Джордж Оруэлл
Дни в Бирме. Глотнуть воздуха
© Домитеева В., перевод на русский язык 2023
© Шепелев Д., перевод на русский язык 2023
© Издание на русском языке оформление
ООО «Издательство «Эксмо, 2023
Дни в Бирме
В глубине лесов,
Под сению дерев меланхоличных[1]
Уильям Шекспир. Как вам это понравится
Ю По Кьин, окружной судья Чаутады, в Верхней Бирме[2], сидел у себя на веранде. Было только полдевятого, но воздух, по-апрельски душный, уже грозил долгим дневным зноем. Редкие вздохи ветерка, относительно прохладного, покачивали недавно политые орхидеи, свисавшие с карниза. Сквозь орхидеи виднелся пыльный изогнутый ствол пальмы, а за ним – сияющее ультрамариновое небо. В самом зените, так высоко, что больно было смотреть, кружили, раскинув крылья, стервятники.
Ю По Кьин не мигая, точно керамический истукан, янтарно-карими глазами смотрел на палящее солнце. Непокрытая голова его была бритой, крупное лицо – желтым и почти гладким. Он разменял шестой десяток и до того растолстел, что уже несколько лет не вставал с кресла без посторонней помощи, однако был статен и даже красив в своей тучности; бирманцы не оплывают с годами, как белые, но равномерно наливаются, словно спелые фрукты. Одежда Ю По Кьина представляла собой типичную у бирманцев араканскую лонджи[3] в зелено-фиолетовую клетку, из-под которой выглядывали его босые пухлые ступни с высоким подъемом и одинаковыми пальцами. Он жевал бетель из лакированной шкатулки на столе и думал о прожитой жизни.
Жизнь его сложилась блестяще. В самом раннем своем воспоминании, из восьмидесятых годов, Ю По Кьин, тогда еще голый карапуз, стоял и смотрел, как победным маршем входят в Мандалай британские солдаты. Он помнил, какой ужас испытывал, глядя на эти колонны здоровенных красномундирных и красномордых пожирателей коров с длинными винтовками за плечами, утрамбовывавших землю сапогами. Недолго поглазев на них, он дал стрекача. Своим детским умом он понял, что его соплеменники не чета этому племени великанов. И тогда же зародилось в нем честолюбивое стремление примкнуть к британцам, присосаться к ним пиявкой и сражаться на их стороне.
В семнадцать лет он попытался устроиться на госслужбу, но потерпел неудачу, поскольку был беден и не имел друзей, и следующие три года проработал в вонючих закоулках мандалайских базаров, ведя счета торговцев рисом и подворовывая. Но в двадцать лет ему улыбнулась удача – он шантажом добыл четыреста рупий, смог переехать в Рангун и купить себе место клерка на госслужбе. Должность была перспективная, хотя платили мало. В то время чиновничьи круги получали надежный доход, расхищая правительственные склады, и По Кьин (тогда он был просто По Кьином – почтительное Ю добавится к его имени позже) естественным путем примкнул к ним. Впрочем, он был слишком честолюбив, чтобы всю жизнь провести в клерках, промышляя такой мелочовкой. Однажды ему стало известно, что правительство, испытывая нехватку в рядовых чиновниках, намеревается набрать их из клерков. Об этом должны были объявить только через неделю, но По Кьин умел выведать нужные сведения загодя. Он не упустил свой шанс и сдал всех подельников, пока они не подняли тревогу. Большинство из них попали в тюрьму, а По Кьина, в награду за честность, назначили помощником квартального инспектора. С тех пор карьера его неуклонно шла в гору. Теперь, в свои пятьдесят шесть, он был судьей округа и рассчитывал на дальнейшее повышение, пожалуй, вплоть до заместителя комиссара, что сделает его равным с англичанами и даже повыше некоторых.
Его судейский метод был прост. Ни за какие коврижки не соглашался он вынести незаконное решение, понимая, что продажный судья рано или поздно попадется. Он предпочитал брать взятки с обеих сторон, что было гораздо надежней, и решать дело исключительно на законных основаниях. Этим он заслужил репутацию беспристрастного судьи. Помимо взяток с клиентов, Ю По Кьин собирал регулярную дань, своего рода частный налог, со всех подведомственных деревень. Если та или иная деревня артачилась, Ю По Кьин прибегал к карательным мерам – то к ним вторгалась шайка бандитов, то старейшины оказывались не в ладах с законом, то еще что-нибудь, – и вскоре недостача возмещалась. Кроме того, он имел долю со всех крупных грабежей в его районе. Все это по большей части было, разумеется, известно едва ли не каждому, кроме официального начальства Ю По Кьина (британское начальство никогда бы не поверило, что его подчиненный нечист на руку), но попытки разоблачить его неизменно проваливались – его подкупленных сторонников было не счесть. Всякий раз, как его обвиняли, Ю По Кьин просто-напросто дискредитировал обвинителей через подставных свидетелей, после чего выдвигал встречные обвинения, тем самым укрепляя свое положение. Он был практически неуязвим, не только благодаря тонкому чутью в судебных делах, оберегавшему его от ошибок, но и в силу особой склонности к интригам, не дававшей ему пасть жертвой небрежности или невежества. Можно было сказать с полной определенностью, что его никогда не выведут на чистую воду, и успех будет сопутствовать ему до самой смерти, с пышными похоронами и наследством в сотни тысяч рупий.
И даже на том свете его ждало процветание. Согласно буддийской вере, творившие при жизни зло после смерти перевоплощаются в крысу, жабу или еще какое пресмыкающееся. Ю По Кьин, как добропорядочный буддист, намеревался избежать этой напасти. Преклонные годы он посвятит делам праведным, которые в итоге перевесят все прочее. Вероятнее всего, его праведность проявится в строительстве пагод. Четыре, пять, шесть, семь пагод – сколько скажут ламы – с каменной резьбой, золочеными куполами и колокольчиками, звенящими на ветру, воздавая хвалу небесам. И он вернется на землю в человечьем обличье – причем мужчиной, ибо женщина недалеко ушла от крыс и жаб – или, еще лучше, величественным зверем вроде слона.
Все эти мысли пронеслись в уме Ю По Кьина чередой картинок. При всей его хитрости, мозг у него был варварским и работал только в практическом направлении; чистое созерцание было ему недоступно. Вот и теперь его мыслительная деятельность достигла своего предела. Положив упитанные культяпки на подлокотники, он чуть повернулся и позвал визгливым голосом:
– Ба Тайк! Эй, Ба Тайк!
Из-за бисерной шторы, отделявшей веранду, показался слуга Ю По Кьина, Ба Тайк, рябой человечек весьма жалкого вида. Он был осужден за воровство, и Ю По Кьин ничего ему не платил, поскольку одним своим словом мог упечь бедолагу в тюрьму. Ба Тайк, несмело приближаясь, так низко кланялся, что казалось, он пятится.
– Наисвятейший? – сказал он.
– Есть кто-нибудь ко мне, Ба Тайк?
Ба Тайк стал называть посетителей, разгибая пальцы:
– Там, ваша честь, староста Титпингьи принес подарки и двое деревенских с побоями, которых ваша честь будет судить, тоже принесли подарки. Ко[4] Ба Сейн, старший клерк из комиссариата, желает вас видеть, потом констебль Али Шах и бандит один, не знаю, как звать. Наверно, не поделили золотые браслеты, те, что украли. А еще деревенская девчонка с младенцем.
– А ей чего? – сказал Ю По Кьин.
– Говорит, младенец ваш, наисвятейший.
– А-а. Сколько староста принес?
Насколько был в курсе Ба Тайк, всего десять рупий и корзину манго.
– Скажи старосте, – велел Ю По Кьин, – чтобы завтра же принес двадцать рупий, а не то ему и всей его деревне несдобровать. Других сейчас приму. Проси Ко Ба Сейна.
Ба Сейн не заставил себя ждать. Стройный и узкоплечий, он был на редкость высоким для бирманца, а необычайно гладкое лицо его отличалось цветом кофе бланманже. Ю По Кьин считал его полезным винтиком. Приземленный и исполнительный, он был превосходным клерком, и мистер Макгрегор, заместитель комиссара, почти ничего не скрывал от него. Ю По Кьин, пребывая в добром расположении духа после ревизии своих успехов, приветствовал Ба Сейна смешком и взмахом руки в сторону ларчика с бетелем.
– Ну, Ко Ба Сейн, как продвигается наше дело? Надеюсь, как сказал бы уважаемый мистер Макгрегор, – тут Ю По Кьин перешел на английский, – опуэделенный пвогуэсс налицо?
Ба Сейн не улыбнулся этой остроте. Присев в кресло, прямой, как жердь, он ответил:
– Отлично, сэр. Наш экземпляр прибыл этим утром. Извольте взглянуть.
Он вынул двуязычную газету под названием «Бирманский патриот». Это было восьмиполосное издание, отпечатанное на скверной бумаге и сляпанное из новостей, надерганных в основном из столичной «Рангунской газеты» и сдобренных пафосной националистской риторикой. На последней полосе печать смазалась, так что разобрать ничего было нельзя, словно газета отмечала траур по самой себе. Статья, интересовавшая Ю По Кьина, отличалась особым шрифтом. Она гласила:
В эти счастливые времена, когда нас, бедную черноту, ведет за собой могучая западная цивилизация с ее многообразными благами, такими как синематограф, пулеметы, сифилис и т. д., какой предмет может внушать большее воодушевление, нежели частная жизнь наших европейских благодетелей? Посему мы считаем, что нашим читателям будет интересно услышать кое-что о событиях в захолустной Чаутаде. А именно о мистере Макгрегоре, досточтимом заместителе комиссара названной области.
Мистер Макгрегор являет собой типичный пример Истинно Ингалейкского Джентльмена, коих в эти счастливые дни мы можем наблюдать во множестве. Он «человек семейный», как говорят дорогие наши собратья-англичане. Очень даже человек семейный мистер Макгрегор. До того семейный, что за год жизни в Чаутаде нажил троих детей, а на прошлом месте службы, в Шуэмьо, произвел шестерых отпрысков. Надо думать, лишь по недосмотру мистера Макгрегора они остались без средств к существованию, а их матерям грозит голодная смерть и т. д. и т. п.
Подобный материал занимал целый столбец и при всей своей гнусности был самым приличным в газете. Ю По Кьин внимательно прочитал статью, держа газету на вытянутой руке – он страдал дальнозоркостью – и щерясь от усердия, обнажая ровные мелкие зубы, кроваво-красные от бетеля.
– Издатель сядет за это в тюрьму на полгода, – сказал он наконец.
– Он не против. Говорит, только в тюрьме и можно спастись от кредиторов.
– Стало быть, ваш юный стажер, клерк Хла Пе, сам написал эту статью? Очень умный мальчик – весьма многообещающий! Никогда больше не говорите, что от правительственных школ нет толка. Хла Пе определенно сделает карьеру.
– Так вы считаете, сэр, этой статьи будет достаточно?
Ю По Кьин ответил не сразу. Для начала он натужно запыхтел, пытаясь встать с кресла. Ба Тайк был тут как тут. Он возник из-за бисерной шторы, и вдвоем с Ба Сейном они подхватили Ю По Кьина под мышки и подняли на ноги. Ю По Кьин постоял, распределяя вес пуза, словно грузчик, который приноравливается к корзине рыбы. И отослал Ба Тайка взмахом руки.
– Недостаточно, – сказал он, отвечая на вопрос Ба Сейна, – никак недостаточно. Предстоит еще потрудиться. Но начало хорошее. Слушайте.
Он подошел к перилам и выплюнул алый комок бетеля, а затем стал мерить веранду шажками, заложив руки за спину. Двигался он чуть вразвалку, переваливая необъятные бедра, и говорил на жаргоне госслужащих – причудливой смеси бирманских глаголов и английских оборотов:
– Давайте заново пройдемся по нашему делу. Мы намерены нанести совместный удар по доктору Верасвами, уполномоченному хирургу и тюремному суперинтенданту. Намерены очернить его, уничтожить его репутацию и в итоге разделаться с ним раз и навсегда. Это будет весьма тонкая операция.
– Да, сэр.
– Риска не будет, но действовать надо медленно. Мы замахнулись не на жалкого клерка или констебля. Мы замахнулись на высокого чиновника, а высокий чиновник, пусть даже он индиец, это вам не клерк. С клерком как? Легко: обвинение, пара дюжин свидетелей, увольнение и тюрьма. Но здесь так не годится. Тихо-тихо, тихой сапой. Без скандала и главное без официального вмешательства. Не должно быть никаких обвинений, на которые можно ответить, однако в течение трех месяцев я должен устроить так, чтобы каждый европеец в Чаутаде считал доктора негодяем. Что же ему вменить? Взятка не годится, доктор взяток не берет. Что еще?
– Мы, пожалуй, могли бы устроить бунт в тюрьме, – сказал Ба Сейн. – Отвечать будет доктор, он же суперинтендант.
– Нет, слишком опасно. Надзиратели станут палить из ружей без разбору – не хочу. Опять же, лишние расходы. Что ж, стало быть, остается его обесчестить – национализм, пропаганда мятежа. Мы должны убедить европейцев, что доктор придерживается мятежных, антибританских взглядов. Это будет пострашнее взятки; туземный взяточник для них – дело обычное. Но заставь их усомниться хоть на миг в его верности – и с ним покончено.
– Доказать такое будет трудно, – возразил Ба Сейн. – Доктор очень лоялен к европейцам. Он сердится, если кто скажет против них. Они должны это знать, не думаете?
– Чушь, чушь, – спокойно сказал Ю По Кьин. – Европейцам не нужны доказательства. Если у кого черное лицо, подозрение и есть доказательство. Несколько подложных писем – и порядок. Это лишь вопрос упорства: обвинять, обвинять и обвинять – вот как надо с европейцами. Одна анонимка за другой, каждому европейцу. А потом, когда хорошенько подогреем их подозрительность, – Ю По Кьин вытащил короткую руку из-за спины и, щелкнув пальцами, добавил: – Начнем с этой статьи в «Бирманском патриоте». Европейцы будут в бешенстве, когда прочтут это. Ну, а вслед за тем нужно будет убедить их, что статью написал доктор.
– Это будет трудно, он ведь дружит с европейцами. Все они ходят к нему, когда заболеют. Он вылечил мистера Макгрегора от флатуленции в эту холодную пору. Кажется, они его считают очень хорошим доктором.
– Как мало вы знаете европейский разум, Ко Ба Сейн! Если европейцы ходят к Верасвами, то лишь потому, что он единственный доктор в Чаутаде. Никакой европеец не доверяет черномазым. Нет, с подложными письмами нужно лишь набраться терпения. Скоро я устрою так, что у него не останется друзей.
– Есть такой мистер Порли, лесоторговец, – сказал Ба Сейн, имея в виду мистера Флори. – Он близкий друг доктора. Всякий раз, как бывает в Чаутаде, каждое утро заходит к нему домой. Два раза даже приглашал его на ужин.
– Что ж, на этот раз вы правы. Если Флори дружит с доктором, нам это может помешать. Индийцу не навредишь, когда у него друг европеец. Это дает ему – они обожают это слово – престиж. Но Флори довольно быстро охладеет к другу, как начнутся неприятности. Эти люди не питают лояльности к туземцу. К тому же мне известно, что Флори – трус. Я с ним разберусь. А за вами, Ко Ба Сейн, остается слежка за Макгрегором. Не писал ли он недавно комиссару – в смысле, по личному делу?
– Писал два дня назад, но, когда мы вскрыли письмо, не нашли там ничего важного.
– Ну что ж, мы дадим ему тему для писем. А едва он начнет подозревать доктора, придет время для другого дела, о котором мы говорили. И тогда мы – как там говорит Макгрегор? Ах, да: убьем двух зайцев одним выстрелом. Целую стаю зайцев – ха-ха!
Смех Ю По Кьина представлял собой мерзкое бульканье, поднимавшееся из самого брюха, наподобие кашля; и все же смеялся он заразительно, как ребенок. Больше он ни слова не сказал о «другом деле», слишком секретном, чтобы обсуждать его на веранде. Ба Сейн, видя, что беседа подошла к концу, встал и отвесил поклон, точно складной метр.
– Не желает ваша честь еще чего-нибудь? – сказал он.
– Убедитесь, чтобы Макгрегор получил экземпляр «Бирманского патриота». А Хла Пе лучше скажите, чтобы он побыл дома с приступом дизентерии. Мне он понадобится для написания анонимок. Пока все.
– Я могу идти, сэр?
– Идите с богом, – несколько отвлеченно сказал Ю По Кьин и тут же громко позвал Ба Тайка.
Он ни минуты не тратил попусту. С другими посетителями он разделался довольно быстро, а деревенскую девчонку отослал не солоно хлебавши – посмотрел ей в лицо и сказал, что знать не знает. Пора было завтракать. В животе проснулся жестокий голод, нападавший на него каждое утро ровно в это время. Он нетерпеливо крикнул:
– Ба Тайк! Эй, Ба Тайк! Кин Кин! Мой завтрак! Поскорей, умираю с голода.
На столе в гостиной, за шторой, уже стояло большое блюдо с рисом и дюжина тарелок с карри, сушеными креветками и ломтями зеленого манго. Ю По Кьин проковылял к столу, уселся со стоном и набросился на еду. Позади стояла, прислуживая, его жена, Ма Кин. Это была худощавая смуглая женщина сорока лет и пяти футов роста, с лицом доброй обезьянки. Ю По Кьин сосредоточенно жевал, не замечая ее. Придвинув миску к самому носу, он проворно закидывал в рот еду жирными пальцами, часто дыша. Он всегда ел быстро, страстно и обильно; это была не столько еда, как оргия чрева, приправленная карри. Наевшись, он откинулся на спинку, рыгнул раз-другой и велел Ма Кин подать ему зеленую бирманскую сигару. Английский табак Ю По Кьин никогда не курил, заявляя, что он безвкусен.
Затем Ба Тайк помог ему облачиться в официальный наряд, и Ю По Кьин постоял в гостиной перед длинным зеркалом, любуясь собой. Гостиная с деревянными стенами и двумя колоннами из тиковых стволов, подпиравшими стропила, была темной и неряшливой, как и все бирманские комнаты, хотя Ю По Кьин украсил ее «на ингалейкский манер» лакированным сервантом и стульями, литографиями королевской семьи и огнетушителем. На полу лежали бамбуковые циновки, заляпанные соком лайма и бетеля.
В углу, на коврике, сидела Ма Кин и штопала инджи[5]. Ю По Кьин медленно повернулся перед зеркалом, пытаясь разглядеть спину. На нем была инджи из крахмального муслина и парчовая пасо[6] из мандалайского шелка, с шикарным оранжево-розовым переливом, а на голове гаун-баун[7] из бледно-розового шелка. Изловчившись, он глянул за спину и увидел, как переливчатая пасо плотно обтягивает его необъятный зад. Он гордился своей тучностью, видя в массе плоти символ величия. Он, когда-то бывший безродным голодранцем, теперь был жирен, богат и внушал страх. Он наливался телами поверженных врагов; эта мысль показалась ему весьма поэтичной.
– Новую пасо достал по дешевке за двадцать две рупии, – сказал он. – Слышь, Кин Кин?
Ма Кин склонила голову над штопкой. Она была женщиной простой, старомодной, и европейские обычаи – в их числе сидение на стуле – были ей чужды еще больше, чем Ю По Кьину. Каждое утро она шла на базар, держа корзину на голове, как деревенская, а по вечерам молилась в саду на белый шпиль пагоды, возносившийся над городом. Уже двадцать с лишним лет ей были известны козни Ю По Кьина.
– Ко По Кьин, – сказала она, – ты много зла наделал в жизни.
Ю По Кьин отмахнулся от нее.
– Подумаешь, важность. Откуплюсь за все пагодами. Времени еще навалом.
Ма Кин снова склонилась над штопкой, выражая в привычной манере неодобрение.
– Но, Ко По Кьин, к чему все эти мухлежи и козни? Я слышала ваш с Ко Ба Сейном разговор на веранде. Вы замышляете что-то против доктора Верасвами. Зачем вы хотите зла индийскому доктору? Он добрый человек.
– Что ты в этом смыслишь, женщина? Этот доктор мне поперек дороги. Во-первых, взяток не берет, что никому не нравится. А кроме того… ну, кое-что понять у тебя просто мозгов не хватит.
– Ко По Кьин, ты стал богатым и властным, а что хорошего? Бедными мы были счастливей. Как сейчас помню, когда ты был простой надзиратель, и мы купили свой первый дом. Как мы гордились плетеной мебелью и твоей авторучкой с золотым пером! А когда к нам зашел молодой английский полисмен, уселся в лучшее кресло и выпил бутылку пива, за какую честь мы это считали! Счастье не в деньгах. Зачем тебе больше денег?
– Не мели ерунды, женщина! Занимайся штопкой и готовкой, а серьезные дела оставь тем, кто в них смыслит.
– Ну, не знаю. Я твоя жена и всегда тебе повиновалась. А все же о карме всегда надо помнить. Береги свою карму, Ко По Кьин! Купил бы, что ли, живой рыбы и выпустил в реку? Это карму очень чистит. А еще утром ламы приходили за рисом и сказали, что у них двое новых в монастыре, голодают. Дал бы им чего-нибудь, Ко По Кьин? Я сама ничего не дала, о твоей карме пеклась.
Ю По Кьин оторвался от зеркала. Слова жены не оставили его равнодушным. Он никогда не упускал возможности почистить карму, если это ничего ему не стоило. Добрые дела в его понимании были вроде денежного вклада, неуклонно возраставшего. Каждая рыба, выпущенная в реку, каждое подаяние ламе приближали его к нирване. Эта мысль внушила в него уверенность. Он велел, чтобы корзину манго, которую принес деревенский староста, отнесли в монастырь.
Затем он вышел из дома, раскрыл желтый зонтик над головой и пошел по дороге, а за ним Ба Тайк с папкой бумаг. Ю По Кьин шел вразвалку, держа спину ровно, выпятив пузо. Розовая пасо сияла на солнце сахарной глазурью. Он направлялся в суд разбирать текущие дела.
Примерно в то же время, когда Ю По Кьин занялся утренними делами, «мистер Порли», лесоторговец и друг доктора Верасвами, направился из дома в клуб.
Флори был жгучим брюнетом с черными усиками, среднего роста и довольно крепкого сложения. Густая шевелюра спадала ему на лоб, а кожа его, от природы землистая, задубела на солнце. Он не растолстел и не облысел, и выглядел не старше своих тридцати пяти лет, однако лицо его, со впалыми щеками и припухшими глазами, имело, несмотря на загар, изможденный вид. Он, очевидно, не брился с утра. Одет он был по-обычному, в белую рубашку, саржевые шорты цвета хаки и чулки, на запястье висел бамбуковый стек, только вместо топи[8] он носил потертую широкополую шляпу-терай, заломленную набок. За ним семенил черный кокер-спаниель по кличке Фло.
Впрочем, все это не особо отличало его от остальных. Первым, что всем бросалось в глаза, было страшное родимое пятно, протянувшееся кривым серпом по левой щеке, от края глаза до рта. Сизое пятно походило на кровоподтек, отчего возникало впечатление, что Флори как следует отделали. Он прекрасно сознавал это и, едва кого-нибудь завидев, начинал маневрировать, стараясь скрыть левую половину лица.
Дом Флори стоял на краю поля, вблизи джунглей. Сразу за воротами выгоревший, буро-зеленый майдан резко шел под уклон, и по нему были разбросаны полдюжины ослепительно-белых бунгало. Все зыбилось, дрожало в жарком воздухе. На середине склона, рядом с церквушкой, крытой жестью, располагалось английское кладбище, обнесенное белой стеной. А чуть дальше стоял Европейский клуб, и именно он – одноэтажный деревянный барак – являл собой центр города. В любом индийском городе Европейский клуб служил духовной цитаделью, подлинным средоточием британской власти, той нирваной, по которой тщетно томились туземные служащие и толстосумы. В случае Чаутады это было тем более верно, ибо здешний клуб гордился тем, что едва ли не один во всей Бирме не допускал в свои члены ни единого азиата. Позади клуба катила бурные охряные воды Иравади, алмазно сверкая на солнце; а за рекой простирались необъятные рисовые поля, ограниченные темной грядой холмов на горизонте.
Туземный город, вместе с судебно-карательной системой, лежал по правую руку, по большей части скрытый рощами фиговых деревьев. Из-за деревьев вздымался золотым копьем шпиль пагоды. Это был вполне типичный город для Верхней Бирмы, почти не претерпевший изменений со времен Марко Поло до 1910 года, и он мог продремать в Средневековье еще век, если бы сюда не дотянулась железная дорога. В 1910 году британское правительство удостоило Чаутаду статуса окружного центра и очага Прогресса, что следовало понимать как совокупность судебного комплекса с целой армией пузатых, однако же вечно голодных служащих больницы, школы и одной из тех вместительных тюрем, которые англичане понастроили повсюду от Гибралтара до Гонконга. Население Чаутады составляло порядка четырех тысяч, среди которых были пара сотен индийцев, несколько десятков китайцев и семеро европейцев. Кроме того, имелись два метиса, мистер Фрэнсис и мистер Сэмюэл, отпрыски двух миссионеров – американского баптиста и римского католика соответственно. Что касается достопримечательностей, их в городе не было, не считая одного индийского факира, который вот уже двадцать лет жил на дереве вблизи базара и каждое утро поднимал на веревке корзину с едой.
Флори зевнул, выходя из ворот. Его мучило похмелье, и на ярком свете у него заныла печень.
«Вот же чертова дыра!» – подумал он, щурясь и смотря вниз с холма.
Он зашагал по раскаленной дороге, хлеща стеком пожухлую траву, и, поскольку никто, кроме собаки, не мог его услышать, запел на мотив псалма «Свят, свят, свят Ты, Единый, святостью великой»:
– Черт, черт, черт, чертовщиной до краев набитый.
Время близилось к девяти, и солнце с каждой минутой пекло все сильней. Казалось, жара ритмично лупила по голове огромной подушкой. Флори подошел к воротам клуба, думая, зайти или проследовать дальше и заглянуть к доктору Верасвами. Затем он вспомнил, что сегодня «почтовый день», когда доставляют английские газеты, и пошел в клуб мимо высокой ограды теннисного корта, заросшей вьюнком в розовато-лиловых звездах.
Дорожку окаймляли английские цветы – флоксы и шпорники, шток-розы и петунии – еще не спаленные солнцем, разросшиеся до немыслимых размеров. Петунии вымахали почти с дерево. От лужайки ничего не осталось – всю ее поглотила могучая местная флора: огненные деревья с раскидистыми кронами кроваво-красных соцветий, плюмерии, облепленные кремовыми цветами, лиловые бугенвиллеи, алые гибискусы и коралловые китайские розы, изжелта-зеленые кротоны и тамаринд с перистой листвой. Такое буйство красок под ярким солнцем резало глаза. В этих цветочных джунглях копошился полуголый малиец с лейкой, напоминая большую птицу, пьющую нектар.
На ступенях клуба стоял, засунув руки в карманы шортов и покачиваясь взад-вперед, русый англичанин с колючими усами, широко расставленными светло-серыми глазами и донельзя тощими икрами. Это был мистер Вестфилд, суперинтендант окружной полиции. Он маялся от скуки и топорщил верхнюю губу, щекоча себе усами нос. При виде Флори он чуть склонил голову набок. Выражался он по-армейски кратко, обрубая все лишнее. То и дело острил, хотя тон его был меланхоличным.
– Здоров, дружище Флори. Чертовски поганое утречко, а?
– Полагаю, другого ждать в эту пору не стоит, – сказал Флори, повернувшись чуть в профиль, чтобы скрыть свое пятно.
– Да уж, епта. Еще пара таких месяцев. Прошлый год до самого июня без дождя. Только глянь на это чертово небо – ни облачка. Это же, епта, синий таз эмалированный. Господи! Вот бы сейчас по Пикадилли, ага?
– Пришли английские газеты?
– Да. Старый добрый «Панч», «Мир спорта» и Vie Parisienne[9]. Почитаешь, так и рвет на родину, а? Идем, выпьем, пока весь лед не растаял. Старина Лэкерстин, знай себе, заливает за воротник. Уже под мухой.
Они вошли, и Вестфилд мрачно произнес:
– Веди, Макдуф[10].
В клубе, обшитом тиковыми досками, пахнувшими битумной пропиткой, было всего четыре комнаты, а именно: сиротливая «читальня» с пятью сотнями заплесневших романов; бильярдная, со старым, замызганным бильярдом, стоявшим большую часть года без дела из-за полчищ летучих жуков, круживших под лампами и сыпавшихся на сукно; карточная комната и, наконец, салон с широкой верандой, смотревшей на реку, но сейчас занавешенной зелеными бамбуковыми циновками. Салон с кокосовыми половиками, плетеными стульями и столами, усыпанными глянцевыми журналами, имел безотрадный вид. Из декора на стенах висели несколько «восточных» картинок и пыльных оленьих рогов. Свисавшее с потолка опахало еле колыхалось над столом, гоняя пыль в душном воздухе.
В комнате были трое мужчин. Один, с багровым лицом, сидел, навалившись на стол, и стонал, обхватив голову руками. Это был мистер Лэкерстин, одутловатый здоровяк лет сорока, представитель лесоторговой фирмы. Он крепко выпил прошлым вечером и жестоко за это расплачивался. У доски для объявлений стоял Эллис, представитель еще одной компании, и напряженно вчитывался во что-то. Это был маленький вертлявый человечек с бледным, угловатым лицом и жестким ежиком. В одном из шезлонгов растянулся Максвелл, военный инспектор лесных угодий; он читал газету «Просторы», из-под которой торчали его мосластые ноги и плотные волосатые предплечья.
– Глянь на шального старпера, – сказал Вестфилд и потрепал за плечи мистера Лэкерстина. – В назидание молодежи, а? Боже упаси от этакой напасти и всякое такое. Мотайте на ус, какими вы будете в сорок.
Мистер Лэкерстин издал стон, в котором можно было разобрать слово «бренди».
– Бедняга, – сказал Вестфилд, – заядлый мученик бухла ради, ага? Глянь, сочится из всех пор. Напоминает старого полковника, который спал без сетки от москитов. Его слугу спросили, как так, а он им: «Ночью хозяин так пьян, что не чует москитов, а утром москиты так пьяны, что не чуют хозяина». Глянь на него – бухал полночи, и еще подавай. А к нему племянница, на выданье, в гости едет, так-то. Нынче вечером будет, верно, Лэкерстин?
– Да оставь ты эту пьянь, – раздраженно бросил Эллис говорком кокни, не оборачиваясь.
– Нах-х-х племянницу! – простонал мистер Лэкерстин. – Подайте бренди, бога ради.
– Вот повезло девице, а? Что ни день, видеть дядю под столом. Эй, буфетчик! Неси-ка бренди для мистера Лэкерстина!
Буфетчик, крепкий смуглый дравид с прозрачно-желтыми, как у собаки, глазами принес бренди на медном подносе. Флори и Вестфилд заказали джину. Мистер Лэкерстин приложился несколько раз к бренди и откинулся на спинку, застонав уже не так отчаянно. У него было мясистое, открытое лицо, с усами щеточкой. И сам он был человек открытый и простой, не имевший никаких других стремлений, кроме как «гульнуть». Жена держала его в узде единственным возможным способом – не выпускала из виду больше, чем на час-другой. Через год после женитьбы она первый и последний раз оставила его на две недели, а вернувшись на день раньше срока, застала в обнимку с двумя голыми туземками и с третьей, выливавшей ему в рот остатки виски из бутылки. С тех пор она его караулила, по словам мистера Лэкерстина, «как кошка у мышиной, млять, норки». И все же, он нет-нет да умудрялся «гульнуть», хотя, как правило, наспех.
– Иисусе Христе, что с моей головой с утра, – сказал он. – Позови еще буфетчика, Вестфилд. Нужно догнаться бренди, пока супруга не нагрянула. Говорит, урежет мне бухло до четырех стопок в день, как племянница приедет, – и добавил мрачно: – Изведи их бог обеих!
– Харе вам всем дурака валять, – сказал Эллис злобно, – слушайте сюда.
Он выражался в чудаковатой насмешливой манере, почти всякий раз задевая кого-то, и намеренно нажимал на свое просторечие, для пущей язвительности.
– Видали, чо нам предписал старый Макгрегор? Всех решил осчастливить. Максвелл, очнись и слушай!
Максвелл выглянул из-за «Просторов». Это был цветущий молодой блондин лет двадцати пяти (очень молодой для занимаемой им должности), походивший своими тяжелыми членами и густыми белесыми ресницами на ломового жеребца. Эллис со злобным проворством сорвал с доски листок и стал читать вслух. Автором листка был Макгрегор, совмещавший должность представителя комиссара и председателя клуба.
– Только послушайте: «Ввиду того, что в этом клубе не состоит ни один азиат, как и того, что сейчас стало нормой давать официальным светским лицам, будь то туземцы или европейцы, членство в большинстве Европейских клубов, поступило предложение рассмотреть вопрос принятия этой практики в Чаутаде. Данное предложение будет открыто для обсуждения на следующем общем собрании. С одной стороны можно указать…» Ну, в общем, дальше можно не читать. Он даже записки не напишет без приступа словесного поноса. Короче, суть в чем: он просит нас поступиться всеми нашими принципами и принять в этот клуб какого-нибудь уважаемого негритосика. Хотя бы уважаемого доктора Верасвами. Я его зову доктор Веник-сраный. Вот уж уважил бы, как по-вашему? Будут за картами пузатые ниггеры вам в лицо чесноком дышать. Боже, подумать только! Нам нужно сплотиться и задавить это в зародыше. Что скажешь, Вестфилд? Флори?
Вестфилд философски пожал щуплыми плечами, уселся за стол и закурил черную вонючую бирманскую чируту[11].
– Полагаю, придется с этим смириться, – сказал он. – Туземные ублюдки проникают теперь во все клубы. Даже в Пегу[12], мне сказали. Эта страна не стоит на месте, сам знаешь. Мы, наверно, последний в Бирме клуб, какой еще держится.
– Так и есть, – сказал Эллис. – И, что главное, мы, черт возьми, не собираемся сдаваться. Сдохнуть мне в канаве, если сюда ступит ниггер.
Эллис достал огрызок карандаша и со свирепым выражением лица, каким иные сопровождают свои самые пустячные действия, снова пришпилил листок к доске и аккуратно вывел рядом с подписью мистера Макгрегора: «Т. Ж.».
– Вот, что я думаю об этом. Так ему и скажу, как придет. А что ты скажешь, Флори?
Флори все это время хранил молчание. От природы он отнюдь не был молчуном, но в беседах клуба участвовал редко. Он сидел за столом, читая статью Г. К. Честертона в «Лондонских новостях», и чесал за ухом Фло. Эллис же был из тех, кто вечно норовит убедить других в собственной правоте. Он повторил свой вопрос, Флори поднял взгляд от газеты, и глаза их встретились. Тут же кожа на переносице Эллиса побледнела, предвещая приступ гнева. Без всякой преамбулы он разразился шквалом ругани, что могло бы ошеломить остальных, если бы они не слышали подобного каждое утро.
– Бог мой, я-то думал, в ситуации, когда стоит вопрос, чтобы не пустить этих вонючих черных свиней в единственное место, где можно со своими отдохнуть, у тебя хватит духу меня поддержать. Пусть даже этот грязный пузатый докторишко, педик черномазый – твой дружок. Мне плевать, если тебе охота якшаться с распоследней мразью. Если нравится ходить в гости к Верасвами и пить виски со всеми его негритосами, валяй. За пределами клуба твори что хочешь. Но, бога ради, совсем другое дело, когда речь идет о том, чтобы пустить ниггеров сюда. Надо думать, ты был бы не прочь принять в клуб этого Верасвами, а? Чтобы он встревал в наш разговор и лапал всех своими потными ручонками, и дышал нам в лицо чесноком. Боже правый, да я его пинком под зад вышибу, пусть только сунет на порог свою черную морду. Пузатый, грязный… и т. д. и т. п.
Так продолжалось несколько минут. Полнейшая искренность говорившего вызывала до странности сильное впечатление. Эллис действительно ненавидел азиатов – ненавидел отчаянно, гадливо и неуемно, как само зло, саму грязь. Живя и работая, как положено представителю лесоторговой фирмы, в постоянном контакте с бирманцами, он так и не привык спокойно смотреть на темнокожих. Любой намек на дружелюбие в отношении туземца казался ему ужасным извращением. Он был образованным человеком и ценным сотрудником своей фирмы, однако из числа тех англичан – числа немалого, к сожалению – которых никогда не следовало пускать на Восток.
Флори сидел, не смея поднять взгляд на Эллиса, и гладил Фло, положившую голову ему на колени. Он и так-то с трудом смотрел людям в лицо из-за своего родимого пятна. Когда же он заговорил, то заметил, что голос его, как нарочно, дрожит; хорошо еще, лицо не дергалось, что иногда случалось.
– Остынь, – сказал он наконец хмуро и довольно вяло. – Остынь. Зря разоряешься. Я никогда не предлагал принять в клуб туземца.
– Правда, что ли? Но мы прекрасно, млять, знаем, что ты был бы рад. Чего ж тогда ты ходишь каждое утро к этому задрипанному индюку, а? Сидишь с ним за столом, как с белым, и пьешь из стаканов, которых касались его слюнявые губы – тьфу, мерзость.
– Присядь, старик, присядь, – сказал Вестфилд. – Забудь. Лучше выпей. Не стоит ссориться из-за этого. И так жара.
– Ей-богу, ребята, – сказал Эллис уже чуть спокойнее, прохаживаясь по комнате, – ей-богу, я вас не понимаю. Просто не понимаю. Этому старому дурню Макгрегору втемяшилось принять к нам в клуб ниггера, а вы все сидите и ни гу-гу. Боже правый, что мы вообще тогда делаем в этой стране? Если мы не собираемся здесь править, какого черта не уберемся отсюда? Мы же, вроде как, должны управлять этими свиньями погаными, испокон веку рабами, а вместо того, чтобы править ими единственным понятным для них способом, мы стараемся относиться к ним, как к равным. А вам, ублюдкам тупым, как будто того и надо. Вот Флори, завел дружбу, неразлейвода, с черным индюком, который себя доктором считает только потому, что отучился пару лет в индийском, скажите пожалуйста, университете. И ты, Вестфилд, от гордости лопаешься за своих продажных полицейских шавок. И Максвелл бегает за туземными шлюшками. Да, Максвелл, бегаешь; я слыхал о твоих похождениях в Мандалае с одной вонючей сучкой по имени Молли Перейра. Небось, женился бы на ней, если бы сюда не перевели? Вам всем, похоже, нравятся эти грязные зверьки. Господи, я не знаю, что с нами такое. Право слово, не знаю.
– Давай, выпей еще, – сказал Вестфилд. – Эй, буфетчик! Пивка нам, пока лед есть, а? Пива, буфетчик!
Буфетчик принес несколько бутылок «Мюнхенского». Эллис сел за стол с остальными и стал перекатывать в ладошках прохладную бутылку. Лоб у него покрылся испариной. Он все еще дулся, хотя гнев улегся. Он вечно был чем-нибудь или кем-нибудь недоволен, но вспышки гнева быстро проходили, и он никогда не извинялся. Перебранки были неотъемлемой частью жизни клуба. Мистеру Лэкерстину полегчало, и он рассматривал иллюстрации в La Vie Parisienne. Шел уже десятый час, и в комнате, пропитанной едким дымом чируты Вестфилда, была парилка. Рубашки у всех взмокли первым потом нового дня и прилипли к спине. Невидимого чокру[13], который должен был раскачивать опахало, похоже, сморил сон.
– Буфетчик! – злобно выкрикнул Эллис и велел ему, когда тот появился: – Пойди, разбуди драного чокру!
– Да, хозяин.
– Постой!
– Да, хозяин.
– Сколько у нас еще льда?
– Фунтов двадцать, хозяин. Думаю, хватит только на сегодня. Теперь, сдается мне, будет трудно держать лед холодным.
– Не разговаривай так, черт тебя дери: «Теперь, сдается мне, будет трудно»! Ты словарь, что ли, съел? «Прощения, хозяин, лед теперь держать не можно», – вот как ты должен говорить. Нам придется вышвырнуть этого малого, если он шибко выучится по-английски. Не терплю слуг-грамотеев. Слышишь, буфетчик?
– Да, хозяин, – сказал буфетчик и удалился.
– Боже! До понедельника безо льда, – сказал Вестфилд. – Собираешься назад в джунгли, Флори?
– Да. Мне уже пора. Я зашел только за английской почтой.
– Думаю, тоже отчалю. Выбью себе командировку. Мочи нет торчать в чертовой конторе в это время года. Сиди там под проклятым опахалом, строчи хреновину всякую. Бумажная волокита. Боже, хоть бы снова война!
– Я уеду послезавтра, – сказал Эллис. – В воскресенье, кажись, чертов падре будет служить службу? Я, по-любому, участвовать в этом не собираюсь. Колени, млять, отбивать.
– В следующее воскресенье, – сказал Вестфилд. – Я обещал быть. Как и Макгрегор. Не позавидуешь падре, бедному черту, должен сказать. Добирается к нам только раз в полтора месяца. По такому случаю прихожане могли бы уважить.
– Ексель-моксель! Я бы проблеял псалмы из уважения к падре, но не выношу, как эти туземные христиане паршивые лезут в нашу церковь. Шайка мадрасских слуг и каренских учителей. А еще двое этих желтопузых, Фрэнсис и Сэмюэл – тоже себя христианами считают. Прошлый раз, как падре приезжал, набрались наглости пролезть в передние ряды, возле белых. Кто-то должен обратиться с этим к падре. Вот же мы дурачье – дали волю всяким там миссионерам! Могли бы с таким же успехом учить их мести базар. «Прощения, сэр, моя тоже христианин, как хозяин». Обнаглели, черти.
– А что вы скажете об этих ножках? – обратился ко всем Лэкерстин, протягивая La Vie Parisienne. – Ты французский знаешь, Флори – что там снизу написано? Господи, вспоминаю, как я был в Париже, в первый отпуск, еще до женитьбы. Господи, вот бы снова туда!
– А слыхали «Девицу из города Уокинг»? – сказал Максвелл.
Он был довольно тихим юнцом, но, как и все юнцы, обожал пошлые стишки. Он поведал биографию юной девицы из Уокинга, и все засмеялись. Вестфилд в ответ рассказал о юной девице из Лидса, которой случилось влюбиться, а Флори выдал стишок о юном викарии из Суиндона, имевшем смекалку завидную. Снова все засмеялись. Даже Эллис оттаял и рассказал несколько стишков; его юмор отличался остроумием и редкой скабрезностью. Несмотря на жару, всем полегчало, обстановка разрядилась. Допив пиво, они собрались заказать что-нибудь еще, но тут на крыльце послышались шаги. И раскатистый голос, от которого завибрировал дощатый пол, весело произнес:
– Да, совершенно презабавный. Я включил его в одну из этих моих статеек для «Блэквуда»[14], ну, знаете. Помню, когда квартировался в Проме, был еще такой весьма… э-э… занимательный случай, который…
Наконец в клуб пожаловал мистер Макгрегор. Мистер Лэкерстин воскликнул:
– Черт! Жена пришла.
С этими словами он отодвинул от себя пустой бокал как можно дальше. В салон вошли мистер Макгрегор и миссис Лэкерстин.
Мистер Макгрегор был крупным, дородным мужчиной, хорошо за сорок, с физиономией доброго мопса в золотых очках и в чистом шелковом костюме, отмеченном полукружьями пота под мышками. У него была забавная привычка выставлять голову из массивных плеч, точно черепаха – бирманцы его так и прозвали – «наш черепах». Приветствовав остальных шутливым взмахом руки, он приблизился, сияя улыбкой, к доске объявлений, поигрывая за спиной тростью, точно школьный учитель. Его добродушие было вполне искренним, и все же он так нарочито его демонстрировал, стараясь быть своим в доску, без всяких там регалий, что никто не мог расслабиться в его присутствии. Свою манеру общения он, очевидно, перенял у некоего острослова учителя или священника, оказавшего на него впечатление в юности. Всякое необычное слово, любую цитату или поговорку он произносил как шутку, предваряя ее характерным мычанием («э-э» или «хм-м»), чтобы все знали, когда смеяться.
Миссис Лэкерстин, женщина лет тридцати пяти, отличалась обтекаемо-удлиненной миловидностью журнального фасона. В ее томном голосе слышалась досада. Все встали при ее появлении, и миссис Лэкерстин с изможденным видом опустилась в лучшее кресло, под самым опахалом, обмахиваясь своей тонкой ручкой, похожей на лапку тритона.
– Божечки, какая же жара! Мистер Макгрегор заехал за мной и подвез на своем авто. Так любезно с его стороны. Том, этот паршивый рикша, снова притворяется больным. Серьезно, я думаю, тебе надо задать ему хорошую взбучку и преподать урок. Это просто кошмар – каждый день ходить по такой жаре.
Миссис Лэкерстин, которой было невмоготу пройти четверть мили от дома до клуба, выписала рикшу из Рангуна. Кроме воловьих упряжек и машины мистера Макгрегора, это было единственное транспортное средство в Чаутаде, едва ли насчитывавшей десять миль по окружности. Будучи с мужем в джунглях, миссис Лэкерстин ни на шаг не отходила от него и стойко переносила такие напасти, как протекающая палатка, москиты и консервы; однако в штаб-квартире капризам ее не было предела.
– Серьезно, я думаю, слуги обленились дальше некуда, – сказала она и вздохнула. – Вы согласны, мистер Макгрегор? У нас теперь как будто не осталось никакого влияния на туземцев, со всеми этими кошмарными реформами и газетами, из которых они набираются хамства. В каком-то смысле они становятся почти ничем не лучше наших низших классов.
– Ну, не думаю, что все настолько плохо. И все же, боюсь, не остается сомнений, что дух демократии дополз даже сюда.
– А еще совсем недавно, перед самой войной, они были такими милыми и почтительными! Как они кланялись по-восточному, когда встречались на дороге – просто прелесть. Я помню, мы платили нашему буфетчику всего двенадцать рупий в месяц, и ведь он любил нас, как верный пес. А теперь подавай им сорок рупий, пятьдесят, и я для себя сделала вывод, что единственный способ урезонить слуг – это платить им как можно позже.
– Слуга старого типа исчезает, – согласился мистер Макгрегор. – В мою молодость, когда буфетчик дерзил, его посылали в участок с запиской: «Подателю сего всыпьте пятнадцать плетей». Что ж, eheu fugaces![15] Те дни, боюсь, ушли безвозвратно.
– Эх, вот здесь вы правы, – сказал Вестфилд в своей мрачной манере. – Эта страна перестала быть пригодной для жизни. Если хотите мое мнение, Британской Индии настал конец. Утраченный доминион и все такое. Пора выметаться отсюда.
На это все дружно вздохнули – даже Флори, печально известный своими большевистскими взглядами, даже молодой Максвелл, не проживший здесь и трех лет. Любому англо-индийцу было ясно, что Индия катится к черту, и отрицать это было бессмысленно, поскольку Индия, как и Панч, никогда не была тем, чем была.
Между тем Эллис снял с доски несносный листок и протянул Макгрегору, высказавшись в своей откровенной манере:
– Вот, Макгрегор, прочитали мы твою записку и думаем, что идея избрать в клуб туземца – это полная… – он хотел было сказать «полная херня», но вовремя вспомнил о миссис Лэкерстин, – полный вздор. Этот клуб, как-никак, такое место, куда мы приходим отдохнуть, и мы не хотим, чтобы сюда совались туземцы. Нам хотелось бы думать, что есть еще такое место, где мы от них свободны. Остальные абсолютно со мной согласны.
Он оглядел остальных.
– Верно, верно! – решительно сказал мистер Лэкерстин.
Он понял, что от жены не скроешь похмелье, и надеялся хоть как-то заслужить ее расположение. Мистер Макгрегор улыбнулся и взял записку. Увидев «Т. Ж.» перед своим именем, он подумал, что Эллис совсем распоясался, но решил перевести все в шутку. Быть славным малым в клубе стоило ему не меньших усилий, чем держаться с достоинством на службе.
– Я полагаю, – сказал он, – что наш друг Эллис не одобряет общества… э-э… своего арийского собрата?
– Не одобряю, – сказал Эллис ехидно. – Как и монгольского собрата. Если коротко, не люблю я ниггеров.
Мистер Макгрегор напрягся при слове «ниггер», порицавшемся в Индии. Сам он не испытывал неприязни к азиатам; более того, он им всячески симпатизировал. Ему претила мысль дать им свободу, однако он считал их совершенно очаровательными. Его всегда задевало, когда другие походя их оскорбляли.
– Справедливо ли, – сказал он строго, – называть этих людей ниггерами – что вызывает их естественное возмущение, – когда они очевидно принадлежат к иным группам? Бирманцы – монголоиды, индийцы – арийцы или дравиды, и все они вполне отчетливо…
– Ой, харе! – сказал Эллис, не испытывавший ни малейшего почтения к рангу мистера Макгрегора. – Ниггеры, арийцы – назовите, как хотите. Что я говорю, это что мы не хотим видеть в этом клубе черномазых. Если вынесете это на голосование, то увидите, что мы единогласно против. Разве только Флори, – добавил он, – предложит своего дражайшего Верасвами.
– Верно, верно! – повторил мистер Лэкерстин. – От меня черный шар[16] засчитайте, против всех этих.
Мистер Макгрегор недовольно поджал губы. Он оказался в неловком положении, поскольку идея принять в клуб туземца принадлежала не ему, а комиссару. Однако оправдываться он не любил, поэтому произнес миролюбиво:
– Не отложить ли нам это обсуждение до следующего общего собрания? Чтобы тем временем хорошенько все взвесить, как взрослые люди. А сейчас, – добавил он, подходя к столу, – кто разделит со мной… э-э… освежающее возлияние?
Позвали буфетчика, заказали «освежающих напитков». Жара усилилась, и все изнывали от жажды. Мистер Лэкерстин готов был заказать выпивку, но передумал, поймав взгляд жены, и сказал понуро:
– Я пас.
Он сидел, сложив руки на коленях и скорбно смотрел, как миссис Лэкерстин жадно глотает лимонад с джином. Мистер Макгрегор, хотя и подписал счет за выпивку, пил простой лимонад. Он единственный из всех европейцев в Чаутаде придерживался правила не пить до захода солнца.
– Это все, конечно, хорошо, – проворчал Эллис, поставив локти на стол и крутя в руках стакан; перебранка с Макгрегором снова раззадорила его. – Это все, конечно, хорошо, но я при своем мнении. Никаких туземцев в этом клубе! Вот так, уступая пядь за пядью, мы и погубили империю. Эту страну разъедает малодушие, потому что мы с ними слишком цацкаемся. Единственно возможная политика с ними – это относиться к ним, как к грязи, они другого не заслуживают. Сейчас критический момент, и нам нужно всеми средствами поддерживать престиж. Встать плечом к плечу и сказать: «Мы – хозяева, а вы – шваль, – Эллис вжал в стол худосочный палец, словно давя козявку, – вы – шваль, и знайте свое место»!
– Безнадежно, старина, – сказал Вестфилд. – Совершенно безнадежно. Что ты им сделаешь, когда крючкотворы руки вяжут? Туземная шваль лучше нас знает законы. В лицо тебе нахамят, а попробуй ударь – накатают заявление. Ничего не сделаешь, когда нет уверенности в своих силах. А какая тут уверенность, когда у них кишка тонка для открытой схватки?
– Наш бурра-сахиб[17] в Мандалае всегда говорил, – вставила миссис Лэкерстин, – что мы в конце концов просто уйдем из Индии. Молодежь больше не поедет сюда, чтобы работать всю жизнь, снося оскорбления и неблагодарность. Мы просто уйдем. Когда туземцы придут к нам и будут умолять остаться, мы им скажем: «Нет, у вас был шанс, вы его упустили. Раз так, мы от вас уйдем, управляйте собой сами». Вот тогда мы их действительно проучим!
– Это все закон и порядок привели нас к такому, – сказал Вестфилд мрачно.
Ему не давала покоя тема крушения Британской Индии из-за чрезмерной законности. Он считал, что ничто уже, кроме полномасштабного мятежа с последующим военным положением, не могло спасти империю от распада.
– Все это бумагомарание и крючкотворство. Конторские индюки – вот кто теперь действительно управляет этой страной. Наша песня спета. Лучшее, что нам остается, это прикрыть лавочку, и пускай варятся в собственном соку.
– Не соглашусь, никак не соглашусь, – сказал Эллис. – Мы бы за месяц навели порядок, стоит только захотеть. Лишь бы храбрости набраться. Вон, в Амритсаре[18], ишь, как сразу присмирели. Дайер знал, как с ними надо. Бедняга Дайер! Грязная была работа. Этим трусам в Англии придется ответить.
Остальные издали вздох сожаления, подобный тому, что издают католики при упоминании Марии Кровавой[19]. Даже мистер Макгрегор, которому претило кровопролитие и военное положение, покачал головой.
– Эх, бедняга! Пал жертвой политической игры. Что ж, возможно, когда-нибудь столичные политики поймут, как были не правы.
– Мой старый начальник на этот счет байку рассказывал, – сказал Вестфилд. – Служил в туземном полку один старый хавилдар[20], и его спросили, что будет, если британцы уйдут из Индии. Старикан и говорит…
Флори отодвинул стул и встал. Он больше был не в состоянии, не мог – нет, не желал выносить этого! Он должен немедля уйти отсюда, пока не тронулся умом и не начал крушить мебель и бросаться бутылками в картинки на стенах. Тупая, безмозглая алкашня! Как такое может быть, что они неделю за неделей, год за годом мусолят одно и то же, повторяют слово в слово те же злобные бредни, словно пародируя третьесортный рассказик из «Блэквуда»? Неужели никто из них никогда не скажет ничего нового? Что ж за место такое, что за люди! Что за цивилизацию мы породили – эту безбожную цивилизацию, замешанную на виски, «Блэквуде» и «восточных» картинках! Господи помилуй, ибо все мы к этому причастны.
Флори ничего такого не сказал и мучительно старался сохранять нейтральное выражение лица. Он стоял возле стула, чуть в стороне от остальных, с неловкой улыбкой человека, привыкшего чувствовать себя белой вороной.
– Боюсь, мне нужно отчаливать, – сказал он. – Нужно, к сожалению, кое-что успеть до завтрака.
– Останься, пропусти еще стаканчик, – сказал Вестфилд. – Утро только распустилось. Выпей джину. Для аппетиту.
– Нет, спасибо, мне пора. Идем, Фло. До свидания, миссис Лэкерстин. Всем до свидания.
– Тоже мне, Букер Вашингтон[21], дружок ниггеров, – сказал Эллис, едва удалился Флори; и каждый подумал, что точно так же он чихвостит их за глаза. – Наверно, пошел к Венику-сраному. Или свалил поскорей, чтобы за выпивку не платить.
– Ну, он парень неплохой, – сказал Вестфилд. – Так только, большевизмом увлекается. Не думаю, что он это всерьез.
– Да, парень он славный, ничего не скажу, – сказал мистер Макгрегор.
Надо заметить, что каждый европеец в Индии в силу своей национальности, а точнее цвета кожи, считался славным парнем, пока не натворит чего-нибудь совсем уж несусветного. Быть славным парнем – почетное звание.
– Как по мне, так слишком уж большевиком несет, – не унимался Эллис. – Не выношу таких, кто корешится с туземцами. Не удивлюсь, если он сам дегтем смазан. Вон, какая метка на лице. Пегая морда. И вообще похож на желтопузого – чернявый, и кожа как лимон.
Возникла бессвязная перепалка насчет Флори, но вскоре утихла, поскольку мистер Макгрегор этого не одобрял. Европейцы посидели в клубе еще какое-то время и снова освежились. Мистер Макгрегор рассказал свою байку о Проме, которая почти всегда была к месту. А затем разговор сам собой свернул на старую, животрепещущую тему – наглость туземцев, малодушие правительства и канувшие в Лету времена, когда Британская Индия действительно была британской, и подателю сего «всыпьте пятнадцать плетей». Редкий день обходился без этого, учитывая одержимость Эллиса. Впрочем, неудовольствие европейцев было вполне объяснимо. Когда живешь и работаешь среди азиатов, нужно быть святым, чтобы не озлобиться. Все присутствовавшие, особенно официальные лица, знали, что значит сносить насмешки и оскорбления. Чуть ли не каждый день, когда Вестфилд, мистер Макгрегор или даже Максвелл шли по улице, школьники, с их юными, желтыми лицами – гладкими, точно золотые монетки, источавшими сводящее с ума презрение, столь присущее монголоидам, – глумились им вслед, а бывало и преследовали, гнусно хихикая. Англичанину в Индии жилось несладко. Убожество солдатских лагерей, душные конторы, затхлые, пропахшие битумом[22] станционные гостиницы – все это, пожалуй, давало им право на некоторое недовольство.
Время близилось к десяти, и жара была удушающая. У всех на лицах (а у мужчин и на предплечьях) блестел пот. На спине шелкового пиджака мистера Макгрегора ширилась влажная прогалина. Слепящий свет просачивался сквозь зеленые циновки и бил по глазам, дурманя разум. Все думали с тоской о предстоящем плотном завтраке и убийственно долгих дневных часах. Мистер Макгрегор встал со вздохом и поправил очки, сползавшие по скользкому носу.
– Увы, пора заканчивать столь приятное собрание, – сказал он. – Мне надо домой к завтраку. Заботы империи. Подвезти кого-нибудь? У крыльца моя машина с шофером.
– О, спасибо вам, – сказала миссис Лэкерстин. – Возьмете нас с Томом? Какое облегчение не ходить пешком в такую жару!
Все встали. Вестфилд потянулся и подавил зевок, втянув носом воздух.
– Лучше, пожалуй, двигаться. Засну, если дальше буду тут сидеть. Весь день еще в конторе париться! Горы бумаг изводить. О боже!
– Не забудьте, вечером теннис, всех касается, – сказал Эллис. – Максвелл, черт ленивый, больше не увиливай. Чтоб был тут с ракеткой ровно в четыре тридцать.
– Apres vous, madame[23], – сказал галантно мистер Макгрегор в дверях.
– Веди, Макдуф, – сказал Вестфилд.
Они вышли на слепяще-белый свет. От земли шибало жаром, точно от духовки. Цветы угнетали буйством красок, не колышась ни единым лепестком под неистовым солнцем. Безжалостный свет пронизывал до костей. Мысль об этом синем, слепящем небе, раскинувшемся над всей Бирмой и Индией, над Сиамом, Камбоджей, Китаем, совершенно безоблачном небе, – эта мысль наводила ужас. Корпус машины Макгрегора раскалился как утюг. Начиналось самое жуткое время дня, время, когда, по словам бирманцев, «ноги молчат». Все живое оцепенело, не считая людей, колоний черных муравьев, любителей жары, маршировавших через тропинку, и бесхвостых стервятников, бездвижно паривших в воздушных потоках.
За воротами клуба Флори повернул налево и пошел по базарной дороге в тени фиговых деревьев. Через сотню ярдов зазвучала бравурная музыка – это взвод военной полиции, долговязых индийцев в хаки, маршировал в казармы, ведомый юным гуркхом[24], игравшим на волынке. Флори направлялся к доктору Верасвами. Доктор жил в длинном бунгало из просмоленных досок, стоявшем на сваях в обширном запущенном саду, граничившем с садом Европейского клуба. Дорога подходила к дому сзади, а фасад его был обращен к больнице, располагавшейся на берегу реки.
Едва зайдя в калитку, Флори услышал испуганные женские возгласы из дома и беготню. Очевидно, он слегка разминулся с женой доктора. Обойдя дом, он позвал у веранды:
– Доктор! Вы заняты? Можно зайти?
Из дома выскочила, точно чертик из шкатулки, черно-белая фигурка доктора. Подбежав к перилам, он затараторил:
– Можно ли сайти! Конечно, конечно, саходите скорее! Ах, мистер Флори, как расчудесно вас видеть! Саходите, саходите. Что будете пить? Есть виски, пиво, вермут и прочий европейский алкоголь. Ах, дражайший друг, как я саскучал по культурной беседе!
Доктор, темнокожий курчавый толстячок с доверчивыми круглыми глазами за очками в стальной оправе, был одет в мешковатый белый саржевый костюм с брюками, собранными гармошкой, и грубые черные башмаки. Говорил он с горячностью, тараторя и шепелявя. Пока Флори поднимался по ступенькам, доктор метнулся в дальний конец веранды и, открыв большой жестяной ледник, стал быстро вынимать всевозможные бутылки. Широкая веранда напоминала сумрачный грот за стеной солнечного водопада, благодаря свисавшим с низкого навеса корзинам с папоротником. На веранде стояли шезлонги с плетеными сиденьями тюремного производства, а с краю – книжный шкаф, вмещавший не слишком увлекательную библиотечку, в основном из эссеистики в духе Эмерсона – Карлейля – Стивенсона. Доктор, страстный читатель, любил, чтобы в книгах имелся, как он говорил, «моральный посыл».
– Ну, доктор, – сказал Флори, усаживаясь в шезлонг (доктор выдвинул подставки для ног, чтобы он мог вытянуться, и подал ему сигареты и пиво). – Ну, доктор, как у нас дела? Как там Империя Британника? Разбита параличом, как обычно?
– Аха, мистер Флори, она очень слаба, очень слаба! Восникли серьесные осложнения. Септицемия, перитонит и паралич центральной нервной системы. Боюсь, придется посфать специалистов. Аха!
Друзья шутили между собой, будто Империя Британника была пожилой пациенткой доктора. Доктор был в восторге от этой шутки – она не приедалась ему уже два года.
– Эх, доктор, – сказал Флори, вытягиваясь на шезлонге, – как же у вас хорошо после чертова клуба. Когда иду к вам, чувствую себя, как протестантский пастор, улизнувший в город к девкам. Такой восхитительный отдых от них, – он шевельнул одной ногой в сторону клуба, – от моих дражайших соратников, строителей Империи. Британский престиж, бремя белого человека, пакка-сахиб[25] sans peur et sans reproche[26] – ну, знаете. Такое облегчение, глотнуть свежего воздуха после этого смрада.
– Друг мой, друг мой, не надо, не надо, прошу! Это восмутительно. Вы не должны так говорить о достойных английских джентльменах!
– Вам, доктор, не приходится выслушивать этих достойных джентльменов. Я с утра терпел их, сколько мог. Эллиса, с его «грязными ниггерами», Вестфилда, с его шуточками, Макгрегора, с его латинскими фразочками и «подателю сего всыпьте пятнадцать плетей». Но, когда они принялись за эту историю о старом хавилдаре – ну, знаете, о старом сержанте, который сказал, что, если британцы уйдут из Индии, здесь не останется ни денег, ни девственниц – знаете; вот тогда я понял, больше не могу. Пора бы уже старому хавилдару на покой. Он мелет одно и то же с юбилея восемьдесят седьмого[27].
Доктор стал с горячностью возражать ему, как бывало всякий раз, когда Флори критиковал членов клуба. Он стоял в своем белом костюме, облокотившись о перила, и то и дело жестикулировал. Подыскивая какое-нибудь слово, он смыкал в кольцо указательный палец с большим, словно пытаясь уловить что-то в воздухе.
– Ну, правда, правда, мистер Флори, не надо так говорить! Сачем вы всегда ругаете пакка-сахибов, как вы их насыфаете? Они соль семли. Восьмите то великое, что они сделали – восьмите великих руководителей, которые сделали Британскую Индию тем, что она есть. Восьмите Клайва, Уоррена Хастингса, Далхауси, Керсона. Это были такие мужи – перефрасирую вашего бессмертного Шекспира: то были люди в полном смысле слова, таких нам больше не видать!
– Что ж, вам хотелось бы видать таких? Мне – нет.
– И восьмите самый тип английского джентльмена! Их восхитительную верность друг другу! Дух частной школы! Даже те, цьи манеры высыфают сожаление – есть англичане спесивые, приснаю – обладают великими, блестясими качествами, каких недостает нам, асиатам. Под внешней грубостью сердца их солотые.
– Или лучше сказать позолоченные? Есть такое мнимое английское братство в этой стране. Традиция вместе жрать и бухать, притворяясь друзьями, хотя мы все друг друга ненавидим, как отраву. Держаться вместе, так мы это называем. Это политический расчет. Естественно, машину смазывает выпивка. А иначе мы бы озверели и поубивали друг друга за неделю. Вот тема для ваших эссеистов-моралистов, доктор. Бухло как цемент империи.
Доктор покачал головой.
– Право, мистер Флори, я не снаю, что сделало вас таким циником. Это совершенно не к месту! Вы – английский джентльмен таких дарований, таких достоинств – рассуждаете, как какой-нибудь мятежник из «Бирманского патриота»!
– Мятежник? – сказал Флори. – Я не мятежник. Я не хочу, чтобы бирманцы вытурили нас из страны. Боже упаси! Я здесь деньги делаю, как и все. Я только против одного – словоблудия о бремени белого человека. Этой позы пакка-сахиба. Осточертело. Даже это паршивое дурачье в клубе могло бы быть сносной компанией, если бы вся наша жизнь не была пропитана ложью.
– Но, дорогой мой друг, какой же ложью пропитана ваша жизнь?
– А как же? Той ложью, что мы пришли окультуривать наших бедных черных собратьев, а не просто грабить их. Ложь, можно сказать, вполне естественная. Но она нас разлагает, так разлагает, что вы и представить не можете. Все время преследует чувство, что ты плут и лжец, и это изводит нас и заставляет оправдываться дни и ночи напролет. В этом корень половины нашего скотства с туземцами. Мы, англоиндийцы, были бы даже почти ничего, если бы только признали, что мы воры и намерены воровать без всякого лицемерия.
Доктор, довольный собой, ухватил щепотку воздуха.
– Слабость вашего аргумента, дорогой мой друг, – сказал он, радуясь собственной иронии, – слабость, по всей видимости, в том, что вы не воры.
– Ну, дорогой мой доктор…
Флори сел ровно в шезлонге, отчасти из-за красной потницы, вонзившейся ему в спину тысячей игл, отчасти потому, что начался его любимый спор с доктором. Этот спор, имевший, по сути, смутное отношение к политике, возникал всякий раз, как встречались эти двое. И происходил он шиворот-навыворот, поскольку англичанин костерил англичан, а индиец фанатично их защищал. Доктор Верасвами страстно восхищался всем английским, и никакие уколы со стороны англичан не могли поколебать в нем это. Он сам с готовностью признавал, что индийцы являются низшей, деградировавшей расой. Его вера в британское правосудие была так велика, что не слабела даже тогда, когда он наблюдал в тюрьме телесные наказания или повешения, после которых приходил домой с посеревшим лицом и накачивался виски. Его шокировали мятежные взгляды Флори, но и доставляли порочное удовольствие, какое испытывает истовый верующий, слыша, как молитву «Отче наш» читают задом наперед.
– Дорогой мой доктор, – сказал Флори, – как вы можете утверждать, что мы в этой стране с какой-то иной целью, кроме воровства? Это так просто. Чиновник держит бирманца за горло, пока бизнесмен обшаривает его карманы. Вы считаете, могла бы моя фирма, к примеру, получить контракт на вывоз леса, если бы страна не была в руках британцев? Или другие лесоторговые фирмы, или нефтяные компании, или горнодобытчики, плантаторы и коммерсанты? Как бы Рисовый синдикат обдирал несчастных крестьян, если бы за ним не стояло правительство? Британская империя – это просто машина, которая обеспечивает торговые монополии английским, точнее сказать, еврейским и шотландским бандам.
– Друг мой, мне печально слышать, что вы так говорите. Поистине, печально. Вы говорите, вы стесь санимаетесь коммерцией? Конечно, так и есть. Могли бы бирманцы саниматься коммерцией? Могут они делать машины, корабли, рельсы и дороги? Они без вас беспомосьны. Что бы стало с бирманским лесом, если бы не англичане? Его бы тут же продали японцам, которые бы вырубили все под корень. А вместо этого вашими руками лес фактически культивируется. И пока ваши бизнесмены расрабатывают ресурсы нашей страны, ваши чиновники нас окультуривают, поднимая до своего уровня, из чистого духа солидарности. Потрясаюсий пример самоотречения.
– Чушь, дорогой мой доктор. Признаю, мы учим молодежь пить виски и играть в футбол, но мало чему сверх того. Посмотреть на наши школы – это же фабрики для дешевых клерков. Мы никогда не учили индийцев никакому полезному ремеслу. Духу не хватает; боимся промышленной конкуренции. Больше того, мы погубили немало отраслей. Где теперь индийский муслин? Лет восемьдесят назад в Индии строили морские суда и снаряжали их. А теперь не построят и хорошей рыбацкой лодки. В восемнадцатом веке индийцы отливали пушки, не уступавшие европейским образцам. Теперь же, после того как мы пробыли в Индии полторы сотни лет, у вас на всем континенте не сделают и медной гильзы. Единственные азиатские народы, кто развивался быстро, – это народы независимые. Не будем трогать Японию, но возьмите Сиам…
Доктор возбужденно замахал рукой. Он всегда прерывал оппонента, когда тот упоминал Сиам (как правило, спор повторялся по одной и той же схеме, почти слово в слово), не желая признавать поражения.
– Друг мой, друг мой, вы сабываете асиатский характер. Как иначе обрасовывать нас, при нашей бесфольности и суеверности? Вы, по крайней мере, дали нам сакон и порядок. Неколебимое британское правосудие и мир народов.
– Мор народов, доктор, мор народов – так будет правильно. И в любом случае, для кого этот мир? Для ростовщика и законника. Конечно, мы поддерживаем в Индии мир, в наших же интересах, но к чему сводится весь этот закон и порядок? Больше банков и больше тюрем – вот и все.
– Какие чудовисьные искажения! – воскликнул доктор. – Расфе тюрьмы совсем не нужны? И расфе вы не принесли нам ничего другого, кроме тюрем? Восьмите Бирму времен Тибо[28] – грязь и пытки, и невежество – и посмотрите, что сейчас. Просто выгляньте с этой веранды – фскляните на эту больницу и чуть правее, на школу и полицейский участок. Фскляните на весь этот мосьный рывок прогресса!
– Конечно, я не отрицаю, – сказал Флори, – что мы определенным образом модернизируем эту страну. Это неизбежно. Правда в том, что мы не уберемся отсюда, пока не изничтожим всю бирманскую национальную культуру. Но мы их не цивилизуем, мы только мажем их нашей грязью. Что это принесет, этот рывок прогресса, как вы его называете? Только наши свинские побрякушки – граммофоны и шляпы-котелки. Иногда я думаю, что через двести лет ничего этого, – он махнул ногой в сторону горизонта, – ничего этого не останется – ни лесов, ни деревень, ни монастырей, ни пагод – все пропадет. Вместо этого будут розовые виллы на участках в полсотни ярдов; по всем холмам, насколько хватит глаз, вилла за виллой, и в каждой будет граммофон играть одно и то же. А все леса спилят под корень – перемелют на пульпу для «Мировых новостей» или понаделают граммофонов. Но деревья способны мстить, как говорит старик в «Дикой утке». Вы ведь читали Ибсена?
– Ах, нет, мистер Флори, увы! Это могучий, выдаюсийся расум, как говорит о нем вдохновенный Бернард Шоу. Мне еще предстоит это удовольствие. Но, друг мой, чего вы не видите, так это того, что ваша цивилисация даже в худших своих проявлениях несет нам польсу. Граммофоны, котелки, «Мировые новости» – все это лучше, чем ужасная асиатская леность. Я вижу британцев, даже наименее примерных, некими… некими, – доктор искал подходящее выражение и нашел его, вероятно, где-нибудь у Стивенсона, – факельсиками на пути прогресса.
– А я – нет. Я в них вижу этаких современных, гигиеничных, самодовольных вшей. Которые скачут по миру, застраивая его тюрьмами. Построят тюрьму и назовут это прогрессом, – добавил он не без горечи, сомневаясь, что доктор уловит аллюзию.
– Друг мой, вы положительно зациклились на тюрьмах! Восьмите другие достижения ваших собратьев. Они строят дороги, орошают пустыни, побеждают голод, строят школы, открывают больницы, борются с чумой, холерой, прокасой, оспой, венерическими болеснями…
– Которые сами же и завезли, – вставил Флори.
– Нет, сэр! – возразил доктор, стремясь приписать эту заслугу своим соотечественникам. – Нет, сэр, это индийцы савесли венерические болесни в эту страну. Индийцы савосят болесни, а англичане лечат. Вот и ответ на весь ваш пессимизм и бунтарство.
– Ну, доктор, мы никогда не придем к согласию. Факт в том, что вам нравится весь этот современный прогресс, а мне он слегка претит. Думаю, Бирма времен Тибо пришлась бы мне больше по вкусу. И, как я уже говорил, если мы кого и цивилизуем, то только ради большего барыша. Мы быстро дадим задний ход, если не получим выгоды.
– Друг мой, вы ведь так не думаете. Будь вы на самом деле противник Британской империи, вы бы не говорили об этом с гласу на глас. Вы бы саявляли это во всеуслышание. Я снаю ваш характер, мистер Флори, лучше, чем вы сами снаете себя.
– Простите, доктор; я не стану заявлять об этом во всеуслышание. Кишка тонка. Я «исповедую постыдное бездействие»[29], как старый Велиал в «Потерянном рае». Так надежней. В этой стране выбор простой: будь пакка-сахибом или умри. Я за пятнадцать лет ни с кем не говорил по душам, кроме вас. Мои беседы с вами – это предохранительный клапан; маленькая черная месса под шумок, если понимаете.
В этот момент кто-то отчаянно заскулил. На солнцепеке, у самой веранды, стоял старый индус Матту, дурван, то есть привратник европейской церкви. Он едва прикрывал наготу грязными лохмотьями и дрожал, словно в лихорадке, всем своим видом напоминая большого старого кузнечика. Жил он при церкви, в лачуге из расплющенных жестянок от керосина, откуда иногда суетливо вылезал, завидев европейца, чтобы отвесить земной поклон и пожаловаться на свой талаб[30], составлявший восемнадцать рупий в месяц. Сейчас он жалобно глядел на веранду, елозя одной рукой по грязному животу, а другой как бы кладя что-то в рот. Доктор засунул руку в карман и бросил через перила мелочь. Все попрошайки Чаутады знали о его мягкосердечии и регулярно к нему наведывались.
– Вот, уфрите вырождение востока, – сказал доктор, указывая на Матту, сгибавшегося пополам, точно гусеница, бормоча благодарности. – Посмотрите на его болесненные члены. У него икры тоньше, чем запястья европейцев. Посмотрите, как он жалок и угодлив. Посмотрите на его невежество – такое невежество неведомо в Европе са пределами психиатрических клиник. Как-то раз я спросил Матту, сколько ему лет. Он сказал, сахиб, мне вроде десять лет. И вы делаете вид, мистер Флори, что не превосходите естественным обрасом таких состаний?
– Бедный старый Матту; мощный рывок прогресса, похоже, обошел его стороной, – сказал Флори и тоже бросил мелочь через перила. – Давай, Матту, иди, напейся. Деградируй по полной. Утопия нас подождет.
– Аха, мистер Флори, иногда я думаю, все, что вы говорите, это сплошь – как это сказать – шутовство. Английское чувство юмора. У нас, асиатов, как всем исфестно, нет юмора.
– Счастливые вы, черти. Погибель наша, этот проклятый юмор, – он зевнул, закинув руки за голову, а Матту промямлил что-то благодарственное и зашаркал восвояси. – Пожалуй, мне надо идти, пока проклятое солнце не слишком высоко. Этот год будет адски жарким, костями чую. Ну, доктор, мы так увлеклись спорами, что я не спросил, что у вас нового. Я только вчера из джунглей. И послезавтра должен возвращаться – не знаю пока, поеду ли. Ничего такого не случилось в Чаутаде? Никаких скандалов?
Доктор неожиданно посерьезнел. Он снял очки и стал похож благодаря своим темным прозрачным глазам на черного ретривера. Отведя взгляд, он заговорил уже не так оживленно.
– Дело в том, друг мой, что насревает пренеприятное дело. Вы, наверно, будете смеяться – как будто ерунда, – однако я в серьесной беде. Или, точнее, мне гросит беда. Это подковерные дела. Вы, европейцы, никогда о них не уснаете напрямую. В этих местах, – он махнул рукой в сторону базара, – постоянные интриги и саговоры, о которых вы не снаете. Но для нас они много сначат.
– Так, что тут происходит?
– А вот что. Против меня плетут саговор. Самый серьесный саговор, имеющий целью очернить меня и погубить мою официальную карьеру. Как англичанин, вы не поймете этих вещей. Я навлек на себя неприязнь одного человека, вы его вряд ли снаете – это Ю По Кьин, окружной судья. Он опаснейший человек. Неприятности, что он может доставить мне, неисчислимы.
– Ю По Кьин? Это какой такой?
– Сторовый субастый толстяк. Его дом там, дальше по дороге, через сотню ярдов.
– А, тот толстый прохвост? Хорошо его знаю.
– Нет-нет, друг мой, нет-нет! – воскликнул доктор с горячностью. – Вы его снать не можете. Только асиат может его снать. Вам, английскому джентльмену, не постичь такой натуры, как Ю По Кьин. Он больше, чем прохвост, он… как же это скасать? Слов не хватает. Он словно крокодил в человечьем обличье. У него коварство крокодила, его жестокость, его свирепость. Снали бы вы, на что он способен! Какие гадости творил! Вымогательства, фсятки! Сколько девушек испортил – насиловал их на гласах матерей! Эх, английский джентльмен не может помыслить такого человека. И такой человек поклялся меня погубить.
– Я наслышан о Ю По Кьине из разных источников, – сказал Флори. – Он, похоже, превосходный образчик бирманского законника. Один бирманец говорил мне, что во время войны Ю По Кьин набирал рекрутов и собрал целый батальон из своих внебрачных сыновей. Это правда?
– Едва ли так, – сказал доктор, – ведь он не настолько стар. Но в его подлости сомнений быть не может. А теперь он воснамерился погубить меня. Во-первых, он ненавидит меня потому, что я слишком много снаю о нем; а кроме того, он враг всякого расумно честного человека. Он пустит в ход – так действуют подобные ему – клевету. Будет распространять доносы на меня – доносы самые восмутительные и лживые. Он уже начал.
– Но кто же поверит такому малому против вас? Он всего лишь местный судья. А вы официальное лицо.
– А, мистер Флори, вам не понять асиатского коварства. Ю По Кьин погубил таких официальных лиц – повыше меня. Он найдет, как сделать, чтобы ему поверили. И потому… эх, трудное это дело!
Доктор коротко прошелся туда-сюда по веранде, протирая очки платком. Очевидно, у него было что-то еще на уме, но деликатность не позволяла ему высказать это. На миг Флори стало настолько не по себе при виде доктора, что он готов был спросить, не может ли чем-то помочь, но сдержался, поскольку знал, что вмешиваться в склоки азиатов бессмысленно. Никакой европеец никогда не поймет до конца, в чем там дело; это что-то непостижимое для европейского разума, интрига на интриге и заговор на заговоре. К тому же один из Десяти заветов пакка-сахиба гласил не вмешиваться в склоки «туземцев».
– Так в чем, собственно, трудность? – спросил он неуверенно.
– Да вот, если бы только… ах, друг мой, боюсь, вы будете смеяться надо мной. Но дело вот в чем: если бы только я состоял в вашем Европейском клубе! Если бы только! Как по-другому все было бы для меня!
– В клубе? Зачем? Как бы это помогло вам?
– Друг мой, в таких делах престиж – это все. Ведь Ю По Кьин не станет нападать на меня открыто; он никогда не посмеет; он будет клеветать и слословить. А поверят ему или нет, всецело сависит от моего статуса у европейцев. В Индии так саведено. Если наш престиж хорош, мы восвышаемся; если плох, падаем. Кивнуть, подмигнуть может сначить больше, чем тысяча официальных бумаг. И вы не снаете, какой престиж дает индийцу состоять в Европейском клубе. В клубе он практически европеец. Никакой навет не коснется его. Член клуба вне подосрений.
Флори смотрел в сторону, за край веранды. Он встал, словно собираясь уходить. Ему всегда становилось стыдно и неудобно, когда им приходилось признавать, что доктор из-за своей темной кожи не может стать членом клуба. Неприятно, когда твой близкий друг не равен тебе в классовом отношении; но в Индии от этого никуда не деться.
– Вас могут избрать на следующем общем собрании, – сказал он. – Не говорю, что так будет, но такое возможно.
– Полагаю, мистер Флори, вы не думаете, что я прошу вас предложить меня в члены клуба? Упаси бог! Я снаю, вам это невосможно. Я только саметил, что будь я членом клуба, я бы тотчас стал неуясфим…
Флори нахлобучил шляпу и тронул стеком Фло, заснувшую под стулом. Ему было очень не по себе. Он понимал, что, по всей вероятности, если бы он осмелился схлестнуться раз-другой с Эллисом, он бы добился принятия в клуб доктора Верасвами. Ведь доктор, как-никак, ему друг, да что там, едва ли не единственный друг в Бирме. Они вели сотни разговоров и споров, доктор ужинал у него дома и даже хотел представить Флори своей жене, но та, благочестивая индуска, в ужасе отказалась. Флори не раз брал его на охоту, и доктор, обвешанный патронташами и охотничьими ножами, карабкался, тяжело дыша, по склонам холма, скользким от бамбуковой листвы, и палил из ружья куда попало. Элементарная порядочность требовала поддержать доктора. Но Флори понимал, что сам доктор никогда не попросит о помощи, как и то, что принять в клуб азиата не получится без отчаянной схватки. Нет, ему такое не по зубам! Оно того не стоит.
– По правде говоря, – сказал он, – об этом уже был разговор. Они сегодня утром обсуждали, а паршивец Эллис гнул свою обычную линию про «грязных ниггеров». Макгрегор предложил избрать кого-нибудь из туземцев. Полагаю, пришло такое распоряжение.
– Да, я слышал. Мы тут все в курсе. Поэтому мне на ум и пришла такая идея.
– Это должно решиться на общем собрании в июне. Не знаю, что получится, – думаю, решающее слово будет за Макгрегором. Я за вас проголосую, но это все, что я могу. Простите, но это так. Вы не знаете, какая поднимется свара. Вполне возможно, вас изберут, но они сделают это против воли, из-под палки. У них бзик насчет того, чтобы сохранить клуб «белым», как они говорят.
– Конечно, конечно, мой друг! Я прекрасно понимаю. Упаси бог, чтобы вы ис-са меня портили отношения со своими европейскими друсьями. Я прошу вас, не надо рисковать ис-са меня! Самый факт того, что вы мой друг, приносит мне больше польсы, чем вы можете подумать. Престиж, мистер Флори, это как барометр. Каждый раз, как вас видят входящим в мой дом, ртуть поднимается на полградуса.
– Что ж, надо постараться обеспечить вам «ясную погоду». Боюсь, это едва ли не все, что я могу для вас сделать.
– Одно это много значит, друг мой. И в этой свяси есть еще кое-что, о чем я должен вас предупредить, хотя вы, боюсь, будете смеяться. Дело в том, что вам тоже надо беречься Ю По Кьина. Берегитесь крокодила! Он несомненно нападет на вас, когда поймет, что я с вами накоротке.
– Ну, лады, доктор, буду беречься крокодила. Только, я не думаю, что он способен сильно навредить мне.
– По крайней мере, попытается. Я его снаю. Такова его тактика – лишить меня друсей. Восможно, он даже осмелится клеветать и на вас.
– На меня? Боже правый, никто не поверит ему против меня. Civis Romanus sum[31]. Я же англичанин, а значит, вне подозрений.
– Все равно, опасайтесь его наветов, друг мой. Нелься недооценивать его. Он придумает, как вас садеть. Он же крокодил. И, как всякий крокодил, – доктор выразительно потер пальцами, ища нужные слова, – как всякий крокодил, он всегда бьет в слабое место!
– А крокодилы всегда бьют в слабое место, доктор?
Оба друга рассмеялись. Они были достаточно близки, чтобы периодически смеяться над английскими оборотами доктора. Вероятно, в глубине души доктор был слегка разочарован, что Флори не пообещал ввести его в клуб, но он бы этого ни за что не признал. А Флори был рад сменить тему, столь неприятную, что лучше бы он вообще ее не касался.
– Что ж, мне, правда, пора, доктор. Всего доброго, если больше не свидимся. Надеюсь, все будет в порядке на общем собрании. Макгрегор ведь не узколобый ретроград. Смею сказать, он будет настаивать на вашем принятии.
– Будем надеяться, друг мой. Так я смогу одолеть сотню Ю По Кьинов. Тысячу! Всего доброго, друг мой, всего доброго.
Флори поправил шляпу и пошел домой по залитому солнцем майдану, собираясь позавтракать, хотя долгие утренние возлияния, вместе с курением и разговорами, не способствовали аппетиту.
Флори спал в одних черных шароварах на влажной от пота постели. Весь день он бездельничал. Примерно три недели каждого месяца он проводил в лагере, а в Чаутаду наезжал на несколько дней, в основном чтобы бездельничать, поскольку конторских дел у него почти не было.
Спальня представляла собой просторную квадратную комнату с белыми оштукатуренными стенами, открытыми дверными проемами и стропилами без потолка – на них гнездились воробьи. Из мебели была большая кровать с откидным балдахином из москитной сетки, плетеный стол, стул и зеркальце, а также грубые книжные полки, на которых стояли несколько сотен книг, заплесневших и загаженных мокрицами за долгие годы. На стене распластался геккон, напоминая геральдического дракона. За навесом веранды свет струился сияющей маслянистой стеной. Монотонное голубиное воркование, доносившееся из зарослей бамбука, причудливо вплеталось в знойный день, навевая дрему наподобие не колыбельной, но паров хлороформа.
В двух сотнях ярдов ниже, возле бунгало Макгрегора, дурван, служивший живыми часами, четырежды ударил по висячей рельсе. Этот звук разбудил слугу Флори, Ко Слу, и он вошел в кухню, раздул угли в очаге и вскипятил воду для чая. Затем накинул розовый гаун-баун и муслиновую инджи и принес к кровати хозяина чайный поднос.
Ко Сла (полным его именем было Маун Сен Хла), типичный бирманский мужик, низкорослый и коренастый, отличался очень темной кожей и затравленным выражением лица. И хотя как у большинства бирманцев борода у него не росла, он отпустил черные усы, свисавшие по краям рта. Флори он служил с тех пор, как тот приехал в Бирму. Эти двое были почти ровесниками. Они росли вместе, выслеживали куликов и уток, устраивали бок о бок засады на деревьях, тщетно ожидая тигров, делили невзгоды тысяч походов и марш-бросков; также Ко Сла подыскивал Флори подружек, занимал для него деньги у китайских ростовщиков, укладывал его после пьянок в постель и выхаживал во время приступов лихорадки. В глазах Ко Слы холостяк Флори так и остался мальчишкой, тогда как сам он женился, породил пятерых детей, а затем удвоил тяготы супружества, взяв вторую жену. Как всякий слуга холостяка, Ко Сла был ленив и неряшлив, зато предан Флори. Он не позволял никому другому прислуживать ему за столом, носить его ружье или придерживать пони, пока тот садился в седло. Если же во время марш-броска путь им преграждал ручей, Ко Сла переносил Флори на закорках. Он жалел Флори, отчасти потому, что считал его большим доверчивым ребенком, отчасти из-за родимого пятна, внушавшего ему ужас.
Ко Сла беззвучно поставил чайный поднос на стол, а затем подошел к изножью кровати и пощекотал Флори пальцы. Он знал, что это единственный способ разбудить его, не вызвав раздражения. Флори перекатился, выругался и вжался лбом в подушку.
– Пробило четыре часа, наисвятейший, – сказал Ко Сла на бирманском. – Я принес две чашки – женщина сказала, что придет.
Женщиной была Ма Хла Мэй, любовница Флори. Ко Сла всегда называл ее просто женщиной, показывая свою неприязнь – не потому, что не одобрял такой связи, а просто из ревности к влиянию Ма Хла Мэй на хозяина.
– Святейший будет играть в теннис вечером? – спросил Ко Сла.
– Нет, слишком жарко, – сказал Флори по-английски. – Есть ничего не хочу. Унеси эту гадость и дай виски.
Ко Сла отлично понимал английский, хотя не говорил на нем. Он принес бутылку виски, а также теннисную ракетку Флори и тактично приложил ее к стене напротив кровати. В его понимании теннис был таинственным ритуалом, обязательным для всех англичан, и ему не нравилось, что хозяин валяется вечерами без дела.
Флори с отвращением отодвинул бутерброд, который принес Ко Сла, но налил в чай виски, выпил и почувствовал себя лучше. Он спал с полудня, и у него болела голова и ныли кости, а во рту был вкус горелой бумаги. Еда уже много лет не приносила ему удовольствия. Вся еда европейцев в Бирме хуже некуда: хлеб рыхлый, заквашенный на пальмовом соке, на вкус как паршивая грошовая булочка, масло консервированное, как и молоко, если не хочешь пить водянистую бурду дад-валлы, местного молочника.
Когда Ко Сла вышел из комнаты, Флори услышал скрип сандалий и гортанный голос бирманки:
– Мой хозяин проснулся?
– Входи, – сказал Флори нерадиво.
Вошла Ма Хла Мэй, скинув красные блестящие сандалии на пороге, как того требовал хозяин. Ей разрешалось, в виде особой привилегии, приходить к нему на чай, но прочих трапез Флори с ней не разделял.
Ма Хла Мэй было слегка за двадцать. Она носила инджи из белого крахмального муслина, с золотыми кулонами, и вышитую голубую лонджи из китайского сатина. Ее миниатюрная фигурка, пяти футов ростом, стройная и гладкая, была словно вырезана из дерева, а лицом с раскосыми глазами (округлым и спокойным, цвета чистой меди) она напоминала куклу, причудливо-прекрасную. Волосы, уложенные тугим черным валиком, украшали цветы жасмина. Ма Хла Мэй присела на край кровати, благоухая сандалом и кокосовым маслом, весьма смело обняла Флори и понюхала его щеку, как принято у бирманцев.
– Почему мой хозяин не послал за мной сегодня? – сказала она.
– Я спал. Слишком жарко для этих дел.
– Значит, вам лучше спать одному, чем с Ма Хла Мэй? Наверно, вы считаете меня уродкой! Я уродка, хозяин?
– Уходи, – сказал он, отстраняя ее. – Я сейчас не хочу тебя.
– Хотя бы коснитесь губами, – у бирманцев не было такого слова, как поцелуй. – Все белые мужчины делают так своим женщинам.
– Ну, хорошо. А теперь оставь меня. Возьми сигареты и дай мне одну.
– Почему вы больше не хотите любить меня? Ах, два года назад было совсем иначе! В те дни вы любили меня. Дарили золотые браслеты и шелковые лонджи из Мандалая. А теперь взгляните, – Ма Хла Мэй вытянула тонкую руку в муслиновом рукаве, – ни одного браслета. В прошлом месяце у меня было тридцать, а теперь все заложены. Как мне ходить на базар без браслетов и в одной и той же лонджи? Стыдно перед женщинами.
– Я, что ли, виноват, что ты заложила браслеты?
– Два года назад вы бы мне их выкупили. Ах, вы больше не любите Ма Хла Мэй!
Она снова обняла его и поцеловала; когда-то он сам обучил ее этому европейскому обычаю. От нее исходил смешанный запах сандала, чеснока, кокосового масла и жасмина. От этого запаха у него всегда сводило зубы. Он довольно отвлеченно уложил ее головой на подушку и взглянул на ее молодое экзотичное лицо: высокие скулы, раскосые глаза и губки бантиком. Зубки тоже хоть куда, словно у котенка. Он купил ее два года назад у родителей за триста рупий. Он стал поглаживать ее смуглую шею, поднимавшуюся из инджи без ворота, словно гладкий, стройный стебель.
– Я тебе нравлюсь только потому, что белый и с деньгами, – сказал он.
– Хозяин, я люблю вас, больше всего на свете люблю. Зачем вы так говорите? Разве я не всегда была вам верна?
– У тебя любовник бирманец.
– Фу! – Ма Хла Мэй вся передернулась. – Подумать только, чтобы меня трогали их ужасные бурые руки! Да я умру, если бирманец меня тронет!
– Врушка.
Он положил руку ей на грудь. Ма Хла Мэй никогда это не нравилось, как и всякий намек, что у нее есть грудь – в представлении бирманок идеальная женщина должна быть безгрудой. Она покорно отдалась ему, безвольно лежа со слабой улыбкой, словно кошка, позволяющая себя гладить. Объятия Флори ничего для нее не значили (ее тайным любовником был Ба Пе, младший брат Ко Слы), однако она очень обижалась, когда он отвергал ее. Иногда она даже добавляла любовное зелье ему в еду. Она очень дорожила беззаботной жизнью наложницы, позволявшей ей щеголять в родной деревне красивыми нарядами, изображая из себя «бо-кадо» – жену белого человека; она всех убедила, включая и себя, что была законной женой Флори.
После соития Флори отвернулся от нее, изнуренный и сам себе противный, молча улегся и накрыл рукой родимое пятно. Он всегда вспоминал о пятне, сделав что-то постыдное. Презирая себя за слабость, он зарылся лицом во влажную подушку, пахнувшую кокосовым маслом. Жара была ужасная, а голуби все так же ворковали. Голая Ма Хла Мэй склонилась над Флори и стала плавно обмахивать его плетеным веером, который взяла со стола.
Затем она встала, оделась и закурила сигарету, после чего вернулась в постель и стала поглаживать голое плечо Флори. Белизна его кожи очаровывала ее своей непривычностью и ощущением власти. Но Флори дернул плечом, сбросив ее руку. Как обычно после близости, она внушала ему дурноту и ужас. Все, чего он хотел, это чтобы она убралась с глаз долой.
– Уходи, – сказал он.
Ма Хла Мэй вынула изо рта сигарету и попробовала предложить Флори.
– Почему хозяин всегда такой злой на меня после любви? – сказала она.
– Уходи, – повторил он.
Ма Хла Мэй продолжала гладить плечо Флори. Она никак не могла усвоить, когда лучше оставить его одного. Для нее сладострастие было своего рода ведьмовством, наделявшим женщину магической властью над мужчиной, обещая под конец превратить его в безмозглого раба. Она верила, что с каждым объятием воля Флори слабела, а ее власть над ним крепла. Она стала донимать его ласками, надеясь соблазнить на второй раз. Отложив сигарету, она обвила его руками и попыталась повернуть к себе и поцеловать, браня за холодность.
– Уходи, уходи! – сказал он сердито. – Посмотри в кармане шортов. Там деньги. Возьми пять рупий и иди.
Ма Хла Мэй нашла бумажку в пять рупий и засунула себе за пазуху, но уходить не спешила. Она склонилась над кроватью и продолжила изводить Флори, пока он не вскочил со злости на ноги.
– Пошла вон отсюда! Я же сказал. Не хочу тебя видеть, когда дело сделано.
– Хорошо же вы обращаетесь со мной! Как с какой-то проституткой.
– А кто же ты? – сказал он. – Пошла вон.
Он вытолкал ее из комнаты и вышвырнул ногой ее сандалии. Их встречи часто заканчивались подобным образом.
Флори стоял посреди комнаты, зевая. Может, все-таки пойти в клуб, сыграть в теннис? Нет, тогда пришлось бы бриться, а он не мог решиться на это, пока не зальет в себя немного спиртного. Пощупав щетинистый подбородок, он поплелся к зеркалу, но затем передумал. Ему не хотелось видеть свое желтушное, осунувшееся лицо. Несколько минут он расслабленно стоял, глядя, как геккон над книжными полками крадется за мотыльком. Сигарета, которую выронила Ма Хла Мэй, едко чадила. Флори взял книгу с полки, открыл и отшвырнул подальше. Даже читать не было сил. О, боже, боже, куда девать этот паршивый вечер?
В комнату вбежала Фло, виляя хвостом, и стала проситься на прогулку. Флори хмуро перешел в смежную маленькую ванную с каменным полом, поплескал на себя тепловатую воду и надел рубашку и шорты. Он должен был как-то размяться, пока солнце еще не зашло. Провести день в Индии, хорошенько не вспотев, страшное дело. Никакое сладострастие не сравнится с этим грехом. Когда праздный день переходит в сумерки, подступает такая хандра, что хоть в петлю лезь. Ни дела, ни молитвы, ни книги, ни выпивка, ни болтовня – ничто не избавит от этой заразы; она выходит только с потом.
Флори вышел из дома и пошел вверх по склону, к джунглям. Он миновал заросли кустарника, с толстыми, корявыми ветвями, и полудикие манговые деревья, со смолистыми плодами не крупнее слив, и пошел по дороге, которую обступали деревья повыше, с пыльной тускло-оливковой листвой. В джунглях в это время года было сухо и спокойно. Даже птиц почти не встречалось, только под кустами неуклюже скакали какие-то бурые растрепанные особи, напоминавшие заморенных дроздов; где-то вдалеке другая птица рассмеялась гулким, как эхо, безрадостным смехом: «Ах-ха-ха! Ах-ха-ха!» В жарком воздухе одуряюще пахло палой листвой, хотя солнце уже не так припекало, и косые лучи пожелтели.
Мили через две дорога заканчивалась мелким ручьем. Джунгли у воды были зеленее, деревья – выше. На берегу лежал мощный ствол пинкадо, облепленный гирляндой орхидей, а рядом кустились заросли дикого лайма с белыми восковыми цветами и резким бергамотным запахом. От быстрой ходьбы у Флори выступил пот под рубашкой и на лице, защипало глаза. Он уже достаточно вспотел, и на душе стало легче. Да и ручей внушал отраду – вода была необычно прозрачной для такой илистой местности. Перейдя ручей по камням (Фло шлепала следом), Флори повернул на узкую, шедшую меж кустов тропу, протоптанную скотом к водопою. Через полсотни ярдов тропа выводила к заводи. Здесь рос гигантский тутовый баньян, чей ребристый ствол шести футов шириной обвивали бессчетные побеги, напоминая древесный канат, скрученный великаном. В корнях образовалась естественная заводь с зеленоватой водой, в которой бурлил чистый родник. Пышная раскидистая крона превращала это место в тенистый грот, выложенный листвой.
Флори сбросил одежду и вошел в воду. Она была чуть прохладней воздуха и, когда Флори садился, доходила ему до шеи. В тело ему щекотно тыкались стайки серебристых барбусов, не крупнее сардин. Фло тоже плюхнулась в воду и стала молча плавать кругами, не хуже выдры с перепончатыми лапами. Эта заводь была хорошо ей знакома, поскольку Флори приходил сюда почти всякий раз, как бывал в Чаутаде.
Высоко в ветвях баньяна возникло шевеление и что-то зашебуршало, словно чайник закипал. Это стайка зеленых голубей клевала ягоды. Флори всмотрелся в огромный зеленый купол, пытаясь разглядеть птиц, но тщетно – они настолько идеально сливались с листвой, что были невидимы, однако все дерево казалось живым и мерцающим, словно бы его покачивали призраки птиц. Фло прислонилась к корням и зарычала на невидимые создания. Вскоре один голубь слетел на ветку пониже, не зная, что за ним наблюдают. Размером он уступал домашним голубям и отличался изяществом: спинка сине-зеленая, гладкая, как бархат, шейка и грудка переливались радугой, а лапки были точно розовый воск для зубных протезов.
Голубь покачивался взад-вперед на ветке, распушая грудные перышки и приглаживая коралловым клювом. У Флори сжалось сердце. Одиночество, горькое одиночество! Как часто в такие моменты, в уединенных лесных уголках, ему встречалось что-нибудь – птица, цветок, дерево – невыразимо прекрасное, и ни души не было рядом, чтобы поделиться этим. Прекрасное бессмысленно, если не с кем его разделить. Будь у него хоть один человек, всего один, чтобы разделить его одиночество! Голубь вдруг заметил человека и собаку, вспорхнул и унесся прочь, хлопая крыльями. Зеленого голубя редко когда увидишь живьем так близко. Летают они высоко, живут на верхушках деревьев и почти не садятся на землю, если только попить. Когда их ранишь выстрелом, они держатся за ветку до последнего, так что стрелявший уже забудет о них и уйдет, и тогда они умирают и падают.
Флори вышел из воды, оделся и вернулся на дорогу. Но пошел не домой, а повернул по тропинке на юг, в чащу, намереваясь сделать крюк и пройти через деревню, на опушке джунглей, а там и до дома рукой подать. Фло шныряла через кусты, повизгивая, когда колючки царапали длинные уши. Как-то раз ей здесь попался кролик. Флори шел медленно и курил трубку, дым от которой поднимался недвижным плюмажем. Он был счастлив и спокоен после прогулки и чистой воды. Стало прохладней, только под деревьями с кроной погуще сохранялась жара, и свет смягчился. Вдалеке поскрипывали колеса воловьей упряжки.
Какое-то время Флори бродил в хитросплетении мертвых деревьев и разросшихся кустарников, не желая признавать, что заблудился. Когда же тропинку преградило огромное безобразное растение наподобие герани-переростка, чьи листья оканчивались заостренными усиками, он понял, что дела его плохи. В глубине зарослей загорелся зеленым светлячок, предвещая сумерки. И тут послышался скрип колес упряжки, ближе, чем до того.
– Эй, сайя гьи, сайя гьи![32] – прокричал Флори, придерживая Фло за ошейник.
– Ба ле-де?[33] – ответил бирманец.
Затем он прикрикнул на волов, и стук копыт замер.
– Будь добр, подойди, о, почтенный и ученый муж! Мы сбились с пути. Остановись ненадолго, о, великий строитель пагод!
Бирманец оставил упряжку и стал продираться сквозь заросли, рубя дахом[34] ползучие растения. Спасителем Флори оказался коренастый одноглазый мужик средних лет. Он вывел незадачливых путников на дорогу, и Флори забрался на его плоскую, неудобную телегу. Бирманец взялся за вожжи, прикрикнул на волов, ткнул их короткой палкой под хвосты, и скрипучая упряжка тронулась с места. Бирманцы редко смазывают колеса телег, ссылаясь на бедность, но на самом деле они верят, что скрип колес отгоняет злых духов.
Миновав беленую деревянную пагоду не выше человеческого роста, заросшую ползучими растениями, упряжка въехала в деревню из двадцати ветхих хижин, крытых соломой, и одного колодца под бесплодными финиковыми пальмами. Цапли, гнездившиеся на пальмах, летели одна за другой домой, проносясь над деревьями, точно белые стрелы. Желтокожая толстуха в лонджи, затянутой под мышками, носилась вокруг хижины за собакой, размахивая бамбуковой палкой и смеясь, и собака тоже смеялась на свой лад. Деревня называлась Няунлебин, что означало «Четыре баньяна», хотя последние баньяны были вырублены здесь лет сто назад. Жители деревни возделывали узкое поле, протянувшееся между городом и джунглями, а кроме того изготовляли повозки, которые продавали в Чаутаде. Под всеми хижинами валялись тележные колеса, здоровые, пяти футов в поперечнике, с грубо вытесанными, но крепкими спицами.
Флори слез с телеги, наградив возницу горстью мелочи. Из-под домов выскочили пестрые дворняжки и стали обнюхивать Фло, а за ними подтянулась пузатая, голая детвора, с волосами, завязанными узлом на макушке, и стала с расстояния глазеть на белого человека. Из хижины вышел и раскланялся сухощавый, бурый, как осенний лист, старик, деревенский староста. Флори присел на ступеньки его дома и раскурил трубку. Его мучила жажда.
– А вода у вас в колодце годится для питья, тагьи-мьин?[35]
Староста задумался, почесав лодыжку левой ноги длинным ногтем правой.
– Кто пьет, тому годится, такин[36]. А кто не пьет – не годится.
– А-а. Это мудро.
Толстуха, гонявшаяся за дворнягой, принесла закопченный глиняный чайник и чашку без ручки и налила Флори бледного зеленого чаю, с дымным вкусом.
– Мне надо идти, тагьи-мьин. Спасибо за чай.
– Иди с богом, такин.
Флори пошел по дороге, выходившей на майдан, и пришел домой в ранних сумерках. Ко Сла, одевшись в чистую инджи, ждал в спальне. Он нагрел в двух канистрах воду для ванной, зажег керосинки и расстелил для Флори чистый костюм и рубашку. Чистая одежда служила намеком, чтобы Флори побрился, переоделся и пошел после ужина в клуб. Бывало, что он проводил вечера развалившись в кресле с книгой, в шароварах, и Ко Сла это не нравилось. Ему невмоготу было видеть, что хозяин ведет себя не так, как другие белые. А то, что Флори часто приходил из клуба пьяным, тогда как дома оставался трезвым, Ко Слу не смущало, ведь для белых быть пьяными в порядке вещей.
– Женщина ушла на базар, – объявил он, довольный, что Ма Хла Мэй не командует в доме. – Ба Пе пошел за ней с фонарем, проводить домой.
– Хорошо, – сказал Флори.
Ушла тратить свои пять рупий – ясное дело, на игру просадит.
– Вода для ванной готова, святейший.
– Погоди, сперва собаку приведем в порядок, – сказал Флори. – Неси гребень.
Англичанин с бирманцем уселись на пол и принялись расчесывать шелковую шкуру Фло и ощупывать ее пальцы, вынимая клещей. Этим они занимались каждый вечер. За день Фло успевала нахватать уйму клещей – жуткие серые твари, сперва не крупней булавочной головки, раздувались от крови до размера гороха. Каждого снятого клеща Ко Сла клал на пол и усердно давил большим пальцем ноги.
Затем Флори побрился, искупался, оделся и сел ужинать. Ко Сла стоял у него за спиной, подавая блюда и обмахивая плетеным веером. В центре столика он поставил букет алых гибискусов. Блюда были затейливыми и никудышными. Начитавшись поваренных книг, преемники индийских поваров, обученных французами столетия назад, могли сотворить любое блюдо, кроме съедобного. Поужинав, Флори направился в клуб, сыграть в бридж и накидаться в хлам, как делал почти всякий вечер в Чаутаде.
Несмотря на выпитое в клубе виски, Флори не заснул той ночью. Ущербная луна закатилась уже к полуночи, но бродячие собаки, проспавшие весь день из-за жары, исступленно выли на нее. Одна псина давно невзлюбила дом Флори и взяла себе за правило облаивать его. Она садилась в полусотне ярдов от ворот и каждые полминуты, как по часам, брехала отрывисто и злобно. Так продолжалось два-три часа, до первых петухов.
Флори ворочался с боку на бок, у него болела голова. Какой-то дурак сказал, что нельзя ненавидеть животное – ему бы не мешало провести ночь-другую в Индии, когда собаки воют на луну. В конце концов терпение Флори лопнуло. Он встал, вытащил из-под кровати жестяной армейский сундук, достал оттуда винтовку и пару патронов и вышел на веранду.
Даже при ущербной луне было довольно светло. Он видел собаку, как и мушку винтовки. Прислонившись к деревянному столбу веранды, он тщательно прицелился; когда твердый эбонитовый приклад коснулся его голого плеча, он поморщился. У винтовки была сильная отдача, оставлявшая синяк. Нежная плоть сжалась. Он опустил винтовку. Хладнокровный стрелок – это не про него.
Теперь он точно не заснет. Прихватив куртку и сигареты, Флори стал слоняться по саду, между призрачных цветов. Было жарко, и за ним неотступно вились москиты. По майдану гонялись друг за дружкой собачьи тени. Слева зловеще белели могилы английского кладбища, а чуть поодаль бугрились остатки китайских гробниц. Здесь, по слухам, водилась нечистая сила, и чокры из клуба плакали, когда их посылали через майдан в темное время.
«Шавка, бесхребетная шавка, – ругал себя Флори, впрочем, довольно вяло, как ругал уже не раз. – Трусливая, ленивая, не просыхающая, блудливая, самосозерцательная, вечно скулящая шавка. Все эти остолопы в клубе, эти тупые пентюхи, над которыми тебе так нравится превозноситься, они-то получше тебя, кого ни возьми. Они хотя бы мужчины, пусть и мужланы. Не трусы, не лжецы. Не падаль полудохлая. А ты…»
У него была причина к самобичеванию. В клубе в тот вечер произошло нечто скверное, грязное. Нечто вполне заурядное, вполне обыденное; но все равно паршивое, трусливое, бесчестное.
Когда Флори пришел в клуб, там были только Эллис и Максвелл. Лэкерстины отбыли на станцию, позаимствовав машину у Макгрегора, встречать племянницу, которая прибывала ночным поездом. Трое мужчин сели играть в бридж, и все шло вполне мирно, но затем появился Вестфилд с местной газетой «Бирманский патриот», пылая румянцем гнева на бледных щеках. В газете была клеветническая статья, порочившая мистера Макгрегора. Эллис и Вестфилд рассвирепели, как черти. Гнев их был столь велик, что Флори пришлось как следует постараться, чтобы выдавить из себя приличествующие эмоции. Эллис матерился пять минут, после чего сверхъестественная прозорливость подсказала ему, что за статьей стоит доктор Верасвами. И тут же у него в уме созрел контрудар. Они напишут и повесят на доску записку, дающую от ворот поворот недавнему предложению мистера Макгрегора. Не теряя времени, Эллис написал своим четким, убористым почерком:
«Ввиду подлого оскорбления, нанесенного намедни нашему представителю комиссара, мы, нижеподписавшиеся, желаем выразить свое мнение относительно того, что сейчас самое неподходящее время, чтобы рассматривать принятие ниггеров в клуб» и т. д. и т. п.
Вестфилд зачеркнул «ниггеров» тонкой продольной линией и написал сверху «туземцев». Внизу были поставлены подписи: «Р. Вестфилд, П. В. Эллис, С. В. Максвелл, Дж. Флори».
Эллис так обрадовался своей находке, что гнев его умерился вдвое. Сама по себе записка мало что значила, но о ней быстро станет известно в городе, и уже завтра доктор Верасвами будет в курсе. Фактически, европейское сообщество открыто называло доктора «ниггером». Эллис был в восторге. Весь остаток вечера он то и дело взглядывал на доску и радостно восклицал:
– Теперь этот толстопузик призадумается, а? Покажем этому педику, что мы о нем думаем. Вот, как с ними надо, а? И т. д. и т. п.
А Флори, стало быть, подписал публичное оскорбление своему другу. Он сделал это по той же причине, по какой уже тысячи раз делал что-то подобное; потому, что ему недоставало толики мужества, чтобы отказаться. Ведь он, конечно, мог отказаться, если бы решился; и тогда бы, конечно, Эллис с Вестфилдом ополчились против него. А Флори этого страсть как боялся! Насмешек, издевок! От одной мысли об этом он трепетал; он тут же вспоминал о родимом пятне, и горло у него сжималось, делая голос невнятным и виноватым. Только не это! Уж лучше нанести оскорбление другу – нечего и думать, что доктор не узнает об этом.
За пятнадцать лет, прожитых в Бирме, Флори успел усвоить, что нельзя перечить общественному мнению. Тем более, что он и так всегда был изгоем. Он стал им еще в материнской утробе, где волей случая получил родимое пятно. Он помнил, как пятно заявляло о себе в его жизни с раннего возраста: когда он пошел в школу, в девять лет, все на него глазели, а через несколько дней другие мальчики стали дразнить его Синяком, и это продолжалось до тех пор, пока один школьный поэт (теперь – Флори это знал – ставший критиком, автором вполне приличных статей для «Нации») не сочинил куплет:
С тех пор к нему пристало прозвище Индюк. И было кое-что еще. Субботними вечерами старшеклассники устраивали «испанскую инквизицию». Излюбленной пыткой было схватить кого-нибудь жутко болезненным захватом (Особым тоголезским), известным лишь избранным иллюминатам, чтобы другой тем временем лупил несчастного каштаном на леске. Но Флори со временем вырос из «Индюка», поскольку был лжецом и хорошо играл в футбол – эти качества гарантировали успех в школе. В свой последний семестр он с приятелем напал на школьного поэта в отместку за его вирши и схватил Особым тоголезским, а капитан крикетной команды отделал его шиповкой. Это был период становления.
Из той школы Флори перешел в дешевую, третьеразрядную частную школу. Заведение было бедным, сомнительным, но подражало великим частным школам с их традициями Высокого англиканства, крикета и латыни; имелся даже школьный гимн под названием «Жизнь – это борьба», в котором Бог фигурировал в виде Великого Рефери. Недоставало только главного достоинства великих частных школ – их атмосферы подлинной культуры. Мальчики росли вопиющими невеждами. Одних розог было мало, чтобы заставить их глотать пресную кашу учебной программы, а учителя, обиженные на жизнь и свою зарплату, никак не годились в мудрых наставников. Из школы Флори вышел юным неотесанным оболтусом. Но даже тогда у него были, и он это знал, определенные наклонности; наклонности, которые, весьма вероятно, сулили ему неприятности. Конечно, он их скрывал. Мальчик, прозванный когда-то Индюком, хорошо усвоил жизненный урок, прежде чем начать карьеру.
Ему не исполнилось и двадцати, когда он прибыл в Бирму. Его родители, добрые люди, беззаветно любившие сына, нашли ему место в лесоторговой фирме. Это далось им нелегко, оплата его страховки съела все их сбережения; они писали ему письма, однако сыновняя благодарность ограничивалась беглыми отписками с интервалами в несколько месяцев. Первые полгода его бирманской жизни прошли в Рангуне, где он, как считалось, осваивал кабинетную сторону дела. Жил он в одной «норе» с четырьмя другими молодчиками, отдававшими все свои силы разврату. Да какому! Они хлестали виски, которое втайне терпеть не могли, горланили, навалясь на пианино, глупейшие, похабнейшие песенки и спускали сотни рупий на старых еврейских шлюх, страшных, как смертный грех. И это тоже был период становления.
Из Рангуна он перебрался в лагерь в джунглях, к северу от Мандалая, где добывали тиковое дерево. Жизнь в джунглях вполне его устраивала, несмотря на неудобства, одиночество и – едва ли не главное зло Бирмы – никудышную, однообразную еду. Флори тогда был еще очень молод, достаточно молод, чтобы геройская романтика кружила ему голову, и заводил друзей среди коллег. Кроме того, он охотился, рыбачил и примерно раз в год выбирался в Рангун, «к дантисту». Эх, хороши же были те рангунские вылазки! Набеги в знаменитый книжный «Смарт и Мукердам» за новыми романами из Англии, ужины в «Андерсоне», с бифштексами и маслом, проделавшими восемь тысяч миль в ящиках со льдом, грандиозные попойки! Он был слишком молод, чтобы понимать, что ждет его впереди. Не думал о веренице долгих лет одиночества, однообразия и морального разложения.
Он акклиматизировался в Бирме. Организм его привык к перепадам тропического климата. Каждый год с февраля по май солнце палило с небосвода, словно злой бог, затем налетал западный муссон, и вскоре хлесткий шквалистый ветер сменялся дождем, точнее ливнем, вымачивавшим все, что только можно: одежду, постель и даже еду. Жара не спадала, только добавлялось влажной духоты. Низины в джунглях превращались в топи, а рисовые поля – в трясину, источавшую затхлый запах. Обувь плесневела, как и книги. Полуголые бирманцы в широченных шляпах из пальмовых листьев вспахивали рисовые поля, погоняя волов по колено в воде. Затем женщины и дети высаживали зеленую рисовую рассаду, вминая каждый росток в грязь маленькими трехзубыми вилками. В июле и августе дождь лил почти беспрерывно. Затем в какую-то ночь с высоты доносился птичий клич – это невидимые бекасы летели на юг из Центральной Азии. Дождь начинал стихать и прекращался в октябре. Поля высыхали, всходил рис, бирманские ребятишки играли в классики, гоняя по земле семена бамбука, и запускали воздушных змеев на прохладном ветру. В начале короткой зимы возникало впечатление, что Верхнюю Бирму навещает призрак Англии. Повсюду расцветали полевые цветы, не сказать, чтобы английские, но очень похожие: пышная жимолость, шиповник с ароматом грушевых леденцов, даже фиалки в темных лесных уголках. Солнце держалось низко, с ночи до рассвета резко холодало, по долинам стелился белый туман, словно пар от гигантских чайников. Наступала пора стрелять уток и бекасов – их была тьма. С болот поднимались стаи диких гусей со звуком товарняка, несущегося по железному мосту. Рис колосился по грудь, желтый, словно рожь. Бирманцы выползали из домов, закутав головы, пряча руки под мышки и насупив от холода свои желтые лица. По утрам Флори шагал через хмурую туманную чащу с прогалинами росистой, почти английской травы между голых деревьев, на верхушках которых кучковались обезьяны в ожидании солнца. По вечерам, на обратном пути в лагерь, ему встречались буйволы, погоняемые мальчишками, и широкие рога плыли в промозглом тумане, точно полумесяцы. Все укутывались тремя одеялами, а неизменная цыплятина сменялась пирогами с дичью. Поужинав, англичане усаживались на бревна у большого костра, пили пиво и болтали об охоте. Красное пламя плясало, словно живое, отбрасывая круг света, по краю которого ютились слуги и кули[37], робевшие приближаться к белым, но тянувшиеся к огню, подобно собакам. Лежа в кровати было слышно, как с ветвей шелестит роса, словно крупный, тихий дождь. Хорошая жизнь, пока ты молод и тебя не тревожат мысли ни о будущем, ни о прошлом.
Флори было двадцать четыре, и он собирался в отпуск на родину, когда разразилась война. Он сумел уклониться от воинской службы, что было несложно и казалось в то время естественным. Штатские в Бирме убеждали себя для собственного спокойствия, что подлинный патриотизм состоял в том, чтобы «служить делу» (главное, делать акцент на слове «служить»); более того, те, кто оставил работу и ушли на фронт, вызывали негласную неприязнь. Но правда была в том, что Флори не пошел на войну потому, что Восток уже развратил его, и ему не хотелось менять виски, слуг и бирманских девок на скучные строевые учения и тяготы солдатской жизни. Война рокотала где-то за горизонтом, словно далекая буря. Но безопасность в этой жаркой, неряшливой стране обернулась чувством одиночества, заброшенности. Флори пристрастился к чтению и стал жить в книгах, когда жизнь утомляла его. Забавы юности приедались, он взрослел и как бы поневоле учился думать своим умом.
Двадцать седьмой день рождения он отметил в больнице, с ног до головы покрытый жуткими язвами – врачи называли их грязевыми язвами, но, скорее всего, в них было повинно виски и плохое питание. После этого кожа Флори еще два года оставалась рябой. Как-то незаметно он стал выглядеть и чувствовать себя гораздо старше. Юность осталась позади. Восемь лет в Азии, лихорадка, одиночество и периодические запои не прошли бесследно.
С тех пор его год от года все больше разъедало одиночество и горечь. А горше и неотступней всего сделалась его ненависть к атмосфере империализма, в которой он жил. По мере того как мозг его развивался – мозг развивается непроизвольно, и одна из трагедий недоучек в том, что это развитие наступает у них довольно поздно, когда они уже вовсю увязли в какой-нибудь гадости – ему открывалась истина об английском империализме. Индийская империя – это деспотия (великодушная, вне всякого сомнения, но все же деспотия), в основе которой лежит воровство. А что касалось колониальных англичан, всего этого сахибства, Флори проникся к ним, как к ближайшим соседям, такой неприязнью, что уже не мог смотреть на них непредвзято. Ведь, в конечном счете, эти несчастные черти были не хуже других. Жизнь у них незавидная: невелик барыш за тридцать лет скудно оплачиваемой работы в чужой стране, после которых возвращаешься на родину с убитой печенью и скрюченной в плетеных креслах спиной, чтобы прослыть на склоне лет занудой в каком-нибудь второсортном клубе. При всем при том «институт сахибства» безобразно идеализируется. Согласно общепринятому мнению, англичане, занятые на «аванпостах Империи», во всяком случае, способны и трудолюбивы. Это заблуждение. За исключением научно-технических областей – Лесного департамента, Департамента общественных работ и т. п. – нет никакой необходимости в британских представителях в Индии. Мало кто из них вкладывает в свою работу больше сил и ума, чем почтмейстер провинциального английского городка. Основную административную работу выполняют по большей части туземные служащие; что же касается основной опоры деспотии, то это не чиновники, а армия. Благодаря армии чиновники и бизнесмены, даже тупые, как пробка (и большинство из них действительно тупые), могут вполне надежно устраивать свои дела. Добропорядочные тупицы, лелеющие и пестующие свою тупость под защитой четверти миллиона штыков.
Жизнь в таком мире удушает, опустошает. Всякое слово и всякая мысль в таком мире подлежат цензуре. В Англии трудно даже вообразить подобную атмосферу. На родине англичане свободны: они продают свои души в общественной жизни и выкупают в жизни частной, среди друзей. Но дружба едва ли возможна, когда человек все время является винтиком в машине деспотии. Свобода слова немыслима. Все прочие виды свободы доступны. Ты свободен быть пьяницей, лодырем, трусом, сплетником, развратником; не свободен только думать своей головой. Твое мнение по любому более-менее существенному вопросу диктует тебе кодекс пакка-сахиба.
В итоге твое тайное бунтарство точит тебя, словно скрытая болезнь. Вся твоя жизнь становится пропитана ложью. Год за годом ты сидишь в зачуханных клубах, словно сошедших со страниц Киплинга, справа от тебя виски, слева журнал «Мир спорта», а полковник Дуболом разглагольствует с твоего одобрения о том, что этих паршивых националистов надо варить в масле. Ты слышишь, как твоих туземных друзей называют «грязными индюками», и покорно признаешь, что они и есть грязные индюки. Ты видишь, как оболтусы, только вчера ходившие в школу, раздают пинки престарелым слугам. И в какой-то момент в тебе вскипает ненависть к соотечественникам, и ты жаждешь, чтобы туземцы подняли бунт и утопили в крови эту Империю. И дело тут вовсе не в героизме или хотя бы сострадании. Ибо, au fond[38], какое тебе дело, если Индийская империя – деспотия, если индийцев притесняют и эксплуатируют? Все, что тебя волнует, это что тебе отказано в свободе слова. Ты – порождение деспотии, пакка-сахиб, связанный по рукам и ногам, словно монах или дикарь, нерушимой системой табу.
Время шло, и год за годом Флори все меньше чувствовал себя своим в кругу сахибов, все больше рисковал нажить себе врагов, когда говорил всерьез о чем бы то ни было. Поэтому он приспособился жить внутренней жизнью, скрытно, в книгах и тайных мыслях, которых нельзя было высказать. Даже в разговорах с доктором Верасвами он в некотором смысле говорил с собой; ведь доктор, добрый человек, мало что понимал из слов Флори. Когда твоя подлинная жизнь скрыта от окружающих, это разъедает душу. Жить надо по течению жизни, не против. Уж лучше быть твердолобым пакка-сахибом, из которого ничто не выжмет слезу, кроме школьного гимна «Через сорок лет», чем жить в молчании, в одиночестве, находя отдушину в тайных, стерильных мирах.
Флори никогда не ездил домой, в Англию. Почему, он затруднялся сказать, хотя вполне понимал, в чем было дело. Поначалу ему мешали непредвиденные обстоятельства. Сперва была война, а после войны его фирма испытывала такой недостаток квалифицированных специалистов, что ему не давали отпуска еще два года. Затем он наконец двинулся в путь. Ему не терпелось увидеть Англию, хотя он и боялся встречи с ней, как боишься встречи с красивой девушкой, когда растрепан и небрит. Из дома он уехал мальчишкой, подающим надежды и привлекательным, несмотря на родимое пятно; теперь же, всего десять лет спустя, он пожелтел, осунулся, пристрастился к выпивке и в целом производил впечатление человека в годах – как внешне, так и по привычкам. И все же ему не терпелось увидеть Англию. Корабль скользил по морю на запад, словно потертая серебряная посудина, оставляя за кормой зимний пассат. Хорошая еда и морской воздух разгоняли жидкую кровь Флори. И ему подумалось – он совершенно забыл об этом в застойном бирманском воздухе, – что он еще достаточно молод, чтобы начать все сначала. Он поживет год в цивилизованном обществе, найдет какую-нибудь девушку, которая не испугается его пятна – культурную девушку, не пакка-мемсахибу[39] – и женится на ней, после чего проживет с ней в Бирме еще лет пятнадцать. Затем они выйдут на пенсию – он к тому времени скопит, пожалуй, тысяч двенадцать-пятнадцать. Они купят сельский домик, окружат себя друзьями, книгами, детьми, животными. И никогда уже не потревожит их дух сахибства. Бирма, эта ужасная страна, едва не погубившая его, будет предана забвению.
В порту Коломбо Флори ждала телеграмма. Трое его коллег внезапно скончались от черноводной лихорадки. Фирма выражала сожаление, но просила его немедленно вернуться в Рангун. Ему предоставят отпуск при первой возможности.
Флори пересел на первое судно до Рангуна, проклиная свою невезучесть, и приехал поездом в штаб-квартиру. Он тогда жил не в Чаутаде, а в другом городе Верхней Бирмы. На платформе его ожидали все слуги. Совсем недавно он препоручил их en bloc[40] своему преемнику, а тот возьми да умри. Так чудно было снова видеть их знакомые лица! Каких-то десять дней назад он устремлялся в Англию и мысленно уже был там; теперь же он вернулся в опостылевшие ему места, с голыми черными кули, таскавшими багаж, и каким-то бирманцем, бранившим своих волов чуть дальше по дороге.
Слуги окружили его кольцом добрых смуглых лиц, протягивая подарки. Ко Сла – выделанную кожу, индийцы – всякие лакомства и цветочную гирлянду, Ба Пе, тогда еще мальчишка, протягивал ему белку в плетеной клетке. Воловьи упряжки стояли наготове, ожидая багажа. Когда Флори подошел к своему дому, с нелепой цветочной гирляндой на шее, окна его светились в холодных сумерках желтым теплым светом. У ворот старый индиец, похожий на чернослив, косил траву крошечным серпом. Жены повара и мали[41] сидели на пороге людской и растирали карри на каменной плите.
Что-то перевернулось в сердце Флори. Он пережил один из тех моментов, когда человеку открывается огромность и необратимость перемен, случившихся в его жизни. Он вдруг осознал, что в глубине души был рад, что вернулся. Эта страна, которую он ненавидел, стала ему родной, его домом. Он прожил здесь десять лет, и каждая частица его тела впитала бирманскую почву. Такие сцены, как эта – желтоватый вечерний свет, старый индиец, косящий траву, скрип деревянных колес, проносящиеся в небе цапли – были ему привычней, чем Англия. Он пустил глубокие корни, возможно глубже, чем где бы то ни было в чужой земле.
С тех пор он больше не заикался про отпуск. Отец его умер, затем и мать, а сестры, сварливые женщины с лошадиными лицами, которые ему никогда не нравились, вышли замуж и почти перестали писать ему. Его уже ничто не связывало с Европой, не считая книг, которые он читал. И он осознал, что само по себе возвращение в Англию не излечит его от одиночества; он постиг особую природу того ада, который уготован англо-индийцам. Ох уж эти горемычные старые зануды в Бате и Челтнеме! Эти похожие на склепы пансионы с англо-индийцами на всех стадиях деградации, без конца толкующими о мятеже бирманцев в Боггливале сорокалетней давности! Бедные черти, они знают, что значит оставить свое сердце в чужой стране, которую ненавидишь. У него был – он видел это ясно – только один выход. Найти кого-то, кто разделит с ним жизнь в Бирме – по-настоящему разделит, включая его внутреннюю, тайную жизнь, и вынесет из Бирмы те же воспоминания, что и он. Кого-то, кто будет любить и ненавидеть Бирму так же, как и он. Кто позволит ему жить, ничего не скрывая, ничего не оставляя под спудом. Кто поймет его: друг, вот в ком он нуждался.
Друг. Или жена? Эта совершенно невозможная вторая половина. Кто-нибудь, к примеру, вроде миссис Лэкерстин? Какая-нибудь чертова мемсахиба, тощая и желтушная, которая капризничает из-за коктейлей, сводит счеты со слугами и за двадцать лет жизни в этой стране не выучила на туземном языке ни слова? Боже упаси, только не одна из этих.
Флори перегнулся через ворота. Луна почти скрылась за темной стеной джунглей, но собаки все еще выли. Ему на ум пришли строчки откуда-то из Гилберта[42], глупая вульгарная припевка, но к месту – что-то насчет «излияний о вашем сложном душевном состоянье». Гилберту, сукину сыну, таланта было не занимать. Так что же, все его проблемы сводились к этому? К обычному позорному нытью, мелодраме бедной-несчастной-богатой девочки? Неужели он просто-напросто лодырь, придумывающий от безделья несуществующие беды? Призрачная миссис Уититтерли?[43] Гамлет без поэзии? Пожалуй. А если и так, облегчало ли это его положение? Нет, горечь не убывала при мысли, что ему некого винить, кроме себя, видеть, как он мечется, разлагается, мирится с бесчестьем, признавая свое бессилие, и знать при этом, что где-то в глубине его заложена возможность стать порядочным человеком.
Что ж, избавь нас бог от жалости к себе! Флори вернулся к веранде, взял винтовку, направил на бродячую собаку и, чуть морщась, спустил курок. Грохот раскатился эхом, и пуля зарылась в майдан, мимо цели. По плечу Флори стал расползаться бордовый синяк. Собака в страхе взвизгнула и бросилась наутек, но, отбежав на полсотни ярдов, продолжила брехать в прежнем ритме.
Утренний свет разлился по майдану и ударил, желтый, как сусальное золото, по белому фасаду бунгало. На перила веранды уселись четыре черно-лиловых вороны, рассчитывая улучить момент и стянуть бутерброд, который Ко Сла положил у кровати Флори. Флори высунулся из-за москитной сетки, прокричал, чтобы Ко Сла принес ему джину, а затем пошел в ванную и какое-то время сидел в цинковой бадье, наполненной как бы холодной водой. После джина ему стало лучше, и он побрился. Как правило, он не брился до вечера, поскольку щетина его была черной и росла быстро.
В то время, как Флори угрюмо отмокал в бадье, мистер Макгрегор, в шортах и майке, расстелил у себя в спальне бамбуковую циновку и выполнял, не жалея сил, упражнения 5, 6, 7, 8 и 9 «Гимнастики для малоподвижных» Норденфлихта. Мистер Макгрегор никогда – или почти никогда – не пропускал утренней гимнастики. Упражнение 8 (лечь на спину и поднимать ноги перпендикулярно полу, не сгибая коленей) было исключительно болезненным для человека сорока трех лет; упражнение 9 (лечь на спину, подняться в сидячее положение и коснуться пальцами рук пальцев ног) было еще хуже. Не важно, нужно поддерживать себя в форме! Когда мистер Макгрегор вытянулся, превозмогая боль, к ногам, шея его и лицо побагровели, грозя апоплексическим ударом. Его большая жирная грудь лоснилась от пота. Ну же, ну же! Любой ценой нужно поддерживать форму. Через приоткрытую дверь за ним наблюдал слуга, Мохаммед Али, держа наготове чистую одежду для хозяина. Его арабское лицо, узкое и желтое, не выражало ни сочувствия, ни любопытства. Он наблюдал эти конвульсии – самоистязание, как он смутно догадывался, во имя неведомого сурового бога – каждое утро в течение последних пяти лет.
В то же самое время Вестфилд, вышедший на службу пораньше, опирался о потертый, забрызганный чернилами стол в полицейском участке, глядя, как толстый младший инспектор допрашивает подозреваемого, которого стерегли два констебля. Подозреваемый, лет сорока, с серым, боязливым лицом, был одет в одну замызганную лонджи, подпоясанную у колен, из-под которой торчали его кривые голени, искусанные клопами.
– Кто этот малый? – сказал Вестфилд.
– Вор, сэр. Мы ловить его при себе это кольцо с двумя изумруды, очень дорогой. Без объяснений. Откуда он – бедный кули – владеть изумрудный кольцо? Он это украл.
Страж порядка со свирепым видом навис над подозреваемым, приблизил к нему лицо почти вплотную, хищно ухмыляясь, и проорал страшным голосом:
– Ты украл кольцо!
– Нет.
– Ты старый преступник!
– Нет.
– Ты был в тюрьме!
– Нет.
– Обернись! – рявкнул младший инспектор в порыве озарения. – Нагнись!
Подозреваемый повернул искаженное мукой лицо на Вестфилда, но тот отвел взгляд. Двое констеблей схватили его, развернули и нагнули; младший инспектор сорвал с него лонджи и указал на ягодицы.
– Смотрите сюда, сэр! – на ягодицах виднелись шрамы. – Его секли бамбуком. Он старый преступник. Стало быть, он украл кольцо!
– Ну, ладно, посадите его в клетку, – сказал Вестфилд хмуро.
Он отошел от стола, засунув руки в карманы. Его с души воротило возиться с этими бедолагами, рядовыми воришками. Бандиты, мятежники – другое дело, но не эти жалкие помойные крысы!
– Сколько у тебя сейчас в клетке, Маунг Ба? – сказал он.
– Три, сэр.
Камера располагалась наверху, обнесенная шестидюймовыми деревянными брусками, под охраной констебля с карабином. Внутри было очень темно, удушающе жарко, всю обстановку составляла параша – от вони дохли мухи. У брусков сидели на корточках двое заключенных, поодаль от третьего, кули-индийца, покрытого с ног до головы стригущим лишаем, точно панцирем. Перед клеткой стояла на коленях коренастая бирманка, жена констебля, протягивая жестяные миски с рисом и водянистым дхалом[44].
– Едой довольны? – сказал Вестфилд.
– Довольны, наисвятейший, – ответили заключенные хором.
Правительство оплачивало питание заключенных из расчета две с половиной анны[45] на один прием пищи, из которых жена констебля присваивала по одной.
Флори вышел из дома и побрел к воротам, тыча стеком сорняки. В такой час, куда ни глянь, глаз радовали мягкие тона – нежно-зеленая листва, розовато-бежевая земля и стволы деревьев, – словно акварельные наброски, которые растворятся в ярком свете дня. По майдану носились одна за другой стайки маленьких, коричневых голубей, и резвились изумрудно-зеленые пчелоеды, напоминая ласточек. Группа мусорщиков – каждый старался прикрыть свою ношу одеждой – направлялась к какой-нибудь кошмарной помойной яме на краю джунглей. Они походили на процессию живых мертвецов: изможденные фигурки в бурых лохмотьях, с узловатыми суставами, на полусогнутых ногах.
У ворот, рядом с голубятней, мали рыхлил землю для новой клумбы. Это был худосочный придурковатый индус, совсем еще молодой, почти всегда молчавший, поскольку никто не мог разобрать его манипурского диалекта, даже его жена, зербадийка. Кроме того, у мали был такой большущий язык, что едва умещался во рту. Увидев Флори, он поклонился ему, прикрыв лицо рукой, затем снова взялся за мамути[46] и стал рыхлить сухую землю размашистыми, неуклюжими движениями, так что мышцы содрогались на его узкой спине.
Из людской донесся резкий вопль вроде «куааа»! Это жены Ко Слы завели утреннюю перебранку. Показался Ба Пе с миской риса, и они с Флори стали бросать рис голубям, а заодно и ручному бойцовому петуху, Нерону, который при виде Фло от волнения забегал зигзагами по дорожке. Последовали новые вопли из людской и грубые мужские голоса, усмирявшие женщин. Ко Сла жестоко страдал от двоеженства. Ма Пу, первая жена, была сухопарой мегерой, исхудавшей после нескольких родов, а Ма Йи, «меньшая жена» – толстой ленивой кошкой, моложе на несколько лет. Стоило Флори уйти в штаб-квартиру, как эти двое непрестанно ссорились. Как-то раз, когда Ма Пу носилась за Ко Слой с бамбуковой палкой, он забежал за спину Флори, ища защиты, и тому досталось палкой по ноге.
По дороге шел бодрым шагом Макгрегор, помахивая толстой тростью. Одет он был в легкую рубашку цвета хаки, саржевые шорты и охотничий топи. Помимо гимнастики он каждое утро (если позволяло время) проходил спортивной походкой две мили.
– Наидобрейшего утречка! – крикнул он Флори зычным голосом, подбавив ирландского акцента.
В этот ранний час он культивировал в себе бодрящий, бравурный энтузиазм. Тем более что клеветническая статейка в «Бирманском патриоте», которую он успел прочитать, задела его, и он пытался скрыть это, повышая градус жизнелюбия.
– Добрейшего! – отозвался Флори так душевно, как смог.
«Грязный старый мудозвон! – подумал он, провожая взглядом Макгрегора. – Ишь, как зад отклячил в этих своих шортах в обтяжку. Точь-в-точь один из этих паскудных пожилых вожатых (сплошь почти гомосеки), которых видишь на журнальных фотографиях. Напялит на себя эту шутовскую одежку и сверкает пухлыми коленками с ямочками, поскольку кодекс пакка-сахиба велит ему делать гимнастику перед завтраком – мерзопакость!»
По склону поднимался бело-пурпурный бирманец. Это был клерк Флори, шедший из крохотной конторы, неподалеку от церкви. Подойдя к воротам, он торжественно поклонился и протянул замызганный конверт, запечатанный на бирманский манер, по границе клапана.
– Доброе утро, сэр.
– Доброе утро. Что это такое?
– Местное письмо, ваша честь. Пришло с утренней почтой. Думаю, анонимное письмо, сэр.
– Не было печали. Ну, ладно, я буду в конторе ближе к одиннадцати.
Флори вскрыл конверт. Письмо на стандартной писчей бумаге гласило:
МИСТЕР ДЖОН ФЛОРИ,
Сэр, – я нижеподписавшийся молю изложить и ПРЕДОСТЕРЕЧЬ вашу честь некоторыми полезными сведениями, от каковых ваша честь понесет большую выгоду, сэр. Сэр, в Чаутаде была отмечена великая дружба и близость вашей чести с доктором Верасвами, гражданским хирургом, частое посещение его, приглашение его в ваш дом, etc. Сэр, мы молим известить вас, что упомянутый доктор Верасвами НЕ ХОРОШИЙ ЧЕЛОВЕК и ни в коем случае не достоин дружбы европейских джентльменов. Доктор в высшей степени бесчестный, неблагонадежный и коррумпированный служащий. Подкрашенную воду подает он пациентам в больнице и продает вещества ради личной выгоды, помимо многих взяток, вымогательств, etc. Двух заключенных высек он бамбуком, после чего втирал перцы в это место, если родные не шлют деньги. Помимо этого он причастен к Националистской партии и намедни предоставил материал для очень злой статьи, которая появилась в «Бирманском патриоте», нападая на мистера Макгрегора, почетного заместителя комиссара.
Он также спит насильно с больничными пациентками.
Посему мы весьма надеемся, что ваша честь ОСТЕРЕЖЕТСЯ названного доктора Верасвами и не будет водиться с лицами, которые не могут принести ничего, окромя зла, вашей чести.
И буду впредь неустанно молиться о долгом здравии и процветании вашей чести.
(Подпись) ДРУГ.
Округлый почерк, выведенный дрожащей рукой базарного писаря, вызывал впечатление школьного сочинения, написанного пьяницей. Однако базарный писарь никогда бы не употребил такое слово, как «остережется». Письмо, должно быть, писалось клерком под диктовку, и можно было не сомневаться, что заказчиком был Ю По Кьин. Тот самый «крокодил», подумал Флори.
Ему не понравился тон письма. Под внешней услужливостью угадывалась явная угроза. «Бросьте доктора или вам не поздоровится», – вот к чему оно сводилось. Хотя бояться особо не стоило; никакой англичанин никогда не станет всерьез опасаться азиата.
Флори замешкался, держа письмо в руках. С анонимным письмом можно поступить двумя способами. Можно оставить его без внимания или показать тому, кого оно касается. Элементарная порядочность требовала отдать письмо доктору Верасвами и предоставить ему самому решать, что делать.
И все же… надежней будет вообще не вмешиваться в это дело. Очень важно (пожалуй, это важнейший из всех Десяти заветов пакка-сахиба) не ввязываться в «туземные» склоки. С индийцами не должно быть ни лояльности, ни подлинной дружбы. Привязанность, даже любовь – пожалуйста. Многие англичане любят индийцев – туземных служащих, лесничих, охотников, клерков, слуг. Сипаи плачут, как дети, когда их полковник выходит в отставку. Допустима даже доверительность в определенные моменты. Но альянс, союз – никогда! Даже знать, кто прав, кто виноват в «туземной» склоке, уже предосудительно.
Если он сделает письмо достоянием гласности, это вызовет раздор и официальное разбирательство, а в результате он окажется на одной стороне с доктором против Ю По Кьина. Ю По Кьин значения не имел, но вот европейцы; если он, Флори, станет слишком очевидным союзником доктора, он может чертовски поплатиться за это. Куда лучше сделать вид, что он не получал письма. Доктор – добрый малый, но защищать его ценой изгойства в глазах пакка-сахибов – только не это! Какой прок человеку, если он спасет душу и лишится целого мира? Флори начал рвать письмо поперек. Опасность его огласки была очень малой, очень туманной. Но в Индии нельзя недооценивать туманные опасности. Престиж, это дыхание жизни, сам по себе туманность. Он тщательно разорвал письмо на мелкие кусочки и бросил их через ворота.
В этот миг раздался крик ужаса, весьма отличный от голосов жен Ко Слы. Мали опустил мамути и уставился в направлении крика, Ко Сла выбежал из людской с непокрытой головой, и Фло вскочила и залаяла. Крик повторился. Он доносился из джунглей за домом, и это был голос женщины, англичанки, перепуганной чем-то.
За домом выхода с участка не было. Флори перелез через ворота, ободрав до крови колено. Он оббежал участок вдоль забора – Фло за ним – и углубился в джунгли. На опушке, сразу за кустами, была лощина с прудом, к которому наведывались волы из Няунлебина. Флори продрался через кусты. В лощине съежилась под кустом юная англичанка, бледная, как мел, а над ней навис здоровый рогатый вол. Рядом стоял лохматый теленок, явный виновник агрессии. Другой вол, перемазанный по шею тиной из пруда, обратил к ним в недоумении свою покатую доисторическую морду.
Девушка, заметив Флори, повернула к нему искаженное ужасом лицо.
– О, скорее же! – крикнула она сердито и нетерпеливо, как кричат перепуганные люди. – Прошу вас! Помогите! Помогите!
Флори был так поражен, что не сказал ни слова. Он поспешил к девушке и, ввиду отсутствия стека, треснул вола рукой по носу. Здоровый зверь, оробев, неуклюже отвернулся и поплелся прочь, а за ним – теленок. Другой вол выбрался из тины и направился следом. Девушка бросилась к Флори и прильнула к нему, сама не своя от страха.
– Ох, спасибо, спасибо! Ох, эти кошмарные создания! Кто это? Я думала, они меня убьют. Какие ужасные твари! Кто это?
– Это просто индийские буйволы. Они приходят из ближайшей деревни.
– Буйволы?
– Не дикие буйволы – тех мы зовем бизонами. Просто домашний скот у бирманцев. Однако они вас хорошенько напугали. Сожалею.
Она все так же льнула к его руке, и он чувствовал, как она дрожит. Он опустил взгляд, но лица ее не увидел, только светлую головку, непокрытую, стриженную по-мальчишески коротко. И еще он видел ее кисть на своей руке. Кисть была длинная, тонкая, как у школьницы, а запястье в крапинках. Флори уже несколько лет не видел ничего подобного. Теперь же к нему прижималось это юное податливое тело в сиреневом хлопковом платье, и он чувствовал исходившее от него тепло; неожиданно что-то словно оттаяло в нем и согрелось.
– Все в порядке, они ушли, – сказал он. – Бояться больше нечего.
Девушка немного пришла в себя и чуть отстранилась от него, но руку не отняла.
– Я в порядке, – сказала она. – Это ничего. Я не пострадала. Они меня не тронули. Просто у них такой ужасный вид.
– Они на самом деле вполне безобидны. Рога у них так отставлены назад, что ими не заколешь. Очень тупая скотина. Только делают вид, что сейчас забодают, когда с ними телята.
Теперь девушка отошла на пару шагов, и тут же их обоих охватило легкое смущение. Флори сразу повернулся боком, чтобы скрыть пятно на левой щеке.
– Однако, – сказал он, – престранное знакомство получилось! Я даже не спросил, как вы здесь оказались. Откуда бы вы ни пришли… Если такой вопрос не слишком бестактен?
– Да я только вышла из дядиного сада. Утро казалось таким славным, я подумала прогуляться. И вдруг возникли эти ужасные создания. Как видите, я совсем не была готова.
– А дядя ваш… Ну, конечно! Вы племянница мистера Лэкерстина. Мы слышали, что вы будете. Однако идемте, выйдем на майдан. Здесь где-то тропинка. Ну и начало вашего первого утра в Чаутаде! У вас, боюсь, сложилось не лучшее впечатление о Бирме.
– Ой, ну что вы; просто это так странно. До чего плотные кусты! Такие перекрученные и необычные с виду. В них вмиг заблудишься. Это и есть джунгли?
– Кустовые джунгли. Бирма почти вся такая – суровый зеленый край, как я ее называю. Я бы на вашем месте не пошел через эту траву. Семечки набьются в чулки и исцарапают кожу.
Он дал девушке обойти себя, поскольку ему было легче, когда она не видела его лица. Она была довольно высокой и стройной, а судя по тому, как легко она двигалась, ей вряд ли было больше двадцати. Лица ее Флори пока не видел, заметил только круглые очки в черепаховой оправе, и что стрижена она совсем коротко, как и он. Никогда еще он не видел женщину с такой короткой стрижкой, разве только в журналах.
Когда они вышли на майдан, он пошел рядом с ней, и она повернулась к нему. У нее было овальное лицо, с тонкими, правильными чертами; не сказать, чтобы красавица, но здесь, в Бирме, где все англичанки тощие и желтушные, она казалась хорошенькой. Он резко отвернул от нее лицо, хотя родимое пятно и так было с другой стороны. Ему ужасно не хотелось, чтобы она увидела вблизи его потрепанное лицо. Он словно бы ощутил мешки у себя под глазами, как некое уродство. Но затем вспомнил, что побрился с утра, и ему полегчало.
– Однако, – сказал он, – вы, должно быть, слегка не в себе после такого дела. Не желаете зайти ко мне и отдохнуть пару минут перед тем, как идти домой? Да и гулять без шляпы уже не стоит в такое время.
– О, благодарю, – сказала девушка, – я бы с радостью.
Он подумал, что ей вряд ли известно об индийских правилах приличия.
– Это ваш дом?
– Да. Нужно обойти его. Я скажу слугам, чтобы принесли вам зонтик. Такое солнце опасно для вас, с вашей стрижкой.
Они пошли по тропинке через сад. Между ними сновала Фло, пытаясь привлечь к себе внимание. Она всегда облаивала незнакомых азиатов, но ей нравилось, как пахнут европейцы. Солнце палило все сильнее, от петуний вдоль тропинки веяло запахом черной смородины. На землю сел голубь и тут же вспорхнул, едва Фло метнулась к нему. Флори с девушкой, не сказав ни слова, остановились у куста и стали смотреть на цветы. Их обоих охватило беспричинное счастье.
– Вам, в самом деле, не стоит гулять на солнце без шляпы, – повторил он.
В этих словах почему-то прозвучала особенная близость. Он почему-то не мог не обращать внимания на ее короткие волосы – такими прекрасными они казались ему. Говорить о них было все равно, что касаться.
– Гляньте, у вас кровь на колене, – сказала девушка. – Вы поранились, когда спешили мне на помощь?
На чулке цвета хаки была подсохшая, лиловая струйка крови.
– Да ерунда, – сказал он.
Хотя ни он, ни она не думали так в тот момент. Они принялись наперебой тараторить о цветах. Девушка сказала, что обожает цветы. И Флори повел ее по тропинке, болтая без умолку обо всех растениях подряд.
– Смотрите, как выросли эти флоксы. Они цветут полгода в этой стране. Для них много солнца не бывает. Думаю, те, желтые, должны быть цветом почти как примулы. Я уже пятнадцать лет не видел примулы. И желтофиоли[47] тоже. Те циннии хороши, не правда ли? Словно… нарисованные, с таким чудесным сумрачным окрасом. А это африканские ноготки. Они такие простые, почти сорняки, но поневоле залюбуешься, такие они яркие и сильные. Индийцы их чрезвычайно любят; везде, где побывали индийцы, вы найдете ноготки, даже годы спустя, когда джунгли скроют любые следы человеческого пребывания. Но я бы советовал вам зайти на веранду и посмотреть орхидеи. У меня есть такие, должен показать, совсем как золотые шары – ну просто вылитое золото. И пахнут медом, почти нестерпимо. Едва ли ни единственное достоинство этой нечестивой страны – цветам здесь хорошо. Надеюсь, вам нравится садоводство? Это наше величайшее утешение в этой стране.
– О, я просто обожаю садоводство, – сказала девушка.
Они прошли на веранду. Ко Сла спешно надел инджи и лучший гаун-баун из розового шелка и вынес на подносе графин с джином, стаканы и портсигар. Поставив поднос на столик, он с легкой опаской взглянул на девушку, сложил ладони и торжественно поклонился.
– Полагаю, не стоит предлагать вам выпить в такой ранний час? – сказал Флори. – Никак не втолкую слуге, что есть на свете люди, которые могут дожить до завтрака без джина.
Себя он тоже к ним причислил, велев слуге взмахом руки унести поднос. Девушка присела в плетеное кресло, которое Ко Сла принес из дома и поставил в конце веранды. Над самым креслом висели темнолиственные орхидеи, с пышными золотыми цветами, источая теплый медвяный аромат. Флори стоял у перил, глядя на девушку вполоборота, но не забывая о родимом пятне.
– Какой идеально божественный вид у вас отсюда, – сказала она, глядя на склон холма.
– Да, не правда ли? Великолепный, в этом желтом свете, пока солнце набирает высоту. Я люблю, когда майдан такого густо-желтого цвета, и те огненные деревья, как малиновые клубки пряжи. И те холмы на горизонте, почти черные. Мой лагерь, – добавил он, – на другой стороне тех холмов.
Девушка, страдавшая дальнозоркостью, сняла очки и всмотрелась вдаль. Флори заметил, какие у нее ясные светло-голубые глаза, светлее колокольчиков. И еще он отметил гладкость кожи вокруг глаз, словно лепестки. Тут же он вспомнил собственный возраст и свое испитое лицо и чуть больше отвернулся от нее. Но сказал, поддавшись порыву:
– Однако большая удача, что вы приехали в Чаутаду! Вы представить не можете, как нам небезразлично видеть новое лицо в таких краях. После стольких-то месяцев нашего жалкого общества, не считая разовых наездов чиновников и американских путешественников, которые идут вверх по Иравади с камерами. Полагаю, вы прямиком из Англии?
– Ну, не совсем из Англии. Я жила в Париже до того, как приехать сюда. Моя мама, знаете ли, была художницей.
– Париж! Вы действительно жили в Париже? Пресвятые угодники, подумать только, из Парижа – в Чаутаду! Вы знаете, в такой дыре положительно трудно поверить, что есть такие места, как Париж.
– Вам нравится Париж? – сказала она.
– Я его даже ни разу не видел. Но, боже правый, я столько раз представлял его! Париж… это же такая мешанина всяких образов: кафе и бульвары, и студии художников, и Вийон, и Бодлер, и Мопассан – столько всего намешано. Вы не представляете, как названия этих европейских городков звучат для нас в этих краях. А вы действительно жили в Париже? Сидели в кафе с иностранными студентами-художниками, пили белое вино и говорили о Марселе Прусте?
– О, вы об этом, – сказала девушка, смеясь. – Надо думать.
– Какую разницу вы здесь почувствуете! Здесь вам ни белого вина, ни Марселя Пруста. Скорее, виски и Эдгар Уоллес[48]. Но если вам захочется книг, вы можете найти что-нибудь у меня. В клубной библиотеке сплошной хлам. Но я с моими книгами, конечно, безнадежно отстал от времени. Полагаю, вы уже прочитали все, что только есть под солнцем.
– Ну нет. Но я, конечно, просто обожаю читать, – сказала девушка. – Так здорово встретить кого-то, кому нравятся книги! То есть хорошие книги, не всякий мусор в клубных библиотеках. Надеюсь, вы меня простите, если я совсем вас заболтала. Когда я встречаю кого-то, кто слышал о такой штуке, как книги, то, боюсь, начинаю изливаться, как нагревшееся пиво из бутылки. Но вы должны простить мне этот изъян в таких краях.
– О, да я сам люблю поговорить о книгах. По-моему, читать – это так чудесно. То есть, чем была бы жизнь без чтения? Это такой… такой…
– Такой частный курорт. Да…
Они предались общению, безудержному и ненасытному: сперва о книгах, потом об охоте, к которой девушка, похоже, испытывала интерес и побуждала Флори рассказывать все дальше. Она разволновалась, когда он рассказывал, как ему пришлось застрелить слона несколько лет назад. Флори почти не замечал, а девушка и подавно, что говорил все время он один. Он не мог остановиться – так приятно было болтать обо всем подряд. А девушке нравилось слушать. Как-никак, он спас ее от буйвола, и ей не верилось, что эти чудовища могли быть безобидными; ненадолго он стал почти героем в ее глазах. Людям нередко приписывают заслуги за что-то, чего они не совершали. Флори испытывал редкую радость, когда разговор течет так легко, так естественно, что можно говорить и говорить, и все будет мало. Неожиданно легкость исчезла, они встрепенулись и притихли. Они заметили, что уже не одни.
С другого конца веранды, из-за перил, на них пялилась угольно-черная усатая физиономия. Это был старый Сэмми, «книжный» повар. Позади него стояли Ма Пу, Ма Йи, четверо старших детей Ко Слы, неизвестно чей голый ребенок и две старухи, пришедшие из деревни поглазеть на «ингалейкму». Эти старые кошелки с огромными сигарами во рту напоминали вырезанных из дерева идолов и глазели на «ингалейкму», как английские простолюдины могли бы глазеть на зулусского воина в полном облачении.
– Эти люди… – сказала девушка тревожно, глядя на них.
Сэмми, поняв, что его заметили, напустил на себя виноватый вид и стал поправлять тюрбан. Остальная публика слегка растерялась, кроме двух старых идолов.
– Вот же нахалки! – сказал Флори.
Он ощутил холодный укол разочарования. Все же не стоит этой девушке задерживаться у него на веранде. Оба вдруг вспомнили, что они совершенно не знакомы. Девушка чуть покраснела и стала надевать очки.
– Боюсь, английская девушка в диковинку этим людям, – сказал он. – Они не хотят ничего плохого. Уходите! – сказал он им сердито, махнув рукой.
И они ушли.
– Вы знаете, с вашего позволения, я думаю, мне пора идти, – сказала девушка и встала. – Меня довольно долго не было дома. Они могут подумать, куда это я ушла.
– Вам правда пора? Еще довольно рано. Я позабочусь, чтобы вам не пришлось идти домой с непокрытой головой.
– Мне правда пора, – начала снова девушка.
И осеклась, глядя на дверь. На веранду вышла Ма Хла Мэй, держа руку на бедре. Она вышла из дома и всем своим видом показывала, кто здесь хозяйка. Две девушки стояли лицом к лицу совсем рядом.
Трудно было представить больший контраст: одна бледная, как яблоневый цвет, другая темная и вульгарная, с валиком черных отливавших металлом волос, в лососево-розовой шелковой лонджи. Флори подумал, что только сейчас заметил, какое темное у Ма Хла Мэй лицо и как непривычно смотрится ее маленькое, крепкое тело, по-солдатски стройное, без единой округлости, кроме крутого изгиба бедер. Он стоял у перил и смотрел на двух девушек в нерешительности. Они тоже не сводили друг с друга глаз не меньше минуты; и трудно было сказать, кто из них был больше поражен или изумлен увиденным.
Ма Хла Мэй повернула лицо к Флори, нахмурив ниточки черных бровей.
– Кто эта женщина? – спросила она угрюмо, по-бирмански.
Он ответил ей также по-бирмански, ровным голосом, словно отдавал распоряжение служанке:
– Уходи сейчас же. Если попробуешь что-нибудь выкинуть, я потом возьму бамбук и так тебя отделаю, что костей не соберешь.
Ма Хла Мэй замялась, пожала узкими плечами и ушла. Другая же девушка, глядя ей вслед с любопытством, сказала:
– Это мужчина или женщина?
– Это женщина, – сказал он. – Жена одного из слуг, полагаю. Приходила спросить про стирку, вот и все.
– О, так вот какие из себя бирманки? Это такие странные создания! Я много их видела, пока ехала сюда на поезде, но, знаете, я думала, это мальчики. Они так похожи на деревянных кукол, правда?
Она направилась к ступенькам, очевидно, потеряв интерес к Ма Хла Мэй. Флори не стал ее задерживать, опасаясь, что Ма Хла Мэй может вернуться и устроить сцену. Хотя это было не страшно, ведь ни одна из девушек не знала ни слова на языке другой. Он позвал Ко Слу, и тот прибежал с большим зонтом из промасленного шелка на бамбуковом каркасе. Он почтительно открыл его внизу лестницы и стал держать над головой девушки. Флори проводил их до ворот. Они остановились и пожали руки, и он опять чуть отвернулся, как бы от яркого солнца, пряча родимое пятно.
– Мой приятель проводит вас домой. Вы были так добры, что зашли ко мне. Не могу вам выразить, как я рад, что познакомился с вами. С вами у нас в Чаутаде все будет совсем по-другому.
– Всего доброго, мистер… ой, как смешно! Я даже не знаю, как вас зовут.
– Флори, Джон Флори. А вас… мисс Лэкерстин, да?
– Да. Элизабет. Всего доброго, мистер Флори. И большое вам спасибо. Этот ужасный вол. Вы просто спасли мне жизнь.
– Да ну, ерунда. Надеюсь, я увижу вас в клубе вечером? Полагаю, ваши дядя с тетей придут. Значит, до вечера.
Он стоял у ворот и смотрел им вслед. Элизабет – чудесное имя, такое редкое теперь. Это только прибавляло ей привлекательности в его глазах. Ко Сла семенил за девушкой причудливой неуклюжей походкой, поднимая зонт над ее головой и стараясь держаться от нее как можно дальше. Прохладный ветерок прошелся по холму. В холодную погоду такой нет-нет да и подует в Бирме, словно из ниоткуда, наполняя европейца жгучей ностальгией по холодным морям, объятиям русалок, водопадам, ледяным пещерам. Он прошелестел в раскидистых кронах огненных деревьев и подхватил обрывки анонимного письма, которые Флори недавно выбросил за ворота.
Элизабет лежала на диване в гостиной Лэкерстинов, задрав ноги и положив под голову подушку, и читала «Очаровательных людей» Майкла Арлена[49]. В целом Майкл Арлен был ее любимым автором, но когда ей хотелось чего-то серьезного, она склонялась к произведениям Уильяма Дж. Локка[50].
Гостиная была прохладной, светлой комнатой с побеленными, невозможно толстыми стенами; немалое пространство скрадывали журнальные столики и медные варанасские статуэтки. Пахло ситцем и засыхающими цветами. Миссис Лэкерстин спала наверху. Слуги в людской тоже спали, положив головы на деревянные подушки, – всех сморил смертный полуденный сон. Вероятно, и мистер Лэкерстин спал у себя в маленькой деревянной конторе, дальше по дороге. Никто не шевелился, кроме Элизабет и чокры, который лежал на спине в комнате, смежной с хозяйской спальней, и покачивал ногой веревку опахала.
Элизабет только исполнилось двадцать два, и она была сиротой. Ее отец, хоть и не такой выпивоха, как его брат, Том, не отличался бережливостью. Он был торговцем чаем, и доход его сильно колебался, но врожденный оптимизм не позволял ему откладывать на черный день. Мать Элизабет была бесталанной, поверхностной, высокопарной женщиной, преисполненной жалости к себе, и избегала всех обычных жизненных обязанностей по причине своей излишней чувствительности. Немало лет она отдала таким движениям, как Суфражизм[51] и Высшая мысль[52], не раз пыталась утвердиться на литературном поприще и наконец удовлетворилась живописью. Живопись – единственное искусство, которым можно заниматься не имея ни таланта, ни прилежания. Миссис Лэкерстин приняла позу одинокого художника среди «филистеров» – в число которых записала, разумеется, и мужа – эта поза давала ей почти безграничные возможности досаждать окружающим.
На исходе войны мистер Лэкерстин, сумевший избежать военной службы, сильно разбогател, и сразу после прекращения военных действий семья переехала в новый, большой, довольно холодный дом в Хайгейте, с массой теплиц, кустарников, конюшен и теннисных кортов. Мистер Лэкерстин нанял уйму прислуги, включая (так велик был его оптимизм) дворецкого. Элизабет отправили на два семестра в очень дорогую школу-пансион. О, радость-радость, незабвенная радость тех двух семестров! Четверо девочек в школе были из «Благородных» семейств, и почти у каждой имелся собственный пони, на которых им разрешалось кататься субботними вечерами. В жизни каждого есть такой период, когда его характер получает окончательную формовку; для Элизабет это произошло в те два семестра, что она провела бок о бок с дочерьми сильных мира сего. С тех пор весь ее жизненный кодекс сводился к одному убеждению, и весьма простому. Оно состояло в том, что Добро (она обозначала его словом «прелесть») – это синоним всего дорогого, элегантного, аристократичного; а Зло («пакость») – это все дешевое, убогое, потертое, трудовое. Возможно, для этой цели – усвоить подобный кодекс – и существуют элитные женские школы. Это убеждение усиливалось в Элизабет по мере взросления, находя отклик во всех ее мыслях. Все – от чулок до души человеческой – она классифицировала как «прелесть» или «пакость». И, к сожалению, в ее жизни (процветание мистера Лэкерстина не продлилось долго) доминировала «пакость».
Неизбежная катастрофа разразилась в конце 1919 года. Элизабет забрали из школы, и ей пришлось сменить ряд дешевых, пакостных школ, прерывая обучение на семестр-другой, когда у отца совсем не было денег. Когда ей было двадцать, отец умер от гриппа. Миссис Лэкерстин осталась с доходом в 150 фунтов стерлингов в год, и это был ее пожизненный рубеж. Две женщины, по разумению миссис Лэкерстин, никак не могли прожить в Англии на три фунта в неделю. И они переехали в Париж, где жизнь была дешевле и где миссис Лэкерстин намеревалась всецело посвятить себя Искусству.
Париж! Парижская жизнь! Флори промахнулся, воображая нескончаемые беседы с бородатыми художниками под зелеными платанами. Жизнь Элизабет в Париже была совсем другой.
Ее мама сняла студию в квартале Монпарнас и тут же впала в состояние беззаботной безалаберности. С деньгами она обращалась до того бестолково, что доход не покрывал расходов, и несколько месяцев Элизабет голодала. Затем она стала преподавать английский на дому в семье одного француза, управляющего банком. Эти люди называли ее notre mees Anglaise[53]. Банкир жил в двенадцатом округе – не ближний свет от Монпарнаса – и Элизабет сняла комнату в пансионе по соседству. Это был узкий, желтушный дом в переулке, напротив мясной лавки, обычно украшенной смрадными кабаньими тушами, которые каждое утро любовно обнюхивали престарелые парижане, похожие на дряхлых сатиров. Рядом располагалось загаженное кафе с вывеской Cafe de l’Amitie. Bock Formidable[54]. Как же Элизабет презирала этот пансион! Патронша была старой пронырой в вечном трауре, дни напролет шуршавшей по лестницам, выслеживая жилиц, стиравших чулки в раковине. Жилицы, острые на язык желчные вдовушки, увивались за единственным жильцом-мужчиной (робким, лысым созданием, работавшим в универмаге La Samaritaine[55]), словно воробьи, подбиравшие крошки. За едой все они косились в тарелки друг другу, прикидывая, кому досталось больше всех. Ванная комната представляла собой темную конуру с облезлыми стенами и шатким ржавым краником, который выплевывал в ванну тепловатой воды на два дюйма и неизменно пересыхал. Управляющий банка, чьих детей учила Элизабет, был толстяком пятидесяти лет, с потрепанным лицом и лысиной, выступавшей из венчика русых волос, точно страусиное яйцо. На второй день ее работы он зашел в комнату, где она давала детям уроки, подсел к Элизабет и, не тратя времени, ущипнул ее за локоть. На третий день он ущипнул ее за голень, на четвертый – под коленкой, на пятый – над коленкой. Так и повелось, что каждый вечер между ними разыгрывалось молчаливое противостояние: поминутно она отпихивала под столом его настырную руку, словно отгоняла вредного хорька.
Это было низменное, пакостное существование. Откровенно говоря, оно достигало таких степеней «пакости», о существовании которых Элизабет даже не помышляла. Но ничто не ввергало ее в такое уныние, вызывая ощущение падения на самое дно, как мамина студия. Миссис Лэкерстин относилась к тем людям, кто, едва лишившись прислуги, тут же опускается. Жизнь ее превратилась в сплошной кошмар между живописью и домашними делами, и ни там, ни там она не достигала успеха. Периодически она посещала «школу», где создавала унылые натюрморты под руководством мастера, учившего, что настоящая живопись начинается с грязных кистей; в остальное время она слонялась с неприкаянным видом по своей студии с заварными чайниками и сковородками. Окружающая обстановка не просто удручала Элизабет – ей виделся в этом оскал Сатаны. Мама жила в холодном, грязном хлеву, где по всему полу валялись книги и газеты, на ржавой газовой плите громоздились горы заросших жиром кастрюль, постель оставалась незастланной до вечера, и на каждом шагу можно было споткнуться об измазанную краской жестянку скипидара или заварной чайник с остывшим черным чаем. Стоило взять подушку со стула, и под ней могла оказаться тарелка с недоеденной яичницей. Всякий раз, переступая порог маминой студии, Элизабет восклицала:
– Ох, мама-мамочка, как так можно? Посмотри, во что превратилась комната! Это же просто кошмар!
– Комната, душечка? А что с ней? Не прибрана?
– Не прибрана! Мама, разве обязательно оставлять тарелку с овсянкой посреди постели? А эти кастрюли! Меня от них в дрожь бросает. Представь, если кто войдет!
Стоило миссис Лэкерстин услышать любой намек на то, чтобы засучить рукава, лицо ее вспыхивало нездешним светом.
– Милая, никто из моих подруг мне слова не скажет. Мы же богема, мы художницы. Ты не понимаешь, как мы без остатка поглощены нашей живописью. У тебя, видишь ли, нет художественной жилки, милая.
– Мне надо взять и вымыть эти кастрюли. Просто сил нет думать, что ты вот так живешь. Куда ты девала жестяную щетку?
– Щетку? Дай-ка подумать, я точно где-то видела ее. Ах, да! Вчера чистила ей палитру. Но это ничего, надо только хорошенько отмыть ее скипидаром.
Миссис Лэкерстин присела и продолжила мазать лист чертежной бумаги пастельным мелком, пока Элизабет трудилась.
– Какая ты молодец, милая. Такая практичная! Не представляю, от кого ты это унаследовала. Для меня искусство – это просто всё. Я чувствую, словно во мне волнуется огромное море и смывает все низменное и мелочное. Вчера в обед я ела с журнала, чтобы не тратить время на мытье посуды. Отличная идея! Нужна чистая тарелка – просто вырви страницу. И т. д. и т. п.
Элизабет ни с кем не дружила в Париже. Мамины подруги были такими же сумасбродками, а друзья – пожилыми неустроенными холостяками, едва сводившими концы с концами, занимаясь каким-нибудь жалким ремеслом вроде резьбы по дереву или раскраски фарфора. Вся прочая публика, с которой сталкивалась Элизабет, состояла из иностранцев, и никто из них не вызывал у нее симпатии; по крайней мере, никто из мужчин, с их очевидно дешевой одеждой и возмутительной фамильярностью. В то время она знала лишь один способ отвести душу: пойти в Американскую библиотеку в Елисейском дворце и разглядывать иллюстрированную периодику. Иногда по воскресеньям или свободными вечерами она просиживала там часами за большим полированным столом, предаваясь мечтам над страницами таких журналов, как «Скетч», «Старьевщик», «Графика», «Спорт и драма».
Что за красоты можно было там увидеть! «Гончие собираются на газоне Чарлтон-холла, прелестной уорикширской резиденции лорда Берроудина». «Дост. миссис Тайк-Баулби в парке со своим великолепным псом породы овчарка, Кублай-ханом, получившим этим летом второй приз на конкурсе Крафтса». «Солнечные ванны в Каннах. Слева направо: мисс Барбара Пилбрик, сэр Эдвард Тюк, леди Памела Вестроуп, капитан «Коняга» Бенакр».
Прелесть, прелесть, просто золото! Дважды Элизабет случалось узнать на страницах журналов старых школьных подруг. Какая жгучая зависть охватывала ее. Вот они, ее одноклассницы, со своими лошадьми и машинами, и мужьями-кавалеристами; а вот она, со своей ужасной работой, ужасным пансионом и ужасной матерью! Неужели у нее нет выхода? Неужели она навечно обречена влачить столь жалкое существование, без надежды снова вернуться в приличный мир?
Не стоит удивляться, что Элизабет, имея такой пример в лице матери, прониклась к искусству здоровым презрением. Более того, всякий избыток интеллекта – всякая «заумь», как она это называла – приравнивался в ее глазах к «пакости». Настоящие люди, в ее понимании, приличные люди – люди, стрелявшие куропаток, отдыхавшие в Аскоте, ходившие под парусом в Каусе – не были умниками. Они не забивали себе голову всякой галиматьей вроде написания романов и малевания картин; равно как и всякими высоколобыми идеями вроде социализма. «Высоколобость» была бранным словом в словаре Элизабет. Когда же ей случалось раз-другой познакомиться с настоящими художниками, готовыми всю жизнь перебиваться с хлеба на воду, только бы не продаться какому-нибудь банку или страховой компании, она проникалась к ним еще большим презрением, чем к дилетантам из круга маминых знакомых. Чтобы мужчина сознательно отказывался от всего хорошего и приличного, принося себя в жертву какой-то бессмыслице, без всяких перспектив, это был стыд и срам, и деградация. Элизабет ужасно боялась остаться старой девой, но она бы скорее прожила тысячу жизней в одиночестве, чем связала себя узами брака с таким человеком.
Прожив в Париже почти два года, мама Элизабет внезапно скончалась от отравления трупным ядом. Можно было только удивляться, что этого не случилось с ней раньше. Элизабет осталась менее чем с сотней фунтов годового дохода. Ее дядя с тетей, не мешкая, послали ей телеграмму из Бирмы, прося ее приехать жить к ним, и сказали ждать письма.
Письмо далось миссис Лэкерстин нелегко; довольно долго она просидела, склонив над страницей свое треугольное лицо и покусывая перо, неуловимо напоминая змею перед броском.
– Полагаю, мы должны приютить ее, во всяком случае, на год. Какая тоска! Так или иначе, если девушка не страхолюдина, она обычно находит мужа в течение года. Что мне сказать ей, Том?
– Сказать? Ну, просто скажи, что здесь она подцепит мужа, как нечего делать, не то, что дома. Ну, знаешь, что-нибудь такое.
– Дорогой мой Том! Какие невозможные вещи ты говоришь!
Миссис Лэкерстин написала:
Конечно, это очень маленькая станция, и значительную часть времени мы проводим в джунглях. Боюсь, вы будете ужасно скучать после сокровищ Парижа. Но на самом деле эти маленькие станции имеют в некоторых отношениях свои преимущества для молодой девушки. Она чувствует себя прямо-таки королевой в местном обществе. Неженатые мужчины так одиноки, что ценят общество девушки и готовы на многое. И т. д. и т. п.
Элизабет накупила летних платьев на тридцать фунтов и отправилась в плавание. Корабль пересек Средиземное море, сопровождаемый резвящимися дельфинами, и, пройдя по Суэцкому каналу, вышел в Красное море, поражавшее своей эмалевой синевой, а дальше – на зеленый простор Индийского океана, где стаи летучих рыб бросались врассыпную из-под киля корабля. По ночам вода фосфоресцировала, и казалось, что корабль – это гигантская стрела, летящая сквозь зеленый огонь. Жизнь на корабле Элизабет находила «прелестной». Прелестны были танцы по вечерам на палубе и коктейли, которыми ее наперебой угощали мужчины, прелестны были и палубные игры, хотя они довольно быстро утомляли ее, как и остальную молодежь. Ее не смущало, что со времени смерти матери прошло всего два месяца. Она никогда не питала к ней глубоких чувств, к тому же на корабле никто не знал о ее прошлом. Так прелестно было после двух бесславных лет снова дышать воздухом достатка. Большинство пассажиров не выделялись богатством, но каждый на борту вел себя как богач. Элизабет знала, что Индия – прелестная страна. У нее вполне сформировалась картина Индии из разговоров других пассажиров; она даже выучила самые нужные фразы на хинди, такие как «идар ао», «жялди», «сахиблог»[56] и др. Элизабет предвкушала располагающую атмосферу клубов, где над головой покачиваются опахала, а босоногие мальчики в белых тюрбанах чинно раскланиваются; а также майданы, по которым галопируют загорелые англичане с подрезанными усиками, играя в поло. Жить в Индии в ее представлении было почти так же хорошо, как быть богатым.
Корабль вошел по гладким зеленым водам в порт Коломбо, где бултыхались черепахи и черные змеи. Навстречу кораблю потянулись сампаны, управляемые чернокожими мужчинами с кроваво-красными губами от сока бетеля. Пока пассажиры спускались по трапу, чернокожие в сампанах тараторили и ругались между собой. Когда подошла очередь Элизабет с друзьями, к трапу пристали два сампана, и их «капитаны» принялись кричать наперебой.
– Не садись к нему, мисси! Не к нему! Плохой дурной он человек, негожий брать мисси!
– Не слушай его враки, мисси! Грязный жалкий плут! Грязный плутни он делай. Грязный туземный плутни!
– Ха-ха! Он сам не туземный! О нет! Он сам европейца, белокожий, как есть, мисси! Ха-ха!
– А ну хватит, обоим говорю, или сейчас кто-нибудь получит, – сказал муж одной из подруг Элизабет, плантатор.
Они уселись в один из сампанов и поплыли к залитой солнцем пристани. Их капитан, радуясь своей удаче, повернулся в сторону соперника и исторг струю слюны, которую, должно быть, копил все это время.
Это был восток. По воде тянулись в жарком воздухе запахи кокосового масла и сандала, корицы и куркумы. Элизабет с друзьями отправилась в Маунт-лавинию, где все искупались в теплом море, которое пенилось, как кока-кола. Вечером Элизабет вернулась на корабль и через неделю сошла в Рангуне.
Поезд на древесном угле тащился на север от Мандалая со скоростью двенадцать миль в час по обширной, засушливой равнине, ограниченной на горизонте синими округлыми холмами. Белые цапли, так похожие на английских журавлей, неподвижно стояли, и блестели багряные горы чили, выложенного на просушку. Иногда над равниной поднималась белая пагода, точно грудь лежащей великанши. Опустились ранние тропические сумерки, а поезд продолжал ползти, то и дело останавливаясь на полустанках, где из темноты доносились варварские голоса. В свете фонарей по платформе бродили – сущие демоны в глазах Элизабет – полуголые мужчины с длинными волосами, собранными на затылке. Поезд въехал в лес, и невидимые ветви стали скрестись в окна.
Около девяти вечера поезд остановился в Чаутаду, где Элизабет встречала чета Лэкерстинов, приехавшая в машине мистера Макгрегора, и их слуги, державшие фонари. Тетя приблизилась к Элизабет и несмело обняла ее за плечи своими тонкими, как лапки ящерицы, руками.
– Полагаю, ты наша племянница, Элизабет? Мы так рады тебя видеть, – сказала она и поцеловала ее.
Из-за плеча супруги показался в свете фонаря мистер Лэкерстин, который присвистнул и воскликнул:
– Ну, черт меня дери!
После чего заключил племянницу в объятия и поцеловал неожиданно сердечно для человека, который видел ее впервые в жизни. Элизабет была несколько озадачена. После ужина в гостиной, под опахалом, миссис Лэкерстин завела разговор с Элизабет. Мистер Лэкерстин тем временем прохаживался по саду, якобы наслаждаясь ароматом плюмерии, а на деле прикладываясь к бутылке, которую вынес ему один из слуг с заднего хода.
– Милая моя, до чего же ты прелестна! Не могу на тебя наглядеться, – она взяла ее за плечи. – Я правда думаю, что тебе идет стрижка «под мальчика». Ты подстриглась в Париже?
– Да. Все стриглись под мальчиков. У кого голова небольшая, тем идет.
– Прелестно! А эти черепаховые очки просто писк моды! Мне говорили, что все… э-э… demi-mondaines[57] в Южной Африке пристрастились к ним. Я и думать не думала, что моя племянница окажется такой сокрушительной красавицей. Сколько тебе лет, ты сказала?
– Двадцать два.
– Двадцать два! В каком восторге будут все мужчины, когда мы с тобой покажемся завтра в клубе! Им так одиноко, бедняжкам, без новых лиц. И ты прожила в Париже целых два года? Представить не могу, что там за мужчины, если отпустили такую невесту.
– Боюсь, я мало общалась с мужчинами, тетя. Только с иностранцами. Нам приходилось жить скромно. И я работала, – добавила она, тут же устыдившись такого признания.
– Конечно, конечно, – вздохнула миссис Лэкерстин. – Кругом одно и то же. Такие прелестные девушки должны трудом зарабатывать себе на хлеб. Такая досада! Я думаю, это ужасно эгоистично, не так ли, что эти мужчины не хотят жениться, когда рядом столько бедных девушек. – Элизабет ничего не сказала на это, и миссис Лэкерстин добавила со вздохом: – Уверена, будь я молодой девушкой, я бы за любого вышла замуж, буквально за любого!
Глаза двух женщин встретились. Миссис Лэкерстин хотела сказать так много, но она намеревалась ограничиться не более чем деликатными намеками. Львиная доля их разговора состояла из намеков; тем не менее она сумела вполне ясно донести свое мнение. Она заговорила в душевной, безличной манере, словно обсуждая некую общую тему:
– Конечно, должна сказать. Бывают случаи, что, если девушка не может выйти замуж, она сама виновата. Даже здесь такое иногда бывает. Совсем недавно был такой случай: приехала девушка к брату и целый год прожила у него, и ей делали предложение самые разные люди – полицейские, лесничие, сотрудники лесоторговых фирм с весьма хорошими перспективами. И она им всем отказывала; я слышала, она хотела выйти замуж в МПС[58]. Ну, что тут скажешь? Естественно, брат не мог бесконечно ее содержать. И теперь, как я слышала, она в Англии, бедняжка, работает кем-то вроде компаньонки, фактически служанкой. И получает всего пятнадцать шиллингов в неделю! Разве не ужасно?
– Ужасно! – отозвалась Элизабет.
Больше они не касались этой темы. А следующим утром, когда Элизабет вернулась после происшествия с волами, побывав в гостях у Флори, она рассказала о своем приключении дяде с тетей. Они завтракали за столом, украшенном вазой с цветами, над головой покачивалось опахало, а за стулом миссис Лэкерстин стоял навытяжку буфетчик-мусульманин в белом костюме и тюрбане, с подносом в руке.
– И вот, что интересно, тетя! На веранду вышла бирманская девушка. Я никогда их раньше не видела, во всяком случае, не думала, что это девушки. Презабавное создание – она была почти как кукла с этим круглым желтым личиком и черными волосами, собранными на макушке. Ей на вид было лет семнадцать. Мистер Флори сказал, она его прачка.
Буфетчик окостенел всем своим длинным телом (он хорошо знал английский) и скосил на девушку круглые глаза, особенно выделявшиеся на его темном лице. Мистер Лэкерстин застыл, не донеся вилку с рыбой до рта.
– Прачка? – сказал он недоуменно. – Прачка! Однако здесь какая-то ошибка, черт возьми! В этой стране, знаешь ли, нет такой штуки, как прачка. Всей стиркой занимаются мужчины. Если хочешь мое мнение…
Но тут он смолк на полуслове, как если бы кто-то наступил ему на ногу под столом.
Тем вечером Флори послал Ко Слу за цирюльником. В Чаутаде был единственный цирюльник, индиец, который брил через день по-сухому индийских кули, получая за это восемь анна в месяц. Европейцы обращались к нему за неимением лучшего. Когда Флори вернулся после тенниса, цирюльник ждал его на веранде, и перед тем, как довериться ему, он прокипятил ножницы и обтер их дезинфицирующей жидкостью.
После этого он велел Ко Сле достать его лучший выходной костюм, шелковую рубашку и туфли из оленьей кожи, а также новый галстук, доставленный из Рангуна на прошлой неделе.
– Я все сделал, такин, – сказал Ко Сла, имея в виду, что он все сделает.
Войдя в спальню, Флори увидел, что Ко Сла ожидает его с хмурым видом рядом с разложенной одеждой. Не вызывало сомнений, что Ко Сла понял, зачем Флори прихорашивался (чтобы произвести впечатление на Элизабет), и он этого не одобрял.
– Чего ты ждешь? – сказал Флори.
– Помочь вам одеться, такин.
– На этот раз я оденусь сам. Можешь идти.
Он собирался побриться – второй раз за день – и не хотел, чтобы Ко Сла видел, как он возьмет в ванную бритвенные принадлежности. Последний раз он брился дважды в день несколько лет назад. Он подумал, что не иначе провидение надоумило его заказать новый галстук на прошлой неделе. Тщательно одевшись, Флори почти четверть часа причесывался, ведь волосы у него были жесткими и не желали укладываться после стрижки.
И вот, не прошло и пары минут, как он уже шел с Элизабет по базарной дороге. Он встретил ее одну в клубной «библиотеке» и в порыве мужества пригласил ее прогуляться с ним; она согласилась с готовностью, удивившей его; даже не зашла ничего сказать дяде с тетей. Он так давно жил в Бирме, что забыл английские нравы. Под фиговыми деревьями на базарной дороге было совсем темно, листва скрывала ущербную луну, но в просветах то и дело сверкали звезды, яркие, словно фонари на невидимых веревках. Периодически накатывал приторный запах плюмерии, перемежаемый холодным едким смрадом навоза или духом разложения из хижин напротив бунгало доктора Верасвами. В некотором отдалении звучали барабаны.
Услышав барабаны, Флори вспомнил, что чуть дальше, напротив дома Ю По Кьина, намечалось пуэ; сам Ю По Кьин и был устроителем, пусть и за чужой счет. Дерзкая мысль посетила Флори. Он покажет Элизабет пуэ! Ей, несомненно, понравится; никто, имеющий глаза, не сможет устоять против танца пуэ. Возможно, их ожидает скандал, когда они вернутся в клуб вдвоем после столь долгого отсутствия; ну и черт с ними! Велика важность. Элизабет не такая, как это клубное стадо. И до чего же весело будет посмотреть с ней пуэ! В этот момент оркестр исторг нечто адское: пронзительный визг труб, треск кастаньет и грозный грохот барабанов, а над всем этим вознесся яростный мужской вопль.
– Что это за какофония? – сказала Элизабет и остановилась. – Напоминает джаз-бэнд!
– Туземная музыка. У них там пуэ – это вроде бирманского театра; нечто среднее между исторической драмой и эстрадой, попробуйте вообразить такое. Думаю, вам будет интересно. Прямо за поворотом дороги.
– О, – сказала она с сомнением в голосе.
Они вышли из-за поворота на яркий свет. Вся дорога на тридцать ярдов вперед была запружена народом, пришедшим смотреть пуэ. В глубине стоял помост, над которым шипели керосинки, а прямо перед ним визжал и гремел оркестр; на сцене двое мужчин, облаченные в наряды, напомнившие Элизабет китайские пагоды, принимали грозные позы с кривыми мечами в руках. А по всей дороге простирались белые муслиновые спины женщин, розовые платки, накинутые на плечи, и черные валики волос. Кто-то спал, раскинувшись на циновках. Через толпу протискивался старый китаец с подносом арахиса, уныло повторяя нараспев:
– Мьяйпе! Мьяйпе![59]
– Остановимся, посмотрим несколько минут, – сказал Флори, – если желаете.
От резкого света и пронзительной музыки Элизабет оторопела, но больше всего ее поразило, что все эти люди сидели посреди дороги, как в партере.
– А они всегда устраивают свои представления посреди дороги? – сказала она.
– Как правило. Сколачивают грубую сцену, а утром разбирают. Они играют всю ночь.
– Но разве им позволено… перегораживать дорогу?
– Ну да. Здесь нет правил дорожного движения. Никакого движения, видите? Вот и правил нету.
Это с трудом укладывалось у нее в уме. А вся публика тем временем развернулась на своих циновках спиной к сцене и уставилась на «ингалейкму». В центре толпы возвышались полдюжины стульев, на которых сидели клерки и официальные лица. Среди них был Ю По Кьин, силившийся развернуть свою тушу и поприветствовать европейцев. Музыка стихла, и рябой Ба Тайк поспешил сквозь толпу к Флори, раскланиваясь с робким видом.
– Наисвятейший, мой хозяин, Ю По Кьин, спрашивает, не изволите ли вы с юной леди посмотреть наше пуэ несколько минут. У него для вас есть стулья.
– Они просят нас присесть на стулья, – сказал Флори Элизабет. – Не желаете? Это довольно занятное зрелище. Те двое малых скоро уберутся, и будут танцы. Вам ведь не наскучит посмотреть несколько минут?
Элизабет не знала, что сказать. Ей почему-то казалось неправильным и даже небезопасным углубляться в эту толпу туземцев, пахнувших не лучшим образом. Тем не менее она решила довериться Флори, который, вероятно, знал, что делал, и позволила ему отвести себя к стульям. Бирманцы на циновках уступали им дорогу, глазея ей вслед и тараторя; ее голени касались теплых, обернутых муслином тел, и едкий запах пота щекотал ей ноздри. К ней подался Ю По Кьин, поклонившись, насколько ему позволяла комплекция, и сказал, гнусавя:
– Будьте добры приседать, мадам! Для меня высокая честь ознакомиться с вами. Добрый вечер. Доброе утро, мистер Флори, сэр! Совершенно нежданная радость. Знай мы, что вы собирайся почтить нас своей компанией, мы бы обеспечили виски и другие европейские освежения. Ха-ха!
Он рассмеялся, и его зубы, красные от бетеля, сверкнули, словно фольга, в свете ламп. Весь его внушительный вид подействовал на Элизабет устрашающе, и она невольно отстранилась от него. Между тем ей кивал стройный юноша в лиловой лонджи, протягивая поднос с двумя бокалами желтого щербета со льдом. Ю По Кьин резко хлопнул в ладоши:
– Эй, хаун галай! – обратился он к мальчику рядом с собой.
Он сказал ему что-то по-бирмански, и мальчик протиснулся к сцене.
– Он говорит им, – сказал Флори, – выводить их лучшую танцовщицу в нашу честь. Смотрите, вон она.
В свете ламп показалась девушка, которая до этого сидела за сценой и курила сигару. Она была совсем юной, узкоплечей и безгрудой, в голубой сатиновой лонджи до самых пят. Полы ее инджи поднимались на поясе маленькими фижмами, по старинной бирманской моде, напоминая лепестки перевернутого цветка. Девушка вальяжно метнула сигару одному из музыкантов в оркестре, а затем вытянула стройную руку и покрутила ей, как бы разминая мышцы.
Оркестр вдруг пронзительно взвыл. Элизабет заметила духовые наподобие волынок и странный инструмент из бамбуковых дощечек, по которым стучали молоточком, а в самом центре был барабанщик в окружении двенадцати высоких барабанов всевозможных размеров. Он стремительно шлепал по ним основаниями ладоней. Девушка тем временем начала свой танец, а точнее, стала ритмично кивать, застывая в разных позах и выворачивая локти, словно деревянная кукла на шарнирах. При виде того, как она вращает шеей и локтями, возникало ощущение, что смотришь на балаганную марионетку, однако ее движения поражали изяществом. Руки танцовщицы с сомкнутыми пальцами извивались, словно змеи, а пальцы она отгибала настолько, что они едва не касались предплечий. Постепенно движения ее ускорялись. Она принялась скакать из стороны в сторону, приседая в причудливых реверансах и взлетая с удивительной легкостью, несмотря на длинную лонджи, сковывавшую движения. Затем она полуприсела, подавшись вперед, и стала танцевать в такой гротескной позе, вытягивая извивающиеся руки и кивая головой в такт барабанам. Музыкальный ритм нарастал с пугающей скоростью. Девушка распрямилась и закружилась, как юла, а фижмы ее инджи разлетались, точно лепестки снежинки. И тут музыка смолкла так же резко, как началась, и девушка снова согнулась в реверансе под пронзительные овации.
Элизабет смотрела на танец со смесью изумления, оцепенения и смутного ужаса. Отпив щербет, она подумала, что он похож на масло для волос. На циновках у нее в ногах спали три бирманские девочки, положив головы на одну подушку, и их овальные личики напоминали кошачьи мордочки. А Флори говорил под музыку полушепотом на ухо Элизабет, комментируя танец.
– Я знал, вам будет интересно, поэтому я и привел вас сюда. Вы читали книги, вращались в культурных кругах, вы не такая, как все мы здесь, несчастные дикари. Это достойно внимания, несмотря на всю вычурность, не правда ли? Только взгляните, как двигается эта девушка, взгляните, как она странно выгнулась вперед, словно марионетка, и как ее руки от локтей крутятся, словно кобры, готовые нанести удар. Это гротескно, даже уродливо, где-то намеренно уродливо. И в этом есть что-то зловещее. Во всех монголоидах есть нечто дьявольское. И все же, стоит хорошенько присмотреться, и увидишь, сколько в этом искусства, сколько веков культуры! Каждое движение, что совершает эта девушка, было отточено и передано через бесчисленные поколения. Стоит только хорошенько присмотреться к искусству этих восточных народов, и увидишь это – культуру, простирающуюся в глубь веков, практически в неизменном виде, до начала времен, когда мы еще ходили в шкурах. Каким-то образом, неподдающимся определению, вся жизнь и дух Бирмы выражается в том, как эта девушка выкручивает руки. Смотришь на нее и видишь рисовые поля, деревни с тиковыми рощами, пагоды, лам в желтых робах, волов, плывущих по реке ранним утром, дворец Тибо…
Музыка смолкла, и он резко замолчал. Были такие предметы (к ним относился и танец пуэ), которые побуждали его выражаться вычурно и сбивчиво; но теперь он осознал, что говорил, как герой романа, причем не самого хорошего. Он отвел взгляд. Элизабет слушала его в напряженном недоумении.
«О чем вообще говорит этот человек»? – была ее первая мысль.
Более того, она не раз уловила ненавистное слово «искусство». Ей вдруг подумалось, что она совершенно не знает Флори и что поступила неразумно, пойдя с ним одна. Она огляделась – кругом было море темных лиц и ярко горевшие лампы в сумерках – эта странная картина ввергла ее в смятение. Что она вообще здесь делает? Разве подобает ей сидеть вот так среди черных, почти касаясь их, дыша чесноком и их потом? Почему она не в клубе, с другими белыми? Зачем этот Флори привел ее сюда, в эту толпу туземцев, смотреть это гнусное дикарское зрелище?
Музыка снова ударила, и девушка продолжила танец. Ее лицо было так густо напудрено, что блестело в свете ламп меловой маской с живыми глазами. Это мертвенно-белое овальное лицо и марионеточные движения сообщали ей нечто чудовищное, демоническое. Музыка сменила темп, и девушка запела хриплым голосом. Пение было стремительным, хореическим, и задорным, и неистовым. Толпа подхватила его, и сотня голосов принялась скандировать простой мотив. А девушка, оставаясь в странной согнутой позе, развернулась и стала танцевать, выставив ягодицы на всеобщее обозрение. Шелковая лонджи блестела, как металл. Продолжая вращать руками и локтями, девушка покачивала туда-сюда пятой точкой. Затем – поразительное мастерство, которому и лонджи не помеха, – она стала крутить ягодицами по отдельности, в ритме музыки.
Публика разразилась аплодисментами. Три девочки, спавшие на циновке, проснулись и стали неистово хлопать в ладоши.
Один из клерков гнусаво прокричал по-английски:
– Браво! Браво!
Несомненно, чтобы порадовать европейцев.
Но Ю По Кьин нахмурился и презрительно махнул рукой. Он прекрасно знал вкусы европейских женщин. Впрочем, Элизабет уже встала.
– Я ухожу, – сказала она резко. – Нам уже пора вернуться.
Она отвернула лицо, но Флори заметил, что она покраснела. Он тоже встал в растерянности.
– Однако же! Не могли бы вы остаться еще на несколько минут? Я знаю, время позднее, но… они вывели эту девушку на два часа раньше, чем собирались, в нашу честь. Всего на несколько минут?
– Я не могу, я должна была вернуться уже давным-давно. Не знаю, что мои дядя с тетей подумают.
И она, немедля, стала прокладывать путь сквозь толпу, а Флори последовал за ней, не успев даже поблагодарить участников пуэ за хлопоты. Бирманцы расступались перед ними с недовольным видом. Вот уж эти англичане, сперва все перемутят, вызвав лучшую танцовщицу, а потом уйдут, как только она начнет разогреваться! Едва Флори с Элизабет скрылись из виду, поднялся страшный гвалт – танцовщица отказывалась продолжать танец, а публика требовала продолжения. Однако мир был восстановлен, когда на сцену выскочили два клоуна и стали взрывать хлопушки и отпускать непристойные шуточки.
Флори униженно плелся за девушкой. Она шла быстро, не глядя на него, и какое-то время ничего не отвечала на его слова. Что за нелепость, ведь поначалу им было так хорошо вместе! Он не знал, как загладить вину.
– Я сожалею! Я не представлял, что вы будете против…
– Да ерунда. О чем тут сожалеть? Я только сказала, что пора возвращаться, вот и все.
– Мне следовало подумать. В этой стране перестаешь замечать подобные вещи. Чувство приличия у этих людей не такое, как у нас – в чем-то оно строже… но…
– Дело не в этом! – воскликнула она, сердясь. – Не в этом!
Он понял, что только усугубляет ситуацию, и пошел за ней молча. Он был жалок. Каким набитым дураком он оказался! И при всем при том он даже смутно не догадывался, за что она сердилась на него. Ее возмутило не поведение танцовщицы как таковое; это лишь стало последней каплей. Вся эта вылазка – сама мысль о том, чтобы добровольно тереться бок о бок с этими вонючими туземцами – возмущала ее. Она была совершенно уверена, что белым людям не пристало так себя вести. И эта несусветная сбивчивая речь, что он обрушил на нее, с этими длинными словами – он словно бы (ей больно было думать об этом) цитировал поэзию! Вот так же говорили пакостные художники, периодически встречавшиеся ей в Париже. А ведь совсем недавно она считала его настоящим мужчиной. Затем мысли ее вернулись к утреннему происшествию, когда он голыми руками прогнал буйвола, и злость ее чуть улеглась. К тому времени, как они дошли до ворот клуба, она подумала, что, пожалуй, простит его. Флори же собрался с духом и снова заговорил с ней. Они остановились на прогалине, где сквозь крону деревьев светили звезды, и он смутно различал лицо девушки.
– Однако, – сказал Флори. – Однако я очень надеюсь, вы не слишком сердитесь на это?
– Нет, конечно, что вы. Я же вам сказала.
– Мне не следовало брать вас туда. Пожалуйста, простите. Знаете, что: я, наверно, не стану говорить другим, где вы побывали. Пожалуй, будет лучше сказать, что вы просто вышли прогуляться, скажем, по саду – что-нибудь такое. Они могут посчитать это странным, чтобы белая девушка пошла смотреть пуэ. Наверно, я не стану говорить им.
– О, я, конечно, тоже! – согласилась она с теплотой в голосе, удивившей его.
Он понял, что прощен. Но за что именно, этого он еще не знал.
В клуб они вернулись по отдельности, с молчаливого согласия. Следовало признать, что экспедиция к туземцам провалилась. Зато в клубе атмосфера была праздничная. Все европейское сообщество готовилось приветствовать Элизабет, и по обе стороны двери стояли, улыбаясь и раскланиваясь, буфетчик и шестеро чокров в накрахмаленных белых костюмах. Когда европейцы закончили петь дифирамбы девушке, буфетчик преподнес ей большущую цветочную гирлянду, сплетенную слугами для «миссисахиб». Мистер Макгрегор произнес презабавную приветственную речь и представил каждого Элизабет. Максвелл, по его словам, был «наш местный древесный специалист», Вестфилд – «страж закона и порядка и… э-э… гроза местных бандитов» и т. д. и т. п. Все очень смеялись. Один вид хорошенького девичьего личика так всех обрадовал, что этой радости хватило и на речь Макгрегора, которую, сказать по правде, он готовил большую часть вечера.
Улучив подходящий момент, Эллис взял Флори и Вестфилда под руки и, плутовато улыбаясь, увлек за собой в карточную комнату. Настроение у него, против обыкновения, было приподнятым. В знак особого расположения он неслабо ущипнул Флори за руку своими тонкими жесткими пальцами.
– Ну, хлопец, все тебя обыскались. Где ты пропадал столько времени?
– Да так, просто гулял.
– Просто гулял! И с кем же?
– С мисс Лэкерстин.
– Я так и знал! Стало быть, ты и есть тот набитый дурак, который попался в ловушку, ага? Заглотил-таки наживку, не дав даже другим полюбоваться. Я-то думал (бог свидетель), ты воробей уже стреляный!
– О чем это ты?
– О чем! Гляньте-ка, делает вид, что не знает, о чем это я! Да о том, что мамаша Лэкерстин наметила тебя в любимые мужья своей племянницы, ясное дело. Смотри в оба, не то глазом моргнуть не успеешь. А, Вестфилд?
– Совершенно верно, старина. Завидный молодой холостяк. Семейный аркан и все такое. Они на него глаз положили.
– Не знаю, с чего вы это взяли. Эта девушка не пробыла здесь и дня.
– Однако ж ты успел прогуляться с ней по саду. Имей в виду, Том Лэкерстин, может, и алкаш, каких мало, но не такой уж набитый дурак, чтобы тащить на шее обузу до конца своих дней. И девица, надо думать, понимает, что к чему. Так что смотри в оба и не суй голову в петлю.
– Черт возьми, у тебя нет права говорить так о людях. Ведь эта девушка совсем еще ребенок…
– Ослик мой родной, – сказал Эллис почти с нежностью, предвкушая новую тему для сплетен, и взял Флори за лацкан пиджака, – родненький мой ослик, не смей и думать прогуливаться под луной. Думаешь, эта девица – легкая добыча? Как бы не так. Все эти англичаночки одним миром мазаны. «Возьму хоть чучело в штанах, но ничего не дам до алтаря» – такой у них девиз, у каждой до последней. Зачем, по-твоему, она сюда приехала?
– Зачем? Я не знаю. Захотелось, наверно, вот и приехала.
– Дурачина ты, простофиля! Она приехала отхватить себе мужа, ясное дело. Как будто это секрет! Если девушке уже нигде не светит, она едет в Индию, где все мужчины спят и видят белую женщину. Индийский брачный рынок, так они говорят. Мясной рынок – вот что это. Каждый год свозят их сюда кораблями, словно замороженных телочек, чтобы их залапали грязные старые холостяки вроде тебя. Холодное хранение. Сочное мясцо прямо со льда.
– Умеешь ты нести похабень.
– На убой откормленное английское мясо, – сказал Эллис с довольным видом. – Свежая партия. Отборная кондиция гарантируется.
Он принялся наглядно изображать, как ощупывает мясную тушу, потягивая носом воздух. Эллис так вошел во вкус, что оставалось только усесться поудобнее и смотреть; ничто не доставляло ему такого острого наслаждения, как образно извалять в грязи какую-нибудь женщину.
Больше в тот вечер Флори почти не видел Элизабет. Все собрались в салоне и принялись чирикать ни о чем, как бывает в таких случаях. Флори никогда не умел долго поддерживать такое общение. Что же касалось Элизабет, цивилизованная атмосфера клуба, общество белых людей и душевность иллюстрированных журналов вкупе с «восточными» картинками развеяли неприятные впечатления после знакомства с пуэ.
Когда Лэкерстины в девять вечера ушли из клуба, их провожал до дома не Флори, а мистер Макгрегор, семенивший за Элизабет с видом дружелюбного динозавра под бледными спутанными тенями огненных деревьев. Байка о старом хавилдаре, как и многие другие, нашла нового слушателя. Каждый новоприбывший в Чаутаду принимал на себя удар велеречивости мистера Макгрегора, ведь всех других он давно замучил своим занудством, и в клубе вошло в обычай перебивать его на полуслове. Но Элизабет от природы была хорошей слушательницей, и мистер Макгрегор решил, что давно не встречал такой умной девушки.
Флори слегка задержался в клубе за выпивкой с остальными. Главным предметом пошлых разговорчиков стала Элизабет, а свара из-за доктора Верасвами была задвинута в долгий ящик. И записка, которую накануне приколол к доске Эллис, больше не мозолила глаза. Мистер Макгрегор успел увидеть ее утром и изъявил настойчивое желание, чтобы ее убрали. Так что ее убрали; впрочем, не раньше, чем она достигла своей цели.
За следующие две недели произошло немало событий.
Противостояние между Ю По Кьином и доктором Верасвами было в полном разгаре. Весь город разделился на два лагеря, и все туземцы – от судебных служащих до базарных метельщиков – заняли одну из двух сторон, отчаянно клевеща на врага. Но у доктора сторонников оказалось намного меньше, и клеветали они не столь эффективно. Издателя «Бирманского патриота» осудили за подрывную деятельность и клевету, отказав в освобождении под залог. Его арест спровоцировал небольшой мятеж в Рангуне, который полиция подавила, убив всего двух мятежников. В тюрьме издатель объявил голодовку, но сдался через шесть часов.
В Чаутаде жизнь тоже не стояла на месте. Из тюрьмы сбежал при таинственных обстоятельствах бандит по имени Нга Шуэ О. И стали расползаться слухи о скором восстании местных туземцев. Слухи – довольно беспорядочные – указывали центром мятежа деревню Тонгуа, неподалеку от лагеря, где Максвелл кольцевал тик. Поговаривали, что возник из ниоткуда вейкса, то есть колдун, и предрекал свержение английской власти, раздавая колдовские бронежилеты. Мистер Макгрегор не слишком верил слухам, но запросил подкрепления у военной полиции. Ему обещали, что в скором времени в Чаутаду прибудет индийская пехота под командованием британского офицера. Вестфилд, разумеется, поспешил в Тонгуа, предвидя, а точнее предвкушая неприятности.
– Боже, хоть бы раз они устроили настоящий мятеж! – сказал он Эллису перед отъездом. – Но будет обычная, млять, профанация. Всегда одно и то же с этими мятежниками – не успеют поднять бучу, как уже хвосты поджали. Веришь ли, я ни разу еще ни в кого не стрелял, даже в бандита. За одиннадцать лет, не считая войны, ни разу человека не убил. Тоска берет.
– Ну, что ж, – сказал Эллис, – даже если все будет мирно, ты всегда можешь взять зачинщиков и хорошенько всыпать им палками под шумок. Это получше, чем нянчиться с ними в тюрьме, как в паршивом доме отдыха.
– Х-м, пожалуй. Только теперь ведь не положено. Все эти гуманные законы – полагаю, надо их придерживаться, раз у нас хватило дури их принять.
– Да, к черту законы. Бирманец понимает только палку. Видел их, когда им всыпят? Я видел. Вывозят из тюрьмы на воловьей упряжке, визжат, а женщины мажут им жопы банановой мазью. Вот это они понимают. Была бы моя воля, я б им по пяткам лупил, как турки.
– Что ж поделать. Будем надеяться, у них хватит духу хоть раз дать бой. Тогда вызовем военную полицию, винтовки, все дела. Засадить им свинца дюжину-другую – воздух-то почище станет.
Однако предвкушаемая возможность не оправдалась. Вестфилд с дюжиной констеблей – развеселых круглолицых горцев, которым не терпелось пустить кому-нибудь кровь – направились в Тонгву и застали там гнетущее спокойствие. Мятежом и не пахло; не считая ежегодной – регулярной, как муссоны – попытки деревенских уклониться от уплаты подушного налога.
Жара все усиливалась. Элизабет пережила первый приступ красной потницы. Европейцы почти совсем забросили теннис; вяло сыграв один раунд, они падали в кресла и глотали пинтами тепловатый лаймовый сок – тепловатый потому, что лед доставлялся из Мандалая лишь дважды в неделю и таял в течение суток. Огненные деревья цвели пышным цветом. Бирманки, чтобы защитить детей от солнца, мазали им лица желтой мазью, отчего они становились похожи на маленьких африканских шаманов. Стаи зеленых и плодоядных голубей, жирных, как утки, объедали ягоды с больших фиговых деревьев вдоль базарной дороги.
А Флори между тем выгнал из дома Ма Хла Мэй.
Паскудное вышло дело! Имелся значимый предлог – она украла его золотой портсигар и заложила на базаре Ли Йейку, китайскому бакалейщику и тайному ростовщику – и все же это был только предлог. Флори отлично понимал, как понимала и Ма Хла Мэй, и все слуги, что он решил избавиться от нее из-за Элизабет. Из-за этой «ингалейкмы крашеной», как ее называла Ма Хла Мэй.
Поначалу Ма Хла Мэй не стала устраивать сцену. Она стояла и слушала с хмурым видом, пока он выписывал ей чек на сотню рупий – Ли Йейк или индийский четти обналичивали чеки на базаре – и говорил, что дает ей расчет. Он стыдился больше, чем она, не мог смотреть ей в лицо, и голос его сделался невнятным и виноватым. Когда приехала воловья упряжка за ее вещами, он закрылся в спальне, чтобы трусливо переждать, пока все кончится.
Он услышал, как к дому подъехала упряжка, громкие мужские голоса, а затем последовали страшные крики. Флори вышел из дома. У ворот на самом виду творилась потасовка. Ма Хла Мэй цеплялась за столб ворот, а Ко Сла пытался отцепить ее. Увидев Флори, она повернула к нему лицо, перекошенное яростью и отчаянием, и стала кричать:
– Такин! Такин! Такин! Такин! Такин!
Его укололо в самое сердце, что она продолжала называть его такином после того, как он ее выгнал.
– Что такое? – сказал он.
Оказалось, что Ма Хла Мэй не поделила с Ма Йи накладные волосы. Флори отдал их Ма Йи, а Ма Хла Мэй дала две рупии в виде компенсации. И телега с Ма Хла Мэй, хмуро сидевшей с прямой спиной рядом с двумя плетеными корзинами, покатила по дороге. На коленях у нее лежал котенок, которого Флори подарил ей всего два месяца назад.
Ко Сла, давно хотевший, чтобы Ма Хла Мэй выставили из дома, не вполне обрадовался, когда это наконец случилось. Еще меньше он обрадовался, увидев, как хозяин идет вместе с остальными в церковь – в «английскую пагоду», как он ее называл, – поскольку успел застать падре, приехавшего в Чаутаду в воскресенье. Прихожан набралось двенадцать человек, включая мистера Фрэнсиса, мистера Сэмюэла и шестерых туземных христиан, а также миссис Лэкерстин, игравшую на фисгармонии с одной педалью «Побудь со мной». Флори вот уже десять лет не заглядывал в церковь, не считая похорон. Ко Сла терялся в догадках о причине такого почтения к «английской пагоде», но он знал, что оно подразумевает респектабельность, а это качество он, как и всякий слуга холостяка, не переваривал.
– Надвигается беда, – сказал он мрачно другим слугам. – Я слежу за ним последние десять дней. Курево урезал до пятнадцати сигарет в день, перестал пить джин до завтрака, бреется сам каждый вечер – думает, я не знаю, дурак. И заказал полдюжины шелковых рубашек! Мне пришлось подгонять портного (обозвал его бахиншутом[60]), чтобы уложился в срок. Дурные знамения! Три месяца, от силы, у нас еще есть, а потом придет конец мирной жизни в этом доме!
– Он что, жениться надумал? – сказал Ба Пе.
– У меня ни малейших сомнений. Когда белый человек начинает ходить в английскую пагоду, это, считай, начало конца.
– У меня в жизни много хозяев перебывало, – сказал старый Сэмми. – Хуже всех был сахиб полковник Уимпол – он велел своим дневальным нагибать меня над столом, а сам с разбегу бил меня под зад толстенным башмаком, потому как я слишком часто подавал ему банановые оладьи. А то, бывало, как напьется, стрелял из револьвера по крыше людской, прямо над нашими головами. Но я бы лучше прослужил десять лет у сахиба полковника Уимпола, чем неделю у мемсахибы с ее придирками. Если наш хозяин женится, в тот же день уйду.
– Я не уйду, я с ним уже пятнадцать лет. Но я знаю, каково нам будет, когда придет эта женщина. Станет кричать на нас из-за пылинок на мебели и будить после полудня, чтобы чай ей подавали, и в кухню нос совать, когда ни попадя, распекать за грязные кастрюли и тараканов в мучном закроме. Я так думаю, эти женщины ночами не спят, только и выдумывают, чем извести слуг.
– Они ведут красную книжечку, – сказал Сэмми, – куда заносят базарные расходы: две анны на это, четыре – на то, чтобы ты и пайсы[61] не сберег. Они за цену луковицы больше будут придираться, чем сахиб за пять рупий.
– А то я не знаю! Она будет похуже Ма Хла Мэй. Женщины! – добавил он с тяжким вздохом.
Остальные тоже принялись вздыхать, даже Ма Пу с Ма Йи. Они не принимали слов Ко Слы на свой счет – англичанки были существами особого рода (едва ли даже людьми) и внушали такой ужас, что стоило англичанину жениться, как все слуги, невзирая на выслугу лет, обычно разбегались из дома.
Впрочем, оказалось, что Ко Сла поднял тревогу преждевременно. На десятый день знакомства с Элизабет Флори сблизился с ней ненамного больше, чем в первый день.
Так вышло, что эти десять дней он оставался почти единственным ее собеседником, поскольку большинство европейцев отбыли в джунгли. Флори тоже, по-хорошему, не должен был прохлаждаться в штаб-квартире, поскольку в это время года работа по вывозке леса шла полным ходом, и малограмотный дежурный евразиец справлялся из рук вон плохо. Но Флори остался – под предлогом лихорадки – и что ни день получал отчаянные письма от дежурного, сообщавшего о новых бедствиях. То заболел один из слонов, то сломался двигатель узкоколейки, по которой вывозили к реке тиковые бревна, а то пятнадцать кули бросили работу. Но Флори все медлил, не смея оставить Чаутаду, а точнее Элизабет, и неустанно пытался вернуть – без особого успеха – то легкое дружеское расположение, что установилось между ними в первый день знакомства.
Что правда, то правда: они виделись каждый день, утром и вечером. Каждый вечер они вдвоем играли в теннис – миссис Лэкерстин была слишком вялой, а мистер Лэкерстин страдал избытком желчи в это время года – после чего все вчетвером рассаживались в салоне, играли в бридж и разговаривали. Но, хотя Флори проводил часы в компании Элизабет, и часто они оставались вдвоем, ему никак не удавалось расслабиться в ее присутствии. Общались они – при условии, что общение ограничивалось банальностями, – совершенно свободно, однако были далеки друг от друга, как незнакомцы. Он держался с ней скованно, все время помня о своем пятне; дважды выбритый подбородок зудел, и все тело ныло, требуя виски и табака, ведь он теперь старался пить и курить меньше. Но за десять дней отношения их ничуть не продвинулись.
Дело в том, что у Флори никак не получалось говорить с ней так, как ему того хотелось. Говорить, просто говорить! Кажется, такой пустяк, но как же это важно! Когда ты достиг порога среднего возраста в горьком одиночестве, находясь среди людей, для которых твое искреннее мнение о чем бы то ни было – это святотатство, потребность в общении становится огромной. Но с Элизабет серьезный разговор казался невозможным. Словно бы на них было наложено заклятие, превращавшее все их общение в разговор о мелочах: граммофонные пластинки, собаки, теннисные ракетки – весь этот пустопорожний клубный вздор. Ей словно бы не хотелось говорить о чем-то другом. Стоило ему затронуть мало-мальски значимую тему, как ее интонация менялась, как бы говоря: «давайте не будем». Когда же он узнал ее книжные вкусы, то ужаснулся. Однако он напоминал себе, что она еще молода, к тому же разве не жила она в Париже, не пила белого вина и не говорила о Марселе Прусте под платанами? Пройдет время, и она, несомненно, поймет его и станет ему той спутницей, в которой он нуждался. Возможно, он просто еще не заслужил ее доверия.
Ему определенно недоставало тактичности. Как всякий человек, живущий в основном в одиночестве, он больше привык иметь дело с идеями, чем с людьми. Поэтому при всей тривиальности их разговоров он стал иногда раздражать ее – не тем, что говорил, а тем, что подразумевал. Между ними возникала натянутость, неопределенная, но грозившая перерасти в ссору. Когда вдвоем оказываются два человека, один из которых давно живет в стране, а другой только недавно приехал, первый неизбежно ведет себя как чичероне в отношении второго. Элизабет в те дни только начинала свое знакомство с Бирмой, а Флори, понятное дело, выступал ее проводником, переводчиком, комментатором. И то, что он говорил, или то, как он это говорил, вызывало в ней смутное, но глубокое неприятие. Она обратила внимание, что Флори, говоря о «туземцах», почти всегда был за них. Он вечно восхвалял бирманские обычаи и характер бирманцев; доходило до того, что он сравнивал их с англичанами не в пользу последних. Это настораживало ее. Ведь туземцы есть туземцы – интересные, вне всякого сомнения, но в конечном счете «второсортные» люди, черномазые. Флори относился к ним чересчур терпимо. И даже не понимал, чем именно настраивал ее против себя. Ему так хотелось, чтобы она полюбила Бирму, как он любил ее, чтобы она не смотрела на эту страну холодным, безразличным взглядом мемсахибы! Он совсем забыл, что большинство людей не могут чувствовать себя легко в другой стране без того, чтобы принижать коренное население.
Он слишком настойчиво старался увлечь ее Востоком. Например, пытался склонить к изучению бирманского языка, но лишь зря потратил время. (Тетя объяснила ей, что по-бирмански говорят только миссионерки, а порядочные женщины вполне обходятся кухонным урду.) Подобных мелких разногласий было не счесть. Элизабет смутно догадывалась, что взгляды Флори не соответствовали взглядам нормального англичанина. Она не могла не понять, что он просил ее полюбить бирманцев, даже восхищаться ими – восхищаться этими черномазыми, почти дикарями, один вид которых все еще вызывал у нее оторопь!
Эта тема то и дело всплывала между ними. Как-то на дороге их обошла группа бирманцев. Элизабет, не скрывая своих чувств, смотрела им вслед со смесью любопытства и неприязни и сказала Флори, как сказала бы любому:
– До чего же они страшные, разве нет?
– Страшные? А по-моему, они довольно симпатичные, эти бирманцы. У них просто великолепные тела! Взгляните на плечи того малого – словно бронзовая статуя. Только представьте, что бы вы увидели в Англии, если бы люди стали ходить полуголыми, как здесь!
– Но у них такие кошмарные головы! Их черепа как бы срезаны сзади, как у кошек. И оттого, что лбы у них так скошены назад, они выглядят такими злобными. Помню, я читала в каком-то журнале о формах человеческих голов – там сказано, что люди со скошенным лбом относятся к преступному типу.
– Да ладно вам, как-то натянуто! Примерно половина людей на планете с такими лбами.
– О, ну если считать цветных людей, то конечно!..
Или в другой раз им встретилось несколько бирманок, шедших к колодцу с кувшинами на головах: стройных, коренастых молодых крестьянок, с медно-коричневой кожей и мощными кобыльими ляжками. Туземные женщины вызывали у Элизабет даже большую неприязнь, чем мужчины; ее угнетало ощущение родства с ними, с этими чернавками.
– Разве они не кошмарны? До того грубые; прямо животные какие-то. Думаете, может хоть кто-то считать их привлекательными?
– Полагаю, их мужья так считают.
– Похоже, что так. Но эта черная кожа… Не знаю, как хоть кто-то может выносить ее!
– Но, знаете, к коричневой коже привыкаешь со временем. Вообще, говорят – и я склонен согласиться, – что за несколько лет в этих краях коричневая кожа начинает казаться естественней, чем белая. Да она и вправду естественней. Возьмите мир в целом: быть белым – это экзотика.
– А вы умеете быть забавным!
Она никак не могла отделаться от ощущения, что в его словах есть нечто неподобающее, нездоровое. Особенно она это почувствовала в тот вечер, когда Флори позволил мистеру Фрэнсису и мистеру Сэмюэлу, двум жалким полукровкам, втянуть себя в разговор у ворот клуба.
Случилось так, что Элизабет пришла в клуб чуть раньше Флори и, услышав его голос у ворот, подошла к теннисной сетке встретить его. Флори стоял с двумя метисами, обступившими его, словно пара собак, просящих поиграть с ними. Говорил в основном Фрэнсис, щуплый, вертлявый человечек, смуглый, как сигарный лист, сын южно-индианки. Другой, Сэмюэл, чья мать была каренкой, отличался бледно-желтой кожей с тускло-рыжими волосами и такой же худобой. На обоих были мешковатые саржевые костюмы и широкие топи, придававшие им сходство с ядовитыми грибами.
Элизабет вышла на дорожку вовремя, чтобы уловить обрывки нескончаемой и запутанной автобиографии. Поговорить с белым человеком – по своему почину, о самом себе – было большой отрадой в жизни Фрэнсиса. Когда ему удавалось, раз в несколько месяцев, найти европейца, согласного его выслушать, из него, точно гейзер, изливалась история его жизни. Говорил он в нос, нараспев и скороговоркой:
– Об отце моем, сэр, я мало помню, но он был очень вспыльчив и много лупил большой бамбуковой палкой, сплошные шишки на обеих, по мне, полубратику и две мамы. А то еще, как придет епископ, полубратику и мне наденут лонджи и отвели к бирманским детям, блюсти инкогнито. Отец мой так и не поднялся до епископа, сэр. Четыре только обращенных за двадцать восемь лет, а к тому же без меры любил китайский рисовый спирт, очень ядреный, растрезвонили везде и не стали покупать отцову брошюру под названием «Бич алкоголя», изданную Баптистской печатней Рангуна, одна рупия, восемь аннов. Мой полубратик умри как-то жаркой погодой, всегда перхает, перхает… И т. д. и т. п.
Метисы заметили присутствие Элизабет. Оба сняли топи и раскланялись, сверкая зубами. Ни одному, ни другому, вероятно, не случалось пообщаться с англичанкой уже несколько лет. Фрэнсис превзошел себя в красноречии. Он тараторил, очевидно боясь, что его перебьют, и разговору придет конец.
– Добрый вечер вам, мадам, добрый, добрый вечер! Большая честь познакомиться с вами, мадам! Очень знойная погода в эти дни, не так? Но для апреля закономерно. Не слишком, полагаю, страдаете от красной потницы? Толченый финик, приложенный к пораженному месту, безотказен. Сам я страдаю мучительно каждую ночь. Очень общепринятая болезнь среди нас, европейцев.
Он произнес «европэйцев», как мистер Чоллоп[62] в «Мартине Чезлвите». Элизабет не удостоила его ответом. Она смотрела на метисов довольно холодно. У нее было весьма смутное представление о том, кем или чем они являлись, но такое вольное обращение к ней поразило ее бесцеремонностью.
– Спасибо, я запомню насчет финика, – сказал Флори.
– Особо от признанного китайского доктора, сэр. Также, сэр-мадам, могу я советовать вас, носить только фетровую шляпу не есть рассудительно в апреле, сэр. Туземцам все хорошо, их черепа адаманты. Но для нас солнечный удар вечно грозит. Очень смертельно солнце на европейский череп. Но так ли, что я вас удерживаю, мадам?
Это было сказано с сожалением. Элизабет хотелось как-то осадить метисов. Она не понимала, почему Флори стоял и слушал эту околесицу. Она развернулась и направилась к теннисным кортам, выразительно махнув в воздухе ракеткой, чтобы напомнить Флори о времени. Увидев это, он последовал за ней, довольно неохотно, не желая обижать несчастного Фрэнсиса, каким бы занудой тот ни был.
– Я должен идти, – сказал он. – Доброго вечера, Фрэнсис. Доброго вечера, Сэмюэл.
– Доброго вечера, сэр! Доброго вечера, мадам! Доброго, доброго, доброго вечера!
Они удалились, размахивая шляпами.
– Кто это такие? – сказала Элизабет, когда Флори нагнал ее. – До чего несуразные создания! Они были в церкви в воскресенье. Один из них выглядит почти белым. Он ведь явно не англичанин?
– Нет, они метисы – сыновья белых отцов и туземных матерей. Мы их называем по-доброму желтопузиками.
– Но что они здесь делают? Где они живут? Они где-нибудь работают?
– Пробавляются чем-нибудь на базаре. Полагаю, Фрэнсис работает клерком у индийского ростовщика, а Сэмюэл – у каких-нибудь стряпчих. Но им бы наверно пришлось голодать, если бы не доброта туземцев.
– Туземцев! Вы хотите сказать, они берут подачки от туземцев?
– Похоже, что так. Это очень просто, стоит только попросить. Бирманцы никому не дадут голодать.
Элизабет сроду не слышала ни о чем подобном. Мысль о том, чтобы люди, хотя бы частично белые, жили в нищете среди «туземцев», так ее шокировала, что она застыла посреди дорожки, забыв про теннис на несколько минут.
– Но ведь это ужасно! То есть это так скверно! Это почти так же скверно, как если бы кто-то из нас был на их месте. Неужели ничего нельзя сделать для этих двоих? Собрать сумму по подписке и отправить их куда-нибудь отсюда или что-нибудь еще?
– Боюсь, пользы будет немного. Куда бы они ни подались, их везде ждет то же самое.
– Но разве они не могут получить приличную работу?
– Сомневаюсь. Видите ли, метисы вроде них – кто вырос на базаре и не имеет образования – изначально в безвыходном положении. Европейцы их и на порог не пустят, они даже не могут занимать низовые чиновничьи должности. Им ничего не остается, кроме как принимать подачки, если только они не бросят притворяться европейцами. А такого, согласитесь, ожидать от этих бедолаг не приходится. Капля белой крови – это их единственное достояние. Бедняга Фрэнсис всякий раз, как встретится мне, начинает рассказывать о своей красной потнице. Считается, что туземцы, видите ли, не страдают красной потницей – чушь, конечно, но люди верят. И также с солнечным ударом. Они носят эти большущие топи, чтобы напомнить вам, что у них европейские черепа. Что-то вроде геральдической символики. Левая перевязь[63], можно сказать.
Это не удовлетворило Элизабет. Она чувствовала, что Флори, как обычно, питает смутную симпатию к полукровкам. Тогда как в ней они всем своим видом вызывали редкую неприязнь. Она поняла, кого они ей напоминают. Они выглядели, как даги[64]. Как все эти мексикашки с итальяшками и прочими дагами, игравшими роли mauvais[65] во стольких фильмах.
– Они выглядят ужасными вырожденцами, правда? Такие тощие, нескладные и заискивающие; и у них совсем не честные лица. Полагаю, эти метисы серьезные вырожденцы? Я слышала, что полукровки всегда наследуют худшие свойства обеих рас. Это правда?
– Я про это не знаю. Большинство метисов не очень хорошие люди, и сложно их винить за это, при таком положении вещей. Ведь у нас к ним самое пакостное отношение. Мы всегда говорим о них так, словно они вылезли из-под земли, как грибы, в готовом виде, со всеми своими пороками. Но, как ни крути, мы несем ответственность за их существование.
– Ответственность за их существование?
– Ну, у них ведь у всех есть отцы, понимаете?
– Ну… Так-то оно так… Но ведь вы не несете за это ответственность. То есть только самый низкий человек мог бы… э-э… иметь какую-то связь с туземными женщинами, разве нет?
– Ну, вполне. Но отцы этих двоих были, как я полагаю, духовными лицами.
Он подумал о Розе Макфи, юной метиске, которую он соблазнил в Мандалае в 1913 году. Вспомнил, как он украдкой ездил к ней в закрытой повозке; ее тугие кудряшки; ее старую высохшую мать, бирманку, подававшую ему чай в темной гостиной с папоротниками в горшках и плетеным диваном. А потом, когда он бросил Розу, те ужасные письма с мольбами, на ароматной почтовой бумаге, которые в конце концов он перестал открывать.
После тенниса Элизабет вернулась к теме Сэмюэла и Фрэнсиса.
– Эти два метиса – кто-нибудь здесь как-то с ними связан? Приглашает их к себе домой или что-нибудь еще?
– Боже правый, нет. Они полные изгои. Вообще-то, даже заговаривать с ними не одобряется. Большинство из нас просто здоровается с ними, а Эллис и того не делает.
– Но вы говорили с ними.
– Ну что ж, я иногда нарушаю правила. То есть пакка-сахиб, вероятно, никогда не стал бы с ними разговаривать. Но, видите ли, я пытаюсь – только иногда, когда хватает смелости, – не быть пакка-сахибом.
Он зря это сказал. Элизабет к тому времени уже твердо усвоила значение словосочетания «пакка-сахиб» и всего, олицетворяемого им. Это замечание Флори несколько прояснило расхождение в их мировоззрениях. Она окинула его едва ли не враждебным и на редкость жестким взглядом; иногда ее лицо, при всей его цветущей свежести, могло выглядеть жестким. А ее модные очки в черепаховой оправе придавали ей весьма хладнокровный вид. Очки – на удивление выразительный предмет, подчас даже более выразительный, чем глаза.
Флори до сих пор не научился понимать ее и не заслужил настоящего доверия. Но внешне, во всяком случае, между ними все было не так уж плохо. Иногда он раздражал ее, но то хорошее впечатление, что он произвел на нее в первое утро, еще не стерлось. Странное дело, но она почти не замечала его родимого пятна. И была рада послушать его рассуждения на определенные темы. К примеру, об охоте – она, похоже, испытывала к ней интерес, что нечасто бывает у девушек. Также ей нравилось слушать о лошадях, но Флори знал о них не очень много. Он пообещал как-нибудь взять ее с собой пострелять дичь, когда будет время хорошенько подготовиться. Им обоим не терпелось выбраться вдвоем в джунгли, хотя их ожидания на этот счет не вполне совпадали.
Флори с Элизабет шли по базарной дороге. Было утро, но воздух до того раскалился, что казалось, тебя омывает горячее море. Навстречу им тянулись с базара бирманцы, шаркая сандалиями, и семенили, тараторя, девочки, по четыре-пять в ряд, с лоснящимися воронено-черными волосами. С краю дороги, на подходе к тюрьме, валялись обломки каменной пагоды, разрушенной мощными корнями фигового дерева. Из травы смотрели сердитые физиономии демонов, вырезанных в камне. Неподалеку другое фиговое дерево обвилось вокруг пальмы, вырывая ее из земли и клоня назад, словно в схватке, длившейся не одно десятилетие.
Вскоре Флори с Элизабет подошли к тюрьме, массивному квадратному строению с блестящими бетонными стенами, двадцать футов в высоту и двести ярдов в длину по каждой стороне. Вдоль парапета важно прохаживался павлин, живший при тюрьме. Показались шестеро заключенных, понуро кативших тяжелые тачки с землей, под охраной индийских тюремщиков. Это были матерые, крепкие зэки, одетые в грубую белую форму и конусные шапочки на бритых головах. Лица у них были серые, необычайно плоские и зашуганные. При каждом шаге позвякивали колодки на ногах. Мимо прошла женщина, держа на голове корзину с рыбой. Над корзиной кружили две вороны, норовя что-нибудь стащить, и женщина вяло помахивала одной рукой, отгоняя их.
Впереди слышался многоголосый гомон.
– Базар прямо за углом, – сказал Флори. – Думаю, это базарное утро. Забавное зрелище.
Он попросил Элизабет составить ему компанию, заверив ее, что ей будет интересно. Они обогнули угол. Базар, обнесенный забором, напоминал большой загон для скота, с низкими стойлами по периметру, крытыми почти сплошь пальмовыми ветвями. Загон был полон людей, шумевших и толкавшихся; в глазах рябило от их разноцветной одежды, напоминавшей огромный живой ковер. За базаром несла воды бурная грязная река. По течению с приличной скоростью проносились коряги и прочий мусор, сбивавшийся в кучи. Вдоль берега покачивались на волнах пришвартованные сампаны с острыми носами, на которых были нарисованы глаза.
Флори с Элизабет остановились, глядя на все это. Мимо проходили женщины, удерживая на головах корзины с овощами, и детвора, глазевшая на европейцев. Старый китаец в джинсовом комбинезоне, вылинявшем до небесно-голубого, бережно нес кровавый шмат свиных потрохов.
– Давайте пройдемся по рядам, хорошо? – сказал Флори.
– Это нормально – ходить в толпе? Все такое ужасно грязное.
– О, все нормально, нам дадут пройти. Вам будет интересно.
Элизабет неохотно пошла за ним. Ну, почему он все время водил ее по таким местам? Почему он вечно таскался с ней к «туземцам», пытаясь пробудить в ней интерес к ним, к их грязным, мерзким обычаям? Во всем этом было что-то предосудительное. Тем не менее она пошла за ним, не в силах внятно выразить свое недовольство. На них накатила волна душного воздуха, пропитанного чесноком, вяленой рыбой, потом, пылью, анисом, гвоздикой и куркумой. Толпа обтекала их, кишмя кишели коренастые крестьяне с бурыми лицами, сухощавые старики с седыми узлами волос на затылке, молодые матери с голыми малышами на бедре. Фло путалась под ногами, вызывая недовольные возгласы. Низкорослые крестьяне, увлеченно торговавшиеся с продавцами, не замечали Элизабет и задевали ее крепкими плечами.
– Смотрите! – сказал Флори.
Он указывал куда-то стеком и что-то объяснял, но его заглушала перебранка двух женщин, махавших друг на дружку кулаками над корзиной с ананасами. Элизабет мутило от вони и шума, но Флори этого не замечал и все дальше углублялся с ней в толпу, указывая то туда, то сюда. Все товары имели непривычный вид, сомнительный и дешевый. Там висели на лесках большие помело, словно зеленые луны, красные бананы, корзины с лиловыми креветками размером с раков, гроздья вяленой рыбы, багряные чили, копченая утятина, похожая на окорок, зеленые кокосы, личинки жуков-носорогов, куски сахарного тростника, ножи, лакированные сандалии, шелковые лонджи в ромбик, афродизиаки в виде больших гранул, похожих на мыло, глазурованные глиняные кувшины четырех футов высотой, китайские лакомства из засахаренного чеснока, зеленые и белые сигары, лиловые баклажаны, ожерелья из косточек хурмы, пищащие в плетеных клетках цыплята, медные будды, листья бетеля в форме сердца, бутылки с лечебной солью, накладные волосы, котелки из красной глины, стальные воловьи подковы, марионетки из папье-маше, полоски кожи аллигатора с магическими свойствами. У Элизабет все плыло перед глазами. В дальнем конце базара солнце сверкало на кроваво-красном зонте ламы, похожем на ухо великана. За прилавком четверо дравидских женщин толкли куркуму тяжелыми головешками в большой деревянной ступке, над которой клубилось пахучее желтое облако, щекоча Элизабет ноздри. Она чихнула, почувствовала, что больше этого не выдержит и тронула Флори за руку.