Ernest Hemingway
THE FIFTH COLUMN AND THE FIRST FORTYNINE STORIES
Печатается с разрешения Hemingway Foreign Rights Trust и литературного агентства Fort Ross. Inc.
© Ernest Hemingway, 1938
© Издание на русском языке AST Publishers, 2022
Пятая колонна[1]
Действие первое
Явление первое
Половина восьмого вечера. Коридор второго этажа мадридского отеля «Флорида». На двери сто девятого номера висит большой белый лист бумаги, на котором печатными буквами от руки написано: «Работаю. Не беспокоить». По коридору проходят две девушки и двое солдат в мундирах Интернациональной бригады. Одна из девушек останавливается посмотреть на табличку.
Первый солдат. Идем. Думаешь, у нас вся ночь впереди?
Девушка. Что здесь написано?
Тем временем другая пара проходит дальше по коридору.
Солдат. А тебе-то не все равно?
Девушка. Нет, прочти. Будь любезен. Прочитай по-английски.
Солдат. Образованная нашлась. Я бы тоже такое нарисовал. Черта с два. Не буду читать.
Девушка. Ты не очень любезен.
Солдат. А я не обязан любезничать. (Отстраняется и, покачиваясь, глядит на нее.) Только посмотри на меня. Ты знаешь, где я сегодня был?
Девушка. Мне неинтересно. Все вы приходите из какой-нибудь гадкой дыры – и туда же возвращаетесь. Я только попросила прочесть табличку. Не хочешь – не надо, идем.
Солдат. Я прочту. «Работаю. Не беспокоить».
Девушка разражается сухим визгливым смехом.
Девушка. Я тоже обзаведусь такой.
ЗАНАВЕС
Явление второе
Занавес поднимается, начинается явление второе. Интерьер сто девятого номера. Кровать, рядом – тумбочка, два кресла с покрывалами из кретона, высокий изысканно украшенный шкаф с зеркалом, стол и на нем – печатная машинка. Рядом с ней – переносная «Виктрола»[2]. Электрический обогреватель раскален докрасна. В одном из кресел, обращенных спинкой к лампе, стоящей возле патефона, сидит высокая миловидная блондинка и читает. За ней – два больших окна, задернутых занавесками. На стене висит карта Мадрида, которую стоя разглядывает Мужчина лет тридцати пяти, в кожаной куртке, вельветовых брюках и очень грязных сапогах. Девушка (ее имя – Дороти Бриджес), не поднимая взгляда от книги, подчеркнуто вежливым голосом произносит:
Дороти. Дорогой, у меня к тебе огромная просьба. Ты бы не мог вытирать сапоги, когда входишь?
Мужчина (его зовут Роберт Престон) продолжает смотреть на карту.
И, дорогой, не тычь в нее пальцем – измажешь.
Престон по-прежнему смотрит на карту.
Дорогой, ты не видел Филипа?
Престон. Какого Филипа?
Дороти. Нашего Филипа.
Престон (все еще разглядывая карту). Наш Филип, когда я шел по Гран-Виа, сидел в «Чикоте» с этой марокканкой, которая покусала Роджерса.
Дороти. Он занимался чем-нибудь гадким?
Престон (не отрываясь от карты). Пока что нет.
Дороти. Скоро займется. Такой веселый живчик!
Престон. В «Чикоте» его веселье живо разбавят. Разбавлять там умеют.
Дороти. Опять эти твои пресные шутки. Хоть бы Филип пришел. Дорогой, мне скучно.
Престон. Заскучавшая вассарская[3] штучка – вот еще не хватало.
Дороти. Не обзывайся, пожалуйста. Мне сейчас не до этого. И потом, я не из типичных вассарских. Я ни рожна не понимала, когда меня там учили.
Престон. А здесь что творится, ты понимаешь?
Дороти. Нет, дорогой. Разве что в Университетском городке, и то – самую малость. Каса дель Кампо для меня – тайна за семью печатями. И Усера. И Карабанчель[4].
Престон. Боже, иногда я не понимаю, за что тебя полюбил.
Дороти. Я задаюсь тем же вопросом, дорогой. Кажется, это был не слишком разумный поступок. Ну, правда. Словно дурную привычку приобрела. С Филипом гораздо веселее. И он настолько живее тебя.
Престон. Это точно, он поживее. Знаешь, чем вчера занимался Филип в «Чикоте» перед самым закрытием? Взял плевательницу и принялся обходить столики, окропляя из нее людей. Ну, знаешь, благословляя. Я бы поставил десять к одному, что его подстрелят.
Дороти. Не подстрелят. Хоть бы пришел!
Престон. Придет. Как только «Чикоте» закроется.
Стук в дверь.
Дороти. Это Филип. Дорогой, это Филип.
Дверь открывается, на пороге – Управляющий отеля, смуглый пухлый коротышка; он собирает марки и изъясняется на невообразимом английском.
А, это управляющий.
Управляющий. Как вы замечательно, мистер Престон? Как вы отлично, мисс? Я только заглянул удостовериться, есть ли у вас какая-нибудь мелочь любого вида и сорта, которой бы вы не хотели скушать. Все хорошо, всем абсолютно удобно?
Дороти. Все просто великолепно – с тех пор, как нам починили обогреватель.
Управляющий. Обогреватель – с ним вечно проблемы во всякое время. Электричество – это наука, еще не укрощенная рабочими. К тому же электрик упивается в глупость.
Престон. У него и так вид не слишком умный, у вашего электрика.
Управляющий. Умный он. Но питье. Все время питье. В итоге – стремительное падение концентрации на электричестве.
Престон. Так почему вы его еще держите?
Управляющий. Это электрик из комитета. Откровенно, напоминает собой катастрофу. Он на сто тринадцатом, сейчас выпивает с мистером Филипом.
Дороти (радостно). Значит, Филип вернулся?
Управляющий. Более чем вернулся.
Престон. Что вы хотите сказать?
Управляющий. Затруднительно говорить перед леди.
Дороти. Позвони ему, дорогой.
Престон. Еще чего.
Дороти. Тогда я позвоню. (Снимает трубку.) Ciento trece[5]… Алло. Филип? Нет, это ты к нам зайди. Пожалуйста. Да. Хорошо. (Вешает трубку на место.) Сейчас придет.
Управляющий. В высшей степени предпочитаемо, лучше бы не придет.
Престон. Что, все настолько плохо?
Управляющий. Хуже. Поверить нельзя до крайности.
Дороти. Филип великолепен. Вот только путается с какими-то гадкими личностями. Интересно, с чего бы это?
Управляющий. Я приду другой раз. Может, вероятно, если вы хоть чего-то получите чересчур и не в состоянии съесть, всегда очень добро пожаловать в доме, где семья вечно голодная и не в состоянии вообразить нехватку пищи. Спасибо вам до следующей встречи. До свидания. (Выходит из номера перед самым приходом мистера Филипа и чуть ли не сталкивается с ним в коридоре. Из-за двери слышно, как он говорит): Доброго вечера, мистер Филип.
Ему отвечает низкий, чрезвычайно веселый голос.
Филип. Салют, camarada Марочник. (Очень тихо.) Попалось что-нибудь ценное в последнее время?
Управляющий. Нет, мистер Филипп. Все тут в последнее время люди из очень нудных стран. Целая пропасть – по пять центов, США, да три франка с половиной, Франция. Прямо нуждаются camaradas из Новой Зеландии по переписке.
Филип. О, приедут еще. Это эпоха у нас такая нудная. Бомбежки отвадили всех туристов. Когда все утихнет, делегации к вам потоком хлынут. (Понизив голос, серьезно). Что тебя еще беспокоит?
Управляющий. Как всегда, по мелочи что-то.
Филип. Не волнуйся ты, все путем.
Управляющий. Как тут не волнуйся?
Филип. Не бери в голову.
Управляющий. Осторожно вы, мистер Филип.
В дверях появляется мистер Филип – очень высокий и крепкий, весьма добродушный, в резиновых сапогах.
Филип. Салют, camarada Брезгуй Престон. Салют, camarada Хандра Бриджес. Как поживаете? Будьте знакомы, это наш электрик. Входи, camarada Маркони. Не топчись там.
В дверях появляется очень маленький, в доску пьяный электрик в засаленном синем комбинезоне, эспадрильях и синем берете.
Электрик. Салют, camaradas.
Дороти. Ну… Да. Салют.
Филип. А вот и camarada марокканка. Или, лучше сказать, та самая camarada марокканка. Чуть ли не единственная в своем роде. Жутко застенчивая. Входи, Анита.
Входит марокканская проститутка из Куеты. Очень смуглая, с хорошей фигурой, курчавая, с виду – дерзкая и уж точно не застенчивая.
Марокканка (с вызовом). Салют, camaradas.
Филип. Это она тогда цапнула Вернона Роджерса. Три недели потом отлеживался. Зубки что надо.
Дороти. Филип, дорогой, ты не мог бы надеть на camarada намордник, пока она здесь, а?
Марокканка. Обижать.
Филип. Camarada марокканка училась английскому в Гибралтаре. Милое местечко. Был у меня там один презанятный случай…
Престон. Уволь от подробностей.
Филип. Ты что-то кислый, Престон. Не поддерживаешь линию партии. Время унылых физиономий, знаешь ли, позади. Теперь у нас пора ликования.
Престон. Помолчал бы о том, чего не понимаешь.
Филип. А я не вижу смысла ходить и киснуть. Может, предложишь гостям чего-нибудь освежающего?
Марокканка (обращаясь к Дороти). У ты здесь мило.
Дороти. Очень рада, что тебе нравится.
Марокканка. Как ты не эвакуироваться?
Дороти. Просто не уезжаю, и все.
Марокканка. А что ты кушать?
Дороти. Иногда и нас прижимает, но выручают консервы, приходящие с дипломатической почтой.
Марокканка. Дипломатической – что?
Дороти. Консервы, ну знаешь – Civet lièvre[6], Foie gras[7]. Недавно получили Poulet de Bresse[8] – пальчики оближешь.
Марокканка. Ты над я смеяться?
Дороти. О нет. Как можно. Мы правда это едим.
Марокканка. Я кушать суп из вода. (Воинственно уставившись на Дороти.) Что смотреть? Ты не нравиться, как я выглядеть? Думать, ты лучше я?
Дороти. Разумеется, нет. Я, может, гораздо хуже. Бесконечно хуже, как Престон тебе еще объяснит. Но к чему все эти сравнения? Я хочу сказать, сейчас война, и вообще, знаешь, мы тут все одно дело делаем.
Марокканка. Ты только подумать плохо про я – я глаза тебе царапать.
Дороти (с мольбой в голосе, но при этом очень томно). Пожалуйста, Филип, побеседуй со своими друзьями, развлеки их.
Филип. Анита, послушай меня.
Марокканка. Окей.
Филип. Анита… Дороти – милая женщина…
Марокканка. Наш бизнес нет милая женщина.
Электрик (поднимаясь). Camaradas me voy.
Дороти. Что он говорит?
Престон. Говорит, что уходит.
Филип. Не верьте ему. Он всегда так. (Обращаясь к электрику.) Camarada, ты должен остаться.
Электрик. Camaradas entonces me quedo.
Дороти. Что?
Престон. Говорит, останется.
Филип. То-то же, старик. Ты ведь не сбежишь, бросив нас одних, Маркони? Нет. Camarada электрик достоин доверия, и никаких гвоздей.
Престон. Зачем ему гвозди, он же не плотник.
Дороти. Если ты не прекратишь острить, дорогой, мы расстанемся. Помяни мое слово.
Марокканка. Слушать, вы. Болтать все время. Только болтать, а когда другое? Что мы здесь? (Обращаясь к Филипу.) Ты с я? Да или нет?
Филип. Какая прямолинейность, Анита.
Марокканка. Ответ хотеть.
Филип. В таком случае, Анита, он будет негативным.
Марокканка. Как это? Снять фотография?
Филип. Улавливаете, да? Камера, фотография, негатив. Очаровательно, правда? Она такая простушка.
Марокканка. Зачем – фотография? Ты думаешь, меня – шпион?
Филип. Нет, Анита. Возьми себя в руки. Я просто имел в виду, что мы больше не вместе. Ну… пока. То есть пока между нами все более или менее кончено.
Марокканка. Нет? Ты не с я?
Филип. Нет, моя прелесть.
Марокканка. Ты с она? (Кивает в сторону Дороти.)
Филип. Это еще неизвестно.
Дороти. Да уж, тут найдется что обсудить.
Марокканка. Окей. Я она глаза царапать. (Направляется к Дороти.)
Электрик. Camaradas, tengo que trabajar.
Дороти. О чем он?
Престон. Говорит, на работу нужно.
Филип. Ой, да не слушайте вы. На него иногда находит. Прямо какая-то идея фикс.
Электрик. Camaradas, soy analfabético.
Престон. Говорит, что не умеет ни читать, ни писать.
Филип. Camarada, пойми… Нет, честно, без шуток: если б нас не водили в школу, мы все были бы такими же. Ты не тушуйся, дружище.
Марокканка (обращаясь к Дороти). Окей, наверное, ладно, да. Пить до дна. Чин-чин. Ваше здоровьио. Да, окей. Только вот.
Дороти. Что тебе, Анита?
Марокканка. Ты надо снять табличка.
Дороти. Какую табличку?
Марокканка. Снаружи на дверь. «Работаю» все время – неправильно.
Дороти. У меня еще в колледже на двери такая висела, и ничего.
Марокканка. Ты снять?
Филип. Конечно, снимет. Правда, Дороти?
Дороти. Само собой.
Престон. Ты же все равно никогда не работала.
Дороти. Да, дорогой, но всегда собиралась. Я еще закончу свою статью для «Космополитен», как только чуть-чуть во всем разберусь.
За окном раздаются грохот, приближающийся свист и снова грохот. Слышно, как падают кирпичи и железо, звенит разбитое стекло.
Филип (чрезвычайно серьезно и тихо). Опять бомбят.
Престон (в сердцах, явно нервничая). Ублюдки.
Филип. Бриджес, девочка моя, ты бы лучше открыла окна. Стекол теперь не достать, а зима, понимаешь ли, на носу.
Марокканка. Ты табличка снять?
Дороти идет к двери и снимает табличку, выдернув кнопки при помощи пилочки для ногтей. Затем протягивает Аните.
Дороти. Держи, оставь себе. И кнопки тоже.
Дороти идет к выключателю, гасит свет. Затем открывает оба окна. С улицы доносится звук, напоминающий звон струны гигантского банджо, и нарастающий гул, словно от приближающегося поезда надземки или метро. После третьего разрыва слышно, как сыплется стекло.
Марокканка. Ты хорошая camarada.
Дороти. Вот уж нет. Но хотела бы стать хорошей.
Марокканка. Для я ты окей.
Они стоят рядом в луче света, упавшем из коридора через открытую дверь.
Филип. На этот раз обошлось; а могли бы разбиться от сотрясения. Слышите, еще снаряды полетели. Скоро будет взрыв.
Престон. Ненавижу эти чертовы ночные бомбежки.
Дороти. А прошлая сколько длилась?
Филип. Чуть больше часа.
Марокканка. Дороти, мы не лучше спуститься в подвал?
Снова звон гигантской струны, тишина – и опять оглушительный гул, на этот раз гораздо ближе. После очередного разрыва комната наполняется дымом и кирпичной пылью.
Престон. К черту все, я – вниз.
Филип. Эта комната замечательно расположена. Правда, без шуток. С улицы я бы вам показал.
Дороти. А я, пожалуй, останусь. Какая разница, где дожидаться?
Электрик (внезапно встает и, раскинув руки, громким, чуть ли не пророческим голосом произносит). Camaradas, no hay luz!
Филип. Он говорит, что свет погас. Знаете, этот парень начинает меня пугать. Этакий электрический хор древних греков. Нет, хор древнегреческих электриков.
Престон. Пошел я отсюда.
Дороти. Тогда, дорогой, захвати с собой электрика и Аниту, ладно?
Престон. Идем.
Они уходят, и тут гремит новый взрыв. Он просто ужасен.
Дороти (стоит рядом с Филипом, вслушиваясь в шум осыпающихся после разрыва обломков и стекла). Филип, это правда, что здесь безопасно?
Филип. Не более чем везде. Серьезно. Что значит «безопасно»? В наши дни это слово больше не в моде.
Дороти. А я себя чувствую в безопасности рядом с тобой.
Филип. Кошмар какой. Забудь немедленно.
Дороти. Не могу.
Филип. А ты как следует постарайся. Будь умницей. (Подходит к патефону и ставит мазурку Шопена си-минор соч. 33 № 4.)
Они слушают музыку при мерцании раскаленного электрообогревателя.
Филип. Скучновато и несовременно, а все-таки очень красиво.
Слышен оглушительный гул струны: это грянули орудия на горе Гарабитас. Свист, шипение, рев – и взрыв на ближайшей улице. Окно озаряется яркой вспышкой.
Дороти. О, дорогой, дорогой, дорогой.
Филип (обнимает ее). Может, найдешь для меня другое слово? Ты стольких людей так при мне называла.
С улицы доносятся сигналы санитарной машины. Наступает тишина. Патефон продолжает играть мазурку. Тем временем…
Явление третье
Отель «Флорида», номера 109 и 110. В распахнутые окна льется солнечный свет. Дверь между номерами открыта; над ней к косяку прибит большой военный плакат, перегораживающий вход. Плакат образует нечто вроде бумажной ширмы, висящей в двух футах над полом. На кровати в номере 109 спит Дороти Бриджес. На кровати в номере 110 сидит Филип Роулингс и смотрит в окно. С улицы долетает крик разносчика газет: «Эль Соль»! «Либертад»! «Эль Абесе де Ой»[9]! Слышен гудок проезжающей машины, потом – отдаленный стрекот пулемета. Филип тянется к телефону.
Филип. Утренние газеты пришлите, пожалуйста. Да, все. (Смотрит вокруг себя, потом опять выглядывает в окно. Оборачивается к военному плакату, почти прозрачному в ярком утреннем свете.) Нет. (Качает головой.) Не хочу. Рановато. (В дверь стучат.) Adelante[10]. (Снова стук.) Входите, входите!
Дверь открывается. Это Управляющий, в руках у него – газеты.
Управляющий. Доброе утро, мистер Филип. Покорно благодарю. Доброго утра вам, невзирая. Ужасы вчера вечером, правда?
Филип. Тут каждый вечер ужасы. Мороз по коже. (Широко улыбается.) Давайте-ка сюда газеты.
Управляющий. В Астурии, говорят, очень худо. Почти конец.
Филип (просматривая газеты). А здесь – ни слова.
Управляющий. Да, но мне известно, что вам известно.
Филип. Ну, да. Слушайте, а когда я успел съехать в этот номер?
Управляющий. Вы все забыли, мистер Филип? Ну как же, прошлым вечером?..
Филип. Хм. Пожалуй, забыл. Попробуйте-ка напомнить: может, что и всплывет?
Управляющий (откровенно испуганным тоном). То есть, правда, забыли?
Филип (весело). Решительно все! Рано вечером, кажется, немного бомбили. «Чикоте»… Да. Я привел Аниту, хотел чуть повеселиться. Надеюсь, она ничего такого не натворила?
Управляющий (качает головой). Нет, нет, это не Анита. Мистер Филип, вы не помните? Мистер Престон?..
Филип. Нет. А что мог выкинуть этот мрачный тип? Надеюсь, не покончил с собой?
Управляющий. Вы распомнили, как выбросили его на улицу?
Филип. Отсюда? (Бросает взгляд с кровати в сторону окна.) Там внизу что-нибудь осталось?
Управляющий. Нет, из дверей, когда очень поздно вернулись из «Министерио» после…
Филип. Он ранен?
Управляющий. Швы. Несколько швов.
Филип. А вы где были? Разве в приличных отелях допускают подобные выходки?
Управляющий. Потом вы заняли его номер. (С печальным упреком.) Мистер Филип, мистер Филип!
Филип (весьма приподнятым, хотя и слегка обескураженным тоном). А погодка сегодня прекрасная, да?
Управляющий. Да уж, бесподобная. Для пикника за городом.
Филип. А что же Престон? Он тоже в хорошей форме. Да еще угрюмый такой. Здорово, поди, отбивался?
Управляющий. Он теперь в другом номере.
Филип. В каком?
Управляющий. Сто тринадцать. Ваш прежний номер.
Филип. А я здесь?
Управляющий. Да, мистер Филип.
Филип. А это что за жуть? (Глядя на просвечивающий плакат в дверном проеме).
Управляющий. Патриотический плакат, очень красивый. Тонко написано, с чувством; просто отсюда – изнанка.
Филип. А что с лица? Куда эта дверь ведет?
Управляющий. В комнату леди, мистер Филип. У вас теперь сдвоенные апартаменты для медовых новобрачных, а я заглянул удостовериться, все ли гладко, и если хоть в чем-то возникнет нужда, звоните мне и просите. Мои поздравления, мистер Филип. Абсолютно, даже больше, чем поздравления.
Филип. А эта дверь запирается с моей стороны?
Управляющий. Абсолютно, мистер Филип.
Филип. Так заприте ее и уходите. А мне пусть принесут кофе.
Управляющий. Да, сэр, мистер Филип. Не надо злиться, когда такая погодка сегодня. (Торопливой скороговоркой.) И пожалуйста, мистер Филип, тоже помните: Мадрид, положение с едой; если по случаю что-то лишнее, не съесть, что угодно, любая мелочь, банка, там, или что, всегда дома не хватает всего. В семье теперь семеро, включая, вы не поверите, мистер Филип, такую роскошь, как теща. Все она ест. Ей – все по зубам. Также сын – семнадцать лет – бывший пловец, чемпион. Как это называется, брасс? Фигурой – вот такой! (Разводит руками, показывая могучую грудь и плечи.) А ест?! Мистер Филипп, вы ни за что не поверите. Лучше, чем плавает. Надо видеть. И это только двое из семерых.
Филип. Посмотрим, что можно сделать. Надо перетащить все из моего номера. Будут мне звонить – направляй сюда.
Управляющий. Благодарен вам, мистер Филип. Большое сердце у вас, как улица. Там снаружи к вам два camaradas.
Филип. Зови.
Тем временем Дороти Бриджес в соседней комнате крепко спит. За время разговора Филипа с Управляющим она ни разу не просыпалась, разве что немного ворочалась на постели. Теперь, когда дверь закрыта и заперта, в комнате Дороти не слышно, что происходит у Филипа. Входят двое Солдат в мундирах Интернациональной бригады.
Первый Солдат. В общем, так. Он удрал.
Филип. Что значит – удрал?
Первый Солдат. Удрал, и все.
Филип. (отрывисто). Как?
Первый Солдат. Это вы мне объясните, как.
Филип. Все, довольно. (Второму Солдату, чрезвычайно сухим тоном.) Что скажете?
Второй Солдат. Ушел.
Филип. Вы где стояли?
Второй Солдат. Между лифтом и лестницей.
Филип (Первому Солдату). Вы?
Первый Солдат. Снаружи у двери, всю ночь.
Филип. В котором часу отлучались с поста?
Первый Солдат. Ни разу не отлучался.
Филип. Подумайте хорошенько. Вы же понимаете, чем рискуете?
Первый Солдат. Мне очень жаль, но он просто ушел. Ничего не попишешь.
Филип. О нет, мальчик мой. Попишу. (Берет телефон, набирает номер.) Noventa y siete zero zero zero[11]. Антонио? Да, пожалуйста. Еще не пришел? Нет. Пришлите забрать двоих из отеля «Флорида», номер сто тринадцать. Да, пожалуйста. Да. (Вешает трубку.)
Первый Солдат. Но мы всего лишь…
Филип. Не торопитесь. Подготовьте пока рассказ получше.
Первый Солдат. Да что тут рассказывать? Я все рассказал.
Филип. К чему спешить? Посидите, подумайте. Он был здесь, в этом самом отеле. И никак не мог проскочить мимо вас. (Листает газеты. Солдаты угрюмо стоят. Не глядя на них.) Присаживайтесь. Будьте как дома.
Первый Солдат. Товарищ, мы…
Филип (не глядя на него). А вот этого слова – не надо.
Солдаты обмениваются взглядами.
Первый Солдат. Товарищ…
Филип (отбрасывает газету, берет другую). Я сказал, не употребляйте этого слова. Оно у вас плохо звучит.
Первый Солдат. Товарищ комиссар, мы хотели сказать…
Филип. Не стоит.
Первый Солдат. Товарищ комиссар, вы должны меня выслушать.
Филип. Я тебя позже выслушаю. Можешь не сомневаться, парень. Уже наслушался. Ты гундосишь с тех пор, как сюда вошел.
Первый Солдат. Товарищ комиссар, пожалуйста, послушайте. Мне надо вам сказать…
Филип. Вы упустили того, кто был мне нужен. Просто необходим. Вы упустили его, и он пошел убивать.
Первый Солдат. Товарищ комиссар, прошу вас…
Филип. Солдат говорит: «Прошу»? Забавно.
Первый Солдат. По профессии-то я не солдат.
Филип. В мундире – значит, солдат.
Первый Солдат. Я приехал сражаться за идеалы.
Филип. Растроган. А теперь я вам кое-что скажу. Приезжаешь, допустим, сражаться за идеалы, а во время атаки становится страшно. Грохот и все такое, люди вокруг умирают, тебе неприятно на это смотреть, да и самому умирать расхотелось, и вот ты стреляешь себе в руку или в ногу, лишь бы выбраться отсюда к чертям, потому что больше не можешь. Так вот, за это у нас расстреливают, и никакой идеал тебя не спасет, приятель.
Первый Солдат. Но я честно дрался. Я в себя не стрелял.
Филип. Я и не утверждал этого. Просто пытался кое-что до вас донести. Но, кажется, недостаточно ясно выразился. Видите ли, мои мысли заняты тем, что еще натворит этот человек, которому вы дали уйти, и как мне опять заполучить его в такое же удобное, надежное место, пока он кого-нибудь не убил. Понимаете, он был мне очень нужен, причем непременно живым. А вы его упустили.
Первый Солдат. Товарищ комиссар, если вы мне не верите…
Филип. Нет, не верю. И я не комиссар. Я – полицейский. Поэтому никогда не верю своим ушам и очень редко – глазам. Почему я вам должен верить? Послушайте. Кончилось ваше везение. Теперь мне придется выяснять, умышленно вы это сделали или нет. И меня это совершенно не радует. (Наливает себе выпить.) Да и вам радоваться нечему, вы же все понимаете. Даже если проступок был неумышленным, это ничего не изменит. С долгом все просто. Его нужно исполнять. С приказами еще проще. Им нужно ПОВИНОВАТЬСЯ. Будь у меня время, я бы растолковал вам, что дисциплина и доброта – одно и то же; впрочем, я скверно доношу до людей свои мысли.
Первый Солдат. Прошу вас, товарищ комиссар…
Филип. Еще раз услышу это слово – пеняйте на себя.
Первый Солдат. Товарищ комиссар…
Филип. Молчать! Мне тут не до любезностей. Уже налюбезничался, сыт по горло. Вежливость утомляет. Дальше будем толковать в присутствии моего начальства. И хватит называть меня комиссаром. Я – полицейский. Сейчас говорить со мной вообще бесполезно. Понимаете, я ведь за вас отвечаю. Если не было злого умысла – на вашем месте я бы не волновался. Но это еще нужно выяснить. Знаете, что? Если умысла не было – мы поделим вину.
В дверь стучат.
Филип. Adelante[12].
Дверь открывается, на пороге – двое вооруженных винтовками штурмгвардейцев в синих мундирах и матерчатых фуражках с твердыми козырьками.
Первый Штурмгвардеец. A sus órdenes mi comandante[13].
Филип. Этих двоих отведите в Сегуридад[14]. Я позже их допрошу.
Первый Штурмгвардеец. A sus órdenes[15].
Второй Солдат направляется к двери. Штурмгвардеец проводит руками по его бокам, проверяя, есть ли при нем оружие.
Филип. Они оба вооружены. Разоружите их и уведите. (Обращаясь к Первому и Второму Солдатам). Желаю удачи. (Насмешливо.) Надеюсь, что все обойдется.
Все четверо выходят, из коридора доносятся их удаляющиеся шаги. В смежной комнате Дороти Бриджес ворочается в постели, просыпается, зевает и потягивается, вызывает горничную. Раздается звонок. Филип тоже его слышит. В дверь стучат.
Филип. Adelante.
Входит Управляющий, вид у него весьма подавленный.
Управляющий. Два camaradas арестовались.
Филип. Очень скверные camaradas. По крайней мере, один из них. Другой, может быть, и неплох.
Управляющий. Мистер Филипп, рядом с вами много постоянно всего творится. Говорю вам как друг. Попробуйте сделать, чтобы было потише. Когда все время творится – это нехорошо.
Филип. Да уж. Пожалуй. А все-таки погода сегодня отменная, да? Или нет?
Управляющий. Я уже вам сказал, что делать. В такой день нужно ехать за город и устроить пикник.
Тем временем в смежной комнате Дороти Бриджес облачилась в халат и домашние туфли. Она удаляется в ванную комнату, потом выходит оттуда, расчесывая волосы. Они у нее очень красивые. Дороти садится на кровать поближе к обогревателю и проводит по ним щеткой. Без косметики у нее очень юный вид. Дороти звонит еще раз, и в дверях появляется Горничная. Это маленькая старушка лет шестидесяти, на ней синяя кофта и передник.
Горничная (Ее зовут Петра). Se puede[16]?
Дороти. Доброе утро, Петра.
Петра. Buenos dias[17], сеньорита.
Дороти снова забирается в постель, и Петра ставит перед ней завтрак на подносе.
Дороти. А яиц нет, Петра?
Петра. Нет, сеньорита.
Дороти. Твоей матери полегчало, Петра?
Петра. Нет, сеньорита.
Дороти. Ты сегодня завтракала, Петра?
Петра. Нет, сеньорита.
Дороти. Возьми себе чашку и выпей кофе со мной. Только поживее.
Петра. Я потом, после вас попью, сеньорита. Очень сильно вчера бомбили?
Дороти. Ой, это было прелестно.
Петра. Сеньорита, вы говорите такие ужасные вещи.
Дороти. Ну правда же, Петра, прелестно.
Петра. На Прогрессо, в моем квартале, на одном этаже шестерых убило. Сегодня утром их выносили; да еще все стекла повылетали на улице. Так и будем зимой без стекол.
Дороти. А у нас тут никогошеньки не убило.
Петра. Можно уже подавать завтрак сеньору?
Дороти. А сеньора здесь больше нет.
Петра. Он уехал на фронт?
Дороти. Ах, нет. Он и не бывает на фронте, только пишет о нем. С нами теперь другой сеньор.
Петра (печально). Кто, сеньорита?
Дороти (радостно). Мистер Филип.
Петра. О, сеньорита! Как ужасно! (Выходит в слезах.)
Дороти (окликает ее). Петра, эй, Петра!
Петра (покорно). Да, сеньорита?
Дороти (радостно). Посмотри там, проснулся ли мистер Филип.
Петра. Да, сеньорита. (Идет через коридор к двери мистера Филипа и стучится.)
Филип. Войдите.
Петра. Сеньора велела спросить: вы уже проснулись?
Филип. Нет.
Петра (у двери номера Дороти). Сеньор говорит, что еще не встал.
Дороти. Скажи ему, пожалуйста, Петра, чтобы шел со мной завтракать.
Петра (у двери номера Филипа). Сеньорита зовет вас завтракать; правда, там очень мало еды.
Филип. Передай сеньорите, что я никогда не завтракаю.
Петра (у двери номера Дороти). Он говорит, что никогда не завтракает. Но я-то знаю: завтракает, причем за троих.
Дороти. С ним так тяжело, Петра! Скажи, пожалуйста, чтобы перестал глупить и шел сюда.
Петра (у двери номера Филипа). Она велела прийти.
Филип. Слово-то какое, надо же. Слово-то какое. (Надевает халат и тапочки.) Маловаты. Наверное, это Престона. А халат – ничего. Надо будет спросить: может, он мне продаст? (Складывает газеты в стопку, открывает дверь, выходит из своего номера, подходит к номеру Дороти и, постучавшись, толкает дверь от себя.)
Дороти. А, вот и ты. Проходи.
Филип. Мы не слишком нарушаем приличия?
Дороти. Филипп, дорогой, ты такой глупышка. Где ты был?
Филип. В каком-то совершенно чужом номере.
Дороти. А как ты туда попал?
Филип. Не имею понятия.
Дороти. Ну, ты хоть что-нибудь помнишь?
Филип. Смутно. Кажется, я кого-то выставил за дверь.
Дороти. Не кого-то, а Престона.
Филип. Правда?
Дороти. Еще какая.
Филип. Нужно его вернуть. Так нельзя, это уже хамство.
Дороти. Ой, нет, Филипп. Не надо. Ушел – и нет его.
Филип. «И нет его»? Ужасно звучит.
Дороти (решительно). Да, ушел – и дело с концом.
Филип. Еще не легче. Прямо морози́на по коже.
Дороти. Дорогой, что значит «морозина»?
Филип. Как мурашки, только еще хуже. Знаешь, как бывает, когда видятся всякие ужасы: то есть, то нет, то как будто за углом поджидают.
Дороти. Но с тобой же так не было?
Филип. Все со мной было. Хуже всего – шеренга морских пехотинцев. Эти, помню, всегда неожиданно в комнате появлялись.
Дороти. Присядь, Филип.
Филип с опаской присаживается на кровать.
Обещай мне кое-что, хорошо? Скажи, что прекратишь пьянствовать и прожигать жизнь без цели, не имея достойного дела. Скажи, что перестанешь изображать из себя мадридского гуляку.
Филип. Мадридского?
Дороти. Да. Пора завязывать с «Чикоте». И с «Майами». И с «Посольствами», с «Министерио», с квартирой Вернона Роджерса и с этой жуткой Анитой. «Посольства», по-моему? – самое отвратительное. Филип, ты ведь больше не будешь, правда?
Филип. А что, есть другие способы проводить время?
Дороти. Сколько угодно! Ты мог бы заняться чем-то серьезным, приличным. Чем-нибудь, где нужна отвага, но хорошим и тихим. Знаешь, что будет, если ты не перестанешь слоняться из бара в бар, якшаясь с кем попало? Тебя пристрелят. В «Чикоте» на днях одного пристрелили. Ужас!
Филип. Мы его знали?
Дороти. Нет. Просто какой-то бедолага ходил с брызгалкой в руках и пшикал на всех. Беззлобно, в шутку. А кто-то вспылил и выстрелил. Прямо у меня на глазах; неприятно! Выстрел прогремел неожиданно, и вот этот парень лежит на спине, лицо серое-серое, а ведь только что веселился. Нас продержали там битых два часа; полицейские обнюхали каждый пистолет; напитков больше не продавали. Его даже не прикрыли, а нас заставили предъявлять документы человеку за столом, возле которого и лежал убитый; неприятно! Носки все в грязи, ботинки – сношенные до дыр на подошвах, а нижней рубашки на нем вообще не было.
Филип. Не повезло. Знала бы ты, какое пойло там теперь подают – чистый яд. Так и ум растерять недолго.
Дороти. Филип, тебе-то зачем быть таким? Тебе-то зачем шататься в местах, где в любой момент могут выстрелить? Ты мог бы заняться чем-нибудь политическим или военным, но только приличным.
Филип. Не искушай меня. Не разжигай амбиции. (Помолчав.) Не надо этих радужных картинок.
Дороти. А твоя гадкая проделка с плевательницей? Ты просто взбесил их, так все говорят.
Филип. Кого взбесил?
Дороти. Не знаю. Неважно, кого. Никого не надо бесить.
Филип. Да уж, пожалуй. А может, и нарываться необязательно; я и так получу свое не сегодня-завтра.
Дороти. Оставь этот мрачный тон, дорогой. Теперь, когда мы стоим на пороге совместной жизни…
Филип. Совместной?..
Дороти. Да, нашей совместной, Филип. Ты ведь хочешь жить долго, счастливо, мирно где-нибудь в Сен-Тропе – или где-то в месте, похожем на Сен-Тропе, каким он когда-то был, хочешь совершать долгие прогулки, плавать, растить детей, наслаждаться счастьем и все в таком роде? Я серьезно. Разве тебе не хочется, чтобы все это кончилось? Я имею в виду, война, революция?
Филип. А к завтраку нам будут подавать «Континентал дейли мейл» и бриоши со свежим клубничным джемом?
Дороти. Будет aufs au jambon[18], дорогой, а ты, если хочешь, можешь подписаться на «Морнинг пост». И все будут говорить нам: Messieur-Dame[19].
Филип. «Морнинг пост» только что прекратили публиковать.
Дороти. Ах, Филип, с тобой очень трудно. Я придумала нам такую счастливую жизнь. Неужели ты не хочешь детей? Они могли бы играть в Люксембургском саду, гонять обруч, пускать кораблики…
Филип. А ты бы им показывала на карте – нет, лучше на глобусе… Мальчика назовем Дереком; я просто не знаю более противного имени. «Смотри, Дерек, – скажешь ты, – вот это Хуанпу[20]. Внимательно следи за пальцем, и я покажу тебе, где сейчас наш папуля». – «Хорошо, мамуля, – ответит Дерек. – А я его когда-нибудь видел?»
Дороти. Ах, нет же. Все будет иначе. Мы поселимся в каком-нибудь прелестном местечке, ты начнешь писать…
Филип. Что?
Дороти. Да что угодно. Романы, статьи; может, книгу о войне.
Филип. Милая получится книжка. Особенно если с этими… знаешь… с иллюстрациями.
Дороти. Или ты бы мог поднабраться знаний и написать книгу о политике. На них всегда отличный спрос, мне так говорили.
Филип (звонит в колокольчик). Могу себе представить.
Дороти. А мог бы поднабраться знаний и написать книгу о диалектике. На рынке всегда найдется место для новой книги о диалектике.
Филип. Да неужто?
Дороти. Но, дорогой мой Филип, начинать нужно прямо здесь и сейчас. Найди себе стоящее занятие и оставь этот непутевый образ жизни.
Филип. Я читал в одной книжке, но все не имел возможности убедиться… Правда, что каждая американка, проникшись к мужчине чувствами, первым делом пытается заставить его от чего-нибудь отказаться? Попойки бросить или там сигареты «Виргиния», гетры, охоту, еще какой-нибудь вздор?
Дороти. Нет, Филип. Дело в тебе, ты бы для всякой женщины оказался твердым орешком.
Филип. Надеюсь, что так.
Дороти. И я вообще не хочу, чтобы ты от чего-то отказывался. Наоборот, я хочу, чтобы ты за что-нибудь взялся.
Филип. Хорошо. (Целует ее.) Обязательно. Ты пока завтракай. Мне нужно вернуться к себе и кое-кому позвонить.
Дороти. Филип, не уходи.
Филип. Я мигом обернусь, дорогая. И буду страшно серьезным.
Дороти. Знаешь, что ты сейчас сказал?
Филип. Конечно.
Дороти (просияв от счастья). Ты сказал: «дорогая».
Филип. Я знал, что это болезнь, но не подозревал, что заразная. Прости меня, милая.
Дороти. «Милая» – тоже прелестное слово.
Филип. Итак, до свидания… э-э… любимая.
Дороти. «Любимая»? О, дорогой!
Филип. До свиданья, товарищ.
Дороти. «Товарищ»? Ты только что говорил: «дорогая»!
Филип. Да, «товарищ» – слово серьезное. Не стоит им просто так разбрасываться. Забираю назад.
Дороти (восторженно). Ой, Филип, у тебя развиваются навыки дипломата!
Филип. Боже – ну, или кто там – меня упаси!
Дороти. Не кощунствуй. Еще накличешь беду.
Филип (торопливо, довольно мрачно). До свиданья, дорогая-любимая-милая.
Дороти. «Товарищем» больше не называешь?
Филип (в дверях). Нет. Видишь ли, у меня развиваются навыки дипломата.
Уходит в соседнюю комнату.
Дороти (звонит Петре. Говорит с ней, сидя на постели и удобно откинувшись на подушки.) Ах, Петра, он просто душка – такой резвый, игривый! Но вот беда: не хочет ничем заниматься. Он якобы должен писать для какой-то дурацкой газеты в Лондоне, но люди из цензуры поговаривают, что он туда ничего не посылает. Филип для меня – глоток свежего воздуха после Престона с его вечными рассказами о жене и детях. Ну и пусть себе возвращается к ним, раз уж прямо жить без них не может. Спорим, что не вернется? Ох уж эти женатики-отцы военного времени. Сначала подбивают клинья, а едва затащат тебя в постель, как начинают клевать тебе мозг разговорами о жене и детях. То есть именно что «клевать». Не знаю даже, как это я столько терпела. Вдобавок Престон такой мрачный. Только и повторяет, что город падет, и глаз не сводит с карты. Очень раздражает, когда мужчина весь день пялится на карту. Отвратительная привычка, правда, Петра?
Петра. Сеньорита, я в этом не разбираюсь.
Дороти. Ах, Петра, вот интересно: что он теперь поделывает?
Петра. Ничего путного.
Дороти. Петра, не надо так говорить. Это какое-то пораженчество.
Петра. Нет, сеньорита, политика не для меня. Я просто работаю.
Дороти. Ну, иди. А я, наверное, еще немного посплю. Что-то меня разморило сегодня; мне так хорошо.
Петра. Приятного вам отдыха, сеньорита. (Выходит и закрывает за собой дверь.)
В соседней комнате Филип отвечает на телефонный звонок.
Филип. Да. Правильно. Пришлите его сюда.
В дверь стучат. Входит солдат в мундире Интернациональной бригады и отдает честь по всей форме. Это видный смуглый молодой человек лет двадцати трех.
Филип. Салют, товарищ. Входи.
Солдат. Меня прислали из бригады. Велели явиться в сто тринадцатый номер.
Филип. Я сменил номер. Приказ при себе?
Солдат. Его отдали в устной форме.
Филип берет телефонную трубку. Диктует номер.
Филип. Ochenta – dos zero uno cinco[21]. Алло, Пикша? Нет? Дайте Пикшу. Это Хек. Да, Хек. Хорошо. Пикша? (Повернувшись к Солдату.) Товарищ, как ваша фамилия?
Солдат. Уилкинсон.
Филип. Алло, Пикша, вы посылали товарища Уилкинсона в рыбную лавку? Понял. Большое спасибо. Салют. (Повесив трубку, оборачивается к Солдату и протягивает ему руку.) Рад тебя видеть, товарищ. Чем могу помочь?
Солдат. Ожидаю ваших распоряжений.
Филип. А-а. (Похоже, что его мучит какая-то мысль.) Вам сколько лет, товарищ?
Солдат. Двадцать.
Филип. Успели хоть повеселиться?
Солдат. Я здесь не для этого.
Филип. А! Ну, конечно. Я просто спросил.
Некоторое время Филип молчит. Потом отбрасывает сомнения и говорит уже по-военному четко.
Должен сразу предупредить. Вам придется разыграть представление, во время которого для пущего авторитета вы будете при оружии. Но применять его запрещается при любых обстоятельствах. При любых. Вам понятно?
Солдат. Даже для самообороны?
Филип. При любых обстоятельствах.
Солдат. Ясно. Что я должен делать?
Филип. Спуститесь вниз и пройдитесь немного. Потом возвращайтесь сюда и зарегистрируйте номер на свое имя. Когда все будет исполнено, дайте мне знать, в каком вы номере, и ждите дальнейших указаний. Сегодня вы просидите там почти целый день. (После минутного колебания). Гуляйте не торопясь. Можете выпить кружку пива. В «Агвиларе» сегодня пиво дают.
Солдат Уилкинсон. Я не пью, товарищ.
Филип. Это правильно. Превосходно. Мы, старая гвардия, заражены пороками, словно проказой; и лечиться от них, пожалуй, уже поздновато. Но вы – достойный пример для таких, как мы. Можете выполнять.
Солдат Уилкинсон. Слушаюсь, товарищ.
Отдает честь и удаляется.
Филип (после его ухода). Какая жалость. Эх, какая жалость!
Звонит телефон.
Да? Это я, все правильно. Нет. Мне очень жаль. Перезвони позже. (Вешает трубку. Телефон звонит еще раз.) Ну, слушаю. Да. Я страшно раскаиваюсь. Ужас, да. Обязательно. Но не сейчас. (Вешает трубку. Телефон звонит снова.) Ну, слушаю. Я же сказал, что раскаиваюсь. Давай чуть позже, а? Нет? Ладно. Иди сюда, и покончим с этим.
Стук в дверь.
Входи уже.
Входит Престон. У него повязка над глазом и очень помятый вид.
Слушай, мне очень жаль.
Престон. А толку от твоих сожалений? Ты вел себя, как свинья.
Филип. Точно. Теперь-то что делать? (Ровным, невозмутимым голосом.) Я уже извинился.
Престон. Для начала хотя бы сними мой халат и тапки.
Филип (снимает). Как скажешь. (Отдает вещи Престону.) (Печально.) Может, продашь мне халат, а? Ткань очень приятная.
Престон. Нет. А теперь – вон из моего номера.
Филип. Ну что ты опять начинаешь?
Престон. Если не уберешься, я позвоню и скажу, чтобы тебя отсюда выставили.
Филип. А, ну тогда звони.
Престон звонит. Филип идет в ванную. Слышен плеск воды. Раздается стук в дверь, входит Управляющий.
Управляющий. Ничего в порядке?
Престон. Я требую, чтобы вы позвали полицию и выставили этого человека из моего номера.
Управляющий. Мистер Престон… Горничная уже укладывает ваши пожитки. Вам придется хорошо в сто четырнадцатом. Мистер Престон, вы же умный человек, зачем нам в отеле полиция? Она ведь приедет, и что начнется? Кому тут стоят эти банки сгущенки? Кому тут стоит эта солонина? Кому тут в отеле такие запасы кофе? Это к чему шкаф набили сахаром? Кому тут целых три бутылки виски? Что тут вообще происходит? Мистер Престон, полицию в частные дела лучше не впутывать. Взываю к вашему рассудку, мистер Престон.
Филип (из ванной). А это кому тут лежат аж три куска мыла?
Управляющий. Вот видите, мистер Престон? В частных делах казенные власти вечно что-то не так оценят. Есть же закон против имения всего этого. Даже строгий запрет против накопления. В полиции возникнет недопонимание.
Филип (из ванной). А это еще кому три флакона с одеколоном?
Управляющий. Нет, ну вы видите, мистер Престон? При всей моей доброй воле я не могу ввязывать полицию.
Престон. Ой, да идите вы… к черту, оба. Ладно, пусть мои вещи несут в сто четырнадцатый. Ты – гнусный невежа, Роулингс. Попомни мои слова!
Филип (из ванной). А это еще чьи четыре тюбика крема для бритья?
Управляющий. Мистер Престон… Четыре тюбика? Мистер Престон!
Престон. Вы только и можете, что еду выклянчивать. Сколько я вам ее надавал за это время… Пакуйте вещи, и пусть их перенесут.
Управляющий. Очень хорошо, мистер Престон, только одно. Когда я, помимо всей моей доброй воли, возбуждал просьбу о пище, имея в виду исключительно преизбыток оной…
Филип (из ванной, давясь от смеха). Что-что?
Управляющий. Объясняю мистеру Престону, что мои просьбы касались только бесполезных избытков, и то лишь по причине семерых человек в одной семье. Послушайте, мистер Престон, моя теща – эта непозволительная роскошь – у нее в голове теперь всего один зуб. Понимаете? Только один. Она ест им все, что дадут, причем с удовольствием. А когда он выпадет, я должен буду купить ей полный боекомплект вставных зубов – и верхних, и нижних, годный для пережевывания более сложных вещей. И бифштексов, и отбивных, и – как вы это называете? – лососемги. Вот каждый вечер, ей-ей, мистер Престон, я спрашиваю: ну что, старая, как зуб? Вот каждый вечер задумываюсь: если он выпадет, нам-то куда деваться? Будет у нее полный набор, и сверху, и снизу – так это в Мадриде и лошадей для армии не останется. Ох и скажу я вам, мистер Престон, вы таких, как она, никогда не встречали. Недопустимая роскошь. Скажите, мистер Престон, в состоянии ли вы уделить одну баночку чего угодно, которая бы у вас излишествует?
Престон. У Роулингса выпрашивайте. Вы с ним приятели.
Филип (выходит из ванной). А у меня, camarada Собиратель марок, как раз излишествует целая банка с отварной солониной.
Управляющий. О, мистер Филип! У вас душа больше моего отеля.
Престон. И в два раза грязнее.
Уходит.
Филип. Он какой-то озлобленный.
Управляющий. Вы забрали себе молодую леди. Его взбесило. Наполнило, как это правильно, ревнивостью.
Филип. В яблочко. Он от своей ревнивости скоро лопнет. Вчера думал: выбью из него эту дурь хоть немного. Нет, бесполезно.
Управляющий. Слушайте, мистер Филип. Вы мне одно скажите. Сколько еще держаться войне?
Филип. Боюсь, что долго.
Управляющий. Мистер Филип, я не могу выносить, когда вы так говорите. Теперь уже год. Не шутите, пожалуйста.
Филип. Да не волнуйся об этом. Ты, главное, сам держись.
Управляющий. Вы тоже держитесь, и осторожнее. Я все знаю. Не думайте, будто не знаю.
Филип. Лучше знай поменьше. Старый добрый роток – на замок, уговор? Глядишь, и сработаемся.
Управляющий. Но вы осторожнее, мистер Филип.
Филип. Да я-то держусь, все в порядке. Выпьем? (Наливает шотландского виски, разбавляет водой.)
Управляющий. Никогда не касаюсь я алкоголя. А вы послушайте, мистер Филип. Будьте еще осторожнее. В сто пятом – очень скверно. И в сто седьмом очень скверно.
Филип. Спасибо, я в курсе. Только сто седьмой от меня ушел. Его упустили.
Управляющий. В сто четырнадцатом – просто дурак.
Филип. Соглашусь.
Управляющий. Прошлым вечером ломился к вам в сто тринадцатый – притворился, что из ошибки. Я знаю…
Филип. Вот поэтому меня там и не было. За дураком кое-кто присматривал.
Управляющий. Мистер Филип, вы очень осторожно. Хотите американский автоматический замок на дверь? Большущий замок? Самый наикрепкий?
Филип. Нет. Большой замок не поможет. В таких делах от больших замков никакого проку.
Управляющий. Скажите, вам что-то такое нужно, мистер Филип? Все, что я могу сделать?
Филип. Да нет. Ничего такого. Спасибо, что дал от ворот поворот этому придурку-журналисту из Валенсии, который сюда просился. Здесь и так придурков навалом, включая нас с тобой.
Управляющий. Но если хотите, я его потом запущу. Я сказал ему: комнат нет, и дам знать, если что. Будет тихо, можно и запустить, позже. Мистер Филип, вы себя берегитесь. Прошу. Вы знаете.
Филип. Да я нормально держусь. Так, только иногда накатывает.
Тем временем Дороти Бриджес успела проснуться, наведаться в ванную, одеться и вернуться к себе. Она садится за печатную машинку, потом поднимается с места и ставит пластинку. Звучит баллада Шопена ля-бемоль мажор, соч. 47. Музыка доносится до Филип а.
Филип (Управляющему). Секундочку, я сейчас… Вы же хотели заняться его вещами? Если кто-то придет и спросит меня, велите ему подождать, хорошо?
Управляющий. Я велю горничной, она все перетащит.
Филип идет к двери номера Дороти и стучится.
Дороти. Заходи, Филип.
Филип. Если позволишь, я бы немного выпил.
Дороти. Пожалуйста. Сделай одолжение.
Филип. У меня две просьбы к тебе.
Пластинка закончилась. Видно, как Управляющий покидает соседнюю комнату, после чего туда входит Горничная и принимается складывать на постель вещи Престона.
Дороти. Какие, Филип?
Филип. Во-первых, съезжай отсюда, а во-вторых, возвращайся в Америку.
Дороти. Ну, ты и нахал. Наглец. Ты еще хуже Престона.
Филип. Я серьезно. Тебе здесь больше не место. Я не шучу.
Дороти. А мне было так хорошо с тобой. Филип, не надо этого. Прошу тебя, дорогой, не надо.
Дверь в соседнюю комнату открыта. На пороге появляется Солдат Уилкинсон в мундире Интернациональной Бригады.
Уилкинсон (Горничной). Могу я видеть товарища Роулингса?
Горничная. Проходите, садитесь. Он велел подождать.
Уилкинсон садится на стул, спиной к двери. В соседней комнате Дороти снова ставит пластинку. Филип поднимает иголку; пластинка бессмысленно крутится дальше.
Дороти. Ты же выпить хотел. Пожалуйста.
Филип. Теперь – не хочу.
Дороти. Что с тобой, дорогой?
Филип. Понимаешь, я серьезно. Ты должна уехать.
Дороти. Обстрелов я не боюсь. Ты же знаешь.
Филип. Дело не в них.
Дороти. А в чем тогда, дорогой? Я тебе не нравлюсь? Я так хотела, чтобы ты был со мной счастлив.
Филип. Как же мне тебя убедить?
Дороти. Никак. Я не уеду.
Филип. Я распоряжусь, чтобы тебя перевезли отсюда в «Викторию».
Дороти. Ни за что.
Филип. Ну, почему мы не можем поговорить?
Дороти. Да кто же тебе мешает?
Филип. Я не умею с людьми разговаривать.
Дороти. Дорогой, это все твои комплексы. Сходи к психоаналитику, тебя там сразу вылечат – моргнуть не успеешь. Это очень просто и увлекательно.
Филип. Ты безнадежна. Но такая красавица. Я просто обязан тебя отсюда вытащить. (Ставит иголку обратно, заводит патефон.)
Филип. Прости, я сегодня хандрю.
Дороти. Наверное, печень опять шалит, дорогой.
Пока играет пластинка, мы видим, как у двери комнаты, где работает Горничная и сидит молодой человек, кто-то останавливается. Это мужчина в берете и плаще. Прислонившись к косяку, чтобы лучше прицелиться, он стреляет в затылок юноше из длинноствольного пистолета системы «Маузер», Горничная вскрикивает: «Ай!» – и принимается плакать, закрыв лицо фартуком. При звуке выстрела Филип толкает Дороти на кровать, а сам, с револьвером в правой руке, идет к выходу. Открывает дверь и, пользуясь ею как прикрытием, осматривается по сторонам. Потом поворачивает за угол и входит в комнату. Увидев у него в руке револьвер, Горничная вскрикивает еще раз.
Филип. Да не блажите вы. (Подходит к стулу, поднимает голову сидящего Уилкинсона. Голова падает обратно.) Твари. Грязные твари.
Заметив, что Дороти прошла за ним до дверей, он выталкивает ее из комнаты.
Филип. Уходи отсюда.
Дороти. Филип, что там?
Филип. Не смотри. Мертвец. Его застрелили.
Дороти. Кто застрелил?
Филип. Может, и сам себя. Не твое дело. Ступай-ступай. Мертвецов не видела, что ли? Ты у нас военная журналистка, или как? Иди, пиши свою заметку. Тебя это не касается. (Обращается к Горничной). Быстро – уносите все бутылки, консервы. (Принимается опустошать полки шкафа, швыряя все на кровать.) Сгущенка. Солонина. Сахар. Лосось. Одеколон. Запасное мыло. Все, все забирайте. Пора вызывать полицию.
Действие второе
Явление первое
Кабинет штаба Сегуридад. Простой стол, на котором ничего нет, кроме лампы под зеленым абажуром. Все окна закрыты и задернуты шторами. За столом сидит низкорослый мужчина с лицом аскета. У него чрезвычайно тонкие губы, ястребиный нос и очень густые брови. Филип сидит на стуле возле стола. Мужчина с ястребиным носом держит в руке карандаш. Перед столом сидит еще один человек. Мужчина с ястребиным носом (его зовут Антонио) пристально рассматривает его. Это Первый Солдат из третьего явления первого действия. Голова его не покрыта, китель отсутствует, подтяжки мешковатых штанов Интернациональной бригады свисают вниз.
Когда поднимается занавес, Филип встает и смотрит на Первого Солдата.
Филип (усталым голосом). Я бы хотел еще кое-что спросить.
Первый Солдат. Не спрашивайте меня. Не надо вопросов, пожалуйста. Я не хочу.
Филип. Вы заснули?
Первый Солдат (сдавленно). Да.
Филип (очень усталым голосом, безо всякого выражения). Вы знаете, какое за это положено наказание?
Первый Солдат. Да.
Филип. Надо было сразу сказать, а то столько возиться пришлось. Ведь не расстрелял бы я вас. Не понимаю этого, честное слово. Думаете, люди стреляют в людей себе на потеху?
Первый Солдат. Я должен был сказать. Но испугался.
Филип. Да. Вы должны были мне сказать.
Первый Солдат. Верно, camarada комиссар.
Филип (обращаясь к Антонио, холодно). Полагаете, он и вправду заснул?
Антонио. Мне-то откуда знать? Хотите, чтобы я его допросил?
Филип. Нет, mi coronel[22], нет. Нам нужна информация. Признания нам ни к чему. (Обращаясь к Первому Солдату.) Слушайте, что вам снилось, пока вы спали?
Первый Солдат (сдерживает всхлипы, неуверенно). Не помню.
Филип. А вы постарайтесь. Не торопитесь. Понимаете, я просто хочу проверить. Только не надо лжи. Если соврете, я все равно узнаю.
Первый Солдат. Вспомнил. Я стоял у стены, прислонился к ней, а винтовку зажал между ног. Помню… (Судорожно вздыхает.) Мне приснилось, что это… это моя девушка, и она что-то… такое странное… со мной делает. Точно не помню. Это был просто сон. (Судорожно вздыхает.)
Филип (обращаясь к Антонио) Вы удовлетворены?
Антонио. Ничего не понимаю.
Филип. Боюсь, тут никто ничего не поймет, однако он меня убедил. (Обращаясь к Первому Солдату). Как зовут вашу девушку?
Первый Солдат. Альма.
Филип. Ладно. Будете ей писать, скажите, что она принесла вам удачу. (Обращаясь к Антонио.) Вот мое мнение: его нужно отпустить. Он читает «Уоркер»[23]. Он знает Джо Норта[24]. У него есть девушка по имени Альма. Он на хорошем счету в Бригаде, и вот он заснул на посту и упустил человека, который позже застрелил юношу по имени Уилкинсон, приняв его за меня. Нужно просто давать парню крепкий кофе для бодрости и не позволять зажимать между ног винтовку. Послушайте, camarada, если разговор получился жестким – прошу прощения; я исполнял свои обязанности.
Антонио. Я тоже хочу задать несколько вопросов.
Филип. Слушайте, mi coronel. Если бы я не справлялся с такими делами, вы бы давно перестали мне их поручать. Этот парень чист. Не то чтобы кто-то из нас был совершенно чист, сами понимаете… Однако достаточно чист. Он просто заснул, но я ведь не судья, вы знаете. Я всего лишь работаю ради вас, ради общей идеи, Республики и так далее. А у нас в Америке был президент по имени Линкольн, и, понимаете, он смягчал наказания часовым, которых приговаривали к расстрелу за сон на посту. Поэтому, если вы не против, давайте тоже смягчим ему приговор. Видите ли, он из батальона Линкольна – чертовски хорошего батальона. Это такой замечательный батальон, прославившийся такими делами, что у вас, черт возьми, разорвется сердце, если я только начну об этом рассказывать. Служи я там – гордился бы и считал себя порядочным человеком, а не тем, кем чувствую себя, занимаясь тем, чем я сейчас занимаюсь. Но я там не служу, понимаете? Я вроде как второсортный полицейский, изображающий из себя третьесортного газетчика… Тем не менее вот что я вам скажу, camarada Альма… (Поворачивается к задержанному.) Если еще хоть раз заснете на посту при исполнении, я лично вас пристрелю, это ясно? Вы хорошо расслышали? Так своей Альме и напишите.
Антонио (звонит. Входят два Штурмгвардейца.) Уведите его. Филип, вы как-то путано изъясняетесь. Но я вам доверяю.
Первый Солдат. Спасибо, camarada комиссар.
Филип. Ох, на войне «спасибо» не говорят. Это же война. При чем тут «спасибо»? Но вообще, пожалуйста. И напишите Альме, что она принесла вам удачу.
Первый Солдат уходит в сопровождении Штурмгвардейцев.
Антонио. Так, теперь дальше. Этот человек, сбежавший из сто седьмого и застреливший юношу, которого принял за вас, – кто он?
Филип. А я не знаю. Может быть, Санта-Клаус. Он числится под номером. Все они под номерами, сначала А – от одного до десяти, потом B – от одного до десяти, C – от одного до десяти… Стреляют в людей, подстраивают взрывы, делают много чего такого – не мне вам рассказывать. Прямо из кожи вон лезут, а толку что-то не очень. Но они убивают кучу людей, которых бы не должны убивать. Беда в том, что у них все так четко слажено, согласно старенькому кубинскому алфавиту – пока не поймаешь кого-то из тех, кто за ними стоит, бесполезно и связываться. Это все равно что вскрывать нарывы вместо того, чтобы слушать программу «Дрожжи Флейшмана»[25]. Знаете, вы поправьте меня, если я снова начну что-то путать.
Антонио. Может, лучше вызвать подкрепление и взять этого человека силой?
Филип. Я не могу позволить себе поднять шум и спугнуть других, которые нам нужнее. Этот – всего лишь убийца.
Антонио. Да. Город на миллион человек, а фашистов еще – полно, и все они действуют изнутри. Те, у кого достаточно смелости. Тут их, я думаю, не меньше двадцати тысяч.
Филип. Больше. Раза в два. Но когда они попадаются, то молчат на допросах. За исключением политиков.
Антонио. Политиков? Да, политики… Один такой валялся вон в том углу и даже на ноги встать не смог, когда пришла его пора выходить отсюда. Другой – вон оттуда подполз на коленях, в ноги мои вцепился, сапоги целовал и слюни пускал. А всего-то и надо было – пойти умереть. Я видел много смертей; еще ни один политик по-человечески не ушел.
Филип. А мне не нравится, когда на моих глазах умирают. Нет, ладно… Может, вам нравится… Мне – нет. Иногда не могу понять, как вы с этим справляетесь. Слушайте, разве кто-нибудь умирает по-человечески?
Антонио. Сами знаете. Не будьте ребенком
Филип. Да, наверное, знаю.
Антонио. Вот я бы умер по-человечески. Никогда не требую от людей невозможного.
Филип. Ну, ты же специалист. Слушай, Тонико. Кто хорошо умирает? Давай, расскажи. Вперед. Излей душу, поведай о своем ремесле. Знаешь, выговориться бывает полезно. Поговорил – и забыл. Все просто, ага? Расскажи, как все начиналось.
Антонио (явно приосанившись). Хочешь послушать? Тебе интересны какие-то определенные люди?
Филип. Нет. Парочку определенных людей я и сам видел. Я имею в виду, если разделить их по группам.
Антонио. Фашисты, только настоящие, молодые; эти – очень хорошо. Порой даже с шиком. Они свернули не туда, но шика у них не отнимешь. Солдаты; да, эти – в основном хорошо. Священники, с которыми я всю жизнь борюсь. Церковь же против нас. А мы – против церкви. Я уже много лет как социалист. В Испании мы – старейшая революционная партия. Но когда дело доходит до смерти… (Выражает жестом крайнее восхищение.) Умирают? Священники? Замечательно! То есть обычные священники. Я не имею в виду епископов.
Филип. И еще, Антонио… Ведь ошибки случаются, да? Если, к примеру, работать приходится в спешке. Ну, или просто ошибки; мы все их делаем. Вот я тут вчера промашку дал. Скажи, Антонио, у тебя ведь бывают ошибки?
Антонио. Ну, да. Конечно. Ошибки? Ну, да. Ошибки. Да-да… И очень горькие. Несколько было.
Филип. И как они умирали?
Антонио (с гордостью). Все до одного – превосходно.
Филип. Ах… (Такой звук издает боксер, получив сильный удар в живот.) И вот этим мы занимаемся. Знаешь, какое дурацкое название у нашего ремесла? «Контрразведка». Тебя это никогда не бесило?
Антонио (просто). Нет.
Филип. А меня давно уже бесит.
Антонио. Так ты же недавно в работе.
Филип. Двенадцать проклятых месяцев, парень, и это только здесь. А прежде – на Кубе. Бывал на Кубе?
Антонио. Да.
Филип. Там-то я во все и втянулся.
Антонио. Как это получилось?
Филип. Ну, люди начали неосмотрительно мне доверять. И наверное, именно эта неосмотрительность заставляла меня оправдывать их доверие. Ничего мудреного, просто – оправдывать, до какой-то степени. Со временем доверие возрастает, и ты справляешься. А потом, знаешь, сам начинаешь верить в это все. В конце концов, даже любить – наверное. Вот чувствую что-то, а объяснить не могу.
Антонио. Ты славный парень. Ты хорошо работаешь. Все в тебя верят.
Филип. Даже слишком. А я устал, извелся до чертиков. Знаешь, чего мне хочется? Никогда, до конца моих дней, больше не убивать – без разницы, кого и за что. Я хочу, чтобы мне никогда больше не приходилось врать. Хочу, просыпаясь утром, знать, кто лежит рядом со мной. Хочу просыпаться в одном и том же месте неделю подряд. Хочу жениться на девушке по имени Бриджес; ты ее не знаешь, но все равно позволь произносить при тебе ее имя, оно мне нравится. И я хочу жениться, потому что в целом свете не найти таких длинных, гладких и стройных ножек, как у нее; и я не могу не слушать ее, когда она мелет чепуху. И как бы мне хотелось увидеть наших детей…
Антонио. Это не та высокая блондинка с корреспондентом?
Филип. Не надо так о ней говорить. Она тебе не просто высокая блондинка с каким-то там корреспондентом. Она – моя девушка. Если я заболтался и отнимаю твое драгоценное время, так и скажи. Знаешь, я – весьма необычный тип. Владею и английским языком, и американским. Родился в одной стране, вырос в другой. Этим и зарабатываю на жизнь.
Антонио (успокаивающим тоном). Я знаю. Ты утомился, Филип.
Филип. Вот сейчас я говорю по-американски. И та же самая история – с моей Бриджес. Правда, я не уверен, что она умеет говорить по-американски. Понимаешь, она обучалась английскому в колледже, у какого-нибудь заштатного книжного лорда, но знаешь, что самое забавное? Мне нравится ее слушать. О чем бы она ни говорила. Что-то я совершенно размяк. Надо же, с самого завтрака в рот ни капли не брал, а чувствую себя пьянее пьяного; не к добру это. Mi coronel, как по-твоему: это нормально, если один из оперативников так размякнет?
Антонио. Тебе нужно прилечь. Ты переутомился, Филип, а впереди еще много работы.
Филип. Точно. Я переутомился, а работы впереди много. У меня встреча в «Чикоте» с одним camarada по имени Макс. Много, много еще работы, я не преувеличиваю. Макс, которого вы, наверное, знаете, и который обходится без фамилии: сразу ясно, насколько это выдающийся человек, не то что я – как с самого начала был Филиппом Роулингсом, так и остался… Ну, то есть не слишком с тех пор продвинулся… О чем я?
Антонио. О Максе.
Филип. Макс? Да, верно. Макс. Вообще-то он задержался на день. Недели две крутился, или курсировал, в фашистском тылу. Это его специальность. Он так говорит – и не врет. А я – вру. Только не сейчас. Да что там, я дико устал, и меня от моей работы с души воротит, и я весь на нервах, как сукин сын, потому что я себе места не нахожу, а такое со мной нечасто бывает.
Антонио. Дальше. Возьми себя в руки.
Филип. Он говорит – в смысле, Макс говорит, – и где его только черти носят, этого Макса, хотел бы я знать, – что вычислил одно место, наблюдательный пункт, понимаешь? Оттуда смотрят, куда падают снаряды, и при неправильном попадании – сообщают. Это один из таких вот пунктов. И он говорит, что там бывает немец, командир артиллерийской части, которая обстреливает город, а с ним еще – чудный политик. Прямо-таки экспонат для музея. Он туда тоже приходит. И Макс полагает – а по мне, так он спятил, но ему все-таки виднее… Я соображаю быстрее – он думает лучше… Что мы можем накрыть эту парочку. Слушай в оба, mi coronel, и сразу поправь меня, если что. По-моему, это все слишком романтично звучит. Но Макс говорит – а он у нас немец и очень практичен, и для него сходить в тыл фашистов намного проще, чем нам побриться, к примеру… Он утверждает, что все должно получиться. Вот и я надумал… Я сейчас совершенно как пьяный, притом, что давно не пил… Может, пока, на время, приостановить остальные проекты, над которыми мы работаем, и попробовать раздобыть обоих? От немца, по-моему, проку не будет, разве только обменять его потом на кого-нибудь ценного, ну и Макса это вроде бы радует. Спишем на патриотизм, ага? Зато если притащим второго – вот добыча-то будет, mi coronel. Это очень, очень ужасный человек. Я серьезно: ужасный. Видишь ли, он работает вне города. Но знает тех, кто в городе. Найди способ разговорить его – и ты тоже узнаешь, кто в городе. Потому что все они – с ним на связи. Я слишком много болтаю, да?
Антонио. Филип.
Филип. Да, mi coronel.
Антонио. Филип, иди в «Чикоте», надерись там как следует, делай, что нужно, и приходи или позвони мне, когда будут новости.
Филип. А как мне говорить, mi coronel: по-американски или по-английски?
Антонио. Как хочешь. Только без глупостей. А теперь, пожалуйста, уходи: мы с тобой друзья, и ты мне очень нравишься, но я страшно занят. Слушай, про наблюдательный пункт – ты точно не врешь?
Филип. Не-а.
Антонио. Ну и дела.
Филип. Как-то несбыточно это все. Просто до жути несбыточно.
Антонио. Иди, пожалуйста, приступай уже.
Филип. И что, без разницы, как я буду говорить: по-английски или по-американски?
Антонио. Что ты несешь? Иди.
Филип. Тогда лучше по-английски. Боже, на этом языке куда легче врется; обидно даже.
Антонио. ИДИ. ИДИ. ИДИ. ИДИ. ИДИ.
Филип. Слушаю, mi coronel. Спасибо за назидательную беседу. Я ухожу в «Чикоте». Салют, mi coronel. (Отдает честь, смотрит на свои наручные часы и выходит.)
Антонио (не вставая с места, провожает его взглядом. Потом звонит. Входят два Штурмгвардейца и отдают честь). Приведите-ка мне обратно того человека, которого увели. Я хочу потолковать с ним наедине.
Явление второе
Угловой столик в баре «Чикоте», первый справа от входа. Окно и дверь на три четверти высоты завалены мешками с песком. Филип и Анита сидят за столиком. К ним подходит Официант.
Филип. Виски из бочки остался?
Официант. Из настоящего – только джин.
Филип. Хороший?
Официант. Желтый, «Бутс». Самый лучший.
Филип. И пива.
Анита. Ты больше не любить?
Филип. Нет.
Анита. Ты делать большой ошибка с этот большой блондинка.
Филип. Большой блондинка?
Анита. Тот здоровенный большой блондинка. Длинный, как башня. Крупный, как лошадь.
Филип. Золотистая, как поле пшеницы.
Анита. Ты делать ошибка. Большой женщина. Большой ошибка.
Филип. Да с чего ты взяла, что она такая большая?
Анита. Большой, как танк. Подождать, когда она ты родить ребенка. Не большой? Вылитый грузовик «студебеккер».
Филип. Как хорошо у тебя это прозвучало: «студебеккер».
Анита. Да. Лучший английский слово, который я выучить. «Студебеккер». Красивый. Почему больше не любить?
Филип. Я не знаю, Анита. Понимаешь, некоторые вещи меняются. (Смотрит на часы.)
Анита. Ты раньше я нравиться. Я не меняться.
Филип. Понимаю тебя.
Анита. Я ты нравиться раньше. Еще понравиться. Нужно просто попытка.
Филип. Понимаю.
Анита. Когда есть что-то хороший, зря надо уходить. Большой женщина – много проблема. Я знать. Я сам долго быть такая.
Филип. Ты – прелесть, Анита.
Анита. Это за счет меня все ругать, потому что я кусать мистер Вернон?
Филип. Нет. Разумеется, нет.
Анита. Честный слово, я много отдать, чтобы это не сделать.
Филип. Ой, да никто уже и не помнит.
Анита. Ты знать, почему я так сделать? Все помнить, что я кусать, но никто ни раз не спросить почему.
Филип. Почему же?
Анита. Он хотеть взять триста песетас из мой чулок. И что я остаться делать? Сказать: «Да, отлично. Вперед. Пожалуйста»? Нет, я кусать.
Филип. Ну и правильно.
Анита. Ты думать? Правда?
Филип. Да.
Анита. Ах, ты так милый. Скажи, ты ведь уже не хотеть совершать ошибка с этот крупный блондинка?
Филип. Ты знаешь, Анита, боюсь, что как раз хочу. В этом вся и беда. Я собираюсь сделать абсолютно колоссальную ошибку. (Подзывает Официанта, смотрит на часы. Обращается к Официанту.) Сколько на ваших?
Официант (смотрит на часы над баром, потом на часы Филипа). Столько же, сколько на ваших.
Анита. Будет колоссальный, ты еще видеть.
Филип. А ты не ревнуешь?
Анита. Нет. Просто ненавидеть. Вчера вечер пытаться любить. Сказать: хокей, все – camaradas. Начаться большой обстрел. Может, все умереть. Должен быть все camaradas друг с другом. Зарыть топор война. О, я не думать. Нет эгоизм. Любить свой враг, как себя. Весь этот чушь.
Филип. Ты была великолепна.
Анита. Такой бессмыслица – только пока ночь. Утром я проснуться – и первым делом возненавидеть этот женщина. На весь день.
Филип. Знаешь, лучше не стоит.
Анита. Что она от ты надо? Она брать мужчина, как рвать цветы. От нечего делать. Сорвать и поставить в комната. Ты она нравиться. Потому что ты тоже большой. Слушай. Я ты любить, даже если ты карлик.
Филип. Ну-ну, Анита. Полегче.
Анита. Слушай внимательный. Я ты любить, если ты больной. Я ты любить, если ты немой и уродливый. Я ты любить, если ты горбун.
Филип. Горбуны – везучие.
Анита. Я ты любить, если ты невезучий горбун. Я ты любить, если денег нет. Хочешь? Я ты сама дать деньги.
Филип. Кажется, это единственное, до чего я не докатился с этой работой.
Анита. Я не шутка. Серьезный. Филип, оставить она в покое. Возвращаться туда, где тебя хокей.
Филип. Боюсь, не могу, Анита.
Анита. А ты попытка. Нет меняться. Ты раньше любить, ты снова любить. Так всегда получаться, когда мужчина – мужчина.
Филип. А я, видишь, изменился. И сам этому не рад.
Анита. Ты не меняться. Я тебя знать хорошо. Я тебя долго знать. Ты не такой, который меняться.
Филип. Все люди меняются.
Анита. Неправда. Устать – да. Потянуть прочь – да. Путаться с кто-нибудь – да. Разозлиться? Да, да! Дурно обращаться? Да, много. Измениться? Нет. Только новый привычка. Привычка, и все. С кто угодно, одно и то же.
Филип. Ясно. Да, ты права. Но, видишь ли, иногда встречаешь родную душу – и вскоре сам себя не узнаешь.
Анита. Она для ты не родной душа. Она не как ты. Из другая порода людей.
Филип. Да нет, из такой же.
Анита. Слушай, из-за этот большой блондинка ты уже чокнутый. Так быстро – и ты уже плохо соображать. Ты с она – разный, как кровь и краска. Выглядеть одинаково. Может, кровь. Может, краска. Ладно. Налить в тело краска вместо кровь. Что получиться? Американский женщина.
Филип. Ты к ней несправедлива, Анита. Допустим, она ленивая, избалованная и глупая, а еще – ужасная эгоистка. Но все-таки очень красивая, очень любезная, очаровательная, чистая душа… и еще она храбрая.
Анита. Хокей. Красивый? На что тебе красивый, когда получить свое? Я тебя знать. Любезный? Хокей; сейчас – любезный, потом – нелюбезный. Очаровывать? Да; как удав очаровывать кроликов. Чистый? Ты я смешить. Ха-ха-ха. Честный, пока нет улика вина. Храбрый? Храбрый? Я бы снова смеяться, если бы в животе остаться смех. Храбрый? Вот посмеяться-то. Хо-хо-хо. Что ты столько времени делать на этот война, если не отличать, кто храбрый, а кто просто глупый. Храбрый? Выкусить… (Встав из-за стола, хлопает себя по заду.) Все. Теперь я уходить.
Филип. Ты к ней слишком строга.
Анита. К ней строга? Я хотеть бросить ручной граната в постель, где она теперь спать. Этот самый минута. Я честно говорить. Вчера вечер я пытаться весь этот чушь. Жертва. Весь этот уступить. Ты знать. Теперь у я один чувство, зато настоящий. Я ненавидеть. (Уходит).
Филип (Официанту). Скажите, товарищ из Интернациональной бригады меня не спрашивал? Его зовут Макс. Лицо вот здесь изуродовано. (Накрывает ладонью нижнюю челюсть.) Передних зубов нет, а десны черные – там, где их выжигали каленым железом. И еще шрам такой… (Проводит по нижней челюсти пальцем.) Видели этого товарища?
Официант. Такого здесь не было.
Филип. Если придет, попросите его зайти в отель, хорошо?
Официант. В какой отель?
Филип. Он знает, в какой. (Выходя, оборачивается). Передайте, что я пошел его искать.
Явление третье
Те же декорации, что в третьем явлении первого действия. Смежные номера 109 и 110 в отеле «Флорида». За окнами темно, шторы задернуты. Номер 110 пуст и не освещен. В номере 109 горят и настольная лампа, и люстра на потолке, и прикрученный в изголовье кровати светильник. Электрический обогреватель и электроплитка тоже включены. Дороти Бриджес, одетая в водолазку, твидовую юбку, шерстяные чулки и сапожки до щиколотки, возится с кастрюлей, поставленной на электроплитку. Сквозь зашторенные окна доносится отдаленная пулеметная очередь. Дороти звонит в звонок. Не дождавшись ответа, звонит еще раз.
Дороти. Да чтоб он провалился, этот электрик! (Подходит к двери, распахивает ее.) Петра! Петра!
Слышны шаги Горничной, идущей по коридору. Она показывается в дверях.
Петра. Да, сеньорита?
Дороти. Петра, где электрик?
Петра. Вы еще не знаете?
Дороти. Нет. А что? Я хочу одного – чтобы он пришел и звонок починил!
Петра. Он не сможет прийти, сеньорита. Он мертв.
Дороти. Как это?
Петра. Вчера вечером был убит, когда вышел на улицу во время обстрела.
Дороти. Во время обстрела – на улицу?
Петра. Да, сеньорита. Он выпил немного и собирался домой.
Дороти. Бедняжка!
Петра. Да, сеньорита, такая жалость!
Дороти. Как его убили, Петра?
Петра. Говорят, кто-то выстрелил из окна. Не знаю, мне так сказали.
Дороти. Да кто же будет целиться из окна?
Петра. О, они всегда целятся ночами из окон во время обстрелов. Люди из пятой колонны. Те, кто воюют с нами прямо в городе.
Дороти. За что же в него стрелять? Он просто рабочий.
Петра. Даже по одежде было заметно, что он рабочий.
Дороти. Вот и я о том же, Петра.
Петра. За это и застрелили. Они же наши враги. Даже мои. Если я умру – они тоже обрадуются. Скажут: вот, одной работницей меньше.
Дороти. Но это ужасно!
Петра. Да, сеньорита.
Дороти. Просто кошмар. То есть они палят по людям, даже не разбирая, кто это?
Петра. О, да. Они – наши враги.
Дороти. Ужасные люди!
Петра. Да, сеньорита!
Дороти. А как же нам быть с электричеством?
Петра. Завтра поищем другого электрика. Но сейчас никто не придет. Может, не стоит вам жечь столько света, сеньорита? Лучше поберечь пробки. Оставьте лишь самое необходимое.
Дороти гасит все лампы, кроме светильника в изголовье кровати.
Дороти. Теперь я почти не вижу, что готовлю. Может, оно и к лучшему. На банке даже не написали, нужно это разогревать или нет. Боюсь, получится гадость какая-нибудь.
Петра. А что вы готовите, сеньорита?
Дороти. Не знаю, Петра. Там не было этикетки.
Петра (заглядывая в кастрюлю). Похоже на кролика.
Дороти. Раз похоже на кролика – значит, кошка. Но не станут же они консервировать кошек и доставлять их нам из Парижа, как ты думаешь? Хотя, конечно, кошек могли законсервировать в Барселоне, отправить по морю в Париж, а оттуда уже самолетом – сюда. Как по-твоему, Петра, это кошатина?
Петра. Если из Барселоны – пес его знает, что там намешано!
Дороти. Ой, как мне все это надоело, Петра! Может, возьмешь и сготовишь?
Петра. Да, сеньорита. Что нужно добавить?
Дороти (берет книгу, идет к кровати и ложится почитать перед светильником). Да что хочешь. Можешь открыть еще какую-нибудь банку.
Петра. Это для мистера Филипа?
Дороти. Если он придет.
Петра. Мистеру Филипу что попало не подашь. Нужно очень аккуратно готовить, если это для мистера Филипа. Однажды он грохнул об пол целый поднос с едой.
Дороти. Почему?
Петра. Что-то не то прочел в газете.
Дороти. Наверное, про Идена[26]. Совершенно его не выносит.
Петра. И все равно некрасиво. Я сказала, что он не имеет на это права. Так и сказала: «No hay derecho!»[27]
Дороти. А он?
Петра. Помог мне все подобрать, а потом как шлепнет вот здесь, пока я наклонялась. Не нравится мне, сеньорита, когда он в соседней комнате. Вы с ним очень разные.
Дороти. Я люблю его, Петра.
Петра. Сеньорита! Прошу вас, не надо. Если бы вы семь месяцев убирались бы в его комнате и застилали постель, как я… Он испорченный, сеньорита. Не скажу, что злой, но… испорченный.
Дороти. Он тебе противен?
Петра. Нет. Не противен. Противный – значит грязный. Этот – очень чистый. Все время моется, даже если нет горячей воды. Даже когда вода совсем ледяная – хоть ноги ополоснет. Но, сеньорита, он не хороший. И счастья вам с ним не видать.
Дороти. Петра, я ни с кем никогда не была так счастлива, как теперь.
Петра. Сеньорита, это все пустяки.
Дороти. Что значит «пустяки»?
Петра. Такое здесь любому под силу.
Дороти. Да вы просто нация хвастунишек. Сейчас начнете мне тут заливать про конкистадоров и прочее?
Петра. Я просто хочу сказать, что здесь много испорченных. Бывает, что и хорошие портятся, да, даже очень хорошие, вроде моего покойного мужа. Но уж плохие-то – все поголовно такие.
Дороти. Вы просто наслушались разговоров.
Петра. Нет, сеньорита.
Дороти (заинтересованно). То есть на самом деле?..
Петра (печально). Да, сеньорита.
Дороти. Не верю ни единому слову. А что, по-твоему, Филип – очень испорченный?
Петра (на полном серьезе). Ужасно!
Дороти. Ах, и где ж это его носит?
Слышится топот тяжелых ботинок по коридору. Филип и трое Бойцов в мундирах Интернациональной бригады входят в номер 110. Филип – с непокрытой головой, промокший, растрепанный – зажигает свет. У одного из бойцов изуродованное лицо, он весь в грязи – это Макс. Войдя в комнату, он садится на стул у стола задом наперед и, положив руки на спинку, опускает на них подбородок. У него весьма запоминающееся лицо. У другого Бойца за плечом висит короткий автомат. У третьего на поясе – деревянная кобура с длинным маузером.
Филип. Изолируйте эти две комнаты от коридора. Если кто-то будет меня искать – сами приведите его сюда. Сколько наших внизу?
Боец с автоматом. Двадцать пять человек.
Филип. Вот ключи от номеров сто восемь и сто одиннадцать. (Дает Бойцам по одному ключу.) Двери пусть будут открыты. Встаньте за ними так – а лучше возьмите по стулу и сядьте так, чтобы просматривался коридор. У меня все. Приступайте… Товарищи!
Бойцы отдают честь и уходят. Филип приближается к бойцу с изуродованным лицом и кладет ему руку на плечо. Зрителям видно, что тот уснул, но Филип этого не знает.
Филип. Макс?
Макс просыпается, смотрит на Филипа, улыбается.
Очень туго пришлось, Макс?
Макс смотрит на Филипа, улыбается еще раз и качает головой.
Макс. Nicht zu schwer[28].
Филип. И когда он приходит?
Макс. По вечерам, во время серьезных обстрелов.
Филип. А куда?
Макс. Это на крыше одного дома в начале Эстремадурской дороги. Там такая башенка.
Филип. Я думал, на Габаритас.
Макс. Я тоже.
Филип. А когда у нас будет серьезный обстрел?
Макс. Сегодня ночью.
Филип. Во сколько?
Макс. Fiertel nach zwoelf[29].
Филип. Уверен?
Макс. Видел бы ты снаряды! Все уже готово. Кстати, с порядком у них там не очень. Если бы не лицо – я бы мог остаться и управлять орудием. Может, меня бы даже зачислили.
Филип. Где ты переоделся? Я тебя всюду искал.
Макс. В Карабанчеле, в одном из домов. Там их целая сотня пустует, выбирай любой. Даже сто четыре, наверное. Между нашими и их позициями. Все прошло отлично. Солдаты – одна молодежь. Но если бы кто-то из офицеров увидел мое лицо… Офицеры-то знают, откуда такие лица берутся.
Филип. И что теперь?
Макс. Думаю, надо идти сегодня. К чему тянуть?
Филип. Как там?
Макс. Грязно.
Филип. Сколько тебе нужно людей?
Макс. Ты да я. Или пошли со мной кого-нибудь.
Филип. Сам пойду.
Макс. Хорошо. Можно тут помыться?
Филип. Отлично, давай.
Макс. И отоспаться немного.
Филип. В котором часу выходим?
Макс. В половине десятого.
Филип. Тогда поспи.
Макс. Разбудишь? (Удаляется в ванную.)
Филип выходит из номера, закрывает за собой дверь и стучится в номер сто девять.
Дороти (не вставая с постели). Войдите.
Филип. Здравствуй, дорогая.
Дороти. Здравствуй.
Филип. Готовишь?
Дороти. Да, пыталась, но мне надоело. А ты проголодался?
Филип. Как зверь.
Дороти. Еда в кастрюле. Включи плитку и подогрей.
Филип. Что с тобой, Бриджес?
Дороти. Где ты был?
Филип. Так, в городе.
Дороти. Чем занимался?
Филип. Ничем особенным.
Дороти. Ты на весь день оставил меня одну. Я просидела одна с самого утра, как застрелили этого беднягу. Ждала тебя целый день. Никто ко мне даже не заглянул, кроме Престона, да и тот вел себя ужасно, пришлось указать ему на дверь. Где ты был?
Филип. Шатался по городу.
Дороти. В «Чикоте»?
Филип. Да.
Дороти. Видел эту гадкую марокканку?
Филип. Аниту? Да, тебе от нее привет.
Дороти. У меня нет слов. Обойдусь без ее привета.
Филип (наложив еды из кастрюли в тарелку, снимает пробу). Что это?
Дороти. Не знаю.
Филип. Слушай, восхитительно. Сама приготовила?
Дороти (уклончиво). Сама… Тебе нравится?
Филип. Не знал, что ты так хорошо готовишь.
Дороти (смущенно). Правда, Филип?
Филип. Просто чудесно! Вот только селедка-то здесь зачем?
Дороти. Черт бы побрал эту Петру! Нашла что добавить.
В дверь стучат. Входит Управляющий. Его держит за руку Боец с автоматом.
Боец с автоматом. Этот camarada утверждает, что хочет вас видеть.
Филип. Спасибо, товарищ. Пусть войдет.
Боец с автоматом. (Отпускает Управляющего, отдает честь.)
Управляющий. Сущее ничего, мистер Филип. Минуя по коридору с обострением чутья на основе голода, я обнаружил благоухание стряпни и задержал свой шаг. Мгновенно был схвачен этим товарищем. Все в глубоком порядке, мистер Филип. Не извольте себя тревожить. Bien proveche[30], мистер Филип. Приятно покушать, мадам.
Филип. Ты как нельзя более кстати. У меня тут кое-что есть для тебя. Возьми. (Протягивает ему обеими руками кастрюлю, тарелку, вилку и половник.)
Управляющий. Мистер Филип, нет. Я не могу.
Филип. Ты должен, camarada Филателист!
Управляющий. Нет, мистер Филип. (Берет все.) Я не могу. Вы меня до слез растрогали. Я бы ни за что… Это слишком много!
Филип. Camarada, ни слова больше.
Управляющий. Мое сердце тает от переизбытка чувств. Мистер Филип, из самого дна своей души – благодарю вас! (Уходит с тарелкой в одной руке и кастрюлей – в другой.)
Дороти. Филип, прости меня.
Филип. Если позволишь, я выпью виски с чистой водой. Потом можешь открыть банку солонины и лука порезать.
Дороти. Но Филип, дорогой, я терпеть не могу запах лука.
Филип. Вряд ли сегодня ночью нам с тобой это помешает.
Дороти. Хочешь сказать, что тебя здесь не будет?
Филип. Я должен уйти.
Дороти. Зачем?
Филип. С парнями.
Дороти. Я знаю, что это значит.
Филип. Серьезно?
Дороти. О да, преотлично знаю.
Филип. Кошмар, правда?
Дороти. Ты невыносим! Так бездарно, глупо растрачивать свою жизнь и время…
Филип. Это при моих-то талантах, во цвете лет!
Дороти. Ты злой; зачем уходить сегодня, когда можно остаться и провести вместе приятный вечер, как вчера?
Филип. Я просто скотина.
Дороти. А может, останешься, Филип? Пей прямо здесь, вытворяй что хочешь. Я заведу патефон, буду веселиться и тоже напьюсь, пусть даже голова завтра треснет. Позовем сюда толпу народа, раз тебе в толпе веселее. Пусть дым стоит столбом – все, как тебе угодно. Только не уходи, Филип!
Филип. Иди, поцелуй меня! (Сжимает ее в объятиях.)
Дороти. И не ешь лука, Филип. Если не станешь, мне будет как-то спокойнее за тебя.
Филип. Хорошо. Я не буду есть лука. А кетчупа у тебя не найдется?
Раздается стук в дверь. Боец с автоматом снова вводит в комнату Управляющего.
Боец с автоматом. Этот camarada снова здесь!
Филип. Спасибо, товарищ. Пусть войдет.
Боец с автоматом, отдав честь, уходит.
Управляющий. Я просто пришел сказать, юмор – это ладно, мистер Филип. Это шутка такая. Окей. (Печально.) Только в наши дни еда – не лучший предмет для юмора. Да и для порчи, наверно, если задуматься. Но все равно, я уяснил шутку.
Филип. Вот, возьми пару банок. (Достает из шкафа две банки солонины и отдает ему.)
Дороти. Это чьи консервы?
Филип. Твои, полагаю.
Управляющий. Спасибо, мистер Филип. Шутка все равно удалась. Ха-ха. Дорого обошлась, правда… Ну да, наверное. Но спасибо вам, мистер Филип. И вам спасибо, мисс. (Уходит.)
Филип. Знаешь, Бриджес… (Обнимает ее.) Не дуйся, я сегодня не с той ноги встал.
Дороти. Дорогой, я прошу об одном: останься. Хочу, чтобы у нас с тобой было хоть чуточку по-домашнему. Здесь мило. Я могу заняться твоей комнатой, навести уют.
Филип. Да, утром там было не очень.
Дороти. Я так приберусь, что тебе там захочется жить. Раздобудем удобное кресло, книжную этажерку, приличную настольную лампу, картины. Я бы такую красоту навела! Останься сегодня, пожалуйста. Вот увидишь, как будет хорошо.
Филип. Завтра.
Дороти. Дорогой, почему не сегодня?
Филип. Такой уж выдался вечер. Сегодня мне просто неймется – я должен куда-то пойти, потолкаться среди людей. И потом, у меня назначена встреча.
Дороти. В котором часу?
Филип. В четверть после полуночи.
Дороти. Ну, так ты потом приходи.
Филип. Ладно.
Дороти. Приходи в любое время, когда пожелаешь.
Филип. Правда?
Дороти. Да. Пожалуйста.
Он обнимает ее. Гладит по волосам. Запрокидывает ей голову и целует. Снизу доносятся шум и пение. Потом слышно, как Бойцы затянули «Партизанскую песню». Ее поют до конца.
Дороти. Какая хорошая песня.
Филип. Ты себе даже не представляешь.
Бойцы поют «Bandera Rossa»[31].
А вот эту знаешь? (Присаживается на край постели.)
Дороти. Да.
Филип. Лучшие люди, которых я знал, умирали за эту песню.
Видно, как в соседней комнате спит боец с изуродованным лицом. Во время разговора он помылся, просушил одежду, выбил из нее грязь и лег в кровать. Лампа светит ему в лицо.
Дороти (садится рядом с Филипом). Филип, Филип! Я прошу тебя! Филип!
Филип. Знаешь, я сегодня не в настроении заниматься любовью.
Дороти (разочарованно). Вот мило. Прелестно! Но я всего лишь хотела, чтоб ты остался. Давай посидим по-семейному, тихо…
Филип. Понимаешь, мне нужно уйти. Серьезно.
Бойцы внизу поют «Comintern»[32].
Дороти. А вот эту всегда на похоронах играют.
Филип. Но поют-то по разным случаям.
Дороти. Пожалуйста, Филип, останься!
Филип (обнимает ее). До свиданья.
Дороти. Нет. Прошу тебя, пожалуйста, не уходи!
Филип (встает). Знаешь, когда будешь ложиться, открой оба окна, хорошо? Вдруг около полуночи станут бомбить, и стекла повылетают.
Дороти. Останься, Филип. Пожалуйста, не уходи!
Филип. Салют, camarada! (Не отдав чести, уходит в соседнюю комнату.)
Бойцы внизу снова затягивают «Партизанскую песню». Войдя в сто десятый номер, Филип некоторое время смотрит на спящего Макса, потом подходит и будит его.
Макс!
Макс мгновенно просыпается, озирается по сторонам и, поморгав на свету, улыбается.
Макс. Пора?
Филип. Да. Выпить хочешь?
Макс (поднимается с постели с улыбкой, ощупывает свои сапоги, которые просушил перед электрокамином). Даже очень.
Филип наливает два бокала виски и тянется за водой.
Не разбавляй, испортишь.
Филип. Салют!
Макс. Салют!
Филип. Пошли.
Бойцы внизу поют «Интернационал». Пока занавес опускается, публике видно, как в сто девятом номере Дороти Бриджес лежит на постели, обнимая подушки. Плечи у нее вздрагивают – похоже, от плача.
Явление четвертое
Декорации те же, что в явлении третьем, но время – четыре тридцать утра. В обеих комнатах темно, Дороти Бриджес спит на своей кровати.
Макс и Филип шагают по коридору. Филип отпирает дверь сто десятого номера, зажигает свет. Мужчины смотрят друг на друга. Макс качает головой. Оба так покрыты грязью, что их почти не узнать.
Филип. Ничего, в другой раз.
Макс. Мне жаль.
Филип. Ты не виноват. Хочешь первым помыться?
Макс (обхватывает голову руками). Нет, иди. Я слишком устал.
Филип уходит в ванную комнату. Потом возвращается.
Филип. Горячей воды нет. Горячая вода – единственная причина торчать в этой гнилой дыре, и той теперь нет!
Макс (очень сонным голосом). Так обидно, что все сорвалось. Я был уверен: приедут. А они взяли и не приехали.
Филип. Разденься и поспи. Ты – замечательный, черт тебя побери, разведчик, не мне тебе об этом говорить. Никто бы не сделал того, что делаешь ты. Если они отменили обстрел – это не твоя вина.
Макс (истощенный донельзя). Спать хочу – не могу. Так хочу, даже голова кружится.
Филип. Давай, я тебя уложу. (Разувает его, помогает раздеться и дойти до кровати).
Макс. Постель – это хорошо. (Обхватывает подушку руками, раскидывает ноги.) Я сплю лицом в подушку, чтобы по утрам никого не пугать.
Филип (из ванной). Можешь спать на всей кровати. Я переночую в другом номере.
Филип идет в ванную, откуда доносится плеск воды. Выходит в халате поверх пижамы, открывает дверь между номерами, пролезает под плакатом и забирается в постель.
Дороти (в темноте). Дорогой, сейчас очень поздно?
Филип. Около пяти.
Дороти (сквозь сон). Где ты был?
Филип. В гостях.
Дороти (все еще сквозь сон.) А твоя встреча?
Филип (поворачивается на бок, так что они лежат спиной к спине). Он так и не появился.
Дороти (она по-прежнему сонная, но ей не терпится поделиться новостями). А бомбежки не было, дорогой.
Филип. Отлично!
Дороти. Спокойной ночи, дорогой.
Филип. Спокойной ночи!
За открытым окном, где-то далеко слышна автоматная очередь: поп-поп-поп-поп. Оба лежат очень тихо, потом раздается голос Филипа.
Бриджес, ты спишь?
Дороти (сквозь сон). Нет, дорогой. Если ты…
Филип. Я хочу тебе кое-что сказать.
Дороти (сонно). Да, мой любимый.
Филип. Хочу две вещи сказать. У меня опять кошмары, а еще я тебя люблю.
Дороти. Мой бедненький.
Филип. Я никому не рассказываю, когда у меня кошмары, и никому не признаюсь в любви. Но я тебя люблю, понимаешь? Ты меня слышишь? Чувствуешь, что я здесь? Это правда я говорю?
Дороти. Вот и я тебя люблю, с первого взгляда. С тобой так хорошо. Как будто в буран, только снежинки теплые и не тают.
Филип. Днем я тебя не люблю. Днем я никого, ничего не люблю. Постой, сейчас еще кое-что скажу. Хочешь выйти за меня замуж? Или просто всегда быть со мной, куда бы я ни поехал, и оставаться моей? Я это вслух сказал? Да, представляешь, сказал.
Дороти. Дорогой, лучше замуж.
Филип. Ага. Странные вещи я говорю по ночам, правда?
Дороти. Я бы хотела, чтобы мы поженились, много работали и вели достойную жизнь. Знаешь, я не такая глупая, как кажется, иначе меня бы здесь не было. И я работаю, когда тебя нет. Просто готовить не научилась. Но ведь в нормальных условиях для этого есть прислуга. О, милый! Я люблю твои большие плечи, твою походку, как у гориллы, и твое необычное лицо.
Филип. Оно станет еще необычнее, когда все это будет позади.
Дороти. А как твои кошмары, дорогой, отпускают? Хочешь, поговорим о них?
Филип. К черту. Я свыкся и даже буду скучать, если они пропадут. Погоди, я еще кое-что скажу. (Говорит очень медленно.) Хотелось бы мне на тебе жениться, уехать и прекратить все это. Я что, сейчас вслух говорил? Ты слышала?
Дороти. Что ж, дорогой, так и сделаем.
Филип. Нет, не сделаем. Даже ночью ясно, что так не будет. Но мне нравится говорить об этом. Ох… Я люблю тебя. Черт, черт! Я люблю тебя. У тебя такое прекрасное тело, какого ни у кого больше в мире нет. И я тебя обожаю. Я это вслух сказал?
Дороти. Да, милый; правда, насчет моего тела – тут ты ошибаешься. Обычное здоровое тело. Хотя мне нравится, когда ты так говоришь. Но расскажи про кошмары, и, может быть, они тебя оставят.
Филип. Нет. У каждого кошмары свои, не стоит ими делиться.
Дороти. Тогда, может, поспим, мой красавец, мой великан? Буран мой снежный.
Филип. Скоро рассвет, и я прихожу в себя.
Дороти. Пожалуйста, постарайся уснуть.
Филип. Слушай, Бриджес, я еще кое-что скажу. Уже почти рассвело.
Дороти (с придыханием). Да, дорогой?
Филип. Если ты хочешь, чтобы я заснул, Бриджес, тресни меня по голове молотком.
Действие третье
Явление первое
ВРЕМЯ ДЕЙСТВИЯ: Пять дней спустя. Вторая половина дня в тех же смежных номерах – сто девятом и сто десятом – отеля «Флорида». Декорации те же, что в третьем явлении второго действия, но дверь между комнатами открыта. Плакат надорван внизу. В номере Филипа на прикроватной тумбочке – ваза с хризантемами. У стены, справа от постели, стоит этажерка с книгами. На креслах – покрывала из кретона. На окнах – занавески из того же кретона. Кровать застелена покрывалом. Вся одежда аккуратно развешана на плечиках. Петра убирает в шкаф три пары ботинок Филипа, вычищенных до блеска. Дороти в соседнем, сто девятом, номере примеряет перед зеркалом накидку из черно-бурой лисы.
Дороти. Петра, пожалуйста, подойди!
Петра (убрав ботинки, распрямляется во весь свой малый старушечий рост). Да, сеньорита! (Направляется через коридор к настоящей двери в сто девятый номер и, постучавшись, входит.)
Петра (прижимает руки к груди). Ой, сеньорита, как же красиво!
Дороти (оборачивается через плечо, смотрится в зеркало). Что-то не то, Петра. Даже не знаю что, но что-то они не то сделали.
Петра. Очень красиво, сеньорита!
Дороти. Нет, что-то с верхней частью воротника. А я не так хорошо говорю по-испански, чтобы объясниться с этим бестолковым меховщиком. Вот бестолочь!
Из коридора доносятся шаги. Это Филип. Он открывает дверь сто десятого номера и озирается. Снимает кожанку и бросает ее на постель, потом снимает берет и швыряет его на вешалку в углу. Тот падает на пол. Филип садится в кресло, накрытое кретоновым покрывалом, снимает ботинки, с которых стекает грязь, и оставляет их посреди комнаты. Идет к кровати, берет свою кожанку и не глядя швыряет ее на кресло. Растягивается на постели, вытаскивает из-под покрывала подушки, кладет их горкой себе под голову и включает светильник. Наклонившись, открывает двойные дверцы тумбочки, достает бутылку виски, наливает немного в стакан, которым было аккуратно накрыто горло графина с водой, и добавляет воды. Взяв стакан в левую руку, тянется к этажерке за книгой. Откидывается обратно, потом пожимает плечами и неудобно ерзает. Наконец вытаскивает из кобуры, пристегнутой к поясу, пистолет и кладет его рядом с собой на покрывало. Сгибает ноги в коленях, делает первый глоток и погружается в чтение.
Дороти (из смежной комнаты). Филип, Филип, дорогой!
Филип. Да.
Дороти. Пожалуйста, подойди.
Филип. Нет, милая.
Дороти. Я хочу тебе кое-что показать.
Филип (не отрываясь от книги). Неси сюда.
Дороти. Как скажешь, дорогой.
В последний раз осматривает себя в зеркале. Накидка ей очень к лицу, и с воротником, разумеется, все в порядке. Она входит в комнату с гордым видом и кружится в накидке – грациозно, плавно, как настоящая манекенщица.
Филип. Где взяла?
Дороти. Купила, дорогой.
Филип. На что?
Дороти. На песеты.
Филип (холодно). Очень мило.
Дороти. Тебе не нравится?
Филип (разглядывая накидку). Очень мило.
Дороти. Что-то не так, Филип?
Филип. Ничего.
Дороти. Разве тебе совсем не хочется, чтобы я наряжалась?
Филип. Это уж твое личное дело.
Дороти. Но, дорогой! Она обошлась очень дешево. Всего по тысяче двести песет за шкурку.
Филип. Столько платят в Интернациональной бригаде за сто двадцать дней службы. Давай посчитаем. Это целых четыре месяца. Не помню, чтобы кто-нибудь столько продержался и его бы не подстрелили… возможно, насмерть.
Дороти. Но, Филип, твоя бригада здесь ни при чем. Я купила песеты в Париже, по полсотни за доллар.
Филип (холодно). Что ты говоришь?
Дороти. Да, дорогой. И если мне захотелось мехов, почему я должна без них обходиться? Кто-то же должен покупать эти лисьи шкурки. Иначе зачем их вообще продают – тем более всего по двадцать два доллара за штуку?
Филип. Изумительно. И сколько здесь шкурок?
Дороти. Примерно дюжина. Ну перестань, Филип.
Филип. Надо же, как можно на войне-то нажиться. Как ты провезла свои песеты?
Дороти. В жестянке из-под крема «Мум».
Филип. «Мум»? А, ну да. «Мум». Подходящее слово. И что, этот «Мум» перебил их запах?
Дороти. Не строй из себя ходячую честность, ты меня пугаешь.
Филип. Может, я и есть ходячая честность – в том, что касается экономики. Не думаю, что твой «Мум», или чем вы, дамочки, мажетесь – «Амолин», что ли? – отбелит следы черной биржи.
Дороти. Если будешь продолжать в том же духе, я тебя брошу!
Филип. Отлично!
Дороти направляется к выходу, но в дверях оборачивается и умоляюще произносит:
Дороти. Ну прекрати, пожалуйста. Будь умницей и порадуйся, что у меня такая красивая накидка. А знаешь, о чем я думала, когда ты пришел? О том, чем бы с тобой сейчас занимались в Париже.
Филип. В Париже?
Дороти. Теперь как раз начинает смеркаться, мы встречаемся в баре «Ритц», и на моих плечах – эта накидка. Я жду тебя. И вот появляешься ты – в двубортной шинели гвардейца, сидящей в обтяжку, в котелке и с тросточкой.
Филип. Ты опять начиталась этих американских журналов, «Эсквайр». Знаешь, их ведь не читают, там нужно только картинки рассматривать.
Дороти. Ты заказываешь виски с «Перье», а я – коктейль с шампанским.
Филип. Противно.
Дороти. Что?
Филип. Твои россказни. Убереги меня впредь от своих галлюцинаций, пожалуйста.
Дороти. Это просто игра, дорогой.
Филип. Значит, я больше не играю.
Дороти. Тебе же нравилось, милый. Нам было весело.
Филип. Считай, что я выбыл из игры.
Дороти. Но мы же друзья!
Филип. Ну, да. На войне с кем только не сойдешься.
Дороти. Прошу тебя, милый, хватит! Мы ведь спим вместе?
Филип. Ах, это. Да, конечно. Само собой. Что здесь такого?
Дороти. Мы ведь собираемся быть всегда вместе, веселиться и счастливо жить? Ты каждую ночь говоришь об этом.
Филип. Нет. Даже если сто тысяч лет протянем. Черт, не верь тому, что я несу по ночам. Ночами я вру как сивый мерин.
Дороти. Отчего же все не может быть так, как ты говоришь по ночам?
Филип. Видишь ли, я ввязался в такое, что уже никогда не смогу быть с кем-то вместе, веселиться и счастливо жить.
Дороти. Но почему?
Филип. Во-первых, насколько я разобрался, на это просто не остается времени. Во-вторых, это кажется мелочью по сравнению с множеством более важных дел.
Дороти. Но ты же ничем не занят!
Филип (чувствует, что говорит лишнее, тем не менее продолжает). Нет. Но когда все закончится, мне пропишут дисциплинарный курс для избавления от усвоенных здесь анархических привычек. Наверное, меня снова пошлют работать с пионерами или еще куда.
Дороти. Ничего не понимаю.
Филип. Не понимаешь и никогда не поймешь. Вот именно поэтому мы не сможем всегда быть вместе, веселиться и тому подобное.
Дороти. Ой, это даже хуже, чем «Череп и кости».
Филип. Что еще за «Череп и кости»?
Дороти. Тайное общество; к нему принадлежал один человек, за которого мне хватило ума не выйти замуж. Все у них там на высшем уровне, они такие правильные и до ужаса благородные; людей туда посвящают перед самой свадьбой, и когда мне обо всем рассказали, я ее отменила.
Филип. Замечательный прецедент.
Дороти. Но разве нельзя быть вместе, пока мы рядом, то есть, даже если это не навсегда – радоваться тому, что мы имеем, любить и не огорчать друг друга?
Филип. Как пожелаешь.
Дороти. И пожелаю.
Она прошла от двери и стоит перед самой кроватью. Филип поднимает глаза, встает, обнимает Дороти и сажает рядом с собой на постель – в мехах и прочем.
Филип. Какая же она нежная, мягкая.
Дороти. И не пахнет ничем таким?
Филип (зарывается лицом в лисий мех на ее плече). Нет, не пахнет. И ты в ней – прелесть. Я люблю тебя, и плевать на все. Люблю. И теперь только половина шестого.
Дороти. Будем наслаждаться тем, что есть, да?
Филип (теряя рассудок). На ощупь – просто чудо. Молодец, что купила. (Крепко прижимает ее к себе.)
Дороти. Можем же мы хоть немножечко порадоваться тому, что есть?
Филип. Да. Можем.
В дверь стучат, ручка поворачивается, и в комнату входит Макс. Филип встает с кровати. Дороти остается сидеть.
Макс. Помешал? Да?
Филип. Нет. Ничего подобного. Макс, это товарищ Бриджес, она из Америки. А это – товарищ Макс.
Макс. Салют, camarada. (Подходит к постели, протягивает сидящей Дороти руку. Та пожимает ее и отворачивается.)
Макс. Вы были заняты? Да?
Филип. Нет. Ничего подобного. Хочешь выпить, Макс?
Макс. Нет, спасибо.
Филип (говорит по-испански). Hay novedades[33].
Макс (говорит по-испански). Algunas[34].
Филип. Может, все-таки выпьешь?
Макс. Нет. Большое спасибо.
Дороти. Я пойду. Не хочу вам мешать.
Филип. Это необязательно.
Дороти. Заглянешь ко мне потом?
Филип. Договорились.
Макс (как можно вежливее, обращаясь к уходящей Дороти). Салют, camarada.
Дороти. Салют. (Захлопнув дверь между номерами, выходит в коридор.)
Макс (оставшись наедине с Филипом). Она – точно товарищ?
Филип. Нет.
Макс. Но ты ее так представил.
Филип. Это просто привычка, фигура речи. В Мадриде всех называют товарищами. Предполагается, что все служат общему делу.
Макс. Не очень-то правильная привычка.
Филип. Да. Согласен. Кажется, я однажды так и сказал.
Макс. Эта девушка, как ее – Бричес?
Филип. Бриджес.
Макс. У тебя с ней серьезно?
Филип. То есть?
Макс. Ты понимаешь, о чем я.
Филип. Да нет, я бы не сказал. Скорее, забавно. В некотором смысле.
Макс. Вы много времени проводите вместе?
Филип. Ну, так… Проводим.
Макс. А чье это время?
Филип. Мое. Личное.
Макс. А не время партии?
Филип. Все мое время принадлежит партии.
Макс. Вот и я о том же. Рад, что ты быстро схватываешь.
Филип. Да, на лету.
Макс. Не злись, есть кое-что выше нас с тобой.
Филип. Я не злюсь. Но и в чертовы монахи вроде бы не записывался.
Макс. Филип, camarada. Ты не похож на чертова монаха.
Филип. Правда?
Макс. И никто от тебя этого не требует.
Филип. Ну вот.
Макс. Вопрос в том, мешает ли это твоей работе. Эта девушка – откуда она взялась? Тебе известно ее прошлое?
Филип. Сам спроси.
Макс. Возможно, придется.
Филип. Я что, плохо выполняю свою работу? Кто-нибудь жаловался?
Макс. До сих пор – нет.
Филип. А теперь кто жалуется?
Макс. Я теперь жалуюсь.
Филип. Что?
Макс. Да. Мы должны были встретиться в «Чикоте». Раз ты ушел – мог бы оставить для меня сообщение. Я прихожу на место вовремя – тебя нет. Сообщений ты тоже не оставлял. Иду сюда и застаю тебя mit einer ganzen Menagerie[35] чернобурок в объятиях.
Филип. А тебе никогда не хотелось того же?
Макс. Еще бы. Все время хочется.
Филип. И как ты поступаешь?
Макс. Иногда, если выдается свободное время и я не слишком устану, то нахожу себе такую, чтобы согласилась на кое-что, отвернувшись в сторонку.
Филип. Но тебе постоянно хочется?
Макс. Очень приятные ощущения. Я же не святой.
Филип. Бывают же и святые.
Макс. Да. И не святые. Правда, я вечно занят… Давай сменим тему. Сегодня вечером еще раз пойдем.
Филип. Хорошо.
Макс. Ты готов?
Филип. Слушай, насчет девушки я еще могу с тобой согласиться, как скажешь. А вот оскорблять не надо: в работе я ничем не хуже тебя.
Макс. Но эта девушка – точно вне подозрений?
Филип. А как же! Может, она и вправду на меня плохо влияет; может, я действительно зря трачу время и все в таком духе, однако ей можно верить.
Макс. Точно? Знаешь, я в жизни не видел столько лисиц.
Филип. Ну, дура, конечно, набитая. Но я доверяю ей, как себе!
Макс. А тебе-то доверять можно?
Филип. Надеюсь. А это заметно, если нельзя?
Макс. Пожалуй.
Филип. И как я выгляжу? (Встает перед зеркалом и с презрением глядит на свое отражение.)
Макс, наблюдая за ним, медленно растягивает губы в улыбке, потом кивает.
Макс. По-моему, на тебя вполне можно положиться.
Филип. Если хочешь – иди, расспроси ее, как она прежде жила и так далее.
Макс. Нет.
Филип. Все американки, приезжающие в Европу с деньгами, одинаковы. Ничем не отличаются. Никакой разницы. Колледжи, летние лагеря, более или менее обеспеченная семья, в наше время обычно менее, нежели более, мужчины, интрижки, аборты, высокие запросы… в конце концов она обзаводится семьей и остепеняется – или же остепеняется, не обзаведшись семьей. Кто-то открывает магазин, а кто-то работает в нем, другие пишут или играют на инструментах, третьи идут на сцену или в синематограф. Еще у них есть какая-то «Молодежная лига»[36] – там, по-моему, работают одни девственницы. Все на благо общего дела. Эта – пишет. И даже недурно, когда не ленится. Расспроси ее, если хочешь. Но должен предупредить, это очень скучно.
Макс. Мне неинтересно.
Филип. А мне так не показалось.
Макс. Да нет. Я передумал, ты сам разберешься.
Филип. С чем именно?
Макс. С этой девушкой. Ты сам примешь правильное решение.
Филип. Ты слишком веришь в меня.
Макс. Да, я в тебя верю.
Филип (с нажимом). А по-моему, слишком. Иногда меня все это бесит. Чертова работа. Ненавижу.
Макс. Понимаю.
Филип. Да. А ты мне тут зубы пытаешься заговаривать. Проклятье, на днях я убил мальчишку по имени Уилкинсон. Просто по неосторожности. И не говори, что это не так.
Макс. Вот сейчас ты несешь чепуху. Впрочем, мог бы быть и поосторожнее.
Филип. Я виноват, что парня убили. Оставил его в своем номере, сидящим возле открытой двери. Я же совсем не для этого его вызвал.
Макс. Ты не нарочно. Не стоит об этом думать, дела уже не исправишь.
Филип. Нет, я просто по недомыслию загнал человека в ловушку.
Макс. Рано или поздно его все равно убили бы.
Филип. А, ну да. Конечно. Если так рассуждать, то все чудесно. Прямо изумительно. А то я не знал.
Макс. Я уже видел тебя в таком состоянии. Ты придешь в себя.
Филип. Приду. Но знаешь, каким? Дюжина бокалов внутри, под руку с какой-нибудь проституткой. Это ты называешь «прийти в себя»?
Макс. Нет.
Филип. Спасибо, сыт по уши. Сказать тебе, где я сейчас хочу оказаться? Где-нибудь в Сен-Тропе на Ривьере, прогуливаться с утра, знать не зная ни о какой треклятой войне, и чтобы подали на подносе кофе с настоящим молоком, и бриоши со свежим клубничным джемом, яичницу с ветчиной…
Макс. И чтобы девушка рядом?
Филип. Да, и девушка тоже. Черт, ты прав. Девушка. В чернобурках и прочем таком.
Макс. Я же говорил, она на тебя плохо влияет.
Филип. Или наоборот, хорошо. Я так давно этим занимаюсь, что мне все опротивело. Вообще все.
Макс. Ты работаешь для того, чтобы каждый мог так хорошо позавтракать. Чтобы никто больше не голодал. Чтобы люди не боялись болезней, старости, чтобы они могли жить и трудиться с достоинством, а не как рабы.
Филип. Да. Конечно. Я знаю.
Макс. Ты же знаешь, зачем все это. У тебя просто расшатались нервишки.
Филип. Расшатались нервишки? Уже не то слово, причем давно. С тех пор, как я повстречал ее. Ты даже не представляешь, что они могут сделать с мужчиной.
Раздается приближающийся визг снаряда и взрыв на улице. Где-то кричит ребенок – сначала пронзительно, потом тонко, со всхлипами. Слышен топот бегущих ног. Еще снаряд. Филип распахивает окна. После взрыва опять слышно, как по улице разбегаются люди.
Макс. Ты работаешь для того, чтобы это все прекратилось.
Филип. Свиньи! Специально подгадали к концу сеанса в кинотеатре!
Снова свист снаряда, еще один взрыв. По улице с визгом пробегает собака.
Макс. Слышишь? Твоя работа нужна им всем. Она нужна детям. И даже, бывает, собакам. Иди, побудь немножко со своей девушкой. Ты сейчас ей нужен.
Филип. Нет. Пусть сама разбирается. У нее чернобурки есть. К черту все.
Макс. Нет, пойди. Ты ей нужен.
Еще один снаряд прилетает с протяжным шипением и разрывается где-то близко. На этот раз уже не слышно ни криков, ни топота.
Макс. А я тут пока прилягу. Сходи к ней.
Филип. Ладно. А что? Как скажешь. Все, как ты скажешь.
Подходит к двери, открывает ее. В это время слышно, как летит, падает, шипит и взрывается новый снаряд. Теперь – за отелем.
Макс. Это легкий обстрел. Настоящий начнется вечером.
Филип открывает дверь смежного номера. Оттуда слышится его ровный, невозмутимый голос.
Филип. Привет, Бриджес. Как дела?
Явление второе
Артиллерийский пост наблюдения в полуразбомбленном доме на Эстремадурской дороге. Он находится внутри башенки, некогда украшавшей это весьма вычурное здание. Железная спиральная лестница, по которой сюда поднимались, измята взрывом, оторвана и висит в воздухе, а вместо нее приставлена деревянная. Мы видим эту лестницу и заднюю стену наблюдательного поста, выходящую окнами на Мадрид. На улице ночь, и мешки с песком, затыкавшие окна днем, сейчас убраны. В проемах – кромешная темнота: все огни в Мадриде погашены. По стенам развешаны крупномасштабные военные карты, на которых при помощи разноцветных кнопок и веревочек отмечено расположение позиций. На простом столе – полевой телефонный аппарат. Справа от него, точно напротив узкого отверстия в стене, установлен огромный монокулярный телеметр[37] немецкого образца. Еще один, среднего размера бинокулярный телеметр находится возле другого отверстия. Рядом с приборами стоят стулья. В правой части комнаты расположен еще один простой стол с телефоном. У подножия деревянной лестницы, как и у верхнего ее конца, выставлено по Часовому, у каждого – винтовка с примкнутым штыком. Верхнему Часовому едва хватает места, чтобы выпрямиться. Занавес поднимается. На сцене, кроме уже упомянутых Часовых, находится двое Связистов, склонившихся над столом побольше. Как только занавес поднимается до конца, в основание лестницы бьют огни фар. Они становятся все ярче, почти ослепляя Часового.
Часовой. Фары потушите!
Фары продолжают бить ему в глаза ярким светом.
Часовой (выставляет вперед винтовку, щелкнув затвором). Фары потушите!
Он произносит это очень медленно, отчетливо, с угрозой в голосе, так что сразу ясно: может выстрелить. Огни тотчас гаснут, и на сцену с левой стороны, оставив «автомобиль» за сценой, выходят трое Мужчин. Двое из них – в офицерских мундирах. Один – высокий, тучный, второй – худоват и щеголеват, его сапоги поблескивают при свете фонарика в руке толстяка. Третий Мужчина – в штатском. Они приближаются к лестнице.
Часовой (произносит начало пароля). Победа достанется…
Худой офицер (резко, свысока). …тем, кто ее заслужит.
Часовой. Проходите.
Худой офицер (обращается к Штатскому). Забирайтесь по лестнице.
Штатский. Я здесь не в первый раз.
Все трое лезут вверх по лестнице. При виде знаков отличия у Толстого офицера Часовой вытягивается по струнке. Связисты не поднимаются с мест. Толстый офицер подходит к столу, за ним следуют Штатский и другой Офицер в сияющих сапогах – судя по всему, его Адъютант.
Толстый офицер. Что это они?
Адъютант (связистам). Ну-ка, встать! Смирно! Вы это что?
Связисты поднимаются с утомленным видом.
Вольно!
Связисты садятся. Толстый офицер изучает карту. Штатский заглядывает в окуляр телеметра, но в темноте ничего не видно.
Штатский. Обстрел начнется в полночь?
Адъютант (обращаясь к Толстому офицеру). В котором часу откроют огонь, сэр?
Толстый офицер (с немецким акцентом). Разгофорчики!
Адъютант. Виноват, сэр. Не угодно ли посмотреть? (Протягивает ему стопку отпечатанных на машинке приказов.)
Толстый офицер берет их и, мельком взглянув, отдает обратно.
Толстый офицер (строго). Зачем это? Я их сам писал.
Адъютант. Так точно, сэр. Я думал: может, вы захотите их проверить.
Толстый офицер. Я их уже проферял!
Звонит телефон. Связист берет трубку и слушает.
Связист. Да. Нет. Да. Хорошо. (Кивает Толстому офицеру.) Это вас, сэр.
Толстый офицер берет трубку.
Толстый офицер. Слушаю. Да. Правильно. Вы что, болван? Нет? Согласно приказу. Залпами – значит «залпами». (Вешает трубку, глядит на свои часы, обращается к Адъютанту.) Сколько на ваших?
Адъютант. Без одной минуты двенадцать, сэр.
Толстый офицер. Учить и учить болванов. О каком командовании можно говорить, если дисциплина ни к черту? Генерал зашел – связисты сидят. Командирам батарей непонятны приказы. Который, вы говорите, час?
Связист. Из бригады звонили шесть раз, сэр!
Толстый офицер (закуривая). Который час?
Адъютант. Без пятнадцати, сэр.
Толстый офицер. Что – без пятнадцати?
Адъютант. Без пятнадцати секунд двенадцать часов, сэр.
И тут начинают работать орудия. Отсюда обстрел звучит совсем иначе. Сперва резкий грохот: «бум-бум-бум», точно бьют перед микрофоном в литавры; дальше свист: «уиу-уиу-уиу-уиу, чу-чу-чу-чу-чу… чу» – это улетают снаряды, а потом раздаются далекие взрывы. Вступает еще одна батарея, она стреляет ближе и громче, и вот уже по всей линии грохочут один за другим тяжелые удары, и воздух содрогается от гула улетающих вдаль снарядов. За окном вырисовываются очертания Мадрида, озаренного вспышками. Толстый офицер стоит перед большим телеметром, Штатский – перед другим, а через его плечо смотрит Адъютант.
Штатский. Любо-дорого поглядеть!
Адъютант. Много их сегодня поляжет. Марксистская мразь. Прямо в норах прикончим.
Штатский. Смотришь – и сердце радуется.
Генерал (не отрываясь от окуляра). Ну как, вы довольны?
Штатский. Великолепно! Сколько это продлится?
Генерал. Мы даем им час. Потом десять минут тишины. А потом – еще пятнадцать минут.
Штатский. Но в квартал Саламанка снаряды не залетают, правда? Там почти все – из наших.
Генерал. Пара-тройка залетит.
Штатский. Как же так?
Генерал. Испанские батареи порой промахиваются.
Штатский. Почему именно испанские?
Генерал. Потому что они целятся хуже наших.
Штатский не отвечает, а между тем обстрел продолжается, хотя и не так беспрерывно. Слышатся свист приближающегося снаряда и грохот – это снаряд разорвался вблизи от наблюдательного поста.
Генерал. Начинают отвечать понемногу.
На сцене темнеет; теперь ее озаряют лишь вспышки орудий за окнами да огонек сигареты, которую закурил Часовой у подножия лестницы. Внезапно зрители видят, как этот огонек медленно описывает дугу, и явственно слышат стук упавшего тела. За окном раздаются еще два залпа. Новый снаряд прилетает все с тем же нарастающим визгом, и взрыв освещает двух человек, взбирающихся по деревянной лестнице.
Генерал (не отрываясь от телеметра). Соедините меня с Габаритас.
Связист набирает номер. Потом еще раз.
Связист. Виноват, сэр. Связь прервана.
Генерал (обращаясь к другому Связисту). Дайте мне штаб дивизии.
Связист. У меня тоже нет связи, сэр.
Генерал. Пошлите кого-нибудь, пусть восстановит линию!
Связист. Есть, сэр. (Встает в темноте.)
Генерал. А этот зачем тут курит? У вас не армия, а хор из «Кармен» какой-то!
Видно, как зажженная сигарета второго Часового описывает параболу и летит вниз, словно он ее выбросил. Следом внятно слышится грохот упавшего тела. Вспышка фонарика освещает троих мужчин у телеметров и обоих связистов.
Филип (с вершины лестницы, глухим, очень тихим голосом). Руки вверх. И не вздумайте корчить из себя героев – головы всем снесу!
У него в руках – короткий автомат, который висел за спиной, пока Филип забирался по лестнице.
Я ко всем обращаюсь! РУКИ, жирная сволочь!
Макс держит в правой руке гранату, а в левой – карманный фонарик.
Макс. Один звук, одно движение – и вы все покойники. Ясно?
Филип. Кто из них тебе нужен?
Макс. Только жирдяй и мадридец. Остальных просто свяжи. Клейкая лента есть?
Филип (говорит по-русски). Da.
Макс. Слышите? Мы – русские. В Мадриде все становятся русскими! Скорее, Towaritch, заклеивай рты, потому что перед уходом я эту штуку брошу. Видишь, чека уже сорвана!
Пока занавес опускается, Филип надвигается на пленников с автоматом наперевес, освещая фонариком их побледневшие лица. Орудия продолжают грохотать. Снизу, из-за дома, доносится голос: «Свет потушите!»
Макс. Минутку, сейчас потушим!
Явление третье
Занавес поднимается. Перед нами – та же комната в штабе Сегуридад, что и в первом явлении второго действия. Антонио, из Comissarlado de vigilancia[38], сидит за столом. Рядом, на стульях – Филип и Макс, все в грязи, с изможденными лицами. У Филипа за спиной по-прежнему висит автомат. Перед столом стоит Штатский. Голова его непокрыта, плащ на спине разодран, один рукав полуоторван. По бокам стоят Штурмгвардейцы.
Антонио (обращается к Штурмгвардейцам). Можете идти!
Они отдают честь и уходят со сцены вправо с винтовками наперевес.
Антонио (обращаясь к Филипу). А что с другим?
Филип. Мы его по пути потеряли.
Макс. Тащить было тяжело, а сам идти не хотел.
Антонио. Ценная была бы добыча.
Филип. Не всегда же все получается, как в кино.
Антонио. Если бы он только попал к нам в руки!
Филип. Я могу карту нарисовать, вы пошлете кого-нибудь и найдете его.
Антонио. Правда?
Макс. Это был солдат, он все равно не заговорил бы. Я бы с радостью его допросил, но это бесполезно.
Филип. Когда покончим с этим, я нарисую вам, как до него добраться, и вы пошлете кого-нибудь. Там его не потревожат, место надежное.
Штатский (срываясь на истерику). Вы убили его!
Филип (презрительно). Заткнись, а?
Макс. Уверяю вас, он бы ничего не сказал. Я знаю таких людей.
Филип. Понимаете, мы не ожидали застигнуть обоих разом. Этот второй экземпляр был нетранспортабелен, а потом вообще отказался идти. Что-то вроде сидячей забастовки устроил. Не знаю: вам доводилось когда-нибудь возвращаться оттуда ночью? Там по дороге встречаются такие места… В общем, мы ничего не могли поделать.
Штатский (в истерике). И вы его просто убили! Я видел!
Филип. Угомонись, а? Тебя не спрашивали.
Макс. Я здесь еще нужен?
Антонио. Нет.
Макс. Может, я лучше пойду? Мне эти сцены не по душе. Они слишком многое напоминают.
Филип. А я не нужен?
Антонио. Нет.
Филип. Не беспокойся, ты все получишь: фамилии, адреса – все, что необходимо. Этот гад всем заправлял.
Антонио. Хорошо.
Филип. И не волнуйся, этот непременно разговорится, он из болтливых.
Антонио. Ну, да. Политик. Много я их повидал.
Штатский (в истерике). Вы меня говорить не заставите! Никогда! Никогда! Никогда!
Филип и Макс обмениваются взглядами. Филип усмехается.
Филип (очень спокойно). Да ты уже говоришь. Не заметил?
Штатский. Нет! Нет!
Макс. Если вы не против, я пойду. (Встает с места.)
Филип. Пожалуй, и я с тобой.
Антонио. А вы не хотите остаться, послушать?
Макс. Нет, не надо, пожалуйста.
Антонио. Будет очень интересно.
Филип. Просто мы устали.
Антонио. Будет очень интересно.
Филип. Я завтра зайду.
Антонио. А я бы очень хотел, чтобы вы остались.
Макс. Пожалуйста, отпустите нас, если можно.
Штатский. Что вы со мной собираетесь делать?
Антонио. Мне всего лишь нужны ответы на некоторые вопросы.
Штатский. Я вам ничего не скажу.
Антонио. Скажешь, как миленький!
Макс. Пожалуйста. Пожалуйста. Отпустите!
Явление четвертое
Декорации – те же, что в третьем явлении первого действия, но ближе к вечеру. Занавес поднимается, на сцене – две комнаты. У Дороти Бриджес темно. У Филипа горит свет, окна зашторены. Филип лежит ничком на постели.
Анита. Филип!
Филип (не поворачиваясь, не глядя на нее). Чего тебе?
Анита. Филип, пожалуйста.
Филип. Да что такое-то?
Анита. Виски где?
Филип. Под кроватью.
Анита. Спасибо. (Заглядывает под кровать, почти заползает под нее.) Нет найти.
Филип. В шкафу посмотри. Наверно, опять кто-то прибирался.
Анита (идет к шкафу, открывает его. Внимательно все осматривает). Все бутылка пустой.
Филип. Ты ж моя маленькая искательница сокровищ. Поди сюда.
Анита. Я хотеть найти виски.
Филип. В тумбочке поищи.
Анита проходит к тумбочке, открывает дверцу – и достает бутылку виски. Приносит из ванной комнаты стакан, наливает виски, разбавляет водой из графина с тумбочки.
Анита. Филип. Выпить, чувствовать лучше.
Филип садится и смотрит на нее.
Филип. Ну, здравствуй, мое Черное Золотце. И как ты сюда попала?
Анита. Через запасной ключ.
Филип. Та-ак.
Анита. Я ты не видеть. Я ужас волноваться. Я прийти, они сказать, ты есть внутри. Я стучать дверь, нет ответ. Я еще стучать. Нет ответ. Я сказать, пусть они открыть через запасной ключ.
Филип. И тебе открыли?
Анита. Я сказать, ты за мной посылать.
Филип. А это правда?
Анита. Нет.
Филип. Ладно. Мило, что ты зашла.
Анита. Филип, ты все с тот большой блондинка?
Филип. Не знаю. Я что-то запутался. Все как-то так усложнилось. Каждую ночь я прошу ее руки, и каждое утро беру свои слова обратно. Мне кажется, это не может тянуться вечно. Да. Точно. Не может.
Анита садится рядом, гладит его по голове, откидывает волосы со лба.
Анита. Тебе очень нехороший. Я знать.
Филип. Хочешь, скажу тебе одну тайну?
Анита. Да.
Филип. Мне еще никогда не было так плохо.
Анита. И это весь? Я думать, ты рассказать, как ловить эти люди из пятый колонна.
Филип. Каких людей? Я только одного поймал. Отвратный был тип, между нами.
В дверь стучат. Входит Управляющий.
Управляющий. Глубочайше извиняюсь за потревоженность.
Филип. Входи, не стесняйся. Только у меня здесь дамы.
Управляющий. Я лишь имел в виду зайти на предмет проверки, все ли на месте. Проконтролировать возможные действия юной дамы в случае вашего отсутствия или недееспособности. Также стремлюсь выразить ниискреннейшие, наигорячие поздравления с изумительно проведенной контрразведочной операцией, которую восхваляют в вечерних газетах и которая привела к аресту трехсот человек из пятой колонны.
Филип. Как – в газетах?
Управляющий. Во всех деталях арестования достойных порицания личностей, замешанных в убийствах, заговорах, саботаже, связях с неприятелем и во всех прочих кримах.
Филип. Кремах?
Управляющий. Это французское слово, «к-р-и-м», в переводе означает: «преступление».
Филип. И все это прописали в газетах?
Управляющий. Абсолютно, мистер Филип.
Филип. А я-то при чем?
Управляющий. О, всем известно, что вы занимаетесь ведением расследований такого рода.
Филип. Это откуда же всем известно?
Управляющий (с упреком). Мистер Филип, мы в Мадриде. В Мадриде все все знают раньше, чем оно соберется произойти. Вот после происхождения еще могут возникнуть споры: кто там на самом деле был, но прежде – весь мир четко в курсе, кто там должен быть. Так что позвольте предложить мои поздравления, предваряя упреки недовольных, которые спросят: «А почему только триста? Как же остальные?»
Филип. Не нагнетай. Но вот уехать мне, похоже, придется.
Управляющий. Мистер Филип, и я об этом подумал. Я и пришел в надежде сделать отличное предложение. В случае отъезда вам не имеет смысла забивать багаж продовольственными консервами…
В дверь стучат. Входит Макс.
Макс. Ступай, camarada Марочник. Мы это потом обсудим.
В с е. Салют.
Макс (Филипу). Wie geht’s?[39]
Филип. Gut.[40] А впрочем, не очень gut.
Анита. Ладно. Можно, я принять ванна?
Филип. Даже нужно, дорогуша. Только дверь поплотнее закрой, хорошо?
Анита (из ванной комнаты). Теплый вода пойти.
Филип. Добрый знак. Дверь закрой, пожалуйста.
Анита захлопывает дверь. Макс опускается на стул. Филип сидит на кровати, свесив ноги.
Филип. Тебе что-нибудь предложить?
Макс. Нет, camarada. Ты там был?
Филип. Да, был. До самого конца. Ничего не пропустил. Ни одной подробности. Им кое-что понадобилось узнать, и меня вызвали обратно.
Макс. Как он держался?
Филип. Как трус. Но сведения выдавал в час по чайной ложке. Сперва.
Макс. А потом?
Филип. А под конец начал так тараторить, что никакая стенографистка за ним бы не поспела. Знаешь, я вообще много что способен переварить…
Макс (перебивает). В газетах написано про аресты. Зачем они публикуют такие вещи?
Филип. Понятия не имею, дружище. И правда, зачем? Теряюсь в догадках.
Макс. Для поднятия духа, и это даже хорошо. Но лучше бы всех накрыть. А что, принесли этого… ну…
Филип. А, да. Ты про труп? Его притащили оттуда, где мы его бросили. Антонио посадил мертвеца на стул, а я сунул ему сигарету в рот. Было страх как весело, только вот сигарета, конечно, все время тухла.
Макс. Как же я рад, что мне не пришлось оставаться.
Филип. А я остался. Потом ушел. Потом вернулся. Ушел – и меня опять вызвали. Только час назад отпустили. Конец работе. Я имею в виду, на сегодня. Сегодня больше никаких дел. Завтра еще что-нибудь придумаем.
Макс. Мы потрудились на совесть.
Филип. Сделали все, что могли. Комар носа не подточит. Может быть, сеть оказалась дырявая и много рыбы от нас ушло, но всегда же можно забросить еще раз. А вот мне придется уехать. Здесь от меня все равно уже толку не будет. Слишком много людей узнало, чем я занимаюсь. Разумеется, не я разболтал. Так уж получилось.
Макс. Дело-то для тебя везде найдется. Но ты еще здесь не закончил.
Филип. Знаю. Все-таки не тяни с этим, ладно? Я уже на взводе.
Макс. А что насчет девушки в той комнате?
Филип. Ну, я с ней порву.
Макс. Я этого не требую.
Филип. Не сейчас, так потом потребуешь. Хватит со мной нянчиться. Впереди еще пятьдесят лет необъявленных войн, и я подписался на весь срок. Не помню точно когда, но подписался.
Макс. Как и все мы. Дело не в том, кто на что подписался. Оставь эти горькие нотки.
Филип. Это не горечь. Просто надоело себя обманывать. Не хочу зависеть от чего-то, что не должно на меня влиять. А это уже было близко к зависимости. Но ничего, я знаю, как вылечиться.
Макс. Как?
Филип. Увидишь.
Макс. Филип, ты не забывай, я человек добрый.
Филип. А как же. Я тоже. Видел бы ты меня за работой.
Во время их разговора зрители видят, как дверь сто девятого номера открывается. Входит Дороти Бриджес. Включив свет, она снимает пальто, набрасывает на плечи накидку из чернобурок и крутится в ней перед зеркалом. Этим вечером Дороти ослепительно хороша. Она подходит к патефону, ставит мазурку Шопена и усаживается почитать под лампой.
Филип. Вот и она. Пришла, что называется, домой. Что ж…
Макс. Филип, camarada, это необязательно. Честное слово, я не заметил, чтобы она хоть как-то мешала твоей работе.
Филип. Черт, но я-то заметил. И ты не сегодня-завтра заметишь.
Макс. Ладно, как я уже говорил, решать тебе самому. Только ты с ней помягче, пожалуйста. Для нас, которым принесли столько зла, доброта – это все.
Филип. Да я сама мягкость, ты разве не знаешь? Я – добрый до жути!
Макс. Нет, не знаю. Хотелось бы верить.
Филип. Подожди меня здесь, хорошо? (Выходит в коридор, стучится в дверь сто девятого номера, открывает ее и входит.)
Дороти. Здравствуй, любимый.
Филип. Здравствуй. Как ты?
Дороти. Теперь, когда вижу тебя – у меня все великолепно, я счастлива. А где ты был? Так и не зашел ко мне прошлой ночью. Как же я рада, что ты здесь!
Филип. У тебя есть виски?
Дороти. Да, дорогой. (Наливает ему виски с водой.)
В соседней комнате Макс сидит на стуле, уставившись на электрокамин.
Дороти. Где ты был, Филип?
Филип. То там, то сям. Надо было кое-что разузнать.
Дороти. И как, хорошие новости?
Филип. Знаешь… Некоторые – да, другие похуже. В общем, половина на половину.
Дороти. А сегодня тебе никуда не нужно идти?
Филип. Понятия не имею.
Дороти. Филип, милый, ну что с тобой?
Филип. Ничего особенного.
Дороти. Филип, давай уедем отсюда. Меня тут больше ничто не держит. Три статьи я отослала. Отправимся куда-нибудь в Сен-Тропе: сезон дождей еще не начался, там теперь очень мило, почти безлюдно. А после можем поехать кататься на лыжах.
Филип (с горечью). Да, а потом – улететь в Египет, и упиваться любовью во всех гостиницах, и тысячу раз позавтракать в постели с подноса волшебным солнечным утром в течение целых трех лет; ну, или девяносто раз за три месяца или меньше – смотря как быстро один из нас надоест другому. Мы бы только и делали, что развлекались. Жили бы, скажем, в «Крийоне», в «Ритце»; а промозглой осенью, когда в Булонском лесу облетит листва, мы бы отправлялись в Отейль на скачки, греться в паддоке у больших жаровен с углем и наблюдать за тем, как лошади прыгают через ров с водой, берут банкетку и замшелый каменный барьер. Идеально. Проталкивались бы в бар выпить по коктейлю с шампанским, ужинали в «Ля Ру», а по выходным выезжали на фазанью охоту в Солонь. Да, да, идеально. И каждую ночь засыпали бы вместе. Это твоя мечта?
Дороти. Потрясающе, дорогой, подумать только! А что, у тебя так много денег?
Филип. Было. Пока я не связался с этой работой.
Дороти. И мы все это увидим, и Санкт-Мориц тоже?
Филип. Санкт-Мориц? Какая пошлятина. Еще скажи, Китцбюэль. В Санкт-Морице ошивается слишком убогая публика.
Дороти. Дорогой, тебе же необязательно со всеми знакомиться. Держись от них подальше. А это вправду сбудется?
Филип. Ты бы хотела?
Дороти. Ах, дорогой!
Филип. А в Венгрию, как-нибудь осенью? Там очень дешево можно снять поместье, при этом платить надо лишь за то, что подстрелишь. Придунайские равнины славятся огромными стадами гусей. А еще, ты бывала когда-нибудь в Ламу? На длинном и белом пляже среди перевернутых на бок плоскодонок, где пальмы всю ночь шелестят под ветром? Или в Малинди – там можно кататься на досках, ловя волну, северо-восточный муссон овевает приятной прохладой и свежестью, а по ночам не нужны ни пижамы, ни одеяла. В Малинди тебе бы понравилось.
Дороти. Не сомневаюсь, дорогой.
Филип. А была ты когда-нибудь в «Сан-Суси»[41], в Гаване, воскресным вечером на танцах в патио? Там растут королевские пальмы, они совсем серые и напоминают колонны; под ними можно всю ночь играть в кости или в рулетку, а на рассвете отправиться завтракать в Хайманитас. Там каждый друг друга знает, и так от этого весело!
Дороти. Неужели мы и туда поедем?
Филип. Нет.
Дороти. Почему, Филип?
Филип. Мы никуда не поедем.
Дороти. Но почему, дорогой?
Филип. Поезжай одна, раз тебе так хочется. Я только набросал маршрут.
Дороти. Но почему не вместе?
Филип. Езжай. Я везде уже был – и оставил все это позади. Дальше я продолжу свой путь в одиночку – или с теми, кто разделяет со мной мои цели.
Дороти. И я с тобой, можно?
Филип. Нет.
Дороти. Почему же нельзя? Я могу научиться… и я ничего не боюсь!
Филип. Во-первых, я сам не знаю, где это. Но даже если бы знал – не взял бы тебя.
Дороти. Почему?
Филип. Да потому что от тебя никакого проку. Ты просто недоучка и ленивая дурочка. И пользы от тебя никакой.
Дороти. Отчасти ты, может, и прав, но польза-то от меня есть!
Филип. И какая же?
Дороти. Ты знаешь… должен знать. (Принимается плакать.)
Филип. А, ты об этом.
Дороти. Это для тебя ничего не значит?
Филип. Подобный товар не стоит того, чтобы за него переплачивать.
Дороти. Так я – товар?
Филип. Да, и весьма привлекательный. Самый лучший, что мне попадался.
Дороти. Отлично. Я рада, что мы это выяснили. И рада, что ты сказал это днем. А теперь убирайся. Самовлюбленная пьянь. Напыщенное трепло. Это ты – товар, ты! Никогда так не думал? Это за тебя переплачивать незачем.
Филип (смеется). Нет, не думал. Хотя понимаю твою точку зрения.
Дороти. Да, так. Причем товар-то порченный донельзя. Дома не бываешь. Ночами шляешься. Грязный, гадкий и непутевый. Ужас какой дурной товар. Я просто на упаковку клюнула, вот и все. Я даже рада, что ты уходишь.
Филип. Правда?
Дороти. Еще какая правда. Обойдусь и без твоего товара. Но для чего было рассказывать про все эти места, если мы туда никогда не поедем?
Филип. Мне очень жаль. Недобрая получилась шутка.
Дороти. Не хватало тебе еще подобреть. Добренький ты совсем ужасен. Только добрые люди имеют право прикидываться добрыми. А ты меня пугаешь, когда добреешь. Просто ни к чему было заговаривать о таких вещах днем.
Филип. Извини.
Дороти. Он еще извиняется! Это хуже всего. Терпеть не могу, когда ты извиняешься. Просто уйди, и все.
Филип. Ладно, давай прощаться. (Обнимает ее и хочет поцеловать.)
Дороти. И не надо меня целовать. Сначала поцелуи, потом за товаром полезешь. Я тебя знаю.
Филип крепко прижимает ее к себе и целует.
Ах, Филип, Филип, Филип!
Филип. Прощай.
Дороти. А как же… как же… как же товар?
Филип. Он мне больше не по карману.
Дороти (вырывается из объятий). Тогда уходи.
Филип. Прощай.
Дороти. Проваливай.
Филип покидает комнату и уходит к себе. Макс по-прежнему сидит на стуле. В соседней комнате Дороти вызывает горничную.
Макс. Ну?
Филип молча смотрит в электрокамин. Макс смотрит вместе с ним. В дверях соседнего номера появляется Петра.
Петра. Да, сеньорита?
Дороти сидит на кровати, высоко подняв голову, но по ее щекам текут слезы. Петра подходит к ней.
Петра. Что с вами, сеньорита?
Дороти. Ах, Петра, ты была права: нехороший он. Он плохой, плохой, плохой человек. А я-то, дура, воображала, что мы будем счастливы. Только он, правда, нехороший.
Петра. Да, сеньорита.
Дороти. Но, Петра, вся беда в том, что я люблю его!
Петра продолжает стоять рядом с Дороти. В сто десятом номере Филип, стоя перед тумбочкой, наливает себе виски и разбавляет водой.
Филип. Анита!
Анита (из ванной). Да, Филип?
Филип. Иди сюда, как помоешься.
Макс. Мне пора.
Филип. Нет. Останься.
Макс. Нет, нет, нет. Прошу тебя! Отпусти.
Филип (ровно, безо всякого выражения). Анита, как там водичка?
Анита. Я чудесно помыться.
Макс. Пойду я. Очень, очень тебя прошу. Отпусти.
Рассказы
Мать красавчика[42]
Когда у него умер отец, он был совсем еще зеленый и его менеджер похоронил покойника навечно, то есть обеспечил за ним постоянное место на кладбище. Но когда и мать умерла, менеджер сообразил, что не всегда же им амуриться. Ведь у них была любовь, да, он из таких, этот красавчик Пако, вы разве не знаете? Ну еще бы, конечно, из таких. И менеджер решил похоронить его мать только на пять лет.
Так вот, вернулся он в Мексику из Испании и сразу получил первое уведомление. Там было сказано, что это первое уведомление: дескать, пять лет на исходе, и не соблаговолит ли он распорядиться должным образом, чтобы продлить срок сохранения материнской могилы. За постоянное место требовалось внести всего двадцать долларов. Касса хранилась тогда у меня, и я сказал, поручи это мне. Но он сказал – нет, он сам об этом позаботится. Позаботится сам, и немедленно. Мать-то его, и он хочет сам все сделать.
Через неделю пришло второе уведомление. Я прочитал его вслух и говорю, я думал, ты уже позаботился об этом. Нет, говорит, еще нет.
– Давай я все сделаю, – сказал я. – Вот они, денежки, у меня.
Нет, сказал он. Нечего ему указывать. Он сам об этом позаботится, когда руки дойдут. Какой смысл тратить деньги раньше времени.
– Ладно, – сказал я. – Только смотри не забудь. – У него тогда был контракт на шесть боев по четыре тысячи песо каждый, да еще бенефис. В одной только столице он заработал больше пятнадцати тысяч долларов. Скаред он был, вот и все.
Третье уведомление пришло еще через неделю, и я опять прочитал его вслух. Там было сказано, что, если он не внесет до субботы, могилу его матери разроют и останки ее выбросят на общую свалку костей. Он сказал, что займется этим в тот же день, когда поедет в город.
– Почему ты мне не поручишь? – спросил я.
– Не суйся куда не надо, – сказал он. – Это мое дело, и я сам этим займусь.
– Ладно, когда так, – сказал я. – Делай свои дела сам.
Он взял сколько было нужно денег из кассы, хотя в те времена у него в кармане всегда лежала сотня песо, а то и больше, и сказал, что сам этим займется. И ушел с деньгами, и я, конечно, думал, что дело сделано.
Неделю спустя оттуда написали, что, поскольку ответа на их окончательное предупреждение не поступило, останки его матери выбросили на свалку костей – на общую свалку.
– Господи помилуй! – сказал я ему. – Ты же собирался заплатить, взял на это деньги из кассы, и что же теперь стало с твоей матерью! Подумать только! Общая свалка костей, и там твоя мать! Почему ты мне не поручил? Я бы сразу после первого уведомления выслал.
– Это не твое дело. Мать – она моя мать.
– Верно, дело не мое, это твое дело. Но какая же у человека кровь в жилах, если он допустил такое со своей матерью? Не заслужил ты, чтобы у тебя мать была.
– Это моя мать, – сказал он. – Теперь она мне еще дороже. Теперь мне не надо думать, что она похоронена там-то и там-то, и горевать. Теперь она вокруг меня, в воздухе, как птицы и как цветы. Теперь моя мать всегда будет со мной.
– Господи помилуй! – сказал я. – Какая же у тебя кровь в жилах? Ты больше и разговаривать со мной не смей.
– Она всюду при мне, – сказал он. – Теперь я не буду о ней горевать.
В те времена он крутился около женщин и тратил на них уйму денег, все старался казаться настоящим мужчиной и думал, что проведет этим кого-нибудь, но на тех, кто его знал, это нисколько не действовало. Мне он задолжал шестьсот с лишним песо и никак не хотел расплатиться.
– Зачем тебе сейчас деньги? – говорил он. – Неужели ты не доверяешь мне? Мы же с тобой друзья.
– Друзья не друзья, доверяю не доверяю – не в этом дело, а в том, что, пока тебя не было, я за все платил из своего кармана, и теперь эти деньги мне нужны, и у тебя есть чем расплатиться.
– Нет у меня сейчас ничего.
– Нет, есть, – сказал я. – Вот они, в кассе, отсюда и возьмешь.
– Эти деньги мне нужны на другое, – сказал он. – Ты не знаешь, какие у меня расходы.
– Я здесь все время сидел, пока ты был в Испании, и ты сам велел мне платить по всем счетам, что приходили из магазинов, а денег ни разу не прислал, и у меня ушло шестьсот с лишним песо моих кровных, а теперь деньги мне нужны и расплатиться со мной ты можешь.
– Скоро расплачусь, – сказал он. – Сейчас они мне самому позарез нужны.
– На что?
– Мало ли у меня какие дела.
– Ну, хотя бы часть отдай.
– Нет, не могу, – сказал он. – Мне деньги прямо-таки позарез нужны. Но я отдам.
В Испании он выступал всего два раза, ему там ходу не дали, моментально его раскусили, а он сшил себе семь костюмов для арены, и ведь что за человек: упаковал все кое-как, и на обратном пути четыре костюма так подмочило морской водой, что и надеть нельзя.
– О Господи! – сказал я ему. – Ты едешь в Испанию. Торчишь там весь сезон, а выступаешь всего два раза. Все деньги, что взял с собой, тратишь на костюмы, и не потрудишься даже уберечь их от морской воды, и никогда эти костюмы не наденешь. Вот как у тебя прошел сезон, а теперь ты мне заявляешь, что сам со своими делами управишься. Тогда отдай деньги, и я с тобой распрощаюсь.
– Нет, ты мне понадобишься, – сказал он. – И я все тебе отдам. Но сейчас мне деньги самому нужны.
– Уж так нужны, что и за материнскую могилу не мог заплатить, чтобы твоей матери было где покоиться. Значит, нужны, говоришь? – сказал я.
– Я очень рад, что с матерью так все получилось, – сказал он. – Тебе этого не понять.
– И слава богу, – сказал я. – Расплатись, или я сам из кассы возьму.
– Теперь касса будет у меня, – сказал он.
– Нет, не будет, – сказал я.
В тот же самый день он явился ко мне с каким-то подонком – молодчиком из его родного города, без гроша в кармане, и сказал: «Вот этому пейсано нужны деньги на проезд домой, потому что у него мать тяжело заболела».
Понимаете? Какой-то подонок, он его раньше и в глаза не видел, но земляк! Надо же перед ним покрасоваться – как же, знаменитый матадор, староватый, не поскупится ради земляка!
– Дай ему пятьдесят песо из кассы, – велел он мне.
– Ты же только что говорил, будто тебе нечем со мной расплатиться, – сказал я. – А теперь хочешь дать пятьдесят песо этому подонку?
– Мы с ним земляки, – сказал он, – и у него тяжелое положение.
– Сука ты, – сказал я и бросил ему ключ от кассы. – Сам давай. Я еду в город.
– А ты не кипятись, – сказал он. – Я с тобой расплачусь.
Я собрался в город и вывел машину. Машина была его собственная, но он знал, что я вожу лучше. У меня все получалось лучше, чем у него. Он знал это. Он даже читать-писать не умел. Мне надо было кое с кем повидаться в городе и выяснить, можно ли его заставить вернуть долг. Он вышел и сказал:
– Я тоже поеду. И я тебе все верну. Мы же друзья. Зачем нам ссориться.
Мы поехали в город, и машину вел я. Только въехали, он сует мне двадцать песо. Вот, говорит, возьми.
– Ах ты сука безродная! – сказал я и посоветовал, куда ему девать эти деньги. – Какому-то подонку даешь пятьдесят песо, а мне двадцать, когда твоего долгу шестьсот с лишним. Я и цента из твоих рук не приму. Сунь их знаешь куда?
Я вышел из машины, а у самого пусто в кармане, и где ночевать, неизвестно. Потом попозже в тот же день поехал с одним приятелем и забрал из дома все свои вещи. С тех пор и вот до нынешнего года я с ним и слова не сказал. А тут как-то вечером встретил его с двумя дружками по дороге в кино «Каллао» на Гран-Виа в Мадриде. Он ко мне с ручкой.
– А, Роджер! Здравствуй, дорогой! Ну, как поживаешь? Я слыхал, ты про меня нехорошее говоришь. Всякую небылицу.
– Если я говорю, так только одно – что у тебя матери сроду не было. – Это самое худшее оскорбление для мужчины, какое только есть по-испански.
– Что правда, то правда, – сказал он. – Я был такой маленький, когда моя бедная мамочка умерла, что у меня ее будто и не было. И это очень грустно.
Вот вам, какие они, эти красавчики. Их не проймешь. Ну, ничем не проймешь. Деньги они тратят только на себя или на всякую показуху, а долгов не платят. Попробуйте, получите с такого. Я ему все выложил, что я о нем думаю, прямо там, на Гран-Виа, в присутствии трех его дружков, но теперь при встречах он со мной разговаривает, будто мы с ним закадычные друзья.
Какая же у них кровь в жилах, у таких вот красавчиков?
Сегодня пятница[43]
Трое римских солдат в винном погребке в одиннадцать часов вечера. Вдоль стен бочки с вином. За деревянной стойкой Кабатчик-иудей. Римские солдаты все трое слегка на взводе.
ПЕРВЫЙ РИМСКИЙ СОЛДАТ. Красное пил?
ВТОРОЙ СОЛДАТ. Не-е, красного не пил.
ПЕРВЫЙ СОЛДАТ. А ты попробуй.
ВТОРОЙ СОЛДАТ. Давай, камрад, наливай нам красного.
КАБАТЧИК-ИУДЕЙ. Прошу, джентльмены. Останетесь довольны. (Ставит на стойку глиняный кувшин, наполнив его из ближней бочки.) Вино хорошее.
ПЕРВЫЙ СОЛДАТ. Выпей и ты с нами. (Оглядывается на третьего римского солдата, который сидит на бочонке.) Ты что скис?
ТРЕТИЙ РИМСКИЙ СОЛДАТ. В животе крутит.
ВТОРОЙ СОЛДАТ. Значит, воду пил.
ПЕРВЫЙ СОЛДАТ. Хвати красного.
ТРЕТИЙ СОЛДАТ. Не могу я пить эту паскудную бурду. У меня от нее рези в животе.
ПЕРВЫЙ СОЛДАТ. Слишком долго ты здесь проторчал.
ТРЕТИЙ СОЛДАТ. Сам знаю, что долго.
ПЕРВЫЙ СОЛДАТ. Эй, камрад, дай этому джентльмену чего-нибудь от живота. У тебя, наверно, найдется?
КАБАТЧИК-ИУДЕЙ. Как же! Вот, пожалуйста.
Третий римский солдат прикладывается к кружке, в которой Кабатчик подал ему какой-то смеси.
ТРЕТИЙ СОЛДАТ. Эй! Чего ты сюда намешал – верблюжьего дерьма?
КАБАТЧИК. Пейте, господин офицер, пейте. Сразу полегчает.
ТРЕТИЙ СОЛДАТ. Да уж гаже, чем сейчас, вряд ли будет.
ПЕРВЫЙ СОЛДАТ. Рискни, чего там. Камрад недавно меня так вылечил – все как рукой сняло.
КАБАТЧИК. Да, вас тогда здорово прихватило, господин офицер. Я знаю, что помогает от живота.
Третий римский солдат залпом выпивает кружку.
ТРЕТИЙ СОЛДАТ. Ой, Иисусе! (Корчит гримасу.)
ВТОРОЙ СОЛДАТ. Шуму-то подняли! А тревога ложная.
ПЕРВЫЙ СОЛДАТ. Как сказать! Держался он молодцом.
ВТОРОЙ СОЛДАТ. А с креста небось не сошел.
ПЕРВЫЙ СОЛДАТ. Он и не собирался сходить. Не к тому гнул.
ВТОРОЙ СОЛДАТ. Ты покажи мне такого, который не захочет сойти с креста.
ПЕРВЫЙ СОЛДАТ. Ты-то что в этом понимаешь? Вот спроси камрада. Хотел он сойти с креста, камрад, или не хотел?
КАБАТЧИК. Да ведь я, джентльмены, там не был. Я такими делами не интересуюсь.
ВТОРОЙ СОЛДАТ. Слушай, я их столько перевидал – и здесь, и в других местах. Покажи мне такого, чтобы не захотел долой с креста, когда подожмет, – понятно? Когда подожмет. Покажи, и я сам туда к нему влезу.
ПЕРВЫЙ СОЛДАТ. Нет, он ничего держался, молодцом.
ТРЕТИЙ СОЛДАТ. Да, не подкачал.
ВТОРОЙ СОЛДАТ. Вы, братцы, не понимаете, о чем речь. Я ничего не говорю, хорошо он держался или плохо. Я говорю, когда подожмет, вот в чем суть. Как начнут забивать гвозди – не найдется такого, чтобы не положил бы этому конец, если бы смог.
ПЕРВЫЙ СОЛДАТ. Тебя, камрад, это не касается?
КАБАТЧИК. Нет, господин офицер, мне это не интересно.
ПЕРВЫЙ СОЛДАТ. Я просто диву дался, на него глядя.
ТРЕТИЙ СОЛДАТ. Чего не люблю, так это приколачивать. Им, наверно, ой как плохо.
ВТОРОЙ СОЛДАТ. Приколачивают – это еще полбеды, а вот когда только поднимут. (Показывает, вскидывая обе ладони кверху.) Когда они обвисают от собственной тяжести. Вот тут-то и нет терпежу.
ТРЕТИЙ СОЛДАТ. Да, тут кое-кто сдает.
ПЕРВЫЙ СОЛДАТ. Что мне, в первый раз, что ли? Мало я их перевидал? А этот держался молодцом, уж вы мне поверьте.
Второй римский солдат ухмыляется, глядя на Кабатчика-иудея.
ВТОРОЙ СОЛДАТ. А ты, приятель, тоже из Христовых?
ПЕРВЫЙ СОЛДАТ. Цепляйся к нему, цепляйся. Лучше бы слушал, что тебе говорят. Он держался молодцом.
ВТОРОЙ СОЛДАТ. Ну как, выпьем еще?
Кабатчик выжидательно смотрит на них. Третий римский солдат сидит, опустив голову. Вид у него совсем больной.
ТРЕТИЙ СОЛДАТ. Не хочу больше.
ВТОРОЙ СОЛДАТ. Две порции, камрад.
Кабатчик ставит кувшин вина, поменьше первого. Перегибается через деревянную стойку.
ПЕРВЫЙ СОЛДАТ. А ты его бабу видел?
ВТОРОЙ СОЛДАТ. Да я же возле нее стоял.
ПЕРВЫЙ СОЛДАТ. Красивая.
ВТОРОЙ СОЛДАТ. Я с ней прежде него познакомился. (Подмигивает кабатчику.)
ПЕРВЫЙ СОЛДАТ. Раньше она всюду попадалась, куда ни пойдешь.
ВТОРОЙ СОЛДАТ. Сколько у нее всякого добра было. Кому другому, а ей он счастья не принес.
ПЕРВЫЙ СОЛДАТ. И сам не из счастливых. Зато сегодня-то каким оказался молодцом.
ВТОРОЙ СОЛДАТ. А куда вся его шатия подевалась?
ПЕРВЫЙ СОЛДАТ. Все смылись, как один. Только женщины его не бросили.
ВТОРОЙ СОЛДАТ. Трус на трусе. Как увидели, куда его повели, так до свидания, нам, мол, это ни к чему.
ПЕРВЫЙ СОЛДАТ. А женщины не бросили.
ВТОРОЙ СОЛДАТ. Да, они не бросили.
ПЕРВЫЙ СОЛДАТ. Ты видел, как я кольнул его копьецом?
ВТОРОЙ СОЛДАТ. Влетит тебе когда-нибудь за эти штучки.
ПЕРВЫЙ СОЛДАТ. Почему же не сделать человеку такую малость? Я тебе верно говорю, сегодня он оказался прямо-таки молодцом.
КАБАТЧИК. Мне время закрывать, джентльмены.
ПЕРВЫЙ СОЛДАТ. Мы еще по одной выпьем.
ВТОРОЙ СОЛДАТ. Да стоит ли? Все равно не берет. Пошли, чего там.
ПЕРВЫЙ СОЛДАТ. Последнюю. Всем по одной.
ТРЕТИЙ СОЛДАТ (вставая с бочонка). Хватит, пошли. Тошно мне сегодня.
ПЕРВЫЙ СОЛДАТ. Ну, по одной!
ВТОРОЙ СОЛДАТ. Нет, пора. Пошли. Всего, камрад. Запиши там за нами.
КАБАТЧИК. Всего хорошего, джентльмены. (Вид у него несколько обеспокоенный.) А вы не дадите мне немножко в счет долга, господин офицер?
ВТОРОЙ СОЛДАТ. Еще что выдумал! Получка в среду.
КАБАТЧИК. Слушаю, господин офицер, слушаю. Всего вам хорошего, джентльмены.
Трое римских солдат выходят из погребка. На улице.
ВТОРОЙ СОЛДАТ. Жидюга этот твой камрад. Они все такие.
ПЕРВЫЙ СОЛДАТ. Нет, он славный малый.
ВТОРОЙ СОЛДАТ. У тебя сегодня все славные.
ТРЕТИЙ СОЛДАТ. Пошли в казармы. Тошно мне сегодня.
ВТОРОЙ СОЛДАТ. Слишком долго ты здесь проторчал.
ТРЕТИЙ СОЛДАТ. Да не в этом дело. Тошно мне.
ВТОРОЙ СОЛДАТ. Торчишь ты здесь слишком долго. В этом вся и беда.
Банальная история[44]
Он потянулся за апельсином и съел его, поплевывая зернышками. За окном снег переходил в дождь. В комнате электрическая печка будто и не грела, и, встав из-за письменного стола, он сел на нее. Ох, как приятно! Вот где настоящая жизнь – наконец-то!
Он взялся за второй апельсин. Далеко-далеко, в Париже, Маскар уложил Дэнни Фриша в нокдаун во втором раунде. В далекой Месопотамии навалило на двадцать один фут снегу. На другом конце света – там, в Австралии, английские игроки в крикет отрабатывают удары по воротцам. Вот она где, Романтика.
Покровители изящных искусств и науки открыли для себя журнал «Форум», читал он. Это наставник, философ и друг мыслящего меньшинства. Новеллы, удостоенные премий, – не станут ли творения их авторов бестселлерами завтрашнего дня?
Вы оцените эти по-человечески теплые, бесхитростные американские рассказы – кусочки подлинной жизни на ранчо среди полей, в густонаселенных кварталах или в комфортабельном особняке, – рассказы, согретые здоровым юмором.
Надо будет прочесть, подумал он.
Он читал дальше. Дети наших детей – что из них получится? Кто из них получится? Найдем новые способы обеспечить себе место под солнцем. Как этого достичь – путем войны или будут найдены мирные пути?
Или нам всем придется искать пристанища в Канаде?
Наши глубочайшие убеждения – не опровергнет ли их Наука? Наша цивилизация – не уступает ли она более древнему порядку вещей?
А тем временем в далеких осклизлых от влаги джунглях Юкатана раздавался стук топоров, которыми дровосеки рубят эвкалипты.
Кто нам нужен – сильные личности или культурные люди? Вспомним Джойса. Вспомним президента Кулиджа. Какую путеводную звезду должно избрать себе наше студенчество? У нас есть Джек Бриттон. У нас есть доктор Генри Ван-Дайк. Как сочетать этих двоих? Вспомним молодого Стриблинга.
А как быть с нашими дочерьми, которым предстоит самим сделать Промеры глубин? Нэнси Готорн должна сама сделать Промер жизненного моря. Отважно и трезво решает она задачи, встающие перед каждой девушкой в восемнадцать лет.
Великолепная брошюрка.
Тебе исполнилось восемнадцать, девушка? Вспомни Жанну д'Арк. Вспомни Бернарда Шоу. Вспомни Бетси Росс.
А к чему мы идем в 1925 году? Найдется ли хоть одна двусмысленная страничка в истории Пуританизма? Можно ли подметить оборотную сторону у Покахонтас? Было ли у нее четвертое измерение?
А современная живопись – и поэзия? Искусство ли это? И да и нет. Вспомним Пикассо.
Имеется ли у бродяг свой кодекс поведения? Отпустите свою мысль на увлекательные поиски.
Романтика есть повсюду. Те, кого печатает «Форум», пишут о серьезных вещах, и им нельзя отказать в юморе и остроумии. Но они не тщатся пускать вам пыль в глаза и никогда не разглагольствуют попусту.
Живите насыщенной интеллектуальной жизнью, черпая вдохновение в новых идеях и опьяняясь Романтикой необычного. Он отложил брошюрку в сторону.
А тем временем в затемненной комнате своего дома в Триане с трубками в обоих легких, захлебываясь от пневмонии, пластом лежал на кровати Мануэль Гарсиа Маэра. Все андалузские газеты посвятили специальные приложения его смерти, ожидавшейся уже несколько дней. Взрослые мужчины и мальчишки покупали на память о Маэре его многокрасочные портреты во весь рост, и эти литографии стирали воспоминания о нем настоящем. Матадоры облегченно вздохнули, узнав о его смерти, потому что он всегда делал на арене то, что получалось у них лишь изредка. Все они шли под дождем за его гробом, и все сто сорок семь проводили Маэру на кладбище, где его похоронили рядом с могилой Хоселито. После похорон провожающие разошлись по кафе, прячась от дождя, и в тот день было продано много цветных портретов Маэры, и люди скатывали их в трубочки и рассовывали по карманам.
Ожидание[45]
Мы еще лежали в постели, когда он вошел в комнату затворить окна, и я сразу увидел, что ему нездоровится. Его трясло, лицо у него было бледное, и шел он медленно, как будто каждое движение причиняло ему боль.
– Что с тобой, Малыш?
– У меня голова болит.
– Поди ляг в постель.
– Нет, я здоров.
– Ляг в постель. Я оденусь и приду к тебе.
Но когда я сошел вниз, мой девятилетний мальчуган, уже одевшись, сидел у камина – совсем больной и жалкий. Я приложил ладонь ему ко лбу и почувствовал, что у него жар.
– Ложись в постель, – сказал я, – ты болен.
– Я здоров, – сказал он.
Пришел доктор и смерил мальчику температуру.
– Сколько? – спросил я.
– Сто два.
Внизу доктор дал мне три разных лекарства в облатках разных цветов и сказал, как принимать их. Одно было жаропонижающее, другое слабительное, третье против кислотности. Бациллы инфлуэнцы могут существовать только в кислой среде, пояснил доктор. По-видимому, в его практике инфлуэнца была делом самым обычным, и он сказал, что беспокоиться нечего, лишь бы температура не поднялась выше ста четырех. Эпидемия сейчас не сильная, ничего серьезного нет, надо только уберечь мальчика от воспаления легких.
Вернувшись в детскую, я записал температуру и часы, когда какую облатку принимать.
– Почитать тебе?
– Хорошо. Если хочешь, – сказал мальчик. Лицо у него было очень бледное, под глазами темные круги. Он лежал неподвижно и был безучастен ко всему, что делалось вокруг него.
Я начал читать «Рассказы о пиратах» Хауарда Пайла, но видел, что он не слушает меня.
– Как ты себя чувствуешь, Малыш? – спросил я.
– Пока все так же, – сказал он.
Я сел в ногах кровати и стал читать про себя, дожидаясь, когда надо будет дать второе лекарство. Я думал, что он уснет, но, подняв глаза от книги, поймал его взгляд – какой-то странный взгляд, устремленный на спинку кровати.
– Почему ты не попробуешь заснуть? Я разбужу тебя, когда надо будет принять лекарство.
– Нет, я лучше так полежу.
Через несколько минут он сказал мне:
– Папа, если тебе неприятно, ты лучше уйди.
– Откуда ты взял, что мне неприятно?
– Ну, если потом будет неприятно, так ты уйди отсюда.
Я решил, что у него начинается легкий бред, и, дав ему в одиннадцать часов лекарство, вышел из комнаты.
День стоял ясный, холодный; талый снег, выпавший накануне, успел подмерзнуть за ночь, и теперь голые деревья, кусты, валежник, трава и плеши голой земли были подернуты ледяной корочкой, точно тонким слоем лака. Я взял с собой молодого ирландского сеттера и пошел прогуляться по дороге и вдоль замерзшей речки, но на гладкой, как стекло, земле не то что ходить, а и стоять было трудно; мой рыжий пес скользил, лапы у него разъезжались, и я сам растянулся два раза, да еще уронил ружье, и оно отлетело по льду в сторону.
Из-под высокого глинистого берега с нависшими над речкой кустами мы спугнули стаю куропаток, и я подстрелил двух в ту минуту, когда они скрывались из виду за береговым откосом. Часть стаи опустилась на деревья, но большинство куропаток попряталось, и, для того чтобы снова поднять их, мне пришлось несколько раз подпрыгнуть на кучах обледенелого валежника. Стоя на скользких, пружинивших сучьях, стрелять по взлетавшим куропаткам было трудно, и я убил двух, по пятерым промазал и отправился в обратный путь, довольный, что набрел на стаю около самого дома, радуясь, что куропаток хватит и на следующую охоту.
Дома мне сказали, что мальчик никому не позволяет входить в детскую.
– Не входите, – говорил он. – Я не хочу, чтобы вы заразились.
Я вошел к нему и увидел, что он лежит все в том же положении, такой же бледный, только скулы порозовели от жара, и по-прежнему, не отрываясь, молча смотрит на спинку кровати.
Я смерил ему температуру.
– Сколько?
– Около ста градусов, – ответил я. Термометр показывал сто два и четыре десятых.
– Раньше было сто два? – спросил он.
– Кто это тебе сказал?
– Доктор.
– Температура у тебя не высокая, – сказал я. – Беспокоиться нечего.
– Я не беспокоюсь, – сказал он, – только не могу перестать думать.
– А ты не думай, – сказал я. – Не надо волноваться.
– Я не волнуюсь, – сказал он, глядя прямо перед собой. Видно было, что он напрягает все силы, чтобы сосредоточиться на какой-то мысли.
– Прими лекарство и запей водой.
– Ты думаешь, это поможет?
– Конечно, поможет.
Я сел около кровати, открыл книгу про пиратов и начал читать, но увидел, что он не слушает меня, и остановился.
– Как по-твоему, через сколько часов я умру? – спросил он.
– Что?
– Сколько мне еще осталось жить?
– Ты не умрешь. Что за глупости!
– Нет, я умру. Я слышал, как он сказал сто два градуса.
– Никто не умирает от температуры в сто два градуса. Что ты выдумываешь?
– Нет, умирают, я знаю. Во Франции мальчики в школе говорили, когда температура сорок четыре градуса, человек умирает. А у меня сто два.
Он ждал смерти весь день; ждал ее с девяти часов утра.
– Бедный Малыш, – сказал я. – Бедный мой Малыш. Это все равно как мили и километры. Ты не умрешь. Это просто другой термометр. На том термометре нормальная температура тридцать семь градусов. На этом девяносто восемь.
– Ты это наверное знаешь?
– Ну конечно, – сказал я. – Это все равно как мили и километры. Помнишь? Если машина прошла семьдесят миль, сколько это километров?
– А, – сказал он.
Но пристальность его взгляда, устремленного на спинку кровати, долго не ослабевала. Напряжение, в котором он держал себя, тоже спало не сразу, зато на следующий день он совсем раскис и то и дело принимался плакать из-за всякого пустяка.
Отцы и дети[46]
Посреди главной улицы был сигнал объезда, но обычно машины ехали прямо, и Николас Адамс, решив, что тут, вероятно, был и уже закончился какой-то ремонт, поехал прямо, не сворачивая, по безлюдной мощенной кирпичом улице; в воскресный день почти не было движения, но перед ним то и дело вспыхивали световые сигналы, которых уже не будет через год, когда ток выключат за неуплату взносов, – и, дальше, под тенистыми деревьями, обычными в маленьких городках и милыми сердцу, если ты родился в этом городе и гулял под ними, хотя чужим кажется, что от них слишком много тени и сырость в домах, – и дальше, мимо последнего дома, по шоссе, которое шло в гору, а там круто спускалось вниз между гладко срезанными откосами красной глины и рядами молодых деревьев по обеим сторонам. Он родился не здесь, но сейчас, в разгаре осени, хорошо было ехать по всем этим местам и смотреть на них. Хлопок собрали, и на полях уже поднялась кукуруза, кое-где чередуясь с полосами красного сорго; машина катилась легко, сын спал на сиденье рядом, дневной пробег был уже сделан, город для ночевки намечен, и Ник смотрел, где на маисовом поле посеяна соя и где горох, как леса перемежаются вырубками, далеко ли дома и службы от полей и кустарников, и, мимоездом, он мысленно охотился по всей этой местности, зорко оглядывая каждую прогалину и соображая, где здесь должна кормиться дичь и садиться на ночлег, где можно найти выводок и куда он полетит, если его спугнуть.
На охоте, когда собаки учуют перепелов, не следует заходить между выводком и тем местом, где он прячется, не то перепела вспорхнут все разом, одни прямо вверх, другие шурша и чуть не задевая вас по голове, и тогда они кажутся невиданно крупными, – остается только обернуться и целиться через плечо им вдогонку, пока они, сложив крылья, не упали камнем в густую заросль. Мысленно охотясь на перепелов именно так, как научил его отец, Ник Адамс начал думать о своем отце. Первое, что вспомнилось Нику, были его глаза. Ни крупная фигура, ни быстрые движения, ни широкие плечи, ни крючковатый ястребиный нос, ни борода, прикрывавшая безвольный подбородок, никогда не вспоминались ему, – всегда одни только глаза. Защищенные выпуклыми надбровными дугами, они сидели очень глубоко, словно ценный инструмент, нуждающийся в особой защите. Они видели гораздо зорче и гораздо дальше, чем видит нормальный человеческий глаз, и были единственным даром, которым обладал его отец. Зрение у него было такое же острое, как у муфлона или орла, нисколько не хуже.
Бывало, Ник стоит с отцом на берегу озера – в то время и у него было очень хорошее зрение, – и отец говорит ему:
– Подняли флаг. – Ник не мог различить ни шеста, ни флага на нем. – Видишь, – говорил отец, – вон там наша Дороти. Она подняла флаг, а сейчас идет к пристани.
Ник смотрел на ту сторону озера и видел длинную линию лесистого берега, за ней высокие сосны, мыс над бухтой, расчищенные холмы ближе к ферме, белый коттедж среди деревьев, но не мог различить ни шеста, ни пристани, только белый песок и изогнутую линию берега.
– Видишь стадо овец на косогоре, ближе к мысу?
– Вижу.
Оно казалось светлым пятном на серо-зеленом косогоре.
– Я могу их сосчитать, – говорил отец.
Как и все люди, обладающие какой-либо незаурядной способностью, отец Ника был очень нервен. Сверх того, он был сентиментален, и, как большинство сентиментальных людей, жесток и беззащитен в одно и то же время. Ему редко что-нибудь удавалось, и не всегда по его вине. Он умер, попавшись в ловушку, которую сам помогал расставить, и еще при жизни все обманули его, каждый по-своему. Сентиментальных людей так часто обманывают.
Пока еще Ник не мог писать об отце, но собирался когда-нибудь написать, а сейчас перепелиная охота заставила его вспомнить отца, каким тот был в детские годы Ника, до сих пор благодарного отцу за две вещи: охоту и рыбную ловлю. О том и о другом отец судил настолько же здраво, насколько не мог судить, например, о половой жизни, и Ник был рад, что вышло именно так, а не иначе: нужно, чтобы кто-нибудь подарил тебе или хоть дал на время первое ружье и научил с ним обращаться, нужно жить там, где водится рыба или дичь, чтоб узнать их повадки, и теперь, в тридцать восемь лет, Ник любил охоту и рыбную ловлю не меньше, чем в тот день, когда отец впервые взял его с собой. Эта страсть никогда не теряла силы, и Ник до сих пор был благодарен отцу за то, что он пробудил ее в нем.
Что касается другого, о чем отец не мог судить здраво, то в этом случае все что нужно дается самой природой, и каждый выучивается всему, что следует знать, без наставников, и тут все равно, где бы ты ни жил.
Зато таких необыкновенных глаз, как у отца, Нику больше ни у кого не приходилось видеть, и Ник любил его очень сильно и очень долго. Теперь, когда он знал обо всем, не радостно было вспоминать даже самое раннее детство, до того как дела их семьи запутались. Если б можно было об этом написать, он бы освободился от этого. Он освободился от многих вещей тем, что написал о них. Но для этого не пришло еще время. Многие оставались еще в живых. Он решил думать о чем-нибудь другом. Теперь уже ничем нельзя помочь, и он много раз передумал об отце все с начала и до конца. Тот облик, который гробовщик придал его отцу, еще не стерся из памяти Ника, и все остальное он помнил совершенно ясно, до долгов включительно. Он поздравил гробовщика с успехом. Гробовщик гордился своей работой и был явно польщен. Но не гробовщик придал ему этот облик. Он только внес смелой рукой кое-какие исправления сомнительного художественного достоинства. Лицо сформировалось само собой в течение долгого времени. Оно приняло законченные очертания в последние три года. Из этого вышел бы хороший рассказ, но слишком многие оставались еще в живых, и написать его было нельзя.
Первоначальное воспитание Ника было закончено в лесах за индейским поселком. Из коттеджа в поселок вела дорога через лес до фермы и дальше по просеке до самого поселка. Он и теперь чувствовал всю эту дорогу под босыми ногами. Вначале она шла по хвойному лесу позади коттеджа, устланная перегнившей хвоей там, где бурелом рассыпался в прах, и длинные щепки торчали, словно дротики, на расколотом молнией стволе. Через ручей лежало бревно, и, оступившись, можно было увязнуть в черном болотном иле. Выйдя из лесу, надо было перелезать через изгородь, а дальше твердая, высохшая на солнце дорога вела через скошенный луг с торчащими кое-где стеблями конского щавеля и коровяка, трясина же, где водились кулики, оставалась слева. На ручье стоял летний сарай. За сараем лежала куча свежего навоза, а рядом другая куча, уже подсохшая сверху. Дальше опять начиналась изгородь и твердая, горячая дорога от сарая к дому, а потом горячая песчаная дорога, сбегавшая к лесу, и здесь был мост через тот ручей, где росли тростники; их мочили в керосине и делали из них те факелы, с которыми по ночам били рыбу острогой.
Потом большая дорога сворачивала влево, огибая лес, и поднималась в гору, а по лесу шла широкая глинистая дорога, прохладная в тени деревьев и расчищенная там, где вывозили кору, которую драли индейцы. Кору складывали длинными рядами в ровные штабеля, похожие на домики, крытые корой, и ободранные стволы лежали огромные и желтые там, где валили деревья. Стволы оставались гнить в лесу, их даже не убирали и не жгли верхушек. Дубильне в Бойне-Сити нужна была только кора: зимой ее волокли по льду через озеро, и с каждым годом становилось все меньше леса и все ширилась выжженная солнцем, поросшая бурьяном вырубка.
Но тогда леса было еще много: девственного леса, где стволы были голые внизу, и ветви начинались на большой высоте, и ноги ступали по чистому, устланному упругой коричневой хвоей грунту, на котором ничего не росло, и в самые жаркие дни там было прохладно, и они сидели втроем, прислонившись к стволу пихты шириной в два человеческих роста; ветер шумел в вершинах, прохладный свет ложился пятнами, и Билли сказал:
– Ты опять хочешь Труди?
– Труди, а ты хочешь?
– Угу.
– Идем туда.
– Нет, здесь.
– А как же Билли?..
– Ну, так что ж. Билли мой брат.
После они сидели все втроем и прислушивались к трескотне черной белки в верхних ветвях: снизу ее не было видно. Они дожидались, чтобы она снова зацокала, – когда она зацокает, то распушит хвост, и Ник будет стрелять туда, где заметит движение. Отец выдавал ему только три патрона на целый день охоты, а ружье у него было одноствольное, двадцатого калибра, с очень длинным стволом.
– Не шевелится, дрянь этакая, – сказал Билли.
– Стреляй, Ники. Пугни ее. Она прыгнет. И ты опять стреляй, – сказала Труди. Для нее это была длинная речь.
– У меня только два патрона, – сказал Ник.
– Дрянь этакая, – сказал Билли.
Они сидели, прислонившись к дереву, и молчали. Нику было легко и радостно.
– Эдди говорит, он придет ночью спать к твоей сестре Дороти.
– Что-о?
– Он так сказал.
Труди кивнула.
– Он только того и ждет, – сказала она.
Эдди был их сводный брат. Ему было семнадцать лет.
– Если Эдди Гилби придет ночью и посмеет хотя бы заговорить с Дороти, знаешь, что я с ним сделаю? Убью его, вот так! – Ник взвел курок и, почти не целясь, потянул его, всаживая заряд в голову и грудь этому ублюдку Эдди.
– Вот так. Вот как я его убью.
– Тогда лучше ему не ходить, – сказала Труди.
– Пусть лучше глядит в оба, – сказал Билли.
– Он хвастает, – говорила Труди, – только ты его не убивай. А то попадешь в беду.
– Вот так и убью, – сказал Ник. Эдди Гилби лежал на земле, и грудь его размозжило выстрелом. Ник гордо поставил на него ногу.
– Я сниму с него скальп, – сказал он с торжеством.
– Нет, – сказала Труди, – это нехорошо.
– Сниму скальп и пошлю его матери.
– Его мать умерла, – сказала Труди. – Не убивай его, Ники, не убивай ради меня.
– Сниму скальп, а тело выброшу собакам.
Билли не на шутку встревожился.
– Пусть глядит в оба, – сказал он угрюмо.
– Собаки его в клочки разорвут, – сказал Ник, с удовольствием представляя себе эту картину. Потом, оскальпировав ублюдка Эдди, он привалился к дереву и холодно смотрел, как собаки терзают Эдди, но споткнулся и упал, а Труди крепко обнимала его за шею, чуть не душила и кричала:
– Не убивай его, не убивай, не надо, Ники! Ники! Ники!
– Что с тобой?
– Не убивай его!
– Я должен его убить.
– Он просто хвастун.
– Ладно, – сказал Ник. – Так и быть, не убью, только чтоб не подходил близко к дому. Пусти меня.
– Вот и ладно, – сказала Труди. – Хочешь теперь? Мне теперь так хорошо.
– Пускай Билли уйдет.
Ник убил Эдди Гилби, потом пощадил его и чувствовал себя мужчиной.
– Ступай, Билли. Ты все время торчишь около нас. Уходи.
– Черти, – сказал Билли. – Надоело мне это. Мы зачем пришли? Охотиться или нет?
– Можешь взять ружье. Там остался один патрон.
– Ладно. Уж я достану ту черную.
– Я тебя тогда позову, – сказал Ник.
Прошло довольно много времени, а Билли все не возвращался.
– Как, по-твоему, будет у нас ребенок?
Труди скрестила свои смуглые ноги и прижалась к Нику.
Что-то в Нике отошло куда-то очень далеко.
– Не думаю, – сказал он.
– Будет, ей-богу, будет.
Они услышали, как выстрелил Билли.
– Интересно, убил или нет.
– Наплевать, не ходи, – сказала Труди.
Билли вышел из-за деревьев. Он держал ружье на плече и нес черную белку за передние лапы.
– Смотри! – сказал он. – Большая, больше кошки.
– Где ты ее убил?
– Там, дальше. Увидел, как она прыгнула.
– Пора домой, – сказал Ник.
– Нет еще, – сказала Труди.
– Мне нужно вернуться к ужину.
– Ну что ж. Ладно.
– Пойдешь на охоту завтра?
– Ладно.
– Белку можешь взять себе.
– Ладно.
– Выйдешь после ужина?
– Нет, не выйду.
– Тебе хорошо?
– Хорошо.
– Ну, вот и ладно.
– Поцелуй меня, – сказала Труди.
Теперь, когда он ехал по шоссе в автомобиле и темнота надвигалась все ближе и ближе, Ник перестал думать об отце. По вечерам он никогда о нем не думал. Вечер всегда принадлежал одному Нику, и в это время он чувствовал себя хорошо только в одиночестве. Отец возвращался к нему осенью или ранней весной, когда в прерии появлялись бекасы, или когда он видел кукурузу в копнах, или озеро, или лошадь, запряженную в шарабан, когда он видел или слышал диких гусей, или когда сидел в засаде на уток; или вспоминая о том, как однажды в сильную вьюгу орел упал на прикрытый полотном капкан и пытался взлететь, хлопая крыльями, но зацепился когтями за полотно. Отец вставал перед ним неожиданно в запущенных фруктовых садах, на свежевспаханном поле, в зарослях кустарника, на невысоких холмах, или когда он ходил по сухой траве, колол дрова, носил воду, возле мельниц, на плотинах и всегда у костра. Города, в которых жил Ник, были уже не те города, которые знал его отец. После пятнадцати лет у него не осталось ничего общего с отцом.
В морозы борода у отца покрывалась инеем, а в жаркую погоду он сильно потел. Ему нравилось работать в поле на солнце, потому что это была его добрая воля, и он это любил, а Ник – нет. Ник любил отца, но не выносил его запаха, и один раз, когда ему дали надеть отцовское белье, которое село и уже не годилось отцу, Нику стало до того противно, что он спрятал белье под двумя камнями в ручье и сказал, что потерял его. Когда отец заставил его надеть белье, он сказал отцу, в чем дело, но отец ответил, что белье только что из стирки. Так оно и было. Ник попросил отца понюхать, он сердито понюхал и сказал, что белье чистое и свежее. Когда Ник вернулся с рыбной ловли и сказал, что потерял белье, его высекли за то, что он говорит неправду.
После этого, зарядив ружье, он долго сидел у отворенной двери дровяного сарая и, взведя курок, смотрел на отца, который читал на крыльце газету, и думал: «Я могу выстрелить в него. Разнесет в клочья». В конце концов он почувствовал, что гнев его проходит, и ему стало как-то противно вот это самое ружье, подаренное отцом. Потом, хотя уже стемнело, он ушел в индейский поселок, чтобы отделаться от этого запаха. Из всей его семьи только от одной сестры пахло приятно. Со всеми остальными он избегал соприкасаться. Это чувство притупилось, когда он начал курить. И прекрасно. Такой острый нюх годится для охотничьей собаки, а человеку он ни к чему.
– Папа, расскажи про то, как ты был маленький и охотился с индейцами.
– Не знаю, право, как тебе рассказать.
Ник удивился. Он и не заметил, что сын уже проснулся. Он посмотрел на сидящего рядом мальчика. Он не ощущал его присутствия, а мальчик не спал. «Когда же он проснулся?» – подумал Ник.
– Мы по целым дням охотились на черных белок, – сказал он. – Мой отец выдавал мне по три патрона в день и говорил, что это приучит меня целиться, а не палить весь день без толку. Я ходил с мальчиком индейцем, которого звали Билли Гилби, и с его сестрой Труди. Одно лето мы охотились почти каждый день.
– Странные имена для индейцев.
– Да, пожалуй, – согласился Ник.
– Расскажи, какие они были.
– Они были оджибуэи, – сказал Ник. – Очень славные.
– А хорошо было с ними?
– Как тебе сказать… – ответил Ник Адамс.
Как рассказать, что она была первая и ни с кем уже не было того, что с нею, как рассказать про смуглые ноги, про гладкий живот, твердые маленькие груди, крепко обнимавшие руки, быстрый, ищущий язык, затуманенные глаза, свежий вкус рта, потом болезненное, сладостное, чудесное, теснящее, острое, полное, последнее, некончающееся, нескончаемое, бесконечное – и вдруг кончилось, сорвалась большая птица, похожая на филина в сумерки, только в лесу был дневной свет и пихтовые иглы кололи живот. Вот так же, если прийти на то место, где недавно жили индейцы, по запаху чувствуешь, что они тут были, и все пустые склянки из-под лекарств и жужжание мух не могут заглушить запаха душистых трав, запаха дыма и еще одного, похожего на запах свежевыделанной куньей шкурки. Никакие анекдоты об индейцах, никакие старые скво этого изменить не могут. Не может изменить и тошнотворный сладковатый запах, идущий от них. Не может изменить и то, чем у них кончилось. Неважно, как это кончилось. С ними со всеми кончалось одинаково. Когда-то это было хорошо. А теперь нет ничего хорошего.
И о другом. Подстрелить одну птицу на лету – все равно что подстрелить сотню птиц. Все они разные и летают по-разному, но ощущение одинаковое, и последняя так же хороша, как и первая. За это он может благодарить отца.
– Тебе они, может, и не понравились бы, – сказал Ник сыну, – впрочем, нет, они славные.
– А дедушка тоже жил с ними, когда был маленький?
– Да. Когда я спросил, какие они, он ответил, что у него много друзей среди индейцев.
– А я буду жить с ними?
– Не знаю, – сказал Ник. – Зависит от тебя.
– А когда мне подарят ружье и я пойду на охоту?
– Когда тебе будет двенадцать лет, если я увижу, что ты умеешь быть осторожным.
– Хорошо бы, если б мне уже было двенадцать.
– Будет и двенадцать. Все в свое время.
– А какой был дедушка? Я его не помню, помню только, что он подарил мне ружье с пробкой и американский флаг, когда мы приехали из Франции. Какой он был?
– Как тебе сказать? Он был прекрасный охотник и рыболов, и глаза у него были замечательные.
– Он был лучше, чем ты?
– Стрелял он гораздо лучше, а его отец – без промаха.
– Ну уж, верно, не лучше тебя.
– Нет, лучше. Он стрелял очень быстро и метко. Я любил на него смотреть во время охоты. Ему не нравилось, как я стреляю.
– Почему мы никогда не съездим на могилу к дедушке?
– Мы живем совсем в другом месте. Это очень далеко отсюда.
– Во Франции это было бы неважно. Во Франции мы бы поехали. Нельзя же мне не побывать на могиле у дедушки.
– Как-нибудь поедем.
– Когда ты умрешь, хорошо бы жить где-нибудь поближе, чтобы можно было съездить помолиться к тебе на могилу.
– Придется об этом позаботиться.
– А можно всех нас похоронить в каком-нибудь удобном месте. Например, во Франции. Вот было бы хорошо!
– Не хочу, чтобы меня похоронили во Франции, – сказал Ник.
– Ну, тогда надо найти удобное место в Америке. Может, хорошо бы нас всех похоронить на ранчо.
– Неплохо придумано.
– Тогда по дороге на ранчо я бы заходил помолиться на могилу к дедушке.
– Ты очень трезво рассуждаешь.
– Как-то нехорошо, что я ни разу не побывал на могиле у дедушки.
– Придется побывать, – сказал Ник. – Вижу, что придется.
Канарейку в подарок[47]
Поезд промчался мимо длинного кирпичного дома с садом и четырьмя толстыми пальмами, в тени которых стояли столики. По другую сторону полотна было море. Потом пошли откосы песчаника и глины, и море мелькало лишь изредка, далеко внизу, под скалами.
– Я купила ее в Палермо, – сказала американка. – Мы там стояли только один час: это было в воскресенье утром. Торговец хотел получить плату долларами, и я отдала за нее полтора доллара. Правда, она чудесно поет?
В поезде было очень жарко, было очень жарко и в купе спального вагона. Не чувствовалось ни малейшего ветерка. Американка опустила штору, и моря совсем не стало видно, даже изредка. Сквозь стеклянную дверь купе был виден коридор и открытое окно, а за окном пыльные деревья, лоснящаяся дорога, ровные поля, виноградники и серые холмы за ними.
Из множества высоких труб валил дым – подъезжали к Марселю; поезд замедлил ход и по одному из бесчисленных путей подошел к вокзалу. В Марселе простояли двадцать пять минут, и американка купила «Дэйли мэйл» и полбутылки минеральной воды. Она прошлась по платформе, не отходя далеко от подножки вагона, потому что в Каннах, где стояли двенадцать минут, поезд тронулся без звонка, и она едва успела вскочить. Американка была глуховата – она боялась, что звонок, может быть, и давали, но она его не слышала.
Поезд вышел с марсельского вокзала, и теперь стали видны не только стрелки и фабричный дым, но, если оглянуться назад, – и город, и гавань, и горы за ней, и последние отблески солнца на воде. В сумерках поезд промчался мимо фермы, горевшей среди поля. У дороги стояли машины; постели и все домашнее имущество было вынесено в поле. Смотреть на пожар собралось много народа. Когда стемнело, поезд пришел в Авиньон. Пассажиры входили и выходили. Французы, возвращавшиеся в Париж, покупали в киоске сегодняшние французские газеты. На платформе стояли солдаты негры в коричневых мундирах. Все они были высокого роста, их лица блестели в свете электрических фонарей. Они были совсем черные, и такого высокого роста, что им не было видно, что делается в вагонах. Поезд тронулся, платформа и стоявшие на ней негры остались позади. С ними был сержант маленького роста, белый.
В спальном купе проводник откинул три койки и застелил их. Американка всю ночь не спала, потому что поезд был скорый, а она боялась быстрой езды по ночам. Ее койка была у окна. Канарейку из Палермо, в закутанной шалью клетке, вынесли в коридор рядом с уборной, подальше от сквозняка. В коридоре горел синий фонарь. Всю ночь поезд шел очень быстро, и американка не спала, ожидая крушения.
Утром, когда до Парижа оставалось совсем немного, американка вышла из умывальной, очень свежая, несмотря на бессонную ночь, очень здоровая на вид, – типичная американка средних лет. Раскутав клетку и повесив ее на солнце, она отправилась в вагон-ресторан завтракать. Когда она вернулась в купе, постели были уже убраны и превращены в сиденья, канарейка отряхивала перышки в солнечном свете, лившемся в открытое окно, и поезд подходил к Парижу.
– Она любит солнце, – сказала американка. – Сейчас запоет.
Канарейка встряхнулась и начала чистить перышки.
– Я всегда любила птиц, – сказала американка. – Я везу ее домой, моей дочке… Вот она и запела.
Канарейка чирикнула, и перья у нее на шее взъерошились, потом она опустила головку и зарылась клювом в перья. Поезд пролетел через мост и шел очень чистеньким лесом. Один за другим мелькали пригороды Парижа. В пригородах были трамваи, и на стенах, обращенных к полотну, большие рекламы: Белль Жардиньер, Дюбонне и Перно. Все, мимо чего проходил поезд, выглядело словно натощак.
Сначала я не прислушивался к разговору американки с моей женой.
– Ваш муж тоже американец? – спросила она.
– Да, – отвечала моя жена. – Мы оба американцы.
– Я думала, что вы англичане.
– О нет, – сказала жена.
– Может, вам это показалось потому, что я ношу подтяжки? – сказал я.
Американка не слышала. Она была совсем глухая и понимала собеседника по движениям губ, а я не смотрел на нее. Я смотрел в окно. Она продолжала разговаривать с моей женой.
– Я так рада, что вы американцы. Из американцев выходят самые лучшие мужья, – говорила она. – Вы знаете, из-за этого нам пришлось покинуть Европу. В Веве моя дочь влюбилась в иностранца. – Она помолчала. – Они были безумно влюблены друг в друга. – Она опять замолчала. – Я ее увезла, конечно.
– Но теперь это у нее прошло? – спросила моя жена.
– Не думаю, – ответила американка. – Она ничего не ест и совсем не спит. Как я ни старалась, она ничем не интересуется. Она ко всему равнодушна. Не могла же я позволить, чтобы она вышла за иностранца. – Она помолчала. – Один из моих друзей говорил мне, что иностранец не может быть хорошим мужем для американки.
– Да, – сказала моя жена, – думаю, что не может.
Американка похвалила дорожное пальто моей жены, – оказалось, что она уже лет двадцать заказывает платья в том же самом ателье на улице Сент-Оноре. У них есть ее мерка и знакомая vendeuse[48], которая знает ее вкус, подбирает ей платья и посылает их в Америку. Посылки приходят в почтовое отделение недалеко от ее дома, в центре Нью-Йорка. В почтовом отделении их вскрывают для оценки, пошлина не очень высокая, потому что платья всегда простые, без золотого шитья, без отделки, и не кажутся дорогими. До теперешней vendeuse, Терезы, была другая vendeuse, Амели. Их было всего две – за все двадцать лет. Couturier[49] оставался все время один и тот же. А вот цены повысились. Хотя при нынешнем курсе это неважно. Теперь у них есть мерка ее дочери. Она уже совсем взрослая, и мерку едва ли придется менять.
Поезд подходил к Парижу. Укрепления сровняли с землей, но трава здесь так и не выросла. На путях стояло много вагонов: коричневые деревянные вагоны-рестораны и коричневые деревянные спальные вагоны, которые в пять часов вечера отправятся в Италию, если поезд по-прежнему отходит в пять; на этих вагонах были таблички: «Париж – Рим»; и вагоны пригородного сообщения, с сиденьями на крышах, которые дважды в день бывают переполнены, если все осталось по-старому; мимо мелькали белые стены домов, и бесчисленные окна. Все было словно натощак,
– Американцы – самые лучшие мужья, – говорила американка моей жене. Я снимал чемоданы. – Только за американцев и стоит выходить замуж.
– А давно вы уехали из Веве? – спросила моя жена.
– Осенью будет два года. Вот я и везу канарейку ей в подарок.
– А этот молодой человек был швейцарец?
– Да, – ответила американка. – Из очень хорошей семьи. Будущий инженер. Они там и познакомились, в Веве. Подолгу гуляли вместе.
– Я знаю Веве, – сказала моя жена. – Мы провели там медовый месяц.
– Неужели? Надо думать, это было чудесно. Мне, конечно, и в голову не приходило, что она может в него влюбиться.
– Веве чудесное место, – сказала моя жена.
– Да, – сказала американка. – Не правда ли? Где вы там останавливались?
– Мы жили в «Трех коронах», – сказала моя жена.
– Хороший старый отель, – сказала американка.
– Да, – сказала моя жена. – У нас была очень хорошая комната, и осенью там было чудесно.
– Вы были там осенью?
– Да, – сказала моя жена.
Мы проезжали мимо трех вагонов, которые попали в крушение. Стенки вагонов были разворочены, крыши смяты.
– Посмотрите, – сказал я, – здесь было крушение.
Американка взглянула в окно и увидела последний вагон.
– Именно этого я и боялась всю ночь, – сказала она. – У меня бывают иногда ужасные предчувствия. Никогда больше не поеду ночным экспрессом. Должны же быть другие удобные поезда, которые ходят не так быстро.
Тут поезд вошел под навес Лионского вокзала, остановился, и к окнам подбежали носильщики. Я передал чемоданы в окно, мы вышли на тускло освещенную длинную платформу, и американка вверила свою особу попечениям одного из трех агентов Кука, который сказал ей:
– Одну минуту, мадам, я найду вашу фамилию в списке.
Подкатив тележку, носильщик нагрузил на нее багаж; и мы простились с американкой, чью фамилию агент Кука уже отыскал в ворохе отпечатанных на машинке листков и, отыскав, сунул листки в карман.
Мы пошли за носильщиком и с тележкой по длинной асфальтовой платформе вдоль поезда. В конце платформы, у выхода, контролер отбирал билеты.
Мы возвращались в Париж, чтобы начать процесс о разводе.
Старик у моста[50]
Старик в очках с железной оправой сидел у края дороги; его одежда была покрыта пылью. На реке был понтонный мост, и по нему переправлялись повозки, грузовики, мужчины, женщины и дети. Запряженные мулами повозки ползли с моста на крутой берег, солдаты подталкивали их, упираясь в спицы колес. Грузовики с грохотом взбирались наверх и исчезали, вырываясь из толчеи, крестьяне тащились, утопая в пыли по щиколотку. Но старик сидел неподвижно. Он слишком устал, чтобы идти дальше.
Я должен был перейти мост, обследовать предмостное укрепление на той стороне и выяснить, как далеко продвинулся неприятель. Я сделал это и вернулся через мост. Теперь повозок было меньше, пешеходов совсем мало, но старик все еще сидел там.
– Откуда вы идете? – спросил я его.
– Из Сан-Карлоса, – сказал он и улыбнулся.
Это был его родной город, ему было приятно говорить о нем, и он улыбнулся.
– Я смотрел за животными, – пояснил он.
– Вот как, – сказал я, не вполне понимая.
– Да, – сказал он, – я там оставался, потому что мне надо было смотреть за животными. Я ушел из Сан-Карлоса последним.
Он не был похож ни на пастуха, ни на свинопаса; я посмотрел на его черную запыленную одежду, на серое, запыленное лицо и очки в железной оправе и спросил:
– За какими животными?
– Разными, – сказал он и покачал головой. – Пришлось их оставить.
Я смотрел на мост и на местность вокруг устья Эбро, напоминавшую мне Африку, и соображал, как скоро может показаться неприятель, и все время прислушивался, поджидая тех первых звуков, которые возвещают о вечно таинственном явлении, именуемом соприкосновением фронтов, а старик все еще сидел там.
– За какими животными? – повторил я.
– Их всего трое, – объяснил он. – Два козла и кошка, да еще четыре пары голубей.
– И вам пришлось их оставить?
– Да. Начался обстрел. Капитан велел мне уходить, потому что начался обстрел.
– У вас нет семьи? – спросил я, глядя на противоположный конец моста, где одинокие повозки торопливо спускались по склону.
– Нет, – сказал он. – Только эти животные. Ну, кошка-то, конечно, не пропадет. Кошка может сама о себе позаботиться, а вот что станется с остальными – подумать страшно.
– Вы за кого? – спросил я.
– Ни за кого, – сказал он. – Мне семьдесят шесть лет. Я прошел уже двенадцать километров, а дальше идти сил нету.
– Здесь опасно, нельзя здесь оставаться, – сказал я. – Постарайтесь добраться до разветвления дороги на Тортосу, там проходят грузовики.
– Я посижу еще немного, – сказал он, – и потом пойду. Куда идут эти грузовики?
– В Барселону, – сказал я.
– Я там никого не знаю, – сказал он, – но я вам очень благодарен. Очень благодарен.
Он взглянул на меня устало и безучастно и потом сказал, чувствуя потребность поделиться с кем-нибудь своей тревогой:
– Кошка-то, я знаю, не пропадет. О ней нечего беспокоиться. А вот остальные. Как вы думаете, что с ними будет?
– Что ж, они, вероятно, тоже уцелеют.
– Вы думаете?
– А почему бы нет? – сказал я, всматриваясь в противоположный берег, где уже не видно было повозок.
– А что они будут делать, если обстрел? Мне и то велели уходить, как начался обстрел.
– Вы оставили голубятню открытой? – спросил я.
– Да.
– Тогда они улетят.
– Да, правда, они улетят. А вот остальные. Нет, лучше не думать, – сказал он.
– Если вы уже отдохнули, уходите, – настаивал я. – Встаньте и попробуйте идти.
– Благодарю вас, – сказал он, поднялся на ноги, покачнулся и снова сел в пыль.
– Я смотрел за животными, – повторил он тупо, уже не обращаясь ко мне, – я только смотрел за животными.
Помочь ему было нечем. Был первый день пасхи, и фашисты подступали к Эбро. День был серый, пасмурный, и низкая облачность не позволяла подняться их самолетам. Это, да еще то, что кошки сами могут о себе позаботиться, – вот все, в чем напоследок повезло старику.
На сон грядущий[51]
Той ночью мы лежали на полу в комнате, и я слушал, как едят шелкопряды. Гусениц кормили наваленными в кормушки листьями шелковицы, и всю ночь было слышно, как они гложут их и как падает сквозь листья помет. Спать я не хотел, потому что уже давно жил с ощущением, что, стоит мне закрыть глаза в темноте и позволить себе забыться, как душа моя покинет тело. Началось это с тех самых пор, как меня во сне подбросило взрывной волной и мне показалось, что душа вышла из меня вон, отлетела, а потом вернулась. Я старался не думать об этом, но ощущение накатывало по ночам каждый раз, как только я начинал проваливаться в сон, и только огромным усилием удавалось прогнать его. Конечно, теперь я совершенно уверен, что никуда моя душа не денется, но тогда, тем летом, не имел никакого желания экспериментировать.
У меня были разные способы занять голову, пока я лежал без сна. Иногда я представлял себе речку, в которой мальчиком ловил форель, и мысленно проходил все места, где рыбачил на ней, припоминая все коряги, все излучины, глубокие воронки и мели под прозрачной водой, – бывало я вытаскивал рыбину, бывало она срывалась. В полдень я прерывался, чтобы поесть; иногда сидя на каком-нибудь бревне над речкой, иногда на высоком берегу под деревом; я всегда ел очень медленно, наблюдая за текущей внизу рекой. Часто, если я приносил с собой всего десяток червей в жестянке из-под табака, мне не хватало наживки. Когда черви кончались, приходилось искать новых; порой было очень трудно копать на берегу там, где кедры не пропускали солнечных лучей, трава под ними не росла, земля была голой и сырой, и зачастую мне не удавалось найти ни одного червяка. Правда, какую-нибудь наживку я находил всегда, но однажды, на болоте, не нашел вообще ничего, и пришлось разрезать одну пойманную форелину и использовать ее в качестве наживки.
Иногда на прибрежных заливных лугах я находил насекомых в траве или под папоротниками и использовал их. Там встречались жуки, какие-то насекомые на ножках, напоминающих стебельки травы, в старых трухлявых колодах попадались личинки – белые, с коричневыми сужающимися головками, они плохо держались на крючке и все их внутренности вываливались в холодную воду; под корягами можно было найти древесных клещей, а иногда – дождевых червей, которые зарывались в землю моментально, стоило лишь приподнять корягу. Однажды под такой старой корягой я нашел саламандру и насадил ее на крючок. Саламандра была очень маленькая, ладненькая, шустрая и красиво окрашенная. У нее были крохотные ножки, которыми она отчаянно цеплялась за крючок, и после того случая я больше никогда не использовал саламандр в качестве наживки, хотя находил их очень часто. Точно так же не использовал я и сверчков, потому что они тоже всегда пытаются освободиться от крючка.
Местами речка текла среди лугов, и там, в сухой траве, я ловил кузнечиков, иногда использовал их как наживку, а иногда бросал в воду и смотрел, как они плывут, увлекаемые течением, крутятся в водоворотах на поверхности воды, а потом исчезают в пасти вынырнувшей на миг форели. Бывало за ночь я успевал порыбачить в четырех-пяти речках, начиная как можно ближе к истоку и продвигаясь оттуда вниз по течению. Если я проходил всю речку быстро и время еще оставалось, я шел в обратном направлении, начинал с того места, где речка впадала в озеро, и постепенно поднимался к истоку, стараясь выловить всю форель, упущенную на прямом пути. В иные ночи, лежа без сна, я выдумывал речки, и порой они у меня получались такими чудесными, что это напоминало сон наяву. Некоторые из них я помню до сих пор, мне кажется, что я на самом деле в них рыбачил, и в моей голове они сплетаются с теми, которые я действительно видел. Всем им я давал имена и ездил к ним на поезде, а иногда добирался пешком, проделывая много миль.
Но выдавались ночи, когда я не мог рыбачить, в такие ночи я лежал, не смыкая глаз, и повторял молитвы снова и снова, стараясь помолиться за всех людей, которых я когда бы то ни было знал. Это занимало кучу времени, потому что, если вспоминать всех, с кем ты когда-либо был знаком, возвращаясь к самым ранним картинкам детства, – в моем случае это был чердак дома, где я родился, и жестяная коробка от свадебного торта моих родителей, свисающая с одного из стропил, и там же, на чердаке, банки со змеями и другими заспиртованными тварями, которых коллекционировал в детстве мой отец, спирт со временем испарялся, так что спинки у некоторых змей и прочих особей обнажились и побелели – так вот, если углубляться в воспоминания настолько далеко, то таких людей набирается огромное множество. И если за каждого прочесть «Богородицу» и «Отче наш», на это уйдет уйма времени, и под конец начнет светать, а уж тогда можно уснуть – если, конечно, находишься в месте, позволяющем спать в дневное время.
В такие ночи я старался вспомнить все, что когда-либо со мной случалось, начиная с самых последних дней, перед тем как я ушел на войну, и разматывая события назад одно за другим. Оказалось, что раньше чердака в доме своего деда я ничего не помню. Поэтому я снова начинал оттуда и продвигался в обратном направлении, пока не доходил до войны.
Помню, после дедушкиной смерти мы перебрались из его дома в другой, задуманный и осуществленный моей матерью. Многие вещи, которые мы не собирались брать с собой, были сожжены на заднем дворе, и я помню, как бросали в огонь те банки с чердака, и как они лопались от жара и пламя вспыхивало ярче, когда в него проливался спирт. Помню, как змеи горели в этом пламени на заднем дворе. В моих воспоминаниях не было людей, только вещи, я даже не мог припомнить, кто их жег, и я разматывал свои воспоминания вперед, пока не доходил до людей, тогда я останавливался и молился за них.
Что касается нового дома, то помню, что моя мать вечно выбрасывала ненужные вещи, чтобы создать ощущение простора. Однажды, когда отец уехал на охоту, она устроила генеральную чистку подвала и сожгла все, что ей казалось лишним. Когда отец вернулся, вышел из кабриолета, распряг и привязал лошадь, огонь еще полыхал посреди дороги за домом. Я вышел поздороваться с отцом. Он вручил мне свой дробовик и посмотрел на огонь.
– Что это? – спросил он.
– Это я чистила подвал, дорогой, – улыбаясь, объяснила мать с крыльца, куда вышла встретить его. Отец вгляделся в огонь и поддел что-то ногой. Потом наклонился и что-то вытащил из пепла.
– Принеси-ка мне грабли, Ник, – сказал он.
Я пошел в подвал, принес ему грабли, и отец стал очень осторожно разгребать золу. Он вытаскивал из нее каменные топоры, каменные ножи для свежевания, инструменты для изготовления наконечников стрел, посудные черепки и множество наконечников стрел. Все это почернело и потрескалось от огня. Отец выгреб все это очень аккуратно и разложил на траве у дороги. Его ружье в кожаном чехле и ягдташи тоже лежали на траве, там, где он их оставил, выйдя из кабриолета.
– Унеси ружье и сумки в дом, Ник, и принеси мне какую-нибудь бумагу.
Мать уже ушла в дом. Я взял ружье – оно было тяжелое и било меня по ногам – и два ягдташа и направился к дому.
– Неси их по очереди, – сказал отец, – не пытайся тащить все сразу.
Я положил на землю сумки с дичью, взял только ружье и отнес его в дом, а обратно принес газету, которую вытащил из стопки в отцовском кабинете. Отец сложил почерневшие, растрескавшиеся каменные орудия на газету и завернул их в нее.
– Лучшие наконечники для стрел рассыпались в прах, – сказал он.
С газетным свертком в руках он направился в дом, а я остался стоять на траве рядом с двумя ягдташами. Через какое-то время я поднял их и унес. В этом воспоминании было только двое людей, и я молился за обоих.
Однако случались такие ночи, когда я не мог вспомнить даже слов молитвы. Доходил до «яко на небеси и на земли» и вынужден был начинать сначала, но никак не мог продвинуться дальше. Когда мне становилось ясно, что я все равно не смогу вспомнить слова до конца, я отказывался от молитв на эту ночь и придумывал что-нибудь другое. Например, пытался припомнить названия всех существующих на земле животных, потом птиц, потом рыб, а потом стран и городов, а потом всякой еды и названия всех чикагских улиц, которые я знал, ну а если я больше вообще ничего не мог вспомнить, то лежал и просто слушал. И я не припомню ночи, когда бы нечего было услышать. Если можно было не гасить свет, я не боялся спать, потому что знал, что моя душа может покинуть меня только в темноте. Конечно, я часто ночевал в местах, где можно было оставлять свет на ночь, и там я спал, так как почти всегда был очень усталым и сонным. Уверен, что много раз я засыпал, сам того не ведая, но отдавая себе в этом отчет – никогда. Вот и этой ночью я лежал и слушал шелкопрядов. Ночью отчетливо слышно, как едят эти гусеницы, и я лежал с открытыми глазами и прислушивался к ним.
Кроме меня в комнате был еще только один человек, и он тоже не спал. Я долго слушал, как он не спит. Он не мог лежать так же тихо, как я, вероятно, потому, что у него не было такого опыта ночного бодрствования. Мы лежали на одеялах, расстеленных поверх соломы, и когда он шевелился, солома шуршала, но шелкопрядов не пугал никакой производимый нами шум, они упорно продолжали есть. Здесь, в семи километрах от линии фронта, снаружи тоже доносились ночные шумы, но они были другими, совсем не похожими на маленькие шумы внутри темной комнаты. Другой человек, находившийся в ней вместе со мной, старался лежать тихо. Потом снова пошевелился. Я тоже пошевелился, чтобы дать ему понять, что не сплю. Он десять лет прожил в Чикаго. Его призвали на солдатскую службу в тысяча девятьсот четырнадцатом, когда он приехал навестить родных, и назначили ко мне ординарцем, так как он говорил по-английски. Почувствовав, что он прислушивается, я снова поерзал на одеяле.
– Не можете уснуть, Signor Tenente[52]? – спросил он.
– Не могу.
– Я тоже.
– Почему?
– Не знаю. Не спится.
– Неважно себя чувствуете?
– Нет, я здоров. Просто не спится.
– Ну, давайте немного поговорим, – предложил я.
– Давайте. Только о чем можно говорить в таком проклятом месте?
– Вполне хорошее место, – сказал я.
– Ну да, – сказал он. – Тут еще ничего.
– Расскажите мне, как оно там, в Чикаго, – сказал я.
– Так я ж вам все уже про это рассказывал.
– Ну, расскажите, как вы женились.
– И это я уже вам рассказал.
– То письмо, что вы получили в понедельник, от нее?
– Ага. Она мне постоянно пишет. Говорит, что магазин дает хорошую прибыль.
– Когда вы вернетесь, ваше дело будет процветающим.
– Да. Она отлично его ведет. Зарабатывает кучу денег.
– Как вы думаете, мы не разбудим других своими разговорами? – спросил я.
– Нет. Они не слышат. Они же спят как убитые. Это я не могу, – сказал он. – Я нервный.
– Все же говорите потише, – сказал я. – Покурить не хотите?
Мы ловко закурили, несмотря на темноту.
– А вы мало курите, Signor Tenente.
– Да. Я почти бросил.
– Ну да, – сказал он, – от курения один вред. Наверное, когда вы отвыкнете, так и тянуть не будет. А вы слышали, что слепые не курят вроде потому, что не видят, как они выдувают дым?
– Что-то не верится.
– Да я и сам думаю, что это россказни, – просто услышал где-то. Ну да чего только люди не наплетут.
Мы замолчали, и я снова прислушался к шелкопрядам.
– Слышите этих проклятых червяков? – спросил он. – Слышите, как они жуют?
– Да, забавно, – сказал я.
– А скажите, Signor Tenente, есть какая-то причина, что вы не спите по ночам? Я никогда не видел вас спящим. С тех пор как меня к вам приставили, вы ни одной ночи не спали.
– Не знаю, Джон, – сказал я. – В начале прошлой весны я попал в передрягу, и с тех пор по ночам мне особенно не по себе.
– Точно как мне, – сказал он. – Мне вообще не надо было идти на войну. Я слишком нервный.
– Может, со временем станет легче?
– Скажите, Signor Tenete, а вы-то зачем пошли на эту войну?
– Не знаю, Джон. Хотелось. Тогда.
– Хотелось, – сказал он. – Ничего себе причина.
– Нужно говорить потише, – сказал я.
– Да они спят как убитые, – сказал он. – И в любом случае ничего не понимают по-английски. Они вообще ни черта не знают. А что вы собираетесь делать, когда это все закончится и мы вернемся в Штаты?
– Буду работать в газете.
– В Чикаго?
– Может быть.
– Вы читаете, что пишет этот парень, Брисбейн? Жена вырезает и присылает мне его статьи.
– Конечно, читаю.
– А вы его знаете?
– Нет, но видел.
– Хотел бы я познакомиться с этим парнем. Отлично пишет. Моя жена не читает по-английски, но продолжает выписывать газету так же, как когда я был дома, вырезает передовицы и спортивную страницу и присылает мне.
– А как ваши детишки?
– Прекрасно. Одна дочка уже в четвертом классе. Знаете, Signor Tenete, если бы у меня не было детей, я бы не был сейчас вашим ординарцем. Мне бы пришлось тянуть лямку на передовой.
– Я очень рад, что они у вас есть.
– Я тоже. Они хорошие девочки, но мне хочется мальчика. Представляете: три девочки и ни одного мальчика. Вот уж не везет так не везет.
– Может, попробуете заснуть?
– Нет. Я сейчас не засну. У меня сна ни в одном глазу, Signor Tenente. Но меня очень огорчает, что вы не спите.
– Обо мне не беспокойтесь, Джон.
– Подумать только, такой молодой человек – и не спит.
– Это пройдет. Просто нужно немного времени.
– Да уж, хорошо бы, чтоб прошло. Не может мужчина обходиться без сна. Вас что-то гложет? Что-то есть у вас на душе?
– Нет, Джон, не думаю.
– Вам нужно жениться, Signor Tenente. Тогда все тревоги пройдут.
– Ну, не знаю.
– Точно нужно жениться. Почему бы вам не подцепить какую-нибудь молоденькую симпатичную итальяночку, у которой куча денег? Вы ж можете получить любую, какую захотите. Молодой, и награды у вас есть, и собой хороши. И ранения имеете.
– Я плохо говорю по-итальянски.
– Вы отлично говорите. Да и на черта тут язык? Вам незачем с ними разговаривать. Просто женитесь.
– Я подумаю.
– У вас же есть здесь знакомые девушки, правда?
– Конечно.
– Ну, так женитесь на той, у которой денег больше. Притом, как их здесь воспитывают, любая будет вам хорошей женой.
– Я подумаю об этом.
– Не надо думать, Signor Tenente. Надо делать.
– Хорошо.
– Мужчина должен быть женат. Вы никогда об этом не пожалеете. Каждому мужчине нужна жена.
– Хорошо, – сказал я. – Давайте попытаемся немного поспать.
– Ладно, Signor Tenente. Попробую еще раз. Только вы помните, что я вам сказал.
– Я буду помнить, – сказал я. – А теперь давайте поспим, Джон.
– Давайте, – сказал он. – Надеюсь, вы тоже поспите, Signor Tenente.
Было слышно, как под ним захрустела солома, это он заворачивался в одеяло, потом затих, и до меня донеслось его ровное дыхание. А потом он захрапел. Я долго слушал, как он храпит, потом перестал слушать его храп и снова стал слушать, как едят шелкопряды. Они ели беспрерывно и монотонно, а в листья падал помет. У меня появилась новая тема для размышлений, и, лежа в темноте с открытыми глазами, я стал думать обо всех девушках, каких когда-либо знал, и о том, какие из них могли получиться жены. Это была очень интересная тема для раздумий, и на время она вытеснила ловлю форели и вторглась в мои молитвы. Но в конце концов я вернулся к рыбалке, потому как оказалось, что я могу вспомнить все речки, и иногда в этих воспоминаниях даже всплывали новые детали, между тем как девушки, после того как я подумал о них несколько раз, стали расплываться в моей памяти, и я не мог уже представить себе их лиц, и в конце концов все они полностью смешались и стали на одно лицо, и я перестал думать о них совсем. Но молиться ночами я не перестал и часто молился за Джона, и его призыв был демобилизован с действительной службы перед октябрьским наступлением. Я радовался, что в это время его уже здесь не было, потому что мне это прибавило бы забот. Несколько месяцев спустя он навестил меня в миланском госпитале и очень расстроился, что я все еще был не женат, и я знаю, что он был бы очень огорчен, если бы узнал, что я и до сих пор не женился. Он возвращался в Америку и по-прежнему был уверен в пользе брака и в том, что брак способен уладить все.
После шторма[53]
Все началось на пустом месте, из-за какого-то неосторожного слова, а потом переросло в драку, и я поскользнулся, а он прижал меня к полу, упершись в мою грудь коленом, и стал душить обеими руками, словно хотел прикончить, а я все время пытался вытащить нож из кармана, чтобы пырнуть его и освободиться. Все так перепились, что никто и не пытался оттащить его. Он душил меня и молотил головой об пол, но я наконец вытащил нож, выщелкнул лезвие и полоснул его прямо по руке, и тогда он меня отпустил. Теперь он не мог ничего держать, даже если бы хотел. Он скатился с меня, зажал рану и стал вопить, а я сказал:
– Какого черта? Ты меня чуть не задушил!
Мне хотелось убить его. Я потом еще неделю не мог глотать, так он повредил мне горло.
Ну, я дал деру, а их была целая куча, и кое-кто рванул за мной, но я завернул за угол и побежал к докам, там я встретил какого-то парня, который сказал, что дальше по улице кто-то убил человека.
– Кто его убил? – спросил я.
А он ответил:
– Не знаю, кто его убил, но что он мертв – это точно.
Было темно, на улице стояла вода, фонари не горели, окна были разбиты, лодки валялись вверх дном, и деревья были выворочены с корнем, и все кругом поломано, я сел в какую-то маленькую шлюпку, поплыл и нашел свою моторку там, где оставил ее, в бухте Манго-Ки, с ней все было в порядке, только водой залило до краев. Ну, я вычерпал воду и оттолкнул моторку от берега; в небе было полно облаков, которые то и дело заволакивали луну, и все еще прилично штормило, я вышел в море и, когда рассвело, был уже за пределами Восточной гавани.
Да, брат, это был шторм так шторм! Я был первым, кто после него вышел в море, и такой воды, как тогда, поверьте, вы еще не видали. Она была белой, как щелок, а берег между Восточной гаванью и Саут-Уэст-Ки изменился до неузнаваемости. Где-то посередине его рассек большой канал, который промыло штормом, шторм повырывал деревья, смыл почву и сделал воду белой как мел, и на ее поверхности чего только не плавало: ветки, целые деревья и мертвые птицы. На маленьких островках собрались, казалось, все живущие на земле пеликаны, а вокруг вились тучи других всевозможных птиц. Должно быть, они слетелись на остров, почувствовав приближение шторма.
Я целый день проболтался у берега Саут-Уэст-Ки, но никто меня не преследовал. Моя моторка была пока единственной, вышедшей в море; я заметил обломок мачты, плававший на воде, догадался, что где-то потерпел крушение корабль, и отправился его искать. И нашел. Это была трехмачтовая шхуна, я увидел обломки ее рангоута, торчавшие из воды. Она лежала на большой глубине, и я понял, что оттуда мне ничего не достать. Поэтому продолжил поиски. Поскольку я всех обскакал, мне должна была достаться вся какая ни есть добыча. Я проплыл над всеми мелями вокруг той трехмачтовой шхуны, но ничего не обнаружил и двинулся дальше. Заплыл далеко и оказался над зыбким песчаным дном, но и тут ничего не было, поэтому я поплыл еще дальше. И вот когда вдали уже показался маяк «Ребекка», я заметил, что множество самых разных птиц кружит над одним местом, и направился прямо туда, чтобы посмотреть, что они там нашли, птиц в самом деле была огромная туча.
Я увидел что-то напоминающее наискось торчащую из воды мачту, и когда подплыл ближе, птицы взлетели в воздух и стали кружить надо мной. Вода в том месте была чистой, и прямо из нее действительно выступала какая-то мачта, и когда я приблизился к ней, то увидел внизу, под водой, длинную тень, я встал прямо над ней и понял, что на дне лежит судно; оно просто лежало там, гигантское, полностью погруженное в воду. Я стал дрейфовать над ним. Судно лежало на боку, корму глубоко засосало в песок. Все бортовые иллюминаторы были задраены, я мог видеть, как блестят сквозь воду стекла, и вообще видел весь корпус корабля; это было самое большое судно, какое я встречал в своей жизни, я проплыл над ним из конца в конец, а потом встал чуть в стороне и бросил якорь; потом я подтащил шлюпку к переднему краю палубы, столкнул ее в воду, поплыл, гребя веслами, и остановился над кораблем, а птицы продолжали тучей кружить надо мной.
У меня была подводная зрительная труба, какие используют для сбора губок, но руки дрожали, я едва удерживал ее. Все иллюминаторы, которые я видел, когда проплывал над судном, были задраены, но где-то далеко на глубине, почти над днищем, должно быть, имелась пробоина, потому что оттуда все время всплывали какие-то предметы. Что именно, понять было невозможно. Просто куски чего-то. И это они привлекали птиц. Столько птиц разом вы в жизни не видели. Они вились вокруг меня с истерическими криками.
Я все видел ясно и четко. Видел, что борт у корабля пузатый, а сам он длиной с милю, как казалось под водой. Он лежал на боку, на чистой белой песчаной мели, а то, что наискось торчало над водой, было то ли фок-мачтой, то ли каким-то другим обломком рангоута. Нос находился недалеко от поверхности. Я сумел встать ногами на буквы, составлявшие название судна, и при этом голова моя осталась над водой. Но ближайший иллюминатор располагался двенадцатью футами глубже. До него я дотянулся только багром и попытался разбить стекло, но не смог. Оно было слишком прочным. Тогда я подгреб обратно к своей моторке, взял гаечный ключ и привязал его к концу багра, но все равно не смог разбить стекло в иллюминаторе. Так я и глазел через свою зрительную трубу на корабль со всеми заключенными в нем богатствами и, будучи первым, кто до него добрался, не мог проникнуть внутрь. А ведь там могло быть всякого добра миллионов на пять.
Меня прямо в дрожь бросало, когда я думал, сколько всего там, внутри. В том иллюминаторе, который находился ближе всего, что-то виднелось, но в трубу я не мог разобрать что. Поскольку багор оказался бесполезным, я разделся, встал, сделал несколько глубоких вдохов, а потом, нырнув с кормы, стал погружаться, зажав в руке гаечный ключ. Ухватившись за обод иллюминатора, я сумел на секунду заглянуть внутрь и увидел женщину с колыхавшимися на воде волосами. Я отчетливо видел, как она висит в воде, покачиваясь, и два раза изо всех сил ударил по стеклу гаечным ключом, в ушах дважды послышался звон, но стекло не поддалось, и пришлось мне всплывать.
Вцепившись в шлюпку, я отдышался, залез в нее, отдохнул минуту-другую и снова нырнул. Я поплыл вниз, ухватился пальцами за край иллюминатора и изо всей силы ударил по стеклу гаечным ключом. Я видел женщину, плававшую внутри, в каюте. Ее волосы были связаны у самых корней, а концы их колыхались, распластавшись в воде. Я разглядел кольца у нее на руке. Она находилась у самого иллюминатора, и я дважды саданул по стеклу, но оно даже не треснуло. Всплывая на поверхность, я думал, что не удержусь и сделаю вдох раньше времени.
Я нырнул еще раз, и стекло наконец таки треснуло, но всего лишь треснуло, а когда я вынырнул, из носу у меня шла кровь, я постоял на носу корабля, касаясь босыми ногами букв его названия и высунув из воды голову, отдохнул немного, подплыл к шлюпке, влез в нее и сидел, ожидая, когда перестанет болеть голова, и глядя в воду через свою зрительную трубу, но кровь лилась так обильно, что трубу приходилось промывать. Тогда я лег на спину и зажал нос пальцами, чтобы остановить кровь, и так лежал на дне шлюпки, глядя в небо, где надо мной кружил миллион птиц.
Когда кровотечение прекратилось, я еще раз обозрел корабль через зрительную трубу, а потом стал грести к моторке, чтобы поискать в ней что-нибудь тяжелее гаечного ключа, но ничего не нашел, даже багра для губок. И я поплыл обратно, вода становилась все чище, и теперь можно было рассмотреть все, что плавало на поверхности над белой песчаной мелью. Я высматривал акул, но их не было. Акулу всегда видно издалека. Вода была совершенно прозрачной, а песок белым. На шлюпке имелся крюк на веревке, служивший якорем, я перерезал веревку и перевалился вместе с крюком через борт. Крюк потянул меня вниз, мимо иллюминатора, и еще ниже, вдоль выпуклого борта, я цеплялся за все подряд, но не мог удержаться и погружался все глубже. Пришлось выпустить крюк. Я услышал, как он шмякнулся о дно, и мне показалось, что прошел год, прежде чем я вынырнул на поверхность. Шлюпку далеко отнесло течением, и пришлось добираться до нее вплавь, кровь из носа капала в воду, и я несказанно радовался, что нет акул, но я очень устал.
Голова раскалывалась, я полежал в шлюпке, отдохнул и поплыл на веслах обратно. День клонился к концу. Я еще раз нырнул с гаечным ключом, но опять ничего не добился. Ключ был слишком легким. Бесполезно было нырять дальше, не имея большого молотка или чего-нибудь еще, достаточно тяжелого. Я опять привязал ключ к багру и сквозь воду, глядя в зрительную трубу, молотил им по стеклу, пока ключ не сорвался, и я в ту же трубу отчетливо увидел, как он проскользил мимо борта лежавшего на дне корабля и опустился на донный песок, который тут же и засосал его. Больше я ничего сделать не мог. У меня теперь не было ни гаечного ключа, ни крюка, оставалось только вернуться на моторку. Я слишком устал, чтобы втаскивать на нее шлюпку, да и солнце уже стояло совсем низко. Птицы разлетались, покидая корабль, и я взял курс на Саут-Уэст-Ки, волоча шлюпку на буксире и сопровождаемый сзади и спереди птицами. Я очень устал.
В ту ночь опять налетел сильный ветер, который дул целую неделю. Добраться до затонувшего судна было невозможно. Из города пришли люди и сообщили мне, что с парнем, которого я порезал, все в порядке, если не считать раны на руке, и я вернулся в город, где меня отпустили под залог в пятьсот долларов. Все уладилось, потому что несколько моих друзей показали под присягой, что это он погнался за мной с топором, но к тому времени, когда мы снова смогли добраться до судна, греки уже успели взрывом сделать в нем пробоину и полностью обчистить. Сейф они высадили тоже с помощью динамита. Никто так и не узнал, сколько в нем было. Судно перевозило золото, и все оно тоже досталось им. Они опустошили корабль дочиста. Нашел его я, но я не получил ни гроша.
Ему чертовски не повезло. Говорят, не успел он отойти от Гаваны, как на него обрушился ураган, и он не смог вернуться в гавань, или владельцы не позволили капитану повернуть обратно, хотя, по слухам, тот хотел; пришлось в такой шторм плыть вперед, и, пытаясь в темноте пройти через пролив между «Ребеккой» и Тортугасом, он сел на мель. Может, у него сорвало руль. Может, он вообще потерял управление. Так или иначе, они не могли знать, что там зыбучие пески, и когда наткнулись на них, капитан, должно быть, приказал открыть балластные емкости, чтобы выровнять крен. Но пески оказались подвижными, и когда балластные емкости открыли, сначала засосало корму, а потом корабль перевернулся набок. На борту было четыреста пятьдесят пассажиров и команда, когда я нашел судно, все они, должно быть, были внутри. Видимо, балластные емкости открыли, как только ощутили толчок, и в тот момент, когда днище корабля коснулось песка, тот начал его засасывать. Потом, наверно, взорвались котлы, отсюда, судя по всему, те обломки, которые всплыли на поверхность. Удивительно, что не появились акулы. И рыб совсем не было. На фоне белого песка я бы их непременно заметил.
Зато теперь рыб там полно: морские окуни, самые крупные. Бо́льшая часть корабля уже ушла в песок, но они живут внутри него, эти самые крупные окуни. Некоторые – весом по триста-четыреста фунтов. Надо будет как-нибудь сплавать туда, половить. Оттуда, где лежит корабль, виден маяк «Ребекка». Теперь над затонувшим судном установили буй. Оно лежит в самом конце мели, прямо при входе в залив. Ему не хватило какой-нибудь сотни ярдов, чтобы проскочить. В темноте, в штормовую погоду они отклонились лишь на самую малость: из-за ливня, который стоял стеной, не было видно маяка. Да и не привыкли они к таким передрягам. Капитаны пассажирских судов не приучены плавать в такой шторм. Они знают свой курс и, как мне рассказывали, у них даже есть какой-то компас, который сам следит за ним. Возможно, они толком и не знали, куда загнал их шторм, но еще чуть-чуть – и они бы проскочили. Правда, вероятно, они лишились руля. Так или иначе, стоило им войти в залив – и до самой Мексики им не на что было бы уже наткнуться. Представляю, что творилось, когда они посреди такого ливня и ветра ощутили удар и капитан приказал открыть балластные емкости. В такую погоду на палубе наверняка никого не было. Все ушли вниз. А вот внутри те еще сцены, конечно, разыгрывались, потому что, как известно, судно затонуло быстро. Я же видел, как песок засосал гаечный ключ. Откуда было капитану, если ему незнакомы здешние воды, знать, что это зыбучий песок? Он понял только, что это не камень. Наверное, он все видел с мостика. И догадался, что случилось, когда корабль стал оседать. Интересно, как быстро все произошло? И был ли с ним на мостике его помощник? Как вы думаете, они остались в рубке или выскочили наружу? Ни одного тела так и не нашли. Ни единого. Никто не всплыл. А ведь со спасательными поясами плавают долго. Наверное, все погибли внутри. Ну, а грекам досталось все. Все! Уж они быстро подсуетились. И унесли все подчистую. Первыми налетели птицы. Потом приплыл я, потом греки, и даже птицам досталось больше, чем мне.
Свет мира[54]
Завидев нас на пороге, бармен поднял голову, протянул руку и накрыл стеклянными колпаками два блюда с бесплатной закуской.
– Одно пиво, – сказал я.
Он нацедил полную кружку, лопаткой снял пенную шапку, но не выпустил кружку из рук. Я положил никель на деревянную стойку, и он пододвинул мне кружку.
– А тебе? – спросил он у Тома.
– Пива.
Он нацедил, снял пену и, только увидев деньги, наискось по стойке подтолкнул кружку Тому.
– В чем дело? – спросил Том.
Бармен не ответил. Он посмотрел поверх наших голов на только что вошедшего мужчину и спросил у него:
– Что для вас?
– Ржаного, – сказал мужчина.
Бармен поставил на стойку бутылку, пустой стакан и стакан с водой.
Том протянул руку и снял стеклянный колпак с блюда с бесплатной закуской. На нем лежали маринованные свиные ножки и две деревянные вилки, соединенные вместе наподобие ножниц, чтобы накладывать еду в тарелку.
– Нет, – сказал бармен и снова накрыл блюдо. Том остался с деревянными вилками-ножницами в руке. – Положи на место.
– Да пошел ты, – сказал Том.
Бармен сунул руку под стойку, продолжая наблюдать за нами обоими. Я положил на деревянную столешницу пятьдесят центов, тогда он выпрямился и спросил:
– Чего тебе?
– Пива, – сказал я, и, прежде чем налить мне вторую кружку, он снял с обоих блюд колпаки.
– Твои занюханные свиные ножки воняют, – сказал Том и выплюнул на пол то, что успел взять в рот. Бармен ничего не сказал. Человек, который пил ржаной виски, расплатился и вышел, не оглянувшись.
– Сам ты воняешь, – сказал бармен. – Такое дерьмо, как вы, всегда воняет.
– Он говорит, что мы – дерьмо, – сказал Том, обращаясь ко мне.
– Слушай, – сказал я. – Пошли лучше отсюда.
– Вот-вот, катитесь к чертовой матери, – сказал бармен.
– Это я сам решил уйти, – сказал я. – Тебя никто не спрашивал.
– Мы еще вернемся, – сказал Томми.
– Черта с два, – сказал ему бармен.
– Объясни ему, что он ошибается, – сказал Том, поворачиваясь ко мне.
– Да ладно, пошли, – сказал я.
На улице было хорошо и темно.
– Что это за паршивая дыра? – сказал Томми.
– Понятия не имею, – сказал я. – Пойдем на вокзал.
Мы вошли в городишко с одного конца и собирались выйти из него с другого. Весь он пропах кожей, дубильной корой и опилками, горы которых громоздились повсюду. Когда мы входили в город, только начинало смеркаться, а теперь было уже совсем темно, и холодно, и лужи посреди дороги приморозило по краям.
На вокзале в ожидании поезда собралось пятеро шлюх, шесть белых мужчин и трое индейцев. В зальчике было тесно и душно от печки и застоявшегося дыма. Когда мы вошли, никто не разговаривал, окошко кассы было закрыто.
– А дверь притворить не надо? – сказал кто-то.
Я присмотрелся, кто это произнес. Оказалось – один из белых. На нем, как и на других, были штаны из оленьей кожи, лесорубские резиновые сапоги и рубаха навыпуск из плотной ткани в пеструю клетку, однако он один был с непокрытой головой, и лицо у него было белое, а руки тонкие и тоже белые.
– Ну, так как, дверь-то закроешь?
– Конечно, – сказал я и закрыл.
– Спасибо, – сказал мужчина.
Один из сидевших рядом с ним тихо хихикнул.
– С поваром никогда не знался? – спросил он меня.
– Нет.
– Ну, можешь познакомиться с этим, – он посмотрел на соседа. – Он это любит.
Повар отвернулся от него и поджал губы.
– Он руки натирает лимонным соком, – продолжал мужчина. – И ни за что не окунет их в грязную воду от мытой посуды. Посмотри, какие они у него белые.
Одна из шлюх громко расхохоталась. Я в жизни не видел такой здоровенной шлюхи и вообще такой здоровенной женщины. На ней было платье из такого шелка, который меняет цвет. Еще две шлюхи были почти такими же здоровенными, но та, первая, весила, должно быть, не меньше трехсот пятидесяти фунтов. Глядя на нее, трудно было поверить, что такие женщины вообще существуют. Все три были в платьях из одинакового меняющего цвет шелка. Они сидели на скамейке рядком, все три – необъятных размеров. Остальные две были самыми обычными на вид шлюхами, химическими блондинками с вытравленными перекисью волосами.
– Посмотри на его руки, – сказал разговорчивый лесоруб, кивая на повара. Шлюха снова расхохоталась, и все ее тело затряслось.
Повар быстро повернулся к ней и сказал:
– Заткнись, туша уродливая.
Но она продолжала хохотать, сотрясаясь всем телом и повторяя:
– Ох, господи Иисусе! – У нее был приятный голос. – Ох, господь милосердный.
Две другие толстые шлюхи вели себя очень тихо и смирно, как будто вообще слабо соображали, но тоже были толстыми, почти такими же, как та, самая толстая. В каждой было не меньше двухсот пятидесяти фунтов веса. Две тощие демонстрировали достоинство.
Что касается мужчин, то кроме повара и разговорчивого было еще два лесоруба – один прислушивался с интересом, но в разговор вступить робел, другой, казалось, был готов вот-вот тоже что-нибудь вставить – и два шведа. Двое индейцев примостились на краю скамьи, еще один стоял, привалившись к стене.
Тот, который порывался вступить в разговор, очень тихо сказал мне:
– Наверное, чувствуешь себя так, будто влезаешь на стог сена.
Я рассмеялся и передал его слова Томми.
– Богом клянусь, в жизни не бывал в подобной дыре, – сказал тот. – Ты посмотри на эту троицу.
Тут вступил повар:
– Вам сколько лет, парни?
– Мне девяносто шесть, а ему – шестьдесят девять, – сказал Томми.
– Ха-ха-ха! – трясясь, зашлась самая толстая шлюха. У нее и впрямь был приятный голос. Остальные шлюхи даже не улыбнулись.
– Ну, зачем же так невежливо? – сказал повар. – Я ведь спросил, просто чтобы поддержать разговор.
– Нам семнадцать и девятнадцать, – сказал я.
– Ты чего? – повернулся ко мне Томми.
– Все нормально.
– Можете звать меня Алисой, – сказала толстая шлюха и снова затряслась.
– Это твое настоящее имя? – спросил Томми.
– Конечно, – ответила она. – Алиса. Разве не так? – Она повернулась к мужчине, сидевшему рядом с поваром.
– Алиса. Точно.
– Это тебе только хотелось бы иметь такое имя, – сказал повар.
– Это мое настоящее имя, – сказала Алиса.
– А других девиц как зовут? – спросил Том.
– Хейзл и Этель, – ответила Алиса.
Хейзл и Этель улыбнулись. Умом они, видать, не блистали.
– А тебя как звать? – спросил я одну из блондинок.
– Франсес, – сказала она.
– Франсес, а дальше?
– Франсес Уилсон. Тебе-то зачем?
– А тебя? – спросил я другую.
– Отстань, – сказала та.
– Он просто хочет, чтобы мы все подружились, – сказал разговорчивый. – А ты не хочешь с нами подружиться?
– Нет, – ответила химическая. – Только не с тобой.
– Да она просто злыдня, – сказал разговорчивый. – Обычная мелкая злыдня.
Блондинка посмотрела на товарку, покачала головой и сказала:
– Чертова деревенщина.
Алиса снова начала хохотать и трястись всем телом.
– Ничего смешного, – сказал повар. – Вот вы все смеетесь, а ведь ничего смешного тут нет. Вы, молодые люди, куда направляетесь?
– А ты сам куда? – спросил его Том.
– Мне нужно в Кадиллак, – ответил повар. – Ты там бывал когда-нибудь? У меня там сестра живет.
– Он сам сестра, – сказал мужчина в оленьих штанах.
– Я бы попросил без дурацких намеков, – сказал повар. – Неужели нельзя разговаривать прилично?
– Стив Кетчел был из Кадиллака и Эд Уолгаст тоже, – сказал робкий.
– Стив Кетчел! – проникновенным голосом воскликнула одна из блондинок, словно это имя спустило какой-то курок у нее внутри. – Его застрелил собственный отец. Да, прости господи, собственный отец. Таких, как Стив Кетчел, больше нет.
– Разве его звали не Стэнли Кетчел? – спросил повар.
– Ох, заткнись ты, – сказала блондинка. – Что ты знаешь о Стиве? Стэнли! Никакой он был не Стэнли. Стив Кетчел был самым чудесным и самым красивым мужчиной на свете. Я в жизни не видела такого чистого, такого белотелого и такого красивого мужчины, как Стив Кетчел. Да такого и не было никогда. Он двигался, как тигр, и был самым прекрасным и самым щедрым мужчиной из всех, когда-либо живших на земле.
– Ты его знала? – спросил один из мужчин.
– Знала ли я его? Знала ли я его?! Ты хочешь спросить, любила ли я его. Я знала его так, как ты не знаешь ни одного человека на земле, и любила так, как любят только Бога. Он был самый великий, самый замечательный, самый умный, самый красивый мужчина в мире, Стив Кетчел. И вот собственный отец пристрелил его, как собаку.
– Ты, кажется, ездила с ним на взморье?
– Нет. Я его знала раньше. Он был единственным мужчиной, которого я любила.
Все с большим уважением слушали химическую блондинку, которая вещала все это весьма театрально, только Алиса снова начала трястись. Я почувствовал это, сидя рядом.
– Надо было тебе выйти за него замуж, – сказал повар.
– Я не хотела ломать ему карьеру, – сказала химическая. – Не хотела стать ему помехой. Жена – не то, что ему было нужно. О господи, что это был за мужчина!
– Очень благородно с твоей стороны, – сказал повар. – Но разве Джек Джонсон не нокаутировал его?
– Это было мошенничество, – сказала химическая. – Черномазый громила просто поймал его врасплох. Стив только что послал в нокдаун эту черную образину и не ожидал от ниггера ответного удара.
Окошко кассы открылось, и трое индейцев направились к нему.
– Стив сбил его с ног, – рассказывала химическая, – и повернулся, чтобы улыбнуться мне.
– Ты же сказала, что не была с ним на взморье, – напомнил кто-то.
– Я приехала только посмотреть этот бой. Стив повернулся, чтобы улыбнуться мне, а этот черный сукин сын выпрыгнул, как из преисподней, и ударил совершенно неожиданно. Стив мог справиться с сотней таких, как этот черный ублюдок.
– Он был великим боксером, – сказал лесоруб.
– Был! Бог тому свидетель, – сказала химическая. – И Бог свидетель, что теперь таких уже нет. Он сам был словно бог, точно. Такой белый и чистый, и красивый, и гладкий, и быстрый, как тигр или как молния.
– Я видел этот бой в кино, – сказал Том.
Мы все были очень растроганы ее рассказом. Алиса вся тряслась, я посмотрел на нее и увидел, что она плачет. Индейцы вышли на перрон.
– Он был для меня больше, чем любой муж, – сказала химическая. – Мы были мужем и женой перед Богом, и я до сих пор принадлежу ему, и всегда буду принадлежать, вся, до конца. Плевать мне на свое тело. Пусть кто хочет берет его. Но моя душа принадлежит Стиву Кетчелу. Боже милостивый, это был мужчина так мужчина.
Всем стало не по себе. Всем было грустно и неловко. А потом заговорила Алиса, которая не переставала трястись.
– Все ты бессовестно врешь, – сказала она низким голосом. – Никогда ты не спала со Стивом Кетчелом, и сама это прекрасно знаешь.
– Да как ты смеешь так говорить! – заносчиво сказала химическая.
– Говорю, потому что это правда, – отозвалась Алиса. – Я здесь единственная, кто знал Стива Кетчела, я приехала из Манселоны и знала его еще там, вот это правда, и ты знаешь, что это правда, разрази меня гром тут на месте, если это неправда.
– И меня разрази, – сказала химическая.
– Это правда, правда, правда, и ты это знаешь. Это не какие-то там твои россказни, я точно знаю, что он мне сказал.
– И что же такое он тебе сказал? – самодовольно спросила химическая.
Алиса так рыдала и тряслась, что едва могла говорить.
– Он сказал: «Мировая ты баба, Алиса». Вот что он сказал.
– Это вранье, – сказала химическая.
– Это правда, – сказала Алиса. – Именно так он и сказал.
– Вранье, – заносчиво повторила химическая.
– Нет, это правда, правда, правда, Иисусом и Богородицей клянусь – правда.
– Стив не мог так сказать. Он так не выражался, – задиристо сказала химическая.
– Это правда, – сказала Алиса своим приятным голосом. – И мне плевать, веришь ты или нет. – Она больше не плакала, теперь она была спокойна.
– Стив ни за что так бы не сказал, – заявила химическая.
– Он сказал это. – Алиса улыбнулась. – И я помню, когда он это сказал, и я действительно была тогда мировой бабой, точно как он сказал, да я и теперь получше тебя буду, старая ты пустая грелка.
– Не старайся, тебе меня не оскорбить, язвища гнойная, – сказала химическая. – Мои воспоминания всегда со мной.
– Нет, – очаровательно сладким голосом возразила Алиса, – нет у тебя никаких настоящих воспоминаний, кроме воспоминаний о том, как тебе трубы перевязывали и как ты первый раз заразилась «с» и «т»[55]. Все остальное ты просто вычитала в газетах. А я – здорова, ты это знаешь, и мужчинам я нравлюсь, хоть я и толстая, это ты тоже знаешь, и я никогда не вру, и это ты тоже знаешь.
– Оставь в покое меня и мои воспоминания, – сказала химическая. – Мои правдивые и прекрасные воспоминания.
Алиса посмотрела на нее, потом на нас, мучительное выражение сошло с ее лица, она улыбнулась, и лицо ее стало таким милым, какого я и не видел-то, кажется, никогда. У нее было очень милое лицо и красивая гладкая кожа, и очаровательный голос, и сама она была по-настоящему милой и искренне дружелюбной. Но боже ж мой, какой она была толстой! Ее толщины хватило бы на трех женщин. Том увидел, как я смотрю на нее, и сказал:
– Ну, хватит, пошли.
– До свидания, – сказала Алиса. Голос у нее и впрямь был очаровательный.
– До свидания, – сказал я.
– Так в какую сторону вы направляетесь, ребята? – спросил повар.
– В другую, – ответил ему Том.
Какими вы не будете[56]
Наступление прокатилось через поле, было задержано пулеметным огнем с низкого участка дороги и из кучки фермерских домов, не встретило никакого сопротивления в городе и достигло берега реки. Проезжая по дороге на велосипеде, спешиваясь и толкая его перед собой, когда дорожное покрытие становилось слишком уж разбитым, Николас Адамс по положению тел видел, что здесь происходило.
Они лежали поодиночке или группами в высокой траве на само́м поле и вдоль дороги, с вывернутыми карманами, и мухи роились над ними, и вокруг каждого тела или группы тел валялись бумаги.
Посреди травы и неубранных хлебов, у дороги, там и сям было разбросано много всякой техники и амуниции: походная кухня – должно быть, она прибыла, когда дела шли хорошо, – множество ранцев из телячьей кожи, противотанковые ручные гранаты, каски, винтовки – иногда прикладом вверх, штыком в землю, видимо, в последний момент солдаты начали окапываться; ручные гранаты, каски, винтовки, шанцевые инструменты, ящики из-под боеприпасов, ракетницы с разбросанными вокруг патронами, санитарные сумки, противогазы, пустые сумки от противогазов, в гнезде из отстрелянных гильз – приземистый пулемет без казенника, на треноге, кожух водяного охлаждения пуст и свернут набок, снаряженные патронные ленты вываливаются из ящиков, весь пулеметный расчет в неестественных позах – рядом, на траве, и все так же бумаги вокруг.
Повсюду валялись молитвенники, групповые фотографии – пулеметный расчет, выстроившийся в ряд, все румяные, веселые, как футбольная команда на фотографии для школьного ежегодника; теперь они лежали в траве, скорчившиеся и распухшие, – пропагандистские открытки с изображением солдата в австрийской форме, опрокидывающего женщину на кровать; рисунки были выполнены в импрессионистической манере, с привлекательными персонажами, и не имели ничего общего с реальной картиной изнасилования, когда женщине задирают юбку и натягивают подол на голову, чтобы заглушить крики, а иногда кто-то из товарищей еще и сидит у нее на голове. Таких стимулирующих открыток прямо накануне наступления, судя по всему, было выпущено множество. Теперь они лежали на земле вперемешку с непристойными фотооткрытками, маленькими карточками деревенских девушек, сделанными деревенскими фотографами, иногда с детскими фотографиями и письмами, письмами, письмами. Вокруг погибших всегда и везде валяется много бумаг, и обломки этого наступления не составляли исключения.
Эти трупы были недавними, и никто ни о чем не позаботился, кроме как об их карманах. Ник заметил, что наших мертвых, или тех, о которых он все еще думал как о «наших мертвых», было на удивление мало. Мундиры у них тоже были расстегнуты и карманы вывернуты, и по положению их тел можно было понять, как именно и насколько искусно велось наступление. И распухли от жары все одинаково, независимо от национальной принадлежности.
Под конец город, очевидно, оборонялся лишь огнем с нижнего участка дороги, и мало у кого из австрийцев была возможность отступить – если у кого-то она вообще была. На улицах лежало всего трое убитых, и по тому, как именно лежали тела, было ясно, что застрелили их, когда они убегали. Дома были разрушены снарядами, улицы завалены грудами штукатурки, цемента, сломанными балками, разбитой черепицей, а в стенах зияло множество дыр, пожелтевших по краям от горчичного газа. Все это было усеяно шрапнелью и осколками снарядов. В городе не осталось ни единой живой души.
Нику Адамсу, с тех пор как он покинул Форначи, не встретился ни один человек, хотя, проезжая по густо заросшей деревьями местности, он догадался, что слева от дороги, под завесой тутовой листвы, спрятаны орудия, их присутствие выдавали волны горячего воздуха от раскаленного солнцем металла, поднимавшиеся над ними. Потом он пересек город из конца в конец, удивляясь тому, что тот совершенно пуст, и съехал в низину, через которую дорога вела к берегу реки. Сразу за городом начиналось открытое голое пространство, дорога здесь бежала под уклон, и он мог издали видеть внизу гладкую поверхность реки, плавный изгиб противоположного берега и покрытую выбеленным, спекшимся на солнце илом полосу прибрежной земли, где австрийцы прорыли окопы. С тех пор как он видел эти места последний раз, все здесь буйно разрослось и пышно зазеленело, и несмотря на то, что место стало историческим, оно ничуть не изменилось – все тот же низкий берег.
Батальон занимал позицию вдоль реки слева. По склону высокого берега тянулась цепочка окопов, кое-где в них виднелись люди. Ник заметил, где располагаются пулеметные гнезда и где установлены на своих станках сигнальные ракеты. Люди в окопах на склоне реки спали. Никто не спросил у него пароля. Ник Адамс прошел дальше, и только когда он вышел из-за поворота, огибавшего земляной вал, на него наставил пистолет юный младший лейтенант с давно не бритой щетиной на лице и очень красными глазами в обрамлении таких же воспаленных покрасневших век.
– Вы кто?
Ник представился.
– Чем можете подтвердить?
Ник протянул ему свою tessera[57] с фотографией и печатью Третьей армии, удостоверявшую его личность. Офицер взял ее.
– Это я пока оставлю у себя.
– Ничего подобного, – сказал Ник. – Отдайте мое удостоверение и уберите свой пистолет. Вон туда, в кобуру.
– А откуда мне знать, кто вы такой?
– Вы видели мою tessera.
– А если tessera фальшивая? Дайте-ка ее сюда.
– Не валяйте дурака, – весело сказал Ник. – Проводите меня к командиру роты.
– Я должен отправить вас в штаб батальона.
– Ну ладно, – сказал Ник, – послушайте, вы знаете капитана Паравичини? Высокий такой, с маленькими усиками, который был до войны архитектором и говорит по-английски?
– А вы его знаете?
– Немного.
– Какой ротой он командует?
– Второй.
– Он командует батальоном.
– Отлично, – сказал Ник. Он был рад узнать, что Пара жив-здоров. – Тогда пошли в штаб батальона.
Когда Ник покидал пределы города, три шрапнельных снаряда разорвались справа высоко над разрушенными домами, и с тех пор обстрел не возобновлялся ни разу. Но у этого младшего офицера было такое выражение лица, какое бывает у человека в разгар артобстрела, – такое же напряженное. И голос звучал неестественно. Его пистолет нервировал Ника.
– Уберите его, – повторил он. – Между ними и вами – целая река.
– Если бы я считал, что вы шпион, я бы уже давно вас пристрелил, – сказал младший лейтенант.
– Ну ладно, – сказал Ник. – Пошли в штаб батальона. – Этот офицер очень его нервировал.
В блиндаже, служившем штабом батальона, занимавший майорскую должность капитан Паравичини, еще более худой и еще больше похожий на англичанина, чем прежде, встал из-за стола, когда Ник с порога взял под козырек.
– Привет, – сказал он. – Тебя не узнать. Что ты делаешь в этой форме?
– Меня в нее обрядили.
– Я очень рад тебя видеть, Николо.
– Взаимно. Вы хорошо выглядите. Как прошло представление?
– Мы провели наступление отлично. Правда. Отличное наступление. Я тебе покажу. Смотри.
Он продемонстрировал по карте, как развивалось наступление.
– Я ехал из Форначи, – сказал Ник. – И видел, как оно проходило. Действительно здорово.
– Исключительно. Совершенно исключительно. Ты прикомандирован к нашему полку?
– Нет. Мне предписано объехать позиции и продемонстрировать форму.
– Ну и задание.
– Предполагается, что, увидев одного американца в форме, люди поверят, что другие на подходе.
– А откуда им знать, что эта форма американская?
– Вы им сообщите.
– А-а! Ну да, понятно. Я отряжу капрала, который будет тебя сопровождать, и ты проедешь с ним по всей передовой.
– Как какой-нибудь политик-трепач, – сказал Ник.
– В штатском ты бы выглядел гораздо солидней. Штатская одежда придает солидности.
– Особенно если в шляпе, – сказал Ник.
– В велюровой, с вмятиной на тулье, – подхватил капитан.
– Вообще-то карманы у меня должны быть набиты сигаретами, почтовыми открытками и прочей чепухой, – сказал Ник. – А вещмешок – шоколадом. И все это я должен раздавать, сопровождая добрым словом и дружеским похлопыванием по спине. Но ни сигарет, ни открыток, ни шоколада у них не оказалось. Поэтому мне велели просто послоняться тут.
– Уверен, твое появление и без того окажет воодушевляющее воздействие на войска.
– Не надо, – сказал Ник. – Меня и так воротит от всего этого. В принципе я должен был бы привезти вам бутылку коньяка.
– В принципе, – сказал Пара и в первый раз улыбнулся, обнажив желтые зубы. – Какое милое выражение. Хочешь стаканчик граппы?
– Нет, благодарю, – сказал Ник.
– Она совсем без эфира.
– У меня тот вкус до сих пор на языке стоит.
Ник вдруг все отчетливо вспомнил.
– Знаешь, у меня даже мысли не было о том, что ты пьян, пока ты не разболтался на обратном пути в грузовике.
– Я надирался тогда перед каждой атакой, – сказал Ник.
– А я вот не могу, – сказал Пара. – Напился было перед первым боем, перед самым первым, но от этого у меня только случилось расстройство желудка, а потом страшно мучила жажда.
– Вам это не нужно.
– В бою ты гораздо храбрей меня.
– Нет, – сказал Ник. – Я себя знаю и предпочитаю надираться. И не стыжусь этого.
– Я никогда не видел тебя пьяным.
– Разве? – сказал Ник. – Никогда? Даже в ту ночь, когда мы ехали из Местре в Портогранде и я захотел спать и принял велосипед за одеяло и натянул его на себя до самого подбородка?
– То было не на передовой.
– Давайте не будем обо мне, – сказал Ник. – Этот предмет я знаю слишком хорошо, чтобы у меня было желание обсуждать его дальше.
– Ты можешь немного здесь задержаться, – сказал Паравичини. – Поспи, если хочешь. Там, снаружи, еще слишком жарко. А эту берлогу даже бомбы не пробили.
– Да, думаю, особой спешки нет.
– Ну, а если откровенно, как ты?
– Прекрасно. У меня абсолютно все в порядке.
– Нет, я серьезно.
– У меня все в порядке. Разве что спать без света пока не могу. Но и только.
– Я же говорил, что нужна трепанация. Я не врач, но это знаю точно.
– Ну, они решили, что лучше подождать, пока само пройдет, вот я с этим и живу. А что? По-вашему, я выгляжу чокнутым?
– Выглядишь ты превосходно.
– Чертовски неприятно, когда тебя официально признают психом, – сказал Ник. – Никто больше в тебя не верит.
– Я бы на твоем месте поспал, Николо, – сказал Паравичини. – Тут, конечно, не такой штабной блиндаж, какой был у нас раньше. Но мы ждем, что нас скоро отсюда переведут. Я бы не советовал тебе пока выходить на солнцепек – это неразумно. Ложись вон на ту койку.
– Прилягу, пожалуй, ненадолго.
Ник лег на койку. Он был очень расстроен своим состоянием, а еще больше тем, что оно было очевидно капитану Паравичини. Этот блиндаж был не таким большим, как тот, в котором взвод новобранцев 1899 года рождения, только что прибывших на фронт, бился в истерике во время артиллерийской подготовки перед атакой, и Пара приказал ему выводить их парами наружу, чтобы показать, что ничего с ними не случится; Ник и сам тогда подтянул до упора подбородочный ремень каски, чтобы губы не дрожали. И вот, зная, что они не смогут удержать позицию, когда возьмут ее, зная, что все это – чертова мясорубка, и все же: если он не перестанет скулить, сверни ему нос, чтобы ему было о чем другом подумать. Я бы пристрелил одного для устрашения, да теперь уже поздно. Их еще хуже развезет. Сверни ему нос. Начало перенесено на пять двадцать. У нас осталось всего четыре минуты. Сверни нос тому тупому мерзавцу и вытолкай его отсюда коленкой под зад. Думаешь, они сами поднимутся? А если нет, пристрели парочку и, кровь из носа, вытолкай остальных. Держись позади, сержант. Какой толк, если ты пойдешь впереди и обнаружишь, что за тобой никого нет? Гони их перед собой. Чертова мясорубка. Ладно. Все нормально. Потом, посмотрев на часы, уже спокойным тоном, тем самым веским спокойным тоном: «Савойя». На трезвую голову, не успев приложиться – а потом где уж было искать, если и себя было не найти после обвала, когда обрушилось полблиндажа, это-то и выгнало их наружу и погнало по склону, – тогда он единственный раз шел в атаку не надравшись. А когда они вернулись, оказалось, что сгорела станция teleferica[58], и некоторых раненых удалось спустить вниз только через четыре дня, а некоторых и вовсе не удалось, но мы взбирались в гору и спускались вниз – мы всегда возвращались. И была там, как ни странно, Габи Делис[59], вся в перьях; куколкой своею ты звал меня год назад тра-ля-ля-ля, ласкать меня днем и ночью ты был бесконечно рад тра-ля-ля-ля, в перьях и без перьев прекрасна великая Габи, и меня тоже зовут Харри Пилсер[60], мы бывало выходили из такси, когда оно больше не могло ехать, потому что подъем становился слишком крутым, он каждую ночь видел этот крутой подъем во сне, а на вершине, как белый мыльный пузырь, вздувалась Сакре-Кер. Иногда его девушка была с ним, а иногда с кем-то другим, и он не мог этого понять, но это случалось в те ночи, когда река была гораздо шире и текла гораздо спокойней, чем должна была, а за Фоссальтой стоял невысокий дом, выкрашенный желтой краской и обсаженный со всех сторон ивами, и рядом была приземистая конюшня, и протекал канал, ведь он бывал там тысячу раз и никогда не видел всего этого, а теперь оно являлось ему каждую ночь так же отчетливо, как холм, только оно пугало его. Этот дом значил больше, чем что-либо другое, и снился ему каждую ночь. Именно это было ему нужно, но оно же и пугало его, особенно когда лодка тихо качалась на воде среди ив, а берега были не такими, как у этой реки, а еще более низкими, как в Портогранде, где они видели, как те переправлялись через затопленную низину, держа винтовки высоко над головами, пока не ушли вместе с ними под воду. Кто отдал такой приказ? Если бы, черт возьми, все так дьявольски не перепуталось, он бы во всем прекрасно разобрался. Вот почему он подмечал все в малейших подробностях и старался запечатлеть в памяти, чтобы знать, что и как, но иногда, безо всякой причины, все путалось, как вот сейчас, когда он, в дурацкой американской форме, лежит на койке в штабе батальона, которым командует Пара. Он сел и огляделся, все смотрели на него. Пара куда-то вышел. Он снова лег.
Начиналось всегда с парижского периода, но он его не пугал, разве только если она уходила с кем-то другим или он боялся, что им дважды попадется один и тот же таксист. Страшно было только это. А все, что касалось фронта, – нет. Фронт ему теперь больше и не снился, но что пугало его настолько, что он никак не мог избавиться от этого страха, так это длинный желтый дом и другая ширина реки. Сейчас он опять здесь, у реки, он проехал через тот же самый город, и никакого такого дома здесь не было. И река выглядела как положено. Так куда же он переносился каждую ночь и в чем заключалась опасность, и почему он просыпался промокшим насквозь, испытывая больший страх, чем когда бы то ни было во время бомбежки? И все из-за какого-то дома, длинной конюшни и канала.
Он сел; осторожно спустил ноги на пол; они затекали всегда, когда он долго держал их вытянутыми; посмотрел на уставившихся на него от двери сержанта, связистов и двух ординарцев и надел свою каску, обтянутую парусиной.
– Сожалею, что у меня нет ни шоколада, ни почтовых открыток, ни сигарет, – сказал он. – Зато на мне – форма.
– Майор сейчас вернется, – сказал сержант. В этой армии звание сержанта не являлось офицерским.
– Форма не совсем правильная, – сказал им Ник. – Но общее представление дает. Скоро здесь будет несколько миллионов американцев.
– Вы думаете, что сюда пришлют американцев? – спросил сержант.
– О, безусловно. Американцев, вдвое выше меня ростом, здоровых, с чистыми сердцами, спящих по ночам, никогда не бывших раненными, никогда не бывших контуженными, не пьющих, хранящих верность своим девушкам, оставшимся дома, и по большей части не знающих, что такое лобковые вши, – славные парни. Вот увидите.
– Вы итальянец? – спросил сержант.
– Нет, американец. Посмотрите на мой мундир. Его сшил Спаньолини, но он не совсем правильный.
– Северный или южный американец?
– Северный, – сказал Ник. Он чувствовал, что на него снова накатывает. Нужно поменьше болтать.
– Но вы говорите по-итальянски.
– А почему бы нет? Вы что-то имеете против? Разве я не имею права говорить по-итальянски?
– У вас итальянские медали.
– Пока только ленточки и удостоверения. Сами медали присылают позже. А то дашь их кому-нибудь на хранение, а человек уедет; или они потеряются со всем прочим багажом. В Милане, правда, можно купить новые. Документы – вот что действительно важно. Да вы не расстраивайтесь. Пробудете на фронте достаточно долго – тоже получите.
– Я ветеран эритрейской кампании, – чопорно заметил сержант. – Я сражался в Триполи.
– Большая честь познакомиться с вами, – сказал Ник и протянул руку. – Нелегкие, должно быть, выпали вам денечки. Я заметил ваши нашивки. А в Карсо вы случайно не бывали?
– Меня только что призвали. В начале войны я по возрасту не подлежал призыву – слишком стар.
– А я еще недавно был слишком молод, – сказал Ник. – А теперь я демобилизован с фронта.
– И почему же вы сейчас здесь?
– Демонстрирую американскую форму, – сказал Ник. – Думаете, это не важное дело? Мне, правда, воротничок немного жмет, но скоро вы увидите, как неисчислимые миллионы одетых в эту форму парней налетят сюда, как саранча. Кузнечики. Вы знаете, то, что мы в Америке называем кузнечиками, это та же саранча. Настоящий кузнечик маленький и зеленый, и сравнительно слабенький. Тем не менее не надо путать его с семилетней саранчой или цикадой, которая издает своеобразный непрерывный звук, правда, сейчас я не могу его припомнить. Стараюсь, но не могу. То почти слышу его – то он пропадает. Вы извините меня, если я прерву наш разговор?
– Пойди поищи майора, – сказал сержант одному из двух ординарцев. – Вижу, вы были ранены, – снова обратился он к Нику.
– В самые разные места, – ответил Ник. – Если вы интересуетесь шрамами, могу показать вам очень интересные, но я бы предпочел поговорить о кузнечиках; то есть о том, что мы называем кузнечиками и что на самом деле представляет собой саранчу. Когда-то эти насекомые играли очень важную роль в моей жизни. Возможно, вам это будет интересно, а вы можете рассматривать мою форму, пока я буду рассказывать.
Сержант рукой сделал знак второму ординарцу, и тот вышел.
– Сосредоточьтесь на форме. Ее сшил Спаньолини, это вы уже знаете. Вы тоже можете смотреть, – сказал Ник связистам. – На самом деле у меня нет никакого звания. Мы приданы американскому консулу. Вы не стесняйтесь, смотрите. Глазейте сколько хотите. Я вам расскажу про американскую саранчу. Мы всегда предпочитали ту, которую называли средней коричневой. Они лучше всех сохраняются в воде, и рыба тоже их предпочитает. Те, что покрупнее, летают и издают звук, похожий на тот, что издает гремучая змея, когда она гремит своими погремушками, очень сухой звук, у нее ярко окрашенные крылышки, иногда ярко-красные, иногда желтые в черную полоску, но эти крылышки в воде распадаются на кусочки, так что наживка из этой саранчи никакая, а вот средняя коричневая – это пухленький, крепенький, мясистенький попрыгунчик, которого я могу рекомендовать, насколько можно рекомендовать что-то, с чем вам, джентльмены, вероятно, никогда не доведется встретиться. Но я должен подчеркнуть, что вы никогда не наберете достаточного количества этих насекомых на день рыбной ловли, если будете ловить их голыми руками или попытаетесь сшибать палкой. Это будет полной бессмыслицей и пустой тратой времени. Повторяю, джентльмены, это ни к чему не приведет. Правильный способ, которому следует обучать всех молодых офицеров на занятиях по стрелковому оружию, это, я бы сказал, если бы мне пришлось высказываться на эту тему – а кто знает, на какую тему мне придется высказываться, – это использовать невод или сеть, сделанную из обычной москитной сетки. Два офицера держат кусок такой сетки с противоположных концов, или, скажем так, они становятся с двух сторон, наклоняются, держат один край внизу, другой поднимают вверх и бегут против ветра. Попрыгунчики, которых гонит по ветру, попадают в сетку и застревают в ее ячейках. Не требуется никакой особой сноровки, чтобы наловить огромное их количество, и, по моему мнению, у каждого офицера всегда должен быть про запас кусок москитной сетки, подходящий, чтобы соорудить из него ловушку для кузнечиков. Надеюсь, я все понятно объяснил, джентльмены? Вопросы? Если что-то в моей лекции осталось неясным, пожалуйста, спрашивайте. Прошу вас. Нет вопросов? Тогда я хотел бы завершить следующим. Великий полководец и джентльмен сэр Генри Уилсон сказал: джентльмены, либо повелеваете вы, либо повелевают вами. Позвольте мне повторить его слова. Джентльмены, мне хотелось бы, чтобы вы запомнили одну вещь. Одну вещь, которую я хочу чтобы вы унесли с собой, когда покинете этот зал. Джентльмены, либо повелеваете вы – либо повелевают вами. Это все, джентльмены. До свидания.
Он снял обтянутую парусиной каску, снова надел и, пригнувшись, вышел из блиндажа через низкую дверь. Пара, сопровождаемый обоими ординарцами, приближался снизу, от дороги. На солнце было очень жарко, и Ник опять снял каску.
– Надо бы придумать систему водяного охлаждения для этих штук, – сказал он. – Пойду смочу свою в реке. – Он стал взбираться на насыпь.
– Николо, – окликнул его Паравичини. – Николо, ты куда идешь?
– Да, собственно, никуда ходить и не стоит. – Ник спустился обратно, держа каску в руке. – Мокрая она или сухая – один черт. А вы свою постоянно носите?
– Постоянно, – ответил Пара. – И скоро я от нее облысею. Пойдем внутрь.
Внутри Пара предложил ему сесть.
– Знаете, от них ведь совершенно никакого проку, черт их побери, – сказал Ник. – Помню, каким они казались удобством, когда нам их впервые выдали, но с тех пор я слишком часто видел их, полными мозгов.
– Николо, – сказал Пара, – думаю, тебе следует вернуться. Думаю, лучше тебе не появляться на передовой, пока тебя не снабдят всем необходимым. Нечего тебе здесь делать. Если ты будешь здесь расхаживать, даже не имея ничего сто́ящего для раздачи, люди начнут собираться вокруг тебя, а это навлечет обстрел. Мне это ни к чему.
– Я знаю, что это глупо, – сказал Ник. – Это была не моя идея. Но я прослышал, что здесь базируется наша бригада, и подумал, что смогу повидать вас или еще кого-нибудь из знакомых. Я мог бы отправиться в Зензон или Сан-Дону. Я хотел бы побывать в Сан-Доне и еще раз взглянуть на мост.
– Я не могу допустить, чтобы ты разгуливал здесь безо всякой надобности, – сказал капитан Паравичини.
– Ладно, – сказал Ник.
Он чувствовал, что на него снова накатывает.
– Ты понял?
– Конечно, – сказал Ник.
Он старался удержать это в себе.
– Вылазки подобного рода надо предпринимать ночью.
– Естественно, – сказал Ник.
Он уже знал, что не сможет это остановить.
– Видишь ли, я командую батальоном, – сказал Пара.
– Почему бы вам не командовать им? – сказал Ник. Вот оно, уже здесь. – Вы ведь умеете читать и писать, правда?
– Умею, – мягко сказал Пара.
– Беда в том, что батальон у вас чертовски маленький. Как только его снова усилят, вас опять переведут в роту. Почему не хоронят мертвых? Я видел их по пути сюда. И мне не хочется смотреть на них снова. Их-то можно хоронить в любое время суток, насколько я понимаю, и это будет гораздо лучше для вас. А то потом замучаетесь.
– Где ты оставил свой велосипед?
– В последнем доме.
– Думаешь, он там уцелеет?
– Не волнуйтесь, – сказал Ник. – Я скоро уйду.
– А пока приляг, Николо.
– Ладно.
Он закрыл глаза и вместо бородача, который совершенно спокойно смотрел на него через ружейный прицел, прежде чем спустить курок, вместо белой вспышки, вместо удара словно дубиной, после которого он, стоя на коленях, давился обжигающе-сладким комом, который выхаркнул на камень, пока они шли мимо него, вместо всего этого он увидел длинный желтый дом с приземистой конюшней и реку, гораздо более широкую, чем она была на самом деле, и более спокойную. «Господи, – подумал он. – Наверное, и впрямь надо идти».
– Я ухожу, Пара, – сказал он. – Поеду назад, пока светло. Если туда уже что-нибудь доставили, привезу сегодня ночью. Если нет, приеду в какую-нибудь другую ночь, когда будет что привезти.
– Жарко еще ехать, – сказал капитан Паравичини.
– Не беспокойтесь, – сказал Ник. – Некоторое время со мной все будет в порядке. Один приступ только что был, но легкий. Они теперь становятся все легче. Я знаю, когда это должно вот-вот случиться, потому что начинаю слишком много болтать.
– Я пошлю с тобой ординарца.
– Лучше не надо. Дорогу я знаю.
– Так ты скоро вернешься?
– Обязательно.
– Давай я пошлю…
– Нет, – сказал Ник. – В знак доверия.
– Ну, тогда ciao[61].
– Ciao, – сказал Ник.
Он направился вниз, к дороге, и по ней туда, где оставил свой велосипед. К концу дня, когда он минует канал, дорога окажется в тени. Деревья, окаймляющие дорогу по ту сторону канала, совсем не пострадали от снарядов. Именно на этом отрезке дороги они как-то на марше повстречали Третий Савойский кавалерийский полк, всадники ехали по снегу, с пиками. В морозном воздухе из лошадиных ноздрей вырывались султанчики пара. Нет, это было где-то в другом месте. Где же это было?
– Скорей бы уж добраться до проклятого велосипеда, – сказал себе Ник. – Я не хочу заблудиться по дороге в Форначи.
Посвящается Швейцарии[62]
Часть I. Портрет мистера Уилера в Монтре
В станционном буфете было тепло и светло. Деревянные столешницы лоснились от постоянного протирания, и на них стояли корзинки с солеными крендельками в пакетиках из вощеной бумаги. Сиденья резных стульев были потертыми, но удобными. На стене висели деревянные резные часы, буфетная стойка располагалась в дальнем конце. За окном шел снег.
За столиком под часами двое вокзальных носильщиков пили молодое вино. Еще один носильщик, войдя, объявил, что Симплонский восточный экспресс следует из Сент-Морица с часовым опозданием, и вышел. Официантка подошла к столику мистера Уилера.
– Экспресс опаздывает на час, сэр, – сказала она. – Принести вам кофе?
– Если вы ручаетесь, что он не вгонит меня в сон.
– Простите? – переспросила официантка.
– Несите, – ответил мистер Уилер.
– Благодарю вас.
Она принесла из кухни кофе, мистер Уилер посмотрел в окно на снег, кружившийся в свете перронного фонаря.
– Вы говорите на других языках, кроме английского? – спросил он у официантки.
– О да, сэр. Я говорю по-немецки и по-французски и еще на местных диалектах.
– Не хотите ли чего-нибудь выпить?
– О нет, сэр. Нам не разрешается пить в буфете с посетителями.
– Тогда сигару?
– О нет, сэр. Я не курю, сэр.
– Это правильно, – сказал мистер Уиллер. Он снова посмотрел в окно, отпил кофе и закурил сигарету.
– Fräulein, – позвал он.
Официантка вернулась.
– Чего желаете, сэр?
– Вас, – сказал он.
– Не надо так шутить.
– Я не шучу.
– Тогда не надо говорить подобных вещей.
– У меня нет времени на споры, – сказал мистер Уилер. – Поезд прибудет через сорок минут. Если вы подниметесь со мной наверх, я дам вам сто франков.
– Как вы смеете, сэр! Я носильщика позову.
– Носильщик мне не нужен, – сказал мистер Уилер. – А равно полицейский и разносчик сигарет. Мне нужны вы.
– Если вы будете продолжать в том же духе, вам придется уйти. Вы не можете сидеть здесь и говорить подобные вещи.
– Тогда почему же вы не уходите? Если бы вы ушли, я не мог бы вам ничего сказать.
Официантка отошла от стола. Мистер Уилер проследил, не подойдет ли она к носильщикам. Она не подошла.
– Mademoiselle! – крикнул он. Официантка вернулась. – Принесите мне бутылку сионского, пожалуйста.
– Да, сэр.
Мистер Уиллер посмотрел, как она вышла, затем снова вошла с бутылкой, которую поставила на его стол. Он взглянул на часы.
– Даю двести франков, – сказал он.
– Пожалуйста, прекратите это.
– Двести франков – это куча денег.
– Вы не говорить такие вещи! – сказала официантка.
Она начала делать ошибки в английском. Мистер Уилер посмотрел на нее с интересом.
– Две сотни франков.
– Вы наглец.
– Почему же вы тогда не уходите? Я ничего не смогу вам сказать, если вас здесь не будет.
Официантка отошла от стола и направилась к стойке. Некоторое время мистер Уилер пил вино и улыбался про себя.
– Mademoiselle! – позвал он снова. Официантка притворилась, что не слышит. – Mademoiselle! – повторил он. Официантка подошла.
– Вам что-то нужно?
– Очень нужно. Даю триста.
– Вы наглец.
– Триста швейцарских франков.
Она ушла, мистер Уилер посмотрел ей вслед. Дверь открыл носильщик. Тот самый, который погрузил вещи мистера Уилера на свою тележку.
– Поезд подходит, сэр, – сказал он по-французски.
Мистер Уилер встал.
– Mademoiselle! – позвал он. Официантка подошла к столу. – Сколько я должен за вино?
– Семь франков.
Мистер Уилер отсчитал восемь и оставил их на столе. Надев пальто, он последовал за носильщиком на перрон, где продолжал падать снег.
– Au revoir, Mademoiselle, – сказал он, проходя мимо официантки.
Официантка проводила его взглядом. «Урод, – думала она, – урод и наглец. Триста франков ни за что. Сколько раз я делала это даром. Да и места здесь для этого нет. Если бы он получше соображал, то понял бы, что тут негде. Некогда и негде. Триста франков! Что за люди эти американцы!»
Стоя на бетонном перроне возле своего багажа и сквозь пелену снега глядя вдоль рельсов на головной прожектор приближавшегося поезда, мистер Уилер думал, что забава обошлась ему очень дешево. В сущности, кроме платы за обед он потратил семь франков на бутылку вина и франк на чаевые. Хотя хватило бы и семидесяти пяти сантимов. Теперь он жалел, что не оставил на чаевые только семьдесят пять сантимов. Один швейцарский франк – это пять французских. Мистер Уилер направлялся в Париж. Он был очень щепетилен в отношении денег, а в отношении женщин – ничуть. Ему уже доводилось прежде бывать на этом вокзале, и он прекрасно знал, что никакого помещения наверху нет. Мистер Уилер никогда не рисковал попусту.
Часть II. Откровения мистера Джонсона в Веве
В станционном буфете было тепло и светло. Деревянные столы лоснились от постоянного протирания, некоторые из них были накрыты скатертями в красно-белую полосу, некоторые – в сине-белую, и на всех стояли корзинки с солеными крендельками в пакетиках из вощеной бумаги. Деревянные сиденья резных стульев были потертыми, но удобными. На стене висели часы, оцинкованная буфетная стойка располагалась в дальнем конце. За окном шел снег. За столиком под часами двое вокзальных носильщиков пили молодое вино.
Пришел еще один носильщик и объявил, что Симплонский восточный экспресс следует из Сент-Морица с часовым опозданием. Официантка подошла к столику мистера Джонсона.
– Экспресс опаздывает на час, сэр, – сказала она. – Принести вам кофе?
– Если это вас не затруднит.
– Прошу прощения? – переспросила официантка.
– Да, принесите, пожалуйста.
– Благодарю.
Она принесла из кухни кофе, мистер Джонсон посмотрел в окно на снег, кружившийся в свете перронного фонаря.
– Вы говорите на других языках, кроме английского? – спросил он у официантки.
– О да, сэр. Я говорю по-немецки и по-французски и еще на местных диалектах.
– Не хотите ли чего-нибудь выпить?
– О нет, сэр. Нам не разрешается пить в буфете с посетителями.
– Тогда сигару?
– О нет, сэр. Я не курю, сэр.
– Я тоже, – сказал Джонсон. – Мерзкая привычка.
Официантка ушла, а Джонсон закурил сигарету и стал пить кофе. Часы на стене показывали без четверти десять. Его наручные часы немного спешили. По расписанию поезд должен был прийти в половине одиннадцатого; плюс час опоздания – значит, он придет в половине двенадцатого. Джонсон позвал официантку:
– Signorina!
– Чего желаете, сэр?
– Не хотите ли немного развлечься со мной? – спросил Джонсон.
Официантка покраснела.
– Нет, сэр.
– Я не имел в виду ничего дурного. Просто подумал, не составите ли вы мне компанию посмотреть на ночную жизнь Веве? Если хотите, возьмите с собой подругу.
– Мне надо работать, – сказала официантка. – Я здесь на службе.
– Я знаю, – сказал Джонсон. – Но разве никто не может вас подменить? Во время Гражданской войны часто так делали.
– О нет, сэр. Я должна присутствовать лично.
– Где вы учили английский?
– На курсах Берлица, сэр.
– Расскажите мне о них, – сказал Джонсон. – Веселая там была компания, на этих курсах Берлица? Наверное, всякие объятия-поцелуйчики? Много ли там было галантных кавалеров? Со Скоттом Фицджеральдом не доводилось встречаться?
– Простите?
– Я имею в виду, было ли время учебы самым счастливым в вашей жизни? Какого рода команду набрали курсы Берлица прошлой осенью?
– Вы шутите, сэр?
– Разве что самую малость, – сказал Джонсон. – Вы ужасно симпатичная девушка. Так не хотите развлечься со мной?
– Нет-нет, сэр, – сказала официантка. – Вам что-нибудь еще принести?
– Да, – сказал Джонсон. – Принесите мне, пожалуйста, карту вин.
– Хорошо, сэр.
С картой вин Джонсон подошел к столику, за которым сидели теперь три носильщика. Они подняли головы. Все трое были пожилыми мужчинами.
– Wollen Sie trinken[63]? – спросил он.
Один из носильщиков кивнул и улыбнулся.
– Oui, monsier[64].
– Вы говорите по-французски?
– Oui, monsier.
– Что будете пить? Connais-vous des champagnes[65]?
– Non, monsieur[66].
– Faut les connaître[67], – сказал Джонсон. – Fräulein, – крикнул он официантке. – Мы будем пить шампанское.
– Какое предпочитаете, сэр?
– Самое лучшее, – сказал Джонсон. – Laquelle est le best[68]? – обратился он к носильщикам.
– Le meilleur[69]? – переспросил носильщик, который первым вступил в разговор.
– Только так.
Носильщик достал из кармана пальто очки в золотой оправе и заглянул в карту. Провел пальцем по четырем машинописным строчкам названий с ценами и сказал:
– «Sportsman». «Sportsman» – самое лучшее.
– Вы согласны, джентльмены? – спросил остальных Джонсон. Один кивнул. Другой сказал по-французски:
– Сам я не разбираюсь, но много раз слышал про «Sportsman». Должно быть, оно хорошее.
– Бутылку «Sportsman», – сказал официантке Джонсон.
Он посмотрел на цену, значившуюся в карте вин: одиннадцать швейцарских франков.
– Несите две бутылки, – сказал он официантке. – Вы не возражаете, если я подсяду к вам? – спросил он носильщика, который выбрал «Sportsman».
– Садитесь. Вот сюда, пожалуйста. – Носильщик улыбнулся ему, складывая очки и убирая их в футляр. – У джентльмена сегодня день рождения?
– Нет, – сказал Джонсон. – Никакого праздника нет. Жена решила развестись со мной.
– Да что вы? – сказал носильщик. – Может, образуется?
Второй носильщик покачал головой. Третий, видимо, был глуховат.
– Конечно, ничего необычного в этом нет, – сказал Джонсон, – что-то вроде первого визита к зубному или первого нездоровья у девочки, но я расстроен.
– Это можно понять, – сказал самый пожилой носильщик. – Я это понимаю.
– Из вас, джентльмены, никому не доводилось разводиться? – спросил Джонсон. Он перестал коверкать язык и уже некоторое время говорил на хорошем французском.
– Нет, – ответил носильщик, заказавший «Sportsman». – Тут редко разводятся. Есть, конечно, разведенные господа, но их не много.
– А у нас наоборот, – сказал Джонсон. – Почти все разводятся.
– Это правда, – подтвердил носильщик. – Я про это в газете читал.
– Я-то еще среди отстающих, – продолжал Джонсон. – Первый раз развожусь. А мне уже тридцать пять.
– Mais vous êtes encore jeune[70], – сказал носильщик и пояснил товарищам: – Monsier n’a que trente-cinq ans[71].
Остальные носильщики закивали – мол, да, очень молодой.
– И вы действительно разводитесь первый раз? – спросил носильщик.
– Конечно, – сказал Джонсон. – Пожалуйста, откройте бутылку, mademoiselle.
– А это дорого стоит?
– Десять тысяч франков.
– Швейцарских?
– Нет, французских.
– Ну да. Это две тысячи швейцарских. Все равно недешево.
– Недешево.
– Ну и зачем тогда люди это делают?
– Потому что от них этого требуют.
– А зачем?
– Чтобы выйти за другого.
– Но это же глупость.
– Согласен с вами, – сказал Джонсон.
Официантка разлила шампанское в четыре фужера. Они подняли их.
– Prosit! – сказал Джонсон.
– A votre santé, monsier[72], – сказал носильщик.
Двое других подхватили:
– Salut.
На вкус шампанское напоминало сладкий розовый сидр.
– Это в Швейцарии обычай такой – всегда отвечать на вопрос на другом языке? – спросил Джонсон.
– Нет, – сказал носильщик. – Просто по-французски вежливее звучит. Кроме того, тут же Французская Швейцария.
– Но вы говорите по-немецки?
– Да. Там, откуда я родом, говорят по-немецки.
– Понятно, – сказал Джонсон. – Так вы говорите, что никогда не разводились?
– Не разводился. Это было бы слишком дорого. А кроме того, я никогда не был женат.
– Вот как, – сказал Джонсон. – А остальные джентльмены?
– Они женаты.
– Вам нравится быть женатым? – спросил Джонсон у одного из носильщиков.
– Что?
– Вам нравится быть женатым человеком?
– Oui, c’est normale[73].
– Именно, – сказал Джонсон. – Et vous, monsier[74]? – обратился он к третьему носильщику.
– Ça va[75], – ответил тот.
– Rour moi ça ne va pas[76], – сказал Джонсон.
– Мсье разводится, – объяснил первый.
– А-а! – сказал второй.
– Ага, – сказал третий.
– Ну, – сказал Джонсон, – тема, кажется, исчерпана. Вам вряд ли интересны мои неприятности, – он обращался к первому носильщику.
– Ну почему же, – сказал тот.
– Тем не менее давайте поговорим о чем-нибудь другом.
– Как скажете.
– О чем же нам поговорить?
– Вы занимаетесь спортом?
– Нет, – сказал Джонсон. – А вот моя жена занимается.
– А чем вы увлекаетесь?
– Я писатель.
– За это много платят?
– Нет. Но потом, когда вы становитесь знамениты, тогда – да.
– Интересно.
– Нет, – сказал Джонсон. – Ничуть не интересно. Простите, джентльмены, но я вынужден вас покинуть. Надеюсь, вы разопьете другую бутылку сами.
– Но поезд придет только через сорок пять минут.
– Я знаю, – сказал Джонсон.
Подошла официантка, он расплатился за шампанское и за обед.
– Вы уходите, сэр? – спросила она.
– Да, – сказал Джонсон. – Хочу немного пройтись. Я оставлю здесь свои вещи.
Он замотал шею шарфом, надел пальто и шляпу. Снаружи валил снег. Он обернулся и через окно посмотрел на трех носильщиков, сидевших за столом. Официантка разливала по фужерам остатки шампанского из уже открытой бутылки. Закупоренную она унесла обратно в бар. По три франка с чем-то навара с каждого, отметил про себя Джонсон. Он отвернулся от окна и пошел по перрону. Там, в буфете, он вдруг подумал, что боль притупится, если с кем-нибудь поговорить об этом, но она не притупилась, лишь на душе стало мерзко.
Часть III. Сын члена Географического общества в Территэ
В станционном буфете Территэ было жарковато; ярко горели лампы, и столы были отполированы до блеска. На столах стояли корзинки с солеными крендельками в пакетиках из вощеной бумаги и лежали картонные подставки под пивные кружки, чтобы те не оставляли мокрых кругов на дереве. Сиденья резных стульев были потертыми, но очень удобными. На стене висели часы, в дальнем конце располагалась буфетная стойка, а за окном шел снег. За столиком под часами какой-то старик пил кофе и читал вечернюю газету. Вошел носильщик и объявил, что Симплонский восточный экспресс опаздывает из Сент-Морица на час. Официантка подошла к столику мистера Харриса; мистер Харрис только что закончил обедать.
– Экспресс опаздывает на час, сэр. Принести вам кофе?
– Если хотите.
– Прошу прощения?
– Хорошо, принесите, – сказал мистер Харрис.
– Благодарю вас, сэр, – сказала официантка.
Она принесла из кухни кофе, мистер Харрис положил в чашку сахар, размешал его ложкой и посмотрел в окно на снег, кружившийся в свете перронного фонаря.
– Вы говорите на каких-нибудь языках, кроме английского? – спросил он официантку.
– О да, сэр. Я говорю по-немецки, по-французски и еще на местных диалектах.
– И какой из языков вам больше нравится?
– Да вообще-то все они для меня одинаковы. Не могу сказать, что какой-то один нравится мне больше, чем другие.
– Хотите выпить? Кофе или чего-нибудь покрепче?
– О нет, сэр, нам не разрешают пить в буфете с посетителями.
– Может быть, сигару?
– О нет, сэр. – Она рассмеялась. – Я не курю, сэр.
– Я тоже, – сказал Харрис. – Я не согласен с Дэвидом Беласко.
– Прошу прощения?
– Беласко. Дэвид Беласко. Его всегда можно узнать по воротничку, пристегнутому задом наперед. Но я с ним не согласен. К тому же он уже умер.
– Я могу идти, сэр?
– Конечно, – сказал Харрис.
Он подался вперед и стал смотреть в окно. Старик в другом конце зала сложил газету. Он посмотрел на мистера Харриса, взял свою кофейную чашку с блюдцем и подошел к его столу.
– Прошу прощения, если помешал, – сказал он по-английски, – просто мне пришло в голову, что вы можете быть членом Национального географического общества.
– Присаживайтесь, пожалуйста, – сказал Харрис.
Пожилой джентльмен сел.
– Не хотите ли еще кофе или ликеру?
– Благодарю вас, нет, – сказал джентльмен.
– Тогда, может быть, выпьете со мной кирша?
– Не откажусь. Но позвольте мне вас угостить.
– Нет уж, угощаю я.
Харрис подозвал официантку. Старик достал из внутреннего кармана пальто кожаный бумажник, снял широкую резинку, которым тот был перетянут, вынул несколько карточек, перебрал их и одну вручил Харрису.
– Вот мой членский билет, – сказал он. – Вы знакомы в Америке с Фредериком Дж. Русселем?
– Боюсь, что нет.
– Насколько я знаю, он очень знаменит.
– А откуда он? Из каких краев в Соединенных Штатах?
– Из Вашингтона, разумеется. Разве не там находится руководство Общества?
– Полагаю, что там.
– Полагаете? Вы не уверены?
– Я давно не был в Штатах, – сказал Харрис.
– Значит, вы не являетесь членом Общества?
– Нет. А вот мой отец является. Он состоит в Обществе много лет.
– Тогда он должен знать Фредерика Дж. Русселя. Руссель – один из руководителей Общества. Позволю себе упомянуть, что именно он дал мне рекомендацию для вступления в него.
– Рад слышать.
– Жаль, что вы не являетесь членом. Но ведь ваш отец мог бы вас рекомендовать.
– Думаю, да, – сказал Харрис. – Нужно будет озаботиться этим по возвращении.
– Очень советую вам это сделать, – сказал джентльмен. – Вы, конечно, читаете журнал?
– Конечно.
– Видели номер, посвященный североамериканской фауне, с цветными иллюстрациями?
– Да. Он есть у меня, в Париже.
– А номер о вулканах Аляски?
– Это просто чудо.
– Мне еще очень понравились фотографии диких животных, сделанные Джорджем Шересом-третьим.
– Они были обалденные.
– Прошу прощения?
– Превосходные снимки. Старина Шерес…
– Вы называете его «старина»?
– Мы старые друзья, – сказал Харрис.
– Неужели? Так вы знаете Джорджа Шереса-третьего? Должно быть, он очень интересный человек.
– Так и есть. Пожалуй, он самый интересный человек среди всех моих знакомых.
– А Джорджа Шереса-второго вы тоже знаете? Он такой же интересный?
– О нет, он не такой интересный.
– А я думал, что он тоже должен быть очень интересным человеком.
– Знаете, это странно, но он совсем не такой интересный. Я сам не раз задумывался – почему так?
– Гм, – сказал джентльмен. – Мне казалось, в этой семье все должны быть интересными людьми.
– Вы помните номер, посвященный пустыне Сахара? – спросил Харрис.
– Пустыне Сахара? Это же было лет пятнадцать назад.
– Верно. Это был один из любимых номеров моего отца.
– А более поздние ему не нравятся?
– Нравятся, наверное. Но тот, о Сахаре, он очень любил.
– Да, тот номер был великолепен. Но, с моей точки зрения, его художественные достоинства намного превосходили его научную ценность.
– Не знаю, – сказал Харрис. – Ветер, несущий всю эту песчаную массу, араб со своим верблюдом, молится, стоя на коленях, лицом в сторону Мекки…
– Насколько я помню, там араб стоял и держал верблюда в поводу.
– Вы совершенно правы, – сказал Харрис. – Я спутал с книгой полковника Лоуренса.
– Книга Лоуренса вроде бы об Аравии.
– Ну разумеется, – сказал Харрис. – Просто этот араб напомнил мне о ней.
– Должно быть, полковник – очень интересный молодой человек.
– Думаю, да.
– Вы не знаете, чем он теперь занимается?
– Служит в Королевских военно-воздушных силах.
– Зачем?
– Наверное, ему нравится.
– Как вы думаете, он состоит в Национальном географическом обществе?
– Сам хотел бы знать.
– Он был бы очень полезным членом Общества. Он из тех, кого туда охотно принимают. Я был бы счастлив дать ему рекомендацию, если вы считаете, что его примут.
– Думаю, примут.
– Я уже давал рекомендации – одному ученому из Веве и своему коллеге из Лозанны, и оба были избраны. Наверняка в Обществе обрадуются, если я выдвину полковника Лоуренса.
– Прекрасная идея, – сказал Харрис. – Вы часто здесь бываете?
– Я прихожу сюда выпить кофе после обеда.
– Вы преподаете в университете?
– Я больше не являюсь действующим профессором.
– А я просто жду поезда, – сказал Харрис. – Еду в Париж, а оттуда, из Гавра, на пароходе – в Америку.
– Никогда не бывал в Америке. Но очень хотел бы побывать. Возможно, когда-нибудь приму участие в съезде Общества. Был бы очень рад познакомиться с вашим отцом.
– Уверен, что он тоже был бы рад знакомству, но он умер в прошлом году. Застрелился, как это ни странно.
– О, примите мои искренние соболезнования. Уверен, что для науки эта утрата была таким же тяжелым ударом, как и для его семьи.
– Наука перенесла ее на удивление мужественно. Вот моя визитка, – сказал Харрис. – У него были инициалы Э. Дж., а мои – Э. Д. Уверен, что он был бы рад с вами познакомиться.
– Мне тоже было бы чрезвычайно приятно.
Джентльмен вынул визитку из бумажника и вручил ее Харрису. На визитке значилось:
Д-р Сигизмунд Уайер, доктор философии,
член Национального географического общества,
Вашингтон, Округ Колумбия, США
– Я буду очень бережно хранить ее, – сказал Харрис.
Рог быка[77]
В Мадриде полно молодых людей, которых зовут Пако; это уменьшительное имя от Франсиско, и там даже бытует анекдот о некоем отце, приехавшем в Мадрид и разместившем объявление в «Эль Либераль», в колонке личных объявлений, гласившее: «Пако приходи в гостиницу Монтана во вторник в полдень я все простил папа», а на следующий день пришлось вызывать эскадрон Национальной гвардии, чтобы разогнать восемьсот молодых Пако, явившихся по этому объявлению. Но у того Пако, который служил официантом в пансионе «Луарка», не было ни отца, который мог бы простить его, ни прегрешений, за которые отцу нужно было бы его прощать. У него были две сестры, служившие в «Луарке» горничными; эту работу они получили, потому что были родом из той же маленькой деревушки, что и их предшественница, которая своим трудолюбием и честностью снискала доброе имя своей деревне и ее уроженкам; и эти сестры оплатили ему билет на автобус до Мадрида и устроили его на работу в пансион младшим официантом. Деревня, откуда он приехал, находилась в том районе Эстремадуры, где условия жизни были неправдоподобно примитивными, еды всегда недоставало, ни о каких удобствах никто понятия не имел, и мальчику, сколько он себя помнил, приходилось трудиться в поте лица.
Юноша был хорошо сложен, имел очень черные слегка вьющиеся волосы, хорошие зубы, кожу, которой завидовали даже сестры, и открытую искреннюю улыбку. Он был расторопным и хорошо выполнял свою работу, любил сестер, которых считал красивыми и умудренными опытом, любил Мадрид, который до сих пор казался ему каким-то неправдоподобным местом, любил свою работу, представлявшуюся ему романтически прекрасной благодаря яркому свету в зале, чистым скатертям, обязательному для официантов смокингу и изобилию еды на кухне.
В пансионе «Луарка» жили и столовались от восьми до двенадцати человек, но для Пако, младшего из трех официантов, обслуживавших столы, по-настоящему существовали только те, кто были связаны с боем быков.
Второразрядные матадоры жили в пансионе потому, что его местоположение на улице Сан-Херонимо было вполне достойным, а еда превосходной и дешевой, так же как и проживание. Для матадора важно поддерживать видимость если не процветания, то по крайней мере респектабельности, поскольку декорум и внешнее достоинство ценятся в Испании превыше всего, даже выше храбрости, и матадоры жили в «Луарке», пока не кончались последние деньги. Никто не мог припомнить, чтобы матадор переселялся из «Луарки» в лучший или более дорогой отель, – второразрядные матадоры до высшего ранга не поднимались никогда, а вот падение происходило стремительно, поскольку жить там могли только те, кто хоть что-нибудь зарабатывал; гостю без просьбы с его стороны никогда не предъявляли счет, но лишь до тех пор, пока хозяйка заведения не убеждалась, что клиент безнадежен.
В тот момент в «Луарке» жили три действующих матадора, а также два очень хороших пикадора и один превосходный бандерильеро. «Луарка» была роскошью для пикадоров и бандерильеро, которые, оставив семьи в Севилье, приезжали в Мадрид на весенний сезон и нуждались во временном жилье; но им хорошо платили, и, нанимаясь на постоянную работу к матадору, заключившему много контрактов на весь предстоящий сезон, каждый из этой троицы вспомогательных участников корриды, скорее всего, зарабатывал больше, чем любой из трех живших в «Луарке» матадоров. Один из этих матадоров был болен и всячески старался это скрывать; для второго короткий период известности, когда он подавал надежды и был замечен, миновал, а третий был трусом.
Этот трус когда-то, в начале своей многообещающей карьеры, до того как бык нанес ему рогом чудовищную и особую рану, в низ живота, был отчаянно храбрым и исключительно искусным, и с той поры, когда ему еще сопутствовал успех, в его манерах сохранились широта и размашистость. Он был чрезмерно общителен и постоянно смеялся по всякому поводу и без повода. В дни своей славы он очень любил устраивать розыгрыши, но теперь отказался от этой привычки. Она требует уверенности в себе, а ее он теперь не чувствовал. У этого матадора было умное, открытое лицо, и держал он себя с большим достоинством.
Матадор, который болел, тщательно заботился о том, чтобы никто этого не заметил, и съедал понемногу, но от каждого блюда, подававшегося к столу. У него была куча носовых платков, которые он сам стирал у себя в комнате, и в последнее время он потихоньку начал распродавать свои костюмы для арены. Один он продал – задешево – накануне Рождества, другой – на первой неделе апреля. Это были очень дорогие костюмы, с которыми он чрезвычайно бережно обращался, теперь у него остался только один. До того как заболел, он подавал большие надежды, уже пользовался успехом и, хоть был неграмотен, хранил вырезки из газет, в которых писали, что во время своего мадридского дебюта он превзошел самого Бельмонте. Он всегда ел один, за отдельным маленьким столиком, и почти не поднимал головы.
Матадор, который когда-то произвел сенсацию, был смуглым коротышкой, но с большим чувством собственного достоинства. Он тоже ел один, за отдельным столиком, очень редко улыбался, а уж не смеялся вообще никогда. Он приехал из Вальядолида, жители которого славятся своей серьезностью, и матадором был весьма способным; но его стиль ведения боя устарел раньше, чем его достоинства – храбрость и спокойное, уверенное мастерство – успели завоевать ему любовь публики, так что теперь его имя на афишах никого на трибуны не привлекало. Поначалу его сенсационный успех объяснялся таким малым ростом, что он едва мог видеть поверх бычьего загривка, но были и другие низкорослые матадоры, и ему так и не удалось заставить капризную публику полюбить именно его.
Из двух пикадоров один был тощим седовласым мужчиной с ястребиным лицом, хрупкого сложения, но руки и ноги имел железные, он всегда ходил в пастушьих башмаках, брюках навыпуск, каждый вечер напивался и на каждую женщину в пансионе смотрел с обожанием. Другой был рослым, со смуглым красивым лицом, черными, как у индейца, волосами и огромными ручищами. Оба были великолепными пикадорами, хотя про первого говорили, будто он растратил многие из своих достоинств из-за пьянства и разгульного образа жизни, а второго считали слишком упрямым и задиристым, из-за чего он не мог ужиться ни с одним матадором дольше одного сезона.
Бандерильеро был мужчиной средних лет, с проседью, по-кошачьи ловким, несмотря на возраст; сидя за столом, он производил впечатление умеренно процветающего делового человека. Для текущего сезона ноги у него были еще достаточно сильными, и можно было не сомневаться, что, даже когда их сила ослабнет, смекалка и опыт позволят ему еще долго обеспечивать себя постоянной работой. Разница будет состоять лишь в том, что, утратив быстроту ног, он постоянно будет испытывать страх, в то время как теперь он чувствовал себя уверенно и спокойно что на арене, что за ее пределами.
В тот вечер все уже покинули столовую, кроме пикадора с ястребиным лицом, который слишком много пил, разъездного торговца с большим родимым пятном на лице, который продавал часы на ярмарках и фестивалях по всей Испании и тоже слишком много пил, и двух священников из Галисии, которые сидели за угловым столиком и пили если не слишком много, то вполне достаточно. В то время в «Луарке» вино включалось в стоимость проживания и питания, и официанты только что поставили по очередной бутылке вальдепеньяс на столы торговца, потом пикадора и, наконец, двух священников.
Все три официанта стояли в конце зала. Согласно правилам заведения, они обязаны были оставаться в зале, пока все гости, чьи столы они обслуживали, не уйдут, но в тот день официант, который отвечал за стол священников, спешил на собрание анархо-синдикалистов, и Пако согласился его подменить.
Наверху матадор, который был болен, один в своей комнате, лежал на кровати лицом вниз. Матадор, чья слава миновала, сидел у себя, глядя в окно на улицу, он собирался отправиться в кафе. Матадор-трус, зазвав старшую сестру Пако к себе, пытался склонить ее к тому, от чего она со смехом отказывалась.
– Ну же, маленькая дикарка, – говорил он.
– Нет, – отвечала сестра. – С какой стати?
– В качестве любезности.
– Значит, поели, а теперь хотите меня на десерт?
– Только разок. Тебя от этого не убудет.
– Оставьте меня в покое. Оставьте меня в покое, говорю вам.
– Это же такой пустяк.
– Говорю вам, оставьте меня в покое.
Внизу, в столовой, самый высокий официант, тот, который уже опаздывал на собрание, сказал:
– Вы только посмотрите, как упиваются эти черные свиньи.
– Зачем так выражаться? – сказал второй официант. – Они приличные гости. И пьют не так уж много.
– По мне так именно таких выражений они и заслуживают, – сказал высокий официант. – В Испании два проклятия – быки и священники.
– Но это же не касается каких-то отдельных быков и каких-то отдельных священников.
– Да, – сказал высокий, – но побороть класс в целом можно, только борясь с каждым его представителем. Надо убивать всех быков и всех священников по отдельности. Всех. Чтобы и духу их не осталось.
– Прибереги эти речи для собрания, – сказал другой официант.
– Вы посмотрите на это варварство, только в Мадриде такое возможно, – сказал высокий. – Половина двенадцатого, а они продолжают пьянствовать.
– Они сели за стол только в десять, – сказал другой официант. – Ты же знаешь, сколько тут блюд подают. А вино это дешевое, и они за него заплатили. К тому же оно слабенькое.
– О какой солидарности трудящихся можно говорить с таким дураком, как ты? – сказал высокий официант.
– Слушай, – сказал второй официант, которому было лет пятьдесят, – я работал всю свою жизнь. И должен буду работать весь остаток жизни. И я не жалуюсь. Работать – это нормально, это жизнь.
– Да, но не иметь работы – это смерть.
– У меня всегда была работа, – сказал пожилой официант. – Иди-ка ты на свое собрание. Незачем тебе здесь торчать.
– Ты хороший товарищ, – сказал высокий. – Но у тебя нет никакой идеологии.
– Mejor si me falta eso que el otro, – сказал пожилой (имея в виду, что лучше не иметь идеологии, чем работы). – Иди уже на свой mitin.
Пако молчал. Он пока ничего не смыслил в политике, но всегда приходил в волнение, когда слышал, как высокий официант рассуждал о необходимости убивать священников и национальных гвардейцев. Высокий официант был для него воплощением революции, а революция тоже олицетворяла романтику. Сам он хотел быть хорошим католиком, революционером и иметь надежную работу, как эта, но в то же время быть матадором.
– Иди на собрание, Игнасио, – сказал он. – Я обслужу твой стол.
– Мы вместе его обслужим, – сказал пожилой официант.
– Да тут и одному-то делать нечего, – сказал Пако. – Иди на собрание.
– Pues me voy[78], – сказал высокий. – Спасибо.
Между тем наверху сестра Пако ловко вывернулась из объятий матадора, как борец из сложного захвата, и сказала уже сердито:
– Все вы, горе-матадоры, придавленные страхом, – словно оголодавшие. Если вы такой лихой, показывали бы это на арене.
– Ты говоришь, как шлюха.
– Шлюха – тоже женщина, но я – не шлюха.
– Все равно станешь шлюхой.
– Только не с вашей помощью.
– Оставь меня в покое, – сказал матадор. Получивший отпор, отверженный, он почувствовал, как возвращается страх обнаружить свою трусость перед окружающими.
– Оставить вас? Да кому вы нужны? – сказала сестра Пако. – Вам что, постель стелить не надо? Мне за это деньги платят.
– Оставь меня в покое, – повторил матадор, и его широкое красивое лицо исказила гримаса – словно он был готов заплакать. – Шлюха. Грязная маленькая шлюха.
– Ах матадор, мой матадор, – сказала она, закрывая дверь.
Матадор сел на кровати. С его лица не сходила гримаса, которую на арене он превращал в застывшую улыбку, пугавшую сидевших в первых рядах зрителей, которые понимали, что перед ними происходит.
– Еще и это, – повторял он вслух. – Еще и это. Еще и это.
Он помнил то время, когда был исключительно хорош, с тех пор прошло всего три года. Помнил тяжесть шитого золотом жакета на плечах в тот жаркий майский полдень, когда голос его еще звучал одинаково, что на арене, что в кафе, и как он нацелил острие клинка в пыльный загривок быка между лопатками, в верхнюю точку покрытой черной шерстью горы мышц, возвышавшейся между широко разведенными мощными, расщепленными на концах рогами, которые низко опустились, когда он подошел, чтобы нанести последний удар, как шпага легко, словно в кусок масла, вошла в него, и он толкал головку эфеса все дальше, выставив вперед левое плечо, перенеся тяжесть тела на левую ногу и накрест протянув левую руку, а потом вдруг нога его лишилась опоры. Теперь вся тяжесть тела приходилась на нижнюю часть живота, и когда бык поднял голову, ро́га не было видно, он весь вошел внутрь, и матадор дважды крутанулся на нем, прежде чем его сняли. Поэтому теперь, подходя близко к быку, чтобы нанести последний удар, что случалось редко, он не мог смотреть на бычьи рога, и куда уж какой-то шлюхе понять, через что ему приходится пройти, прежде чем выйти на арену! А эти, которые смеются над ним, испытали ли они в жизни что-нибудь подобное? Все они шлюхи и знают, что с ними можно сделать.
Внизу, в столовой, пикадор сидел, наблюдая за священниками. Если бы в комнате были женщины, он бы пялился на них. Когда женщин не было, он с удовольствием глазел на какого-нибудь иностранца, un ingles, но сейчас, за отсутствием женщин и иностранцев, он с таким же удовольствием нагло разглядывал двух священников. Тем временем торговец с родимым пятном встал, сложил салфетку и вышел, оставив на столе больше чем половину последней заказанной им бутылки вина. Если бы его счет в «Луарке» был полностью оплачен, он бы выпил ее до конца.
Священники не смотрели на торговца. Один из них говорил:
– Вот уже десять дней как я здесь, днями напролет сижу в прихожей и ожидаю, когда он меня примет, а он не принимает.
– Что делать?
– Ничего. Что тут поделаешь? Против власти не попрешь.
– Я проболтался здесь две недели – и ничего. Жду, а меня словно не замечают.
– Мы же из захолустья. Кончатся деньги – придется уезжать.
– В свое захолустье. Какое дело Мадриду до Галисии? Мы же бедная провинция.
– Вот тут и поймешь брата Басилио.
– А у меня все-таки нет веры в честность Басилио Альвареса.
– Мадрид многое заставляет понять. Мадрид гробит Испанию.
– Лучше бы уж приняли и просто отказали.
– Нет. Им надо тебя сломить и унизить ожиданием.
– Ну, это мы еще посмотрим. Я могу ждать не хуже других.
В этот момент пикадор встал, подошел к столу священников и остановился – седой, с ястребиным лицом, – глядя на них с улыбкой.
– Тореро, – сказал один священник другому.
– И притом отличный, – добавил пикадор и вышел из столовой – подтянутый, с узкой талией и кривыми ногами, в серой куртке, узких бриджах поверх пастушьих башмаков на высоких каблуках, которые цокали по полу, когда он с важным видом шагал через зал твердой походкой, чему-то улыбаясь. Он жил в маленьком замкнутом профессиональном мирке личных достижений, пьяных ночных побед и дерзости. Заломив шляпу набекрень и закурив сигару в вестибюле, он отправился в кафе.
Священники поспешно вышли сразу же за пикадором, осознав, что они задержались в столовой дольше всех, и теперь в зале не осталось никого кроме Пако и пожилого официанта, которые убрали со столов и отнесли бутылки на кухню.
В кухне был только парень-судомой. Он был на три года старше Пако и отличался цинизмом и злобностью.
– На вот, это тебе, – сказал пожилой официант, наливая в стакан вальдепеньяс и протягивая ему.
– Это можно, – сказал парень и взял стакан.
– А ты, Пако? – спросил пожилой официант.
– Спасибо, – сказал Пако.
Все трое выпили.
– Ну, я пойду, – сказал пожилой официант.
– Спокойной ночи, – ответили ему молодые люди.
Он вышел, и они остались одни. Пако взял салфетку одного из священников и, выпрямившись, твердо упершись пятками в пол, опустил салфетку вниз; ведя ею из стороны в сторону, поворачивая голову вслед за плавным широким движением рук, он выполнил веронику[79]. Потом повернулся, немного выставил вперед правую ногу, сделал второй пасс, немного продвинулся вперед, наступая на воображаемого быка, сделал третий пасс, медленно, плавно, точно выдерживая ритм движения, а затем, собрав салфетку, прижал ее к талии и, отведя бедро назад, увернулся от быка в изящной полуверонике.
Судомой, которого звали Энрике, наблюдал за ним насмешливо-критически.
– Ну, каков бык? – спросил он.
– Очень храбрый, – сказал Пако. – Вот гляди.
Стройный, прямой, как струна, он идеально – плавно, элегантно, изящно – выполнил еще четыре маневра.
– А что же бык? – спросил Энрике, стоя в фартуке у мойки, со стаканом в руке.
– Горючего у него еще полно, – сказал Пако.
– Глядеть на тебя тошно, – сказал Энрике.
– Почему?
– Вот смотри.
Энрике снял фартук и, словно вызывая на бой воображаемого быка, скульптурно исполнил четыре вероники в стиле пасадобля, завершив свой «танец» реболерой[80], и отошел от быка, фартуком описав четкую дугу вокруг бычьего носа.
– Видел? – сказал он. – И при этом я мою посуду.
– Но почему?
– Страх, – сказал Энрике. – Miedo. Тот самый страх, который и ты испытал бы, окажись ты на арене перед быком.
– Нет, – сказал Пако. – Я бы не испугался.
– Leche[81]! – сказал Энрике. – Все боятся. Но тореро умеет контролировать свой страх, чтобы работать с быком. Я как-то поучаствовал в любительской корриде, но такого страху натерпелся, что не выдержал и убежал. Всем было очень смешно. И ты точно так же испугался бы. Если бы не страх, в Испании каждый чистильщик ботинок был бы тореро. А ты, деревенский парень, испугался бы еще больше, чем я.
– Нет, – сказал Пако.
Слишком часто он проделывал все это в своем воображении. Слишком часто видел перед собой рога, слюнявую бычью морду, видел, как подергивается ухо, как опускается голова и бык бросается вперед, топочут копыта, и пышущая жаром туша проносится мимо вслед за взмахом плаща, и снова взмах – и бросок, и снова, и снова, и снова, до того момента, когда он закружит быка вокруг себя в своей знаменитой полуверонике и отойдет, покачивая бедрами, чтобы были видны волоски бычьей шерсти, застрявшие в золотом шитье куртки при близком соприкосновении, а бык застынет неподвижно, словно загипнотизированный, и публика будет рукоплескать. Нет, он бы не испугался. Другие – да. А он – нет. Он точно знал, что не испугался бы. И даже если бы когда-нибудь страх настиг его, он все равно сумел бы продолжить бой. Он был уверен в себе.
– Я бы не испугался, – сказал он.
– Leche! – повторил Энрике и добавил: – А хочешь попробовать?
– Как это?
– Вот смотри, – сказал Энрике. – Ты думаешь о быке, но не думаешь про рога. У быка такая сила, что его рог вспарывает плоть, как нож, втыкается, как штык, бьет насмерть, как дубина. Гляди. – Он выдвинул ящик кухонного стола и достал два мясницких ножа. – Я привяжу их к ножкам стула и буду изображать быка, держа стул впереди головы. Ножи – это рога. Вот если при этом ты проделаешь те свои пассы, тогда это будет кое-что.
– Дай мне свой фартук, – сказал Пако. – И пойдем в столовую.
– Нет, – неожиданно беззлобно сказал Энрике. – Не надо, Пако.
– Нет надо, – сказал Пако. – Я не боюсь.
– Забоишься, когда увидишь, как на тебя надвигаются ножи.
– Посмотрим, – сказал Пако. – Давай фартук.
Пока Энрике крепко привязывал два увесистых, острых как бритва мясницких ножа к стулу грязными салфетками, приматывая их рукоятки к ножкам стула и завязывая прочные узлы, две горничные, сестры Пако, направлялись в кино смотреть Грету Гарбо в фильме «Анна Кристи». Один из священников, в нижнем белье, сидел и читал свой требник, другой, в ночной сорочке, молился, перебирая четки. Все тореро, кроме того, который был болен, уже, как обычно, развлекались в кафе «Форнос», где черноволосый пикадор-здоровяк играл в бильярд, а серьезный матадор-коротышка сидел за тесным столом перед чашкой кофе с молоком вместе с пожилым бандерильеро и другими серьезными профессионалами.
Пьющий седоволосый пикадор сидел напротив него со стаканом бренди касалас, с удовольствием наблюдая за столиком, где матадор, утративший храбрость, сидел с другим матадором, сменившим шпагу на бандерильи, и двумя очень потасканными на вид проститутками.
Торговец, стоя на углу улицы, болтал с приятелями. Высокий официант ждал удобного момента, чтобы выступить на собрании анархо-синдикалистов. Пожилой официант сидел на террасе кафе «Альварес» с маленькой кружкой пива. Хозяйка «Луарки» уже спала, лежа на спине и зажав между ног подподушный валик; крупная, толстая, честная, опрятная, добродушно-веселая, очень набожная, она не переставала горевать по мужу, умершему двадцать лет тому назад, и ежедневно молилась за упокой его души. Матадор, который был болен, один в своей комнате, лежал на кровати ничком, прижимая ко рту носовой платок.
А в опустевшей столовой Энрике, последний раз проверив узлы на салфетках, которыми ножи были привязаны к ножкам стула, поднимал стул над собой. Он выставил его ножками вперед, так что они торчали по обе стороны от его головы.
– Тяжелый, – сказал он. – Слушай, Пако, это очень опасно. Давай не будем. – Он даже вспотел.
Пако стоял к нему лицом, расправив фартук во всю ширину, держа его с двух сторон, большие пальцы кверху, указательные вниз, как бы стараясь привлечь внимание быка.
– Нападай, – сказал он. – Двигайся, как бык. Нападай столько раз, сколько захочешь.
– А как ты узнаешь, когда заканчивать отвлекающие взмахи? – спросил Энрике. – Давай сделаем три, а потом полуверонику.
– Хорошо, – сказал Пако. – Только кидайся прямо на меня. Э-гей, torito[82]! Иди сюда, бычок!
Низко опустив голову, Энрике бросился на него, и Пако, представив себе, что это настоящий рог, черный, гладкий, с белым кончиком, взмахнул фартуком прямо перед лезвием ножа, чуть не задевшим его живот, и когда Энрике, промчавшись мимо, развернулся, чтобы броситься снова, это был не Энрике, а разгоряченная, с кровоточащей раной в боку туша быка, протопавшая мимо, затем быстро, по-кошачьи, развернувшаяся и снова ринувшаяся на него, когда он плавно взмахнул плащом. Бык снова шел на него, и, не сводя глаз со стремительно приближающегося острия, Пако выдвинул левую ногу вперед всего на каких-то два дюйма дальше, чем следовало, и на сей раз нож не миновал его, он вошел в него легко, словно в кожаный бурдюк с вином, и что-то обжигающе-горячее брызнуло из-под неожиданно образовавшегося внутри ощущения стальной твердости, и Энрике закричал:
– Ай-ай! Дай я вытащу! Дай вытащу!
А Пако, не выпуская из рук фартука, повалился вперед, на стул, и когда Энрике потянул стул на себя, нож повернулся внутри – внутри него, Пако.
Нож был вынут, и Пако сидел теперь на полу в растекающейся все шире теплой луже.
– Зажми салфеткой. Держи крепче! – сказал Энрике. – Крепче. Я побегу за врачом. Ты должен сдерживать кровотечение.
– Нужен резиновый жгут, – сказал Пако. Он видел, как такие жгуты используют на арене.
– Я шел прямо, – сквозь слезы сказал Энрике. – Я только хотел показать, как это опасно.
– Не волнуйся, – сказал Пако, его голос звучал словно издалека. – Но врача приведи.
На арене тебя кладут на носилки и бегом уносят в операционную. Если кровь из бедренной артерии выльется прежде, чем тебя туда донесут, – зовут священника.
– Позови одного из тех священников, – сказал Пако, крепко прижимая салфетку к низу живота. Он никак не мог поверить, что это случилось с ним.
Но Энрике уже бежал по улице Сан-Херонимо к круглосуточной станции «скорой помощи», и Пако остался один; сначала он сидел, потом согнулся, уронив голову, потом рухнул на пол и, пока все не закончилось, лежал и чувствовал, как жизнь уходит из него, словно грязная вода из ванны, если вытащить затычку. Ему было страшно, сознание мутилось, он попытался читать покаянную молитву, даже вспомнил начало, но прежде чем успел скороговоркой произнести: «Велика скорбь моя, Господи, что я прогневил тебя, который достоин всей любви моей, и я твердо…», он совсем ослабел, упал лицом на пол, и очень скоро все кончилось. Из перерезанной бедренной артерии кровь вытекает быстрее, чем можно себе представить.
Когда врач «скорой помощи» поднялся по лестнице в сопровождении полицейского, который держал за руку Энрике, сестры Пако еще сидели в кинотеатре на Гран-Виа, все больше разочаровываясь в фильме Гарбо, где звезда представала в жалком низком окружении, между тем как они привыкли видеть ее окруженной блеском роскоши. Публике фильм решительно не нравился, и она выражала свое недовольство свистом и топаньем. Все остальные постояльцы пансиона продолжали заниматься почти тем же, чем занимались в момент несчастья, если не считать двух священников, которые, завершив свои благочестивые молитвы, собирались отойти ко сну, и седоволосого пикадора, который переместился со своим стаканом за столик к двум потасканными проституткам. Чуть позже он вышел из кафе с одной из них. Это была та, которую угощал выпивкой матадор, утративший свой кураж.
Ни обо всем этом, ни о том, что эти люди будут делать на следующий день и в другие предстоящие дни, Пако не суждено было узнать. Он понятия не имел, как на самом деле они живут и как умирают. Он даже не сознавал того, что они вообще умирают. Сам он умер, как говорят испанцы, исполненный иллюзий. Его короткой жизни не хватило на то, чтобы утратить хоть какие-то из них, и даже на то, чтобы закончить покаянную молитву. Он даже не успел разочароваться в фильме Гарбо, который разочаровывал весь Мадрид целую неделю.
Разоблачение[83]
В старые времена бар Чикоте в Мадриде был приблизительно тем же, что у нас «Сторк», только без музыки и дебютанток, или мужской бар «Уолдорф», если бы туда допускали женщин. Вообще-то их туда допускали, но по существу это было мужское заведение, и женщины там бывали на птичьих правах. Педро Чикоте являлся хозяином бара и обладал личностью, которая создает репутацию заведению. Он был великолепным барменом, всегда приветливым, всегда веселым, и отличался безграничным жизнелюбием. Теперь жизнелюбие встречается довольно редко, и мало кто сохраняет его надолго. И не надо путать его с показным оптимизмом. У Чикоте оно было не фальшивое и не напускное. В то же время он был скромен, прост и дружелюбен. Он действительно был милым, приятным человеком, но при этом на удивление деловым, как Жорж из парижского бара «Риц», – а это едва ли не самая высокая похвала, какой можно удостоиться от человека, там побывавшего, – и баром своим он управлял превосходно.
В те времена снобы из числа богатых молодых мадридцев околачивались в некоем «Новом клубе», а настоящие парни ходили к Чикоте. Многие из тамошних завсегдатаев мне не нравились, точно так же, как, скажем, и в «Сторке», но чтобы обстановка у Чикоте была неприятной, такого не бывало. Одна из причин состояла в том, что там никогда не говорили о политике. Существовали кафе, куда люди ходили поговорить о политике и ни о чем больше, но у Чикоте о политике не говорили. Однако там много говорили о других важнейших предметах, и по вечерам появлялись наиболее привлекательные девушки города, это было самое подходящее место, чтобы начать вечер, и всем нам доводилось завязывать там приятные знакомства.
Также это было место, куда можно было заглянуть, чтобы узнать, кто сейчас в городе или кто куда уехал из тех, кто отсутствовал среди посетителей. А если было лето и в городе никого не оставалось, здесь всегда можно было просто приятно посидеть за стаканчиком, потому что все официанты отличались приветливостью и услужливостью.
Это был своего рода клуб, только без обязательных взносов, где к тому же можно было познакомиться с девушкой. Безусловно, это был лучший бар в Испании, а я думаю, и во всем мире, и все мы, имевшие обыкновение ходить туда, его очень любили.
Еще одним его достоинством было то, что там подавали превосходные напитки. Если ты заказывал мартини, то его приготовляли из лучшего джина, какой можно купить за деньги, а бочковой виски Чикоте получал прямо из Шотландии, и он был настолько лучше рекламировавшихся марок, что его нельзя было даже сравнить с ординарным скотчем.
Ну а когда начался мятеж, Чикоте находился в Сан-Себастьяне, где у него был еще один, летний бар. Кстати, он владеет им и сейчас, и говорят, что это лучший бар во всей франкистской Испании. А мадридский бар перешел к официантам, они и теперь держат его, но хорошие напитки в нем кончились.
Большинство старых клиентов Чикоте приняли сторону франкистов, но были среди них и республиканцы. Поскольку в свое время это было очень жизнерадостное место, а жизнерадостные люди обычно самые храбрые, а храбрые гибнут в первую очередь, то многих из прежних завсегдатаев бара Чикоте уже нет в живых. Давным-давно нет там и бочкового виски, а остатки желтого джина мы прикончили в мае 1938-го. Туда и ходить-то теперь особенно незачем, и я полагаю, что Луис Дельгадо, появись он в Мадриде чуть позже, мог бы туда и не заглянуть, и тогда не попал бы в беду. Но когда он приехал в Мадрид в ноябре 1937-го, желтый джин там еще водился, равно как и индийская хинная вода[84]. Конечно, рисковать жизнью ради них едва ли стоило, но, вероятно, ему просто захотелось выпить в знакомом заведении. Зная его и зная, каким было это заведение в старые добрые времена, это вполне можно понять.
В тот день в посольстве забили корову, и привратник позвонил в отель «Флорида» сказать, что они оставили нам десять фунтов свежего мяса. Я отправился за ним в ранних сумерках мадридской зимы. У ворот посольства на стульях сидели два штурмовых гвардейца с винтовками, мясо ждало нас в привратницкой.
Привратник сказал, что кусок нам достался хороший, но корова была тощей. Я угостил его жареными семечками и несколькими желудями, завалявшимися в кармане моей куртки, и мы обменялись друг с другом шутками, стоя на посольской подъездной аллее, усыпанной гравием.
Потом я отправился обратно через весь город, с тяжелым свертком под мышкой. В конце Гран-Виа слышалась артиллерийская стрельба, и я зашел в бар Чикоте переждать ее. В баре было шумно и многолюдно, я сел за маленький угловой столик напротив окна, заваленного мешками с песком, положил сверток с мясом рядом на скамейку и заказал джин с тоником. Как раз на той неделе мы обнаружили, что у них еще остался тоник. С тех пор как началась война, его никто не заказывал, и он даже стоил столько же, сколько до мятежа. Вечерние газеты еще не вышли, поэтому я купил у старушки-газетчицы три каких-то партийных брошюрки. Каждая стоила десять сентаво, я дал песету и сказал, чтобы она оставила сдачу себе. Она сказала, что бог благословит меня. В этом я не был уверен, но принялся читать брошюры, потягивая джин с тоником.
Официант, которого я знал по прежним временам, подошел к моему столику и кое-что сообщил мне.
– Нет, – ответил я. – Не может быть.
– Это точно, – подтвердил он и повел головой и подносом в одном и том же направлении. – Только не оборачивайтесь. Он там.
– Меня это не касается, – сказал я ему.
– Меня тоже.
Он отошел, а я купил вечерние газеты, которые как раз принесла другая старушка, и принялся их читать. Относительно того человека, на которого указал мне официант, никаких сомнений не было. Мы оба слишком хорошо знали его. И единственное, что мне пришло в голову: какой дурак! Самый настоящий дурак.
В этот момент к моему столу подсел один греческий товарищ. Он командовал ротой в Пятнадцатой бригаде, и во время бомбежки с воздуха четверых его людей убило, а его завалило; откопав, его направили в госпиталь на обследование, а потом в какой-то то ли санаторий, то ли что-то в этом роде.
– Ну, как вы, Джон? – спросил я его. – Угощайтесь.
– Как у вас называть этот напиток, мистер Эммандс?
– Джин с тоником.
– И что это за тоник?
– Хинный. Попробуйте.
– Знаете, я вообще-то почти не пью, но, кажется, хина – хорошо от лихорадки. Глотну немного.
– Что говорят врачи, Джон?
– Мне не нужны врачи. Я в порядке. Только в голове все время шумит.
– Вы все же должны сходить к врачу, Джон.
– Да я ходил. Но он не понимает. Говорит, у меня нет направление.
– Я позвоню и поговорю с ними, – сказал я. – Я там кое-кого знаю. Ваш врач немец?
– Да, он немец, – сказал Джон. – Хорошо английский не говорит.
Тут снова подошел официант. Это был пожилой, совершенно лысый человек со старомодными манерами, которых даже война не смогла изменить. Он был весьма озабочен.
– У меня сын на фронте, – сказал он. – А другого сына убили. И вот нате вам. Что же делать?
– Ну, это вам решать.
– А что же вы? Я ведь вам уже сказал.
– Я зашел сюда выпить перед ужином.
– А я тут работаю. Но скажите мне, что…
– Это решать вам, – повторил я. – Я не политик. Вы понимаете по-испански, Джон? – обратился я к греческому товарищу.
– Нет, знаю всего несколько слов, но я говорю по-гречески, по-английски и по-арабски. По-арабски я когда-то говорить хорошо. Послушайте, вы знаете, как я оказался под завал?
– Нет. Знаю только, что вас завалило во время бомбежки, вот и все.
У него было красивое смуглое лицо и очень смуглые руки, которыми он все время жестикулировал, разговаривая. Родом он был с какого-то греческого острова и говорил очень эмоционально.
– Ну, так я вам сейчас рассказать. У меня очень большой военный опыт. До войны я служил капитаном в греческой армии. Я хороший солдат. Поэтому там, в Фуэнтес-дель-Эбро, увидев, что самолет приближается к нашим окопам, я начал следить за ним. Самолет пролетать над нами, выполнять вираж, разворачиваться вот так (он все демонстрировал руками), и пилот все время смотрит на нас; и я сказал: «Ага. Значит, это для генштаба. Разведчик. Скоро жди и других».
Как я и предсказал, летят другие. А я стою и наблюдаю. Внимательно наблюдаю. Смотрю вверх и рассказываю роте, что происходит. Они лететь тройками – один впереди, два сзади. Одна тройка пройти – я говорю роте: «Видели? Один боевой порядок прошел». Дальше летит еще тройка, и я говорю роте: «Ну вот, теперь окей. Теперь все нормально. Больше не о чем беспокоиться». Это последнее, что я помню: пришел в себя только через две недели.
– Когда это случилось?
– С месяц назад. Понимаете, когда меня засыпа́ло, каска сползла мне на лицо, а под ней остался воздух, поэтому было чем дышать, пока меня не откопали, но ничего этого сам я не помню. Только в воздухе, которым я дышал, был дым от взрыва, и от этого я долго болел. Теперь я окей, только в голове звенит. Как у вас называется этот напиток?
– Джин-тоник. Швепс, индийская тонизирующая вода. До войны это был очень модный бар, и это стоило здесь пять песет, но тогда за доллар давали всего семь песет. А недавно мы обнаружили, что у них еще есть тоник, и стоит он столько же. Но теперь остался всего один ящик.
– И правда хороший напиток. Расскажите, каким был этот город до войны.
– Чудесным. Таким же, как теперь, только еды было вдосталь.
Подошел официант и склонился над столом.
– А если я этого не сделаю? – сказал он. – Я же отвечаю за то, что тут происходит.
– Ну, если хотите, позвоните по телефону – вот вам номер. Запишите. – Он записал. – Попросите Пепе, – сказал я.
– Я против него ничего не имею, – сказал официант. – Но Causa[85]… Такой человек конечно же представляет угрозу нашему делу.
– Остальные официанты его не узнали?
– Может, и узнали. Но никто ничего не сказал. Он же наш старый клиент.
– Я тоже ваш старый клиент.
– А может, и он теперь на нашей стороне?
– Нет, – сказал я. – Я знаю, что это не так.
– Я никогда ни на кого не доносил.
– Ну, это уж вам решать. Может, кто-нибудь из других официантов сообщит о нем?
– Нет. Его знают только старые официанты, а старые официанты не доносят.
– Принесите еще желтого джина и горького пива, – сказал я. – Тоник у меня еще остался.
– О чем он говорит? – спросил Джон. – Я совсем мало понимаю.
– Там сидит человек, которого мы оба знаем по старым временам. Он был прекрасным стрелком по тарелочкам, я встречал его на соревнованиях. Он фашист, и прийти сюда теперь, неважно по какой причине, большая глупость с его стороны. Но он всегда был очень храбрым и очень глупым.
– Покажите мне его.
– Вон он, сидит за столом с летчиками.
– Который?
– Тот, с очень загорелым лицом, в пилотке набекрень, который сейчас смеется.
– Он фашист?
– Да.
– С самого Фуэнтес-дель-Эбро не видел фашист так близко. Много тут фашист?
– Да нет, не много, встречаются иногда.
– Они пить то же, что вы, – сказал Джон. – Раз мы это пить, другие люди не думать, что мы фашист, а? Слушайте, вы были Южная Америка, западное побережье, Магалльянес?
– Нет.
– Там хорошо. Только слишком много восьминог.
– Кого много?
– Вось-ми-ног, – забавно повторил он. – Ну, тех, у кого восемь рук.
– А-а, – сказал я, – осьминогов.
– Да, восьминог, – сказал Джон. – Знаете, я еще и водолаз. Это хорошее место работать, получать куча денег, только слишком много восьминог.
– А они что, мешают?
– Не знаю. Я первый раз опустился в гавани, в Магалльянес, смотрю – восьминог. Стоит на всех своих ногах, вот так. – Джон уперся пальцами в столешницу и приподнял локти и плечи, а заодно и брови. – Высокий, выше меня, и смотреть прямо в глаза. Я дернул канат, чтобы меня подняли.
– А какого он был размера, Джон?
– Не могу сказать точно, стекло в шлеме все искажает. Но голова, по крайней мере, больше четыре фута, это точно. И он стоять на своих ногах как на цыпочках и вот так на меня смотреть. (Он уставился мне в лицо.) Так что, когда меня вытаскивать из воды и снять шлем, я сказать: вниз – больше никогда. Тогда тот, что был у нас начальник, говорит: «Что с тобой, Джон? Этот “восьминог” испугался тебя больше, чем ты его». А я ему говорю: «Невозможно!» Что вы скажете насчет того, чтобы выпить еще этого фашистского напитка?
– Это можно, – сказал я.
Я наблюдал за тем человеком. Его звали Луис Дельгадо, и последний раз я его видел в 1933 году в Сан-Себастьяне, на соревнованиях в стрельбе по тарелочкам. Помню, мы стояли рядом на верхней трибуне и наблюдали большой финал. Мы заключили пари на сумму, бо́льшую, чем я мог себе позволить, и, думаю, намного большую, чем он мог позволить себе истратить за весь тот год, но когда он расплачивался, спускаясь по лестнице, то выглядел совершенно безмятежно, стараясь показать, что это привилегия – иметь возможность проиграть такую сумму. Потом, помню, мы в баре стоя пили мартини, и я испытывал то чудесное чувство облегчения, которое приходит, когда выбираешься из опасной передряги, и мне было интересно, насколько тяжело ударил по нему этот проигрыш. Я всю неделю стрелял отвратительно, а он – превосходно, но выбирал при этом самые безнадежные мишени и постоянно ставил на себя.
– Может, кинем дуро[86]? – спросил он.
– Вы действительно хотите?
– Да, если вы не против.
– На сколько?
Он вытащил бумажник, заглянул в него и рассмеялся.
– А на сколько хотите, – сказал он. – Ну, скажем, на восемь тысяч песет. Кажется, тут примерно столько и есть.
Тогда это почти равнялось тысяче долларов.
– Хорошо, – сказал я. Блаженное состояние внутреннего покоя вмиг исчезло, и вернулось ощущение сосущей пустоты, сопутствующее азарту. – Кто открывается первым?
– Открывайтесь вы.
Мы потрясли по тяжелой серебряной монете в сложенных скорлупками ладонях, потом каждый, не глядя, выложил свою монету на тыльную сторону левой ладони, прикрыв ее правой.
– Что у вас? – спросил он.
Я открыл свою монету, она лежала вверх профилем Альфонсо Тринадцатого в младенчестве.
– Орел, – сказал я.
– Ну, тогда забирайте эти чертовы бумажки и будьте добры, закажите мне выпить. – Он опорожнил свой бумажник. – Не хотите купить у меня отличное пердеевское[87] охотничье ружье?
– Нет, – сказал я. – Но послушайте, Луис, если вам нужны деньги…
Я протянул ему туго свернутую пачку плотных, блестящих зеленых банкнот по тысяче песет.
– Не дурите, Энрике, – сказал он. – Игра есть игра.
– Да, но мы достаточно хорошо знакомы…
– Не настолько.
– Ладно, – сказал я. – Тут решать вам. Тогда что будете пить?
– Как насчет джина с тоником? Прекрасный, знаете ли, напиток.
Мы пили джин с тоником, и я чувствовал себя отвратительно из-за того, что разорил его, и восхитительно из-за того, что выиграл деньги, и джин с тоником никогда в жизни не казался мне таким вкусным. Бесполезно врать и притворяться, будто ты не рад выигрышу, но этот парень, Луис Дельгадо, был отчаянным игроком.
– Не думаю, что игра доставляет наслаждение, если ставишь на кон только то, что можешь себе позволить. Вы согласны, Энрике?
– Не знаю. Я никогда не мог позволить себе ставить больше.
– Да ладно вам. У вас же куча денег.
– Отнюдь, – сказал я. – Правда.
– О, деньги в сущности есть у всех, – сказал он. – Ведь всегда можно продать то-се – вот вам и деньги.
– У меня особо и продать-то нечего. В самом деле.
– Не говорите глупостей. Никогда не встречал американца, который не был бы богат.
Думаю, тогда это было правдой. В те времена он действительно не встречал таких в баре отеля «Ритц» или у Чикоте. Но теперь, когда он снова сидел в баре Чикоте, здешние посетители-американцы были как раз из разряда тех, каких он раньше никогда не встречал; не считая меня, но я был случайностью. И я многое отдал бы за то, чтобы не увидеться с ним здесь вовсе.
Тем не менее, если он пожелал сделать такую невероятную глупость, это его дело. Но, глядя на его столик и вспоминая былые времена, я жалел его и очень жалел, что дал официанту номер телефона отдела контрразведки Управления госбезопасности. Он мог узнать этот телефон и без меня, через справочную. Но я указал ему кратчайший путь к аресту Дельгадо, и сделал это, как Понтий Пилат – с чрезмерной беспристрастностью и праведностью намерений, а в сущности – со всегда грязноватым желанием увидеть, как поведет себя человек в ситуации эмоционального конфликта, желанием, которое делает писателей такими милыми друзьями.
Официант подошел снова.
– Ну, так что вы думаете? – спросил он.
– Я бы сам на него никогда не донес, – сказал я, стараясь хоть в собственных глазах исправить то, что сделал, дав ему номер телефона. – Но я иностранец, а это ваша война и ваша забота.
– Но вы же с нами.
– Всегда и безоговорочно. Но доносительство на старых друзей сюда не входит.
– А как же я?
– Вы – другое дело.
Я понимал, что это правда, и сказать мне больше было нечего, но как бы я хотел никогда ни о чем этом не слышать.
Мое любопытство по поводу того, как ведут себя люди в подобных обстоятельствах, было давно и постыдно удовлетворено. Я повернулся к Джону и больше не смотрел на столик, за которым сидел Луис Дельгадо. Я знал, что он уже больше года служит пилотом у фашистов, и вот он здесь, в лоялистской форме, болтает с молодыми летчиками-республиканцами из последнего пополнения, получившими подготовку во Франции.
Никто из этих новичков знать его не мог, а мне было интересно, явился ли он сюда, чтобы угнать самолет или с какой-то другой целью. Но зачем бы он сюда ни явился, прийти в бар Чикоте было большой глупостью с его стороны.
– Как вы себя чувствуете, Джон? – спросил я.
– Чувствую хорошо, – сказал Джон. – Хороший напиток, окей. Может, я от него немножко пьяный. Но помогает от шума в голове.
Подошел официант. Он был очень взволнован и сказал:
– Я сообщил о нем.
– Ну что ж, – сказал я, – значит, вы свою проблему решили.
– Да, – с достоинством сказал он. – Я сообщил, и они уже едут за ним.
– Пойдемте отсюда, – сказал я Джону. – Тут сейчас начнется заваруха.
– Тогда лучше идти, – сказал Джон. – Как ни стараться избежать, неприятности всегда тут. Сколько мы должны?
– Вы не останетесь? – спросил официант.
– Нет.
– Но это же вы дали мне номер телефона.
– Ну и что? Поживешь здесь в городе – каких только телефонов не узнаешь.
– Но это было моим долгом.
– Да. Конечно. Долг – великая вещь.
– А теперь?..
– Послушайте, сейчас вы ведь чувствуете, что поступили правильно, да? Может, вы и потом будете чувствовать то же самое. Может, вы привыкнете, и вам это будет нравиться.
– Вы забыли свой сверток, – сказал официант.
Он подал мне мясо, завернутое в два конверта, в которых присылали по почте журнал «Шпора», их экземпляры громоздились на кипах других журналов в одном из служебных помещений посольства.
– Я вас понимаю, – сказал я официанту, – поверьте.
– Он был старым клиентом, хорошим клиентом. А кроме того, я никогда еще ни на кого не доносил. Я сделал это не ради удовольствия.
– И я бы на вашем месте не старался казаться ни циничным, ни грубым. Скажите ему, что это я донес. Меня он все равно ненавидит из-за расхождения в политических взглядах. А узнать, что это сделали вы, ему было бы неприятно.
– Нет. Каждый должен отвечать за себя. Но вы понимаете?
– Да, – сказал я и добавил, солгав: – Понимаю и одобряю.
На войне часто приходится лгать, и, когда приходится, делать это нужно быстро и как можно более правдоподобно.
Мы пожали друг другу руки, и я пошел вслед за Джоном. Уже в дверях, перед тем как выйти, я оглянулся на столик, где сидел Дельгадо. Перед ним стоял очередной стакан джина с тоником, и все сидевшие вместе с ним смеялись чему-то, что он рассказывал. Его загорелое лицо было веселым, взгляд острым – как у стрелка, и мне стало интересно: за кого он себя выдавал?
Глупо было с его стороны явиться к Чикоте. Но так похоже на него: чтобы было чем похвастать, вернувшись к своим. Когда мы вышли и повернули на улицу, большая машина службы безопасности подкатила к бару Чикоте, и из нее высыпало восемь человек. Шестеро с автоматами заняли позиции у входа. Двое в штатском вошли внутрь. Один из прибывших потребовал у нас документы, но, когда я сказал: «Иностранцы», велел проходить, все, мол, в порядке.
Идя в темноте по Гран-Виа, мы все время ощущали под ногами на тротуаре битое стекло и осколки камней от недавнего обстрела. В воздухе стоял дым, и пахло взрывчаткой и пылью от разрушенных стен.
– Где вы собираетесь есть? – спросил Джон.
– Тут у меня мясо для всех, можно приготовить его прямо в номере.
– Я приготовить, – сказал Джон. – Я хорошо готовить. Помню, один раз я готовить на корабле…
– Боюсь, оно будет слишком жесткое, – сказал я. – Корову только что забили.
– Нет! – сказал Джон. – На войне не бывает жесткое мясо.
По темной улице люди спешили по домам из кинотеатров, где пережидали обстрел.
– А зачем тот фашист приходить в бар, где его знают?
– Не иначе рехнулся.
– На войне всегда так, – сказал Джон. – Слишком много сумасшедших.
– Думаю, тут вы попали в яблочко, Джон.
Придя в отель, мы прошли через дверь мимо поставленных друг на друга мешков с песком, защищавших стойку портье, и попросили ключи, но портье сказал, что у меня в номере два каких-то товарища принимают ванну, он дал им ключи.
– Идите наверх, Джон, – сказал я. – Мне нужно позвонить.
Я прошел к телефонной будке и позвонил по номеру, который дал официанту.
– Привет! Пепе?
Голос в трубке прозвучал сдержанно:
– ¿Qué tal Enrique[88]?
– Слушай, Пепе, вы взяли у Чикоте некоего Луиса Дельгадо?
– Si, hombre, si. Sin novedad[89]. Без труда.
– Он про официанта что-нибудь знает?
– No, hombre, no.
– Тогда и не говорите ему ничего. Скажите, что это я на него донес, ладно? Ни слова об официанте.
– Почему? Какая разница? Он шпион. Его расстреляют. Тут никаких сомнений.
– Я знаю, – сказал я. – Но разница есть.
– Ну, как хочешь, hombre. Как хочешь. Когда увидимся?
– Завтра за обедом. У нас мясо есть.
– Но сначала виски. Хорошо, hombre, хорошо.
– Salud, Пепе, и спасибо.
– Salud, Энрике. Не за что. Salud.
Странный у него голос, какой-то неживой, я так и не смог к нему привыкнуть, но теперь, поднимаясь к себе в номер, я чувствовал себя намного лучше.
Все мы, бывшие завсегдатаи бара Чикоте, испытывали к нему некое особое чувство. И я знал, что именно поэтому Луис Дельгадо снова пришел туда, хотя это было несусветной глупостью. Вполне ведь можно было сделать свои дела в каком-нибудь другом месте. Но, очутившись в Мадриде, он просто не мог туда не зайти. Он был хорошим клиентом, как сказал официант, а я с ним когда-то даже дружил. Безусловно, если выпадает в жизни возможность сделать хотя бы самое малое доброе дело, не надо ее упускать. Поэтому я был рад, что позвонил своему другу Пепе в Управление безопасности: Луис Дельгадо был старым клиентом бара Чикоте, и я не хотел, чтобы он перед смертью испытал разочарование или злость по отношению к тамошним официантам.
Мотылек и танк[90]
Тем вечером я шел домой, в отель «Флорида», из цензорского ведомства; лил дождь. Где-то на полдороге он так мне осточертел, что я зашел в бар Чикоте наскоро пропустить стаканчик. Шла вторая зима осады и обстрелов Мадрида, и в городе ощущалась нехватка всего, включая курево и человеческие нервы, люди постоянно испытывали легкое чувство голода и неожиданно, беспричинно раздражались на то, с чем ничего не могли поделать, например, на погоду. Мне бы следовало идти дальше домой, до отеля оставалось всего пять кварталов, но, поравнявшись со входом в бар Чикоте, я подумал, что недурно бы по-быстрому пропустить стаканчик, прежде чем преодолевать оставшийся отрезок Гран-Виа по грязи и обломкам развороченных бомбежкой домов.
В баре было людно: к стойке не пробиться, и все столики заняты. Помещение было заполнено дымом, звуками пения, мужчинами в военной форме и запахом мокрой кожи; напитки приходилось передавать через головы посетителей, тройной шеренгой осаждавших стойку.
Знакомый официант раздобыл для меня свободный стул, и я подсел к тощему, бледнолицему, с выпиравшим адамовым яблоком немцу, которого знал по цензорскому ведомству, и какой-то неизвестной мне паре. Столик находился почти в середине зала, чуть правее от входа.
Из-за громкого пения не слышно было собственного голоса; я заказал джин с ангостурой[91] – в качестве противопростудного средства от дождя. Зал и впрямь был набит битком, и все страшно веселились – может быть, даже немного чересчур – благодаря какому-то сомнительному каталанскому пойлу, которое они употребляли. Неведомые мне люди, пробираясь мимо, хлопали меня по спине, и когда девушка, сидевшая за нашим столом, что-то мне сказала, я не расслышал и на всякий случай ответил: «Конечно».
Перестав озираться по сторонам и сосредоточившись на нашем столе, я осознал, что она на редкость безобразна, по-настоящему безобразна. Но когда подошел официант, оказалось, что, обращаясь ко мне, она спрашивала, не выпью ли я с ними. Ее спутник не производил впечатления человека решительного, но, судя по всему, ее решительности хватало на двоих. Лицо у нее было волевое, полуклассического типа, а сложение – как у укротительницы львов; спутник же ее выглядел так, словно ему все еще пристало носить школьную форму с галстуком. Однако на нем были не они, а кожаная куртка, как почти на всех нас. Только его куртка не была мокрой – видимо, они пришли сюда еще до дождя. На ней тоже была кожаная куртка, и вот к ее-то типу лица она вполне подходила.
К тому времени я даже жалел, что зашел в бар Чикоте, а не отправился прямо домой, где уже переоделся бы в сухое и попивал бы себе что-нибудь, уютно лежа на кровати и задрав ноги на спинку; к тому же мне надоело смотреть на эту пару. Жизнь коротка, уродливые женщины вечны[92], и, сидя за тем столом, я подумал: даже притом, что писателю положено испытывать неутолимое любопытство к разным типам человеческой натуры, мне совершенно не интересно знать, ни женаты ли эти двое, ни что они нашли друг в друге, ни каковы их политические взгляды, ни кто из них кого содержит – вообще ничего. Я решил, что скорее всего они работают на радио. В Мадриде, если встречаешь человека странного вида, непременно оказывается, что он работает на радио. Поэтому – просто чтобы что-то сказать – я повысил голос и, перекрикивая шум, спросил:
– Вы с радио?
– Да, – ответила девушка.
Значит, я не ошибся. Они работали на радио.
– Как поживаете, товарищ? – обратился я к немцу.
– Прекрасно. А вы?
– Мокро, – сказал я, и он рассмеялся, склонив голову набок.
– У вас не найдется закурить? – спросил он.
Я протянул ему свою предпоследнюю пачку сигарет, и он взял две. Решительная девица тоже взяла две, а молодой человек, лицу которого был бы под стать школьный галстук, одну.
– Берите еще, – прокричал я.
– Нет, спасибо, – ответил тот, и немец взял еще одну сигарету за него.
– Вы не против? – улыбнулся он.
– Конечно, нет, – сказал я.
На самом деле я был против, и он это знал. Но ему так хотелось курить, что он этим пренебрег.
Пение внезапно оборвалось, или в нем наступила пауза, как бывает иногда во время урагана, и неожиданно все мы стали слышать себя и других.
– Вы здесь давно? – спросила меня решительная девица. Она произносила гласные так, словно они бултыхались в гороховом супе.
– Да, но непостоянно: приезжаю – уезжаю, – сказал я.
– Нам с вами нужно сделать серьезную беседу, – сказал немец. – Я хочу взять у вас интервью. Когда бы мы могли это устроить?
– Я позвоню, – сказал я.
Этот немец был очень странным немцем, никто из настоящих немцев его не любил. Он вбил себе в голову, будто умеет играть на фортепьяно, но, если держать его подальше от инструмента, был вроде бы ничего, не считая его пристрастия к спиртному и сплетням, и уж от этих пристрастий никто не мог удержать его подальше.
Сплетни были его коньком, у него всегда имелось что рассказать нового и преимущественно компрометирующего о любом человеке, какого бы вы ни упомянули, будь тот из Мадрида, Валенсии, Барселоны или любого другого политического центра страны.
Но тут как раз возобновилось пение, а сплетничать во весь голос не очень-то удобно, перспектива скучного времяпрепровождения в баре Чикоте меня не прельщала, поэтому я решил уйти, как только выставлю ответное угощение.
Тогда-то и началось. Какой-то гражданский в коричневом костюме и белой рубашке с черным галстуком, с зачесанными назад над довольно высоким лбом волосами, который, шатаясь между столами, строил из себя шута, брызнул в лицо официанту из пистолета-распылителя для «Флита»[93]. Все захохотали, кроме официанта, который в этот момент тащил поднос, уставленный напитками. Официант возмутился и сказал:
– No hay derecho! – что означало: «Вы не имеете права», именно так испанцы обычно выражают свой решительный протест.
Человек с флитовым пистолетом, окрыленный успехом, похоже, не придавал никакого значения тому, что давно шел второй год войны, что город находился в осаде и нервы у всех были на пределе, что в зале он был одним из всего четырех мужчин в штатском, и брызнул в лицо другому официанту.
Я осмотрелся в поисках места, куда можно было бы нырнуть. Второй официант тоже возмутился, но человек с распылителем, проявив легкомыслие, еще два раза брызнул ему в лицо. Кому-то из присутствующих, в том числе решительной девице, это все еще казалось забавным. Но официант остановился и покачал головой. Губы у него дрожали. Он был пожилым человеком и только на моей памяти работал в баре Чикоте лет десять.
– No hay derecho, – сказал он с достоинством.
Какие-то люди тем не менее засмеялись, а человек с флитовым пистолетом, не замечая, как стихло пение, брызнул в затылок еще одному официанту. Тот обернулся, не выпуская из рук подноса, и сказал:
– No hay derecho.
На сей раз это был не протест. Это было обвинение, и я заметил, как трое военных поднялись из-за стола и направились к человеку с распылителем, а уже в следующий момент все четверо стремительно проследовали через вращающуюся дверь, и снаружи послышался шлепающий звук – это кто-то из военных врезал шутнику по челюсти. А в зале кто-то поднял его игрушку и вышвырнул ее за дверь.
Трое суровых военных вернулись с серьезным видом и сознанием восстановленной справедливости. Дверь крутанулась еще раз, и на пороге снова возник тот самый человек. Волосы падали ему на глаза, лицо было разбито в кровь, галстук сбился набок, рубашка разорвана на груди. В руке у него снова был его флитовый пистолет, он был бледен, глаза дико горели; сделав несколько шагов вглубь, он вызывающе, не целясь, произвел один-единственный выстрел-пшик просто в сторону всех присутствующих.
Я увидел, как один из тех трех военных двинулся ему навстречу, и увидел выражение его лица. К нему присоединилось еще несколько человек, они теснили мужчину назад между двух столов слева от входа, мужчина бешено отбивался, и когда раздался выстрел, я схватил решительную девицу за руку и потащил к кухонной двери.
Дверь оказалась заперта и не поддалась, когда я навалился на нее плечом.
– Лезьте за угол стойки и ложитесь на пол, – сказал я.
Она спряталась и встала на колени.
– Плашмя, – сказал я и толкнул ее.
Она разозлилась.
Все мужчины, кроме немца, который залег под столом, и молодого человека, похожего на школьника, который стоял в углу, вжавшись в стену, уже выхватили оружие. Три блондинки с отросшими у корней темными волосами взобрались на скамейку у стены и, стоя на цыпочках, беспрерывно визжали.
– Я не боюсь, – сказала решительная. – Это же смешно.
– Хотите схлопотать шальную пулю в пьяной перестрелке? – сказал я. – Если у этого шута горохового здесь есть друзья, все может очень плохо обернуться.
Но друзей у него, очевидно, не оказалось, потому что мужчины начали прятать свои револьверы, кто-то снял со скамейки визжащих блондинок, и все, кто бросился к месту драки, когда раздался выстрел, потянулись обратно, оставив мужчину с флитовым распылителем неподвижно лежать навзничь на полу.
– Никому не покидать помещения до приезда полиции! – крикнул кто-то от дверей.
Это были два вооруженных полицейских из уличного патруля, которые уже охраняли вход, и сразу после этого объявления я увидел, как шестеро посетителей выстроились в затылок друг другу, словно футбольная команда перед выходом на поле, отделились от толпы и свободно проследовали на выход через дверь. Трое из них были теми, которые в первый раз вышвырнули короля-Флита из бара. Один из них убил его. Они проходили мимо полицейских с карабинами, словно рабочие, выносящие оборудование и не имеющие никакого отношения к случившемуся. Когда все шестеро покинули бар, один из полицейских перегородил дверной проем карабином и крикнул:
– Всем оставаться на местах! Всем до единого!
– А этих почему выпустили? Если им можно, почему нам нельзя?
– Это авиамеханики, им нужно вернуться на аэродром, – сказал кто-то.
– Но если кто-то уже ушел, глупо держать остальных.
– Всем ждать представителей службы безопасности. Все должно быть по закону и в соответствии с установленным порядком.
– Но разве вы не понимаете: если ушел хоть один человек, глупо задерживать остальных.
– Никто отсюда не выйдет. Всем ждать.
– Комедия, – сказал я решительной девице.
– Это не комедия. Это ужас.
Теперь мы снова стояли, и она с возмущением глядела туда, где лежал король-Флит, широко раскинув руки и согнув одну ногу в колене.
– Я пойду помогу раненному бедняге. Почему никто ему не помогает и вообще ничего не делает?
– Я бы оставил его в покое, – сказал я. – Держитесь-ка лучше подальше от всего этого.
– Но это же просто бесчеловечно. Я прошла сестринскую подготовку и должна оказать ему первую помощь.
– Я бы не советовал, – сказал я. – Не приближайтесь к нему.
– Почему? – Она была страшно взволнована, близка к истерике.
– Потому что он мертв, – сказал я.
Прибывшая вскоре полиция продержала всех часа три. Начали они с того, что обнюхали все пистолеты – хотели таким образом установить, из какого недавно стреляли. После примерно сорокового им это, похоже, надоело, тем более что запах мокрой кожи все равно перебивал все остальные запахи. Потом они уселись за стол прямо за покойным королем-Флитом, который лежал на полу с восковыми серыми руками и восковым серым лицом, напоминая серую восковую карикатуру на себя самого, и принялись проверять документы.
Было видно, что под его разорванной на груди рубашкой нет нижнего белья, а подошвы на туфлях стоптаны чуть не до дыр. Лежа на полу, он выглядел маленьким и жалким. Чтобы подойти к столу, за которым двое в штатском проверяли документы, приходилось переступать через него. Муж решительной девицы, разнервничавшись, свои несколько раз находил и снова терял. У него был пропуск, но он положил его куда-то не в тот карман и долго, покрывшись испариной, искал, пока не нашел. После этого он снова сунул его куда-то не туда, и опять пришлось его долго искать. От этих поисков пот катился с него градом, волосы взмокли и завились колечками, а лицо покраснело. Сейчас ему бы очень пошел не только школьный галстук, но и кепочка, какие носят мальчики в младших классах. Обычно потрясения делают человека взрослее. Его этот выстрел сделал лет на десять младше.
Пока мы ждали своей очереди, я сказал решительной девице, что, с моей точки зрения, все это отличный сюжет для рассказа и что когда-нибудь я его напишу. Например, очень впечатляющим был эпизод с теми шестерыми, которые выстроились цепочкой и беспрепятственно проследовали через дверь. Она была шокирована и сказала, что я не должен описывать случившееся, потому что это компрометирует дело Испанской республики. Я сказал, что езжу в Испанию с очень давних пор и знаю, что неслыханное количество перестрелок случалось в старые времена, при короле, вокруг Валенсии, что за сотни лет до Республики в Андалусии люди резали друг друга огромными ножами, которые называются navajas, и что, если мне довелось стать свидетелем нелепого убийства в баре Чикоте во время войны, я имею право описать его так же, как если бы это случилось в Нью-Йорке, Чикаго, Ки-Уэсте или Марселе. Это не имеет к политике никакого отношения. Она сказала, что я все равно не должен об этом писать. Вероятно, и многие другие скажут то же самое. А вот немец, похоже, считал, что это очень забавная история, и я отдал ему последнюю пачку своего «Кэмела». Как бы то ни было, часа три спустя полиция наконец решила, что мы можем разойтись.
В отеле «Флорида» обо мне уже тревожились, потому что в те дни, при постоянных обстрелах города, если человек шел домой пешком и не приходил до того момента, когда в половине восьмого закрывались все бары, о нем начинали тревожиться. Я был рад, что добрался наконец до дома, и пока мы готовили ужин на электрической плитке, рассказал свою историю, она имела успех.
За ночь дождь прекратился, и наступил ясный, солнечный холодный день, какие бывают здесь в начале зимы; без четверти час я толкнул вращающуюся дверь бара Чикоте с намерением выпить джина с тоником перед ленчем. В это время народу там было очень мало, и к моему столику подошли сразу два официанта и управляющий. Они улыбались.
– Ну что, поймали убийцу? – спросил я.
– Какие могут быть шутки в столь ранний час, – сказал управляющий. – Вы сами видели, как он стрелял?
– Да, – сказал я.
– Я тоже, – сказал он. – Когда это случилось, я стоял рядом. – Он указал на угловой столик. – Он приставил пистолет прямо к груди того человека и выстрелил.
– И как долго вас здесь еще держали?
– О, до начала третьего ночи. А за fiambre, – он назвал труп испанским жаргонным словом, которым в меню обозначают холодное мясо, – приехали только в одиннадцать утра. Да ведь вы наверняка еще всего не знаете.
– Конечно, не знает, – подхватил официант.
– Это очень необычное дело, – сказал другой официант. – Muy raro.
– И печальное к тому же, – сказал управляющий, покачав головой.
– Так расскажите.
– Очень необычное дело, – повторил управляющий.
– Ну, рассказывайте же, давайте, рассказывайте.
Управляющий доверительно склонился над столом.
– В этой флитовой пушке, знаете ли, – сказал он, – у него был одеколон. Вот бедолага.
– Это вовсе не было такой уж оскорбительной шуткой, понимаете? – сказал официант.
– Он просто веселился. Нечего было обижаться на него, – сказал управляющий.
– Ясно, – сказал я. – Он просто хотел поразвлечь народ.
– Да, – сказал управляющий. – На самом деле произошло досадное недоразумение.
– А что с флитовой пушкой?
– Ее забрала полиция. Они вернули ее его родным.
– Представляю себе, как они обрадовались, – сказал я.
– Да, – согласился управляющий, – конечно. Флитовый распылитель – очень нужная в хозяйстве вещь.
– А кем он был?
– Мебельщиком.
– Женат?
– Да, его жена приходила сюда сегодня утром с полицией.
– И что она сказала?
– Она рухнула на пол рядом с ним и сказала: «Педро, что они с тобой сделали, Педро? Кто сделал это с тобой? О, Педро».
– А потом полицейские оттащили ее от него, потому что она была не в себе, – сказал официант. – Он вступил в борьбу с самого начала движения. Говорят, сражался в Сьерре, но долго участвовать не смог: у него оказалась слабая грудь.
– И вчера он просто вышел в город, чтобы взбодриться, – предположил я.
– Нет, – сказал управляющий. – Понимаете, это очень странно. Все это muy raro. Это я узнал от полицейских, а они, если захотят, могут быть очень дотошными. Они допросили товарищей из мебельной мастерской, где он работал. Ее адрес установили по профсоюзному билету, который нашли у него в кармане. Оказалось, что вчера он купил этот флитовый распылитель и одеколон, чтобы устроить шутку на чьей-то свадьбе. Он им сам об этом рассказал. Купил он все это в магазине напротив мастерской. Адрес значился на флаконе с одеколоном. Сам флакон нашли в туалете. Видимо, там он заряжал свою «пушку» одеколоном. А по дороге он, наверное, зашел сюда, чтобы переждать дождь.
– Я видел, как он пришел, – вставил официант.
– Ну, а тут веселятся, поют, вот и он развеселился.
– Да, он был весел, это точно, – сказал я. – Прямо-таки порхал от стола к столу.
Управляющий продолжил с беспощадной испанской логикой:
– Вот к чему приводит пьяное веселье в сочетании со слабой грудью.
– Не нравится мне эта история, – сказал я.
– Понимаете, – сказал управляющий, – это так странно. Его веселость столкнулась с суровостью войны, как мотылек…
– Да уж, мотылек, – сказал я. – Типичный мотылек.
– Я не шучу, – сказал управляющий. – Понимаете? Как мотылек с танком.
Сравнение очень понравилось ему самому. Давала себя знать столь свойственная испанцам тяга к метафизике.
– Выпейте за счет заведения, – сказал он. – Вы должны написать об этом рассказ.
Я вспомнил человека с распылителем: серые восковые руки широко раскинуты, серое восковое лицо, согнутая в колене нога… Он действительно чем-то напоминал мотылька, хотя не то чтобы очень. Но и на человека он был не сильно похож. Скорее он походил на мертвого воробья.
– Спасибо. Я бы выпил джина с хинным швепсом, – сказал я.
– Вы должны написать об этом рассказ, – повторил управляющий. – Вот, прошу: за удачу!
– За удачу, – сказал я. – А знаете, та девушка-англичанка вчера сказала мне, что я не должен об этом писать. Что это навредит общему делу.
– Чушь какая, – сказал управляющий. – Это же очень интересно и важно: ложно понятая веселость вступает в конфликт с непробиваемой серьезностью, к которой здесь всегда склонны. По мне так это самое необычное и самое интересное из того, что я видел за последнее время. Вы должны об этом написать.
– Ладно, – сказал я. – Напишу. Дети у него были?
– Нет, – сказал он. – Я спрашивал у полицейских. Но вы должны обязательно написать этот рассказ и назвать его «Мотылек и танк». Это очень изящное название. Очень литературное.
– Хорошо, – сказал я. – Конечно. Так и назовем – «Мотылек и танк».
И я сел прямо там, в выметенном, вымытом и только что проветренном зале, ясным приветливым утром, с моим старым другом управляющим, который был весьма рад приобщиться к литературному труду, и отпил глоток джина с тоником, и, глядя в заваленное мешками с песком окно, представил себе его жену, стоящую на коленях и взывающую: «Педро! Педро, кто сделал это с тобой, Педро?» И подумал, что полиция, даже если бы знала имя человека, спустившего курок, никогда бы ей его не назвала.
Ночь перед боем[94]
В то время мы работали в развороченном снарядами доме, который выходил на мадридский парк Каса-дель-Кампо. Внизу, под нами, шел бой. Можно было видеть, как он катится вперед и взбирается на холмы, можно было ощутить его запах, почувствовать вкус его пыли на губах, а его звуки сливались в общий грохот словно бы сорвавшегося и несущегося с горы гигантского листа железа: то усиливающаяся, то стихающая пулеметная стрельба, сквозь которую прорывались орудийные залпы, шипучий гул снарядов, выпущенных из стволов расположенной позади нас артиллерийской батареи, потом – глухое уханье их разрывов и следом – накатывающие облака желтой пыли. Но все это происходило слишком далеко, чтобы мы могли это хорошо заснять. Мы пытались работать ближе, но снайперы засекали камеру и вели по ней прицельный огонь, так что снимать было невозможно.
Большая камера представляла собой самое ценное наше имущество, и если бы она оказалась повреждена, нашей работе пришел бы конец. Мы снимали фильм практически без денег, все, что было, ушло на пленку и камеры. Поэтому мы не могли себе позволить тратить пленку впустую и камеры берегли как зеницу ока.
Накануне снайперы выбили нас с места, откуда было удобно снимать, и мне пришлось отходить ползком, отталкиваясь локтями, прижимая маленькую камеру к животу и стараясь держать голову ниже плеч, а пули цокали о стену над моей спиной, и дважды меня осыпало осколками кирпича.
Наши самые мощные атаки бог знает почему начинались в полдень, когда солнце светило фашистам в спину, а нам прямо в объективы, которые начинали бликовать, как зеркала гелиографа, и вызывали на себя огонь марокканцев. Те все знали о гелиографах и офицерских биноклях еще со времен Рифской войны, и если бы вы захотели, чтобы снайпер снял вас с первого выстрела, вам только и нужно было бы что поднести к глазам офицерский бинокль без козырьков на линзах. Стрелять они тоже умели, так что из-за них у меня весь день сохло во рту.
В полдень мы переместились в дом. Работать там было очень удобно, на балконе мы устроили из сломанных решетчатых ставней что-то вроде жалюзи для камеры; но, как я уже сказал, снимать оттуда было слишком далеко.
Это не было слишком далеко, чтобы снять поросший соснами склон холма, озеро и силуэты фермерских построек, которые то и дело исчезали в клубах каменной пыли, поднимавшейся после попадания в них мощных снарядов, или фонтаны дыма и земли, взметавшиеся на гребне холма, когда гудящие бомбардировщики сбрасывали над ним свой груз. Но танки с расстояния восьмисот – тысячи ярдов выглядели, как бурые жучки, шнырявшие среди деревьев и плевавшиеся крохотными вспышками, а люди за ними казались игрушечными солдатиками, которые простирались плашмя на земле, потом поднимались, бежали, пригнувшись, потом останавливались и падали снова, и некоторые так и оставались лежать, усеивая собой склон, а танки шли дальше. Тем не менее мы надеялись получить общую панораму боя. У нас уже было много крупных планов, мы рассчитывали, если повезет, снять и другие, так что, вкупе с составляющими панораму боя фонтанами земли, разрывами шрапнели, плывущими клубами дыма и пыли, подсвеченными желтыми вспышками, и распускающимися белыми бутонами от взрывов ручных гранат, должно было получиться то, что нам нужно.
Поэтому, когда света стало недостаточно, мы снесли большую камеру по лестнице вниз, сняли с треноги, разделили поклажу на троих и по одному, с интервалами, рванули через разрушенный угол дома на Пасео Росалес под укрытие каменной стены конюшен старых казарм Монтана. Это оказалось отличным местом для работы, и мы приободрились. Однако, уверяя друг друга, что отсюда расстояние для съемки будет достаточно близким, мы сильно лукавили.
– Давайте зайдем к Чикоте, – предложил я, когда мы уже поднимались в горку к отелю «Флорида».
Но им нужно было чинить камеру, менять пленку и консервировать уже отснятую, поэтому пошел я один. В Испании тогда редко удавалось побыть одному, так что для разнообразия это было даже неплохо.
Направляясь по Гран-Виа к бару Чикоте в апрельских сумерках, я пребывал в хорошем настроении, был бодр и взволнован. Мы на совесть потрудились, и мне хорошо думалось. Впрочем, пока я шел по улице, все мое приподнятое настроение улетучилось. Теперь, когда я остался один и больше не было возбуждения от опасности, мне стало очевидно, что находились мы слишком далеко и что – дураку ясно – наступление потерпело фиаско. Я знал это весь день, но так часто обманываешь себя, поддавшись надеждам и оптимизму. Теперь же, вспоминая минувший день, я понимал, что это была лишь еще одна кровавая баня вроде Соммы. Народная армия наконец перешла в наступление. Но это было наступление такого рода, которое могло окончиться лишь одним: самоуничтожением. И, сопоставив в уме то, что я видел в течение дня и что слышал раньше, я почувствовал себя отвратительно.
В чаду и непрерывном гомоне бара Чикоте я сознавал, что наступление провалилось, еще острее я осознал это, выпив первый стакан у людной стойки. Когда все вокруг хорошо и только у тебя дурное настроение, выпивка может взбодрить. Но когда вокруг дела по-настоящему плохи, а ты вроде в порядке, выпивка лишь делает это более очевидным. В баре Чикоте было так тесно, что приходилось локтем расчищать себе пространство, чтобы поднести стакан ко рту. Не успел я сделать хороший глоток, как кто-то толкнул меня так, что я расплескал часть своего виски с содовой. Я сердито оглянулся, и человек, толкнувший меня, рассмеялся.
– Привет, Рыбья морда, – сказал он.
– Привет, Козел.
– Пойдем за столик, – сказал он. – Ну и видок у тебя был, когда я тебя толкнул.
– Откуда это ты такой явился? – спросил я.
Его кожаная куртка была грязной и засаленной, глаза запали, и он явно давно не брился. На боку у него висел огромный автоматический кольт, который на моей памяти принадлежал трем другим людям и к которому мы вечно пытались достать патроны. Мужчина был очень высок ростом, лицо его закоптилось от дыма и было измазано машинным маслом. На голове – кожаный шлем с толстым кожаным валиком вдоль макушки и по краям.
– Откуда ты теперь?
– Из Каса-дель-Кампо, – произнес он насмешливо, нараспев, как, бывало, посыльный в вестибюле одного новоорлеанского отеля выкликал фамилии постояльцев, потом это стало у нас шуткой для своих.
– Вон места за столиком освобождаются, – сказал я, увидев, что двое солдат со своими девушками собираются уходить. – Пойдем сядем.
Мы расположились за этим столиком в центре зала, и, когда он поднял свой стакан, я обратил внимание на его руки: в них глубоко въелась смазка, а развилки между большими и указательными пальцами были черны, как графит, от пулеметных выхлопов. Та, в которой он держал стакан, дрожала.
– Ты посмотри на них, – он вытянул другую руку. Она тоже дрожала. – Что одна, что другая, – сказал он тем же шутливым распевом. Потом, уже серьезно, спросил: – Ты там был?
– Мы это снимаем.
– Удается?
– Не очень.
– Нас видели?
– Где?
– Мы ферму штурмовали. Сегодня в три двадцать пять.
– А-а, да.
– Понравилось?
– Не-а.
– Мне тоже, – сказал он. – Слушай, все это – какой-то бред собачий. Кому пришло в голову устраивать лобовую атаку на такие позиции, как эти? Какой дурак это придумал?
– Некий сукин сын по имени Ларго Кабальеро, – сказал коротышка в очках с толстыми линзами, который уже сидел за столиком, когда мы подошли. – Как только ему позволили первый раз взглянуть в полевой бинокль, он возомнил себя генералом. Это – его шедевр.
Мы оба посмотрели на говорившего. Мой приятель Эл Вагнер, танкист, покосился на меня и поднял то, что осталось от его обгоревших бровей. Коротышка улыбнулся нам.
– Если кто-то из присутствующих говорит по-английски, вы, товарищ, уже подлежите расстрелу.
– Нет, – сказал коротышка. – Это Ларго Кабальеро подлежит расстрелу. Это его следует расстрелять.
– Послушайте, товарищ, – сказал Эл. – Просто говорите чуточку потише, хорошо? Кто-нибудь может услышать и подумает, что мы с вами заодно.
– Я знаю, что говорю, – сказал коротышка в толстых очках.
Я внимательно посмотрел на него. Он производил впечатление человека, действительно знающего, что говорит.
– Все равно. Не всегда полезно говорить вслух все то, что знаешь, – сказал я. – Выпьете с нами?
– Конечно, – сказал он. – С вами говорить можно. Я вас знаю. Вы – свой.
– Но не настолько, – сказал я. – К тому же это общедоступный бар.
– Общедоступный бар – единственное приватное место, какое здесь есть. Тут никто не слышит, что ты говоришь. Вы из какой части, товарищ?
– У меня тут, в восьми минутах ходьбы, танки, – сказал ему Эл. – Мы отстрелялись на сегодня, и начало вечера оказалось свободным.
– Почему бы тебе не помыться? – сказал я.
– Как раз собираюсь, – сказал Эл. – У тебя в номере. Когда мы отсюда уйдем. У тебя есть специальное техническое мыло?
– Нет.
– Ничего, – сказал он. – Я всегда ношу с собой в кармане кусочек про запас.
Коротышка в толстых очках пристально смотрел на Эла.
– Вы член партии, товарищ? – спросил он.
– Конечно, – ответил Эл.
– А вот товарищ Генри, как я знаю, – нет, – сказал коротышка.
– Тогда я бы ему не доверял, – сказал Эл. – Я вот не доверяю.
– Сволочь, – сказал я. – Ну что, идем?
– Нет, – сказал Эл. – Мне совершенно необходимо еще выпить.
– Я все знаю про товарища Генри, – сказал коротышка. – А теперь позвольте мне еще кое-что сказать вам о Ларго Кабальеро.
– Нам обязательно это слушать? – спросил Эл. – Не забывайте: я служу в народной армии. Вы не думаете, что это может меня деморализовать?
– Знаете, у него так раздулось самомнение, что он вообще стал как помешанный. Он сам себе и премьер-министр, и военный министр, и никто не смеет к нему больше и приблизиться. А на самом деле он – просто добросовестный профсоюзный руководитель, что-то между вашим покойным Сэмом Гомперсом и Джоном Эл Льюисом, это Аракистайн его сотворил.
– Вы не волнуйтесь так, – сказал Эл. – А то я не схватываю.
– О, его придумал Аракистайн! Тот Аракистайн, который сейчас наш посол в Париже. Это, знаете ли, его произведение. Он назвал его испанским Лениным, после чего бедняге пришлось соответствовать, а еще кто-то дал ему посмотреть в полевой бинокль, и он возомнил себя Клаузевицем.
– Это вы уже говорили, – сухо заметил Эл. – Какие у вас для этого основания?
– Ну как же, три дня тому назад он высказался на заседании кабинета по вопросам военного искусства. Речь шла об этой заварухе, в которой мы сейчас все участвуем, и Хесус Эрнандес, просто чтобы подначить, спросил его, какая разница между тактикой и стратегией. Знаете, что ответил старикашка?
– Нет, – сказал Эл.
Я заметил, что наш новый товарищ начинает его немного нервировать.
– Он сказал: «Тактика – это лобовая атака, а стратегия – это когда обходишь противника с флангов». Ну, как вам?
– Кончали бы вы с этим, товарищ, – сказал Эл. – Это начинает попахивать разложением.
– Но мы избавимся от Ларго Кабальеро, – продолжил тем не менее коротышка. – После этого наступления мы от него избавимся. Эта его последняя глупость переполнит чашу терпения.
– Ну, хорошо, товарищ, – сказал Эл. – Но мне утром снова в атаку.
– Ах, так вы снова собираетесь атаковать?
– Послушайте, товарищ. Мне вы можете нести какую угодно чушь, потому что это забавно и я достаточно взрослый человек, чтобы самому разобраться, что к чему. Но не задавайте мне вопросов. Потому что это доведет вас до беды.
– Я же спросил в частном порядке, не чтобы выведать информацию.
– Мы недостаточно хорошо знакомы, товарищ, чтобы задавать друг другу личные вопросы, – сказал Эл. – Почему бы вам просто не пересесть за другой столик и не дать нам с товарищем Генри поговорить? Мне нужно кое о чем его спросить.
– Salud, товарищи, – сказал коротышка, вставая. – Мы еще увидимся.
– Да, – сказал Эл. – В другой раз.
Мы наблюдали, как он подошел к другому столу, извинился, солдаты подвинулись, освобождая ему место, и он с ходу начал говорить. Похоже, слушали его с интересом.
– Что ты думаешь об этом недомерке? – спросил Эл.
– Не знаю.
– Вот и я не знаю, – сказал Эл. – Конечно, это наступление он оценил верно. – Эл поднял стакан и взглядом указал мне на свою руку: – Видишь? Уже все в порядке. И я ведь не какой-нибудь забулдыга. Перед боем я вообще никогда не пью.
– Как сегодня было?
– Ты же сам видел. А как это выглядело со стороны?
– Ужасно.
– Вот именно. Точное определение. Это было ужасно. Похоже, он использует тактику и стратегию одновременно, потому что мы атакуем и в лоб, и с флангов. А что в других местах?
– Дюран занял новый плацдарм. Ипподром. Мы стянули силы в узкий коридор, который ведет к университетскому городку. Наверху перешли через шоссе, ведущее в Корунью. И со вчерашнего утра толчемся у Серро-де-Агильяр. Во всяком случае, были там еще сегодня утром. Дюран потерял половину бригады, как я слышал. А как у вас?
– Утром будем снова пытаться взять те фермерские дома и церковь. Главная цель – церковь на холме, которую называют скитом. Весь холм рассечен оврагами и перекрывается продольным пулеметным огнем минимум в трех направлениях. Они там глубоко и очень толково окопались. У нас не хватает сил накрыть их артиллерийским огнем так, чтобы они не могли поднять голову, и нет тяжелой артиллерии, чтобы выкурить их оттуда. А у них в тех трех домах – полно всякого противотанкового оружия, и еще противотанковая батарея возле церкви. Это будет просто бойня.
– На какое время назначено?
– Не спрашивай. Я не имею права это тебе сказать.
– Я имел в виду – чтобы приготовиться к съемке, – сказал я. – Весь сбор за картину пойдет на приобретение санитарных машин. Возле Аргадского моста нам удалось заснять контратаку Двенадцатой бригады. И ту же Двенадцатую мы снимали на прошлой неделе во время наступления у Пингаррона. Получилось несколько отличных кадров с танками.
– Танки там были не на высоте, – сказал Эл.
– Я знаю, но на съемке получились отлично. Так как насчет завтра?
– Просто занимайте позицию пораньше и ждите, – сказал он. – Но не слишком рано.
– Как ты себя сейчас чувствуешь?
– Чертовски устал, – сказал он. – И у меня дико болит голова. Но уже немного лучше. Давай еще по стаканчику, а потом – к тебе, принимать ванну.
– Может, поедим сначала?
– Я слишком грязен, чтобы есть. Можешь занять стол, а я приму ванну и присоединюсь к тебе в «Гран-Виа».
– Я пойду с тобой.
– Нет. Лучше держи место, а я подойду. – Он наклонился и уткнулся лбом в столешницу. – Господи, как же болит голова. Это из-за грохота в этих драндулетах. Даже когда его больше не слышишь, он все равно как-то воздействует на уши.
– А поспать не хочешь?
– Нет, – сказал он. – Лучше я побуду немного с тобой, а посплю, когда вернусь в часть. Не хочу просыпаться дважды.
– Тебя что, мучают кошмары?
– Нет, – сказал он. – Со мной все в порядке. Послушай, Хэнк, не хочу болтать ерунды, но я думаю, что завтра меня убьют.
Я трижды коснулся кончиками пальцев деревянной столешницы.
– Такое чувство бывает у всех. У меня бывало много раз.
– Нет, – сказал он. – Мне это не свойственно. Но то, что нам придется делать завтра, бессмысленно. Я даже не знаю, удастся ли мне поднять своих в бой. Как заставишь их идти вперед, если они не захотят? Можно их потом расстрелять. Но в тот момент, если не захотят, они не сдвинутся ни на шаг. Даже если начнешь расстреливать на месте, не сдвинутся.
– Может, оно и к лучшему?
– Нет. Завтра с нами будут отличные пехотные части. Они пойдут вперед в любом случае. Не то что те желторотые ублюдки, которые были в первый день.
– Может, все обойдется?
– Нет, – сказал он. – Не обойдется. Но я сделаю все, что смогу. Во всяком случае, заставлю их двинуться вперед и доведу до того места, где они смогут свалить по одному. Может, им это удастся. У меня есть трое, на которых я могу положиться. Если, конечно, одного из этих надежных не подобьют в самом начале.
– И кто они, эти твои надежные?
– Один здоровенный грек из Чикаго, этот полезет напролом куда угодно. И в обороне не отступит. Еще француз из Марселя; у него левое плечо в гипсе и две раны еще кровят, но он попросил выписать его из госпиталя в «Палас-отеле», чтобы участвовать в этом наступлении, ему придется как-то пристегиваться в кабине, и я даже не знаю, как он сможет это сделать. Я имею в виду – чисто технически. Смотришь на него – и сердце разрывается. Дома он был таксистом. – Эл помолчал. – Я чересчур много болтаю. Ты меня останавливай, если я слишком разговорюсь.
– А третий кто? – спросил я.
– Третий? Разве я сказал, что у меня есть третий?
– Да, сказал.
– Ах да! Третий – это я.
– А что же остальные?
– Они умеют водить танк, но пока еще не умеют воевать. Не могут правильно оценить обстановку. И все боятся умереть. Я пытался помочь им преодолеть этот страх, но он возвращается перед каждым боем. Когда видишь их, в шлемах, стоящих рядом со своими танками, – настоящие танкисты. Когда они садятся в танки – тоже бравые танкисты. Но когда они закрывают за собой люки – все, пустое место. Никакие они не танкисты. А новых делать – пока времени нет.
– Ну что, пойдешь купаться?
– Давай еще немного посидим, – сказал он. – Тут хорошо.
– Да, забавно, если учитывать, что война идет в конце улицы, так что на нее можно ходить пешком, а потом приходить обратно.
– А потом снова идти туда, – сказал Эл.
– Как насчет девушки? Тут во «Флориде» сейчас две американки, корреспондентки газеты. Может, познакомишься?
– С ними же придется разговаривать, а я не хочу. Слишком устал.
– А вон там, за угловым столиком, – две марокканки из Сеуты.
Он посмотрел на них. Обе смуглые, у обеих – копна волос на голове. Одна высокая, другая маленькая, и обе, безусловно, крепенькие и энергичные.
– Нет, – сказал Эл. – На марокканцев я завтра вдоволь насмотрюсь, не хватало мне на них еще и вечером время тратить.
– Да девушек вообще-то полно, – сказал я. – Во «Флориде» есть Манолита. Хмырь из Seguridad, с которым она живет, уехал, в Валенсию, кажется, а она хранит ему верность со всеми подряд.
– Слушай, Хэнк, что ты меня сватаешь?
– Просто хочу, чтобы ты взбодрился.
– Я уже вышел из этого возраста, – сказал он. – Еще по одной?
– Давай.
– Я ничего не имею против того, чтобы умереть, – сказал он. – Смерть – просто куча дерьма. Только зря умирать не хочется. А в этом наступлении – все зря. С танками я теперь хорошо управляюсь. Было бы время – я и хороших танкистов мог бы воспитать. А если бы у нас были танки, которые двигались бы чуть быстрее, противотанковые ружья не досаждали бы им так, как нынешним, неповоротливым. Слушай, Хэнк, они оказались не такими, как мы надеялись. Помнишь, все думали: если бы только у нас были танки!..
– В Гвадалахаре они показали себя не так уж плохо.
– Конечно. Но там на них воевала старая гвардия. То были настоящие солдаты. И воевали они против итальянцев.
– Ну, и что случилось с тех пор?
– Много чего. Наемники записываются в армию на полгода. Большинство из них французы. Пять месяцев воюют неплохо, а в последний месяц хотят только одного – выжить и вернуться домой. Тогда – грош им цена. Русские инструкторы, которые приехали, когда правительство закупило танки, – ребята что надо. Но теперь их отзывают, говорят – в Китай. А новички из испанцев кто как: одни хороши, другие нет. Чтобы вырастить хорошего танкиста, нужно полгода; я имею в виду – действительно хорошего. А чтобы научиться действовать с умом и пониманием, нужен еще и талант. Нам же приходится натаскивать их за полтора месяца, и талантов среди них не так уж много.
– А летчики из них получаются отличные.
– Танкисты тоже получились бы. Если бы можно было выбирать тех, у кого есть призвание. Это же как со священниками. Нужно иметь особый склад. Особенно теперь, когда появилось столько противотанковых средств.
У Чикоте уже опустили железные ставни и теперь запирали двери. Больше никого не впускали. Но полчаса до закрытия еще можно было посидеть.
– Мне здесь нравится, – сказал Эл. – И уже не так шумно. Помнишь, когда я служил на флоте, мы встретились в Новом Орлеане и пошли выпить в бар отеля «Монтелеоне», и там парень, ужасно похожий на святого Себастьяна, выкликал постояльцев смешным таким распевом, и я дал ему четвертак, чтобы он выкликнул мистера Би Эф Разгильдяя.
– Ты сейчас так же «пропел»: «Каса-дель-Кампо».
– Ну да, – сказал он. – Как вспомню, так не могу удержаться от смеха. – Потом он продолжил: – Видишь ли, теперь танков уже не боятся. Никто. Мы тоже. Но они все еще приносят пользу. Действительно приносят. Только из-за этих противотанковых средств они стали чертовски уязвимыми. Может, мне следовало выбрать другую военную специальность? Да нет, конечно. Потому что танки все еще полезны. Только вот при теперешнем их положении нужно чувствовать в себе настоящее призвание, чтобы служить на них. Теперь, чтобы быть танкистом, нужно обладать высокой политической сознательностью.
– Ты хороший танкист.
– Но завтра предпочел бы быть кем-нибудь другим, – сказал он. – Я, конечно, раскис и несу страшную ерунду, но имеет же человек право немного раскиснуть, если это никому не причиняет вреда. Знаешь, я люблю танки, только мы их неправильно используем, потому что пехота не обучена взаимодействовать с ними. Они просто хотят, чтобы танк шел впереди, создавая им прикрытие для продвижения. А это неправильно. Они тогда полностью зависят от танков и без них не могут сделать ни шагу. Иногда они даже развернуться в боевой порядок не хотят.
– Я знаю.
– Понимаешь, если бы у нас были танкисты, знающие свое дело, они бы вырывались вперед, подавляли противника пулеметным огнем, а потом отходили бы назад, пропуская пехоту, и вели бы огонь поверх ее головы, создавая пехоте прикрытие во время атаки. А другие танки, как кавалерия, налетали бы на пулеметные гнезда противника и уничтожали их. И они могли бы накрывать траншеи и продольным огнем разносить их в пух и прах. Кроме того, они могли бы доставлять пехоту к нужному месту или прикрывать ее продвижение наилучшим образом.
– А вместо этого?..
– А вместо этого все происходит так, как будет завтра. У нас, черт возьми, так мало орудий, что нас используют как малоподвижное бронированное средство доставки пушек. А как только ты останавливаешься и принимаешься изображать легкую артиллерию, ты теряешь подвижность, которая худо-бедно обеспечивает твою безопасность, и тебя начинают прицельно расстреливать из противотанкового оружия. А если не это, так мы вообще становимся чем-то вроде железных детских колясок для перевозки пехоты. И в конце концов уже не знаешь, коляска ли довезет тех, кто внутри, или им самим придется толкать ее. И никогда не знаешь, будет ли кто-нибудь позади тебя, когда ты доберешься до места.
– Сколько танков сейчас у бригады?
– По шесть на батальон. Всего тридцать. Но это теоретически.
– Ты бы все-таки пошел выкупался, а потом поедим.
– Ладно. Только не надо опекать меня и думать, что я чего-то боюсь, потому что я ничего не боюсь. Просто устал и захотелось поговорить. И духоподъемных разговоров не надо, для этого у нас есть политический комиссар, и я сам знаю, за что воюю, и ничего не боюсь. Но мне хотелось бы, чтобы нас использовали с умом и более эффективно.
– С чего ты взял, что я собираюсь поднимать твой дух?
– Вид у тебя такой.
– Я просто хотел узнать, не нужна ли тебе девушка, вместо того, чтобы вести жалобные разговоры о смерти.
– Нет, никакие девушки мне сегодня не нужны, а жалобные разговоры я буду вести сколько хочу, пока это никому не мешает. Или тебе мешает?
– Пошли, примешь ванну, – сказал я. – И можешь вести настолько жалобные разговоры, насколько тебе хочется.
– Как ты думаешь, кто был тот коротышка, который разглагольствовал так, будто слишком много знает?
– Понятия не имею, – сказал я. – Но постараюсь выяснить.
– Он на меня тоску нагнал, – сказал Эл. – Ладно, пошли.
Пожилой лысый официант отпер дверь и выпустил нас на улицу.
– Как там наступление, товарищи? – спросил он уже на пороге.
– Все нормально, товарищ, – ответил Эл. – Все хорошо.
– Слава богу, – сказал официант. – Мой сын воюет в Сто сорок пятой бригаде. Вы с ней не сталкивались?
– Я танкист, – сказал Эл. – А этот товарищ снимает кино. Ты не бывал в Сто сорок пятой? – обратился он ко мне.
– Нет, – сказал я.
– Они на Эстремадурской дороге, – сказал пожилой официант. – Мой мальчик – политический комиссар пулеметной роты. Это мой младший. Ему двадцать лет.
– А вы в какой партии состоите, товарищ? – спросил его Эл.
– Ни в какой, – сказал официант. – А мой сын – коммунист.
– Я тоже, – сказал Эл. – Наступление, товарищ, еще не достигло решающей стадии. Оно идет очень трудно. У фашистов очень сильные позиции. Вы, здесь, в тылу, должны держаться так же стойко, как мы там, на фронте. Возможно, нам не удастся взять их позиции сейчас, но мы уже доказали, что имеем теперь армию, способную наступать, и увидите: она себя еще покажет.
– А на Эстремадурской дороге, – спросил пожилой официант, все еще придерживая дверь, – там очень опасно?
– Нет, – сказал Эл. – Там сейчас спокойно. Вам незачем волноваться за вашего сына.
– Благослови вас господь, – сказал официант. – Спаси и сохрани.
Когда мы очутились на темной улице, Эл сказал:
– Господи Иисусе, какая политическая каша у него в голове.
– Он хороший человек, – сказал я. – Я давно его знаю.
– Да, вроде, хороший, – сказал Эл. – Но политически подковаться ему необходимо.
Мой номер во «Флориде» был набит битком. Играл патефон, в воздухе висел дым, на полу играли в кости. Поток желающих помыться товарищей не иссякал, и в комнате пахло дымом, мылом, нестиранной одеждой и паром из ванной комнаты.
Испанка по имени Манолита, очень аккуратно и скромно, хоть и не без претензии на французский шик одетая, очень веселая, с большим чувством достоинства и холодным взглядом близко посаженных глаз, сидела на кровати и разговаривала с английским журналистом. Если не считать патефона, было не слишком шумно.
– Это ведь ваша комната, если не ошибаюсь? – спросил английский журналист.
– Она зарегистрирована на мое имя, – сказал я. – Иногда я в ней сплю.
– А виски чей? – спросил он.
– Мой, – сказала Манолита. – Одну бутылку они уже выпили, я принесла другую.
– Молодец, дочка, – сказал я. – За мной три.
– Две, – сказала она. – Та была в подарок.
На столе рядом с моей пишущей машинкой стояла огромная наполовину открытая банка консервированной ветчины, розовой, с белой каемкой сала; время от времени кто-то подходил, отрезал ломтик перочинным ножом и возвращался к игре. Я тоже отре́зал.
– Твоя очередь в ванную следующая, – сказал я Элу, который разглядывал комнату.
– Здесь симпатично, – сказал он. – Откуда ветчина?
– Мы ее купили у интенданта одной бригады, – сказала Манолита. – Смотрите, какая она нежная.
– Кто это – мы?
– Мы с ним, – сказала она, кивая на английского корреспондента. – Правда он милый?
– Манолита очень любезна, – сказал англичанин. – Надеюсь, мы вас не стесняем?
– Ничуть, – сказал я. – Возможно, позднее мне захочется поспать, но это будет еще не скоро.
– Мы можем перейти в мой номер, – сказала Манолита. – Вы ведь не сердитесь, Генри?
– Конечно, нет, – сказал я. – А кто эти товарищи, которые бросают кости?
– Не знаю, – сказала Манолита. – Они пришли мыться, а потом остались поиграть в кости. Все были очень милы. Вы уже знаете мою плохую новость?
– Нет.
– Это ужасно. Помните моего жениха, который служил в полиции и поехал в Барселону?
– Да, конечно.
Эл вошел в ванную.
– Ну так вот, его убили в случайной перестрелке, а он так и не выправил мне документы, хоть обещал, и сегодня я слышала, что меня собираются арестовать, а у меня в полиции нет никого, к кому я могла бы обратиться за помощью.
– За что арестовать?
– За то, что у меня нет документов; они говорят, что я все время трусь среди вас и среди людей из бригад, поэтому я, наверное, шпионка. Если бы мой жених не подставился под пулю, все было бы в порядке. Вы мне поможете?
– Конечно, – сказал я. – Ничего с вами не случится, если вы ни в чем не виноваты.
– Может, мне лучше остаться с вами – для верности?
– Чтобы я тоже влип, если за вами что-то числится?
– Значит, мне нельзя остаться у вас?
– Нет. Начнутся неприятности – позвоните мне. Я никогда не слышал, чтобы вы кому-нибудь задавали вопросы, касающиеся военных действий. Думаю, вы чисты.
– Я действительно чиста, – сказала она и добавила, отвернувшись от англичанина и склонившись к моему уху: – Как вы думаете, а с ним мне можно остаться? Он-то в порядке?
– Откуда мне знать? – сказал я. – Я его первый раз вижу.
– Все-таки вы сердитесь, – сказала она. – Давайте не будем сейчас об этом думать, а лучше пойдем обедать, и пусть всем будет хорошо.
Я подошел к игравшим.
– Вы пойдете обедать?
– Нет, товарищ, – не поднимая головы, ответил тот, который как раз бросал кости. – Хотите сыграть?
– Я хочу есть.
– Мы вас тут дождемся, – сказал другой игрок. – Ну, давай, бросай, я ставлю.
– Разживетесь деньжатами – тащите их сюда, сыграем.
Кроме Манолиты в комнате находился еще один знакомый мне человек. Он был из Двадцатой бригады, и это он заводил патефон. Это был венгр, но грустный венгр, не из тех, что вечно веселятся.
– Salud camarade, – сказал он. – Это летчики, которые служат здесь по контракту. Наемники… Зарабатывают по тысяче долларов в неделю. Они воевали на Теруэльском фронте, теперь прибыли сюда.
– А в мой номер как они попали?
– Один из них вас знает. Но сейчас ему пришлось уехать на аэродром. За ним прислали машину, когда игра уже началась.
– Рад, что вы заглянули, – сказал я. – Приходите в любое время и чувствуйте себя как дома.
– Я пришел послушать новые пластинки, – сказал он. – Вам не мешает?
– Нет. Все хорошо. Выпейте.
– Я лучше съем кусочек ветчины, – сказал он.
Один из игроков подошел и отрезал ломтик себе.
– Вы не видели тут парня… Генри, хозяина этой комнаты? – спросил он меня.
– Это я.
– О, – сказал он. – Простите. Не хотите сыграть?
– Позже, – сказал я.
– Ладно, – сказал он и, набив рот ветчиной, гаркнул: – Эй ты, дегтярь[95] гребаный, бросай так, чтобы кости отскакивали от стенки!
– Тебе-то уже все равно ничего не поможет, товарищ, – проворчал человек, бросавший кости.
Эл вышел из ванной. Теперь он был весь чистый, только вокруг глаз остались круги въевшейся грязи.
– Сотри полотенцем, – сказал я.
– Что стереть?
– Посмотри на себя в зеркало.
– Оно совсем запотело, – сказал он. – Да и черт с ним. Главное – я чувствую себя чистым.
– Пошли есть, – сказал я. – Идем, Манолита. Вы не знакомы?
Я заметил, как она окинула Эла взглядом.
– Рада познакомиться, – сказала Манолита.
– Очень здравая, я считаю, идея, – сказал англичанин. – Давайте пойдем поедим. Но где?
– Они что, в крэпс играют? – спросил Эл.
– А ты разве не заметил, когда вошел?
– Нет, – ответил он. – Я только на ветчину смотрел.
– Да, в крэпс.
– Вы идите ешьте, – сказал Эл. – А я здесь останусь.
Когда мы выходили, шестеро сидели на полу, а Эл Вагнер подходил к столу, чтобы отрезать себе ветчины.
Я успел услышать, как один из летчиков спросил:
– Вы в каких войсках служите, товарищ?
– В танковых.
– Говорят, от них теперь никакого толку, – сказал летчик.
– Мало ли что болтают, – ответил Эл. – Что это у вас там? Кости?
– Хотите взглянуть?
– Нет, – сказал Эл. – Я хочу сыграть.
Мы спустились в холл – я, Манолита и высокий англичанин – и обнаружили, что все остальные уже ушли в ресторан «Гран-Виа». Венгр остался в очередной раз слушать новые пластинки. Те двое, с которыми я снимал кино, уже поели и, вернувшись домой, продолжали чинить камеру. Я хотел есть, а еда в «Гран-Виа» была паршивая.
Ресторан находился в цокольном этаже, чтобы попасть в него, нужно было пройти мимо часового, потом через кухню и вниз по лестнице. Заведение было мутным.
В меню значились пшенный суп, желтый рис с кониной и на десерт – апельсины. Еще там значился турецкий горох с колбасой, который, по общему мнению, был отвратительным, но он закончился. Все журналисты собрались за одним столом, за другими сидели офицеры и девушки – завсегдатаи бара Чикоте, служащие цензорского ведомства, которое располагалось тогда в здании телефонной станции напротив, и разные неизвестные мне граждане.
Владел рестораном какой-то анархистский синдикат, и на всех винных бутылках там были этикетки королевских винных погребов с датой закладки. По большей части вино было таким просроченным, что либо отдавало пробкой, либо просто выдохлось или прокисло. Этикетку не выпьешь, и я забраковал три бутылки, прежде чем нам наконец принесли более-менее годную для употребления. Пришлось поскандалить.
Официанты ничего не смыслили в вине, они просто брали первую попавшуюся бутылку, а там уж – как вам повезет. Они отличались от официантов бара Чикоте, как черное от белого. Здешние были наглыми, избалованными чаевыми и всегда имели в запасе особые, не входящие в меню блюда вроде омара или цыпленка, за которые драли втридорога. Но все эти деликатесы тоже закончились к моменту нашего появления, так что пришлось довольствоваться супом, рисом и апельсинами. Это место всегда злило меня, потому что официанты являли собой банду бесчестных спекулянтов, и поесть здесь – особенно если заказывал особое блюдо – обходилось так же дорого, как в Нью-Йорке в «21»[96] или в «Колони».
Мы сидели за бутылкой вина, которое было разве что не настолько плохим, чтобы его невозможно было пить и чтобы стоило устраивать из-за него скандал, когда появился Эл Вагнер. Оглядев зал, он увидел нас и подошел.
– Что случилось? – спросил я.
– Они меня ободрали, – сказал он.
– Не много же им для этого понадобилось времени.
– Этим много времени не нужно, – сказал он. – Они играют по-крупному. Чем тут кормят?
Я подозвал официанта.
– Слишком поздно, – сказал он. – Мы уже не обслуживаем.
– Этот товарищ – танкист, – сказал я. – Он был в бою весь день и завтра ему снова в бой, и он сегодня еще ничего не ел.
– Это не моя вина, – сказал официант. – Слишком поздно. Ничего не осталось. Почему этот товарищ не поел у себя в части? Армия прекрасно снабжается продовольствием.
– Я пригласил его пообедать со мной.
– Вам следовало предупредить об этом заранее. А теперь уже поздно. Мы больше никого не обслуживаем.
– Позовите метрдотеля.
Метрдотель сказал, что повар ушел домой и плиту на кухне уже погасили, после чего удалился. Они злились на нас за то, что мы отослали назад три бутылки вина.
– Ну и пусть катятся к черту, – сказал Эл – Пошли в какое-нибудь другое место.
– В это время уже нигде не поешь. А у этих какие-то припасы наверняка есть. Пойду-ка я попробую подлизаться к метрдотелю, подмажу его.
Так я и сделал. Мрачный официант принес нам тарелку нарезанного холодного мяса, половину колючего омара с майонезом и салат из латука и чечевицы. Метрдотель выдал все это из своих личных запасов, которые держал для того, чтобы либо унести домой, либо продать припозднившимся посетителям.
– Дорого обошлось? – спросил Эл.
– Нет, – солгал я.
– Наверняка дорого, – не поверил он. – Я расплачусь с тобой, когда нам выдадут жалованье.
– И сколько ты сейчас получаешь?
– Еще не знаю. Раньше платили десять песет в день, но теперь я офицер, так что жалованье повысят. Только нам пока еще не платили, а я не спрашивал.
– Товарищ, – позвал я официанта. Тот подошел, злой из-за того, что метрдотель через его голову обслужил Эла. – Принесите нам, пожалуйста, еще бутылку вина.
– Какого?
– Любого, только не настолько залежалого, чтобы уже обесцветилось.
– Оно все одинаковое.
Я сказал ему по-испански что-то вроде «черта с два», и он принес бутылку «Шато Мутон-Ротшильд» 1906 года, которое было настолько же хорошим, насколько отвратительным был выпитый нами до того кларет.
– Черт, вот это вино! – сказал Эл. – Чем это ты его умаслил?
– Ничем. Просто он случайно вытащил из клети удачную бутылку.
– Вообще-то эта бурда из дворцовых погребов – порядочная дрянь.
– Оно перестарилось. Здешний климат для вина – смерть.
– А вон и наш многомудрый товарищ. – Эл кивнул на столик, стоявший в конце зала.
Коротышка в толстых очках, рассказывавший им про Ларго Кабальеро, беседовал с людьми, которые, как я точно знал, были большими шишками.
– Должно быть, и он большая шишка, – сказал я.
– Такие, когда высоко взлетят, несут уже все, что вздумается. Но лучше бы я с ним не встречался до послезавтра. Он мне весь завтрашний день испортил.
Я наполнил его бокал.
– То, что он говорил, вообще-то разумно, – продолжал Эл. – Мне и самому это приходило в голову. Но мой долг – исполнять приказы.
– Да не думай ты об этом, иди поспи.
– Я бы лучше еще раз сыграл, если бы ты одолжил мне тысячу песет, – сказал Эл. – Мне ведь теперь причитается гораздо больше тысячи, а я оставлю тебе доверенность на получение моего жалованья.
– Не нужна мне твоя доверенность. Сам отдашь, когда получишь.
– Не думаю, что дотяну до этого, – сказал Эл. – Скажешь, я снова кисну, да? И да, я знаю, что азартные игры – шальная привычка. Но только в такой игре я и забываю про завтрашний день.
– Тебе та девушка, Манолита, не понравилась? Ты ей понравился.
– У нее глаза змеиные.
– Она неплохая девушка. Дружелюбная, и все у нее как надо.
– Не нужна мне никакая девушка. Я хочу вернуться и еще раз сыграть в крэпс.
На другом конце стола Манолита рассмеялась в ответ на что-то, сказанное ей новым английским знакомцем по-испански. За столом, кроме них, уже почти никого не осталось.
– Давай допьем вино и пойдем, – сказал Эл. – Ты сам-то не хочешь сыграть?
– Сначала понаблюдаю, – сказал я и крикнул официанту, чтобы он принес счет.
– Куда вы сейчас? – через стол спросила Манолита.
– Ко мне в номер.
– Мы зайдем попозже, – сказала она. – А этот парень очень забавный.
– Она надо мной издевается, – сказал англичанин. – Высмеивает мои ошибки в испанском языке. Разве leche по-испански не «молоко»?
– Это только одно из значений.
– А есть еще и непристойное?
– Боюсь, что да, – сказал я.
– Знаете, это вообще какой-то непристойный язык, – сказал он. – Все, Манолита, хватит водить меня за нос.
– Я не вожу вас за нос, – рассмеялась Манолита. – Я даже не прикасалась к вашему носу. Я просто посмеялась насчет leche.
– Но это же слово действительно означает «молоко». Разве вы не слышали, Эдвин Генри так и сказал.
Манолита снова начала хохотать, а мы направились к выходу.
– Какой же он дурак, – сказал Эл. – Я бы, пожалуй, даже согласился увести ее у него только потому, что он такой дурак.
– Когда речь идет об англичанине, никогда нельзя ничего знать наверняка. – По тому, сколь глубокомысленным было это замечание, я понял, что мы выпили слишком много.
На улице холодало, в лунном свете большие белые облака проплывали над обрамленным домами широким каньоном Гран-Виа; мы шли по тротуару, изрытому сегодняшними, свежими воронками от снарядов и засыпанному обломками, которые еще не успели смести, наверх, к Пласа Каллао, где стоял отель «Флорида», обращенный фасадом к другому невысокому холму, по склону которого тянулась широкая улица, заканчивавшаяся на фронте.
Пройдя мимо двух часовых, стоявших в темноте по обе стороны входа, и задержавшись в дверях, мы с минуту прислушивались к стрельбе, доносившейся с конца улицы, она постепенно переросла в шквал огня, потом стихла.
– Если так будет продолжаться, думаю, мне придется идти в часть, – сказал Эл.
– Да нет, это пустяк, – сказал я. – В любом случае это далеко слева, где-то возле Карабанчеля.
– Да нет, грохотало вроде прямо в парке.
– Тут ночью звук всегда так разносится. И это вводит в заблуждение.
– Не станут же они контратаковать нас ночью, – сказал Эл. – У них крепкие позиции наверху, зачем им покидать их только для того, чтобы выкинуть нас из речки.
– Из какой речки?
– Ну, помнишь песенку?
– Ах, из той речки!
– Ну да: «Вверх по речке без весла…»
– Пошли внутрь. Нечего прислушиваться. Тут каждую ночь так стреляют.
Мы вошли, пересекли вестибюль, миновали ночного дежурного за стойкой портье, тот встал, проводил нас к лифту, нажал кнопку, лифт спустился. В нем оказался мужчина с красной лысиной и красным сердитым лицом, в белой куртке из потертой курчавой овчины. Под мышками и в руках он сжимал шесть бутылок шампанского.
– Какого дьявола вы вызвали лифт? – сказал он.
– Вы катаетесь в нем уже целый час, – сказал ночной дежурный.
– Ну, что ж поделаешь? – сказал Овчинная куртка. И, обращаясь ко мне, спросил: – Где Фрэнк?
– Какой Фрэнк?
– Ну, Фрэнк, вы же знаете, – сказал он. – Слушайте, помогите мне с этим лифтом.
– Вы пьяны, – сказал я ему. – Выходите и дайте нам подняться наверх.
– Вы бы тоже были пьяны на моем месте, – сказал Овчинная куртка. – Вы бы тоже были пьяны, товарищ старый товарищ. Слушайте, а где Фрэнк?
– А вы сами как думаете?
– В номере у этого парня, у Генри, где играют в крэпс.
– Пойдемте с нами, – сказал я. – Только не трогайте кнопки. Поэтому-то вы и застреваете все время.
– Я могу летать на чем угодно, – сказал Овчинная куртка. – В том числе на этом старом лифте. Хотите покажу фигуру высшего пилотажа?
– Отставить, – сказал Эл. – Вы пьяны. А мы хотим сыграть в крэпс.
– Да кто ты такой? Сейчас вот запузырю тебе по башке полной бутылкой шампанского.
– Ну, попробуй, – сказал Эл. – С удовольствием утихомирю тебя, забулдыга, Санта-Клаус липовый.
– Забулдыга? Липовый Санта-Клаус? – переспросил лысый. – Липовый забулдыга-Санта-Клаус?! Так вот она, благодарность Республики!
Лифт остановился на моем этаже, и мы пошли по коридору.
– Возьмите пару бутылок, – сказал лысый и добавил: – А знаете, почему я напился?
– Нет.
– Ну, так я вам и не скажу. А вы бы удивились. Забулдыга Клаус. Ну-ну. Вы где служите, товарищ?
– В танковых частях.
– А вы, товарищ?
– Кино снимаю.
– А я забулдыга, липовый Санта-Клаус. Так-так-так. Повторяю. Так-так-так.
– Иди и залейся своим шампанским, – сказал Эл и повторил: – Забулдыга, липовый Санта-Клаус.
Мы подошли к моему номеру. Человек в белой овчинной куртке взял Эла за рукав большим и указательным пальцами.
– Вы меня смешите, товарищ, – сказал он. – Нет, правда смешите.
Я открыл дверь. Комната была полна дыма, игра продолжалась так же, как когда мы уходили, только на столе больше не было банки с ветчиной, а в бутылке – виски.
– О, вот и Лысый, – сказал один из игроков.
– Как поживаете, товарищи? – сказал Лысый, кланяясь. – Как поживаете? Как поживаете? Как поживаете?
Игра прервалась, и все стали забрасывать его вопросами.
– Товарищи, рапорт я уже составил, – сказал Лысый. – А вот – немного шампанского. Меня больше не интересует ничто, кроме художественной части этого дела.
– Куда же слиняли твои ведомые?
– Они не виноваты, – сказал Лысый. – Я увлекся созерцанием потрясающего спектакля и с-верш-нно выпустил из головы, что у меня есть ведомые, пока все эти «фиаты» не окружили меня сверху, снизу и с боков и я не обнаружил, что у моего верного маленького эр… а-эр-о-плана больше нет хвоста.
– Господи Иисусе, не был бы ты пьян… – сказал один из летчиков.
– Но я пьян, – сказал Лысый. – И надеюсь, что все вы, джентльмены и товарищи, присоединитесь ко мне, потому что я сегодня очень счастлив, даже несмотря на то, что невежа-танкист оскорбил меня, назвав забулдыгой и липовым Санта-Клаусом.
– Лучше бы ты был трезвым, – сказал другой летчик. – Как тебе удалось дотянуть до аэродрома?
– Никаких вопросов, – с достоинством сказал Лысый – Я вернулся в штабной машине Двенадцатой бригады. Когда я приземлился на своем верном пр-а-шюте, меня сначала готовы были принять за фашистского преступника, потому что я никак не могу овладеть инсп… иксп… анским языком. Но все уладилось, когда я удостоверил свою личность, и ко мне отнеслись с исключительным уважением. Черт, видели бы вы, как горел тот «юнкерс»! Как раз на него я и засмотрелся, когда налетели эти «фиаты». Если бы я только мог описать это словами!
– Он сбил сегодня трехмоторный «юнкерс» над Харамой, а ведомых рядом не оказалось, вот его и подбили, хорошо, что успел выброситься с парашютом, – объяснил один из летчиков. – Да вы его знаете: Лысый Джексон.
– И сколько ты пролетел, прежде чем дернул кольцо парашюта, Лысый? – спросил еще один летчик.
– Добрых шесть тысяч футов, и я думал, что у меня диафрагма лопнет, так она натянулась, думал, что меня разорвет пополам. Там этих «фиатов» было десятка полтора, надо было уйти от них как можно ниже. А потом пришлось повозиться со стропами, чтобы приземлиться на нужном берегу реки. Планировал до последнего, но все-таки дотянул. Хорошо, что ветер был попутный.
– Фрэнку пришлось вернуться в Алкалу, – сказал один из летчиков. – Мы тут крэпс затеяли, но нам тоже надо будет вернуться туда до рассвета.
– Не расположен я кости кидать, – сказал Лысый. – Я расположен пить шампанское из стаканов с окурками.
– Я их вымою, – сказал Эл.
– За товарища липового Санта-Клауса, – сказал Лысый. – За старика товарища Клауса.
– Ну, хватит, – сказал Эл. Он собрал стаканы и понес их в ванную.
– Он танкист? – спросил один из летчиков.
– Да. Воюет с самого начала.
– Я слышал, от танков теперь никакого проку, – сказал кто-то из летчиков.
– Вы ему это уже говорили, – напомнил я. – Может, довольно? Он весь день был в бою.
– Мы тоже. Нет, а в самом деле, есть от них еще какая-то польза или нет?
– От них – не большая. А от него лично – есть.
– Да, похоже на то. Он, судя по всему, хороший парень. Сколько они получают?
– Десять песет в день, – сказал я. – Но теперь у него будет лейтенантское жалованье.
– Испанского лейтенанта?
– Да.
– У него что, не все дома? Или он из политических убеждений?
– Да, из политических.
– Ну, тогда ясно, – сказал летчик. – Это все объясняет. Слушай, Лысый, наверное, мало радости выбрасываться из самолета с оторванным хвостом, да еще против ветра?
– Да, товарищ, – ответил Лысый.
– И что ты чувствовал?
– Я не чувствовал, я все время думал, товарищ.
– А сколько человек выбросилось из «юнкерса»?
– Четверо, – сказал Лысый, – из шести человек экипажа. Пилота я подстрелил, это точно. Я заметил, что он перестал стрелять. У них есть еще второй пилот, он же стрелок, но его я тоже снял. Уверен, потому что он тоже перестал стрелять. А может, они изжарились. Так или иначе, выпрыгнули четверо. Хочешь опишу тебе эту сцену? Могу это сделать во всех подробностях.
Он сидел на кровати с большим стаканом шампанского в руке, его красная лысина и красное лицо лоснились от пота.
– Почему никто за меня не пьет? – спросил он. – Я хочу, чтобы все товарищи выпили за меня, а потом я опишу вам ту сцену во всей ее жуткой красоте.
Мы все выпили.
– Так на чем я остановился? – спросил Лысый.
– На том, что ты вышел из отеля «Макалистер», – подсказал летчик. – Во всей твоей жуткой красоте. Не валяй дурака, Лысый. Как ни странно, нам действительно интересно.
– Сейчас расскажу, – сказал Лысый. – Но сначала мне нужно выпить еще шампанского. – Когда пили за него, он опорожнил свой стакан залпом.
– Если он будет пить такими темпами, свалится и заснет, – сказал кто-то из летчиков. – Не наливайте ему больше чем полстакана.
Лысый махнул полстакана.
– Сейчас опишу, – сказал он. – Только еще чуть-чуть выпью.
– Слушай, Лысый, ты успокойся, ладно? Нам нужно все узнать прямо сейчас. У тебя несколько дней не будет машины, а нам вылетать завтра, так что для нас это не только интересно, но и важно.
– Я написал рапорт, – сказал Лысый. – Можете прочесть его на аэродроме. У них есть копия.
– Ну, хватит, Лысый, рассказывай.
– Рано или поздно расскажу, – сказал Лысый. Он несколько раз закрыл и открыл глаза, потом сказал Элу: – Привет, товарищ Санта-Клаус. Рано или поздно расскажу. А вам всем, товарищи, остается только слушать.
И он начал:
– Это было необычно и прекрасно, – сказал он и выпил стакан шампанского.
– Короче, Лысый, – сказал один из летчиков.
– Я испытал глубокие чувства, – сказал Лысый. – Возвышенно-глубокие чувства. Наимерзейшие чувства.
– Поехали в Алкалу, – сказал кто-то из летчиков. – Этот красномордый уже ничего не соображает. Или сыграем еще?
– Сообразит, – сказал другой. – Просто он пока продувает моторы.
– Вы что, критикуете меня? – спросил Лысый. – Вот она, благодарность Республики.
– Слушай, Санта-Клаус, – сказал Эл. – Так как же там было дело?
– Вы меня спрашиваете? – уставился на него Лысый. – Вы задаете вопрос мне? Вы когда-нибудь участвовали в боевых действиях, товарищ?
– Нет, – ответил Эл. – А брови спалил, когда брился.
– Не выпрыгивайте из штанов, товарищ, – сказал Лысый. – Я сейчас опишу эту необычайную и прекрасную сцену. Я, знаете ли, писатель, не только летчик.
В подтверждение сказанного он кивнул.
– Он пишет в газету «Аргус», которая выходит в Меридиане, Миссисипи, – пояснил летчик. – Причем беспрерывно. Они не могут его остановить.
– У меня писательский талант, – сказал Лысый. – У меня свежее и оригинальное ви́дение. У меня есть газетная вырезка, которую я потерял, в ней именно так и сказано. Итак, я начинаю свое описание.
– Ну, наконец. Так как это было?
– Товарищи, – сказал Лысый, – это неописуемо. – Он протянул свой стакан.
– Ну что я говорил? – сказал летчик. – Он еще месяц ничего соображать не будет. Да он и так-то ничего не соображал.
– Ах ты, несчастный сопляк, – сказал Лысый. – Ладно, слушай. Когда я сделал вираж, чтобы зайти над ним, я поглядел вниз и увидел, что за ним стелется дым, но курс он держит, чтобы перелететь через горы. Правда, он быстро терял высоту; я пролетел над ним и дал еще очередь. Тогда ведомые еще были со мной; он накренился и задымил с удвоенной силой, а потом дверца люка открылась, и это было все равно что заглянуть в доменную печь; а потом они начали вываливаться. Я сделал полупереворот, спикировал, снова набрал высоту и посмотрел назад и вниз; они вываливались оттуда, как из горна доменной печи, стараясь спастись, над ними раскрывались купола парашютов, и они были похожи на великолепные большие прекрасные колокольчики вьюнков, распускающиеся утром, а самолет – на столб огня, какого вы никогда не видели; он падал кругами, кругами, а на фоне неба медленно плыли четыре парашюта невиданной красоты, а потом один из них загорелся по краям, и человек под его куполом начал падать быстрее; за ним-то я и наблюдал, когда вокруг засвистели пули, а за ними появились «фиаты», пули и «фиаты»…
– Ну, ты и впрямь писатель, – сказал один из летчиков. – Тебе бы для «Военных асов» писать. А по-простому рассказать, что там случилось, можешь?
– Могу, – сказал Лысый. – Сейчас расскажу. Но знаешь, кроме шуток, это было зрелище! Я еще никогда не сбивал большой трехмоторный «юнкерс», и я счастлив.
– Мы все счастливы, Лысый. Но ты расскажи наконец, что там случилось на самом деле.
– Хорошо, – сказал Лысый. – Только вот выпью немного и расскажу.
– Где вы были, когда засекли их?
– В левом эшелоне своего клина. Тогда мы сместились левее остальных эшелонов, спикировали на них и начали стрелять из всех четырех стволов, мы подошли к ним почти вплотную, перед тем как сделать крен и отвалить. Повредили еще три машины. А «фиаты» летели выше, из-за солнца их не было видно, пока они не спикировали на меня, когда я уже остался один и наслаждался зрелищем.
– Твои ведомые тебя бросили?
– Нет. Это была моя ошибка. Пока я любовался картиной, они улетели вперед. Ведь не существует специального построения для того, чтобы любоваться зрелищем. Думаю, они присоединились к своему эшелону. Не знаю. Не спрашивайте меня. И вообще я устал. Я был на подъеме, а теперь устал.
– Ты хочешь сказать, что засыпаешь. Наклюкался, вот и клонит ко сну.
– Я просто устал, – сказал Лысый. – Человек в моем положении имеет право устать. А если меня клонит в сон, то и на это я имею право. Как по-твоему, Санта-Клаус? – обратился он к Элу.
– Да, – сказал Эл. – Думаю, вы имеете на это право. Меня и самого в сон клонит. Ну, так что, играть будем?
– Мы должны отвезти его в Алкалу, да нам и самим уже пора, – сказал один из летчиков. – А что? Проигрались?
– Немного, – ответил Эл.
– Хотите разок поставить, чтобы отыграться? – спросил летчик.
– Ставлю тысячу, – сказал Эл.
– Отвечаю, – сказал летчик. – Кажется, вам, ребята, платят не густо?
– Нет, не густо, – сказал Эл, вставая.
Он выложил на пол тысячную купюру, покатал кости между сомкнутых ладоней так, что они зацокали друг о друга, и резко выбросил их на пол. Выпало две единицы.
– Можете бросить еще, – сказал летчик, забирая купюру и глядя на Эла.
– Не стоит, – ответил тот и встал.
– Может, дать взаймы? – спросил летчик, с любопытством глядя на него.
– Незачем, – сказал Эл.
– Сейчас нам нужно срочно ехать в Алкалу, – сказал летчик. – Но как-нибудь в ближайшее время встретимся и сыграем еще. Возьмем с собой Фрэнка и остальных. Может получиться отличная партия. Вас подвезти?
– Да, мы можем вас подкинуть, – подхватил другой летчик.
– Нет, – сказал Эл. – Я пешком дойду. Это рядом, в конце улицы.
– Ну, а мы – в Алкалу. Кто-нибудь знает сегодняшний ночной пароль?
– Шофер должен знать. Он перед вечером проезжал мимо и, наверное, справился.
– Пошли, Лысый. Пошли, пьяная ленивая соня.
– Я?! – возмутился Лысый. – Я – будущий воздушный ас народной армии.
– Чтобы стать асом, нужно сбить десять самолетов. Даже если считать и итальянцев. А у тебя, Лысый, пока только один.
– Он не был итальянцем, – сказал Лысый. – Он был немцем. И ты не видел, как он полыхал внутри. Это был ревущий ад.
– Давай, потащили его, – сказал летчик приятелю. – А то он опять пишет сочинение для своей миссисипской газеты. Ну, пока. Спасибо за гостеприимство.
Все обменялись рукопожатиями, и они ушли. Я проводил их до лестницы. Лифт уже не работал, и я поглядел, как они спускались по ступенькам. Двое тащили Лысого на себе, взяв под мышки, и голова его медленно кивала в такт шагам. Теперь он и впрямь спал.
Те двое, с которыми я снимал кино, все еще трудились над камерой у себя в номере. Это была кропотливая, утомительная для зрения работа, и когда я спросил:
– Как думаете, сумеете наладить? – тот, что был выше ростом, ответил:
– Да. Конечно. Куда мы денемся? Я как раз делаю новую деталь взамен сломанной.
– Кто был на вечеринке? – спросил другой. – Никогда не удается попасть, вечно надо чинить эту проклятую камеру.
– Американские летчики, – сказал я. – И мой давнишний приятель, танкист.
– Весело было? Жаль, что мне так и не удалось пойти.
– Да ничего, – сказал я, – в некотором роде забавно.
– Тебе нужно вздремнуть. Нам всем рано вставать – завтра понадобится свежая голова.
– А сколько вам еще возиться с этой камерой?
– Да вот, опять заело. Черт бы побрал такие пружины.
– Не волнуйся. Мы все сделаем. Потом тоже поспим. В котором часу ты за нами зайдешь?
– В пять годится?
– Хорошо. Как только рассветет.
– Спокойной ночи.
– Salud. Иди поспи.
– Salud, – сказал я. – Завтра нужно будет подобраться поближе.
– Да, – сказал он. – Я тоже так думаю. Гораздо ближе. Хорошо, что ты тоже так считаешь.
Эл спал у меня в номере, сидя в глубоком кресле, свет падал ему на лицо. Я укрыл его одеялом, но он проснулся.
– Надо идти.
– Спи здесь. Я поставлю будильник и разбужу тебя.
– Будильник может не сработать, – сказал он. – Лучше я пойду. Не хочу опаздывать.
– Жаль, что тебе не повезло в игре.
– Они бы в любом случае меня ободрали, – сказал он. – Эти парни насобачились кости бросать.
– В последний раз бросал ты сам.
– Держать банк они тоже насобачились Странные они ребята. Не думаю, что им завышают жалованье. Если уж делать то, что делают они, за деньги, то никаких денег не достаточно, чтобы оплатить то, что они делают.
– Хочешь, я тебя провожу?
– Нет, – сказал он, вставая и застегивая свой широкий брезентовый ремень с висящим на нем кольтом, который он снял, когда вернулся после обеда поиграть. – Нет, я теперь отлично себя чувствую. И снова вижу все в правильном свете. А это главное – видеть все в правильном свете.
– Я бы с удовольствием прошелся.
– Нет. Поспи. А я пойду и еще добрых пять часов сосну там, пока не начнется.
– Так рано?
– Да. Ты не сможешь снимать – света еще не будет. Так что можешь поваляться в постели. – Он достал из кармана своей кожаной куртки конверт и положил его на стол. – Вот, возьми, пожалуйста, и отошли моему брату в Нью-Йорк. Его адрес – на обратной стороне конверта.
– Конечно. Но мне не придется его посылать.
– Ну да, – сказал он. – Сейчас и мне кажется, что не придется. Тут фотографии и кое-какие мелочи, которые они наверняка хотели бы сохранить. У брата очень славная жена. Хочешь посмотреть?
Он достал из кармана фотографию. Она была вложена в воинскую книжку.
На снимке была запечатлена хорошенькая смуглая девушка, стоявшая возле гребной лодки на берегу озера.
– Это в Катскиллских горах, – сказал Эл. – Да. У него славная жена. Она еврейка. Да, – повторил он. – Не позволяй мне снова раскисать. Пока, малыш. Не расстраивайся. Я тебе правду сказал: теперь я в порядке. Это тогда, днем, когда я выбрался оттуда, было паршиво.
– Давай я все же тебя провожу.
– Нет. На обратном пути, когда будешь проходить через Пласа-д’Эспанья, можешь нарваться на неприятности. Ночью попадаются очень нервные люди. Спокойной ночи. Увидимся завтра вечером.
– Вот это другой разговор.
В комнате надо мной Манолита и англичанин производили немало шума, так что ее явно не арестовали.
– Правильно. Так и надо разговаривать, – сказал Эл. – Только иногда требуется часа три-четыре, чтобы снова стать в состоянии это делать.
Он надел свой кожаный шлем с толстым валиком, лицо его казалось хмурым, под глазами – темные круги.
– Встречаемся завтра вечером у Чикоте, – сказал я.
– Точно, – ответил он, не глядя мне в глаза. – Завтра вечером у Чикоте.
– Во сколько?
– Слушай, это уже лишнее, – сказал он. – Завтра вечером у Чикоте. Зачем уточнять время?
И он ушел.
Тому, кто не слишком хорошо знал его и кто не видел плацдарм, на котором ему предстояло завтра идти в наступление, могло показаться, что он очень сердит на что-то. Думаю, где-то в глубине души он и был сердит, очень сердит. Человека многое может рассердить, например, то, что ему придется умереть зря. Но с другой стороны, наверное, именно сердитое настроение подходит для атаки лучше всего.
Никто никогда не умирает[97]
Дом был облицован розовой штукатуркой, которая облупилась и вылиняла от сырости, а с его террасы в конце улицы было видно море, очень синее. Вдоль тротуара росли лавровые деревья, достаточно высокие, чтобы затенять верхнюю террасу, и там, в тени, было прохладно. В углу висела клетка с пересмешником, сейчас он не пел, и даже не чирикал, потому что молодой человек лет двадцати восьми, худой, смуглый, с синеватыми кругами под глазами и щетиной на подбородке, только что снял с себя свитер и накрыл им клетку. Молодой человек стоял с полуоткрытым ртом и прислушивался. Кто-то пытался открыть запертую на замок и на засов входную дверь.
До него доносились шелест ветра в лавровой листве над террасой, гудок проезжавшего по улице такси и голоса детей, игравших на пустыре. Потом он услышал, как ключ еще раз повернулся в замке входной двери. Услышал, как замок щелкнул, отпираясь, услышал, как дергают дверь, которую держал засов, потом ключ в замке повернулся снова. Одновременно он слышал стук бейсбольного мяча о биту и пронзительные мальчишеские крики по-испански с пустыря. Он стоял, облизывая губы и прислушиваясь к тому, как теперь кто-то дергал заднюю дверь.
Молодой человек, которого звали Энрике, снял туфли и, осторожно отставив их в сторону, беззвучно перешел по кафельному полу террасы туда, откуда была видна дверь черного хода. Там никого не было. Он скользнул обратно к передней части дома и, встав так, чтобы его невозможно было заметить с улицы, поглядел вниз. По тротуару под лаврами прохаживался негр в соломенной шляпе с узкими полями и плоской тульей, в серой куртке из альпаки и черных брюках. Энрике некоторое время наблюдал за улицей, но больше никого не заметил. Приглядываясь и прислушиваясь, он постоял еще немного, потом снял свитер с клетки и надел его.
Пока он вел свое наблюдение, с него градом катился пот, и теперь здесь, в тени, под прохладным северо-восточным ветром, ему стало холодно. Свитер скрывал наплечную кожаную кобуру, потертую и белесую от соленого пота, в которой он носил кольт сорок пятого калибра; от постоянного трения о кобуру чуть ниже подмышки у него образовался нарыв. Энрике лег на брезентовую раскладушку, стоявшую вплотную к стене. Он продолжал прислушиваться.
Птица снова чирикала и прыгала в клетке, и молодой человек, подняв глаза, посмотрел на нее. Потом встал и открыл клетку. Птица задрала голову в сторону открытой дверцы, снова втянула ее, потом опять дернула головой вперед и вбок, направив клюв под углом.
– Лети, – ласково сказал молодой человек. – Не бойся, это не ловушка.
Он просунул руку внутрь клетки, птица отлетела назад и забилась о прутья.
– Дурачок, – сказал молодой человек и убрал руку из клетки. – Ладно, оставляю дверцу открытой.
Он лег ничком на раскладушку, уткнувшись подбородком в сложенные руки и продолжая прислушиваться. Он услышал, как птица вылетела из клетки, а потом из лавровых деревьев до него донеслась песня пересмешника.
«Глупо было оставлять птицу в доме, который, как предполагается, пустует, – подумал он. – Вот из-за таких глупостей и случаются все беды. Но как я могу винить других, если сам делаю глупости».
Мальчишки на пустыре продолжали играть в бейсбол, теперь стало совсем прохладно. Молодой человек расстегнул кобуру и положил свой большой пистолет у бедра. Потом заснул.
Когда он проснулся, было темно, сквозь листву лавровых деревьев пробивался свет стоявшего на углу улицы фонаря. Он встал, прошел к фасаду дома, держась в тени под прикрытием стены, и посмотрел сначала в один, потом в другой конец улицы. Мужчина в соломенной шляпе с узкими полями и плоской тульей стоял на углу под деревом. Энрике не мог различить цвет его куртки и брюк, но это был негр.
Энрике быстро перешел к задней стене дома, но там совсем не было света, кроме того, что сеялся на заросший сорняками пустырь из окон двух соседних домов. В темноте могло прятаться сколько угодно людей. Это было вероятно, но слышать, как днем, он теперь ничего не мог из-за громко работавшего во втором от него доме радио.
Вдруг раздался механический звук сирены, нараставший крещендо, и волна мурашек прокатилась по коже его головы. Она нахлынула так же стремительно, как румянец заливает щеки, как огонь обжигает кожу, но так же стремительно и миновала. Сирена прозвучала из радиоприемника: это была заставка рекламы, и за ней последовал голос диктора: «Зубная паста “Гэвис”. Неизменная, непревзойденная, лучшая».
Энрике усмехнулся в темноте. Пора бы уже было кому-нибудь прийти.
Рекламная заставка прозвучала снова, вслед за ней раздался младенческий плач, и диктор объяснил, что унять его можно только с помощью детского питания «Мальта-Мальта», а потом послышался автомобильный клаксон, и покупатель потребовал грин-газа: «Не рассказывайте мне сказки! Мне нужен грин-газ. Он более экономичный и менее расходный. Самый лучший».
Энрике знал всю эту рекламу наизусть. Она нисколько не изменилась за те пятнадцать месяцев, что он провел на войне; на радиостанциях, должно быть, до сих пор крутили те же самые старые записи, и тем не менее эта сирена захватила его врасплох и заставила покрыться мурашками кожу на голове, что было инстинктивной реакцией на опасность – как стойка охотничьей собаки, учуявшей теплый дух перепела.
Когда-то, в самом начале, этих мурашек не было. Тогда опасность и страх вызывали у него ноющее чувство пустоты в желудке, слабость, как при лихорадке, и оцепенение, когда ноги отказывались нести его вперед, словно парализованные. Теперь все это прошло, и он безо всяких усилий выполняет все, что должен выполнить, в любой обстановке. Из огромного набора проявлений страха, которые вначале бывают свойственны даже некоторым исключительно храбрым людям, у него теперь были только эти мурашки. Только они свидетельствовали о его реакции на опасность, если не считать усиленного потоотделения, которое, как он знал, останется навсегда, но теперь оно служило лишь предупреждением, не более того.
Пока он стоял, глядя на улицу, где человек в соломенной шляпе сидел теперь под деревом на бордюре тротуара, на кафельный пол террасы упал камешек. Энрике поискал его под стеной, но не нашел. Он пошарил рукой под раскладушкой, там тоже ничего не было. Когда он опустился на колени, еще один камешек ударился о кафель, подскочил и откатился в угол. Энрике поднял его. Это был гладкий на ощупь обычный голыш, он положил его в карман и, войдя в дом, спустился по лестнице к задней двери.
Остановившись сбоку от нее, он достал из кобуры свой тяжелый кольт и держал его в правой руке наизготовку.
– Победа, – очень тихо произнес он по-испански, при этом губы его презрительно изогнулись, и он на босых ногах неслышно перешел на другую сторону двери.
– Для тех, кто ее заслуживает, – быстро и прерывисто откликнулся кто-то из-за двери. Ответную часть пароля произнес женский голос.
Энрике отодвинул двойной засов и открыл дверь левой рукой, не выпуская кольта из правой.
В темноте на пороге стояла девушка с корзинкой. На голове у нее был повязан платок.
– Привет, – сказал Энрике, закрыл дверь и задвинул засов. В темноте он слышал ее дыхание. Он взял корзинку и похлопал девушку по плечу.
– Энрике, – сказала она.
Он не мог видеть выражения ее лица и того, как сияли ее глаза.
– Пойдем наверх, – сказал он. – Там, на улице, кто-то следит за домом. Он тебя видел?
– Нет, – сказала она. – Я прошла через пустырь.
– Я тебе его покажу. Пошли на террасу.
Они поднялись наверх, Энрике нес корзинку. Он поставил ее на пол возле кровати, подошел к краю террасы и посмотрел вниз. Негр в шляпе с узкими полями и плоской тульей исчез.
– Итак, – тихо сказал Энрике.
– Что – итак? – спросила девушка, взяв его за руку и тоже выглянув на улицу.
– Итак, он ушел. Что ты принесла поесть?
– Прости, что тебе пришлось просидеть здесь целый день одному, – сказала она. – Глупо было ждать темноты. Я весь день хотела прийти.
– Глупо было вообще выбрать такое место. Меня еще до рассвета высадили с лодки, привели сюда, в дом, за которым ведется наблюдение, и бросили, сказав пароль, но не оставив еды. Паролем сыт не будешь. Не следовало приводить меня в дом, за которым наблюдают по каким-то иным причинам. Только кубинцы могут такое придумать. Но в былые времена нас, по крайней мере, кормили. Как ты, Мария?
Она поцеловала его в темноте, горячо, в губы. Он почувствовал упругость ее пухлых губ и дрожь, пронизывавшую ее тесно прижавшееся к нему тело, и тут резкая боль ножом вонзилась ему в поясницу.
– Ай-ай! Осторожней.
– Что такое?
– Спина.
– Что с твоей спиной? Ты ранен?
– Увидишь, – сказал он.
– Покажи сейчас.
– После. Мы должны поесть и убраться отсюда. А что тут прячут?
– Кучу всего. То, что осталось после апрельского поражения. И что нужно сберечь на будущее.
– Отдаленное будущее, – уточнил он. – Они знали, что за домом следят?
– Уверена, что нет.
– Так все-таки что здесь?
– Винтовки в ящиках. Упакованные боеприпасы.
– Сегодня же ночью все нужно вывезти, – сказал он с набитым ртом. – Годы работы предстоят, прежде чем все это понадобится снова.
– Тебе нравится escabeche[98]?
– Очень вкусно. Иди, сядь рядом.
– Энрике, – сказала она, садясь и тесно прижимаясь к нему. Положив одну руку ему на бедро, другой она нежно поглаживала его по затылку. – Мой Энрике.
– Прикасайся ко мне осторожно, – сказал он, продолжая жевать, – со спиной у меня плохо.
– Ты рад, что вернулся с войны?
– Я об этом не думал, – сказал он.
– Энрике, а как Чучо?
– Погиб под Леридой.
– А Фелипе?
– Убит. Тоже под Леридой.
– А Артуро?
– Убит под Теруэлем.
– А Висенте? – спросила она бесцветным голосом, теперь обе ее ладони покоились на его бедре.
– Убит. На дороге в Селадас, во время наступления.
– Висенте – мой брат. – Она убрала ладони с его ноги и сидела теперь оцепеневшая и отрешенная.
– Я знаю, – сказал Энрике. Он не переставал есть.
– Он – мой единственный брат.
– Я думал, ты знаешь, – сказал Энрике.
– Я не знала, и он мой брат.
– Мне очень жаль, Мария. Мне следовало сказать тебе это как-то по-другому.
– Он действительно мертв? Ты это знаешь наверняка? Может, просто значится в списках убитых?
– Послушай. В живых остались только Рогельо, Басилио, Эстебан, Фело и я. Остальные убиты.
– Все?
– Все, – сказал Энрике.
– Я этого не переживу, – сказала Мария. – Энрике, пожалуйста… я не переживу.
– Бессмысленно это обсуждать. Они мертвы.
– Дело не только в том, что Висенте мой брат. С гибелью брата я могла бы еще смириться. Но это же цвет нашей партии.
– Да. Цвет партии.
– Дело того не стоило. Оно погубило лучших.
– Нет, стоило.
– Как ты можешь так говорить? Это преступно.
– Нет. Дело того стоило.
Она плакала, Энрике продолжал есть.
– Не плачь, – сказал он. – О чем нам следует думать, так это о том, что мы должны делать, чтобы заменить их.
– Но он мой брат. Ты что, не понимаешь? Мой брат.
– Мы все – братья. Одни мертвы, другие еще живы. Нас отослали домой, чтобы остался хоть кто-то. Иначе не было бы никого. И теперь мы должны работать.
– Но почему все они погибли?
– Наша дивизия атаковала на переднем крае. Там тебя либо убивают, либо ранят. Все, кто вернулись, ранены.
– Как погиб Висенте?
– Он перебегал дорогу, и его скосило пулеметной очередью из фермерского дома справа. Из него простреливалась вся дорога.
– Ты там был?
– Да. Я командовал первой ротой. Мы наступали справа от них. В конце концов мы взяли этот дом, но на это потребовалось время. Там было три пулемета. Два в доме и один на конюшне. Трудно было подойти близко. Пришлось ждать, пока прибудет танк и расстреляет дом прямой наводкой через окно, чтобы мы могли захватить их последний пулемет. Я потерял восьмерых. Слишком много.
– Где это случилось?
– Селадас.
– Никогда не слышала.
– Конечно, – сказал Энрике. – Славы нам эта операция не принесла. Никто о ней никогда и не узнает. Именно там погибли Висенте и Игнасио.
– И ты говоришь, что это оправданно? Что такие люди, как они, должны умирать в чужой стране из-за проваленной операции?
– Чужих стран не существует, Мария, если люди там говорят по-испански. Неважно где ты умираешь, если умираешь за свободу. В любом случае живые должны жить, а не умирать вместе с погибшими.
– Но ты подумай о тех, кто умер, далеко от дома, в проигранных боях.
– Они шли туда не умирать. Они шли сражаться. То, что они погибли, – несчастный случай.
– Но неудачи! Мой брат погиб в провалившейся операции. Чучо погиб в провалившейся операции. Игнасио погиб в провалившейся операции.
– Это частность. Иногда мы получали задание сделать невозможное. И многое из того, что казалось невозможным, мы делали. Но иногда фланг не поддерживал атаку. Иногда не хватало артиллерии. Иногда нам приказывали атаковать недостаточными силами – как при Селадасе. Такое часто кончается неудачами. Но в целом это неудачей не было.
Она промолчала, он закончил есть.
Ветер, шевеливший листву, свежел, на террасе стало холодно. Он сложил тарелки в корзинку и вытер рот салфеткой. Потом тщательно вытер руки и обнял девушку за плечи. Она плакала.
– Не плачь, Мария, – сказал он. – Что случилось, то случилось. Мы должны думать о том, что делать дальше. Дел много.
Она ничего не ответила, в свете уличного фонаря он видел, что она смотрит прямо перед собой.
– Пора кончать со всей этой романтикой. Этот дом – пример такой романтики. Мы должны остановить террор. В дальнейшем мы должны действовать так, чтобы никогда больше не попасть в ловушку революционного авантюризма.
Девушка по-прежнему молчала, а он смотрел на ее лицо, которое вспоминал все эти месяцы, как только появлялась возможность мысленно отрешиться от работы.
– Ты говоришь как по писаному, – сказала она. – Не по-человечески.
– Прости, – сказал он. – Просто это урок, который я хорошо усвоил. И знаю, что это должно быть сделано. Для меня это реальней, чем все остальное.
– А для меня нет ничего реальней погибших, – сказала она.
– Мы чтим их память. Но не они важны.
– Опять как по писаному, – рассердилась она. – У тебя вместо сердца – книга.
– Мне жаль, Мария. Я думал, ты поймешь.
– Все, что я понимаю, – они мертвы, – сказала она.
Он знал, что это неправда, потому что она не видела их мертвыми, как видел он: под дождем в оливковых рощах Харамы, в жару под обломками разрушенных домов в Кихорне, на снегу под Теруэлем. Но он понимал: она винит его за то, что он жив, а Висенте мертв, и внезапно – крошечным безотчетным уголком своей души, который, как оказалось, был еще жив, хоть Энрике и не осознавал этого, – он почувствовал себя глубоко обиженным.
– Тут была птица, – сказал он. – Пересмешник.
– Да.
– Я его выпустил.
– Какой ты добрый! – язвительно сказала она. – Все солдаты так сентиментальны?
– Я хороший солдат.
– Верю. Ты говоришь как хороший солдат. А каким солдатом был мой брат?
– Очень хорошим. Веселее, чем я. Я не был веселым. Это недостаток.
– Зато ты самокритичен и говоришь, как по писаному.
– Лучше бы я был более веселым, – сказал он. – Никогда не мог этому научиться.
– Все веселые мертвы.
– Нет, – сказал он. – Басилио тоже веселый.
– Тогда и он тоже умрет, – сказала она.
– Мария! Не надо так говорить. Ты говоришь как пораженка.
– А ты – как книга, – сказала она ему. – Не трогай меня, пожалуйста. У тебя холодное сердце, и я тебя ненавижу.
И снова он почувствовал обиду, он, считавший, что сердце его давно остыло и ничто уже никогда не сможет причинить ему боль, разве что физическую; сидя на кровати, он наклонился вперед и сказал:
– Стяни свитер у меня со спины.
– Не хочу.
Он сам подтянул вверх спинку свитера и наклонился вперед.
– Смотри, Мария, – сказал он, – это – не из книги.
– Не желаю я смотреть, – сказала она, – и не буду.
– Тогда положи руку мне на поясницу.
Он почувствовал, как ее пальцы коснулись огромного рва у него на спине, через который легко прокатился бы бейсбольный мяч, – это был чудовищный след от раны, в которую хирург полностью засовывал кулак в резиновой перчатке, когда чистил ее; этот ров шел вдоль всей его поясницы, от одного конца до другого. От прикосновения ее пальцев он внутренне сжался. А в следующий момент она уже крепко обнимала и целовала его; ее губы были спасительным островком в океане моментально нахлынувшей раскаленной, слепящей, невыносимой, нарастающей боли, волна которой захлестнула его и смыла все. Остались лишь губы, ее губы; а потом, ошеломленный, взмокший от пота, он сидел, уйдя в себя, прислушиваясь к тому, как постепенно отступает боль, а Мария плакала, твердя:
– О, Энрике, прости меня. Пожалуйста, прости меня.
– Все в порядке, – сказал Энрике. – Тебя не за что прощать. Но это было – не из книги.
– Спина постоянно болит?
– Только когда кто-нибудь прикасается или когда сделаешь резкое движение.
– А спинной мозг не был задет?
– Самую малость. Так же, как почки, но теперь все нормально. Осколок вошел с одной стороны и вышел с другой. Пониже, на ногах есть еще раны.
– Энрике, пожалуйста, прости меня.
– Прощать тут нечего. Обидно только, что я непригоден для любви и что я не веселый.
– Будешь пригоден, когда все заживет.
– Да.
– А оно заживет!
– Да.
– И я буду заботиться о тебе.
– Нет. Заботиться о тебе буду я. И все это не так важно. Только очень больно, когда прикасаются или когда сделаешь резкое движение. Я не придаю этому большого значения. А теперь – за работу. Нужно немедленно уходить отсюда. Все, что здесь есть, надо вывезти сегодня же ночью. И спрятать в новом месте, не вызывающем подозрений и таком, где все это не заржавеет. Нам оно понадобится еще не скоро. Нужно будет очень многое сделать, чтобы снова достичь нужной стадии. Многих придется воспитывать. К тому времени эти боеприпасы могут оказаться негодными. В этом климате детонаторы быстро выходят из строя. А сейчас нам надо идти. Я дурак, что задержался здесь так надолго, а тот дурак, который меня сюда поместил, ответит перед комитетом.
– Я должна привести тебя туда сегодня ночью. Они думали, что один день ты будешь здесь в безопасности.
– Этот дом – чистое безумие.
– Мы уйдем прямо сейчас.
– Надо было уйти раньше.
– Поцелуй меня, Энрике.
– Только очень осторожно.
Потом – темнота, кровать, осторожные движения, глаза закрыты, ее губы на его губах, счастье без боли, внезапное ощущение, что ты дома, без боли, что ты вернулся и жив, без боли, покойное сознание, что ты любим, и тоже без боли; недавняя пустота на месте любви больше не пуста, их губы в темноте прижимаются друг к другу так, что они счастливо и благодатно ощущают себя дома, где тепло и таинственно, в темноте и без боли, и вдруг врезается вой сирены, и боль вскидывается вновь, нестерпимая, словно вобравшая в себя всю боль мира. Это была настоящая сирена, не рекламная из радиоприемника. И не одна. Две. Они приближались с обоих концов улицы.
Он повернул голову, потом встал. Недолго же продлилось возвращение домой, подумалось ему.
– Выходи через заднюю дверь и беги через пустырь, – сказал он. – Иди. Я буду стрелять сверху и отвлеку их.
– Нет, иди ты, – сказала она. – Пожалуйста! Я останусь и буду стрелять, они подумают, что ты в доме.
– Ладно, – сказал он. – Уйдем вместе. Здесь нечего защищать. Этот хлам бесполезен. Лучше спастись самим.
– Я хочу остаться, – сказала она. – Я хочу тебя защитить.
Она потянулась к его кобуре, чтобы вынуть из нее пистолет, но он ударил ее по щеке.
– Пошли. Не будь дурочкой. Пошли!
Спускаясь по лестнице, он чувствовал ее прямо у себя за спиной. Он распахнул дверь, и они выскочили из дома. Он обернулся и запер дверь.
– Беги, Мария, – сказал он. – Через пустырь, вон туда. Беги!
– Я хочу с тобой.
Он опять ударил ее по щеке.
– Беги. Потом падай в траву и ползи. Прости меня, Мария. Но уходи. Я побегу в другую сторону. Беги, – сказал он. – Беги же, черт возьми!
Они одновременно нырнули в заросли сорняков. Пробежав шагов двадцать, когда полицейские машины уже остановились перед домом и сирены смолкли, он распластался на земле и пополз.
Сорная пыльца сыпалась в лицо, репьи впивались в ладони и в колени, но он упорно полз, извиваясь и поминутно отмечая про себя: вот они обходят дом, вот уже окружили его.
Не обращая внимания на боль, он упорно полз вперед, напряженно думая: «Но почему сирены? Почему нет третьей машины, чтобы перекрыть задний вход? Почему пустырь не обшаривают прожектором или фонарями? Кубинцы. Неужели они настолько глупы и склонны к театральным эффектам? Должно быть, они сочли, что в доме никого нет. Наверное, приехали, только чтобы захватить оружие. Но зачем сирены?»
Сзади он слышал, как взламывают дверь. Они окружили весь дом. Где-то рядом с домом дважды раздался свисток, он упрямо полз дальше.
«Дураки, – думал он. – Но сейчас они уже, наверное, нашли корзинку с пустыми тарелками. Что за люди! Ну кто так устраивает облаву?»
Теперь он был почти на краю пустыря и понимал, что сейчас придется встать и перебежать через дорогу к дальним домам. Способ ползти так, чтобы как можно меньше ощущать боль, он нашел. Он мог приноровиться почти к любому движению. Острую боль причиняли перемены положения тела, и сейчас ему было страшно подниматься на ноги.
Все еще скрываясь в траве, он встал на одно колено, переждал резкий приступ боли, потом подтянул к колену ступню другой ноги, чтобы встать на нее, и боль снова пронзила его.
Он бросился бежать к дому, стоявшему на противоположной стороне улицы, на краю другого пустыря, и тут – щелчок, включившийся прожектор сразу же поймал его в свой луч и ослепил, теперь он различал только границы темноты с обеих сторон.
Прожектор был установлен на полицейской машине, которая бесшумно, безо всякой сирены, подъехала к дальнему краю пустыря и остановилась на углу.
Как только Энрике – длинный, худой, резко очерченный в луче прожектора силуэт – встал, доставая тяжелый пистолет из наплечной кобуры, из машины с погашенными огнями раздались автоматные очереди.
Ощущение было такое, словно получил удар в грудь дубиной, но почувствовал он только первый удар. Град последующих напоминал раскаты эха.
Он упал лицом в сорняки и, пока падал, – а может, чуть раньше, между моментом, когда вспыхнул прожектор, и первой пулей, настигшей его, – в голове у него пронеслась единственная мысль: «Не такие уж они дураки. Пожалуй, с ними можно иметь дело».
Если бы ему хватило времени еще на одну мысль, наверное, он с надеждой подумал бы о том, что на другом конце пустыря такой машины не окажется. Но машина была, и ее прожектор обшаривал пустырь. Его широкий луч рыскал по зарослям сорняков, в которых лежала девушка, Мария. Сидевшие в затемненной машине автоматчики следом за ним водили дулами своих надежных рифленых уродцев-«томпсонов».
В тени дерева, позади неосвещенной машины, с которой бил прожектор, стоял негр. На нем были соломенная шляпа с узкими полями и плоской тульей и куртка из альпаки. Под рубашкой на груди он носил ожерелье из голубых вудуистских бусин. Он стоял неподвижно, наблюдая за работой прожектора.
Луч скользил по траве, в которой, распластавшись и уткнувшись в землю подбородком, лежала девушка. Она не шевельнулась с тех самых пор, как услышала стрельбу. Ее сердце бешено колотилось о землю.
– Видишь ее? – спросил один из мужчин, находившихся в машине.
– Надо прочесать весь пустырь, – сказал лейтенант, сидевший на переднем сиденье. – Hola! – позвал он негра, стоявшего под деревом. – Иди в дом и скажи, чтобы прочесали пустырь, рассредоточившись широкой цепью. Ты уверен, что их только двое?
– Только двое, – тихо ответил негр. – И другого мы уже накрыли.
– Иди.
– Слушаюсь, господин лейтенант, – сказал негр.
Обеими руками придерживая свою соломенную шляпу, он бросился бежать по краю пустыря к дому, где теперь во всех окнах горел свет.
На пустыре, сцепив руки на затылке, ничком лежала девушка.
– Помоги мне выдержать, – говорила она в траву, ни к кому не обращаясь, потому что никого вокруг не было. Потом, вдруг, всхлипывая, стала обращаться к ним поименно: – Помоги мне, Висенте. Помоги мне, Фелипе. Помоги мне, Чучо. Помоги мне, Артуро. И ты, Энрике, помоги мне. Помогите мне.
В прежние времена она бы молилась, но те времена прошли, а ей сейчас так нужно было на что-то опереться.
– Помогите мне не заговорить, если меня схватят, – шептала она, уткнувшись губами в траву. – Помоги мне молчать, Энрике. Помоги мне молчать до самого конца, Висенте.
Она слышала, как они приближаются сзади, словно загонщики в заячьей охоте. Рассыпавшись широкой цепью, они шли, как стрелки́, освещая траву перед собой электрическими фонариками.
– О, Энрике, – сказала она, – помоги мне.
Она опустила руки и прижала их к бокам. «Уж лучше так, – подумала она. – Если я побегу, они начнут стрелять. Так будет проще».
Медленно, она поднялась и побежала к машине. Луч прожектора сфокусировался на ней, она бежала, ничего не видя, кроме него, глядя прямо в этот белый слепящий глаз. Она думала, что так будет лучше всего.
Позади себя она слышала крики. Но никто не стрелял. Кто-то перехватил ее на бегу, и она упала. Она слышала дыхание державшего ее человека.
Кто-то еще подхватил ее под мышку и поставил на ноги. Потом, поддерживая с обеих сторон, ее повели к машине. С ней не были грубы, но вели жестко.
– Нет, – сказала она. – Нет. Нет.
– Это сестра Висенте Иртубе, – сказал лейтенант. – Она может оказаться полезной.
– Ее уже допрашивали, – сказал кто-то другой.
– По-настоящему – еще нет.
– Нет, – повторила она. – Нет. Нет. – И громко закричала: – Помоги мне, Висенте! Помоги мне, помоги мне, Энрике!
– Они мертвы, – сказал кто-то. – Они тебе не помогут. Не дури.
– Нет, – сказала она. – Они помогут. Именно мертвые помогут мне. Да, да, да! Именно наши мертвые мне помогут!
– Ну, тогда взгляни на своего Энрике, – сказал лейтенант. – Посмотри, сможет ли он тебе помочь. Он там, в багажнике.
– Он уже мне помогает, – сказала Мария. – Разве вы не видите, что он помогает мне? Спасибо тебе, Энрике. О, спасибо тебе!
– Поехали, – сказал лейтенант. – Она спятила. Оставьте четверых караулить оружие, мы пришлем за ним грузовик. А эту полоумную отвезем в штаб. Там она разговорится.
– Нет, – сказала Мария, хватая его за рукав. – Разве вы не видите, что все они мне сейчас помогают?
– Нет, – сказал лейтенант. – Ты просто свихнулась.
– Никто не умирает зря, – сказала Мария. – Они все мне сейчас помогают.
– Прихвати их с собой, чтобы они помогли тебе через часок, – сказал лейтенант.
– Они помогут, – сказала Мария. – Не волнуйтесь. Много, очень много людей помогает мне сейчас.
Она сидела на заднем сиденье очень спокойно, откинувшись на спинку. Казалось, она вдруг обрела странную уверенность. Эта уверенность была сродни той, какую испытывала ее ровесница чуть более пятисот лет назад, стоя на рыночной площади города, называемого Руаном.
Мария об этом не думала. И никто в машине не думал. Между двумя этими девушками, Жанной и Марией, не было ничего общего, кроме этой странной уверенности, которая снизошла на них тогда, когда они в ней нуждались. И всем полицейским в машине вдруг стало не по себе от того, что Мария сидела, выпрямив спину, с сияющим в свете уличного фонаря лицом.
Машины тронулись; на заднем сиденье головной машины мужчины убирали автоматы в тяжелые брезентовые чехлы, отсоединяя приклады и засовывая их в наружные косые карманы, стволы с рукоятками – в большие внутренние отделения, а обоймы – в узкие карманы-патронташи.
Негр в плоской соломенной шляпе вышел из тени дома и помахал рукой первой машине, он забрался на переднее сиденье, где уже сидел один пассажир, и все четыре автомобиля, выехав на дорогу, направились к приморскому шоссе, которое вело в Гавану.
Сидя в тесноте на переднем сиденье, негр сунул руку за пазуху и нащупал ожерелье из голубых вудуистских бусин. Он сидел молча, перебирая их. Раньше, прежде чем стать осведомителем гаванской полиции, он был портовым рабочим, за сегодняшнюю слежку он должен был получить пятьдесят долларов. Пятьдесят долларов в Гаване по тем временам – куча денег, но негр больше не мог думать о деньгах. Когда они выехали на освещенную набережную Малекон, он очень медленно слегка повернулся вправо и, поглядев назад, увидел высоко поднятую голову и гордо сиявшее лицо девушки.
Негру сделалось страшно, и, пробежав пальцами по голубым вудуистским бусинам, он крепко сжал их. Но это не избавило его от страха, потому что сейчас он оказался перед лицом более древней магии.
Нужна собака-поводырь[99]
– А что мы делали потом? – спросил он ее. Она рассказала. – Как странно. Ничего этого я не помню.
– А как ездили на сафари помнишь?
– Должен бы. Но не помню. Помню женщин, идущих по тропинке за водой, с кувшинами на головах, помню, как toto[100] гонял стаю гусей к воде. Помню, как степенно они вышагивали сначала вниз, потом обратно наверх. Еще там были очень высокие приливы, и желтые отмели, и дальний остров, отделенный проливом. Все время дул ветер, и не было ни мух, ни москитов. Была крыша и цементный пол, крышу поддерживали столбы, и между ними постоянно гулял ветер. Поэтому весь день было прохладно, приятно, а ночью даже холодно.
– А помнишь, как пришел большой дау[101] и во время отлива накренился и сел на мель?
– Да, помню, и команда в шлюпках высадилась на берег, матросы пошли вверх по тропинке, и гуси их испугались, женщины тоже.
– Это было в тот день, когда мы наловили очень много рыбы, но пришлось вернуться из-за поднявшихся волн.
– Это я помню.
– Сегодня память у тебя работает хорошо, – сказала она. – Только не слишком утруждай ее.
– Жаль, что ты тогда не полетела на Занзибар, – сказал он. – Там есть участок пляжа – прекрасное место для посадки. Ты бы смогла легко приземлиться и взлететь оттуда.
– Занзибар от нас никуда не уйдет. Не старайся вспомнить слишком много в один день. Хочешь, я тебе почитаю? В старых выпусках «Нью-Йоркера» всегда найдется что-нибудь, что мы пропустили.
– Нет, пожалуйста, не надо читать, – сказал он. – Лучше рассказывай. Рассказывай о хороших временах.
– Хочешь, расскажу, что там, снаружи?
– Там дождь, – сказал он. – Это я сам знаю.
– Очень сильный дождь, – сказала она. – И шквальный ветер. В такую погоду никаких туристов не будет. Мы можем спуститься вниз и посидеть у камина.
– Мы могли бы это сделать в любом случае. Туристы меня больше не смущают. Мне даже нравится слушать их болтовню.
– Среди них попадаются ужасные, – сказала она. – Но есть и довольно симпатичные. Мне кажется, на Торчелло приплывают как раз самые симпатичные.
– Это точно, – сказал он. – Мне раньше это не приходило в голову. Тут ведь особо смотреть не на что, если ты не настроен немного даже чересчур благодушно.
– Принести тебе что-нибудь выпить? – спросила она. – Ты же знаешь, сиделка я никудышная. Меня этому не учили, а врожденного таланта нет. Но напитки я готовить умею.
– Ну, давай выпьем.
– Ты что хочешь?
– Все равно, – сказал он.
– Тогда я сделаю тебе сюрприз. Приготовлю его внизу.
Он услышал, как открылась и закрылась дверь, потом шаги зазвучали на лестнице, и он подумал: я должен заставить ее отправиться в какое-нибудь путешествие. Надо сообразить, как это лучше сделать. Придумать что-нибудь правдоподобное. Мне с этим жить теперь до самого конца, и я должен придумать, как не сломать жизнь ей и ее самое не загубить. Она была так добра, а ведь доброта не свойственна ей от рождения. Я имею в виду особого рода доброту – чтобы изо дня в день и в тоске.
Он услышал, что она поднимается по лестнице, и отметил разницу в походке: со стаканами – и с пустыми руками. Он слышал, как дождь стучит по оконному стеклу, и ощущал запах горящих в камине буковых поленьев. Когда она вошла в комнату, он протянул руку за стаканом, обхватил его пальцами и почувствовал, как она чокнулась с ним своим стаканом.
– Это то, что мы когда-то здесь пили, – сказала она. – Кампари и гордон-джин со льдом.
– Как хорошо, что ты не из тех, кто говорит: «У нас беда».
– Да, – сказала она, – и никогда не скажу. А в беде мы с тобой уже бывали.
– И оставались на ногах, даже когда дело подходило к развязке и казалось, что навсегда. Помнишь, когда мы запретили себе произносить эти фразы?
– Это было во времена моего льва. Какой был замечательный лев! Жду не дождусь, когда увижу его снова.
– Я тоже… не дождусь, – сказал он.
– Прости.
– Помнишь, когда мы запретили себе и это слово?
– Чуть было снова не сорвалось с языка.
– Знаешь, – сказал он, – очень здорово, что мы приехали сюда. Я так хорошо здесь все помню, что все кажется осязаемым. Вот новое слово, которое мы скоро тоже себе запретим. Но все равно это чудесно. Когда я слышу шум дождя, я вижу, как он поливает камни, пузырится на поверхности пролива и лагуны, и я знаю, как гнутся деревья от каждого порыва ветра, и как выглядят церковь и башня при разном освещении. Лучшего места для меня и выбрать было невозможно. Это действительно идеальное место. У нас есть хороший радиоприемник и прекрасный магнитофон, и я буду писать лучше, чем умел раньше. Если не торопиться, с магнитофоном можно правильнее находить слова. Нужно работать медленно, тогда я могу видеть слова, когда их произношу. Если слово неточное, я слышу, что оно неточное, и могу его менять и работать над ним, пока оно не станет точным. Милая моя, во множестве отношений мы не могли бы выбрать места лучше.
– О, Филипп…
– Чушь, – перебил ее он. – Темнота она и есть темнота. Это не реальная темнота. Я прекрасно вижу внутренним зрением, и голова моя раз от разу работает все лучше, и я могу вспоминать, и могу хорошо придумывать. Вот подожди – сама увидишь. Разве плохо я сегодня вспоминал?
– Ты с каждым разом вспоминаешь все лучше. И становишься сильнее.
– Я уже достаточно силен, – сказал он. – И теперь, если бы ты…
– Если бы я – что?
– Если бы ты уехала на время, отдохнула, сменила обстановку…
– Я тебе не нужна?
– Ну разумеется, нужна, дорогая.
– Тогда к чему эти разговоры о моем отъезде? Я знаю, что ухаживаю за тобой неважно, но есть вещи, которые никто другой сделать не сможет, и мы любим друг друга. Ты любишь меня и знаешь это, и у нас есть много такого, что знаем только мы с тобой – и никто другой.
– И нам так хорошо бывает в темноте, – сказал он.
– Нам бывало хорошо и при дневном свете.
– Но ты знаешь, что я предпочитаю в темноте. В этом смысле теперь стало даже легче.
– Не надо врать, – сказала она. – И незачем изображать дурацкое благородство.
– Послушай, как стучит дождь, – сказал он. – Какой там сейчас отлив?
– Вода убывает, и ветер отгоняет ее еще дальше от берега. Можно дойти пешком почти до самого Бурано.
– Везде, кроме одного места, – сказал он. – А птиц много?
– В основном чайки и крачки. Они отсиживаются на отмелях, а когда взлетают, ветер подхватывает их и несет.
– А сухопутных птиц нет?
– Есть немного, только там, где отмель выступает на поверхность при отливе и таком ветре.
– Как ты думаешь, весна наконец настанет?
– Не знаю, – сказала она. – Пока что-то непохоже.
– Ты уже выпила свой кампари?
– Почти. А ты почему не пьешь?
– Растягиваю удовольствие.
– Пей, – сказала она. – Помнишь, как ужасно было, когда тебе совсем нельзя было пить?
– Все же послушай, – сказал он. – Знаешь, о чем я думал, когда ты ходила вниз? О том, что ты могла бы съездить в Париж, потом в Лондон, пообщаться с людьми, развлечься, а потом ты бы вернулась – а тут уже весна, и ты бы мне все рассказала.
– Нет, – отрезала она.
– Я думаю, это было бы разумно, – сказал он. – Ты же знаешь, что это долгая история, и нам предстоит научиться с ней жить. И я не хочу, чтобы ты изнурила себя вконец. Понимаешь…
– А ты не можешь так часто не повторять: «Понимаешь…»?
– Вот видишь? Еще одно. Я бы как раз пока научился разговаривать так, чтобы не вызывать у тебя раздражения. Ты будешь без ума от меня, когда вернешься.
– А что ты будешь делать по ночам?
– Это как раз очень просто.
– Не сомневаюсь. Полагаю, спать ты уже тоже научился.
– Собираюсь научиться, – сказал он и залпом опорожнил полстакана. – Это один из пунктов Плана. Схема простая. Если ты уедешь и отвлечешься, моя совесть будет спокойна. И тогда, впервые в жизни имея спокойную совесть, я автоматически начну хорошо спать. Возьму подушку, которая будет воплощать мою спокойную совесть, обниму ее – и вот я уже сплю. А если случайно проснусь, просто начну представлять себе прекрасно-непристойные видения. Или принимать замечательно умные и здравые решения. Или вспоминать. Понимаешь, я хочу, чтобы ты развеялась…
– Прошу тебя, не говори: «Понимаешь…»
– Хорошо, я сосредоточусь и постараюсь так больше не говорить. Я уже обнес это слово забором, но забылся – и забор рухнул. Так или иначе, я не хочу, чтобы ты превращалась в собаку-проводника.
– Я – не проводник, и ты это знаешь. И в любом случае говорить надо не проводник, а поводырь.
– Я знаю, – сказал он. – Иди сюда и сядь рядом, если ты не очень на меня сердита.
Она подошла, села рядом с ним на кровать, они стали слушать, как дождь громко стучит по оконному стеклу, и он изо всех сил сдерживался, чтобы не ощупать ее голову и лицо, как делают слепые, а сделать это по-другому он не мог. Он притянул ее к себе и поцеловал в макушку. Нужно будет снова попробовать уговорить ее, в другой день, подумал он. Я должен это сделать как-то поумнее. Как приятно прикасаться к ней, я так ее люблю, и я принес ей столько горя, я должен сделать все, что в моих силах, чтобы научиться хорошо заботиться о ней. Если я буду думать о ней и только о ней, все будет хорошо.
– Я больше не буду все время повторять «понимаешь», – сказал он. – И это только начало.
Она покачала головой, и он почувствовал, что она дрожит.
– Ты можешь говорить все, что хочешь, – сказала она и поцеловала его.
– Пожалуйста, не плачь, радость моя, – сказал он.
– Я не хочу, чтобы ты спал с какой-то паршивой подушкой, – сказала она.
– Я и не собираюсь. С какой-то паршивой подушкой – ни за что.
«Остановись, – сказал он себе. – Сейчас же остановись».
– Послушай, милая, – сказал он ей, – давай пойдем вниз, пообедаем на нашем любимом старом месте у камина, и я расскажу тебе, какой ты у меня чудесный котенок и какие мы с тобой счастливые кот-и-кошечка.
– Мы действительно счастливые.
– И мы все с тобой хорошенько обдумаем.
– Только я не хочу, чтобы ты меня куда-то отсылал.
– Никто никогда и никуда не собирается тебя отсылать.
Но, идя вниз по лестнице, осторожно нащупывая ногами каждую ступеньку и держась за перила, он думал: я должен заставить ее уехать, и сделать это нужно так скоро, как только возможно без того, чтобы обидеть ее. Потому что не очень-то я со всем этим справляюсь. Постарайся. Это-то ты можешь себе обещать. А что еще ты можешь? Ничего, подумал он. Ты ничего не можешь сделать. Но кто знает, со временем ты, вероятно, научишься лучше справляться с собой.
Доктор и его жена[102]
Дик Болтон явился из индейского лагеря, чтобы распилить бревна для отца Ника. Он привел с собой сына Эдди и еще одного индейца по имени Билли Тэбешо. Они пришли из леса, через заднюю калитку. Эдди нес длинную поперечную пилу, и она с мелодичным звуком хлопала его по плечу. Билли Тэбешо тащил два больших багра. Дик нес под мышкой три топора.
Дик задержался, чтобы прикрыть калитку. Остальные сразу направились на берег озера, где лежали занесенные песком бревна.
Они отбились от больших бонов, которые буксировал на лесопильню пароход «Мэджик». Бревна вынесло на берег, и если оставить их лежать, рано или поздно команда «Мэджика» приплывет на гребной шлюпке, заметит бревна, загонит в каждое по железному костылю с кольцом и вытащит их на середину озера, чтобы собрать новый бон. Однако лесорубы могут и не появиться, ведь несколько бревен не стоят денег, которые нужно заплатить команде. И если никто не придет, бревна превратятся в топляк и сгниют на песке.
Отец Ника считал, что так и выйдет, а потому нанял индейцев, чтобы те распилили бревна поперечной пилой и накололи поленьев для камина. Дик Болтон миновал дом и спустился к озеру. На берегу лежали четыре больших буковых бревна, почти полностью занесенные песком. Эдди повесил пилу в развилку дерева. Дик положил топоры на небольшую пристань. Он был полукровкой, и многие местные фермеры считали его белым. Он был очень ленив, но если брался за дело, трудился на совесть. Дик достал из кармана плитку табака, откусил кусок и заговорил на оджибве с Эдди и Билли Тэбешо.
Индейцы воткнули крючья багров в одно из бревен и раскачали его, чтобы высвободить из песка. Потом навалились на рукоятки. Бревно сдвинулось. Дик посмотрел на отца Ника и сказал:
– Отличную древесину ты своровал, док.
– Не надо так говорить, Дик, – возразил доктор. – Это плавник.
Эдди и Билли Тэбешо высвободили бревно из мокрого песка и откатили к воде.
– Толкайте в воду! – крикнул им Дик Болтон.
– Зачем это? – спросил доктор.
– Нужно его отмыть. Песок мешает пилить. И я хочу поглядеть, чье оно, – ответил Дик.
Бревно покачивалось на воде. Эдди и Билли Тэбешо стояли, опершись на багры, потея на солнце. Дик опустился на колени, изучил отпечаток молотка сортировщика на конце бревна.
– Оно принадлежит Уайту и МакНэлли, – объявил он, поднимаясь и отряхивая брюки.
Доктор явно чувствовал себя неловко.
– Значит, не стоит его пилить, Дик, – бросил он.
– Не сердись, док, – сказал Дик. – Не сердись. Мне плевать, у кого ты их украл. Это не мое дело.
– Если ты думаешь, что бревна краденые, оставь их в покое и убирайся обратно в лагерь, – рявкнул доктор. Его лицо покраснело.
– Не кипятись, док, – сказал Дик и сплюнул табачным соком на бревно. Слюна стекла в воду, расплылась. – Ты сам прекрасно знаешь, что они краденые. Мне все равно.
– Ну ладно. Раз ты думаешь, что бревна краденые, забирай свои вещи и проваливай.
– Послушай, док…
– Забирай вещи и проваливай.
– Док.
– Еще раз назовешь меня доком, и я вколочу твои зубы тебе в глотку.
– Это вряд ли, док.
Дик Болтон посмотрел на доктора. Дик был крупным парнем и знал это. Ему нравилось драться. Он наслаждался ссорой. Эдди и Билли Тэбешо стояли, опершись на багры, и глядели на доктора. Доктор пожевал бороду на нижней губе, посмотрел на Дика Болтона. Потом развернулся и зашагал к дому на холме. Спина доктора буквально дрожала от ярости. Индейцы провожали его взглядом, пока он не скрылся в доме.
Дик сказал что-то на оджибве. Эдди рассмеялся, но Билли Тэбешо был очень серьезен. Он не понимал по-английски, однако потел все время, пока шла перепалка. Билли Тэбешо был толстым, с жиденькими, как у китайца, усиками. Он взял багры, Дик захватил топоры, а Эдди снял с дерева пилу. Они прошли мимо дома и вышли через заднюю калитку. Дик оставил калитку распахнутой. Билли Тэбешо вернулся и притворил ее. Индейцы скрылись в лесу.
Доктор сидел на постели в своей комнате и смотрел на стопку медицинских журналов, лежавших на полу возле конторки. Журналы были в упаковке. Это злило доктора.
– Ты не собираешься вернуться к работе, дорогой? – спросила жена доктора, которая лежала в комнате с закрытыми жалюзи.
– Нет!
– Что-то стряслось?
– Я поругался с Диком Болтоном.
– О. Надеюсь, ты не вышел из себя, Генри?
– Нет, – ответил доктор.
– Помни, что владеющий собою лучше завоевателя города[103], – сказала его жена. Она была из христианских ученых. На столике возле ее кровати лежали Библия, книга «Наука и здоровье» и брошюра «Христианская наука».
Доктор промолчал. Он сидел на постели и чистил дробовик. Заполнил магазин тяжелыми желтыми патронами, потом разрядил оружие. Патроны рассыпались по одеялу.
– Генри, – позвала его жена. Немного подождала. – Генри!
– Да, – откликнулся доктор.
– Ты ведь не сказал Болтону ничего обидного?
– Нет.
– А из-за чего вышла ссора?
– Из-за ерунды.
– Пожалуйста, скажи мне, Генри. Не пытайся ничего от меня скрыть. Из-за чего вышла ссора?
– Дик должен мне кучу денег, потому что я вылечил его скво от пневмонии. Думаю, он затеял ссору, чтобы не отрабатывать их.
Его жена молчала. Доктор тщательно вытер дробовик ветошью. Снова заполнил магазин патронами. И сидел, держа дробовик на коленях. Он очень любил его. Потом жена сказала из темной комнаты:
– Дорогой, я не верю, действительно не верю, что кто-либо способен на такой поступок.
– Да? – спросил доктор.
– Да. Я не могу поверить, что кто-то может поступить так преднамеренно.
Доктор поднялся и поставил дробовик в угол за комодом.
– Ты уходишь, дорогой? – сказала жена.
– Пройдусь, пожалуй, – ответил доктор.
– Если встретишь Ника, передай, что его хотела видеть мама, – попросила она.
Доктор вышел на крыльцо, хлопнув сетчатой дверью. Услышал, как ахнула жена.
– Прости, – сказал он под ее окном с закрытыми жалюзи.
– Все в порядке, дорогой, – ответила она.
Под палящим солнцем он вышел за калитку и по тропинке углубился в тсуговый лес. Даже в жаркий день там было прохладно. Он нашел Ника, который сидел, прислонившись к дереву, и читал книгу.
– Мать хочет видеть тебя, – сказал доктор.
– Я хочу пойти с тобой, – ответил Ник.
Отец посмотрел на него.
– Ладно, пошли, – сказал он. – Дай мне книгу, я положу ее в карман.
– Папа, я знаю, где живут черные белки, – сообщил Ник.
– Что ж, – ответил отец, – пойдем посмотрим.
Революционер[104]
В 1919-м он путешествовал по железным дорогам италии, возя с собой кусок промасленной ткани, который получил в штаб-квартире партии. Надпись несмываемым карандашом гласила, что этот товарищ сильно пострадал от белых в будапеште, и призывала других товарищей помогать ему всеми доступными способами. Он использовал эту тряпку вместо билета. Он был очень застенчив и молод, и бригады проводников передавали его друг другу. У него не было денег, и проводники кормили его позади стойки в станционных закусочных.
Он был в восторге от италии. Прекрасная страна, говорил он. Люди такие добрые. Он побывал во многих городах, много гулял, повидал много картин. Купил репродукции джотто, мазаччо и пьеро делла франческа и носил их завернутыми в выпуск «аванти». Мантенья ему не понравился.
Он явился в партийное отделение в болонье, и я взял его с собой в романью, где должен был встретиться с одним человеком. Поездка оказалась приятной. Стояло начало сентября, и в сельской местности царила благодать. Он был мадьяром, очень милым и очень застенчивым юношей. Люди хорти ужасно с ним обращались. Он немного рассказал об этом. Несмотря на венгрию, он верил в мировую революцию.
– А как дела у движения в италии? – Спросил он.
– Очень скверно, – ответил Я.
– Но скоро станет лучше, – сказал он. – У вас здесь есть все. Это единственная страна, в которую все верят. С нее все и начнется.
Я промолчал.
В болонье он попрощался с нами, прежде чем сесть на поезд до милана. Из милана он отправился в аосту, откуда собирался через перевал добраться до швейцарии. Я поговорил с ним о работах мантеньи в милане.
– Нет, – очень застенчиво ответил он. Мантенья ему не нравится.
Я дал ему список мест, где можно поесть в милане, и адреса товарищей. Он поблагодарил меня, но мыслями уже был на перевале. Он очень хотел поспеть туда, пока держится хорошая погода. Он любил горы осенью. В сьоне швейцарцы отправили его за решетку, и больше я о нем ничего не слышал.