Когда-то, много лет назад, Париж был полон бездомных детей, как лес полон птичек. Птичек зовут воробьями, ребят звали гаме€нами.
Это были мальчуганы от семи до одиннадцати лет. Жили они обычно стайками. Их родители, замученные нищетой и тяжким трудом, не могли, а иногда и не хотели заботиться о них. Но гамены не унывали. Обедали они не каждый день, зато каждый день, если им хотелось, пробирались в театр. На теле у них иногда не бывало рубашки, на ногах – башмаков, над головой не было крыши. Они целыми днями бродили по улицам, ночевали где попало. Одеты они были в старые отцовские штаны, которые волочились по земле. Голову им покрывала чья-нибудь старая шляпа, сползавшая на самый нос.
Чтобы попасть в компанию парижских гаменов, надо было иметь немалые заслуги. Один, например, был в большом почете за то, что видел, как человек свалился с колокольни, другой – за то, что на его глазах опрокинулся дилижанс[1], третий – потому, что был знаком с солдатом, который чуть не выколол глаза какому-то важному господину.
Крепкие кулаки очень ценились у них. Гамен любил прихвастнуть: «Вон какой я силач, посмотри-ка!» Всякий, кому случалось порезаться очень глубоко, «до кости», считался героем. Левше все очень завидовали. Косоглазый пользовался большим уважением.
У гаменов бывали постоянные стычки с полицейскими, которые устраивали по ночам облавы на маленьких бродяг. Потому-то гамен знал всех полицейских в лицо и по имени. Он изучил их привычки, для каждого подобрал прозвище: «Такой-то – предатель, такой-то – злюка, тот – великан, а тот – чудак. Вот этот воображает, что Новый мост принадлежит ему одному, и не дает человеку гулять по выступу за перилами моста, а тот любит драть людей за уши…»
Парижский гамен бывал почтительным, но бывал и дерзким насмешником. У него были скверные, гнилые зубы, потому что он плохо и мало ел, и хорошие, ясные глаза, потому что он много думал.
В те времена на бульваре Тампль можно было часто встретить мальчика лет одиннадцати-двенадцати, настоящего гамена. На нем были длинные мужские штаны и женская кофта. Но штаны были не отцовские, а кофта не материнская. Чужие люди из жалости одели его в эти лохмотья.
А были у него и отец и мать. Но отец о нем не заботился, а мать его не любила, так что его смело можно было назвать сиротой.
Привольно он чувствовал себя только на улице. Это был бледный и болезненный мальчик, но проворный, ловкий, смышленый и большой шутник.
Он постоянно был в движении: бродил, распевая песенки, по улицам, рылся в сточных канавах, воровал понемножку, но легко и весело, как воруют кошки или воробышки, смеялся, когда его называли шалопаем, и сердился, когда его обзывали бродягой.
У него не было ни крова, ни хлеба, некому было пригреть и приласкать его, но он не тужил. Однако, как ни был он заброшен, ему все-таки иногда приходило в голову: «Пойду повидаю мать». Он расставался с привычными местами, с шумными площадями, бульварами, спускался к набережным, переходил мосты и в конце концов добирался до предместья, населенного беднотой.
Там, в убогой лачуге, жила семья веселого мальчугана. Он приходил, видел вокруг горе и нищету, но что всего печальнее – он не видел здесь ни одной приветливой улыбки; холоден был пустой очаг, и холодны были сердца.
Когда он появлялся, его спрашивали: «Откуда ты?» Он отвечал: «С улицы».
Когда он уходил, его спрашивали: «Куда ты?» – «На улицу», – отвечал он.
А мать кричала ему вслед: «И что тебе здесь было нужно?»
Мальчик жил, не видя любви и заботы, точно бесцветная травка, которая растет в погребах. Он не страдал от этого и никого не винил. Он даже не знал точно, какие должны быть отец и мать.
Мы позабыли сказать, что на бульваре Тампль этого гамена прозвали Гаврош.
В Париже весной часто выпадают холодные дни, когда можно подумать, что вернулся январь.
В один такой студеный апрельский вечер Гаврош стоял на многолюдной улице, перед ярко освещенной витриной большой парикмахерской, и зябко поеживался. На шее у него был шерстяной платок, неизвестно где подобранный. Казалось, он с восторженным любопытством смотрит, как восковая женская головка, замысловато причесанная и украшенная цветами, поворачивается во все стороны и улыбается прохожим.
На самом же деле Гаврош наблюдал, что происходит внутри парикмахерской, рассчитывая улучить минуту и стянуть с витрины кусок мыла, а потом продать его за несколько су[2] парикмахеру предместья. Ему часто случалось таким способом зарабатывать себе на обед. Он был ловкач в таких делах и называл это «брить брадобрея».
Любуясь восковой красавицей и нацеливаясь на кусок мыла, он бормотал себе под нос:
– Во вторник… нет, не во вторник! А может, во вторник… Да, верно, во вторник!
Он старался припомнить, когда обедал в последний раз. Оказалось, что было это три дня назад.
В светлом и теплом помещении парикмахер брил очередного посетителя, а сам косился на врага, на замерзшего дерзкого мальчишку, который стоял у окна, засунув руки в карманы, и явно замышлял какой-то подвох.
Но вдруг Гаврош увидел, что в парикмахерскую вошли два мальчика меньше его: один лет семи, другой около пяти, оба неплохо одетые. Трудно было разобрать, чего они хотят – оба говорили разом. Младший не переставая плакал, а у старшего от холода стучали зубы. Парикмахер сердито обернулся, вытолкал ребят на улицу, ничего не слушая, и крикнул им вдогонку:
– Шатаются зря, только холоду напускают!
Дети, плача, пошли дальше. Тем временем набежала туча, стал моросить дождь. Гаврош догнал ребят:
– О чем плачете, малыши?
– Нам негде ночевать, – ответил старший.
– Велика беда! – сказал Гаврош. – Стоит из-за такой ерунды плакать! Вот глупышки! – И ласковым, но покровительственным тоном добавил: – Идем со мной, мелюзга.
– Пойдемте, сударь, – ответил старший.
Дети, перестав плакать, доверчиво последовали за Гаврошем. Уходя, Гаврош с возмущением оглянулся на парикмахерскую.
– Бессердечная скотина! – ворчал он. – Сущая змея! Послушай, цирюльник, я позову слесаря и велю нацепить тебе на хвост трещотку.
Парикмахер настроил его на боевой лад. Перепрыгивая через лужу, он увидел старуху с метлой в руках и спросил у нее:
– Сударыня, вы решили покататься на своей лошадке?
И тут же обдал грязью лакированные ботинки прохожего.
– Болван! – злобно крикнул прохожий.
Гаврош высунул нос из платка:
– На кого изволите жаловаться, сударь?
– На тебя! – рявкнул прохожий.
– Контора уже закрыта, жалоб больше не принимаю.
Проходя мимо каких-то ворот, он заметил дрожащую от холода нищенку, девочку лет тринадцати-четырнадцати.
– Бедняга, она совсем раздета. На вот, возьми! – И, сняв с себя теплый шерстяной платок, он развернул его и набросил на худенькие плечи нищенки.
Девочка с удивлением посмотрела на него и молча приняла подарок. А Гаврош только еще больше съежился от холода. Как раз в это время дождь снова припустил.
– Что за безобразие, опять дождь! – вскричал Гаврош. – Это мне уже не нравится. Ну, наплевать! – добавил он, увидев, как нищенка кутается в платок. – Зато ей будет тепло, она теперь как в шубе.
И он пошел дальше. Дети торопливо семенили вслед за ним.
Проходя мимо булочной, Гаврош обернулся к ребятам:
– Малыши, вы обедали сегодня?
– Сударь, мы с утра ничего не ели, – ответил старший.
– У вас, видно, нет ни отца, ни матери? – тоном взрослого спросил Гаврош.
– Что вы, сударь! У нас есть и мама и папа, только мы не знаем, где они. Мы все ходили по улице, искали чего-нибудь поесть и ничего не нашли.
– Ну, понятно, – заметил Гаврош, – собаки все подбирают. – И, помолчав, добавил: – Так вы потеряли родителей? Не знаете, куда они девались? Это не годится, ребятки! Глупо терять старших. Ну что ж, надо все-таки чего-нибудь перекусить.
Он больше не стал их расспрашивать. Не иметь крова – для гамена дело обычное.
Гаврош остановился и стал усиленно шарить в карманах своих штанов. Наконец он с торжествующим видом поднял голову:
– Успокойтесь, малыши, сейчас мы отлично поужинаем.
Он выудил из кармана монетку, втолкнул ребят в булочную и, бросив деньги на прилавок, крикнул:
– На пять сантимов хлеба!
Булочник взял в руки нож и каравай хлеба.
– На три части! – скомандовал Гаврош и с достоинством пояснил: – Нас ведь трое.
Булочник, окинув взглядом детей, собрался было дать им черного хлеба, но Гаврош с негодованием крикнул:
– Это что такое?
Булочник вежливо ответил:
– Это хлеб, очень хороший хлеб второго сорта.
– Отрежьте белого, самого лучшего. Я угощаю!
Булочник улыбнулся и стал с любопытством разглядывать компанию.
– Что вы на нас уставились? Думаете, мы маленькие? – обиделся Гаврош.
Когда хлеб был отрезан, Гаврош сказал детям:
– Ну вот, теперь лопайте!
Дети растерянно смотрели на него. Гаврош расхохотался.
– Да, правда, они малы, еще не понимают. – И протянул им хлеб: – Ешьте, пичуги!
Считая, что старший более понятлив и его следует особо ободрить, он протянул ему большой кусок и сказал:
– Ну-ка, раскрой клюв!
Себе он оставил самый маленький кусочек. Все трое были очень голодны и, стоя у двери, жадно уплетали хлеб. Булочник получил деньги и теперь смотрел на них с досадой, потому что они загораживали вход в булочную.
– Пойдем на улицу, – сказал Гаврош.
И они поплелись дальше, по направлению к Бастилии[3]. Когда они проходили мимо ярко освещенных магазинов, младший из ребят останавливался и смотрел на висевшие у него на веревочке оловянные часики.
– Вот дурачок! – снисходительно сказал Гаврош. Затем задумчиво пробормотал себе под нос: – Будь это мои ребята, я бы лучше смотрел за ними.
Они шли, медленно дожевывая хлеб. На углу улицы Балле какой-то высокий человек окликнул Гавроша:
– А, это ты, Гаврош? Куда держишь путь?
Гаврош указал на ребят:
– Веду их на ночлег.
– А куда?
– К себе.
– Куда это?
– Да к себе!
– А у тебя есть жилье?
– Конечно!
– Где же?
– В слоне, – ответил Гаврош.
– Как в слоне?
– Да обыкновенно – в слоне. Что ж тут непонятного?
В те времена на площади Бастилии стояло странное сооружение – огромный деревянный слон, оштукатуренный снаружи. На спине у него помещалась башня, напоминающая домик; когда-то она была выкрашена в зеленый цвет, но дожди и непогода перекрасили ее в черный.
Слон стоял в пустынном углу большой площади. Широкий лоб, длинный хобот, клыки, башня на исполинской[4] спине, ноги, похожие на четыре столба, – все это превращало его ночью в страшное, сказочное чудовище.
К этому углу площади, едва освещенному далеким фонарем, Гаврош подвел своих питомцев. Он понимал, что малышей испугает такой великан, и потому сказал:
– Не бойтесь, ребятки!
Сначала он сам прошмыгнул в отверстие решетки, окружавшей слона, а затем втащил детей. Перепуганные ребята покорно и доверчиво следовали за своим оборванным покровителем, который накормил их и обещал им ночлег.
Внутри ограды лежала лестница, которой днем пользовались рабочие ближайшей стройки. Гаврош с удивительной для его лет силой поднял ее и приставил к одной из передних ног слона. Как раз в том месте, куда доходила лестница, виднелась черная дыра в брюхе великана. Гаврош указал своим гостям на лестницу и дыру.
– Полезайте, – сказал он.
Дети в испуге переглянулись.
– Струсили, малявки! – воскликнул Гаврош. И прибавил: – Ну, смотрите!
Он обхватил руками шероховатую ногу слона и мигом, без всякой лестницы, добрался до отверстия, вполз туда, как уж вползает в щель, и скрылся, а спустя минуту его бледное личико показалось в темной дыре.
– Ну, – кричал он, – ползите скорей, козявки! Увидите, как здесь хорошо! Влезай ты первый, – обратился он к старшему, – я втащу тебя за руки.
Дети жались друг к другу. Они и побаивались Гавроша, и верили ему, а так как дождь превратился в ливень, то старший мальчик набрался наконец храбрости. Когда маленький увидел, что брат полез наверх, а он остался совсем один между лапами громадного зверя, ему стало страшно и хотелось заплакать, но он не посмел.
Старший неуверенно карабкался по перекладинам лестницы. Гаврош старался ободрить его, покрикивая:
– Не бойся! Вот так! Ну еще! Поставь сюда ногу, крепче держись рукой! Смелей!
Как только мальчик оказался достаточно близко, Гаврош ухватил его за руку и с силой потянул к себе.
– Готово дело! – сказал он.
Мальчуган пролез в отверстие.
– А теперь подожди меня, – сказал Гаврош. – Присаживайтесь, сударь.
Сам он вылез из дыры так же, как влез туда; проворно, точно обезьяна, спустился вдоль ноги слона, спрыгнул в траву, схватил пятилетнего малыша на руки, поставил его на середину лестницы и стал подниматься за ним, крикнув старшему:
– Я его поддерживаю, а ты тащи!
В одну минуту малыша подняли, подтянули, подтолкнули и втащили в отверстие; он даже пикнуть не успел.
Гаврош влез вслед за ним и отбросил ногой лестницу. Лестница упала на землю. Гаврош захлопал в ладоши и закричал:
– Вот мы и дома! Ура!
Это и был дом Гавроша.
Часто, проходя по площади Бастилии, разряженные господа бросали презрительный взгляд на слона и говорили: «Кому он нужен? Пора снести его». Оказывается, он был нужен для того, чтобы уберечь от дождя, холода, снега, града, защитить от зимнего ветра, избавить от ночлега в грязи и слякоти, от ночлега на снегу маленького мальчика без отца, без матери, без пищи, без одежды, без крова.
Дыра, в которую шмыгнул Гаврош, была почти незаметна снаружи. Она находилась под самым брюхом слона и была так узка, что лазить в нее могли только кошки да дети.
– Прежде всего, – сказал Гаврош, – надо показать, что нас нет дома.
Гаврош нырнул куда-то в темноту; двигался он так уверенно, что видно было – он хорошо знает свое жилище.
Достав откуда-то доску, он закрыл ею дыру. Затем снова исчез во мраке. Дети услышали треск лучины, всунутой в бутылку с раствором фосфата. Настоящих спичек тогда еще не было.
От внезапного света дети зажмурились. Гаврош зажег фитилек, смоченный в смоле. Хотя такая свеча больше коптила, чем светила, все же при этом огоньке можно было рассмотреть внутренность слона.
Гости Гавроша с удивлением и страхом озирались вокруг.
Поверху над их головами шла длинная темная балка, от нее на некотором расстоянии друг от друга отходили толстые полукруглые перекладины; это был как бы позвоночник слона с ребрами. С них свисали отставшая штукатурка и густая паутина.
Младший мальчуган прижался к старшему и прошептал:
– Ой, как темно!
Слова эти возмутили Гавроша. А вид у ребят был такой испуганный, что Гаврош счел нужным пробрать их:
– Это что за новости? Чем вы недовольны? Вам дворец нужен, что ли? Чего кукситесь, поросята вы этакие!
Встряска иногда помогает от страха. Немного успокоившись, дети прижались к Гаврошу.
Он был растроган их доверчивостью и по-отечески ласково обратился к младшему:
– Дурачок, темно на улице, а не здесь; там идет дождь, а здесь дождя нет; там холодно, а здесь ни ветерка; на улице людно, а здесь нет ни души; там даже луны нет, а здесь горит моя свечка.
Теперь дети уже не с таким страхом оглядывали свой приют.
– Ну, живее! – торопил Гаврош, подталкивая их в дальний угол своей «квартиры», где помещалась его постель.
Постель у Гавроша была самая настоящая, с матрацем, одеялом и пологом.
Матрацем служила соломенная циновка, одеялом – большая, почти новая и очень теплая попона из грубой серой шерсти. А полог был сделан вот как: три длинных шеста, воткнутых в пол, то есть в брюхо слона, были наверху связаны вместе веревкой. На них была натянута сетка из медной проволоки, мастерски укрепленная на всех трех шестах. Тяжелые камни прижимали сетку к полу, так что проникнуть внутрь было невозможно.
Эта сетка была частью проволочной решетки из вольеры[5] в зверинце, и Гаврош спал, точно в клетке.
Гаврош отодвинул несколько камней и приподнял сетку.
– Ну, малыши, залезайте на четвереньках! – скомандовал он…
Гаврош бережно втолкнул гостей в клетку, влез за ними сам, снова сдвинул камни и наглухо закрыл вход.
Все трое улеглись на циновке. Клетка была низкая. Даже самый маленький из ребят не мог бы встать в ней во весь рост. Гаврош все еще держал в руке свечу.
– Теперь спите, – сказал он, – я тушу свечу.
– Сударь, – спросил старший мальчик, указывая на сетку, – зачем это?
– Это от крыс, – ответил Гаврош деловым тоном. – Спите!
Однако немного погодя он вспомнил, что гости его очень неопытны, и решил объяснить подробнее:
– Это все из зверинца в ботаническом саду. От диких зверей. Там сколько угодно сеток. Надо только вскарабкаться на стенку, влезть в окно и нырнуть под дверь, а там бери что хочешь.
Рассказывая, он успел укутать краем попоны младшего мальчика.
– Ой, как хорошо, как тепло! – пролепетал малыш. Гаврош самодовольно оглядел одеяло:
– Одеяло тоже из ботанического сада. Я взял его в долг у обезьян.
Показав на толстую, искусно сплетенную циновку, на которой они лежали, он добавил:
– А это я стянул у жирафа.
Немного помолчав, Гаврош продолжал:
– У зверей всего вдоволь. Я и взял у каждого из них понемногу, и они не рассердились. Я им сказал: это нужно слону.
Дети с изумлением и боязливым восторгом смотрели на Гавроша, на этого ловкого и смелого мальчика, такого же бездомного и заброшенного, как они, но в то же время всемогущего.
– Сударь, – робко спросил старший мальчик, – вы, значит, совсем не боитесь полицейских?
– Надо говорить не «полицейский», а «фараон». Так и запомни, молокосос.
Младший мальчик тоже не спал, но не говорил ни слова. Он лежал с краю, и одеяло сползло с него; Гаврош снова заботливо укрыл малыша, а под голову вместо подушки подложил ему всякое тряпье. Затем обратился к старшему:
– Правда, здесь недурно?
– Да, да! – ответил старший, с восхищением глядя на Гавроша.
Бедные ребята озябли и промокли, а теперь начали согреваться.
– Вот видишь! – сказал Гаврош. – И чего вы, спрашивается, скулили?.. – Указывая на малыша, он добавил: – Ну, такому клопу еще можно похныкать, а тебе, большому, стыдно реветь, ты ведь не теленок.
– Мы не знали, куда нам деваться.
– Послушай, – наставительно продолжал Гаврош, – что бы ни случилось, никогда не скули. Я вас не оставлю. Увидишь, как мы весело заживем. Летом будем ходить купаться в Сене[6]. Потом, есть такой человек-скелет. Он живой, его показывают за деньги. Обязательно пойдем посмотрим на него. Ух, и худющий же он! А потом я сведу вас на представление, в театр. У меня есть знакомые актеры, они мне дают билеты. Я даже сам раз играл в театре. Нас было несколько мальчишек, мы бегали под холстом, делали волны на море. Я вас тоже возьму представлять. Словом, повеселимся вволю.
В эту минуту на палец Гаврошу капнула смола и вернула его к действительности.
– У, черт! – проворчал он. – Так у меня весь фитиль сгорит. А я не могу тратить в месяц больше одного су на освещение. Раз легли, надо спать. Чего доброго, полицейские увидят у нас свет.
– А потом, вдруг искра упадет на солому и спалит весь дом, – робко заметил старший. Он один только и осмеливался разговаривать с Гаврошем.
На дворе разыгралась буря. То и дело громыхал гром, и дождь хлестал по спине слона-исполина. Весенние грозы иногда бывают в Париже при сильном холоде.
– Дудки, – сказал Гаврош, – до нас дождь не доберется! Пусть себе барабанит и поливает ноги моего дома. Зима-дурища злится, что ей нас не достать.
Тут раздался такой удар грома, что малыши вскрикнули, вскочили и чуть было не повалили всю замысловатую постройку. Гаврош обернулся к ним и расхохотался:
– Тише, ребятки! Дом сломаете. А какой гром! Не хуже, чем в театре.
Он поправил сетку, снова уложил детей и приказал:
– Ну, теперь хорошенько завернитесь в одеяло и спите. Я тушу свечку. Готовы?
– Да, – прошептал старший. – Мне очень хорошо, прямо как на перине.
Гаврош натянул им одеяло до самого носа, снова приказал: «Спите!» – и задул свою свечу.
Едва погас свет, как сетка, под которой лежали дети, затряслась, послышался странный шорох, какое-то дребезжание: как будто медную проволоку царапали ногтями и грызли зубами. При этом со всех сторон раздавался визг и писк.
Пятилетний мальчуган, услышав над головой такую возню, задрожал от ужаса, толкнул локтем старшего брата, но тот уже спал, как приказал ему Гаврош.
Тогда малыш, не помня себя от страха, осмелился тихонько позвать Гавроша:
– Сударь!
– Ну? – спросонья проворчал Гаврош.
– Что это?
– Крысы, – ответил Гаврош и повернулся на другой бок.
А крысы не унимались: они бегали по сетке и старались прогрызть ее.
Малыш от страха не мог уснуть.
– Сударь! – снова окликнул он.
– Ну? – отозвался Гаврош.
– Что это такое – крысы?
– Это мыши!
Такое объяснение немного успокоило мальчика. Ему случалось видеть белых мышей, и их он не боялся.
– Сударь… – все-таки заговорил он немного погодя.
– Ну?
– Почему у вас нет кошки?
– Была у меня кошка, а они ее сожрали.
Мальчик снова затрясся от страха:
– Сударь!
– Ну?
– Кого сожрали?
– Кошку.
– Кто сожрал?
– Крысы.
– Мыши?
– Да, крысы.
Потрясенный рассказом про мышей, которые едят кошек, мальчик не унимался:
– Сударь, а нас они не сожрут?
– Не бойся, они сюда не пролезут. Да и я ведь тут. На, возьми меня за руку. Молчи и спи!
Гаврош протянул мальчику руку, и ребенок, прижавшись к его руке, успокоился. Кругом все затихло. Крысы разбежались от звука голосов. Вскоре они вернулись и опять затеяли возню, но мальчики уже ничего не слышали – все трое крепко спали.
А на дворе по-прежнему бушевала непогода; на пустынной площади было темно; изредка проходил патруль, в поисках бродяг заглядывал во все углы и закоулки, а слон стоял неподвижно и, казалось, был доволен тем, что приютил и обогрел трех бездомных ребят.
Наутро Гаврош рано разбудил малышей, ловко извлек их из брюха слона, кое-как накормил и ушел, доверив их попечению улицы, которая воспитала и его самого. На прощание он сказал им:
– Я улепетываю, ребятки. Если не найдете папы и мамы, приходите вечером сюда. Я накормлю вас и уложу спать.
Однако дети не вернулись. Возможно, их подобрал и отвел в участок полицейский или же они просто затерялись в огромном, шумном Париже. Гаврош их больше не видел. Но часто, почесывая голову, он говорил про себя: «Куда это запропастились мои детки?»
Весной 1832 года во Франции развернулись важные события. Французский народ – рабочие, ремесленники, весь трудовой люд не мог больше терпеть голод, нужду и притеснения правительства, состоявшего из богачей – корыстных банкиров и фабрикантов. В разных городах страны вспыхивали бунты. Их подавляли, но они немедленно вспыхивали в других местах. Париж тоже готовился к восстанию.
В трактирах и кабачках собирались рабочие, обсуждали события, читали воззвания. Часто слышны были такие разговоры:
– Нас триста человек, – говорил один рабочий, – каждый внесет по десять су, это составит сто пятьдесят франков. На них мы купим пуль и пороха.
– Через две недели нас соберется тысяч двадцать пять, – заявлял другой. – Тогда уж можно помериться силами с правительством.
– Я ночей не сплю, готовлю патроны, – говорил третий.
Революционное настроение все росло. Особенно сильно волновалось рабочее предместье Парижа – Сент-Антуан.
Это старое предместье, населенное, как муравейник, трудолюбивое, как улей, сердито гудело, ожидая взрыва. Париж напоминал пушку, когда она заряжена: довольно искры, чтобы грянул выстрел.
Наконец желанная минута настала. Город принял грозный вид, на улицы высыпали рабочие. Каждый старался добыть себе оружие. Один спрашивал другого: «Где у тебя пистолет?» – «Спрятан под блузой. А у тебя?» – «Под рубахой».
И вот по улицам и бульварам города потянулись огромные толпы. Тут были рабочие: каменщики, плотники, маляры, наборщики; были студенты и школьники.
Из окон домов и с балконов на них испуганно смотрели буржуа.
Правительство было начеку: в городе и в предместьях стояли его вооруженные войска.
Когда толпа рабочих встретилась с войсками правительства, разразилась буря: полетели камни, послышались ружейные выстрелы, пошли в ход сабли, пистолеты. Толпа рассеялась.
Но тут по всему Парижу прокатился грозный клич: «К оружию!»
Гнев раздувал восстание, как ветер раздувает огонь.
Толпа разгромила оружейную фабрику на бульваре Сен-Мартен и три оружейные лавки в разных концах города. В несколько минут тысячи рук расхватали сотни ружей, пистолетов и сабель. Храбрые вооружались, трусы прятались.
На набережных, на бульварах рабочие, студенты, ремесленники били фонари, распрягали кареты, вырывали деревья, выкатывали бочки из погребов, громоздили на мостовой булыжники, доски, мебель – словом, строили баррикады. Не прошло и часа, как в городе выросло множество баррикад. К вечеру около трети Парижа оказалось в руках восставших. Купцы спешно запирали свои лавки. Военные патрули расхаживали повсюду, обыскивали и задерживали прохожих. Тюрьмы и полицейские участки были переполнены – там не хватало мест, и многих арестованных оставили ночевать под открытым небом. По городу перекликались сигнальные рожки, слышался бой барабанов, раздавались ружейные выстрелы.
– Чем все это кончится? – дрожа от страха, спрашивали друг друга буржуа.
Надвинулась ночь. Восстание грозным заревом охватило Париж.
После первого столкновения с войсками толпа отхлынула с площади Арсенала и стремительными потоками растекалась по улицам Парижа. По улице Менильмонтан бежал оборванный мальчуган. Он держал в руке ветку цветущего ракитника. Увидев в лавочке старьевщицы пистолет, мальчик отшвырнул ветку, крикнул: «Тетка, одолжи мне эту штуку!» – схватил пистолет и был таков.
Мальчик был Гаврош, он шел сражаться. На бульваре он заметил, что пистолет его без курка.
Однако Гаврош не бросил пистолета и отправился дальше; дойдя до улицы Понт-о-Шу, он заметил, что на всей улице открыта только одна лавка – кондитерская. Понятно, ему очень захотелось съесть пирожок с яблоками, прежде чем ринуться в бой. Но напрасно он шарил в карманах – они оказались пусты. Гаврош проглотил слюну и двинулся дальше, воскликнув: «Вперед – на бой!» При этом он с грустью и укоризной посмотрел на свой пистолет: «Я-то гожусь в бой, а вот ты – не очень!»
По дороге ему попалась та самая парикмахерская, откуда ее достойный владелец недавно выгнал двух малышей, которых Гаврош потом приютил в брюхе слона. Вспомнив бедных ребятишек, Гаврош решил по-своему отблагодарить парикмахера. Не успел тот добрить какого-то буржуа, как раздался страшный грохот: громадный булыжник вдребезги разбил витрину. Парикмахер подбежал к окну и увидел улепетывающего во всю прыть Гавроша.
– Вот негодный озорник! – завопил парикмахер. – Ну подумайте! Что я ему сделал?
На рынке Сен-Жан Гаврош присоединился к толпе рабочих и студентов. Все они были вооружены чем попало. У одного было двуствольное охотничье ружье, у другого – ружье национальной гвардии, а за поясом два пистолета, у третьего – старый мушкет, у четвертого – карабин[7].
Человек, шагавший впереди, размахивал обнаженной саблей. Все они запыхались от быстрой ходьбы, промокли под дождем. Но глаза у них сверкали.
– Куда идти? – спокойно спросил их Гаврош.
– Идем с нами, – ответили ему.
В первом ряду шел человек в красном жилете. Он шагал весело и бодро и, видимо, чувствовал себя как рыба в воде.
Какой-то прохожий, увидев его жилет, закричал в испуге:
– Красные идут!
– Ну, красные так красные! – отвечал рабочий. – Есть чего пугаться!
Отряд вооруженных рабочих и студентов углубился в старинный квартал, где улицы были узки, а дома, разной величины и странной постройки, стояли вкривь и вкось. С улицы Сен-Дени отряд свернул на улицу Шанврери. Улица эта упиралась в тесный переулок, загороженный рядом высоких домов. Казалось, что это тупик, однако по обеим его сторонам имелись проходы.
На левом его углу стоял невысокий двухэтажный дом. В этом доме помещался знаменитый кабачок, где обычно собирались революционеры.
При появлении шумной толпы на улице началась паника. Перепуганные прохожие бросились врассыпную.
Повсюду – направо и налево – закрывались лавки, входные двери, окна, ставни во всех этажах, от самого нижнего до чердака. Открытым остался только вход в кабачок, потому что толпа сразу бросилась туда.
Спустя несколько минут из решеток на окнах кабачка выдернули двадцать железных прутьев, мостовую перед кабачком немедленно разрыли – камни были нужны для постройки баррикады. Недолго думая опрокинули ехавшую мимо телегу с тремя бочками извести – бочки тоже пригодились для баррикады. На них навалили булыжник, вывороченный из мостовой. Из погреба кабачка выкатили еще несколько пустых бочек. Эти бочки и опрокинутую телегу подперли грудами щебня, который появился неизвестно откуда.
Вскоре половина улицы была перегорожена стеной выше человеческого роста. На перекрестке показался омнибус[8], запряженный парой белых лошадей. Один из рабочих перепрыгнул через груду камней, подбежал к омнибусу, остановил его, высадил пассажиров, вежливо помог выйти женщинам, отпустил кучера и под уздцы привел лошадей вместе с омнибусом к баррикаде. Лошадей сейчас же распрягли и отпустили на свободу, а омнибус свалили набок и загородили им остальную часть улицы.
Веселый, сияющий Гаврош всех воодушевлял – он поспевал повсюду, карабкался вверх, спускался, шумел, суетился, носился как вихрь.
Что подстегивало его? Нужда! Что его окрыляло? Радость!
Он стыдил бездельников, понукал лентяев, ободрял усталых; одних раздражал, других забавлял, но всех одинаково тормошил, всюду сновал и гудел, как назойливая муха, ни на минуту не останавливаясь, ни на минуту не умолкая.
– Живее! Валите булыжник! Еще, еще!.. Катите сюда бочки, давайте сюда мусор – заткнуть дыру. Мала ваша баррикада. Куда она годится! Тащите, валите, катите что попало! Ломайте дом, несите стеклянную дверь!
– Стеклянную дверь? – удивились рабочие. – На что она? Вот дурачок!
– Сами вы дураки! – огрызнулся Гаврош. – Еще как годится стеклянная дверь! Попробуй-ка влезь по ней на баррикаду! Видать, вы не таскали яблок из чужого сада, когда забор утыкан битым стеклом? Пусть только солдаты сунутся к нам – стеклянная дверь срежет им мозоли. Ничего вы, я вижу, не понимаете, товарищи. Стекло – штука предательская.
Он никак не мог успокоиться, что пистолет его без курка, и приставал ко всем:
– Дайте мне ружье! Мне нужно ружье. Почему мне не дают ружья?
– Тебе ружье? – засмеялся один из революционеров.
– Да, мне. А почему мне не дать ружье? – спросил мальчик.
– Когда у всех взрослых будут ружья, тогда дадут и детям, – пожав плечами, сказал другой революционер.
Гаврош гордо повернулся и ответил ему:
– Если тебя убьют раньше, я возьму твое ружье.
Баррикада на улице Шанврери была невысока, хотя защитники могли укрыться за ней, а изнутри можно было взобраться на самый ее верх по сложенным из булыжника ступеням. Груды камней, бочки, которые были соединены балками и досками, просунутыми в колеса телеги, опрокинутый омнибус – все это снаружи придавало баррикаде грозный, неприступный вид.
Между стенами домов и баррикадой оставался узкий проход, в который легко мог пролезть человек, так что выбраться из баррикады было вполне возможно. Дышло омнибуса водрузили на самой верхушке, и красное знамя, прикрепленное к этому дышлу, развевалось над баррикадой.
Вся работа заняла не больше часа и прошла без всяких помех: ни полиция, ни войска не показывались.
Буржуа, изредка проходившие по улице Сен-Дени, заглянув на улицу Шанврери и увидев баррикаду, убегали прочь.
Когда баррикада была сооружена и знамя на ней укреплено, из кабачка вытащили стол, и начальник баррикады вскочил на него. Ему принесли ящик с патронами, и он, весело улыбаясь, стал раздавать патроны.
Каждому досталось по тридцать патронов. В запасе имелся еще бочонок с порохом, но его пока не трогали.
Бой барабанов не смолкал по всему городу, но к этому уже привыкли и не обращали на него внимания. Зловещие раскаты барабанной дроби то удалялись, то приближались. Наступили сумерки. Кругом не видно было ни души. Из безмолвного мрака надвигалось что-то грозное.
Защитники баррикады зарядили ружья, распределили посты и стали ждать, исполненные спокойствия, решимости и отваги.
Между тем на баррикаде зажгли большой факел. Для защиты от ветра его с трех сторон обложили булыжником и направили так, что весь свет падал на знамя.
Баррикада и улица были погружены во тьму. Только красное знамя виднелось издали, словно освещенное громадным потайным фонарем.
Настала ночь, но войска не появлялись. Слышался только смутный гул да временами легкая перестрелка, но редкая и отдаленная.
Ясно было, что правительство выигрывает время и накапливает силы. Пятьдесят защитников баррикады поджидали шестидесятитысячное войско правительства.
В нижнем зале кабачка при тусклом свете двух огарков Гаврош изготовлял патроны. С улицы такой свет совсем не был виден, а в верхних этажах вообще не зажигали огня.
В зал вошел высокий человек, держа в руках ружье нового образца.
Гаврош залюбовался ружьем, а потом начал приглядываться и к его владельцу.
Когда тот уселся на стул, мальчик поднялся с места, подошел ближе, на цыпочках обошел вокруг незнакомца и оглядел его со всех сторон, стараясь при этом не шуметь и не привлекать к себе внимания.
«Неужели? Не может быть! Мне это померещилось. А вдруг и правда это он? Да нет же? Ну да, он!» – мысленно восклицал Гаврош, вытягивая шею, как птица. Он был смущен, озадачен, поражен.
Тут как раз к Гаврошу обратился один из революционеров, тот самый, который смеялся над ним, когда он требовал себе ружье.
– Послушай-ка, дружок, ты маленький, тебя не заметят. Выйди за баррикаду, проберись вдоль домов и походи по улицам. Когда вернешься, расскажешь нам, что видел.
– Ага! Значит, и маленькие на что-нибудь годятся, – ехидно заметил Гаврош. – Что же, сейчас пойду. А пока мой вам совет: больше верьте маленьким и меньше большим. – Гаврош понизил голос: – Видите этого долговязого?
– Ну и что же?
– Это шпик!
– Ты уверен?
– Еще бы! Недели две назад он стащил меня за ухо с перил Королевского моста.
Сведения Гавроша оказались верными: после допроса и обыска выяснилось, что человек этот – инспектор полиции. Его обезоружили и привязали к буфетной стойке, скрутив ему за спиной руки. Гаврош присутствовал при всей этой сцене. Подойдя к шпиону, он сказал:
– Оказывается, и мышка может поймать кошку! Ну, я иду, – добавил Гаврош. – Кстати, оставьте мне его ружье.
И, сделав по-военному под козырек, мальчуган шмыгнул на улицу.
На башне Сен-Мерри пробило десять часов, а кругом по-прежнему было тихо. Двое студентов с ружьями и карабинами в руках сидели молча у лазейки между домами и баррикадой и прислушивались, стараясь уловить самый отдаленный и глухой звук шагов. Вдруг среди жуткой тишины с улицы Сен-Дени донесся звонкий, веселый юный голос. Он распевал на мотив известной народной песенки:
– Это Гаврош, – сказал один из студентов.
– Он подает нам знак, – ответил другой.
Торопливый топот нарушил тишину; легко, как акробат, вскарабкался Гаврош на омнибус, спрыгнул внутрь баррикады и, запыхавшись, закричал:
– Где мое ружье? Они идут!
Словно электрический ток пробежал по баррикаде. Слышно было, что все схватились за оружие.
– Хочешь, возьми мой карабин? – спросил один из революционеров.
– Нет, я хочу настоящее ружье, – ответил Гаврош и взял ружье полицейского.
Почти в одно время с Гаврошем на баррикаду вернулись двое часовых с теми же вестями. На посту остался только один часовой, со стороны мостов. Очевидно, там еще было тихо. Все защитники баррикады заняли свои боевые позиции.
Сорок три человека, в том числе и Гаврош, стояли на коленях внутри баррикады. Просунув дула ружей и карабинов в щели между булыжниками, как в бойницы[9], все молча ждали сигнала к бою. Шестеро человек с ружьями на прицел заняли окна в обоих этажах кабачка.
Прошло еще несколько минут.
Наконец послышался мерный тяжелый топот множества ног. Неторопливый, грозный и четкий, он нарастал непрерывно и неумолимо. И вдруг он смолк. Теперь в конце улицы слышалось дыхание большого скопища людей. Однако никого не было видно, только вдали среди густой тьмы смутно мерцало множество металлических нитей, тонких, как иглы. То были штыки и дула ружей, слабо освещенные отблеском факела.
Снова наступила тишина, как будто обе стороны чего-то выжидали. Вдруг из темноты раздался голос, особенно зловещий потому, что казалось – это говорит сама мгла:
– Кто идет?
В ту же минуту послышалось бряцание ружей.
– Французская революция! – ясно и гордо прозвучал ответ начальника баррикады.
– Огонь! – раздалась команда.
Над баррикадой прогремел страшный залп; красное знамя упало. Залп был настолько сильный, что срезал древко. Пули, отскочившие от карнизов домов, попали в баррикаду и ранили несколько человек.
Начало было грозное, оно заставило призадуматься самых храбрых. Очевидно было, что против баррикады выставлен целый полк.
– Товарищи, – крикнул начальник баррикады, – не тратьте зря порох! Подождем, пока они подойдут ближе. А прежде всего поднимем знамя! – прибавил он.
Он сам подобрал знамя, свалившееся к его ногам. Снаружи слышался стук шомполов[10]: солдаты снова заряжали ружья.
Гаврош, не покидавший своего поста, заметил, что к баррикаде крадучись приближаются солдаты, и крикнул:
– Берегись!
Но было уже поздно. Раздалась беспорядочная стрельба, солдаты бросились на баррикаду. Вскоре им удалось занять почти две трети ее, но пробираться дальше они не решались, боясь попасть в ловушку. Они заглядывали внутрь темной баррикады, как в логовище льва. Свет факела освещал только их штыки, мохнатые шапки и нерешительные, злые лица.
Многие из осажденных засели у окон второго этажа и чердака, откуда им удобнее было стрелять. Другие, более смелые, бесстрашно стояли у стен домов, напротив солдат, взобравшихся на баррикаду.
Офицер с большими эполетами поднял шпагу и крикнул:
– Сдавайтесь!
– Огонь! – скомандовал начальник баррикады.
Одновременно грянули два залпа, и все потонуло в черном, едком дыму. Только слышались слабые стоны раненых и умирающих.
Когда дым рассеялся, стало видно, что ряды солдат и защитников баррикады значительно поредели. Но те, что остались на ногах, не тронулись со своих мест и спокойно заряжали ружья.
Внезапно раздался громкий голос:
– Убирайтесь прочь, не то я взорву баррикаду!
Все обернулись в ту сторону, откуда слышался голос. Начальник баррикады вошел в кабачок, взял там бочонок с порохом и, укрываясь в дыму, наполнившем баррикаду, быстро проскользнул к тому месту, где был укреплен пылающий факел. Он в один миг схватил факел и водрузил на его место бочонок с порохом.
Офицеры и солдаты, застыв от неожиданности, смотрели, как начальник баррикады с выражением отчаянной отваги на гордом лице поднес пылающий факел к бочонку с порохом и громовым голосом крикнул:
– Убирайтесь прочь, не то я взорву баррикаду!
На баррикаде вмиг не стало ни души. Побросав убитых и раненых, нападающие в беспорядке и замешательстве отступили к самому дальнему концу улицы и скрылись в темноте.
Бегство было паническое. Убедившись, что баррикада очищена, защитники ее расставили часовых и принялись перевязывать раненых. Начальник баррикады подозвал Гавроша. Мальчик радостно подбежал к нему.
– Хочешь оказать мне большую услугу?
– Любую! – с готовностью ответил Гаврош.
– Возьми вот это письмо. Уйди сейчас же с баррикады. А завтра утром отнесешь письмо. Тут сказано куда. Это совсем недалеко.
Юный герой почесал за ухом:
– Отнести-то я могу… Но вдруг за это время возьмут баррикаду, а меня не будет?
– Не беспокойся. До рассвета они вряд ли опять пойдут на приступ. А взять баррикаду им удастся только днем.
– Можно мне завтра отнести ваше письмо? – спросил Гаврош.
– Нет, это будет поздно: баррикаду успеют окружить со всех сторон и выйти тебе не удастся.
Возразить было нечего. Огорченный Гаврош постоял несколько минут в нерешительности, снова почесал за ухом, наконец встряхнулся по-птичьи и взял письмо.
– Ладно, будет сделано, – сказал он и бегом помчался выполнять поручение.
Ему пришла в голову счастливая мысль, которую он не решился высказать, опасаясь возражений начальника. Но про себя он решил: «Сейчас около полуночи, улица эта недалеко, я успею отнести письмо и вернусь вовремя».
Гаврош отнес письмо и поспешил назад. Но обратный его путь не обошелся без приключений. Он усердно бил все попадавшиеся ему по дороге фонари, а потом затянул бойкую песенку. Распевая, он на ходу гримасничал, корчил страшные рожи. По этой части его изобретательность была неистощима. Жалко только, что у него не было зрителей и он понапрасну тратил свой талант.
Вдруг Гаврош остановился.
– Прервем наше представление, – сказал он сам себе.
В воротах какого-то дома его зоркий глаз заметил ручную тележку и спавшего на ней человека. Оглобли тележки упирались в мостовую, а голова человека – в край тележки, ноги же его свешивались до земли.
Опытный в житейских делах, Гаврош смекнул, что человек пьян.
«Вот как полезны летние ночи, – подумал Гаврош. – Пьяница заснул в тележке. Тележку заберем для республики, а хозяина ее оставим монархии. Тележка очень пригодится нашей баррикаде».
Пьяница сладко храпел. Гаврош потянул тихонько тележку в одну сторону, а ее хозяина потянул за ноги в другую; не прошло и минуты, как пьяница по-прежнему невозмутимо храпел уже на мостовой. Тележка была свободна. Гаврош порылся у себя в карманах, нашел клочок бумаги, потом огрызок красного карандаша и написал:
РАСПИСКА
Твоя тележка получена для нужд Французской республики.
ГАВРОШ.
Бумажку засунул в карман плисового жилета пьянчуги, сам ухватился обеими руками за оглобли тележки и с победным грохотом понесся рысью по направлению к баррикаде.
Эта затея оказалась небезопасной. Гаврош позабыл, что на его пути находится Королевская типография, а в ней караульный пост, занятый отрядом солдат. Солдаты насторожились: треск разбитых фонарей, переливы звонкой песенки – все это было слишком непривычно для мирных улиц, где жители с заходом солнца отправляются на покой. Уже целый час мальчуган жужжал в этом тихом квартале, точно муха в банке. Офицер, начальник караула, стал прислушиваться, но, как человек осмотрительный, решил выждать. Грохот тележки окончательно всполошил его, и он отправился на разведку.
– Здесь их целая шайка! – сказал он, осторожно выглядывая из караульни, и тут же лицом к лицу столкнулся с Гаврошем.
Увидя офицера в мундире, в кивере[11] и с ружьем, Гаврош остановился как вкопанный.
– Привет, общественный порядок! – бойко сказал он.
Его смущение длилось недолго.
– Куда идешь, бродяга? – рявкнул офицер.
– Гражданин, – ответил Гаврош, – я ведь не обзывал вас буржуем, за что ж вы-то меня оскорбляете?
– Куда ты идешь, прохвост?
– Сударь, – снова заговорил Гаврош, – возможно, что вчера вы были умным человеком, но нынче утром вас разжаловали.
– Отвечай, куда ты идешь, головорез?
– Вы очень милы, – ответил Гаврош. – Вам никак не дашь ваших лет. Послушайте моего совета: продайте свои волосы по сто франков за штуку. Получите пятьсот франков.
– Скажешь ты наконец, куда идешь, разбойник?
– Ой, как вы грубо выражаетесь, генерал!
– К оружию! – заорал офицер.
Гаврош в одну минуту принял мудрое решение. Тележка навлекла на него беду – пусть тележка его и выручает.
Когда офицер начал наступать на Гавроша, мальчик мгновенно превратил тележку в метательный снаряд. Тележка налетела на офицера. Он упал в лужу, а ружье выстрелило в воздух.
На крик начальника из караульни выбежали солдаты, раздался залп, за ним второй и третий…
Пальба вслепую длилась около четверти часа; немало оконных стекол пострадало от нее.
Тем временем Гаврош, отмахав без остановки пять улиц, присел на тумбу отдохнуть. Переводя дух, он прислушался к ружейной трескотне и, повернувшись в ту сторону, откуда она слышалась, показал «нос».
«Ну да! – сейчас же спохватился он. – Я тут насмехаюсь, потешаюсь и забавляюсь, а все-таки с дороги-то я сбился, и придется сделать порядочный крюк. Только бы вовремя поспеть на баррикаду!» И, затянув свою песню, он вихрем помчался по направлению к баррикаде.
Наступил рассвет, но окна и двери оставались закрытыми. Природа проснулась, а люди не подавали признаков жизни. Войска, занимавшие конец улицы Шанврери, были сняты; пусты были и окрестные улицы. Особенно страшным казалось это безлюдье при ярком свете дня.
Не видно было ни души. Зато слышны были какие-то неясные звуки. Где-то вдалеке происходило таинственное движение. Очевидно, приближалась решительная минута. Как и накануне вечером, часовые покинули свои посты и вернулись на баррикаду.
После первого штурма баррикаду успели привести в порядок и еще лучше укрепили ее.
В той стороне, откуда ждали нападения, мало-помалу воцарилась зловещая тишина.
Начальник баррикады дал приказ занять боевые посты. Сразу же смолкли все разговоры. Теперь был слышен только сухой треск – это заряжали ружья.
Ждать пришлось недолго. Звяканье цепей, лязг металла о мостовую, глухой и грозный гул – все возвещало приближение артиллерии.
Вскоре показалась первая пушка. Зажженный фитиль дымился.
– Огонь! – скомандовал начальник баррикады.
Раздался дружный залп. Дым густой лавиной окутал людей и пушку; через несколько секунд дым рассеялся, снова стали видны и люди и пушка. Канониры[12] спокойно и неторопливо устанавливали ее перед баррикадой.
– Зарядите ружья! – скомандовал начальник.
В то время как защитники баррикады перезаряжали ружья, артиллеристы заряжали пушку. Пушка выпалила, раздался грохот.
– Здесь! – прозвучал веселый возглас.
И одновременно с ядром на баррикаду влетел Гаврош. Он произвел больше впечатления, чем пушечное ядро. Оно только разбило колесо омнибуса и доломало старую телегу, а само застряло в груде обломков. На баррикаде рассмеялись.
– Отлично, продолжайте! – крикнул один из рабочих артиллеристам.
Все обступили Гавроша. Но начальник не дал ему сказать ни слова и отвел его в сторону:
– Зачем ты сюда явился?
– За тем же, зачем и вы! – как всегда задорно, ответил мальчуган, и глаза его сверкнули веселой удалью.
– Кто тебе позволил вернуться? – строгим голосом продолжал начальник. – А письмо ты отнес по адресу?
– Гражданин, я отдал письмо привратнику. Он обещал передать.
Отправляя письмо, начальник преследовал двойную цель: он хотел послать прощальный привет своей невесте и спасти Гавроша. Пришлось примириться с тем, что выполнена только половина его намерения.
Меж тем Гаврош успел шмыгнуть на другой конец баррикады.
– Где мое ружье? – крикнул он.
Ему отдали его ружье. Тогда Гаврош сообщил товарищам, что баррикада окружена со всех сторон.
– Прошу вас задать им перцу.
Начальник, стоя у своей бойницы, сосредоточенно вслушивался.
– Пригнитесь, прижмитесь к стене. Станьте на колени вдоль баррикады! – приказал он.
Защитники баррикады, покинувшие свои боевые посты при появлении Гавроша, дружно бросились к баррикаде, но раньше чем они успели выполнить приказ начальника, раздался вой картечи. Выстрел был направлен на выход с баррикады и рикошетом попал в стену. Двоих убило, а трех человек ранило. При таком обстреле баррикада не могла долго устоять.
Обстрел продолжался. Ружейные залпы чередовались с картечью. Солнце уже высоко стояло в небе. Как раз в это время артиллеристы подкатили вторую пушку и поставили ее рядом с первой. Это предвещало близкую развязку.
Через несколько минут оба орудия открыли стрельбу прямой наводкой по баррикаде; артиллерию поддерживал ружейный огонь пехоты.
– Надо во что бы то ни стало утихомирить их пушки, – сказал начальник и скомандовал: – Огонь по артиллеристам!
Все давно стояли наготове. Баррикада с ожесточенным рвением принялась палить по артиллеристам. Один за другим последовали семь или восемь залпов; улицу сплошь заволокло густым дымом. Когда же через несколько минут огненный туман чуть-чуть рассеялся, обнаружилось, что две трети артиллеристов лежат под колесами пушек.
Оставшиеся в живых артиллеристы продолжали обслуживать орудия, но стрельба стала значительно реже.
– Здорово! – сказал один из студентов. – Блестящий успех!
Начальник покачал головой:
– Еще четверть часа такого успеха – и на баррикаде совсем не останется патронов.
Должно быть, Гаврош услышал эти слова.
На баррикаде вдруг заметили, что Гаврош стоит на улице прямо под выстрелами.
Гаврош взял в кабачке корзинку для бутылок, вышел через лазейку за баррикаду и преспокойно принялся высыпать в корзину патроны из патронташей убитых солдат.
– Что ты делаешь? – закричали мальчику с баррикады.
Гаврош поднял голову:
– Наполняю корзинку, граждане.
– Ты что, не видишь картечи?
– Вижу, дождик идет! Ну и пусть его идет! – ответил мальчик.
– Сейчас же вернись, слышишь! – кричал начальник.
– Сию минуту! – отвечал Гаврош и в один миг очутился на середине улицы.
Десятка два убитых лежало вдоль всей улицы на мостовой. Два десятка патронташей – хорошая пожива для Гавроша, солидный запас патронов для баррикады.
Все кругом было застлано дымом, точно густым туманом. Дым рассеивался и снова сгущался. От него среди белого дня стояла мгла, и противникам с одного конца короткой улицы до другого почти не было видно друг друга.
Эта темнота была на руку Гаврошу. Дымовая завеса и маленький рост позволили ему пробраться незамеченным довольно далеко. Первые шесть или семь патронташей он опорожнил, почти не подвергаясь опасности. Он полз на животе, передвигался на четвереньках, держа корзинку в зубах, скользил, извивался, как змея, крался от одного мертвеца к другому и продолжал наполнять корзинку патронами.
От баррикады он был еще недалеко, но никто не решался его звать – из страха привлечь к нему внимание солдат.
А он пробирался все дальше и дальше и дополз до места, где дым уже рассеялся.
Солдаты, залегшие за стеной из булыжника, и те, что сгрудились на углу улицы, заметили какую-то точку, передвигавшуюся в дыму.
В то мгновение, когда Гаврош очищал патронташ лежащего у тумбы убитого сержанта, в труп попала пуля.
– Что за черт! – воскликнул Гаврош. – Моих покойников убивают!
Вторая пуля выбила искры из мостовой подле него, а третья опрокинула его корзинку.
Гаврош огляделся и увидел, что стреляют с перекрестка. Он встал, выпрямился во весь рост, тряхнул головой и, устремив насмешливый взгляд на стрелявших в него солдат, весело и задорно запел песенку. Затем поднял корзинку, собрал все выпавшие патроны и, подойдя ближе к стрелкам, стал опоражнивать еще один патронташ. Мимо прожужжала четвертая пуля, а Гаврош продолжал петь. И на пятую он ответил песенкой.
Зрелище было страшное и прекрасное. Гаврош стоял под выстрелами и дразнил стрелявших. Казалось, он развлекается от души. Это был воробышек, клевавший охотников. На каждый выстрел он отвечал новым куплетом. В него целились непрерывно и не могли попасть. Солдаты смеялись, стреляя в него. Он ложился, вскакивал, прятался где-нибудь в подворотне, появлялся вновь, убегал, прибегал, смеялся над картечью, показывал «длинный нос», а попутно опустошал патронташи и собирал патроны. Товарищи, дрожа от страха, следили за ним с баррикады, а он все пел. Пули гнались за ним, но он был проворнее их.
Он играл в прятки со смертью.
Но вот одна пуля, меткая и коварная, настигла храброго мальчугана. Гаврош зашатался и упал. С баррикады раздался крик ужаса. Гаврош приподнялся, тонкая струйка крови стекала по его лицу. Он поднял обе руки кверху, взглянул в ту сторону, откуда раздался выстрел, и снова запел. Но кончить куплет ему не удалось: вторая пуля навеки оборвала его песенку. На этот раз он упал лицом на мостовую и затих.
Маленький мальчик и большой герой был убит.
Монфермейль расположен между Ливри и Шелем, на южном конце высокого плато, отделяющего Урк от Марны. Ныне это довольно большое торговое местечко, украшенное выбеленными виллами, а по воскресным дням – и жизнерадостными горожанами. В 1823 году в Монфермейле не было ни такого количества белых вилл, ни такого множества довольных горожан: это была затерянная в лесах деревенька. Правда, там и сям в ней попадались дачи в стиле минувшего столетия, которые легко можно было узнать по их барскому виду, по характерным для той эпохи балконам витого железа и продолговатым окнам, маленькие стекла которых переливались на белом фоне закрытых внутренних ставней всевозможными зелеными оттенками. Тем не менее Монфермейль был только деревенькой. Ни ушедшие на покой торговцы сукном, ни отдыхающие на даче стряпчие еще не набрели на нее. Это был тихий, прелестный уголок, ничего более собой не представлявший. Там вели сельский образ жизни, привольный, дешевый и простой. Только воды было мало, так как местечко находилось на возвышенности.
За ней приходилось идти довольно далеко. Конец деревни, который поближе к Ганьи, черпал воду из великолепных лесных прудов; противоположный конец, со стороны Шеля, там, где была церковь, питьевую воду мог брать только из небольшого родника на склоне косогора, близ дороги на Шель, приблизительно в четверти часа ходьбы от Монфермейля.
Таким образом, запасти воду было для каждой семьи довольно тяжелой обязанностью. Зажиточные дома, аристократия, в том числе и хозяин трактира Тенардье, платили по лиару за ведро воды одному старичку, который занимался ремеслом водовоза в Монфермейле и этим зарабатывал около восьми су в день. Но старичок летом работал до семи часов вечера, а зимой до пяти, и как только темнело, как только закрывались ставни в нижних этажах, тот, у кого не оставалось воды для питья, должен был идти за ней сам или обходиться без воды до утра.
Это и было постоянным источником ужаса для несчастного создания, которое читатель, быть может, не забыл, – для маленькой Козетты. Вспомните, что держать Козетту было выгодно для супругов Тенардье по двум причинам: они брали плату с матери и заставляли работать дитя. И когда мать перестала присылать деньги, а из предыдущих глав читатель знает почему, Тенардье все же оставили девочку у себя. Она заменяла им служанку. Когда воды не хватало, за ней посылали Козетту. И девочка, умиравшая от страха при одной только мысли о том, что ей придется ночью идти к роднику, тщательно следила, чтобы в доме всегда была вода.
Рождество 1823 года праздновалось в Монфермейле особенно оживленно. В первую половину зимы погода стояла мягкая: не было еще ни морозов, ни снегопада. Приехавшие из Парижа фокусники получили от мэра разрешение поставить свои балаганы на главной улице села, а компания странствующих торговцев, в силу такой же льготы, построила будки на церковной площади до самой улицы Хлебопеков, где находилась, как известно, харчевня Тенардье. Весь этот люд наводнял постоялые дворы и кабаки, внося шумную и веселую струю жизни в эту глухую, спокойную деревушку. В качестве добросовестного историка мы должны даже упомянуть о том, что среди всевозможных диковин, появившихся на площади, был зверинец, где уродливые шуты в лохмотьях, неизвестно откуда взявшиеся, показывали крестьянам Монфермейля в 1823 году одного из тех ужасных бразильских кондоров, которых королевский музей приобрел лишь в 1845 году и у которых глаза похожи на трехцветную кокарду. Если не ошибаюсь, зоологи называют эту птицу Саrасаrа Polyborus; она принадлежит к разряду хищников и семейству ястребиных. Несколько бравых старых солдат-бонапартистов, живших на покое в деревушке, приходили с благоговением поглядеть на эту птицу. Шуты уверяли, что такая трехцветная кокарда – исключительный феномен, созданный господом богом специально для их зверинца.
В рождественский сочельник несколько возчиков и странствующих торговцев сидели вокруг стола, на котором горело четыре или пять свечей, в низкой зале харчевни Тенардье. Эта зала ничем не отличалась от залы любого кабачка: столы, оловянные жбаны, бутылки, пьяницы, курильщики, мало света, много шума. Впрочем, два модных в ту пору среди горожан предмета на другом столе свидетельствовали о том, что это был 1823 год, а именно: калейдоскоп и лампа из узорчатой белой жести. Кабатчица присматривала за ужином, поспевавшим в ярко пылавшей печи; супруг ее пил с гостями, толкуя о политике.
Кроме разговоров политических, главной темой которых были война в Испании и господин герцог Ангулемский, среди громкого гомона слышались замечания, имевшие чисто местный интерес, вроде:
– Вон сколько выжали вина кругом Нантера и Сюрена, – кто считал, что получит бочек десять, получил все двенадцать. Из-под давила ручьями текло. – Как же так? Виноград-то ведь еще не поспел? – В этих местах не к чему ждать, пока он поспеет. Если собираешь спелый, так вино, чуть весна, и загустело. – Стало быть, это совсем слабое вино? – У них вина еще послабее, чем тут. А виноград собирать нужно, когда он зеленый.
И т. д.
Потом слышались выкрики мельника:
– Разве мы можем отвечать за то, что насыпано в мешки? Там попадается пропасть мелких зерен, копаться с ними нам недосуг, вот и приходится пускать все как есть под жернов. Там и куколь, и медунка, и ржавинка, и вика, и журавлиный горох, и конопля, и лисий хвост, и видимо-невидимо всякой другой дряни, не считая мелких камешков, которых другой раз полно в зерне, особенно в бретонском. Мне такая же охота молоть эту бретонскую рожь, как пильщику распиливать бревна, в которые набито гвоздей. Посудите сами, сколько скверной трухи попадает в помол. А потом народ жалуется на плохую муку. И зря! Мы в этом не виноваты.
В простенке между окнами косарь, сидевший за столиком с землевладельцем, который торговался с ним из-за цены на весенние луговые работы, говорил:
– Что трава сырая, беды никакой нет. Ее даже спорей косить. Роса полезна, сударь. Но все одно, трава эта ваша молоденькая да неподатливая пока что. Уж очень нежна, так и клонится под косой.
И т. д.
Козетта сидела на своем обычном месте, на перекладине кухонного стола около очага. Одетая в лохмотья, в деревянных башмаках на босу ногу, она, при свете очага, вязала шерстяные чулки для маленьких девочек Тенардье. Под стульями играл котенок. Из соседней комнаты доносились смех и болтовня звонких детских голосов: то были Эпонина и Азельма.
В углу, возле печи, на гвозде висела плеть.
Порой пронзительный плач ребенка, находившегося где-то в доме, врывался в шум харчевни. Это кричал маленький сын хозяйки, родившийся в одну из предыдущих зим, «неизвестно почему, – говорила она, – вероятно, из-за холода». Ему шел четвертый год. Мать хотя и выкормила его, но не любила. Когда отчаянные вопли малыша становились слишком докучными, Тенардье говорил жене: «Слышишь, как твой сын развизжался. Пойди-ка погляди, чего ему там надо». – «А ну его! Надоел он мне!» – отвечала мать. И покинутый ребенок продолжал кричать в потемках.
До сей поры в этой книге чета Тенардье была обрисована лишь в профиль; пришло время рассмотреть их со всех сторон и под всеми их личинами.
Самому Тенардье только что перевалило за пятьдесят. Г-жа Тенардье приближалась к сорока годам, что для женщины равно пятидесяти; таким образом, между мужем и женой было полное соответствие возраста.
Быть может, читатель со времени своего первого знакомства с нею сохранил еще некоторое воспоминание об этой высокой, белокурой, румяной, жирной, мясистой, широкоплечей, огромной и подвижной супруге Тенардье. Она происходила, как мы уже говорили, из породы тех дикарок-великанш, что ломаются в ярмарочных балаганах, привязав булыжники к волосам. Она одна делала все по дому: стлала постели, убирала комнаты, мыла посуду, стряпала – одним словом, была и грозой, и ясным днем, и домовым этого трактира. Ее единственной служанкой была Козетта, мышонок в услужении у слона. Все дрожало при звуке голоса Тенардье: стекла, мебель, люди. Ее широкое лицо, усеянное веснушками, напоминало шумовку. У нее росла борода. Это был настоящий крючник, переодетый в женское платье. Она мастерски умела ругаться и хвалилась тем, что ударом кулака разбивает орех. Если бы не романы, которые она читала и которые порой самым странным образом пробуждали в кабатчице жеманницу, то никому никогда не пришло бы в голову назвать ее женщиной. Эта Тенардье являлась как бы сочетанием рыночной торговки с мечтательной девицей. Услышав, как она разговаривает, вы бы сказали: «Это жандарм»; заметив, как она пьянствует, вы бы сказали: «Это извозчик»; увидев, как она обращается с Козеттой, вы бы сказали: «Это палач». Когда она молчала, изо рта у нее торчал зуб.
Сам Тенардье был худой, бледный, костлявый, тощий и тщедушный человечек, казавшийся болезненным, хотя обладал отменным здоровьем, – с этого начиналось присущее ему плутовство. Обычно он из предосторожности улыбался и был вежлив почти со всеми, даже с нищими, которым отказывал в милостыне. У него был взгляд хорька и вид литератора. Он очень был похож на портреты аббата Делиля. Он рисовался тем, что пил вместе с возчиками. Никому никогда не удавалось напоить его пьяным. Он не выпускал изо рта большую трубку, носил блузу, а под блузой – старый черный сюртук. Он старался произвести впечатление человека начитанного и материалиста. Чтобы придать вес своим словам, он часто упоминал имена Вольтера, Реналя, Парни и даже, как это ни странно, святого Августина. Он утверждал, что у него есть своя «система». Сверх того он был отъявленный мошенник. Мошенник-философ. Подобного рода разновидность существует. Читатель помнит, что он выдавал себя за солдата. Несколько приукрашивая, он рассказывал, что в бытность свою сержантом не то 6-го, не то 9-го легиона он один, против эскадрона гусар смерти, прикрыл своим телом от картечи «опасно раненного генерала» и спас ему жизнь. Этот случай послужил ему поводом украсить стену дома блистательной вывеской, а окрестному люду – прозвать его харчевню «кабачком сержанта при Ватерлоо». Он был либерал, классик и бонапартист. Он внес свое имя в список жертвователей на «Убежище». В деревне толковали, что он когда-то готовился в священники.
Мы же полагаем, что готовился он всего-навсего в трактирщики. Этот негодяй смешанной масти был, по всей вероятности, во Фландрии каким-нибудь фламандцем из Лилля, в Париже – французом, в Брюсселе – бельгийцем и чувствовал себя в своей тарелке как по эту, так и по ту сторону границы. Его подвиг при Ватерлоо известен. Как видит читатель, он его слегка приукрасил. Смена удач и неудач, хитрые уловки, рискованные предприятия составляли содержание его жизни; нечистая совесть влечет за собой неупорядоченное существование. Не лишено вероятности, что в бурное время 18 июня 1815 года Тенардье принадлежал к той разновидности маркитантов-мародеров, о которых мы упоминали выше и которые, разъезжая повсюду, продавали одним, грабили других и, руководимые чутьем, следовали обычно всей семьей – муж, жена и дети – в какой-нибудь хромоногой тележке за движущимися впереди частями армии-победительницы. Завершив кампанию, заработав, как он выражался, «малость деньжат», он поселился в Монфермейле, где и открыл харчевню.
Эти «деньжата», состоявшие из кошельков и часов, золотых перстней и серебряных крестов, собранных им во время жатвы на бороздах, усеянных трупами, не представляли все же собою настолько значительных средств, чтобы обеспечить надолго этого солдатских вин раздатчика, превратившегося в кабатчика.
В движениях Тенардье было нечто прямолинейное, что отдавало казармой, когда он бранился, и семинарией, когда он крестился. Он был краснобай и выдавал себя за ученого. Однако школьный учитель заметил, что разговор у него «с изъянцем». Счета проезжающим он составлял превосходно, но опытный глаз обнаружил бы в них иногда орфографические ошибки. Тенардье был скрытен, жаден, ленив и хитер. Он не брезговал служанками, и потому его жена их больше не держала. Великанша была ревнива. Ей казалось, что этот тщедушный желтый человечек является предметом соблазна для всех женщин.
Сверх того Тенардье, человек коварный и хорошо владеющий собой, был мошенником из породы осторожных. Этот вид – наихудший; ему свойственно лицемерие.
Это не означает, что при случае Тенардье не был способен прийти в такую же ярость, как и его жена, хотя бывало это с ним редко. Но так как он злобился на весь род людской, так как в нем постоянно пылало горнило глубочайшей ненависти, так как он принадлежал к числу людей, которые постоянно мстят, которые обвиняют все окружающее во всех своих неудачах и несчастьях и, словно их обиды вполне законны, всегда готовы взвалить на первого встречного весь груз разочарований, банкротств и бедствий своей жизни, то в иные минуты, когда все эти чувства, поднимаясь подобно дрожжам, пенились у него на губах и застилали ему глаза, он становился ужасен. Горе тому, кто вставал на его пути в это мгновение!
Помимо всех своих прочих свойств, Тенардье был наблюдателен и проницателен, болтлив или молчалив, в зависимости от обстоятельств, и всегда чрезвычайно смышлен. В его взгляде было нечто, напоминавшее взгляд моряка, привыкшего щурить глаза в подзорную трубу. Тенардье был государственным мужем.
Всякий входящий в первый раз в харчевню, глядя на жену Тенардье, говорил себе: «Вот кто хозяин дома». Заблуждение! Она не была даже хозяйкой. И тем и другим был ее супруг. Она исполняла, он придумывал. Путем какого-то магнетического воздействия, незаметного, но постоянного, он управлял всем. Ему достаточно было слова, а иногда только знака, и мастодонт повиновался. Для жены Тенардье, хотя она и не отдавала себе в этом отчета, ее муж являлся каким-то особенным, высшим существом. Ей можно было поставить в заслугу ее поведение: никогда, даже если б и возникло у нее какое-либо разногласие с «господином Тенардье» (гипотеза, впрочем, недопустимая), она «при чужих людях» ни в чем бы не перечила ему. Она никогда не совершала той ошибки, которую так часто совершают жены и которую на парламентском языке именуют «подрывом власти». Хотя единодушие их конечной целью имело одно лишь зло, но в покорности жены Тенардье своему мужу таилось какое-то благоговейное поклонение. Эта гора мяса, этот ураган повиновался мановению мизинца тщедушного деспота. В этом проявлял себя, пусть в искаженной и причудливой форме, великий, всеобщий закон: преклонение материи перед духом; некоторые формы уродства имеют право существовать даже в самых недрах вечной красоты. В Тенардье таилось что-то загадочное, отсюда и вытекало неограниченное господство этого мужчины над этой женщиной. Бывали минуты, когда он казался ей зажженным светильником; в иные – она чувствовала лишь его когти.
Эта женщина была ужасным существом; она любила только своих детей и боялась только своего мужа. Матерью она была потому, что относилась к млекопитающим. Впрочем, ее материнское чувство сосредоточивалось только на дочерях и, как мы увидим в дальнейшем, не распространялось на сыновей. А мужчина – тот был поглощен только одной мыслью: разбогатеть.
Однако ему это не удавалось. Для такого великого таланта, каким он был, не находилось достойного поприща. Тенардье в Монфермейле разорялся, если только возможно разорение для круглого нуля; в Швейцарии или в Пиренеях этот голяк сделался бы миллионером. Но куда бы трактирщика ни забросила судьба, ему надо прокормиться.
Само собою разумеется, что слово «трактирщик» мы употребляем здесь в ограниченном смысле, и оно, конечно, не простирается на все это сословие в целом.
В 1823 году Тенардье имел около полутора тысяч франков неотложного долга, и это очень его тревожило.
Несмотря на упорную немилость судьбы, Тенардье был из числа тех людей, которые прекрасно понимали, в самом глубоком и современном значении этого слова, то, что является у дикарей добродетелью, а у народов цивилизованных – предметом торговли, – иначе говоря, гостеприимство. Вдобавок он был удивительно ловким браконьером, славившимся меткостью своего ружья. Иногда он смеялся спокойным и холодным смехом, который бывал особенно опасен.
Порой у него вырывались, словно вспышками света, исповедуемые им теории кабацкого ремесла. У него были свои профессиональные правила, которые он вдалбливал жене. «Обязанность кабатчика, – толковал он ей однажды яростным шепотом, – уметь продавать первому встречному еду, покой, свет, тепло, грязные простыни, служанку, блох, улыбки; останавливать прохожих, опустошать тощие кошельки и честно облегчать толстую мошну, почтительно предлагать приют путешествующей семье, содрать с мужчины, ощипать женщину, слупить с ребенка; ставить в счет окно открытое, окно закрытое, угол около очага, кресло, стул, табурет, скамейку, перину, матрац, охапку соломы; знать, насколько повреждают зеркало отражения гостей, и брать за это деньги и, черт подери, любым способом заставить путника платить за все, даже за мух, которых проглотила его собака!»
Этот мужчина и эта женщина были хитрость и злоба, сочетавшиеся браком, – омерзительный и ужасный союз.
В то время как муж раздумывал и соображал, жена и не вспоминала о далеких кредиторах, не заботилась ни о вчерашнем, ни о завтрашнем дне, а жадно жила настоящей минутой.
Таковы были эти два существа. Козетта, находясь между ними, испытывала двойной гнет: ее словно дробили мельничным жерновом и терзали клещами. Муж и жена мучили ее каждый по-своему: Козетту избивали до полусмерти – в этом виновата была жена; она ходила зимой босая – в этом виноват был муж.
Козетта носилась вверх и вниз по лестнице, мыла, чистила, терла, мела, бегала, выбивалась из сил, задыхалась, передвигая тяжести, и, как ни была тщедушна, выполняла самую тяжелую работу. И ни капли жалости к ней; свирепая хозяйка, злобный хозяин! Харчевня Тенардье была словно паутина, в которой запуталась и билась Козетта. В этой злосчастной маленькой служанке как бы воплотился образ самого рабства. Это была муха в услужении у пауков.
Бедный ребенок терпел все и молчал.
Что же происходит в этих душах, лишь недавно покинувших божье лоно, когда на самой заре своей жизни они, такие беззащитные, такие маленькие, оказываются среди подобных людей?
Приехали еще четыре новых путешественника.
Козетта погрузилась в печальные размышления; ей было только восемь лет, но она уже так много выстрадала, что в минуты горестной задумчивости казалась маленькой старушкой.
Одно веко у нее почернело от тумака, которым наградила ее Тенардье, время от времени восклицавшая по этому поводу: «Ну и уродина же эта девчонка с фонарем под глазом!»
Итак, Козетта думала о том, что настала ночь, темная ночь, что ей, как на беду, неожиданно пришлось наполнить свежей водой все кувшины и графины в комнатах для новых постояльцев и что в кадке нет больше воды. Только одно соображение немного успокаивало ее: в харчевне Тенардье редко пили воду. Страдающих жаждой здесь всегда было достаточно, но это была та жажда, которая охотней взывает к жбану с вином, чем к кружке с водой. Если бы кому-нибудь вздумалось потребовать стакан воды вместо стакана вина, то такого гостя все сочли бы дикарем. И все же было мгновение, когда девочка испугалась: тетка Тенардье приподняла крышку одной из кастрюлек, в которой что-то кипело на очаге, потом схватила стакан, быстро подошла к кадке с водой и открыла кран. Ребенок, подняв голову, следил за ее движениями. Из крана потекла жиденькая струйка воды и наполнила стакан до половины.
– Вот тебе и на! – проговорила хозяйка. – Воды больше нет! – и помолчала.
Девочка затаила дыхание.
– Ба! – продолжала Тенардье, рассматривая стакан, наполненный до половины. – Хватит и этого.
Козетта снова взялась за работу, но больше четверти часа еще чувствовала, как сильно колотится у нее в груди сжавшееся в комок сердце.
Она считала каждую протекшую минуту и страстно желала, чтобы поскорее наступило утро.
Время от времени кто-нибудь из посетителей поглядывал в окно и восклицал: «Ну и тьма! Хоть глаз выколи!» Или: «В такую пору без фонаря только кошке по двору шататься». И, слыша это, Козетта дрожала от страха.
Вдруг вошел один из странствующих торговцев, остановившихся в харчевне, и грубо крикнул:
– Почему моя лошадь не поена?
– Как не поена? Ее поили, – ответила Тенардье.
– А я вам говорю нет, хозяйка! – возразил торговец.
Козетта вылезла из-под стола.
– О сударь, право же, ваша лошадь напилась, она выпила ведро, полное ведро, я сама принесла ей воды и даже разговаривала с ней.
Это была неправда. Козетта лгала.
– Вот тоже выискалась, сама от горшка два вершка, а наврала с целую гору! – воскликнул торговец. – Говорю тебе, мерзавка, лошадь не пила! Когда ей хочется пить, она по-особому фыркает, уж я-то ее повадки отлично знаю.
Козетта настаивала на своем и охрипшим от тоскливой тревоги голосом еле слышно повторяла:
– Пила, даже вволю пила.
– Хватит! – гневно возразил торговец. – Ничего не пила. Сейчас же дать ей воды, и дело с концом!
Козетта залезла обратно под стол.
– Что верно, то верно, – сказала трактирщица, – если скотина не поена, то ее следует напоить.
Она огляделась по сторонам:
– А где же другая скотина?
Заглянув под стол, она разглядела Козетту, забившуюся в угол, в противоположном его конце, почти под самыми ногами посетителей.
– Ну-ка вылезай! – крикнула она.
Козетта выползла из своего убежища.
– Ты, собачье отродье! Ступай напои лошадь!
– Но, сударыня, – робко возразила Козетта, – ведь больше нет воды.
Тенардье настежь распахнула дверь на улицу:
– Так беги принеси. Ну, живо!
Козетта понурила голову и пошла за пустым ведром, стоявшим в углу около очага.
Ведро было больше ее самой, девочка могла бы свободно поместиться в нем.
Трактирщица снова стала к очагу, зачерпнула деревянной ложкой похлебку, кипевшую в кастрюле, отведала ее и проворчала:
– Хватит еще воды в роднике. Подумаешь, какое дело. А зря я лук-то не отцедила.
Пошарив в ящике стола, где валялись вперемешку мелкие деньги, перец и чеснок, она добавила:
– На, жаба, держи! На обратном пути купишь в булочной большой хлеб. Вот тебе пятнадцать су.
На Козетте был передник с боковым кармашком; она молча взяла монету и сунула ее в этот карман.
С ведром в руке неподвижно стояла она перед распахнутой дверью, словно ждала, не придет ли кто-нибудь на помощь.
– Ну, пошла живей! – крикнула трактирщица.
Козетта выбежала. Дверь захлопнулась.
Ряд будок, выстроившихся на открытом воздухе, начинался от церкви, как помнит читатель, и доходил до харчевни Тенардье. Все будки стояли на пути богомольцев, направлявшихся на предстоявшую полунощную службу, поэтому они были ярко освещены свечами в бумажных воронках, что представляло «чарующее зрелище», по выражению школьного учителя, сидевшего в это время в харчевне Тенардье. Зато ни одна звезда не светилась на небе.
Будка, находившаяся как раз против двери харчевни, торговала игрушками и вся блистала мишурой, мелкими стекляшками и великолепными изделиями из жести. В первом ряду витрины, на самом видном месте, на фоне белых салфеток, торговец поместил огромную куклу, вышиной приблизительно в два фута, наряженную в розовое креповое платье, с золотыми колосьями на голове, с настоящими волосами и эмалевыми глазами. Весь день это чудо красовалось в витрине, поражая прохожих не старше десяти лет, но во всем Монфермейле не нашлось ни одной настолько богатой или расточительной матери, чтобы купить эту куклу своему ребенку. Эпонина и Азельма часами любовались ею, и даже Козетта, правда украдкой, нет-нет да и взглядывала на нее.
Даже в ту минуту, когда Козетта вышла с ведром в руке, мрачная и подавленная, она не могла удержаться, чтобы не посмотреть на дивную куклу, на эту «даму», как она называла ее. Бедное дитя замерло на месте. Козетта еще не видала этой куклы вблизи. Вся лавочка казалась ей дворцом, а кукла – сказочным видением. Это был восторг, великолепие, богатство, счастье, возникшее в каком-то призрачном сиянии перед маленьким жалким существом, поверженным в бездонную, черную, леденящую нужду. Козетта с присущей детям простодушной и прискорбной проницательностью измеряла пропасть, отделявшую ее от этой куклы. Она говорила себе, что надо быть королевой или по меньшей мере принцессой, чтобы играть с такой «вещью». Она любовалась чудесным розовым платьем, роскошными блестящими волосами и думала: «Какая счастливица эта кукла!» И девочка не могла отвести глаз от волшебной лавки. Чем больше она смотрела, тем сильнее изумлялась. Она вообразила, что видит рай. Позади большой куклы сидели еще куклы, поменьше; и ей представлялось, что это феи и ангелы. Торговец, который прохаживался в глубине лавочки, казался ей чуть ли не самим господом богом.
Она так углубилась в благоговейное созерцание, что забыла обо всем, даже о поручении, которое должна была выполнить. Внезапно грубый голос трактирщицы вернул ее к действительности.
– Как! Ты все еще тут торчишь, бездельница? Вот я тебе задам! Скажите, пожалуйста! Чего ей тут нужно? Погоди у меня, уродина! – кричала Тенардье, которая, выглянув в окно, увидела застывшую в восхищении Козетту.
Схватив ведро, Козетта со всех ног помчалась за водой.
Харчевня Тенардье находилась в той части деревни, где была церковь, поэтому Козетта должна была идти за водой к лесному роднику, в сторону Шеля.
Она больше не глядела ни на одну витрину. Пока она шла по улице Хлебопеков и вблизи церкви, ее путь освещали огни лавчонок, но вскоре исчез и последний огонек в оконце последней палатки. Бедная девочка очутилась в темноте и потонула в ней. Ею стало овладевать какое-то волнение, поэтому она на ходу изо всей силы громыхала дужкой ведра. Этот шум разгонял ее одиночество.
Чем дальше она продвигалась, тем гуще становился мрак. На улицах не было ни души. Все же ей встретилась одна женщина, которая, поравнявшись с ней, пробормотала сквозь зубы: «Куда это идет такая крошка? Уж не оборотень ли это?» Потом, всмотревшись, женщина узнала Козетту. «Гляди-ка! – сказала она. – Да это Жаворонок!»
Таким образом, Козетта прошла лабиринт извилистых безлюдных улиц, которыми заканчивается местечко Монфермейль со стороны Шеля. Пока ее путь лежал между домами или даже заборами, она шла довольно смело. От времени до времени сквозь щели ставен она видела отблеск свечи – то были свет, жизнь, там были люди, и это успокаивало ее. Однако по мере того как она подвигалась вперед, она бессознательно замедляла шаг. Завернув за угол последнего дома, Козетта остановилась. Идти дальше последней лавочки было трудно; идти дальше последнего дома становилось уже невозможным. Поставив ведро на землю, она запустила пальцы в волосы и принялась медленно почесывать голову, как свойственно напуганным и робким детям. Монфермейль кончился, начинались поля. Темная и пустынная даль расстилалась перед нею. Безнадежно глядела она в этот мрак, где уже не было людей, где хоронились звери, где бродили, быть может, привидения. Она глядела все пристальнее, и вот она услыхала шаги зверей по траве и ясно увидела привидения, шевелившиеся среди деревьев. Тогда она схватила ведро, страх придал ей мужества. «Ну и пусть! – воскликнула она. – Я ей скажу, что там нет больше воды». И она решительно повернула в Монфермейль.
Но едва сделав сотню шагов, Козетта снова остановилась и снова принялась почесывать голову. Теперь представилась ей тетка Тенардье, отвратительная, страшная, с пастью гиены и сверкающими от ярости глазами. Ребенок беспомощно огляделся по сторонам. Что делать? Куда идти? Впереди – призрак хозяйки, позади – все духи тьмы и лесов. И она отступила перед хозяйкой. И вновь пустилась бежать по дороге к роднику. Из деревни она выбежала бегом, в лес вбежала бегом, ни на что больше не глядя, ни к чему больше не прислушиваясь. Она только тогда замедлила бег, когда начала задыхаться, но и тут не остановилась. Охваченная отчаянием, продолжала она свой путь.
Она бежала бегом, еле сдерживая рыданья.
Ночной шум леса охватил ее со всех сторон. Она больше ни о чем не думала, ничего не замечала. Беспредельная ночь глядела в глаза этому крошечному созданию. С одной стороны всеобъемлющий мрак; с другой – пылинка.
От опушки леса до родника было не больше семи-восьми минут ходьбы. Дорогу Козетта знала, так как ходила по ней несколько раз в день. Странное дело, она не заблудилась. Остаток инстинкта смутно руководил ею. Впрочем, она не смотрела ни направо, ни налево, боясь увидать что-нибудь страшное в ветвях деревьев или в кустарниках. Так она дошла до родника.
Это было узкое природное углубление, размытое водой в глинистой почве, около двух футов глубиной, окруженное мхом и высокими гофрированными травами, которые называют «воротничками Генриха IV», и выложенное несколькими большими камнями. Из него с тихим журчанием вытекал ручеек.
Козетта даже не передохнула. Было очень темно, но она привыкла ходить за водой к этому роднику. Нащупав в темноте левой рукой молодой дубок, наклонившийся над ручьем и служивший ей обычно точкой опоры, она отыскала ветку, ухватилась за нее, нагнулась и погрузила ведро в воду. Она была так возбуждена, что силы ее утроились. Нагибаясь над ручьем, она не заметила, как из кармашка ее фартука выскользнула монета и упала в воду. Козетта не видела и не слышала ее падения. Она вытащила почти полное ведро и поставила его на траву.
Сделав это, она почувствовала, что изнемогает от усталости. Ей очень хотелось тотчас же вернуться обратно, но наполнить ведро стоило ей таких усилий, что она больше не могла сделать ни шагу. Волей-неволей ей надо было отдохнуть. Она опустилась на траву и замерла, присев на корточки.
Козетта закрыла глаза, затем открыла их вновь, не понимая почему, но не в силах сделать иначе. Рядом с нею в ведре колыхалась вода, разбегаясь кругами, похожими на жестяных змеек.
Над ее головой небо было затянуто тяжелыми темными тучами, напоминавшими дымные полотнища. Трагическая маска ночи, казалось, смутно нависла над ребенком.
Юпитер склонялся к закату в бездонных глубинах неба. Девочка глядела растерянным взглядом на эту огромную, неведомую ей звезду, которая пугала ее. Планета действительно в эту минуту стояла очень низко над горизонтом, прорезая густой слой тумана, придававшего ей страшный багровый оттенок. Зловещий красный туман увеличивал размеры светила. Чудилось, то была пламенеющая рана.
Холодный ветер дул с равнины. Мрачен был лес, не шелестели в нем листья, и не брезжил там тот неуловимый и живой отблеск, который присущ лету. Угрожающе торчали огромные сучья. Чахлый, уродливый кустарник шуршал в прогалинах. Высокие травы извивались под северным ветром, словно угри. Ветки терновника вытягивались, как вооруженные когтями длинные руки, старающиеся схватить добычу. Сухой вереск, гонимый ветром, быстро пролетал мимо, словно в ужасе спасаясь от чего-то. Вокруг расстилались унылые дали.
От темноты кружится голова. Человеку необходим свет. Кто углубляется в мрак, чувствует, как у него замирает сердце. Когда перед глазами тьма, затемняется и сознание. В ночи, в непроницаемой мгле даже для самого мужественного человека таится что-то жуткое. Никто ночью один не проходит по лесу без страха. Тени и деревья – два опасных сгустка темноты. Призрачная действительность возникает в смутной глуби. Непостижимое намечается в нескольких шагах от вас с отчетливостью привидения. Видишь, как в пространстве – или в собственном мозгу – проплывает нечто смутное и неуловимое, словно грезы задремавших цветов. На горизонте возникают какие-то страшные очертания. Вдыхаешь испарения огромной черной пустоты. И боязно, и хочется оглянуться. Провалы в ночи, какие-то тени, вселяющие ужас, безмолвные фигуры, которые рассеиваются при вашем приближении, купы качающихся деревьев, свинцовые лужи – отражение скорби во мраке, могильная глубина безмолвия, присутствие всевозможных неведомых существ, таинственное покачивание ветвей, жуткие стволы деревьев, длинные пряди шелестящей травы, – против всего этого чувствуешь себя беззащитным. Нет такого отважного сердца, которое не дрогнуло бы, не почувствовало тревоги. Испытываешь отвратительное ощущение, словно душа сливается с тьмой. Это растворение во мраке невыразимо страшно для ребенка.
Леса – обители тайны и ужаса, и трепет крыл младенческой души подобен предсмертному вздоху под их чудовищным сводом.
Не разбираясь в своих ощущениях, Козетта чувствовала, как ее обволакивает этот безмерный мрак природы. Ее охватил даже не ужас, а нечто более страшное, чем ужас. Она вся дрожала. Слова бессильны передать то необычайное, что таила в себе эта дрожь и от чего замирало ее сердце. В глазах у нее появилось что-то дикое. Ей стало казаться, что, наверно, она не сможет противостоять желанию снова прийти сюда завтра, в тот же час.
Тогда, как бы инстинктивно, чтобы освободиться от этого странного состояния, которого она не понимала, но которое пугало ее, она принялась считать вслух: «Раз, два, три, четыре», и так до десяти, а затем опять сначала. Это вернуло ее к правильному восприятию действительности. Она почувствовала, как закоченели ее руки, которые она замочила, черпая воду. Она встала. Страх вновь охватил ее, страх естественный и непреодолимый. Одна лишь мысль владела ею – бежать, бежать без оглядки, через лес, через поля, к домам, к окнам, к зажженным свечам. Ее взгляд упал на ведро, стоявшее перед нею. И так сильна была боязнь перед хозяйкой, что она не осмелилась убежать без ведра. Она ухватилась обеими руками за дужку ведра и с трудом приподняла его.
Так сделала она шагов двенадцать, но полное ведро было тяжелым, она принуждена была опять поставить его на землю. Переведя дух, она снова ухватилась за дужку. На этот раз она шла дольше, но пришлось опять остановиться. Отдохнув несколько секунд, она продолжала путь. Козетта шла согнувшись, понурив голову, словно старуха; тяжелое ведро оттягивало и напрягало ее худенькие ручонки; железная дужка ведра леденила онемевшие пальцы; от времени до времени Козетта останавливалась, и каждый раз холодная вода, выплескиваясь из ведра, обливала ее голые ножки. Это происходило в глубине леса, зимней ночью, вдали от людского взора; девочке было восемь лет. Один лишь бог взирал на это раздирающее душу зрелище.
Видела это, конечно, и мать ее, увы!
Ибо в мире происходят вещи, которые заставляют усопших пробуждаться в могилах.
Козетта дышала с каким-то болезненным хрипом, рыдания сжимали ей горло, но плакать она не смела, так сильно боялась она своей хозяйки даже вдали от нее. Она привыкла всегда и везде представлять ее рядом с собою.
Однако, идя очень медленно, она мало подвигалась вперед. Напрасно старалась она сокращать время своих стоянок и проходить как можно больше от одной до другой. С мучительной тревогой думала она о том, что ей потребуется больше часу, чтобы вернуться в Монфермейль, и что Тенардье опять прибьет ее. Эта тревога примешивалась к ее ужасу перед тем, что она одна в лесу в ночную пору. Достигнув знакомого ей старого каштанового дерева, она остановилась передохнуть в последний раз, на более длительный срок, и, собрав остаток сил, мужественно двинулась в путь. И все же бедная малютка не могла удержаться, чтобы не простонать в отчаянии: «Боже мой, боже мой!»
В это мгновение она почувствовала, что ведро стало легким. Чья-то рука, показавшаяся ей огромной, схватила дужку ведра и легко приподняла его. Она вскинула голову. Высокая черная прямая фигура шагала рядом с ней в темноте. Это был мужчина, неслышно догнавший ее. Человек молча взялся за дужку ведра, которое она несла.
Во всех случаях жизни человек слышит предупреждающий голос инстинкта.
Ребенок не испугался.
После полудня того же самого рождественского сочельника 1823 года какой-то человек довольно долго прохаживался по самой пустынной части Госпитального бульвара в Париже. Казалось, он подыскивал себе квартиру и, видимо, предпочитал самые скромные дома этой пришедшей в упадок окраины предместья Сен-Марсо.
В дальнейшем мы узнаем, что этот человек действительно снял комнату в этом уединенном квартале.
Как по своей одежде, так и по всему своему облику он воплощал тот тип, который можно назвать благородным нищим. Крайняя нужда соединялась у него с крайней опрятностью – довольно редкое сочетание, внушающее чутким сердцам двойное уважение к тому, кто столь беден и столь полон достоинства. На нем была круглая шляпа, очень старая и тщательно вычищенная, протертый до ниток редингот из грубого темно-желтого сукна – этот цвет не казался в те времена слишком странным, – закрытый старомодный жилет с карманами, черные панталоны, посеревшие на коленях, черные шерстяные чулки и грубые башмаки с медными пряжками. Он был похож на возвратившегося из эмиграции бывшего гувернера в аристократическом доме. По его совершенно седым волосам, по морщинистому лбу, бледным губам, по его скорбному, усталому лицу можно было предположить, что ему гораздо больше шестидесяти лет. Но по его уверенной, хотя и медленной походке, по удивительной силе, сквозившей во всех движениях, ему не дали бы и пятидесяти. Морщины на его лбу были такого благородного рисунка, что расположили бы в его пользу всякого, кто внимательно пригляделся бы к нему. Его сомкнутые губы хранили странное выражение не то суровости, не то смирения. В глубине его взгляда таилось какое-то скорбное спокойствие. В левой руке он нес маленький сверток, завязанный в носовой платок, а правой опирался на палку, видимо выдернутую из плетня. Палка была довольно тщательно отделана и не казалась слишком грубой: сучки были обрублены, а набалдашник сделан из красного сургуча – под коралл. Это была дубинка, но казалась она тростью.
Госпитальный бульвар довольно безлюден, особенно зимой. Человек, без всякого, впрочем, желания подчеркнуть это, казалось, скорее избегал людей, чем искал встречи с ними.
В те времена король Людовик XVIII почти ежедневно ездил в Шуази-ле-Руа. Это была одна из его излюбленных прогулок. Около двух часов дня почти всегда можно было видеть королевский экипаж и свиту, мчавшиеся во весь опор мимо Госпитального бульвара. Беднякам квартала их появление заменяло и карманные часы, и стенные. Они говорили: «Уже два часа – вон король возвращается в Тюильри».
И одни выбегали навстречу, другие отходили в сторону, ибо проезд короля всегда вызывает суматоху. Впрочем, появление и исчезновение Людовика XVIII на улицах Парижа производило даже известное впечатление. Это было мимолетно, но величественно. Этот увечный король любил быструю езду; не в силах ходить, он хотел мчаться; этот хромой человек охотно бы взнуздал молнию. Он проезжал, спокойный и суровый, среди обнаженных сабель охраны. Тяжелая вызолоченная карета, на дверцах которой были нарисованы большие стебли лилий, катилась с грохотом. Люди лишь мельком успевали заглянуть в нее. В глубине, в правом углу, на подушках, обитых белым шелком, виднелось широкое, крепкое, румяное лицо, свеженапудренные волосы с взбитым хохолком, надменный, жесткий и хитрый взгляд, тонкая улыбка, два густых эполета с золотой бахромой, свисающей на штатское платье, орден Золотого руна, крест Святого Людовика, крест Почетного легиона, серебряная звезда ордена Св. Духа, огромный живот и широкая голубая орденская лента: это был король. За чертой города он держал шляпу с белым плюмажем на коленях, обтянутых высокими английскими гетрами; въезжая в город, надевал ее, редко отвечая на приветствия. Холодно глядел он на народ, отвечавший ему тем же. Когда король в первый раз появился в квартале Сен-Марсо, то весь успех, который он там стяжал, выразился в словах одного мастерового, обращенных к товарищу: «Вот этот толстяк и есть правительство».
Появление короля в один и тот же час было, таким образом, ежедневным событием на Госпитальном бульваре.
Прохожий в желтом рединготе не принадлежал, очевидно, к числу жителей квартала и, вероятно, не был даже жителем Парижа, ибо не подозревал об этой подробности. Когда в два часа королевская карета, окруженная эскадроном гвардейцев в серебряных галунах, выехала к бульвару, обогнув Сальпетриер, он, казалось, был изумлен и даже испуган. Кроме него, на боковой аллее никого не было, и он отступил за угол ограды, что не помешало герцогу д’Авре его заметить. В этот день герцог д’Авре, как начальник личной охраны, сидел в карете против короля. Он сказал его величеству: «Вот довольно подозрительная личность». Полицейские, зорко следившие за проездом короля, также заметили его, и одному из них дан был приказ проследить за прохожим. Но человек углубился в пустынные улицы предместья, и так как уж начинало смеркаться, то полицейский потерял его из виду, о чем и было донесено в тот же вечер в рапорте на имя министра внутренних дел и префекта полиции, графа Англеса.
Сбив с толку полицейского, человек в желтом рединготе ускорил шаги, но не раз еще оглядывался, желая убедиться, что за ним никто не следует. В четверть пятого, то есть когда уже стало совсем темно, он проходил мимо театра Порт-Сен-Мартен, где в этот день давали пьесу «Два каторжника». Афиша, освещенная театральными фонарями, видимо, поразила его: хотя он и шел торопливо, однако остановился прочитать ее. Спустя мгновение он уже был в Дровяном тупике и входил в гостиницу «Оловянное блюдо», где в ту пору помещалась контора дилижансов, отправлявшихся в Ланьи. Дилижанс отъезжал в половине пятого. Лошади были уже впряжены, и пассажиры, окликаемые кучером, поспешно взбирались по высокой железной лесенке старого рыдвана.
Пешеход спросил:
– Есть свободное место?
– Только одно, рядом со мной, на козлах, – ответил кучер.
– Я беру его.
– Садитесь.
Но прежде чем отъехать, кучер оглядел скромную одежду пассажира, его легкий багаж и потребовал плату вперед.
– Вы едете до Ланьи? – спросил кучер.
– Да, – ответил человек.
Он уплатил за проезд до Ланьи.
Тронулись в путь. Миновав заставу, кучер попытался было завязать разговор, но пассажир отвечал односложно. Кучер принялся насвистывать и понукать своих лошадей.
Он закутался в свой плащ. Было холодно. Но пассажир, казалось, не замечал ничего. Таким образом проехали Гурне и Нельи-на-Марне.
Около шести часов вечера подъехали к Шелю. Перед трактиром, помещавшимся в старом здании королевского аббатства, кучер остановился, чтобы дать отдых лошадям.
– Я сойду здесь, – сказал пассажир.
Он взял свой сверток и палку и соскочил с дилижанса.
Минуту спустя он пропал из виду.
В трактир он не вошел.
Когда через некоторое время дилижанс снова тронулся в путь, держа на Ланьи, то не повстречал этого человека и на главной улице Шеля.
Кучер обернулся к пассажирам, сидевшим внутри дилижанса.
– Этот человек не здешний, я не знаю его, – сказал он. – У него такой вид, точно он без гроша в кармане, а между тем он не скаредничает: заплатил до Ланьи, а доехал только до Шеля. Уже ночь, все двери заперты в домах, в харчевню он не вошел, но его нигде не видно. Не иначе как сквозь землю провалился.
Но человек не провалился сквозь землю, а торопливо шагал в темноте по главной улице Шеля, потом, не доходя до церкви, свернул влево, на проселочную дорогу, ведущую в Монфермейль, как будто он очень хорошо знал его окрестности и уже не раз бывал здесь.
Он быстро пошел по этой дороге. В том месте, где ее пересекает старое, окаймленное деревьями шоссе, ведущее из Ганьи в Ланьи, он услыхал шаги прохожих. Поспешив укрыться во рву, он выждал, пока люди прошли мимо. Эта предосторожность была, пожалуй, излишней, ибо, как мы уже сказали, стояла темная декабрьская ночь. Лишь две или три звезды светились на небе.
Именно в этом месте и начинается подъем на холм. Но путник не пошел по дороге в Монфермейль. Он взял направо, пересек поля и быстрым шагом дошел до леса.
Оказавшись в лесу, он замедлил шаги и стал внимательно присматриваться к каждому дереву, медленно подвигаясь вперед, словно искал что-то, и держался таинственной, ему одному известной дороги. Было мгновение, когда ему показалось, что он сбился с пути, и он в нерешительности остановился. Наконец ощупью добрался он до прогалины, где лежала груда больших, белевших в темноте камней. Поспешно подойдя к ним, он окинул их внимательным взглядом сквозь ночной туман, точно делал им смотр. Большое дерево, покрытое наростами, являющимися признаком старости, высилось в нескольких шагах от груды камней. Путник направился к этому дереву и провел рукой по стволу, словно хотел нащупать и пересчитать все наросты на его коре.
Против дерева – это был ясень – рос каштан, болевший отпаданием коры. К нему взамен повязки была прибита полоска цинка. Человек приподнялся на цыпочки и дотронулся до этой цинковой полоски.
Затем он потоптался на месте, словно желая убедиться, что земля между деревом и грудой камней не была свежевзрытой.
Сделав это, он осмотрелся и продолжал свой путь через лес.
Это и был тот самый человек, который только что встретился с Козеттой.
Пробираясь сквозь лесную поросль по направлению к Монфермейлю, он заметил маленькую движущуюся тень, которая то ставила свою ношу на землю, то с жалобным стоном подымала ее вновь и брела дальше. Он подошел ближе и увидел, что это была совсем маленькая девочка, еле тащившая огромное ведро с водой. Он тут же очутился возле нее и молча взялся за дужку ведра.
Козетта, как мы уже сказали, не испугалась. Человек заговорил с ней. Голос его был тих и серьезен.
– Дитя мое, твоя ноша слишком тяжела для тебя.
Козетта подняла голову и ответила:
– Да, сударь.
– Дай мне, – сказал он, – я понесу.
Козетта выпустила дужку ведра. Человек пошел рядом с ней.
– Это действительно очень тяжело, – пробормотал он сквозь зубы. Потом спросил: – Сколько тебе лет, малютка?
– Восемь лет, сударь.
– И ты идешь издалека?
– От ручья, который в лесу.
– А далеко тебе еще идти?
– Добрых четверть часа.
Путник помолчал немного, потом вдруг спросил:
– Значит, у тебя нет матери?
– Я не знаю, – ответила девочка. И прежде чем он успел вновь заговорить, она добавила: – Думаю, что нет. У других есть. А у меня нет. – И помолчав, продолжала: – Наверно, никогда и не было.
Человек остановился. Он поставил ведро на землю, наклонился и положил обе руки на плечи ребенка, стараясь в темноте разглядеть лицо.
Худенькое и жалкое личико Козетты смутно проступало в белесовато-сером свете неба.
– Как тебя зовут?
– Козетта.
Прохожий вздрогнул, словно от электрического тока. Он снова взглянул на нее, затем снял свои руки с плеч Козетты, схватил ведро и зашагал вперед.
Спустя мгновение он спросил:
– Где ты живешь, малютка?
– В Монфермейле, – может, вы знаете, где это?
– Мы идем туда?
– Да, сударь.
Немного погодя он снова спросил:
– Кто же это послал тебя в такой поздний час за водой в лес?
– Госпожа Тенардье.
Незнакомец продолжал голосом, которому силился придать равнодушие, но который, однако, странно дрожал:
– А чем эта твоя госпожа Тенардье занимается?
– Она моя хозяйка, – ответил ребенок. – Она содержит постоялый двор.
– Постоялый двор? – переспросил путник. – Хорошо, там я и переночую сегодня. Проводи-ка меня.
– А мы туда идем, – ответила девочка.
Человек шел довольно быстро. Козетта легко поспевала за ним. Она больше не чувствовала усталости. Время от времени она посматривала на него с каким-то спокойствием, с каким-то невыразимым доверием. Ее никто никогда не учил молиться богу. Однако она испытывала нечто похожее на чувство радости и надежды, обращенное к небесам.
Прошло несколько минут. Незнакомец заговорил снова:
– Разве у госпожи Тенардье нет служанки?
– Нет, сударь.
– Разве ты у нее одна?
– Да, сударь.
Вновь наступило молчание. Потом Козетта сказала:
– Правда, у нее есть еще две маленькие девочки.
– Какие маленькие девочки?
– Понина и Зельма.
Так упрощала Козетта романтические имена, столь любезные сердцу трактирщицы.
– Кто же это Понина и Зельма?
– Это барышни госпожи Тенардье. Ну, просто ее дочери.
– А что же они делают?
– О! – воскликнул ребенок. – У них красивые куклы, разные блестящие вещи, у них много всяких дел. Они играют, забавляются.
– Весь день?
– Да, сударь.
– А ты?
– А я работаю.
– Весь день?
Девочка подняла свои большие глаза, в которых угадывались слезы, скрытые ночным мраком, и кротко ответила:
– Да, сударь. – С минуту помолчав, Козетта добавила: – Иногда, когда я кончу работу и когда мне позволят, я тоже могу поиграть.
– Как же ты играешь?
– Как могу. Мне не мешают. Но у меня мало игрушек. Понина и Зельма не хотят, чтобы я играла их куклами. У меня есть только оловянная сабелька, вот такой длины. – И девочка показала на мизинец.
– Ею ничего нельзя резать?
– Можно, сударь, – ответила девочка, – например, салат и головы мухам.
Они дошли до деревни; Козетта повела незнакомца по улицам. Они прошли мимо булочной, но Козетта не вспомнила о хлебе, который должна была принести. Человек перестал расспрашивать ее и хранил теперь мрачное молчание. Когда они миновали церковь, незнакомец, видя все эти разбитые под открытым небом лавчонки, спросил:
– Тут что же, ярмарка?
– Нет, сударь, это Рождество.
Когда они подходили уже к постоялому двору, Козетта робко дотронулась до его руки:
– Сударь.
– Да, дитя мое?
– Вот мы уже совсем близко от дома.
– И что же?
– Можно мне теперь у вас взять ведро?
– Зачем?
– Если хозяйка увидит, что мне помогли его донести, она меня прибьет.
Человек отдал ей ведро. Минуту спустя они были у дверей харчевни.
Козетта не могла удержаться, чтобы украдкой не взглянуть на большую куклу, все еще красовавшуюся в витрине игрушечной лавки, затем она постучала в дверь. На пороге показалась трактирщица, держа в руке свечу.
– А, это ты, бродяжка! Наконец-то! Куда это ты запропастилась? По сторонам глазела, срамница!
– Сударыня, – сказала, задрожав, Козетта, – вот господин, который хотел бы переночевать у нас.
Угрюмое выражение на лице тетки Тенардье быстро сменилось любезной гримасой – это мгновенное превращение свойственно кабатчикам. Она жадно всматривалась в темноту, желая разглядеть вновь прибывшего.
– Это вы, сударь?
– Да, сударыня, – ответил человек, притронувшись рукой к шляпе.
Богатые путешественники не бывают столь вежливы. Этот жест, а также осмотр одежды и багажа путешественника, который бегло произвела хозяйка, заставили исчезнуть ее любезную гримасу, снова сменившуюся угрюмым выражением. Она сухо произнесла:
– Входите, милейший.
«Милейший» вошел. Тенардье вторично окинула его взглядом, уделив особенное внимание его изрядно потертому сюртуку и слегка помятой шляпе, потом, кивнув в его сторону головой, сморщила нос и, подмигнув, вопросительно взглянула на мужа, продолжавшего бражничать с возчиками. Супруг ответил незаметным движением указательного пальца, одновременно оттопырив губы, что в подобном случае обозначает: «голь перекатная». Тогда трактирщица воскликнула:
– Ах, любезный, мне очень жаль, но у меня нет ни одной свободной комнаты.
– Поместите меня, куда вам будет угодно – на чердак, в конюшню. Я заплачу, как за отдельную комнату, – сказал путник.
– Сорок су.
– Сорок су? Ладно.
– В добрый час.
– Сорок су! – шепнул один из возчиков кабатчице. – Но ведь комната стоит только двадцать су.
– А с него сорок, – ответила она тоже шепотом. – Дешевле я не беру с бедняков.
– Правильно, – кротким голосом заметил ее муж, – пускать к себе такой народ – только портить добрую славу заведения.
Тем временем человек, положив на скамью свой узелок и палку, присел к столу, на который Козетта поспешила поставить бутылку вина и стакан. Торговец, потребовавший ведро воды для своей лошади, отправился сам напоить ее. Козетта опять уселась на обычное место под кухонным столом и взялась за свое вязание.
Человек налил себе вина и, едва пригубив из стакана, с каким-то странным вниманием разглядывал ребенка.
Козетта была некрасива. Возможно, будь она счастливой, она была бы миловидной. Мы уже набросали в общих чертах этот маленький печальный образ. Козетта была худенькая, бледная девочка, на вид лет шести, хотя ей шел восьмой год. Ее большие глаза, окруженные синевой, казались почти тусклыми от постоянных слез. Уголки ее рта были опущены с тем выражением привычного страданья, которое наблюдаешь у приговоренных к смерти и у безнадежно больных. Руки ее, как предугадала мать, «потрескались от мороза». Огонь, освещавший Козетту в это мгновение, выдавал ее резко выступающие кости и подчеркивал ее ужасную худобу. Так как ее постоянно знобило, то у нее образовалась привычка тесно сжимать колени. Вся ее одежда представляла собой лохмотья, которые летом возбуждали сострадание, а зимой внушали ужас. Ее прикрывала лишь дырявая холстина; ни лоскутка шерсти. Там и сям просвечивало тело, на котором можно было разглядеть синие или черные пятна – следы прикосновения хозяйской длани. Голые тонкие ножки покраснели от холода. Глубокие впадины над ключицами были жалостны до слез. Весь облик этого ребенка, его походка, его движения, звук его голоса, прерывистая речь, его взгляд, его молчание, малейший жест – все выражало и обличало лишь одно: страх.
Козетта была вся проникнута этим страхом, он ее как бы окутывал. Страх вынуждал ее тесно прижимать к себе локти, прятать под юбку ноги, стараться занимать как можно меньше места, еле дышать; страх сделался, если можно так выразиться, привычкой ее тела, способной лишь усиливаться. В глубине ее зрачков притаился ужас.
Этот страх был так велик, что, возвратясь домой совершенно измокшей, Козетта не посмела приблизиться к очагу, чтобы обсушиться, а тихонько уселась за свою работу.
Взгляд этого восьмилетнего ребенка был всегда так печален, а порой так мрачен, что в иные мгновения казалось, что она на пути к слабоумию или к помешательству.
Никогда, мы уже упоминали об этом, не знала она, что такое молитва, никогда не переступала порога церкви. «Разве у меня есть для этого время?» – говорила ее хозяйка.
Человек в желтом рединготе не спускал глаз с Козетты.
Вдруг трактирщица воскликнула:
– Постой! А хлеб где?
Козетта, как всегда, стоило только хозяйке повысить голос, быстро вылезла из-под стола.
Она совершенно забыла об этом хлебе. Она прибегла к обычной уловке запуганных детей. Она солгала:
– Сударыня, булочная была уже заперта.
– Надо было постучаться.
– Я стучалась, сударыня.
– Ну и что же?
– Мне не отперли.
– Завтра я проверю, правду ли ты говоришь, – сказала Тенардье, – и если ты соврала, то попляшешь у меня как следует. А покамест дай-ка сюда пятнадцать су.
Козетта сунула руку в карман фартука и помертвела. Монетки в пятнадцать су там не было.
– Ну, – крикнула трактирщица, – ты оглохла, что ли?
Козетта вывернула карман. Пусто. Но куда могла деться денежка? Несчастная малютка не находила слов. Она окаменела.
– Ты, значит, потеряла деньги, потеряла целых пятнадцать су? – прохрипела Тенардье. – А может, ты вздумала их у меня украсть?
С этими словами она протянула руку к плетке, висевшей на гвозде возле очага.
Это грозное движение вернуло Козетте силы, она закричала: «Простите! Простите! Я больше не буду!»
Тенардье сняла плеть.
В это время человек в желтом рединготе, незаметно для окружающих, пошарил в жилетном кармане. Впрочем, остальные посетители пили, играли в кости и ни на что не обращали внимания.
Козетта в смертельном страхе забилась в угол за очагом, стараясь сжаться в комочек и как-нибудь спрятать свое жалкое полуобнаженное тельце. Трактирщица занесла руку.
– Виноват, сударыня, – вмешался неизвестный, – я сейчас видел, как что-то упало из кармана этой малютки и покатилось по полу. Не эти ли деньги?
Он тут же наклонился, делая вид, будто что-то ищет на полу.
– Так и есть, вот она, – сказал он, выпрямляясь.
И он протянул тетке Тенардье серебряную монетку.
– Та самая! – воскликнула тетка Тенардье.
Отнюдь не «та самая», а монета в двадцать су, но для трактирщицы это было выгодно. Она положила деньги в карман и удовольствовалась тем, что, злобно взглянув на ребенка, сказала: «Чтоб это было в последний раз!»
Козетта опять забралась в свою «нору», как называла это место тетка Тенардье, и ее большие глаза, устремленные на незнакомца, мало-помалу приобретали совершенно несвойственное им выражение. Пока это было лишь наивное удивление, но к нему примешивалась уже какая-то безотчетная доверчивость.
– Ну как, вы будете ужинать? – спросила трактирщица у приезжего.
Он ничего не ответил. Казалось, он глубоко задумался.
– Кто он, этот человек? – процедила она сквозь зубы. – Уверена, что за ужин ему заплатить нечем. Хоть бы за ночлег расплатился. Все-таки мне повезло, что ему не пришло в голову украсть деньги, валявшиеся на полу.
Тут открылась дверь, и вошли Эпонина и Азельма.
Это были две прехорошенькие девочки, скорее горожаночки, чем крестьяночки, очень миленькие, одна – с блестящими каштановыми косичками вокруг головы, другая – с длинными черными косами, спускавшимися по спине. Оживленные, чистенькие, полненькие, свежие и здоровые, они радовали глаз. Девочки были тепло одеты, но благодаря материнскому искусству плотность материи нисколько не умаляла кокетливости их туалета. Одежда приноровлена была к зиме, не теряя вместе с тем изящества весеннего наряда. Эти две малютки излучали свет. Сверх того они были здесь повелительницами. В их одежде, в их веселости, в том шуме, который они производили, чувствовалось сознание своей верховной власти. Когда они вошли, трактирщица сказала ворчливым, но полным обожания голосом: «А, вот, наконец, и вы пожаловали!»
Притянув поочередно каждую к себе на колени, она пригладила им волосы, поправила ленты и, потрепав с материнской нежностью, отпустила, воскликнув: «Нечего сказать, хороши!»
Девочки уселись в углу, возле очага. В руках они держали куклу, которую тормошили на все лады, укладывая ее то у одной, то у другой на коленях, и весело щебетали. От времени до времени Козетта поднимала глаза от вязанья и печально глядела на них.
Эпонина и Азельма не замечали Козетту. Она была для них чем-то вроде собачонки. Этим трем девочкам всем вместе не было и двадцати четырех лет, а они уже олицетворяли собой человеческое общество: с одной стороны – зависть, с другой – пренебрежение.
Кукла сестер Тенардье была совсем полинявшая, совсем старая и вся поломанная, но тем не менее она казалась Козетте восхитительной: ведь у нее за всю жизнь не было куклы, настоящей куклы, – употребляя выражение, понятное для всех детей.
Вдруг тетка Тенардье, продолжавшая ходить взад и вперед по комнате, заметила, что Козетта отвлекается и, вместо того чтобы работать, глядит на играющих детей.
– А вот я тебя и поймала! – закричала она. – Так-то ты работаешь? Погоди, вот возьму плетку, она-то уж заставит тебя поработать!
Незнакомец, не вставая со стула, повернулся к трактирщице.
– Сударыня, – промолвил он, улыбаясь почти робко, – чего уж там, пусть ее поиграет!
Со стороны любого посетителя, съевшего кусок жаркого, выпившего за ужином две бутылки вина и не производящего впечатления оборванца, подобное желание равносильно было бы приказу. Но чтобы человек, обладающий такой шляпой, позволил себе высказать какое бы то ни было пожелание, чтобы человек, у которого был подобный редингот, смел бы выражать свою волю, – этого трактирщица допустить не могла. Она резко возразила:
– Девчонка должна работать, раз она ест мой хлеб. Я кормлю ее не для того, чтобы она бездельничала.
– А что же это она делает? – спросил незнакомец мягким голосом, странно противоречившим его нищенской одежде и широким плечам носильщика.
Трактирщица снизошла до ответа:
– Чулки вяжет, если вам угодно знать. Чулочки для моих дочурок. Прежние, можно сказать, все износились, и дети скоро останутся совсем босыми.
Человек взглянул на жалкие, красные ножки Козетты и продолжал:
– А когда же она окончит эту пару?
– Она будет над ней корпеть по крайней мере дня три, а то и четыре, этакая лентяйка!
– И сколько могут стоить эти чулки, когда они будут готовы?
Трактирщица окинула его презрительным взглядом.
– Не меньше тридцати су.
– А уступили бы вы их за пять франков? – снова спросил человек.
– Черт возьми! – грубо засмеявшись, вскричал один возчик, слышавший этот разговор. – Пять франков? Тьфу ты пропасть! Я думаю! Целых пять монет!
Тут Тенардье решил, что пора вмешаться в разговор.
– Хорошо, сударь, ежели такова ваша прихоть, то вам отдадут эту пару чулок за пять франков. Мы не умеем ни в чем отказывать путешественникам.
– Но денежки на стол! – резко и решительно заявила его супруга.
– Я покупаю эти чулки, – ответил незнакомец, затем, вынув из кармана пятифранковую монету и протянув ее кабатчице, добавил: – И плачу за них. – Потом он повернулся к Козетте: – Теперь твоя работа принадлежит мне. Играй, дитя мое.
Возчик был так потрясен видом пятифранковой монеты, что бросил пить вино и подбежал взглянуть на нее.
– И вправду, гляди-ка! – воскликнул он. – Настоящий пятифранковик! Не фальшивый!
Тенардье подошел и молча положил деньги в жилетный карман.
Супруге возразить было нечего. Она кусала себе губы, лицо ее исказилось злобой.
Козетта вся дрожала. Она отважилась, однако, спросить:
– Сударыня, это правда? Я могу поиграть?
– Играй! – бешеным голосом ответила тетка Тенардье.
– Спасибо, сударыня, – ответила Козетта.
И в то время как ее уста благодарили хозяйку, вся ее маленькая душа возносила благодарность приезжему.
Тенардье снова уселся пить. Жена прошептала ему на ухо:
– Кем он может быть, этот желтый человек?
– Мне приходилось встречать миллионеров, – величественно ответил Тенардье, – которые носили такие же рединготы.
Козетта перестала вязать, но не покинула своего места. Она всегда старалась двигаться как можно меньше. Она вытащила из коробки, стоявшей позади нее, какие-то старые лоскутики и свою оловянную сабельку.
Эпонина и Азельма не обращали никакого внимания на происходящее вокруг. Они только что успешно завершили очень ответственное дело – завладели кошкой. Бросив на пол куклу, Эпонина, которая была постарше, пеленала котенка в голубые и красные лоскутья, невзирая на его мяуканье и судорожные движения. Поглощенная этой серьезной и трудной работой, она болтала с сестрой на том нежном, очаровательном детском языке, обаяние которого, как и великолепие крыльев бабочки, исчезает, лишь только хочешь его запечатлеть.
– Знаешь, сестричка, эта вот кукла смешнее той. Смотри, она шевелится, пищит, она тепленькая. Знаешь, сестричка, давай с ней играть. Она будет моей дочкой. Я буду дама. Я приду к тебе в гости, а ты на нее посмотришь. Потом ты понемножку увидишь ее усики и удивишься. А потом ты увидишь ее ушки, а потом ты увидишь ее хвостик, и ты очень удивишься. И ты мне скажешь: «О боже мой!» А я тебе скажу: «Да, сударыня, это у меня такая маленькая дочка. Теперь все маленькие дочки такие».
Азельма с восхищением слушала Эпонину.
Между тем пьяницы затянули непристойную песню и так громко хохотали при этом, что дрожали стены. А Тенардье подзадоривал их и вторил им.
Как птицы из всего строят гнезда, так дети из всего мастерят себе куклу. Пока Азельма и Эпонина пеленали котенка, Козетта пеленала свою саблю. Потом она взяла ее на руки и, тихо напевая, стала ее убаюкивать.
Кукла – одна из самых настоятельных потребностей и вместе с тем воплощение одного из самых очаровательных женских инстинктов в девочке. Лелеять, наряжать, украшать, одевать, раздевать, переодевать, учить, слегка журить, баюкать, ласкать, укачивать, воображать, что нечто – есть некто, – в этом все будущее женщины. Мечтая и болтая, заготовляя игрушечное приданое и маленькие пеленки, нашивая платьица, лифчики и крошечные кофточки, дитя превращается в девочку, девочка – в девушку, девушка – в женщину. Первый ребенок – последняя кукла.
Маленькая девочка без куклы почти так же несчастна и точно так же немыслима, как женщина без детей.
Козетта сделала себе куклу из сабли.
Тем временем тетка Тенардье подошла к «желтому человеку». «Мой муж прав, – решила она, – может быть, это сам господин Лафит. Бывают ведь на свете богатые самодуры!»
Она облокотилась на стол.
– Сударь… – сказала она.
При слове «сударь» мужчина обернулся. Трактирщица до сих пор называла его или «милейший», или «любезный».
– Видите ли, сударь, – продолжала она со своей слащавой вежливостью, которая была еще неприятней, чем ее грубость, – мне очень хочется, чтобы этот ребенок играл, я не возражаю, если вы так великодушны, но это хорошо один раз. Видите ли, ведь у нее никого нет. Она должна работать.
– Значит, это не ваш ребенок? – спросил человек.
– Бог с вами, сударь! Это нищенка, которую мы приютили из милости. Она вроде как дурочка. У нее, должно быть, водянка в голове. Видите, какая у нее большая голова. Мы делаем для нее все, что можем, но мы сами небогаты. Вот уже шесть месяцев, как мы напрасно пишем к ней на родину, нам не отвечают ни слова. Ее мать, надо думать, умерла.
– Вот как? – ответил человек и снова задумался.
– Хороша была эта мать, – добавила трактирщица. – Бросила собственное дитя.
В продолжение всей этой беседы Козетта, словно ей подсказал инстинкт, что речь шла о ней, не сводила глаз со своей хозяйки. Но слушала она рассеянно, до нее долетали лишь обрывки фраз.
Между тем гуляки, почти все захмелевшие, с удвоенным азартом повторяли свой гнусный припев. То была крайняя непристойность, куда приплели Пресвятую Деву и младенца Иисуса. Трактирщица направилась к ним, чтобы принять участие в общем веселье. Козетта, сидя под столом, глядела на огонь, отражавшийся в ее неподвижных глазах; она опять принялась укачивать то подобие младенца в пеленках, которое соорудила себе, и, укачивая, тихо напевала: «Моя мать умерла!.. Моя мать умерла!.. Моя мать умерла!»
После новых настояний хозяйки желтый человек, «миллионер», согласился наконец поужинать.
– Что прикажете подать, сударь?
– Хлеба и сыру, – ответил он.
«Наверно, нищий», – решила тетка Тенардье.
Пьяницы продолжали петь свою песню, а ребенок под столом продолжал петь свою.
Вдруг Козегта умолкла: обернувшись, она заметила куклу маленьких Тенардье, которую девочки позабыли, занявшись кошкой, и бросили в нескольких шагах от кухонного стола.
Тогда она выпустила из рук запеленутую саблю, лишь наполовину удовлетворявшую ее сердце, затем медленно обвела глазами комнату. Тетка Тенардье шепталась с мужем и пересчитывала деньги; Эпонина и Азельма играли с кошкой; посетители кто ужинал, кто пил вино, кто пел, – на нее никто не обращал внимания. Каждая минута была дорога. Она на четвереньках выбралась из-под стола, еще раз удостоверилась в том, что за ней не следят, затем быстро подползла к кукле и схватила ее. Мгновение спустя она снова была на своем месте и сидела неподвижно, но повернувшись таким образом, чтобы кукла, которую она держала в объятиях, оставалась в тени. Счастье поиграть куклой было столь редким для нее, что таило в себе все неистовство наслаждения.
Никто ничего не заметил, кроме проезжего, медленно поглощавшего свой скудный ужин.
Это блаженство длилось с четверть часа.
Но как осторожна ни была при этом Козетта, она не заметила, что одна нога куклы выходит из тени и ярко освещена огнем очага. Эта розовая и блестящая нога, выступавшая из темноты, вдруг поразила взгляд Азельмы, которая сказала Эпонине: «Погляди-ка, сестрица!»
Обе девочки остолбенели. Козетта осмелилась взять куклу!
Эпонина встала и, не выпуская кошки, подошла к матери и стала дергать ее за юбку.
– Да оставь ты меня в покое. Ну, что тебе надо? – спросила мать.
– Мама, – ответила девочка, – да посмотри же!
И указала пальцем на Козетту.
А Козетта, вся охваченная восторгом, ничего не видела и ничего не слышала.
Лицо кабатчицы приняло то особенное выражение, которое вызывается сильнейшей яростью по поводу мелочей жизни и которое заслужило подобного рода женщинам прозвище «мегеры».
На этот раз уязвленная гордость еще сильнее разожгла ее гнев. Козетта преступила все границы, Козетта совершила покушение на куклу «барышень»! Русская царица, которая увидела бы, что мужик примеряет синюю орденскую ленту ее августейшего сына, была бы разгневана не больше.
Охрипшим от возмущения голосом она крикнула:
– Козетта!
Козетта так вздрогнула, словно под ней заколебалась земля. Она обернулась.
– Козетта! – повторила кабатчица.
Козетта взяла куклу и с каким-то благоговением, смешанным с отчаянием, осторожно положила ее на пол. Потом, не сводя с куклы глаз, она сжала ручки, и – страшно было видеть этот жест у восьмилетнего ребенка – она заломила их. Наконец пришло то, к чему ни одно переживание дня не могло вынудить ее, – ни ее путешествие в лес, ни тяжесть полного ведра, ни потеря денег, ни вид плетки, ни даже мрачные, услышанные ею слова хозяйки, – пришли слезы. Она захлебывалась от рыданий.
Приезжий встал из-за стола.
– Что случилось? – спросил он.
– Да разве вы не видите? – воскликнула кабатчица, указывая пальцем на вещественное доказательство преступления, лежавшее у ног Козетты.
– Ну, и что же? – снова спросил человек.
– Эта сквернавка осмелилась дотронуться до куклы моих детей! – ответила Тенардье.
– И только-то? – сказал человек. – Что ж тут такого, если она и поиграла этой куклой?
– Но она трогала ее своими грязными руками! Своими отвратительными руками! – продолжала кабатчица.
При этих словах рыдания Козетты усилились.
– Ты замолчишь или нет! – крикнула тетка Тенардье.
Незнакомец направился прямо к выходной двери, открыл ее и вышел.
Лишь только он скрылся, кабатчица воспользовалась его отсутствием и так ткнула под столом ногой Козетту, что девочка громко вскрикнула.
Дверь отворилась, человек появился вновь. Он нес в руках ту самую чудесную куклу, о которой мы уже говорили и на которую все деревенские ребятишки любовались весь день. Он поставил ее перед Козеттой и сказал:
– Возьми, это тебе.
По всей вероятности, в продолжение того часа, который он пробыл здесь, погруженный в задумчивость, он успел смутно разглядеть эту игрушечную лавку, так ярко освещенную плошками и свечами, что сквозь окна харчевни это обилие огней казалось иллюминацией.
Козетта подняла глаза. Человек, приближавшийся к ней с этой куклой, казался ей надвигавшимся на нее солнцем, ее сознания коснулись неслыханные слова: «Это тебе», – она поглядела на него, поглядела на куклу, потом медленно отступила и забилась под стол в самый дальний угол, к стене.
Она больше не плакала, не кричала, – казалось, она не осмеливалась даже дышать.
Кабатчица, Эпонина и Азельма стояли истуканами. Пьяницы и те умолкли. В харчевне воцарилась торжественная тишина.
Тетка Тенардье, окаменевшая и онемевшая от изумления, снова принялась строить догадки: «Кто же он, этот старик? То ли бедняк, то ли миллионер? А может быть, и то и другое – то есть вор?»
На физиономии супруга Тенардье появилась та выразительная складка, которая так подчеркивает характер человека всякий раз, когда господствующий инстинкт проявляется в нем во всей своей животной силе. Кабатчик поочередно смотрел то на куклу, то на путешественника; казалось, он прощупывал этого человека, как ощупывал бы мешок с деньгами. Но это продолжалось одно мгновенье. Подойдя к жене, он шепнул: «Кукла стоит по меньшей мере тридцать франков. Не дури! Распластывайся перед этим человеком!»
Грубые натуры имеют общую черту с натурами наивными: у них нет постепенных переходов от одного чувства к другому.
– Ну что же, Козетта, – сказала Тенардье кисло-сладким голосом, свойственным злой бабе, когда она хочет казаться ласковой, – почему же ты не берешь свою куклу?
Тогда Козетта осмелилась выползти из своего угла.
– Козетточка, – ласково подхватил Тенардье, – господин дарит тебе куклу. Бери ее. Она твоя.
Козетта глядела на волшебную куклу с чувством какого-то ужаса. Ее лицо было еще залито слезами, но глаза, словно небо на утренней заре, постепенно светлели, излучая необычайное сияние счастья. Если бы ей вдруг сказали: «Малютка, ты королева Франции», она испытала бы почти такое же чувство, как в это мгновение.
Ей казалось, что, лишь только она дотронется до куклы, раздастся удар грома.
До некоторой степени это было верно, так как она не сомневалась, что хозяйка прибьет ее и выругает.
Однако сила притяжения победила. Козетта наконец приблизилась к кукле и, повернувшись к кабатчице, застенчиво прошептала:
– Можно, сударыня?
Нет слов передать этот тон, одновременно отчаянный, испуганный и восхищенный.
– Понятно, можно! – ответила кабатчица. – Она твоя. Ведь господин дарит ее тебе.
– Правда, сударь? – переспросила Козетта. – Разве это правда? Она моя, эта дама?
У проезжего глаза были полны слез. Он, видимо, находился на той грани волнения, когда молчат, чтобы не разрыдаться. Он кивнул Козетте головой и вложил руку «дамы» в ее ручонку.
Козетта быстро отдернула свою руку, словно рука «дамы» жгла ее, и потупилась. Мы вынуждены отметить, что в эту минуту язык у нее высовывался самым неумеренным образом. Внезапно она обернулась и порывистым движением схватила куклу.
– Я буду звать ее Катериной, – сказала она.
Странно было видеть, как лохмотья Козетты коснулись и перемешались с лентами и ярко-розовым муслиновым платьицем куклы.
– Сударыня, – спросила она, – а можно мне посадить ее на стул?
– Да, дитя мое, – ответила кабатчица.
Теперь пришел черед Азельмы и Эпонины с завистью глядеть на Козетту.
Козетта посадила Катерину на стул, а сама села перед нею на пол и, неподвижная, безмолвная, погрузилась в созерцание.
– Играй же, Козетта, – сказал проезжий.
– О, я играю! – ответил ребенок.
Этот проезжий, этот неизвестный, которого, казалось, само провидение ниспослало Козетте, был в эту минуту тем, кого кабатчица ненавидела больше всего на свете. Однако надо было сдерживаться. Как ни привыкла она скрывать свои чувства, стараясь подражать всем поступкам мужа, но сейчас это было свыше ее сил. Поспешно отправила она дочерей спать и спросила у желтого человека «позволения» отправить и Козетту. «Она сегодня здорово уморилась», – с материнской заботливостью добавила кабатчица. Козетта отправилась спать, унося в объятиях Катерину.
Время от времени тетка Тенардье удалялась в противоположный угол залы, где сидел ее муж, чтобы, по собственному ее выражению, «отвести душу». Она обменивалась с ним несколькими словами, тем более яростными, что не решалась произносить их громко.
– Старая бестия! Какая муха его укусила? Только растревожил нас! Он, видите ли, хочет, чтобы эта маленькая уродина играла! Хочет подарить ей куклу! Куклу в сорок франков этой паршивой собачонке, которую, всю как есть, я отдала бы за сорок су! Еще немного, и он начнет величать ее «ваше величество», словно герцогиню Беррийскую! Да в здравом ли он уме? Рехнулся он, что ли, этот непонятный старикашка?
– Ничего не рехнулся! Все это очень просто, – возразил Тенардье. – А если ему так нравится? Тебе вот нравится, когда девчонка работает, а ему нравится, когда она играет. Он имеет на это право. Путешественник, если платит, может делать все, что хочет. Если этот старичина – филантроп, тебе-то что? Если он дурак, тебя это не касается. Чего ты суешься, раз у него есть деньги?
Это была речь главы дома и доводы трактирщика; ни тот ни другой не терпели возражений.
Неизвестный облокотился на стол и вновь задумался. Все прочие посетители, торговцы и возчики, отошли подальше и перестали петь. Они взирали на него издали с каким-то почтительным страхом. Этот бедно одетый чудак, вынимавший столь непринужденно из кармана пятифранковики и щедро даривший огромные куклы маленьким замарашкам в сабо, был, несомненно, удивительный, но и опасный человек.
Протекло несколько часов. Полуночная служба отошла, ужин рождественского сочельника закончился, бражники разошлись, кабак закрылся, нижняя зала опустела, огонь потух, а незнакомец продолжал сидеть все на том же месте, в той же позе. Порой он менял только руку, на которую опирался. Вот и все. Но с тех пор как ушла Козетта, он не произнес ни слова.
Супруги Тенардье из любопытства и приличия оставались в зале. «Он всю ночь, что ли, собирается этак провести?» – ворчала Тенардье. Когда пробило два, она сдалась, заявив мужу: «Я иду спать. Делай с ним что хочешь». Супруг уселся около стола в углу, зажег свечу и принялся читать «Французский вестник».
Так прошел добрый час. Достойный трактирщик прочел по крайней мере раза три «Французский вестник» от даты газеты до имени издателя включительно. Проезжий не трогался с места.
Тенардье шевельнулся, кашлянул, сплюнул, высморкался, скрипнул стулом. Человек оставался неподвижен. «Уж не заснул ли он?» – подумал Тенардье. Человек не спал, но ничто не могло пробудить его от дум.
Наконец Тенардье, сняв свой колпак, осторожно подошел к нему и отважился спросить:
– Не угодно ли вам, сударь, идти почивать?
Сказать «идти спать» казалось ему слишком грубым и фамильярным. В слове «почивать» ощущалась какая-то пышность и одновременно почтительность. Подобные слова обладают таинственным и замечательным свойством раздувать на следующий день сумму счета. Комната, где «спят», стоит двадцать су; комната, где «почивают», стоит двадцать франков.
– Да, – сказал незнакомец, – вы правы. Где ваша конюшня?
– Сударь, – усмехаясь, произнес Тенардье, – я провожу вас, сударь.
Он взял подсвечник, незнакомец взял свой сверток и палку, и Тенардье повел его в комнату первого этажа, убранную с необыкновенной роскошью: там была мебель красного дерева, кровать в форме лодки и занавески из красного коленкора.
– Это что такое? – спросил путник.
– Это наша собственная спальня, – ответил трактирщик. – Мы с супругой теперь спим в другой комнате. Сюда входят не чаще двух-трех раз в год.
– Мне больше по душе конюшня, – резко сказал незнакомец.
Тенардье сделал вид, что не расслышал этого неучтивого замечания.
Он зажег две неначатые восковые свечи, украшавшие камин, внутри которого пылал довольно сильный огонь.
На каминной доске под стеклянным колпаком лежал женский головной убор из серебряной проволоки и померанцевых цветов.
– А это что такое? – спросил проезжий.
– Сударь, – ответил Тенардье, – это подвенечный убор моей супруги.
Незнакомец окинул этот предмет взглядом, который словно говорил: «Значит, даже это чудовище когда-то было невинной девушкой!»
Но Тенардье лгал. Когда он снял в аренду этот жалкий домишко, чтобы открыть в нем кабак, то уже нашел эту комнату подобным образом обставленною; он купил эту мебель и сторговал померанцевые цветы, рассчитывая, что все это окружит ореолом изящества его «супругу» и придаст его дому то, что у англичан называется «респектабельностью».
Когда путешественник обернулся, хозяин уже исчез. Тенардье скрылся незаметно, не осмелившись пожелать спокойной ночи, так как не желал выказывать оскорбительную сердечность человеку, которого предполагал на следующее утро ободрать как липку.
Трактирщик удалился в свою комнату. Жена уже лежала в постели, но не спала. Услыхав шаги мужа, она обернулась и сказала:
– Знаешь, завтра я выгоню Козетту вон.
– Прыткая какая! – холодно ответил Тенардье.
Больше они не обменялись ни словом, и несколько минут спустя их свеча потухла.
Путешественник же, лишь только хозяин ушел, положил в угол свой сверток и палку, опустился в кресло и несколько минут сидел задумавшись. Потом он снял ботинки, взял одну из свечей, задул другую, толкнул дверь и вышел, осматриваясь вокруг, словно что-то искал. Он двинулся по коридору, который вывел его на лестницу. Тут он услыхал чуть слышный звук, напоминавший дыхание ребенка. Он пошел на этот звук и очутился возле какого-то трехугольного углубления, устроенного под лестницей или, точнее, образованного самой же лестницей. Это углубление было не чем иным, как обратной стороной ступеней. Там, среди всевозможных старых корзин и битой посуды, в пыли и паутине, находилась постель, если только можно назвать постелью соломенный тюфяк, такой дырявый, что из него торчала солома, и одеяло, такое рваное, что сквозь него виден был тюфяк. Простыней не было. Все это валялось на каменном полу. На этой-то постели и спала Козетта.
Незнакомец подошел ближе и стал смотреть на нее.
Козетта спала глубоким сном. Она спала в одежде: зимой она не раздевалась, чтобы было теплее.
Она прижимала к себе куклу, большие открытые глаза которой блестели в темноте. От времени до времени Козетта тяжко вздыхала, словно собиралась проснуться, и почти судорожно обнимала куклу. Возле ее постели стоял только один из ее деревянных башмаков.
Рядом с каморкой Козетты сквозь открытую дверь виднелась довольно просторная темная комната. Проезжий вошел в нее. В глубине, сквозь стеклянную дверь, видны были две одинаковые, маленькие, очень беленькие кроватки. Это были кроватки Эпонины и Азельмы. Позади этих кроваток, наполовину скрытая ими, виднелась ивовая люлька без полога, в которой спал маленький мальчик, кричавший весь вечер.
Проезжий предположил, что эта комната была смежной с комнатой супругов Тенардье. Он хотел уже уйти, как вдруг взгляд его упал на камин, один из тех огромных трактирных каминов, в которых всегда горит такой скудный огонь, если он вообще горит, и от которых веет холодом. В этом камине не было огня, в нем не было даже золы; но то, что стояло в нем, привлекло, однако, внимание путешественника. То были два детских башмачка изящной формы и разной величины. Проезжий вспомнил прелестный старинный обычай детей ставить в камин в рождественский сочельник свой башмачок, в надежде, что ночью добрая фея положит в него какой-нибудь ослепительный подарок. Эпонина и Азельма не упустили такого случая, и каждая поставила в камин по башмачку.
Проезжий нагнулся.
Фея, то есть мать, уже побывала здесь, и в каждом башмачке блестела великолепная монета в десять су, совершенно новенькая.
Человек выпрямился и уже собирался удалиться, но заметил в глубине, в сторонке, в самом темном углу очага, какой-то предмет. Он взглянул и узнал сабо, самое грубое, ужасное деревенское сабо, наполовину разбитое, все в засохшей грязи и в золе. Это было сабо Козетты. Козетта, с той трогательной детской доверчивостью, которая, никогда не отчаиваясь, способна постоянно терпеть разочарования, поставила – и она тоже – свое сабо в камин.
Как божественна и трогательна была эта надежда в ребенке, который знавал одно лишь горе!
В этом сабо ничего не лежало.
Проезжий пошарил в кармане, нагнулся и положил в сабо Козетты луидор.
Затем, неслышно ступая, вернулся в свою комнату.
На другое утро, по крайней мере за два часа до рассвета, Тенардье, сидя в нижней зале трактира за столом, на котором горела свеча, с пером в руке, составлял счет путешественника в желтом рединготе.
Жена стояла, слегка наклонившись над ним, и следила за его пером. Они не произносили ни слова. Он сосредоточенно размышлял, она же испытывала то благоговейное чувство, с которым человек взирает на возникающее и расцветающее перед ним чудесное творение человеческого ума. В доме слышался шорох: то Жаворонок подметала лестницу.
Спустя добрых четверть часа, после нескольких поправок, Тенардье создал следующий шедевр:
СЧЕТ ГОСПОДИНУ ИЗ № 1
Ужин 3 фр.
Комната 10 фр.
Свеча 5 фр.
Топка 4 фр.
Услуги 1 фр.
____________________
Итого 23 фр.
Вместо «услуги» написано было «усслуги».
– Двадцать три франка! – воскликнула жена с восторгом, к которому все же примешивалось некоторое сомнение.
Тенардье, как все великие артисты, не был, однако, удовлетворен.
– Пфа! – пыхнул он.
То было восклицание Кастльри, составлявшего на Венском конгрессе счет, по которому должна была уплатить Франция.
– Ты прав, господин Тенардье, он действительно нам столько должен, – пробормотала жена, вспомнив о кукле, подаренной Козетте в присутствии ее дочерей. – Это справедливо, но многовато. Он не захочет платить.
Тенардье засмеялся своим холодным смехом и ответил:
– Заплатит.
Этот смех был высшим доказательством уверенности и превосходства. То, о чем говорилось подобным тоном, не могло не сбыться. Жена не возражала. Она начала приводить в порядок столы; супруг расхаживал взад и вперед по комнате. Немного погодя он добавил:
– Ведь долгу-то у меня полторы тысячи франков!
Он уселся возле камина и, положив ноги на теплую золу, отдался размышлениям.
– Кстати, – опять заговорила жена, – ты не забыл, что сегодня я собираюсь вышвырнуть Козетту за дверь? Вот гадина! У меня прямо сердце разорвется из-за этой ее куклы! Мне легче было бы выйти замуж за Людовика Восемнадцатого, чем лишний день терпеть ее в доме!
Тенардье закурил трубку и сказал между двумя затяжками:
– Ты подашь счет этому человеку.
Затем он вышел.
Только он скрылся за дверью, как в залу вошел проезжий.
Тенардье тут же показался за его спиной и стал в полураскрытых дверях таким образом, что виден был только жене.
Желтый человек держал в руке свою палку и сверток.
– Так рано и уже на ногах? – воскликнула кабатчица. – Разве вы покидаете нас, сударь?
Она в замешательстве вертела в руках счет, складывая его и проводя ногтями по сгибу. Ее грубая физиономия выражала несвойственные ей чувства смущения и беспокойства.
Представить подобный счет человеку, похожему «точь-в-точь на нищего», казалось ей неудобным.
У проезжего был озабоченный и рассеянный вид. Он ответил:
– Да, сударыня, я ухожу.
– Значит, у вас, сударь, не было никаких дел в Монфермейле?
– Нет. Я здесь мимоходом. Вот и все. Сколько я вам должен, сударыня?
Тенардье молча подала ему сложенный счет.
Человек расправил его, взглянул, но, видимо, думал о чем-то ином.
– Сударыня, – спросил он, – а хорошо ли идут ваши дела здесь, в Монфермейле?
– Так себе, сударь, – ответила кабатчица, изумленная тем, что счет не вызвал взрыва возмущения. – Ах, сударь, – продолжала она жалобным и плаксивым тоном, – тяжелое время теперь! Вдобавок и людей-то зажиточных в нашей округе очень мало. Все, знаете, больше мелкий люд. К нам только изредка заглядывают такие щедрые и богатые господа, как вы, сударь. Мы платим пропасть налогов. А тут, видите ли, еще и эта девчонка влетает нам в копеечку!
– Какая девчонка?
– Ну, девчонка-то, помните? Козетта. Жаворонок, как ее тут, в деревне, прозвали.
– А-а! – протянул незнакомец.
Она продолжала:
– И дурацкие же у этих мужиков клички! Она больше похожа на летучую мышь, чем на жаворонка. Видите ли, сударь, мы сами милостыни не просим, но и подавать другим не можем. Мы ничего не зарабатываем, а платить должны много. Патент, подати, обложение дверей и окон, добавочные налоги! Вы сами знаете, сударь, какие ужасные деньги дерет с нас правительство. А кроме того, у меня ведь есть свои дочери. Очень мне надо кормить чужого ребенка.
Тогда незнакомец, стараясь говорить равнодушно, хотя голос его слегка дрожал, спросил:
– А что, если бы вас освободили от нее?
– От кого? От Козетты?
– Да.
Красная и свирепая физиономия кабатчицы расплылась в омерзительной улыбке.
– О, возьмите ее, сударь, оставьте у себя, уведите ее, унесите, осыпьте ее сахаром, начините трюфелями, выпейте ее, скушайте, и да благословит вас Пресвятая Дева и все святые угодники!
– Хорошо.
– Правда? Вы возьмете ее?
– Я возьму ее.
– Сейчас?
– Сейчас. Позовите ребенка.
– Козетта! – закричала Тенардье.
– А пока, – продолжал путник, – я уплачу вам по счету. Сколько с меня следует?
Взглянув на счет, он не мог скрыть удивления:
– Двадцать три франка! – Он посмотрел на трактирщицу и повторил: – Двадцать три франка? – В том, как произнесены были во второй раз эти три слова, скрывался оттенок, проводящий грань между восклицанием и вопросом.
У трактирщицы было достаточно времени, чтобы приготовиться к удару. Она ответила твердо:
– Ну да, сударь! Двадцать три франка.
Незнакомец положил на стол пять монет по пяти франков.
– Приведите малютку, – сказал он.
В это мгновение на середину комнаты выступил сам Тенардье.
– Этот господин должен двадцать шесть су, – сказал он.
– Как двадцать шесть су? – вскричала жена.
– Двадцать су за комнату, – холодно ответил Тенардье, – и шесть су за ужин. Что же касается малютки, то на этот счет мне надо потолковать немного с господином проезжим. Оставь нас одних, жена.
Тетка Тенардье ощутила нечто подобное тому, что испытывает человек, ослепленный внезапным проявлением большого таланта. Она почувствовала, что великий актер вступил на подмостки, и, не возразив ни слова, удалилась.
Как только они остались одни, Тенардье предложил проезжему стул. Проезжий сел; Тенардье остался стоять, и лицо его приняло непривычно добродушное и простоватое выражение.
– Сударь, – сказал он, – послушайте, скажу вам прямо: я обожаю это дитя.
Незнакомец пристально взглянул на него.
– Какое дитя?
Тенардье продолжал:
– Смешно просто! А вот привязываешься к ним. На что мне все эти деньги? Можете забрать обратно ваши монетки в сто су. Этого ребенка я обожаю.
– Да кого же? – переспросил незнакомец.
– А нашу маленькую Козетту. Вы ведь, кажется, собираетесь увезти ее от нас? Так вот, говорю вам откровенно, я не соглашусь расстаться с ребенком, и это так же верно, как то, что вы честный человек. Я не могу на это согласиться. Когда-нибудь девочка упрекнула бы меня. Я видел ее совсем крошкой. Правда, она стоит нам денег, правда, у нее есть недостатки, правда, мы не богаты, правда, я заплатил за лекарства только во время одной ее болезни более четырехсот франков! Но ведь надо что-нибудь делать во имя божье. У бедняжки нет ни отца, ни матери, я ее вырастил. У меня хватит хлеба и на нее, и на себя. Одним словом, я привязан к этому ребенку. Понимаете, постепенно привыкаешь любить их; моя жена вспыльчива, но и она любит ее. Девочка для нас, видите ли вы, все равно что родной ребенок. Я привык к ее лепету в доме.
Незнакомец продолжал пристально глядеть на него.
– Прошу меня простить, сударь, – продолжал Тенардье, – но своего ребенка не отдают ведь ни с того ни с сего первому встречному. Разве я не прав? Конечно, ничего не скажешь, вы богаты, у вас вид человека очень порядочного. Может быть, это принесло бы ей счастье… но мне надо знать. Вы понимаете? Предположим, я отпущу ее и пожертвую собой, но я желал бы знать, куда она уедет, мне не хотелось бы терять ее из виду. Я желал бы знать, у кого она находится, чтобы время от времени навещать ее: пусть она чувствует, что ее добрый названый отец недалеко, что он охраняет ее. Одним словом, есть вещи, которые превышают наши силы. Я даже имени вашего не знаю. Вы уведете ее, и я скажу себе: «Ну, а где же наш Жаворонок? Куда он перелетел?» Я должен видеть хоть какой-нибудь клочок бумажки, хоть краешек паспорта, так ведь?
Незнакомец, не спуская с него пристального, словно проникающего в глубь его совести взгляда, ответил серьезным и решительным тоном:
– Господин Тенардье, отъезжая из Парижа на пять лье, паспорта с собой не берут. Если я увезу Козетту, то увезу ее, и баста! Вы не будете знать ни моего имени, ни моего местожительства, вы не будете знать, где она, и мое намерение таково, чтобы она никогда в жизни не видела вас больше. Я порываю нити, связывающие ее с этим домом, она исчезает. Согласны вы? Да или нет?
Как демоны и гении по определенным признакам познают присутствие высшего существа, так и Тенардье понял, что имеет дело с кем-то очень сильным. Он понял это как бы по наитию, мгновенно, со свойственной ему сообразительностью и проницательностью. Накануне, выпивая с возчиками, куря и распевая непристойные песни, он весь вечер наблюдал за неизвестным, подстерегая его, словно кошка, и изучая его, словно математик. Он выслеживал его из личного расчета, ради удовольствия и следуя инстинкту; одновременно он шпионил за ним, как будто должен был получить за это вознаграждение. Ни один жест, ни одно движение человека в желтом рединготе не ускользали от него. Еще до того, как неизвестный так явно проявил свое участие к Козетте, Тенардье уже угадал его. Он перехватил задумчивый взгляд старика, непрестанно обращаемый на ребенка. Но чем могло быть вызвано это участие? Кто был этот человек? Почему, имея такую толстую мошну, он был так нищенски одет? Вот вопросы, которые напрасно задавал себе Тенардье, не будучи в силах разрешить их, и это его раздражало. Он размышлял об этом всю ночь. Незнакомец не мог быть отцом Козетты. Может быть, дедом? Но тогда почему же он не открылся сразу? Если твои права законны, предъяви их! Этот человек, видимо, не имел никаких прав на Козетту. Но тогда кем же он был? Тенардье терялся в догадках. Он предполагал все и не знал ничего. Как бы там ни было, завязав разговор с этим человеком и, уверенный в том, что тут кроется какая-то тайна, что проезжий не без умысла желает остаться в тени, он чувствовал себя сильным. Но когда по ясному и твердому ответу незнакомца Тенардье понял, что эта загадочная фигура была проста при всей ее загадочности, кабатчик почувствовал себя слабым. Ничего подобного он не ожидал. Это было полное крушение всех его догадок. Он собрал свои мысли, он взвесил все это в одну секунду. Тенардье принадлежал к людям, умеющим в мгновение ока уяснить себе положение. Заключив, что пришло время действовать прямолинейно и быстро, он поступил так, как поступают великие полководцы в решающий момент, который им одним дано угадать: он внезапно сорвал прикрытия со всех своих батарей.
– Сударь, – заявил он, – мне нужны полторы тысячи франков.
Незнакомец вынул из бокового кармана старый черный кожаный бумажник, достал три банковых билета и положил их на стол. Затем, прикрыв широким большим пальцем билеты, сказал:
– Приведите Козетту.
Что же делала все это время Козетта?
Проснувшись, она побежала к своему сабо. В нем она нашла золотую монету. Это был не наполеондор, а монета времен Реставрации, стоимостью в двадцать франков, совершенно новенькая, и на лицевой ее стороне вместо лаврового венка изображен был прусский хвостик. Козетта была ослеплена. Ее судьба начинала опьянять ее. Она не знала, что такое золотой, она никогда их не видела, и поспешно спрятала монету в карман передника, словно украла ее. Между тем она чувствовала, что этот золотой – неоспоримая ее собственность, она догадалась, чей дар это был, однако испытывала какое-то смешанное чувство и радости, и страха. Она была довольна; еще более она была поражена. Подарки, такие великолепные, такие красивые, казались ей ненастоящими. Кукла возбуждала в ней страх, золотой возбуждал в ней страх. Она бессознательно трепетала перед всем этим великолепием. Только незнакомец не внушал ей страха. Напротив, одна мысль о нем уже успокаивала ее. Со вчерашнего дня, сквозь все потрясения, сквозь сон, она своим маленьким, детским умом размышляла об этом человеке, на вид таком старом, жалком и печальном, а на самом деле – таком богатом и добром. С момента встречи с этим стариком в лесу все для нее словно изменилось. Козетта, испытавшая счастья меньше, чем самая незаметная пташка небесная, никогда не знала, что значит жить, приютившись под крылышком матери. С пятилетнего возраста, то есть с тех пор, как она себя помнила, бедная малютка дрожала от страха и холода. Она всегда была беззащитна перед пронизывающим студеным ветром беды, теперь же ей казалось, что она укрыта. Прежде ее душе было холодно, теперь – тепло. Она уже не так боялась Тенардье. Она уже не была одинока; кто-то стоял подле нее.
Она проворно принялась за свою ежедневную утреннюю работу. Луидор, лежавший в том же кармашке, из которого накануне выпала монета в пятнадцать су, отвлекал ее. Дотронуться до него она не смела, но минут по пять любовалась им, и, надо сознаться, высунув язык. Подметая лестницу, Козетта вдруг останавливалась и застывала на месте, неподвижная, позабыв о своей метелке, обо всем на свете, уйдя в созерцание этой звезды, блистающей в глубине ее кармашка.
В такую-то минуту и застигла ее тетка Тенардье.
По приказанию мужа она отправилась за девочкой. Потрясающее событие! Хозяйка не наградила ее ни одним тумаком и не обругала ее.
– Козетта, – сказала она почти кротко, – иди скорее.
Спустя минуту Козетта входила в нижнюю залу.
Незнакомец взял принесенный им сверток и развязал его. В свертке лежали детское шерстяное платьице, фартучек, бумазейный лифчик, нижняя юбка, косынка, шерстяные чулки, башмаки – одним словом, полное одеяние для семилетней девочки. Все вещи были черного цвета.
– Дитя мое, – сказал незнакомец, – возьми все это и пойди скорее переоденься.
День еще только занимался, когда те из жителей Монфермейля, которые начали отпирать свои двери, увидели, как по Парижской улице шел бедно одетый старик, ведя за руку маленькую девочку в трауре, державшую розовую куклу. Они шли по направлению к Ливри.
Это были наш незнакомец и Козетта.
Никто не знал этого человека, а так как Козетта сбросила свои лохмотья, то многие не узнали и ее.
Козетта уходила. С кем? Она не ведала. Куда? Она не знала. Лишь одно ей было понятно: она покидала харчевню Тенардье. Никто не подумал проститься с ней, как и она не простилась ни с кем. Козетта уходила из этого дома ненавидящая и ненавидимая.
Бедное, кроткое существо, чье сердце до сей поры знало одно лишь горе!
Козетта шла степенно, широко открыв большие глаза и глядя на небо. Свой луидор она положила в кармашек нового передника. От времени до времени она наклонялась и смотрела на него, потом переводила взгляд на старика. Ей казалось, будто рядом с нею сам господь бог.
Тетка Тенардье, по обыкновению, предоставила действовать мужу. Она ожидала великих событий. Когда проезжий и Козетта ушли, то Тенардье, подождав добрых четверть часа, отвел жену в сторону и показал ей полторы тысячи франков.
– И только-то? – удивилась она.
Впервые за всю их супружескую жизнь она осмелилась критиковать действия своего владыки.
Удар попал в цель.
– Ты права, конечно! – ответил он. – Я дурак! Дай-ка мне мою шляпу.
Сложив три банковых билета, он сунул их в карман и поспешно вышел, но сначала ошибся, взяв вправо. Соседи, которых он расспросил, направили его по верному следу; они видели, как Жаворонок и незнакомец шли в сторону Ливри. Он быстро зашагал по указанному ему пути.
«Этот человек, очевидно, миллион, одетый в желтое, а я – болван, – рассуждал он сам с собой. – Начал он с того, что дал двадцать су, затем пять франков, затем пятьдесят, затем полторы тысячи франков, и все с одинаковой легкостью. Он дал бы и пятнадцать тысяч франков. Но я нагоню его. А узелок с платьем, заранее заготовленный для девчонки, – все это весьма странно; под этим скрывается немало тайн. Но уловленную тайну из рук не выпускают. Секреты богачей – это губки, пропитанные золотом, надо только уметь их выжимать. – Все эти мысли вихрем кружились в его голове. – Я болван», – повторял он.
Когда выходишь из Монфермейля и достигаешь поворота, образуемого дорогой, ведущей в Ливри, то далеко вперед видно, как эта дорога бежит по плато. Дойдя до этого места, Тенардье рассчитывал увидеть старика и девочку. Он всматривался в даль, сколько хватал глаз, но никого не заметил. Тогда он вторично обратился за указаниями. А время между тем шло. Встречные ответили ему, что старик и ребенок, о которых он спрашивал, направились к лесу в сторону Ганьи. Он поспешил в ту же сторону.
Правда, они опередили его, но ведь ребенок идет медленно, а Тенардье шел быстро. К тому же местность была ему хорошо знакома.
Вдруг он остановился и ударил себя по лбу, как человек, забывший самое главное и готовый повернуть обратно.
– Надо было захватить с собой ружье, – пробормотал он.
Тенардье принадлежал к числу тех двойственных натур, которые иногда незаметно появляются среди нас и исчезают непонятыми, потому что судьба показала их нам лишь с одной стороны. Удел множества людей именно таков: проявлять себя лишь наполовину. При спокойной и ровной жизни Тенардье обладал всеми данными, чтобы «прослыть» – мы не говорим «быть» – честным, как принято выражаться, торговцем, порядочным гражданином. И в то же время, при иных условиях, при некоторых потрясениях, пробуждавших скрытые его инстинкты, он обнаруживал все данные негодяя. Это был лавочник, в котором таилось чудовище. Должно быть, сам сатана в иные мгновения, сидя на корточках в каком-нибудь углу трущобы, где жил Тенардье, предавался размышлениям перед этим высочайшим образцом человеческой низости,
После минутного колебания Тенардье подумал: «Ну нет! А то они успеют скрыться!»
И он продолжал свой путь вперед быстрым, уверенным шагом, с безошибочным чутьем лисицы, которая выследила стайку куропаток.
И в самом деле, когда он, миновав пруды, пересек наискосок большую прогалину, что направо от лесной дороги на Бельвю, и достиг той заросшей травой аллеи, которая окружает почти весь холм, скрывая под собою своды старинного водопровода Шельского аббатства, он разглядел над кустарниками шляпу, по поводу которой он мысленно нагромоздил уже такое множество догадок. Эта шляпа принадлежала незнакомцу. Кустарник был низкорослый. Тенардье догадался, что путник и Козетта присели под ним отдохнуть. Ребенок был так мал, что его не было видно, зато видна была голова куклы.
Тенардье не ошибся. Незнакомец уселся там, чтобы дать Козетте немного передохнуть. Кабатчик обогнул кустарник и внезапно предстал перед теми, кого искал.
– Прошу прощения, сударь, – проговорил он, запыхавшись, – извольте получить ваши полторы тысячи франков.
С этими словами он протянул незнакомцу три банковых билета.
Тот взглянул на него.
– Что это значит?
Тенардье ответил почтительно:
– Сударь, это значит, что я беру Козетту обратно.
Козетта вздрогнула и прижалась к старику.
А он, глядя пристально в глаза Тенардье, сказал, отделяя каждый слог:
– Вы бе-ре-те об-рат-но Козетту?
– Да, сударь, я беру ее. Сейчас я объясню вам почему. Я передумал. В самом деле, я не имею права отдавать ее вам. Видите ли, я честный человек. Это не мое дитя, оно принадлежит своей матери. И мать доверила его мне, поэтому я могу вернуть его только матери. Вы ответите мне: «Но мать умерла». Допустим. В таком случае я доверю ребенка только тому, кто представит мне записку с подписью матери, где будет сказано, что я должен отдать ребенка предъявителю этой записки. Ясно?
Человек, не отвечая, порылся в кармане, и Тенардье снова увидел бумажник с банковыми билетами.
Трактирщик задрожал от радости.
«Прекрасно! – подумал он. – Держись, Тенардье! Он хочет меня подкупить».
Прежде чем открыть бумажник, путник огляделся. Место было совершенно пустынное. В лесу и в долине не видно было ни души. Он открыл бумажник и, достав из него не пачку банковых билетов, как ожидал Тенардье, а простой клочок бумаги, развернул его и протянул трактирщику, сказав: «Вы правы. Прочтите».
Тенардье взял бумажку и прочел:
«Монрейль-Приморский, 25 марта 1823 года.
Господин Тенардье,
Отдайте Козетту подателю сего письма. Все мелкие расходы будут вам оплачены. Остаюсь с уважением,
Фантина».
– Вам знакома эта
Козетта
Часть I
Фантина[1]
Книга четвёртая
Доверить другому значит иногда бросить на произвол судьбы
Глава 1,
в которой одна мать встречает другую мать
В первой четверти нашего столетия в Монфермейле, близ Парижа, стояла маленькая харчевня, ныне уже не существующая. Харчевню эту содержали люди по имени Тенардье, муж и жена. Она находилась в улочке Хлебопёков. Над дверью прямо к стене была прибита доска, а на доске было намалёвано что-то похожее на человека, который нёс на спине другого человека, причём на последнем красовались широкие золочёные генеральские эполеты с большими серебряными звёздами; красные пятна означали кровь; остальную часть картины заполнял дым, и, по-видимому, она изображала сражение. Внизу можно было разобрать следующую надпись: «Ватерлооский сержант».
Нет ничего обыденнее вида повозки или телеги, стоящей у дверей какого-нибудь трактира. И тем не менее колымага, или, вернее сказать, обломок колымаги, заграждавший улицу перед харчевней «Ватерлооский сержант», в один из весенних вечеров 1818 года, несомненно, привлек бы своей громадой внимание живописца, если бы ему случилось пройти мимо.
Это был передок роспусков, какие в лесных районах обычно служат для перевозки толстых досок и брёвен. Передок этот состоял из массивной железной оси с сердечником, на который надевалось тяжёлое дышло; ось поддерживали два огромных колеса. Всё вместе представляло собой нечто приземистое, давящее, бесформенное и напоминало лафет гигантской пушки. Дорожная грязь и глина облепили колёса, ободья, ступицы, ось и дышло толстым слоем замазки, напоминавшей ту отвратительную бурую охру, которой часто окрашивают соборы. Дерево пряталось под грязью, а железо – под ржавчиной. Под осью свисала полукругом толстая цепь, достойная пленённого Голиафа. Эта цепь вызывала представление не о тех бревнах, которые ей полагалось поддерживать при перевозках, а о мастодонтах и мамонтах, для которых она вполне могла служить путами; что-то в ней напоминало каторгу, но каторгу циклопическую и сверхчеловеческую; казалось, она была снята с какого-то чудовища. Гомер сковал бы ею Полифема, а Шекспир – Калибана.
Для чего же эти роспуски стояли здесь, посреди дороги? Во-первых, для того чтобы загородить ее, а во-вторых – чтобы окончательно заржаветь. У ветхого социального строя имеется множество установлений, которые так же открыто располагаются на пути общества, не имея для этого никаких иных оснований.
Середина цепи спускалась почти до земли, и в этот вечер на ней, словно на верёвочных качелях, сидели, слившись в восхитительном объятии, две маленькие девочки; одной было года два с половиной, другой – года полтора, и старшая обнимала младшую. Искусно завязанный платок предохранял их от падения. Очевидно, какая-то мать увидела эту страшную цепь и подумала: «Да ведь это отличная игрушка для моих малюток!»
Обе малютки, одетые довольно мило и даже изящно, излучали сияние; это были две розы, распустившиеся среди ржавого железа; глаза их светились восторгом, свежие щёчки смеялись. У одной девочки волосы были русые, а у другой – тёмные. Их наивные личики выражали восторженное изумление; цветущий кустарник, росший рядом, овевал прохожих своим благоуханием, и казалось, что оно исходит от малюток; полуторагодовалая с целомудренным бесстыдством младенчества показывала свой нежный голенький животик. Над этими нежными головками, осиянными счастьем и окроплёнными светом, высился гигантский передок телеги, весь почерневший от ржавчины, почти страшный, напоминавший своими резкими кривыми линиями и углами вход в какую-то пещеру. Сидя поблизости от них на крылечке харчевни, мать, женщина не слишком привлекательного вида, но в эту минуту вызывавшая чувство умиления, раскачивала детей с помощью длинной верёвки, привязанной к цепи, и, боясь, как бы они не упали, не сводила с них глаз, в которых было животное и в то же время божественное выражение, свойственное материнству. При каждом взмахе звенья отвратительной цепи издавали пронзительный скрежет, похожий на гневный окрик; малютки были в восторге, заходящее солнце разделяло их радость, и ничто не могло быть очаровательнее этой игры случая, превратившей цепь титанов в качели для херувимов.
Мать раскачивала детей и фальшиво напевала модный в те времена романс:
Поглощённая пением и созерцанием своих девочек, она не слышала и не видела того, что происходило на улице.
Между тем, когда она пела первый куплет романса, кто-то подошёл к ней, и вдруг, почти над самым ухом, она услышала слова:
– Какие у вас хорошенькие детки, сударыня.
ответила мать, продолжая свой романс, и обернулась.
Перед ней в двух шагах стояла женщина. У этой женщины тоже был маленький ребёнок; она держала его на руках.
Кроме того, она несла довольно большой и, видимо, очень тяжёлый дорожный мешок.
Её ребёнок был божественнейшим в мире созданием. Это была девочка двух-трех лет. Кокетливостью наряда она смело могла поспорить с двумя другими девочками; поверх чепчика, отделанного кружевцем, на ней была надета тонкая полотняная косыночка; кофточка была обшита лентой. Из-под завернувшейся юбочки виднелись пухленькие белые и крепкие ножки. Цвет лица у неё был чудесно розовый и здоровый. Щёчки хорошенькой малютки, словно яблочки, вызывали желание укусить их. О глазах девочки трудно было сказать что-либо, кроме того, что они были, очевидно, очень большие и осенялись великолепными ресницами. Она спала.
Она спала безмятежным, доверчивым сном, свойственным её возрасту. Материнские руки – воплощение нежности; детям хорошо спится на этих руках.
Что касается матери, то она казалась печальной. Её убогая одежда выдавала в ней работницу, которая собирается снова стать крестьянкой. Она была молода. Красива ли? Возможно, но в таком наряде это было незаметно. Судя по выбившейся белокурой пряди, волосы у неё были очень густые, но они сурово прятались под монашеским чепцом, некрасивым, плотным, узким и завязанным под самым подбородком. Улыбка обнажает зубы, и вы любуетесь ими, если они красивы, но эта женщина не улыбалась. Глаза её, казалось, давно уже не просыхали от слез. Она была бледна; у неё был усталый и немного болезненный вид; она смотрела на дочь, заснувшую у неё на руках, тем особенным взглядом, какой бывает только у матери, выкормившей своего ребёнка грудью. Большой синий платок, вроде тех, какими утираются инвалиды, сложенный косынкою, неуклюже спускался ей на спину. Её загорелые руки были покрыты веснушками, и кожа на исколотом иглой указательном пальце сильно огрубела; на ней была коричневая грубой шерсти накидка, бумажное платье и тяжелые башмаки. Это была Фантина.
Это была Фантина. Почти неузнаваемая. И все же, приглядевшись к ней повнимательней, вы бы заметили, что она всё ещё была красива. Грустная морщинка, в которой начинала сквозить ирония, появилась на её правой щеке. Что касается её наряда, её воздушного наряда из муслина и лент, казавшегося сотканным из веселья, безумства и музыки, – наряда, словно звучавшего трелью колокольчиков и распространявшего аромат сирени, то он исчез, как те блестящие звёздочки инея, которые на солнце можно принять за бриллианты; они тают, и обнажается чёрная ветка.
Десять месяцев прошло со дня «забавной шутки».
Что же произошло за эти десять месяцев? Об этом нетрудно догадаться.
Оказавшись покинутой, Фантина сразу узнала нужду. Она сейчас же потеряла из вида Фавуритку, Зефину и Далию. Узы, расторгнутые мужчинами, были разорваны и женщинами; две недели спустя эти юные особы очень удивились бы, если б кто-нибудь напомнил им о прежней дружбе: для неё уже не было больше никаких оснований. Фантина осталась одна. Когда отец её ребёнка уехал – увы, подобные разрывы всегда бесповоротны, – она оказалась совершенно одинокой, причём привычка её к трудовой жизни ослабела, а склонность к развлечениям возросла. Связь с Толомьесом повлекла за собой пренебрежение к её скромному ремеслу, она забросила прежних своих заказчиков, и теперь их двери для неё закрылись. Никаких средств к существованию. Фантина едва умела читать и совсем не умела писать; в деревне её научили только подписывать своё имя; она обратилась к уличному писцу, который и написал по её поручению письмо к Толомьесу, затем второе, третье. Ни на одно из них Толомьес не ответил. Как-то раз Фантина услышала, как две кумушки, глядя на её ребенка, говорили: «Разве кто-нибудь принимает всерьёз таких детей? Пожимают плечами и только!» Тогда она подумала о Толомьесе, который пожимал плечами при мысли о своём ребёнке и не принимал всерьёз это невинное создание, и сердце ее ожесточилось против этого человека. Но что же ей предпринять? Несчастная не знала, к кому обратиться. Она согрешила, это правда, но в глубине души, мы уже говорили об этом, она была целомудренной и чистой. Она смутно почувствовала, что близка к отчаянию и может соскользнуть в пропасть. Необходимо было мужество: она вооружилась им и обрела силы. Ей пришла в голову мысль вернуться в свой родной город, в Монрейль-Приморский. Быть может, там найдётся кто-нибудь из знакомых и ей дадут работу. Да, но придется скрывать свой грех. И у неё возникло неясное предчувствие новой разлуки, ещё более тяжкой, чем первая. Сердце её сжалось, но она не отступила от своего решения. Фантина, как мы увидим дальше, обладала суровым бесстрашием пред невзгодами. Она мужественно отказалась от нарядов, начала носить простые холщовые платья, а все свои шелка, все свои уборы, все ленты и кружева употребила на дочь – единственный оставшийся у неё повод для тщеславия, на сей раз святого. Она продала всё, что имела, и получила за это двести франков; после уплаты разных мелких долгов у неё осталось очень мало – около восьмидесяти франков. Ей было двадцать два года, когда в прекрасное весеннее утро она покинула Париж, унося на руках своё дитя. Всякий, кто встретил бы на дороге эти два существа, проникся бы жалостью. У этой женщины не было в мире никого, кроме этого ребёнка, а у этого ребёнка не было в мире никого, кроме этой женщины. Фантина сама кормила дочь; это надорвало ей грудь, и она немного покашливала.
Нам не придётся больше говорить о г-не Феликсе Толомьесе. Скажем только, что двадцать лет спустя, в царствование короля Луи-Филиппа, это был крупный провинциальный адвокат, влиятельный и богатый, благоразумный избиратель и весьма строгий присяжный; такой же любитель развлечений, как и прежде.
К концу дня Фантина, проделавшая для отдыха часть пути в так называемых «одноколках парижских окрестностей», которые брали от трёх до четырёх су за лье, очутилась в Монфермейле, на улице Хлебопёков.
Когда она проходила мимо харчевни Тенардье, две девочки, которые с восторгом раскачивались на своих чудовищных качелях, словно ослепили её, и она остановилась перед этим радостным видением.
Чары существуют. Эти две девочки очаровали эту мать.
Она смотрела на них глубоко взволнованная. Присутствие ангелов возвещает близость рая. Она словно увидела над этой харчевней таинственное ЗДЕСЬ, начертанное провидением. Малютки, несомненно, были счастливы. Она смотрела на них, восхищалась ими и пришла в такое умиление, что, когда мать остановилась, чтобы перевести дыхание между двумя фразами своей песенки, она не выдержала и сказала ей те слова, которые мы уже привели выше:
– Какие у вас хорошенькие детки, сударыня.
Самые свирепые существа смягчаются, когда ласкают их детёнышей. Мать подняла голову, поблагодарила и предложила прохожей присесть на скамье перед дверью; сама она сидела на пороге. Женщины разговорились.
– Меня зовут госпожа Тенардье, – сказала мать двух девочек. – Мы с мужем держим этот трактир.
И, вернувшись к своему романсу, она снова замурлыкала:
Мамаша Тенардье была рыжая, плотная и неуклюжая женщина, тип «солдата в юбке» во всей его непривлекательности. И странная вещь – на лице её лежало выражение томности, которым она была обязана чтению романов. Это была мужеподобная жеманница. Старинные романы, зачитанные до дыр не лишёнными воображения трактирщицами, иной раз оказывают именно такое действие. Она была ещё молода; пожалуй, не старше тридцати лет. Возможно, если бы эта сидевшая на крыльце женщина стояла, то её высокий рост и широкие плечи, под стать великанше из ярмарочного балагана, с самого начала испугали бы путницу, поколебали бы её доверие, и тогда не случилось бы того, о чём нам предстоит рассказать. Сидел человек или стоял – вот от чего иногда может зависеть судьба другого человека.
Путешественница рассказала свою историю, несколько изменив её.
Она работница; муж её умер; с работой в Париже стало туго, и вот она идёт искать её в другом месте, на родине. Из Парижа она вышла только сегодня утром, но она несла на руках ребёнка, поэтому она устала и села в проезжавший мимо вилемонбльский дилижанс; из Вилемонбля до Монфермейля она опять брела пешком; правда, девочка шла иногда ножками, но очень мало – она ведь ещё такая крошка. Пришлось снова взять её на руки, и её сокровище уснуло.
Тут она поцеловала свою дочку таким страстным поцелуем, что разбудила её. Девочка открыла глаза, большие голубые глаза, такие же, как у матери, и стала смотреть… На что? Да ни на что и на все, с тем серьезным, а порой и строгим выражением, которое составляет у маленьких детей тайну их сияющей невинности, столь отличной от сумерек наших добродетелей. Можно подумать, что они чувствуют себя ангелами, а в нас видят всего лишь людей. Потом девочка рассмеялась и, несмотря на то что мать удерживала её, соскользнула на землю с неукротимой энергией маленького существа, которому захотелось побегать. Вдруг она заметила двух девочек на качелях, круто остановилась и высунула язык в знак восхищения.
Мамаша Тенардье отвязала дочек, сняла их с качелей и сказала:
– Поиграйте втроем.
В этом возрасте легко осваиваются друг с другом, и через минуту девочки Тенардье уже играли вместе с гостьей, роя ямки в земле и испытывая громадное наслаждение.
Эта гостья оказалась очень весёлой; весёлость малютки лучше всяких слов говорит о доброте матери; девочка взяла щепочку и, превратив её в лопату, энергично копала могилку, годную разве только для мухи. Дело могильщика становится весёлым, когда за него берется ребёнок.
Женщины продолжали беседу.
– Как зовут вашу крошку?
– Козетта…
Козетта – читай Эфрази. Малютку звали Эфрази. Но из Эфрази мать сделала Козетту, следуя тому инстинкту изящного, благодаря которому матери и народ любовно превращают Хосефу в Пепиту, а Франсуазу в Силету. Такого рода производные вносят полное расстройство и путаницу в научные выводы этимологов. Мы знавали одну бабушку, которая ухитрилась из Теодоры сделать Ньон.
– Сколько ей?
– Скоро три.
– Как моей старшей.
Между тем три девочки сбились в кучку, позы их выражали сильное волнение и величайшее блаженство; произошло важное событие: из земли только что вылез толстый червяк – сколько страха и сколько счастья!
Их ясные личики соприкасались; все эти три головки, казалось, были окружены одним сияющим венцом.
– Как быстро сходится эта детвора! – вскричала мамаша Тенардье. – Поглядеть на них, так можно поклясться, что это три сестрички!
Это слово оказалось той искрой, которой, должно быть, и ждала другая мать. Она схватила Тенардье за руку, впилась в неё взглядом и сказала:
– Согласны вы оставить у себя моего ребёнка?
Тенардье сделала изумлённое движение, не означавшее ни согласия, ни отказа.
Мать Козетты продолжала:
– Видите ли, я не могу взять дочурку с собой на родину. Работа этого не позволяет. С ребёнком не найдёшь места. Они все такие чудные в наших краях. Это сам бог направил меня к вашему трактиру. Когда я увидела ваших малюток, таких хорошеньких, чистеньких, таких довольных, сердце во мне так и перевернулось. Я подумала: «Вот хорошая мать». Да, да, пусть они будут как три сестры. И к тому же я скоро вернусь за нею. Согласны вы оставить мою девочку у себя?
– Надо будет подумать, – ответила Тенардье.
– Я стала бы платить по шесть франков в месяц.
Тут чей-то мужской голос крикнул из харчевни:
– Не меньше семи франков. И за полгода вперёд.
– Шестью семь сорок два, – сказала Тенардье.
– Я заплачу, – согласилась мать.
– И сверх того пятнадцать франков на первоначальные расходы, – добавил мужской голос.
– Всего пятьдесят семь франков, – сказала г-жа Тенардье, сопровождая свой подсчёт всё той же песенкой:
– Так надо, – рыцарь говорил…
– Я заплачу, – сказала мать, – у меня есть восемьдесят франков. Мне ещё хватит и на то, чтобы добраться до места. Конечно, если идти пешком. Там я начну работать и, как только скоплю немного денег, сейчас же вернусь сюда за моей дорогой крошкой.
– Есть у девочки одёжа? – раздался снова мужской голос.
– Это мой муж, – сказала Тенардье.
– Разумеется, есть, у неё целое приданое, у дорогой моей бедняжечки. Я сразу догадалась, сударыня, что это ваш муж. И ещё какое приданое! Роскошное. Всего по дюжине; и шёлковые платьица, как у настоящей барышни. Они здесь, в моем дорожном мешке.
– Вам придётся отдать всё это, – снова сказал мужской голос.
– А как же иначе! – удивилась мать. – Вот было бы странно, если б я оставила свою дочку голенькой!
Хозяин просунул голову в дверь.
– Ладно, – сказал он.
Сделка состоялась. Мать переночевала в трактире, отдала деньги и оставила ребёнка; она снова завязала свой дорожный мешок, ставший совсем легким, когда из него были вынуты вещи, принадлежавшие Козетте, и наутро отправилась в путь, рассчитывая скоро вернуться. На такую разлуку с виду решаются спокойно, душа же полна отчаяния.
Соседка супругов Тенардье повстречалась на улице с этой матерью и, придя домой, сказала:
– Я только что встретила женщину, которая так плакала, что просто сердце разрывалось.
Когда мать Козетты ушла, муж сказал жене:
– Теперь я заплачу сто десять франков по векселю, которому завтра срок. Мне как раз не хватило пятидесяти франков. Знаешь, если бы не это, не миновать бы мне судебного пристава и опротестованного векселя. Ты устроила недурную мышеловку, подсунув своих девчонок.
– А ведь я и думать об этом не думала, – ответила жена.
Глава 2
Беглая характеристика двух тёмных личностей
Пойманная мышка была очень тщедушна, но ведь даже и тощий мышонок радует сердце кошки.
Что представляли собой эти Тенардье?
Пока что скажем о них только два слова. Мы дополним этот набросок несколько позже.
Эти существа принадлежали к тому промежуточному классу, который состоит из людей невежественных, но преуспевших, и людей образованных, но опустившихся, – к классу, который, находясь между так называемым средним и так называемым низшим классом, соединяет в себе некоторые недостатки второго и почти все пороки первого, не обладая при этом ни благородными порывами рабочего, ни порядочностью буржуа.
Это были те карликовые натуры, которые легко вырастают в чудовища, если случайно их подогреет какое-нибудь зловещее пламя. В характере жены таилось животное начало, в характере мужа – прирождённая подлость. Оба они были в высшей степени одарены той омерзительной способностью к развитию, которая осуществляется лишь в сторону зла. Есть души, подобные ракам. Вместо того чтобы идти вперёд, они непрерывно пятятся к тьме и пользуются жизненным опытом лишь для усиления своего нравственного уродства, всё больше развращаясь и всё больше пропитываясь скверной. Именно такой душой и обладали супруги Тенардье.
Особенно неприятное впечатление на физиономиста производил сам Тенардье. Некоторые люди с первого взгляда внушают вам недоверие, ибо вы чувствуете, что они темны, так сказать, со всех сторон. Позади себя они оставляют тревогу, а тому, что впереди, несут угрозу. В них таится неизвестность. Невозможно поручиться ни за то, что они уже сделали, ни за то, что будут делать. Их сумрачный взгляд сразу их выдает. Стоит услышать одно слово, сказанное ими, или увидеть хотя бы одно их движение, как вы уже ощущаете тёмные провалы в их прошлом и тёмные тайны в их будущем.
Этот Тенардье, если верить его словам, был некогда солдатом – сержантом, как он говорил, – по-видимому, он участвовал в кампании 1815 года и, кажется, даже проявил некоторую отвагу. В своё время мы узнаем, кем именно он был. Вывеска на кабачке намекала на один из его военных подвигов. Он намалевал её сам, так как с грехом пополам умел делать всё, – и намалевал скверно.
То была эпоха, когда старый классический роман уже спустился от «Клелии» к «Лодоиске» и, продолжая оставаться аристократическим, но всё более опошляясь и переходя от м-ль де Скюдери к г-же Бурнон-Маларм и от г-жи де Лафайет к г-же Бартелеми-Адо, воспламенял любвеобильные сердца парижских привратниц и даже распространял своё разрушительное действие на пригороды Парижа. Умственного развития г-жи Тенардье как раз хватало на чтение подобных книг. Они были её пищей. Она топила в них свой последний разум; именно поэтому в дни ранней молодости, и даже немного позднее, она казалась несколько мечтательной рядом с мужем, мошенником с некоторой долей глубокомыслия и распутником, осилившим кое-какие премудрости, за исключением грамматики, человеком простоватым и в то же время хитрым, а в отношении всяких сантиментов – почитателем Пиго-Лебрена, законченным и беспримерным хамом во всем, что, выражаясь на его жаргоне, «касается женского пола». Жена была лет на двенадцать-пятнадцать моложе мужа. С течением времени, когда её романтически спускающиеся локоны начали седеть, когда в Памеле проглянула мегера, Тенардье превратилась попросту в толстую злую бабу, голова которой была набита глупыми романами. Но чтение вздора не проходит безнаказанно. Вот почему её старшая дочь была названа Эпониной. Что до младшей, то бедняжку чуть было не назвали Гюльнарой, и только благодаря счастливому повороту в её судьбе, произведённому появлением романа Дюкре-Дюминиля, она отделалась именем Азельма.
Впрочем, упомянем мимоходом, не все было смешно и легковесно в ту любопытную эпоху, о которой идёт речь и которую можно было бы назвать анархией собственных имен. Наряду с упомянутой выше романтической стороной здесь есть и призрак социального характера. В наше время какого-нибудь мальчишку-волопаса нередко зовут Артуром, Альфредом или Альфонсом, а виконта – если ещё существуют виконты – зовут Тома€, Пьером или Жаком. Это перемещение имён, при котором «изящное» имя получает плебей, а «мужицкое» – аристократ, есть не что иное, как отголосок равенства. Здесь, как и во всем, сказывается непреодолимое проникновение нового духа. Под этим внешним несоответствием таится нечто великое и глубокое: Французская революция.
Глава 3
Жаворонок
Чтобы благоденствовать, еще недостаточно быть негодяем. Дела харчевни шли плохо.
Благодаря пятидесяти семи франкам путешественницы супругу Тенардье удалось избежать протеста векселя и уплатить в срок. Через месяц им снова понадобились деньги; жена отвезла в Париж и заложила в ломбарде гардероб Козетты, получив за него шестьдесят франков. Как только эта сумма была израсходована, Тенардье начали смотреть на девочку так, словно она жила у них из милости, и обращаться с ней соответственным образом. У неё не было теперь никакой одежды, и её стали одевать в старые юбчонки и рубашонки маленьких Тенардье, иначе говоря – в лохмотья. Кормили её объедками с общего стола, немного лучше, чем собаку, и немного хуже, чем кошку. Кстати сказать, собака и кошка были её постоянными сотрапезниками: Козетта ела вместе с ними под столом из такой же, как у них, деревянной плошки.
Мать Козетты, поселившаяся, как мы это увидим дальше, в Монрейле-Приморском, ежемесячно писала, или, вернее сказать, поручала писать письма к Тенардье, справляясь о своём ребёнке. Тенардье неизменно отвечали: «Козетта чувствует себя превосходно».
Когда истекли первые полгода, мать прислала семь франков за седьмой месяц и довольно аккуратно продолжала посылать деньги из месяца в месяц. Не прошло и года, как Тенардье сказал: «Можно подумать, что она облагодетельствовала нас! Что для нас значат её семь франков?» И он написал ей, требуя двенадцать. Мать, которую они убедили, что её ребенок счастлив и «растёт отлично», покорилась и стала присылать по двенадцать франков.
Есть натуры, которые не могут любить одного человека без того, чтобы в то же самое время не питать ненависти к другому. Мамаша Тенардье страстно любила своих дочерей и поэтому возненавидела чужую. Печально думать, что материнская любовь может принимать такие отвратительные формы. Как ни мало места занимала Козетта в доме г-жи Тенардье, той всё казалось, что это место отнято у её детей и что девочка ворует воздух, принадлежащий её дочерям. У этой женщины, как и у многих, ей подобных, был в распоряжении ежедневный запас ласк, колотушек и брани. Без сомнения, не будь у неё Козетты, её собственные дочери, несмотря на всю нежность, которую она к ним питала, получали бы от всего этого свою долю; но чужачка оказала им услугу, приняв на себя все удары. Маленьким Тенардье доставались одни лишь ласки. Каждое движение Козетты навлекало на её голову град жестоких и незаслуженных наказаний. Нежное, слабенькое созданьице! Она не имела ещё никакого представления ни об этом мире, ни о боге и, без конца подвергаясь наказаниям, побоям, ругани и попрёкам, видела рядом с собой два маленьких существа, которые ничем не отличались от неё самой и в то же время жили, словно купаясь в сиянии утренней зари.
Тенардье дурно обращалась с Козеттой; Эпонина и Азельма тоже стали обращаться с ней дурно. Дети в таком возрасте – копия матери. Формат меньше, вот и вся разница.
Прошёл год, потом другой.
В деревне говорили: «Какие славные люди эти Тенардье. Сами небогаты, а воспитывают бедную девочку, которую им подкинули!»
Все думали, что мать бросила Козетту.
Между тем папаша Тенардье, разузнав бог знает какими путями, что, по всей вероятности, ребёнок незаконнорожденный и что мать не может открыто признать его своим, потребовал пятнадцать франков в месяц, заявив, что «эта тварь» всё растет и ест, и пригрозив отправить её к матери. «Пусть лучше не выводит меня из терпения! – восклицал он. – Не то я швырну ей назад её отродье и выведу на чистую воду все её секреты. Мне нужна прибавка». И мать стала платить по пятнадцать франков.
Ребёнок рос, и вместе с ним росло его горе.
Пока Козетта была совсем маленькая, она была бессловесной жертвой двух других девочек; как только она немножко подросла – то есть едва достигнув пятилетнего возраста, – она стала служанкой в доме.
– В пять лет! – скажут нам. – Да ведь это неправдоподобно!
Увы, это правда. Социальные невзгоды постигают людей в любом возрасте. Разве мы не знаем о недавнем процессе некоего Дюмолара, бандита, который, рано осиротев, уже в пятилетнем возрасте, как утверждают официальные документы, «зарабатывал себе на жизнь и воровал».
Козетту заставляли ходить за покупками, подметать комнаты, двор, улицу, мыть посуду, даже таскать тяжести. Тенардье тем более считали себя вправе поступать таким образом, что мать, по-прежнему жившая в Монрейле-Приморском, начала неаккуратно высылать плату. Она задолжала за несколько месяцев.
Если бы по истечении этих трех лет Фантина вернулась в Монфермейль, она бы ни за что не узнала своего ребёнка. Козетта, вошедшая в этот дом такой хорошенькой и свеженькой, была теперь худой и бледной. Во всех её движениях чувствовалась насторожённость. «Она себе на уме!» – говорили про неё Тенардье.
Несправедливость сделала её угрюмой, а нищета – некрасивой. От неё не осталось ничего, кроме прекрасных больших глаз, на которые больно было смотреть, потому что, будь они меньше, в них, казалось, не могло бы уместиться столько печали.
Сердце разрывалось при виде бедной малютки, которой не было ещё и шести лет, когда зимним утром, дрожа в старых дырявых обносках, с полными слёз глазами, она подметала улицу, еле удерживая огромную метлу в маленьких посиневших ручонках.
В околотке её прозвали «Жаворонком». Народ, любящий образные выражения, охотно называл так это маленькое созданьице, занимавшее не больше места, чем птичка, такое же трепещущее и пугливое, встававшее раньше всех в доме, да и во всей деревне, и выходившее на улицу или в поле задолго до восхода солнца.
Только этот бедный жаворонок никогда не пел.
Часть II
Козетта[2]
Книга третья
Исполнение обещания, данного умершей
Глава 1
Вопрос о водоснабжении в Монфермейле
Монфермейль расположен между Ливри и Шелем, на южном конце высокого плато, отделяющего Урк от Марны. Ныне это довольно большое торговое местечко, украшенное выбеленными виллами, а по воскресным дням – и жизнерадостными горожанами. В 1823 году в Монфермейле не было ни такого количества белых вилл, ни такого множества довольных горожан: это была затерянная в лесах деревенька. Правда, там и сям в ней попадались дачи в стиле минувшего столетия, которые легко можно было узнать по их барскому виду, по характерным для той эпохи балконам витого железа и продолговатым окнам, маленькие стекла которых переливались на белом фоне закрытых внутренних ставней всевозможными зелёными оттенками. Тем не менее Монфермейль был только деревенькой. Ни ушедшие на покой торговцы сукном, ни отдыхающие на даче стряпчие ещё не набрели на неё. Это был тихий, прелестный уголок, ничего более собой не представлявший. Там вели сельский образ жизни, привольный, дешёвый и простой. Только воды было мало, так как местечко находилось на возвышенности.
За ней приходилось идти довольно далеко. Конец деревни, который поближе к Ганьи, черпал воду из великолепных лесных прудов; противоположный конец, со стороны Шеля, там, где была церковь, питьевую воду мог брать только из небольшого родника на склоне косогора, близ дороги на Шель, приблизительно в четверти часа ходьбы от Монфермейля.
Таким образом, запасти воду было для каждой семьи довольно тяжёлой обязанностью. Зажиточные дома, аристократия, в том числе и хозяин трактира Тенардье, платили по лиару за ведро воды одному старичку, который занимался ремеслом водовоза в Монфермейле и этим зарабатывал около восьми су в день. Но старичок летом работал до семи часов вечера, а зимой до пяти, и как только темнело, как только закрывались ставни в нижних этажах, тот, у кого не оставалось воды для питья, должен был идти за ней сам или обходиться без воды до утра.
Это и было постоянным источником ужаса для несчастного создания, которое читатель, быть может, не забыл, – для маленькой Козетты. Вспомните, что держать Козетту было выгодно для супругов Тенардье по двум причинам: они брали плату с матери и заставляли работать дитя. И когда мать перестала присылать деньги, а из предыдущих глав читатель знает почему, Тенардье все же оставили девочку у себя. Она заменяла им служанку. Когда воды не хватало, за ней посылали Козетту. И девочка, умиравшая от страха при одной только мысли о том, что ей придется ночью идти к роднику, тщательно следила, чтобы в доме всегда была вода.
Рождество 1823 года праздновалось в Монфермейле особенно оживлённо. В первую половину зимы погода стояла мягкая: не было ещё ни морозов, ни снегопада. Приехавшие из Парижа фокусники получили от мэра разрешение поставить свои балаганы на главной улице села, а компания странствующих торговцев, в силу такой же льготы, построила будки на церковной площади до самой улицы Хлебопёков, где находилась, как известно, харчевня Тенардье. Весь этот люд наводнял постоялые дворы и кабаки, внося шумную и весёлую струю жизни в эту глухую, спокойную деревушку. В качестве добросовестного историка мы должны даже упомянуть о том, что среди всевозможных диковин, появившихся на площади, был зверинец, где уродливые шуты в лохмотьях, неизвестно откуда взявшиеся, показывали крестьянам Монфермейля в 1823 году одного из тех ужасных бразильских кондоров, которых королевский музей приобрел лишь в 1845 году и у которых глаза похожи на трёхцветную кокарду. Если не ошибаюсь, зоологи называют эту птицу Саrасаrа Polyborus; она принадлежит к разряду хищников и семейству ястребиных. Несколько бравых старых солдат-бонапартистов, живших на покое в деревушке, приходили с благоговением поглядеть на эту птицу. Шуты уверяли, что такая трёхцветная кокарда – исключительный феномен, созданный господом богом специально для их зверинца.
В рождественский сочельник несколько возчиков и странствующих торговцев сидели вокруг стола, на котором горело четыре или пять свечей, в низкой зале харчевни Тенардье. Эта зала ничем не отличалась от залы любого кабачка: столы, оловянные жбаны, бутылки, пьяницы, курильщики, мало света, много шума. Впрочем, два модных в ту пору среди горожан предмета на другом столе свидетельствовали о том, что это был 1823 год, а именно: калейдоскоп и лампа из узорчатой белой жести. Кабатчица присматривала за ужином, поспевавшим в ярко пылавшей печи; супруг её пил с гостями, толкуя о политике.
Кроме разговоров политических, главной темой которых были война в Испании и господин герцог Ангулемский, среди громкого гомона слышались замечания, имевшие чисто местный интерес, вроде:
– Вон сколько выжали вина кругом Нантера и Сюрена, – кто считал, что получит бочек десять, получил все двенадцать. Из-под давила ручьями текло. – Как же так? Виноград-то ведь ещё не поспел? – В этих местах не к чему ждать, пока он поспеет. Если собираешь спелый, так вино, чуть весна, и загустело. – Стало быть, это совсем слабое вино? – У них вина ещё послабее, чем тут. А виноград собирать нужно, когда он зелёный.
И т. д.
Потом слышались выкрики мельника:
– Разве мы можем отвечать за то, что насыпано в мешки? Там попадается пропасть мелких зерен, копаться с ними нам недосуг, вот и приходится пускать всё как есть под жёрнов. Там и куколь, и медунка, и ржавинка, и вика, и журавлиный горох, и конопля, и лисий хвост, и видимо-невидимо всякой другой дряни, не считая мелких камешков, которых другой раз полно в зерне, особенно в бретонском. Мне такая же охота молоть эту бретонскую рожь, как пильщику распиливать бревна, в которые набито гвоздей. Посудите сами, сколько скверной трухи попадает в помол. А потом народ жалуется на плохую муку. И зря! Мы в этом не виноваты.
В простенке между окнами косарь, сидевший за столиком с землевладельцем, который торговался с ним из-за цены на весенние луговые работы, говорил:
– Что трава сырая, беды никакой нет. Её даже спорей косить. Роса полезна, сударь. Но всё одно, трава эта ваша молоденькая да неподатливая пока что. Уж очень нежна, так и клонится под косой.
И т. д.
Козетта сидела на своем обычном месте, на перекладине кухонного стола около очага. Одетая в лохмотья, в деревянных башмаках на босу ногу, она, при свете очага, вязала шерстяные чулки для маленьких девочек Тенардье. Под стульями играл котёнок. Из соседней комнаты доносились смех и болтовня звонких детских голосов: то были Эпонина и Азельма.
В углу, возле печи, на гвозде висела плеть.
Порой пронзительный плач ребёнка, находившегося где-то в доме, врывался в шум харчевни. Это кричал маленький сын хозяйки, родившийся в одну из предыдущих зим, «неизвестно почему, – говорила она, – вероятно, из-за холода». Ему шёл четвёртый год. Мать хотя и выкормила его, но не любила. Когда отчаянные вопли малыша становились слишком докучными, Тенардье говорил жене: «Слышишь, как твой сын развизжался. Пойди-ка погляди, чего ему там надо». – «А ну его! Надоел он мне!» – отвечала мать. И покинутый ребёнок продолжал кричать в потемках.
Глава 2
Два законченных портрета
До сей поры в этой книге чета Тенардье была обрисована лишь в профиль; пришло время рассмотреть их со всех сторон и под всеми их личинами.
Самому Тенардье только что перевалило за пятьдесят. Г-жа Тенардье приближалась к сорока годам, что для женщины равно пятидесяти; таким образом, между мужем и женой было полное соответствие возраста.
Быть может, читатель со времени своего первого знакомства с нею сохранил ещё некоторое воспоминание об этой высокой, белокурой, румяной, жирной, мясистой, широкоплечей, огромной и подвижной супруге Тенардье. Она происходила, как мы уже говорили, из породы тех дикарок-великанш, что ломаются в ярмарочных балаганах, привязав булыжники к волосам. Она одна делала всё по дому: стлала постели, убирала комнаты, мыла посуду, стряпала – одним словом, была и грозой, и ясным днем, и домовым этого трактира. Её единственной служанкой была Козетта, мышонок в услужении у слона. Всё дрожало при звуке голоса Тенардье: стекла, мебель, люди. Её широкое лицо, усеянное веснушками, напоминало шумовку. У неё росла борода. Это был настоящий крючник, переодетый в женское платье. Она мастерски умела ругаться и хвалилась тем, что ударом кулака разбивает орех. Если бы не романы, которые она читала и которые порой самым странным образом пробуждали в кабатчице жеманницу, то никому никогда не пришло бы в голову назвать её женщиной. Эта Тенардье являлась как бы сочетанием рыночной торговки с мечтательной девицей. Услышав, как она разговаривает, вы бы сказали: «Это жандарм»; заметив, как она пьянствует, вы бы сказали: «Это извозчик»; увидев, как она обращается с Козеттой, вы бы сказали: «Это палач». Когда она молчала, изо рта у нее торчал зуб.
Сам Тенардье был худой, бледный, костлявый, тощий и тщедушный человечек, казавшийся болезненным, хотя обладал отменным здоровьем, – с этого начиналось присущее ему плутовство. Обычно он из предосторожности улыбался и был вежлив почти со всеми, даже с нищими, которым отказывал в милостыне. У него был взгляд хорька и вид литератора. Он очень был похож на портреты аббата Делиля. Он рисовался тем, что пил вместе с возчиками. Никому никогда не удавалось напоить его пьяным. Он не выпускал изо рта большую трубку, носил блузу, а под блузой – старый чёрный сюртук. Он старался произвести впечатление человека начитанного и материалиста. Чтобы придать вес своим словам, он часто упоминал имена Вольтера, Реналя, Парни и даже, как это ни странно, святого Августина. Он утверждал, что у него есть своя «система». Сверх того он был отъявленный мошенник. Мошенник-философ. Подобного рода разновидность существует. Читатель помнит, что он выдавал себя за солдата. Несколько приукрашивая, он рассказывал, что в бытность свою сержантом не то 6-го, не то 9-го легиона он один, против эскадрона гусар смерти, прикрыл своим телом от картечи «опасно раненного генерала» и спас ему жизнь. Этот случай послужил ему поводом украсить стену дома блистательной вывеской, а окрестному люду – прозвать его харчевню «кабачком сержанта при Ватерлоо». Он был либерал, классик и бонапартист. Он внёс своё имя в список жертвователей на «Убежище». В деревне толковали, что он когда-то готовился в священники.
Мы же полагаем, что готовился он всего-навсего в трактирщики. Этот негодяй смешанной масти был, по всей вероятности, во Фландрии каким-нибудь фламандцем из Лилля, в Париже – французом, в Брюсселе – бельгийцем и чувствовал себя в своей тарелке как по эту, так и по ту сторону границы. Его подвиг при Ватерлоо известен. Как видит читатель, он его слегка приукрасил. Смена удач и неудач, хитрые уловки, рискованные предприятия составляли содержание его жизни; нечистая совесть влечёт за собой неупорядоченное существование. Не лишено вероятности, что в бурное время 18 июня 1815 года Тенардье принадлежал к той разновидности маркитантов-мародеров, о которых мы упоминали выше и которые, разъезжая повсюду, продавали одним, грабили других и, руководимые чутьем, следовали обычно всей семьей – муж, жена и дети – в какой-нибудь хромоногой тележке за движущимися впереди частями армии-победительницы. Завершив кампанию, заработав, как он выражался, «малость деньжат», он поселился в Монфермейле, где и открыл харчевню.
Эти «деньжата», состоявшие из кошельков и часов, золотых перстней и серебряных крестов, собранных им во время жатвы на бороздах, усеянных трупами, не представляли всё же собою настолько значительных средств, чтобы обеспечить надолго этого солдатских вин раздатчика, превратившегося в кабатчика.
В движениях Тенардье было нечто прямолинейное, что отдавало казармой, когда он бранился, и семинарией, когда он крестился. Он был краснобай и выдавал себя за учёного. Однако школьный учитель заметил, что разговор у него «с изъянцем». Счета проезжающим он составлял превосходно, но опытный глаз обнаружил бы в них иногда орфографические ошибки. Тенардье был скрытен, жаден, ленив и хитёр. Он не брезговал служанками, и потому его жена их больше не держала. Великанша была ревнива. Ей казалось, что этот тщедушный жёлтый человечек является предметом соблазна для всех женщин.
Сверх того Тенардье, человек коварный и хорошо владеющий собой, был мошенником из породы осторожных. Этот вид – наихудший; ему свойственно лицемерие.
Это не означает, что при случае Тенардье не был способен прийти в такую же ярость, как и его жена, хотя бывало это с ним редко. Но так как он злобился на весь род людской, так как в нем постоянно пылало горнило глубочайшей ненависти, так как он принадлежал к числу людей, которые постоянно мстят, которые обвиняют всё окружающее во всех своих неудачах и несчастьях и, словно их обиды вполне законны, всегда готовы взвалить на первого встречного весь груз разочарований, банкротств и бедствий своей жизни, то в иные минуты, когда все эти чувства, поднимаясь подобно дрожжам, пенились у него на губах и застилали ему глаза, он становился ужасен. Горе тому, кто вставал на его пути в это мгновение!
Помимо всех своих прочих свойств, Тенардье был наблюдателен и проницателен, болтлив или молчалив, в зависимости от обстоятельств, и всегда чрезвычайно смышлён. В его взгляде было нечто, напоминавшее взгляд моряка, привыкшего щурить глаза в подзорную трубу. Тенардье был государственным мужем.
Всякий входящий в первый раз в харчевню, глядя на жену Тенардье, говорил себе: «Вот кто хозяин дома». Заблуждение! Она не была даже хозяйкой. И тем и другим был её супруг. Она исполняла, он придумывал. Путём какого-то магнетического воздействия, незаметного, но постоянного, он управлял всем. Ему достаточно было слова, а иногда только знака, и мастодонт повиновался. Для жены Тенардье, хотя она и не отдавала себе в этом отчёта, её муж являлся каким-то особенным, высшим существом. Ей можно было поставить в заслугу её поведение: никогда, даже если б и возникло у неё какое-либо разногласие с «господином Тенардье» (гипотеза, впрочем, недопустимая), она «при чужих людях» ни в чём бы не перечила ему. Она никогда не совершала той ошибки, которую так часто совершают жёны и которую на парламентском языке именуют «подрывом власти». Хотя единодушие их конечной целью имело одно лишь зло, но в покорности жены Тенардье своему мужу таилось какое-то благоговейное поклонение. Эта гора мяса, этот ураган повиновался мановению мизинца тщедушного деспота. В этом проявлял себя, пусть в искажённой и причудливой форме, великий, всеобщий закон: преклонение материи перед духом; некоторые формы уродства имеют право существовать даже в самых недрах вечной красоты. В Тенардье таилось что-то загадочное, отсюда и вытекало неограниченное господство этого мужчины над этой женщиной. Бывали минуты, когда он казался ей зажжённым светильником; в иные – она чувствовала лишь его когти.
Эта женщина была ужасным существом; она любила только своих детей и боялась только своего мужа. Матерью она была потому, что относилась к млекопитающим. Впрочем, её материнское чувство сосредоточивалось только на дочерях и, как мы увидим в дальнейшем, не распространялось на сыновей. А мужчина – тот был поглощён только одной мыслью: разбогатеть.
Однако ему это не удавалось. Для такого великого таланта, каким он был, не находилось достойного поприща. Тенардье в Монфермейле разорялся, если только возможно разорение для круглого нуля; в Швейцарии или в Пиренеях этот голяк сделался бы миллионером. Но куда бы трактирщика ни забросила судьба, ему надо прокормиться.
Само собою разумеется, что слово «трактирщик» мы употребляем здесь в ограниченном смысле, и оно, конечно, не простирается на все это сословие в целом.
В 1823 году Тенардье имел около полутора тысяч франков неотложного долга, и это очень его тревожило.
Несмотря на упорную немилость судьбы, Тенардье был из числа тех людей, которые прекрасно понимали, в самом глубоком и современном значении этого слова, то, что является у дикарей добродетелью, а у народов цивилизованных – предметом торговли, – иначе говоря, гостеприимство. Вдобавок он был удивительно ловким браконьером, славившимся меткостью своего ружья. Иногда он смеялся спокойным и холодным смехом, который бывал особенно опасен.
Порой у него вырывались, словно вспышками света, исповедуемые им теории кабацкого ремесла. У него были свои профессиональные правила, которые он вдалбливал жене. «Обязанность кабатчика, – толковал он ей однажды яростным шёпотом, – уметь продавать первому встречному еду, покой, свет, тепло, грязные простыни, служанку, блох, улыбки; останавливать прохожих, опустошать тощие кошельки и честно облегчать толстую мошну, почтительно предлагать приют путешествующей семье, содрать с мужчины, ощипать женщину, слупить с ребёнка; ставить в счёт окно открытое, окно закрытое, угол около очага, кресло, стул, табурет, скамейку, перину, матрац, охапку соломы; знать, насколько повреждают зеркало отражения гостей, и брать за это деньги и, черт подери, любым способом заставить путника платить за всё, даже за мух, которых проглотила его собака!»
Этот мужчина и эта женщина были хитрость и злоба, сочетавшиеся браком, – омерзительный и ужасный союз.
В то время как муж раздумывал и соображал, жена и не вспоминала о далёких кредиторах, не заботилась ни о вчерашнем, ни о завтрашнем дне, а жадно жила настоящей минутой.
Таковы были эти два существа. Козетта, находясь между ними, испытывала двойной гнёт: её словно дробили мельничным жёрновом и терзали клещами. Муж и жена мучили её каждый по-своему: Козетту избивали до полусмерти – в этом виновата была жена; она ходила зимой босая – в этом виноват был муж.
Козетта носилась вверх и вниз по лестнице, мыла, чистила, тёрла, мела, бегала, выбивалась из сил, задыхалась, передвигая тяжести, и, как ни была тщедушна, выполняла самую тяжёлую работу. И ни капли жалости к ней; свирепая хозяйка, злобный хозяин! Харчевня Тенардье была словно паутина, в которой запуталась и билась Козетта. В этой злосчастной маленькой служанке как бы воплотился образ самого рабства. Это была муха в услужении у пауков.
Бедный ребёнок терпел всё и молчал.
Что же происходит в этих душах, лишь недавно покинувших божье лоно, когда на самой заре своей жизни они, такие беззащитные, такие маленькие, оказываются среди подобных людей?
Глава 3
Людям вино, а лошадям вода
Приехали ещё четыре новых путешественника. Козетта погрузилась в печальные размышления; ей было только восемь лет, но она уже так много выстрадала, что в минуты горестной задумчивости казалась маленькой старушкой.
Одно веко у нее почернело от тумака, которым наградила её Тенардье, время от времени восклицавшая по этому поводу: «Ну и уродина же эта девчонка с фонарем под глазом!»
Итак, Козетта думала о том, что настала ночь, тёмная ночь, что ей, как на беду, неожиданно пришлось наполнить свежей водой все кувшины и графины в комнатах для новых постояльцев и что в кадке нет больше воды. Только одно соображение немного успокаивало её: в харчевне Тенардье редко пили воду. Страдающих жаждой здесь всегда было достаточно, но это была та жажда, которая охотней взывает к жбану с вином, чем к кружке с водой. Если бы кому-нибудь вздумалось потребовать стакан воды вместо стакана вина, то такого гостя все сочли бы дикарем. И всё же было мгновение, когда девочка испугалась: тетка Тенардье приподняла крышку одной из кастрюлек, в которой что-то кипело на очаге, потом схватила стакан, быстро подошла к кадке с водой и открыла кран. Ребёнок, подняв голову, следил за её движениями. Из крана потекла жиденькая струйка воды и наполнила стакан до половины.
– Вот тебе и на! – проговорила хозяйка. – Воды больше нет! – и помолчала.
Девочка затаила дыхание.
– Ба! – продолжала Тенардье, рассматривая стакан, наполненный до половины. – Хватит и этого.
Козетта снова взялась за работу, но больше четверти часа ещё чувствовала, как сильно колотится у неё в груди сжавшееся в комок сердце.
Она считала каждую протёкшую минуту и страстно желала, чтобы поскорее наступило утро.
Время от времени кто-нибудь из посетителей поглядывал в окно и восклицал: «Ну и тьма! Хоть глаз выколи!» Или: «В такую пору без фонаря только кошке по двору шататься». И, слыша это, Козетта дрожала от страха.
Вдруг вошёл один из странствующих торговцев, остановившихся в харчевне, и грубо крикнул:
– Почему моя лошадь не поена?
– Как не поена? Её поили, – ответила Тенардье.
– А я вам говорю нет, хозяйка! – возразил торговец.
Козетта вылезла из-под стола.
– О сударь, право же, ваша лошадь напилась, она выпила ведро, полное ведро, я сама принесла ей воды и даже разговаривала с ней.
Это была неправда. Козетта лгала.
– Вот тоже выискалась, сама от горшка два вершка, а наврала с целую гору! – воскликнул торговец. – Говорю тебе, мерзавка, лошадь не пила! Когда ей хочется пить, она по-особому фыркает, уж я-то её повадки отлично знаю.
Козетта настаивала на своём и охрипшим от тоскливой тревоги голосом еле слышно повторяла:
– Пила, даже вволю пила.
– Хватит! – гневно возразил торговец. – Ничего не пила. Сейчас же дать ей воды, и дело с концом!
Козетта залезла обратно под стол.
– Что верно, то верно, – сказала трактирщица, – если скотина не поена, то её следует напоить.
Она огляделась по сторонам:
– А где же другая скотина?
Заглянув под стол, она разглядела Козетту, забившуюся в угол, в противоположном его конце, почти под самыми ногами посетителей.
– Ну-ка вылезай! – крикнула она.
Козетта выползла из своего убежища.
– Ты, собачье отродье! Ступай напои лошадь!
– Но, сударыня, – робко возразила Козетта, – ведь больше нет воды.
Тенардье настежь распахнула дверь на улицу:
– Так беги принеси. Ну, живо!
Козетта понурила голову и пошла за пустым ведром, стоявшим в углу около очага.
Ведро было больше её самой, девочка могла бы свободно поместиться в нём.
Трактирщица снова стала к очагу, зачерпнула деревянной ложкой похлёбку, кипевшую в кастрюле, отведала её и проворчала:
– Хватит ещё воды в роднике. Подумаешь, какое дело. А зря я лук-то не отцедила.
Пошарив в ящике стола, где валялись вперемешку мелкие деньги, перец и чеснок, она добавила:
– На, жаба, держи! На обратном пути купишь в булочной большой хлеб. Вот тебе пятнадцать су.
На Козетте был передник с боковым кармашком; она молча взяла монету и сунула её в этот карман.
С ведром в руке неподвижно стояла она перед распахнутой дверью, словно ждала, не придёт ли кто-нибудь на помощь.
– Ну, пошла живей! – крикнула трактирщица.
Козетта выбежала. Дверь захлопнулась.
Глава 4
На сцене появляется кукла
Ряд будок, выстроившихся на открытом воздухе, начинался от церкви, как помнит читатель, и доходил до харчевни Тенардье. Все будки стояли на пути богомольцев, направлявшихся на предстоявшую полунощную службу, поэтому они были ярко освещены свечами в бумажных воронках, что представляло «чарующее зрелище», по выражению школьного учителя, сидевшего в это время в харчевне Тенардье. Зато ни одна звезда не светилась на небе.
Будка, находившаяся как раз против двери харчевни, торговала игрушками и вся блистала мишурой, мелкими стекляшками и великолепными изделиями из жести. В первом ряду витрины, на самом видном месте, на фоне белых салфеток, торговец поместил огромную куклу, вышиной приблизительно в два фута, наряженную в розовое креповое платье, с золотыми колосьями на голове, с настоящими волосами и эмалевыми глазами. Весь день это чудо красовалось в витрине, поражая прохожих не старше десяти лет, но во всём Монфермейле не нашлось ни одной настолько богатой или расточительной матери, чтобы купить эту куклу своему ребёнку. Эпонина и Азельма часами любовались ею, и даже Козетта, правда украдкой, нет-нет да и взглядывала на неё.
Даже в ту минуту, когда Козетта вышла с ведром в руке, мрачная и подавленная, она не могла удержаться, чтобы не посмотреть на дивную куклу, на эту «даму», как она называла её. Бедное дитя замерло на месте. Козетта ещё не видала этой куклы вблизи. Вся лавочка казалась ей дворцом, а кукла – сказочным видением. Это был восторг, великолепие, богатство, счастье, возникшее в каком-то призрачном сиянии перед маленьким жалким существом, поверженным в бездонную, чёрную, леденящую нужду. Козетта с присущей детям простодушной и прискорбной проницательностью измеряла пропасть, отделявшую её от этой куклы. Она говорила себе, что надо быть королевой или по меньшей мере принцессой, чтобы играть с такой «вещью». Она любовалась чудесным розовым платьем, роскошными блестящими волосами и думала: «Какая счастливица эта кукла!» И девочка не могла отвести глаз от волшебной лавки. Чем больше она смотрела, тем сильнее изумлялась. Она вообразила, что видит рай. Позади большой куклы сидели ещё куклы, поменьше; и ей представлялось, что это феи и ангелы. Торговец, который прохаживался в глубине лавочки, казался ей чуть ли не самим господом богом.
Она так углубилась в благоговейное созерцание, что забыла обо всём, даже о поручении, которое должна была выполнить. Внезапно грубый голос трактирщицы вернул её к действительности.
– Как! Ты все ещё тут торчишь, бездельница? Вот я тебе задам! Скажите, пожалуйста! Чего ей тут нужно? Погоди у меня, уродина! – кричала Тенардье, которая, выглянув в окно, увидела застывшую в восхищении Козетту.
Схватив ведро, Козетта со всех ног помчалась за водой.
Глава 5
Малютка одна
Харчевня Тенардье находилась в той части деревни, где была церковь, поэтому Козетта должна была идти за водой к лесному роднику, в сторону Шеля.
Она больше не глядела ни на одну витрину. Пока она шла по улице Хлебопёков и вблизи церкви, её путь освещали огни лавчонок, но вскоре исчез и последний огонек в оконце последней палатки. Бедная девочка очутилась в темноте и потонула в ней. Ею стало овладевать какое-то волнение, поэтому она на ходу изо всей силы громыхала дужкой ведра. Этот шум разгонял её одиночество.
Чем дальше она продвигалась, тем гуще становился мрак. На улицах не было ни души. Всё же ей встретилась одна женщина, которая, поравнявшись с ней, пробормотала сквозь зубы: «Куда это идёт такая крошка? Уж не оборотень ли это?» Потом, всмотревшись, женщина узнала Козетту. «Гляди-ка! – сказала она. – Да это Жаворонок!»
Таким образом, Козетта прошла лабиринт извилистых безлюдных улиц, которыми заканчивается местечко Монфермейль со стороны Шеля. Пока её путь лежал между домами или даже заборами, она шла довольно смело. От времени до времени сквозь щели ставен она видела отблеск свечи – то были свет, жизнь, там были люди, и это успокаивало её. Однако по мере того как она подвигалась вперёд, она бессознательно замедляла шаг. Завернув за угол последнего дома, Козетта остановилась. Идти дальше последней лавочки было трудно; идти дальше последнего дома становилось уже невозможным. Поставив ведро на землю, она запустила пальцы в волосы и принялась медленно почёсывать голову, как свойственно напуганным и робким детям. Монфермейль кончился, начинались поля. Тёмная и пустынная даль расстилалась перед нею. Безнадежно глядела она в этот мрак, где уже не было людей, где хоронились звери, где бродили, быть может, привидения. Она глядела всё пристальнее, и вот она услыхала шаги зверей по траве и ясно увидела привидения, шевелившиеся среди деревьев. Тогда она схватила ведро, страх придал ей мужества. «Ну и пусть! – воскликнула она. – Я ей скажу, что там нет больше воды». И она решительно повернула в Монфермейль.
Но едва сделав сотню шагов, Козетта снова остановилась и снова принялась почёсывать голову. Теперь представилась ей тётка Тенардье, отвратительная, страшная, с пастью гиены и сверкающими от ярости глазами. Ребёнок беспомощно огляделся по сторонам. Что делать? Куда идти? Впереди – призрак хозяйки, позади – все духи тьмы и лесов. И она отступила перед хозяйкой. И вновь пустилась бежать по дороге к роднику. Из деревни она выбежала бегом, в лес вбежала бегом, ни на что больше не глядя, ни к чему больше не прислушиваясь. Она только тогда замедлила бег, когда начала задыхаться, но и тут не остановилась. Охваченная отчаянием, продолжала она свой путь.
Она бежала бегом, еле сдерживая рыдания.
Ночной шум леса охватил её со всех сторон. Она больше ни о чём не думала, ничего не замечала. Беспредельная ночь глядела в глаза этому крошечному созданию. С одной стороны всеобъемлющий мрак; с другой – пылинка.
От опушки леса до родника было не больше семи-восьми минут ходьбы. Дорогу Козетта знала, так как ходила по ней несколько раз в день. Странное дело, она не заблудилась. Остаток инстинкта смутно руководил ею. Впрочем, она не смотрела ни направо, ни налево, боясь увидать что-нибудь страшное в ветвях деревьев или в кустарниках. Так она дошла до родника.
Это было узкое природное углубление, размытое водой в глинистой почве, около двух футов глубиной, окружённое мхом и высокими гофрированными травами, которые называют «воротничками Генриха IV», и выложенное несколькими большими камнями. Из него с тихим журчанием вытекал ручеек.
Козетта даже не передохнула. Было очень темно, но она привыкла ходить за водой к этому роднику. Нащупав в темноте левой рукой молодой дубок, наклонившийся над ручьём и служивший ей обычно точкой опоры, она отыскала ветку, ухватилась за неё, нагнулась и погрузила ведро в воду. Она была так возбуждена, что силы её утроились. Нагибаясь над ручьём, она не заметила, как из кармашка её фартука выскользнула монета и упала в воду. Козетта не видела и не слышала её падения. Она вытащила почти полное ведро и поставила его на траву.
Сделав это, она почувствовала, что изнемогает от усталости. Ей очень хотелось тотчас же вернуться обратно, но наполнить ведро стоило ей таких усилий, что она больше не могла сделать ни шагу. Волей-неволей ей надо было отдохнуть. Она опустилась на траву и замерла, присев на корточки.
Козетта закрыла глаза, затем открыла их вновь, не понимая почему, но не в силах сделать иначе. Рядом с нею в ведре колыхалась вода, разбегаясь кругами, похожими на жестяных змеек.
Над её головой небо было затянуто тяжёлыми тёмными тучами, напоминавшими дымные полотнища. Трагическая маска ночи, казалось, смутно нависла над ребёнком.
Юпитер склонялся к закату в бездонных глубинах неба. Девочка глядела растерянным взглядом на эту огромную неведомую ей звезду, которая пугала её. Планета действительно в эту минуту стояла очень низко над горизонтом, прорезая густой слой тумана, придававшего ей страшный багровый оттенок. Зловещий красный туман увеличивал размеры светила. Чудилось, то была пламенеющая рана.