Malin Kivelä
HJÄRTAT
© Malin Kivelä (2019)
Published in the Russian Language by arrangement with Rights & Brands.
© Ulla Donner, дизайн обложки
© Лида Стародубцева, перевод на русский язык, 2021
© Издание на русском языке, оформление. No Kidding Press, 2021
- Вот берег
- зимой.
- Темнота
- над заливом.
- Буря склоняет
- деревья.
- Плывут большие
- суда.
- Их свет.
- Вот кто-то идет
- по песку
- по ледяному песку.
У меня тонкая, тонкая кожа. Сквозь нее видно всё. Лопнувшие сосуды вдоль голени и под носом. И на переносице: как будто от тесной оправы очков, которые долго не снимали. Бирюзовые, широкие, вьются по рукам вены, вверх и вниз. В таких местах тайная система каналов моего тела становится явной. Подняв лицо к лампам дневного света на потолке, вижу свои веки изнутри. Крошечные капилляры сплетаются в сети, абсолютно симметричные в своей асимметрии. Каждую секунду они наполняются кровью из сердца, каждую секунду. Вот сейчас, и сейчас, и сейчас. Я сижу на пластмассовом стуле, в руке стакан воды. За автоматической стеклянной дверью стоит скорая. Никуда не спешит. Рядом человек в красно-желтой униформе, курит. Я наливаю в стакан еще воды. Жду. Сигаретный дым проникает в фойе. Я закрываю глаза, откинувшись на спинку стула. Всё вокруг приходит в движение: вихри света, звука, волны тепла.
I / Предсердия
ЧТО-ТО в легких, чего НЕ ДОЛЖНО БЫТЬ.
(Урсула Анкер Ульсен, «Перед отправлением»)
В тот раз я шла по берегу залива, была зима. Минус двадцать два, вдоль пушистой набережной свисали покрытые инеем ветви берез. Иней был на каждом дереве, плел замысловатое кружево на концах ветвей. Навстречу попадались только юные: мягкие раскрасневшиеся щеки, локоны из-под вязаных шапок. Все они смотрели прямо мне в глаза, улыбались. Вот я снова одна из них, так я думала. Почти одна из них. Скоро стану. Совсем скоро. Может быть, я уже казалась одной из них – если скользнуть взглядом, не присматриваясь. В тот раз, когда я шла по берегу залива, была зима. Ничего красивее я в жизни не видела. Помню, так и думала: в жизни не видела ничего красивее.
Люблю, когда во рту ранки. Крошечные, ноющие язвочки: на деснах, иногда на внутренней стороне щеки. Люблю пузырьки на коже, синяки. Наверное, они дают мне понять, что я – это я. Я знаю, как саднят мои ранки, именно такие, именно на мне. Они со мной всю жизнь. Например, трещинки в уголках рта – как мне говорили, от нехватки витамина С. Они возникали часто, особенно в детстве. Смородина и апельсины не помогали. Вот опять губы потрескались. Стоит подняться – мир шатается, в глазах темнеет, краем глаза ловлю светящихся червячков. Всё как всегда. Как всегда. И в этом есть утешение. Вокруг меня очерчен круг – это я.
В тот раз я шла по берегу залива, была зима. Но это был другой раз. Это было давно, в какой-то другой жизни. Сейчас не то, что тогда. Сейчас всё иначе. Сейчас птицы сидят на ветках рябины вокруг парковки – явные, как черные кляксы. Как тогда уже никогда не будет. Сейчас есть сейчас, наступил новый год, все меня успокаивают. Есть профессиональные знания, есть статистика, есть электричество, есть неотложная помощь. Солнце шлепает лучами по грязному окну. Всё можно исправить, всё уже исправили. Я выхожу.
Чуть тронешь – и у меня уже синяк. Иногда я нахожу у себя огромный синий кровоподтек, даже не зная, откуда такой взялся. Постепенно он становится лиловым, с прожилками – особенно если на бедре, где жир крепко стиснут мышцами. Потом зеленеет, желтеет. Под конец сливается с окружением, делая вид, что его никогда и не было.
В детстве у меня часто шла носом кровь. Стоило легонько удариться – текла рекой. Все приходили в ужас, не понимая, что для меня это обычное дело, ничего страшного, это просто я как есть. Тогда я и стала догадываться, что люди не мыслят рационально, особенно взрослые. Я видела страх в их глазах – и всё из-за какой-то там крови. А она лилась и лилась рекой – и когда я подросла, и когда стала совсем взрослой. Люди вокруг удивлялись всё больше, но мало-помалу удивление стало сменяться отвращением. Его перестали скрывать. Во время беременности кровь прямо-таки хлестала из носа. В метро, в магазине, на пешеходном переходе.
Я люблю сухие губы. Их четкую текстуру. Люблю только что проснувшихся людей. Зевающих, в сонной испарине или чуть озябших. Тянущих руку за теплым свитером. Меня завораживает их особая бледность, особые мешки под глазами, легкая дряблость кожи. Атопический дерматит, шелушение вокруг носа. Люблю промокших под дождем, что не успели еще собраться, надеть на себя внешность. Их мягкость вокруг глаз, поновевшую кожу. Намек на истоки тела: сколько бы ему ни было лет, в теле всегда есть изначальное. Чем обнаженней, тем ближе. Тем новее. Тем виднее следы уязвимости. И пупырышки на тонком. Складки. Знаки, следы.
Может быть, меня влекут щели? Где щель – там может быть и дыра. Прореха, разрыв. Проходы. Ямы, в которых неизвестно что, ход в темноту. Пропасть, где происходит нечто невыразимое словами. Ущелья, где таится наше незнание друг о друге. Где может случиться всё что угодно.
Но на самом деле меня, как и других, пожалуй, всё же тянет к гладкому, удобному, надежному. Есть предел несовершенству. И он близок. Слишком много ссадин в неудачных местах. Старческая забывчивость. Дрожь в руках в самый неподходящий – и даже неопасный – момент. Большинство пятен. Неприятный запах, который непрошеным гостем растекается повсюду.
Та прогулка у воды. Самые холодные дни той зимы. Приглушенные звуки, как будто всё вокруг было обито войлоком. Рукавицы, рты, легкие кружащие снежинки. Мои осторожные шаги. Я шла под березами, превращенными тяжестью снега в ивы, и вдруг увидела стеклянное дерево.
Над открытыми водами залива клубился морозный пар, будто море кипело (на самом деле – наоборот). Вечно черное небо. Темно-синее, в черноту. Около часа пополудни – короткий проблеск света в больничном окне. Я вышла около семи. Обледенелые рты памятника Сибелиусу безмолвствовали в заснеженном парке. Отъезжали последние автобусы с туристами, вскидывались последние вспышки фотокамер.
Каждый день я старалась дойти до кафе, что за катерами на приколе и купальней моржей. Сейчас понимаю, что пройти надо было от силы километр. В последний вечер я подобралась так близко, что почувствовала запах кофе и свежих булочек, увидела желтоватый свет в окнах, юных посетительниц кафе и их бойфрендов, уловила звон посуды, нимбом окружавший домик. Тело живет, пока самая слабая часть не подведет. Может, через сто лет, а может, еще до рождения. Или прямо сейчас. Прямо там. Мороз крепчал. Шаги мягких подошв на перине из ледяных кристаллов. Где-то на высоте далекий звон: мокрые ветки, должно быть, застыли мгновенно. Температура резко упала, и капли воды на кончиках остекленели. Каким же резким должен быть перепад, чтобы такое осуществилось? Было безветренно. Откуда же перезвон? Откуда эти скользящие тона? Я остановилась, широко раскрыв глаза, разинув рот. Прямо посреди дорожки. Прохожим пришлось меня обходить. Не подпуская ни единой мысли, я лишь смотрела и смотрела.
Стоит подумать, что я в безопасности, – и неприятности тут как тут. Стоит подумать о том, какая я здоровая, пусть даже с благодарным удивлением, как меня настигает болезнь. Порадуюсь, что, по крайней мере, герпеса нет – спустя пару часов на губе зудит пузырек. Или дело в тайных нейронных связях: какой-то нерв уже чует беду и шлет сигналы в мозг, заставляя думать именно о герпесе? Надо научиться кричать мыслям «нет». Стоит расслабиться – и смерть тут как тут. Твоя – или того, кто еще важнее.
Удерживая самолет в воздухе одной лишь силой мысли.
Я длю твою жизнь непрерывной, абсолютной сосредоточенностью.
Не отвлекаясь ни на секунду.
Я хотела рассказать о пустынях, о закатах, о путешествиях на автомобиле через всю Америку. О живущих в трейлерах старых женщинах: откинувшись назад, вытянув ноги в сапогах перед потрескивающим костром, они смотрят вдаль и вспоминают. Бывших любовников? Хотела рассказать об их седых волосах, стройных подвижных телах. Об их животных. Об их побеге. О зное, от которого дрожит воздух.
Когда я шла там, в тот последний вечер. Слова жгут огнем, и я не хочу.
Я предпочитаю холодные помещения, люблю кутаться – слой за слоем. Пледы, шарфы, шерстяные носки, шали. Люблю горячие батареи, люблю разводить огонь в камине, зажигать лампы, люблю спать под толстым одеялом, пить горячее и отчаянно, до головокружения зевать. Люблю, чтобы темнело в глазах, когда встаю – словно поднимаюсь на новую, неизведанную высоту.
Люблю ступать сухими, загорелыми ногами по горячему асфальту или по траве. Не люблю красные, отекшие стопы. Не люблю больничные носки. Люблю чуть отросшие, чистые, еще влажные после душа волосы, чуть выгоревшие на солнце. Чтобы выпавшие пряди обрамляли лицо, слегка отмечая контур. Не люблю промокшие зимние ботинки, иссиня-красные ноги. Люблю быть легкой, сухой, одетой в свободную, но не мешковатую одежду из хлопка, люблю беззвучно нестись вперед, без объяснений. Хочу идти, озаренная лучами солнца.
В тот раз мама сказала, что больное сердце не болит. Резкая, ясная боль – это от мышц и сухожилий в груди. И так всегда. Раковые опухоли не болят. Если болит – то это не рак. Мягкий, подвижный комок – это не рак. А больное сердце можно прооперировать. В нашей-то стране. И неважно, что сердце крошечное. И если у человека был рак, то он может вернуться. Но у нас-то в семье рака нет.
Мне нравится, когда моча красноватая от свеклы или отдает серой из-за спаржи. Нравится, когда после антибиотиков развивается грибок. Это логично, это я могу принять. Я хочу бегать, ходить. Двигаться до одурения. Люблю простые явления: когда ем острое, специи раздражают слизистую носа и я чихаю и сморкаюсь. Люблю, когда васаби обжигает рот. Люблю выпить много кофе, чтобы пробил холодный пот.
Был антициклон. Шестнадцать дней до и после Нового года: двадцать два – двадцать пять ниже нуля. Я устроилась на матрасе возле детской кроватки со стальной решеткой, в больничной палате, в конце белого коридора, в самой передовой стране мира. За несколько суток до того я родила ребенка, третьего сына, мальчика весом четыре килограмма и два грамма. Вечерами небо светилось оранжевым и розовым, а потом я опускала жалюзи. Я кормила младенца, и он засыпал. Я ложилась на матрас и изучала настенные часы, смотрела на деления, по которым гуляли стрелки, не задумываясь об их значении. Они не значили ничего. Случалось, что младенца записывали на обследование или анализы на определенный час, но тогда к нам заранее приходила медсестра и помогала собраться. Порой я засыпала, когда еще не было и восьми. Иногда тихо бубнил телевизор – шла какая-нибудь викторина. Я листала книгу, подаренную мне на Рождество. Читала по странице за раз, не больше. В тот раз я не могла читать. Буквы прыгали по бумаге и менялись местами, слова обретали новый смысл, фразы наполнялись головокружительно-случайным содержанием. Чаще всего я просто смотрела на фотографии: чайные чашки, платья, чемоданы, локомотивы, сигареты, маскарады в садах (взрослые и дети). Сады в сумерках. Сумерки светлее, чем наши. Лишь чуть темнее дня – но, без сомнения, сумерки. Или дело было в самих фотографиях? В технике? Сестры Вирджиния и Ванесса в шуршащих юбках, лежащие на потертых, но изысканных шезлонгах. Иногда я делала растяжку, совсем чуть-чуть. Больше никаких упражнений. Даже на пресс. Это было исключено, я бы просто не выдержала. Никто в отделении не задавал вопросов и не делился информацией. Никто не приходил измерить давление и взять кровь из детской пяточки. Я осталась одна. Дети в соседних палатах и медсестра, уткнувшаяся в компьютер в своем кабинете, не издавали звуков, как будто их и не было. В других частях больницы делали операции. У кого-то открывалось кровотечение, кто-то где-то не мог уснуть, кому-то вводили последнюю дозу лекарства, кто-то поливал цветок в горшке.
Другие родители ночевали дома или в «Доме Рональда Макдональда» неподалеку. Многие дети жили в больнице месяцами. Некоторые взрослые приезжали издалека, надолго или накоротко оставив дом, чтобы жить рядом с ребенком. Но они гуляли, разговаривали, пили кофе. Знакомились. Вместе ели чипсы, сидя перед телевизором в комнате отдыха. Кто знает, вдруг они становились друзьями на всю жизнь? Они шутили, болтая по телефону.
На двух выделенных мне полках я расставила свои вещи. Оказалось, что самое необходимое – это вовсе не так уж много. Трусы, футболки, свободные штаны, два шерстяных джемпера (один тонкий, другой толстый). Телефон, бумажник, зубная щетка, зубная паста, зубная нить, полотенце, бутылка для воды, жирный крем, пинцет, шоколад, прокладки, книга.
Будили каждое утро ровно в семь. Во всех коридорах включали лампы дневного света, и весь персонал больницы отправлялся к кофеваркам. Каждый раз кто-нибудь стучал в нашу дверь и, чуть приоткрыв ее, говорил: «Доброе утро». Это значило, что мне следует встать, свернуть матрас и как можно скорее заняться утренними процедурами. Обход начинался в восемь и тянулся до обеда, а то и дольше. Ближе к вечеру я вспоминала, что надо пройтись. Ноги к тому времени успевали отечь. Я натягивала на себя оба джемпера, плотные штаны, зимние ботинки, шерстяную шапку, куртку и рукавицы, не забыв сунуть в карман бумажник и телефон. Младенец оставался в палате под присмотром аппарата, неустанно измеряющего пульс, частоту дыхания и сатурацию и готового подать громкий сигнал тревоги, если показатели опустятся ниже или поднимутся выше границ допустимого. Иногда сигнал раздавался из-за отсоединившегося электрода. Перед выходом я заглядывала к медсестре – предупредить, что иду на прогулку. Та отвечала удивленным взглядом, явно не понимая, кто я такая и почему отчитываюсь. Всё ли у меня в порядке с головой? Однако мое появление давало ей повод оторваться от экрана, выпрямиться, на пару секунд уставиться в никуда, дать отдых глазам. Впрочем, медсестра быстро приходила в себя и выдавала обычное: Хорошо, что выходите. Надо подвигаться, развеяться… – порой с таким нажимом, что мне начинало казаться, будто в ее словах есть подтекст, который я не улавливаю из-за усталости. Я быстро шагала к двери, открывала ее и попадала в большой зал, потом сбегала вниз по лестнице, мимо картины, изображающей празднество в волшебном лесу, мимо комнаты, где рядком сидели женщины с молокоотсосами, потом долго шла по коридорам и наконец оказывалась на улице.
Я всегда выбирала одно и то же направление. В те дни я не придумывала новых маршрутов. Хотя иногда случалось, что по пути к кафе я забредала на улицы, которыми раньше не ходила. Старые, нерационально извилистые, нерасчищенные, дремлющие, названные в честь давно забытых выдающихся людей. Ветер взбивал нежнейшую снежную пыль. Больничная территория окружала центральное здание, как пульсирующий организм с щупальцами, как мицелий из подземных ходов: для больных людей, здоровых сопровождающих, мертвых тел, врачей, уборщиков, питания, медицинского оборудования. Система кровообращения города. Через вены и артерии больницы втекала новая и вытекала старая кровь, но не так симметрично, как в человеческом теле, накачиваемая сердцем. Здесь, в парковых рощах, совсем неподалеку от хорошо знакомых мне городских зданий возвышались старые облупившиеся громадины больничных построек. Но вывески были новые, и на них значились слова, которых я никогда прежде не слышала. В этих окнах никогда не горел свет. В жилых домах, вытянувшихся по оба края улицы, – ни души. Небо ровно серело над бездвижным ландшафтом. Мои зимние ботинки печатали тракторные следы на девственных снежных наносах. Но стоило выйти к заливу, как вдоль дороги возникали фонари, машины, собаки, закрытые на зиму киоски с мороженым. Велосипеды на зимних шинах, иногда финские санки.
Что я собиралась делать, добравшись до кафе? Оказавшись среди людей? Неужели находиться среди их обыденных тел как ни в чем не бывало? Стоять в очереди, не сгибаясь под тяжестью времени, которое всё идет и идет? В те вечера очередь вытекала далеко за пределы кафе. Приходилось бы тесниться среди незнакомцев, стоя меж сугробов. Может быть, между телами возникали оазисы тепла? Неужели я запросто села бы на скамейку, покрытую овчиной, будто всего-навсего зашла погреться? Окинула бы взглядом острова, окутанные вечерним туманом? Моржей, семенящих по мосткам, а спустя мгновение спокойно рассекающих воду?
Когда я шла по берегу, когда я там шла, всё казалось красивым как во сне, но пелена, скрывавшая бездну, была хрупкой, как снег. Как то, что сейчас я стою перед зеркалом, румяная, и расчесываю длинные, блестящие волосы.
Всё представало в самом выгодном свете. Каждая ветвь была четкой, как наконечник стрелы. Свет уличных фонарей, под которыми шествовали мы. Я и незнакомцы. Идти быстрее не получалось: снег, под ним лед, а в промежности – ощущение, будто из меня вот-вот что-то выскользнет. Я всегда была хорошим ходоком, с неутомимым метрономом внутри. Но в тот вечер меня несла вперед лишь сила воли, точнее, ее остатки. Память о движении – и та подводила. Всё изменилось. Суставы будто развинтились, ноги словно отделились от тела. Я чувствовала себя странно простуженной, как той весной, в начале всего. Суставы ныли. Инфицированная жидкость давила изнутри.
Черные штрихи газетных заголовков на поворотах: «Застрелился депутат парламента. Рекордно низкие температуры еще не означают конец глобального потепления. Инфаркт известного шеф-повара на похоронах матери». Повсюду звучали песни о любви: в автобусе, в магазине, в лифтах – нападали, заставая меня врасплох.
Однажды я заглянула в торговый центр, открытый, несмотря на поздний час. Там обнаружился бутик: голая кирпичная кладка и минималистичная электронная музыка. Я выбрала несколько фильмов с самыми красивыми названиями и купила все: A bout de souffle, Jules et Jim, My Blueberry Nights. На банковском счете вдруг оказалась прорва денег – материнское пособие, – а в больнице их тратить было не на что. Деньги жгли карман. Мои диски положили в модно оформленный бумажный пакет.
У библиотеки и на холме подле нее всё шло как обычно. Дети катались на санках, взрослые стояли под деревьями. Я старалась избежать встречи со знакомыми. У меня не было сил рассказывать, что произошло, выдавливать из себя слова. И не рассказывать – всё, до конца – тоже не было сил. Я, разумеется, делала всё возможное, чтобы меня никто не заметил. Но, случись иначе, мы, наверное, простояли бы там, под снегопадом, всю ночь. Я бы говорила, не умолкая. Не отпуская. Но мне никто не встретился. Может, я стала невидимкой. Может, слилась с пейзажем, а мои очертания растворились в тумане. Может, для других я словно исчезла. Однако я существовала, как никогда прежде. В моей боли, в прямой кишке, в ноющих мышцах, в слизистых, в странно затрудненной ходьбе, в мыслях, которым я кричала нет.
Час был поздний. Я вдруг вспомнила, что давно не ела. Зашла в кафе на одной из улиц, ведущих к больнице, где раньше иногда, купив чашку дорогущего кофе, садилась за столик и работала или ела ленивую овсянку со свежей малиной и поджаренными кокосовыми хлопьями после тренировки по боксу. На нижней полке витрины лежали вчерашние бутерброды за полцены. Я взяла один. Подсохший хлеб царапал глотку. Вспухший сыр, теплый склизкий огурец. Всё разваливалось.
Я вернулась совсем без сил. К запаху лекарств, детских макушек, кровянистых выделений, зимних ботинок, антисептика, страха, кофе. Гуляла сорок две минуты. Быстро скинув верхнюю одежду, я разбросала ее по крючкам, полкам, вешалкам. Я спешила к больным, там ждали дети – посиневшие, до срока рожденные, похожие на ящерок, и к кому-то уже звали пастора, а ты спал и спал. Твой сон длился всё дольше.
У неба словно осталось всего два цвета: черный и красный. Вечерами я отмечала их наличие, прежде чем опустить штору и замкнуть наш белый кокон.
На дне пакета с вещами я нашла карандаш.
Сейчас в воздухе кружит пыль, блестит, покрывает все поверхности, слой за слоем. В трубах воет ветер. Ветер во всех трубах, и соседская собака. Пахнет остывающим на кухне кофе и бензином с большой дороги. Молочно-белый туман – или это окно запотело? Пар над чашкой чая или дым из трубы за окном. Однако этот туман быстро растает, обернется чем-то другим; еще раннее утро.
Тогда мы сидели, затаив дыхание, в сиреневом свечении аппарата УЗИ, и датчик скользил по телу младенца, которому было три дня. За два дня до того мы вернулись домой из роддома. А теперь приехали обратно – правда, в другую часть больничного организма, ближе к заливу. За окном уже стемнело, столбик термометра стремительно падал, в воздухе парили сухие снежинки. Рано утром мы приехали на дополнительный контроль, и с тех пор нас так и водили из кабинета в кабинет. Что-то было не так. Клаус сливался со стенами, я не помню его присутствия, я занимала собой всё пространство, я плакала, я брала младенца на руки, у Клауса перехватывало дыхание.
Стеллаж с DVD: «Телепузики» и «Крот». Постер с динозаврами. Дефибриллятор. Над кушеткой – мобиль со шнурком, за который дергали, чтобы отвлечь от обследования младенцев постарше. Аппарат УЗИ то и дело отлаживал сигнал.
В тот раз я шла вдоль замерзшей воды, и лед нарос такой толстый, что по нему могли ехать машины, такого давно не было, и я повторяла про себя название. Никак не ложился на память порядок букв. Я и вправду не могла запомнить название. Этой болезни, отклонения – врожденного. Название которого всё повторяли и повторяли. В палате, в кабинете УЗИ, в мерцании аппарата. Отклонения, которое возникло не из-за моего возраста или стресса, не из-за глотка сидра на седьмой неделе беременности или компонентов увлажняющего крема, не из-за расстройства пищевого поведения в подростковом возрасте, не из-за ибупрофена, не из-за моего изначально неоднозначного отношения к этой беременности. Просто данность. Не зависящая от возраста отца или того, что я ела или не ела, или от того, что я решила родить третьего ребенка, хотя у меня уже было двое других, здоровых. Дело было не в тяжелых металлах, которые поступили в кровь из жира, когда я сильно похудела в начале беременности, и не в генах, и не в прививке от гриппа, которую меня уговорили сделать на восьмом месяце. Скорее всего, и не в простуде, от которой я страдала с третьей по десятую неделю. Однако в какой-то момент возникла предрасположенность, и что-то – что-то иное – позволило отклонению развиться. Причины и сроки случившегося установить невозможно, это подчеркивалось особо. В брошюре, лежавшей возле кабинета, я прочла, что американские ученые обнаружили четкую связь между злоупотреблением кокаином у матери и данным заболеванием. В моем случае не годилось и это объяснение. В другой брошюре писали, что отклонение часто приводит к летальному исходу. Высокий риск тромбоза. Но что имелось в виду? До операции или после?
В тот раз я не мерзла, хотя газетные заголовки трубили о самой холодной зиме за последние десятилетия. О глобальном потеплении думать было некогда, меня занимали совсем другие вещи. Я надевала две кофты, организм вырабатывал гормоны. Мое тело словно обволокла пленка, из-под которой ощущения доносились слабо; внимание было сосредоточено на вещах более важных, чем температура тела. Но и совсем не замечать ее было нельзя. Может, в детских палатах жарко топили, заботясь о крошечных пациентах, а может, просто отдавали дань нашей традиции: зимой батареи должны быть раскаленными, и точка. По ночам пижама промокала от пота. Иногда я просыпалась от того, что сырая ткань холодила кожу, – порой дважды, трижды за ночь. С волос капало, будто я намочила голову под краном. Я лежала, чувствуя, что лучше встать, но упрямо старалась снова уснуть. Наконец, меня начинало трясти так, что дальше лежать становилось невозможно. Зубы выбивали дробь, и я, наконец, поднималась, стягивала с матраса промокшее белье и выходила в слабо освещенный коридор. Ночная сестра за стеклянной перегородкой бросала усталый взгляд на мою жалкую фигуру и снова отворачивалась к своей чашке с кофе. Я брала сухое белье из шкафа, который мне показали в первый вечер, натягивала пододеяльник, простыню, наволочку. Мокрые, холодные тряпки кучей сваливала на полу. Наверное, уборщики забирали их еще до моего пробуждения – утром белья на полу не было. После прошлых родов я тоже сильно потела, избавляясь от лишней жидкости, но на этот раз происходило нечто сверхъестественное. Может, я и вправду болела. Может, меня трясло в лихорадке?
Наконец, мне сказали, что белье и пижамы следует приносить из дома, что больничными пользоваться бесконечно нельзя. Они только на первые дни, когда никто не знает, как долго придется оставаться в больнице и когда представится возможность съездить за вещами.
Мой мир – наполовину сон. Я не знаю, просыпаюсь ли вообще – а раньше знала. Никогда в жизни столько не спала, больше ничего не могу – только спать. Остальные способности дремлют или исчезли вовсе. И никогда в жизни я столько не бдела – перед экраном, перед окном, у кровати. Бдение над живыми. Время словно замедлилось или течет в разных плоскостях. Как будто я вдруг стала сосудом, через который течет время. Когда я погружаюсь в сон, он тяжел, а грезы чудны. Сновидения о влюбленностях начались, как только младенца после операции перевели в реанимацию. Туда меня не пускали, так что я вернулась домой и тут же заболела кишечным гриппом, ангиной и герпесом, который обсыпал губы, нос, щеки и брови, грозя добраться до глаз, а через них проникнуть в мозг. В снах я то и дело попадала в щекотливые ситуации с участием бывших возлюбленных или других людей, которые, очевидно, когда-то казались мне привлекательными. Каждый новый объект влечения заставал врасплох. Являлись знакомые из прошлого, порой очень отдаленного, забытого, и вовсе не те, что когда-то произвели неизгладимое впечатление или сыграли важную роль в моей жизни. Иногда это были известные люди, да и те – не самые красивые и не самые знаменитые. Ни об одном из них я никогда не грезила наяву. Во сне мы сидели на теплом заднем сиденье машины, под гудение мотора. Они никуда не собирались уходить. Хотели побыть со мной. Наши пальцы сближались – поначалу будто случайно, – но никто не отдергивал руку, и мы сидели дальше, и вот уже соприкасались другими частями тела, сквозь слои одежды – будто бы нечаянно, но, конечно, вовсе не случайно: кто знает, вдруг дело дойдет до поцелуя? Иногда так и выходило, и поцелуи оказывались нежными, вкусными, бесконечно длинными, и я мечтала, чтобы сон длился бесконечно. Один такой нежданный знакомый поцеловал меня в голень, прямо под коленом, взасос. Всё происходящее было неожиданным и жутко интересным. Могло случиться что угодно: что если меня захочет какой-то неотразимый человек? Иногда мне снилось, что я целую Клауса: глубоко, долго, и всякий раз поцелуй был приятнее, чем в реальности. Пару раз я даже испытала нежданный оргазм. Наверное, из-за послеродового состояния вагины: набухшие ткани терлись друг о друга.
Дети тоже снились, это да. По одному, на терпящих кораблекрушение, подхваченных штормом судах: я хватала их и крепко держала, а потом просыпалась.
Я почти не сплю: так я говорила тем немногим, с кем разговаривала в больничный период. На матрасе, на полу. Тело еще не пришло в себя после родов. Но на самом деле всё, кажется, было наоборот? Мне будто и не требовалось ничего, кроме сна. Он был так глубок, что граничил с каким-то другим состоянием, от которого можно и не очнуться. Я всё время мечтала погрузиться в сон, исчезнуть. Сумерки приносили облегчение. Во снах я была счастлива. Ночь принадлежала мне. Но стоило младенцу пискнуть, как я мгновенно просыпалась и клала его рядом с собой на матрас. Там он и оставался до утра: его плотная головка рядом с моей, почти так же близко, как совсем недавно, – отделенная лишь тонкой пленкой. Волосы шелковым шлемом на пульсирующей коже. Сон и бодрствование плавно чередовались, мир погружался в тишину и шевеление теней.
Первые минуты после пробуждения я проводила во власти грез, чудесных и нелогичных еще до появления в них эротизма. Слух улавливал уютное шарканье сандалий по линолеуму, приветствия, журчание воды, щелчок кофеварки и шипение пара, но я старалась как можно дольше оттянуть момент принятия решения: где я, кто я. Каково реальное положение вещей в данный момент. В конце концов приходилось снизойти к телу: болящему, протекающему, облепленному мокрыми простынями. Но осколки грез оставались со мной до конца дня.
В тот раз я думала о красоте. Все казались мне красивыми. По льду, совсем близко, проносились люди, похожие на большие тени или бабочек. Я шла по берегу, не отклоняясь от маршрута, и прохожие посылали мне теплые взгляды, будто узнавая, но не желая беспокоить. Я тоже смотрела на них, самым открытым взглядом, словно всё было ясно как никогда. Яснее ясного. Впервые в жизни я знала, чего хочу. Чтó круглые сутки требует моего внимания, куда должны быть направлены все мои силы. Вокруг этого главного я и плела ароматный кокон из простых мыслей, который, однако, быстро покрывался трещинами, протекал, и я поднимала взгляд и смотрела, смотрела на звенящее дерево.
И в больнице все были красивы: дети, медсестры, уборщики, родители. В столовой для сотрудников, где мне разрешалось обедать со скидкой по купону из канцелярии, сидели красивые врачи: спокойные, свободные в движении, они обменивались самыми обыденными репликами. Кардиолог, первым обследовавший моего младенца, ходил в расстегнутом белом халате, полы которого развевались, словно по ветру. Под халатом он носил джемпер слегка спортивного покроя – дорогой, молодежный, с серебристой надписью на груди. Wave Life. Кардиолог избегал меня или просто не замечал. Может быть, не узнавал? Медсестра по имени Хельми, лицо которой с самого начала казалось мне знакомым, бодро сновала между сервировочными столами. Худенькая, бодрая, на тарелке гармоничный набор питательных веществ, никогда не забывает положить овощей. Хельми с кардиологом обменялись парой фраз, посмеялись. Не помню, что я положила себе на тарелку. Во рту пересохло. За длинным столом сидела я одна. Взяв в корзине у кассы дамский журнал, я скользила взглядом по фотографиям женщин, начавших жизнь заново. Вдруг на страницу начали падать капли. Крупные и соленые, они летели вниз, будто из какой-то дыры. Беззвучно. Горячая, соленая вода. Бумага пошла волнами. Это мои слезы, подумала я. Может, кто-то и заметил. Потом потекло из носа. Прозрачная, негустая жидкость лилась на стол. Вытирать ее не было сил. Я чувствовала, как на верхней губе проклевывается герпес. Мне вдруг захотелось элегантно одеться, стать красивой.
Когда младенец засыпал, я листала глянцевые заграничные журналы, которые в один из холодных ветреных вечеров доставил муж Лары, ветеринар в костюме и при галстуке: он направлялся в телестудию, чтобы дать интервью о какой-то новой заразе, которая передается от животных к людям. Друзья слали эсэмэски и спрашивали, чем помочь. Проси о чем угодно, писали они. Хочешь, я приеду? Могу во вторник с четырех до пяти. В среду и четверг, к сожалению, не выйдет. Нет, спасибо, отвечала я. Но в конце концов спросила у Лары, не принесет ли она что-нибудь почитать. Я взяла с собой в больницу только одну книгу, с журналами и газетами в здешнем киоске было туго. Лара всё не могла найти время и, наконец, прислала супруга. На меня с младенцем он смотрел примерно с таким же интересом, как на собаку или стадо коров. Мы были для него так же важны – или неважны. Он глядел на нас прямо, не отводя взгляда.
Я заметила, что журналы Лара выбрала со всей тщательностью. Esquire и Newsweek с заголовками вроде «Девушка, которая поцеловала Элвиса» и «Кишечник – это новый мозг». Фразы въелись в память знаками, речевками, хоть смысл и стерся – если вообще был. Я положила журналы в платяной шкаф наутро после операции и больше к ним не притрагивалась. Потом, дома, они легли на самую верхнюю полку гардероба, под стопку свитеров, которые я почти никогда не надеваю. Вместе с книгой и бумагами.
И другими вещами.
Младенец был крупный и светлый, хотя в семье все темноволосые. Ресницы, которые только начали отрастать, торчали щетинками. Как свежая хвоя или трава.
Входная дверь за зиму разбухла, и всякий раз приходится хорошенько ее прихлопнуть, не раз и не два. Похоже на бу́хающий кашель. Вот опять. Я слышу, как они шумят в подъезде: ясные голоса, шаги резиновых подошв. Голос Клауса глуше остальных. Чей-то смех? Вот он кричит: Идите сюда! Скрип лифта, потом впихивают санки с железными полозьями, потом еще чей-то смех, эхо. Надо постараться отдохнуть, все говорят, что мне надо больше отдыхать. Простыни давно не меняли. Такие мягкие, что кажется – вот-вот расползутся подо мной. Все в засохших пятнах. Немного крошек, волосок с лобка. Как только звуки в лифте утихают, я всё стряхиваю на пол и встаю – от усталости нет и следа. Подхожу к письменному столу, потом к окну. Всё время до самого вечера – моё. Во дворе тают сугробы, образуя комья и колеи. Ночью всё леденеет, срастаясь новыми глыбами, колеса машин примерзают к земле, мусорные баки липнут друг к другу, велосипеды – к земле, кучи сухих листьев застывают ледяными горками. Вот мой велосипед, он стоит там с октября. Уже тогда подмораживало, лужи покрывались коркой льда. Живот сжимался всякий раз, как нога надавливала на педаль. Зимней резиной я так и не обзавелась. Люблю свой велосипедный замок – такой крепкий, маслянистый. Отпираешь, запираешь сноровистыми движениями. Хвалю себя за то, что не забываю смазывать его ружейным маслом, когда начинает заедать. Пшикнешь пару раз – и всё работает. Седло рваное, обнажились слои: кожа, поролон, металлические пружины.
Здесь летает какое-то насекомое – плодовая мушка? Или это одна из точек, беспрерывно снующих вверх-вниз в поле зрения? Так обновляется стекловидное тело – объяснил мне однажды невролог. Пока точки движутся, причин для беспокойства нет. Хуже, когда они застывают на месте. Мальчик с инвалидностью из дома напротив идет по тротуару вместе с мамой. Он уже намного выше нее. Держится позади, чуть согнулся, положил руки маме на плечи. Ноги двигаются в такт, взгляды у обоих направлены вперед. Так они продвигаются сантиметр за сантиметром каждый день, по пути в один и тот же продуктовый магазин.
На диване перед телевизором – следы старших братьев. Липкие миски из-под сластей. Комья свалявшихся волос. Завитки у них над ушами, звериные кудри – там, где еще можно уловить аромат. Волосы: надо их постричь. И ногти: наверное, отросли, ломаются, под ними черный ободок грязи? Им так мало лет, и всё же рядом с новорожденным братья кажутся совсем большими. Почти гротескными. Уже пахнут. Уже видны поры. Уже тянутся в большой мир, как высокие башни. Телевизор не выключили, мультики закончились, начался телемагазин. Паровая швабра, которая изменила мир. Забудьте о пылесосах. Мне нужен черный чай, сахар. На кухонном столе уже выстроились праздничные чашки и блюдца. Сегодня ему сорок шесть дней. Тридцать дней после операции. Возвращаюсь к письменному столу. Записная книжка. Кремово-бежевые пустые листы.
Но сначала – календарь. Всё верно, всё по-прежнему верно, я беру фломастер и перечеркиваю клетку крест-накрест – тридцатую, последнюю. Большой и черный крест. Расплывается поверх других, мелких, крестиков, заполняет собой всю страницу и следующую тоже. Проступает на обратной стороне: жирные линии с запахом ядовитых химикатов. Перевернув страницу, я вижу, что крест отпечатался до самого ноября. Черный, как следы огня или пальцев, запачканных сажей.
Мое сердце никогда не билось ровно. Оно всегда трепетало, гудело, замирало. Иногда стучит так медленно, что я не могу найти пульс – ни на запястье, ни на шее. Когда пью кофе, сердце уходит в пятки и меня бросает в холодный пот. Стоит закурить, как пульс тут же подскакивает до двухсот ударов в минуту.
При прослушивании врачи иногда подозревают порок сердца. Правда, потом мы вместе приходим к выводу, что я просто испугалась врачебного инструмента. Что мое сердце, наверное, необычайно живо реагирует на сигналы, а это само по себе ни хорошо, ни плохо.
Иногда оно колотится так, что под кожей заметно движение. Между грудями, на пару сантиметров ниже, чуть левее – видны быстрые, как удары хлыстика, сокращения сердечной мышцы. Если замереть, то, кажется, вижу, как кровь пульсирует в крупных венах локтевого сгиба. Импульс движения передается коже и там отзывается крошечным, но вполне различимым эхом.
У младенца был слабый пульс в паху – там, где ему полагалось быть сильным и отчетливым.
Последние дни в больнице его голос делался всё более сиплым, пока звук не пропал совсем. Его плач было видно, но не слышно. Мама младенца, которого подселили к нам предпоследней ночью, обратила на это внимание. Печальное зрелище, сказала она. Когда функция отсутствует, а сопровождающая мимика есть. Ее младенец – девочка, рожденная на двадцать второй неделе – кричала всё время, так громко и звучно, что не оставалось ни малейшего сомнения: ей что-то нужно, и легкие у нее полностью сформированы. Она кричала слишком громко, раздражающе громогласно. Ни на секунду не замолкает, смеялась ее мама.
Я тоже несколько дней подряд замечала, как слабеет голос младенца, но потом перестала об этом думать. А после ее слов, хватая ртом воздух, бросилась в канцелярию, чтобы спросить, откуда взялась сипота. В кабинете сидела медсестра, но не Хельми. Хельми уже ушла домой – значит, у нее был дом, какая-то жизнь за пределами больницы. Медсестра, платиновая блондинка с отросшей чернотой у корней, посмотрела на меня и сказала: таково протекание болезни. Пора принять факт, что ваш ребенок болен. Нет, подумала я, никогда не приму. Могу согласиться, но не смириться. В тот момент я не отличалась героизмом. Меня будто и не существовало. Я думала, что, родись он в звериной стае, его бросили бы на съедение хищникам.
Мама недоношенной девочки спала на матрасе у самого окна. Другого места в палате не было. Теперь она лежала, погрузившись в свой телефон. Сосредоточенно нажимала на кнопки, тихо посмеиваясь. Мы давно перестали разговаривать. Возможно, она собиралась спать. У меня не было сил пробираться к окну, наступая на ее матрас, извиняться и так далее, так что жалюзи той ночью так никто и не опустил. Белый свет уличных фонарей озарял нас, пробирался сквозь решетки кроваток. В палате царила напряженная атмосфера: мы были одинаково недовольны присутствием друг друга. И обеим больше всего хотелось оказаться где-нибудь подальше от этой палаты. Но мы знали, что в данных обстоятельствах податься некуда и что вообще-то надо сказать спасибо. Мы и говорили. И желали друг другу добра. Только вот наши тела и их потребности мешали. Они никуда не девались, даже в эти переломные дни. Тела по-прежнему хотели есть, потели, тревожились и капризничали. Крошечная девочка закашлялась. Сколько ей вообще? Выглядела новорожденной, но, судя по рассказу мамы, ей было не меньше полугода. Я решила не спрашивать. Мой младенец лежал тихо. И как будто всё меньше ел. Я кормила его снова и снова. Понемногу. Он засыпал у груди. Мы спали и спали. Наутро девочки и ее мамы рядом уже не оказалось.
Порой, когда он спит, щелка между веками напоминает шов на стыке двух кусков ткани. Как будто прямо за этим занавесом телесного цвета и почти совсем белыми ресницами протекает сложный инженерный процесс.
В тот раз, когда я шла по берегу, в первые дни нового года, ели и сосны казались вырезанными из темно-синей ткани. Печати хвойных полукружий на фоне полоски неба вдоль линии ближайших островов залива, тогда еще незнакомых. Темно было всё время, это я уже рассказывала, но даже во мраке контуры проступали отчетливо. Весь год перед этим меня посещали мысли, что я всё уже знаю, что мне больше никогда не доведется пережить ничего нового. Словно всё, что я думала и проживала, – лишь вариации на тему старых вопросов и жизненных событий. Теперь же мир предстал передо мной в доселе невиданном свете. Небо за кромкой леса было на оттенок светлее, будто идеально установленный прожектор подсвечивал его снизу нежным овалом. Как свет звезд. Вид почти театральный, как задник в старомодной пьесе, и, двигаясь, я становилась частью этой волшебной сценографии. В помещении же, на фоне больничных коридоров, размытых в дымку лампами дневного света и чужими голосами, я останавливалась, большая и резко очерченная. Важную информацию трудно было отличить от воркования, которым успокаивали таких, как я. Этот вечер – последний? Мне только что сказали, что сужение аорты очень резкое. Слова обронили на бегу – во время утреннего обхода, который, как обычно, затянулся до вечера. Через пару секунд врач и две медсестры уже говорили о чем-то другом и шутили, стоя возле больничной кроватки. Кто-то из них осторожно поправил в очередной раз съехавшие с крохотных пяток шерстяные носочки. Уловив мгновение, когда они переводили дыхание, я попросила повторить только что сказанное. Что? Ах, да. Коарктация аорты три миллиметра – точнее три целых и четыре десятых, и артериальный проток вот-вот закроется (тогда, кстати, и может случиться коллапс). То есть мы рекомендуем провести операцию в ближайшие дни.
Но ведь это и собирались сделать, в любом случае?
У него были такие холодные ступни. Может быть, это бывает у всех новорожденных, не помню. Но тогда я думала: это сердце не в силах качать кровь до самых конечностей. Наверное, так оно и было.
Каждое утро я принимала душ. Было тяжко вставать, брать полотенце, кремы и чистые трусы. Сначала рыться на полке, потом брести к комнате отдыха для родителей, мимо канцелярии, и не забыть кивнуть сестрам, если они сами не забудут взглянуть на проходящую по коридору меня, миновать других родителей, уже, может быть, сидящих за столиком с чашкой кофе, и, наконец, зайти в душевую. Я стояла под струями воды, пока дыхание не перехватывало от горячего пара и коврик под ногами не начинал коробиться. Голову я тоже мыла каждый день, даже если волосы были совсем чистыми. Не опуская взгляд на тело – пусть будет само по себе. Больничное мыло без цвета и запаха идеально подходило моей коже. Под конец я не обливалась холодной водой – не на этот раз, но растирала тело больничными махровыми полотенцами: каждый палец, каждый волосок, чтобы разогнать кровь, – и, наконец, мазалась вишневым кремом с блестками. Но кожа оставалась жесткой и сухой. Я мыла и дезинфицировала руки, едва прикоснувшись к любому предмету или только собираясь к нему притронуться. Люди были для меня ходячими источниками всевозможных инфекций. Если ребенка чем-нибудь заразят, будет ли возможна операция? Медсестры уверяли меня, что у новорожденных есть иммунитет, приобретенный еще в утробе матери, а кормление грудью дополнительно защищает. И ребенок справлялся: день шел за днем, и он был жив. Но сколько еще таких дней надо продержаться? По дому и по школе старших братьев гулял кишечный грипп. Я говорила себе, что если и быть параноиком – то когда, если не сейчас? Я себе это разрешила. Надев чистую просторную одежду, я сушила волосы, выходила из душевой и несколько секунд чувствовала себя нормальным человеком. За столиком в кафетерии сидели женщины из родительских объединений, мамы детей с пороком сердца. Они угощали меня печеньем. Но мне не нужны были их брошюры о детях, которые стали ангелами на небесах, мой ребенок должен был выжить. Наша сердечная болезнь была временной.