…ведь лучше не скажешь.
Ромен Гари Воздушные змеи
Художественное оформление и макет Андрея Бондаренко
© Éditions Gallimard, 2017
© Н. Мавлевич, перевод на русский язык, 2019
© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2019
© ООО “Издательство Аст”, 2019
Издательство CORPUS ®
Часть первая
В мае 2014 года случайные обстоятельства забросили меня в столицу Литвы Вильнюс, на улицу Басанавичюса.
Один мой друг собирался жениться и позвал меня в свидетели. “Я хочу, – сказал он, – чтобы ты был распорядителем на поминках”. Я возразил, что еще как-то рановато, впереди у него много лет счастливой жизни и здоровье вроде бы отменное, однако пообещал, если что, позаботиться о его вдове. “На поминках по холостяцкой жизни”, – уточнил друг. “А! Ты имеешь в виду прогулку по Елисейским Полям в ковбойском костюме?” Нет, он имел в виду стриптиз и хоккей.
И вот мы взяли билеты в Минск, где проходил хоккейный турнир, – было задумано, что он послужит нам оправданием: пойми, любовь моя, ну что поделать, раз жених обожает коньки и клюшки и мечтает побывать на чемпионате мира, а он в этом году проходит в Белоруссии, где девушки так хороши собой, так белокуры и так охотно раздеваются? Впрочем, мы поклялись, приложив руку к сердцу и скрестив пальцы, что никуда, кроме катка и гостиницы, в Минске не пойдем. Нас было четверо, а в самолете оставалось только три места, – не страшно, сказал я, возьму билет на вильнюсский рейс, а оттуда – поездом до Минска. Вот так я и очутился в Литве.
О Литве я имел самое общее, примитивное и весьма смутное представление. В голове крутилась какая-то дикая мешанина из легенд и веков: мне разом представлялось, как рыцари в броне гарцуют по сумрачным улицам, как царь-батюшка-отец-народов трясет за шиворот Гедимина, а войско аппаратчиков вступает в бой с татарским ханством. Ни складу ни ладу. Короче говоря, про Литву я не знал ничегошеньки. Кроме каких-то самых очевидных вещей: что это самая большая из трех прибалтийских стран, что там живут литовцы (пишется через “и”) и что их около трех миллионов. (Правда, еще я знал имя лучшего литовского хоккеиста, но подозревал, что оно мне вряд ли понадобится, а потому постарался стереть его из памяти, – оставлю его прямо тут, на этой вот странице: Дайнюс Зубрус, и забудем о нем.)
В тот день солнце в Вильнюсе бастовало, небо было заляпано серостью, дождь барабанил по обшивке самолетов – отменная, хотя и несколько однообразная для приветственного марша дробь. Я получил свой чемодан, взял такси и поехал прямо на вокзал. Был полдень, до поезда в Минск оставалось еще два часа, значит, пообедать и купить билет я успевал, но город осмотреть – увы, в другой раз.
Ресторан располагался в полуподвале, типичный кабак со стенами из дикого камня, закопченными сводами и камином, где зимой разжигали огонь, – теперь же, весной, бесполезный очаг зиял своим огромным чумазым зевом; свисавшие с потолка две трескучие лампочки мертвенным светом освещали поношенный желтый дождевик единственного посетителя, молодого парня, который грузно облокотился, чтобы не сказать навалился на столик; одной рукой он подпирал себе щеку, другой сжимал пивную кружку.
Я уж хотел повернуться и уйти, но наши взгляды встретились; парень вылупил на меня тусклые глаза, и в глубине их вдруг затеплилась искорка – к нам шла официантка в королевском макияже. Молодая, еще моложе его самого, с белокурым шиньоном, в белой блузке с глубоким вырезом, в котором колыхались груди – пышные, тяжеловесные, как комплименты, которые он ей отвешивал (так мне казалось, хоть по-литовски я не понимаю).
Милостивым и величавым жестом королева властно указала мне на столик в углу. Я взял меню, оно было грубо закатано в пластик, на котором отпечатались пальцы предыдущих клиентов – неопровержимое доказательство их пребывания в этом месте, – и состояло из названий литовских блюд. Я заказал себе бургер. “А вай-фай у вас есть?” – “Да”, – ответила официантка и протянула мне клочок бумаги с записанным на нем паролем (X-fh3_pH-38 – такое не забывается). Набирать эту дурацкую комбинацию цифр, букв и черточек я отказался, достал из чемодана книгу, прочитал несколько страниц (так себе книжка оказалась) и положил ее на столик – мне подали мой бургер. Потом попросил счет (восемь евро восемьдесят сантимов).
Почему, достав из бумажника десять евро и направившись к официантке, я оставил его на столе, на самом виду, между пустой тарелкой и едва початой книгой? Есть тайны, разгадки которых мы вовек не узнаем. Как бы то ни было, когда я, расплатившись с королевой (явно не английской: я ей сказал Keep the change – в ответ на что она мне отсчитала один евро двадцать центов), вернулся к столику, на нем остались только книга и тарелка, бумажника и след простыл. Я повернулся к парню – вдруг он что-нибудь видел? Но он тоже исчез (решительно мне не везло). Итак, я оказался без гроша – не считая щедрой мзды, которой королева удостоила пажа, – в чужой стране, не зная ни слова на ее языке и никого из ее обитателей, разве что Дайнюса Зубруса, да и то лишь по имени. Поезд на Минск отправлялся через полчаса, а билета я так и не купил. На улице лил дождь.
Отец. Немедленно звонить отцу – выход не лучший, но другого не было. Не тратя много слов, я обрисовал ему положение: Вильнюс, кабак и дождь – и попросил срочно перевести мне деньги через Western Union. Потом остановил такси, доехал до ближайшего пункта компании, а заплатить пообещал, как только получу свой перевод. “Нннууу…” – промычал по-литовски таксист в меховой куртке (в мае месяце тут еще было прохладно). Тогда я сказал, что у меня есть один евро двадцать сантимов и я могу, если он хочет, оставить ему эту сумму в качестве задатка. “Нннууу…” – “Я сейчас же вернусь, – сказал я. – Минутное дело”. Через тридцать пять минут я уже мог купить билет, да поезд меня не дождался.
Я расплатился с водителем и отпустил такси – на что оно теперь. Ливень хлестал мне в лицо, в свете фар удалявшегося такси были видны косые струи. Следующий поезд Вильнюс – Минск отходил в тот же вечер, у меня было несколько часов – я мог бродить по городу, сколько хочу. Но куда мне идти? Что смотреть? Эх, ладно, потом разберемся. И я отправился завоевывать город; деревья грустно роняли капли; на тротуаре валялись размокшие листья; я шел куда глаза глядят и катил за собой чемодан, его колесики оставляли за собой две быстро тающие параллельные бороздки. Шагал вперед, кое-как прикрываясь от дождя книгой (не лучший зонтик). На первом перекрестке я свернул направо, прошел метров триста по длинной улице, не удостоив вниманием зеленые купола православной церкви на левой стороне (когда через три года я приехал в Вильнюс четвертый раз, эти купола из зеленых стали золотыми, такими, как были раньше, такими, подумал я, какими их, должно быть, каждый день видел он, выходя из дому), и снова повернул направо, на улицу Йонаса Басанавичюса. На желтом оштукатуренном фасаде дома номер 18 с подворотней, ведущей во внутренний двор, висела мемориальная доска, на которой по-литовски и по-французски значилось:
французский писатель
и дипломат
ромен гари
(1914, Вильнюс –1980, Париж)
в 1917–1923 гг. жил в этом доме,
который он описал
в своем романе
“обещание на рассвете”
Забыв про дождь, я застыл, ошарашенный, и громко проговорил: “В Вильно, на улице Большая Погулянка, в доме шестнадцать, жил некий господин Пекельный”.
Эта фраза выскочила не просто так. А потому, что когда-то давно я ее прочитал, она осталась в моих мыслях, впиталась в мозг и пребывала в спящем состоянии, среди других воспоминаний, этих разрозненных клочков, которые витают в лимбах памяти и иногда вдруг нежданно-негаданно выныривают наружу.
Я укрылся в подворотне и проверил по интернету, этому современному дополнению к памяти: да, верно, Большую Погулянку переименовали. Теперь она называется улицей Йонаса Басанавичюса, а дом, прежде имевший номер шестнадцать, стал восемнадцатым. Значит, и в самом деле здесь, в желтом здании под номером 18 по улице Йонаса Басанавичюса, бывшем раньше домом номер 16 по Большой Погулянке, жил Ромен Гари с семи до одиннадцати лет, то есть с 1921 по 1925 год (а не с 1917-го по 1923-й, как было указано на мемориальной доске, перед которой я стоял, весь мокрый, почти сто лет спустя), когда он еще носил фамилию, под которой родился: Кацев, Роман Кацев, а не ту, вымышленную, которая стала потом его литературным псевдонимом.
Дождь кончился. Тучи растворились, тщательно протерев небо до синевы. Показалось солнце, и я вступил во двор, как в святилище, безмолвно и с невольным благоговением. Тут уже не было, как сто лет назад, ни дровяного склада, где среди поленьев заливался слезами маленький мальчик, ни кучи кирпича, оставшейся от завода боеприпасов. Исчезли и сараи. Зато пустырь никуда не делся, теперь он был уставлен автомобилями, в чьих блестевших от дождя капотах отражалось небо, несколько деревьев, кровли окрестных домов. В одном из них – в котором? – жил Роман Кацев. В другом – или в том же самом – некий господин Пекельный.
Как отличить, где настоящая литература, а где нет? “Если вы не получаете удовольствия, когда перечитываете книгу, – говорил Оскар Уайльд, – то ее и первый раз читать незачем”. Это критерий субъективный и завышенный, слишком завышенный и слишком узкий, но я с ним согласен: если тянет перечитать, значит, это литература.
Я много раз читал и перечитывал “Обещание на рассвете”: в Апулии знойным августом, в Вильнюсе, в мини-республике Ужупис, под Рождество, в Юрмале в зимнюю пору на заснеженных балтийских берегах, даже брал эту книгу с собой в трек по Непалу и там однажды утром прочитал из нее несколько страниц у самого подножия Аннапурны. Я читал ее всегда и везде, но до сих пор каждый раз, открывая эту “абсолютно подлинную, без капли вымысла автобиографию”, я неизменно становлюсь тем юношей, который впервые листал ее, лежа в постели на бело-зеленых простынках, в маленькой комнате кирпичного дома номер восемнадцать на шоссе Жюля Ферри в Амьене.
Мне было семнадцать, и все свое время я проводил не за чтением, а на коньках и с клюшкой на льду. Я только что вернулся из Америки, куда уехал год назад, имея с собой только хоккейную сумку, наполненную несбыточными мечтами. Директор амьенского лицея “Провиданс”[1] со скрипом принял меня в выпускной класс. Ведь предыдущий класс я пропустил – не принимать же всерьез американский лицей, куда я ходил только на те предметы, которые мне нравились, то есть самые бесполезные, а всякую химию и математику посылал куда подальше. “В конце года, мадам, – говорил моей маме директор, – у нас экзамен по французскому”, – и уверял ее, что, поступая сразу в последний класс, я “рискую остаться на второй год”. – “Мой сын, месье, – гордо отвечала мама, – не может терять столько времени, его ждет большое будущее. Он напишет диссертацию”. Это священное слово она произнесла с особым нажимом. “Но, мадам…” – Директор попытался что-то возразить. “Никаких но”, – прервала его мама. Директор сдался: “Что ж, я вас предупредил”.
Я же, балбес, сделал все, чтобы подтвердить его опасения: в тот год я особенно прилежно бездельничал, особенно на французском. Из двух десятков книг, предписанных школьной программой, я прочел только одну. Наверняка в списке было множество шедевров, и я вполне мог бы облюбовать какой-нибудь из них, к примеру “Сида”, “Жака-фаталиста” или “Слова”, – но нет – мой выбор пал на “Обещание”. Почему? Сам не знаю. Может, из-за обложки. На ней автор в форме лейтенанта авиации, штурмана стоял навытяжку перед плохо различимым самолетом – кажется бипланом, но не точно. На нем шлем, летные очки, кожаная куртка, “которая немало способствовала привлечению молодежи в авиацию”.
Год 1942-й или 43-й. “Обещание на рассвете” еще не написано – пока он еще только проживает все, что потом расскажет в книге.
Трудно сказать, что меня так приворожило в этой истории. Детство в Вильно и в Ницце, личное и всенародное сопротивление, блестящий триумф? Или фигура Мины Кацевой, этой неистовой, тиранической, любящей матери, любящей слишком, чрезмерно, определяющей за сына его судьбу? Или, быть может, довольно странное совпадение: моя собственная мать родила меня в том же возрасте, что и мать Ромена Гари, день в день. Я все читал и перечитывал “Обещание”, а между тем пришла пора подготовки к экзаменам. Лично я и не думал заниматься: какая дикость – сидеть и корпеть над книжками, когда весна переливается в лето, когда на улицах и в парках меня ждет июнь, ждут девушки! Я так хотел, чтоб они были уступчивы, услужливы, послушны; и сама мысль о том, что между изъявлением и исполнением желания может существовать отсрочка, была мне совершенно нестерпима. Мой вид выражал эту готовность вполне внятно и выпукло, ну а до дела все никак не доходило. Девушки точно сговорились и твердили: что ты! после экзаменов – еще куда ни шло, но не теперь – ведь нужно же готовиться. Только в семнадцать лет они бывают так серьезны, что зубрежка им важнее поцелуев. Мне бы хотелось видеть их в своей постели, раздетых, разомлевших, чтобы я мог сначала насмотреться, а потом хищно накинуться на них, но вместо этого я должен был сидеть один, несолоно хлебавши, с несытым либидо ad libitum[2] и, позабыв о куче непрочитанных книг, читать зачитанный до дыр роман Ромена Гари.
Наступил день устного выпускного по французскому. Шанс проскочить – один из двадцати. Я явился на экзамен без малейшей надежды, так приговоренный к смертной казни, которого ведут с завязанными глазами, скрученными за спиной руками и спрашивают, хочет ли он что-нибудь сказать напоследок, зная, что вот-вот грянет залп, угадывая в десяти шагах перед собой офицера с саблей наголо и расстрельный отряд с ружьями наготове, набирает в грудь воздуха и во всю мочь командует: “Пли!”
Но ружья не выстрелили. Случилось чудо. “Что вы можете рассказать о седьмой главе «Обещания на рассвете»?” Я застыл, раскрыв рот, так что экзаменаторша решила, что я ее не читал. “Ну, помните, то место из книги Ромена Гари, – уточнила она, – где говорится о неком господине Пекельном?” И тут я разразился подробной биографией автора, проанализировал текст, указал его истоки, долго говорил об этом самом господине Пекельном и вдобавок разобрал стилистические фигуры: всякие метафоры, перифразы, литоты (даже один примерчик зевгмы отыскал). Экзаменаторша осыпала меня похвалами и даже расцеловала. Мы расстались лучшими друзьями.
Роман Кацев в детстве. Скульптор Ромуальдас Квинтас. Вильнюс, Литва, 2007.
Вечером дома никто сначала не решался меня расспрашивать. Наконец папа, заранее уверенный в ответе, все-таки спросил: ну, что там с твоим экзаменом? “Да ничего, – отвечал я, – по-моему, я справился неплохо”. – “Если это твое неплохо, – сказал папа, возводя очи к небу, – больше шестнадцати из двадцати, я подарю тебе билет на финальный матч Туринской зимней олимпиады”. Спустя три месяца Швеция обыграла в финале Финляндию со счетом 3:2. Мы с папой сидели на трибуне.
Увидев мысленно, как Никлас Линдстрём забил на сороковой минуте решающую шайбу бесподобным навесным броском в верхний угол, я вышел из подворотни и зашагал дальше по улице Йонаса Басанавичюса, к Старому городу. На перекрестке стояла бронзовая статуя заплаканного мальчика, – но, может, это были дождевые капли. Статуя изображала Романа в возрасте восьми-девяти лет, глядящего вверх, как будто призывая небеса в свидетели. У ног мальчика лежала живая роза. Еще не все потеряно, раз в этом мире остались люди, приносящие розы к ногам писателей.
Тогда я не вспомнил, почему маленький бронзовый Роман, в тот день залитый дождем, прижимал к груди галошу. Перечитал “Обещание” в энный раз. Отгадка таилась в одиннадцатой главе: он съел ее, чтобы покорить темноволосую и светлоглазую девочку по имени Валентина.
Зато я помнил все про его мать, которая растила его в Вильно и прививала культ Франции; про уроки математики, игры на скрипке, танцев, театра, рисования и пения, которые она из своих скудных средств оплачивала сыну, имевшему довольно скудные таланты (ко всему, кроме литературы, “последнего пристанища для всех, кто не знает, куда податься”); про то, каких усилий ей стоило вывести сына в большой мир, который он позднее покорил; про все, что она ему посулила: женщин (его ожидали “прославленные балерины, примадонны, Рашели, Дузе…”); славу (он станет вторым Виктором Гюго); деньги (он будет одеваться в Лондоне), и про ее неколебимую уверенность в том, что ее Ромушка станет великим человеком.
Не так отчетливо запомнились мне дамские шляпки, которые она мастерила и разносила по домам, “озаренная безудержной материнской волей”; соседи, которым эта иностранка, русская беженка, вечно куда-то шаставшая с картонками и чемоданами, казалась подозрительной мошенницей; обвинение в укрывательстве краденого – обвинение сняли, но обида осталась, и вот она схватила сына за руку и, вытащив его на лестницу, звонила и стучала в двери всех квартир подряд и кричала, что эти “грязные буржуазные твари” не знают, с кем имеют дело, зато знает она: ее Ромушка станет “французским посланником, кавалером ордена Почетного легиона, великим актером, Ибсеном, Габриеле Д’Аннунцио”[3]. О густом хохоте “буржуазных тварей” я не помнил. Зато хорошо помнил, как ее слова подействовали на другого соседа, некого господина Пекельного.
Память, зыбкая, своевольная и прихотливая, сама выбирает, что ей вздумается, следуя своим капризам. Так, например, забудешь бабушкино лицо, но живо, ясно и детально помнишь, как однажды играл с нею в скрэббл. Где логика? Непонятно. Забываешь названия фильмов и книг, которые смотрел и читал, а почему-то помнишь только какую-нибудь сцену, фразу, главу. Главу седьмую “Обещания” я не забыл. И имя “Пекельный”, конечно, тоже.
“Драматическая огласка моего будущего величия, сделанная моей матерью перед жильцами дома 16 по Большой Погулянке, вызвала смех не у всех присутствовавших. Среди них был некий господин Пекельный – что по-польски означает «из адского пекла»”.
Так начинается седьмая глава “Обещания на рассвете”.
Тут же Гари уточняет, что никогда не видел, “чтобы фамилия настолько не вязалась с носившим ее человеком”. Г-н Пекельный, пишет он, “был похож на грустную, педантически чистую и озабоченную мышку; у него был такой скромный, неприметный и отсутствующий вид, какой, наверное, бывает у человека, принужденного в силу обстоятельств и вопреки всему оторваться от земли. Это была впечатлительная натура, и уверенность, с которой моя мать пророчествовала, по библейской традиции положив руку мне на голову, глубоко взволновала его”.
Поэтому, когда на лестнице Пекельному случалось повстречаться с мальчиком, он останавливался, пристально его разглядывал, иной раз приглашал в свою квартиру, дарил ему то оловянных солдатиков, то картонную крепость, то конфеты или рахат-лукум. “Пока я объедался – никогда не знаешь, что будет завтра, – маленький человек сидел передо мной, поглаживая порыжевшую от табака бороденку”. И наконец однажды, продолжал Гари, “последовала трогательная просьба, крик души, признание в необузданной и тайно глодавшей его амбиции, таившейся в тихой мышиной груди”. Глядя на мальчика с немой мольбой, с огоньком одержимости в глазах, грустная мышка сказала ему, что “матери чувствуют такие вещи” – может быть, ты и правда станешь важной персоной и даже будешь печататься в газетах и писать книги. А потом наклонился над ним и, положив руку ему на колено, тихонько шепнул: “Так вот! Когда ты будешь встречаться с влиятельными и выдающимися людьми, пообещай, что скажешь им… Пообещай, что скажешь им: в Вильно, на улице Большая Погулянка, в доме шестнадцать, жил некий господин Пекельный…”
“Добрейшая виленская мышка, – рассказывает нам Гари, – давно закончила свою жизнь в кремационных печах нацистов, как и многие миллионы других евреев Европы”, однако он продолжает добросовестно выполнять свое обещание при встречах с великими мира сего: “На трибунах ООН и во французском посольстве в Лондоне, в Федеральном дворце в Берне и на Елисейских Полях, перед Шарлем де Голлем и Вышинским, перед высокими сановниками и сильными мира сего я никогда не забывал упомянуть о маленьком человеке и, выступая по многим каналам американского телевидения, неоднократно сообщал десяткам миллионов телезрителей, что в доме 16 по улице Большая Погулянка, в Вильно, некогда жил некий господин Пекельный, упокой Господь его душу”.
Считается, будто писатель сам выбирает сюжет своих книг. Захотел описать провинциальные нравы? Запрись в своем Круассе, покорпи там пять лет – и вот вам “Мадам Бовари”. Решил создать хронику 1830 года? Забаррикадируйся у себя в комнате, когда народ сооружает баррикады, – и выходи оттуда с готовеньким “Красным и черным”. Предпочитаешь антиутопию? Вернись в разгромленный, полумертвый Лондон, а потом швырни в лицо человечеству устрашающий тоталитарный мир романа “1984”.
Так вот, далеко не всегда бывает так, точнее говоря, так не бывает никогда. Впрочем, если писателю так хочется мнить себя в своей области всемогущим, думать, что все зависит только от его свободной, твердой, однозначной воли, чего ради мешать ему тешить себя иллюзиями? Надо ли говорить, что на самом деле все наоборот: сюжет выбирает его в гораздо большей степени, чем он – сюжет? Какие-то пестрые, внешне безобидные и вроде бы никак не связанные друг с другом события случаются в обманчивом беспорядке, но постепенно отлично сцепляются, образуют смысл; зерно идеи западает, прорастает, и писатель, сраженный тем, что стало явным, хлопает себя по лбу – эврика! Он нашел свой сюжет, книга готова, он уже может прочитать ее в уме, осталось только записать.
Не знаю, верю ли я в Бога или в случай, – а что такое случай, как не Бог неверующих? Как бы то ни было, но, чтобы появилась эта книга, понадобилось тщательно отлаженное взаимодействие нескольких факторов: чтобы “Обещание на рассвете” оказалось в программе выпускного экзамена, чтобы оно пробрало меня до печенок, чтобы спустя сколько-то лет я подружился с одним молодым человеком, чтобы он встретил девушку и влюбился в нее, чтобы любовь их оказалась взаимной и прочной, чтобы однажды на пляже в Хорватии он сделал ей предложение, чтобы он попросил меня стать их свидетелем на свадьбе, чтобы не меньше, чем невесту, он любил хоккей, чтобы турнир, как по заказу, проходил в Белоруссии, чтобы в единственном самолете на Минск, как назло, не хватило мест, чтобы дальше был Вильнюс, пивная, бумажник, “Вестерн Юнион”, чтобы сошлись такие-то неведомые улочки, чтобы висела мемориальная доска и чтобы, наконец, одна-единственная фраза всплыла из туманных глубин моей памяти.
В этом ряду разнородных, пестрых, внешне невинных событий я усмотрел некую замысловатую, но явную закономерность. Кто он такой, этот грустный человечек-мышка? Как он жил? Что с ним стало? Выбора не было, я был просто обязан расследовать это. Надо уметь склоняться перед сплетением случайностей, которое управляет нашими судьбами. Мало-помалу я пришел к решению взяться за поиски господина Пекельного.
Часть вторая
Кто собирается в море, облачается в робу, тельняшку и нацепляет для форсу сине-белый берет с красным помпоном в придачу. Кто собирается нырять, влезает в костюм для подводного плавания, напяливает ласты и обзаводится маской и трубкой. Кто собирается начать расследование, тот надевает плащ и котелок, пускает дым из пенковой трубки и вооружается лупой… или же вместо всего этого заходит в Google.
Говорят, что тут можно найти все, что хочешь. Гораздо реже говорят, что тут также – и главным образом – можно найти, чего не хочешь, к примеру, забиваешь в поиск “Пекельный” и среди тысяч прочих результатов находишь видеоклип польского рэпера, адрес гриль-бара Piekielny Ruszt, где, мнится мне, помимо мяса на гриле, подают блюда польской кухни и доброе старое пиво, такую кружку пьют в один присест и вытирают пену с губ рукавом, а на третьей странице Google, в глубоких недрах мировой сети, онлайн-словарь подтверждает тебе то, что сказал сам Гари в “Обещании”: piekielny по-польски значит “адский”. Но о господине Пекельном из Вильно – ни слова.
Уточнив поиск с помощью ключевых слов, в конце концов откапываешь два имени. Йохан Пекельный, родился 20 апреля 1907 г. в Лодзи, Польша, депортирован в Дахау 6 мая 1940 г. По данным другого сайта, он умер в Маутхаузене, дата смерти неизвестна. Может ли это быть тот Пекельный, которого упоминает Гари? Даты и места не совпадают. Лодзь в шестистах километрах от Вильнюса, где Гари жил с сентября 1921-го по август 1925 года. Для Йохана Пекельного это время с четырнадцати до восемнадцати лет. Трудно представить его “человечком с порыжевшей от табака бороденкой”.
Йозеф Пекельный, он же отец Пекельный, родился в 1897 году в Польше, недалеко от Лодзи, но опять-таки далековато от Вильнюса. В 1932–1941 годах он был священником прихода Явожно в Силезии. Немцы арестовали его и тоже депортировали в Дахау, где он умер в марте 1942-го. Понятно, что и это не тот господин Пекельный из “Обещания”, что жил в доме шестнадцать по улице Большая Погулянка.
Так кто же он был и что мы о нем знаем? В Google о нем не сказано ничего, а у Гари – совсем немного, да и то малое, что говорится, вовсе не обязательно правда – в “Обещании” каждое слово сомнительно. Но если палеонтологи способны восстановить динозавра, имея всего только плечевую кость и два ребра, так почему я не могу сделать то же самое с маленькой мышкой?
Итак, Гари нам говорит, что он был похож на грустную, педантически чистую и озабоченную мышь и что он выглядел скромным, неприметным и даже просто никаким. Вот и все – все, что известно о его внешности. Из этого мы можем заключить, что одевался он с известным шиком, конечно, сообразно со своими средствами, а также с временем и местом: ботинки всегда чистые, одна-единственная пара, но по субботам он всегда их начищал до блеска, поплевав на щетку; брюки черные, антрацитово-черные, широковатые, но не пижонские клеши; рубашка мешковатая, с крупноватым и коротковатым, но всегда ровным и по всем правилам завязанным галстуком; подтяжки – правда, иной раз их недоставало в его туалете (забывчивость – увы!), тогда ему изрядно доставалось от дворовых сорванцов; жилет с кармашком, где круглый год, отсчитывая время, шли часы; и круглый год поверх всего он надевал сюртук с бобровым воротником, отличный черный сюртук на каракулевом меху с длинными полами, которые он каждый раз откидывал, садясь, – сюртук был ему чрезвычайно к лицу, а еще, как он сам говорил, согревал его старые кости.
Меж тем Пекельный был не так уж стар. Гари не уточняет его возраст, читателю же почему-то видится тщедушный старичок, который любит погулять по липовым аллеям, украдкой поглядеть на встречных барышень: зимой, когда голые ветки деревьев прикрыты снежными шапками, а головы людские – меховыми, полюбоваться румяными от мороза щечками, а летом, когда теплые шапки покоятся в шкафу, – изящными лодыжками, и после, трусцой, опираясь на тросточку, вернуться домой.
Но это не так. Он умер, говорит его биограф (если можно считать биографией три странички), во время войны, лет через пятнадцать – двадцать после их встречи на Большой Погулянке, 16 в начале двадцатых годов. Иначе говоря, в то время, когда Гари, тогда именовавшийся Кацевым, познакомился в Вильнюсе, тогда именовавшемся Вильно, с господином, именовавшимся Пекельным, этот господин был еще не старым. Сколько ему могло быть лет? Никто не знает, а может, никто никогда и не знал: бывают люди, над которыми время не властно, их возраст не определишь на вид, а сами они не скажут, если же кто-нибудь их спросит, они изящно уклонятся от ответа: стоит ли говорить о предмете, который меняется каждый год?
Скорее всего, ему было от сорока до пятидесяти. Однако, думается мне, он всегда выглядел старше своих лет: в молодости трехдневная щетина старила его на три десятка лет; ну а в уже немолодые годы он стал опасаться, что борода его состарит на три века, поэтому остановился на бородке – небольшой, изящной, по парижской моде. Она, сообщает Гари, порыжела от табака, значит, ее обладатель курил. Да-да, так и вижу его зимним вечером, вот он пришел домой после долгой прогулки по темному городу – гулял он просто так, чтобы послушать, как поскрипывает под ногами снег, да посмотреть на звезды, – снял ботинки, устроился около печки и, вытянув ноги к огню, достает из серебряной табакерки щепотку – в такой вечерок можно себя и побаловать, – берет свою трубку, набивает ее, зажигает, затягивается и выпускает клубы дыма, пеленой застилающие гостиную (столь плотной пеленой, что я его уже не вижу).
А вот он опять, наш Пекельный, наутро, стоит у окна. Проснулся, глотнул горячего кофейку и глядит на пустырь с дровяным складом, заиндевевший за ночь, на кучу кирпича – она тоже, не то из кокетства, не то из стадного инстинкта, не то просто от холода, оделась в белое, – все это ужас как красиво, но пора на работу.
Конечно, Пекельный работал, а как же! К презирающим материальные нужды Luftmenschen[4] он явно не относился. Никакой ренты не имел и тем паче не жил за счет женщины. Ишачил как миленький. Что именно он делал? Об этом тоже ничего не говорится у Гари. Ясно одно: он уходил из дому рано утром и возвращался вечером. А был ли он при этом плотником, механиком, кузнецом, бакалейщиком, шорником, тележником, столяром, скорняком, жестянщиком, камнерезом, торговцем тканью, цирюльником, пахарем, бондарем, кожевником, чесальщиком, плетельщиком, трикотажником? Я не знаю. А был ли кто-нибудь, кто знал? А может быть, и знает до сих пор?
Если подумать, бакалейщик и торговец отпадают. Чтобы наш Пекельный стоял за прилавком, расфасовывал кофе или какой-нибудь рахат-лукум, раскладывал рулоны ткани или расставлял оловянных солдатиков? Вряд ли он также занимался делом, которое требует физической силы, – с его-то субтильным сложением. Здоровяк – это не про него. Ни серп, ни молот не годятся. Поэтому из списка разом вылетают механик, плотник, тележник, пахарь, кузнец, кожевник и жестянщик. Надеюсь всей душой, что ни чесальщиком, ни шорником, ни бондарем он тоже не был (знать бы, что это все такое!). Так кем же? Скорняком? Цирюльником? Но скорняком был Ромушкин отец, а мы не собираемся писать тут романтические сказки. Итак, цирюльником – вот кем, вернее всего, был Пекельный.
Крохотная цирюльня в тихом закоулке неподалеку от Большой Погулянки, с вывеской в виде железного уса под золотыми буквами: ПЕКЕЛЬНЫЙ. ЦИРЮЛЬНИК. Вы входите, он ловко, деликатно поможет вам снять сюртук и шляпу, повесит на крючочки, усадит вас в изъеденное древоточцем кресло с подголовником и подножкой. А после, отступив на шаг-другой, застынет с помазком в руке и будет долго, вдумчиво рассматривать клиента – так Микеланджело стоял с резцом перед мраморной глыбой, которая станет Давидом. Затем взобьет в тазике мыльную пену, замажет вам лицо, потом величественным жестом – не дернется веко, не дрогнет рука – возденет бритву, и лезвие, выскальзывая из оправы, блеснет, как нож “деревянной вдовы”. Надо видеть маэстро в эту секунду, за миг до того, как он приступит к ритуалу: смесь ужаса и вожделения читается в его глазах, как в глазах у Сансона, виртуоза опаснейшей на свете бритвы. И, как Сансон, он попросит клиента не дергаться, если жизнь дорога (что, впрочем, мало волновало Господина Парижского[5]), после чего отточенными, артистичными движениями, без лишних слов – чтоб гладко брить, не надо гладко говорить – начнет скоблить вам щеки сверху вниз и снизу вверх, водя попутно за нос. Потом пройдется по лицу квасцовым камнем, унимая жжение, наложит крем домашнего изготовления, накинет белоснежную салфетку, горячую и влажную, так что блаженная дрожь пробежит по жилам. Если же вы особо волосатый завсегдатай, Пекельный, в виде фирменной услуги, чиркнет спичкой и мгновенно подпалит щетинки, торчащие у вас из ушей. А после снова отойдет на шаг – оглядеть завершенный шедевр. Наконец, крутанув одряхлевшее кресло, оставит вас лицом к лицу с вращающимся зеркалом и, трепеща, будет ждать приговора. Ибо, как истинный артист, он назначает цену в зависимости от того, насколько удовлетворен клиент: широкая улыбка – плáтите три злотых, средняя – два, кислая мина – нисколько (находились мошенники, которые нарочно строили недовольную рожу, чтобы побриться задарма). Напоследок Пекельный подаст вам шляпу и сюртук, услужливо откроет дверь, поблагодарит за визит, пожелает приятного дня. Вы зашагаете по улице, заглядывая в каждую витрину – полюбоваться на свои усы – французские, венгерские или щеточкой (кто же из нас так не делал!), а он набьет себе трубочку да задымит, наслаждаясь заслуженным отдыхом. Или, возможно, сразу же переключится на нового клиента. Или, что тоже возможно, я ошибся и он был таким же цирюльником, как сам я – чесальщиком, шорником или бондарем.
Зато в другом я уверен: ни жены, ни детей у Пекельного не было – во всяком случае, такое складывается впечатление от скупого рассказа Гари. Любил ли кого-то Пекельный? И был ли любим, если да? Наверно, он не отказался бы, чтобы по вечерам, когда он возвращается с работы, его встречал накрытый вышитой скатеркой стол, с серебряными приборами, а то еще с цветами и свечами; и чтобы он, как царь, садился во главе стола, а на другом конце усаживался царский двор в лице хорошенькой юной жены, которая почтительно молчала в присутствии своего господина или, что еще лучше, лепетала на милом местечковом жаргоне, где идиш перемешан с польским, спрашивала, как прошел его день, а он в ответ пожимал бы плечами – “да так себе” и, не переставая есть, выкладывал на стол дневную выручку – пишу и ясно представляю кучку злотых, сияющих свечными огоньками, и сияние влюбленных глаз жены; однако, судя по всему, он ничего такого не имел, щедрый монарх ужинал по вечерам в одиночестве; хотя двором, заснеженным или залитым солнцем, мог любоваться каждый день – из окна.
Как у каждого человека, у него когда-то была любовь – как-то во вторник, в молодые годы. В августе месяце в его цирюльню зашла дама – в перчатках, в шляпке, в макияже – к чему ей брадобрей? “Сударь, – сказала она, – у моего мужа, инвалида, отросла борода. Побрейте его на дому – я заплачу вам вдвое”. Клиентов в тот день у Пекельного не было, он сунул помазок в один карман, бритву – в другой, трубку – в рот и последовал за дамой. Они пришли в огромный особняк, прошли насквозь все комнаты до самой спальни, где Пекельный очутился наедине с хозяйкой дома, хозяина же там не оказалось. “Он сейчас будет, – сказала хозяйка, – а пока я с радостью показала бы вам дом, но только я немного утомилась. Если позволите, прилягу на минутку?” Пекельный позволил, и дама в шляпке, перчатках и макияже сняла с себя сначала шляпку и перчатки, а потом все остальное (так жарко, вы позволите, я попросту? Пекельный позволил) и пригласила его лечь с нею рядом. Пекельный обработал ее спереди и сзади, и снова спереди, но выше, на уровне лица, не столько ради удовольствия, сколько скорее для порядка – чтобы ни одно отверстие не обойти вниманием. Они были поглощены друг другом в полном смысле слова, как вдруг заявился супруг, сначала несказанно удивленный, потом разъяренный, изрядно бородатый, но ничуть не инвалид. Пройдут годы, а люди еще будут клясться, что видели в тот день, как по улицам Вильно несется в чем мать родила человечек с изящной бородкой, трубкой в зубах и одеждой в руках. С тех пор как отрезало. Слово “любовь” осталось для него пустым звуком, и до конца жизни у него не было никого. Ни домашней феи, которую так приятно обнять, забравшись в чистую постель, ни даже какой-нибудь старой, сварливой, не охочей до нежностей пани Пекельной, которая устраивала бы ему сцены, когда он возвращался домой из “левой” пивнушки на темных задворках, где стаканами глушил вино, лапал девочек и решал судьбы мира, решительно разрубая рукой густую пелену табачного дыма из трубок с незримой примесью пьяного перегара из глоток, – и тушкой валился на супружеское ложе. Нет, даже такой жалкой малости ему не досталось, и рано или поздно должен был настать день его смерти.
Должен был, и хоть долгие годы Пекельный надеялся втайне, что уж его-то, именно его минует этот жалкий неотвратимый жребий, однако в один ничем не примечательный день он все-таки умрет. И кто тогда вспомнит о нем? Его, беднягу, убивала одна мысль о том, что единственным следом его земного бытия останется убогая мацева – серая кособокая плита, заросшая сорняками и без единого камушка сверху. Худо-бедно покориться судьбе, уготованной всем небесами, он еще мог, но отдать на волю божию саму память о себе не мог никак; смириться со смертью – куда ни шло, но не с вечным забвением – он не желал, чтобы вместе с ним умерло его имя. Пусть, вопреки законам времени, кто-нибудь где-нибудь нет-нет да и произнесет его имя – Пекельный! Хоть в Вильнюсе, хоть где угодно. В Париже, например, откуда я решил продолжить свое литовское расследование и написать по этому случаю письмо.
Это было 9 октября 2014 года, то ли в среду, то ли в четверг. Отлично помню этот день – я необычно рано встал, часов в десять. В Париж я переехал недавно, по всей квартире валялись коробки, которые следовало разобрать, да было неохота. И вот я сел и написал письмо – просил проверить в архиве, кто жил в доме 16 по улице Большая Погулянка с 1921 по 1925 г. Вложил в конверт и собирался выйти опустить его в почтовый ящик, как позвонил Клеман.
Как-то раз, несколькими годами раньше, сидя на открытой террасе кафе “Рефюж” на улице Ламарка в Париже и попивая светлое фруктовое пиво, я заприметил молодого человека лет двадцати, который, дожидаясь заказа, по памяти переписывал на скатерти двадцать пять строф “Пьяного корабля”. “Странный способ коротать время”, – сказал я ему. “Кому что нравится”, – ответил он и представился: Клеман. Мы легко разговорились – оказалось, что у нас общий порок, постыдный, хоть и не наказуемый по закону: мы оба писали. Мы встретились снова, потом подружились.
– Слыхал? – сказал Клеман.
– Что?
– Про Модиано!
– Он что, побил рекорд по прыжкам с шестом?
– Ему дали Нобеля!
Я воздел руки к небу, как будто сам получил эту премию: в литературе, как в спорте, позволительно болеть за своих. И тут же подумал о Филипе Роте – как он там у себя в Коннектикуте, тоже, воздев к небу только не руки, а глаза, хватается за голову и недоуменно бормочет: “Патрик fucking who?”
Вот почему я точно помню день, когда отправил по почте письмо в Центральный государственный архив Литвы, могу и адрес дать на всякий случай – мало ли!
Lietuvos centrinis valstybės archyvas, O. Milašiaus g.12, LT-10102 Vilnius, Lietuva.
Литовский архив находится на окраине. Я не был там, когда первый раз попал в Вильнюс. Как вышел в девятой главе из подворотни, направился к Старому городу, дошел до бронзового мальчика, у ног которого лежала роза, так и дальше бродил себе по улицам, и смутная тоска разливалась в душе, со мной такое иногда бывает: смотришь на мир словно через какой-то фильтр с эффектом сепии.
Это неизвестное медикам хроническое заболевание, которым, кажется, страдаю я один и которое заключается в том, что человек видит все вокруг не таким, как оно есть, а таким, каким оно было в определенный исторический период.
В Париже я все вижу сквозь революционный фильтр. Однажды, например, проехал на скутере по улице Риволи, наплевав на все правила и лавируя с риском для жизни под рев моторов и нелюбезные окрики водителей, до площади Конкорд и вдруг увидел в центре не золоченую призму изрезанного иероглифами обелиска, а Свободу во фригийском колпаке и рядом с ней ее сестренку-гильотину во всем ее надменном величии, с окошком, рычагом и, разумеется, блестящим косым лезвием, окрашенным алой кровью жертвы, которую только что обезглавили, к восторгу толпы. Кто никогда не застывал на никелированной “Веспе” перед палачом, держащим за волосы свежеотрубленную, сочащуюся яркой кровью голову, тому неведомы корчи сепия-синдрома.
Обычно этот фильтр никак не влияет на мое поведение, – обычно, но далеко не всегда, и, если все же недуг прорывается наружу, я выгляжу в глазах других людей оригиналом, а то и просто сумасшедшим. Никогда не забуду, как однажды, когда я обедал с приятелем в “Прокопе” на улице Ансьен-Комеди, мне померещились за столиком в углу три заговорщика: Дантон, Марат и Робеспьер; я вскочил, поднял свой бокал и, распугивая официантов, крикнул: “Да здравствует революция!”
В тот день в Вильнюсе я пережил острый приступ сепии 1920-х. Так, на какой-то улице я, вместо двух рядов такси, увидел пролетки с кучерами в цилиндрах и накидках; на площади – вместо туристов, щелкающих селфи, толпу торговцев, грузчиков, извозчиков, точильщиков; сепия-синдром поразил и мой слух: войдя в какой-то бар, откуда несся бесподобный флоу Эминема, я вдруг услышал шарманку, выпевавшую трескучую, тягучую заезженную мелодию.
Когда же я вышел обратно и в лицо мне ударила хлесткая плетка из ветра с дождем, я ничего другого, кроме этой хлесткой плетки из дождя и ветра, не почувствовал, – хотя бы это не изменилось со временем! Пройдя немного, я набрел на книжную лавочку и юркнул в нее – не столько чтобы порыться в книгах – они же все на литовском, – сколько чтобы укрыться от непогоды. Но, поди же, на дальней полке оказалось несколько американских романов на разных языках: испанском, немецком, итальянском, французском – и путеводитель по Вильнюсу, его-то я и принялся листать от нечего делать.
Первое, что мне попалось на глаза, это фраза, которую я и сейчас могу повторить без запинки и которая сообщала читателю, что “до войны в Вильнюсе жило около шестидесяти тысяч евреев”, после войны “осталось менее двух тысяч”, а ныне – “не более тысячи двухсот человек”. И чуть ниже: “Сегодня из ста шести синагог, существовавших в 1940 г., в городе осталась всего одна”.
Мой фильтр мгновенно исчез. Я вернулся в суровую реальность, купил путеводитель и стал читать подряд: раздел “Ремесла, кухня и история”, потом раздел “Самое главное”, состоящий из двух подразделов: “Сделать” и “Осмотреть”, где говорилось, что с башни Гедимина “открывается незабываемая панорама”. До минского поезда оставалось еще несколько часов, и я решил послушаться путеводителя и посетить эту самую башню, “сорокавосьмиметровое сооружение из красного кирпича, увенчанное мачтой с трехцветным литовским флагом”; во времена Пекельного на ней по очереди реяли то польский двухполосный, то советский с серпом и молотом, то фашистский со свастикой, то опять советский герб, впрочем, вторично увидеть его Пекельному было не дано, равно как не дано узнать, что этот город, куда я приехал чуть не сто лет спустя, его Вильнюс, тот, который сам он называл Вильно и который, кроме того, как я узнал из путеводителя, перед войной называли “литовским Иерусалимом”, почти исчез, поглоченный, как Атлантида, коричневой и красной стихиями, – тот Вильнюс, о котором в разделе “Ремесла, кухня и история” было сказано, что он “лишился почти всех евреев”, стал judenrein[6], как выразились бы нацисты.
Когда-то я несколько месяцев прожил в Венеции. Вставал на рассвете, примерно в полдень (в пяти-шести часовых поясах от Венеции это и впрямь рассвет), и шел завтракать на кампо Санта-Мария-Формоза, выбирал всегда одно и то же: una brioche a la crema e una cioccolata calda[7], потом целый час читал, лежа на бронзовой крышке колодца посредине площади или же прислонясь спиной к его каменной, без всяких украшений, тумбе, затем возвращался домой и писал дотемна, вечером же надевал шорты, футболку, кроссовки и, экипированный должным образом, выходил на пробежку. А ровно через сорок пять минут останавливался, где бы ни очутился, и устраивал передышку, любуясь на то, что было перед глазами, чаще всего – на воду и плывущие по ней суда и суденышки: вапоретто, байдарки, фрегаты, траулеры, теплоходы, пироги и ялики, яхты, шлюпки, скорлупки и прочие лодки, в том числе, разумеется, гондолы, снующие по каналам или стоящие у свай в прибрежной тине, спящие под синими чехлами, поочередно кивающие в ритме волн своими гребешками о шести зубцах, будто пальцы пианиста пробегают по клавишам и слышна неумолчная трель – клекот воды о борта. Но случалось мне останавливаться и посреди крохотной темной calle[8] (обычно в такие проулки набивается по ночам венецианский молодняк – обходят меж чужих стен и под открытым небом родительский запрет – “только не в моем доме!”), перед закрытой дверью и долго, внимательно разглядывать ее детали: раму, карниз, петли, косяк, наличники, верхнюю и нижнюю поперечину, брусья, золоченую ручку в виде головы мавра, молоток, зажатый в львиной пасти, и т. д. … или же на Дзаттере, самой красивой набережной в мире, ну, или на Рива-дельи-Скьявони – тоже местечко неплохое.
Каналетто. Площадь Святого Марка. Около 1740 г.
Масло, холст. Музей Жакмар-Андре.
Однажды вечером мой забег закончился именно там, у отеля “Даниели”, близ площади Святого Марка, я перевел дух под ажурной двухъярусной колоннадой Дворца дожей, а разминаясь перед полумечетью “с покатым и выпуклым полом”, которая именуется базиликой[9], вдруг заметил прямо перед ней три высоченные красные мачты, установленные на бронзовых пьедесталах с тонкой резьбой, которых прежде никогда не видел. Наверно, их поставили недавно, решил я и больше об этом не думал.
Прошло несколько месяцев, и как-то раз, уже в Париже, я забрел в музей Жакмар-Андре (случай сам по себе исключительный, поскольку вообще-то, надо вам сказать, меня от музеев тошнит). И наткнулся там на полотно ведутиста Каналетто, влюбленного в Венецию: “Площадь Святого Марка” (1740).
Ошарашенный, я долго стоял перед картиной – площадь на ней была точно такой же, какой я ее видел совсем недавно: базилика, колокольня, часовая башня и те самые красные мачты, которые якобы установили незадолго до моей вечерней пробежки; на самом же деле – и доказательство было у меня перед глазами – они стояли там уже при Каналетто. И если бы, подумал я, теперь, спустя два с половиной века, художник очутился в городе дожей, ему не показалось бы, что все вокруг совсем другое.
Конечно, многое его бы изумило: наверняка он подивился бы лодкам без весел, управляемым не иначе одной силой воли; возможно, испугался бы непонятных жуков, выпускающих из-под крыльев белые струи, которые расчерчивают синеву и быстро тают в ней; пришел бы в смятение, узнав, куда девались все далматы и албанцы, фламандцы, греки и миланцы, татары и монголы, и недоумевал бы, из каких краев набежали все эти орды варваров, опоясанные сумочками-бананами, в сандалетах поверх носков, выставляющих напоказ свое невежество и ежеминутно направляющих на себя какие-то палки со странными амулетиками на конце.
Я не хочу сказать, что в облике города нет изменений, которые изрядно удивили бы Каналетто: куда, спросил бы он, девалась церковь Сан-Джеминьяно[10]? С каких пор на восточном конце Кастелло раскинулись сады? Откуда взялись еще три моста через Большой канал? Что за монстр торчит на кампо Манин? И неужели его архитектора не повесили без суда и следствия между колоннами Святого Марка?
Но все-таки он бы узнал свою Венецию, пусть изуродованную и опошленную массовым туризмом, но не настолько, чтобы он потерял все ориентиры и почувствовал себя в каком-то незнакомом месте. Пекельный же, думал я, бродя по Вильнюсу, очутись он в нем здесь и сейчас, пришел бы в ужас, поскольку не нашел бы практически ничего знакомого, ничего, что напомнило бы ему город Вильно того времени, которое он знал и которое кануло вместе с ним самим в бездонный колодец прошлого.
Так, гуляя по Вильнюсу, я думал о Венеции. Вильнюс – это Венеция наоборот. Время в этих двух городах протекало по-разному и возымело противоположное действие: в Венеции прошлое кристаллизовалось, в Вильнюсе – бесследно растворилось.
Но, как оказалось, это неверно.
Вскоре я понял, что топография города хотя и была перекроена, но не полностью. Помимо башни Гедимина, там и тут по всему Вильнюсу сохранились площади, улицы, памятники, парки, строения, существовавшие еще до Пекельного, так что он мог видеть много из того, что видел теперь я: пышный свадебный торт, до наваждения похожий на собор, сад бернардинцев, ворота Авроры, множество церквей у подножия холма Трех Крестов – словом, католический Вильнюс остался невредимым, но тот город, где, собственно, жил мой Пекельный, еврейский Вильнюс с его ешивами, синагогами, каменными домами, тот самый литовский Иерусалим исчез безвозвратно.
“Добрейшая виленская мышка давно закончила свою жизнь в кремационных печах нацистов, как и многие миллионы других евреев Европы”.
В начале своих поисков я не знал о Пекельном почти ничего: как его звали, сколько ему было лет, чем он занимался, но знал, что погиб он во время войны, его убили нацисты. Значит, можно найти его имя в списках какого-нибудь лагеря – несколько буковок, выведенных рукой учетчика из канцелярии смерти.
Знал еще – так говорила логика, – что в его жизни была долгая поездка.
Набитый людьми вагон, черная, без единого огонька, ночь за окном, гнетущая тоска бескрайних польских равнин, паровозный гудок – рельсы кончились, поезд прибыл на безымянный вокзал, – вот что было с Пекельным.
Назад он не вернулся.
Пекельный был еврей. Но не такой, как блистательные выходцы с Кефалонии – “евреи, привыкшие к солнцу и красивой речи”[11], – нет, он – еврей, привыкший к снегу и тишине, молчаливый, смиренный, соблюдающий шабат, боящийся и чтущий Господа, повсюду видящий Его присутствие – облако в небе? Божья борода! – и вечно уповающий на Его милость (хотя не забывающий под вечер запирать свою лавку на два оборота – осторожность не бывает лишней). А в ежеутренней молитве просил лишь об одной-единственной вещи, незначительной и грандиозной, – меня эта молитва трогает до слез: чтобы сильные мира сего узнали, хоть на миг, о существовании проклятьем заклейменных.
Но, как известно, молитвы заботят лишь самих молящихся. Всемогущему бородачу недосуг ни исполнять все подряд, ни даже всех выслушивать, – нет, мы Его не осуждаем, Его можно понять, но можно понять и Пекельного: на Бога надейся, а сам не плошай, неплохо бы подстраховаться на случай, если там, на небесах, будет не до него. Тут как раз рядом, в том же доме, жил мальчонка, которому мать сулила великое будущее: мол, твое имя, написанное золотыми буквами, будет красоваться на стене твоей школы, ты, мол, станешь Д’Аннунцио, Виктором Гюго, лауреатом Нобелевской премии, – ну вот Пекельный и подумал: в конце концов, почему бы и нет, что он теряет, кроме разве что рахат-лукума да оловянных солдатиков? Надо поговорить с мальчонкой.
Итак, о Пекельном я знал только то, весьма немногое, что написал о нем Гари в “Обещании”, всего несколько строчек. Сам Гари давно мертв, и все, что касается маленького человечка, высвеченного им всего в одной главе романа, осталось тайной, которую автор унес с собой и в последней главе своей жизни вместе с собой развеял в синем небе над Ментоной[12], а в том, что на свете остался кто-нибудь, кто мог бы рассеять потемки, я очень сильно сомневался.
Впрочем, возможно, где-нибудь еще уцелел какой-нибудь пожилой господин, родившийся в Вильно до войны, который мог мельком встречаться с ним; когда-то давним зимним вечером глаза его блеснули при виде человечка в сюртуке – тот возвращался с рынка, нес в кармане коробочку рахат-лукума и угостил малыша, – и вот теперь, ничего невозможного нет, постаревший малыш, в чьей памяти оживет этот случай, опять почувствует на языке то лакомство, резинистый лукум, и вспомнит, как с благодарной детской важностью протягивал ручонку человечку в сюртуке и как тот ласково трепал его тогда еще густую, не седую шевелюру.
Не стоило, однако, обольщаться: даже если такой пожилой господин существует и если в самом деле был такой случай, вряд ли тогдашний мальчик знал, как звали человечка в сюртуке, а если знал когда-то, то уже не помнил, а если что-то помнил, то довольно смутно, а если ясно, то не то; а главное: если предположить, что он еще не умер, как его разыскать? Приходилось признать и смириться: всей правды о Пекельном мне никогда не узнать. Свидетелям, которые могли бы что-то рассказать о его жизни, дало отвод само время.
Почему, чуть подумаю о Пекельном, я слышу скрипку?
Возможно, он на ней играл. Зимой в Вильно длинные вечера, их приходилось чем-то занимать. Одно из множества таких занятий, как я предполагаю с полным основанием, состояло в том, чтоб извлекать из музыкальных инструментов – духовых, или струнных, или, реже, ударных – гармоничные звуки понятного всем, но неизъяснимого языка, наслаждаясь высокой алхимией, так расширяющей жизнь. И стоит мне прислушаться, подумав о Пекельном, как слышится скрипка. Наверно, он ее купил по случаю, в начале века, за несколько монет – рублей или злотых, больше она и не стоила, – деки были изъедены древоточцем, одного колка не хватало, похожий на сушеного морского конька завиток отломался, да и все, вплоть до струн, было потрепанным и никуда не годным, так что ни один виртуоз, будь он хоть виленским Паганини, не сумел бы исторгнуть из нее ничего, кроме натужного хрипа, будто холодным декабрем идет, шатаясь, по грязно-белому снегу какой-нибудь польский старик-нищеброд после изрядной кабацкой попойки и пропитым сипатым голосом ругает небо, землю и прохожих.
Пекельный был, что называется, мастером на все руки, хотя и не скрипичным, несколько месяцев он терпеливо ремонтировал свой инструмент и даже самолично выточил отличный завиток, правда, похожий не на морского конька, а на усы пышной дугой, с подкрученными кончиками, “как у Пруста”, – мог бы сказать Пекельный, знай он, кто такой Пруст, но в его время Пруст еще не стал кумиром и был известен только горстке графинь да салонных хлыщей с дворянскими приставками и шапокляками, они-то и станут опорами его собора времени.
В детстве и юности Пекельный страстно увлекался скрипкой, потом настало время зарабатывать на жизнь, трудиться до седьмого пота, и к той поре, когда он поселился на Большой Погулянке, для любимого занятия у него оставалась только ночь, а ночью, как известно, люди спят. И вот он доставал свою скрипку из деревянного, цвета охры футляра с сиреневой бархатной обивкой внутри (подобранного как-то во дворе), натягивал волос на смычке, усаживался у распахнутого в звездное небо окна, перед нотным пюпитром, пристраивал свой инструмент на ключицу, зажимал подбородком и играл ночами напролет, но совершенно беззвучно, поскольку скрипку он держал струнами вниз, так что смычок не мог к ним прикоснуться. Наверняка же все соседи спят, а даже если нет, вдруг его музыка придется им не вкусу, покажется надоедливой, скучной, вдруг ему скажут, чтоб он перестал “скрипеть”, а ему не хотелось наживать неприятности, он старался прожить незаметно, никого не задеть, и вообще ему было неловко за то, что он есть на свете. И он блаженно выводил мелодию тишины, водя смычком по полированному дереву, – играл понарошку, зато глядел на настоящие звезды.
Звезды в Вильно сияли не хуже, чем в Ницце, только в Ницце они сияли над морем. Кацевы, мать и сын, приехали туда, через Варшаву, летом 1928 года. Мать стала управляющей отелем “Мермон”, скромным семейным пансионом, состоящим из двух десятков комнат, одна из которых, лучшая и самая просторная, была предоставлена сыну, тогда уже начинавшему писать.
Писателю важно сделать себе имя, но для начала хорошо бы его иметь. Бывают имена, которые предопределяют судьбу, так что даже пытаться ее избежать бесполезно: если, к примеру, тебе досталось имя Шатобриан, ты обречен стать великим писателем, он и был бессмертным уже в тот день, когда родился, хоть и “полумертвым”, и я не удивлюсь, если узнаю, что все его блестящие, несравненные произведения уже были незримо начертаны на изнанке его пеленок, ему лишь оставалось подписать их своим именем.
Когда в восемнадцать лет я начал марать бумагу, нанося на листки колченогие фразы без склада и лада (когда я перечитываю их сейчас, мне хочется просить прощения у напрасно загубленных деревьев), у меня не было ни намека на талант, зато подходящее имя имелось. Вернее, звучная фамилия: Дезерабль с ударением на последний слог и квебекским оттенком[13] – в самый раз! Чего не скажешь о Франсуа-Анри – это двойное имечко мне подсуропила мама, оно ей представлялось верхом изящества. Я же считал его отстойным, допотопным и старорежимным и убедился в своей правоте, когда издал свою первую книгу, о Революции. “Увидев ваше имя на обложке, – сказал мне один книготорговец, – я решил, что это переиздание старого, забытого сочинения, вроде мемуаров какого-нибудь академика XIX века”; имена – дело такое…
Право, не знаю, нравится ли мне самому мое имя, но я к нему привык, оно мое, если же я нахожу, что оно слишком длинное, беру и сокращаю до одних инициалов – хозяин барин. Юный Кацев ничего не имел против Романа и, перебравшись в Ниццу, только чуточку офранцузил его – переделал в Ромена. Но что касается фамилии, о нет! “Великий французский писатель не может иметь русскую фамилию. Если бы ты был скрипачом-виртуозом, оно звучало бы, но для титана французской литературы это не годится”. И вот “титан”, еще не написавший ни страницы, “часами просиживал в поисках псевдонимов”, но только в 1943 году, в Лондоне, среди огня и крови, придумал “Гари”, сегодня это самое что ни на есть французское слово, а происходит оно от русского “Гори!”.
В Ниццу они попали потому, что из Вильно пришлось уезжать. Шляпки Мины продавались то хуже, то лучше, но едва дело пошло на лад, как Роман заболел, лекарства разорили мать, и снова начались скитания, сначала она с сыном подалась в Варшаву, где у нее была родня, а затем – в Ниццу, где не было родни, но Ницца – это Франция, где, она точно знала, ее Ромушку ждет все то, что она ему напророчила. Итак, они навсегда покидали дом номер 16 по Большой Погулянке. “На все имущество наложили арест, и я помню, как жирный и лысый поляк с усами, как у таракана, расхаживал по комнатам с портфелем под мышкой вместе с двумя своими помощниками, словно вышедшими из мира Гоголя, подолгу ощупывая висевшие в шкафах платья, кресла, поглаживая швейные машинки, ткани и ивовые манекены”. Вот и все, что Гари написал в “Обещании” о виленских неурядицах. Что мы из этого узнали? Что он читал Гоголя.
А прежде чем читать, Роман, уж наверное, слышал о Гоголе, не в школе, так от матери – она могла играть если не в императорских театрах Москвы и Петербурга, то хотя бы на шатких подмостках-времянках в какой-нибудь волжской деревне, перед утомленными мужиками с багровыми от холода и пьянства рожами.
Но даже если Мина Кацева и не играла Гоголя, то, несомненно, что-то о нем говорила; так и вижу картинку: вечер, горит свеча, Мина рассказывает сыну о том, какая уйма братьев и сестер была у Гоголя, о его жизни за границей, мистицизме, меланхолии, преклонении перед Пушкиным, о рукописях, сожженных в печке, и главном аутодафе в феврале 1852 года, о холодных ваннах и, наконец, о лестнице[14], которую он умолял подать ему, чтобы взобраться на небо. В тот же или – какая разница – в другой такой же вечер Мина, своим чуть хрипловатым голосом, читала сыну что-то из Гоголя, и он под это чтение заснул, она же, глядя на дитя, которое вышло на свет из ее утробы, отчаянно молилась, чтобы Ромушка, как Достоевкий и еще целая когорта после него, успешно вышел в люди из гоголевской “Шинели”; пока мальчонке снились мужики в тулупах, баре в шубах, слуги в ливреях, вист до рассвета, брички, трясущиеся по булыжным петербургским мостовым, деревенские избы, похожие на сложенные штабелями бревна, и мчащиеся по ночному небу верхом на черте парубки, она отчаянно мечтала, чтоб он прославился не меньше, чем тот, из-под чьего пера черт с кузнецом взмывали в поднебесье.
Даниэль Пеннак в книге “Как роман” составил список неотъемлемых прав читателей, одно из них – “право читать где попало”. По этому поводу писатель Пеннак рассказывает, как во время армейской службы рядовой Пеннакьони каждое утро вызывался добровольцем в “унизительный наряд по сортиру”. Не то чтобы он был одержим любовью к швабре и тряпке, но четверть часа чистки нужников были недорогой ценой за то, чтобы о нем забыли на все утро и он мог, посиживая на фаянсовом троне, спокойно читать полное собрание сочинений Гоголя – томик в тысячу девятьсот страниц, который он таскал в правом кармане гимнастерки. Этот воинский подвиг, пишет Пеннак, “отмечен лишь александрийским двустишием, нацарапанным очень высоко по чугуну сливного бачка и принадлежащим к лучшим образцам французской поэзии:
До той поры, когда мне приспичило пуститься в расследование, я прочел только одну книгу Гоголя, причем читал ее в своем рабочем кабинете, то есть в постели. (Что нужнее всего человеку? Две вещи: хорошая обувь и хорошая постель. Ведь он две трети жизни проводит в первой и одну – во второй.)
Книга называлась “Мертвые души”, гоголевский шедевр, о котором, кстати, упоминает Гари в “Белой собаке” – романе, который я не очень-то люблю, по мне, так это растянутая на двести страниц газетная статья, к тому же топорно сварганенная. Так вот, Гари в “Белой собаке” пишет: “Вспомните, что в России до 1860 года словом «души» называли крепостных. «Душа» – это единица купли-продажи; во времена «Мертвых душ» Гоголя цена одной души составляла примерно двести пятьдесят тысяч рублей, то есть около двадцати пяти тысяч старых франков”[16]. На сегодняшние деньги это чуть больше двухсот пятидесяти евро, но дело не в этом. Дело в том, что Гари читал Гоголя, и приведенные строчки, как и строчки из “Обещания на рассвете”, – самое прямое, непосредственное и неопровержимое тому доказательство.
Поэтому и я решил прочитать Гоголя, всего, а для начала перечесть “Мертвые души”, по крайней мере первый том (второй Гоголь сжег), который начинается с того, что в плохонькую гостиницу захолустного городка приезжает некий Чичиков, “коллежский советник, помещик, по своим надобностям” (на самом же деле – мошенник), с пьянчугой кучером Селифаном и лакеем Петрушкой, обладавшим, как сообщает нам автор, “своим собственным запахом”. Оставив вещи в номере, Чичиков велел подать себе обед и “с чрезвычайной точностию расспросил, кто в городе губернатор, кто председатель палаты, кто прокурор, – словом, не пропустил ни одного значительного чиновника; но еще с большей точностию… расспросил обо всех значительных помещиках: сколько кто имеет душ крестьян, как далеко живет от города, какого даже характера и как часто приезжает в город”.
Потом приезжий осматривает город, наносит визиты всем местным сановникам, вечером отправляется на бал к губернатору, играет там в вист, проявляет себя человеком любезнейшим и обходительным, получает приглашения еще и на другие вечера, где ему также удается “показать в себе опытного светского человека”, всегда умеющего поддержать разговор, так что все очень скоро почитают за честь заполучить его к себе в гости.
И тут Гоголь изобретает то, что называется “клиффхэнгер” – прием, когда конец главы оставляет читателя в ожидании (часто встречается в телесериалах, например, в последние секунды серии герой лежит в гробу, все думают, что он мертв, а он вдруг подмигивает, или же – вариант более мягкий, но не менее захватывающий – он думает, что жена надолго уехала, а она внезапно возвращается и застает его в постели с любовницей – что дальше? Продолжение в следующей серии).
Так вот, первая глава “Мертвых душ” кончается клиффхэнгером, не слишком тонким, но действенным: “Такое мнение, весьма лестное для гостя… держалось до тех пор, покамест одно странное свойство гостя и предприятие… о котором читатель скоро узнает, не привело в совершенное недоумение почти всего города”. Мог бы и я вслед за автором “Мертвых душ” прибегнуть к клиффхэнгеру и сказать, что о Гоголе заговорил не случайно, что это не просто одно из бесчисленных отступлений, а намек на то, что история Пекельного разыгрывается на страницах не только Гари, но и Гоголя (а может быть, и нет, может быть, Гоголь тут ни при чем и читатель, дойдя до конца, спросит, чего ради его приплели. Что ж, поживем – увидим).
Ромен растет в Ницце, заканчивает школу, продолжает писать, сначала в Эксе, а потом, в Париже, поступает там на юридический факультет – типичное решение для восемнадцатилетнего юнца, не знающего, чем он хочет заниматься в жизни.
Лично я всегда знал, чему именно хочу посвятить свою. Я встал на коньки в возрасте пяти лет, это было в Амьене, на неправдоподобно голубом льду “Колизея”[17], там, на окруженном красными трибунами стадионе, я провел все свое детство – каждый вечер, даже по субботам и воскресеньям, приходил туда выписывать ногами гаммы. И уяснил навсегда: каток для меня – вся жизнь, ничего больше мне не надо.
Естественно поэтому, что, получив аттестат, я твердо объявил свое решение – стать профессиональным хоккеистом и ни на что другое не размениваться. Отец, сам хоккеист, а позже тренер по хоккею, пришел в восторг, мать же чуть не упала в обморок. Не может быть и речи! Не для того она растила сына, чтоб он гонял по льду резиновую блямбу деревянной палкой, пусть и с загнутым по науке концом. Профессиональный хоккеист? А почему бы не огнеглотатель на паперти собора? Хочешь играть в хоккей? Пожалуйста, но при одном условии: пойдешь учиться.
Я согласился – ведь в то время я был еще мальчишкой, покладистым, послушным родительской воле, а главное, не имел собственных средств к существованию. Но чему и как долго учиться? Чему угодно, великодушно отвечала мама, лишь бы в конце концов ты защитил диссертацию (это был ее пунктик). Что ж, я решил для вида записаться в университет, но ходить туда, разумеется, не собирался.
Большая часть корпусов Пикардийского университета имени Жюля Верна, открытого в 1969 году, находится в предместьях Амьена: после известных событий потенциальных смутьянов сочли разумным держать за пределами города – трудновато свергать установленный порядок на свекольных полях. В центре разместили только факультеты точных наук, экономический, медицинский и юридический – видимо, решили, что тамошние студенты не такие отъявленные бунтари. Там они располагаются и до сих пор: в квартале Сен-Лё, в двух шагах от собора и в трех – от катка.
Точные науки внушали мне такой же, если не больший ужас, чем долгие медицинские штудии. Оставались экономика и право. Я кинул шайбу вместо монетки – выпала юриспруденция. Мама ликовала – она уже видела меня в мантии с алой накидкой, произносящим эффектную речь, а себя – гордо идущей со мной под руку по улице Труа-Кайу (это амьенские Елисейские Поля) на церемонию вручения диплома доктора наук или посвящения в адвокаты (ибо одной диссертации мало, я еще должен был стать адвокатом). Вот так я очутился на скамье академической аудитории, стал слушать лекции и узнал из них, что статьи закона что-то гласят, что иск предъявляют, а определение выносят. В то время меня можно было встретить в коридорах юрфака, вдохновенно куда-то спешащего с Гражданским кодексом под мышкой; я наравне с другими сыпал умными словами: сервитут, синаллагма и пр., считал своим священным долгом субботние паломничества в Морсан-сюр-Орж[18] и твердо знал, что fraus omnia corrumpit[19]. Летами юноша, повадками – ученый муж; пижон и хлыщ со старческим нутром – вот кем я в результате стал. Сессия на отлично, успех – я упивался похвалами и становился красным, как обложки кодексов Далло[20]. Закончился первый семестр. Ну а второго не случилось.
Безработица среди молодежи – эндемический недуг в наших широтах, в то время он свирепствовал точно так же, как сегодня, не больше и не меньше. Предполагалось, что излечить его в короткий срок сможет новый Закон о равных возможностях, в частности при помощи КПН[21], чудодейственного изобретения, аббревиатура которого имела несколько расшифровок: для правительства – Контракт первого найма; для оппозиции – Коррупция – Произвол – Нищета; для молодежи – Кампания против нас. Молодежный бунт поначалу кипел на улицах, но вскоре перекинулся в аудитории: на каждом углу устраивали генеральные ассамблеи, принимали резолюции против цензуры, громоздили перед дверями столы и стулья (что пышно именовалось “строить баррикады”). Почти все университеты были парализованы. Пикардийский не исключение, все его корпуса, как в пригороде, так и в центре, превратились в бастионы студенческих волнений.
Не считая вечерней молитвы (каждый день – по четыре часа служения ледяному богу), заняться мне было нечем. Я предавался ничегонеделанью: гулял, мечтал, смотрел на дождь (в наших краях это почти круглосуточное развлечение: дождь тут идет всегда, а если не идет, то это верный знак, что он вот-вот пойдет); и очень скоро утомился от скуки.
Однажды, дело было в марте, бродя по городу, я очутился, сам не знаю как, на улице Республики, перед библиотекой имени Луи Арагона, – это имя мне не говорило ничего, хотя само здание, громоздкую неоклассическую уродину на дорических колоннах, я видел много раз. И вдруг почему-то решил заглянуть. Вошел настороженно, как в незнакомое и, может быть, небезопасное место – ведь тут скрывались тысячи и тысячи вещей, именуемых книгами, – вещей мне неизвестных и, очень может быть, небезопасных.
Я взял с полки одну наугад, раскрыл и глазом не успел моргнуть, как уже, спешившись, шел вдоль кустов орешника и шиповника, а сзади конюх вел под уздцы двух лошадей, шел в шуршании лесной тишины, обнаженный по пояс, в лучах полуденного солнца, шел и улыбался, загадочный и царственный, уверенный в победе. “Любовь властелина” я прочитал запоем за пять дней и с этих пор стал жить в книгах. Той весной все студенты вышли на улицу, я же сидел в руанском коллеже и готовил уроки, когда вошел директор, а за ним новичок, одетый в городское платье, и служитель, тащивший большую парту; или страдал с Йозефом К., которого кто-то, по-видимому, оклеветал, потому что, не сделав ничего дурного, он попал под арест; или гулял в Мегаре, предместье Карфагена, в садах Гамилькара, а то и вовсе спустя много лет стоял у стены в ожидании расстрела.
Участь КПН, чьи дни были сочтены, меня ничуточки не волновала; пусть бы мятежники хоть все устои республиканского строя свергли, пусть бы гильотинировали президента у меня под окном, я бы только задернул занавески. Отныне мне было глубоко наплевать на все эти глупости. Я был Кафкой, летом 1914 года записавшим в дневник: “Германия объявила России войну. После обеда школа плавания”.
Закон в итоге был сначала утвержден, а потом отменен, и вот однажды утром гром великий грянул, баррикады разобрали, столы и стулья почистили и поставили на ноги. Занятия возобновились, но я на них больше не ходил. Вместо того чтоб слушать лекции, сидел в библиотеке, читал и писал. Тогда еще мне было невдомек, что отныне вся моя жизнь будет исчерпываться этими двумя глаголами и, более того, сольется с ними.
Однако вернемся к Гари. Хотя не говорил ли я и так о нем, говоря о себе? Уж я-то знал, что такое воля матери, у меня была собственная Мина Кацева, только она считала более надежным трамплином к славе не стопку романов, а диссертацию, но обе они желали одного и того же: чтобы мы, сыновья, сторицей возместили им то, чем их несправедливо обделила жизнь.
Мине одной литературы было мало: да, ее Ромушка станет одним из величайших писателей современности, но вдобавок он должен еще стать французским посланником, не больше и не меньше. Как следствие – юрфак. Несколько лет, в течение которых он прогуливал занятия и чем только не занимался: писал – и написал роман, который у него не приняли, пичкал Прустом одну молодую колбасницу, пожирал банками соленые огурцы, ел круассаны в баре “Капулад”, на углу улицы Суффло и бульвара Сен-Мишель, где нынче можно поживиться разве что скверным бургером да жареной мороженой картошкой, спал с хорошенькой шведкой, которая спала с другим, работал кем придется: гарсоном в монпарнасском ресторане, разносчиком продуктов на трехколесном велосипеде, портье в гостинице на площади Звезды, статистом в кино, мыл посуду в ресторане “Ларю” при отеле “Ритц”, сочинял рассказы для газет, которые все больше места уделяли входившему в моду бесноватому берлинскому диктатору с усами щеточкой. Гари в то время было наплевать на диктатуры, на Германию и еще больше на моду. Его прельщали море, пляж, едва одетые девушки легкого нрава и не отягощенные моралью, все это плюс жаркое южное солнце он находит в Салон-де-Провансе, куда его отправили на воинскую службу в ноябре тридцать восьмого года и откуда позже послали в Летную школу в Авор; там он, “обтянутый кожей, в летном шлеме, в перчатках, с очками на лбу”, получил путевку в небо, хотя не совсем так, как надеялся. Его эскадру отправили в Бордо-Мериньяк, где он был штурманом, пулеметчиком и бомбардиром, а потом вдруг – война! Конец учениям, курс на Англию – честь Франции спасали там.
Примерно в это время, незадолго до вылета в Англию, как он рассказывал в одном интервью, он прочитал “Вечера на хуторе близ Диканьки”. В этом сборнике есть повесть “Страшная месть”, герой которой, казацкий есаул Горобець, празднует свадьбу своего сына, а дело происходит в Киеве. “В старину любили хорошенько поесть, еще лучше любили попить, а еще лучше любили повеселиться”. И вот все пьют, едят и веселятся, играют музыканты, пляшут девушки, а когда приносят иконы, один казак превращается в старика. Ему кричат: “Колдун”, и вдруг, “зашипев и щелкнув, как волк, зубами, пропал чудный старик”.
Будь это любая другая книга, после такой фразы я бы тут же ее и захлопнул. “Героическое фэнтези” не в моем вкусе. Но кто я такой, чтобы швыряться Гоголем? Я стал читать дальше и не пожалел. Чуть ниже, в третьей главе, есть слова, которые напоминают мне Пекельного из “Обещания” – во всяком случае, такого, каким он представля- ется мне:
Козаку… весело, проснувшись середи ночи, взглянуть на высокое, засеянное звездами небо и вздрогнуть от ночного холода, принесшего свежесть козацким косточкам. Потягиваясь и бормоча сквозь сон, закуривает он люльку и закутывается крепче в теплый кожух.
Ну вылитый Пекельный.
Прошло месяца полтора, а ответа на свой запрос я так и не получил. Не сработало. Или в литовских архивах не нашлось никого “из часовых забвения, которым поручено хранить постыдную тайну и препятствовать тем, кто хочет отыскать хоть какой-нибудь след чьего-либо существования”[22]?
Но хорошо еще, что сами-то архивы уцелели. Когда-то немцы постарались уничтожить все и сделали бы это, если бы им не помешали куда большие старания “бумажной бригады” – так называли кучку евреев из Виленского гетто, которым приказали разбирать тысячи награбленных книг и документов и сортировать по одному-единственному, доказывающему здравый смысл нацистов, признаку: те, что в красивом переплете, поедут в Берлин или Франкфурт, все остальные – в печку.
Тысячи документов были укрыты от грабителей, схоронены по чердакам и подвалам, снова собраны после войны и снова запрятаны, поскольку московский усач решил довести до конца то, что начал берлинский коллега. На этот раз спасителем стал Антанас Ульпис, библиотекарь, а полвека спустя благодаря ему архив наконец-то извлекли на свет, разобрали, расставили по полкам и забыли про него, пока однажды в результате поисков, предпринятых по инициативе Ромаса Раманаускаса, председателя Вильнюсского клуба любителей Ромена Гари, не отыскались картонные папки: в одной из них лежали бумаги, касающиеся некоего Романа Кацева, в четырех других – его матери Кацевой Мины, еще в шести – его отца Кацева Лейбы, а в двух последних – списки жильцов дома номер 16 по улице Велька Похулянка (то же, что Большая Погулянка, но по-польски).
Тогда я послал электронное письмо Эльжбете Шимелевичене, работнице вильнюсского архива. Попросил ее заглянуть в эти самые списки за 1921–1925 гг. и посмотреть, упоминается ли там некий господин Пекельный? Она отозвалась, сказала, что передаст мой запрос Далюсу Жижису, директору Государственного архива. И уже неделю спустя я получил приложением к электронному письму следующий документ.
(По поводу г-на Пекельного: сообщаем Вам, что в архиве не найдено никакого упоминания о г-не Пекельном, проживавшем в Вильнюсе (Вильно) по ул. Большая Погулянка, д. 16, где в 1921–1925 гг. жил Ромен Гари (Роман Кацев) со своей матерью Миной Кацевой.)
В Венеции, в зале Большого Совета Palazzo Ducale, висят портреты семидесяти шести дожей – всех, кроме Марино Фальеро, – его лицо с седой бородой и крупным носом заменено черным свитком, после того как он был осужден за измену и казнен здесь же, во дворе, а также приговорен к damnatio memoriae (проклятие памяти), посмертному приговору к забвению; такое наказание применялось в Древнем Риме и состояло в том, чтобы любыми средствами уничтожить задним числом все следы существования преступника.
Я уж подумал, не приговорен ли и Пекельный, хоть он, судя по всему, не был ни дожем, ни императором, к такому же damnatio memoriae. Архивы уцелели – ради этого люди рисковали своей жизнью, – но его имя пропало, вернее, осталось только на страницах книги Гари, как будто с любых других страниц его целенаправленно стирала беспощадная резинка.
Зима в Вильнюсе черно-белая. Утром светлеет только в девять, а в четыре часа дня уже опять темнеет, город заливает чернотой. Ну а в промежутке он белый: крыши домов, купола церквей, капоты машин и даже следы их колес на дорогах – все белым-бело.
Первый раз я очутился в Вильнюсе случайно, это было весной, и в городе шел дождь. Вторично я туда попал зимой, шел снег, и прибыл я намеренно – решил сам, лично просмотреть списки жильцов дома 16 по улице Большая Погулянка. Могло же статься, что сотрудники архива листали их небрежно, думал я, или просто ошиблись, мне нужно убедиться собственными глазами, что в регистрационных книгах никакой господин Пекельный не значится.
Я нагрянул в архивы декабрьским утром, без предупреждения, точно охотник на снегу с картины Брейгеля Старшего. Из такси вышел в полной боевой экипировке: на голове ушанка, пальто застегнуто под горло, руки в перчатках и в карманах, карманы с шерстяной подкладкой, так что холодный ветер нипочем, – таким же холодом повеяло от безобразного, казенного, лекорбюзьевидного монстра постсоветской постройки, воздвигнутого на пустыре, где прежде был лес, пока бульдозер не снес сотни ясеней, дубов и лиственниц, чтобы на этом месте выросло бумагохранилище.
Приходите в понедельник, сказали мне (так сухо, резко, хамовато, как если бы без лишних церемоний посылали меня по известному адресу). А дело было в пятницу, и в воскресенье мне непременно нужно было вернуться во Францию; ну, ладно, сказал я с досадой, приду в понедельник через месяц-другой. Но все же, хотя мне в тот раз не удалось посмотреть списки жильцов, я не потерял время напрасно: на другой день я пошел в Старый город с Далией Эпштейн, я обратился к ней, поскольку она была местная и хорошо знала все, что связано с Гари. Далия – еврейка, – но не религиозная, как она уточнила, – родилась она в Литве до войны, была эвакуирована в СССР, где, в пику власти, выучила французский и говорила на нем превосходно, равно как на русском, английском, литовском, идише и польском (еще чуточку знаю по-испански, прибавила она, а я, прибалдев, зачем-то ляпнул, что тоже… чуточку… по-пикардийски).
Мы договорились встретиться у памятника влюбленного мальчика в конце улицы Йонаса Баcанавичюса. Розы у его ног больше не было, но были другие цветы, букет уже поникших ромашек, какой-то поклонник – поклонница? – засунул его в галошу, которую мальчонка, глядя в небеса, прижимал к груди. Я сфотографировал его и послал MMS Клеману. (Он тотчас отозвался эсэмэской: “Ишь какой цилиндр на голове намело – небось всю ночь падал снег. А вот начнет таять – превратится в котелок”.)
– Для начала, – сказала Далия, – я покажу вам дом, в котором жили Роман Кацев и его мать.
– Дом-то я знаю, – ответил я, – и во дворе там пробыл несколько часов, а вот в какой квартире…
Но договорить не успел – мы двинулись вверх по улице Йонаса Басанавичюса, шли рядом, и я старательно соразмерял свой шаг с шагами Далии, но ноги двадцати (с гаком) летнего юноши слишком резвы, так что под арку дома номер 18 я собирался свернуть, опередив свою спутницу на полметра, как вдруг она проворковала сзади:
– Нет-нет, не туда!
Я не понял.
– Дом не тот, – уточнила она.
Мемориальная доска на доме номер 18 по улице Йонаса Басанавичюса (прежде номер 16 по Большой Погулянке) висела так – слева, на самом краю, что, готов спорить, всякий, стоя перед ней, ошибся бы, как и я. Выходит, двор, куда я в прошлый раз заходил, словно в храм, где так долго стоял, упиваясь мнимыми воспоминаниями, – двор, месяцами служивший декорацией для воображаемых сценок с участием маленького Романа и Пекельного и ставший для меня почти святыней, – вовсе не тот, что описан в “Обещании”, нет, это двор дома номер 16 по улице Йонаса Басанавичюса, прежде – номер 14 по Большой Погулянке, то есть соседний.
И ни Пекельный, ни Гари сюда, выходит, никогда и не заглядывали. Их двор находился рядом, точно такой же, но десятком метров дальше: тот же пустырь, превратившийся в автостоянку, те же неизвестные мне деревья, та же желтая штукатурка.
– Роман Кацев с матерью жили вон там, – сказала Далия, указывая пальцем окно на втором этаже.
Я смотрел на это окно, но решительно ничего не чувствовал, никакой внутренней дрожи, которую ощущал, когда в прошлый раз стоял в соседнем дворе, – его и только его я навсегда запомнил как двор, описанный Гари в “Обещании на рассвете”. Теперь же, стоя в настоящем дворе Ромена Гари, перед его домом, под его окном, я оставался равнодушен (и сам на себя из-за этого злился).
– Пойдем дальше, – сказал я Далии, принимавшей мой ступор за глубокое волнение.
Мы вышли из подворотни, снова миновали дом номер шестнадцать (и я по привычке затрепетал) и направились в Старый город, часть которого во время войны была отведена под гетто.
– А до войны, – спросил я, – тут, вероятно, был еврейский квартал?
– Нет, – возразила она. – Это распространенное заблуждение.
И я узнал от нее, что евреи появились в Вильнюсе еще в четырнадцатом веке, причем сначала им действительно предписывалось селиться только на строго определенных улицах, но в начале девятнадцатого ограничение было снято и они могли жить где угодно.
– Взять хоть улицу Йонаса Басанавичюса, по которой мы идем, в двадцатые годы здесь жило немало русских, но в основном поляки и евреи. Чуть дальше, в доме номер двадцать три, находилась школа для мальчиков с преподаванием на идише, в восемнадцатом жили Кацевы и, может быть, ваш Пекельный; напротив, в семнадцатом, помещался ПЕН-клуб пишущих на идише; здесь, в шестнадцатом, жил выдающийся филолог Макс Вайнрайх, один из основателей ИВО, крупнейшего центра по изучению еврейской и, в частности, идишской культуры; еще дальше, в пятом, где теперь Министерство культуры, обитал знаменитый банкир Израель Бунимович, а во втором – главный раввин Хаим Озер Гродницкий. Словом, можно сказать, что на каких-то улицах жило значительное количество евреев, но собственно еврейского квартала не было.
А гетто было. Даже два, по словам Далии. Улица Вокечю, которая тогда называлась Немецкой, отделяла так называемое Большое гетто, где тридцать тысяч человек теснились на крошечном клочке земли (а именно на улицах Лигонинес, Руднинку, Жемайтийос, Лидас, Шяулю, Ашмянос, Диснос и Месиню), от Малого, где насчитывалось десять с лишним тысяч и куда входило всего несколько улиц: Стиклю, Гаоно, Антокольскё и, наконец, улица Жиду, “на которой мы находимся сейчас” (а мы говорили на ходу).
– Жиду, – пояснила Далия, – по-литовски значит “еврейская”. В то время она называлась Жидовской, то есть опять-таки еврейской, но на польском языке. Ну а сами евреи называли ее Идише гас, – есть от чего запутаться, ей-богу. Сегодня улица и близко не похожа на то, какой она была прежде. Ее полностью разрушили в два приема: сначала бомбежки во время войны, потом, в пятидесятые годы, Советы. Видите вон то уродливое здание впереди? Это школа. А раньше на этом месте была Большая синагога, она стояла тут триста лет, и под ее огромными бронзовыми канделябрами собиралось до трех тысяч молящихся. А вон там, сзади, где теперь детская площадка, стояли каменные дома. Рядом справа был дом Виленского Гаона, величайшего в истории талмудиста. Он умер в 1797 году и покоился на старинном кладбище в Шнипишках, которое было уничтожено серпом и молотом. Тому есть свидетельство: могильными камнями вымощены улицы.
– Вы ведь шутите? Шутите, да? – сказал я.
– Сейчас сами увидите, шучу я или нет, – ответила Далия.
Метров через триста мы дошли до ступенек на склоне холма.
– Осторожно, – сказала мне Далия, – вы наступили на могильную плиту.
– Где? На какую плиту?
– Вон смотрите, у вас под ногами.
Я отодвинулся, встал на колени, поскреб ногтями снег и увидел имя, – полустертое, почти заглаженное тысячью подошв, высеченное еврейскими буквами на камне, бывшем прежде могильным, но употребленном на другие нужды, – имя мужское или женское, прочитать я не мог; сотни людей каждый день, сами того не ведая, оскверняли надгробие.
– Великий боже! – воскликнул я.
– Кто-кто великий? – переспросила Далия. – Нацисты уничтожили еврейский народ, Советы – память о нем, а в результате не осталось ничего.
Она приводила все новые подтверждения своих слов: на этой улице (Гаоно) была синагога, теперь ее превратили в посольство Австрии; на другой (Вивульскё) раньше находилось ИВО, на третью (Субачяус) сгоняли евреев перед отправкой в Понары – в лес, где их потом выстраивали на краю рва.
Город – не только то, что открывается взгляду, но и то, что скрывается от него, поэтому мы не только ходили по тротуарам и любовались фасадами, но и ныряли под арки, шныряли, как воры, по подворотням, тесными проходными дворами внедрялись в подсознание Вильнюса, отыскивая все, что было вытеснено, ушло на дно, но что, как я надеялся, было все-таки возможно вывести на поверхность.
– Не обольщайтесь, – сказала мне Далия, – ничего не сохранилось. Вот разве что… – Она взглянула на часы и покачала головой: – Мне, к сожалению, пора уходить, но я забыла показать вам одно место. Вы ведь хотите увидеть, что осталось от довоенного еврейского мира? Ну так идите на улицу Жемайтийос и поднимите голову.
Загадочное и туманное указание.
– Хорошо, – сказал я, мы попрощались и расстались на том самом месте, где встретились двумя часами раньше – около статуи влюбленного мальчика (теперь уже в берете).
Постепенно я начинал понимать, что не только время, но и само место работает против меня. Литовский Иерусалим был, можно сказать, как Помпеи, погребен под пеплом, только вместо Везувия тут бушевала война, а в роли огненных облаков выступили сначала нацистская Германия, потом Советский Союз. Чтобы узнать или хотя бы представить себе, каков он был до вторжения 1941 года, нужно мысленно восстановить его облик – так же как силой воображения восстанавливают всю красоту римских храмов, с их архитравами, фризами и карнизами, глядя на обломки колонн – всё, что от них уцелело.
В Вильнюсе никаких колонн не было, зато там и тут проступали следы еврейского прошлого. Далия велела мне сходить на улицу Жемайтийос и поднять голову, туда я и отправился немедленно. Это оказалась небольшая улочка, во время войны входившая в территорию гетто (тогда она носила название улица Страшуна) и, в отличие от других, не слишком изменившаяся с тех пор: те же дома – одни жилые, другие заброшенные – и та же каменная мостовая, не залитая асфальтом.
На этой улице 1 сентября 1943 года группа еврейских партизан попыталась организовать восстание, они построили баррикаду, стали стрелять в немцев, а те в ответ взорвали здание и перебили почти всех восставших.
Далия велела мне поднять голову, чтобы, как она сказала, “увидеть, что осталось от довоенного еврейского мира”. В самом начале улицы, там, где теперь стоят машины во дворе, когда-то был дом, снесенный при советской власти. От него осталась одна стена, и на этой стене, на уровне третьего этажа, то есть там, где, видимо, располагалось молитвенное помещение, виднелась высеченная в камне звезда Давида. Значит, в то время как нацисты подтверждали старую ницшеанскую идею о том, что Gott ist tot[23], преследуя евреев и лишая их сначала права жить достойно, а потом и просто права жить, мужчины, женщины и дети, среди которых, очень вероятно, был и некий господин Пекельный, собирались в гетто перед этой стеной и молились.
Вильнюс, ул. Жемайтийос, дом номер 9.
Взволнованный до слез, потрясенный, я еще долго простоял там, прежде чем пойти дальше. На фасадах домов номер 7 и номер 9 проступали надписи на идише. Должно быть, вывески еврейских лавок, находившихся тут до войны; после войны эти буквы закрасили, и стены превратились в палимпсесты, на которых можно написать поверх одной истории другую, какую вздумается. Однако от времени и непогоды краска облупилась, и обнажилось прошлое Вильнюса, напоминающее, что еще не так давно здесь был Литовский Иерусалим.
Стоя перед домом номер 9 по улице Жемайтийос, я вспомнил историю, которую когда-то рассказывал мне дедушка с отцовской стороны и которая казалась мне копией с обратным знаком этих надписей на идише, проявившихся по милости дождя.
Дед, как и Гари, родился в 1914 году, а значит, к 1940-му он, как и Гари, дозрел до того, чтобы его послали на смерть. Смерть его не настигла, но он был ранен, попал в плен, его отправили в лагерь в Вестфалии, неподалеку от замка Тундер-тен-Тронк[24], что, впрочем, не прибавляло ему оптимизма. По окончании войны он снова починил свою старую форму, был помещен в госпиталь Валь-де-Грас, пробыл там почти год, а потом вернулся в Амьен, унаследовал от отца скобяную лавку (она появилась в год его рождения и существует на том же месте до сих пор, теперь ее владелец – мой дядя), встретил мою бабушку, женился на ней, родил шестерых детей и никогда не говорил о войне. Она ему дорого обошлась: он потерял правый глаз (но левый остался цел), левую ногу до колена (зато правая осталась цела) и, главное, молодость (вот от нее-то, понимаешь, говаривал он, после трех лет в армии да еще пяти в плену не осталось ничего).
Я мало что помню о нем, какие-то малозначительные, но, видимо, очень ценные для моего детского ума детали (например, как он сжимал мою руку, когда переводил через улицу), сохранилась коллекция марок, то есть с другой стороны – образчики его слюны, студенческий билет юрфака и одна-единственная книга – “Рассказы вальдшнепа” Мопассана, изданная в Вене, потрепанная, в пятнах, с пожелтевшими страницами и надписью на первой странице, вместо экслибриса: “Прочитано в плену”. Не помню, и о чем мы разговаривали с ним. Знаю, что какие-то разговоры были, но точно не о войне. И все-таки однажды, когда я по какому-то поводу упомянул о Германии, он сказал, что уже после войны еще раз, один-единственный, побывал там “по делам”, в маленьком городишке, название которого что-то не припомнит.
В трактире он попросил комнату (Ein Zimmer, bitte!) с видом на реку. Хозяин, на вид очень славный, радушно и тепло его принявший, рассказал, что у них несколько дней подряд непрерывно лил дождь, так что река вышла из берегов и поднялась аж на полметра – трактирщик выругался (Scheiβe!), – пришлось вычерпывать воду из погреба, а теперь они ждут, пока наводнение кончится. В первый день вода пошла на спад, во второй вернулась к нормальному уровню, а на третий почему-то продолжала убывать, река с каждым часов мелела все больше, и на дне обнажилась какая-то бронзовая фуражка (Was ist das?). Ответ стал ясен спустя еще несколько дней, когда река практически высохла: то была статуя, которую после войны, должно быть, скинули с пьедестала и непочтительно утопили. Голова была попорчена, вся в тине, с неузнаваемым, но всем знакомым лицом, правая рука вытянута вперед, будто в приветственном жесте, обращенном к зевакам, что столпились по берегам. Стемнело. Зеваки разошлись, статуя осталась лежать на дне. Я сидел в своей комнате у окна, рассказывал дед, и увидел, как трактирщик вышел на порог. Посмотрел направо, потом налево – никого, и вдруг, я видел собственными глазами, этот самый трактирщик быстро и как бы ненароком вскинул руку – фюрера своего приветствовал.
Прошлое можно схоронить, но помешать ему воскреснуть невозможно – заключил мой дед.
Так почему бы не воскреснуть и Пекельному?
Я сам мог выудить его со дна Леты.
Через несколько месяцев я снова приехал в Вильнюс, на этот раз – с разрешением поработать в архиве. В читальном зале на столе меня ждала пара белых перчаток и две картонные папки. В первой лежала Księga Meldunkowa mieszkańców domu № 16 W. Pohulanka (Книга регистрации жильцов дома № 16 по улице Большая Погулянка) за 1921 год, во второй – за 1925-й.
Примерно шесть десятков написанных по-польски страниц, из которых явствовало, что в этом доме жили почти триста человек, из которых две трети евреи, как свидетельствовала отметка Zyd (сокращение от Zydowski), а большинство остальных поляки (отметка Pol – то есть Polski). Помимо национальности, в списках указывались имя и фамилия жильца, имена его родителей, номер квартиры, дата и место рождения, семейное положение, вероисповедание, источники доходов, предыдущее место жительства и т. д.; все эти сведения вписаны черными чернилами или, гораздо реже, фиолетовыми – дерзкое отступление от строгого единообразия. На семнадцатом листе (сплошь черном) я нашел Мину Кацеву и ее сына Романа, – по сути, ничего удивительного, они-то действительно жили на Большой Погулянке, 16, это бесспорный, подтвержденный надежными свидетельствами факт, так что их имена с полным правом числились в списках, – и все же я с волнением рассматривал эти буквы: долго вглядывался в К, похожее на упершийся в линейку графы косой крестик с завитушкой на верхнем конце; в чуть клонящееся влево, похожее на опрокинутую скобку a; в с, почти неотличимое от каллиграфически выписанного e, и в небрежное w, простую связку двух крючков, где один норовил улизнуть, а второй его удерживал, – в общем, должен признаться: тесная стайка букв, образующих имя Kacew растрогала меня до глубины души; сейчас, вспоминая об этом смятении, я вижу его причину в том, что тогда первый раз получил самое наглядное, несомненное и неопровержимое доказательство того, что в течение нескольких лет в городе Вильно, на улице Большая Погулянка, 16, жил маленький мальчик, которому предстояло стать большим писателем.
Список жильцов дома № 16 по улице Большая Погулянка (в четвертой сверху графе имя Мины Кацевой, а под ним – ее сына Романа).
Но, кроме Кацевых, я искал другое имя, начинающееся на буквы П-е…, и мне вдруг на миг показалось, что я его нашел, вот он – Пекельный… но нет, третьей буквой оказалось “т” – Петкевич Елена (Zyd), родилась в Вильно в 1898 г., значит, знавала юного Романа, когда он был совсем ребенком, а она уже барышней, и, значит, наверняка встречалась с ним во дворе, – осенью, когда по нему гуляет ветер и скатывает и раскатывает ковровые дорожки теней; зимой, когда всё в снегу, или позднее, когда вспыхивает в жилах кровь и тает снег, касаясь воспаленных губ, а может, даже томным летом, когда ночами, под разверстой бездной звезд, губы горят бездонной жаждой, – наконец, это значит, что и ее судьба – пуля в затылок на краю свежего рва, или облако праха из фабричных труб где-нибудь в Польше, за колючей проволокой, в пустынных полях, или костер в Kлооге, и от нее осталось только имя в домовой книге с пожелтевшими страницами – Петкевич Елена, имя, которое когда-то тысячи раз произносилось, выкрикивалось и шепталось на разные лады, но больше никому и ничего не говорит, – имя, которое я здесь пишу, будто пускаю по морским волнам бутылку.
Итак, в списке жильцов дома номер 16 по улице Большая Погулянка в период с 1921 по 1925 год Пекельного нет. Значит ли это, что он там не жил или и вовсе его не было на свете? Возможно, но не обязательно. Да, в списках его нет, но домовая книга не всеведуща. Мало ли что бывает! Люди приезжают, уезжают, детей рожают, женятся, разводятся, женятся снова, меняют профессию, иногда – даже имя, делают фотоснимки, а потом их теряют или даже сжигают, вместе с письмами и документами. Они записывают свою жизнь, а потом сама жизнь берет и все стирает.
Я вот пишу эти строки в Париже, на улице Фонтен-о-Руа, 56, в небольшой квартирке, которую снимаю в поднаем у друга одного моего друга, который раньше, до меня, сдавал ее другому другу. Мы ударили по рукам, да и все. Мое имя не фигурирует ни в договоре аренды, ни в счетах, ни на почтовом ящике. Если через сто лет – допустим, к тому времени дом еще будет стоять – кому-нибудь вздумается узнать, кто жил здесь век назад, никакого Дезерабля он не найдет. Значит ли это, что меня не было на свете?
А что, если имя Пекельного нельзя найти нигде, кроме как в книге “Обещание на рассвете”? Если единственное его удостоверение – те три – всего лишь три – страницы, на которых появляется имя этого человека-мышки? И если, до того как это имя черным по белому записали на бумаге, оно мелькало в сознании сильных мира сего, оставляя беглый, мимолетный, мгновенно испаряющийся след?
Ведь это безвестное имя, знакомое только читателям “Обещания”, и вправду побывало в компании других, знаменитых, имен, в знаменитых умах. В первый раз – или один из первых – это случилось в Англии в конце войны, на базе Хартфорд-Бридж, когда ее величество королева Елизавета производила смотр эскадрильи лейтенанта Гари де Кацева.
“Королева, – пишет Гари в «Обещании», – остановилась прямо передо мной и с обворожительной улыбкой, снискавшей ей заслуженную популярность, спросила, откуда я родом. Я тактично ответил: «Из Ниццы», чтобы не путать Ее Всемилостивейшее Величество. Но вдруг… Это было сильнее меня. Будто наяву, мне представился маленький человек, который волновался и жестикулировал, топал ногой и рвал волосы из своей бороденки, тщась напомнить о себе. Я попробовал сдержаться, но слова сами собой слетели с языка, и, решившись осуществить безумную мечту человека-мышки, я громко и внятно сказал королеве: «В Вильно, в доме шестнадцать по улице Большая Погулянка, жил некий господин Пекельный…»”
Вот так негромкое имя Пекельного прозвучало в сознании королевы, вплетаясь в хор других имен: Черчилля, Шекспира, Кромвеля, Дизраэли, Виктории, – гремящих, как куранты Биг-Бена в ночи; мы не знаем, как оно подействовало на королеву: вызвало раздражение, как порой раздражало ее имя Черчилля, ослепило, как ослепительное имя Шекспира, заставило вздрогнуть, как, вероятно, имя Кромвеля, удивило, встревожило или оставило равнодушной, но все-таки, можно считать, пусть на какой-то миг, но оно посетило сознание королевы, побывало в компании знаменитостей; и точно так же чуть позже или, как знать, чуть раньше проникло в голову того, кто был для Гари воплощением Франции и кого поэтому он почитал как монарха.
Когда и по какому случаю де Голль впервые услыхал имя Пекельного? Когда Гари впервые произнес его перед де Голлем?
Точно не при первой их встрече в Лондоне, перед началом Большого блица, когда фрицы погрузили весь город во тьму. Стало быть, и не в смотрящем на Темзу Сент-Стивен-хаусе, и не в Карлтон-Гарденс, рядом с парком Сент-Джеймс. Тогда Гари прибыл из Гибралтара, и ему не терпелось ввязаться в драку над землей, где вальсировали Мессершмитт со Спитфайром. Но генерал был против. Ни в коем случае! Француз обязан умирать за Францию, под сине-бело-красным флагом, в составе эскадрильи с символикой Республики, пусть даже временно погребенной в Виши. Ну а пока Гари умирал со скуки и убивал время в компании таких же, как он сам, молодых летчиков, тоже прибывших с другой стороны Ла-Манша, тоже мечтавших о небе и тоже приколотых к земле, вынужденно безоружных братьев по оружию. Одни махнули сюда сразу же после обращения де Голля к нации, другие даже незадолго до него, все принесли с собой частицу Франции, все являли собой ее честь и красу, и все просили только об одной, простейшей милости: чтобы им дали умереть, здесь и теперь, в английском небе, но, если можно, перебив сначала побольше немцев. И вот Гари, уполномоченный выступить от имени всех, навытяжку стоит перед де Голлем. “Вы рветесь в бой? – сухо спросил генерал. – Что ж, пожалуйста. И главное, не забудьте умереть”. Гари, как положено, козырнул генералу и с расстроенным видом повернулся к выходу. Он уже взялся за ручку двери, как вдруг генерал, которому претила мысль, что француз может летать сам по себе, то есть на крыльях с опознавательными знаками другой страны, бросил ему вслед: “А впрочем, можете не бояться, ничего с вами не случится – ведь убивают лучших”.
Так что о виленской мышке Гари сказал де Голлю явно не в тот раз. И не при следующей встрече в Банги, в Убанги-Шари, в 1941-м. До победы было еще далеко, в Перл-Харборе люди в цветастых рубахах и соломенных шляпах беспечно попивали коктейли. Гари там не было. Он тоже с удовольствием напялил бы цветастую рубаху и соломенную шляпу, но приходилось носить колониальный шлем и форму цвета хаки – его эскадрилья находилась в то время в самом сердце Африки. А генерал де Голль, в белом кителе и фуражке, прибыл не для того, чтобы подавать им коктейли, глава “Свободной Франции” инспектировал войска. По этому случаю воины решили его поразвлечь. Гари придумал пьеску, которая, по его словам, “была веселой, легкой и искрилась юмором”, и вдобавок сам заделался актером. Генеральная репетиция, еще без великого Шарля, прошла на ура; премьера же, в его присутствии, с треском провалилась.
Это могло произойти в конце сорок четвертого, когда война уже была выиграна, в растерзанном, израненном, но устоявшем Лондоне, когда вышел на английском языке первый роман Гари. Или, что было бы более естественно, намного позднее, в 1960-м, как-нибудь вечерком в Елисейском дворце, при Ивонне, или в “Ла-Буассери” воскресным днем, когда генерал, переодевшись в штатское, прочитал “Обещание на рассвете”. Или же в 1956-м, во время “перехода через пустыню”[25], когда один, пресытившись славой, отошел от публичной деятельности, а другой, славы жаждущий, шумно в ней дебютировал. Но я бы предпочел, чтобы это случилось гораздо раньше, под Триумфальной аркой, 14 июля 1945-го. Не знаю, от чего в тот день защищали воинов фуражки: от дождя или зноя, сбегала ли вода по козырькам или они сверкали под лучами солнца; не знаю, сколько уцелело тех “последних вешалок, пригодных для того, чтобы на них повесить орден”, и не могу себе представить – я, за всю жизнь ни разу не побывавший под огнем, вступавший в бой с противником разве что на хоккейном поле, – что они чувствовали: гордость за то, что стоят сейчас здесь, или же стыд за то, что не остались на небесах, куда взлетали вместе с товарищами, но в отличие от них спустились на землю. Я смотрю на Ромена.
Думает ли он в этот миг об усопших, о матери в покрытом цветами гробу, о своих братьях, накрытых знаменами? Вспоминает ли их, вечно юных, кого смерть скосила на лету? Повторяет ли скорбно в уме их имена, названия их самолетов и мест, где они были сбиты? Видит ли он перед собой их молодые лица так же ясно, как строгий, торжественный лик генерала? Де Голль в парадном мундире и фуражке со звездой, с охапкой зеленых лент в руке, подходит все ближе; за спиной у него, тоже при параде, Елисейские Поля, их зеленые ленты – не ордена Освобождения, а платаны с каштанами; а на священном месте, из бронзового щита поднимается пламя в честь неизвестного солдата. Гари думает о другом неизвестном, хотя и не солдате (служить ему наверняка не довелось), но, как солдат, погибшем на войне, – в память о нем нигде не пылает огонь. Маленький, скромный, неприметный человечек с порыжевшей от табака бородкой стоит перед глазами у Гари, и вот, когда другой человек, великий и высокий, с тонкими усами, прикалывает ему, стоящему навытяжку, со вздернутой головой, орденскую ленту на грудь, он вдруг выпаливает – и ничего с собой не может сделать: “В городе Вильно, мой генерал, в доме шестнадцать по улице Большая Погулянка жил некий господин Пекельный”. Де Голль сбит с толку, но не растерялся: он прикладывает открытую ладонь к козырьку фуражки, и, мне хочется верить, что, спасибо Ромену Гари, человечек-мышка там, откуда нет возврата, тоже вытягивается в струнку и двумя пальцами, на польский лад, отдает честь генералу.
Зеленая лента досталась Гари совсем не даром, а за высокую цену: недаром он летал на “Потезе-540” с базы Бордо-Мериньяк и его ранило шрапнелью в ногу, а на “Потезе-63” долетел до Мекнеса с пустыми баками, а в Кано, в Нигерии, его “Бленхейм” закончил свой полет, врезавшись в дерево, а в другой раз, на севере Лагоса, – сев прямо в джунгли, а в третий, в Бельгийском Конго, – на спину слона (то был уже не “Бленхейм”, а “Люсьоль”), потом он снова воевал в Центральной Африке и снова на “Бленхейме” под названием “Убанги-Шари”, потом еще не знаю на каком аппарате, “Харрикейне” или “Моране”, в Абиссинии, где в свое время торговал Артюр Рембо и почти ничего не писал, только доклады, письма да подписи на собственных портретах во весь рост, не то что Ромен Гари, писавший напролет ночами, свободными от полетов; и, наконец, чуть не отправился на тот свет, сидя в “Бостоне”.
Это было не в Массачусетсе, а в небе над Францией 25 января 1944 года. В тот день его “Бостон”, легкий четырехместный бомбардировщик, несущий на борту девятьсот килограммов бомб, а также Рене Бодена, пулеметчика, Арно Ланже, пилота, и самого Ромена Гари, штурмана-бомбардира, взлетел с аэродрома Хартфорд-Бридж в Хэмпшире, чтобы сбросить свой груз на вражеские огневые позиции по ту сторону Ла-Манша. Вот пролетели равнины-долины, перелетели пролив, и в темноте на горизонте что-то забелело – Алебастровый берег; там на скалах радары, лети крадком, гляди в оба, от страха крутит животы, где плещется проглоченный перед отлетом чай; Нормандию пересекли на бреющем полете, проскочили радары, но угодили в пылкие объятия зенитных пушек “Флак”. Такие пушки выпускают по двадцать 88-миллиметровых снарядов в минуту, которые летят со скоростью тысячи метров в секунду, так что хотя бы один должен был неминуемо врезаться в самолет, что и произошло и кое-что в нем повредило: плексигласовая защита кабины разлетелась в осколки, оно бы и ничего, да осколками ослепило пилота, оно бы тоже ничего, если б Гари, тоже раненный, мог взять на себя управление, но его от Ланже отделяла бронированная перегородка, – ничего страшного, по мнению раздвижной крыши, не желавшей открываться, а это значило, что спрыгнуть с парашютом не получится, и вот уж это было огорчительно, поскольку значило, что все они довольно скоро разобьются насмерть.
Что ж, умереть так умереть, но довести работу до конца. Продолжить полет к цели, ориентируя пилота голосом, задание выполнить, а там – поглядим. Все так и вышло: люк был открыт, бомбы сброшены, объект разрушен, а теперь поглядим… Что мы имеем? Самолет, изрешеченный пулями, один из двух моторов вышел из строя, слепой пилот за штурвалом выполняет команды истекающего кровью штурмана. Боден к тому же хочет пи́сать.
– Не понимаю, как этим сукиным детям удалось не отбросить копыта! – примерно так говорил доктор Берко полковнику Анри де Ранкуру. И продолжал: – Их нашли без сознания среди обломков “Бостона”, оба зажали шлемы между ног. Чтоб защитить – понятно что!
– Вот что называется – “определять приоритеты”, – отозвался Ранкур и осмотрел обоих раненых – они лежали на походных койках, обмотанные бинтами, если не невредимые, то все же почти целые.
– Как они?
– Гари ранен в живот, не смертельно. Зрительный нерв у Ланже не задет, он будет видеть. Словом, дешево отделались.
Какое облегчение для всех.
И для Бодена.
Их подвиг не остался незамеченным. Сначала рассказ о трех чудом выживших летчиках появился на страницах “Ивнинг Стэндард”, потом их пригласили рассказать об этом полете на радио ВВС, и, наконец, однажды, когда Гари сидел в офицерской столовой, связист принес ему телеграмму и с особым почтением в голосе сказал: “Из Карлтон-Гарденс”. – “Дайте-ка”, – с внезапной живостью сказал Гари, выхватил телеграмму и пробежал по ней глазами. “Временное правительство Французской Республики… бла-бла-бла… в соответствии с приказом… бла-бал-бла… орденом Освобождения”, ниже его новое имя – Ромен Гари и звание – лейтенант, а в самом низу подпись: Шарль де Голль.
Для Гари война закончилась – ну, если не война, то по крайней мере бои. Ему дали отпуск, и он поехал в Лондон, а там поговаривают, что уже все, this bloody war[26] подходит к концу. И больше не придется по утрам проходить мимо зданий, от которых после немецкой бомбежки остались одни стены; больше не будет дымящихся руин и завалов из щебня на улицах, не будет вопящих сирен по ночам и ночевок в подземных убежищах. Город, конечно, здорово пострадал, но жизнь продолжается, и кто не умер, тот здоров. Однако радоваться, оказалось, рано – очень скоро, снова-здорово, все началось, как в сороковом, когда в лондонском небе кружили самолеты люфтваффе.
Только на этот раз смерть сеяли не “мессершмитты”, а немецкие ракеты “Фау-1” и “Фау-2”, dii ex machine бесноватого с усиками, они сыпались градом на город. В Берлине злорадно смеялись, а лондонцы не унывали: мол, хорошо смеется тот, кто смеется последним, хотя, ей-богу, в это время в Лондоне было совсем не до смеха.
– Вам, кажется, смешно, Гари?
– Очень! А вам разве нет?
Это вы, неразличимое в английском языке, относится к офицеру британской МИ-5, которому явно совсем не смешно.
– Дело серьезное. Чрезвычайно серьезное. Вы что, не понимаете?
Эта беседа происходит в неком секретном месте, в сыром подвальном помещении, вся обстановка которого состоит из стола, двух стульев и одностороннего зеркала, а все освещение – из лампы, направленной прямо в лицо француза, в данный момент не очень-то свободного.
– Честно говоря, нет.
– Начнем сначала. Мы перехватили адресованную вам записку, в которой неизвестное лицо пишет: “Нет смысла приходить – ждем американский десант”. Видите имя на конверте?
– Да.
– Подтверждаете, что адресат – это вы?
– Подтверждаю.
– И что это шифрованное послание?
– Совершенно верно.
– А знаете, как это называется в военное время? Измена!
– Измена?
– Вот именно. А знаете, что ждет виновных в измене?
– Понятия не имею.
– Трибунал.
– Трибунал?
– Да. И расстрел.
– Расстрел? За этакую малость!
– Ничего себе малость! Кто-то информирует вас о передвижении войск – мы оба прекрасно знаем, что вскоре высадятся американцы, – дает вам указания: это загадочное “нет смысла приходить”, – и вы рассчитываете выйти сухим из воды? На кого вы работаете, Гари? На немцев? На Советы? На Виши?
– На самого себя и разве что еще на одну молодую особу – вы, верно, видели ее: черненькая, с зелеными глазами, с которой у меня было назначено свидание через три дня. Обычно мы встречаемся в маленькой гостинице неподалеку отсюда. Ну, и на этот раз она, в силу некоторых обстоятельств, не может. “Ждем американский десант” – это действительно шифр. Она могла бы написать и по-другому: “Красная армия пришла”, – тогда, возможно, вы бы поняли.
– Вы издеваетесь?
– И не думаю. Вот, пожалуйста, ее имя и адрес. Можете проверить.
После проверки Гари отпустили.
Итак, Гари на войне, как мы видим, не только воюет. Но что такое война? “Это когда незнакомые люди убивают друг друга в интересах других людей, которые друг друга знают, но не убивают”, – говорил Поль Валери. Это катализатор подлости и геройства. Лучшее и худшее в человеческой жизни. Неистовая жажда жизни, подстрекаемая близостью смерти. А для лондонских французов – еще и светский салон под бомбами.
Последуем за нашим красавцем в военной форме – вот он после той утренней беседы идет, веселый, бодрым шагом, в штаб-квартиру “Свободной Франции”, где с порога бросает: “Послушайте, какая потеха!” И рассказывает: как ни свет ни заря за ним явились люди из контрразведки, держали его два часа (на самом деле минут двадцать, но ведь не грех присочинить), беспрерывно допрашивали (только дважды), грозились прикончить (ну, положим…), уверенные, что схватили шпиона, и как они скисли – надо было видеть эти рожи, – когда убедились, что сели в лужу. Товарищи хохочут от души, хлопают его по плечу – ну, ты даешь, Гари… И вдруг: “Гари!” – гремит чей-то голос, и все остальные смолкают. Генерал. “Идите-ка сюда, – зовет де Голль из приоткрытой двери в кабинет. – Что, лейтенант, с англичанками забавляемся?” – “Просто я, господин генерал, всегда считал своим долгом всесторонне защищать честь Франции: и на передовой и с тыла”. Де Голль чуть усмехнулся и снова нахмурился: “Берегите свои силы. Мы победили, но война еще не кончена. Вольно”.
Выйдя из кабинета командующего, Гари встретил Мендеса Франса, тот осведомился об Ароне, потом встретил Арона, тот осведомился о его романе. Потом отправился в Дорчестер, умял три бутерброда с огурцом, встретился в гостинице с подружкой и всесторонне защищал честь Франции, а поздно вечером пошел в “Маленький французский клуб” на Сент-Джеймс-плейс, прокуренный подвальчик с белеными стенами (он представляется мне похожим на тот мой вильнюсский ресторанчик, только без пышногрудой официантки в декольтированной блузке), на которых красуются французский триколор, портрет Генерала и черно-белые фотографии Парижа.
У входа он столкнулся с Морисом Дрюоном в одной рубашке без куртки, рука об руку с англичанкой. Они обменялись парой слов под вывеской с королевскими лилиями и разошлись, простившись по-приятельски. Гари поздоровался с хозяйкой, старой девой-франкоманкой с высоким шиньоном и в бифокальных очках, сел за столик поближе к кухне и заказал крутое яйцо и говядину по-бургундски. Пока он ждет (уже минут десять), вокруг на все лады идет игра: заигрывают (с женщинами), выигрывают (в карты) и проигрывают (заезженные пластинки на граммофоне) – и все это с наигранным безразличием (черт с ним, с обстрелом!). И вот между двумя французскими песенками между двумя небезызвестными нам французами завязывается беседа, – о чем, нам неизвестно, но допустим:
– Ты сегодня свободен?
– Не свободнее Франции.
– Значит, занят?
– Ну да, как обычно.
– Чем?
– Женщины, война, литература. А ты?
– Литература, женщины, война.
Кто в этом диалоге первый? Тот, кто рожден от русского отца и матери-еврейки, детство провел в России, учился в Ницце, летчик, боец Сопротивления, писатель, или другой, родившийся от русского отца и матери-еврейки, проведший детство в России и учившийся в Ницце, летчик, боец Сопротивления, писатель? Тот, что моложе и кому славу принесут слоны, или другой, постарше, кого прославит “Лев”[27]?
Тот, кто старше, совсем не стар – ему сорок шесть, и он успел сделать несколько довольно примечательных вещей. Прошел войну, еще ту, Первую мировую, служил в артиллерии, затем в авиации, этой “кавалерии лазури, гроз и облаков”; написал об этом книгу, назвал ее “Экипаж”; в двадцать лет совершил кругосветное путешествие; потом опять пришла война, и он, увидев “над нашей землей птиц зловещих полет”, бежал от них в Лондон, где однажды в пабе, на краешке стола, в два счета сочинил на пару с ходившим в рубашке без куртки племянником гимн, вдохновлявший армию теней, французских воинов, не тех, кто при свете дня красуется в беретах и нарукавных повязках[28], а тех, кто в лесах и в подполье; ну а потом он снова поднялся в небо – война есть война – и совершил на своем “В-25 Митчелл” не один рейд над территорией оккупированной Франции. Все это: полеты и книги, огни рампы и испытание огнем – разумеется, заставляло Гари восхищаться Кесселем, считать его своим двойником, старшим братом, наставником, другом, товарищем – словом, таким человеком, с которым делят радости и беды, яйцо вкрутую и говядину по-бургундски, который угостит стаканом-другим и скажет: “Поздняя ночь, но время еще есть, хлебнем вина да потанцуем, старина”.
“Понятно, что потомки, – сказал Клеман, которому я только что прочел этот отрывок, – производят кого-то в бессмертные, но не считают же они, что, кроме этих избранных, никого больше вовсе не было на свете? Гари выходит из кабинета де Голля и тут же встречает кого? Пьера Мендеса Франса и Реймона Арона. Он входит в ресторан, а оттуда как раз выходит кто? Морис Дрюон. Только он сел за столик, как к нему подсаживается кто? Жозеф Кессель. Что же, в то время по земле ходили только знаменитости?”
Обычно Гари не танцует. А если попадет случайно на танцплощадку, то стоит там неприкаянным столбом со стаканом вина в руке, не зная, что делать и даже что думать; на танцах он фигура столь же дикая и неуместная, как папа римский в борделе. Не потому что так уж ненавидит танцы, а просто не видит в них смысла: люди хотят подергаться для удовольствия? ладно, но есть же другие, гораздо более приятные способы; или они размахивают руками и ногами для привлечения внимания, как другие рычат или квакают? Но тоже можно выдумать что-нибудь поинтереснее.
Итак, обычно Гари не танцует, но тот вечер стал исключением. В тот вечер, в полуподвальном кабачке, где были не страшны ни рокочущие “Фау-1”, ни бесшумные сверхзвуковые “Фау-2”, Кессель затащил его на dance-floor, и он разошелся: семенил мелкими шажками направо и налево, крутил головой, пошевеливал бедрами, щелкал пальцами в ритм музыки, пока – что было неминуемо – вдруг не подумал (со мной самим бывает так каждый раз): какого черта я тут делаю?
Тогда он пошел к стойке, что-то заказал и развалился в уголке, поставив перед собой блюдце с маслинами. Которые поедал по одной и беззастенчиво плевался во все стороны косточками. Которые катились под ноги женщины в балетках цвета морской волны. Над которыми были видны точеные лодыжки. Которые принадлежали, думал, рассматривая их, Гари, какой-нибудь англичанке. Спорим, сказал он сам себе, она высокая, с темными длинными волосами и зелеными глазами. Поднимает голову – проиграл: миниатюрная блондинка с короткой стрижкой; шаль, белая льняная блузка и юбка на атласной подкладке. На вид лет сорок.
Они бросают друг на друга взгляды, сначала беглые, тайком, потом все чаще и настойчивее. “Вперед, дружище”, – говорит Кессель, заметивший эти авансы, но Гари вперед не рвется – боится получить отпор. Лесли Бланш – так зовут эту женщину – решительней его и подходит сама.
– My dear, you look like Gogol[29], – говорит она.
И правда смахивает, но чуть-чуть, только если прищуриться: у Гари волосы короткие, у Гоголя – длинные. У Гоголя нос прямой, а у Гари после всех неудачных приземлений – не очень. И брови у Гари густые, а у Гоголя – в ниточку, как будто их выщипали. Только зрачки одинаковые: какие-то усталые, тоскливые, так что, если судить по зрачкам, забыв обо всем остальном – о носе, волосах, улыбке и т. д., включая усы, тоже разные: у Гоголя, хоть далеко не ницшеанские, но все же более солидные, чем у Гари, – и если исходить из постулата, что портреты одного столь же верны оригиналу, как фотографии другого, то да, можно сказать, Гари похож на Гоголя.
– Что вы знаете о Гоголе? – спрашивает Гари.
– Все, – отвечает она. – “Мертвые души” читала три раза.
– Это вы думаете, что читали, но читали не в подлиннике, а в плохом английском переводе, который не способен передать всей красоты и поэтичности, всех тонкостей его прозы.
– Правда, но я дурака, а ваш язык много трудный, – отвечает Лесли на ломаном русском.
И Гари понимает смысл этого ответа: “Вот тебе, бестолочь, хотел меня поддеть, а я знаю русский не хуже тебя”. Он улыбается.
– Вы, – говорит она, – француз?
– Француз, но не совсем.
И он рассказывает ей то, что она хочет слышать: он сын польского князя, родился между Курском и Москвой, но его настоящая родина, его любимый город – Ницца.
– How is it? – спросила Лесли.
– What? – переспросил Гари.
– Nice.
– Nice[30], – сказал он, и оба рассмеялись.
Потом Гари спросил, откуда родом она сама.
– Коренная англичанка, точнее даже лондонка, однако в душе русская. Потанцуем?
Гари – ни в какую. А чем она занимается?
– Журналистка. Работаю в “Вог”, но хочу быть писателем.
Он тоже. Тоже хочет быть писателем. Все хотят. Но у него скоро выйдет книга.
– Да? И о чем?
– О Польше, о польском сопротивлении, о лесных партизанах и о вороне по имени Акакий Акакиевич.
– Как в “Шинели” у Гоголя?
– Именно так.
Гари поет ей польскую песенку. Она, чтобы не быть в долгу, читает ему по-английски Китса, Байрона, Лавлейса и shall we dance?[31]
– Нет, – отвечает он по-русски.
Она смеется чисто по-английски: сдержанно и стыдливо, – смехом настоящей lady. Он очарован и не понимает, что она-то в нем нашла.
– Я не бог весть какой красавец, верно?
Она смеется: верно, похож на косолапого медведя, но она умеет укрощать и ублажать медведей, в этих словах ему мерещится – и не напрасно – заманчивый тайный смысл, тут его проняло, он представляет себе Лесли в разных позах, неподобающих благовоспитанной lady, и думает: ну ладно, потанцуем.
Они танцуют, глядя друг другу в глаза, все тесней прижимаясь друг к другу и воспламеняясь; они уже без слов решили пойти еще дальше, об этом ясно говорит язык их тел: у нее то и дело смыкаются веки, а у него подрагивают губы, они на грани поцелуя, и тут она вдруг говорит:
– My dear, you really look like Gog…[32]
Вот черт, думает он. Она мне все ломает своим Гоголем, как бы заставить ее замолчать?
– Would Gogol kiss you like this?[33]
Немецкая бомба упала на крышу, а английская – подпала под обаяние француза. Лесли невозмутимо вставила сигарету “Ротманс” в мундштук слоновой кости, попросила огня, закурила, снова прильнула к своему Frenchy, потянула его за рукав, и вот они уже идут в ночи под ручку, хмельные от любви, шагают мили две до дома номер 32 по Сент-Леонардс-Террас в Челси; сегодня там стоит кирпичный домик – как-то раз я ходил посмотреть на него, в августе месяце, вечером в понедельник, – возможно, тот самый, за той же белой оградой, в тени раскидистого густолистного дерева, скорее всего магнолии, – то ли оно гордо выстояло под немецкими бомбами, по-своему участвуя в сопротивлении, то ли было в ту пору жалким зернышком и его посадили уже после войны, оно росло при Черчилле, вымахало во весь рост при Тэтчер и ныне красуется, величественное и безмятежное, в вышедшей из Европы Англии (чтобы узнать это точно, мне надо было это дерево срубить и определить его возраст по количеству годовых колец, а я в тот день не прихватил с собой топор), – словом, они дошли до маленького домика, где жила тогда Лесли Бланш и где их ждала большая золоченая кровать “с балдахином и зеркалом сверху”, которую Гари опишет в “Леди Л.”, – в эту кровать они легли… поскольку нагота любит прикрыться заезженными эвфемизмами, скажем так: он – в костюме Адама, она же – в чем мать родила; что было потом, никто не знает, но я знаю вас, вы из того же теста, что и я, и вам любопытно, что же произошло в этой спальне, у вас, конечно, есть на этот счет свои догадки, но верны ли они, ни вы, ни я не знаем, потому что вас там не было и я не вездесущ.
В общем, кончилось тем, что они поженились.
А тринадцать лет спустя они встречали вместе Рождество. В Мексике, значит, по моему разумению напичканного шаблонами гринго, среди кактусов и людей, которые зовутся, все подряд, Карлосами и Педро, носят тонкие ковбойские сапоги, толстые усы, широкие сомбреро, сидят у стенки на земле, попивают теплую текилу или дрыхнут, а когда просыпаются, щиплют струны гитары и поют “Ай, карамба!”.
Итак, Рождество 1958 года они встречали в Мексике, где, как вы уже поняли, я никогда не бывал. Из окон гостиницы, как напишет Лесли в своей книжечке о Гари, открывался вид на заснеженный вулкан с ацтекским именем Попокатепетль. Как называлась сама гостиница и где именно она находилась, не знаю – Лесли этого не говорит, да мне это и не важно. Зато важно другое (но и об этом ничего не сказано у Лесли): очень хотелось бы знать, входил ли Гари в дверь своей комнаты – номер 184, пишет Лесли, – не догадываясь о том, что его ждет, так же спокойно, как когда-то погожим весенним днем Ньютон садился отдохнуть в теньке под яблоней, так же невинно, как когда-то Архимед, скинув одежки, погружался в горячую ванну, – или, в отличие от Ньютона и Архимеда, он знал заранее: ему тут уготовано наитие, своего рода светское богоявление, творческий экстаз, в результате которого появятся на свет первые страницы “Обещания на рассвете”, – то есть предвидел ли, берясь за ручку двери, рождение книги, по написании которой, признается он потом Гастону Галлимару, он чувствовал себя “в двух шагах” от того, чтобы оставить на земле “неизгладимый след”?
Ведь именно здесь, в 184-м номере гостиницы, о которой не известно ничего: был ли это роскошный отель или просто posada[34], ливрейные лакеи подхватывали там чемоданы, или же постояльцы сами волокли свой багаж, – кроме того, что находилась она в Мексике и смотрела на гору, – Гари, и это точно, начал писать ту изрядно беллетризованную автобиографию, которую читатели знают как “Обещание”, хотя сам он все время, пока замысел книги вызревал и бродил по извилинам мозга, называл ее не “Обещание на рассвете”, а “Покорение мира”, или “Исповедь на Биг-Сур”, или “Бег против жизни”; окончательное название определится позже, когда Земля сделает полный оборот вокруг Солнца и он будет вычитывать корректуру, – так что, по сути, в этом мексиканском номере появились только черновые заметки, и даже не заметки – листы лежали чистыми, ждали его где-нибудь во дворе под навесом, куда их принесли по его приказанию, поскольку первое, что он сказал лакею, притащившему чемоданы (разумеется, он любил роскошь, как любой нувориш, то есть бедняк с набитым кошельком, и не упускал возможности продемонстрировать завоеванное положение, а ливрейный лакей, бегущий со всех ног выполнять твой каприз, как нельзя лучше подходил для этого): подайте мне чернила, бумагу и ручку.
Через пять минут ему принесли чем писать, и тогда, рассказывает Лесли, он сел в “большое кресло”, развернув его спиной к окну (тем хуже для Попокатепетля), и приступил. Написал ли он сразу “Ну вот и все”, – слова, с которых начинает разворачиваться действие? Или, прежде чем написать первые строчки, задумался? И надолго ли? Обдумывал каждую фразу или, в противоположность Флоберу, не боялся торопить их и выплескивать на страницу[35]? Никто никогда не узнает. Как не узнает и того, где он был в ту минуту, когда заправлял ручку синими чернилами, которые вот-вот воскресят давно исчезнувший мир: все еще в Мексике 1958 года или уже во дворе дома номер шестнадцать по улице Большая Погулянка мальчиком лет восьми-девяти.
Конечно же он ничего не видел в Мексике: ни кактусов, ни Карлосов и Педро, а вопреки уговорам жены безвылазно сидел в гостинице (вышел всего один раз – купить роскошное пончо), ничего не делал, а только думал, вспоминал и лихорадочно нанизывал слова, запуская их хороводами, – быть может, именно это и значит “быть писателем”: закрыть глаза, чтобы они раскрылись пошире, быть неподвластным никому, даже Господу Богу, служить только листу бумаги и словам, устраниться от мира и подчинить его своей иллюзии. Повернуться спиной к Попокатепетлю.
А можно и спиной к окну своей собственной комнаты – лично я, назло всему, просидел так несколько месяцев. Стена напротив моего окна увита диким виноградом. Изумительный вид, но меня он очень долго раздражал; помню вереницу бесплодных, все сжимающихся дней в начале осени, лил дождь, дикий виноград менял цвет – листья из зеленых становились рыжими, а потом красными, мои же бумажные листки как были, так и оставались белыми.
Заставить себя сесть за книгу я не мог, откладывал со дня на день. Расследование зашло в тупик, застыло в мертвой точке, Пекельный никак не находился. А видит Бог, как я старался: искал его в извилинах интернета, где он витал повсюду и нигде, в вильнюсских архивах, где никто и ничего о нем не ведал, в памяти тех, кто знал Гари, встречался с ним на улице Бак, бульваре Сен-Жермен или в других местах и мог слышать, если он обмолвился хоть словом о маленьком человечке, – но нет: увы, мой дорогой Ф.-А., никогда и речи не было об этом вашем господине… как его… Бикини?
Осень качнулась в зиму. Листья на стенке облетели, а белые листы у меня на столе лежали нетронутой кипой, бумажной башенкой, насмешкой над моим бессилием. Я вдоль и поперек прочитал всего Гари: два десятка романов, пьесы, рассказы и эссе, но был вынужден признать: о человеке-мышке из Вильно упоминалось только на тех трех страницах “Обещания на рассвете” и более нигде.
На письменном столе и по всей моей комнате высоченными, шаткими стопками громоздились все новые книги: о Гари, с Гари, по поводу Гари, на французском, английском, литовском (эти, не понимая ни слова, я просто листал). Эта Вавилонская башня хотя бы заслоняла ту, другую, поменьше, бумажную, которая тихонько дожидалась, когда же я ее уменьшу хоть на несколько ярусов. Напрасно: несмотря на все мои усилия, Пекельный упорно ускользал. Я прочитал тысячи страниц, что толку добавлять к ним еще и свои?
Листья на стенке опять отросли. Прошел почти что год, и я готов был сдаться. “Все, хватит, – сказал я как-то ночью спавшей рядом Марион (она заснула, привычно прикрыв глаза согнутой рукой, чтобы не мешать мне читать при свете лампы, этот простой жест каждый раз вызывал во мне прилив нежности, так и хотелось осыпать ее поцелуями), – хватит, прощай, Пекельный, больше слышать о нем не хочу”. – “Ты просто ищешь оправданий, – отозвалась она сквозь сон, – чтобы ничего не писать”, – и окончательно заснула. Может, она была права: я ждал, чтобы Пекельный, незаметный и смиренный, со своей бородкой, порыжевшей от табака, сам предстал передо мной, восстав из мертвых, повел меня в Вильно своего времени, пересказал мне все, что помнит, всю, от начала до конца, свою жизнь, а мне бы оставалось только записать за ним как писцу.
На другой день я закупил картонные коробки и погрузил в них свою Вавилонскую башню под неодобрительным взглядом Гари – его фотография висела у меня в гостиной на стене рядом с его подлинным письмом, красиво оправленным в черную деревянную рамку. Я видел, что он недоволен и разочарован во мне.
– Ты не написал ни строчки за несколько месяцев, – с упреком сказал он.
– Отчасти из-за тебя – я ничего не нашел о Пекельном.
– Это не причина. Все равно надо писать.
Он вздохнул:
– Мне так хотелось, чтобы ты довел это дело до конца.
У меня сжалось сердце. Гари смотрел на книги, которые меня окружали, читал имена на корешках. Гюго, Дюма, Пушкин, Гоголь и множество других.
– Думаешь, на твоем месте они бы вышли из игры?
Гари часто смотрит на меня с этой фотографии. Это оригинальный аналоговый снимок, напечатанный на фотобумаге, я купил его вместе с письмом. Обошлось это в приличную сумму, но надо же иногда себя побаловать, письмо со снимком – единственное мое сокровище, помимо нескольких дешевых, но бесценных книг. Он часто смотрит на меня, а я этого взгляда избегаю, мне как-то от него не по себе.
Я предпочитаю смотреть на другие его фотографии. Хоть и беззвучные, они со мной говорят. Много снимков в биографии Гари, написанной Мириам Анисимов: на одной он в купальном костюме, в Ницце, в 1937 году; на другой – в берете, идет рядом с отцом – доказательство того, что отец не совсем забросил их с матерью – по варшавской улице за два года до войны; на третьей он с Лесли, в их квартире без отопления в Софии где-то между его вступлением в должность секретаря посольства в феврале 1946-го и отъездом в декабре 1947-го; он в меховом пальто, перчатках и шапке, колени накрыты одеялом, зима, горячий самовар, Лесли задумалась, а Гари с сигаретой во рту читает “Тан модерн”. Будь фотография лучшего качества, можно было бы разглядеть хотя бы номер журнала в правом верхнем углу, прямо над последней буквой названия, и это не менее точно, чем радиоуглеродный анализ, показало бы, когда сделан снимок. В октябре сорок шестого (если это тринадцатый номер с фрагментами “Пены дней”)? В ноябре сорок шестого (если четырнадцатый со стихами Беккета)? В декабре (если пятнадцатый со статьями Бовуар и Роже Гренье)? В феврале следующего года (семнадцатый номер: “Что такое литература?” Сартра и “Мораль двусмысленности” Бовуар)? Или уже в конце сорок седьмого (номер двадцать семь со стихами Кено)?
Или еще фотография с обложки последнего издания “Обещания на рассвете” в серии “Фолио” – Ницца, 1939 год, Гари позирует в летном шлеме и кожаной куртке; или та, что висит в рамке на последнем этаже издательства “Галлимар”, она же украшает обложку посвященного ему номера журнала “Кайе-де-л’Эрн”: на ней он в рабочем кабинете на улице Бак, жесткий взгляд, седеющие волосы, рядом такса Панчо; а вот моя любимая – где они с Джин в гондоле на Гранд-канале в Венеции в 1961-м; и, наконец, с Рене Ажидом в Рокбрюне, на ней Гари в бермудах и распахнутой рубахе – такой же (или той же самой?), в которой он изображен на другой фотографии, сделанной в его доме в Пуэрто-Андраткс на Мальорке в семидесятые годы: он c сигарой во рту, пишет, лежа животом вниз на застланном ковром полу.
Фотографий Романа Кацева в детстве сохранилось немного: на одной ему двенадцать лет, на другой – шестнадцать, они с матерью только что переехали в Варшаву, красивый мальчик, как Тадзио, кумир Ашенбаха; на третьей вообще три года, пухлые ручки, волосы подстрижены в кружок и недовольная гримаса, как у Рембо в любом возрасте. Может ли где-нибудь отыскаться фотография его восьми- или девятилетнего, когда он жил в доме шестнадцать по Большой Погулянке? И есть ли в таком случае вероятность, пусть ничтожно малая, найти на ней господина Пекельного? Ничего невозможного нет.
Вполне возможно также, что в один прекрасный солнечный денек году в 1922-м или 1923-м какой-нибудь фотограф-любитель – в те времена их можно было пересчитать по пальцам одной руки, – посетив не знаю что: Острую браму, берега Вильни или башню Гедимина, где он перебивал хлеб у малевавших “виды” по шаблону мелких ремесленников, забрел во двор на Большой Погулянке, присел передохнуть в тени кирпичной кучи или дровяного склада, прислонясь к ним спиной, а аппарат с треногой, который тащил на плече, поставив на минутку рядом, и вдруг увидел проходящего мимо невысокого человечка с порыжевшей от табака бороденкой и трубкой в зубах, распознал в нем родственную душу, попросил у него огонька и – почему бы нет? – предложил посидеть и покурить вдвоем.
Пекельный же по доброте душевной, или от нечего делать, или желая завести знакомство, или из любопытства – ловящий мгновения аппарат и сам ловец были ему интересны, – главным же образом потому, что ни разу в жизни еще не позировал, и, значит, не без задней мысли мог и согласиться дать незнакомцу прикурить, “только нету у меня, братец, огня”. Выручила смекалка: он вытряхнул из своей трубки несколько угольков и переложил их в чашу трубки фотографа. Пуская дым, как пара атаманов, они сидят и болтают: о том о сем и ни о чем, а значит, о погоде – жарища дикая, сказал фотолюбитель; прохладно, пошутил Пекельный, – беседа их зашла в тупик, вновь повисло молчание, а они были слишком мало знакомы друг с другом, чтоб не почувствовать от этого неловкость, тогда Пекельный, указывая пальцем на странный аппарат, похожий на растянутый аккордеон, осведомился, как с его помощью делают черно-белый слепок остановленного времени. Очень просто, ответил фотограф-любитель и объяснил, что нужно первым делом определить дистанцию, потом установить ее вручную, открыть клапан, кадрировать, навести на резкость колесиком и так далее; ну, мне все это кажется довольно сложным, сказал Пекельный, которому все это и правда показалось сложным; фотограф, на редкость покладистый малый, согласился: что ж, пожалуй, и правда непросто, но, может быть, настанет время, когда сделают такую маленькую камеру, что ее можно будет прикреплять на палку и – щелк! – снимать самого себя, а впрочем, спохватился он, это пустые фантазии. Да и зачем, сказал Пекельный, снимать самого себя? Кому это надо? Вот я, например, ни разу в жизни не позировал, как говорится, не дал Бог, и только-только он собрался напомнить собеседнику любимую поляками пословицу: дескать, на Бога надейся, а сам не плошай, как вдруг во двор, могло бы так случиться, вошла сама Мина Кацева, держа за руку сына, которого вела с урока танцев или музыки, и сразу раскричалась.
Кого-кого, а Мину Кацеву мы знаем: узрев фотографа-любителя, она сначала удивилась, сильно удивилась (почти как я, увидав однажды в Париже, в баре на набережной Гранз-Огюстен, где смотрел по телевизору хоккейный матч и запивал его пивом, компанию из трех мужчин: двое, простоватого вида, разгоряченные, шумные, болели за своих, поливали арбитра и горячо комментировали каждый бросок, а третий был Милан Кундера – так я подумал сначала; когда же я с величайшим почтением – извините за беспокойство – подошел к этому человеку и хотел пожать ему руку – я прочитал все ваши книги, – он, оказавшийся не Кундерой, а его двойником, только чуть помоложе и не очень-то чехом, посмотрел на меня долгим взглядом и с сожалением ответил: видно, вы обознались, месье, я таксидермист), а потом, вероятней всего, хватаясь за счастливую случайность (фотограф прямо во дворе!), велела ему тут же и сейчас же сфотографировать Ромушку.
Фотографа-любителя мы знаем не так хорошо, но было бы логично, если бы он, желая отделаться от назойливой дамы, буркнул, что у него мало времени, много дел и вообще он хочет спокойно выкурить трубочку. Выкурить трубочку! – наверняка взорвалась мама мальчика и, без сомнения, накинулась на фотографа: посыпались упреки (отказываться от возможности сделать портрет моего сына!), пророчества (он станет героем, генералом, Габриеле Д’Аннунцио, французским посланником!), проклятия (Господь вас покарает!) и прямые угрозы (вы сгниете на каторге!), звучавшие так властно, так уверенно, что потрясенный фотограф-любитель принял все за чистую монету и даже струхнул: как знать, возможно, эта бесноватая права, а задевать самолюбие великих людей, пусть даже им лет восемь или девять и они носят короткие штанишки, не следует.
Так что вполне могло случиться, что он дрогнул, сдался и велел мальчишке встать и не шевелиться вон там, перед кучей кирпича… или нет, лучше тут, напротив дровяного склада, а матери, пытавшейся вмешаться (мальчик стоит “спиной к солнцу”), сказал с апломбом, хоть и был любителем, “мадам, я знаю свое ремесло”, – а между тем Пекельный, вспомнив о своем, оставил общество фотографа, мамаши и ребенка, приподнял шляпу в знак приветствия и, словно невзначай, попал в поле зрения камеры, на самом деле он все рассчитал и, двигаясь по-крабьи, боком, очутился точно в центре кадра в ту секунду, когда его приятель по куреву нажал на спуск.
Вот так могло случиться, что человечек в сюртуке случайно и невольно (по крайней мере, он бы в этом с чистой совестью поклялся каждому, кто удивился бы, заметив его на заднем плане и, возможно, спиной к свету) появился на одном снимке с мальчиком в коротеньких штанишках, который его мать, конечно, сохранила бы и таскала за собой повсюду: из Вильно в Варшаву, из Варшавы в Ниццу, из пансиона “Мермон” в клинику Святого Антония, где в конце февраля 1941 года еще смотрела на него, затягиваясь сигаретой и вздыхая, плача и рыдая, и могло так случиться, что в минуту последнего вздоха она прижала эту карточку к груди, а может даже – мечтать не запрещается, – тот снимок существует и сейчас, возможно, в силу ряда случайностей и совпадений, он попал сначала в нежные руки медсестры, потом в не слишком нежные – какого-нибудь американского солдата, с ним вместе пересек Атлантику на пароходе, затем Америку в грузовике, висел несколько месяцев, приколотый кнопками к стенке, после чего его засунули с другим ненужным хламом в коробку от печенья, а ее засунули в гараж, в городке вроде Сент-Пола, штат Миннесота, Луисвилла, штат Кентукки, или скорее, поскольку мы любим посмеяться и верим в насмешливый нрав Истории, в городке Гари, штат Индиана, где, никому не нужные, желтеют лица мальчика и виленской мышки, – право же, все это вполне могло случиться.
Что ж, все это возможно, однако маловероятно. Зато вполне вероятно и даже довольно правдоподобно другое: что где-нибудь все-таки есть или была когда-то фотография Пекельного. Не портрет во весь рост, так хоть какой-нибудь групповой снимок – допустим, во дворе на Большой Погулянке как-то в субботу, в мае или в начале июня тридцать девятого года, на бар-мицве соседского мальчика, – у всех талиты и кипы на голове.
Живи мы в то время, очутись мы в тот день в Вильно и будь на нас, как на всех прочих, талиты и кипы, мы бы увидели, как жители дома идут из синагоги Хатора Хакодеш (сегодня – единственной в Вильнюсе), что расположена на перпендикулярной к Большой Погулянке улице, дошли бы с ними до шестнадцатого дома и дождались, покуда вынесут во двор и подвесят на цепи над чугунной треногой котел, потом установят на козлах длиннющий стол, поставят на него кугель, чолнт и вино, и, наконец, услышали бы “Мазал тов”, кидуш и “приятного аппетита”.
Пекельного мы бы узнали не по лицу, а по сюртуку – на нем был бы надет все тот же, что и двадцать лет назад, как сказано в книге, “старомодный” сюртук времен его молодости, поношенный, потертый, местами до дыр, все с тем же бобровым воротником, но уменьшенным наполовину, как будто от него много раз отрезали куски на заплатки, и висящими на месте трех оторванных пуговиц нитками. Мы бы увидели его, человечка с бородкой, успевшей побелеть от неумолимого бега дней и ночей: вот он одиноко сидит за столом, пьет вино из стакана, отщипывает хлеб и боязливо посматривает по сторонам; может быть, думает о “волшебном мире детства”, той поре, когда неумолимый бег меньше всего его заботил, когда голова под кипой еще не была гладкой, а подбородок, лет в двенадцать, наоборот, еще был, или когда в пятнадцать пробились первые три волосинки и впереди была вся жизнь; о неизбывном одиночестве жизни, уже оставшейся позади, прошедшей словно сон и канувшей в забвение, думает также и о маленьком Романе, который в это время был не так уж мал, – верно, подрос, как молодой дубок, в своей Варшаве, где, как Пекельный полагал, он до сих пор живет на попечении матери, – о маленьком Романе, уже служившем в армии в Салон-де-Провансе, о чем Пекельный знать не мог, как не мог он знать, стал ли Ромушка знаменитостью и станет ли когда-нибудь или все это только блажь еврейской мамаши в совокупности с его собственной блажью.
Мы не узнали бы доподлинно, о чем в тот день Пекельный думал. Но мы увидели бы, что из кармана у него торчит коробка с кусочками рахат-лукума, а на столе рядом с ним лежит скрипка. Первыми он угощал бы соседей, вторую взял бы в руки, в кои-то веки повернул вверх струнами, слегка пощекотал бы их, и они наконец-то затрепетали бы под июньским небом, посреди шума и гама, который мгновенно затих. Начал скрипач с еле слышной извечной жалобы гонимого народа, но вскоре, метнувшись в другой регистр, заиграл что-то веселое, радостное и забористое, так что все заплясали: цепочкой, кружком, в центре круга, зажав под мышками большие пальцы или держа на голове бутылку на потеху публике… плясали час, другой, а теперь – общее фото.
Тогда одни принялись бы толкаться, желая войти в кадр, другие, кто постарше и понабожнее, отворачиваться, – другие, но не наш Пекельный: его мы отыскали бы в первом ряду, усталого, но довольного, сияющего на солнце, застывшего в красивой позе с неостывшею скрипкой в руке; фотограф – любитель или нет – в пяти шагах от группы, засунув голову под черную накидку, давал бы указания: кучнее, маленьких вперед, больших назад, не шевелиться, улыбнуться, “внимание, снимаю!” по-польски с еврейским акцентом, наконец – щелк! – фотограф, потирая руки, сказал бы: “готово дело”; когда же это дело, бог весть как, обернется черно-белой фотографией, мы увидим не лица, верней, не только лица, но еще и схваченное на лету определенное мгновение лета в точно определенном месте, нечто неизъяснимое, навсегда утонувшее в потоке времени.
А поверни мы головы, мы бы, возможно, заметили, как в окне третьего или четвертого этажа чья-то рука раздвигает занавески из плотного холста и между ними появляется лицо поляка, искривленное злой, угрожающей усмешкой. Мы бы увидели, как этот поляк, который, впрочем, вполне мог быть и полькой, гадливо смотрит сверху на черные ермолки и бело-полосатые накидки, и жилы у него на шее краснеют и вздуваются от возмущения. И, будь окно открыто, мы бы услышали, как он или она шипит: “Эти евреи…” – с беззвучным многоточием в конце, скрывающим недоговоренное “чтоб им сдохнуть” – заветное желание тех самых подлых людишек, что в мрачном сорок первом, когда обычным делом стали расстрелы на краю рва, вскидывали руку, выражая верность новым хозяевам.
Подлые людишки были на самом деле. А такой фотографии, может, и не было. Во всяком случае, мне она не попалась. Но не потому ли, что не было на свете никакого господина Пекельного? Что, если Гари его просто-напросто выдумал?
Роже Гренье – вот кого надо спросить. Роже Гренье, девяносто пять лет, писатель и редактор издательства “Галлимар”, куда начиная с 1949 года он каждый божий день ходит в любую погоду – хоть дождь, хоть снег, хоть ветер – пешком. Он издавна и свято соблюдал нерушимый распорядок дня: вставал в шесть часов, шел в душ в шесть ноль две, в шесть двенадцать брился, в шесть двадцать надевал брюки и застегивал рубашку, с шести двадцати пяти до шести пятидесяти пил кофе и читал газеты, без пяти семь накидывал на шею галстук, завязывал его в течение минуты, в семь без одной минуты надевал очки, а ровно в семь – хоть дождь, хоть снег, хоть ветер – выходил из своего дома на улице Бак и шел по ней чеканным шагом, служа живым хронометром всем обитателям VII округа: завидя его, булочник знал, что пора вынимать хлеб из печи; мать семейства – что пора будить детей, почтальон – что пора седлать велосипед и начинать турне, поэтому, когда 3 декабря 1980 года, на другой день после смерти любимого друга Ромена, Роже Гренье слег в постель, багеты подгорели, дети опоздали в школу, а почта не была доставлена. Анархия.
Когда я познакомился с Роже Гренье, он уже не вставал так рано по утрам. Но, как и прежде, каждый день ходил пешком по улице Бак в издательство “Галлимар” и там однажды пасмурным деньком в самом конце 2014 года принял меня в своем кабинете, где до меня кого только не принимал: Бернара Валле, великого и великодушного, издателя и атлета; Блондена, “хрупкого и зыбкого”[36], Гастона Галлимара, патриарха, в костюме серо-голубого тона с галстуком-бабочкой; Превера той поры, когда он “даже сидя падал с ног”, бурного Сартра, что буравил вас глазами сквозь очки, Камю, титана, друга и коллегу по газете “Комба”, – словом, весь цвет словесности… и вот теперь – бабах! – еще и Дезерабля.
Я напросился в этот кабинет исключительно ради Ромена Гари, которого никто в издательстве, кроме разве что Робера Галлимара, не знал так, как Гренье: Гари с женой Джин Сиберг и сыном Александром Диего жили в восьмикомнатной квартире в доме номер 108 по улице Бак. Гренье жил – и живет – по соседству. Они встречались ранними воскресными утрами, часов в семь – полвосьмого, один (Гренье) выгуливал своего взбалмошного пса Улисса, сен-жерменскую легавую, который при слове “Грассе” показывал клыки, другой (Гари) – свою русскую “тоску”, в любимом мексиканском пончо на плечах, в двух шагах от Матиньонского дворца, под подозрительными взглядами полицейских.
– Видите ли, – сказал Роже Гренье, – у Ромена Гари были свои, особенные отношения с правдой. Я это знал – ведь он писатель. Правду, горькую правду он любил перекроить, принарядить, а то она бывала тускловата, ей не хватало блеска, переливчатых огней, которые действительность гасила, а литература оживляла, разжигала. Его не заботила голая правда, он из нее лепил свою, подкрашивал, припудривал, гримировал, так красятся женщины в борделях, на панели – повсюду, где целомудрие покупается и продается.
Поговорим начистоту, Ромен.
Разберемся. Расставим точки над i. Всю твою подноготную узнаем.
Начнем, если не возражаешь, с самого рождения. Ты говоришь, что родился в Москве. Или – что в поезде, как придется. Так и есть? Так и есть. А что говорит свидетельство о рождении? Что ты родился 8 мая 1914 года в городе Вильно, который в то время назывался Вильна, от Мины Иоселевны Кацевой и Арье-Лейба или Лейбы Кацева. Это первая ложь, с которой тесно связана вторая, дружочек мой Роман или друг мой Ромен: твой отец – не звезда немого кино Иван Мозжухин, на что ты постоянно, раз за разом, с туманным видом намекал всю жизнь, как и в тот вечер, когда смотрел с Роже Гренье фильм “Отец Сергий”, где играет этот твой воображаемый, левый папаша: “Ты не находишь, что между нами есть сходство?” Возможно, какое-то сходство и есть. Отдаленное. При желании можно заметить. У вас обоих мужицкая рожа, резкие, как у казаков, восточные черты и, главное, одинаковые глаза – голубые; мальчишкой в Вильно ты поднимал их к небу и встречал глаза твоей матери, такие же яркие, но зеленые. Опираясь на это едва уловимое сходство, призрачное родство по цвету глаз, форме скул и высокому лбу, ты выдумал себе блестящую, славную родословную, во всяком случае, уж не такую скромную, как та, что на самом деле была у тебя, внука простого еврейского скорняка, – этого мало для легенды, это нисколько не гламурно, поэтому пусть лучше будет кинозвезда Иван Мозжухин.
Ты, как известно, вырос без отца. Без отца, зато с матерью, Миной Кацевой, вы жили вдвоем: она и ты, ее Ромушка-Романчик. Поговорим же о твоей матери. В “Обещании на рассвете” ты рассказываешь, что в течение всей войны она писала тебе письма пачками, длиннющие послания, полные гордости за доблестного любимого сына, который сражается в небе за спасение Франции… Когда же в конце войны, уже после спасения Франции, пишешь ты в самом поэтичном, прекраснейшем месте этой своей прекрасной книги, этой “повести, проникнутой художественной правдой”, – когда в конце войны ты вернулся домой с черно-зеленой лентой ордена Освобождения на груди, рядом с орденом Почетного легиона, Военным крестом и полудюжиной медалей (ты приколол их все, не забыл ни одну), с капитанскими нашивками на плечах черной летной формы, в фуражке набекрень, с лицом еще суровее обычного из-за мышечной атрофии, со своим собственным романом на французском и английском и кучей газетных вырезок в вещмешке, с письмом, открывающим тебе путь к дипломатической карьере, в кармане, ровно настолько нашпигованный свинцом, чтобы придать себе вес, упиваясь молодостью, надеждами, уверенностью в будущем и самим воздухом и солнцем Средиземноморья, попав наконец-то на твердую землю, на благословенный берег, где никакая боль или жертва, никакая любовь никогда не пропадают даром, где все считается, все что-то значит и имеет ценность, все совершается с дальним прицелом и счастливой ловкостью, с полным почтением к устройству мира и заботой о том, чтобы придать известный смысл и форму судьбе любимого существа (ничего-ничего, тебе и самому случалось писать бесконечные фразы), – так вот, когда в конце войны ты вернулся домой, чтобы обнять свою мать, тебе сказали, что она умерла три с половиной года назад, через несколько месяцев после твоего отъезда в Англию. Ты бы не выстоял, пишешь ты, без ее поддержки. И она это знала. И приняла свои меры. “За несколько дней до смерти она написала около двухсот пятидесяти писем и отправила их своей подруге в Швейцарию. Я не должен был знать – письма должны были пересылаться мне регулярно”. И в результате, пишешь ты, “мать продолжала вселять в меня силу и мужество, необходимые для продолжения борьбы, в течение трех с лишним лет, хотя ее уже не было. Пуповина продолжала действовать”.
Подайте носовой платок. Можно ли не прослезиться, читая эти строки? Если бы авторское право распространялось на слезы читателей, ты смог бы купить весь бульвар Сен-Жермен. Но эти строки лгут, как ты прекрасно знаешь. Это опять твои “особенные отношения” с правдой. Конечно, мать тебе писала, писала все время – в пансионе “Мермон” и в клинике Святого Антония, – исписывая школьные тетради, и ты их нашел, когда приехал в Ниццу, получив телеграмму о ее смерти в феврале сорок первого года. Ты солгал и об этом. Ты лгал до последнего дня, лгал даже в последнем письме, прося “любителей разбитых сердец не беспокоиться”, – ты написал это и растянулся на кровати в красном халате и синей рубашке, раскрыл свои голубые глаза и сунул в рот дуло пятизарядного “смит-и-вессона” 38-го калибра. “Прощайте и спасибо”.
Всю жизнь морочил людям головы.
Так где гарантия, что и про господина Пекельного ты не наврал?
“Во всяком случае, – сказал Роже Гренье, – при мне он никогда не упоминал о таком человеке. Он не любил говорить о войне. И еще меньше о детстве”.
О чем же он говорил? О Диего, де Голле, Джин Сиберг? О книгах, которые написал? Или о тех, которые прочитал? О чести, которую он так высоко ставил? О почестях, которые он собирал, презирал и которых так страстно желал – поскольку желание не исключает презрения? О Нобелевской премии, которую ему очень хотелось бы получить, хотя не верилось, что это возможно? О премии Гонкуровской, которую ему уже присудили? Это случилось 3 декабря 1956 года. В понедельник.
В Ла-Пасе восемь часов, в Париже тринадцать. В ресторане “Друан” на улице Гайон присуждена Гонкуровская премия: “Месье Ромену Гари за роман «Корни неба»”. В десяти тысячах километров от Парижа, в четырех тысячах метров над уровнем моря месье Ромен Гари, засунув одну руку в карман и небрежно размахивая другой, прогуливается легким стремительным шагом; на шее у него повязан шарф, это вполне возможно, потому что в декабре в Ла-Пасе не слишком тепло, теплее, чем в июле, но лишь самую малость, и этот шарф, возможно, развевается на ветру, порывистом ветру с Альтиплано, а может быть, и нет.
После войны он продолжает ее мирными средствами – занимается дипломатией, то есть пишет отчеты, которых никто не читает, но за которые кое-что платят. Его могли видеть на службе в Софии, где “повсюду была Красная армия”, в Париже, где ее не было нигде, в Лондоне, где его мучил сплин, или в Берне, где было не лучше (“пробел в полтора года, единственное, что я смутно помню, это куранты с человечками, отбивающими часы”). Могли его видеть и в мегаполисах с высокими домами из стекла и стали: Нью-Йорке и Лос-Анджелесе, а вот теперь он южнее, в Ла-Пасе, где временно, на три месяца, заменяет посла.
Но кроме того и главным образом он писатель – пишет романы, которые, в противоположность отчетам, читают многие, но за которые платят гораздо меньше. В 1945 году он опубликовал “Европейское воспитание”: мгновенный успех, благосклонная критика, права проданы в два десятка стран, восторженные отзывы Кесселя и Мальро, хвалебное письмо Камю (“лучшая и самая долговечная книга сороковых годов, за которой стоит настоящий писатель”) в только что созданной газете “Монд”, не бог весть какой влиятельный орган, но все же… Кроме того, он получил Премию критиков – не так уж плохо – и к ней в придачу сто тысяч франков – совсем не плохо. Так что же, Гари счастлив? Ничуть. Ему был нужен кубок победителя, блестящий кубок, выданный на улице Гайон, этой награды он не получил, надулся и с обидой написал Кальманну, своему издателю: “На все это, мой дорогой Робер, мне попросту насрать. Искренне ваш, Ромен Гари”.
Не получил он вожделенного Гонкура и за следующие книги: “Тюлип”, “Большая барахолка”, “Цвета дня” имели, так сказать, полууспех (но он был из тех, кто, как в известном анекдоте, считает, что стакан наполовину пуст, и счел это полным провалом). Понятно, как бывает в таких случаях: сначала о нем стали говорить с меньшим пылом, потом просто стали меньше говорить и, наконец, перестали совсем, разве что поговаривали: “Этот Гари, похоже, так и останется автором одной книги”. А “этому Гари” такие слова – что нож острый. Полтора года он встает до зари и в облике Мореля, чокнутого esperado[37], носится по джунглям с кожаным портфелем, набитым петициями, потом берет оружие и уходит в маки, чтобы спасти африканских слонов. Когда же несколько написанных страниц пропитаются потом, он меняет личину, надевает костюм дипломата и – хоп! – берется за серьезное дело.
Я прочитал “Корни неба”, только когда приступил к этому расследованию. Сначала кажется, что повествование затянуто, тяжеловесно, перегружено деталями, что в нем много повторов, как будто Гари следовал примеру одного моего знакомого писателя, однажды совершенно серьезно сказавшего мне: “Я начинаю все свои романы с пятидесяти скучных страниц. Чтобы отвадить дураков”.
Но постепенно вас увлекает поток событий. В двенадцатой главе Морель уже в джунглях. Его ищут. За ним охотятся. Не могут поймать. Собрано совещание, чтобы принять окончательное решение. Присутствуют разные чиновники, офицеры, инспектор по делам охоты, военный комендант, глава администрации губернатора и, разумеется, сам губернатор – “в парадном мундире, но расхристанный, видимо, только что со светского приема, с застрявшим в бороде – не то порыжевшей от табака, не то рыжеватой от природы – окурком…” Вам ничего не напоминает эта “порыжевшая от табака” борода? Ну да – бородку Пекельного. И это за четыре года до публикации “Обещания”.
“Корни неба” закончены в апреле 1956-го. Рукопись в четыреста сорок три страницы отправлена с дипломатической почтой на улицу Себастьяна Боттена и легла на стол Мишеля Галлимара. На Гонкура не тянет, подумал племянник Гастона. Еще как тянет, возразил Камю, друг Ромена. “Печатаем! – отрезал Гастон. – И поглядим, что получится”.
Получилась Гонкуровская премия. Конечно, не сразу, не вдруг. Сначала книге только прочили Гонкура, но сам автор не очень-то верил посулам или, по крайней мере, делал вид, что не верит, а это значит, твердо верил, но не хотел признаваться. Известно, что после третьего тура Гастон прислал ему телеграмму:
ПРИСУТСТВИЕ ПАРИЖЕ – ТЧК – ПРИСУЖДЕНИИ ЛИТЕРАТУРНЫХ ПРЕМИЙ – ТЧК – ЖЕЛАТЕЛЬНО – ТЧК.
Известно также, что в день второго тура Гари все еще был в Ла-Пасе, но неизвестно, что он там делал. В день третьего тура он, как говорят, плыл в пироге по озеру Титикака и чуть не задохнулся, отхлебнув из горлышка бутылки, все кончилось хорошо, но в ту ночь ему не спалось. Взошла луна, потом солнце, и наступил решающий день.
В то утро, войдя в посольство, он посмотрел на себя в зеркало в вестибюле. Как он выглядит? Как надо! Свежевыбрит, волосы гладко зачесаны назад, уши открыты, полосочка усов такая тонкая, будто ее нарисовали тушью. Вроде бы недурно? Внешность идеального дипломата, черный в серую полоску костюм, галстук завязан виндзорским узлом – если бы мать могла его увидеть, элегантного, одетого с иголочки, красивого, как… настоящий Гари. Но Мины Кацевой уже не было. Нигде на свете: ни в Ла-Пасе, ни в Париже, где под присмотром довольного Гастона ротационные машины заглатывают белые листы бумаги и, пожевав, выплевывают обремененными Морелем с его слонами. И главное украшение: на обложку нацепляют красный поясок с надписью крупными буквами:
ГОНКУРОВСКАЯ ПРЕМИЯ 1956
– Нобель! Господин посол! Вы получили Нобелевскую премию!
В рабочем кабинете его встречают радостными криками. Нобелевская? Ну да, он думал и о ней, и это не просто досужие мечты. Об этом он еще шесть лет назад писал в письме Луи Жуве. Писал, что рад за Фолкнера и что хотел бы тоже когда-нибудь получить эту премию. Беда в том, друг Луи, что я мечу в гении. Мне надоело слыть талантливым, а гением можно стать лишь посмертно, – и, ничего не скажешь, тут он прав (по-вашему, Пруст, Нерваль или Рембо, живи они сегодня, витали бы высоко над миром простых смертных? Неужели, по-вашему, все дружно курили бы им фимиам? Конечно, у них нашлись бы обожатели, но было бы немало и хулителей: в одной газете Пруста бы хвалили, а в другой поносили; на книжных ярмарках толпы проходили бы мимо сидящего перед стопкой своих нераспроданных книг бедняги Нерваля, спеша заполучить автограф на последнем шедевре какого-нибудь модного певца; в субботней передаче ведущий стал бы объяснять Рембо, что такое поэзия, а тот состроил бы ему гримасу, как когда-то перед объективом Каржа[38], да сбежал бы из студии, а потом и из Франции и навсегда послал бы к черту всю эту поэтическую хрень и взялся продавать оружие тому, кто больше даст: дамасскому усачу или мосульскому бородачу, заработал бы пулю, сделал себе искусственную ногу, титановый протез, и ковылял бы на нем по шарлевильским улицам под улюлюканье шарлевильцев).
Словом, на Нобелевскую премию у Гари были виды. Раз дали Фолкнеру, значит, могут дать кому угодно. Ведь кто такой Фолкнер, как не сын лавочника, деревенщина, коротышка в метр шестьдесят ростом из Оксфорда, штат Миссисипи, врубившийся в литературу по-мужицки, топором. Если Фолкнер, подумал Гари, родившийся в конфедератском захолустье, вотчине ку-клукс-клана, где по ночам вешали ниггеров за ноги на дубах, если Уильям Фолкнер был вызван в Стокгольм, то почему бы и его, “приблудного сына степей”, “помесь татарина и еврея”, Романа Кацева из страны погромов, когда-нибудь туда не пригласить, верно?
Верно. Так что Нобелевка – почему бы и нет, кто знает, но не автору нескольких книг, к тому же не всегда удачных, а главное, не такому молодому: сорок два года – возраст, когда еще рано ждать подарка от Деда Альфреда, – поэтому Гари сказал: не может быть, не верю. Принесли кучу телеграмм. Он развернул одну наугад, прочитал и сразу понял причину недоразумения:
ГОНКУРОВСКИЙ ЛАУРЕАТ – ТЧК – БРАВО – ТЧК – БЫТЬ ПАРИЖЕ НЕМЕДЛЕННО – ТЧК.
Не успел он подпрыгнуть до потолка, как заявился боливийский репортер, одетый, полагаю, в бежевый плащ и мягкую шляпу (однако не исключено, что он, предпочитая местный колорит, надел простое пончо), с “Честерфилдом” в зубах, в правой руке самописка, в левой – блокнот со спиралью, вещица, которая играла решающую роль при вербовке молодежи в журналистскую профессию. Что вы чувствуете, сеньор Гари? Сеньор Гари ликует, ему бы впору заплясать калинку. Он несказанно счастлив. Его переполняет радость, безмерная, буйная, как никогда, которая так и рвется наружу. Но он вовремя вспоминает, что он дипломат, бывший боец “Свободной Франции”, кавалер ордена Освобождения. А награждал его лично великий де Голль. Под Триумфальной аркой. И, спохватившись, отвечает сдержанно и просто: я очень рад.
Добавив: при первой возможности он вылетает в Париж. Ждет метеосводку. Репортер, конечно, хочет знать: когда и где он родился, кто его родители. Родился в 1914-м, в России, говорит Гари и давай, как обычно, свистеть в свой манок: отец-актер, мать-француженка. Репортер все заносит в блокнот. Гари про себя веселится. Какие книги прочитал он в детстве? В одиннадцать лет – “Дон Кихота”, в двенадцать – “Пармскую обитель”, но ничего не понял. Кто из писателей повлиял на него? Мальро, Кессель и Гоголь. А Бальзак? Нет, он внушает мне ужас. Чем он сегодня занимается, помимо литературы? Я генеральный консул, месье. Писатель-дипломат. Как Жироду. Как Сен-Жон Перс. Как Поль Моран. Он поправляется: ну, не совсем как Сен-Жон Перс. И уж совсем не так, как Поль Моран. Как ему нравится Боливия? В Боливии есть ламы и индейцы, выжженные плато и вечные снега, мертвые города, орлы, тропические долины, золотоискатели, гигантские бабочки и боливийские пончо – как же не любить такую страну! Ну а этот роман, он о чем? Как, издевается Гари, вы его не читали? Еще не успел, смущенно отвечает репортер. Ладно же, думает Гари, я тебя проучу: в романе говорится об охотнике на слонов. Вот и прекрасно, muchacho[39], радуется репортер, очень мне надо впихивать в себя твои четыреста сорок страниц ради какой-то заметки. Muchas gracias[40], он на прощание жмет руку писателю и желает счастливой дороги в Париж. Затем захлопывает свой блокнот, надевает колпачок на самописку, поправляет шляпу и собирается уходить.
Но тут Гари превращается в Кацева. Снова становится маленьким Романом и вспоминает двор их дома в Вильно. Рахат-лукум. Маленького человечка, с немой мольбой глядящего ему в глаза. И, отложив манок (ой ли?), удерживает репортера за рукав плаща (за край пончо?): главное, не забудьте написать, что в городе Вильно, в доме номер шестнадцать по улице Большая Погулянка, жил некий господин Пекельный.
Не знаю, была ли услышана эта просьба. Но на следующий день боливийские газеты сообщали на первых полосах: “Гонкуровский лауреат у нас” (Premio Goncourt aquí), не уточняя, что лауреат – француз. И что в книге рассказывается о жизни охотника на слонов.
Не знаю даже, действительно ли Гари хватал за рукав журналиста. Но мне хочется думать, что однажды, спустя много лет, холодным солнечным утром, а такие тут бывают в любое время года, какая-нибудь девушка из Потоси или Ла-Паса заглянет в гости к бабушке и, роясь в сундуке со старыми письмами и фотографиями, случайно наткнется на стопку ветхих газет, достанет первую попавшуюся и прочитает набранное крупными буквами имя: РОМЕН ГАРИ, которое, может быть, ей хоть немножко знакомо, а ниже мелким шрифтом другое имя, совершенно незнакомое, странное, благозвучное, блистательное и красивое: некий señor Пекельный.
Не знаю, наконец, что бы сказала Мина Кацева, узнав, что ее сын стал гонкуровским лауреатом. Когда в “Гренгуаре”, “крупном парижском политическом и литературном еженедельнике”, в то время еще не таком вонючем, каким довольно скоро станет, был напечатан его первый рассказ, “во всю полосу” и с его именем “жирным шрифтом – там, где полагается”, мать спрятала этот номер в свою сумку и никогда не расставалась с ним, даже на рынок Бюффа носила с собой. “При малейшей ссоре, – пишет Гари в «Обещании», – она вынимала его, разворачивала и совала страницу с красующимся моим именем под нос противнику, говоря: Не забывайте, с кем имеете честь! После чего торжествующе удалялась с высоко поднятой головой, сопровождаемая ошеломленными взглядами”.
(Я уже дописывал эту книгу, когда в одно октябрьское воскресенье зашел в гости к родителям. Это был день знаменитой Амьенской барахолки, огромного блошиного рынка, где можно найти все на свете, по большей части дребедень, но мало ли, – и я решил по ней пройтись. Тысячи торговцев продавали за гроши всякое старье: ношеную одежду, просмотренные DVD-диски, щербатый фарфор, лисьи чучела и даже – видел сам – sex toys б/у; я уж собрался уходить, как вдруг вижу: на козлах установлена доска, прикрытая прозрачным пластиком (погода была сносная – дождик чуть моросил), а на ней, среди каких-то безделушек и финтифлюшек – огромная коллекция “Гренгуара”. Я знал, что в 1935 году двадцатилетний юноша по имени Ромен Кацев напечатал в этой газете два рассказа, и то были его первые литературные опыты. Принимаюсь рыться в газетной куче, сначала не особенно веря в успех, но постепенно входя в азарт, просматриваю каждую страницу номеров за 1935 год; продавец смотрит на меня сначала безразлично, потом с любопытством, потом в недоумении – что можно с таким рвением искать в этом бумажном хламе? – и наконец, примерно через полчаса, натыкаюсь в правом нижнем углу тринадцатой страницы номера 342, за пятницу 24 мая 1935 г., цена которого 0,75 франка, а тираж 476 500 экземпляров, на такую рекламу:
НАБРАТЬ ВЕС ЗА ТРИ НЕДЕЛИ
“За первые же три недели, приняв коробку «Флорантоля», я прибавила три килограмма”, – пишет м-ль В… из Блуа (Луар и Шер). “Флорантоль”, состоящий из растительных веществ и совершенно безвредный, придаст плотность вашей фигуре, округлит запавшие щеки, сгладит надключичные впадины. У вас увеличится вес, прибавятся силы. Цена одной коробки (30 облаток) – 16 франков. Полный курс (120 облаток) стоит 55 франков. Доставка наложенным платежом из Лабораторий П. Флорантоля, Париж, авеню де Сегюр, 11. Бесплатная брошюра прилагается.
Мне, читающему это объявление сегодня, во времена диет для похудания и моды на фигуру в стиле “кожа да кости”, стало так забавно, что я едва не проглядел чуть выше имя КАЦЕВ “жирным шрифтом” – я держал в руках “Маленькую женщину”, его рассказ “во всю полосу”. Я так возликовал, будто нашел сокровище Красного Ракхама, спросил продавца, сколько стоит газета, он назвал столь смехотворную сумму, что я дал вдвое больше; в глазах у него промелькнул испуг: “да этот тип определенно сбрендил”, – а я ушел счастливый, окрыленный, радуясь так, как радовалась Мина Кацева, когда шла по рядам рынка Бюффа в Ницце весной 1935 года.)
Если так непомерно велика была радость его матери из-за какого-то рассказа в еженедельнике, что же стало бы с ней, узнай она, что ее сыну присудили самую престижную литературную премию? Ей было бы тогда семьдесят семь лет. В этом возрасте шумная восторженность молодости уже проходит, но еще можно, триумфально воздев руки, выскочить из пансиона “Мермон” со слезами на глазах, горящих священным огнем победы, одной рукой опереться на палку, другой показать V как Victoria и взбудоражить весь рынок Бюффа хриплым криком “Я же вам говорила!”, а потом дойти до пляжа, лечь так, чтобы вода лизала ноги, упиваться солнышком под лепет прибоя и ласку морской пены на гребешках едва заметных, щекочущих кожу волн; долго смотреть в матово голубеющую даль, где сливаются две бесконечности: моря и неба, и наконец сомкнуть веки и уснуть, уснуть навсегда в блаженном сознании выполненного долга, с безмятежным, спокойным лицом, которое еще больше красит улыбка, даруемая тем, кто угасает с легким сердцем, получив желанную награду за труды – оправдание всей жизни.
А что сказала бы моя мать, если бы я защитил диссертацию, от чего я в свое время уклонился? Пустилась бы в пляс на глазах у изумленной комиссии? После студенческой забастовки я больше не ходил на юрфак, но каждый год добросовестно сдавал экзамены. Чтобы делать вид, будто я учусь, мне было достаточно хорошенько позаниматься в течение месяца, все остальное время я читал и писал. После трех лет работы я разослал рукопись по двадцати издательствам в надежде получить в ответ двадцать порций славы и богатства, а получил двадцать писем с отказами. “Вот видишь, – сказала мама, – писатель из тебя никакой”. И наказала не гоняться больше за химерами, а вернуться, как она выражалась, на правильную дорогу правоведения. Наверное, она была права – перечитывая сейчас этот опус, я удивляюсь, отчего ни один издатель не прислал мне заказным письмом вместе с подтверждением, что рукопись получена, строгий приказ немедленно прекратить писать (с таким, например, объяснением: “Для вашего же блага, молодой человек, и для блага словесности”).
Тогда я переехал в Лион и стал играть в хоккей; по-прежнему читал как сумасшедший, но год с лишним был не способен написать ни строчки, зато неожиданно, поскольку оставалось свободное время, начал писать диссертацию “Исполнение решений международных арбитражных судов и иммунитет отдельных стран в отношении их исполнения” (да-да, я и сам не вполне понимаю, что это значит). Мама рассказывала всем встречным и поперечным, что ее сын – доктор права, для очистки совести уточняя: “без пяти минут доктор, но он уже заканчивает диссертацию” (что, разумеется, было далеко не так). И каждый раз добавляла: “Он даже преподает в университете” (что было правдой). До сих пор помню то утро, в октябре, в понедельник, когда я первый раз очутился не просто в классе, а перед классом. Мне было двадцать три года, моим студентам – чуть меньше, чтобы выглядеть старше, хотя бы символически, мне приходилось надевать костюм. Средний возраст группы был в тот день существенно выше обычного за счет присутствия одной бодрой дамы на седьмом десятке, которая вставала ни свет ни заря и ехала из Амьена в Лион ради того, чтобы попасть на “вступительное занятие”, то есть прослушать полуторачасовую лекцию по частному международному праву, которую я читал трем десяткам студентов, половина из которых засыпала на середине.
Лучшим из них я давал почитать книги с тайной надеждой, что они забросят право и свернут на левые пути, один из которых – литература. Все обстояло как нельзя лучше в этом лучшем из миров, пока моя таблица успеваемости студентов не получила огласку и дело не дошло до ушей декана, который вызвал меня в свой кабинет.
– Мне сказали, – начал он, – что вы задаете студентам учить наизусть стихи Бодлера, Ламартина и Рембо и ставите за это дополнительные баллы, за счет чего значительно повышается их средняя оценка, это правда?
– Да, – ответил я, – признаю себя виновным.
– Вам должно быть известно, – сказал он, – что здесь у нас юридический факультет, а не Общество мертвых поэтов. Представьте себе на минутку, что какой-нибудь студент сочтет свои права ущемленными и подаст в суд, это может повредить нашей репутации.
– Ну а мне лично что грозит? – наивно спросил я.
– По сути, ничего, – сказал он. – Самое большее один евро – символическая плата в возмещение морального ущерба.
– Тогда я заплачу сразу два, – сказал я. – Вперед.
В суд никто не подал. Но мне дали понять, что мне лучше немедленно оставить преподавательскую должность и целиком посвятить себя написанию диссертации. Несколько месяцев я следовал этой рекомендации, а потом забросил международное частное право, юридические комментарии, кодексы и трактаты и снова принялся писать. Прошло еще два года, я отослал новую рукопись по адресу улица Себастьяна Боттена, 5. Электронное письмо от редактора “Галлимара” Жан-Мари Лаклаветина застало меня в зале отлетов лионского аэропорта. Я мигом прочитал его, дрожа, на экранчике телефона, и у меня перехватило дух. Потом перечитал – медленно, строчку за строчкой: мой роман будет опубликован в “Белой серии”. Стюардесса, которой я предъявил билет, заметила слезы у меня на глазах и, решив, что имеет дело с аэрофобией, сказала мне, что беспокоиться не о чем, полет пройдет хорошо. Когда через несколько дней я сообщил эту новость маме, она тоже заплакала. От горя. Посмотрела на меня с отчаянием, покачала головой и вздохнула: “Ну что с тобой поделаешь!”
Эта первая книга получила несколько литературных премий, сам не знаю, за что – такое случается. Я не ставлю это себе в заслугу, другие авторы были достойны награды не меньше меня, просто мне повезло, вот и все. Однако это не мешало мне радоваться; конечно, приобрести квартиру на улице Бак я не мог (разве что метра три, не больше, по ценам на жилье в седьмом округе), зато купил себе скутер; правда, его через два года, сразу после переезда, украли, что ж, это избавило меня от хлопот – не пришлось заполнять бумажки для перемены адреса в правах.
Одна из этих премий – собственно, то была не совсем премия, а стипендия, то есть аванс на будущую премию за книгу, которая пока еще существовала только в виде смутного замысла в голове автора, – была сравнительно крупной (хватило бы на целый квадратный метр). Кроме меня, на нее претендовали еще двое молодых писателей, оба мои друзья: одного звали Артур, другого, вы его уже знаете, – Клеман. За три минуты до объявления результатов мы заключили что-то вроде соглашения: кто станет лауреатом, поделится премией с двумя остальными. Выиграл я и поступил, как договорились: через несколько дней оба неудачливых соперника нашли в почтовом ящике конверт с чеком, подписанным моей рукой. Один купил стиральную машину, другой – ночь с девушкой по вызову (и не спрашивайте меня, кто что выбрал, я никогда не проговорюсь, что у Артура всегда безукоризненно чистая одежда). Мама и к этой новости отнеслась настороженно: стипендия? На книгу? А как же юриспруденция?
Другую премию, которая называется “Призвание” (на половину квадратного метра), мне вручали на открытой террасе, расположенной на крыше офисного здания на Елисейских Полях, откуда видна Триумфальная арка. Мама не дала себе труд сдвинуться с места по такому поводу: “Твоего Гари де Голль награждал под Триумфальной аркой, а с тебя хватит вида сверху на? Тоже мне триумф! А твое призвание – это право”.
Все же один раз она прокатилась из Амьена в Париж и обратно. В тот день я был приглашен под “Купол”, где Французская академия торжественно вручала мне еще четверть квадратного метра. Я прибыл на набережную Конти с опозданием, держа в руке галстук (никогда не умел их завязывать), и встретил отца, он-то и соорудил мне достойный узел по всей форме, под барабанный бой, между двумя шеренгами республиканских гвардейцев с саблями наголо. Мама уже была внутри. Она кого-то ищет, сказал отец: то ли он сам ничего больше не знал, то ли они были в сговоре. После торжественной церемонии устроили фуршет. Присутствовали лауреаты, их родственники и друзья, академики в зеленых мундирах и треуголках и моя мать, все еще с озабоченным видом. “Что-то не так?” – спросил я. “Ничего-ничего”, – отмахнулась она, уходя от вопроса. И тут появился Жан-Кристоф Рюфен. Не только академик. Не только писатель. Он еще и учился. Причем долго. Медицине. Лет девять как минимум. Солидный человек. Мама ринулась прямо к нему: “Скажите моему сыну, что литература – это, ладно уж, хорошо, но он должен прежде всего закончить свою диссертацию по юриспруденции”. В тот день я окончательно отказался от мысли дописывать диссертацию.
В конце декабря Гари наконец вернулся из Ла-Паса, его встретили с почестями. Он поселился в отеле “Пон-Рояль”, рядом с издательством “Галлимар”. Его узнают на улицах, официанты в кафе “Липп” обращаются к нему “месье Гонкур”, весь – или почти весь – Париж у его ног, обутых в до блеска начищенные туфли Weston, – на его вкус, все это, черт возьми, совсем не плохо, и почему бы не пригласить весь бомонд на обед? И вот весь Париж собирается у Жана де Липковски на бульваре Сен-Жермен. Об этом обеде я, кажется, знаю все, что можно узнать: во что был в тот вечер одет сам Гари, какого цвета был костюм его жены, какую речь он произнес, как шутил, как бранился, как высмеивал критиков, количество гостей, их имена, кто не пришел, хотя был приглашен (Альбер и Жан-Поль), какие блюда и напитки подавали, на каком этаже все происходило, в котором часу, в каком зале и какие там висели люстры; так что мог бы, если б захотел, отвести вас туда, но не буду – я всегда недолюбливал такие сборища, и вообще я уже в постели.
Писатель, как все люди, получает почту, по большей части напоминания о взносах, но иногда, случается и такое, письма от читателей. В основном очень лестные, временами – не очень: ему по пунктам, с примерами, объясняют, чем плоха его книга, до чего она нудная и что в ней следует изменить; попадаются и такие, которые никак не касаются его книг: самые разные просьбы (я тоже пишу, как сделать, чтобы меня напечатали?), нескромные вопросы (вы женаты?), брачные предложения, снабженные откровенными фотографиями и постскриптумами – двусмысленными (P. S. Вы Водолей, я Дева – одно из этих утверждений имеет отношение к астрологии) и вполне определенными (P. S. Прошлой ночью мне приснилось, что вы макаете свое перо в мою чернильницу). А некоторые рассказывают подробности о смерти его отца.
Так произошло с Гари вскоре после получения Гонкуровской премии.
Среди поздравительных писем мне попалось одно, уточнявшее подробности смерти человека, которого я так мало знал. Он умер вовсе не в газовой камере, как мне говорили, а от ужаса, по пути на казнь, в нескольких шагах от входа. Человек, написавший мне это письмо, был часовым у двери, приемщиком – не знаю, как его еще назвать и какой официальный пост он занимал. В своем письме, вероятно, чтобы успокоить меня, он писал, что мой отец не дошел до газовой камеры, упав замертво перед самым входом. Я долго стоял с письмом в руках, потом вышел на лестницу, прислонился к перилам и не знаю, как долго простоял там в своем лондонском костюме поверенный в делах Франции, имеющий крест Освобождения, орденскую ленту Почетного легиона и Гонкуровскую премию. Мне повезло: Альбер Камю как раз проходил мимо и, увидев меня в таком состоянии, затащил к себе в кабинет. Человек, умерший такой смертью, до той поры был мне чужим, но с этого дня он навсегда стал моим отцом.
На самом деле Гари такого письма не получал. Его отец не умер по пути в газовую камеру, как он не раз утверждал.
Сохранилось несколько фотографий Арье-Лейба Кацева. Одна из них сделана в те времена, когда матери выучивали, где находятся Дарданеллы и Марна, Сомма и Верден, свекольные поля, усеянные снарядами, откуда не возвращались их сыновья, если же возвращались, то с рукой на перевязи, раздробленной ногой, изуродованным лицом, каменным сердцем и начиненные свинцом. Арье-Лейб был на другом, Восточном фронте, недалеко от Запорожской Сечи, которая по сравнению с фронтом – всего лишь детская площадка. Молодой еще человек, призванный в царскую армию, как двадцать миллионов других молодых людей. Он гордо позирует, повернувшись в три четверти, фуражка с кожаным козырьком чуть набекрень, руки в карманах толстой суконной шинели, грудь колесом, ремень затянут на пухлом теле, взгляд недостаточно твердый для воина. Улыбки нет. Наверно, он вложил эту фотокарточку в конверт и отправил жене вместе с письмом, в котором шлет поцелуи ей и их сыну, зная, что письмо это прочтут, а фотографию бережно сохранят, но не зная, что потом, после войны, не этой, а другой (потому что будет еще и вторая война, не менее жестокая и страшная, чем первая), сын напишет на обороте карточки: “Фотография моего отца Леона Кацева во время службы в русской царской армии. Он умер по пути в газовую камеру”, – и трижды подчеркнет слово отец.
И все-таки это неправда. Не знаю, как писать о его отце. Я долго не мог приступить к этому месту, не находил правильного тона. И есть ли такой тон? Поэтому ограничусь фактами. В начале 1925 года Арье-Лейб Кацев бросает мать Романа Мину и уходит к другой женщине, Фриде Боярской, которая на семнадцать лет младше ее. От этого брака рождаются двое детей: в начале июня 1925-го Валентина, в марте 1926-го Павел. Роман и Мина в это время покидают Вильно, едут в Варшаву, потом в Ниццу. Проходят годы, начинается война; Лейб в Вильнюсском гетто, чтобы уцелеть при отборах, записывается трубочистом и убавляет себе десять лет. В сентябре 1943-го Фриду, Валентину и Павла депортировали в концлагерь Клоога в Эстонии. В сентябре 1944-го с приближением Красной армии нацисты ликвидируют лагерь. Всех узников, а их было более двух тысяч, убили: одним пустили пулю в затылок, других облили бензином и сожгли заживо. И среди них Фриду сорока восьми лет, Валентину девятнадцати и Павла восемнадцати лет.
Не знаю, ненавидел ли Гари отца настолько, что отнял у него смерть, или, наоборот, тайно любил его, или любил и ненавидел, а возможно, не мог ни радоваться этой смерти, ни горевать из-за нее и потому не захотел рассказать о ней все, как есть. Так или иначе, но, думаю, имеет смысл восстановить истину: его отец погиб в 1943 году в лесу близ поселка Понары, в десяти километрах от Вильно, от рук мелкого прислужника Шоа, в чьи функции входило стрелять в затылок людям, выстроенным на краю рва, ревностного солдата эскадронов, которые на языке нацистов – языке Шиллера и Гете, Lieder и Девятой симфонии – назывались словом, эхо которого до сих пор не перестает царапать людям горло и разрывать сердца: Einsаtzgruppen.
В начале сентября 1939 года во дворе дома на Большой Погулянке еще не звучала немецкая речь. А звучала в основном польская, идиш, иврит и немножечко русская. Очень скоро русский будет слышен тут повсюду. Жителям Вильно это не понравится: красные в форме цвета хаки надолго расположатся в их городе и наводнят его словами вроде водка и шапка (как видите, я сам немного говорю по-русски), так будет каждый божий день, с понедельника по воскресенье. Тридцать девятый год как раз с воскресенья и начался, кое-кто прозорливо предсказывал, что он окажется тяжелым, другие же, не слишком дальновидные, затыкали им рты. Вот увидите, все кончится мирно!
Не совсем. Все кончилось мировой войной. Да, в конце тридцать восьмого в Мюнхене на минуточку вытащили голову утопающего мира из воды, но тут же снова окунули. Si vis bellum, para bellum[41]. Этой войны хотели, к ней основательно готовились: за пактами о ненападении следовали пакты о взаимной помощи в случае агрессии, а в результате уже через несколько месяцев Германия занимает Богемию и Моравию, Венгрия – Закарпатье, а дипломаты, сидя в раззолоченных канцеляриях, целыми днями занимаются тем, что сочиняют послания и думают, что следует в них выражать: сожаление (глубокое), озабоченность (серьезную) или осуждение (решительное) по поводу действий берлинского усача?
Ну а потом был заключен знаменитый германо-советский пакт, согласно которому красные и коричневые публично обязывались не нападать друг на друга в случае вооруженного конфликта, а секретно договаривались, как в случае победы поделить между собой куски пирога. В тот день, 23 августа 1939 года, Риббентроп и Молотов выпили за дружбу. Prost! – сказал один. За ваше здоровье! – ответил другой. И оба улыбнулись, а теперь, дорогие евреи, хлебните и вы.
Всколебалась вся толпа… а потом вдруг поднялись речи, и весь заговорил берег…
– Перевешать всю жидову! – раздалось из толпы. – …Перетопить их всех, поганцев, в Днепре!
Слова эти, произнесенные кем-то из толпы, пролетели молнией по всем головам, и толпа ринулась на предместье с желанием перерезать всех жидов…
Жидов расхватали по рукам и начали швырять в волны. Жалобный крик раздался со всех сторон, но суровые запорожцы только смеялись, видя, как жидовские ноги в башмаках и чулках болтались на воздухе.
Это цитаты из повести Гоголя “Тарас Бульба”. Из текста на обороте обложки того издания, которое я читал (нескольких строчек, раскрывающих интригу, портя все удовольствие читателям), явствует, что в книге рассказан “вымышленный эпизод борьбы казаков против поляков, происходившей на Украине в XVII веке”. Но если заменить Днепр на Вильню, а “суровых запорожцев” на поляков, то все это может служить описанием того, что происходило в Вильнюсе в апреле 1919 года, когда польская армия отвоевала город у Советов: в то время грабили еврейские дома, громили лавки, оскверняли кладбища, а самих евреев убивали с изощренной жестокостью: выбрасывали из окон, сжигали живьем или топили в Вильне со связанными за спиной руками, – какие пустяки по сравнению с тем, что еще предстояло.
Не прошло и месяца после тех Prost и За ваше здоровье, как Германия захватила Польшу, Франция и Великобритания объявили Германии войну, а Советская армия вошла в Вильно. Что такое война, Пекельный знал хорошо. Он видел ее воочию в четырнадцатом году. Может быть, именно она забросила его в Вильну, если только он не очутился там еще раньше и не остался, прозябая в полной нищете, живя на подачки, перебиваясь с хлеба на квас, который заменяет хлеб, когда его мало; или если он не принадлежал к тем вестфальским шахтерам, которые, чаще по принуждению, чем по собственной воле, отправлялись в Рур, чтобы там, на глубине ста метров под землей, угольная пыль въедалась им в лица; или же не заделался докером в каком-нибудь балтийском порту, где, как я вычитал в прекрасной книге Анри Минцелеса “История польских евреев”, можно было заработать тридцать пфеннигов в день на погрузке и разгрузке; или если ему не выпал тяжкий жребий попасть в батальон из пяти тысяч “похожих на каторжников, одетых в лохмотья, конвоируемых жандармами” рекрутов-евреев, которых заставляют “рубить деревья, очищать их и вытаскивать на поляны”; и если, наконец, его не послали на фронт, как отца маленького Романа и других молодых мужчин, которых оторвали от матерей, от жен (если им в их несчастной доле выпало счастье жениться), этих двадцатилетних парней, привыкших держать в мозолистых руках лишь косу, которых обрядили в сапоги, фуражки, снабдили вещмешком, обвесили всяким скарбом, велев геройски затыкать своим телом дула вражеских пушек, – парней, которым сунули в дрожащие руки простую винтовку с торчащим штыком, и в этом случае насколько сильно дрожали руки у Пекельного, когда ему велели взять на мушку шипастую каску и выстрелить? Этого мы никогда не узнаем. Можно измыслить тысячу историй, но в любом случае войну Пекельный знал, так что она могла опять начаться, но ничто и никто, даже Советы, не помешали бы ему смотреть на звезды, не играя на скрипке.
Предчувствуя удар под дых, хотя еще не зная, что он будет называться операцией “Барбаросса”, советская власть начала весной 1941 года массовую депортацию в Сибирь, только из Вильно тридцать тысяч человек, в том числе шесть тысяч евреев, были высланы как “антисоветские элементы” – формулировка достаточно расплывчатая, чтобы охватить как тех, кто был активно против этой власти, так и тех, кто был пассивно против, а заодно и тех, кто не был, но мог бы быть против нее, включая тех, кому не повезло: кто, например, за отсутствием вешалки накинул свою шапку на бюст Ленина или прилюдно высказался, совершенно безобидно, по поводу длины усов отца народов, – словом, никто не чувствовал себя вне подозрений, никто не мог быть уверен, что не загремит в ГУЛАГ, все дружно соглашались, что рано или поздно им предстоит такое путешествие, только одни считали, что их повезут в Сибирь в вагонах для скота, другие менее оптимистично полагали, что их туда погонят по этапу. Что оставалось делать? Лучше смеяться, чем плакать, вот люди и рассказывали анекдоты, вроде такого, широко известного, который и Пекельный мог бы слышать в июне 1941-го, о том, как трое зеков рассказывают, кто за что сел:
– Я, – говорит один, – однажды утром опоздал на работу. Мне дали десять лет за саботаж в пользу врага.
– А я пришел раньше времени, – говорит другой. – Мне дали десять лет за шпионаж в пользу врага. Ну а ты?
– Да я, – говорит третий, – всегда приходил минута в минуту.
– Так что же?
– Получил десять лет за мелкобуржуазный конформизм.
Поэтому я мог бы с полным правом отправить моего Пекельного в Сибирь, заставить его трястись в поездах от Вильно до белоснежной тайги, где растут сосны, белые не от снега, а оттого, что зеки с голодухи обдирают со стволов кору и съедают по пути в убогие бараки, где спят вповалку на шатких многоярусных нарах, – в этих бревенчатых бараках, окруженных колючей проволокой и сторожевыми вышками, в те времена жил сам Бог, там, а не в церковных куполах и не в пятиконечных звездах, – я мог бы все это взвалить на худенькие плечики Пекельного, но лучше пощажу его, оставлю сидеть тут, во дворе на Большой Погулянке, пока над Вильно сгущаются тучи, две тучи: коричневая и красная, а сам вернусь к Гари, охота с ним поговорить.
Поговорить Гари любил. Особенно о собственной персоне. По радио, по телевизору, в женское ушко на подушке, в кафе с друзьями или с матерью, ad patres in petto[42]. И вот я иногда мечтаю, что живу в Париже шестидесятых годов, скажем, году в шестьдесят третьем, в начале осени, и что Гари – мой друг.
Я бы назначил ему встречу в семь вечера в одном из тех кафе недалеко от “Одеона”, которых сейчас уже нет, в “Конде”, например. Пришел бы, как всегда, на десять минут позже (я чрезвычайно пунктуален в опозданиях). Подождал бы его. И он явился бы, одетый скромно, в мексиканское пончо, и что-нибудь наплел, оправдываясь, почему опоздал (он, а не я!), ну, например, на улице его узнал и задержал докучливый поклонник, или в постель к нему залезла полуголая, готовая на все фанатка, потом, по-мужски пожав мою руку и по-товарищески хлопнув по спине, выбрал бы столик в глубине уютного зальчика, подальше от завсегдатаев, или нет, давай-ка лучше на террасу. Обозрел бы меню, подозвал бы гарсона: да тут у вас, милейший, фривольные счета, эротичные блюда, а цены – просто порнография! И наконец сказал бы мне: ну как дела, дружище, сколько лет не виделись – пять или шесть? Нет, семь! С тех пор, как вышли “Корни неба”? Как время-то летит, не успеешь оглянуться – его уже нет. Господи боже! Уж если где искать этого старого мошенника Господа Бога, так это среди карманников.
Я промолчал бы. Он болтал бы дальше.
Это было, когда меня так донимал Клебер Эдан, помнишь, какие ужасы он про меня писал?
Мы, к великому сожалению, вынуждены признать, что Ромен Гари не владеет французским, и если герой “Корней неба” учредил комитет по защите слонов, то нынче следовало бы основать другой комитет – по защите французского языка от Ромена Гари.
А я плевать хотел на все их комитеты по защите французского от меня! Невозможно следить за стадом слонов по всей Африке, описывать джунгли, дебри, пот, авантюристов – и все это на языке принцессы Клевской и герцогини Германтской! Разве они не понимают, что мои собственные литературные корни питаются моей смешанной кровью? Что моя суть плебея-инородца и есть питательная почва, на которой я надеюсь взрастить что-то новое, оригинальное? Что я и хотел написать книгу жесткую, грубую, реалистичную, полную необычайной силы? И что, вылизывай я стиль, она бы превратилась в холодную аллегорию, нечто стерильное, в духе Эдгара По, Алена-Фурнье или Жюльена Грака. А я хотел придать ей мощь, черт возьми! Но говорить, что я не знаю французский язык? Если мало Гонкуровской, вот вам еще доказательство: в лицее в Ницце я шесть лет подряд получал первую премию по французскому. Что возразят на это Клебер Эдан и иже с ним? А я скажу тебе, чем я на самом деле раздражаю этих сраных критиков… да, сраных, я нарочно выражаюсь так вульгарно, – тем, что Гонкура получил чужак, в котором нет ни капельки французской крови. Но в моих жилах течет сама Франция, так-то, дружище.
И именно как представитель Франции я выступаю, я болею всей душой за тотальный роман, не больше и не меньше. Но по нынешним временам предпочтительней писать роман тоталитарный, который торжествует в западной литературе, начиная с Кафки. Тоталитарный? Это нечто противоположное тотальному: подчинение вместо мастерства. Кафка, Селин, Камю, Сартр ограничивают человека и роман только одной ситуацией, одной-единственной точкой зрения. Они держат нас, как прибитых гвоздями, в абсолютной, то есть тоталитарной, беспросветной неизменности своего категорического взгляда, своей безысходной позиции: Кафка – в тревоге и недоумении, Селин – в дерьме, Камю – в абсурде, Сартр – в небытии… Бывает, скажешь ты, кое-что хуже, чем роман тоталитарный: роман без плоти и жил, такой, который пышно называют новым романом. Мы видели, к чему это ведет: все начинается с того, что из романа убирают героев, а кончается тем, что уничтожают шесть миллионов евреев. Как это – я преувеличиваю?
В данный момент я остаюсь приверженцем старого доброго романа. Иначе говоря, тотального. После “Корней” я написал сатиру на ООН и опубликовал под именем, смотри не упади, Фоско Синибальди. Недурно, правда? Я имею в виду псевдоним, потому что книжка получилась так себе. Но теперь все, хватит с меня псевдонимов. Потом я взял и написал “Леди Л.” прямо на английском – бурный успех в Америке. Во Франции этот роман только что вышел и, представь себе, понравился де Голлю. Там очень много от Лесли, моей жены, то есть бывшей жены, ты же знаешь, что мы развелись? Ну да, я с ней буквально задыхался. Мы перестали понимать друг друга. Дело в том, что мы с ней говорили на одном языке. Языковой барьер – это когда два человека говорят на одном языке. Тогда уже никак друг друга не понять. Кроме того, мы прожили в браке семнадцать лет, а за семнадцать лет чаша потихонечку наполняется. Капля за каплей, причем этих капель может быть невообразимо много, а она никак не переполнится, но наступает день, когда, хочешь не хочешь, это происходит, и тогда все, капут, на любви можно поставить крест, хотя я никогда не понимал, как любовь может кончиться: это компрометирует само понятие.
Я перескакиваю с пятого на десятое, но ты знаешь, что по “Обещанию” сняли кино? Пекельный? Конечно, он существовал на самом деле! С бородкой, да. Порыжевшей от табака. В сюртуке? Может быть. Это так давно было. Играл на скрипке? Ну, я что-то никогда не слышал. Да, в Мексике, в конце пятьдесят восьмого. Во время последнего отпуска с Лесли. Номер 184, верно, – надо же, ты все знаешь!
О, посмотри на ту собаку! Если где-нибудь на свете еще можно встретить человека, достойного этого имени, так это лишь в глазах собаки. У четы Кеннеди тоже есть собака. Ее зовут Пушинка. Откуда я знаю? Два месяца назад нас принимали в Белом доме. Великий человек этот Кеннеди! Вроде нашего Генерала. Из тех посланников судьбы, с которыми ничего не может случиться. Джин была счастлива познакомиться с Джеки.
Белокурый ангел. Джин, не Джеки. Когда я ее встретил, она была замужем. За молодым французом, адвокатом, гулякой, которому страшно хотелось встретиться с консулом. Пришел он с женой, а ушел без нее – так вошла в мою жизнь Джин Сиберг. Чистая душа. Со Среднего Запада, верно. Маршаллтаун, штат Айова. Вот именно, американское захолустье. Несчастная дыра, не многим лучше, чем Вильно. Нет, никогда туда не возвращался.
О, ты ее видел у Премингера? У Годара тоже? Скажи на милость, ты, я вижу, из кино не вылезаешь! Стрижка под мальчика, высокий лоб, прелестная ямочка на левой щеке. Какого роста? Маленькая, как воробушек. Натуральная ли блондинка? Волосы пшеничного цвета. Нет, ее не коробят избитые выражения. Акцент? Обворожительный. Она мне говорит: “Я смоутру на вас, пока вы не переставаете смоутреть на меня”. А я мог часами на нее, крохотулю, смотреть. Ей нравится Брандо, Джеймс Дин, равенство, справедливость, французские классики… Знаю, знаю. Она на двадцать пять лет моложе, но я в ее объятиях превращаюсь в маленького Ромушку. Да, видит бог, это она меня держит в объятиях. Потому что она ненасытна. Хватает ли меня на секс? Еще как! Я не был так силен никогда в жизни! Я столько занимаюсь сексом, что мне некогда писать. Жаловаться не приходится – ведь рано или поздно наступает час, когда вам дают знать, что, как написано на табличках при выходе из метро, дальше ваш билет недействителен.
Мы с ней из одного теста. Две безнадежности в сумме дают надежду, правда? Я так ее люблю. До безумия. А по нынешним временам это первейшая необходимость – чтобы было кого любить. Конечно, она, как все женщины, чуточку назойливая. Особенно когда ее нет. Видел бы ты ее утром, когда она выныривает из простынь и подушек, как из облака пуха. В такие минуты я счастливейший из людей. Знаешь, счастья не надо бояться, оно само быстро проходит.
И еще много бы о чем он мне нарассказал: как он на время оставил дипломатическую карьеру, о своих неудачах в театре, о желании работать в кино, о съемках жены – и уточнил бы: “будущей жены”, – о поездке в Индию и в Японию, о недавнем увлечении живописью, о Каннском фестивале, о Софи Лорен и Роми Шнайдер, о своих любимых книгах – всегда и по-прежнему Гоголь, – а под конец, проговорив целый час о себе, он перевел бы разговор: ну, хватит обо мне. Ты читал мою последнюю книгу?
Все то, что я вложил в его уста, он и правда мог бы произнести – по крайней мере, почти все эти слова он написал собственноручно, они есть в его сочинениях. Что же касается завершения тирады – “хватит обо мне” – и перехода от самого себя к своим книгам, так это вполне в его духе. Чтобы позлить его, я бы ни слова не сказал о книге, а просто бы спросил: “Ты действительно виделся с Кеннеди?”
Это было в Белом доме, wedding cake Пенсильвания-авеню, Вашингтон, штат Колумбия, в июле 1963 года. За столом сидели шестеро: Джон Фицджеральд Кеннеди, он же – господин Президент, его жена Жаклин, она же – Джеки, спичрайтер президента Ричард Гудвин, он же Дик, со своей женой Сандрой, она же Сэнди, а также Роман Кацев, он же Ромен Гари, и Джин Сиберг – но где же они?
Накануне писателю и голливудской звезде сказали, что на другой день в 20.00 их будет ждать самый могущественный человек самой могущественной страны мира. “Смотрите не опаздывайте! – предупредили их. – Точность – вежливость королей, а чем не король президент Соединенных Штатов Америки!” – “Не беспокойтесь, – отвечал Гари. – Мы приедем даже заранее”, – однако в назначенный день и час их еще не было на месте. Кеннеди смотрит на часы – “Омегу” желтого золота высокой пробы с выгравированным на корпусе именем владельца, – стрелки показывают 20.05. Нахальная, однако, парочка, думает президент. В 20.10 он принимается расхаживать по Овальному кабинету. Там, в кабинете, имеется американский флаг, глобус на треножнике, макет парусного судна, зубы акулы, несколько президентских безделушек, телефон (не красный), несколько папок с документами и маленький Джон-Джон – тсс! – под столом. В 20.15 президент вернулся в гостиную и стукнул кулаком (в буквальном смысле) по столу, так что тремя секундами позже cейсмолог Александр М. Айлесс зарегистрировал в Перте незначительный толчок. “Если у них не окажется уважительной причины, пусть пеняют на себя”, – подумал Кеннеди в 20.20. А в 20.30 – “Только смерть сможет их извинить”. Не сможет – вот они, живехоньки, явились наконец, слегка смущенные, – ну да, конечно, пробки… Кеннеди уж собрался сурово отчитать их, но… увидал улыбку Джин, ямочку Джин, синие глазки Джин, грудь Джин и, главное, маленький задик, так мило обтянутый джин…
– Джин! – говорит Гари своей невесте, пробуждая замечтавшегося Президента. – Расскажи нашим хозяевам, что с нами случилось в Нью-Йорке.
– Ужасно глупо получилось, мы опоздали на свой рейс: думали, что самолет на Вашингтон вылетает из аэропорта Ла-Гуардия, а оказалось – из Айдлуайлда, – говорит актриса Джону Фицджеральду Кеннеди, чье имя пока еще не стало названием аэропорта.
– Нам ужасно неловко, – добавляет она и еле переводит дух.
– Ничего, ничего! – говорит, очнувшись, Президент и приглашает их к столу, где ждут остальные. Пропускает гостей: – После вас.
“Вот это джентльмен”, – восхищается Джин, входя в гостиную перед ним. “Вот это задик”, – восхищается Джон, глядя ей вслед с высоты своих шести футов двух дюймов. “Вот это да”, – восхищается Ромен Гари и думает о своей матери. “Увидела бы она меня сейчас: одетого как лорд, об руку с самой красивой женщиной в мире и за одним столом с королем, она бы громко шмыгнула носом от счастья и театральным жестом, не выпуская своей «Голуаз» изо рта, раскинула бы во всю ширь свои маленькие руки и ждала, чтобы сын бросился в материнские объятия и расцеловал ее. Виктор Гюго, сказала бы она со слезами на глазах, мой сын стал Виктором Гюго! Но мама умерла, все думает Гари, и я стал не Виктором Гюго. А обыкновенным…”
– Я бы тоже хотел стать писателем, – сказал Кеннеди, видя, что гость задумался. – То есть по преимуществу писателем. Я ведь пишу. Вот только что закончил книгу. А предыдущая, – расхвастался Президент, – получила Пулитцеровскую премию. Это у нас примерно то же, что ваша Гоункуровская.
И пустился в подробности: название (Profiles in Courage — “Профили мужества”), жанр (биография), сюжет (политическое мужество восьми американских сенаторов), издательство (Harper & Brothers), количество страниц (двести семьдесят две), но не уточняет, что сам не написал в ней ни строчки (не хочет утомлять собеседника деталями).
– О, – говорит Гари, и без того все понимая, – так мы коллеги! Вы много читаете?
– Да, – отвечает Кеннеди.
– И французов тоже?
– Да, – отвечает Кеннеди, – вот у меня как раз на столе… такая небольшая книжка… ну, вы знаете, того писателя, который разбился на машине года три-четыре назад… Их еще было двое… Damn, – вырывается у него, – никак не вспомню имя.
– Альбер Камю, – вступает в разговор его жена и добавляет: – А кто молодец? Джеки молодец.
– И Мишель, – продолжает Гари, – Мишель Галлимар, племянник моего издателя Гастона, он сидел за рулем.
– Ну ладно, – Кеннеди не хочет углубляться в неприятную тему, – не будем о смерти, есть вещи и повеселее (оттуда до Далласа было тысяча сто тридцать миль и четыре месяца, но он был так далек от этих мыслей).
Он улыбается улыбкой тех, кому улыбнулась судьба, и заводит с Джин разговор о кино. Говорит по-французски:
– Я смотрел “На последнем дыхании”, – и продолжает по-английски: I loved it. И “Четыреста ударов” тоже. Труфо (имеется в виду Трюффо) заслуживает, чтобы его именем назвали улицу. У вас дети живут на улице Анатоля Франса, или бульваре Виктора Гюго, или проспекте Поля Валери и с малых лет понимают, как важна история и культура. А что у нас? Мейн-стрит, Бродвей и все такое прочее. Хотя хватает и у нас великих имен, чтобы все это заменить и сделать, например, площадь Хемингуэя или бульвар Мелвилла. Я бы хотел, чтобы какой-нибудь мальчуган, которого ругает мамаша за то, что он поздно вернулся домой, мог ответить: “Я играл в баскетбол на проспекте Уильяма Фолкнера”.
Гари слушал и думал: когда-нибудь, возможно, где-нибудь появится проспект, или площадь, или хотя бы улица Ромена Гари. Неплохо бы в седьмом округе, или в Латинском квартале между университетскими корпусами, или на острове Сен-Луи – почему бы и нет, – впрочем, не важно, лишь бы не в пятнадцатом… На этом месте размышлений черный официант в белых перчатках поднес ему бокал шампанского. Пятнадцатый он никогда не любил – какой-то пресный, безликий, бездушный, и так далеко от всего – небось там вообще другой часовой пояс; да что там – если бы понадобилось снести в Париже целый округ, допустим под стоянку, он бы обеими руками проголосовал за…
– Пятнадцатая поправка к Конституции, – говорил меж тем Кеннеди, глядя вслед официанту, – гарантирует право голоса всем гражданам Соединенных Штатов. Она была ратифицирована почти сто лет тому назад, однако до сих пор у нас в стране неграм препятствуют голосовать. Мне пришлось отдавать специальное предписание, чтобы в Алабамский университет зачисляли чернокожих. Кредо губернатора этого штата – держитесь крепче – “Сегрегация навсегда”.
– Позор, – сказала Джеки.
– Какая гадость, – согласилась Джин.
– Прекрасно! – воскликнул Гари (он пригубил шампанское). – Вообще-то я не пью, но не каждый же день выдается возможность чокнуться с президентом Соединенных Штатов. Поэтому я сделал исключение из правил.
– Мне только воду, – вставила первая леди, беременная до ушей, в которых красовались жемчужные серьги, дополнявшие жемчужное ожерелье в два ряда, – существенное облегчение карманов налогоплательщиков. Она погладила живот, округло выступающий под платьем от Givenchy (двойное облегчение), взяла с каминной полки доколумбовскую статуэтку, полюбовалась на нее и показала гостям – Богиня плодородия. Подарок Андре Мальро. Оказалась как нельзя более кстати.
– Сигару? – предлагает Кеннеди.
– С удовольствием, – отвечает Гари.
– Охотно, – говорит и Гудвин (он еще здесь? А мы о нем забыли).
Все трое переходят в малую гостиную курить. Дворецкий приносит сигары, богатый выбор, но все made in USA. Нет, думает Гари, ни за что, настоящие сигары – только кубинские. И вспоминает, что во внутреннем кармане пиджака у него портсигар, а в нем гаванские сигары, доставленные контрабандой с Кубы. Но помнит он и то, что администрация Кеннеди не так давно наложила эмбарго – ввоз кубинской продукции был категорически запрещен. “Как же мне быть? – размышляет Гари. – Досадно так и не достать мои сигары, раз такой отличный случай. Но что подумает Кеннеди, если я все-таки вытащу их из кармана?” Он медлит, взвешивает за и против и наконец решается: да ладно, авось не полезет в бутылку из-за каких-то гребаных листочков табака, которые скрутили у Фиделя (я говорил, Гари бывает груб). И вот, немножко неуклюже, резко, словно шпагу из ножен, он выхватывает портсигар и в то же самое время смотрит на себя со стороны и видит этот жест, как в замедленной съемке или во сне, и успевает подумать, не рушит ли сейчас свою карьеру, не делает ли харакири, но too late, будь что будет, он слышит свой голос:
– Хотите настоящую сигару, господин президент?
Кеннеди молчит, Гари ждет не дыша, опасается жесткой реакции, дипломатического скандала. Секунда, другая, вечность… Кеннеди все молчит (это реванш за опоздание), а Гари, с протянутым портсигаром в руке, медленно заливается краской, сначала розовой, потом багряной, и наконец его лицо становится того же цвета, что и орденская лента на лацкане пиджака. “Идиот! Идиот! – сокрушается он. – Надо додуматься – угощать президента Соединенных Штатов Америки сигарами, ввозить которые он лично запретил! Да это все равно как если бы вдруг атташе посольства какой-нибудь страны в Ватикане, приглашенный в папский дворец после воскресной вечерни, явился туда, напившись в стельку кровью Христовой и разомлев от вида обнаженных красоток Микеланджело, и между фруктами и сыром по-свойски предложил Его Святейшеству подогнать хорошенькую шлюшку. Идиот! Идиот!” Писатель ругает себя, а секундная стрелка на президентской “Омеге” описывает круг за кругом.
– Охотно, – наконец роняет Президент и говорит дворецкому, терпеливо, безропотно стоящему рядом с коробкой американских трубочек: – Благодарю, Эжен, но мы отведаем гаванских из портсигара нашего друга.
“Вот-вот, убери эту дрянь”, – хмыкает про себя Гари, лицо его вновь обретает краски… вернее, снова их теряет, становясь из пунцового белым.
– Вообще-то я кубинских не курю, – говорит Президент (положим!), – но не каждый же день вас угощает ими французский писатель!
Затем берет сигару, разминает в пальцах, как заправский знаток, нюхает, обрезает кончик и, не закуривая, глубоко вдыхает аромат, держит сигару двумя пальцами, большим и указательным, и, чиркнув спичкой, подносит ее к пламени, покручивает, чтобы разожглась, делает две затяжки и, проведя рукой по волосам, изрекает:
– Пряные земляные оттенки, древесные тона, вкус бодрящий – “Монтекристо” номер четыре, isn’t it?
– Верно, – кивает Гари. – От вас, я вижу, ничего не скроешь.
– Да, относительно сигар. Для всего остального у меня есть секретные службы. А вы знаете, откуда название “Монтекристо”?
– Знаю. Бригадир на табачной фабрике, чтобы маленькие ручки, которые скручивают сигары, не замирали от скуки, читал их обладательницам вслух романы. И, говорят, больше всего им полюбился “Граф Монте-Кристо” Александра Дюма.
– Верно. Для вас, я вижу, нет ничего неизвестного.
– Да, относительно Дюма, – парирует Гари. – Для всего остального у меня есть книги.
Потом говорили об Африке и Корпусе мира (конек Гудвина), о генерале де Голле (конек Гари), о женщинах (конек Президента), о мохнатом клубочке, заюлившем под ногами (“Пушинка, – сказал Кеннеди, – собачка моей дочери Каролины, подарок Хрущева. Чья мать летала в космос. Мать Пушинки, – пошутил он, – не Хрущева”), о речи, которую он произнес в июне в Западном Берлине (“И тут я говорю: Ich bin ein Berliner”), – словом, все вели себя непринужденно, по-свойски, пили виски, курили гаваны, Гудвин вышел по малой нужде, Кеннеди, улыбаясь, налил Гари еще стаканчик, а тот решил его позабавить:
– По поводу Стены, знаете, есть такой анекдот. Трое советских заключенных рассказывают, кто за что сел. “Я, – говорит один, – однажды утром опоздал на работу. Мне дали десять лет за саботаж в пользу врага”. – “А я пришел раньше времени, – говорит другой. – Мне дали десять лет за шпионаж в пользу врага. Ну а ты?” – “Да я, – говорит третий, – всегда приходил минута в минуту”. – “Так что же?” – “Меня осудили за то, что я купил свои часы на Западе”.
(Кеннеди засмеялся. Гари улыбнулся.)
После этого ни один, ни другой уже не смеялись, а только тихо, не спеша курили сигары, Гари смотрел, как они медленно тлеют, обращаются в пепел и дым, – “как Пекельный”, – подумал он и вдруг вспомнил о своем обещании. И тогда он небрежно, вполголоса сообщил Президенту:
– In the Grande-Pohulanka Street, at number 16, in Wilno, Mr President, lived a certain Mr Piekielny.
Кеннеди не понял, поднял бровь и онемел от удивления, – получилась минута молчания в память о маленьком человечке, – а потом снова затянулся гаваной. Взгляд его затуманился. Гари жадно смотрел ему в рот, но Президент мерно приоткрывал его лишь для того, чтобы поднести к нему палочку с раскаленным концом, – может, он перешел на язык индейцев и пытается объясняться дымовыми сигналами?
Что ж, Гари следует его примеру: тоже молча подносит сигару к губам и между двух затяжек дымом рисует буквы: П, Е, К, Е… и так до Й – П-Е-К-Е-Л-Ь-Н-Ы-Й. Этим фигурным дымовым салютом в честь виленской мышки закончились посиделки двух великих людей.
За тысячу триста километров на восток от Вашингтона, штат Колумбия, и на двадцать два года раньше, точнее говоря 23 июня 1941 года, дымом заволокло весь Вильнюс, только этот дым сошел с неба, прекрасного, цвета берлинской лазури, без единого облачка, но с самолетами, которые вот уже сутки сбрасывали на город бомбы и Зеленых дьяволов.
Рушились дома, горел Зеленый мост, бежала Красная армия. Отступали тысячи солдат, меж тем вслед за “мессершмиттами” появились танки, за танками – батальоны мотоциклистов, и за несколько часов все устаканилось: в городе появились фуражки с черными козырьками, серо-зеленые кители со всем известным зловещим украшением на воротнике. Übermenschen расхаживали по улицам Вильно, а местные жители восторженно приветствовали их.
Но только не евреи. Многие из них решили спасаться бегством – двадцать тысяч, на своих двоих, под прикрытием отступающей армии, покинули город. Но куда им идти? Немцы на севере, немцы на юге, и на западе тоже немцы. Оставался восток – там Страна Советов (они дошли до границы, но получили от ворот поворот: на двадцати двух миллионах квадратных километров Советского Союза не нашлось места для двадцати тысяч евреев).
Тогда и Пекельный, должно быть, задался вопросом: “Не стоит ли и мне взять ноги в руки и бежать?” – а потом и другим, вытекающим из первого: “Но если да, то хватит ли у меня сил несколько дней не спать, не есть – разве что час-другой на траве да ягоды в лесу – и бежать без оглядки, а оглянись – там вермахт?”
Да, он уже не молод. Старик, но еще бодр, ноги держат, и он не даст себя прикончить, во всяком случае сейчас, во всяком случае вот так, – “пожалуй, стоит попытаться”, подумал он и, верно, принял мужественный вид, сжал зубы, бравым жестом стукнул себя в грудь – ой-ой! – собрал свои манатки – рубашку, пару запасных ботинок, бритву, мыло для бритья – и, наконец, не забыв прихватить свою скрипку в футляре, напялив старенький сюртук, заперев дверь на два оборота ключа, спустившись вниз по лестнице, вышел во двор, полный таких же суматошных беглецов, – вперед!
Но в начале Большой Погулянки, примерно там, где еще не стояла статуя мальчика, смотрящего в небо, он вдруг остановился, пораскинул мозгами и повернул назад. Потому что, если подумать, Советский Союз с его бесплодными мерзлыми землями, бескрайними снежными равнинами, до дрожи холодным небом, с его зимой, что начинается осенью и длится чуть не всю весну (когда, как говорят, так голодно, что в рот кладут только пальцы, задубевшие на морозе), с его НКВД, ГУЛАГом и прочими акронимами, от которых и лихое казачье войско побледнеет от страха, с его судами, готовыми ни за что ни про что упечь вас валить лес в тайгу, и, наконец, с московским усачом – его усы куда пышней, чем у берлинского коллеги, а нрав такой же буйный, – словом, Советский Союз, сдается, ничуть не уютнее Вильнюса, над которым уже развевается фашистский флаг со свастикой, поднятый на башне Гедимина.
– Минуточку, – сказал Клеман, которому я прочитал последние страницы, – я бы хотел вернуться к истории с Кеннеди. Это правда? Гари действительно встречался с ним?
– Да, – сказал я. – Их с Джин Сиберг принимали в Белом доме в июле 1963-го, правда и то, что он видел английскую королеву, когда она в конце войны проводила смотр его эскадрильи, и то, что де Голль награждал его в 1945-м под Триумфальной аркой, и то…
– Но откуда известно, что он произносил перед ними имя Пекельного?
– А никому и не известно. Он говорит, что делал это, говорит – это только слова, – что каждый раз, встречаясь с сильными мира сего, добросовестно выполнял обещание. Но тот мир был вчера, его более не существует, он исчез, и те, кто были тогда в силе, сегодня в могиле, со всеми своими цветами-венками, – над ними двухметровый слой земли, и они уж давно… ну, понимаешь… точно так же, как их подданные и подчиненные, червям-то все равно. Если бы Кеннеди, де Голль или ее величество королева Елизавета еще были с нами, мы могли бы спросить их, задать вопрос про Пекельного: это имя вам что-нибудь говорит? И тогда мы узнали бы, действительно ли Гари произносил его при встрече с ними.
– Выходит, – заключил Клеман, – никакой уверенности нет, никто не знает, действительно ли Гари, который действительно с ними встречался, говорил им, что в городе Вильно на улице Большая Погулянка, шестнадцать жил некий господин Пекельный?
– Ну да, – сказал я, – остается только верить самому Гари. Или не верить. Может, он так и делал, а может, всю эту историю придумал.
– Но в “Обещании” он еще пишет, поправь меня, если я ошибаюсь, что он, “выступая по многим каналам американского телевидения, неоднократно сообщал, что в доме шестнадцать по улице Большая Погулянка…”.
– Да, правда, – сказал я, – но это неправда. По крайней мере, я так думаю: в архивах американского телевидения я ничего не нашел.
– Значит, нет никаких доказательств, что он произносил имя Пекельного перед сильными мира сего или по телевидению?
– Никаких. Но в утешение тебе – ведь ты расстроен, я же вижу – добавлю: не по американскому телевидению. Потому что по французскому…
Тут-то я и рассказал Клеману историю со знаменитым выпуском “Апострофов”.
И, поскольку я не прочь отсрочить бойню, которую немцы устроят в Вильнюсе, позвольте, я и вам расскажу историю с тем знаменитым выпуском “Апострофов”. Но, чтобы вы лучше поняли ее, сначала нужно рассказать другую, очень известную, на основе которой можно выдумать сотню романов, – историю Эмиля Ажара, которую мы назовем Великой мистификацией.
Представьте себе на минуточку, что вы – Ромен Гари.
Накиньте мексиканское пончо и пройдитесь по улице Бак от бульвара Сен-Жермен до Люксембургского сада в час, когда уста солнца еще не осушили капли утренней росы. О чем вы думаете? Об оставшейся части писательской жизни, которую трескуче величают творчеством и куда входят рассказы, эссе, пьесы и с десяток романов, идущих нарасхват у десятков тысяч читателей и переведенных на разные языки – на английский, на русский, на итальянский, только не на французский, как язвят ваши недруги: профессора и интеллектуалы, нео- и новороманисты, – о том, что вы мечтали стать Гоголем или Конрадом, Киплингом или Мальро, но стали тем, кто есть: Роменом Гари, не больше и не меньше; вы – Ромен Гари, верный “мисс Одиночеству” и генералу де Голлю, который оказался вам неверен или, вернее, верен только земле в Коломбэ, ибо время бежит, ничего не попишешь, утекает, как струйка в песочных часах, и вас ждет вечное море… вот о чем думаете вы, шестидесятилетний Ромен Гари, осенью 1974 года, когда вышел в свет “Голубчик”.
Это история про мелкого конторского служащего, который был так одинок и которому “так не хватало дружеских объятий”, что он “готов был удавиться”, покуда не завел себе удава. Стиль разговорный, язык причудливый, синтаксис ломаный – все небывалое, новаторское, однако же “Ромен Гари пишет всегда одно и то же”, написали бы в прессе об этом романе, появись он под вашим именем; вы совершенно точно знаете: такой-то похвалил бы, а такой-то обругал бы, и вам это смертельно надоело, – взять, например, Матьё Гале, не самого восторженного, зато наверняка самого верного читателя: вот уж лет двадцать он с похвальным постоянством охаивает каждую вашу книгу. Вы устали от образа, который вам “навязали раз и навсегда тридцать лет назад”, и, главное, вы снова затосковали “по молодости, по первой книге, по новому началу”, – отсюда псевдоличность, псевдоним, личина: прощай, Гари (почти как “гори!” на языке Гоголя), добро пожаловать, Ажар (почти как “жар” на языке Толстого), а критики пока не чуют ни дыма, ни огня, правды не знает никто, кроме Джин Сиберг, Диего и двух-трех друзей, включая Робера Галлимара, ваших адвокатов, секретаря – вот и всё! – даже издатель книги не знает, кто вы: рукопись поступила в издательство “Галлимар”, оттуда ее, отвергнутую читательским комитетом (“Автор – наверняка какой-нибудь зануда”, – счел Раймон Кено), переслали в “Меркюр де Франс”, дочернее предприятие “Галлимара”, а там решили рискнуть и не прогадали: книгу раскупают вовсю, критики восхищаются. Скоро увидим, так ли они единодушны.
Итак, вы подошли к Люксембургскому саду. Купили в киоске несколько еженедельников, в том числе “Экспресс”. С еженедельниками, в том числе с “Экспрессом” под мышкой, дошли до прудика рядом с фонтаном Медичи и сели там на стул под еще зелеными платанами. Закурили сигару, по аллее прошла девушка, “резва, как птица”[43]; вы принимаетесь листать “Экспресс” и на 36-й странице находите рецензию Матьё Гале, вам на глаза попадается фраза: “Язык в духе Кено полон новизны и дерзости, как и причудливые, граничащие с гротескной поэзией мысли”. Статья называется “Любовь моя – удав”. Сигара падает, залп детского смеха решетит платановые своды; ваша молодость не кончилась, жизнь упоительна, когда начинаешь ее заново, избавившись от мертвого груза, именуемого прошлым.
Год с небольшим спустя рано утром вы идете по улице Бак от бульвара Сен-Жермен к Люксембургскому саду, Париж медленно просыпается под какофонию мусоровозов – городской петушиный крик. С тех пор как влюбленный в “Голубчика” Матьё Гале сочинил ему панегирик на две колонки, произошло много разных вещей: теперь по утрам вы пишете как Гари, а после обеда – как Ажар, так что в продаже появляются с промежутком в несколько месяцев “Дальше ваш билет недействителен” и “Вся жизнь впереди” – два романа-антонима (хоть никому не приходило в голову их сопоставить) под двумя псевдонимами.
Один – монолог стареющего мужчины, которого мучит страх, что Пизанская башня уже никогда не поднимется; другой – история арабского мальчишки и еврейки мадам Розы, которая воспитывает “детишек шлюх”. Первый, подписанный именем Гари, клюют со всех сторон (вот, например, что написала швейцарская “Трибюн де Женев”: “Обессилевший жеребец из конюшни Галлимара, светский хлыщ Ромен Гари, всегда писавший легко и дипломатично, судя по всему, хорошо знаком с тем явлением, которому посвящен его последний роман”); второй, подписанный Ажаром, вызывает бурные споры, восхищает и возмущает.
Итак, вы подошли к Люксембургскому саду. Сейчас осень. Вы купили в киоске несколько газет, в том числе “Монд”. С газетами, в том числе с “Монд”, под мышкой вы, миновав платаны и каштаны в кровавых потеках точно палачи, прислоняетесь спиной к постаменту древнегреческого актера с обнаженным торсом, стоящего в такой позе, будто, сдвинув на лоб свою маску, он декламирует передовицу той газеты, которую теперь вы держите руках, слегка дрожащих и в едва заметных мелких пятнышках: “Гонкуровская премия: Эмиль Ажар, хоть тайна не раскрыта”.
Для вас никакой тайны нет. Вы вторглись в пантеон словесности, одурачили всю Францию, подняли на смех критику, браво, маэстро, – о небо, видела бы это ваша матушка! А теперь-то что делать? Гонкуровская премия у вас уже есть, получить ее дважды нельзя по уставу. Признаться? Публично объявить, что Ажар – это вы? Или подбросить, как бомбу, Павловича?
Поль Павлович – ваш внучатый племянник. Ему тридцать три года, и столько же он перепробовал профессий, грива черных волос, чувство слова, густые усы, пронзительный и беспокойный взгляд, вдобавок к этому запои, книжные и алкогольные, и устрашающий вид – такой, того гляди, залепит в морду. Он согласился взять на себя роль Эмиля Ажара. Итак, отныне Поль – это Эмиль, а Эмиль – это Поль, который говорит: спасибо за Гонкуровскую премию, но мне ее не надо, однако Гонкуровскую премию, как отвечает ему в прессе президент одноименной академии, “нельзя принять или отвергнуть, как рождение или смерть”. И тут Павлович, войдя в роль, дает интервью “Монд”, снабженное фотографией скверного качества, но не настолько скверного, чтобы один журналист его не узнал, другой не раскрыл его подлинное имя, место жительства и родственные связи, и так, шаг за шагом, дорожка приводит к вам, к Ромену Гари.
Квартиру на улице Бак осаждают репортеры с камерами и микрофонами: ведь Ажар – это вы? Тогда вы выставляете в приоткрытую дверь револьвер, орете во все горло: “Пошли вон!” – и публикуете в “Монд” черным по белому написанное заявление: нет, вы НЕ Эмиль Ажар. И так яростно вы протестуете, так академично написаны ваши последние книги, что вам поверили – ну правда, не могло такое чудо, как “Жизнь впереди”, выйти из-под дряхлого пера старого догматика; а чтобы спутать следы, окончательно их замести, сбить с толку разом публику и прессу, вы пишете “Псевдо”, третью книгу Ажара, безумную, безжалостную, в которой выводите Павловича хрупким, подверженным приступам бреда и тревоги человеком, который сводит счеты с неким Тонтон-Макутом, “известным писателем”, а по сути “сволочью”, “греховодником, каких мало” и всегда умевшим “сделать на ужасе и страданиях хорошенький литературный капитал”[44].
Проходят месяцы и годы, наступает январь 1980-го, вы продолжаете игру в двойное Я, которая становится все менее забавной и начинает постепенно раздражать, потом тревожить и, наконец, серьезно мучить вас: что, если все раскроется? Что станет думать ваш издатель? Что скажут боевые товарищи? Члены Гонкуровского жюри? Вдруг будут говорить, что всю эту историю замутили два еврея, чтобы сорвать немалый куш? А налоги? Не пахнет ли тюрьмой? Да еще Поль, который вынужден служить марионеткой, – его тоже явно перестало забавлять это дело.
За несколько последних месяцев вы не написали ни строчки, и вот в подавленном состоянии духа вы идете по улице Бак от бульвара Сен-Жермен к Люксембургскому саду, почти пустынному в эту пору, так что мало кто видит, как вы лежите на траве под облетевшими платанами, стараясь ни о чем не думать, но увы: кто-то оставил на стуле газету-телеобозрение, и вы машинально просматриваете ее – ничего интересного, пока не натыкаетесь взглядом на такие строчки: “В эту пятницу в 21.30 по каналу «Антенна-2» – «Апострофы», передача Бернара Пиво. Гость студии – Ромен Гари”. “О, черт! – думаете вы. – Что мне надеть?”
Темный костюм, рубашка голубая, галстук – Бернар Пиво, глядя в камеру, представляет Ромена Гари, “сегодняшнего гостя, приглашенного на передачу о его жизни и творчестве”. Камера крупным планом показывает обложку его последнего романа, кремовую с одной черной и двумя красными полосами, потом картинка расплывается, фоном звучит мелодия Рахманинова, и на экране появляется Гари: темный костюм, рубашка белая, галстук (выбор был: или это, или мексиканское пончо), волосы с проседью до плеч, серебристая борода, сапфирно-синие глаза, физиономия все та же, что и в молодые годы, но из мужицкой ставшая скорее барской и изукрашенная горькими морщинами. Чувствуется, что ему не по себе, и это еще слабо сказано, его как будто что-то гложет, а что – с первого раза непонятно.
Понятно станет много позже. Узнать, в чем было дело, можно из книги, которую сегодня нигде не найдешь[45]. У меня в руках она оказалась случайно – я наткнулся на нее как-то осенним днем, роясь в книжных развалах у букиниста на бульваре Сен-Мишель. Стал листать и наткнулся на главу, целиком посвященную Ромену Гари. Естественно, я тут же купил книжку и пошел с ней в Люксембургский сад, погода стояла прекрасная, а в книге не было и ста страниц, так что я прочитал всё в один присест.
Ромен Гари в студии “Апострофов”.
Гримерша рассказывала, что в тот вечер в январе 1980-го Гари пришел “на улицу Жана Гужона – вход в «Антенну-2» со стороны авеню Монтеня, 2 по вечерам был закрыт – в скверном настроении и неохотно уселся в гримировальное кресло”.
Тут, – пишет она дальше, – он увидел книжку, торчавшую из моей сумки, – “Страхи царя Соломона”, последний роман Эмиля Ажара, и сказал: “Ох уж этот Ажар, все только его и читают!” Когда настал черед Пиво гримироваться, я ему сказала: “Не говорите с ним про Ажара, похоже, он его не переваривает”. Но Пиво шутник: смотрю, перед самым выходом в студию он трогает Гари за руку и говорит: “Надеюсь, вам нравится Ажар. Я собираюсь побеседовать о нем”. Гари изменился в лице, глаза его расширились от изумления, и, кажется, он едва устоял на ногах, – я уж подумала, придется отменять передачу. Уже потом, после смерти Гари, я поняла, какое недоразумение произошло в тот вечер: он решил, что Пиво разгадал его тайну, узнал, кто такой настоящий Эмиль Ажар, и сейчас прямо с экрана расскажет это миллионам французов[46].
104
Прочитав такое, пересматриваешь передачу другими глазами. Чувствуется, что Гари не по себе, и это еще слабо сказано, его как будто что-то гложет, и мы теперь знаем, что именно.
– Ромен Гари, – начинает Пиво, – вы были воином, участником Сопротивления, дипломатом, а сегодня вы писатель, автор многих известных книг, таких как “Европейское воспитание”, “Корни неба”, “Обещание на рассвете”, “Леди Л.”, “Свет женщины”, но помимо этого и в первую очередь (Гари бледнеет, думает: вот оно, сейчас он с ходу выстрелит Ажаром) вы сын женщины, которая уже в раннем детстве предопределила вашу судьбу. Давайте же начнем с истоков вашего успеха. Правда ли, что таким влиятельным лицом, я бы даже сказал, такой влиятельной личностью вы стали благодаря своей матери?
– Думаю, – отвечает Гари, вытирая лоб платком, – что матери я обязан всем. Я, как известно, русский (и заводит свою музыку: сначала свистит в манок: родился в Москве, отец – киноактер, мать исполняла Чехова, стоя на ящике из-под мыла, и т. д., потом играет на скрипичных струнах: всю войну я регулярно получал письма от матери, тогда как ее уже три года как не было в живых… и т. д., – словом, знакомая песня).
– Поистине необыкновенная мать! – подхватывает Пиво.
– Она стала необыкновенной, – отвечает Гари, – потому что “Обещание на рассвете” спасло ее от забвения, которое постигает всех матерей. Есть и другие необыкновенные матери с необыкновенными качествами, но о них никто не знает, потому что их сыновья не смогли написать “Обещание на рассвете”, вот и все. Тьма времен прячет множество прекрасных, неизвестных, никому не ведомых матерей, к тому же совершенно не считавших себя великими, как и моя. Необыкновенного в ней – яркость, пыл, темперамент, но не любовь. Она просто оказалась на переднем плане. Матери, знаете ли, никогда не получают должного воздаяния. Моя, по крайней мере, получила его в виде книги.
Дальше разговор переходит к его первым шагам на дипломатическом поприще.
– Вы ведь, кажется, сначала получили назначение в Болгарию? – говорит Пиво.
Да, говорит Гари и уточняет: в Софии он служил вторым секретарем посольства, и его пытались там завербовать в шпионы. Тут он рассказывает байку, которую позднее слово в слово повторит на “Радио Свобода”:
– Была там одна женщина, мы любили друг друга, точнее, занимались с ней любовью, что вовсе не одно и то же. И вот однажды посреди софийской улицы меня останавливают двое и говорят мне: “Вы Ромен Гари?” – “Да”. – “У нас есть кое-какие ваши фотографии, и мы хотим их вам отдать”. Идем в кафе, они показывают мне фотографии, на которых я голый вместе с той самой женщиной, на самом деле агентом милиции, тоже голой, нетрудно догадаться, в какой позе. “Да, – соглашаюсь, – пожалуй, отдайте”. Они дают мне снимки и в придачу говорят: “Конечно, мы могли бы раздобыть для вас и негативы, но за это вы обяжетесь оказывать нам некоторые услуги”. На это я им отвечаю: “Ну, вот что, господа, вы сняли меня, так сказать, в заключительной фазе. Поэтому на этой фотографии я выгляжу не лучшим образом, вид у меня довольно жалкий в смысле мужского достоинства. Если вы ее обнародуете, люди не будут знать, что это заключительная фаза, и могут подумать, что это начало и что я не оправдываю репутацию Франции и не достоин представлять свою страну за рубежом даже в этой сфере. Так что дайте мне второй шанс: выберем другую молодую женщину, лучше всего дочь вашего министра внутренних дел – а это была белокурая красотка, – и повторим сеанс, можете сами присутствовать в спальне и заснять все от и до. Идет?” Они промычали что-то невнятное, поднялись из-за столика и смылись, предоставив мне оплачивать счет.
Смех в студии, ведущий улыбается и продолжает:
– Потом вас переводят в Ла-Пас. Там вы узнаете, что вам присуждена Гонкуровская премия.
– Да, за “Корни неба”, я в этой книге заступался за слонов. Но напрасно – их все еще уничтожают по семьдесят тысяч голов каждый год. По случаю премии мне надарили множество подарков и в том числе, вы не поверите, статуэтку из слоновой кости.
– Не может быть!
– Да-да.
Потом заходит речь о жизни в Америке (Голливуд, Гари Купер, Кеннеди), но только не о Джин Сиберг (прошло всего четыре месяца, с тех пор как белокурый ангелок стал ангелом на небесах, где взамен жизни ей выдали перья, но окунать эти перья в чернильницу Гари не желает, не стоит и пытаться расспрашивать его об этом). Другое дело – его книги, тут – пожалуйста, задавайте любые вопросы. Почему вообще он их пишет? Потому что не хочет закончить как хамелеон. То есть как?
– Я родился в России, – объясняет Гари, – потом жил в Польше, рос во Франции, потом попал в Америку… У меня много лиц. Я как хамелеон: когда его сажают на красное, он становится красным, когда на синее – синим, на зеленом – зеленым, если же его сажают на шотландский плед, он становится сумасшедшим. Я не стал сумасшедшим, зато стал писателем. Каждый новый роман я пишу для того, чтобы прожить не свою, а чью-нибудь чужую жизнь.
– Что касается разных жизней, вы прожили их даже больше, чем обычно думают. (Гари застыл, в глазах его мелькает страх – вот сейчас, сейчас бомба взорвется.) Ведь вы подвизались еще и в кино. (Уф, ложная тревога.) Расскажите о ваших фильмах, – предлагает Пиво.
– Давайте лучше говорить о книгах.
– Ну ладно, – соглашается ведущий. – В последний раз вы были в этой студии четыре с лишним года тому назад, в июне 1975-го, когда вышел в свет роман “Дальше ваш билет недействителен”.
– Верно-верно. Это история про человека, который тяжело переживает потерю потенции. Один знаменитый критик похвалил меня за мужество, с которым я так правдиво все описал. Иначе говоря, мой герой-импотент – это я. Будь я циником, я бы сказал, что в сексуальном смысле это оказалось весьма полезным маневром: нашлось немало женщин, непременно желавших проверить, действительно ли “я” из романа – сам Ромен Гари, то есть правда это или нет, импотент я или нет. Некоторые были готовы прийти мне на помощь. “Это с другими у него не ладится, а со мной все получится!” А молоденькие девушки думали: “Вот и отлично, никакого риска, он будет мне папочкой”. И при желании я мог бы вволю попользоваться этой ситуацией. Но я этого не сделал.
Смех в студии, ведущий улыбается и объявляет торжественным тоном:
– Ну а теперь, Ромен Гари, я преподнесу вам сюрприз. Тут у нас за кулисами кое-кто дожидается своей очереди с самого начала передачи. (“Вот оно, – думает Гари. – Сейчас выйдет Поль”.) Вы хорошо его знаете. (“Все, мне конец”.) Это писатель, ему чуть больше тридцати, и он гонкуровский лауреат. (“Ну, точно. Мерзавец Пиво!”)
– Предупреждаю вас, – нервно говорит Гари, – если сюрприз мне не понравится, я уйду.
Из-за кулис выходит Патрик Модиано. Ему чуть больше тридцати (тридцать четыре года), он писатель (уже шесть романов) и гонкуровский лауреат (за “Улицу темных лавок” около года назад). Светлый костюм, рубашка голубая и без галстука. Пиво указывает ему на кресло, но он как-то медлит, озирается – не сбежать ли из студии, что-то я передумал, вы продолжайте передачу, только без меня. Все-таки он садится, и Пиво испускает беззвучный, но явный вздох облегчения (Модиано явился!), подхваченный Гари (Павлович не явился!).
– Насколько мне известно, – говорит Пиво, – вы очень любите Модиано.
– Да, для меня это Сен-Жон Перс, только в прозе, – отвечает Гари. – Я с удовольствием прочел его последний роман, где талант сквозит на каждой странице. Это потрясающе, такого еще не бывало. Это поэзия, созданная ex nihilo, удивительное умение видеть реальное и человечное в социальной фантастике[47]. Когда я дочитал, у меня возникло желание писать самому. А для меня это признак настоящей литературы. Я давно говорил, что Модиано далеко пойдет, и вот доказательство.
– А Модиано читает Гари? – спрашивает Пиво.
И Модиано своим спокойным, робким голосом, прерывисто, недомолвками, с весомыми паузами, в которых кроются изгибы мысли, колебания, поправки, – словом, вполне модиáнно ему отвечает: да, разумеется, читает он Гари, и каждый раз, когда его читаешь, чувствуешь немного, так сказать, что-то такое, а потом, особенно как вспомнишь, потому что книги вообще-то, то есть нет, это как будто голос, слышишь голос, а иногда, ну, словом, все это, не знаю, сложно.
Отрывок из Первого фортепианного концерта C. Рахманинова в редакции 1917 г.
Потом Гари отвечает Патрику Модиано, а Модиано отвечает Бернару Пиво, а он уж ни за что не отвечает, разговор плетется сам собой и мог бы продолжаться бесконечно, а мы могли бы бесконечно слушать, но время передачи истекает, пора прощаться, всем спасибо, до свиданья.
Пока идут титры, камера все еще направлена на Гари, он что-то говорит Пиво, – что именно, не слышно, начало Первого фортепьянного концерта Рахманинова заглушает его голос, но если читать по губам, то понятно, что он отчетливо произносит:
– Ах, черт, забыл сказать, что в Вильно, на улице Большая Погулянка, в доме номер 16 жил некий господин Пекельный.
Жил, мог бы он добавить, до 6 сентября 1941 года, не дольше.
То есть, возможно, к тому дню он уже и не жил на Большой Погулянке, этого мы не знаем. Но после того дня уж точно больше там не жил. Рано утром 6 сентября сорок первого года его наверняка разбудили свистки, пронзительные, длинные, которые чередовались с властными, отрывистыми, как собачий лай, командами на немецком, и хотя он не понимал их, но почуял: Juden raus![48] ничего доброго не сулит. Что ж, он не удивился. Что-то такое назревало еще накануне, он, как и все, видел развешенные по городу объявления готическими буквами. Евреям надлежало сдать до вечера в ближайший полицейский комиссариат все ценные вещи, которыми они владели (золото, серебро, украшения и т. д.). До их сведения доводилось, что, если позже обозначенного срока у них найдут золото, серебро, украшения или другие вещи из разряда “и т. д.”, они будут расстреляны на месте.
Одни повиновались и сдали на хранение все, что у них имелось, потребовав взамен расписку по всей форме. Другие спрятали, рискуя жизнью, свое добро на чердаках и в подвалах. Третьи же выбрали еще более радикальное решение, и мне хочется думать, что Пекельный был в их числе. Прочитав объявление, он пришел домой, самым тщательным образом осмотрел свое жилище: ни паркета, ни лепнины, только окна, выходящие во двор и мило украшенные занавесками, да голые беленые стены с выступающими кое-где сквозь побелку кирпичами, свечи в подсвечниках, зеркало, буфет, плетеная корзинка, широковатая для одного кровать, на ней подушка. Перина, а внутри зашиты запрятанные в перья пачки злотых и рублей, скромные сбережения на черный день, оказавшиеся бесполезными, – он понапрасну собирал их, месяц за месяцем откладывая по грошам из того, что зарабатывал, с утра до вечера трудясь в своей цирюльне, – теперь они сгорели в печке в один миг. Он снова огляделся. Как будто ничего такого, на что могли польститься немцы: его шапка, сюртук, его трубка, кисет с табаком. Он нахлобучил шапку, напялил сюртук, сунул трубку в карман – о, черт, еще осталась скрипка! Относится ли она к разряду “и т. д.”? Понятие слишком широкое, введенное немцами для того, чтобы получить возможность на законном основании уничтожить еще какое-то количество евреев по собственному произволу. Так что же? Взять скрипку с собой, рискуя быть убитым без предупреждения, или попросту избавиться от нее? Дилемма Пекельного. И он решил ее, едва представив себе, что его скрипка достанется какому-нибудь немецкому офицеру, который будет на ней уродовать Бетховена или Баха, – нет, он многое мог принять, но не это.
Открыв футляр, он первым делом вытащил смычок, долго и ласково перебирал пальцами волос, а потом зажал в одной руке головку, в другой колодку и резким движением сломал пополам о колено. Затем взял скрипку за гриф, закрыл глаза, прижал ее к груди и держал так целую минуту, – в это время он мог бы поклясться, что слышал, как бьется между деками сердце его инструмента, хотя скорее это собственное его сердце отчаянно колотилось в груди, встревоженное мыслью о том, что сейчас будет. Что он задумал, то и сделал: сжимая гриф обеими руками, замахнулся и, не открывая покрасневших глаз, не утирая слез, заливавших горячие щеки, собрав все силенки, разбил свою скрипку об стол, она с адским грохотом разлетелась на части и валялась теперь на полу, нутром наружу, расчлененная, с обвисшими, как плети, струнами, а в руках у Пекельного остался один завиток, закрученный, словно ус, он сунул этот завиток в карман – туда же, где лежали трубка и кисет – и, даже не задернув занавеску, оставив бесстыдно зиять окно, упал на кровать.
Утром его разбудил голосистый немецкий петух: Juden raus! Пекельный выглянул в окно: в просторном дворе, затопленном сентябрьским солнцем, было темно от солдат, он видел их каски, их псов, видел оцепленных евреев и понимал, что должен тоже выйти. Тогда он собрал всю одежду: две рубашки и брюки, положил на простынку, связал в узелок, закрыл за собой дверь на два поворота ключа, ключ сунул в карман сюртука – единственный не дырявый, тот самый, где уже лежали трубка с кисетом и скрипичный завиток, – спустился с лестницы и очутился во дворе, залитом солнцем. Чудесный день.
Соседи евреи стояли, подняв руки, беспомощные и бессильные, держа одинаковые, наскоро собранные узлы, с застывшим в глазах одинаковым ужасом, а в спину их подталкивали дула автоматов, которые вмиг превращают холопов в господ. Всех выстроили в четыре ряда, и колонна двинулась с места, за аркой же она влилась в другую, огромную колонну из женщин, мужчин и детей, ударами дубинок всех согнали на Немецкую улицу, а там разделили: одних, двадцать девять тысяч человек, отправили в Большое гетто, других, одиннадцать тысяч, – в Малое, а третьих, которых никто не считал, – в тюрьму на Лукишках, а оттуда угнали куда-то еще, вскоре станет известно куда: в недоброй памяти Понары.
Итак, двери гетто закрылись, и начались скитания Пекельного: он обошел все улицы, ища хотя бы малый закуток, куда сложить свои нехитрые пожитки, но его никуда не пускали; смирившись наконец, он приготовился провести ночь в подворотне какого-то дома, полуразрушенного и без крыши, но все же отыскал на чердаке еще никем не занятый уголок; ветер свистел в кронах лип, сквозь разбитую крышу виднелось небо, но Пекельного устроило и это, его устраивало все, стоило лишь улечься, пускай вповалку с другими одинокими стариками, на жесткой подстилке, если считать подстилкой жидкий слой соломы, раскиданной по полу, если считать полом прогнившие шаткие доски, – он подложил вместо подушки узел и лежал, раскрыв глаза и наблюдая, как долго тянется, не желая умирать, остаток дня и все же уступает место черной, непроглядной ночи, будто кто-то стыдливо накинул на крыши гетто черный креп, – то была мучительная, жестокая, тяжелая ночь без единой звезды, звёзды не стоило искать на небе – они были внизу, на земле, пришитые к одежде его товарищей по несчастью.
Между вступлением немцев в Вильнюс и первой ночью Пекельного в гетто прошло почти два месяца, в течение которых сначала понемногу, а потом стремительно нарастала их жестокость по отношению к нему. Сначала были мелкие пинки, ничего страшного по меркам нацистов, ну, например, когда Пекельный, отстояв огромнейшую очередь за хлебом, уже был на пороге булочной, его опять бесцеремонно оттесняли в самый конец. Но очень скоро настало время конфискаций (Пекельному пришлось сдать свой радиоприемник), обысков (их претерпели три четверти квартир на Большой Погулянке: все, что имело ценность, немцы забирали, остальное громили), запретов (ездить в поезде, ходить на рынок, кроме как в определенные часы, потом вообще ходить на рынок, потом выходить из дому после девятнадцати часов, потом ходить по тротуарам, потом – по главным улицам) и, наконец, унижений (приказ носить квадратную, десять на десять сантиметров, белую нашивку с желтым кругом и буквой J в середине – Пекельный сам пришил такую на сюртук; затем – синюю нарукавную повязку с белой звездой). Но и это пустяки по сравнению со всем остальным, и Пекельный считал бы, что его братья евреи дешево отделались, не будь в то же самое время, и чем дальше, тем чаще, облав, после которых людей эшелонами отправляли бог знает куда – а впрочем, знали еще немцы, да и литовцы тоже знали.
Сейчас на доме № 8 по улице Руднинку, где во время войны находился Юденрат – Еврейский совет, висит мемориальная доска в память о тысяче двухстах евреях, убитых после облавы 3 ноября 1941 года. Чуть дальше, на доме № 18, – еще одна доска с планом обоих гетто. Если же походить по Старому городу, глядя под ноги, можно заметить там и тут медные таблички с именами нескольких евреев, родившихся в Вильнюсе и убитых нацистами (всего таких табличек восемь, ни на одной нет имени Пекельного).
Сегодня Вильнюс носит траур, подобно какой-нибудь героине Бальзака или Мопассана, которая демонстративно ходит в черном, после того как отравила мужа. Местные жители, теперь это известно, были пособниками нацистов, активными и не очень, и так или иначе участвовали в уничтожении евреев: большинство не желало им зла, но из трусости оставалось пассивным и не старалось им помочь; были такие, кто из христианского милосердия скупали за бесценок их имущество; такие, кто его беззаконно присваивали и потом, ничего по сути не имея против бывших владельцев, все же предпочитали их смерть возможной реституции; были помешанные на “еврейском вопросе”, считавшие, что дыма без огня небось не бывает; и были, наконец, литовские националисты.
Из этих последних состояла фашистская организация “Ипатингас бурис” (“Особый отряд”), в рядах которой насчитывалось несколько сотен человек. Как только немцы вошли в город, эти молодчики взялись травить евреев, хватали их на улицах, в домах, в синагогах, выгоняли из тайных убежищ и передавали новым властям; власти платили по десять рублей за голову еврея, а вскоре нашли своим помощникам дополнительную работенку: каждый раз, когда немец на краю рва кричал Feuer!, литовец стрелял. За два месяца истребили двадцать тысяч евреев, а потом было гетто.
О Вильнюсском гетто я знаю только то, что читал.
В книге пережившего гетто Марка Дворжецкого “Восточное гетто”, переведенной с идиша в 1950 году, я вычитал, что тамошние дети играли “в немцев и евреев”, одни ловили других и куда-то гнали, подталкивая в спину воображаемыми автоматами; что в комнаты, рассчитанные на одного или на двоих, набивалось по полтора-два десятка людей; что дороже одежды, крыши над головой или хлеба был Schein, удостоверение работника, которое давало право на жизнь; что у этих “шайнов” постоянно менялись вид, цвет, форма и срок действия: их делали с фотографиями или без, белыми, синими, розовыми, зелеными, с номерами и без номеров, “все это были многочисленные способы нацистов ослепить, оболванить, разделить, деморализовать, парализовать волю к сопротивлению обитателей гетто”; в сентябре сорок третьего “шайны” исчезли, и больше никаких гарантий на выживание не было.
В дневнике убитого 1 октября 1943 года пятнадцатилетнего Ицхака Рудашевского, найденном в разоренном убежище, вычитал, что 6 сентября сорок первого года с утра стояла хорошая погода, а позже солнце “скрылось за облаками, как будто ему было стыдно смотреть на то, что творят люди внизу, на земле”; что входом в гетто служили желтые дощатые ворота с колючей проволокой поверху, что хуже всего обитателям гетто, у которых не было ни теплой одежды, ни дров, приходилось зимой; что снег на развалинах домов искрился, “будто усыпанный бриллиантами”; что 1 января 1943 года выдался “ясный, белый зимний день”; что проголодавшиеся немцы говорили: “Хочу жрать, как еврей”; что в гетто был литературный кружок и что Авром Суцкевер рассказывал там о поэзии.
А у самого Аврома Суцкевера, члена “бумажной бригады”, оставшегося в живых, – что, когда пришли немцы, они гоняли по улицам Вильно голодных, оборванных, закованных в кандалы солдат Красной армии, чтобы население видело, кто тут настоящие хозяева; что повсюду в городе появились таблички Eintritt für Juden verboten – “Евреям вход запрещен”; что им, помимо всего прочего, запрещалось выглядывать в окна, выходившие на наружную сторону гетто, а потому эти окна следовало заколотить или закрасить темной краской; еще запрещалось говорить о политике, говорить по-немецки, разговаривать с неевреями, носить усы, есть жирную пищу, молиться, учиться, проносить в гетто цветы; что еврейским женщинам не разрешалось красить волосы и даже рожать не разрешалось – родивших ребенка немедленно убивали с ним вместе. Еще я вычитал, что в доме номер 9 по улице Субоч (сегодня это улица Субачяус; на той же улице в доме 8 родился Гари) открыли бордель с арестованными в каком-то кафе польскими женщинами, которых пометили каленым железом – выжгли клеймо на бедре. Прочел историю о том, как однажды литовский студент поймал еврея, а тот стал умолять о пощаде, студент сохранил ему жизнь, но предварительно вырвал у него золотые зубы; прочел, что 28 ноября 1941 года было ликвидировано Малое гетто и там возобновилось уличное движение; что младенцам на глазах у матерей разбивали головы о стволы деревьев; что многим евреям выдавали лопаты и заставляли их рыть себе могилы, в которых их потом закапывали живьем; что детей из Смоленска от трех до десяти лет, которых везли поездом в Понары, можно было выкупить в розницу – по тридцать марок за голову; что тайные укрытия евреев назывались “малинами”; что, когда война кончилась, под руинами дома номер12 по улице Страшуна (Жемайтийос) остались погребенными сотни трупов. Наконец, я читал, что были поляки и литовцы, которые спасали евреев: например, некая Мария Абрамович, полька, и некая Виктория Гжмилевска, тоже полька, жившая в доме номер 16 по Большой Погулянке, прятали у себя дома “много несчастных”, – и мне так хочется думать, что среди них, возможно, был Пекельный.
Из разных источников в интернете я узнал еще вот что: был в Вильнюсском гетто молодой человек по имени Давид Бергер, родился он в Польше, недалеко от Пшемысля, и у него была подруга по имени Эльза (или Эльса – разночтения в источниках), которую, может быть, он называл moja miłość – “любовь моя” по-польски; она после аншлюса бежала из Польши и поехала на юг, в Палестину, он же отправился на восток, тогда как надо было на запад, север или юг – куда угодно, только не на восток, и вот он очутился в Вильнюсе, потом попал там в гетто и послал Эльзе (или Эльсе) прощальное письмо, датированное 2 марта 1941 года, в котором написал: “Если что-то случится, я бы хотел, чтобы кто-нибудь вспомнил, что жил на свете Давид Бергер”; и это что-то случилось, а было ему девятнадцать лет.
Из того, что я вычитал у Аврома Суцкевера, ясно, что Пекельный мог вообще не провести ни дня в Вильнюсском гетто. Сразу после того, как евреев выгнали из их домов, многих отправили прямо в Понары, то есть на смерть.
Эта участь, – пишет Суцкевер, – постигла живущих на улицах Мицкевича, Тартаки, Портовой, обеих Погулянских, Кальварской, Пиромонтской, частично жителей Зверинской, Венгловой, Антокольской и некоторых других – всего около десяти тысяч человек[49].
А это значит, что Пекельный, возможно, уже в начале сентября получил пулю в затылок, а не погиб, как написал его биограф, “в кремационных печах нацистов”.
Если взглянуть на топографические карты этого района, составленные немцами в 1941 году, то можно установить, что Понар – названия “Понары” – на них нет; есть только белое, точнее, зеленое пятно, лишенное всяких наименований, безымянное место, а жаль, потому что Понары – красивое название. Мало того, это очень красивое место. Дубово-березовый лес, куда до войны водили на экскурсии школьников. Они там восхищались высокими деревьями, цветочным ароматом, небесной синевой, разглядывали неподвижные облака, похожие на разных зверей, и возвращались в город парами, держась за руки, с гербарием под мышкой. Все это было до того, как их выстроили в шесть рядов на краю рва. До лета 1941-го.
Из Вильнюса в Понары можно доехать по автодороге или поездом. Я добирался поездом. Была зима, и все, что я помню, это снег, туман, заснеженный вокзал в тумане, тяжелые облака на низком небе, километр пешком – и ничего, деревья, ямы, мемориальные доски – вот и все.
Впрочем, еще стоит перед глазами парень в военной форме, вышедший из какого-то сколоченного на скорую руку домика с бутылкой водки в руке, он отхлебывал из нее большими глотками – от таких забудешь, что тут когда-то поселилась смерть, что именно тут, в глубине леса, несколько месяцев подряд убивали женщин, мужчин и детей.
Modus operandi оставался неизменным: людей собирали во дворе Юденрата, где их окружали эсэсовцы и литовские полицейские, всех пересчитывали и отправляли в Понары – семь километров пешком, в грузовике или на поезде, где они оказывались перед воротами с двумя ярусами протянутой поверху колючей проволоки и надписью: Eintritt auch für deutsche Offiziere streng verboten! – “Вход всем, включая немецких офицеров, категорически запрещен!” Тут людям приказывали снять одежду и обувь – из этой кучи отбирали вещи поцелее, отпарывали звезды и отправляли в Германию (во время последних Aktionen, когда массовую бойню производили в спешке, одеждой уже не занимались, было не до того), – потом их ставили на колени в шесть рядов на краю круглой ямы, каждому пулю в затылок – и следующая партия на подходе.
Все заставляет думать, что однажды в такой партии оказался и некий господин Пекельный.
Заставили его раздеться, или он до последней минуты оставался в своем сюртуке? Молился ли он? Вспомнил ли про давнишнее обещание соседского мальчика? Закрыл глаза перед смертью или смотрел на небо и деревья с дрожащими под ветром листьями? Задрожал ли он сам, и если задрожал, то от чего: от страха, гнева, возмущения? Или он поступил, как Чингиз-Хаим, тот еврейский комик, что “когда-то был очень известен в еврейских кабаре – сперва в «Шварце Шикce» в Берлине, потом в варшавском «Мотке Ганеф», а под конец в Аушвице”, откуда в декабре 1943-го ему удалось бежать, когда же через несколько месяцев его снова схватили и поставили на краю рва, он перед самой смертью успел сначала показать своему палачу неприличный жест рукой, а потом, повернувшись спиной, спустить штаны и выставить голый зад?
Мы никогда не узнаем, что сделал Пекельный, стоя на краю ямы, как не узнаем и того, что он подумал и почувствовал. Это осталось его тайной, его жалкой тайной.
Однажды, дело было в мае, подъехав около часу ночи к дому, где мы жили с Марион, я увидел, что вход перекрыла полиция. “Что-то случилось?” – спросил я наивно. Да, ответили мне, войти пока нельзя, придется минут двадцать подождать. Я слез со скутера, замкнул его на цепь, снял шлем и поинтересовался, в чем дело. “Здесь умер человек”, – сказал полицейский. Я решил, что какая-нибудь пожилая дама скончалась в окружении близких, что, конечно, печально, но жизнь есть жизнь, и это в порядке вещей. “Молоденькая женщина, – уточнил полицейский. – Но больше я ничего вам сказать не могу”. Несколько секунд, растянувшихся в бесконечность, я думал, что это Марион. Она была молоденькой и жила в этом доме. И она не ответила на мое последнее сообщение. “Простите, – выговорил я, – но мне надо знать – тут живет моя невеста”. Полицейский побледнел – возможно, перед ним был человек, чья жизнь вот-вот разрушится, и вестником этой катастрофы суждено стать ему. “Как ее имя?” – спросил он. “Марион, – сказал я. – Ее зовут Марион”. – “Нет, это не она”, – сказал он, и мы хором вздохнули, я с облегчением, он с благодарностью судьбе.
Тут дверь открылась, и из нее вынесли на носилках завернутую по шею в изотермическое покрывало покойницу, лицо ее было открыто. Я узнал девушку, с которой иногда встречался во дворе, мы перебрасывались взглядом, улыбкой, нельзя сказать, что мы были знакомы, я даже имени ее не знал.
Но узнал очень скоро. Завороженный этим полудетским страдальческим личиком, я не увидел, как с другой стороны улицы подошла женщина, которую поддерживали двое молодых мужчин. На миг повисла тишина, словно крик как волна отхлынул в грудь, прежде чем выплеснуться наружу, – отчаянный, безутешный, протяжный крик. Кто никогда не слышал, как кричит мать над безжизненным телом ребенка, тот и не знает, что такое крик. Этот крик разорвал ночь – выражение, возможно, избитое, но более точного я не нахожу, вспорол ее и оросил слезами. Несчастная женщина навзрыд выкрикивала имя дочери.
С минуту я стоял растерянный, окаменевший, потом очнулся и пошел оттуда прочь, оставив позади полумертвую от горя мать и совершенно мертвую дочь, вдоль по темной, пустынной, извилистой улице, ведущей к свинцово-серому каналу Сен-Мартен. Через час перед домом уже не было никого, ночь и тишь. Я крепко обнял Марион и рассказал ей, что видел; она уже знала, слышала крик, как и все в доме (один из соседей, не разобравшись, даже грозился вызвать полицию). Потом я собрал чемодан (на следующий день я уезжал в Россию на чемпионат мира по хоккею, и это было ровно два года спустя, день в день, после минского чемпионата и моей остановки в Вильнюсе). Спал я в ту ночь только час или два – из головы не шла та девушка, уснувшая навсегда, и склонившаяся над ней рыдающая мать.
А рассказал я это потому, что мой мозг, одержимый человеком-мышкой из Вильно, приплетает к этому сюжету все подряд, и ничего я с этим не могу поделать, хотя порой мне самому бывает из-за этого если не стыдно, то неловко (впрочем, неловкость – тот же стыд, слегка смягченный), в тот раз я тоже, помнится, подумал: вот что еще, помимо треска автоматов, лая собак, ора солдат, детского плача, – вот что наверняка слышал Пекельный, стоя на краю ямы: крик матери над телом мертвой дочери, тот самый крик, но усиленный в сто, в тысячу, во столько раз, сколько было в Понарах в тот день матерей.
В июле 1944-го немцы дали деру. А поскольку история повторяется, и не всегда как фарс, то в Вильнюс опять вошли Советы, они пробудут там еще сорок пять лет. И пока нацисты отступали до самого Берлина, пока Вторая бронетанковая шла на Париж[50], пока Веркор содрогался, но не сдавался[51], пока подручные цирюльников летом сорок пятого точили лезвия своих машинок и все падало – режим Виши слишком поздно, а самолет Сент-Экзюпери слишком рано, – пока рушился Третий рейх, но не Волчье логово[52], пока воды Вислы несли прах и пепел, как воды Стикса – души умерших, пока Советская армия продвигалась в глубь Польши, наносила названия на карту страны Пичипой[53] и выпускала на волю живые трупы с пустыми, ввалившимися глазами, похожими на бездонные чаши боли, – при виде этих полутрупов, похожих на фигуры Джакометти, только кожа да кости, освободителям делалось стыдно за собственное здоровье, – словом, пока огромный мир наперекор и вопреки всему продолжал свой безумный круговорот, в Вильнюсе принялись считать мертвых.
Насчитали семьдесят тысяч, хотя на деле было явно больше, никто не знает, сколько именно. Не меньше половины жертв нацисты сожгли, заметая следы преступлений; остальные во искупление греха родиться теми, кем они родились, лежали в расстрельных ямах, пересыпанные песком и известью. Одни тела были голые, другие одетые. На этих последних находили письма, стихи и ключи, сотни связок ключей – люди до последней секунды верили, что их отправляют в трудовые лагеря, где их, скорей всего, ждет смерть, но может и повезти, и тогда они выживут, вернутся в свои дома и заживут, как прежде.
Кое-какие из этих ключей открывали пустые, разграбленные, заваленные осколками и обломками квартиры дома номер 16 по улице Большая Погулянка. И среди них, возможно, был ключик, найденный в кармане ветхого сюртука, рядом с трубкой, кисетом и завитком от скрипки, – ключ некого господина Пекельного.
Часть третья
Однажды в сентябре в театре “Люсернер” в четвертом округе Парижа, давали Гоголя – комедию в пяти действиях “Ревизор”, которую я до сих пор не читал, и вечер у меня как раз был свободный.
Гоголь – и это, увы, единственное, что у меня с ним есть общего, – был начисто лишен воображения. Во всяком случае, так говорил он сам, хоть вряд ли это верно – нельзя же написать “Тараса Бульбу”, “Шинель”, “Мертвые души” и все остальное, не имея ни капли воображения. Однако он так думал, был в этом убежден, но все-таки писал, а для писателя довольно, согласитесь, затруднительно обходиться без воображения, вот он и нашел выход: прибегал к посторонней помощи. “Нет ли у вас какой-нибудь идеи?” – спрашивал он у всех вокруг: у родственников, а чаще всего у друзей. Среди его друзей был некий Александр Пушкин, а уж Пушкин от недостатка идей не страдал (и он уже подбросил Гоголю сюжет “Мертвых душ”). Поэтому, когда в октябре 1835 года Гоголь оказался на мели, он взял свое лучшее перо и написал письмо Пушкину. Дескать, не завалялся ли у тебя, брат Пушкин, какой-нибудь сюжетец, что-нибудь такое чертовски смешное, до чего у тебя самого не доходят руки? Есть, отвечает Пушкин, есть как раз такой сюжетец: про то, как одного петербуржского журналиста приняли где-то в Бессарабии за приезжего ревизора и соответственно обхаживали. Держи, Николай, и делай с этим анекдотом, что хочешь. Идет, обрадовался Гоголь и в два счета, а точнее, в два месяца с небольшим написал пьесу, которую и до сих пор, спустя почти два века, играют во всем мире и, в частности, в Париже, в театре “Люсернер” на улице Нотр-Дам-де-Шан, куда я и решил пойти в тот вечер. “Не забудь надеть шапку, – сказал я Марион, – мы отправляемся в Россию”.
Потому что история эта разворачивается в небольшом уездном городке где-то между Петербургом и Саратовом. Происходит грандиозное недоразумение: становится известно, что в городе со дня на день появится ревизор инкогнито из Петербурга с секретным предписанием от царя. А за всеми местными чиновниками “водятся грешки”: в больнице мрут пациенты, от судебного заседателя несет водкой, почтмейстер распечатывает письма “не то чтоб из предосторожности, а больше из любопытства”, губернатор вовсю берет взятки. Все в ужасе. Бьют тревогу. Как он выглядит, этот ревизор? А вдруг он уже здесь?
И вот пожалуйста – в местной гостинице уж две недели как поселился некий молодой человек, едущий из Петербурга в Саратов, сидит на месте, живет в кредит, ни копейки не платит. Что, если это он и есть? Недурной наружности, презентабельный – наверняка он самый. На самом деле этот молодой человек по имени Хлестаков – праздный гуляка и бездельник, разъезжает в карете, спускает в карты папенькины деньги. Он никакой не ревизор. Но раз его за ревизора приняли, то почему бы и не одурачить все достойнейшее общество? Тем более что из этой ситуации он извлекает немалую пользу: ему списывают долги, его приглашают к обеду, ему наперебой предлагают взаймы, сам губернатор селит его у себя, а губернаторская дочка млеет перед ним (он светский человек! дает балы! в Петербурге!).
Бывает, что одни названия городов дивной мелодией, пьянящей и заветной, звучат в ушах тех, кто живет вдали от них. Как слово “Петербург” в ушах обитателей провинциального русского городишки. Для губернаторской дочки название столицы означает балы, для других это царский двор, имперские вельможи. И жил в этом уездном городишке обычный, неприметный человечек по имени Бобчинский. Он тоже посещает лжеревизора, и у него имеется нижайшая к нему просьба.
В тот вечер в “Люсернере” все шло прекрасно: я с интересом ждал развязки (Раскроется ли обман? Как выпутается Хлестаков?), постановка была отличная, актеры играли божественно, публика смеялась от всей души, смеялся и я. До тех пор, пока в седьмом явлении четвертого действия на сцену не вышел Бобчинский со своей нижайшей просьбой. После которой мое расследование приняло неожиданный оборот.
Н. В. ГОГОЛЬ
РЕВИЗОР
Действие IV, явление 7 (отрывок)
ХЛЕСТАКОВ. Не имеете ли и вы чего-нибудь сказать мне?
БОБЧИНСКИЙ. Как же, имею очень нижайшую просьбу.
ХЛЕСТАКОВ. А что, о чем?
БОБЧИНСКИЙ. Я прошу вас покорнейше, как поедете в Петербург, скажите всем там вельможам разным: сенаторам и адмиралам, что вот, ваше сиятельство или превосходительство, живет в таком-то городе Петр Иванович Бобчинский. Так и скажите: живет Петр Иванович Бобчинский.
ХЛЕСТАКОВ. Очень хорошо.
БОБЧИНСКИЙ. Да если этак и государю придется, то скажите и государю, что вот, мол, ваше императорское величество, в таком-то городе живет Петр Иванович Бобчинский.
– Ну что ж, по-моему, вопрос закрыт, – сказала Марион, когда мы вышли из театра на улицу Нотр-Дам-де-Шан. – Вот откуда взялся твой Пекельный. Ты начал его поиски в Гугле, а он нашелся у Гоголя.
Пустота. Вот что я чувствовал. Ошеломительное зияние. Молчал, растерянно хлопал глазами. Не знал, что думать, что сказать. На последних сценах пьесы меня накрыла жуть и оторопь, гудела голова, отнялись руки-ноги. Значит, Пекельный был побочным сыном гоголевского Бобчинского. Никакого сомнения: Гари прочитал “Ревизора”, седьмое явление четвертого действия запало ему в душу – примерно так же, как позднее мне седьмая глава “Обещания на рассвете”, – он захотел когда-нибудь пересказать по-своему историю человека, просящего другого шепнуть его имя на ухо великим мира сего, зажег свою свечу от свечи любимого писателя и выхватил этого человечка из тьмы. Вот почему я не нашел никакого Пекельного в списках жильцов дома номер шестнадцать по улице Большая Погулянка. Приходилось признать: я много месяцев искал следы вымышленного персонажа, человека, которого на самом деле не существовало.
Зато моя бабушка существует на самом деле. И я поехал к ней, чтобы прийти в себя после потрясения “Ревизором”. Она живет в небольшой деревушке на Сомме, в красивом домике, где всю зиму пылают дрова в очаге. Перед очагом стоит стол красного дерева, на столе – черно-белая фотография в рамке, на фотографии – мой дед стоит в величественной позе на носу своей гондолы. Год 1948-й. У нас в семье долгое время при любом упоминании об этом деде немели уста, ускользали слова и повисало тяжкое молчание.
Бабушке было восемнадцать лет, когда она отправилась в первое в жизни путешествие. Однажды в сентябре вместе с подругой села в ночной поезд на Венецию, утром приехала на вокзал Санта-Лючия, нашла гостиницу недалеко от Гранд-канала на узенькой улочке, выходящей прямо на Ка-д’Оро, оставила там чемодан и спросила у первого попавшегося венецианца, как ей самым коротким путем пройти на площадь Святого Марка (она хотела посмотреть на базилику). “Никогда не спрашивай дорогу у венецианцев, – сказала она мне однажды, когда у нас зашел разговор о Венеции. – Если надо идти налево, пройти под аркой, сто метров вперед, через мост, потом направо, выйти на площадь, дальше вдоль канала, опять налево, через мост и там вторая улица направо, то венецианец ткнет куда-то пальцем и небрежно скажет: Sempre dritto! – «Все время прямо!»”
Шла она, шла, но ни базилики, ни Дворца дожей что-то было не видно, а вместо этого они с подругой очутились перед церковью Санта-Мария-Формоза на площади у какого-то rio, у самого берега колыхалась гондола, а перед ней гордо стоял под ярким солнцем гондольер, в соломенной шляпе, затенявшей лицо, и с четырехметровым веслом в руке. Mi chiamo Michele[54], – сказал он двум девушкам (при этом он не знал ни слова по-французски, а они – по-итальянски). Широким жестом пригласил их в гондолу, довез до залива Святого Марка, а когда они протянули ему горсть монет, отказался от платы. Per voialtre xe gratis, signorine![55] Бабушка в благодарность сфотографировала его поляроидом и на обороте карточки написала свой адрес (если он выучит французский, сможет ей написать). Год спустя, все в той же соломенной шляпе, затенявшей лицо, с букетом цветов вместо весла в руке, он стоял не в Венеции, а у дверей дома бабушки, со всеми своими пожитками у ног и поляроидной фотокарточкой в кармане. За это время он выучил французский и теперь мог на нем говорить. Сыграли свадьбу, родилось двое детей, в том числе моя мама, Микеле превратился в Мишеля и стал скототорговцем в пикардийском местечке Фрекен-сюр-Сомм (четыреста семьдесят семь жителей, по данным последней переписи населения).
Не знаю, каким в ту пору был Фрекен. Я только видел тогдашние черно-белые фотографии и сегодняшние цветные – похоже, больше ничего не изменилось. Нет во Фрекене ни Гранд-канала, ни rii, одни тупики, закоулки да большая дорога, по которой машины проскакивают, не останавливаясь (если только не заехали сюда по ошибке, пропустив нужную развязку или поворот). Там никогда не водилось дожей в парчовых мантиях с горностаевой опушкой, а были только мэры, заседающие не в палаццо, а в кирпичном здании с французским флагом на фронтоне (приспущенном, когда у власти левые) и выгравированной в камне шрифтом Comic Sans MS республиканской триадой: Свобода – Равенство – Братство. Никакой скуолы, изукрашенной полотнами Карпаччо[56], а только детский сад да сельхозучилище, никаких бакари, чтобы выпить спритц, ни знаменитых кафе “Куадри” или “Флориан”; ни оркестров, играющих с полудня до полуночи кантаты, сюиты и оратории, только крохотный бар, где забулдыги под оленьими рогами кормят друг друга байками, когда больше нечем. Где во Фрекене переночевать? Для не слишком придирчивой публики есть гостиница, хозяина зовут Даниэль, однако до Danieli его жалкой обители далеко, ее не посещали ни Жорж Санд, ни Мюссе, ни даже Оноре де Бальзак. В архитектуре Фрекена не сыщешь никакого стиля: венецианско-византийского, ренессансного или романского, пламенеющей готики или барокко – только бесформенные строения, разбросанные по пустырю. Площадь Святого Марка здесь называется площадью Святой Анны, и нет на ней базилики и кампанилы, а только современная неоготическая бетонная церковь без всяких украшений, она сворачивает на себя пространство, придавливает всю деревню своей громоздкой массой, и ни снаружи, ни внутри в ней нет ровным счетом ничего примечательного: стандартная обстановка и утварь, потиры, дискосы, дароносицы, пасхальная свеча, распятие, плетеные стулья – и все. Очутись вы случайно во Фрекене на Пасху и зайди в эту церковь на службу, вы не нашли бы ни “Жертвоприношения Авраама” в ризнице, ни “Брака в Кане Галилейской”, ни “Сошествия святого духа на апостолов” в нефе, за двадцать веков Фрекен не породил ни Тинторетто, ни Веронезе, ни даже художников второй, если не третьей руки – вроде какого-нибудь Якопо Беллини, чью славу быстро затмили его собственные сыновья. Впрочем, и тут есть свои мастера, и даже вполне старые: второй поворот направо от бетонной тумбы, Сиреневый тупик, вывеска “ООО «Птипьер и сын». Потомственные маляры”. Словом, Фрекен, как видите, отнюдь не “святилище искусства”, никто не восхищался им: не воспевали художники, не живописали поэты; там нет событий, нет музеев, кино и театров, даже ночного клуба, где можно было бы отрываться до утра (правда, в Венеции подобных заведений тоже не слишком много, ну, или есть одно, но так надежно спрятанное в лабиринте Дорсодуро и такое малюсенькое, что никто туда не доберется, да и к чему шум дискотеки, когда всю ночь мерно плещет вода в пороги каменных дворцов?). Фрекен – убогая дыра, говаривали бабушка и дед. “Джоппа мирра” – произносил мой дед со своим итальянским акцентом. Хотя всего-то – час поездом от Парижа, два – самолетом из Венеции.
Дела у деда во Фрекене шли хорошо. Уже роились планы и мечты: перебраться в Нормандию, купить там ферму с большим садом и пастбищами для шаролезских коров и белых быков. Но годы шли, а семья все не трогалась с места, пока однажды страсть к воздушным замкам не обернулась любовью к дворцам на воде – кто жил в Венеции, того туда неудержимо тянет.
Моей маме исполнилось десять, когда Мишель опять превратился в Микеле. Но недолго пришлось ему бороздить каналы. Однажды ночью в сентябре он потерял равновесие, упал с гондолы, и на рассвете, под крики чаек, его труп нашли в черных водах лагуны. Однажды я бродил по венецианскому острову-кладбищу и нашел там надгробие с именем, о котором в семействе старались забыть. Человек, покоившийся там, был мне совершенно чужим, но с этого дня он навсегда стал моим дедом.
Матери было восемнадцать лет, когда она собралась и поехала в то скопище краснокирпичных домов под серым небом, которое в окрестных деревнях именовали просто “город”. Закрыв глаза, легко представляю себе, как сентябрьским утром она выходит из поезда на амьенский вокзал, потом выходит из вокзала и видит этот красный кирпич, это серое небо, этот бетонный прыщ на голом месте – башню Перре, такую жалкую, если ты вырос на Манхэттене, и не такую, если твой Эмпайр-Стейт-Билдинг – фрекенская колокольня. Башня бросает устрашающую тень на девушку в круглых очках, которую подхватила торопливая утренняя толпа.
А дальше она встретила человека, который станет моим отцом. У них родилось четверо детей. Все они будут долго учиться, а старший сын станет доктором, доктором права, да-да, вот увидите! – и никто ничего не увидел, прости меня, мама, что не сбылись твои мечты; мои трофеи – только мои книги, и я их складываю к твоим ногам.
Я нарываюсь на упреки, причем вполне законные, – мне скажут, что я много, даже слишком много говорю о своей матери (хотя я только для того приоткрыл щелку в частную жизнь, чтобы надежно скрыть все личное). Возможно, следовало говорить о Пекельном, только о нем и ни о ком другом. Именно это я сначала собирался делать, но не вышло, судьба распорядилась иначе.
По ходу того, как писал эту книгу, я понял, почему “Обещание на рассвете”, которое я прочитал в том возрасте, когда мы еще плохо разбираемся в себе, так сильно на меня подействовало: да потому, что моя мать той же породы, что и Мина, ей было необходимо увидеть голову сына увенчанной лаврами, чтобы и самой наконец увенчаться. Но если Ромен принялся писать ради своей матери, то я стал писателем и благодаря, и вопреки своей: всем, что сегодня придает вкус и смысл моей жизни, я в общем-то обязан ей.
Я уже говорил, что в детстве читал очень мало. Мне запомнилась только одна книга, которую я прочел еще до лицея, лет в двенадцать-тринадцать, – “Граф Монте-Кристо”. Это было летом в Шамони, в спортивном лагере, где я тренировался на коньках по пять часов в день, а остальное время проводил, валяясь на раскладушке в спальне на двенадцать человек и следя за приключениями Эдмона Дантеса, храброго моряка, любящего сына, жениха прекрасной Мерседес, которого оговорили и заточили в замок Иф. Очутившись в тюрьме, неизвестно за что и на какое время, он впал в отчаяние и мечтал о смерти. Но вот однажды встретился со старым аббатом Фариа, которого все принимали за безумца – быть может, некое безумство в нем и было; задумав побег, он за долгие годы проделал ход в стене, через который надеялся выпрыгнуть в море. Но ошибся в расчетах и попал в камеру Дантеса. Узники подружились, старый аббат просвещал молодого моряка, привязался к нему, как к сыну, распутал с помощью логических построений интригу, из-за которой невиновный угодил в тюрьму. А перед смертью открыл Дантесу тайну, о которой никому не говорил, – указал место, где спрятаны сокровища рода Спада на островке Монтекристо. Потом Фариа умер, а Дантес совершил побег (каким образом, не скажу, чтобы не “огоголять” сюжетный каркас, как издатель “Тараса Бульбы”), нашел сокровища и отомстил своим врагам.
Спустя десять лет, попав в Марсель, я посетил замок Иф, огромную крепость с тремя башнями на скалистом острове, к которой ведут ступени, выбитые в камне. Из одних тамошних камер видно море, из других – ничего, и, помню, я подумал, что хуже: жить в темнице, где есть только стул, соломенная лежанка да кувшин и куда, если повезет, заглядывают, скрашивая твое одиночество, крысы, или же постоянно видеть сквозь решетку синий морской простор и знать, что он для тебя недоступен? Здесь содержались знаменитые узники, причем самые знаменитые – в каменных мешках. Вот в этом, рассказывал гид, сидел аббат Фариа, а вон в том – Эдмон Дантес. И кто-то проделал между ними лаз – может, это и правда дело рук персонажей Дюма? Никто не знает и не хочет знать, рассказу писателя хочется верить, вот люди и верят. Глядя на две соединенные лазом камеры, такие мрачные, сырые, тесные, где даже днем темно, как ночью, а ночью тихо как в могиле, я почувствовал острую жалость к Дантесу и сказал своей спутнице Марион: “Подумать только, он провел здесь почти пятнадцать лет!” – сказал и искренне порадовался, что ему удалось убежать.
Бальзак на смертном ложе звал Бьяншона, врача из “Человеческой комедии”. Говорил, что спасти его может только Бьяншон.
В Санкт-Петербурге показывают дом Раскольникова, в Вероне туристы целуются под балконом Джульетты.
В Старой Ницце на площади Россетти на фасаде дома Антонии Каф висит табличка: “На этом месте началась любовь героев романа Жюля Ромена «Сладость жизни» – продавщицы газет Антонии и студента Жалле”.
В расцвете славы Оскар Уайльд, которому, как писал Пруст, жизнь еще, увы, докажет, что бывают несчастья похуже тех, что причиняют нам книги[57], сказал, что смерть Люсьена де Рюмабпре в “Блеске и нищете куртизанок” была одной из величайших трагедий в его жизни.
Я сам оплакивал смерть Арианы и Солаля.
И я искал Пекельного. Поверил в эпизод из седьмой главы “Обещания на рассвете”. Потому что эту сцену не читаешь, а видишь. Читатель видит вас обоих: печального боязливого человека-мышку с порыжевшей от табака бородкой и мальчика в коротких штанишках и тиковой курточке, в большом, не по размеру, берете и в галошах, в которых он топал по улицам Вильно. Ты носишь гольфы до колена, тебе девять лет, и мы все тут – в доме шестнадцать по улице Большая Погулянка.
Первое, что я почувствовал после “Ревизора” – вернее, второе, после шока, – это огромное облегчение: значит, Пекельному не довелось столкнуться с красными и с коричневыми, увидеть войну и, главное, получить пулю в затылок. Третьим чувством была огромная печаль: так ведь и жить ему не довелось! И наконец, четвертым – желание усовестить Ромена: как же так? Выходит, этой сцены, на лестнице, а потом у Пекельного дома, когда ты пожирал рахат-лукум, а он рассматривал тебя, внимательно рассматривал виленского мальчугана, который станет французским посланником, кавалером ордена Почетного легиона, великим драматургом, Ибсеном, Габриеле Д’Аннунцио, – этой сцены не было вовсе?
И что бы ты, любезный Ромушка, ответил? Ловко выкрутился бы, как всегда, сказал бы, что главное – верить, а я же поверил; что это и есть литература – смешение реальности и вымысла, и угостил бы переиначенной старой шуточкой Бориса Виана: “Это правдивая сцена, поскольку я ее придумал”.
Но в таком случае наш господин Пекельный, с его рахат-лукумом, порыжевшей от табака бородкой и с его трогательной просьбой, существовал лишь в воображении Гари? Где кончается правда? И где начинается ложь?
А что такое ложь, как не субъективная трактовка правды?
В одном интервью Гари сказал: “Правда? Какая правда? Правда, может быть, в том, что я не существую. А существуют или, может быть, когда-нибудь, если мне повезет, начнут существовать мои книги – несколько романов, мои произведения, если посмею употребить это слово. Все прочее – литература”.
И господин Пекельный – тоже литература? Всего лишь литература? Или нечто большее?
Не знаю.
Что, если это символ? Что, если господин Пекельный воплощал всех вильнюсских евреев, уничтоженных во время войны? И произнести его имя означало спасти этих мертвых, раз уж нельзя спасти живых, означало прочитать кадиш по тысячам женщин, мужчин и детей? Те, чьим ремеслом была смерть, потрудились на совесть, так что Гари не мог назвать по имени всех этих евреев, своих братьев, и он вложил их всех в порыжевшую от табака бородку печального человека-мышки, которого сам и придумал, надеясь всех в одном лице спасти от забвения… да-да, я вижу, как он пишет Пекельный на белом листе и говорит про себя:
Потом я еще раз поехал в Вильно и снял там на три ночи комнату на чердаке, некрасивую и слишком дорогую, с грубой мебелью, зато ее окошко выходило во двор дома номер 18 по улице Йонаса Басанавичюса, то есть по-старому – дома номер 16 по Большой Погулянке. Я уснул в этой комнате, и мне опять приснился тот самый выпуск передачи “Апострофы”, а среди ночи я проснулся, высунул голову в окошко, и привиделся мне не Ромен, а Роман: я пробежал глазами по двору, где век назад бегали его ножки, и вздрогнул при мысли, что двор – тот же самый и кусочек небесного бархата в звездах над ним – тот же самый и только век другой.
А окончательно проснулся я уже среди дня – солнечный луч упирался в циферблат стенных часов, стрелки показывали двенадцать. Я спустился во двор: детишки гоняли мяч, полуголый мужчина надраивал свою машину, допотопную развалюху; две кошки нежились на солнышке, яркий свет дробился и искрился у них на усах, мордочки лоснились; у одного подъезда стояла старая женщина в вышитом платке, покрывавшем голову и плечи, обеими руками она опиралась на трость, точнее, на простую, необструганную палку, верно подобранную где-нибудь в лесу. Она что-то сказала мне, я не понял, ответил по-английски – sorry, я не говорю по-литовски. Тогда она спросила: Sprechen Sie Deutsch?[59] Она знала немецкий, ну и я – кое-как, мы нашли общий язык. Она спросила, что я делаю в Вильнюсе, приехал посмотреть? Nein, сказал я, nein, не совсем.
Не совсем – я писатель, иду по следам Ромена Гари.
– Знаю-знаю, – сказала она, – все знают. Лично-то я с ним не была знакома, но несколько книжек читала. Я родилась здесь в 1928-м и здесь же прожила всю жизнь.
– То есть живете в этом доме с 1928 года? – переспросил я ее.
Она кивнула. Не знаю почему – ведь я заранее знал ответ, знал, что она скажет “нет”, – я все-таки задал вопрос:
– А вы, случайно, не знали человека по имени Пекельный?
– Пекельный? Конечно, – ответила она, – конечно знала. А вы что, его родственник? Это было давно. Он умер во время войны, как и все остальные.
И указала своей тростью (просто палкой) окно на третьем этаже: “Он жил вон там”.
Одно из двух: или, что вполне вероятно, эта женщина надо мной посмеялась, или она начиталась книжки под названием “Обещание на рассвете”, узнала из нее про Пекельного и убедила себя, что знавала его. Это тоже вполне возможно, бывает же, что вымысел выплескивается из области литературы, вторгается в реальность и смешивается с нею. Я это знаю по себе.
Лет в двадцать с небольшим я первый раз прочитал “Одиннадцать”.
Не знаю, каким диковинным образом попала в мои руки эта солнечно-желтая книжечка с ничего не говорившим мне именем Мишон на обложке и солнечно-ясной прозой внутри, солнечным блеском сиявшей в ночи. Потому что было это ночью в Марселе (после того самого дня в замке Иф), в доме рядом с вокзалом Сен-Шарль с его ведущей в небо бесконечной лестницей, я лежал и читал “Одиннадцать” – сто тридцать семь будто свалившихся с неба страниц, рассказ о том, как была заказана картина, “изображавшая людей той эпохи, когда на картинах изображались Добродетели”, знаменитая картина “Одиннадцать”, групповой портрет Комитета общественного спасения, “светская Тайная вечеря”, какой увидел ее Мишле и написал Франсуа-Эли Корантен, этот “Тьеполо Террора”.
Я тоже видел эту картину. Вспомнил, как несколько лет тому назад стоял в большом зале павильона Флоры, где, как напоминает нам Мишон, висит только она. Воспоминание было смутным, я не мог бы сказать, в каком именно году это было, не мог бы точно описать картину, но по мере ночного чтения тех солнечных страниц краски становились все ярче, и в памяти прояснялись все одиннадцать членов “Великого Комитета Великого Террора”, я видел шелковый кафтан и сапоги Бийо-Варенна, плащ, шелковый кафтан и сапоги Карно, плюмаж на шляпе, которая красуется на голове Приера, другой плюмаж на шляпе другого Приера[60], которая лежит на столе, бесполезные туфли с пряжками на ногах калеки Кутона, туфли с пряжками на ногах Робеспьера, плащ Колло д’Эрбуа, шелковый кафтан Барера, туфли с пряжками Ленде, золоченый кафтан Сен-Жюста и плюмаж в руке Жанбона Сент-Андре. Я читал “Одиннадцать”, и все одиннадцать вновь представали предо мной в марсельской комнате, неизменные и застывшие, как на картине Корантена. Я, как уже сказал, был уверен, что видел ее. И захотел посмотреть на нее еще раз. Утром рано я уже поднимался по ступеням вокзала Сен-Шарль, но спешил не на небо, а на парижский поезд, в Париже сел в метро на Лионском вокзале и доехал до Лувра, купил билет в музей и спросил служителя, как пройти в павильон Флоры. “Идите вон туда”, – ответил он и неопределенно, по-венециански, махнул рукой. Я вихрем проскочил мимо Венеры Милосской (представляю, как она оскорбилась моей дерзостью, хотела, верно, неприлично согнуть локоть мне вслед, да не хватило рук), не удостоил взглядом Нику Самофракийскую, миновал расфуфыренного Наполеона, возлагавшего корону на Жозефину, оставил без внимания похотливо извернувшуюся “Большую Одалиску”, “Свободу на баррикадах”, которая указывала мне путь к “Одиннадцати”, но “Одиннадцати” что-то было не видно; я повернул в другую сторону, к Моне Лизе, которая ухитряется вот уже целых пятьсот лет корчить всем рожу (это называется улыбкой?), но я только мельком увидел ее на экранчиках, через которые глядели на нее японцы, блаженно ей улыбаясь, – мне-то что, мне плевать на Джоконду, я тут ради картины Корантена…
– Ах, Корантен! – сказал другой служитель, к которому я обратился, чтобы узнать, где, черт возьми, висит эта картина… – Нет никакого Корантена, нет и не было, да и картины нет, ее придумал Мишон в своей книге, это чистая выдумка, и вы, месье, не первый, кто на эту удочку попался.
Если я мог за одну ночь вспомнить – сначала смутно, а потом все отчетливей – воображаемую картину несуществующего художника, убедить себя, что я ее уже видел раньше, и на следующий день обегать весь Лувр в напрасных поисках, так почему бы старой женщине, прочитавшей когда-то “Обещание на рассвете”, за долгие годы не убедить себя в том, что некий Пекельный действительно жил на свете, а потом бессознательно, фантазируя по мотивам этой фантазии, не превратить его в конкретное лицо? В конце концов она поверила, что знавала его – Гари же ясно написал, что он жил в доме номер 16 по Большой Погулянке в то время, когда она сама тут жила. Только она не знала того, что знал теперь я: не знала, что Гари Пекельного придумал, точнее, позаимствовал из “Ревизора” Гоголя и переделал на свой лад – так я, по крайней мере, полагал. Хотя могло быть и другое объяснение, о котором я, как ни странно, не подумал.
Считается, что на пороге смерти перед человеком в одно мгновение прокручивается в обратном порядке вся его жизнь, вплоть до самого первого воспоминания. Что увидел Гари во вторник 2 декабря 1980 года, лежа на кровати в красном халате и синей рубахе?
Биг Сур – берег, тюленей, волны брата Океана[61]? Или Францию? Слабость, сказавшую силе “нет” устами генерала де Голля? Или развалюху “рено” с шофером Ринальди, который привез его мать в Салон-де-Прованс? Английскую набережную в Ницце? Бухту Ангелов? Семейный пансион “Мермон”? Или Варшаву? Усы Гоголя? Или Вильнюс? Вильнюс нынешний или тогдашний, когда он назывался Вильно или Вильна? Двор на Большой Погулянке? Свои галоши?
И кто мог бы точно сказать, что он не видел в том последнем кадре пару своих детских ног, а над ними – порыжевшую от табака бородку?
Было множество рассуждений о причинах его поступка. Зачем, когда ты Ромен Гари, пускать себе пулю в голову? Говорили, что он не выдержал душевной и сердечной перегрузки, что его сокрушила мировая скорбь, что его нервы с детства жгло нервалевское черное солнце Меланхолии, что его доконало двойное Я “Гари – Ажар”, что хоть у него была Жизнь впереди, но позади, в засаде, всегда подстерегала смерть с пятизарядным оружием наготове и что его прикончила тоска, славянский сплин, еще похлеще, чем британский. Была еще такая версия: что он боялся старости, боялся, что нагроможденье дней, которое неумолимо прирастает, вдруг с грохотом обрушится на него, боялся черно-белой вспышки смерти. Сам же он написал напоследок: “Никакой связи с Джин Сиберг”, сказал, что “славно повеселился” и “выразил себя до конца”, но возможно ли это? Можно долго теряться в догадках. А можно прочитать переписку Ромена Гари и Раймона Арона.
Эти двое знали друг друга со времен светозвукового шоу на лондонских руинах и фейерверка берлинских ракет. Они оба сражались за Францию: Арон – на газетных страницах, Гари – в небесах, и оба писали: Гари прислал Арону в пылающий, залитый кровью Лондон свои новеллы, а тот их напечатал. Потом прочитал “Европейское воспитание” в рукописи, посулил автору “блестящую литературную карьеру”, пожелал всяческих успехов и увидел, как его слова сбылись – всем известна судьба первого романа Гари, которой он сам удивлялся в письме к другу: “Мой дорогой Раймон, что происходит? Что, черт возьми, происходит?”
Тридцать пять лет спустя Гари прислал Арону свой последний роман с хвалебной надписью. Круг замкнулся: Арон в благодарность прислал Гари написанное в 1945 году письмо, а тот ему в ответ – визитку, на которой стоит дата 29. XI.80 – четыре дня до финального выстрела – и написано:
Дорогой Раймон Арон, спасибо за это письмо, оно напомнило мне о тех днях, когда я еще верил “во всё”: в литературную славу, известность, и т. д., и т. д. (…) Ваш преданный друг.
Так, может, не стоит искать других причин? Прежде Гари верил в литературу, которая была для него самой жизнью, смыкалась с ней и перерастала в нее, верил, что литература восторжествует над жизнью, – верил и разуверился в этом. Пламя на алтаре погасло. Слова больше не были светом во тьме.
Люди много путешествуют в течение жизни. Ромен Гари, во всяком случае, путешествовал много. Но путешествуют и после смерти – если, конечно, вы Ромен Гари. С улицы Бак вас в деревянном костюме, под накидкой-триколором, переносят во Дворец Инвалидов, оттуда – в церковь Святого Людовика, где над вами поют панихиду по-польски, “Марсельезу” и бьют барабанную дробь. Потом – на кладбище Пер-Лашез, там два варианта на выбор: в могилу, которую засыплют землей и сверху навалят цветы, или же в крематорий, – вы выбрали второе. Казалось бы, на этом и все, но нет – дальше поезд, машина и лодка, с которой в бухте Рокбрюн будет развеян ваш прах – наконец-то.
Вот к чему все свелось: жизнь человека, которому жизнь на рассвете дала некое обещание (обманщица – она не выполняет обещаний), человека, которому выпало быть летчиком, дипломатом, писателем, которого то осыпали почестями и превозносили, то презирали, человека-загадки, носившего в себе тревоги, радости и беды, – вся его жизнь свелась к горстке праха, подхваченной ветром и морскими волнами, серому мазку на синем фоне.
Но остался и неоспоримый след его жизни – страницы, которые он написал, они всегда у нас перед глазами – по крайней мере у меня. Я завершаю эту книгу, еще одно истолкование, еще одну приписку к “Обещанию на рассвете”, которое беру с собой в Рокбрюн, где все действительно закончилось.
Я приехал туда ноябрьским утром. Рельсы от самой Ниццы тянутся вдоль моря, словно очерчивая контур побережья. Друг за другом идут Вильфранш-сюр-Мер, Больё-сюр-Мер, Ка-д’Эль и Монако, дальше, дальше – приехали: вот он, Рокбрюн-Кап-Мартен, можно выйти из поезда и пешком – вверх по тропинкам между кипарисами, мимозами, смоковницами и другими деревьями, не знаю их названий. Городок на высоком холме, снизу справа Монако, слева Ментона, сзади гора Ажель, а впереди, на юге, огромная, бескрайняя, величавая морская синь.
Узкие улочки ведут к замку, которому тысяча лет, оливковому дереву, которому две тысячи, и мастерской старика с седыми волосами и усами и смеющимися глазами за стеклами очков, со смуглой, древесного оттенка кожей, как будто он собственноручно вытачивал свое лицо. Его зовут Жюльен, он скульптор, резчик по дереву. На верстаке кисти, компас, пила, киянка, долото, другие инструменты (рейсмус? шпунтгебель? зензубель?) – он называет их, а я не понимаю, зачем они нужны, – лампа с плетеным абажуром, сухая кладка стен расчерчена тенями, пол в стружках и опилках. “Я тут, около замка, – говорит он, – с пятьдесят девятого года живу и работаю”. Спрашиваю, знал ли он Гари. “Немного, – отвечает он и прибавляет: – А вот мадам Гари (так здесь зовут Лесли Бланш) гораздо лучше. Красивая женщина. Сам консул здесь бывал не часто. Показывался только летом, рано утром да поздно вечером. Прогуливался иногда по берегу в халате, в мокасинах или стоял, прислонившись к оливе, что рядом с часовней, и глядя на море. Часами мог стоять, все ждал чего-то… а чего? Один Бог ведает, а я-то точно никогда не знал”.
И кто это теперь узнает?
Чтобы узнать, надо перенестись в лето пятьдесят девятого года. Пахнет сиренью и жасмином, цикады без устали мелко стучат по крохотным медным тарелочкам, Гари стоит, прислонившись к оливе, смотрит на море и молчит. Представляю себе, как он встал рано утром, спустился по тропинкам между кипарисами, мимозами, смоковницами и другими деревьями – уж он-то знал их названия на трех языках, долго шел кромкой моря по теплому песку в распахнутой рубашке, босиком, держа мокасины в руке, долго плавал, долго лежал на солнце, следил за птицами, их небесными скачками на лазурной арене, как потом вернулся, сел за стол, закончил шестую главу – теперь держись, Пекельный! Но тут он глянул одним глазом на стопку белых листов, другим – на гамак, подумал, что его никто не гонит, и лег подремать или выкурить парочку “голуаз”, любуясь синим небом и искрящимся, как мятая фольга, морем. Затем прочел или, вернее, перечел, как полагается, написанное раньше, читал взыскательно и неотрывно, как поют цикады. Может, ему опять стало больно от густого хохота грязных буржуазных тварей, он снова обулся, накинул халат, помахал на ходу мальчишке Жюльену, чьи детские ручки уже возили зензубелем по деревяшке. Потом зашагал в сторону Ментоны по улице Лафонтена, прислонился к той самой оливе, встал лицом к морю, неизменно синему, и вот он стоит и молчит.
Как знать, о чем он думает? О чистой отрешенности, в которой пребываешь, когда пишешь, об этом хмеле с темным привкусом, о состоянии, когда слова ложатся на бумагу, как снег зимой на вильнюсские крыши. О жертвах, принесенных его матерью. О том, что они окупились сторицей – у него есть богатство, есть женщины и пышные поминки по счастью [62]. О цикадах. О небесных пейзажах. О печальных мышках. О множестве других, неведомых нам вещей.
Однако что-то слишком долго он стоит и ничего не делает, пора возвращаться. За дело. Пекельный! И он идет назад, в свое жилище, где гуляет сквозняк, как гулял зимний ветер в виленской подворотне; вдали слышен стрекот цикад, плеск моря, отголоски уходящего дня; Гари садится на пол по-турецки, среди разбросанных листков и принимается писать. Море блестит под луною. Он пишет.
Вверху страницы:
ГЛАВА VII
И сразу под заголовком:
Драматическая огласка моего будущего величия, сделанная моей матерью перед жильцами дома 16 по Большой Погулянке, вызвала смех не у всех присутствовавших.
Среди них был некий…
И вот перед нами печальная мышка, человек-мышка что-то замышляет, он останавливается на лестнице и уважительно, серьезно глядит на мальчугана из Вильно, который станет знаменитостью – посланником или даже писателем, будет знаться с великими мира сего и произнесет перед ними имя из девяти букв: П-Е-К-Е-Л-Ь- Н-Ы-Й, запишет эти буквы в книге, и, если эта книга прославится, мечтает человечек, быть может, его имя не утонет в омуте былого, а будет в чести до тех пор, пока его читают, произносят и не забывают.
Вот почему в этот миг в глазах Пекельного мелькает искра радости. Вот что он тайно вынашивал, вот почему тихонько улыбается. Он треплет по щеке Романа, и следует просьба. Крик души. Мальчонка слышит его имя, а мы, мы слышим его эхо, это смех Гари с нотками как у Гюго и Рабле, внутренний хохот пополам с рыданиями: память об этом имени, спасение из небытия человека, который носил его в Вильно, вся его жалкая и вопиющая жизнь висят на кончике авторучки.
– Так вы уверены, – переспросил я старую женщину, – что человек по имени Пекельный жил здесь, в доме номер шестнадцать по улице Большая Погулянка?
Она кивнула:
– То есть Пекельный – это было прозвище. Так все его издавна звали. По-польски это значит “адский”. А он был очень смирный – вот его так и прозвали. В насмешку. От противного. А он привык и уже сам представлялся Пекельным. А настоящее-то имя я забыла. Что-то вроде… Постойте… Дзенгель! Точно! По-моему. Его звали Дзенгель.
Я должен был скорее побежать в архив, взять списки жителей Большой Погулянки и проверить, есть ли там этот Дзенгель, по прозвищу Пекельный. Но я предпочел, чтобы, в конце концов, все это осталось окутанным тайной и навсегда потерянным в туманном прошлом. Мне в общем-то не важно было знать, жил ли он в самом деле, появился на свет из-под знакомого пера Гари или же из утробы какой-то никому не ведомой женщины, – если Пекельный состоит из чернил и бумаги, это означает несомненный, ослепительный триумф литературы, замешанной на вымысле.
Но что, если он все-таки существовал, как выражаются дети, взаправду? Если Гари воссоздал из слов то тело из плоти, которое сгорело в Клооге на костре, или обратилось в дым на польских равнинах, поросших колючей проволокой, или, что скорее всего, упало в яму у подножия высоких деревьев в Понарах? Что же, и это все равно триумф литературы, но только с примесью реальности.
Многие утверждают, что литература – никчемная вещь, она, дескать, бессильна против войны, несправедливости, власти финансовых рынков, – возможно, это правда. Но кое-что она может: она способна сделать так, чтобы некий молодой француз, которого случайно занесло в город Вильнюс, во всеуслышание произнес имя маленького человека, погребенного во рву или сожженного в печи семьдесят лет назад, печального человечка-мышки с залитой кровью кожей, которого изрешетили пулями или обратили в дым, но которого ни нацисты, ни время не смогли окончательно уничтожить, потому что нашелся писатель, спасший его от забвения.
Гари пишет имя Пекельного на бумаге. Рождает его? Возрождает? Извлекает из недр своей памяти? Или оно явилось из более далекой области воображения и каким-то чудом возобладало над реальностью? Не знаю. Писатель всемогущ. Он пишет. И думает только об этом. Писать. Завоевывать мир силой букв и подчинять его своему закону.
Слова благодарности
Национальному центру книги и программе “Стендаль” Французского института,
Далии Эпштейн и Лоику Сальфати,
Эльжбете Шимелевичене, Далюсу Жижису и Литовскому архиву,
Мириам Анисимов, Полю Оди, Лесли Бланш, Жозефу Бюлову, Доминике Бона, Марку Дворжецкому, Жан-Франсуа Ангуэ, Маеве Ликерн, Анри Минцелесу, Полю Павловичу, Ицхаку Рудашевскому и Аврому Суцкеверу за их драгоценные свидетельства.
Жан-Мари Лаклаветину и Анн Вижу.
Источники иллюстраций
1: Adagp, Paris 2017 pour l’œuvre de Romualdas Kvintas / photo www.vilnius-tourism.lt;
2: Musée Jacquemart-André / Inst. de France / Scala, Florence;
3, 4, 5, 8,10: фото автора;
6: Collection Sylvia Stave Agid / photo Patrick Léger;
7: Частная коллекция;
9: Louis Monier/ Gamma-Rapho;
11: Evans/Three Lions/Getty Images.