усвоил, почему школьное образование – это полная ерунда, точно так же, как и юридическая система, успешность, крутость, гендерные стереотипы, власть, идея превосходства белых, а также дружба и большая часть вариаций того, что называют отношениями. Все скользкое и лицемерное бросалось в глаза, будто подчеркнутое красным маркером.

Я помню, как выпадал из реальности на уроках, пытаясь понять, зачем кому-то может понадобиться лгать. Плодом многих часов таких раздумий стал единственный пример ситуации, в которой ложь может быть полезна. Можно было, услышав смешную шутку по телевизору, пересказывать ее знакомым и утверждать, что я сочинил ее сам. Но и этот вариант я быстро отмел, как абсолютно бессмысленный – мне совершенно не хотелось присваивать чужие шутки. Я хотел писать собственные шутки, пусть, возможно, и не такие смешные, или хотя бы пересказывать чужие, но не присваивать их при этом себе. Я понимал, что, даже сумей я одурачить всех остальных, красть шутки было бы совсем не интересно, ведь сам-то я точно знал бы, что я их украл.

Чаще всего ложь вызывала у меня ассоциации как раз с комизмом. Лжецы напоминали мне Волшебника страны Оз, судорожно восклицавшего: «Не обращайте внимания на того человека за ширмой!» Смешнее всего было то, что, хоть все понимали юмор «Волшебника страны Оз», к раскрытию собственной лжи люди относились предельно серьезно и без тени юмора.


Чем старше я становился и чем лучше говорил, тем больше отец критиковал мои слова. В какой-то момент он начал терроризировать меня классическими философскими моральными дилеммами.

– Представь, что в больнице лежат пять человек, которые абсолютно точно умрут без пересадки органов, и в нее приходит один здоровый человек, который способен спасти их всех своими органами, если станет донором, но при этом умрет он. Убил бы ты одного, чтобы спасти пятерых? Или обрек бы их на смерть?

Если я отвечал, что убил бы, он спрашивал:

– Серьезно? Ты бы вырезал органы из случайного невинного прохожего?

Если я менял свой ответ, реакцией отца было:

– Ты действительно позволил бы пяти людям умереть, чтобы спасти одного?

Иногда он добавлял новые вводные, чтобы усложнить мысленный эксперимент.

– А что, если этот здоровый человек на самом деле злодей, а пятеро умирающих – герои? Что если умирающие – подростки, а человеку со здоровыми органами уже семьдесят пять и он страдает неизлечимой смертельной болезнью?

Такая разновидность «Что ты выберешь?» с моральными дилеммами была крайне увлекательна, но быстро выматывала, поскольку отца не удовлетворяли простые ответы – каждое решение он требовал объяснить и отстоять. Меня по сей день захлестывает адреналин, стоит кому-либо задать мне подобную гипотетическую задачку.

Ночами я лежал без сна, ворочаясь в постели – мне не давали покоя эти дилеммы. Мне казалось, что если я буду достаточно усердно размышлять, то мой ум обретет остроту, нужную для четкой, убедительной и безукоризненной аргументации моего мнения. В разговорах с отцом я старался запомнить каждое сказанное слово, чтобы затем его как следует обдумать. Иногда папа утверждал, что не говорил тех или иных слов или что я его неверно понял, и в таких случаях мне необходимо было иметь возможность полностью доверять своей памяти.

Иногда неправота отца казалась мне абсолютно очевидной, но сколь доходчиво я ни пытался доказать ему это, он неизменно утверждал, что я говорю ерунду. Когда я ловил его на противоречии самому себе или на уклонении от заданного мной вопроса, я обычно получал в ответ обвиняющее: «Чепуха» или «Ты не понимаешь, о чем говоришь». Особенно ненавистны мне были слова: «Ты попусту тратишь мое время». Думаю, меня раздражал даже не столько тон этих фраз, сколько тот факт, что они попадали в категорию тех самых уходов от ответа, которые отец сам учил меня распознавать. Иногда мне казалось, что папа таким образом проверял меня на усвоение материала. Во всяком случае, я надеялся, что все обстояло именно так.

Как-то раз я нашел отца крайне чем-то раздраженным – он мерил дом шагами, громко топая, а в какой-то момент даже случайно ударился плечом о дверной косяк. Я спросил:

– Пап, почему ты злишься?

– Я не злюсь, – прорычал он в ответ.

– А мне кажется, что злишься.

Отец гневно глянул на меня сверху вниз.

– Ты считаешь, что знаешь, что я чувствую, лучше меня самого?

– Нет, – ответил я.

– Поменьше думай о том, что тебе кажется, – взорвался он, – И побольше о том, что я тебе говорю. Если ты мне не веришь, значит обвиняешь меня во лжи, – он нависал надо мной, вытянув руки по швам и сведя ноги вместе, как солдат на плацу. – Никто не знает, как я себя чувствую, лучше, чем я сам. Пытаться прочесть чьи-то мысли или чувства глупо и самонадеянно. Хочешь узнать, что человек чувствует – спроси его об этом. И поверь тому, что он тебе ответит[28].

Все мы немножко критики

Поскольку я толком не играл с другими детьми, большую часть свободного времени я проводил дома за чтением или писательством. О да, я постоянно писал рассказы в поистине немыслимых количествах, а самые, на мой взгляд, удачные показывал родителям. Мама находила их забавными. Не прибегая ко лжи, она все же достаточно дипломатично и мягко оценивала мои творения, отмечая куски, которые ей особенно понравились, а иногда говорила мне, что какие-то из более ранних рассказов ей нравились больше, и если так, то по какой причине. Мне всегда казалось, что она говорила все это искренне и отвечала на мои порой дурацкие восьмилетние вопросы со всей серьезностью и точностью формулировок. Папа маминой дипломатичности не разделял, скажем так. Я отчетливо помню его соображения по поводу небольшого детективного рассказа моего авторства, главным героем которого был мальчик, который обыгрывал в шахматы всех, с кем ни садился за одну доску. Все остальные герои рассказа были уверены, что он жульничал, но никто не мог понять, каким именно образом. В конце концов другой мальчик-детектив обнаружил, что у этого хитреца были утяжеленные фигурки. Я и сам знал, что концовка вышла дурацкой; завязки у меня обычно выходили интересными, а вот развязки – не очень. Мне казалось, что хорошая развязка – дело не особо посильное для восьмилетнего ребенка, но отец не посчитал мой возраст оправданием.

Мы сидели в отцовской фонотеке. Помахав копией моего рассказа, папа поинтересовался:

– И каким же образом утяжеленные фигурки могут помочь в игре?

– Ты меня подловил! – ответил я, рассмеявшись, – Я не смог придумать лучшей развязки.

Но отец почему-то не разделял моего веселья. Серьезность, которую он буквально источал в такие моменты, была даже забавной. Проглядев свои заметки по моей рукописи, он спросил:

– То есть, по-твоему, читатель не заметит, что концовка ничего не объясняет и вообще не вяжется со здравым смыслом? Ты рассчитываешь, что все твои читатели будут идиотами?

– Это была проверка! – все еще смеясь, ответил я. – Ты ее прошел.

Отец мою шутку проигнорировал.

– К слову, на шахматных турнирах участникам запрещается использовать собственные наборы. Ты вообще, что ли, не изучил эту тему?

Изучить тему мне действительно как-то не пришло в голову. Я твердо решил, что попрошу школьную библиотекаршу вычитать мою следующую рукопись на предмет фактологических ошибок.

– Как этот парень вообще умудрился незаметно заменить фигуры на доске? – продолжил допрос отец. – Он что, еще и иллюзионист у тебя?

Я отнесся к этой идее с полной серьезностью.

– Точно, надо переписать конец так, чтобы он оказался фокусником!

– Да я не к тому… – попытался пояснить папа.

– Стой, есть идея еще получше! – воскликнул я. – А что, если он вообще окажется настоящим волшебником? И он всегда побеждал потому, что мог читать мысли противника!

– Вот это уже интереснее, – ответил папа, – Но все будет зависеть от того, как ты об этом напишешь.

Иногда такие разборы полетов с отцом кончались тем, что он вспоминал похожий сюжет из какой-нибудь книги, фильма или эпизода «Сумеречной зоны» или «За гранью возможного» и пересказывал его мне, давая идеи для творчества. Пару раз он даже читал мне вслух рассказы Рэя Брэдбери.

– Ух ты, здорово! – восклицал обычно я и уносился переписывать концовку, а то и вовсе в порыве вдохновения писать что-то новое.

Папе я показывал далеко не все свои творения, а лишь те, что по-настоящему нравились мне самому – где-то каждое десятое. Он честно читал каждый из этих рассказов, писал небольшие рецензии и возвращал их мне вместе с рукописями. За все мое детство он прочел не меньше сотни таких моих творений. Надо сказать, ни одно из них он не оценил положительно. Мне это было, в общем-то, безразлично, поскольку мне-то самому они нравились, а все остальное меня мало интересовало. Моим рассказам совершенно необязательно было быть «хорошими» в общечеловеческом понимании этого слова. Я полностью отдавал себе отчет в том, насколько большой редкостью является настоящий литературный талант. Отец сам признавался мне открытым текстом, что за всю жизнь не сумел написать ни одного стоящего рассказа.

– Мне всегда нравилась поэзия и художественная проза, но писательскими способностями я обделен, – сказал как-то он. Это тоже в определенной мере развязывало мне руки. Я писал для собственного удовольствия, а критика отца лишь делала происходящее интереснее.

В какой-то момент кто-то из взрослых сообщил мне, что я «толстокожий», и объяснил, что это значит. По моему собственному разумению, это было вовсе непохоже на меня. В то время как окружающие предпочитали закрываться от мира эмоциональной броней, я старался подражать древнегреческим стоикам, о которых рассказывал отец; они были столь же уязвимы, как и все прочие люди, но достаточно сильны, чтобы переносить весь груз своих чувств. Иногда это подразумевало слезы, но чаще – смех над самим собой.


В четвертом классе у нас преподавала миссис Расин. Ее волосы были жесткими из-за модных в восьмидесятых регулярных химических завивок и все время сильно пахли лаком. В какой-то момент она задала нам написать рассказ, а потом поставила мне слабенькую четверку за мое нуарное криминальное чтиво о крысах, ограбивших сырную лавку.

Я поднял руку и перед всем классом поинтересовался у миссис Расин, за что такой низкий балл. Нет, на деле я сам считал, что оценки выше рассказ не заслуживал – он мне самому не особо понравился, и отцу я его не показывал. Дело в том, что я решил проверить свою гипотезу о том, что миссис Расин ставила оценки за рассказы, что называется, «от балды», что она была недостаточно хорошей учительницей, чтобы разбираться в литературе и уметь грамотно критиковать такие сочинения. Я в такой ситуации оставался в выигрыше при любом исходе. Если бы миссис Расин аргументированно доказала свою компетентность, я бы только порадовался за нее. Если бы у нее не получилось обосновать свою оценку, это бы только подтвердило мое подозрение о том, что оценки она ставила исходя из личного отношения к тому или иному ученику или же из тех или иных прихотей, которым мы совершенно не обязаны были потакать. Если бы мне удалось прилюдно дискредитировать миссис Расин, то те из моих одноклассников, которые были недовольны своими оценками, почувствовали бы себя свободными от ее беспочвенных суждений.

– Майкл, учись не обижаться на критику, – ответила миссис Расин. Я аж засмеялся вслух оттого, как плохо она меня, оказалось, знала.

– Я люблю критику, – возразил я, – проблема в том, что я никакой критики от вас не услышал. Вы просто поставили мне оценку, никак ее не объяснив.

Миссис Расин вывела меня из класса, словно я серьезно провинился. Я, как и всегда, начал плакать. Возвышаясь надо мной посреди гулкого школьного коридора, она повторила, что мне стоит научиться спокойно воспринимать критику. Я ответил сквозь слезы:

– Но, если вы не говорите ничего конкретного, как можно понять, стоит ли прислушиваться к вашему мнению?

Надо сказать, я совершенно не ожидал, что она обидится на это мое заявление. Я ошибочно предполагал, что учителя должны понимать, что они обязаны на деле заслуживать уважение своих учеников. Но миссис Расин, очевидно, этого не знала. Она побагровела и прикрыла рот рукой в искреннем шоке и возмущении.

– Я твоя учительница!

К счастью, я умел закатывать глаза даже посреди рыданий.

– Ну вот представьте себе, – сказал я, – представьте, что я вам ставлю оценку за качество вашей критики. Как думаете, что бы я вам поставил?

У миссис Расин челюсть отвисла уже на этих словах, а ведь я еще не закончил.

– Да это, собственно, даже не важно. Важно другое: какую оценку вы сами бы себе поставили?

Тут она пошатнулась и отступила на меня на шаг.

Я мысленно приготовился к тому, что она меня накажет или даже отправит к директору, но вместо этого миссис Расин невнятно пробормотала, что ей нужно обратно на урок и зашла обратно в класс, оставив меня в коридоре. Я забежал в класс следом за ней и добавил:

– Миссис Расин, это вы должны научиться спокойно воспринимать критику!

Если бы я еще не плакал в тот момент, получилось бы гораздо убедительнее[29].

Когда я рассказал об этой перепалке отцу, тот склонил голову на одну из подушек, лежавших на спинке дивана, и уставился в потолок своей фонотеки.

– Вот интересно, как она вообще живет, если она неспособна воспринимать критику от ребенка?

Казалось вполне очевидным, что раз уж мои вопросы так сильно ее задевали, то даже под малой толикой той волны критики, которую обыкновенно обрушивал на меня отец, она бы просто сломалась.

Спроси у раби

В наших разговорах по пути в синагогу и обратно домой практически никогда не возникало долгих пауз, но когда такое все же случалось, я обычно нарушал тишину рассказами о тех или иных теориях или вопросах, приходивших в последнее время мне в голову. Ни разу не было такого, чтобы отец не ответил на мой вопрос; я вообще сомневался, что существуют такие вопросы, на которые он не стал бы отвечать. А потому одним прекрасным субботним утром, едва поспевая за отцом в своем костюмчике и кипе, я без тени сомнений спросил у него со всей своей непосредственностью:

– Пап, а что сказано в Торе о фетишах?

Папа засмеялся и явно умилился моему вопросу.

– Отличный вопрос! – ответил он высоким тоном.

Хоть я и говорил фетишистские, по сути, вещи с тех самых пор, как вообще начал разговаривать, слово «фетиш» я впервые услышал как раз на той неделе от мамы. На первой «Говорильной записи Майкла» есть один забавный фрагмент. Мама спросила меня тогда, какие телесериалы и мультики мне нравятся. Я честно ответил:

– «Инспектор Гаджет», потому что там связывают Пенни.

В ответ на вопрос о том, какие еще мультики я люблю, я сказал:

– «Хи-Мен», потому что там иногда связывают Тилу, и еще «Бетти Буп», потому что ее тоже иногда связывают.

На кассете слышен мамин понимающий смешок, а потом она говорит:

– Что ж, Майкл, приятно видеть, что ты растешь феминистом.

Я часто поднимал эти темы в школе, наивно полагая, что это не более чем вопрос вкуса, дескать, каким-то детям нравятся мультики про солдат, другим – про единорогов, а мне вот нравятся мультики, в которых связывают девочек. Когда я был совсем маленьким, учителя обычно не обращали на это внимания, но годам к девяти я стал замечать, что эта тема загадочным образом смущает большую часть взрослых. Естественно, как-то раз я спросил маму о причинах такого странного поведения.

Маме не потребовалось ни секунды на размышления о том, с какой стороны подойти к этому вопросу в разговоре со мной – приверженность правде позволяла отвечать на такие вопросы без неловких заминок и пауз.

– Тебе нравится видеть, как связывают девушек – это называется «фетиш». Так называют что-то очень конкретное, что тебе нравится, в то время как остальные об этом даже не думают, – сказала она абсолютно буднично, таким тоном, каким учителя обычно рассказывают о фотосинтезе или золотой лихорадке. – Фетиши есть у многих людей. Связывание девушек – как раз довольно распространенный. Кстати, многим девушкам тоже нравится, когда их связывают.

Я перестал рисовать.

– Правда? А почему?

– А почему тебе нравится то, что тебе нравится? – ответила мама вопросом на вопрос.

– Не знаю, – ответил я.

– Вот и никто не знает. Но некоторые почему-то обижаются, когда им напоминают, что не всем нравится одно и то же.

Я явственно чувствовал, что мама рассказала не все, что могла, но все же ее ответ меня удовлетворил – она ясно дала мне понять, что никто не имеет право стыдить меня за мой фетиш.

Когда я поднял тему фетишей в разговоре с отцом по дороге в синагогу тем жарким утром, тот сказал:

– Считается, что в Талмуде сказано про все. Значит, и про фетиши там должно быть, – тут он вдруг рассмеялся. – Но у меня есть подозрение, что ты нашел тему, которую при его составлении все же упустили.

Я аж зарделся от гордости.

– И что же конкретно ты желаешь знать?

– Я хочу знать… Не сказано ли в Торе, что представлять одноклассниц связанными – это нормально?

На это отец невозмутимо ответил:

– В иудаизме поощряется свободомыслие. Это католики верят, что мысли могут быть греховными.

Я поразмышлял еще с полминуты, а затем добавил:

– А я вообще представлял себе связанных девочек еще с самого рождения…

– Не с самого рождения, а с того момента, как ты себя помнишь, – поправил папа. – Память полностью развивается у человека только к трем-четырем годам.

– Ну да, точно, – сказал я. – То есть, если Бог есть, то он дал мне фетиш.

– Интересный вывод, – ответил отец.

– Почему Господь дает детям фетиши? Ему нравятся фетиши?

– Хм-м-м, – папа явно крепко задумался и нахмурился. Мне вдруг стало интересно, болит ли у него голова так же, как у меня, когда он думает. – Не знаю, – сказал он наконец. – Спроси у раби[30].

На следующее утро, сев за массивный деревянный стол, за которым проходили мои индивидуальные воскресные занятия в синагоге, я сходу взял быка за рога:

– А что говорит Талмуд по поводу фетишей?

Раби Мински было уже за шестьдесят. Длинная рыжая борода делала его похожим на какого-то сказочного волшебника, а желтые от никотина зубы и постоянный мощный запах табака выдавали в нем заядлого курильщика.

Раби пристально взглянул на меня своими светло-зелеными глазами из-под приподнявшихся кустистых рыжих бровей.

– Фетишей? – переспросил он.

– Да, – ответил я. – Например, если кто-то представляет себе связанных девочек? Но не связывает их в реальной жизни?

– Связанных? – вновь переспросил раби, повращав головой и помахав руками в карикатурно-мультяшном удивлении, вероятнее всего, наигранном – мама ведь говорила о фетишах как о чем-то общепонятным и распространенном. Культурный раввин то ли и впрямь понятия не имел о фетишах, то ли прикидывался.

– Я постоянно представляю себе связанных девочек, – терпеливо пояснил я. – Видимо, Господь хочет, чтобы я об этом думал, так ведь?

– А почему ты об этом думаешь? Об этом… Связывании? – поинтересовался раби Мински.

– Так ведь никто же не знает, почему людям нравятся те или иные вещи, – ответил я, удивленный тем, что девятилетний ребенок, оказывается, способен знать о жизни больше, чем якобы мудрый пожилой раввин. – Если в Талмуде ничего не сказано про фетиши, то почему так? Разве это не важная тема? Или есть вещи, о которых нам не следует говорить, потому что Господь этого не желает?

Раби Мински явно колебался, так что я продолжил за него.

– Если же Господу угодно, чтобы мы говорили обо всем, то мы просто обязаны говорить и об этом тоже, разве нет? Тут что-то не то – либо Господь нечестен, либо вы.

– Ну, ну, – не выдержал раби Мински, – это невежливо.

Меня всегда поражало то, что люди так обижаются, когда их уличают в нечестности. Если они считают, что быть нечестным плохо, то почему же сами не следуют своим убеждениям? Раби вздохнул и сказал:

– Ну ладно, начнем, пожалуй. Нам сегодня многое предстоит обсудить.

Он начал рассказывать о чем-то куда менее интересном, чем фетишизм, и я вначале даже расстроился. Потом, впрочем, я нашел эту ситуацию скорее смешной. Раби Мински продолжал свою лекцию, явно еще не отойдя от нашего разговора и все еще пребывая в напряжении, а я улыбался и иногда даже прыскал от смеха. В конце концов, раби это порядком достало, и он прервал урок, сказав, что я, видимо, не слушаю его и думаю о чем-то другом. Я ответил:

– Я смеюсь из-за того, что я, кажется, честнее Господа!

Смейтесь над чем-нибудь настоящим

Новая школа оказалась совсем близко к дому, поэтому мама водила меня туда пешком, но большинство моих сверстников все же приезжали на автобусах. Эти ребята мне нравились, поскольку казались мне по какой-то причине более здравомыслящими, нежели ухоженные блондинчики из Клермонта, без вопросов глотавшие всю ту ложь, которую им скармливала школа, и истово верившие, что хорошие оценки, зубрежка и подлизывание к учителям доказывали их интеллектуальное превосходство. Местные же подобно мне ненавидели школьный абсурд и несправедливость. Они делились личными переживаниями и историями, матерились и говорили вещи, которые было не принято говорить. Их речь была полна слова и речевых оборотов, недоступных во всех смыслах этого слова белым детям.

В одной из групп таких ребят главными были Роберт и Мануэль, за которыми я таскался повсюду, куда они меня брали. Сами они относились ко мне с глубоким непониманием, однако без негатива – надо думать, я казался им эдакой забавной аномалией. Они носили дорогие кеды и бейсболки с названиями спортивных команд и коротко стриглись под машинку, либо приглаживали волосы назад или расчесывали их в упругие волны с проборами. Я ничего такого не делал. Когда парикмахеры в «Суперкатс» спрашивали отца, как меня стричь, тот отвечал:

– Я же не спец, вам виднее. Стригите так, как считаете нужным.

Еще я был в этой компании единственным очкариком. Мои толстые очки в оправе из лески считались в то время безусловным атрибутом законченных ботаников, а мама как-то не заморачивалась с моим стилем одежды со времен детского сада.

Как-то раз я сидел на корточках на площадке, прислонившись спиной к стене для гандбола[31], и наблюдал за тем, как они пасуют друг другу баскетбольный мяч, отчаянно пытаясь придумать достаточно интересную тему для разговора, которая бы отвлекла их от этого скучного занятия.

Роберт очень забавно принимал пасы – он был значительно крупнее всех нас и двигался с намеренной и обманчивой неуклюжестью циркового клоуна. Его большая голова качалась вверх-вниз, а на круглом лице явно читалось удовольствие. Именно он обычно заводил новый разговор, когда предыдущая тема себя исчерпывала.

– А Майкл гадкий, – сказал Роберт. – Он в носу ковыряется, я сам видел.

Его друзья взорвались безудержным хохотом. Я нисколько не обиделся, поскольку то была правда – я действительно ковырялся в носу, и Роберт вполне мог в какой-то момент случайно это заметить.

– Майкл ковырялся в носу, а потом съел козявки! – продолжил он, в очередной раз метнувшись за мячом.

– А потом высрал козявки! – поддержал Мануэль. Надо сказать, он обычно открывал рот только в тех случаях, когда действительно хотел что-то сказать. Роста он был небольшого, но зато отлично сложен и мог похвастаться видной внешностью – в частности, густыми, жестко уложенными черными волосами и аккуратными ямочками на щеках.

– Погодите, – вмешался я, – Это же ерунда.

Ребята повернулись ко мне с каким-то нерешительным интересом – они-то ожидали, что я отвечу чем-то в том же духе.

– Я вполне допускаю, что вы видели, как я ковыряюсь в носу, – начал я, поднимаясь на ноги. – Но козявки я, естественно, не ем. Кто вообще ест свои козявки?

Ребята нервно переглянулись.

– Но, разумеется, если бы я их ел, то они выходили бы вместе с какашками – это научный факт, – продолжил я. Мне показалось справедливым отметить верную часть их рассуждений. При упоминании какашек ребята снова засмеялись, и я заподозрил, что смысл моих слов от них все же ускользает. – Короче говоря, если уж смеетесь над кем-нибудь, так смейтесь хотя бы над чем-нибудь настоящим, над чем-то, что действительно произошло, – подытожил я[32].

Мануэль исполнил на месте нечто вроде короткого танца победившего воина и сказал:

– Майкл ковыряется в носу! Сам признался!

Ребята как-то вымученно хохотнули – ситуация как-то не особо располагала к веселью.

– Ну разумеется, я ковыряюсь в носу! – ответил я. – Все это делают. И ты то…

– Заткнись! Не ковыряюсь я! – перебил Мануэль, внезапно напрягшись лицом и сжав кулаки. – Возьми свои слова обратно!

– Да ладно тебе, Мануэль, ты что, правда хочешь сказать, что никогда не ковырялся в носу? – я повернулся к остальным. – Хоть кто-нибудь из вас верит, что Мануэль никогда в жизни не ковырялся в носу?

– Заткнись! – крикнул Мануэль, подступая ближе и явно пытаясь меня запугать.

Я все так же обращался к остальным.

– Видите, теперь Мануэль угрожает мне кулаками.

А затем я повторил слова отца о проявлениях мужских черт характера.

– Он притворяется крутым, чтобы скрыть свой стыд. Ему настолько стыдно оттого, что он ковыряется в носу, что он просто не может стерпеть, когда кто-то ему об этом говорит.

– Заткнись! – снова повторил Мануэль, уже слишком разъярившийся, чтобы придумать что-нибудь поумнее и пообиднее.

– Если бы он и впрямь был крутым, ему было бы все равно. Он признал бы, что ковыряется в носу. А ему слишком страшно открыто выражать свои чувства. И поэтому он и не может ничего сказать, кроме «заткнись».

– Заткнись! – тут же выплюнул Мануэль.

Я рассмеялся и указал на него остальным.

– Видите? Вот это по-настоящему смешно.

Никто, впрочем, не засмеялся. Я пытался объяснить им комичность ситуации, но ребята юмора не поняли. Я тяжело вздохнул.

– Смейтесь над чем-то настоящим, ладно? И над тем, чем не занимаетесь сами. Например, вы вполне можете смеяться надо мной из-за очков, поскольку ни один из вас их не носит, – я задумался, подыскивая иные примеры. – Или из-за моей неуклюжести и того, что я постоянно себе что-нибудь травмирую на физкультуре. Потому что вы не столь неуклюжи. – Я задумался над тем, чего бы еще такого привести в пример, такого, что свойственно только мне. – Я плачу из-за всего подряд. А еще мне нравятся девочки. Но когда я пытаюсь с ними поговорить, они просто убегают от меня.

Ребята смотрели на меня в каком-то исступленном ужасе. Я же почувствовал такой мощный прилив сил, что даже стал делать ходить на пару шажков вперед-назад, влево-вправо, словно играл в невидимые классики.

– Еще я ношу обувь из «Payless». И веснушки у меня есть, и вообще я некрасивый. Еще я получаю хорошие оценки, и я ботаник. И мне обычно не нравятся игры, которые нравятся окружающим.

Перечисление собственных недостатков удивительным образом придавало мне сил. Если я был способен признать все эти малоприятные вещи о себе самом, то, стало быть, никто не мог задеть меня издевками на эти темы. Чем дальше, тем быстрее и громче я «исповедовался» перед мальчишками.

– Еще я не пользуюсь гелем для волос! И никто не смеется над моими шутками! И вообще друзей у меня нет! И я не люблю носить шапку!

В наступившей после этой моей тирады гробовой тишине мне в голову пришла еще одна идея.

– Слушайте! – воскликнул я, буквально подпрыгивая на месте от возбуждения. – А я придумал новую игру, которая вполне может понравиться всем нам!

Мануэль переминался с одной ноги на другую. Еще несколько ребят машинально отшатнулись от меня. Остальные слушали меня с застывшим на лицах ужасом.

– Давайте по очереди рассказывать о себе что-нибудь, над чем можно посмеяться!

На выходных я рассказал об этом случае отцу и описал то, как шустро они убежали подальше от меня после этих слов.

– Н-да, насколько же они еще маленькие… – произнес папа[33].

Шах и мат

Переехав в долину Сан-Фернандо, мы с отцом продолжили добрую традицию играть в шахматы в его фонотеке. К десяти годам у меня за плечами был уже шестилетний стаж проигрышей, увеличивавшийся на десятки каждые выходные. Эти тысячи поражений притупили мои эмоции в отношении шахмат: проигрыш стал ожидаемой и неотъемлемой частью моей жизни.

Как-то раз я заметил, что отец открылся и подставил своих слона и ферзя – я мог пойти своим конем и устроить папе вилку. Никогда раньше мне еще не представлялось такой возможности, а потому я стал подозревать, что дело здесь нечисто, что я что-то проглядел и не учел, и что отец таким образом заманивает меня в блестящую ловушку. Однако, тщательно оглядев доску на предмет бьющих эту клетку папиных фигур, я не увидел никакой угрозы. Получалось, что отец сделал ошибку. Дрожащей рукой я передвинул своего коня, все еще «сканируя» глазами доску и не отпуская фигуру. На лице отца не отражалось ни осознания своей оплошности, ни удивления от того, что я сумел ею воспользоваться. Наконец, я убрал руку, завершив свой ход.

– Хм, ты глянь, – произнес папа. – Кажется, у меня неприятности.

Некоторое время он внимательно осматривал доску, постукивая пальцами по ковру. – Что ж, по-видимому, других вариантов нет, – сказал он наконец, осознав, что никак не сможет спасти обе фигуры. Он увел из-под удара ферзя, а я в следующий свой ход без каких-либо потерь взял его слона. Впервые за всю свою жизнь я оказался на шаг впереди отца в шахматах, впервые у меня появилось преимущество.

Чем дальше, тем более беспорядочно и бестолково папа стал играть. Бесполезно потеряв еще несколько фигур, он сказал:

– Вряд ли у меня уже получится выкарабкаться, но давай все равно доиграем.

В итоге я поставил ему мат, и он сам опрокинул своего короля. Я сбивал своего собственного короля с доски тысячи раз, но в исполнении отца этот жест казался диким. Мне он, к слову, никогда не нравился: оба игрока и так знают, кто проиграл. Я не видел никакого смысла в этом символическом жесте покорности. Однако смотреть, как отец сбивает своего короля, оказалось еще неприятнее, чем опрокидывать собственного.

Лежавший на боку король качался из стороны в сторону, постепенно замедляясь, а я выжидательно смотрел на отца.

– Хочешь сыграть еще? – спросил он точно так же, как и всегда.

– Да, – ответил я.

– Хорошо, – произнес он, уже выстраивая свои фигуры обратно на исходные позиции.

Я принялся заниматься тем же.

– Я думал, ты как-нибудь прокомментируешь свой первый проигрыш мне.

Отец невозмутимо продолжал выстраивать фигуры на доске.

– И каких слов ты от меня ожидал?

– Мне казалось, что ты скажешь что-нибудь в духе того, что не зря ты никогда мне не поддавался, – ответил я. – И поэтому теперь я мог быть по-настоящему уверен в том, что действительно победил.

– Так ведь ты и так это знаешь, – возразил папа. – С какой стати мне обращать твое внимание на то, что тебе и так уже известно?

Я почесал в затылке.

– Ну, мне казалось, что, может, ты скажешь, что гордишься мной или что-нибудь в этом роде.

Отец невесело хохотнул.

– Выиграть у меня в шахматы – так себе достижение, – сказал он. – Я не большой мастер.

Ложные обвинения

Первая неделя моего шестого класса началась с объявления мистера Гельмана и миссис Джонсон о том, что было совершено какое-то преступление и что занятия останавливаются до тех пор, пока виновный не признается. Все молчали, так что розовощёкий, лысый и невероятно высокий мистер Гельман вместе с пожилой и сгорбленной миссис Джонсон стали по очереди вызывать к доске Мануэля, Роберта и их друзей и допрашивать их на глазах у всего класса, задавая вопросы типа: «Ну что, Мануэль, не хочешь ли ты нам ничего рассказать?», «Должен сказать, Роберт, ты выглядишь достаточно обеспокоенным», и так далее.

Тут вмешался я.

– А что произошло?

– Они сами знают, – ответила миссис Джонсон.

Я уже не первый год учился в той школе и знал, что тамошние белые учителя недолюбливали черных и мексиканцев. Мне это было ясно, как божий день – учителя обыкновенно говорили с ними гораздо более жестким и холодным тоном и в принципе относились к ним с подозрением. Когда такие ученики поднимали руку, чтобы ответить на заданный учителем вопрос, тот обычно вызывал его к доске с определенным снисхождением и скепсисом в голосе. Да и вообще имена этих детей преподаватели практическим всегда произносили каким-то обвинительным тоном, словно желая унизить их за то, что те чего-то не знают, или наказать за невнимательность. Причем, согласно моим наблюдениям, чем темнее был цвет кожи учащегося, тем хуже к нему в среднем относился преподавательский состав. Я периодически пытался завести разговор на эту тему с Робертом, Мануэлем и другими ребятами, но они явно не горели желанием обсуждать сложившуюся ситуацию.

Отец много рассказывал мне о судебной системе, об истории расизма в Америке и о методах, к которым прибегали полицейские и юристы, чтобы выбить признание из невиновного или создать у окружающих впечатление, что он виновен. Так что я был более чем способен отличить противозаконное судебное разбирательство, основанное на расизме, от нормального и отлично понимал, что именно такой фарс разворачивался в тот день прямо перед моими глазами.

– Вы обязаны огласить обвинения, – перебил я миссис Джонсон. – Вы пытаетесь выбить из кого-нибудь признание просто потому, что понятия не имеете, кто проштрафился на самом деле, или знаете, но у вас нет никаких доказательств.

Я ждал смешков от своих одноклассников, но те молчали – очевидно, сложившаяся ситуация их слишком угнетала.

Полностью проигнорировав мои слова, мистер Гельман вывел Роберта в коридор. Пару минут спустя он вернулся в класс и сообщил, что все позади, и что можно спокойно продолжать занятия.

– Погодите, – снова встрял я, – как вы узнали, что это Роберт?

Мистер Гельман добавил что-то еще в том духе, что все уже кончилось. Но только не для меня.

– Если бы вы с самого начала знали, что Роберт виновен, вы не стали бы допрашивать остальных. Вы что, повесили на него вину без каких-либо доказательств?

Но учителя все так же продолжали меня игнорировать, и, надо сказать, это жутко бесило.

На следующий день я спросил о случившемся самого Роберта. Оказалось, что его отправили к директору из-за того, что якобы он нарисовал в туалете граффити, и вызвали в школу его родителей. На площадке Роберт говорил нам:

– Да я до сих пор даже не знаю, что там было на этом граффити – слова или картинка, или еще что!

Он утверждал, что это не его рук дело, но директор решил иначе, и родители Роберта тому поверили.

– Постой, то есть твои родители доверяют учителям больше, чем тебе?! – ошарашенно спросил я.

Вскоре ситуация повторилась – мистер Гельман и миссис Джонсон снова остановили очередной урок. На сей раз речь шла о какой-то украденной шоколадке, и вновь под прицел учителей попали исключительно Мануэль, Роберт и их компания.

– Да почему вы все время обвиняете одних и тех же людей? – спросил я, и так уже зная ответ на собственный вопрос.

Миссис Джонсон вызвала меня в коридор. Я тут же начал плакать, и она наивно посчитала, что я спасовал – в принципе, многие так думали. На деле же мои слезы были проявлением злости и их стоило воспринимать скорее как признак нарастающей во мне агрессии и беспощадности.

– Майкл Левитон, – сказала миссис Джонсон уже в коридоре, – ты не должен говорить таких вещей.

– Но здесь же школа, мы имеем право задавать вопросы, – возразил я. – А учителя должны на них отвечать.

Миссис Джонсон и бровью не повела.

– Эти мальчишки плохо на тебя влияют, – сказала она. – Держись от них подальше.

– Вы просто обвиняете всех не-белых, – заявил я сквозь слезы. – Прямо как газетчики.

Подобно миссис Расин пару лет назад, миссис Джонсон явно хотела было меня наказать, но некая неведомая сила ее остановила. Сперва я объяснил это себе ее страхом того, что я изложу свою точку зрения на произошедшее директору, и что тот вполне мог мне поверить, поскольку я был весьма красноречив. А затем я осознал, что Роберт тоже вполне мог поступить точно так же, вот только этого учителя не боялись, потому что были уверены, что ему никто не поверит. Ответ был очевиден до омерзения – меня не наказали из-за моего цвета кожи.

В порыве жгучей, мало с чем сопоставимой ярости я высказал все это в лицо миссис Джонсон. Та в ответ лишь стала повторять, что Роберт и Мануэль плохие.

– Да откуда вы знаете? – вновь спросил я. – Какие у вас доказательства?

– Я знаю таких детей, – ответила миссис Джонсон, уже примериваясь к двери класса в явном намерении сбежать от разговора со мной.

– Вы знаете только то, что они не белые!

Все так же подобно миссис Расин, миссис Джонсон сбежала от меня в класс, оставив меня рыдать в коридоре. Вернувшись следом за ней, я обнаружил, что, пока она меня отвлекала, допрос в классе шел полным ходом. Я сел обратно за свою парту, размышляя, в чем же я ошибаюсь и как поступить в следующий раз, чтобы быть услышанным.

Я осознал, что мои учителя боялись оказаться в неловком положении гораздо сильнее, чем показать свою безнравственность. Они были абсолютно эмоционально не готовы к вопросам и изобличениям, и в этом заключалась их слабость. Миссис Джонсон и мистер Гельман уже ясно дали мне понять, что меня к директору отправлять не собираются. Опять же, на тот момент я уже рассказал своим родителям обо всех случаях расизма, которым стал свидетелем в школе, и знал, что они поддержат меня в попытках его пресечь. Мое неуважение к старшим и моя способность совершенно спокойно и бесстрашно вступать в конфронтацию означали, что заставить меня замолчать не удастся.

Я высказал все эти мысли Роберту с Мануэлем, но те даже не смотрели в мою сторону во время этого монолога[34]. Роберт сказал, что мне вечно удается избежать неприятностей по причине того, что я – любимчик. Я расплакался и стал призывать Роберта вспомнить, сколько раз я открыто выступал против учителей. Ребята в ответ молчали. Кончилось все тем, что я сквозь слезы пообещал, что докажу их неправоту в следующий раз на подобном допросе.

И тот не заставил себя долго ждать – вскоре занятия снова прервали на «расследование» какого-то нового преступления. Я немедленно спросил миссис Джонсон, почему она не ставила под подозрение и не допрашивала белых[35]. Миссис Джонсон и мистер Гельман сделали вид, что не услышали меня.

– Почему вы меня не спросите, не я ли нарисовал граффити?

Этот вопрос они тоже проигнорировали. Я вновь плакал, но моя атака лишь начиналась[36].

– Почему вам так сложно ответить на мои вопросы? Почему вы их так боитесь?

В конце концов миссис Джонсон все же снизошла до фразы: «Майкл, ты отвлекаешь».

– Я замолчу, если вы станете вести себя честно, – ответил я.

Глава 3
Подростковые истины

К тринадцати годам я был уже достаточно взрослым, и отец стал по нескольку раз в неделю водить меня на концерты, билеты на которые ему доставались по работе. Для меня большая часть этой новой музыки была внове: Рей Дэвис, Нил Янг, «X», Руфус Томас, Джони Митчелл, братья Оллман, Брэнфорд Марсалис, «Ministry», Моуз Эллисон, «The Grateful Dead», и так далее. В автобусе, на котором я добирался до школы и возвращался потом домой, постоянно играло радио KROQ, давая мне возможность впервые в жизни самостоятельно знакомиться с новой музыкой. Правда, отец знал любую группу, о которой я заводил речь, поскольку слушал вообще все новинки музыкальной индустрии сразу после релиза.

Одной из первых уже известных мне групп, на концерт которой мы пошли, была Nirvana. Причем папа был гораздо более серьезным их фанатом, чем я – я-то слышал только самые известные их хиты. А еще это был первый на моей памяти концерт, где отец оказался единственным взрослым, сколько хватало глаз. Я с презрением оглядывал стадион, набитый одинаковыми фланелевыми трутнями, одетыми в стиле гранж[37].

Концерт открывал комик Бобкэт Голдтуэйт. Нам с отцом такой эксцентричный и даже несколько насмешливый ход пришелся по вкусу. Мне понравился неповторимый хриплый голос Бобкэта. Начал он с того, что попросил поднять руки всех, кто уже отоварился чем-нибудь из новой линейки Gap в стиле гранж. Стадион взорвался хохотом, чему я знатно удивился – я совершенно не ожидал, что собравшиеся окажутся способны посмеяться над собственной модной конъюнктурностью.

Уже после первых нескольких песен я почувствовал, что папе что-то не дает покоя. Он сказал:

– Потрясающая группа, искренняя и самобытная.

Я точно знал, что дальше будет «но».

– Но меня жутко бесят их костюмы. У меня буквально перед глазами стоит картинка, на которой эти ребята режут свои джинсы ножницами и специально взлохмачивают волосы, поливая их лаком. Это, наверное, самое не-панковское, что вообще бывает на свете. Они явно из кожи вон лезут, чтобы создать видимость, будто им плевать, как они одеты, – отец покачал головой. – Многие из гениальных музыкантов носят костюмы, но они признают, что это лишь костюм. Грейс Джонс и Дэвид Боуи не делают вид, будто они только что вылезли из постели. Nirvana попросту лгут в этом отношении.

– Точно, – поддержал я, восхищаясь отцовской проницательностью. – Явная фальшивка.

– Что ж, они еще молоды, – подытожил папа – Может, с возрастом им удастся примириться с собой настоящими.


Навострив уши в моем школьном автобусе, можно было подумать, что смотришь плохое кино, полное стандартных диалогов, клише и переигрывания. Ребята вокруг меня наперебой хвастали своими очевидно вымышленными дерзкими преступлениями и успехами в сексуальной жизни. Они взахлеб рассказывали смехотворные истории о потасовках со старшими ребятами и кончавшимися постелью романами из прошлых школ, хотя даже не были способны вспомнить имена выдуманных героев этих историй. Интереснее всего было то, что я ни разу не слышал, чтобы хоть кто-то усомнился в их истинности.

В то лето я ходил на курсы, проходившие на кампусе колледжа, известные в школьной среде как «лагерь ботаников». В первый же день нашего знакомства мы все сидели на траве и по очереди хвастались достижениями на личном фронте. Надо сказать, что в автобусе такими вещами обычно кичились ребята ощутимо постарше и покруче. Из этих же ребят большая часть была еще ниже меня и хуже развита физически. Маленькие ботаники называли касание груди второй базой, минет – третьей, а полноценный секс – хоумраном[38]. Тринадцатилетнему мне сложно было даже помыслить о том, чтобы хотя бы подружиться с какой-нибудь девочкой, не говоря уже о поцелуе. Ребята тем временем по кругу рассказывали о том, что добрались до второй или даже третьей базы. Я был абсолютно уверен в том, что они лгут, а потому стал задавать уточняющие вопросы, заставляя их более детально описывать мнимые минеты. Субтильный блондинчик, который, собственно, начал эту игру, быстро потерял самообладание и рявкнул, чтобы я заткнулся и не перебивал. Когда очередь дошла до него, он склонил голову чуть набок и усмехнулся, смешно подражая взрослым.

– Я дошел до третьей и почти до хоумрана, – заявил он. Остальные впечатлились.

Когда пришел мой черед, я честно сказал:

– А я ни до каких баз не добирался.

Блондинчик указал на следующего за мной парня, даже не оставив остальным времени отреагировать на мои слова. Следующий заявил, что добрался до третьей. Я начал закипать. После того, как высказался последний из собравшихся, я заявил:

– Не знал, что мы тут делимся вымышленными историями.

Ребята стали нервно переглядываться, надеясь, что среди них найдется кто-нибудь, кто сможет достойно ответить мне. Неловкое молчание прервал блондинчик, встав и предложив пойти разжиться газировкой.

Я не знал, верили ли они сами друг другу или же их общение вовсе не строилось на доверии и честности. Но в итоге я в тот день выработал неплохой метод изобличения лживых россказней.

Было ясно, что многие люди лгали с целью искусственного повышения собственной социальной оценки. Те ребята хвастались вымышленным сексом, пытаясь казаться взрослее и круче. Естественно, отсутствие особенного воображения, креативности и смекалки не позволяло им выдумать убедительные подробности своих мнимых постельных приключений. Они говорили весьма общо, вероятно, присваивая себе подслушанные где-то чужие рассказы и явно не рассчитывая, что кто-то начнет что-то у них уточнять. Для обличения такой лжи требовались всего два простых вопроса: во-первых, повышает ли эта ложь социальную оценку говорящего, а во-вторых, желай они ее повысить, стали бы они использовать именно такую байку? После проверки этими двумя вопросами обычно оказывалось, что почти все, что говорили мне и друг другу мои сверстники мужского пола, было ложью.

Я почему-то был уверен, что у девочек все обстояло иначе. Я подслушивал их разговоры и наблюдал за ними издалека. Девочки обычно разговаривали о своих переживаниях и чувствах. Многие из них что-то писали в закрытых на маленькие замочки дневниках, а я гадал, что за мысли и истории могут требовать такого уровня секретности. Девочки достаточно открыто самовыражались, и я поставил себе задачу поскорее выяснить, как с ними можно подружиться.

Высокая самооценка

Вернувшись в летний «лагерь ботаников» в четырнадцать, я встретил девочку по имени Майя, которой нравилось обсуждать личные темы. В ходе первого же нашего разговора она рассказала мне историю своего появления на свет: ее мама хотела завести ребенка, но не желала выходить замуж, поэтому уговорила своего бывшего парня зачать с ней ребенка, а растить его, дескать, она будет сама. Еще Майя рассказала мне о своем восемнадцатилетнем парне, оставшемся в Вашингтоне, откуда она была родом, и поделилась со мной своими соображениями и наблюдениями на тему секса. Она предполагала, что способа уметь хорошо заниматься сексом с кем угодно не существовало и что это все зависело от совпадения интересов участников. На ней была футболка тай-дай и шорты, и я сказал, что она одевается практически как мой отец. Она ответила, что одевается так же, как ее мама. Это был первый за всю мою жизнь интересный разговор с кем-то помимо родственников.

На следующий день Майя сказала, что разговор со мной убедил ее расстаться с парнем и что в то утро она послала ему письмо. Потом она сказала, что хочет меня поцеловать. Она постелила нам плед для пикника под деревом в укромном уголке кампуса, мы растянулись на нем и стали глядеть на небо. Она склонилась надо мной и поцеловала меня. Когда я ответил на поцелуй, она отстранилась и сказала:

– Давай покажу, как это делается. Не шевелись.

Я видел, как некоторые прижимались друг к другу сомкнутыми губами, а другие засовывали языки друг другу в рот, но она сделала иначе: она стала по очереди посасывать мои губы. Затем я попробовал сделать так же и обрадовался – чувство от поцелуя оказалось именно таким, как я надеялся. Это было большим облегчением – я серьезно опасался, что поцелуи тоже попадали в категорию того, что все делали просто чтобы вписываться в социум, а не потому, что им это нравится.

– Ух ты, – сказал я, – оказывается, есть вещи, которые популярны потому, что они действительно прекрасны.

Майя засмеялась.

– Поцелуй может быть настоящим или искусственным, точно так же, как и разговор, – ответила она, мечтательно улыбаясь. Я поблагодарил ее за то, что она научила меня целоваться, а она ответила, что тронута тем, что эта роль досталась ей.

Я сказал Майе, что она – первая, кому я по-настоящему понравился. Она мне не поверила. Пообщавшись некоторое время с другими ботаниками с кампуса, она вернулась и сказала:

– Надо же, и правда! Большинству ты действительно не нравишься! Некоторые даже объяснили, почему именно, но, честно говоря, с их слов ты получался, наоборот, веселым и интересным.

– Нам с тобой обоим нравится честность, так что нам сложно представить, почему кому-то она может не нравиться, – пояснил я. – Поверь, многие ее ненавидят всей душой. Во всяком случае, конкретно мою честность – точно ненавидят.

Она кивнула.

– Я обычно нравлюсь окружающим, но, если подумать, то тем, кому я не понравилась, я, видимо, не понравилась как раз своей откровенностью.

На протяжении всей оставшейся учебы в «лагере ботаников» Майя была моей «девушкой». Потом мы звонили и писали друг другу письма настолько часто, насколько это было по карману родителям, то есть раз в пару месяцев.

Повстречав наконец девушку, которой я понравился, я еще более утвердился в своем намерении крепко держать оборону и не предавать честность, держаться ради тех, кто способен это оценить, и махнуть рукой на всех остальных.


Около года спустя я стал регулярно обмениваться записками с одной девушкой, с которой мы вместе ходили на испанский. Тамар была совсем непохожа на Майю и старалась уходить от ответов на слишком личные вопросы. Однако, несмотря на это, ей явно нравилось мое любопытство. Она в ответ подкидывала мне записки, в которых задавала еще более личные вопросы, разводя меня на разговор. Вскоре я уже вовсю писал в этих записках о своих фетишистских фантазиях и с удовольствием наблюдал за ее расширяющимися глазами, когда она читала это все на занятиях. Дописав ответ, она обычно хитро смотрела на меня с ухмылкой. В какой-то момент я начал писать и о своих чувствах к ней, причем в самых романтичных и сексуальных формулировках, какие только способен был придумать. Как-то раз я спросил ее напрямую о ее чувствах ко мне. Она ответила, что я казался ей милым и эмоциональным и что мы практически одинаково относились к сексу и не стеснялись этой темы. Она рассказала, что была как-то раз на концерте британской группы «Pulp» и что с тех пор еще долго не могла перестать представлять себе длинные руки Джарвиса Кокера, обнимающие ее за талию. Лицом к лицу мы никогда подобные вещи не обсуждали – да мы вообще толком не оставались с ней один на один – все эти обмены информацией происходили на занятиях по испанскому, словно это была наша общая большая тайна. Я видел, как в фильмах учителя иногда перехватывали такие записки и зачитывали их вслух перед всем классом, чтобы унизить тех, кто ими обменивался. Я написал Тамар, что я был бы совершенно не против такого расклада и что я гордился нашей перепиской. Еще я написал, что содержание наших записок столь неприлично, что учитель сам просто-напросто смутится и не станет их зачитывать. Я спросил мнения Тамар на этот счет, но она снова ушла от ответа.


Как-то раз я спросил ее в записке, не хочет ли она встретиться и пообщаться как-нибудь за стенами школы. Она ответила «да» с восклицательным знаком, который я воспринял с большим пиететом. В ту ночь мне снились восклицательные знаки.

Поскольку я провалил экзамен на права (на сей раз не из-за честности – я просто никудышно водил), Тамар приехала за мной через всю долину Сан-Фернандо и подобрала меня у дома, после чего мы весь день катались по Лос-Анджелесу, слушая «Music for Torching» Билли Холидей. Надо сказать, я в жизни не слышал столь честного голоса.

Ближе к ночи Тамар припарковала машину неподалеку от моего дома, и я спросил, могу ли я ее поцеловать. Она вжала голову в плечи.

– Зачем ты спросил? – спросила она, скорчив жалобно-недовольную мину. – Почему просто не поцеловал? – она посмотрела на меня. – Такие вопросы все портят. Я бы тебя поцеловала, если бы ты не спросил.

Может быть, мне следовало расценить это как вежливый отказ, а может, поцеловать ее сразу после этих слов без дальнейших рассусоливаний. Вместо этого я уцепился за ее фразу и ударился в философию.

– Так ты целуешься только с теми, кто не спрашивает твоего мнения? А остальным как, мысли твои читать, что ли? Я вот, например, не желаю лезть с поцелуями к девушке, которая этого не хочет.

– Я имела в виду, что не надо просить разрешения, – ответила она. – Просто бери и делай то, что хочешь.

Я вспомнил о том, как она заранее писала мне, что хотела бы меня поцеловать. – Но это, получается, просто твои личные предпочтения?

– Да нет же, ни одной девушке не нравится, когда о таком спрашивают, – настаивала она, а я тут же решил, что надо будет спросить об этом Майю в следующем письме. – Задавать такие вопросы – это не сексуально. Надо быть увереннее. Если ты уверен в себе, то и спрашивать не нужно, потому что ты и так знаешь, что все вокруг хотят тебя поцеловать, – добавила она. – Вот уверенность – это сексуально.

– Погоди, давай проясним, – сказал я. – То есть ты хочешь сказать, что, стоит мне каким-то образом убедить себя самого в том, что все вокруг хотят меня поцеловать, то такое безосновательное заблуждение сразу сделает меня сексуальным?

Тамар отодвинулась к двери, явно пытаясь придумать, как бы повежливее сплавить меня из своей машины. Я же все еще надеялся исправить ситуацию спором.

– Меня почти никто не хочет целовать. Это железный факт. Каким образом я должен умудриться поверить в то, что настолько очевидно и доказуемо не является истиной?

– У тебя просто низкая самооценка, – ответила Тамар.

Я засмеялся.

– Нет, низкая самооценка – это когда ты низко ценишь самого себя. Я себя как раз люблю таким, какой я есть. Я же низко ценю окружающих. У меня низкая не-себя-оценка.


Несмотря на то, что поцелуй с Тамар так и не состоялся, как и на то, что мы так и не сходили больше ни на одно свидание, мы продолжили обмениваться записками на занятиях. А я все так же продолжал переписываться с Майей и временами звонить ей.

Полгода спустя состоялось празднование бар-мицвы у Джоша, и родители сказали, что я могу пригласить друзей. Оказалось, что в планах было заселиться на выходные в трейлер (чтобы папа, не ездивший никуда в шаббат, имел возможность быть в пятницу вечером неподалеку от синагоги и не тратить времени и сил на пеший путь). В субботу вечером трейлер планировалось оставить у заезда к нашему дому, чтобы на следующий день вернуть владельцу, а мы с друзьями могли посидеть в нем.

Я пригласил Майю и еще двоих наших общих знакомых по «лагерю ботаников», живших неподалеку. Майя по приезду заявила, что у нее есть парень и, соответственно, целовать меня она не хочет и не будет, хоть и любит меня до сих пор. Я поблагодарил ее за честность и прямоту и не стал пытаться пересекать обозначенную ею черту. Вместо этого я обдумывал новый план: познакомить ее с Тамар и поболтать с ними обеими одновременно.

После завершения празднования мы все встретились в запланированном составе: я, Майя, Тамар и еще двое из «лагеря ботаников». Все, кроме меня, возжелали тем или иным способом разжиться алкоголем. Я на тот момент еще ни разу в жизни не напивался, так что не имел ни малейшего представления о том, понравится ли мне пить спиртное. Не имея собственного мнения по этому вопросу, я согласился на эту авантюру просто потому, что этого хотели и Майя, и Тамар. Мы с ботаниками сидели в припаркованной на стоянке у супермаркета машине и наблюдали с безопасного расстояния за тем, как Тамар с Майей упрашивали какого-то мужика купить им водки.

Потом мы сидели в трейлере и пили водку с апельсиновым соком. Здесь память по понятным причинам начинает меня подводить, однако, проснувшись следующим утром, я все же обнаружил в своей голове достаточное количество обрывочных воспоминаний, чтобы сложить из них более-менее полную картинку происходившего. Я помню, как предложил всем дружно раздеться[39]. Я не помню каких-то особых последовавших за этим споров, но, надо думать, мое предложение в целом пришлось остальным по душе, поскольку в итоге мы все же оказались в том трейлере голышом, все пятеро – двое ребят из «лагеря ботаников» лежали с одной из девушек, а я – с другой, причем те были старше и опытнее меня в таких вопросах[40]. Мои же достижения на любовном фронте на тот момент ограничились поцелуями с Майей и засовыванием руки под ее футболку. То бишь в ту ночь, лежа в постели с обнаженной Тамар, я не имел ни малейшего представления о том, что мне следовало делать. Вполне может статься, что я могу претендовать на свое место в анналах в качестве самого неопытного в половом отношении инициатора группового секса за всю историю человечества.

Несмотря на мою крайнюю увлеченность лежавшей рядом девушкой, вскоре меня одолело желание прерваться и поговорить.

– Слушай, Тамар, – произнес я, – это все только на одну ночь? Или попробуем как-нибудь еще, вдвоем?

Тамар даже не разомкнула глаз.

– Заткнись и поцелуй меня, – сказала она, и, надо сказать, этот ответ меня вполне устроил – он напомнил мне сцену из какого-то фильма. Еще некоторое время мы целовались, но я все же не смог не полюбопытствовать:

– Ты теперь моя девушка?[41]

– Заткнись и поцелуй меня, – вновь произнесла Тамар, и я вновь подчинился.

Позднее мы поменялись местами – я лег с Майей, а те двое перебрались к Тамар. Я обратился к Майе:

– Ты же говорила, что нам нельзя целоваться, потому что у тебя есть парень.

Девушка взяла пример с Тамар:

– Майкл, заткнись и поцелуй меня.

– А ты ему расскажешь обо всем этом? – поинтересовался я.

– Заткнись и поцелуй меня, – повторила она.

Тут меня отвлекли звуки, которые издавала у меня над ухом в исступлении Тамар. Один из тех двух парней целовал ее в губы, а другой тем временем делал что-то у нее между ног. Не совсем понимая, что к чему, я решил посмотреть поближе, но быстро осознал, что на деле вовсе не хотел наблюдать такое. То был первый раз в моей жизни, когда я физически не смог себя заставить на что-то посмотреть. Я гадал, ощущают ли все остальные то же самое, когда не могут посмотреть правде в глаза. Однако чувство стыда за трусость быстро сменилось раздражением из-за того, что я сам не имел никакого представления о том, как извлечь из Тамар такие звуки.

На следующее утро я проснулся в одной постели с Майей и теми двумя парнями. Тамар сидела, уже одетая во вчерашнее, на другом конце трейлера. Заметив, что я проснулся, она совершенно восхитительно улыбнулась мне, чуть покраснев. Я подошел к ней нагишом и принялся искать собственную одежду. Когда я нагнулся, чтобы подобрать ее с пола, Тамар провела рукой по моим волосам.

– Мне пора домой, – сказала она.

Когда все встали, Майя отправилась в дом принять душ, а парни принялись обсуждать со мной события прошлой ночи.

– Нет, ну Тамар – это нечто! Горячая штучка, ничего не скажешь! Губы мне чуть в кровь не стерла! – сказал тот, что повыше. Строго говоря, он говорил чистую правду, однако почему-то его слова вызывали во мне искреннее отвращение. В тот момент я твердо решил, что в жизни больше не стану с ним разговаривать. Вскоре ботаники ушли, а я отвез Майю в аэропорт.

На следующий день я рассказал эту дикую, пожалуй, лучшую из приключившихся со мной историю друзьям в школе, и не по разу. Я честно не пытался утаивать даже самые дурацкие моменты и не старался скрывать своей неуверенности насчет того, смогу ли я когда-нибудь еще хоть раз поцеловать хотя бы одну из этих девушек. На уроке испанского я заметил на лице Тамар все ту же чуть смущенную, тронутую румянцем улыбку, и предложил девушке встретиться вечером. Она ответила мне согласием.

Оказавшись у Тамар дома, я признался ей, что безумно хочу повторить наш опыт наедине с ней, и попросил ее показать мне, что и как нужно делать. Она отступила на шаг, сказала, что она расценивала произошедшее лишь как пьяную случайность, и попросила меня никому об этом не рассказывать.

– А-а, – сказал я. – Я не понял, что это секрет. Я весь день сегодня эту историю пересказывал.

Тамар затихла и отвела взгляд. Мне стоило, конечно, просто уйти, но вместо этого я решил поведать ей о том, как меня задело то, что один из тех ботаников назвал ее «горячей штучкой» и сказал, что, дескать, она ему чуть губы в кровь не стерла. После этих моих слов Тамар сказала, что ей нехорошо и что ей нужно срочно прилечь.

– Не нужно лгать, – сказал я ей на это. – Ты можешь честно сказать мне, что злишься.

Я по наивности ожидал от нее чего-то вроде облегченного вздоха. Однако чем больше я уверял ее в том, что от меня не нужно ничего утаивать, тем больше Тамар зажималась и тем отчаяннее повторяла, что она в порядке, не считая этого таинственного внезапного недомогания.

На следующий день на уроках она игнорировала мои записки. Майя, как ни странно, тоже перестала брать трубку.

Вечером после ужина мы с родителями сидели на кухне и обсуждали минувшее празднование бар-мицва.

– Как с друзьями, хорошо посидели? – поинтересовалась мама.

– Сначала все было хорошо, а потом стало просто хуже некуда, – ответил я. – Меня теперь все ненавидят из-за того, что мы в субботу напились в трейлере, я уговорил всех раздеться и повеселиться и в итоге, в общем, никому ничего не понравилось.

Мама с папой сели за кухонный стол, и я рассказал им всю историю целиком (к слову, рассказ родителям о моей первой подростковой оргии дался мне без каких-либо усилий). Когда я дошел до расстройства Тамар на следующий день, отец возмутился точно так же, как и я сам.

– А что ты, по ее мнению, должен был сделать? – подивился он. – Держать все в тайне? Не рассказывать ей, что о ней говорили?[42] – ободряюще кивнув мне, папа добавил: – Я считаю, что ты вел себя правильно.

Глава 4
Семейный лагерь

В 1997 году, когда мне было шестнадцать, родители усадили меня за стол и спросили, не хочу ли я поехать в семейный лагерь.

Родители с Джошем и Мириам ездили в этот лагерь уже несколько лет, а я в это время обыкновенно находился в «лагере ботаников». Мама пояснила, что этот лагерь представляет из себя некое экспериментальное сообщество, созданное одним известным семейным врачом, и что сам основатель уже десять лет как умер, но его идею подхватили последователи и ученики. Мама сама

Скачать книгу

Michael Leviton

To Be Honest

Публикуется с разрешения Elyse Cheney Literary Associates LLC и The Van Lear Agency LLC.

Copyright © Michael Leviton, 2021

© Максим Череповский, перевод на русский язык, 2021

© Livebook Publishing, 2021

* * *

«Если честно» читается как ужастик про отношения. У меня все внутри сжималось от страха и одновременно я хохотал в голос!

Харрисон Скотт Ки,лауреат премии для юмористов Thurber Prize,автор книги «Самый большой человек в мире»

Я не могла отложить эту книгу! Хотя, подождите, я только что солгала: мне же нужно было поспать и все такое. Но правда в том, что «Если честно» – поразительно смешной и душераздирающе трогательный текст. Майкл Левитон изложил такой бескомпромиссный взгляд на то, что значит быть правдивым и любить кого-то, что, прочитав эту книгу, вы обязательно задумаетесь о всей той лжи, которую произносили сами или выслушивали от других, лишь бы быть среди людей.

Сали Фэйт,американская журналистка, писательница,актриса, комик, теле- и радиоведущая

Если хочешь от кого-то честности, это надо заслужить. Мы не произносим этой фразы ни вслух, ни про себя, но чувствуем это на каком-то бессознательном уровне. Майклу Левитону потребовалось больше 30 лет, чтобы это осознать. Пожалуй, здесь и лежит важный, хотя и парадоксальный вывод, который можно вынести из опыта суперчестности.

Reminder

Пролог

Честные деньки подошли к концу. Всю свою жизнь я держался за правду, но пора наконец и мне сдаться и начать лгать. Я совершенно не был уверен в том, что у меня получится; три мои предыдущих опыта вранья – в пять лет, затем в восемнадцать и в двадцать шесть, по одной лжи на декаду – дались мне с большим трудом и отвращением, но я должен был хотя бы попробовать. Настал мой момент истины – то есть момент лжи.

Я плюхнулся на диван в тускло освещенной квартире в Бруклине, которую мы еще каких-то пару месяцев назад делили с Евой. Причем я специально оставил включенной только одну неяркую лампочку – я привык гордиться своей способностью с достоинством переносить любые лишения и несчастья, но мне все равно было невыносимо больно смотреть на кусочки того мира, который мы строили вместе с Евой на протяжении последних семи лет. Подаренный мною винтажный туалетный столик, у которого она прихорашивалась по утрам, ее мольберт, картины, рисунки, музыкальные инструменты, обеденный стол, который мы смастерили, приладив столешницу из орешника к кованым ножкам швейной машинки «Зингер» 1930-х годов – я физически не мог все это видеть, а потому сидел в темноте.

Моя естественность, по идее, должна была привлекать ко мне тех немногих людей, которые ценили бы меня таким, какой я есть. Именно так, как мне казалось, было с Евой. Но в итоге именно эта неукротимая искренность и подорвала наши с ней отношения – как, в общем-то, и все остальное в моей жизни.

Не существует никаких кружков помощи и поддержки для людей, страдающих от чрезмерной честности. Вся психотерапия основана на постулатах искренности и на лозунге «скажи как есть», а не «заткнись и помолчи хоть раз в жизни». Мне были необходимы советы ровно противоположные тем, что обычно дают психологи.

Я взял ручку и листок бумаги, сел за стол из швейной машинки и составил новый список правил для самого себя:

Скрывай свои чувства.

Избегай ответов на вопросы – они все равно никому не нужны.

Не верь тем, кто якобы ценит искренность – у них иное понимание этого слова.

НЕ будь самим собой.

Эти строчки мне самому сразу показались до смешного дурацкими – более нелепые и вредные советы сложно было придумать. Я уже хотел было позвонить Еве и спросить ее мнения, но вовремя напомнил себе, что звонок бывшей с целью известить ее о том, как поживает мое душевное здоровье после нашего расставания, есть типичное проявление как раз тех качеств, которые мне необходимо было в себе душить.

Несмотря на то, что благодаря своей искренности я насмотрелся на тысячи скривленных лиц, косых взглядов и неловких побегов от разговора, меня все еще не переставала удивлять реакция людей на честность. Даже сжимая в руке ручку и мысленно готовясь приучать себя ко лжи, я автоматически перебирал в уме десятки цитат известных людей о том, сколь приятно и легко говорить правду. Ведь многие так и не смогли выразить то, что хотели бы. Одна девушка как-то раз даже сказала мне, что хотела бы как по волшебству получить один день, который никто, кроме нее, не запомнил бы – лишь для того, чтобы иметь возможность высказать всем окружающим свое истинное мнение. В моей жизни каждый день был именно таким. Говорить правду для меня было не сложнее, чем петь. Правда, у большей части окружающих это вызывало подспудное желание меня придушить.

Казалось, все вокруг были прекрасно осведомлены о бессчетном количестве причин иногда затыкать уши и почаще держать язык за зубами; все, кроме меня. Я один никак не мог этого постичь. Каким образом кому-то может не хотеться услышать мнение окружающих? Как может не хотеться поделиться с ними своим? Такое отношение к миру было мне абсолютно неблизким и казалось до безысходности грустным. Люди на каждом углу расхваливают правду, а сами тем временем лгут или подталкивают других ко лжи десятки, а то и сотни раз на дню. Знакомясь с людьми, я часто открыто приглашал их быть честными в разговоре, но никто из них ни разу не принял это предложение. И чем больше я упирал на искренность, тем больше они начинали лгать и раздражаться, а это в свою очередь раздражало уже меня. И никто так и не смог или не захотел объяснить мне, чем вызывается такое поведение.

Дрожащей от досады рукой я дописал в свой список еще несколько правил:

Не относись к другим так, как ты хотел бы, чтобы относились к тебе – им это не понравится.

Учись говорить ни о чем.

Вместо того, чтобы искать людей, которые ценили бы тебя таким, какой ты есть, приучи себя быть таким, каким тебя хочет видеть собеседник.

По моему опыту неискренность радовала окружающих. Они словно знали что-то очень важное об этой жизни, чего не знал я. Иначе с какой бы стати всему миру столь упорно принуждать меня лгать? Почти все убеждали меня в том, что то, что я мнил неискренностью, на деле таковой не является, что я был смешон, буднично называя совершенно нормальное человеческое поведение фальшивкой. Казалось, пришло время снять наконец свои розовые очки искренности и взглянуть правде в глаза.

Когда я рассказываю людям о своем честном периоде и нечестном периоде, они обыкновенно либо злятся на меня, либо начинают жалеть. Ревнителям искренности не нравятся мои суждения о разрушительном влиянии честности и самовыражения на человеческую жизнь. Сторонники лжи и масок приходят в негодование от того, сколь поздно я осознал, что ставить окружающих в неловкое положение неправильно и некультурно. Некоторые даже говорили, что «все уважают честность», а уже через пару минут советовали мне не рассказывать людям мою историю. Кто-то утверждает, что сам факт написания этой книги доказывает, что я недостаточно посрамлен, что я не сделал выводов и не усвоил урока, а то и вовсе принципиально отказываюсь учиться на своих ошибках. Их точка зрения мне понятна: я вроде как согласился не рубить правду-матку, а тут взял и написал такую исповедь. Быть может, эта книга есть лишь оправдание рецидива, попытка разжечь старый огонь наших отношений с правдой. Хоть такое и не приветствуется в нашем обществе, я все же расскажу вам несколько историй из моей жизни, пусть и рискуя навлечь на себя немилость читателя или вызвать ненужную жалость. Обычно, когда просишь кого-то быть с тобой честным, можно смело рассчитывать на то, что собеседник не воспримет эту просьбу всерьез. С этой книгой все немного иначе. Переворачивая страницу, ты, мой читатель, просишь меня быть с тобой честным. Я не откажу тебе.

Часть первая

Просто быть искренним

Глава 1

Большинство людей

Родители старались заранее подготовить меня к неизбежным жизненным тяготам (таким как смерть, отвержение и прочие неудачи). В четыре года я уже был наслышан о многих подобных ужасах, однако особое место среди них занимали прививки. Я лежал в постели и со страхом представлял себе гигантские мультяшные шприцы с капающей с кончика иглы жидкостью. И вот в августе 1984 случилось страшное – мама сказала, что завтра меня ведут на прививку.

Мы тогда жили в часе езды от Лос-Анджелеса, в зеленом студенческом городке под названием Клермонт, с небольшими парками через каждые пару кварталов. Родители осели там от безысходности: у них так и не получилось устроиться на работу после колледжа – они слишком плохо умели врать на собеседованиях – так что в какой-то момент мама сопоставила энциклопедические познания отца в музыке с тем фактом, что в Клермонте не было на тот момент ни одного магазина с пластинками, и предложила это исправить. В общем, они честным трудом зарабатывали на хлеб.

Детский сад, в который меня собирались отдать, организовал вакцинацию своих будущих воспитанников в большой палатке через дорогу, прямо на краю парка. Дорога туда в целом напоминала обыкновенную семейную прогулку, только с щепоткой ужаса. Жар от раскаленного асфальта беспрепятственно проникал сквозь легкие парусиновые туфли, а яркое летнее солнце делало мои веснушки темнее и еще заметнее. Я был домашним ребенком и всегда жаловался на жару, выходя на улицу.

Мы зашли в парк, и перед моим взором предстала та самая адская палатка из синего брезента. Я оглянулся на маму с папой, почесал стриженую под горшок башку и заявил:

– Багз Банни так шел на расстрел.

Мама засмеялась так сильно, что с нее чуть не слетели ее здоровенные корректирующие очки.

– Какой же ты забавный, Майкл, – сказала она. – Даже когда ты напуган, ты совершенно уморителен!

Я даже забеспокоился, что из-за безудержного хохота мамы мой грудной брат Джош может ненароком вывалиться из слинга. Но в целом мамин смех радовал, поскольку все утро она только хмурилась и теребила свои наручные часы[1].

Вокруг палатки уже собралась целая толпа моих сверстников со своими родителями. Они сидели на заботливо принесенных заранее подстилках и шезлонгах, качались на качелях, играли в песочнице и развлекались на всю катушку без тени страха или волнения. Внезапно у папы загорелись глаза.

– Предсказываю, – начал он. Отец частенько развлекался предугадыванием поведения окружающих. Причем он практически никогда не ошибался, как будто наверняка знал, что в той или иной ситуации люди вокруг будут делать или говорить. Мне это казалось самой настоящей магией.

Для драматической паузы папа поскреб свою короткую каштановую бородку.

– Бьюсь об заклад, – продолжил он, подняв кустистую темную бровь, – что большая часть этих родителей не рассказала своим детям про уколы.

Предсказания отца всегда касались не всех людей, а «большей части» или «многих». Он учил меня не слушать тех, кто говорит про всех людей вообще, поскольку общей правды для всех не бывает.

Отец предсказывал лишь обыкновенное поведение людей. Как-то раз, когда он повел меня на мой первый концерт, он сказал:

– Гляди: сейчас Ринго спросит зрителей о том, как у них дела, и большинство начнет свистеть и аплодировать.

В другой раз, когда я ходил с ним по магазинам, он сказал:

– Сейчас я скажу продавцу, сколько готов потратить, и он тут же покажет мне вещи подороже.

Когда я спросил, как ему удается читать мысли и предсказывать будущее, он ответил мне так:

– Большинство людей подражают окружающим. Они идут по накатанной дорожке, следуя определенному сценарию, и зачитывают написанные за них реплики, которые все уже сто раз слышали.

Когда я спросил, почему они не придумывают вместо этого что-то новое, он ответил:

– Потому что боятся. А вдруг они кому-то не понравятся, если начнут свободно самовыражаться? А они до жути боятся кому-то не понравиться.

Он покачал головой и добавил:

– Просто смешно.

Сделав свое новое предсказание, отец усмехнулся, взял небольшую драматическую паузу и пояснил:

– Думаю, большая часть этих детишек думают, что отправились на обычную прогулку в парк.

– Получается, родители их обманули? – спросил я в ужасе[2].

– Большинство людей почему-то считают это неотъемлемой частью правильного воспитания, – ответил папа со своей фирменной ухмылкой, которая всегда появлялась на его лице вместе с «гусиными лапками» у глаз, когда он насмехался над «большинством людей».

Сойдя с тротуара, мы сели на траву. Отец с наслаждением вытянул свои длинные волосатые ноги. Во всех моих детских воспоминаниях он всегда носил одно и то же: видавшая виды крашеная вручную футболка с названием какой-то группы и бежевые шорты. В одежде мамы, сколько помню, было больше разнообразия – иногда она надевала футболки оверсайз и джинсы, а иногда просторные черные платья, развевавшиеся у нее за спиной.

Я смотрел на собравшиеся в парке семьи и пытался сосчитать детей. В какой-то момент из синей палатки показалась красная лицом мать, тащившая за руку своего всхлипывавшего сына. Внимание всех детей вокруг тут же переключилось на эту парочку. Сидевший рядом с нами на покрывале коротко стриженный мальчик заерзал, ткнул пальцем в вышедшего из палатки ребенка и спросил своего отца:

– Почему он расстроился?

Тот потер шею и ответил:

– Да все в порядке.

Я хорошо запомнил этого лжеца: гладко выбритый блондин в наглухо застегнутой рубашке с подвернутыми на мускулистых предплечьях рукавами. Сына его ответ явно не устроил.

– А почему он тогда плачет?

На это отец ему уже ничего не ответил. Его сын смотрел на него широко раскрытыми глазами. Мне было жаль его.

Папа как-то удрученно прошептал:

– Смехотворно.

Дети, случайно или намеренно подслушавшие разговоры соседей, со всех сторон задавали те же самые вопросы своим родителям. Упорно не желая говорить правду, их родители либо утверждали, что сделать укол будет совсем не больно, либо вообще отказывались обсуждать эту тему. Одна мать сказала своему ребенку: «Я никому не дам сделать тебе больно». Один за другим, все дети в парке впадали в различные формы истерики.

Я точно знал, что будет больно, но не знал, насколько, поэтому спросил у мамы: – А как это, когда делают укол?

– Как будто ужалили, – ответила она. – Или как боль от занозы. Но очень быстро проходит.

На тот момент воспоминания о случае, когда я занозил себе ногу, были, пожалуй, самыми болезненными в моей короткой жизни. Так что мысль о том, что я пережил и не такое, меня успокоила. Я более чем доверял маминому описанию предстоявшей боли. Помню, что думал тогда о том, как ужасно было бы, если бы я не доверял своим родителям и не имел возможности получить у них ответы на волновавшие меня вопросы, почувствовать некую твердую опору.

В один прекрасный момент из палатки высунулась медсестра и назвала мое имя. По ней сразу было видно, что она относилась к «большинству людей». Мы с родителями вошли в палатку. Внутри было достаточно просторно, царил полумрак; вместо пола под ногами была трава. Я приметил висевший на стене одинокий плакат, с которого мне показывал большой палец подмигивающий кролик.

Кресло для пациентов было детским, так что я, сидя в нем, доставал ногами до земли. Медсестра окинула меня взглядом, мысленно явно готовясь к новой истерике очередного дерганого пацана. Игла на распечатанном ею шприце оказалась куда тоньше и короче, чем в мультиках. Изогнув шею, я наблюдал за тем, как медсестра подносит шприц к тому месту на моем плече, где кончался рукав футболки.

– Смотри вон туда, – произнесла она, указывая на стену палатки, – на кролика.

– Я хочу видеть укол, – возразил я.

– Смотри на кролика, – повторила она.

Медсестра замешкалась и взглянула на моих родителей, потрясенно наблюдавших за происходящим. Она пожала плечами, а я сказал:

– Говорю же, я хочу смотреть. Вы мне не верите, что ли?

Прищур медсестры превратился в хмурую озадаченность. Очевидно, она сочла мои слова хамскими, но до меня ей явно никто не говорил подобного[3].

Она ввела иглу мне в руку, и я буквально разинул рот в немом благоговении. Жалящая боль от укола заставила меня вздрогнуть и сжаться, но в целом она была терпимой и быстро прошла, как и обещала мама. Я даже улыбнулся, радуясь маминой меткой оценке. Выражение моего лица ощутимо смутило медсестру. Она склонилась ко мне, тепло пожала мою маленькую руку и сказала:

– Ты самый храбрый мальчик из всех, что я видела.

Меня буквально распирала гордость – она явно делала уколы многим детям, так что из ее уст эти слова что-то да значили. В принципе, мне вполне верилось, что мало какой ребенок улыбался при уколе, особенно при первом в своей жизни. Я нежился в лучах мнимой славы – слова медсестры официально доказывали, что был самым храбрым пареньком в мире[4]. Я чувствовал себя победителем на некоем престижном соревновании. Я уже собирался толкнуть целую речь о том, что это все благодаря моим родителям, но отец успел первым.

– Все детишки могли бы быть храбрыми, если бы им давали такую возможность, – сказал папа. – Их родители даже про само существование уколов боятся им рассказывать.

Мама, у которой снова съехали очки, радостно улыбнулась.

– Они же плачут вовсе не из-за уколов, – добавила она, – а из-за предательства родителей[5].

Выслушав папу с мамой, медсестра нахмурилась и вновь обернулась ко мне.

– Я все равно считаю тебя самым храбрым мальчиком из всех, что мне доводилось видеть.

Я еще тогда заподозрил, что она испытывала ко мне жалость из-за того, что поведение моих родителей столь отличалось от прочих, и решила, что они, вероятнее всего, вырастят меня ненормальным[6].

Я гордо вышел из палатки с кусочком ваты и бинтом на руке, думая о блестящем будущем, ожидавшем самого храброго мальчика в мире, о чудесах, которые я увижу там, куда остальные побоятся заглянуть. Я представлял себе других детей, проводящих свою жизнь, глядя на подмигивающего кролика и упуская самое интересное.

Я повернулся, намереваясь поблагодарить маму с папой за то, что сразу сказали мне правду, но не увидел на их лицах и тени прежней гордости. Мама положила голову папе на плечо, а тот приобнял ее за плечи.

– Как же это несправедливо, – сказала она.

Папа вздохнул в ответ.

– Она все видела своими глазами – Майкл не заплакал. Она лжет детям, а мы вывели ее на чистую воду. Естественно, ее это взбесило, и она выместила свою злобу на нас.

Мама уныла поплелась за отцом, прохныкав:

– Мы ей не понравились.

Папа убрал руку с ее плеч и ощутимо напрягся.

– Ее мнение не должно тебя волновать, вообще. Она просто случайный чужой человек[7].

– Мы ведь просто сказали правду[8], – ответила мама, повесив голову.

Я хотел было обнять ее и сказать, что люблю, однако, почувствовав раздражение отца, решил встать на его сторону. Мне тоже хотелось, чтобы мама приняла наконец тот факт, что мы многим не нравимся и что оно того стоит. Что мы не могли быть одновременно нормальными и особенными. Самый храбрый мальчик в мире тоже не мог вот так просто взять и вписаться в свое окружение. Морально я был более чем готов к почетной социальной изоляции праведника.

Мои родители были уверены в том, что все дети рождаются честными, что мы абсолютно свободно самовыражаемся до тех пор, пока родители, учителя и сверстники не выбивают из нас искренность, наказывая и пристыжая за нее. Большей части людей гораздо более естественной и нормальной кажется как раз неспособность ребенка выражать свои чувства и мнения, а также подмена самовыражения мимикрией и имитацией, призванной хоть каким-то образом снискать у окружающих внимание и любовь. Согласно результатам ряда исследований, дети начинают лгать в среднем в возрасте примерно двух лет, за исключением тех, чьи родители обращают на это особое внимание. Так или иначе, мои родители никогда не задавались целью превратить нашу семью в маленький культ искренности – они просто были самими собой. Как и большей части других детей, мозги мне промывали совершенно не специально.

Вежливо – не значит уважительно

Когда я был еще дошкольником, мама каждый день играла со мной в «поделись своими мыслями». Я рассказывал маме всякую всячину, она все это записывала на бумажке, а потом мы по очереди иллюстрировали получавшиеся истории. Смотря какой-нибудь фильм или даже просто телевизор, я по ходу дела постоянно бегал к маме и рассказывал ей об увиденном. Эта часть процесса мне нравилась даже больше, чем, собственно, сам телевизор. Поняв, насколько я люблю разговаривать, мама даже придумала своеобразную игру, начав брать у меня интервью. Иногда она напоминала «Что ты выберешь?»[9], а иногда «правду или действие», только без действий. Определяться со своим мнением по тому или иному вопросу, формулировать и выражать его было моей любимой игрой. К тому моменту, когда мне исполнилось четыре, маме настолько нравились мои высказывания, что она решила их записывать.

Она поставила на мой маленький пластиковый детский столик диктофон и пригласила меня говорить обо всем, что придет в голову. Сама она села неподалеку и стала слушать, робко втянув шею, с застенчивым восторгом преданного фаната, получившего возможность взять интервью у своего кумира.

– Когда я нажму кнопку, просто говори все, о чем думаешь, – сказала она.

Глядя сквозь пластиковое окошко кассеты на крутящиеся катушки, я разразился свободным потоком мыслей, обретшем форму импровизированной философской тирады, причем говорил я без запинок, без всяких «э-э-э» и «м-м-м», и только не выговаривая «р» и заменяя его на «л».

– Если у тебя есть любовь, – выдал я на одной из таких кассет, – то у тебя есть любовь для всех в миле!

Потом я некоторое время рассуждал о «песке на зубах», поскольку слышал в рекламе упоминание зубного камня. Я все говорил и говорил, пока диктофон не выключился. Улыбавшаяся до ушей, вернее, до нижних краев своих гигантских очков, мама вернулась к моему столику и крепко меня обняла. Надо сказать, мамины объятия чаще всего походили на наезд особо любвеобильного грузовика.

– Я тебя люблю, люблю-люблю-люблю! – говорила она. – И люблю все твои мысли!

Кассеты эти я называл «Говорильные записи Майкла». Мама оставляла их в магнитофоне, стоявшем на тумбочке рядом с моей кроватью, чтобы я мог слушать их на ночь, убаюкиваясь звучавшим в темной комнате собственным голосом.

Папино же пристрастие к разговорам было столь велико, что он просто не способен был участвовать в диалоге, не отвечающем некому минимальному стандарту качества и ясности. Он, к примеру, совершенно не умел общаться с маленькими детьми. В четыре года я мог лишь вместе с ним слушать музыку в его фонотеке.

Отец устраивался на маленьком и жестком сером диванчике, окруженном, подобно крепостным стенам, полками высотой до самого потолка, на которых хранились аудиозаписи. Я обычно садился на укрытый серым ковром пол или на невысокую стремянку, на которую папа вставал, чтобы доставать пластинки с самых верхних полок. Иногда я раскачивался в такт музыке или даже танцевал. Папа чаще всего включал то, что, по его мнению, должно было мне понравиться. Моей любимой была «Boris The Spider» группы The Who. Уже тогда я понимал, что когда стану старше, то смогу говорить так же, как папа, и что наше с ним времяпровождение выйдет на новый уровень.

Как-то раз мы с мамой усадили отца впервые послушать одну из «Говорильных записей Майкла»; согласившись, папа устроился рядом с мамой на здоровенном диване, едва помещавшемся в комнате. Он закинул правую ногу на волосатое колено левой и, обернувшись к телевизору, принялся поглаживать покрывавшую его округлый подбородок бороду – именно в такой позе он обыкновенно слушал музыку. Из колонок полился мой голос; мне нравилось слушать его на большой громкости. Я постоянно переводил взгляд с маминого лица на папино, жадно ловя их эмоции. Мама радовалась, улыбалась и смеялась, а отец просто слушал, чуть наморщив лоб; его большие темно-карие глаза не выражали абсолютно ничего. Когда «Говорильная запись Майкла» кончилась, оборвавшись щелчком на середине предложения, отец шевельнулся, опустил обе босые ступни на ковер и сложил руки на коленях, обхватив локти.

– Для начала, – сказал он, – зубной камень не имеет никакого отношения к песку. Это болезнь, повреждающая зубы возле десен – вот этих розовых штук, из которых они растут, – он приподнял пальцами губу, продемонстрировав мне, о чем именно шла речь. – А в остальном я практически ничего не понял.

– Ну не знаю, мне вот «Говорильные записи Майкла» нравятся, – сказала мама.

Уловив в ее словах неодобрение, отец рассердился и встал в стойку «шоколадной защиты».

– Это как злиться из-за того, что я не люблю шоколад![10] – возмутился он. – Мое к нему отношение никак не связано с твоим. Какая разница, нравится мне что-то или нет? – в такие минуты даже жесты отца приобретали раздраженный характер – он тряс головой и опускал ладони на ноги с неосознанно громкими хлопками. – Я очень рад, что тебе по душе «Говорильные записи Майкла»! Но я абсолютно ничего не могу поделать с тем, что мне они не нравятся! Человек не властен над своими предпочтениями. Я же не виноват, к примеру, что мне не нравится шоколад!

Отец все говорил и говорил о том, сколь смехотворно отношение окружающих к тому, нравится или не нравится ему шоколад, а я внимательно слушал, стиснув зубы и наморщив лоб, словно пытаясь выдавить побольше мыслей из своего мозга. Я чувствовал, как в него постепенно ложится новая и совершенно не страшная концепция: мне могла нравиться запись, которая не нравилась отцу. Нам необязательно было всегда сходиться во мнениях. Я имел право на свое мнение, и мне не требовалось на это ничье разрешение, даже разрешение родителей.

С тех пор, слушая «Говорильные записи Майкла» на ночь, я держал в уме одновременно и мнение отца, и свое собственное. Соблазн принять его точку зрения был велик, но я каждый раз вспоминал его же собственные слова о том, что мне не должно быть дела до его мнения. А я, надо сказать, любил приходить к собственным выводам – свобода такого рода была для меня милее и дороже тысячи комплиментов.

Единственная проблема заключалась в том, что мне хотелось иметь возможность радоваться, когда я кому-то нравлюсь, но при этом не огорчаться в противном случае. Разумеется, в четыре года я не мог все это толком сформулировать, но с течением времени мой внутренний мир автоматически пришел в этом отношении в состояние выгодного баланса – я все еще был способен приятно удивляться, узнав, что нравлюсь кому-то, но мне это не было необходимо.

Мне хотелось играть с отцом, но рисованием тот не интересовался, а до возраста, в котором можно было бы с ним нормально беседовать, я еще не дорос. Как-то раз на выходных, зайдя к нему в фонотеку, я обнаружил его сидящим на своем излюбленном диванчике и разглядывающим конверт одной из пластинок.

– Папа, – позвал я, – а давай поиграем?

Отец отложил конверт, прислонив его к спинке дивана, и, очевидно, стал перебирать в уме варианты игр.

– Так, ну, читать ты еще не умеешь, так что в крестословицу[11] не выйдет. Может, ты уже дорос до шахмат? – задумчиво произнес он. О неведомых шахматах я никогда не слышал, но искренне надеялся, что дорос до них.

Отец вытащил из недр гаража небольшую деревянную шахматную доску и опустил ее на серый ковер. Я с интересом наблюдал за тем, как он аккуратно расставлял фигурки в немыслимо сложном порядке.

– Это король, – пояснил отец, подняв вторую по высоте фигурку и показав на маленький крест у нее на голове. – Он может ходить на одну клеточку в любом направлении.

Он подвигал короля, показывая мне, как это делается. Я напрягся, изо всех сил пытаясь запомнить правила. Собственно, так прошло все мое детство – в постоянном натаскивании самого себя на то, чтобы пристально наблюдать за окружающими и внимательно слушать и запоминать все сказанное[12].

Не помню, сколько времени ушло у отца на то, чтобы объяснить мне правила и убедиться, что я понял принцип передвижения всех фигур, но вскоре мы уже провели первую полноценную игру. Отец быстро поймал моего короля в ловушку – куда бы я им не пошел, тот везде попадал под шах. Затем папа опрокинул моего короля пальцем и тот упал на бок, слегка покачиваясь из стороны в сторону.

– Шах и мат, – сказал он.

– Что это значит? – спросил я.

– Это значит, что я выиграл.

Наблюдая за своим все медленнее и медленнее покачивавшимся королем, я расплакался. Отец же просто спросил:

– Хочешь, сыграем еще?

Освоив шахматы, я стал приставать к отцу с просьбами поиграть каждый раз, когда тот был дома. Иногда к нам приходила мама и молча садилась читать, вязать или работать рядом, пока мы играли. Разумеется, я постоянно проигрывал. Папа каждый раз спрашивал: «Хочешь, сыграем еще?», и я неизменно отвечал: «Да».

Шахматы были моей первой соревновательной игрой. Игры с мамой в рассказы и рисование не подразумевали победителей и проигравших, так что сама концепция игр с элементом соревнования была мне незнакома. Вот мой двоюродный брат Сет – тот как раз обожал все превращать в состязание. Каждый раз, когда он предлагал побегать наперегонки по заднему двору, я спрашивал у него: «А почему обязательно наперегонки? Почему нельзя просто побегать, если тебе хочется?»

Как-то раз, когда мы сидели за столом на заднем дворе, он поставил локоть на столешницу и предложил мне раунд в армрестлинг.

– Мне будет больно, – возразил я.

– Ну и трусишка, – ответил он.

После некоторых раздумий я пришел к выводу, что страх перед раундом в армрестлинг и впрямь делает меня трусишкой. К счастью, мне было без разницы, трусишка я или нет. Мнение моего брата на этот счет меня также не волновало – главным было отвертеться от собственно армрестлинга.

– Да, – сказал я ему нейтральным, ничего не выражающим голосом. – Я трусишка.

Сет вскочил из-за стола, намереваясь найти себе другого соперника, но внезапно застыл, стоя на одной ноге. Затем он развернулся ко мне.

– Я поддамся, – предложил он.

– Что значит поддашься? – спросил я.

– Я не буду жать изо всех сил. Дам тебе выиграть.

Я вскочил на ноги.

– Правда?

– Ага, – сказал он, явно довольный тем, что первым рассказал мне о том, что такое игра в поддавки. – Когда мы с папой соревнуемся в армрестлинге, он мне поддается.

И тут меня посетила жуткая мысль о том, что папа тоже мог поддаваться, играя со мной в шахматы. Я расплакался, чем окончательно сбил Сета с толку.

В следующую субботу, сидя на полу папиной фонотеки перед шахматной доской, я спросил отца:

– А почему ты мне не поддаешься?

Тот помахал рукой в воздухе, будто отгоняя от лица невидимую муху.

– Если я начну тебе поддаваться, как ты сможешь понять, стал ты лучше играть или нет? Как сможешь понять, выиграл ли ты у меня хоть раз по-настоящему? Как вообще сможешь мне доверять? – ответил отец и тихонько рассмеялся. – Как же это дико – играть в поддавки, – пробормотал он себе под нос. – Понятия не имею, кому и зачем это вообще может быть нужно.

– Может, поддаваться вежливо? – предположил я.

Отец нахмурился.

– Вежливость – не всегда проявление уважения[13], – сказал он. – Вести себя уважительно – значит верить в способность собеседника принять правду, или по крайней мере давать ему шанс хотя бы попытаться это сделать!

Последовавший пассаж папы оказался для меня слишком сложен[14].

– Если все вокруг будут тебе поддаваться, ты не сможешь научиться проигрывать. А потом тебе попадется честный человек, и все – ты в ловушке. Ты слишком изнежен и хрупок. Тебя ведь не готовили к тому, чтобы быть храбрым и открыто принимать свои чувства и управлять ими. Тебе это было просто не нужно, ведь ты привык общаться с подхалимами и «вежливыми» людьми, которые тебе поддаются. И вот из-за этого мы окружены миллионами трусов, впадающих в истерику при малейшем столкновении с реальностью и искренне полагающих, что весь окружающий мир с какой-то стати обязан постоянно обкладывать их мягкой периной уютной лжи и лести, – отец повесил голову, явно разочарованный этим миром. – Играя с тобой, я не стану поддаваться, – сказал он, – я слишком тебя уважаю.

Я глубоко прочувствовал эти слова. Папа меня уважал. Я понял, почему уважение лучше вежливости и почему они плохо сочетаются. Мы продолжили игру, в ходе которой папа периодически молча качал головой. Мне казалось, что он думал о моем не столь удачливом двоюродном брате и о его отце, о том, что они были слишком изнежены и хрупки, чтобы по-настоящему уважать друг друга, как мы с папой.

Скисшее молоко

Мы с родителями всегда были сродни заводным игрушкам – так же механически двигались вперед, невзирая на любые препятствия и бесконечно маршируя, даже упершись в стену. Мы просто физически не могли остановить свои внутренние шестеренки. Самое большее, на что мы были способны – это стараться пересилить их вращение.

Родители обожали рассказывать мне истории о собственном детстве, и в результате я еще ребенком понял, как они стали такими искренними. Мама с папой познакомились в старшей школе в 1966 году, когда им обоим было по четырнадцать. Мама была к тому моменту уже наслышана о папе и его репутации клоуна и шутника, постоянно отпускавшего колкости и пародировавшего учителей. На их первом свидании он повел ее в кино на экранизацию «Хладнокровного убийства» Трумена Капоте – пожалуй, самый неподходящий фильм на всем белом свете для такой ситуации. Они оба плакали в конце, когда печального убийцу казнили. В тот момент папа произвел на маму большое впечатление тем, что, в отличие от большинства сверстников, не стеснялся плакать, особенно в присутствии практически незнакомой девушки.

К моменту моего рождения четырнадцать лет спустя между ними уже установилось практически полное взаимопонимание. Однако разница в их воспитании все же вылилась в несколько принципиальных мировоззренческих разногласий.

Мамина семья постоянно разрывалась между Лос-Анджелесом и Лас-Вегасом, поскольку ее родители, Грэмми и Па, занимались продажей предметов декора и украшений для тортов, а в этих двух городах справлялось больше всего свадеб. Образ Па вызывал у меня ассоциации с путешествующими торговцами из старых фильмов, ходивших по поездам и спрашивавших: «Эй, паря, чем промышляешь?» Говорил он чаще всего о том, какой ажиотаж вызывал у женщин, о своих успехах на фронте и в спорте и о тупости своей жены и детей, причем зачастую преувеличивая или вообще привирая. Он был весьма общителен и мил внешне и умел очаровывать людей, но при этом был достаточно скрытен. Сомневаюсь, что он хоть раз в жизни кому-нибудь открыл свои истинные чувства.

Жестокий отец и наркозависимая мать Грэмми обеспечили дочери расшатанную психику и глубочайшую, отчаянную потребность в одобрении со стороны каждого встречного и поперечного. Почти каждое взаимодействие с окружающими ее оскорбляло, и в результате большую часть времени она пребывала в состоянии хронической обиды на все и вся. Ее чувства можно было задеть буквально чем угодно, и никакие самые строгие правила этикета не способны были от этого уберечь. Для Грэмми все люди делились на «милых» и «гадких» в зависимости от их способности предугадывать и исполнять ее прихоти. К примеру, ее безумно раздражали недостаточно польщенные ее присутствием официанты, не осыпавшие ее комплиментами. Особую ненависть она питала к врачам, имевшим наглость задавать вопросы о ее возрасте и диете или, упаси боже, намекавших на то, что у нее есть те или иные проблемы со здоровьем. Неприятные диагнозы, естественно, тоже казались ей хамством.

Она понимала, конечно, что постоянные обвинения человека в грубости – не самый лучший способ ему понравиться, и что в этом отношении была необходима постоянная самоцензура.

– Ни один человек не знает, что я на самом деле о нем думаю, – хвасталась она маме, словно это был некий идеал, к которому все должны стремиться.

Вся материнская мудрость, которую она передала моей маме, сводилась к искусству мимикрии под желания окружающих. Если верить Грэмми, мужчинам нужно было, чтобы женщина притворялась счастливой дурочкой, всегда следила за своей внешностью и была максимально женственной. В женской же компании маме следовало скрывать любые свои изъяны и являть собой некий идеал, однако сохранять при этом благосклонность, давая даже тем, кого она презирала, почувствовать себя особенными.

Многих людей, особенно девушек, с детства приучают жертвовать собственными интересами в угоду окружающим, однако мамина семья доводила эту практику до крайностей.

Мое представление о том, какой мама была в четырнадцать, когда повстречала отца, строится во многом на одной истории, рассказанной ею, когда мне было всего года четыре или пять. Как-то раз одна из маминых подруг в старшей школе пригласила ее к себе домой на обед. Когда маму спросили, что она будет пить, она попросила молока. Сделав первый глоток, мама обнаружила, что молоко скисло. Никто из сидевших за столом, кроме нее, молоко не пил. Однако она на тот момент уже многое переняла от Грэмми и промолчала, посчитав, что комментарий по поводу скисшего молока может показаться невежливым. Более того, попросить стакан молока и не выпить его было, по ее разумению, еще более невежливо. Мама понимала, что вся наука этикета вращалась вокруг умения спокойно и невозмутимо переносить такие небольшие неудобства, чтобы не ставить окружающих в неловкое положение. В результате четырнадцатилетняя мама упорно продолжила пить скисшее молоко, пока ее просто-напросто не вырвало.

Рассказав мне эту печальную историю, мама спросила:

– Ты ведь не стал бы пить скисшее молоко, правда, Майкл?

Я ответил, что не стал бы, и она крепко меня обняла, сказав:

– Не хочу, чтобы ты чувствовал себя обязанным пить скисшее молоко, никогда в жизни.

Рассказ о семье отца следует, пожалуй, начать с его бабушки. Та была родом из Вустера, штат Массачусетс. На единственной сохранившейся фотографии (сделанной в 1930-е годы, на пике ее куража) она запечатлена одетой в мешковатые брюки и пиджак с широкими лацканами, с перекинутой через плечо лисьей шкурой, подобная какому-то немыслимому шекспировскому принцу, несущему охотничий трофей. Лицо у нее было суровым и жестким, а волосы – короткими. Рядом с ней стояла меркнущая на ее фоне сестра, улыбающаяся и абсолютно нормальная, если не считать обвивавших ее рук прабабушки, крепко державших сестру длинными, унизанными кольцами пальцами. В камеру прабабушка смотрела тяжело и недобро, заранее презирая любого, к кому этой фотографии суждено было попасть в руки много лет спустя. Ее семья эмигрировала в Америку из восточной Европы незадолго до начала первой мировой войны и осела в Вустере, штат Массачусетс. Там она вышла замуж за другого иммигранта и родила восьмерых детей. Пятой из них в 1927 году родилась папина мама, которую мы все называли Баббе. Прабабушку, соответственно, называли Биг-Баббе. Когда Баббе было девять, ее отец окончательно надоел своей супруге – и Биг-Баббе выгнала его из дома и наказала детям переходить на другую сторону улицы, лишь завидев его. Даже живя в литовском районе Вустера, где все друг друга знали и постоянно друг с другом сталкивались, Биг-Баббе сочла такую «меру пресечения» достаточно эффективной. Все, кто ее знал (включая ее бесчисленных мужей, рано или поздно ставших бывшими) утверждали, что она моментально бросала любого мужика, стоило тому впервые сказать ей «нет». В результате Баб-бе все детство исправно переходила на другую сторону улицы при виде собственного отца.

Биг-Баббе и так-то недолюбливали в округе, но тот факт, что она выгнала из дома мужа, еще и публично унизив его при этом, возмутил общественность до абсолютно немыслимой степени. Росшая без отца под опекой столь жестокой женщины, люто ненавидимой соседями, Баббе многое готова была отдать за то, чтобы выбраться из Вустера. Биг-Баббе всегда мечтала перебраться в Калифорнию – одному Богу ведомо, почему – и Баббе унаследовала от нее эту мечту. В двадцать два года она вышла замуж за моего дедушку, которому было тогда двадцать семь, и сказала ему: «Я уезжаю в Лос-Анджелес. Ты со мной?»

Ни Баббе, ни дедушка Зайде никогда до этого не покидали Вустер. Зайде был низким, простым и свойским мужичком, обожавшим травить анекдоты и спать – иными словами, он был совершенно не из тех, кто спонтанно бросается на поиски приключений, оставляя при этом позади родню. Однако Баббе все же попросила его уехать с ней в Лос-Анджелес. Она, в отличие от Биг-Баббе, все же нашла себе мужа, который не смел ей перечить.

Вместе с Баббе в Лос-Анджелес в 1950 году переехала и ее мать с остальными детьми. Семья Зайде же осталась жить в Вустере. Сам он часто их навещал, а вот Баббе категорически отказывалась возвращаться в родной город.

По словам папы, с точки зрения воспитания детей Баббе вела себя как любая нормальная еврейка, выросшая в эпоху Великой депрессии. Впрочем, надо понимать, что в моей семье всегда бытовало не самое нормальное понятие «нормальности».

Папа говорил:

– По ее мнению, ты либо вырастал сильным и закаленным, либо погибал. Когда я в детстве жаловался на то, что мне холодно, она отвечала: «Неправда. Никакой это не холод».

Заходя с папой в магазин игрушек, Баббе разрешала ему самому выбрать что-нибудь – что угодно. Когда он определялся с выбором игрушки, она неизменно отказывалась ее покупать.

По праздникам папа постоянно нервничал, поскольку в детстве насмотрелся, как его мама, открыв очередной подарок от мужа, заявляла, что тот ей не по вкусу. Сам папа пытался подстраховаться, пытаясь вызнать у нее заранее, чего бы ей хотелось, но она каждый раз отвечала: «Так не принято».

По маминым рассказам Баббе всегда выходила жестокой и деспотичной женщиной. Папа, в сущности, рассказывал про нее точно такие же истории, но при этом без единого намека на недовольство и вообще какой бы то ни было негатив. Стоило кому-то из нас сказать что-нибудь малоприятное про Баббе, папа моментально вставал на ее защиту, утверждая, что она была любящей матерью.

Надо сказать, что все эти детские переживания прямо отразились на характере отца.

– Никто не вправе ожидать от тебя телепатии, – говорил он мне, – окружающие всегда сами должны просить тебя о чем-либо. А ты всегда должен иметь право задавать им вопросы. Пытаться угадать, что человек чувствует – неправильно и бесцеремонно. Все мы устроены по-разному. Я вот, например, не хочу, чтобы кто-то делал какие-то выводы о моих чувствах. Если они спросят прямо, я отвечу.

Слова Баббе о том, что «так не принято», вылились в отцовскую веру в людское разнообразие.

– Какую бы дикость ты ни выдумал, обязательно окажется, что хотя бы в каком-нибудь одном существовавшем на протяжении всей истории человечества обществе она считалась общепринятой нормой, – утверждал он, – спроси любого антрополога или психолога.

Когда папе было восемь, он решил вести дневник. Скопив карманные деньги, он купил себе записную книжку. Он написал на внутренней обложке свое имя, поставил на первой странице дату и начал писать первое предложение. Выведя всего пару слов, он остановился, осознав, что, обыскав его комнату, Баббе наверняка найдет этот дневник и что ей вряд ли понравится то, что он собирался написать. Он вычеркнул написанное и решил начать со вступления, которое ее бы удовлетворило. Тут он осознал всю бессмысленность ведения дневника с поправкой на одобрение матери. В результате дневник отца как начался, так и окончился тем самым недописанным и зачеркнутым предложением.

Услышав эту историю от папы, я тут же спросил, о чем он собирался написать в дневнике. Тот ответил, что не помнит и что дневника давно уже нет – Баббе выкинула многие из его вещей, не спросив разрешения. Мне было интересно, открыла ли она папин дневник, прежде чем его выкинуть. Может, Баббе просто увидела зачеркнутое предложение и не стала вчитываться. Теперь-то я понимаю, что далеко не каждому человеку хочется знать обо всем, что происходит в голове у его ребенка, но в то время мой опыт ограничивался наличием у меня самого родителей, желавших знать, о чем я думал, и готовых в свою очередь поделиться собственными мыслями со мной. Папин рассказ тогда показался мне настоящей трагедией – историей о ребенке, чья мать совершенно не желала его понять и узнать получше.

Папины подростковые годы пришлись на шестидесятые. Он вел тогда колонку в школьной газете и в какой-то момент выяснил, что за написание музыкальных обзоров и рецензий раздавали бесплатные пластинки и билеты на концерты. Он написал письма в редакции всех музыкальных журналов, которые знал, с предложением писать для них эти обзоры. Из многих пришли утвердительные ответы вместе с пластинками для обзоров. Те, что ему не нравились, папа выменивал на другие. Надо сказать, что папа, унаследовавший от матери и бабушки страсть к критике, был абсолютно смешон в своих беспощадных подростковых рецензиях. Рассказывая мне о своей ранней карьере музыкального критика, папа от души смеялся над собственным незамутненным юношеским максимализмом:

– Я как-то раз написал письмо в редакцию «Лос-Анджелес таймс», в котором в пух и прах разнес их положительную рецензию на тур «Exile on Main St.» в 1972 году. Я в нем назвал Rolling Stones кряхтящими старперами, едва способными пересечь сцену!

Отец нередко задавал невежливые вопросы и частенько ненамеренно оскорблял своих любимых исполнителей. Якобы в ходе интервью, которое он брал у группы Black Flag, Генри Роллинз даже пригрозил папе мордобоем.

В конце семидесятых папе представился шанс взять интервью у одного из его кумиров – Рэнди Ньюмана.

– Я послушал его последний на тот момент альбом, – рассказывал папа. – Такое впечатление, что Рэнди при написании слов буквально не вылезал из словаря рифм: «грусти» – «прости», всякое такое. Я спросил его, почему рифмы в новом альбоме такие заезженные, сознательно ли он решил не делать упор на слова песен, – пересказывая эту историю, папа качал головой и постоянно посмеивался над молодым собой. – Он, вероятно, счел меня самым безбашенным интервьюером из всех, что ему встречались. Сказал, что лично ему рифмы нравятся, и добавил что-то вроде: «Жаль, что вас они разочаровали». Но мне этого было мало – я продолжал приводить примеры плохих рифм из его последнего альбома, а он все так же их отстаивал!

Ему казалось, что Ньюману понравится столь пристальное внимание к его музыке. Папа с детства привык выражать восхищение и выказывать уважение через критику.

Друзья папы тоже имели привычку все критиковать и постоянно спорили на тему искусства и политики. Мамины же друзья и подруги предпочитали обсуждать общих знакомых. Надо сказать, папа ладил с ними не лучше, чем мама – с его друзьями.

В 1979 году, за год до моего появления на свет, папа пытался устроиться на работу в крупную студию звукозаписи в Лос-Анджелесе. Он подал заявление и через некоторое время его пригласил на собеседование один человек, который в то время уже много лет как был достаточно крупной шишкой в музыкальной индустрии. Встреча с ним и его секретаршей была назначена в одном ресторане в Голливуде. Когда все уселись за стол, представитель студии повернулся к папе и внезапно разразился гневной тирадой, в которой подчеркнуто выразил свою глубокую неприязнь к картинам Пабло Пикассо. Закончив свою речь, он уперся взглядом в отца и потребовал, чтобы тот поделился своим мнением по этому вопросу. Папа в ответ объяснил, почему лично ему Пикассо нравится, прибавив, что кубизм объективно оказал существенное влияние на мировую живопись и что тут личные предпочтения и вкусы уже ни при чем. Мужчина назвал папин ответ идиотским и пустился в очередной монолог о чем-то еще, что ему не нравилось. Цикл повторился еще несколько раз и все по тому же сценарию: он выражал свое мнение, требовал мнения папы, а затем поливал оное грязью. Секретарша просто сидела рядом и молча наблюдала за разговором. Несмотря на то, что папу такое поведение собеседника ощутимо сбивало с толку, он продолжал честно отвечать на каждый вопрос. Вернувшись домой, он пересказал все это маме и добавил, что на работу его теперь точно не возьмут. Однако уже на следующий день папе сказали, что его берут в штат. Приехав на новую работу, он вновь встретился со своим начальником – тем самым мужчиной с собеседования. На сей раз он говорил с папой с прежней едкостью, но уже без тени той злобы, которую буквально источал в ресторане. В разговоре с его секретаршей папа упомянул, что был уверен, что его не возьмут на работу. Та в ответ заявила, что это была проверка на стрессоустойчивость, призванная показать, насколько соискатель склонен вступать в спор со старшим по должности и способен ли он сохранять спокойствие и ясность мысли в конфликтной ситуации. Проверка такого рода явно была папе по плечу.

Чудо на Хануку

Несмотря на заверения моих родителей в том, что большинство людей любит лгать и любит, чтобы им лгали другие, сам я окончательно в этом убедился, когда бабушка повела меня на встречу с Сантой. Родители мало что рассказывали мне о Рождестве, поскольку мы были евреями[15]. К тому моменту Грэмми уже несколько месяцев упрашивала маму отпустить меня с ними в Вегас на выходные и обижалась на ее неизменный отказ. Будучи настоящим ветераном злопамятности и чемпионом обидчивости, Грэмми не сдавалась и все вопрошала:

– Что же это за мать такая, которая прячет четырехлетнего ребенка от его бабушки с дедушкой?![16]

На самом деле, в том возрасте я достаточно много времени проводил с Грэмми. Я глядел на нее, изучая разницу в цвете между ее шеей и напудренным лицом. Ее фиолетовые солнцезащитные очки сочетались с длинными, крашеными ногтями и подходили к ярко-розовой губной помаде. У нее была неприятная, отработанная улыбка участницы конкурса красоты, заранее уверенной в своем поражении. Она мне никогда не нравилась; впрочем, она отвечала взаимностью. Я хорошо это знал по той простой причине, что после каждого ее приезда к нам в гости мама пересказывала мне ее жалобы: то я слишком мало ей улыбался, то не заметил, как она постройнела, то задавал слишком много вопросов, то был недоволен, как она водит машину, то смущал ее тем, что жаловался, будто она меня вот-вот раздавит, когда мы сидели в одном кресле, и так далее. Закончив тот пересказ, мама добавила:

– Но ты во всем прав. За рулем нельзя рыться в сумочке, а улыбаться и делать комплименты нужно только тогда, когда тебе самому этого хочется. И стоит задавать вопросы обо всем, что тебе хочется узнать. И да, нужно пытаться обратить на себя внимание, если на тебя кто-то сел!

С каждым маминым отказом ворчание и недовольство Грэмми все усиливалось, и в какой-то момент мама просто не смогла в очередной раз отказать. Всю ночь по дороге до Вегаса я крепко проспал. Утром бабушка вновь загнала меня обратно в машину и тронулась с места. Надо сказать, я никогда еще не оказывался в такой ситуации – ехал в машине и понятия не имел, куда именно. Когда я спросил Грэмми о пункте назначения, она полностью обернулась ко мне, все еще держа руками руль, и предложила:

– А ты угадай!

Я изо всех сил вцепился в ремень безопасности – мне было безумно страшно, что мы разобьемся, пока Грэмми смотрела на меня, а не на дорогу. Родители меня уже просветили на тему того, насколько часто происходят такие аварии.

– Мы едем к Санте! – сказала Грэмми, все еще не отрывая взгляда от моего лица, ожидая, очевидно, увидеть на нем восторг.

Полностью поглощенный мыслями о том, насколько жутко и неправильно Грэмми водит, я отстраненно пробормотал:

– К Санте?

Грэмми вздохнула.

– Мама не рассказывала тебе о Санте? – разочарованно спросила она, поворачиваясь обратно к ветровому стеклу автомобиля. Тут до нее дошло, что она может стать первым человеком, который расскажет мне о Рождестве, и ее руки тут же переместились с руля на мои плечи. – Санта приносит всем подарки!

– Грэмми! – взвизгнул я, – Возьмись за руль!

Еще пару секунд подержав ладони на моих плечах, она неохотно вернула ладони на руль.

– Без Санты не было бы Рождества, – сказала Грэмми.

– Но ведь, – ответил я, – мы же евреи.

– Рождество – это общий праздник, – возразила она. – В канун Рождества Санта на своих волшебных санях прилетает к каждому дому по всему миру, спускается по дымоходу и кладет всем подарки под елку.

Я напряг все свои извилины, пытаясь это осмыслить. Я даже представил себе свою голову изнутри, вообразив пульсирующий в большой банке мозг. В результате уже через минуту меня укачало, да к тому же у меня разболелась голова.

– А у нас нет ни елки, ни дымохода, – сказал я.

Мама всегда хвалила меня за такие проявления смекалки, однако Грэмми мои слова явно пришлись не слишком по вкусу – остаток дороги мы провели в напряженной тишине. Добравшись до торгового центра, мы встали в очередь к небольшой елке.

Грэмми показала на пластиковые деревья, посыпанные белым поролоном.

– Гляди, снег! – произнесла она.

Я уже тогда знал, что Лас-Вегас – это пустыня, а в пустыне снега быть никак не может. Заинтересовавшись, я резво поднырнул под преграждавшую путь бархатную ленту, чтобы пощупать снег. Тот оказался совсем не снежным на ощупь – он даже не был холодным.

Грэмми окликнула меня сквозь стиснутые зубы, пытаясь избежать конфуза.

– Майкл! Не трогай снег!

Оторвав мою руку от ненастоящего снега, она отвела меня обратно в очередь.

Я пребывал в полнейшем недоумении. Я никак не мог взять в толк, с чего вдруг Грэмми врать мне про снег. Еще более дикой мне казалась ее убежденность в том, что я скорее поверю ее словам, чем собственным глазам.

Грэмми прервала мои тяжкие думы.

– Смотри! – воскликнула она, приоткрыв рот в притворном восторге, который я нашел отвратительно снисходительным. – Это же Санта!

И действительно – приглядевшись, я увидел сидящего на троне и позировавшего для фотографий Санту, к которому, собственно, и выстроилась очередь, к началу которой мы постепенно приближались.

– Когда подойдем, скажи ему, чего бы тебе хотелось на Рождество, – объясняла Грэмми. В тот момент мне хотелось на Рождество лишь одного – доказательства ее лжи.

Подойдя еще ближе, мы услышали голос Санты.

– Почему он все время говорит «Хо-хо-хо?» – спросил я.

– Санта так смеется, – ответила Грэмми, пренебрежительно помахав своим фиолетовым маникюром.

В конце концов уставшая Грэмми таки подсадила меня на колени к Санте и заняла наблюдательную позицию на краю подиума. Я принялся внимательно изучать Санту на предмет каких-либо проявлений магии.

– Хо-хо-хо, привет, Майкл! – произнес тот. Я открыл рот от изумления, пытаясь понять, откуда ему известно мое имя. Придя к выводу, что единственным разумным объяснением была магия, я стал хоть чуточку склоняться к мысли, что этот странный человек и впрямь обладал некими сверхъестественными способностями. Но эту гипотезу еще необходимо было подтвердить.

– Хо-хо-хо, Майкл, – повторил Санта, явно смакуя мое удивление тем, что ему известно мое имя. – Что бы ты хотел получить на Рождество?

Я внимательно всмотрелся в его лицо, чтобы не пропустить его реакцию на мои слова, и произнес:

– Я еврей.

Санта запрокинул голову и вполне по-человечески рассмеялся. Затем он склонился поближе ко мне и прошептал:

– Я тоже, парень. Я тоже!

Тут уже мы оба прыснули. Было в этой разделенной на двоих запретной истине нечто безумно забавное. Честность этого торговоцентрового Санты стала для моим персональным маленьким рождественским чудом.

В конце концов я слез с коленей Санты и вернулся к сиявшей от радости Грэмми.

– Вы с Сантой так весело смеялись! – восхитилась она.

Мое желание обличить ложь Грэмми переросло в нервозность. С одной стороны, я боялся задеть ее чувства, с другой – не поведать о том, что только что произошло, было просто невозможно.

Я пересказал ей слова Санты, и Грэмми буквально сложилась пополам от истерического хохота.

– Ох, Майкл, – произнесла она, отдышавшись. – Я в жизни не слышала ничего более забавного!

– Правда? – удивился я. – Я думал, тебе станет неловко из-за того, что ты наврала.

Смех Грэмми прервался.

– Я не врала, – возразила она, и тут же снова зашлась хохотом. – Не терпится рассказать твоей маме о вашем разговоре с Сантой!

Когда мы вернулись домой, Грэмми пересказала маме эту историю, устроившись на коричневом диване в нашей маленькой гостиной. Я переводил взгляд с одной из них на другую, сравнивая их, глядя то на яркие одежды Грэмми, то на более спокойный мамин наряд. У меня в голове не укладывалось, что эти женщины связаны родственными узами.

Стоило Грэмми начать рассказ о том, как она отвезла меня к Санте, обычно ласковая мама заметно посуровела.

– Ты отвезла Майкла к Санте, прекрасно зная, что я этого не одобряю? – перебила она.

Грэмми невозмутимо продолжила говорить, пропустив мамин вопрос мимо ушей. По ее словам выходило, что я был рад возможности увидеть Санту и с нетерпением ждал встречи с ним. Весь мой скепсис она решила опустить. Затем она перешла к пересказу нашего с Сантой разговора, причем говорила так, будто стояла рядом и слышала все до единого слова. Я внимательно наблюдал за выражением лица мамы, пытаясь понять, уловила ли она фальшь в словах Грэмми. Когда та сообщила, как я сказал Санте, что я еврей, мама расхохоталась. На этом Грэмми окончила свой рассказ, опустив и ту часть, где я уличил ее во лжи. Я был абсолютно потрясен ее непонятной уверенностью в том, что такое искажение произошедшего сойдет ей с рук – я ведь стоял рядом, знал правду и был готов изобличить ее вранье.

Грэмми уже закончила говорить, а мама все никак не могла отсмеяться.

– Все было не так, мам, – не выдержав, сказал я.

Грэмми полностью проигнорировала мои слова. Впрочем, я прекрасно знал, что, оставшись с мамой наедине, она обязательно начнет ей жаловаться на то, как я поставил ее в неловкое положение. Сдержанная улыбка на лице мамы показывала, что она точно знала, кому из нас верить, что мне она доверяла больше, чем собственной матери, и правильно делала. Я же лишь дивился тому, как просто, оказывается, быть честным, и как легко заслужить чье-то доверие даже в четыре года, и никак не мог взять в толк, почему это было так трудно для Грэмми и других взрослых[17]

1 Кажется, мама с папой вообще не умели скрывать своих чувств. Впрочем, думается, они особо и не пытались. – здесь и далее примечания автора, если не указано иное.
2 Семьи обоих моих родителей пребывали с «большинством» в состоянии войны на протяжении нескольких поколений. Мы ввязались в эту войну, зная, что проиграем. «Большинство» взяло нас в осаду.
3 Я достаточно быстро привык к такой реакции окружающих. У меня был настоящий талант изобретать новые виды хамства
4 Мне тогда как-то не пришло в голову, что она вполне могла говорить все то же самое всем детям, даже самым трусливым.
5 Тогда мудрость маминых слов меня потрясла, однако ныне я склонен сомневаться в этом ее суждении. Все же многие дети паникуют из-за уколов, сколько ты их не предупреждай и не рассказывай об этом. Многим приятнее лживая доброта. И многим понравился бы такой комплимент от медсестры, даже если бы они знали, что она делала его каждому.
6 Верный, в целом, вывод, если подумать.
7 Этот разговор родителей я помню очень хорошо – он повторялся из раза в раз все мое детство с незначительными вариациями. Я вообще хорошо помню свое детство не в последнюю очередь из-за его однообразия.
8 Любимые слова уродов, намеренно оскорбляющих других людей. Большую часть тех, кто их произносит, правда на деле абсолютно не интересует. В моей же семье было принято выражать вслух максимум своих мыслей и чувств, то есть по-настоящему говорить правду.
9 В игре «Что ты выберешь?» игрокам предполагается выбрать один из двух предложенных вариантов действий и объяснить свое решение. Например: «Что ты выберешь – встречу со своими полудикими предками или с потомками через тысячу лет?» – Примеч. ред.
10 Послушав отца, можно было подумать, будто весь мир ополчился на него за его отношение к сладостям. Понятия не имею, откуда у него это пошло.
11 До сих пор не могу поверить, что отец с такими усилиями пытался придумать, во что бы поиграть с четырехлетним ребенком. Он не вспомнил даже о банальных прятках.
12 Я по сей день восхищаюсь своей великолепной памятью, способной в точности сохранять любые разговоры, и сокрушаюсь тому, что ее великолепие не распространяется решительно ни на что более.
13 Отец частенько наделял общепринятые понятия какими-то собственными смыслами и значениями.
14 По счастью, забыть его у меня не было ни малейшего шанса – мне приходилось выслушивать эти самые слова раз за разом все детство.
15 Грэмми столь сильно ненавидела свое еврейское происхождение, что потребовала от Па, чтобы тот сменил фамилию. Жены его братьев присоединились к этому требованию – по их мнению, фамилия Питковски звучала слишком по-еврейски. Впрочем, единой альтернативы никто так и не придумал, и в итоге у всех троих братьев оказались разные фамилии: Питт, Пауэлл и Пауэрс. В результате мама росла с фамилией Пауэрс в христианской традиции, с Рождеством и всем прочим. Грэмми впоследствии возненавидела ее за то, что меня она вырастила в иудейской традиции, лишив ее таким образом возможности отмечать Рождество с внуком.
16 На деле же вопрос следовало бы поставить несколько иначе, а именно: «Что же это за бабушка такая, которой в принципе невозможно доверить малолетнего внука?»
17 Теперь-то мне хорошо известно, что доверие не сводится к вере в то, что его объект говорит правду, что оно также обозначает некий уровень поддержки с его стороны, на которую ты можешь рассчитывать. Грэмми не могла мне доверять – я постоянно критиковал ее и уличал во лжи. Я ничего не спускал на тормозах, ибо был верен лишь правде.
Скачать книгу