У. Шекспир«Юлий Цезарь»
- …Останки благороднейшего мужа.
Juan Gabriel Vasquez
LA FORMA DE LAS RUINAS
Copyright © Juan Gabriel Vasquez, 2015
Published by arrangement with Casanovas Lynch Literary Agency
© Fotografía página 45: «Cadáver de Gaitán en la clínica Central»:
Archivo fotográfico de Sady González (Bogotá 1938–1949).
Biblioteca Luis Ángel Arango.
Перевод с испанского Александра Богдановского
© Богдановский А., перевод на русский язык, 2021
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2021
I. Человек, который говорил о роковых датах
Последний раз я видел Карлоса Карбальо, когда он, со скованными за спиной руками, втянув голову в плечи, неуклюже влезал в полицейский фургон, а бегущая строка на экране сообщала о причинах ареста – покушение на кражу суконного костюма, принадлежавшего одному давно покойному политику. Эти мимолетные кадры по чистой случайности попались мне на глаза в выпуске вечерних новостей, между назойливыми заклинаниями рекламы и спортивной хроникой, и я еще подумал, что из многих тысяч телезрителей, разделивших со мной этот момент, я один, не кривя душой, могу сказать, что нисколько не удивился. Действие происходило в доме Хорхе Эльесера Гайтана, ныне превращенном в музей, где каждый год полчища туристов желают вступить в краткий и неполноценно-заместительный контакт с самым знаменитым политическим преступлением в истории Колумбии. В этом костюме Гайтан был 9 апреля 1948 года, в тот день, когда Хуан Роа Сьерра, молодой человек, испытывавший смутное влечение к нацизму, флиртовавший с сектами розенкрейцеров и временами разговаривавший с Девой Марией, дождался его у выхода из резиденции и средь бела дня, при всем честном народе, запрудившем эту столичную улицу, с нескольких шагов четырежды выстрелил в него. Пули продырявили пиджак и жилет: и главным образом ради того, чтобы взглянуть на эти темные пустые кружочки, приходят в музей посетители. Карлос Карбальо, как можно предположить, был одним из них.
Произошло это во второй вторник апреля 2014 года. Судя по всему, Карбальо явился в музей около одиннадцати и несколько часов кряду то кружил по дому, как дервиш в трансе, то стоял, склонив голову набок, перед томами уголовного права, то смотрел документальный ролик, запечатлевший горящие трамваи и неистовую толпу, размахивающую мачете: эти кадры крутили целый день беспрерывно. Дождавшись, когда уйдет последняя группа посетителей – подростки в школьной форме, – он поднялся на второй этаж, где в застекленной витрине вниманию публики представлен был костюм, надетый Гайтаном в день своей гибели, и несколько раз ударил в толстое стекло кастетом. Ухватил плечо темно-синего пиджака – но больше ничего сделать не успел: прибежавший на гром и звон охранник направил на Карбальо пистолет. Злоумышленник только тогда заметил, что порезался осколками, и начал, как бродячий пес, лизать костяшки пальцев. Впрочем, он не выглядел растерянным или испуганным. Молоденькая телеведущая в белой блузке и шотландской юбке высказалась по этому поводу так:
– У него был такой вид, словно его застигли за расписыванием стены.
На следующее утро все газеты упомянули о неудавшемся ограблении. И столь же дружно, сколь и неискренне, удивлялись, что Гайтан и спустя шестьдесят шесть лет продолжает вызывать столь сильные чувства, а иные бессчетное количество раз сравнивали его гибель с убийством Кеннеди – в минувшем году исполнилось ровно полвека этому событию, но его завораживающий эффект не ослабел ни на йоту. И, как если бы об этом нужно было напоминать, все говорили о том, какие непредсказуемые последствия породило преступное деяние – народные протесты перевернули город вверх дном, рассаженные на крышах снайперы стреляли беспорядочно и бессмысленно, и страна на несколько лет оказалась в состоянии войны. Одни и те же сведения передавались повсюду, с добавлением таких или сяких оттенков, с бóльшим или меньшим нагнетанием страстей; иногда они сопровождались фотоснимками, на которых остервенелая толпа, только что линчевавшая убийцу, волочит его полуголое тело по мостовой Седьмой карреры[1] к президентскому дворцу, однако нигде, ни в одной газете, нельзя было найти пусть хоть самого диковинного и нелогичного объяснения истинных причин того, почему нормальный вроде бы человек решил проникнуть в охраняемое помещение и силой присвоить простреленную одежду покойной знаменитости. Никто не задал этот вопрос, и Карлос Карбальо постепенно стал изглаживаться из нашей запрессованной памяти. Колумбийцы, ошеломленные повседневным насилием, от напора которого не успевали даже пасть духом, дали этому безобидному человеку исчезнуть, как тень. Никто больше не думал о нем.
О нем-то – хотя не только о нем – я и собираюсь рассказать. Не могу утверждать, что хорошо знал его, но была между нами определенная степень близости, доступная лишь тем, кто когда-то пытался друг друга надуть. Тем не менее, принимаясь за это повествование (а оно, как можно предвидеть, выйдет одновременно и пространным и неполным), я должен буду сначала упомянуть о человеке, который нас познакомил, ибо все случившееся после обретет смысл лишь в том случае, если описать, при каких обстоятельствах вошел в мою жизнь Франсиско Бенавидес. Вчера, шагая по тем местам в центре колумбийской столицы, где происходила часть событий, о которых я намереваюсь поведать, и стараясь в очередной раз удостовериться, что ничего не упустил в этой мучительной реконструкции, я вслух спрашиваю себя, как же это вышло, что мне стало известно такое, чего лучше было бы не знать: как же так получилось, что я столько времени думаю об этих мертвецах, живу среди них, разговариваю с ними, выслушиваю их жалобы и в свой черед жалуюсь, что ничем не могу облегчить их страдания. И диву даюсь, что все началось с нескольких слов, которые вскользь произнес доктор Бенавидес, когда приглашал меня к себе. В тот миг я счел, что соглашаюсь уделить ему сколько-то времени потому лишь, что однажды, когда мне пришлось туго, он-то своего для меня не пожалел, то есть мой визит будет проявлением ответной любезности, одним из пустяков, переполняющих наше бытие. Я не мог предвидеть, до какой же степени ошибался тогда, ибо случившееся в тот вечер запустило некий ужасный механизм, и, быть может, остановить его под силу только этой книге – книге, написанной во искупление злодеяний, которые я хоть и не совершил, но унаследовал.
Франсиско Бенавидес, один из самых известных колумбийских хирургов, большой любитель односолодового виски и ненасытный книгочей, не забывавший, впрочем, подчеркивать, что предпочтение отдает истории подлинной, а не выдуманной, прочитал мою книгу – скорее выдержав характер, чем получив удовольствие – потому лишь, что его чувствительную душу трогало творчество пациентов. Я, строго говоря, не принадлежал к их числу, хотя первая наша встреча и произошла именно по медицинскому поводу. Как-то вечером, в 1996 году, спустя несколько недель после моего переезда в Париж, я бился над расшифровкой одного эссе Жоржа Перека, когда вдруг обнаружил у себя под кожей на нижней челюсти какой-то странный желвак, похожий на шарик, какими любят играть дети. В последующие недели желвак вырос в размерах, однако я был так сосредоточен на переменах в моей жизни, так увлеченно постигал законы и обычаи нового для себя города, ища свое место в нем, что не обратил на это должного внимания. Однако прошло еще несколько дней – и лимфоузел воспалился до такой степени, что меня перекосило: на улице я ловил жалостливые взгляды, а моя коллега стала при встречах от меня шарахаться, опасаясь подхватить неведомую заразу. Начались обследования, но целый легион парижских врачей не в силах оказался поставить верный диагноз, а один из пользовавших меня – имя его я даже вспоминать не желаю – дерзнул заподозрить у меня лимфому. Тогда родные и обратились с вопросом, возможно ли такое, к Бенавидесу. Тот, хоть и не был по специальности онкологом, но в последние годы занимался неизлечимыми болезнями – частным порядком, на свой страх и риск и без какого-либо вознаграждения. И вот, хотя с его стороны безответственно было ставить диагноз пациенту, находящемуся по другую сторону океана, и тем более – в эпоху, когда пересылка фотографий по телефону и камеры, подключенные к компьютерам, еще не вошли в обиход, Бенавидес не пожалел на меня ни времени, ни знаний, ни интуиции, а его трансатлантическая помощь оказалась бесценной. «Будь это то, что у вас ищут, – сказал он мне по телефону, – давно бы уже нашли». Заковыристая логика этой фразы была сродни надувному спасательному кругу: утопающий хватается за него, не спрашивая, нет ли в нем дырки.
Через несколько недель (время для меня тогда сменилось безвременьем, ибо я старался сжиться с весьма определенным ощущением того, что моя двадцатитрехлетняя жизнь подходит к концу, но был так оглушен этой перспективой, что даже не мог по-настоящему испугаться или затосковать) терапевт, с которым я случайно познакомился в Бельгии, активист движения «Врачи без границ», только что вернувшийся из афганского ада, моментально поставил диагноз – редкая форма ганглиозного туберкулеза: в Европе он давно исчез, но в странах «третьего мира» (он, в отличие от меня, употребил это выражение без кавычек) еще встречается. В Льеже меня госпитализировали – заточили в больничную темницу, делали со мной что-то такое, от чего, казалось, кровь кипела, потом под наркозом взрезали меня ниже челюсти справа и взяли кусочек на анализ, а неделю спустя лаборатория подтвердила все, что новоприбывший доктор сказал, не прибегая к таким дорогостоящим исследованиям. Еще девять месяцев я принимал тройные дозы антибиотиков, окрашивавших мочу в ядовито-оранжевый цвет; опухоль постепенно спадала, покуда однажды утром я не почувствовал, что, как сказал поэт, слегка увлажнена подушка, и понял – что-то прорвалось. После этого лицо мое мало-помалу обрело прежние очертания и вообще все стало, как было (не считая двух шрамов, из которых один был почти незаметен, а другой – хирургический – очень даже заметен), и я смог, наконец, оставить эту историю в прошлом, ибо предать ее забвению мне за все эти годы так и не удалось, потому что вышеупомянутые шрамы мне о ней напоминали. Не покидало меня и чувство, что я перед доктором Бенавидесом в неоплатном долгу. Через девять лет мы впервые с ним увиделись, но и тогда я не сумел поблагодарить его так, как он заслуживал. И, быть может, поэтому он с такой легкостью вошел в мою жизнь.
А встреча наша произошла случайно в кафетерии клиники «Санта-Фе». Мы с женой провели там две недели и из кожи вон лезли, чтобы как можно скорее покончить с неприятностью, заставившей нас продлить наше пребывание в Боготе. Прилетели мы туда в начале августа, назавтра после Дня независимости, имея намерение провести летние каникулы с нашими родителями и вернуться в Барселону, когда настанет время рожать. Шла двадцать четвертая неделя беременности, протекавшей совершенно нормально, чему мы неустанно радовались, поскольку знали, что вынашивание близнецов по определению входит в категорию высокого риска. Однако всякая нормальность исчезла утром воскресенья, когда я повел жену, промаявшуюся всю ночь от странных болей и общего недомогания, к доктору Рикардо Руэде, специалисту по различным патологиям беременности, который консультировал нас с самого начала. Сделав УЗИ, доктор сообщил нам кое-что новенькое:
– Вы отправляйтесь домой и привезите одежду, – сказал он мне. – Супруга ваша остается здесь до особого распоряжения.
Он объяснил нам ситуацию тоном и стилем, какие в ходу у тех, кто в переполненном кинотеатре объявляет о пожаре – надо довести до сведения публики всю серьезность ситуации, но сделать это так, чтобы люди не затоптали друг друга в давке. Подробно описал понятие «цервикальной недостаточности», выяснил, бывают ли у М. судороги, и наконец сообщил, что надо затормозить необратимый процесс, начавшийся без нашего ведома, и действовать без промедления. Затем – сообщив о возгорании, попытался не допустить паники – дал понять, что преждевременные роды неизбежны и что от того, сколько времени сумеем мы выиграть в столь неблагоприятной ситуации, зависит, выживут ли мои дочери. Иными словами, мы вступили в гонку с календарем и усвоили, что в случае нашего проигрыша риск переходит в категорию смертельного. И с этой минуты каждое принятое решение имело целью отсрочить наступление родов. Так что сентябрь М. встретила на первом этаже клиники, в двухнедельном заточении на строжайшем постельном режиме, ежедневно подвергаясь процедурам, которые испытывали наше мужество, наши нервы и нашу стойкость.
Однообразное больничное существование днем строилось вокруг инъекций кортизона, призванных укрепить и развить легкие моих нерожденных дочерей, анализов крови, столь частых, что у жены на предплечьях скоро в буквальном смысле не осталось живого места, мучительных ультразвуковых исследований, длившихся порой до двух часов и определявших состояние мозга, позвоночников и сердец, которые бились учащенно и всегда вразнобой. Ночная рутина была не менее беспокойной. То и дело входили сестры, собирали данные, задавали вопросы, и от этого рваного сна, добавившегося к нескончаемому стрессу, мы оба пребывали в постоянном раздражении. У М. начались судороги, и, чтобы унять их частоту или интенсивность – этого я так и не узнал, – ей стали давать препарат, от которого, как нам объяснили, ее бросало в сильный жар, и я по ее просьбе настежь распахивал окно палаты, отчего меня била дрожь: рассветы у нас в Боготе весьма прохладные. Иногда, разбуженный приходом сестры или холодом, я бродил по безлюдной в этот час клинике: присаживался на кожаные диваны в комнатах для ожидания и, если там горел свет, прочитывал несколько страниц «Лолиты», с обложки которой наблюдал за мной Джереми Айронс, или слонялся по темным коридорам – по ночам половину неоновых ламп выключали, – шагая из палаты в отделение новорожденных, а оттуда – в приемную хирургической амбулатории. И во время этих ночных прогулок по белым коридорам старался вспомнить все, что говорили мне врачи, и представить себе, какие опасности ожидали бы младенцев, вздумай они появиться на свет в этот миг; подсчитывал, какой вес уже набрали плоды за последние дни, и сколько еще времени нужно, чтобы появился минимум, необходимый для самостоятельного существования, и впадал в растерянность от того, что мое благополучие свелось к этому навязчивому подсчету граммов. Я старался, впрочем, не слишком удаляться от палаты и не расставался с телефоном, держа его не в кармане, а в руке, из опасений ненароком пропустить звонок. И постоянно поглядывал на него, проверяя, есть ли покрытие сети, устойчив ли сигнал, чтобы, не дай бог, мои дочери не родились без меня всего лишь из-за отсутствия четырех линий на маленьком сером небосводе ЖК-экрана.
Вот во время одной из таких ночных прогулок я и познакомился с доктором Бенавидесом, а вернее – он познакомил меня с собой. Я вяло крутил ложечкой во второй порции кофе с молоком, сидя в глубине круглосуточного больничного кафетерия подальше от группы практикантов, отдыхавших в перерыве ночного дежурства (которое в моем городе никогда не бывает спокойным, потому что жертв крупных и мелких насильственных действий подвозят бесперебойно); в моей книге Лолита и Гумберт Гумберт, приводя географию в движение, заполняя парковки слезами и беззаконной любовью, уже начали странствовать по Америке, из мотеля в мотель. Тут ко мне подошел какой-то человек, представился и без лишних слов спросил, во‑первых, помню ли я его и, во‑вторых, чем кончилась история с моими лимфоузлами. Прежде чем я успел ответить, он уселся напротив, обеими руками и так крепко, словно боялся, что отнимут, держа свою чашку – да не то одноразовое пластиковое убожество, которое выдавали нам всем, как в лагере беженцев, а настоящую, основательную чашку темно-синего фаянса с логотипом какого-то университета, безнадежно пытавшимся высунуться наружу из-за маленьких ладоней и раздвинутых пальцев.
– А что вы здесь делаете в такой час? – спросил он.
Я дал ему краткий отчет – угроза преждевременных родов, такая-то неделя беременности, прогноз. Но тут же понял, что он не горит желанием беседовать на эту тему, а потому сам поспешил спросить:
– А вы?
– Пациента навещал.
– А что у него?
– У него неимоверные страдания, – жестко ответил он. – Вот пришел взглянуть, что можно сделать, чтобы помочь ему. – И сменил тему, но, как мне показалось, не потому, что не хотел продолжать эту: Бенавидес был не из тех, кто избегает разговоров о боли и страдании. – Я прочел ваш роман – ну, этот, про немцев. Кто бы мог подумать, что из моего пациента выйдет писатель.
– Да, кто бы мог подумать.
– И что он будет сочинять для стариков.
– Для стариков?
– Ну да, напишет о сороковых годах. О Второй мировой. Девятое апреля и прочее.
Он имел в виду мою книгу, опубликованную за год до этого. А задумана она была еще в 1999-м, когда я познакомился с Руфью Франк, еврейкой немецкого происхождения, которая, чудом избежав европейской катастрофы, в 1938 году приехала в Колумбию и воочию убедилась, как наше правительство, дружественное союзникам, разорвало дипломатические отношения со странами Оси и стало собирать подданных враждебных государств – пропагандистов европейского фашизма или просто сочувствующих ему – в загородных отелях класса «люкс», превращенных в концентрационные лагеря. В течение трех дней я расспрашивал эту памятливую женщину и имел честь и удовольствие услышать из первых уст историю почти всей ее жизни и записать все это на слишком маленьких листках из блокнота, ибо в том раскаленном отеле, где мы и свели знакомство, ничего другого под рукой не нашлось. В ее жизни, богатой бурными событиями, семь с лишним десятилетий протекавшей на двух континентах, выделяется один трагикомический эпизод, когда по жестокой иронии, на которую никогда не скупится история, ее семья евреев-беженцев подверглась преследованиям уже и в Колумбии – «по факту принадлежности к немецкой нации». Это недоразумение (слово, в данной ситуации звучащее с неуместной игривостью) превратилось в первый набросок моего романа, названного «Осведомители», а жизнь и воспоминания Руфи, искаженные и преображенные, как всегда происходит с литературой, стали основой для биографии главной героини – Сары Гутерман, морального компаса в зыбком мире.
Но роман говорил еще и о многом другом. Поскольку основное действие разворачивалось в 40-х годах, герои неизбежно должны были столкнуться с событиями 9 апреля 1948 года. Персонажи «Осведомителей» часто упоминают этот роковой день: отец рассказчика, профессор риторики, не может без восхищения вспомнить необыкновенные речи Гайтана; на двух страницах описывается, как рассказчик идет в центр Боготы и приходит на место преступления подобно тому, как многократно поступал я, а сопровождающая его Сара Гутерман наклоняется, чтобы прикоснуться к рельсам трамвая, в ту эпоху еще ходившего по Седьмой каррере. В немой белизне полуночного кафетерия, где каждый из нас сидел перед своей чашкой кофе, доктор Бенавидес признался мне, что именно сцена, в которой пожилая женщина склоняется к мостовой в том месте, где упал Гайтан, и прикасается к рельсам, словно пытаясь нащупать пульс у раненого животного, и побудила его разыскать меня.
– Я ведь сделал то же самое.
– Что именно?
– Пошел в центр. Остановился перед трамвайными рельсами. Даже наклонился и потрогал их. – Он помолчал. – А к вам-то откуда все это приплыло?
– Не знаю, – ответил я. – Из жизни. Один из самых первых моих рассказов был про 9 апреля. К счастью, я так и не напечатал его. Помню только, что в конце падал снег.
– В Боготе?
– Ну да. На тело Гайтана. И на рельсы.
– Понимаю… – сказал он. – Недаром я не люблю беллетристику.
И так у нас завязался разговор о 9 апреля. Я обратил внимание, что Бенавидес никогда не употреблял по отношению к тому легендарному дню велеречивое название «Боготасо»[2], которое мы, столичные жители, давно уже дали ему. Нет, он просто называл дату, иногда прибавляя и год: так, словно речь шла об имени и фамилии человека, достойного всяческого уважения, или так, словно употребление этого прозвища было бы проявлением нетерпимого панибратства, и, в конце концов, непозволительно фамильярничать со славными деяниями нашего прошлого. Потом Бенавидес начал рассказывать забавные случаи, и я старался не отставать. Он упомянул сотрудников Скотланд-Ярда, нанятых в 1948 году наблюдать за расследованием, и о краткой переписке с одним из них – уже много лет спустя: учтивый англичанин с непростывшим еще негодованием вспоминал далекие дни своего пребывания в Колумбии, когда правительство требовало ежедневный отчет о результатах и одновременно ставило палки в колеса где только можно и нельзя. Я, в свою очередь, рассказал ему, что у моей жены есть тетка по имени Летисия Гонсалес, а у тетки – муж, которого на его беду зовут так же, как убийцу – Хуаном Роа Сервантесом, и за ним гналась кучка либералов [3] с мачете: потом, когда мы с ним познакомились, он (с явным усилием сдерживая слезы) сам поведал мне об этих тревожных днях, и крепче всего в память ему врезалась казнь, с досады придуманная для него обманувшимися гайтанистами – они сожгли его библиотеку.
– Повезло с именем, ничего не скажешь, – ответил на это Бенавидес.
И сейчас же пересказал мне историю своего пациента Эрнандо де Эсприэльи, который, к несчастью, оказался в Боготе в тот день, когда начались беспорядки, и целую ночь пролежал ничком на горе трупов, притворившись мертвым, чтобы взаправду не попасть в их число; я же – о том, как посетил уже превращенный в музей дом Гайтана, где в вертикальной застекленной витрине на всеобщее обозрение выставлен был манекен, облаченный в темно-синий костюм с пулевыми отверстиями (не помню, два их было или три) на груди… Минут пятнадцать-двадцать мы с Бенавидесом просидели в кафетерии, уже покинутом практикантами, и обменивались этими историями, как мальчишки обмениваются фигурками в футбольном альбоме. Но у доктора в какой-то момент явно возникло ощущение, что это некстати или что он мешает мне молчать. Вероятно, он, как все врачи, постоянно имеющие дело с чужими страданиями и тревогами, вернее, попросту живущие среди них, знал: пациентам и их близким нужно время от времени помолчать, ни с кем не разговаривать. И стал прощаться.
– Я живу тут неподалеку, – сказал он, протягивая мне руку. – Заходите ко мне, когда захочется поговорить о 9 апреля. Выпьем виски и все обсудим. Мне эта тема не надоедает никогда.
Я подумал было, что есть люди у нас в Колумбии, для которых говорить о 9 апреля – все равно, что играть в шахматы или в «кинга», разгадывать кроссворды, собирать марки. Правда, надо сказать: такие люди – наперечет, они постепенно исчезают, не оставив наследников и не создав школы, их поглощает всеобщее агрессивное беспамятство, угнетающее нашу несчастную страну. Но все же кое-кто еще остается, и это в порядке вещей, ибо убийство Гайтана – адвоката, умудрившегося с самых низов подняться к вершинам политики и призванного спасти Колумбию от ее собственных беспощадных элит, блистательного оратора, сумевшего в своих речах соединить несоединимые идеи Маркса и Муссолини – это часть нашего национального мифа, примерно такая же, как для гражданина США – гибель Кеннеди, или для испанца – 23 февраля[4]. Подобно всем моим соотечественникам, я рос, постоянно слыша, что Гайтана убили консерваторы, что Гайтана убили либералы, что Гайтана убили иностранные шпионы, что Гайтана убили представители рабочего класса, которые почувствовали, что их предали, что Гайтана убила олигархия, увидевшая в нем угрозу, и с готовностью верил, как и все вокруг, что Хуан Роа Сьерра был всего лишь орудием в руках участников некоего заговора – удавшегося и оставшегося нераскрытым. И, быть может, причина моей уверенности заключалась тогда в том, что я – в отличие от многих – не испытывал безоговорочного восхищения перед Гайтаном, казавшимся мне сомнительной фигурой, но, впрочем, был убежден, что, если бы его не убили, жизнь в стране стала бы лучше, и что, если бы спустя столько лет это преступление не оставалось безнаказанным, я сам бы смотрелся в зеркало с бóльшим удовольствием.
Глупо было бы отрицать, что 9 апреля – это зияющая рана колумбийской истории, но не только: эта разовая акция, поднявшая весь народ на кровопролитную войну, породила коллективный невроз, по вине которого мы уже больше полувека сами себе не доверяем. За время, прошедшее со дня убийства, мы, колумбийцы, безуспешно пытались понять, что же произошло в тот вторник 1948 года, и для многих это сделалось более или менее серьезным времяпрепровождением и способом потратить излишек сил. Есть такие американцы – я лично знаю нескольких, – они жизнь напролет обсуждают убийство Кеннеди, отыскивая немыслимые подробности и потаенные детали, они знают, туфли какой фирмы были в тот день на ногах у Джеки, и наизусть шпарят целые фразы из доклада комиссии Уоррена. Испанцы – я знаком всего лишь с одним, но мне и его хватает – не отстают и никак не перестанут толковать о провалившейся попытке путча 23 февраля 1981 года в нижней палате испанского парламента и с закрытыми глазами могут найти пулевые отверстия в крыше зала заседаний. Я так думаю, что подобные люди встречаются повсюду – так они реагируют на заговоры в своих странах: они претворяют события в рассказ, повторяемый снова и снова, словно детская сказка на ночь, и в то же время обращают их в некое святилище памяти и воображения, в умопостигаемый край, куда можно совершить туристическую поездку для утоления ностальгии или в попытках отыскать потерянное. К числу таких людей, как мне тогда казалось, принадлежал и доктор Бенавидес. Может быть, и я тоже? Он спросил меня, откуда мне это надуло, и я не утаил, что в университетские годы написал рассказ. И долго не вспоминал об этом, и удивился, что воспоминания вздумали вернуться ко мне сейчас, среди нынешних треволнений.
Это были тяжкие дни 1991 года. Начиная с апреля 1984-го, когда наркобарон Пабло Эскобар приказал убить министра юстиции Родриго Лара Бонилью, война между Медельинским картелем и колумбийским государством штурмом взяла мой город и превратила его в поле битвы. Бомбы взрывались в разных точках Боготы, тщательно выбранных наркобаронами с таким расчетом, чтобы погибали безвестные горожане, не причастные к противоборству (впрочем, все мы были причастны, и считать иначе было бы близоруко и наивно). Например, накануне Дня матери два взрыва в столичных торговых центрах унесли жизни двадцати человек, а на арене для боя быков в Медельине – двадцати двух. Взрывы размечали наш календарь. С течением месяцев мы стали понимать, что никто не может считать себя в безопасности, рискует каждый из нас: каждого может настичь бомба – в любое время, в любом месте, когда и где угодно. Места, где произошли теракты – в силу какого-то атавизма, природу которого мы только начинали постигать, – так и оставались закрытыми для пешеходов. Целые кварталы оказывались для нас недоступны или превращались в memento mori [5] из бетона и кирпича, а нас в это самое время робко осеняло предвестие истины, заключавшейся в том, что новый, неведомый до сих пор вид случайности (случайности, благодаря которой мы избежали гибели, и наравне со случайностью любви – самой существенной и вместе с тем самой бесцеремонно-дерзкой) врывался в нашу жизнь с силой невидимой и непредсказуемой взрывной волны.
Меж тем я начал изучать юриспруденцию в университете, расположенном в центре Боготы, в здании старинного, выстроенного в XVII веке монастыря: в его темницах держали еще героев войны за Независимость [6], по его лестницам – вели их порой на плаху, из стен его – толстенных, надо сказать, – вышли впоследствии несколько президентов, немало поэтов, а в самых неблагоприятных случаях – те и другие в одном лице. В аудиториях не говорили только о том, что творится снаружи, зато живо обсуждали, имеют ли право засыпанные в пещере спелеологи съесть друг друга; спорили, в правовом ли поле находились притязания венецианского купца Шейлока стребовать с Антонио фунт его мяса и законным ли порядком действовала Порция, воспрепятствовав этому с помощью незамысловатой уловки. На занятиях (едва ли не на всех) я почти физически страдал от скуки, чувствуя в груди какое-то странное томление, похожее на легкую дурноту. Маясь невыразимой тягомотиной процессуального ли кодекса, имущественного ли права, я усаживался в последнем ряду и, прикрытый разномастными спинами товарищей, доставал книгу Борхеса, Варгаса Льосы, или – по рекомендации последнего – Флобера, или – по рекомендации первого – Стивенсона и Кафки. Довольно скоро поняв, что не имеет смысла присутствовать на лекциях того лишь ради, чтобы исполнять замысловатый ритуал академического притворства, я начал манкировать ими и проводить время в бильярдных и в разговорах о литературе или слушал записи Леона де Грейффа [7] и Пабло Неруды, сидя на кожаном диване в гостиных Дома Сильвы [8], или бродил в окрестностях моего университета без ясной цели, без определенного маршрута и весьма неметодично, направляясь от чистильщиков обуви на площади до кафе возле «Чорро де Кеведо», от шумных скамеек в парке Сантандер до безмолвных и уединенных в Паломар-дель-Принсипе или Центра Книги, где тесно стоящие букинисты могли раздобыть все романы, создавшие латиноамериканский бум, и дальше – к Храму Идеи, трехэтажной развалюхе, где буйно цвели частные библиотеки и можно было присесть на ступени и читать чужие книги, вдыхая запах ветхой бумаги и слушая перебранку клаксонов. Я сочинял бессюжетные рассказики с поэтической невнятицей, заимствованной из «Ста лет одиночества», и другие, имитирующие пунктуацию саксофониста из, скажем, кортасаровского «Бестиария» или «Цирцеи». На втором курсе стало окончательно ясно то, что зрело во мне несколько месяцев: мои юридические штудии меня не интересуют и ни зачем не нужны, ибо я одержим единственной страстью – читать беллетристику и со временем научиться писать самому.
Вот в это время и произошли кое-какие события.
На семинаре по истории политических течений мы рассуждали о Гоббсе, Локке и Монтескье, когда на улице грохнуло два раза подряд. Из окна аудитории на восьмом этаже здания, выходящего на Седьмую карреру, открывался отличный вид на тротуар и мостовую. Я сидел в последнем ряду, прислонясь спиной к стене, и раньше других вскочил, чтобы выглянуть на улицу, а там, на тротуаре под витриной канцелярского магазина «Панамерикана», был распростерт только что застреленный человек, истекающий кровью на виду у всех. Я поискал взглядом стрелка – и не нашел: ни у кого из прохожих не было в руке пистолета, никто не удирал по улице, торопясь завернуть за благодетельный угол, не было ни голов, повернутых вслед беглецу, ни тычущих пальцев, ни любопытных взглядов – а все потому, что жители Боготы уже научились не соваться в чужие дела. Раненый был в деловом костюме, но без галстука, из-под распахнувшегося при падении пиджака виднелась белая сорочка, залитая кровью. Он не шевелился. Я подумал: убит. Тем временем прохожие подхватили тело и держали его сколько-то времени на весу, пока кто-то не остановил белый фургон с открытым кузовом. Тело загрузили туда, и один из доброхотов забрался следом. Я спросил себя, кто это – его знакомый (партнер, к примеру, по бог знает каким неудобным делам) или первый встречный, шел ли он вместе с ним, когда раздались выстрелы, был ли движим сочувствием или проникся прилипчивой жалостью. Не дожидаясь, когда светофор на проспекте Хименеса переключится на зеленый, грузовичок вырвался из потока стоявших машин, резко свернул налево (я понял, что раненого везут в клинику Сан-Хосе) и скрылся из виду.
По окончании лекции я пешком спустился с восьмого этажа во внутренний дворик университета и вышел на площадь Росарио, посреди которой возвышалась статуя основателя города, дона Гонсало Хименеса де Кесады, в доспехах и при шпаге, неизменно покрытых густым налетом голубиного дерьма, то бишь помета. Прошел по переулочку 14-й калье, где всегда прохладно, потому что солнце появляется там только до девяти утра, и вышел на Седьмую карреру на уровне писчебумажного магазина. На тротуаре, как оброненная вещь, поблескивало кровавое пятно, прохожие обходили, огибали его, и можно было подумать, что свежая кровь застреленного человека сочится из-под прохудившегося покрытия, и обитатели центра, с незапамятных времен привыкнув к ней, незаметно для самих себя стараются не наступать на нее. Пятно было размером с ладонь. Я приблизился и, словно оберегая его, стал так, чтобы оно оказалось между моими подошвами, а потом именно это и сделал – наступил.
Однако наступил аккуратно, осторожно, кончиком башмака, наподобие того, как ребенок окунает пальцы в воду, проверяя, не горячо ли. Контур пятна потерял четкость очертаний. И я неожиданно устыдился, потому что поднял голову, проверяя, не наблюдает ли за мной кто-нибудь, и безмолвно осудил свое поведение (найдя в нем нечто неуважительное или даже оскорбительное), и постарался понезаметней отойти прочь. В нескольких шагах оттуда мраморные доски напоминали, что на этом месте был убит Хорхе Эльесер Гайтан. Задержавшись на миг, чтобы прочесть их, я пересек карреру, прошел на проспект Хименеса и через квартал оказался в кафе «Пасахе», а там попросил стакан красного и бумажной салфеткой оттер испачканный носок башмака. Я мог бы оставить салфетку на столе, под фарфоровым блюдом, но, постаравшись не прикоснуться к засохшей крови, предпочел забрать и выбросить в первую же мусорную урну. Ни в этот день, ни в последующие я никому ничего не сказал об этом.
Наутро, однако, я вернулся на место происшествия. Пятно уже исчезло, и на сером асфальте оставался только след от него. Мне хотелось знать судьбу раненого – выжил ли он, поправляется ли, окруженный заботами жены и детей, или умер, и сейчас, быть может, где-нибудь в осатаневшем городе подходит к концу бдение над его телом. Как и накануне, я сделал два шага по проспекту Хименеса, остановился у мраморных досок и на этот раз прочел все, что выбито было на обоих, и тут понял то, чего не понимал прежде. Гайтан, о котором говорили у меня дома с тех пор, как я помню себя, оставался для меня незнакомцем – тенью, скользящей в моих смутных представлениях о колумбийской истории. Днем я дождался, когда после лекции по риторике из аудитории выйдет профессор Франсиско Эррера, и спросил, не согласится ли он выпить со мной пива и рассказать о 9 апреля.
– Лучше кофе с молоком, – ответил он. – Я не могу вернуться домой, разя пивом.
Франсиско Эррера – Пачо, как называли его друзья – был худощав, носил большие очки в черной роговой оправе и пользовался славой человека эксцентричного, которому его баритон не мешал в совершенстве имитировать почти всех наших известных политиков. Специальностью его была философия права, однако благодаря своим познаниям в риторике и особенно дару пересмешника он сумел организовать нечто вроде факультатива, где читались и разбирались великие образцы политического красноречия – от речи Антония в шекспировском «Юлии Цезаре» до выступлений Мартина Лютера Кинга. И довольно часто занятия служили прологом к посиделкам в соседнем кафе, где за чашку кофе с коньяком он давал нам послушать свои пародии на знаменитостей под любопытствующими взглядами, а порой и саркастическими замечаниями с соседних столиков. Гайтан получался у профессора особенно удачно, поскольку орлиный нос и черные прилизанные волосы придавали ему известное сходство с оригиналом, а еще и потому, что его исчерпывающие сведения о жизни и свершениях Гайтана, которым он даже посвятил краткий биографический очерк, выпущенный в университетском издательстве, чувствовались в каждой фразе, звучавшей до такой степени похоже, что профессор казался медиумом на спиритическом сеансе: его устами Гайтан возвращался к жизни. Однажды я даже сказал, что, когда он произносит его речи, впечатление такое, будто в него вселяется дух покойного политика. В ответ он улыбнулся, как может улыбаться только тот, кто всю свою жизнь посвятил эксцентриаде и вот только что с легким удивлением убедился, что не потратил время даром.
В дверях кафе «Пасахе» – оттуда как раз выходил чистильщик ботинок со своим ящиком под мышкой, и мы посторонились, пропуская его, – Пачо спросил, о чем же я хотел бы поговорить.
– Хочу знать, как все было на самом деле, – ответил я. – Как произошло убийство Гайтана.
– А-а, ну тогда нечего даже и присаживаться. Пошли, обойдем полквартала.
И мы пошли, причем пошли, не обменявшись ни единым словом, и молча шагали вдвоем, и молча же спустились по ступенькам со стороны проспекта Хименеса, и так же молча дошли до угла, и молча стали ждать, когда можно будет перейти запруженную автомобилями карреру. Пачо как будто спешил, и я старался не отставать. Он вел себя, как старший брат, который перебрался в другой город и теперь показывает его младшему, приехавшему погостить. Меня немного удивило, что Пачо не задержался у мраморных досок, не удостоил их взглядом и не показал, что знает их, ни протянутой рукой, ни поворотом головы. Мы добрались туда, где в 1948 году стоял дом Агустина Ньето [9] (тут я сообразил, что мы находимся всего в нескольких шагах от того места, где накануне было кровавое пятно, а теперь остались лишь тень его и воспоминание), и Пачо подвел меня к стеклянной двери торгового центра и сказал:
– Дотроньтесь до нее.
Я не сразу понял, о чем он:
– Дотронуться до двери?
– Да-да, – настойчиво велел он, и я повиновался. – Отсюда, из этой двери, 9 апреля вышел Гайтан. Ну, разумеется, дверь не та, потому что и дом совсем другой: прежний, принадлежавший Агустину Ньето, недавно снесли, а на его месте выстроили это убожище. Но в этот момент, здесь и для нас, это дверь, из которой вышел Гайтан, и вы к ней прикасаетесь. Было около часа дня, Гайтан с несколькими приятелями шел обедать. И пребывал в прекрасном расположении духа. А знаете, почему?
– Нет, Пачо, не знаю. – Из дома вышла какая-то парочка и мельком оглядела нас. – А почему? Объясните.
– Потому что накануне выиграл процесс. И поэтому, именно поэтому был очень доволен.
Оправдание лейтенанта Кортеса, обвиняемого в убийстве журналиста Эудоро Галарсу Осса, выглядело не столько юридической победой, сколько настоящим чудом. Гайтан произнес потрясающую речь – едва ли не лучшую в своей адвокатской практике, – доказывая, что – да, лейтенант застрелил журналиста, но действовал ради законной защиты своей чести. Преступление было совершено десять лет назад[10]. Осса, главный редактор ежедневной газеты в Манисалесе, разрешил напечатать статью о том, что лейтенант скверно обращается со своими солдатами; Кортес явился в редакцию и заявил протест, когда же редактор стал на защиту своего репортера, уверяя, что тот написал чистую правду, Кортес достал пистолет и произвел два выстрела. Такова была фабула. Однако Гайтан, во всеоружии своего красноречия, заговорил о страстях человеческих, о чести офицера, о чувстве долга, о защите патриотических ценностей, о соотношении агрессии и самозащиты, о том, как одни и те же обстоятельства, совершенно не задевая гражданское лицо, могут опозорить военного, который, защищая свою честь, тем самым защищает и все общество. Я не удивился, что Пачо на память знал финал этой речи. В очередной раз, как уж бывало раньше, я заметил, как он преобразился, и слышал теперь не густой и низкий голос профессора Эрреры, а более высокий и пронзительный голос Гайтана с его размеренным глубоким дыханием, будто выверенным по метроному, с отчетливым выделением согласных и взволнованным ритмом:
– Лейтенант Кортес! Не знаю, каков будет вердикт высокого суда, но общество сочувствует вам и надеется на торжество справедливости. Лейтенант Кортес, вы не мой подзащитный. Ваша жизнь, исполненная благородства и страдания, побуждает меня протянуть вам руку, ибо я знаю, что протягиваю ее человеку чести, человеку в высокой степени наделенному даром порядочности и добросердечия.
– Порядочности и добросердечия… – эхом откликнулся я.
– Чудесно, правда? – сказал Пачо. – Бессовестная манипуляция, но как чудесно исполнена. Вернее, чудесно именно потому, что это грубая манипуляция.
– Бессовестная, но успешная.
– Именно так.
– Гайтан в этом жанре был настоящий кудесник.
– Маг! – сказал Пачо. – Поборник различных свобод, который вытащил из-за решетки убийцу журналиста, И никто не увидел в этом противоречия. Мораль: никогда не верьте златоустам.
Публика устроила овацию и вынесла Гайтана из зала суда на руках, как тореро. Было десять минут второго ночи. Гайтан, усталый, но довольный, принимал непременные в таких случаях поздравления, чокался с близкими и дальними и домой попал лишь к четырем. Однако уже через пять часов вернулся в свою контору, тщательно причесанный и облаченный в костюм-тройку темно-синего, почти черного, цвета, в едва заметную белую полоску. Принял клиента, ответил на телефонные звонки. Около часа в его кабинете собрались друзья, пришедшие поздравить – Педро Элисео Крус, Алехандро Вальехо, Хорхе Падилья. И один из них – Плинио Мендоса Нейра – пригласил всех пообедать, потому что событие минувшей ночи следовало отпраздновать.
«Принимается, – со смехом ответил Гайтан. – Но заранее предупреждаю тебя, Плинио, что стóю недешево».
Они спустились на лифте, помещавшемся тогда где-то здесь, – продолжал Пачо, показывая на вход в здание, известное также как «убожище». – В доме Агустина Ньето нередко случались перебои с электричеством, и лифт работал не всегда. Но в тот день он был исправен. Вот здесь они спустились, смотрите. – Я посмотрел. – И вышли на улицу. Плинио Мендоса взял Гайтана под руку, вот так. – Пачо подхватил меня под локоть и повлек вперед – от подъезда к тротуару Седьмой карреры. Пачо, которого больше не защищала от уличного шума наружная стена дома, пришлось повысить голос и придвинуться ко мне поближе. «На другой стороне улицы висела афиша кинотеатра “Фаэнса”. Шел фильм Росселини “Рим, открытый город”. Гайтан учился в Риме, и очень может быть, что афиша привлекла его внимание, как сказал классик, по бессознательной филиации идей. Но, наверное, мы этого никогда уже не узнаем: нам неведомо, что творится в мозгу человека перед смертью – какие воспоминания всплывают из глубины, в какие цепочки сплетаются ассоциации. Так или иначе, думал ли Гайтан о Риме и о Росселини или нет, Плинио Мендоса сделал два шага вперед, отдаляясь от остальной компании. Он как будто хотел обсудить с Гайтаном такое, что не предназначалось для других. И знаете ли что? Весьма вероятно, это “такое” у него в самом деле имелось.
– Я – вкратце, – сказал Мендоса.
И я увидел, как Гайтан резко остановился, стал пятиться назад, к дверям, и вскинул руки к лицу, словно закрывая его. Хлопнули один за другим три выстрела, а долю секунды спустя – четвертый. Гайтан повалился навзничь.
– Что с тобой, Хорхе? – сказал Мендоса».
– Можно ли было задать вопрос глупее? – сказал Пачо. – Но хотел бы я знать, кто в такой ситуации придумает что-нибудь более оригинальное.
– Никто.
– Мендоса заметил убийцу, – сказал Пачо, – и бросился к нему. Но тот наставил оружие на него, Мендосе пришлось отступить. Он подумал, что следующая пуля – ему, и попытался юркнуть в дверь: укрыться за нею или спрятаться в доме.
Профессор снова взял меня под руку. Мы вернулись к несуществующей двери Агустина Ньето, повернулись лицом к мостовой, глядя на льющийся по ней поток машин, и Пачо поднял правую руку и указал то место, где упал Гайтан. Струйка крови из пробитой головы вытекла на мостовую.
– Вон там стоял Хуан Роа Сьерра, убийца. Похоже, он караулил Гайтана у дверей дома Ньето. Точно сказать, сами понимаете, невозможно. Свидетели потом припомнили, что видели, как он вошел в здание, как поднимался и спускался на лифте. Короче говоря, он привлек к себе внимание. Но опять же наверняка утверждать нельзя: после столь серьезного преступления людям кажется, будто они что-то видели, будто что-то показалось им подозрительным… Иные уверяли, что на Роа был сильно поношенный серый костюм в полоску. Другие – что костюм точно был в полоску, но светло-коричневого цвета. Третьи никаких полосок не заметили вовсе. Но надо принять в расчет, что там творилось – какое смятение царило, какой ор стоял, какая суета поднялась. Кто и что тут мог заметить? Короче говоря, Мендоса видел убийцу вот отсюда, с того места, где мы сейчас с вами стоим. И видел, что тот опустил револьвер и прицелился в лежавшего на мостовой Гайтана, вероятно, желая добить его. Но, если верить Мендосе, не выстрелил. Другой свидетель уверяет, что как раз выстрелил, но пуля отрикошетила от асфальта и чуть не убила Мендосу. Роа завертел головой, соображая, в какую сторону бежать. Вон там, на углу, – сказал Пачо, водя рукой в воздухе и показывая на проспект Хименеса, – стоял полицейский. Мендоса видел, как тот на секунду, на кратчайший миг поколебавшись, выхватил пистолет и навел его на Роа. Тот бросился бежать туда, на север, смотрите…
– Я смотрю.
– И потом повернул назад и ринулся на спутников Гайтана, как будто намереваясь напугать их, не знаю, понимаете ли вы меня, словно хотел прикрыть ими свое бегство. И в этот миг вся толпа кинулась на него. Одни говорят, что первым сбил его с ног тот самый полицейский, который собирался стрелять, а, может, и другой. Другие – что полицейский подобрался сзади и приставил ему ствол к спине, а Роа поднял руки вверх, и вот тогда-то все набросились на него. Третьи – что он попытался убежать вверх по улице, на восток. Но не успел – его схватили на месте. Друзья Гайтана, увидев это, вернулись к упавшему поглядеть, что с ним и нельзя ли помочь. Шляпа слетела у него с головы и лежала рядом. А тело – вот так, – Пачо прочертил в воздухе горизонтальные линии. – Параллельно мостовой. Однако смятение было столь велико, что каждый потом давал собственную версию. Одни – что Гайтан лежал головой к югу, ногами – к северу, другие утверждали, что как раз наоборот. Но в одном сходились все: глаза у него были открыты и ужасающе спокойны. Кто-то – кажется, Вальехо – заметил, что изо рта у него течет кровь. Кто-то крикнул, чтобы принесли воды. На первом этаже дома помещалась закусочная «Черный Кот», и оттуда появилась официантка со стаканом воды. Кажется, кричали: «Убили нашего Гайтана!» Люди, приблизившиеся к убитому, дотрагивались до него, как до святого – прикасались к одежде, к волосам. Тут подоспел Педро Элисео Крус, врач, и, склонившись над Гайтаном, попытался прощупать пульс.
– Жив? – спросил Алехандро Вальехо.
– Ты подгони лучше такси, – ответил Крус.
Но такси – черного цвета – подкатило само, никто его не вызывал, – продолжал Пачо. – Люди дрались за право поднять Гайтана и уложить его на сиденье машины. Но Крус еще до этого заметил в затылочной части головы рану. Попытался осмотреть ее, но как только прикоснулся к ней, Гайтана вырвало кровью. Кто-то спросил Круса, в каком состоянии раненый, и он ответил: «Безнадежен».
– Гайтан несколько раз вскрикнул, – сказал Пачо. – Ну то есть издал несколько звуков, похожих на стоны.
– Значит, он все же был жив, – сказал я.
– Еще жив, – подтвердил Пачо. – Официантка из другого кафе – то ли «Мельница», то ли «Инка» – клялась потом, что слышала своими ушами, как он сказал: «Не дайте мне умереть». Однако я в это не верю. А верю скорей уж словам Круса – что Гайтану уже ничем было не помочь. Тут появился некто с фотоаппаратом и принялся снимать.
– Как? – изумился я. – Есть фотографии Гайтана после покушения?
– Говорят, есть. Сам я их не видел, но, кажется, есть. Верней сказать, кто-то их делал, это точно известно. А вот сохранились ли – вопрос другой. Конечно, трудно представить, что такие важные свидетельства могли пропасть – что их выбросили или потеряли, скажем, при переезде. Однако высока вероятность, что именно так и случилось. Иначе почему они не дошли до нас? Конечно, кто-то мог их уничтожить намеренно. Вокруг этого события клубится множество тайн… Короче, фотограф все же протиснулся через толпу и начал снимать Гайтана.
Кто-то из присутствующих возмутился. «Убитый не нужен, – сказал он фотографу. – Снимайте убийцу».
– Фотограф, однако, продолжал свое дело, – сказал Пачо. – Гайтана уже подняли и приготовились положить на заднее сиденье. Крус поместился рядом, а прочие друзья на другом такси поехали следом. На юг, в Центральную клинику. Говорят, в этот миг многие склонялись к тротуару, где минуту назад лежало тело Гайтана, и смачивали носовые платки кровью. Потом кто-то принес национальный флаг Колумбии и сделал то же самое.
– А Роа Сьерра? – спросил я.
– Роа Сьерру сцапал полицейский, разве не помните?
– Да-да. Там, сбоку от дома.
– Почти на углу. Роа Сьерра был уже на проспекте Хименеса, когда полицейский нагнал его и приставил ствол к спине.
«Не убивай меня, капрал!» – взмолился тот.
Оказалось, что это не полицейский, а возвращавшийся с дежурства драгонадо – солдат на капральской должности. Он разоружил Роа (отнял у него никелированный пистолет и сунул себе в карман) и взял его за руку.
– Звали солдатика Хименесом, – сказал Пачо. – Рядовой на капральской должности Хименес нес службу не где-нибудь, а на проспекте Хименеса: мне порой кажется, у музы истории скудноватое воображение. Так вот, он и арестовал Роа Сьерру, когда кто-то из зевак догнал его, скрутил и двинул о витрину магазина, стоявшего вот на этом самом месте. – Пачо показал, где. – Там, кажется, продавались фотопринадлежности «Кодак», но я не уверен. И неизвестно, от удара, нанесенного раньше, или от того, что приложился лицом о витрину, у Роа пошла носом кровь.
Увидев, что вокруг стал собираться народ, Хименес попытался смыться сам и увести арестованного. Он направился на юг, пройдя мимо фасада. «Вот он, вот он, убийца доктора Гайтана», – взревела толпа. Хименес, по-прежнему не выпуская руку злоумышленника, начал пробиваться к дверям аптеки «Гранада», но тут чистильщики ботинок стали бить обоих своими тяжелыми деревянными ящиками.
– Роа перепугался до смерти, – сказал Пачо. – Вальехо и Мендоса, которые видели, как он стрелял, говорили, что лицо его в эту минуту было искажено ненавистью – ненавистью фанатика. И все утверждают, что он прекрасно владел собой. А вот потом, когда его окружили разъяренные чистильщики и обрушили на него град ударов, он, я думаю, решил, что его сейчас просто растерзают… и тут уж стало не до фанатизма и не до самообладания. Теперь им овладел животный ужас. И перемена была так разительна, что многие решили – тут два разных человека: один – фанатик, другой – трус.
Убийца Гайтана был бледен. Прямые, слишком длинные волосы, остроскулое костистое лицо оливкового оттенка, небритое и оттого казавшееся грязноватым. И весь он напоминал бродячую собаку. Свидетели говорили, что у него был вид мастерового или механика, а иные даже уверяли, что заметили на рукаве пятно от машинного масла. «Линчевать убийцу!» – кричал кто-то. Роа пинками загнали в аптеку «Гранада». Паскаль де Веккьо, приятель Гайтана, попросил хозяина куда-нибудь спрятать его, чтобы толпа не растерзала. Роа, который как будто смирился со своей участью и не оказывал ни малейшего сопротивления, скорчился в углу так, чтобы с улицы его было не видно. Кто-то опустил металлические жалюзи. Один из служащих подошел к Роа вплотную:
– За что вы застрелили доктора Гайтана?
– Ай, сеньор, не могу сказать – слишком большие люди тут замешаны, – ответил тот.
– Толпа на улице начала ломать железные жалюзи, – сказал Пачо. – Хозяин, струсив или предпочтя сохранить свое заведение, сам открыл двери.
– Сейчас будет самосуд, – настаивал фармацевт. – Скажите, кто вас послал.
– Не могу, – сказал Роа.
– Он попытался спрятаться за прилавком, но был схвачен, прежде чем успел юркнуть туда, – продолжал Пачо. – Чистильщики выволокли убийцу наружу. Однако прежде чем он оказался на мостовой, кому-то попалась под руку… знаете, есть такие железные тележки-поддоны, на которых перетаскивают ящики? – ну вот, такая штуковина. И кто-то схватил ее и обрушил на голову Роа. Я всегда думал, что он тогда уже потерял сознание. Толпа вытащила его на мостовую. И продолжала избивать чем попало – кулаками, ногами, ящиками. Говорили, будто кто-то несколько раз вонзил в него шариковую ручку. Роа поволокли на юг, к президентскому дворцу. Есть фотография – кто-то снял с верхнего этажа, когда толпа уже продвинулась дальше, к площади Боливара. Там видно, как тащат Роа, а вернее, его труп – почти голый, потому что, пока тащили, содралась одежда. Это одна из самых жутких фотографий того жуткого дня. Роа – явно уже мертвец, и, значит, умер на пути из аптеки «Гранада». Почему-то иногда мне приходит в голову, что – одновременно с Гайтаном. Вы знаете точное время смерти Гайтана? Пять минут третьего. Не может быть такого, чтобы он умер одновременно со своим убийцей, правда ведь? Не знаю, важно ли это, вернее, знаю, что неважно, но порой думаю об этом. Вот отсюда, где когда-то была аптека «Гранада», вытащили Роа Сьерру. И, может быть, мимо того места, где мы сейчас с вами стоим, волокли уже мертвого. А, может быть, он умер потом. Это неизвестно и не будет известно никогда.
Пачо замолчал – и надолго. Потом взглянул на небо, подставил ладонь:
– Вот черт, накрапывает… Хотите узнать еще что-нибудь?
Мы были не далее чем в пяти шагах от того места, где несколько часов назад рухнул наземь безымянный и неизвестный человек. Я уже собирался спросить Пачо, знает ли он что-нибудь об этом, но потом решил, что вопрос этот – бесполезный и бессмысленный и, более того, бестактно и неуважительно задавать его тому, кто так щедро поделился со мной своими знаниями. И еще я подумал о том, что сколь бы ни были различны эти два покойника – Гайтан и безвестный человек – и сколько бы долгих лет ни разделяло их, но две кровавые лужицы – та, в которой смачивали носовые платки в 1948 году, и та, которую я тронул носком башмака в 1991-м – в сущности говоря, не так уж сильно отличаются друг от друга. Их сближает исключительно моя завороженность или одержимость – называйте, как хотите, – но этого достаточно, потому что и то и другое – не слабее нутряного отторжения, которое я испытывал по отношению к этому городу – городу-убийце, городу-кладбищу, городу, где на каждом углу валяется свой труп. Не без испуга – пусть смутного – я обнаружил, что мертвецы, которые кишмя кишат в городе – мертвецы бывшие и сущие, – в самом деле завораживают меня. И вот я хожу по этому взбесившемуся городу, хожу и ищу местá преступлений, гоняюсь за призраками погибших насильственной смертью как раз потому, что боюсь в один прекрасный день стать одним из них. Но это нелегко объяснить – даже человеку вроде Пачо Эрреры.
– Нет, больше ничего, – сказал я. – Спасибо за все.
И увидел, как он затерялся в толпе.
А вечером я пришел домой и одним махом написал семь страниц рассказа, где повторял или пытался повторить все, что услышал от Пачо, стоя на Седьмой каррере, в том самом месте, где история моей страны сделала крутой поворот и опрокинулась. Не берусь объяснять, каким образом слова Пачо разожгли мое воображение, не думаю, что тогда чувствовал рядом тысячи колумбийцев, на долю которых выпало жить в предшествующие сорок три года. Рассказ вышел так себе, но это был мой рассказ: и голос в нем звучал мой собственный, природный, а не позаимствованный, как бывало и еще будет столько раз, у Гарсия Маркеса, или у Кортасара, или у Борхеса: во взгляде на мир, в интонации впервые возникло что-то мое – и только мое. Я показал написанное Пачо – начинающие всегда ищут одобрения у старших, – и с той секунды возникли между нами новые отношения, отношения соучастников, зиждившиеся больше на товариществе, нежели на авторитете. Через несколько дней он спросил, не хочу ли я пойти с ним в дом Гайтана.
– У Гайтана есть дом?
– Дом, где он жил, пока его не убили. Сейчас там, разумеется, музей.
И вскоре, во второй половине солнечного дня, мы пришли в большой двухэтажный дом (с той поры я там не бывал), окруженный зеленью (я запомнил маленькую лужайку и дерево) и обитаемый исключительно призраком Гайтана. Внизу стоял старый телевизор, где повторялся документальный биографический фильм, чуть повыше динамики извергали записанные на пленку речи, а наверху, на площадке широкой лестницы, посетителя встречал темно-синий костюм в застекленной витрине. Я обошел ее кругом, отыскивая пулевые отверстия и, найдя их, вздрогнул, как от озноба. Потом нашел могилу в саду и постоял перед ней, вспоминая все, что слышал от Пачо, поднял голову, глядя, как под ветром подрагивают листья на дереве, и чувствуя на щеке тепло предзакатного солнца. Пачо ушел, не дав мне времени проститься, и остановил на каррере такси. Я видел – вот он сел в машину, захлопнул дверцу, вот шевелит губами, называя шоферу адрес, а потом снимает очки, как делаем мы, когда хотим избавиться от попавшей в глаз соринки или ресницы или сморгнуть туманящую зрение слезу.
Доктор Бенавидес нанес нам визит через несколько дней после нашего знакомства. В субботу я часа два провел в ресторанчике торгового центра по соседству, чтобы чем-нибудь перебить однообразие больничного кафетерия, а потом потратил еще сколько-то времени в книжном магазине «Либрерия Насьональ», где отыскал книгу Хосе Авельяноса[11], подумав, что она может мне пригодиться в работе над романом, который писал урывками. Авельянос сочинил замысловатую пикареску о возможном путешествии Джозефа Конрада в Панаму, и с каждой прочитанной фразой мне становилось яснее, что у книги этой одна-единственная цель – отвлечь меня от моих медицинских тревог и волнений. Когда я вернулся в палату, М. проводили исследование, имевшее целью установить так называемую «судорожную активность»: живот ее был покрыт электродами, негромко жужжал придвинутый к кровати аппарат, и, перекрывая это жужжание, слышался деликатный, но лихорадочный шорох самописца, чернилами выводившего на миллиметровке прямые и зубцы. С каждым сокращением мускулов линия менялась, вздрагивала, как внезапно разбуженное животное. «Вот сейчас прошла волна, – сказала сестра. – Почувствовали?» И М. вынуждена была признаться, стыдясь собственной бесчувственности, что не почувствовала и эту тоже. Зато для меня на этой исчерченной бумаге мои дочери едва ли не впервые проявили свое присутствие в этом мире, и я даже хотел спросить, можно ли мне будет оставить ее себе или сделать копию. Но потом сказал себе: а если все пройдет плохо? Если роды будут неудачные, и девочки не выживут или родятся неполноценными, и нечего будет вспоминать, а тем более праздновать? Что тогда? Ни врачи, ни результаты анализов не исключали возможность осложнений. И потому я ничего не попросил у сестер, и они удалились.
– Как прошло? – спросил я жену.
– Как всегда, – чуть заметно улыбнувшись, ответила она. – Эта парочка спешит наружу, как будто на свидание. – И добавила: – Тебе тут кое-что оставили. Вон там, на столе.
Я увидел почтовую открытку, а вернее – фото размером с открытку, с текстом на обороте. Автором оказался Сади Гонсалес, один из великих фотографов нашего времени, который потом прославился в первую очередь как основной свидетель и очевидец Боготасо. А это была едва ли не самая известная его работа. Он сделал снимок в клинике, куда привезли Гайтана и где пытались спасти его. На фотографии запечатлен момент, когда стало ясно – усилия врачей тщетны, свершился переход из раненых в убитые, тело немного привели в порядок и открыли к нему доступ посторонним, так что Гайтан, укрытый белой – безупречно, пронзительно белой – простыней, уже окружен людьми. Среди них есть и врачи, и один левой рукой – на пальце можно разглядеть кольцо – придерживает тело Гайтана, словно для того, чтобы оно не соскользнуло; другой – надо полагать, это Педро Элисео Крус – повернул голову туда, где в этот миг, вероятно, прочувствовав его значение и желая тоже увековечить себя для истории, появился полицейский. У левой рамки кадра в профиль к нам стоит доктор Антонио Ариас: он смотрит в никуда, храня на лице выражение специфической – ну, или это я счел ее таковой – печали, и он здесь – единственный, кто в самом деле не смотрит в объектив и кому непритворная скорбь не дает наблюдать за происходящим в комнате. В центре композиции находится Гайтан в несколько неестественной позе: ему кто-то приподнял голову, чтобы лицо было лучше видно на снимке, ибо вся съемка затевалась ради того, чтобы засвидетельствовать гибель вождя, хотя, на мой взгляд, фотография отразила нечто неизмеримо большее, и не потому ли, как сказано в любимом моем стихотворении, лицо покойного стало долиной боли безымянной. Не припомнить, сколько раз я видел эту фотографию раньше, но сейчас, в больничной палате, рядом с распростертой на койке женой, мне показалось, что впервые заметил стоящую позади Гайтана девочку: ей-то, похоже, и поручили поддерживать его голову. Я показал снимок М., и та сказала – нет, голову держит человек в очках, а не девочка, потому что у нее рука сжата в кулак и расположена под таким углом, что невозможно и, главное, бесполезно что-либо держать. Мне бы очень хотелось поверить жене и признать ее правоту, но не тут-то было: я видел руку девочки, видел, как она поддерживает голову Гайтана, словно плавающую над белой простыней, как на поверхности воды – и это меня тревожило.
На обороте закатанной в пластик фотографии шариковой, чтобы не размазать чернила, ручкой доктор Бенавидес написал:
Дорогой мой пациент,
Завтра, в воскресенье собираюсь кое-что состряпать. Собираемся еn petit comité [12]– употребляю французский термин, чтобы пустить вам пыль в глаза своей культурностью. Жду вас к 8 часам и жажду поговорить с вами о том, что больше уже никому не интересно. Знаю, что вы заняты делами более важными, однако клянусь сделать все, чтобы вы не пожалели. А я, по крайней мере, не пожалею виски.
Обнимаю.
Ф. Б.
Вот при каких обстоятельствах на следующий день, 11 сентября, я направился в северную часть Боготы, где обтрепанная окраина постепенно переходит в хаотичную россыпь торговых центров и поселков, а потом, без предупреждения – в обширную пустошь с торчащими там и сям постройками, возведенными на сомнительно законных основаниях. По радио говорили о «башнях-близнецах», дикторы и звонившие в студию слушатели твердили то, что в каждую годовщину нью-йоркской трагедии 2001 года стало привычным ритуалом – каждый рассказывал, где застал его взрыв. А я где был четыре года назад? В Барселоне, доедал обед. Телевизора у меня в ту пору не было, и я ничего не знал о случившемся, пока не позвонил Энрике де Эрис [13]: «Давай домой срочно, – сказал он. – Мир рушится». А сейчас я ехал по Девятой каррере на север, и радио передавало записи, сделанные в тот день – рассказы о том, что происходит в эту самую минуту, полные ошеломления и ярости отклики на обрушение первой башни, реакцию политиков, даже в такой ситуации неспособных выказать подлинное негодование. Один из комментаторов сказал: «Так им и надо». «Кому?» – спросил другой, удивившись не меньше меня. «Соединенным Штатам. Десятилетиями американский империализм унижал всех. Наконец-то с ним расквитались». В эту минуту я прибыл по назначению, но не искал приметы, по которым можно было отыскать жилище Бенавидеса, а вспоминал, как через восемь месяцев после теракта прилетел в Нью-Йорк, как брал интервью у людей, потерявших близких, и какую солидарность и мужество проявил город перед лицом этих атак. Диктор говорил без умолку. Ответы в беспорядке теснились у меня в голове, но я только и смог, что выругаться вслух, ни к кому не обращаясь.
Заполняя собой весь дверной проем, на пороге меня поджидал Бенавидес. Хотя он был ненамного выше меня, я почувствовал, что он входит в разряд тех, кто всегда пригибает голову, чтобы не стукнуться о притолоку. Он носил очки с затемненными стеклами в алюминиевой оправе – они, кажется, меняют цвет в зависимости от степени освещенности – и сейчас, на пороге своего дома, под стремительно летящими по небу облаками, напоминал какого-то персонажа шпионского романа, кого-то вроде Смайли[14], только более плотного и несравнимо более меланхоличного. И в свои пятьдесят с небольшим, спасаясь от свежести боготанского вечера только старым расстегнутым джемпером, он производил впечатление человека, безмерно утомленного жизнью. Чужое страдание сказывается на нас исподволь, подтачивает медленно, а Бенавидес много лет подряд имел с ним дело, разделяя с больными их боль и страх, и постоянное сопереживание истощило его душевные силы. Выйдя из привычного круга своей профессиональной деятельности, люди стареют внезапно, разом, и мы порой пытаемся объяснить эту резкую перемену всем, что под руку попадется – известными нам фактами из их жизни, несчастьем, за которым наблюдали издали, болезнью, о которой нам кто-то обмолвился. Или, как в случае с Бенавидесом, – особенностями его профессии: а я знал о них достаточно, чтобы восхищаться им, и даже не столько им самим, сколько его преданностью другим, да, восхищаться и сожалеть, что сам я никогда таким не буду.
– Вы приехали слишком рано, – сказал он.
И повел за собой во внутренний дворик, куда еще проникал сквозь слуховое оконце меркнущий вечерний свет; через несколько минут нашей оживленной беседы он снова заговорил о моем романе, расспросил о жене, о том, как я думаю назвать дочерей, сообщил, что его детям – сыну и дочери – уже слегка за двадцать; потом рассказал, что скамейку, на которой я сижу, он своими руками смастерил некогда из железнодорожной шпалы и самолично приделал ей ножки, потом объяснил, что вот эти железяки на стене – на самом деле винты или болты (не помню, как правильно они называются), прикрепляющие шпалу к рельсам. Вслед за тем я узнал, что вот этот стул – из отеля «Попайан», рухнувшего во время землетрясения 1983 года, а единственное украшение стола, стоявшего посередине комнаты, – обломок гребного винта с торгового судна. Я подумал тогда, что Бенавидес устраивает мне своего рода испытание, проверяя, разделяю ли я его иррациональный интерес к этим безмолвным свидетелям прошлого.
– Ну, ладно, пойдемте в дом, пока не выпала роса, – услышал я голос Бенавидеса, почти невидимого в сгустившемся сумраке. – Кажется, наконец собираются гости.
Комитет оказался не так мал, как сулил Бенавидес. Небольшой дом был заполнен приглашенными, в большинстве своем – ровесниками хозяина и, по моему ничем не подкрепленному предположению, – его коллегами. Люди толпились вокруг стола, и каждый держал в руке тарелку, рискованно балансируя ею, покуда тянулся за новым ломтиком холодного мяса или за ложкой картофельного салата или пытался совладать с непослушной спаржей, норовившей упасть с вилки. Из нескольких невидимых динамиков лился то голос Билли Холидей, то шепот Ареты Франклин. Бенавидес представил меня жене – Эстела оказалась маленькой женщиной, широкой в кости, с арабским носом и радушной улыбкой, до известной степени компенсировавшей иронический взгляд. Потом мы обошли всю комнату (где воздух был уже разрежен от дыма), потому что хозяин желал познакомить меня кое с кем из участников застолья. Начал он с человека в массивных роговых очках, очень похожего, как мне показалось, на того, кто на снимке поддерживал голову Гайтана, и с другого, маленького, лысого и усатого, которому, чтобы протянуть мне руку, чуть не силой пришлось освободиться от хватки своей крашеной жены. «Мой пациент», – в качестве рекомендации говорил Бенавидес, и я подумал, что его забавляет эта ложь, невинная и безобидная. Мне же меж тем становилось как-то не по себе, и причину я установил без особого труда: меня одолевало беспокойство о моем будущем семействе – о девочках, с таким риском росших в утробе моей жены. И, бродя по дому Бенавидеса, я чувствовал новую, незнакомую тревогу и спрашивал себя – неужели в этом внезапном ощущении одиночества, в этой суеверной убежденности, что все самое скверное происходит в наше отсутствие, и состоит отцовство, и горько сетовал про себя, что изрекаю банальности на светской вечеринке вместо того, чтобы остаться с М., составить ей компанию и помочь, чем смогу. У меня за спиной кто-то декламировал нараспев:
Это самое скверное стихотворение Леона де Грейффа или, во всяком случае, стихотворение, недостойное его дарования, всегда казавшегося мне фантастическим, однако же его знают наизусть все без исключения колумбийцы, и оно неизменно и непременно всплывает – вот именно! – на поверхность почти всюду, где собираются люди определенного круга. Вечеринка у Бенавидеса исключением не стала. И я в очередной раз пожалел, что пришел. Под ветвистым папоротником у раздвижных дверей, выходящих в маленький и уже совсем темный сад, стояли два застекленных шкафчика, содержимое которых было явно выставлено напоказ. И я остановился перед ними, глядя на них и их не видя, потому что первоначальное намерение мое было – уклониться от светского общения, происходившего у меня за спиной. Но мало-помалу экспонаты привлекли мое внимание.
– Это медный калейдоскоп, – сказал Бенавидес. – Он незаметно подошел ко мне и, казалось, прочел мои мысли, потому, наверно, что все, кто впервые попадал к нему в дом, останавливались перед этим шкафчиком и начинали задавать вопросы. – Это настоящее жало амазонского скорпиона. Это револьвер Ле Ма 1856 года. Это скелет гремучей змеи. Маленькая, как видите, но тут размер не важен.
– Я смотрю, у вас настоящий музей, – сказал я.
Он поглядел на меня с явным удовольствием и ответил:
– Ну, более или менее. Давно собираю, много лет.
– Нет, я про ваш дом. Он весь – как музей.
Тут Бенавидес широко улыбнулся и показал на стену над шкафом – ее украшали (впрочем, не знаю, уместно ли здесь это слово, поскольку назначение выставленных предметов было явно не декоративное) две рамки.
– Это конверт от пластинки Сиднея Беше [16], – сказал Бенавидес. – Беше расписался на нем и поставил дату – 2 мая 1959… А это, – прибавил он, указывая на маленький шкафчик, терявшийся в тени большого, – это весы, которые мне когда-то привезли из Китая.
– Настоящие? – задал я глупый вопрос.
– Все до последнего винтика – оригинальное, – сказал Бенавидес. Прибор был очень красив: резное дерево, а с коромысла свисала перевернутая буква «Т» с двумя чашками. – Видите эту лакированную шкатулочку? Это жемчужина моей коллекции – я храню в ней разновесы. Так, теперь я хочу вас кое с кем познакомить.
Лишь в эту минуту я заметил, что хозяин подошел ко мне не один. Прячась за ним, словно от застенчивости или благоразумной осторожности, ожидал, когда его представят, бледный человек со стаканом газированной воды в руке. Под глазами у него были набрякшие мешки, хотя в остальном он выглядел не старше Бенавидеса, а из всего его необычного наряда – коричневый вельветовый костюм и сорочка с туго накрахмаленным высоким воротом – сильней всего бросался в глаза шейный платок из красного – ярко-красного, ослепительно-красного, красного, как плащ тореро, – фуляра. Человек протянул руку, оказавшуюся вялой и влажной, и тихим голосом – то ли неуверенным, то ли жеманным – голосом, который заставляет собеседника придвигаться ближе, чтобы разобрать слова – произнес:
– Карлос Карбальо, – расслышал я аллитерацию. – К вашим услугам.
– Карлос у нас – друг семьи, – сказал Бенавидес. – Старый, старинный друг. Уж и не припомню даже, когда его здесь не было.
– Я был другом еще папы вашего.
– Да, сперва учеником, потом другом, – подтвердил Бенавидес. – А потом – и моим. Получил вас, можно сказать, по наследству, как пару башмаков.
– Учеником? – переспросил я. – Чему же он учил сеньора Карбальо?
– Мой отец был профессором в Национальном университете, – объяснил Бенавидес. – Читал юристам курс судебной медицины. Как-нибудь порасскажу вам, Васкес. Анекдотов множество.
– Множество, – согласился Карбальо. – Лучший профессор на свете. Думаю, жизнь многих из нас изменилась от встречи с ним. – Он принял торжественный вид и, как мне показалось, слегка напыжился, прежде чем произнести: – Светоч разума.
– Давно ли он умер? – спросил я.
– В восемьдесят седьмом.
– Скоро уж двадцать лет, – вздохнул Карбальо. – Как время летит…
Я встревожился тем обстоятельством, что от человека, позволившего себе носить такой шейный платок и тонким шелком его наносить такое оскорбление тонкому вкусу, можно ждать только банальностей и общих мест. Но Карбальо явно был непредсказуем и, быть может, потому заинтересовал меня больше, чем остальные гости, так что я не попытался улизнуть под благовидным предлогом. Достал из кармана телефон, убедился, что маленькие черные черточки проступают отчетливо и что пропущенных звонков не имеется, и снова спрятал. В этот миг что-то привлекло внимание Бенавидеса. Я проследил его взгляд и увидел Эстелу, которая на другом конце гостиной жестикулировала так оживленно, что широкие рукава ее просторной блузы взлетали, открывая руки – бледные, как лягушачье брюхо. «Сейчас вернусь, – сказал Бенавидес. – Одно из двух: либо моя благоверная подавилась чем-то, либо надо принести еще льда». Карбальо тем временем говорил, как ему не хватает учителя – да, он называл его теперь «учитель», и, судя по всему, с заглавной буквы, – и особенно в те минуты, когда так нужен человек, который сумел бы преподать науку постижения сути. Фраза была просто жемчужным зерном в навозной куче, и наконец-то хоть что-то смонтировалось с красным фуляром.
– Постижения сути? – спросил я. – Что вы имеете в виду?
– Да все, что со мной происходит. А с вами – нет?
– Что именно?
– Не знаю, как выстроить мысли. Нуждаюсь в ком-то, кто бы меня направлял. Вот как сегодня, к примеру. Я в машине слушал радио, и там говорили про 11 сентября.
– Я тоже это слушал.
– И я думал – как же нам не хватает старого Бенавидеса. Он бы помог нам разглядеть истину за политическими манипуляциями, за преступным соучастием СМИ. Он бы не принял все это за чистую монету. Он бы сумел распознать обман.
– Какой обман? В чем?
– Да во всем! Не делайте вид, что не замечаете. Обман – все, что рассказывают про Аль-Каиду. И про Бен Ладена. Ведь чистейшая, прошу прощения, брехня. А она тут не проходит. Кто-нибудь поверит, что такие небоскребы, «башни-близнецы», могли рухнуть оттого лишь, что в них врезался самолет? Нет и нет – они были взорваны, и это был направленный взрыв. Старый Бенавидес моментально бы это понял.
– Ну-ка, ну-ка, – сказал я, застряв на полпути между интересом и дурнотой. – Объясните про взрыв изнутри.
– Это очень просто. Такие здания, как эти, то есть строго геометрической формы, рушатся, только если взорвать их снизу, у основания. Подрубить им, так сказать, ноги, а не бить по голове. Законы физики есть законы физики: видели вы когда-либо, чтобы дерево падало, если ему отпилить верхушку с кроной?
– Однако здание ведь – не дерево. Самолеты врезались в них и взорвались, начался сильный пожар, который нарушил всю структуру, и башни упали. Разве не так?
– Ну-у… – сказал Карбальо. – Если вам так хочется думать… – Он сделал глоток. – Но даже в этом случае здание не разрушилось бы целиком. А здесь башни осели, как в рекламном ролике, и не говорите мне, что это было не так.
– Это ничего не значит.
– Разумеется… – вздохнул Карбальо. – Ничего не значит для того, кто не желает признать очевидное. Правду говорят – хуже слепца тот, кто не хочет видеть.
– Пожалуйста, избавьте меня от дурацких изречений, – сказал я. Сам не знаю, как это вырвалась такая невежливая фраза. Впрочем, понятно – меня бесит иррациональность, и я терпеть не могу, когда прячутся за языковыми формулами и оборотами, тем более что язык выработал их примерно тысячу и одну в оправдание столь свойственной людям склонности верить, не утруждая себя доказательствами. Тем не менее я все же стараюсь сдерживать худшие свои порывы и именно такую попытку предпринял сейчас. – Меня вполне можно убедить, если начать убеждать, но вы до сей минуты к этому не приступили.
– Неужели вам все это не показалось странным?
– Что именно? То, как рухнули «башни-близнецы»? Да, я не уверен в вашей версии. Я не инженер и не…
– Не только это. А почему именно в это утро американские ВВС оказались не готовы? Почему именно в это утро система защиты воздушного пространства оказалась отключена? Почему эти атаки привели прямиком к столь необходимой и желанной войне?
– Карлос, неужели мне вам надо объяснять, что это разные вещи? Да, Буш воспользовался терактом как предлогом, как поводом к войне, которую уже давно хотел начать. Но ради этого обречь на смерть три тысячи мирных граждан? Не верю.
– Да, кажется, что это совсем разные вещи. И политиков такого сорта можно поздравить с огромным успехом: они заставили нас поверить, будто речь идет о разных вещах, меж тем как это явления одного порядка. В наши дни только совсем наивный человек еще думает, что принцесса Диана погибла в автока- тастрофе.
– Принцесса Диана? А при чем же тут принцесса Диана?
– Только совсем наивный человек может не заметить сходства между ее гибелью и смертью Мерилин. Однако есть люди, видящие ясно и зорко.
– Да что за чушь вы городите! – окрысился я. – Ничего вы не видите, а просто дурью маетесь.
В эту минуту к нам подошел Бенавидес и услышал последнюю фразу. Мне стало стыдно, но слов в свое оправдание я не нашел. Мое раздражение в самом деле было непомерно велико, и я не вполне отчетливо понимал, какой механизм запустил его: как бы ни бесили меня люди, все на свете сводящие к конспирологии, это не оправдывает грубости. Я вспомнил роман Рикардо Пилья [17], где было сказано, что если ты параноик, это не значит, что у тебя нет врагов. Постоянный, продолжительный контакт с чужими маниями, которые порой принимают самые разнообразные формы и таятся иногда в головах самых спокойных на вид людей, незаметно воздействует и на нас самих, и, если не поберечься, сам не заметишь, как растратишь все свои душевные силы на дурацкие споры с людьми, жизнь положившими на то, чтобы строить безответственные домыслы. Впрочем, может быть, я несправедлив к Карбальо, и, может быть, он всего лишь передает информацию, выуженную в клоаках Интернета, а, может быть, просто испытывает необоримое влечение к более или менее тонким провокациям и к скандалам со впечатлительными людьми. Или все еще проще: Карбальо – человек ущербный, и его убежденность служит защитой от непредсказуемости жизни – жизни, которая каким-то неведомым и непостижимым образом некогда нанесла ему этот самый ущерб.
Бенавидес почувствовал сгустившееся напряжение, а равно и то, что после моей неучтивой выходки напряжение это грозит перерасти еще во что-нибудь. И протянул мне стакан виски, при этом извинившись: «Я так долго к вам шел, что салфетка уже мокрая». Я молча принял стакан и почувствовал в руке твердые грани массивного тяжелого стекла. Карбальо тоже промолчал, уставившись в пол. После продолжительной и неловкой паузы Бенавидес сказал:
– Карлос, а ну-ка, отгадайте, кому Васкес приходится племянником.
Карбальо неохотно принял участие в этой викторине:
– И кому же?
– Его родной дядюшка – Хосе Мария Вильяреаль[18]! – объявил Бенавидес.
Глаза Карбальо, как мне показалось, задвигались. Не могу сказать – «он их вытаращил», как принято говорить, описывая чье-то изумление или восхищение, но мелькнуло в них нечто такое, что меня заинтересовало: причем не тем, чтó они выразили (а чтó именно они выразили, еще предстояло выяснить), а тем, чтó он совершенно явно попытался скрыть. «Хосе Мария Вильяреаль – ваш дядя?» – переспросил он. И явно насторожился, как в ту минуту, когда говорил о башнях-близнецах, а я покуда пытался сообразить, откуда Бенавидес мог узнать об этом родстве. Впрочем, ничего удивительного – мой дядя был некогда видным деятелем Консервативной партии, а в колумбийском политическом бомонде все всех знают. Так или иначе, сведение такого рода могло – или даже не могло – не прозвучать в ходе нашего первого разговора с доктором в кафетерии клиники. Чем оно могло заинтересовать Карбальо? Я пока не знал. Было очевидно, что Бенавидес, упомянув моего дядю, старался умерить неприязнь, которая буквально витала в воздухе, когда он появился. И столь же очевидно, что это ему удалось немедленно и в полной мере.
– А вы с ним были близки? – спросил Карбальо. – То есть я хотел сказать – вы хорошо знали вашего дядюшку? Много с ним общались?
– Меньше, чем хотелось бы. Когда он умер, мне едва исполнилось двадцать три года.
– Отчего же он умер?
– Не знаю. Своей смертью. Естественной. – Я посмотрел на Бенавидеса. – А вы откуда его знаете?
– Еще бы мне его не знать! – Карбальо как-то распрямился, и голос его обрел прежнюю живость; наш конфликт, по всему судя, был предан забвению. – Франсиско, принесите, пожалуйста, книгу – покажем.
– Не сейчас, не сейчас. Не забудьте, что у меня гости.
– Принесите, прошу вас. Сделайте это ради меня.
– Что за книга? – спросил я.
– Вот он принесет – и увидите.
Бенавидес скорчил потешную гримасу, какие в ходу у детей, когда они выполняют поручение родителей, которое считают прихотью. Исчез в соседней комнате и тотчас возник снова: отыскать книгу, о которой шла речь, труда ему не составило: либо он как раз читал ее, либо содержал свою библиотеку в таком неукоснительном порядке, что мог найти искомое, не шаря по стеллажам, не водя неверными пальцами по нетерпеливым корешкам. И я узнал красный картонный переплет еще до того, как Бенавидес протянул книгу Карбальо: это были воспоминания Габриэля Гарсия Маркеса «Жить, чтобы рассказать об этом», опубликованные три года назад и заполнившие сейчас полки всех библиотек колумбийских и значительную часть иных. Карбальо принял том и принялся перелистывать, ища нужную страницу, и еще прежде чем нашел, память и шестое чувство уже подсказали мне, чтó именно он найдет. Мог бы, впрочем, и раньше догадаться – речь пойдет о 9 апреля.
– Вот, – сказал он.
Потом вручил книгу мне и показал пальцем, где читать: это была 352-я страница того же издания, что хранилась у меня дома, в Барселоне. Маркес вспоминает там о покушении на Гайтана, случившемся в ту пору, когда он в Боготе изучал юриспруденцию, не чувствуя ни малейшего призвания к этому, и жил – уж как жилось, из кулька, как говорится, да в рогожку – в пансионе на Восьмой каррере, в центре города, не дальше двухсот шагов от того места, где Роа Сьерра выпустил четыре роковые пули. Гарсия Маркес пишет так: «В соседнем департаменте Бойякá, знаменитом своими либеральными традициями и нынешним твердокаменным консерватизмом, губернатор Хосе Мария Вильяреаль, истинный зубр-реакционер, не только подавил едва ли не в зародыше местные беспорядки, но и отправил войска в столицу». Определение моего дядюшки как «зубра-реакционера» следует воспринимать отчасти даже как лестное, ибо относится к человеку, по приказу президента Оспины приведшему в порядок национальную полицию, куда людей набирали по единственному критерию – членству в Консервативной партии. Незадолго до 9 апреля эта чрезмерно политизированная структура уже, так сказать, вышла из утробы матери и вскоре сделалась репрессивным органом с самой одиозной репутацией.
– Вы знали об этом, Васкес? – спросил Бенавидес. – Знали, что здесь говорится о вашем дядюшке?
– Знал.
– «Зубр-реакционер», – повторил Карбальо.
– Мы с ним никогда не говорили о политике.
– Неужто? Никогда не говорили о 9 апреля?
– Да я уж и не помню… Какие-то забавные случаи рассказывал, это было.
– О-о, вот это мне интересно! – воскликнул Карбальо. – Правда же, Франсиско, нам это интересно?
– Правда, – ответил Бенавидес.
– Ну, расскажите, послушаем! – сказал Карбальо.
– Да я даже не знаю… Много всякого было… Вот, например, однажды к нему пришел его друг – человек либеральных воззрений – и застал дядюшку за обедом. «Чепе [19], дорогой, – сказал он ему. – Переночуй сегодня где-нибудь в другом месте». «Это с какой же стати?» – спросил дядюшка. А тот ему ответил: «Потому что сегодня ночью тебя убьют». И подобных случаев было множество.
– А про девятое апреля? – допытывался Карбальо. – Про девятое апреля никогда не вспоминал?
– Нет, со мной – никогда. Правда, дал несколько интервью, и не более того.
– Но он наверняка знал прорву всего, а?
– Прорву – чего?
– Ну он же был в ту пору губернатором Бойякá. Это всем известно. Он получал информацию, потому и послал полицию в Боготу. Нетрудно себе представить, что он и потом был в полном курсе событий. Он задавал вопросы, он наверняка разговаривал с правительством, не так ли? И за свою долгую жизнь он, конечно, встречался со множеством людей… и знал, разумеется, подоплеку очень многих событий, и в том числе тех, которые, как бы это сказать, были не на свету…
– Не знаю.
– Понимаю… – протянул Карбальо. – Скажите, а дядюшка ваш никогда не упоминал одного элегантного мужчину?
Задавая этот вопрос, он отвел глаза. Я прекрасно это помню, потому что как раз в этот миг встретил взгляд Бенавидеса – отсутствующий, или, лучше сказать, ускользающий: я и поймал-то его с трудом, как если бы доктор изобразил рассеянность и внезапную потерю интереса к предмету разговора. И я сейчас же понял, что это интересует его больше, нежели что иное, однако у меня не было оснований подозревать скрытые намерения в этом ничего якобы не значащем диалоге.
– Какого мужчину? – переспросил я.
Пальцы Карбальо вновь запорхали по страницам Маркеса. И вот нашли, что искали:
– Читайте, – и прикрыл подушечкой указательного пальца какое-то слово. – С этого места.
«После убийства Гайтана, – писал Маркес, – за Хуаном Роа Сьеррой погналась разъяренная толпа, и ему, чтобы избежать самосуда, ничего не оставалось, как спрятаться в аптеке “Гранада”. Его втолкнули туда несколько полицейских и хозяин аптеки, и он уже считал себя в безопасности. Но дальше началось непредвиденное. Какой-то мужчина в сером костюме-тройке и с манерами английского лорда принялся горячить толпу, причем так красноречиво и так властно, что слова его возымели действие, и аптекарь сам поднял железные жалюзи, позволив нескольким чистильщикам обуви ворваться в свое заведение и выволочь наружу перепуганного злоумышленника. И его забили насмерть здесь же, прямо посреди улицы, на глазах у полиции и под страстные речи элегантного господина. А тот принялся кричать: “На дворец! На дворец!”». Далее у Маркеса сказано:
«И полвека спустя я отчетливо помню этого человека, подстрекавшего толпу у аптеки, хотя не встретил упоминаний о нем ни в одном из бесчисленных воспоминаний очевидцев. Я видел его совсем близко – алебастровая кожа, великолепно сшитый костюм и до миллиметра выверенные движения. Он столь сильно привлек мое внимание, что я не сводил с него глаз, пока – сразу после того, как унесли труп убийцы – он не сел в какой-то новехонький автомобиль и с этой минуты бесследно исчез из исторической памяти. Да и из моей тоже, откровенно говоря, пока спустя много лет, когда я уже был журналистом, не осенило меня, что этот джентльмен подсунул толпе ложного убийцу, чтобы скрыть личность настоящего».
– Чтобы скрыть личность настоящего, – повторил Карбальо одновременно со мной, так что на фоне застольного шума прозвучал наш нестройный дуэт. – Странно это, вам не кажется?
– Кажется, – ответил я.
– И это говорит не какой-нибудь проходимец, а сам Гарсия Маркес. Вернее, пишет в своих мемуарах. Очень странно. И не говорите мне, что тут нет какого-то подвоха. В том, что он все это якобы забыл.
– Есть, конечно. Убийство, которое до сих пор не раскрыто. Убийство, окруженное конспирологическими версиям. Неудивительно, что вас это так заинтересовало, Карлос: я уже заметил, что это – ваш мир. Но не уверен, что следует воспринимать как безусловную истину пассаж, вышедший из-под пера романиста. Даже если романист этот – Гарсия Маркес.
Карбальо был не то что разочарован, а раздосадован. Он отступил на шаг (бывают разногласия столь острые, что чувствуешь – на тебя напали, и поневоле сам становишься в боксерскую стойку), закрыл книгу и, не выпуская ее из рук, заложил их за спину.
– Понимаю, – сказал он язвительно. – А вы что скажете, Франсиско? Что сделать, чтобы выбраться из этого мира, где все мы безумны?
– Ну, Карлос, Карлос, не становитесь в позу… Он всего лишь хотел сказать, что…
– Я отлично знаю, что он хотел сказать. Он и раньше успел сообщить мне, что я дурью маюсь.
– Нет-нет, извините меня за это, – сказал я. – Я вовсе не…
– Но есть ведь и те, кто считает иначе, не так ли, Франсиско? Есть такие, кто остается зрячим среди слепцов. Но это не ваш мир, Васкес. В вашем мире бывают только совпадения. Совпадение – что рушатся башни-близнецы, которым совершенно не с чего рушиться. Совпадение – что перед аптекой «Гранада» оказался человек, перед которым хозяин открыл ее, даже не дожидаясь, пока тот его об этом попросит. Совпадение – что имя вашего дядюшки появляется через четырнадцать страниц после описания этого происшествия.
– Вот теперь уж я ничего не понимаю. Дядюшка-то мой здесь с какого боку?
– Не знаю! – сказал Карбальо. – И вы не знаете, потому что никогда ни о чем его не спрашивали. И не знаете, был ли он знаком с субъектом, который сделал так, что Роа Сьерру убили среди бела дня и на людной улице, а потом сел в роскошный автомобиль и исчез навсегда. Мы говорим с вами о самом значительном событии в вашей стране, а вам кажется, что оно никакого значения не имеет. Ваш родственник участвовал в этом историческом событии и мог знать, кто этот таинственный незнакомец, ибо в ту эпоху все друг друга знали. А вам кажется, что это выеденного яйца не стоит. Все вы одинаковы – переезжаете в другую страну, а свою предаете… пока только забвению. Впрочем, мне сейчас пришло в голову, что, может быть, дело обстоит иначе. Может быть, вы просто выгораживаете своего дядюшку. И ничего не забыли, и распрекрасно знаете, что там было на самом деле. Знаете, что Хосе Мария Вильяреаль организовывал в своей провинции полицию. Знаете, что потом эта полиция стала бандой убийц. И что же вы должны чувствовать, думая об этом? Вы стараетесь собрать недостающие сведения – сейчас или раньше? Или вам в самом деле наплевать на это и вы уверены, что вас не касаются события, произошедшие за четверть века до вашего появления на свет? Да, несомненно, вы именно так и считаете, и пребываете в стойком убеждении, будто за чужой щекой зуб не болит. Но знаете, что я вам скажу? Я рад, что волею судьбы ваши дети появятся на свет здесь. Что вашей супруге придется рожать у нас, в Колумбии. И это преподаст вам урок и, быть может, чуть поколеблет ваш эгоизм. И ваши дочери сумеют внушить вам, что это такое – быть колумбийцем. Ну, разумеется, в том случае, если им суждено появиться на свет, не так ли? Если они не умрут при рождении, не изойдут поносом, как зараженные глистами котята. Но и это будет вам уроком, вот что я думаю.
Все, что произошло потом, я помню, как в тумане. Помню, однако, что в следующую секунду в руке у меня уже не было стакана с виски, а потом я понял, что швырнул его в лицо Карбальо, и еще помню, как стакан, разлетаясь вдребезги, грохнулся об пол, а Карбальо, упав на колени, закрыл лицо руками, а из разбитого носа, пачкая красный фуляр, хлынула кровь – красная на красном, темная («черная кровь», как говорили древние греки) на ярко-красном, как мулета, – хлынула и потекла вниз по левой руке, пятная манжету и белый тканевый ремешок часов; я еще успел подумать, что очистить кровь с такого будет куда трудней, чем с кожаного. Еще помню, как Карбальо закричал от боли или, быть может, от страха: многие люди пугаются при виде крови. Еще помню, как Бенавидес очень крепко, властно и решительно схватил меня за руку (дело было почти десять лет назад, но ощущение сильных пальцев, сжимающих мое предплечье, чувствую до сих пор) и повлек за собой через всю гостиную, мимо шарахавшихся в стороны людей, под их изумленными или откровенно осуждающими взглядами, а краем глаза я успел заметить, как хозяйка Эстела бежит к раненому, держа в руках пластиковый мешочек со льдом, а другая женщина – скорей всего, прислуга – с выражением досады на лице поспешает к месту происшествия с веником и совком. Мне хватило времени подумать, что Бенавидес выставит меня из дому. И еще – чтобы пожалеть об этом, об окончании отношений, которые могли бы перерасти в дружбу, да не сложилось, как видно, и, корчась на жаровне вины, представил, как распахивается дверь и меня пинком выбрасывает на улицу. Я почувствовал, что устал, да еще, быть может, выпил чуть больше обычного, хотя последнее сомнительно. Но я, как в полусне, готов был принять последствия моих действий, а потому уже начал складывать в голове извинения и оправдания и даже, кажется, кое-что произнес, когда вдруг осознал, что Бенавидес ведет меня не к парадному входу (и выходу), а к лестнице. «Поднимайтесь, первая дверь налево, заходите, запритесь и ждите меня, – сказал он, вкладывая мне в руку ключ. – Никому, кроме меня, не открывайте. Я приду, как только смогу. Нам, кажется, есть о чем поговорить».
II. Останки мужей достославных
Не знаю, как долго я просидел в этой заставленной вещами комнате без окон, где едва чувствовалось дуновение воздуха. Она явно была задумана как суверенная территория хозяина. Там стояло кресло, где так удобно было читать в потоке света от большой лампы на полу, скорее похожей на старинный парикмахерский фен, и в кресло это я уселся, побродив по комнате и не найдя иного места, предназначенного для визитеров: кабинет доктора Бенавидеса не предусматривал приема гостей. Возле кресла на столике стопкой громоздились штук десять книг, и я от нечего делать рассматривал их, но так и не решился взять и полистать какую-нибудь из опасений нарушить тайный порядок, в котором они были сложены. Разглядел биографию Жана Жореса и Плутарховы «Сравнительные жизнеописания», а также книгу Артуро Алапе[20], посвященную Боготасо, и еще одну, потоньше, переплетенную в кожу: имя автора разглядеть я не смог, а в названии мне почудилось нечто памфлетное: «О том, почему политический либерализм в Колумбии – не грех». В середине самой длинной стены стоял письменный стол, прямоугольная поверхность которого, обитая зеленой кожей, была организована в таком безупречно выверенном, тщательном порядке, что на ней, не толкаясь локтями, помещались, придавленные пеналом кустарного вида, две кипы бумаг: одна состояла из запечатанных конвертов, другая – из развернутых счетов (редкая уступка житейской прозе в этом святилище, отведенном, судя по всему, для различных видов медитации). Господствующие же высоты стола захватили два прибора – сканер и высившийся, как идол, громадный белый монитор. Нет, сейчас же подумал я, не как идол, а как огромное всевидящее око, всевидящее и всезнающее. Понимая, что поступаю нелепо, я все же убедился, что компьютер или, по крайней мере, его камера выключена, и за мной, стало быть, никто не следит.
Что же все-таки произошло там, внизу? Я все еще не вполне отчетливо помнил подробности. И сам удивлялся моей внезапной ярости, хотя, как и многие люди моего поколения, затаенно храню ее неприкосновенный запас – это следствие того, что рос я во времена, когда город, мой город, превратился в минное поле, когда большое насилие с его бомбами и стрельбой запускало в нас свой подлый механизм воспроизведения: каждый припомнит, с какой готовностью он выскакивал из машины и затевал мордобой по самому пустячному дорожному поводу, и, уверен, не я один не раз смотрел в черную дырку пистолетного дула, направленного в лицо, и не меня одного завораживали сцены насилия, где бы ни происходили они – вживе ли на футбольном поле, ставшем полем битвы, на снятых ли скрытой камерой кадрах в мадридском метро или на бензоколонке в Буэнос-Айресе – сцены, которые я выуживал в Интернете, получая от них должный выброс адреналина. И хотя этим никак нельзя было оправдать мое поведение, его можно было, по крайней мере, объяснить состоянием моих нервов, истерзанных бесконечным напряжением и постоянным недосыпом. И я ухватился за это: да я себя не помнил, был сам не свой, но доктор Бенавидес и его супруга должны принять в расчет – в тридцати кварталах отсюда мои нерожденные дочери балансируют между жизнью и смертью, и каждый новый день чреват – да, вот именно – прежде-временными родами, более чем реально угрожающими благополучию моему и моей жены. Мудрено ли, что от реплики, которую позволил себе Карбальо, я на миг потерял голову?
С другой стороны, много ли он знал о моих отношениях с дядюшкой? Очевидно, что ничего конкретного ему известно не было, но очевидно и то, что они с Бенавидесом говорили обо мне. Когда? Неужели доктор пригласил меня к себе с тайной целью познакомить с Карбальо? Зачем? Затем, что я прихожусь родным племянником человеку, своими глазами видевшему все, что случилось 9 апреля и сыгравшему решающую роль в событиях, которые последовали за гибелью Гайтана. Да, вот это, по крайней мере, сомнений не вызывает. Политический акт и часть официальной истории: верный режиму губернатор посылает тысячу человек обуздать мятеж в столице. И, разумеется, я, как и все, читал воспоминания Гарсия Маркеса и, как и все, был смущен и даже встревожен тем, с какой прямотой, без обиняков и околичностей, наш величайший романист и одновременно наш влиятельнейший интеллектуал-мыслитель признаёт существование некой тайной истины. На этой странице не было ничего нового: рассказывая об элегантном джентльмене и его предположительном участии в убийстве убийцы, Маркес черным по белому заявляет – он глубоко убежден, что Хуан Роа Сьерра был не единственным участником покушения, которое на самом деле стало результатом тщательно спланированного заговора. Слова «этот джентльмен сумел подсунуть толпе ложного убийцу, чтобы скрыть личность настоящего», предстали мне теперь в новом свете. Раньше мне как-то не приходило в голову, что мой дядюшка мог знать хотя бы имя этого джентльмена. Конечно, в ту пору в высших политических кругах все были знакомы со всеми, но это уж совершенно абсурдная идея. Абсурдная, говоришь? Да, абсурдная. Пóлно, так ли это? В каждом слове Карбальо звучала глубочайшая убежденность в том, что Хосе Мария Вильяреаль в силу своего положения вполне мог знать нечто такое, что пролило бы хоть какой-то свет свет на личность неизвестного, сумевшего «натравить толпу на лжеубийцу и таким образом сохранить в тайне личность убийцы истинного».
Я все еще предавался этим мучительным думам, когда в дверь постучали.
Отворив, я увидел перед собой сгорбленную и осунувшуюся версию доктора Бенавидеса, которого недавние происшествия изнурили и довели до изнеможения. Он держал поднос с двумя чашками и термосом – все было цвета фуксии, – какой берут с собой бегуны на длинные дистанции, с той лишь разницей, что в этом оказалась не вода и не энергетический напиток, а крепкий черный кофе. «Я – нет, спасибо», – сказал я, а он ответил: «Вы – да. Пожалуйста». И налил мне чашку. «Ах, Васкес, – продолжил он, – в какую передрягу я влип сегодня по вашей милости».
– Да уж, – сказал я. – Прошу у вас прощения, Франсиско. Сам не знаю, что на меня нашло.
– Не знаете? А я вот знаю. Это случилось бы с каждым, кто оказался бы на вашем месте. Еще я знаю, что Карбальо сам напросился. Но это вовсе не значит, будто я не вляпался. – Он отошел в угол кабинета и нажал кнопку на каком-то устройстве с решеткой впереди: температура в комнате опустилась на несколько градусов, и у меня возникло ощущение, что воздух уже не такой влажный. – Вы, друг мой, сорвали званый ужин. Испортили праздник мне и моей жене.
– Давайте, я спущусь к гостям, – предложил я. – Извинюсь перед ними.
– Не беспокойтесь. Все уже разошлись.
– И Карбальо тоже?
– И Карбальо тоже, – сказал Бенавидес. – В клинику поехал. Нос починять.
Он подошел к письменному столу, уселся за него и включил компьютер.
– Карбальо – личность весьма своеобразная и может сойти за полоумного. Не отрицаю. Но вместе с тем он человек отважный, страстный – до такой степени, что руки чешутся врезать ему. Но мне нравятся люди, которые если уж верят во что-то, так – с неподдельной страстью. Слабость у меня к ним, что тут поделаешь. И, видит бог, именно таков Карбальо. – Говоря все это, Бенавидес водил мышкой по зеленой коже столешницы, и изображения на экране менялись: открывались и наплывали друг на друга окна, а в глубине появилась картинка, которую он выбрал фоном. Я не удивился, узнав одну из знаменитых фотографий Сади Гонсалеса, где был запечатлен трамвай, подожженный во время беспорядков 9 апреля. Она буквально источала дух насилия и кое-что говорил о человеке, который каждый раз, включая компьютер, желает видеть ее перед собой, но я предпочел не задумываться об этом: при желании в картинке можно было увидеть не опасность и разрушения того злосчастного дня, а всего лишь напоминание, простое историческое свидетельство.
– Вы уже выпили свой кофе? – осведомился Бенавидес.
Я показал ему пустую чашку, где на донышке остались коричневые круги, по которым кое-кто (не я) умеет гадать.
– Выпил.
– Очень хорошо. И пришли в себя или сварить еще?
– Я давно очнулся, доктор. Там, внизу, было другое… Это было…
– Умоляю, Васкес, не называйте меня доктором. Во-первых, в нашей стране это слово обесценено. Всех, всех и каждого здесь называют так. Во-вторых, я не ваш врач. В-третьих, мы друзья. Разве не так?
– Так, доктор. То есть Франсиско. Так, Франсиско.
– А друзья не признают титулов и званий. Или признают?
– Нет, Франсиско.
– Вас ведь тоже можно называть доктором, Васкес. Вы избрали стезю сочинительства, но сначала стали дипломированным адвокатом, а к ним в этой стране тоже обращаются «доктор», не правда ли?
– Правда.
– А знаете, почему я так не поступаю?
– Потому что мы друзья.
– Точно! Потому что мы друзья. И по этой же причине я вам доверяю. А вы – мне, я так полагаю?
– Да, Франсиско. Я вам доверяю.
– Совершенно верно. А коль скоро мы друг другу доверяем, я собираюсь сделать нечто такое, что возможно только меж теми, кто друг другу доверяет. Я сделаю это, потому что доверяю вам и потому что должен кое-что вам объяснить. Вы мне должны новый стакан для виски и дружеский ужин, а я вам – объяснения. И даже если б я вам не был должен – я бы вам их дал. Полагаю, вы сможете понять то, что я вам собираюсь показать. Понять и оценить. А это не всякому по плечу. Надеюсь, вам – да. Дай бог, дай бог, чтобы я не ошибся. Идите сюда, – велел он, указующим перстом очертив пространство подле своего кресла и перед столом с бумагами. – Сюда, сюда.
Я повиновался и оказался у монитора, который теперь преобразился. Все его пространство – если не считать нескольких иконок внизу, какие бывают практически на всяком мониторе – занимало изображение, и я сейчас же узнал рентгеновский снимок грудной клетки, а на нем меж тенями ребер виднелось прильнувшее к позвоночному столбу темное пятно, размером и формой напоминающее фасолину. Да, то ли я так и сказал: «Фасолина!», а то ли спросил: «А что это за фасолина такая?», и Бенавидес объяснил мне, что это никакая не фасолина, а сплющенная от удара о ребра пуля – одна из тех четырех, которыми 9 апреля 1948 года был убит Хорхе Эльесер Гайтан.
Кости Гайтана. Пуля, оборвавшая жизнь Гайтана. Я видел их, они были передо мной. Я понимал, что удостоился высокой чести. И подумал об уже мертвом лице Гайтана на знаменитом снимке и о том, как пришел в его дом в университетскую пору, когда начал интересоваться жизнью и смертью этого человека и их значением для нас, колумбийцев. Вспомнил застекленную витрину с костюмом-тройкой, который надел Гайтан в день своей гибели, и отверстия, оставленные в темно-синем сукне пулями Хуана Роа Сьерры. Одну из них я сейчас увидел в теле Гайтана. Бенавидес тоном хорошего преподавателя давал пояснения и комментарии, считал ребра и показывал невидимые внутренние органы, нараспев и наизусть, как стихи, декламируя целые фразы из протокола вскрытия. И одна из этих фраз – «не задета сердечная сумка и инфаркта следов никаких» – показалась мне достойной лучшей участи, но время сейчас явно было неподходящее для поэзии. Я мог лишь спрашивать себя, каким же это образом все это оказалось в руках Бенавидеса. А потом перестал спрашивать про себя и спросил про него, то есть вслух:
– Как же это возможно? Каким же образом это оказалось у вас в руках?
– Оригинал хранится у меня в ящике, – ответил Бенавидес на вопрос, который ему не задавали. – Ничего себе, а? И никому невдомек, что он здесь.
– Но откуда же он взялся?
Бенавидес позволил, чтобы на лице у него появилось нечто вроде улыбки: «Отец принес», – сказал он. Не «папа», как говорим мы, колумбийцы, даже став взрослыми и даже в разговоре с другими взрослыми, вовсе нам незнакомыми. В других испаноязычных странах такая манера гарантированно воспринимается как неуместная ребячливость или жеманство. У нас не так. А вот доктор Бенавидес неизменно называл отца «отец». И мне это по неведомой причине нравилось.
– Принес? – спросил я. – Откуда? Как к нему попал снимок?
– Хорошо, что вы спросили, – сказал Бенавидес. – Теперь наберитесь терпения, а я расскажу вам всю историю, не комкая.
Он встал с кресла – черного, современного кресла на колесиках, с сетчатой спинкой и какими-то рычажками и рукоятками неведомого назначения, – подтащил его к креслу для чтения и знаком показал: садитесь сюда. Зажегся парикмахерский фен, сам Бенавидес тоже уселся, скрестил руки на груди поверх пуговиц джемпера и начал рассказывать историю своего отца.
Дон Луис Анхель Бенавидес изучал бактериологию в Национальном университете. Слабый интерес к предмету не помешал ему набрать лучший балл, и на последнем курсе он получил предложение, перевернувшее его жизнь: по рекомендации его наставника, легендарного доктора Гильермо Урибе Куалья, университетские руководители предложили ему создать лабораторию судебной медицины. И больше он уже не открывал ни единой книги по бактериологии. Побывал в США на стажировке по криминалистике, а по возвращении в Колумбию вскоре сделался светилом в своей области и виднейшим специалистом своего времени. «Преподавал в Институте Криминалистики на Юридическом Факультете, – сказал Бенавидес. – Не многовато ли заглавных букв для пары аудиторий, как по-вашему, а? Но, так или иначе, не меньше двадцати колумбийских судей, если знают хоть что-то из этой области, то лишь благодаря лекциям моего отца». В течение всей своей долгой научной карьеры Бенавидес-старший коллекционировал разного рода редкости и диковины – одни демонстрировал на занятиях, другие получал в подарок от бесчисленных учеников и коллег: старинное оружие, огнестрельное и холодное, кусок лунного грунта, череп так называемого Homo habilis[21] – и однажды, оглядев свои владения, поскучнел лицом: «Мать твою, – сказал он. – Это ведь все равно что жить в музее!» И в тот же миг, словно иначе и быть не могло, объявил о создании и открыл там же, в Национальном университете, Музей криминалистики своего имени.
«В шестидесятые годы, – продолжал повествование Бенавидес, – когда в университете каждый месяц происходили забастовки, отец перенес домой самые ценные экспонаты. Ну, чтобы сохранить их в случае чего, вы же понимаете. Ибо никто не знал, во что перерастет такая забастовка – в какой камнепад, в какой погром, в какие драки с полицией. Однако все обошлось. Студенты остервенело швыряли камни, однако ни один булыжник не попал в окна музея. Они его любили, они его берегли. Я своими глазами все это видел, Васкес, я все помню. Отец к этому времени оборудовал в задней части дома, за кухней, лабораторию и теперь мало-помалу превращал ее в филиал своего музея. Вот туда он и стал относить свои экспонаты из университета. Например, рентгенограммы, которые были очень важны для него. Я не раз видел, как он во дворе рассматривает их на просвет, пытаясь что-то обнаружить на снимках – бог его знает, что именно, и в такие минуты он всегда напоминал мне музыканта, читающего партитуру. Это одно из самых отчетливых моих воспоминаний о нем – отец, выбрав момент, когда света побольше, стоит у окна и пытается различить в изображении некую скрытую истину».
Луис Анхель Бенавидес умер в 1987 году. «И в один прекрасный день появился мой брат и сообщил мне, что имеется страховой полис. И если мы не хотим его лишиться и допустить, чтобы он пропал, то должны шевелиться попроворней и сделать очередной взнос… Подробностей не помню, но надо было провести инвентаризацию музейного имущества. А там к этому времени было уже порядочное количество экспонатов – тысячи полторы-две. Кто мог справиться с этим? Это была работа для Геракла, но вдобавок еще и куча всяких административных формальностей, на которые ни у меня, ни у братьев не было ни времени, ни желания. Тогда мы связались с давней ученицей отца, дамой, работавшей в Административном департаменте безопасности – так называется у нас эта структура, – и та согласилась помочь нам, и уже начала инвентаризацию, как взорвалась бомба».
И взорвалась в здании АДБ. Мне в ту пору было шестнадцать лет, и я учился на предпоследнем курсе бакалавриата, когда Педро Эскобар и Гонсало Родригес Гача отправили автобус с полутонной динамита к зданию штаб-квартиры АДБ. Теракт, строго говоря, был направлен не против самого аппарата госбезопасности, а против генерала, который его возглавлял, – для Медельинского картеля он в тот момент символизировал врага, и картель объявил ему войну. И 6 декабря 1989 года в 8.30 утра квартал Палокемао содрогнулся от взрыва. Я сидел в аудитории на другом конце города и отлично помню, с каким лицом профессор сообщил нам эту новость, и еще помню, что занятия отменили, и как я возвращался домой, и странную смесь ощущений – удивления, непонимания, растерянности, – которые потом научился накрепко связывать с теми днями, когда терроризм сделался для нас рутиной, даже если в это время мы, по счастью, оказывались далеко от места происшествия. От взрыва у здания АДБ погибло около восьмидесяти человек, больше шестисот было ранено. Среди убитых были клерки, агенты службы безопасности, ничего не подозревавшие прохожие, на которых обрушились бетонные блоки. Среди жертв оказалась и ученица доктора Бенавидеса-старшего.
– Она стала одной из тех, кто погиб там? – спросил я.
– Точно так, – ответил Бенавидес-младший, – она стала одной из тех, кто погиб там.
– Инвентаризация казалась бесконечной, – продолжал он. – И однажды я отправился в музей, задумав поглядеть на экспонаты и решить, смогу ли я с этим когда-нибудь справиться – и обнаружил, что он закрыт. Дело было в начале 1990 года, но занятия еще не начались. На факультете я увидел лишь двоих субъектов в пиджаках и при галстуках. С первого взгляда стало ясно – это не преподаватели. Один носил такие омерзительные усики a la Родольфо Валентино[22], знаете, кто это? Ну, а меня от людей с такими усиками всегда воротит. И вот он прохаживается взад и вперед, заложив руки за спину, и говорит своему спутнику, что так дело не пойдет и музей надо закрывать. И тут я перепугался, потому что мигом представил все, что тут будет – как эти сокровища, столь драгоценные для моего отца, складывают в ящики и отвозят гнить в пыли и сырости в каком-нибудь богом забытом подвале. И как-то само собой так вышло, что я, нимало не устыдясь и не сделав над собой никакого усилия, схватил сумку и положил в нее что под руку попалось, а попались три предмета. И медленно, так медленно, как только мог, чтобы никто ничего не заподозрил, вышел вон. И думаю, правильно сделал, потому что вскоре музей в самом деле закрыли, как и обещали. Закрыли по-настоящему – заложили дверь кирпичом. Да, попросту замуровали со всем, что было внутри. А вы видели, Васкес, вы же видели, какие сокровища там хранились.
– И рентгеновский снимок – одно из них.
– Одно из тех, что я спас.
– Но не только это?
Бенавидес поднялся и подошел к левой стене. И обеими руками снял единственное ее украшение – взятый в рамку плакат, выпущенный некогда в честь Хулио Гаравито, своего предка, больше ста лет назад вычислившего широту Боготы и придумавшего метод измерения лунной орбиты: густоусый человек на фоне Луны, на поверхности которой можно различить Море Спокойствия. Бенавидес вытащил плакат из рамки, и за ним, приклеенный к паспарту, обнаружился конверт авиапочты – конверт иных, давних времен: с красно-синими полосками. Бенавидес сунул в него два пальца и выудил какой-то поблескивающий предмет. Это был ключ.
– Нет, не только. И даже не самое ценное. Впрочем, ценность этих экспонатов измерить невозможно. Однако уверен, вы согласитесь со мной. Любопытно, что вы скажете об этом.
Он всунул ключ в скважину ящика в своем письменном столе, механизм сработал, и ящик, будто вздохнув негромко, выдвинулся. Бенавидес пошарил в нем и протянул мне банку толстого стекла с плотно притертой крышкой. Самого заурядного вида банку, в которой можно держать что угодно: абрикосы в коньяке, сушеные томаты, баклажаны с душистым базиликом. Внутри, однако, плавало в какой-то жидкости нечто такое, что опознать мне не удалось – не абрикосы, не баклажаны, не томаты. Наконец я разглядел там фрагмент позвоночного столба и понял, что какие-то лоскутки, покрывающие его, – это человеческое мясо. При столь сильном впечатлении рекомендуется только молчание: любой вопрос покажется избыточным или даже оскорбительным. (И допустимо ли, спросим себя, оскорблять реликты?) Бенавидес и не ждал, что я облеку в слова все, что ворочалось у меня в голове. Посередине Гайтанового позвонка черное отверстие смотрело на меня как глаз галактики.
– Мой отец верил, что был и второй стрелок, – сказал Бенавидес. – По крайней мере, какое-то время он был в этом убежден.
Доктор имел в виду одну из многих теорий заговора, которые сплелись вокруг гибели Гайтана. По этой версии, Хуан Роа Сьерра 9 апреля действовал не в одиночку: его сопровождал еще кто-то – он-то и произвел несколько выстрелов, из которых один оказался роковым. В пятидесятые годы эта версия набрала силу прежде всего благодаря следующему неоспоримому факту: одну из пуль, поразивших Гайтана, при вскрытии не обнаружили. «И, разумеется, остальное доделало воображение, – сказал Бенавидес. – Появлялось все больше свидетелей, убежденных, что видели второго стрелка. Кое-кто даже описывал его наружность. Кое-кто уверял, что пропавшая пуля и была смертельной; было решено, что ее выпустили из другого оружия, и, стало быть, Роа Сьерру нельзя считать убийцей». Поскольку все эти очевидцы были люди серьезные и уважаемые, а призраки 9 апреля косили наши ряды, дознаватель получил в 1960 году поручение рассмотреть со всем вниманием версию второго стрелка и либо подтвердить ее окончательно, либо отвергнуть решительно, чтобы заткнуть рты параноикам. Следователь по имени Теобальдо Авенданьо обладал редким качеством – к нему не питали ненависти ни либералы, ни консерваторы. В этой стране такое можно счесть высшей добродетелью.
– И прежде всего, – сказал Бенавидес, – он приказал произвести эксгумацию.
– Чтобы найти пулю? – спросил я.
– Потому что результаты вскрытия были очень скудны. Представьте себе, Васкес, что чувствовали врачи в 48-м году. Вообразите, каково им было склониться над телом великого либерального вождя Хорхе Эльесера Гайтана, народного героя и будущего президента Республики Колумбия. Как тут было не растеряться? Установив причину смерти, они решили не потрошить тело дальше, хотя так и не обнаружили другую пулю. Не исследовали спину – при том, что обнаружили там входное отверстие. Однако дело было под вечер, с момента убийства минуло уже шесть часов, и к этому времени единственная истина звучала так: Хуан Роа Сьерра застрелил Гайтана и был растерзан толпой. И все на этом, и какая разница, сколько пуль выпустил убийца? Все это стало важно впоследствии, когда появились версии, обнаружились противоречия, возникли вопросы без ответов и разнообразные спекуляции, где все годится и все идет в дело. Конспирологические теории, Васкес, – как вьюнки, как лианы, они хватаются за что угодно, чтобы лезть вверх, и лезут, пока есть опора. Для этого и надо было совершить повторное вскрытие и поискать пропавшую пулю. И кому же следователь Авенданьо поручил это? Кто мог бы справиться с этим? Правильно – мой отец. Доктор Луис Анхель Бенавидес Карраско.
– Эксперт в области баллистики и судебной медицины, – сказал я.
– Именно так. Сам факт и время эксгумации держали в тайне. Гайтан был похоронен неподалеку от своего дома, в парке Санта-Тересита. Вы ведь бывали в том квартале, у дома Гайтана? Ну вот, там его и похоронили. Вытащили гроб и поставили в патио его дома. Там уже был мой отец. Сколько же раз он рассказывал мне об этом, Васкес… Тридцать, сорок, пятьдесят… С самого детства помню. «Папа, расскажи, как выкопали Гайтана», – просил я бывало, и он с готовностью принимался рассказывать. Ну, он дождался, когда внесут гроб, и попросил открыть его в своем присутствии, и еще удивился, в каком состоянии тело Гайтана. Дело в том, что одни тела сохраняются лучше, а другие – хуже. А Гайтан через двенадцать лет после смерти выглядел так, будто его забальзамировали… Но чуть только попал на свежий воздух, сейчас же начал разлагаться. И дом наполнился запахом смерти. Отец уверял, что весь квартал пропитался тленом. Кажется, это было невыносимо. Присутствующие начали по одному выбираться оттуда. Еле сдерживая дурноту, побледнев, закрывая нос рукавом… А потом как ни в чем не бывало возвращались, свеженькие такие… Отец потом узнал, что Фелипе Гонсалес Толедо, единственный журналист, присутствовавший там, заводил их в лавочку по соседству и заставлял протирать ноздри анисовой водкой – после этого можно выдержать что угодно. Гонсалес Толедо знал все эти штуки. Не зря, не зря считался он в этой стране лучшим репортером «красных страниц» – уголовной хроники.
– Он написал об этом дне?
– Ну конечно. Написал, черным по белому, изложил все как есть. С того момента, как отец и судебный медик извлекли пулю. Однако в подробности не вдавался, а вот я их знаю: знаю, что нашли пулю, застрявшую в хребте, знаю, что вынули фрагмент, а тело вновь захоронили. Не хватало только, чтобы какой-нибудь полоумный унес тело.
– А что с позвонком?
– Доставили в институт.
– В Институт судебной медицины?
– И там подтвердили – ну, сужу по словам отца, ибо он знал об этом, – что пуля, застрявшая в позвоночнике, была выпущена из того же оружия.
– Из пистолета Роа Сьерры?
– Да. Из того же пистолета, что и остальные пули. Вы наверняка знаете все это, потому что сюжет крутили по телевидению каждый день, так что я не стану вам объяснять, что такое канал ствола и что он оставляет на пуле единственные в своем роде следы. Вам достаточно знать, что отец сделал фотографии и анализ и пришел к заключению, что речь идет об одном и том же пистолете. Так что второго стрелка не было. По крайней мере, судя по баллистической экспертизе. Ну, как и следовало ожидать, позвонок не вернулся в тело Гайтана. Его поместили в надежное место. Вернее, мой отец и поместил, и на протяжении многих лет использовал как наглядное пособие на своих лекциях. Вот еще одна фотография моего отца, который едет в троллейбусе. Он не любил водить машину и потому ездил из дому в университет и обратно на троллейбусе. Вы ведь знаете, какие троллейбусы у нас в Боготе, Васкес? Тогда представьте себе картину – обычный рядовой гражданин (потому что мой отец был самым обычным и рядовым гражданином на свете!) садится в троллейбус с портфелем в руке. Никому и в голову бы не пришло, что в портфеле этом лежат кости Хорхе Эльесера Гайтана. Иногда он брал меня с собой и вел за руку, и тогда одной рукой держал за ручку живого ребенка, а другой – портфель с мертвыми костями. С костями, добавлю, за которые любой бы убил на месте. А отец, уложив их в кожаный портфель, ходил с ними и ездил в троллейбусе.
– И так вот в конце концов позвонок оказался в этом доме.
– Из университета – в музей, из музея – в дом, а из дому – вам в руки. Благодаря любезности нижеподписавшегося.
– А жидкость?
– Это пятипроцентный раствор формалина.
– Нет-нет, я спрашиваю – это та самая жидкость?
– Ну что вы. Я регулярно меняю ее. Чтобы не мутнела, понимаете? Чтобы ясно было видно.
Есть люди, видящие ясно, – вспомнилось мне. Я поднял банку и посмотрел на свет. Мясо, кость, пятипроцентный формалин: да, останки человека, но прежде всего – обломки прошлого. Я всегда был по-особенному восприимчив к ним, можно даже сказать – уязвим перед ними, они околдовывали меня, и готов согласиться, что в моем отношении к ним были и некий фетишизм, и (невозможно отрицать это) какое-то первобытное суеверное чувство: знаю, что одной частью души всегда воспринимал их как реликвии, и по этой причине никогда не казалось мне непонятным, и уж подавно – экзотичным, поклонение верующих какой-нибудь щепке с креста Господня или некоему знаменитому покрывалу, где волшебным образом остался отпечаток человеческого лица. И вполне могу постичь ту самоотверженность, с какой гонимые и казнимые первые христиане начали когда-то сохранять и почитать бренные останки своих мучеников – цепи, которыми их сковывали, мечи, которыми их пронзали, орудия пытки, которыми их терзали долгими часами. И эти первые христиане, издали глядя, как их обреченные единоверцы погибают на аренах, как истекают кровью от львиных клыков и когтей, потом, рискуя собственной жизнью, бросались к их телам, чтобы омочить в свежей крови свои одежды; а в тот вечер, сидя в кабинете доктора Бенавидеса с позвонком Гайтана перед глазами, я не мог не вспомнить, что то же самое делали очевидцы преступления 9 апреля – они преклоняли колени на мостовой Седьмой карреры перед домом Агустина Ньето, в нескольких шагах от трамвайных путей, и собирали черную кровь своего мертвого вождя, пущенную четырьмя пулями Хуана Роа Сьерры. На эти отчаянные действия толкает нас атавистический инстинкт, думал я, держа в руке склянку с куском Гайтанова позвоночника.
Да, этот позвонок стал реликвией. Я ощущал исходящую от него энергию сквозь формалин и стекло: наверно, так же, как чувствовали себя христиане – скажем, Блаженный Августин, – держа в руках останки мученика – скажем, Стефана Первомученика. Августин говорит (хоть мне и не вспомнить точно, где я это читал) об одном из камней, которыми побили Стефана, и этот камень тоже, если дожил до наших дней, сделался реликвией. А где же пуля, убившая Гайтана? Где пуля, которую я недавно видел на рентгеновском снимке, пуля, сплющившаяся от удара о ребра? Где пуля, которая вошла в тело Гайтана со спины и была извлечена и исследована доктором Луисом Анхелем Бенавидесом? Где пуля, которая, по его словам, больше не находится в позвонке? Бенавидес смотрел, как я смотрю сквозь стекло и формалин. Свет играл на густой жидкости, переливался разноцветными искорками на стекле: на фрагменте хребта их не было – эти манящие огни порождал свет, преломляясь в стекле. А я все думал о камне, которым убили Стефана Первомученика, о пуле, которая убила Гайтана. И наконец спросил:
– Где же пуля?
– А-а, пуля… – сказал Бенавидес. – Да, пуля… О пуле ничего точно сказать невозможно.
– Ее не сохранили?
– Может быть, и сохранили, может быть, кто-то и озаботился этим. Может быть, где-то хранится и пыль собирает. Но вряд ли это сделал мой отец.
– Но ведь пользовался ею. В качестве учебного пособия, по крайней мере.
– Да, это так. Он демонстрировал ее на лекциях. Какого ответа вы ждете от меня, Васкес? Я тоже спрашивал себя. И, разумеется, по логике – по всей логике, сколько ни есть ее на свете – он должен был хотеть ее сохранить. Но я никогда ее не видел. Быть может, он хранил ее и использовал в ту пору, когда я еще был несмышленышем. Однако домой не приносил ее никогда, насколько я знаю. – Бенавидес помолчал. – Впрочем, тем, чего я не знаю, можно заполнить целые тома.
– А кто еще видел это?
– С тех пор как они у меня, – вы первый. Ну, не считая моих домашних. Жена и дети знают, что эти вещи существуют и находятся здесь, в моем сейфе. Но для сына и дочери их как бы и нет. Для жены они – бирюльки, в которые играет слабоумный.
– А Карбальо?
– Он тоже осведомлен об их наличии. Более того – он узнал об этом раньше, чем я. Мой отец ему рассказал. О повторном вскрытии в 60-е и обо всем прочем. Не исключено, что он видел их и на лекции. Но о том, что сейчас они у меня, ему неизвестно.
– То есть как?
– Он не знает, что они здесь.
– Почему же вы ему не рассказали? Я видел, какое лицо было у него, когда мы заговорили о Гайтане. Когда упомянули имя моего дядюшки. Он прямо просиял, глаза широко открылись, как у ребенка, получившего гостинец. Очевидно, что его это интересует не меньше, чем вас, а, может, и больше. Почему не хотите поделиться с ним?
– Сам не знаю, – ответил Бенавидес. – Потому, наверно, что надо бы и себе что-нибудь оставить.
– Не понимаю.
– Для отца Карбальо был не просто ученик. А ученик любимый. Наследник и последователь, продолжатель его дела. Все профессора падки на восхищение, Васкес. Более того – многие и преподают ради этого восхищения. Но Карбальо испытывал к моему отцу несравнимо более сильные чувства – он его обожал, боготворил, он сотворил себе кумира и фанатично поклонялся ему. Ну, так мне, по крайней мере, казалось. И кроме того, он был блестящим студентом. Когда мы познакомились, то есть когда отец стал привозить его к нам домой обедать, он был первым на курсе, но отец говорил, что курс – пустяки: лучшего студента у него не бывало за всю практику. «Как жаль, что он пошел в адвокатуру, – говорил он. – Его призвание – судебная медицина». У него к нему была слабость. Знаете, я даже иногда ревновал.
– Ревновали к Карбальо? – рассмеялся я. Доктор тоже улыбнулся: углом рта – разом сообщнически и пристыженно. – Ревновали к этой, простите, глисте на ножках? Вот уж чего от вас не ожидал.
– Почему бы и нет? Во-первых и в‑главных, позвольте вам сказать, что он не такая уж, как вы выразились и как может показаться, глиста на ножках. При всех своих закидонах Карбальо – один из самых умных людей, какие мне попадались на жизненном пути. Блестящий, живой ум. Очень жаль, что у него не задалась карьера – он стал бы великолепным адвокатом. Думаю, просто юриспруденция ему не нравилась. А нравился ему предмет, который вел мой отец, и хотя был первым в своем выпуске, но вот не влекла его юриспруденция – и все: учился словно по обязанности. Впрочем, это не имеет отношения к делу. Или все это перестаешь понимать, когда становишься взрослым? Знаете, Васкес, ревность и зависть движут миром. Половина всех решений принимаются под влиянием таких основополагающих чувств, как зависть и ревность. Пережитое унижение, обида, неудовлетворенная сексуальность, комплекс неполноценности – вот, мой дорогой пациент, двигатели истории. Вот в эту самую минуту кто-то принимает решение, от которого пострадаете вы и я, и принимает его по этим самым причинам – чтобы отомстить за неудачу, чтобы унизить врага, чтобы произвести впечатление на женщину и переспать с ней. Так устроен мир, так он функционирует.
– Ну, хорошо, хорошо. Но все равно – почему? Почему вы ревновали? Потому что ваш отец уделял ему больше внимания? Вы ведь даже не были сокурсниками.
– Куда там – мы, что называется, не из одного курятника: даже учились в разных университетах: я – в Хавьерианском, куда поступил, чтобы не думали, что меня приняли в Национальный по отцовской протекции [23]. И потом, Карбальо старше меня лет на семь или на восемь, это смотря кого слушать. Да неважно… Я приходил домой обедать и заставал там его – он сидел за столом на моем месте и вел беседы с моим отцом.
– Минутку, Франсиско! – перебил я. – Объясните, как это?
– Ну, иногда я приходил обедать, а за столом в столовой сидел Карбальо, стол же был завален раскрытыми книгами, тетрадями, рисунками, схемами, свернутыми в трубку бумагами…
– Да нет же, я не о том! Объясните мне разницу в возрасте.
– Что-что?
– Вы минуту назад сказали, что у вас разница – «лет семь-восемь, смотря кого слушать». И я не понимаю, что это значит.
Бенавидес улыбнулся:
– Да, в самом деле. Я так привык к этому, что не замечаю, как странно это звучит. Но все очень просто: если спросите Карбальо, когда он родился, он скажет, что в 48-м. Если заглянете в его метрику, увидите, что это ложь – он родился в 47-м. Ну угадайте, откуда взялась разница? Даю вам шанс блеснуть сообразительностью. Угадайте, почему Карбальо уверяет, будто родился в 48-м.
– Чтобы совпасть с 9 апреля.
– Бесподобно, Васкес! Теперь весь Карбальо у вас как на ладони. – Бенавидес снова улыбнулся, и я с трудом смог определить, чтó было в этой улыбке – чистый сарказм, немного ласки, смесь горькой насмешки с пониманием и терпимостью, той самой терпимостью, с которой относятся к детям или безумцам? Тут я кстати припомнил, что и Гарсия Маркес делал нечто подобное – на протяжении многих лет утверждал, что родился в 1928 году, хотя на самом деле это произошло годом раньше. По какой причине? Он хотел, чтобы год его рождения совпадал с тем, на который пришлась знаменитая «Банановая резня» [24], ставшая для него настоящим наваждением, о нем он снова и снова рассказывал в лучшей главе «Ста лет одиночества». Я не сказал об этом Бенавидесу, чтобы не прерывать его.
– Вы начали рассказывать о столовой, – напомнил я.
– Да-да. Так вот, приходишь домой, а там – Карбальо сидит за столом, сплошь заваленным бумагами, и разговаривает с моим отцом. И все семейство должно ждать, когда отец закончит объяснять то, что он объясняет своему студенту. Своему ученику. А зависть, Васкес, – не что иное, как убежденность, что мое место занимает кто-то другой. Именно это я чувствовал, глядя на Карбальо, который заменял, замещал, вытеснял меня, лишая моего законного места за столом. Ладно бы отец задерживался после занятий, объясняя любимому ученику свои теории мироздания. Ладно бы он рассказывал ему то, чего никогда не рассказывал мне. Но прийти к себе домой и обнаружить все то же самое – как хотите, меня это задевало. Задевало, что отец разговаривает с ним, а не со мной. Он рассказывал ему, а не мне, если в университете происходило что-то из ряда вон. Да, Васкес, да! Меня это бесило. Отравляло мне жизнь. Я считал себя уже сложившейся, так сказать, личностью, зрелым мужем, как в старину говорили, и все-таки мне это отравляло жизнь, и я ничего не мог поделать. На самом деле я был еще очень незрел и юн. Хоть я и женился в двадцать четыре года, получил диплом хирурга и вроде вышел из возраста детских обид. И было о чем подумать, кроме этого… Я все это говорю к тому, что Карбальо не знает, что это – здесь. И очень бы хотелось, чтобы и дальше не знал. Посвящать его нет желания. Не знаю, понимаете ли вы, почему.
– Понимаю лучше, чем вы думаете, – ответил я. – Вы позволите вопрос?
– Смотря какой.
– Отношения между вашим отцом и Карбальо всегда были одинаковы?
– Всегда. Отношения наставника и ученика, ментора и подопечного. Отец как бы нашел себе наследника. Или – Карбальо как бы обрел отца. Можно и так сказать.
– А кто его родной отец?
– Не знаю. Кажется, погиб во время Виоленсии [25]. Он был либерал, и его убили консерваторы. Карбальо ведь из простой семьи, Васкес: достаточно сказать, что он первый в роду поступил в университет. Ну, короче говоря, я ничего про отца не знаю. Он не любил об этом распространяться.
– Ну, разумеется. И не зря. И не зря присосался к доктору Бенавидесу и уже не отпускал его. Нашел в нем замену отцу.
– Мне не нравится этот термин, но соглашусь. Это многое объясняет, конечно. Они часто виделись, подолгу разговаривали по телефону. Давали друг другу книги, ну, то есть отец давал ему. По вечерам обсуждали судьбу страны, пытались установить поточнее, когда же у нас в Колумбии все накрылось, не скажу чем… И так прошли последние пять лет жизни моего отца. Или шесть. Так вот они прошли.
– А что за теории?
– Какие теории?
– Вы сказали, что ваш отец объяснял ему свои теории мироздания.
Бенавидес налил себе еще чашку кофе, сделал глоток и двумя шагами дошел до письменного стола. Открыл ящик-картотеку, заполненный красными папками с этикетками, на которых было что-то напечатано на машинке – но что именно, мне издали было не видно. Вытащил одну, вернулся к креслу, уселся, положив ее на колени, и принялся водить по ней рукой, то ли лаская, то ли успокаивая, как злодей из фильма про Джеймса Бонда – своего белого кота. «У моего отца не было увлечений: он относился к тем редким людям, которые делают то, что им больше всего нравится, и которым нравится то, что они делают. Лучшим развлечением для него была работа. Но если и существовало для него что-то вроде хобби, то это была реконструкция знаменитых преступлений с точки зрения современной криминалистики. Мой дедушка увлекался созданием гигантских головоломок – на две, на три тысячи элементов. Он собирал их на обеденном столе и, покуда не соберет, поесть в столовой семья не могла. Так вот, криминалистический анализ громких злодеяний служил моему отцу такими вот головоломками. По субботам и воскресеньям он поднимался очень рано и принимался за изучение давних дел так, словно они произошли вчера. Убийство Жана Жореса. Убийство эрцгерцога Франца Фердинанда. Вообразите, однажды дошло даже до Юлия Цезаря. Он несколько месяцев исследовал заговор и написал детальный очерк о нем, взяв за основу среди прочего и трагедию Шекспира. Одно время он увлекался тем, что доказывал криминальный характер нескольких знаменитых смертей, считавшихся естественными – пытался доказать, например, что Боливар скончался не от туберкулеза, а был отравлен своими колумбийскими недругами… Сами понимаете, все это было игрой, забавой. Серьезной игрой, как головоломки для того, кто их собирает, но все же игрой от начала до конца. Ох, вы бы вы видели, как взвивался мой дед, стоило кому-нибудь тронуть хоть один фрагмент его головоломки: злоумышленнику лучше было удирать со всех ног.
– И эта папочка – одна из головоломок? – спросил я.
– Да, – кивнул Бенавидес. – Головоломка имени Джона Фитцджеральда Кеннеди. Эта забава – простите мой легкомысленный тон – сопровождала отца всю жизнь. Каждые пять-десять лет он вытаскивал папку из ящика и брался за дело. Взгляните на эти бумаги – это вырезки из колумбийских газет, имеющие отношение к убийству президента. Взгляните на даты: 4 февраля 1975 года. А вот другая – из «Эспасьо», 1983-го. Дату можно разглядеть здесь в уголке, это публикация приурочена к двадцатилетней годовщине убийства ДФК. Подумать только, мой отец читает желтую прессу, ибо «Эспасьо» была газеткой именно такого рода. Но любое упоминание о Кеннеди укладывалось в архив. Вот здесь не то двадцать, не то тридцать документов – важных и не очень. И все они занимали досуг моего отца. И потому я их храню, и потому они для меня драгоценны. Думаю, больше они никому не нужны.
– Можно взглянуть?
– Я для того и вытащил, чтобы вам показать. – Он поднялся на ноги и выгнул спину – обычное движение для тех, у кого проблемы с позвоночником. – Полистайте, пока я спущусь и взгляну, что там у меня в доме творится. Принести вам что-нибудь закусить?
– Нет, спасибо, – сказал я. – А можно еще вопрос, Франсиско?
– Рискните.
– Почему именно эта папка, а не еще какая-нибудь? У вас ведь их вон – полный ящик. Есть причина, по которой вы решили показать мне эту, а не другую?
– Разумеется, есть. Это напрямую касается Карбальо. И мы здесь с вами говорим и все это время говорили о Карбальо, хоть вы этого и не заметили. Ну, ладно, бросьте-ка взгляд на эти бумаги. А я мигом вернусь и расскажу еще кое-что интересное.
С этими словами он прикрыл дверь, оставив меня одного.
Сидя в вертящемся кресле, я открыл папку. Но листки выскальзывали и падали на пол, и мне приходилось придерживать их неестественно вывернутой левой рукой, чтобы правой продолжать листать остальные, так что в конце концов я уселся прямо на пол, на ковер цвета некрашеной шерсти, и тут же рядком разложил бумаги. «Ли Харви Освальд не убивал ДФК», – крикнула мне с ковра самая древняя вырезка. Хотя доктор Бенавидес-старший пометил на полях дату, но не источник, мне тем не менее показалось, что я узнаю характерный шрифт газеты «Тьемпо». Заметка рассказывала о фильме, только что прошедшем в Чикаго и доказавшем как дважды два, что президента Кеннеди убили пули, выпущенные из четырех или пяти стволов. Фильм этот, – сообщалось далее, – снял Роберт Гроуден, «фотограф и специалист-оптик из Нью-Йорка», а политический активист по имени Дик Грегори заявлял, что эта лента «изменила судьбу мира». Эти два имени я встречал впервые, но из текста можно было сделать вывод, что речь идет о знаменитом фильме Абрахама Запрудера, 8-миллиметровой любительской ленте, снятой им в день убийства – и по сей день эта двадцатисемисекундная пленка остается самым прямым свидетельством трагедии и источником всех конспирологических версий, которые с тех пор возникали. Позже лента Запрудера вошла в массовое сознание людей ХХ века (кадры ее отпечатаны у нас на сетчатке, и мы узнаём их немедленно), но в заметке она еще не упоминается, она еще более или менее засекречена или известна ограниченному кругу лиц, так что журналист даже не решился указать авторство съемки, ныне известное всем – более того, он приписал его некоему Гроудену, хотя этот Гроуден – фотограф и специалист-оптик – виноват лишь в том, что увеличил ее, изучил и непререкаемым тоном подтвердил все, что увидел на ней, иначе говоря, несет ответственность за ужасающие выводы, которые изменили судьбу мира.
«Эти кадры, – читал я, – запечатлели тот момент, когда президент Кеннеди получает пулю в голову. По мнению Гроудена, от удара Кеннеди отбросило назад и влево, что указывает на то, что выстрел был произведен спереди, а не сзади, не со спины, как принято было считать до сих пор». Поразительно, что в мире этой статьи, вернее, по состоянию мира на 4 февраля 1975 года, это еще звучало как откровение. А теперь сделалось общим местом: кто ж не знает, что движение головы Кеннеди противоречит официальной версии и, так сказать, главный камешек в башмаке тех, кто продолжает верить, будто Освальд действовал в одиночку. Далее говорилось: «На кадрах также видны двое мужчин, которые, по мнению Гроудена, вели огонь по Кеннеди. Один – из-за цоколя, обратившись лицом к кортежу, другой – высовывается из-за кустов, тоже лицом к кортежу, и держит в руках винтовку, как утверждает Гроуден». В этих трех последних словах, словно в окошко, видно, как осторожно и боязливо ведет себя журналист, как озабочен тем, чтобы подчеркнуть (от имени газеты, разумеется), что эти подрывные разоблачения остаются исключительно на совести главного героя статьи. Как изменились эти слова за протекшие тридцать лет: каким множеством новых смыслов они наполнились, когда бесследно сгинули недомолвки и колебания и воцарилась непреложная уверенность. Трудно, подумал я, читать документ иной эпохи глазами тех, кто читал его в момент появления. Многим это так и не удалось, и потому они никогда не смогут установить связь с прошлым и навсегда останутся глухи к его шепоту, невосприимчивы к секретам, которые он нам выдает, и страшно далеки от понимания его таинственной механики.
В другой вырезке были воспроизведены шесть кадров из ленты Запрудера. Доктор Бенавидес пронумеровал их, хотя я так и не понял, к чему относится эта нумерация. Он не позаботился о том, чтобы указать, откуда взята эта вырезка, а потому неизвестными остались источник и дата публикации, но я предположил, что состоялась она через какое-то время после заметки о Роберте Гроудене, поскольку лишь спустя несколько лет после демонстрации ленты Запрудера в Чикаго мировые СМИ получили право воспроизвести ее содержание. Эти кадры. Эту картину. И я, сидя на подушке в кабинете Бенавидеса, думал: никогда мне не привыкнуть к ним. Никогда не станут они обыденностью. Какое множество случайностей должно было совпасть, чтобы человек с хорошей кинокамерой оказался именно там, где нужно, и сумел запечатлеть на пленке одно из самых значительных событий нашего времени? В наш век планшетов и смартфонов у каждого в руках – или, верней, под рукой – камера, и нет такого скандального происшествия или публичного успеха, сколь бы ничтожны ни были они, которые смогли бы избежать всевидящего ока этих профессиональных свидетелей, этих вездесущих цифровых сплетников, усердных, но бессердечных, не скромных, а скоромных, моментально фиксирующих и тотчас выкладывающих все в социальные сети. Тем не менее в ноябре 1963 года было большой редкостью или удачей, если неожиданный житейский эпизод оказывался заснят личной кинокамерой человека из толпы. Именно таков был Запрудер: по природе своей, но и по желанию – человек безымянный, человек из толпы, один из множества. Человек, которому решительно незачем было оказываться там, где оказался он в полдень 22 ноября с кинокамерой в руках.
Запрудера запросто могло бы там не оказаться. Если бы его семья в 1920 году не эмигрировала с Украины, объятой пожаром Гражданской войны, если бы сам он сгинул в это лихолетье или выбрал себе другую родину. Если бы он не научился делать выкройки в портновских мастерских Манхэттена, если бы не подписал контракт с фирмой «Нардис», владевшей в Далласе фабрикой спортивной одежды. Если бы он не увлекся киносъемкой и не купил «Белл & Хоуэлл», последнюю прошлогоднюю модель, то и не снял бы то, что снял. Сегодня мы знаем, что еще совсем чуть-чуть – и его фильма не было бы. Знаем, что мистер Запрудер задумал заснять проезд президентского кортежа с самого начала, но утро выдалось дождливое, и он пошел на работу, оставив камеру дома; знаем, что помощница сообщила, что небо очистилось от туч, и предложила сходить домой за камерой, чтобы не пропустить столь важное событие. Событие-то, разумеется, было важное, но мистер Запрудер вполне мог бы отказаться из-за нехватки времени или простой лени, или из-за невозможности в это время отлучиться из офиса, или из-за других дел, спешных и неотложных… Почему же этого не произошло? Почему он все-таки поспешил домой и взял там кинокамеру?
Я представляю себе Запрудера – застенчивого лысоватого человека лет пятидесяти с лишним, в черных роговых очках, который хотел только тихо трудиться в своем магазине спортивной одежды и чувствовать себя американцем. Нетрудно понять, что в те дни, когда на Кубе были развернуты советские ракеты и противостояние Кеннеди с Хрущевым достигло критической точки, Запрудер, выходец из Советской России, говоривший с характерным акцентом, чувствовал себя неуютно. Восхищение ли президентом Кеннеди привело его в толпу тех, кто ждал кортеж, или стремление выказать преданность Соединенным Штатам в эти крутые времена «холодной войны»? И когда он, последовав совету помощницы, вернулся домой за кинокамерой, не было ли это демонстрацией того, что и для него визит президента в Даллас – важное событие, что и он чувствует себя убежденным демократом и наравне со всеми участвует в патриотическом действе, которым стал проезд Кеннеди? Как повлияла его давняя и глубокая неуверенность в себе, столь свойственная иммигранту – пусть даже он переселился в Штаты сорок лет назад – на решение остановиться у Дили-Плаза, достать камеру и начать съемку? Да, но ведь он мог сделать это и по-другому: мы знаем, что поначалу Запрудер хотел снимать из окна своего кабинета и лишь в последний момент решил найти ракурс получше и спуститься на Элм-стрит, а там прикинул маршрут кортежа и сообразил, что идеальная точка съемки – бетонная колоннада в северной части улицы, возле виадука, на огороженном и ухоженном травяном холме. Туда он и направился, с помощью своей секретарши Мерилин Ситцман взобрался на контрфорс и еще попросил ее держать его, потому что с юности страдал головокружениями. Когда же на Хьюстон-стрит показалась голова кортежа, Запрудер позабыл и о своем головокружении, и о руке, поддерживавшей его сзади, забыл обо всем, кроме своей «Белл & Хоуэлл», и начал съемку, которая длилась 27 секунд: 486 кадров навсегда и впервые в истории человечества запечатлели тот миг, когда несколько пуль попадают в голову главы государства. «Как петарда, – скажет потом Запрудер. – Голова Кеннеди взорвалась, как петарда».
Вслед за этим началось настоящее столпотворение. Зазвенели истерические крики, мужчины, закрывая собой детей, бросались с ними наземь, женщины отчаянно рыдали, кто-то упал без чувств. И посреди всего этого Запрудера, который, сам не вполне еще сознавая, что произошло, возвращался со своей секретаршей в офис, взял на абордаж репортер «Даллас Морнинг Ньюс» по имени Гарри Маккормик. Он видел, как Запрудер снимал, и предложил представить его агенту «сикрет сервис» Форресту Соррелсу – тот, без сомнения, должен знать, как поступить с необыкновенным свидетельством, оказавшимся в руках кинолюбителя. Запрудер согласился передать отснятое агенту, но с одним условием: чтобы материал использовали исключительно для расследования убийства. Договорившись, они направились в телестудию, чтобы проявить пленку, но безуспешно: у техников не оказалось нужного оборудования. И Запрудер отнес свою пленку в фотоателье «Кодак» и до 6.30 ждал, когда ее обработают, а затем в «Джеймиэсон филм компани», где сделал две копии, и наконец вернулся домой, завершив, таким образом, самый изнурительный день своей жизни. А ночью ему приснилось, что он опять оказался на Манхэттене, где прожил первые двадцать лет в Америке, и на Таймс-сквер видит павильон, где обещают невиданное зрелище: «Вы увидите, как разлетается голова президента!»
И я видел это. И нас таких – миллионы: мы все видели, как, словно петарда, взрывается голова Кеннеди, и еще видели, что последовало за этим – те невероятные мгновения, когда Жаклин бросается собирать куски раздробленной – извините за подробности – головы; и среди вырезок доктора Бенавидеса нашлись фотографии элегантной и привлекательной дамы, которая в открытом лимузине «Линкольн» (такого же иссиня-черного цвета, что и костюм Гайтана) ловит осколки черепа или ошметки мозга своего только что застреленного мужа. Что искала Джеки? Какой инстинкт сподвиг ее на то, чтобы собрать фрагменты человека, которого она любила и который уже перестал существовать? Допустим умственные спекуляции: предположим, что сработал инстинкт, и назовем его за неимением более точного термина «инстинктом целостности» – страстным желанием не допустить разъятия на частицы того, что прежде было единым. Единое тело Джона Фитцджеральда Кеннеди жило и творило, это было тело отца и мужа (а также президента, друга, неразборчивого любовника), а потом от удара пули распалось, разлетелось по иссиня-черному автомобилю – и перестало существовать. Быть может, Джеки, сама не сознавая этого, хотела воссоединить эти фрагменты и возвратить телу целостность, сделать таким, как несколько секунд назад, в иллюзорной надежде, что, если вернуть утраченное, тело оживет. Не то же самое ли подумал профессор криминалистики, когда увидел эту газетную страницу и вырезал из нее кадры, снятые Запрудером? Но, вероятно, он смотрел на эти фотографии другими глазами, и, вероятно, имел веские основания полагать, что Джеки в эти мгновения уже оперировала понятиями криминалистики и собирала улики для того, чтобы помочь следствию установить и покарать виновного. Вероятно, так думал он, когда вырезал эту страницу из газеты и добавил ее в досье, в свою головоломку: вероятно, – сказал я, – потому что все мы холодно и отстраненно смотрим на кадры, снятые Запрудером, и логично предположить, что так же смотрел на них Бенавидес-старший, вырезая эти фотографии, но думать, что этими же соображениями руководствовалась Жаклин Кеннеди 22 ноября 1963 года, что именно из соображений целесообразности перебиралась она, позабыв обо всем, по сиденьям «Линкольна» в его заднюю часть, безнадежно пачкая свой отлично сшитый костюм в еще свежей крови мужа, пропитывавшей ткань – значило бы совершенно не понимать, какую власть имеют над нами атавизмы. Туалет Джеки – еще одна реликвия. Если бы Кеннеди обожествили (что вовсе не такой уж вздор), каждая, с кем он спал, тоже стала бы реликвией. И мы поклонялись бы им, да, поклонялись бы и возводили бы в их честь алтари или музеи, и хранили бы в веках, как сокровище.
За этими размышлениями застал меня, вернувшись, доктор Бенавидес. «Все спят», – сообщил он устало и повалился в кресло. Вялой замедленностью движений, тяжелым вздохом он как будто напомнил мне, что и я устал: побаливала голова, пощипывало глаза, и проснулась клаустрофобия, сопровождавшая меня с детства (ну да, как головокружения – сеньора Запрудера): мне захотелось простора, потянуло на свежий воздух боготанской ночи прочь из этой комнаты без окон, пропахшей кофейной гущей и лежалыми бумагами, захотелось в клинику, проведать М. и спросить, как там – еще в отдаленном и непостижимом для меня мире – поживают мои дочери. Я вытащил телефон: пропущенных звонков не было, а четыре черточки, ровные и параллельные, выстроившиеся по росту, как детский хор, свидетельствовали об устойчивости сигнала. Бенавидес показал на ковер, заваленный вырезками, и добавил: «Ну, вижу, вы всерьез занялись этим».
– Я восхищен усердием и преданностью делу, – сказал я. – Замечательный человек был ваш покойный отец.
– Да, это так. Но когда лихорадка придала ему нового рвения, он был уже стар. Это было в 83-м, в год двадцатилетия убийства, и в этот миг его увлеченность перешла во что-то иное. Однажды он сказал мне: не могу умереть, пока не разгадаю тайну этого покушения. Умер он, разумеется, не разгадав его, но оставил эти бумаги. Кстати, нет ли среди них… – наклонившись, он поворошил кипу и вытащил один лист. – А-а, вот он. Относится как раз к тому времени: там досконально анализируются гипотезы убийства. Прочтите, пожалуйста.
– Вы хотите, чтобы я прочел это?
– Да, будьте добры.
Я откашлялся:
– «Версия 1. Двое стрелявших, страница 95». Страница 95 – чего?
– Не знаю. Какой-то книги, в которой он справлялся. Дальше читайте.
– «Двое стрелявших, – послушно продолжил я. – Один – в окне шестого, второй – второго этажа. Примечание: на 12.20 пленка показывает два силуэта в окне шестого этажа. В скобках: в 12.31 был открыт огонь по президенту. Управляющий домом Рой С. Трули, немедленно поднявшись вместе с полицией, обнаружил в коридоре второго этажа Освальда, который пил кока-колу». Вроде все верно прочитал, почерк довольно неразборчивый.
– Тоже мне новость. Дальше.
– «Версия 2. Страница 97. Освальд стрелял из окна второго этажа, а второй стрелок, видимо, более опытный, – из окна шестого, используя карабин Освальда. Версия 3…»
– Нет, эту не надо. Она никуда не годится.
– Тут сказано, что, может быть, Освальд хотел убить губернатора.
– Да, сказано. И очень неубедительно сказано. Важное содержится в других версиях, там есть его выношенные мнения.
– Выводы?
– Нет, не выводы, потому что он не успел сказать ничего окончательного. Но мнение – и более чем обоснованное – у него было. Мнение о том, что Освальд действовал не в одиночку. И, значит, версия lone wolf, как говорят американцы, не выдерживает критики. Это ложная версия. «Одинокий волк», так ведь? Само название абсурдно. Для меня совершенно очевидно – никто не смог бы сделать это в одиночку. Да не то что «для меня», а просто – очевидно! Только слепой такого не увидит.
– Рассуждаете, как Карбальо, – заметил я.
Бенавидес рассмеялся:
– Может быть, может быть… Вы, сдается мне, видели материал Запрудера?
– Несколько раз.
– Тогда наверняка помните…
– Что?
– Голову, голову! Что же еще, Васкес?!
Оттого, наверно, что я не ответил в тот же миг, и после его слов возникла крошечная пауза, Бенавидес одним прыжком подскочил к своему столу и, стоя перед своим непомерно огромным монитором (стоя – потому что я сидел в его рабочем кресле, и он не попросил освободить его), с трудом нагнулся к нему, словно отвешивая поклон, двинул мышкой и застучал по клавишам. Через несколько секунд открылась страница Ютуба «Фильм Запрудера». На экране возникли эскорт мотоциклистов в белых шлемах и Кеннеди на заднем сиденье автомобиля, двигавшегося удивительно медленно. Президент сидел так близко к дверце, что мог облокотиться о нее, расслабленно помахивая в обе стороны рукой, пленяя окружающий мир своей рекламной улыбкой и безупречной прической, не растрепавшейся на ветру, президент, уверенный в своей жизни и своих поступках, или по крайней мере умело притворяющийся, что в броне его самонадеянности нет ни малейшей трещины. Кортеж частью уже скрылся за рекламным щитом или транспарантом – точнее сказать было нельзя, – а когда появился вновь, произошло такое, чего никто не мог понять: Кеннеди сделал движение, неестественное для кого угодно и особенно – для президента, на которого в этот миг обращены взоры всего мира. Он соединил обе руки, сжатые в кулаки, у горла – перед узлом своего галстука – и симметрично, как марионетка, выставил локти. Первый выстрел ранил его. Прилетевшая сзади пуля попала в него и прошла навылет, и президент, вероятно, потерял сознание, потому что закрыл глаза, словно засыпая, и стал клониться к Джеки. Ужасна та невозмутимая медлительность, с которой смерть вступала в свои права в президентском лимузине – на виду у всех, не таясь, не подкрадываясь ползком, как обычно, а ворвавшись средь бела дня. Супруга президента еще не знает о том, что случилось, но замечает нечто странное – ее муж склоняется к ней на плечо, словно ему внезапно стало плохо, и тогда она, повернув к нему голову (безупречная шляпка, прическа, ставшая приметой целого поколения), говорит ему что-то – или нам кажется, что говорит. Мы можем вообразить себе, как она произносит слова, полные участия, не подозревая пока, что тот, к кому они обращены, их не слышит: «Что с тобой?» – сказала, наверное, Джеки Кеннеди. Или может быть: «Что случилось? Тебе нехорошо?» И тут голова ее мужа взрывается – да, взрывается, как петарда. Это вторая пуля размозжила затылок и разбросала в стороны раздробленные кости – реликвии. Видео шло еще несколько секунд, а потом экран стал черным. Я не сразу вышел из своего ступора. Бенавидес вернулся в кресло и жестом (едва уловимым движением кисти) показал, чтобы и я занял свое место.
– Видите, а? – сказал он. – Первая пуля была выпущена сзади и прошла навылет. Отец считал, что Кеннеди умер именно в этот миг. Второй выстрел произвели спереди. Помните, как голова мотнулась назад и влево, потому что пуля летела спереди и справа. Ну, согласны?
– Согласен.
– Хорошо. Тогда ответьте мне – мог ли Освальд находиться позади президента во время первого выстрела и перед ним – во время второго? Если бы вторую пулю выпустил тот же стрелок, что и первую, пуля толкнула бы голову жертвы вперед. И Джеки не кинулась бы собирать осколки черепа в задней части «Линкольна», ибо они тоже полетели бы вперед, туда, где сидел губернатор, или к водительскому креслу. Нет, Васкес, невозможно, чтобы оба выстрела были произведены из одной точки. Это не я вам говорю и не теория заговора – это закон физики. Так утверждал мой отец: «Это – физика». И нам это давно было известно, хотя оно и противоречит официальной версии событий. И отец мой знал это. И считал, что стрелявших было минимум двое.
– В книгохранилище. Один на шестом этаже, второй – на втором.
– Именно так. Но это не объясняет, откуда взялась пуля, размозжившая череп Кеннеди. Отец был уверен, что стреляли не из окна этого книгохранилища, а откуда-то с той стороны, куда двигался кортеж.
– Об этом говорится в статье 1975 года. Это теория Гроудена.
– Да. Один или двое стреляли спереди. Гроуден утверждает, что один прятался за кустом, а второй – за бетонной колоннадой. И первый был вооружен винтовкой. Так, а вы знаете, что сказал Запрудер сразу после убийства? Спецагент снял с него показания, и Запрудер уверял, что убийца находился где-то позади него. Потом, на слушаниях комиссии Уоррена, он поправился: на Дили-Плаза якобы слишком гулкое и разнообразное эхо, и потому он не может быть вполне уверен. Однако же немедленно после убийства он был уверен, что называется, на все сто и даже более того. Не сомневался, не колебался ни секунды, не мямлил «мне кажется, что…». Нет! Он был непреложно убежден. И мой отец – тоже.
– Однако в его записях об этом нет ни слова.
– То, что я вам показал, – только часть его штудий. Есть еще целая кипа страниц, но они не здесь. А знаете, где?
– Да быть не может… Неужто у Карбальо?
– Именно у него. У Карбальо. Откуда? Оттуда. Когда умер мой отец, он втихомолку забрал их. У Карбальо уже хранилось множество отцовских документов, отец сам ему их оставил. Вернее, он их отдал ему и не желал забирать назад. И я могу понять причину, хоть мне это и нелегко: в последние годы жизни никто не проводил с ним больше времени, чем Карбальо. Карбальо навещал его, сидел с ним, слушал его рассказы и его теории, и его общество сделалось для старика важнее всего на свете. Я допустил промах, Васкес, я допустил промах и никогда себе этого не прощу. Я уделял отцу мало внимания в последние годы его жизни. Я был слишком погружен в собственные дела и заботы. Я был занят семьей и карьерой, я наслаждался всеми прелестями взрослой жизни. И моим первенцем, родившимся в год моей женитьбы или чуть позже. Когда исполнилось двадцать лет со дня гибели Кеннеди, у меня родился второй ребенок. Девочка. Так что в 1983 году я был отцом двоих детей, мужем, хирургом, старавшимся проложить новые пути, и в довершение ко всему должен был заниматься отцом. И, разумеется, меня более чем устраивало постоянное присутствие Карбальо.
– Он занимал его и развлекал, не так ли?
– Да разве я один такой?! – воскликнул Бенавидес. – Все, у кого есть вдовый престарелый отец, благодарны тем, кто составит ему компанию. Карбальо идеально подходил на эту роль, он помогал отцу оставаться живым и активным, но главное – делал это, вовсе не считая, что совершает благодеяние. Наоборот, ему было лестно, что отец привечает его, принимает у себя, дарит ему свое время и свои мысли. «Как я завидую вам! – сказал Карбальо однажды. – Как бы я хотел быть сыном такого человека!» Так что все вышло просто идеально. Даже если бы я заплатил кому-нибудь, так славно бы не получилось… Впрочем, я платил, платил ему. Платил собственноручными заметками отца. Книгами и документами. И множеством вещей, драгоценных для меня, хоть я и осознал это слишком поздно.
– И среди них есть те, что должны лежать в этой папке?
– Конечно. Но для Карбальо они еще ценнее – это улики.
– Улики в деле об убийстве Кеннеди, – произнес я нечто вполне очевидное. Но, как сейчас же выяснилось, очевидное, да не вполне.
– Нет, – ответил Бенавидес. – По делу об убийстве Гайтана. Поймите одну простую вещь: Карбальо интересуется одним только Гайтаном. Он одержим девятым апреля и ничем больше. Убийство Кеннеди интересует его лишь постольку, поскольку может что-то прояснить в убийстве Гайтана. Карбальо утверждает, что в деле Кеннеди есть моменты, проливающие свет на обстоятельства гибели Гайтана – оно позволяет установить, кто его убил и как скрывали, что это оно результат заговора. Кеннеди ведет к Гайтану.
– Но ведь Кеннеди убили позже, – сказал я.
– Думаете, я не говорил ему об этом? Тысячу раз и на все лады. Но ему все кажется, что можно найти улики. Он везде находит улики. А как увидит – набрасывается на них.
Бенавидес, не вставая с кресла, нагнулся, взял красную папку и, вытянув свои длинные руки так, что запонки врезались в кожу, принялся собирать вырезки. Делал он это аккуратно и бережно, беря каждый листок двумя пальцами, как пинцетом. «Как пожелтели, бедняжки», – приговаривал он ласково, словно поглаживая новорожденных щенят. Я тоже наклонился и стал собирать бумаги, и вся сцена приобрела неожиданно домашний, семейный оттенок. Бенавидес отделил один листок, положил его на столик под лампой, а когда остальные бумаги были сложены в папку, протянул его мне с вопросом, знаю ли я, что это такое.
– Знаю, конечно. Джек Руби убивает Освальда. Все видели это фото, Франсиско. Так же, как и ленту Запрудера.
– Я не о том вас спрашиваю. А о том, видели ли вы эту репродукцию, напечатанную «Тьемпо» в 1983 году и подчеркнутую моим отцом. – Бенавидес указательным пальцем ткнул во вторую сверху фразу и продекламировал наизусть: «В этот миг и возникли сомнения в том, кто на самом деле совершил беспримерное злодейство в Далласе».
– Вижу, – сказал я. – И что же?
– Помню, Васкес, помню, как будто это было вчера. Помню тот день, когда Карбальо пришел ко мне в кабинет с воспоминаниями Гарсия Маркеса. Это было два года назад, быть может, чуть больше. В январе 2003-го – дату я запомнил, потому что дело было вскоре после Нового года. В первый рабочий день я пришел на работу, а там на диване среди других пациентов, ожидающих приема, сидит себе Карбальо. Он вскочил, увидев меня, и прямо кинулся ко мне с криком: «Вы видели? Вы читали?? Ваш папа был прав!» В последующие дни – да нет, какие там дни! в недели и месяцы – его одержимость только возрастала, и он беспрестанно сопоставлял два преступления, и, по его мнению, многое проявлялось. И он приносил мне список совпадений. Приходил ко мне на работу или домой и приносил список. Во-первых, убийца. Что общего между Ли Харви Освальдом и Хуаном Роа Сьерра? Обоих обвиняли в том, что они действовали в одиночку. Во-вторых, оба расправились с врагом в миг его торжества. Хуана впоследствии даже подозревали в симпатиях к нацизму, не знаю, помните ли – Роа служил в германском посольстве и приносил домой нацистские памфлеты, и все об этом знали. Освальд, само собой, был коммунистом. «Потому их и выбрали, – говорил мне Карбальо, – что оба не могли вызвать сочувствия, никто не был с ними солидарен. Оба – каждый в свое время – представляли и даже олицетворяли враждебную силу. В наши дни их бы объявили членами Аль-Каиды. Так гораздо проще заставить людей поверить». В-третьих, оба убийцы были ликвидированы практически на месте. «Чтобы не проболтались, – сказал мне по этому поводу Карбальо. – Разве не ясно?»
А потом открыл мемуары Маркеса и прочел тот абзац, где элегантный господин подставляет толпе лжеубийцу, настоящий же остается в тени. Он наслаждался этой фразой, Васкес, он повторял ее снова и снова, и стоило посмотреть на него, ибо зрелище того стоило: оно несколько тревожило и вселяло с каждым разом все большее беспокойство, но было зрелищем! Со временем он смог соотнести эту фразу с подписью под фотографией Джека Руби: «В этот миг и возникли сомнения…» И он начал играть с ними, заменяя одну другой: «Разве не правда, что Джек Руби убил лжеубийцу, чтобы вывести из-под удара настоящего? Разве это не так, Франсиско? Разве в тот миг, когда элегантный господин натравил толпу у аптеки “Гранада” на Хуана, не возникли сомнения в том, кто на самом деле совершил беспримерное злодейство?» «Доктор понимал это, – повторял Карбальо. – Иначе зачем бы ему подчеркивать эту фразу? Иначе зачем бы он так упорно искал следы второго стрелка в деле Кеннеди и пули – в теле Гайтана? Быть может, он приблизился к разгадке, хоть и сам того не знал? Слишком много общего – и такого, что не может быть простым совпадением», – твердил Карбальо. Я насмехался над ним: «Что вы такое говорите? Что Гайтана убили те же люди, что и президента Кеннеди?» Он отвечал, что, разумеется, нет, что он с ума не сошел еще… но слишком уж велико сходство. «Здесь прослеживается метод. Убийцы Кеннеди, быть может, учились у тех, кто расправился с Гайтаном. Разве в Боготе 9 апреля не было американцев? Не было агентов ЦРУ? А люди, убившие Гайтана, должны были научиться этому у кого-то, а? Столь хитроумный заговор не по плечу любителю». Я повторял, чтобы он перестал нести чепуху, что это всего лишь совпадение. «Совпадений не бывает», – отвечал он и таращил глаза. Никогда прежде я не видел, чтобы так таращили глаза и так высоко вздергивали брови.
– Но ведь в деле Гайтана второго стрелка не было, – сказал я. – Вскрытие же проводил ваш отец.
– И об этом я Карбальо сказал. Напомнил, что и баллистическую экспертизу тоже делал мой отец. И подтвердил выводы следствия 48-го года – все пули, попавшие в Гайтана, были выпущены из пистолета Роа Сьерры. Однако Карбальо отводил глаза или скраивал одну из своих гримас, обозначавших недоверие. Разумеется, потому что для него любые выводы, сделанные следствием в 48-м году, были заведомой ложью. «Вся беда в том, что 9 апреля рядом не оказалось Запрудера, – говорил он мне. – Будь у нас Запрудер, другой петушок пропел бы у нас в стране». Да, с ним трудно разговаривать. Думаю, вы сегодня вечером сами в этом убедились. Так или иначе, то, что произошло сегодня, было следствием его одержимости. Карбальо хочет знать, кем был тот элегантный господин, оказавшийся у аптеки «Гранада». Кто организовал убийство Хуана Роа Сьерры. Зачем? Затем, что – как мне думается – его можно будет сопоставить с Джеком Руби и увидеть, что у них общего. Но главное – он желает докопаться до сути того, что случилось 9 апреля, увидеть подоплеку. Задумайтесь, Васкес – а мы не того ли хотим?
– В общем, да… Но в разумных пределах… не знаю, как еще это назвать. Не выходя за границы разумного.
– Людей вроде Карбальо можно назвать как угодно – сумасшедшими, параноиками, просто бездельниками, которые дурью маются. Но они посвящают жизнь поискам истины в неких очень важных делах. Может быть, они действуют ошибочными методами. Может быть, страсть застилает им глаза и толкает на эксцессы или заставляет верить в несусветную чушь. Но они делают то, чего не можем сделать мы с вами. Да, они зачастую не умеют себя вести в обществе, регулярно совершают глупости, бывают бестактны до наглости. Но, как мне кажется, они оказывают нам большую услугу, потому что всегда начеку, потому что ничему не верят до конца, сколь бы абсурдны ни были их собственные измышления. Но главное во всей этой теории, в этом поиске совпадений в убийствах Кеннеди и Гайтана, заключается вот в чем: если вы присмотритесь хорошенько, вы увидите – в ней нет ничего такого уж дикого.
– Нет ничего дикого, потому что вся эта затея целиком – дикость, – сказал я. – Это как разговаривать с Безумным Шляпником.
– Это вы так думаете. Всяк имеет полное право думать, как ему заблагорассудится.
– Но, Франсиско, не можете же вы принимать этот бред всерьез.
– Неважно, что я принимаю или не принимаю всерьез. Не вязните, Васкес, зрите в корень. Учитесь не судить по первому впечатлению. Карбальо видит в этом свое предназначение. Он тратит не только время и силы, он тратит на это деньги. Тратит больше, чем имеет, и все потому, что верит в свое ви́дение. Он мне так и сказал – у меня, мол, есть свое ви́дение. А в другой раз – мое предназначение обусловлено моим ви́дением. Или наоборот, я уже не помню. Неважно. Для Карбальо истина заключается в следующем: в том и другом случаях нам не сказали правды. Только младенец или человек, напрочь не знающий историю, поверит, что Хуан Роа Сьерра действовал в одиночку, на свой страх и риск. И что Ли Харви Освальд со сноровкой опытного снайпера выпустил все пули, которые убили Кеннеди. И как прикажете поступать с этим знанием? Отбросить в сторону или все же попытаться что-нибудь сделать? Да, я понимаю, что для вас Карбальо – человек полупомешанный и безответственный. Но спросите себя, Васкес, взгляните в зеркало и серьезно спросите: вас воротит от Карбальо потому, что он несет чушь – или потому, что он опасен? Он бесит вас – или пугает? Спросите, спросите себя. Может быть, мне не следовало вас знакомить… теперь я это понимаю и, должно быть, совершил ошибку. Если так, простите меня. Я вам признаюсь, Васкес: он попросил меня об услуге. Он хотел познакомиться с вами и попросил, чтобы я вам его представил. Он был уверен, мне кажется, что вы расскажете ему что-нибудь полезное. Когда речь заходит о 9 апреля и Карбальо обнаруживает еще неисследованное улики или следы, он кидается на них, как ищейка. А вы, имея такого дядюшку… вы можете навести на след. Вероятно, и в том, что случилось сегодня вечером, я виноват… недооценил, не предусмотрел. В любом случае не беспокойтесь – больше вы его не увидите. Сегодня вы встретились в первый раз. Второго, судя по всему, не будет. Что было, то было, неприятное происшествие, что уж тут… Но будьте покойны, Васкес – не такую вы оба ведете жизнь, чтобы пересечься в скором времени.
Дай-то бог, подумал я, покидая дом Бенавидеса. Дай бог никогда больше не видеть Карбальо.
Я думал всю ночь напролет и продолжил это почтенное занятие наутро, хоть уже и по иной причине – иной и для меня неожиданной: потому что ни за что не смог бы предсказать, какую противоречивую смесь отвращения и влечения, обольщения и отчуждения буду я испытывать при воспоминании обо всем, что я увидел и услышал у Бенавидеса – о Карлосе Карбальо и Хорхе Эльесере Гайтане, о Ли Харви Освальде, Хуане Роа Сьерре и Джоне Фитцджеральде Кеннеди. И с тех пор, как я покинул дом Бенавидеса, не проходило часа, чтобы я снова и снова не возвращался мыслями к этим людям с такой печальной судьбой, не предпринимая ни малейших усилий, чтобы изгнать из памяти эти образы и сведения – напротив, я как бы заигрывал с ними, дополнял их с помощью собственного воображения, мысленно сочиняя истории, то есть облекая в словесную форму. Во вторник рано утром я отправился в центр Боготы, в район Канделария, не имея иного мотива, кроме желания оказаться на том месте, где застрелили Гайтана, и вспомнить рассказ, подаренный мне Пачо Эррерой в 1991 году. И в точности повторил маршрут, каким я – в ту пору студент-юрист – шел тогда: от Чорро-де-Кеведо к Паломар-дель-Принсипе, от скамеек в парке Сантандер – к паперти собора Примада; прогулки мои были бесцельны, бессистемны и своевольны, подчинены только случайностям и прихотям дней (друг на друга непохожих), хотя с какой-то минуты я и начал упорядочивать их, выстраивать, и порядок этот креп год от года, пока не превратился в некую рутину. Если изобразить мой маршрут схематически, на карте Боготы возник бы параллелограмм, вершины которого, как в «Смерти и компасе», образованы убийствами, с той лишь разницей, что в рассказе Борхеса – это артефакт, порожденный чувством и разумом литературного разбойника, а у меня они всего лишь отвечают – нет, я бы даже сказал «ответствуют» – безжалостным превратностям истории.
Я начинал обычно с кафе «Пасахе», выпивал там кофе с коньяком, потом через площадь Росарио шагал на восток по 14-й калье, минуя дом, где в 1896 году пустил себе пулю в сердце поэт Хосе Асунсьон Сильва; потом сворачивал к югу, шел вниз по 10-й калье, осторожно ступая по брусчатке мостовой, напоминавшей панцири бесчисленных дохлых черепах, и медленно приближался к тому окну, откуда в гнусную сентябрьскую ночь 1828 года выпрыгнул Симон Боливар, спасаясь от заговорщиков, которые вломились к нему со шпагами наголо и пытались убить его в собственном доме; потом входил на 7-ю на уровне Капитолия, и через двадцать шагов оказывался в 1914 году, перед двумя мраморными плитами, с чересчур многословным негодованием оплакивавшими гибель генерала Рафаэля Урибе Урибе[26], павшего там жертвой преступников; потом одолевал еще четыре квартала к северу, пока не останавливался у исчезнувшего дома Агустина Ньето, вернее, на том месте тротуара, где застрелили Хорхе Эльесера Гайтана. Иногда (не всегда) делал еще несколько шагов туда, где в 1931 году помещалась съестная лавка и закусочная и где карикатурист Рикардо Рендон, чьи рисунки так восхищали меня в детстве, хоть мне и непонятно было, что на них изображено, сделал набросок простреленной головы, допил свою последнюю кружку пива и выстрелил себе в висок по причинам, оставшимся неизвестными. Весь этот маршрут я повторил во вторник 13 сентября, на этот раз с мыслями о доставшихся нам в наследство людях, которые столько лет переходили в разряд покойников на столь ограниченном пространстве, теперь же сделались частью нашего пейзажа, а мы об этом даже не подозреваем; и ужаснулся тому, как горожане, не сбиваясь с твердого шага, проходят мимо этих мемориальных досок и, вероятней всего, не уделяют им даже самой краткой мысли. На редкость жестокий народ мы, живые.
Я пустился в путь очень рано – как в те времена, когда грыз гранит юриспруденции и занятия начинались в семь утра. Но на этот раз пришел туда, где за последние двенадцать лет не побывал ни разу и – более того – даже не вспоминал об этом месте. Где-то в начале 1993 года я отправился в центр, как делал всякий раз, когда желал избавиться от смертельной скуки моих юридических штудий. В то утро я гонялся за двухтомником Кортасара «Последний раунд» в издании «XXI век» и никак не мог достать его: не добившись успеха в книжном магазине Лернера, я решил заглянуть в «Культурный центр книги», в странное трехэтажное кирпичное здание, похожее на промышленный склад: его тесные клетушки были набиты старыми и подержанными книгами, и там можно было отыскать все что угодно. Но прежде чем затеряться в лабиринтах центра, я вспомнил о небольшой книжной лавке на другом конце того же квартала, прилепившейся к магазинчику школьно-письменных принадлежностей, и решил попытать счастья сначала там. В тот миг я не вспомнил о начале нового учебного года, а потому, подойдя к витрине, неприятно удивился при виде беснующейся оравы детей, вопивших что есть мочи и цеплявшихся за юбки своих дородных мамаш. Нет, – решил я, – как-нибудь в другой раз. И двинулся своей дорогой, свернув на углу к востоку, и уже приближался к другому перекрестку, откуда намеревался двинуться на юг, и дойти до входа в краснокирпичный корпус книжного магазина, когда от грохота, никогда прежде не слышанного, но тотчас узнал, содрогнулись стены. Удивляясь, что от взрыва такой силы не рухнуло здание, все мы задались вопросом – а не там ли была заложена бомба? Я, можно сказать, стремглав выскочил на проспект Хименеса, держа в уме одну-единственную мысль – продраться сквозь толпу людей, метавшихся во всех направлениях, добежать до университета, убедиться, что моя сестра цела и невредима, и убраться из очага поражения как можно скорей. И только значительно позже, из вечернего выпуска новостей, узнал, что взрыв оставил после себя несколько десятков убитых и раненых (не говоря уж о глубокой воронке посреди мостовой), главным образом – этих самых матерей с детьми, покупавших в соседнем магазине всякое школьное обзаведение.
И теперь, оказавшись там, где, если моя слабая память меня не подводит, взорвалась бомба, и после недолгих поисков обнаружив, что магазина, куда я направлялся тогда, больше нет (как нет в моей переменчивой Боготе и многого другого), припомнил тот день, вновь ощутил боль в ушах и без романтической велеречивости принял как откровение простую истину – в числе погибших мог оказаться и я. И воскресил в памяти драматизм первых месяцев 1993 года: бомба на 7-й калье, 72 погибших, бомба на 100-й, 33 погибших, еще две в центре – соответственно 13 и 15, и еще одна на 9-й, 25 трупов, и бомба в торговом центре на севере, на 93-й. Сейчас уже, конечно, и следа не осталось от той бомбы и от ее двадцати трех жертв. Нет, я думал не о руинах и не о физических следах разрушений, а о какой-то мемориальной доске, одной из тех, какие призваны нам напомнить о гибели людей знаменитых или важных, о гибели публичных фигур, оказавшей влияние на судьбы других. Да, разумеется, терроризм одержал победу – одну из многих – в моей стране: групповая смерть (какое ужасное выражение), массовая гибель (и того хуже) никогда не вспоминается, никогда не удостаивается хотя бы самых скромных почестей, не увековечивается на стенах домов, потому, наверно, что доска получится слишком большого размера (попробуйте-ка уместить на ней двадцать три имени или втрое больше, если говорить о теракте у здания Департамента безопасности), а, может быть, потому, что мраморные доски по неписаному и негласному закону приберегают для тех, кто утаскивает с собой на тот свет других, для тех, чья скоропостижная кончина способна забрать с собой все общество (что и происходит довольно часто), и потому таких персон мы охраняем, и потому их смерти мы боимся. В старину люди, не задумываясь, отдавали жизнь за короля или королеву, ибо все знали, что их гибель – в припадке ли самоубийственного безумия или в результате заговора – вполне способна столкнуть в пропасть всю державу. Так случилось с Хорхе Эльесером Гайтаном, подумал я, – чью гибель мы, возможно, могли бы предотвратить, и едва ли нашелся бы хоть один колумбиец, который не спрашивал себя, что было бы, если бы это удалось, и скольких смертей в этом случае можно было бы избежать, и в какой стране жили бы мы сегодня. Поскольку память всегда непредсказуема и всегда выбрасывает на поверхность лишь то, что захочет, мне в эту минуту припомнились слова Наполеона: «Чтобы понять человека, нужно сперва понять мир, в котором он жил в двадцать лет». Для меня, рожденного в 1973 году, мир был таков: бомбы с января по апрель и смерть Пабло Эскобара, застреленного на крыше какого-то дома в Медельине. Однако я не знал, что это может значить для моей собственной жизни.
Я обогнул квартал и вышел к кирпичному дому, но едва лишь двинулся вдоль стендов и стеллажей, как позвонила М. (раздался наконец тот самый звонок мобильного, который я со страхом ждал столько дней). И твердым голосом – без сомнения, чтобы вселить в меня уверенность в благополучном исходе, напрочь отсутствовавшую у нее самой, – сообщила, что отошли воды. Врачи объяснили, что через час начнут экстренное кесарево сечение. Я спросил, успеем ли мы увидеться до операции.
– Думаю, да, – ответила она. – Но ты поторопись, пожалуйста.
Когда я приехал в клинику, там царило необычное оживление. У всех входов в очереди стояли люди, а у въезда на парковку – вереницы машин, очереди выстроились и у стеклянных дверей главного корпуса. Вооруженный охранник проверял сумочки женщин и портфели мужчин и вообще все, в чем можно было что-то пронести. После этого досмотра мной занялся другой охранник: он попросил меня поднять руки и начал ощупывать и обшаривать сверху донизу. «А что происходит?» – спросил я. «Приняты повышенные меры безопасности, – был ответ. – Только что скончался президент Турбай». Из-за этих самых повышенных мер я потерял несколько минут и, покуда скорым шагом шел по коридорам клиники, огибая и обгоняя неспешно идущих посетителей (им, в отличие от меня, явно некуда было торопиться), думал, что опоздаю, жену увезут в операционную, я не увижусь с ней и не смогу показать, что я – рядом, что я – с ней, а попутно – голова в такие минуты работает причудливо, а стресс разгоняет мысли по самым неожиданным направлениям – проклинал и последними словами поносил покойного президента, пылая ребяческой, но от того не менее неистовой яростью, впрочем, вскоре схлынувшей и оставившей после себя лишь неприятное ощущение досады, тем более неоправданной, что, несмотря на очереди, проверки и досмотры, я все же поспел вовремя. М., бледная, с влажными ладонями, лежала на перегородившей полутемный коридор каталке, отвечала на вопросы анестезиолога и ждала, пока кто-нибудь доставит ее в операционную, однако, судя по выражению лица, владела если не ситуацией, то собой, и я не мог не восхититься ею в очередной раз.
Девочки появились на свет в 12 и 12.04. Врачи не разрешили мне увидеть их – каталка вывезла новорожденных из операционной так стремительно, что меня на миг овеяло сквознячком беды. Я успел разглядеть только ворох белого тряпья, из которого выглядывали овальные, прозрачные насосы, посредством которых сестры помогали сделать первый вздох легким моих дочерей, сформировавшимся благодаря кортизону. М. должна была очнуться от наркоза лишь через несколько минут, и я попросил разрешения дождаться, когда это произойдет, а покуда размышлял о том разочаровании, которое отныне и навсегда останется со мной – я не видел, как рождались мои дочери. М. проснется, и я расскажу ей, что все прошло хорошо, что девочки находятся в своих кувезах и потихоньку осваиваются, да, но все это не меняет того обстоятельства, что я не видел, как они родились. И меня это опечалило, но, думалось мне, моя печаль – ничто по сравнению с печалью М., однако самое важное было не это, а возникшая из-за экстренных преждевременных родов необходимость решить другую задачу – как сохранить жизнь существам, проведшим в утробе матери лишь тридцать недель и по этой причине к жизни не готовым.
Лишь через несколько часов мне их показали в первый раз. Показали мне одному: у М., пролежавшей двадцать три дня в полной неподвижности, возникла легкая атрофия икроножных мышц, и она не могла даже подняться с кровати, так что я, получив разрешение увидеть своих дочек, захватил камеру, некогда взятую нами в клинику специально, чтобы запечатлеть этот момент (хоть и совсем иначе представляли его себе), и направился в палату неонатологии. Там, среди шести или семи младенцев, которые были для меня всего лишь безымянными пятнами в пейзаже, находились и мои новорожденные дочери, обозначенные белыми карточками: такие же карточки липкой лентой были приклеены к пластмассовой стенке кувеза. Они лежали, омываемые потоком яркого света и надежно укрытые: на головах – шерстяные чепчики, на глазах – белые повязки, чтобы не резал свет, на губах – кислородные маски. На виду не оставалось ни одной части лица, и я не мог ни увидеть их, ни всмотреться в них, ни запомнить их, то есть поступить так, как поступаем все мы со всяким новым знакомцем. На карточке был указан точный вес – килограмм сорок граммов и килограмм двести семьдесят граммов: столько весит паста, которую готовят на кухне для ужина с друзьями. Разглядывая новорожденных (ручки толщиной с мой палец, лиловатого оттенка кожу, еще покрытую зародышевым пушком, узенькое пространство грудной клетки, на котором едва умещались электроды), я совершил очередное ужаснувшее меня открытие – от меня не зависело, выживут мои дочери или нет, и я ничего не могу сделать, чтобы отвести грозящие им беды, потому что беды эти таятся внутри их несозревших тел, наподобие бомбы с часовым механизмом, которая то ли взорвется, то ли нет – я сознавал это отчетливо, хоть и не получил еще полный перечень опасностей. Мне предоставят его потом, по прошествии часов и дней: врачи расскажут мне, что, если артериальный проток еще сколько-то времени останется открыт, потребуется хирургическое вмешательство, и чтó на самом деле означает эта легкая синюшность кожи, и о показателях кислородной сатурации, и что такое ретинопатия недоношенных и пока еще не миновавшая угроза слепоты. Я сделал несколько снимков, вышедших отвратительно (пластмассовые стенки инкубатора отражали вспышку и частично скрывали то, что находилось за ними), и отнес их М.
– Вот твои дочки, – сказал я, выдавив из себя улыбку.
– Вот они, – сказала она.
И впервые с тех пор, как все это началось – расплакалась.
Я был занят заботами и тревогами о дочерях и не рассказал М. о том, что видел в доме Бенавидеса. Для этого должно было произойти кое-что еще. И незадолго до выписки произошло: к этому дню М. уже могла ходить по клинике, и мы вместе стали навещать новорожденных, когда это разрешалось правилами. Во время недолгих – не более двадцати минут – посещений мы могли доставать девочек из кувез, брать их на руки, чувствуя их и давая им почувствовать нас. Сестры на это время убирали электроды, и неприятный посвист аппаратов, так назойливо напоминающий о бренности, смолкал. Но не разрешалось вынимать трубочки, заменившие кислородную маску первых суток и пластырем приклеенные с обеих сторон миниатюрных носиков, а мы, посетители, должны были сидеть у кувез, следя, чтобы трубочки не натягивались и не могли отсоединиться. И, словно привязанные к кислородным баллонам, замершие в неудобных позах с крошечными спящими существами на руках, мы проводили так по несколько минут – минут робкого счастья и подспудного беспокойства, ибо никогда не была для нас так очевидна их уязвимость, как в эти моменты. Я держал ручку дочери указательным и большим пальцами, отчетливо сознавая, что при желании могу переломить ее как прутик; я следил за большой дверью в палату, потому что был убежден, что сквозняк может оказаться губителен для недоразвитых легких; я дезинфицировал руки даже чаще, чем следовало, втирал в кожу прозрачный гель со спиртовым запахом, от которого щипало глаза, ибо иммунная система недоношенных младенцев не способна справиться даже с самыми безобидными бактериями. И мало-помалу стал замечать – скорее с тревогой, чем с интересом, – что весь мир теперь представляет для них угрозу. При виде непонятных предметов или других людей я впадал в нервозность и даже в агрессию, хотя люди эти были мне знакомы и, более того, работали здесь же, в клинике. Всем этим я объясняю резкость моей реакции в тот день, когда, в очередной раз придя навестить дочек, покуда М. собирала свои вещи в ожидании выписки, обнаружил в палате доктора Бенавидеса – склонившись над одним из кувез, он руками без перчаток что-то делал с кислородной трубкой. Даже не поздоровавшись, я спросил – чтó.
– Трубочка выскочила, – ответил он улыбаясь, но не глядя на меня. – Я ее приладил на место.
– Руки уберите, пожалуйста.
Бенавидес подушечкой мизинца разгладил кусочек пластыря, вытащил руки из кувеза и повернулся ко мне:
– Спокойно, спокойно… Это же простейшее дело… Канюля…
– Я запрещаю вам, – перебил я, – запрещаю в мое отсутствие совать руки в кувезы. И даже прикасаться к ним. Надеюсь, понятно?
– Я ставил канюлю.
– Да плевать мне, Франсиско, что вы ставили. Я не желаю, чтобы вы к ним прикасались. Будь вы хоть сто раз доктор.
Доктор меж тем искренне поразился. Он подошел к стене и нажал рычажок дезинфектора – раз и другой.
– Я зашел повидаться с вами, – сказал он. – И проведать ваших девочек. Вернее, предложить свои услуги.
– Спасибо, мы в полном порядке. Это ведь не по вашей специальности, доктор.
– Простите, папаша, – сказала мне появившаяся в палате сестра.
– В чем дело?
– Здесь нельзя находиться без халата, правила есть правила.
И она выдала мне ярко-синий халат, еще сохранявший особый теплый запах свежевыглаженного белья. Пока я надевал его и стерильную шапочку, Бенавидес уже ушел. «Я нагрубил ему, я его обидел, – думал я, а потом докончил свою мысль: – Ну и черт с ним». Он не встретился с М., которая через несколько минут, в халате по фигуре и шапочке, вошла в палату и села рядом, готовясь взять на руки вторую дочку. Вероятно, лицо у меня было такое, что она спросила, хорошо ли я себя чувствую. Я уж было собрался рассказать ей все – про Бенавидеса и его отца, про Карбальо и про хребет Гайтана, – но не смог. «Все нормально», – ответил я. «Не верю тебе, – сказала М., руководствуясь своим безошибочным инстинктом. – Что-то случилось». И я ответил, что, мол, да, случилось, но мы поговорим об этом в другой раз, когда выйдем отсюда, потому что мне неловко говорить с ребенком на руках: мой голос и мое дыхание могут повредить ей и разбудить ее, а она спит так мирно и сладко – настоящим сном младенца. Все это не соответствовало действительности, но я был не в состоянии иначе объяснить, по каким причинам не могу рассказать все сейчас. Никогда не приходят к нам вовремя те немногие кусочки того, что мы знаем о самих себе; мне вот, например, потребовалось несколько дней, чтобы понять абсолютную, непреложную правоту М., которая, выслушав мой, столь же пространный, сколь и покаянный, рассказ о столкновении с Бенавидесом, произнесла такие вот простые слова: «Просто ты не хочешь, чтобы к нашим дочкам приближались грязные люди».
Я хотел возразить, что подобное определение неприменимо к доктору Бенавидесу, с самого начала показавшемуся мне человеком кристальной честности, просто чистейшим из всех, кого мне доводилось знать, но тут же понял, что она имела в виду не моральные качества Франсиско Бенавидеса, а то обстоятельство, что он, как улитка – свой домик, всегда носит с собой наследие своего отца. Иными словами – слишком трудно отвлечься от мысли, что та же самая рука, которая разглаживала кусочек пластыря на скуле моей дочери, когда-то в прошлом держала позвонок застреленного на улице человека, да не какого попало, а того, чье преступление поныне живет среди нас, колумбийцев, и таинственными путями подпитывает бесчисленные войны, на которых мы и пятьдесят семь лет спустя продолжаем убивать друг друга. Я спросил себя – не случилось ли так, что в моей жизни приоткрылась дверь, и в нее проникли чудовища насилия, способные разработать стратегию и измыслить уловки, чтобы войти в наши дома, в наши квартиры, в кроватки наших детей. Помню, я подозревал, что никто никогда не может считать себя в безопасности, и еще помню, как с тем тайным волнением, какое всегда присуще обетам без свидетелей, поклялся себе, что мои дочери – смогут. Я твердил себе это ежедневно, я навещал своих дочек, когда они жили уже в доме моих тестя и тещи – в холодном особняке, терраса которого выходила на эвкалиптовую рощу, поочередно вынимал их, спящих, из кувез и поочередно прижимал к груди, а меж тем добавлял страницу к моему роману о Джозефе Конраде в Панаме. (Ту, например, где говорилось о дочери рассказчика, которая родилась на шестом с половиной месяце беременности и была так мала, что ее можно было накрыть ладонями, так бесплотна, что можно было увидеть изгиб ее бедренных и берцовых костей, так бессильна, что даже не могла сосать материнскую грудь.) И однажды вечером, когда М. пыталась стимулировать сосательный рефлекс дочек, вкладывая им в рот костяшку правого мизинца, я вдруг понял, что думаю не о них, а о Фернандо Бенавидесе, не о материнском молоке, которое надо им дать, чтобы ночью мы могли сомкнуть глаза – а о рентгенограмме грудной клетки с пулей внутри, не об уколе в крохотную пятку и не об анализах крови – а о светящемся в формалине фрагменте позвоночника.
– У тебя это скоро станет просто манией, – однажды упрекнула меня М. – Я вижу по твоему лицу…
– Что ты видишь?
– Не знаю. Но хотела бы, чтобы это не происходило с тобой сейчас. Все очень изнурительно… я измучена, ты измучен. И я хотела бы, чтобы мне не пришлось вытягивать их в одиночку. Я говорю о девочках. Не знаю, что с тобой происходит, но хочу, чтобы ты оставался здесь, со мной, и чтобы мы все делали вместе.
– Мы вместе все и делаем.
– Но что-то же с тобой происходит?
– Ничего со мной не происходит, – сказал я. – Ровным счетом ничего.
III. Раненый зверь
Карбальо вновь появился в моей жизни в конце ноября. Мои дочки уже покинули кувезы и спали с нами, в той самой квартире, где до замужества М. жила вместе с родителями: мы укладывали девочек в манеж со съемным бортиком, где умещались обе; каждая была подключена к собственному кислородному баллону, глядевшему на нее снаружи, будто молчаливый родственник, и у каждой была собственная пластиковая канюля, закрывавшая верхнюю губу. 21 числа, где-то около шести, когда в самом разгаре была процедура смены пеленок, мне позвонила приятельница и сообщила новость: сегодня утром скончался Рафаэль Умберто Морено-Дюран, один из самых известных романистов своего поколения и с недавних пор – мой друг. «Его больше нет с нами», – сказала она, выделив голосом это покорствующее судьбе «нет», и назвала время отпевания и точный адрес церкви, где оно должно состояться. И на следующее утро я был там, вместе с родными и друзьями Эр-У (как все мы называли его) испытывая разом и скорбь и облегчение, потому что болезнь его была недолгой, но тяжкой и мучительной, хоть он и переносил ее с юмором и с тем, что иначе как «мужеством» не назовешь.
Мы познакомились, когда я учился на юридическом факультете, но при этом в точности, как он за тридцать лет до этого, преследовал одну цель – научиться писать романы: и мы – сам не знаю, как это вышло – подружились; он приезжал ко мне в Барселону, где прошли счастливые начальные двенадцать лет его жизни, я, при возможности, – к нему в Боготу, где мы иногда вместе обедали, а иногда вместе ходили забирать корреспонденцию «до востребования». Со временем это превратилось если не в ритуал, то в рутину – дойти до здания «Авианки», войти в зал, где стояли несгораемые абонентские ящики, и выйти оттуда с грузом писем и журналов. Во время одного из таких походов он сообщил мне, что болен. Рассказал, как однажды вечером поднимался по лестнице – и вдруг задохнулся, в глазах потемнело (мир вдруг обратился в черное пятно), и там же, на твердых ступеньках кирпичного цвета, едва не рухнул без чувств. Врачи, не замедлившие определить у него анемию, а вскоре – и причину ее: злокачественную опухоль, давно уже таившуюся в пищеводе, – подвергли его разнообразному лечению, которое начисто отбило у него аппетит. «Чужой», – называл он свой недуг. «Во мне чужой», – объяснял он тем, кто спрашивал, почему он так резко похудел. А когда бывал особенно не в духе или раздражительнее обычного – «Просто сегодня мой чужой не желает уняться». И вот, через год с небольшим после того, как поставили диагноз, мой друг проиграл сражение с этой тварью, не уважающей достоинства противника и не признающей перемирий.
И вот мы, его приятели и друзья, входим в просторный неф, ищем свободное место на деревянных скамьях, продвигаясь меж четырех белых стен, здороваемся вполголоса, как принято при встрече по такому печальному поводу, но прежде всего – умираем от холода, потому что офисные здания вокруг церкви вступили в заговор с густыми эвкалиптами и не пропускают сюда даже самый слабенький солнечный луч. Да, здесь все мы – те, кто любил Эрре-Аче [27], те, кто уважал его, те, кто не любил и не уважал, но, по собственному признанию, обожал его книги, те, кто обожал его книги, но из зависти не признавался в этом даже самому себе, те, кто иногда становился мишенью его острот или прямых нападок, и теперь пришел в горестном молчании порадоваться, что покойник никогда больше не ткнет его носом в его заурядность. Мало где еще так высока концентрация лицемерия, как на похоронах писателя: здесь, в церкви, у смертного одра, непременно найдется кто-нибудь, кто посвятит себя старинному искусству притворства и будет разыгрывать печаль, или скорбь, или отчаяние, меж тем как про себя думает, что ни Эрре-Аче, ни книги его больше не задвинут самого скорбящего в тень.
Устраиваясь на своем месте у бокового прохода центральной скамьи (не так близко к гробу, чтобы это выглядело назойливо, не так далеко, чтобы показаться просто любопытным), я припоминал, когда же последний раз присутствовал на религиозном прощании с человеком, чуждым религии. Пришел ли Эрре-Аче к Богу перед концом, как случалось со многими агностиками? Подобные душевные метаморфозы обычно недоступны взору даже самых близких, и потому я ничего не мог бы сказать по существу вопроса, но когда-нибудь я изучу статистику и выясню, сколько блудных сыновей и дочерей церкви рак вернул в ее лоно (сразу уточню – это именно тот случай, когда нельзя сказать, будто справедливо и обратное: лично мне не знаком ни один диагноз, который привел бы верующего к отступничеству). Когда священник начал говорить, я обратил внимание на человека, который сидел впереди, тоже у центрального прохода, и, как руководитель избирательной кампании – красноречию своего кандидата, одобрительно кивал в конце каждой фразы, доносившейся из динамиков. Но тут присутствующие зашушукались, зашевелились, стали перешептываться, повернули головы к амвону, куда, получив разрешающий кивок падре, направилась супруга покойного, Моника Сармьенто. Она опустила стойку микрофона по своему росту, сняла темные очки, провела рукой по усталым глазам и с силой, идущей из каких-то непостижимых глубин ее скорби, объявила, что прочтет письмо Эрре-Аче, оставленное Алехандро.
– Кто такой Алехандро? – спросил кто-то рядом со мной.
– Не знаю, – ответили ему. – Сын, наверно.
– Дорогой Алехандро, – начала Моника в наступившей тишине. – Весьма возможно, что тебе, только что отпраздновавшему свой одиннадцатый день рождения, будет непонятно, почему я написал это письмо. Я сделал это предосторожности ради. Объясню – рано или поздно у каждого сына начинается “синдром Кафки”, то есть возникает потребность написать отцу письмо с упреками в произволе, в эгоизме, в отсутствии понимания и терпимости. Ибо всякий сын в определенном возрасте чувствует себя венцом творения и просит у отца только внимания и любви, а не получив их, платит той же монетой – неприязнью, неповиновением, враждебностью или, как в случае с Кафкой, мстительными жестокими словами. А я своим письмом всего лишь хочу заранее отвести от себя эту беду. Я только сейчас во всей полноте осознал смысл того, что прочел много лет назад. И никогда не забуду первые строки из эссе лорда-канцлера Фрэнсиса Бэкона – моралиста столь мудрого, что неизменно поступал вопреки тому, что предрекал: “Тот, кто женится и заводит детей, отдает их в заложники судьбе”. А я думаю, дорогой Алехандро, что теперь сам стал заложником судьбы, то есть удачи и счастливого случая, сводящего людей друг с другом, и мне хочется совсем не того, чего хотелось в годы моих странствий по миру, когда ничто не ограничивало мою свободу и когда этот бескрайний мир открывал мне множество путей. Я был уверен, что вечно останусь молодым и неприрученным, что – клянусь тебе – жизнь начинается в восемнадцать лет, а все, что не достигло этого возраста, принадлежит к классу простейших, к царству одноклеточных. Дети были для меня одиннадцатой казнью египетской – причем до такой степени, что мои инициалы – Эрре-Аче – превратились едва ли не в детоубийственную монограмму: Rex Herodes – Царь Ирод. Так продолжалось до тех пор, пока на свет не появился ты, тогда в изречении лорда Бэкона мне открылся неожиданный смысл: с твоим рождением в заложники судьбы превратился я сам».
Люди в церкви заулыбались, а я подумал: «Как это похоже на Эрре-Аче! Превратить печальное событие в повод для юмора, для словесной игры, для остроумия, разбивающего вдребезги постную торжественность». И вспомнил о своих дочках – а сам я тоже стал заложником фортуны? Устами Моники Эрре-Аче говорил теперь о рождении сына или, точнее, рассказывал сыну о его рождении и, делая уступку неизбежному дурновкусию, свойственному всякому родителю, вспоминал забавные случаи и умилительные эпизоды, обязательные для отцов, которые повествуют о детях, отчетливо сознавая при этом, что для всех остальных милоты в этих милых байках может и не быть. Вот, например, мексиканские друзья подарили Алехандро тряпичного Пегаса. Мальчик спросил, откуда у коня крылья, и Эрре-Аче объяснил, что Пегас родился из крови медузы Горгоны, у которой вместо волос были змеи, вгонявшие в столбняк ее жертв. «Не смеши меня, папа», – ответил на это Алехандро. «В виде слабого утешения этой смехотворности, – голосом Моники продолжал Эрре-Аче, – я в тот же миг понял, что у тебя врожденный иммунитет к магическому реализму».
По скамьям прокатился хохот.
– К чему? – переспросил еще кто-то в моем ряду.
– Тихо! Дайте послушать, – шикнули на него.
«Почему я вспоминаю об этом? – читала Моника. – Потому что отец, как зрелая сложившаяся личность, хочет остаться в памяти сына, для которого в детстве все эфемерно, все незначительно, словно ребенок интуитивно чувствует, что все, прожитое им до сих пор, очень малоценно, а важно лишь то, где он будет играть главную роль. Для детей детства не существует, но зато для взрослых оно – тот потерянный, однажды утраченный край, куда мы тщетно пытаемся вернуться, населяя его смутными или вовсе вымышленными воспоминаниями, которые обычно – лишь тени снов. И потому нам так хочется превратиться в своего рода нотариусов, удостоверяющих хотя бы истинность воспоминаний ребенка: они вскоре изгладятся из его памяти, однако для отца останутся лучшим доказательством того, что он произвел на свет потомство. Как позабыть рацеи маленького философа, которыми ребенок, сам того не предполагая, старается ввести в систему собственных воззрений мир, начинающий принадлежать ему? Однажды вечером мы с тобой смотрели телевизор в ожидании выпуска новостей. На экране шел прямой репортаж с карнавала в Рио-де-Жанейро: показывали его финальные – и самые горячие – моменты. Удобно устроившись на диване, ты впивался взглядом в это разливанное море аппетитной смуглой плоти. Тебе было пять лет, а я, не сумев сдержаться, сказал тебе, как один мышиный жеребчик другому: “Что ни говори, Алехандро, а женщины все же – великолепные создания”. А ты, не отрываясь от экрана, тоном знатока, поднаторевшего в этом вопросе, ответил: “Да, папа. И еще они дают молоко”».
На этот раз захохотали все, кто был в церкви. Собравшиеся смеялись от души, но при этом чувствовали себя неловко – позволительно ли такое, словно спрашивали они. А Эрре-Аче, где бы ни находился он – в прошлом ли или в небытии, – скорее всего, получал истинное наслаждение от того, что вызвал такой безобидный разлад.
«Дорогой Алехандро, – продолжала читать Моника, – я жалею разве лишь о том, что вовремя не сказал своему отцу, как люблю его и как восхищаюсь им. Я только однажды выказал нежность – за два дня до кончины быстро поцеловал его в лоб. Поцелуй этот на вкус отдавал сахаром, а я почувствовал себя вором, укравшим то, что уже никому не принадлежит. Почему мы скрываем наши чувства? Из трусости? Из эгоизма? С матерями мы ведем себя иначе – осыпаем их цветами, подарками, нежными словами. Что же мешает нам приласкаться к отцу и сказать ему – глаза в глаза, – как любим его, как восхищаемся им? Но зато как охотно мы про себя или втихомолку браним его, стоит ему поставить нас на место. Почему при всяком удобном случае ведем себя так низко? Почему не боимся грубости и робеем проявить нежность? Почему слова, которые я никогда не говорил своему отцу, я обращаю к тебе, хотя ты в силу своего нежного возраста еще ничего не понимаешь? Однажды ночью я хотел поговорить с отцом, но он уже спал. А когда я на цыпочках выходил из спальни, услышал, как он с отчаянием бормочет во сне: “Нет, папа, нет!” В каком странном, суматошном сне явился ему его отец? И вот еще что привлекло мое внимание, помимо этой загадки: отцу было в ту пору семьдесят восемь лет, а его отeц умер не меньше четверти века назад. Неужели надо умереть, чтобы сын поговорил с тобой?»
Тем временем пошел мелкий дождь. Нет, неправильно – капли его были не мелкие, а крупные, тяжелые, но падали редко. Снаружи до нас доносился их осторожный перестук о крыши припаркованных у церкви машин, и трудно стало различать голос Моники. Я, как это мне свойственно, отвлекся, задумался о другом; и уже во второй раз спросил себя, неужели и я после рождения дочек сделался заложником судьбы – не находя ответа и не зная даже, где его искать. Как сложатся наши отношения в будущем, когда они вырастут? Как вообще складываются они у отца с дочерьми? Наверняка не так, как у мужчин – у отца с сыном – разных поколений. Но если бы у меня были сыновья, – спросил я себя, – я столкнулся бы с теми же трудностями, разве не так? Стали бы мои сыновья скрывать от меня свои чувства? Реагировать резко и неприязненно, а не ласково? Но почему бы не предположить, что и с дочерьми отношения будут напряженными и мы с трудом будем понимать друг друга? Мне всю жизнь легче было иметь дело с женщинами, чем с мужчинами, оттого, наверно, что присущие мужчинам дух товарищества и круговая порука всегда казались мне смешны. А найду ли я общий язык с дочками?.. Тут я увидел, что Моника, судя по всему, произносит последние слова, складывает листки и спускается в толпу мужчин и женщин, встречающих ее с распростертыми объятиями. Но без рукоплесканий, потому что публика сдержала свой естественный порыв захлопать. Прочитанное письмо Эрре-Аче нарушило чинный распорядок заупокойной мессы, и причетники были слегка сбиты с толку – впрочем, в хорошем смысле слова, и по лицам их видно было, что они довольны тем, что не вполне понимают, как себя вести, что пришли исполнить всем известные ритуалы, а оказались на зыбкой почве, что смеялись, что не аплодировали, но хотели бы и, быть может, думали о своих сыновьях или дочерях, как я – о своих.
Не знаю, что еще случилось на этой мессе. Не помню ни причастия, которое не принял, ни «приветствия мира» [28], которое по рассеянности никому от меня не досталось. Гроб с телом Эрре-Аче двигался мимо меня, и я ждал, когда он скроется, а потом меня захлестнул поток скорбящих и шумное безмолвие, с которым он надвигался. Я не мог отвести глаз от гроба, а гроб, покачиваясь вверх-вниз в такт шагам тех, кто нес его, неуклонно уплывал в прямоугольник света в больших дверях церкви. Стоя сзади, я видел, как он оказался на свежем воздухе полудня и по ступеням стал спускаться к катафалку с разинутой, как пасть, задней дверцей. С верхней ступени я молча наблюдал за водителем, закрывшим дверцу, а потом увидел золотые буквы на пурпурной ленте, складывающиеся в имя, которое столько раз видел на корешках и переплетах книг, в заголовках газетных интервью, в подписях под статьями. Когда, интересно, Рафаэль Умберто решил стать Эрре-Аче? Первое издание его первого романа «Игра в шашки» вышло в 1977 году, неся на корешке и титуле его полное имя, фигурировавшее и в дарственной надписи, сделанной двадцать лет спустя, за обедом в ресторане «Ла Романа», где нам подали пасту с чересчур обильной подливкой. Так когда же он решил превратить имя и фамилию в условный знак, словно загодя озаботившись, чтобы оно легко уместилось на пурпурной ленте по борту катафалка? Церковь постепенно опустела, люди, несшие гроб, пошли на парковку к своим автомобилям, и вскоре те тронулись вереницей, а мы, оставшись на верхней ступеньке паперти, глядели вслед кортежу, удалявшемуся с пугающей слаженностью. Нас было совсем немного – помнится мне, человек шесть-семь, – когда полило сильней. Я уже готовился сбежать с паперти, пересечь парк и на 11-й каррере ловить такси, пока хляби не разверзлись окончательно, но в этот миг почувствовал на плече чью-то тяжелую руку и, обернувшись, увидел Карбальо.
Да, это был он. Тот самый человек, что привлек мое внимание перед тем, как с амвона прозвучало письмо Эрре-Аче сыну. Как я сразу его не узнал? Что изменилось в его наружности? Я не мог определить, но чувствовал необоримую уверенность, что он-то узнал меня мгновенно. Более того – он знал или думал, что знает о моем присутствии на отпевании, и наблюдал за мной издали, следил как соглядатай, а потом, притаясь где-то рядом, нескромно прислушивался к моим незначащим разговорам и ждал подходящего момента, чтобы изобразить внезапную встречу. И безошибочным инстинктом хищника уловил, когда лучше всего будет напасть на добычу. Недаром же Бенавидес сказал о нем: «Он – как ищейка». – И добавил: «А вы – след».
А теперь уж и я подумал: «Я – след. Он – ищейка. Я стану его добычей».
– Вот чудеса! – сказал он. – Вот уж не ожидал вас тут встретить.
У меня не было ни малейших сомнений в том, что он лжет. Но с какой целью? Знать невозможно, а вопрос, который разрешил бы мои сомнения, мне в голову не приходил. Как и вообще ничего, кроме решения последовать его примеру и тоже соврать. (Это едва ли не лучший выход из положения: ложь годится для чего угодно, она податлива и пластична, послушна, как ребенок, сделает, что ни попросишь, неизменно готова к услугам, не претенциозна, не себялюбива и ничего не требует взамен. Без нее мы бы и секунды не прожили в социальных джунглях.) И я спросил:
– Вы тоже были на мессе? Не видел вас. Где вы притаились?
– Я рано пришел. – Он помотал рукой в воздухе. – Сидел вон там, в первых рядах.
– Не знал, что вы были знакомы с Эрре-Аче.
– Знаком – и очень близко.
– Да что вы говорите?
– Это и говорю. Знаете, дружба из разряда кратких, но очень плодотворных. Но, может быть, пройдем внутрь? Начинается настоящий ливень.
И в самом деле. Полдень потемнел, и на церковь обрушился дождь: толстые струи пошли хлестать по каменным ступеням, собирались лужами, а уж оттуда брызгами летели нам на башмаки, носки, обшлага брюк. Если останемся здесь, подумал я, вымокнем до нитки. И мы решили шагнуть за порог церкви и уселись на скамью в последнем ряду, вдвоем в пустом нефе, так далеко от алтаря, что не различали Христов лик. Это позабавило меня кинематографичностью – в фильмах так собираются на тайную сходку какие-нибудь итальянские мафиози. Карбальо занял место в середине длинной деревянной скамьи, я примостился как можно ближе к проходу. Гулкое эхо искажало наши голоса, и без того заглушаемые шумом ливня снаружи, и спустя какое-то время оба мы осознали, что машинально придвигаемся друг к другу, чтобы говорить и слышать, не напрягаясь. Я отметил, что на переносице у Карбальо – пластырь. Я посчитал, сколько времени прошло со дня нашей стычки в доме Бенавидеса, и подумал, что ни одна носовая перегородка в мире не будет кровоточить два месяца кряду.
– Как ваш нос?
Карбальо поднял руку, но до лица не донес.
– Зла на вас не держу, – сказал он.
– Но пластырь все еще нужен?
– Для того я вас и окликнул, – продолжал он, будто не слыша меня. – Чтобы делом, как говорится, доказать, что обиды не затаил и зла не помню. Хотя обошлось мне это недешево: помимо прочего, я потратился на обезболивающие. И сколько-то времени был нетрудоспособен.
– О-о, пришлите мне счета, и я…
– Нет, об этом и речи быть не может, – оборвал он. – Не оскорбляйте меня, пожалуйста.
– Простите, просто я подумал, что…
– Я не затем пришел проводить друга в последний путь, чтобы содрать с вас деньги за пару упаковок обезболивающего.
Карбальо был обижен и, кажется, непритворно. Кто же он такой? Каждое произнесенное им слово только сильней отталкивало меня – отталкивало, но и интриговало. Не без толики невольного цинизма я подумал, что пластырь на переносице – часть продуманного и очень притом незамысловатого образа и, вероятно, помогает ему добиться своего. Чего – своего? Тут воображение мне отказывало. Карбальо меж тем заговорил об Эрре-Аче: о том, как горюет по этой утрате, хотя ее и нельзя назвать внезапной, потому что болезнь эта – такая сволочь, простите, и именно потому сволочь, что предупреждает, чем обернется. Как бы мало ни длилась, как бы молниеносно ни сражала, всегда придется провести с ней несколько месяцев, получая от нее весточки. В этом – ее особая жестокость. В случае с Эрре-Аче, надо признать, она вконец остервенилась, как, впрочем, и всегда по отношению к лучшим. Да, тут мы решительно бессильны: если уж выпал тебе такой жребий, ничего не попишешь… О господи, опять, подумал я, опять, как и в первую нашу встречу, слышу я эту неразборчивую мешанину из общих мест и парадоксальных суждений. «Кончина Эрре-Аче – огромная потеря для нашей словесности, – сказал он. И, немного помолчав, добавил: – Такие, как Морено-Дюран, не каждый день рождаются».
– Вот это верно, – сказал я.
– Не правда ли? Об этом надо говорить во всеуслышание! Взять хоть «Коты канцлера» – какой прекрасный роман! А «Мамбру»?! Чудо! Вы, кажется, резюмировали их, да?
– Что? – переспросил я.
– То есть рецензировали! Для журнала «Республиканский Банк». Отличная рецензия. Я хочу сказать – такая позитивная… Хоть и коротковата, на мой вкус.
Моя рецензия на «Мамбру» появилась в 1997 году. В ту пору сочинение ежеквартальных обзоров для «Болетин культураль» и «Библиографико дель Банко де ла Республика» стали для меня основным источником дохода. «Болетин» заслуживает самых лестных слов, но рассчитан он был не на широкую публику: его читали в академических кругах, посетители библиотек или маниакальные книгочеи. Неужели Карбальо рылся в моем прошлом? Как он вообще узнал про меня – и зачем узнавал? Неужели, как сказал Бенавидес, этот интерес пробудило в нем мое родство с Хосе Марией Вильяреалем, важным свидетелем событий 9 апреля? Хотя не исключено, что Карбальо – именно тот, чем кажется, а кажется он интеллигентом, у которого слишком много свободного времени и навязчивая идея… а литературные вкусы совпадают с моими: именно те два романа, выделенные им из обширного наследия Эрре-Аче Морено-Дюрана, выбрал бы я сам. Сейчас Карбальо пустился расточать ему неумеренные похвалы: «А что вы скажете о его первых фразах? Какие начала! “Арабы назвали тальк словом, обозначающим испарину невесты”. Это из “Рыцаря Непобедимой”. “Когда мы с тобой занимаемся любовью, смерть выигрывает партию в шахматы у Рыцаря Седьмой Печати”. Какие начала, Васкес, ах, какие начала! После такого хватаешь книжку и уже не можешь оторваться. По крайней мере я – человек, желающий, чтобы ему рассказали искусно сплетенную историю. Я, так сказать, – читатель-гедонист». И так вот он говорил, перемежая банальности с неожиданно глубокими и тонкими наблюдениями, которые казались взятыми напрокат у других, и вдруг произнес нечто такое, что среди всей этой словесной шелухи заблистало огнем на ночной горной вершине.
– Погодите… – перебил я. – Повторите, пожалуйста, то, что вы сейчас сказали.
– Это был писатель, способный закодировать важное послание. Способный между строк говорить о самых трудных вопросах своей страны. Он был настоящий мастер аллюзии.
– Нет, не это. Вы сейчас говорили о том, что ему еще оставалось написать.
– А-а, да, – сказал Карбальо. – Я кое-что об этом знаю, и мне кажется, что и вы тоже, хоть и меньше, чем я. Но, как бы то ни было, всем этим я обязан вам. Кесарю – кесарево. Если бы не та беседа, Эрре-Аче никогда бы так не обогатил мою жизнь… Хотя сейчас уже ничего от этого не осталось.
– Какая беседа?
– Вы и вправду не знаете? – преувеличенно удивился он.
«Артист! Комедиант! – подумал я. – Ни единому его слову верить нельзя».
– Впечатление такое, что вам все надо разжевывать. Беседа, Васкес, была о новом журнале. «Современный роман и другие болезни» – так, кажется, он назывался?
Да, именно так он и назывался. Карбальо – просто шкатулка с сюрпризами. В августе прошлого года Мойсес Мело, главный редактор недавно возникшего журнала «Сноска», пригласил нас к себе домой, чтобы обсудить происходившее с Эрре-Аче с тех пор, как ему поставили диагноз – а именно его болезнь и страдания, – с точки зрения литературы. Разговор длился два часа и от всех других наших встреч отличался только отсутствием виски, присутствием диктофона и последующей редактурой, придавшей нашим словам стройность, связность и последовательность, которых они порою были лишены. Номер вышел в декабре, между Рождеством и Новым годом, а Карбальо, изучавший какие-то документы в библиотеке имени Луиса Анхеля Аранго, по чистой случайности обнаружил экземпляр на столике кафетерия. «Я чуть не свалился со стула. В этом интервью было все, что я искал».
– И что же вы искали? – осведомился я.
– Человека с незашоренным умом. Человека, умеющего слушать. Человека, свободного от предрассудков и способного разорвать смирительную рубашку официальных версий.
– Да что-то я не помню, чтобы мы говорили о смирительных рубашках, – сказал я.
– Не помните? Жаль. Но надеюсь, помните хоть про Орсона Уэллса?
Это я помнил, хоть и смутно. Зато теперь, десятилетие спустя, когда я пишу воспоминания, передо мной лежит первый номер «Сноски», и я могу отыскать там в беседе с Морено-Дюраном (помещенной между статьей о Грэме Грине и репортажем с Франкфуртской книжной ярмарки) его точные высказывания и бережно воспроизвести их в этом повествовании, мало-помалу приобретающем черты следственного дела. Эрре-Аче – в черном костюме и сорочке лиловатого оттенка – рассказывал о своем новом, только что оконченном романе. История возникла из рассказа «Первое лицо единственного числа» о поездке Орсона Уэллса в Колумбию в августе 1942 года – поездке довольно своеобразной, поскольку в реальности ее не было. После успеха «Гражданина Кейна», – объяснял мне Эрре-Аче, – Уэллс обрел мировую славу и стал фигурой международного масштаба. Государственный департамент США и киностудия «Радио-Кейт-Орфей» решили послать его в Латинскую Америку для съемок документального фильма, используя престиж режиссера как способ объединить обе Америки в борьбе против стран Оси. Далее в интервью говорится:
В(аскес): Может быть, хотели избавиться от него на некоторое время. Под давлением Уильям Рэндольфа Херста, медиамагната, выведенного в «Гражданине Кейне».
Эрре-Аче: Подозреваю, что Орсон Уэллс на самом деле уехал, чтобы отделаться от Риты Хейуорт, преследовавшей его довольно настойчиво. И отправился снимать документальный фильм в Бразилию, где и провел без перерывов шесть месяцев. Потом – в Буэнос-Айрес, на премьеру своего «Гражданина» (под таким названием картина шла в аргентинском прокате). Побеседовал с Борхесом. В результате тот написал прелестную заметку в газету «Сур». Потом приехал в Чили и уже в самом конце своего турне – в Лиму, где 12 августа информационные агентства взяли у него прощальное интервью. Его спросили: «Что вы намерены делать сейчас? Полетите в Лос-Анджелес?» «Нет, – сказал он. – Завтра я лечу в Боготу». Его спросили «зачем?», а он в ответ – мол, у него в Колумбии близкие друзья, и он любит быков, а Колумбия – страна быков. И дальше выдал целую гирлянду расхожих представлений о нашей стране. На следующий день, 13 августа, газета «Тьемпо» на первой полосе оповестила свет, что Орсон Уэллс прилетает в Боготу, и эту новость воспроизвели «Эспектадор» и «Сигло». Однако Орсон Уэллс в Боготу так и не прибыл.
В опубликованной беседе не оказалось заданного мной вопроса: «Почему же, Эрре-Аче? Почему Орсон Уэллс не прилетел в Боготу?» И, само собой, текст не мог бы передать плутовское выражение, которое вдруг мелькнуло на его лице, неожиданно сообщив ему что-то детское и заставив позабыть, что это лицо умирающего от рака. «Не скажу, даже не мечтай! – сказал он. – Придется тебе прочесть весь роман». В журнале же напечатали вот что:
Э.-А.: Роман называется «Человек, видевший черно-белые сны» и рассказывает о том, что случилось с Орсоном Уэллсом 13, 14 и 15 августа, ровно через восемь дней после того, как Эдуардо Сантос[29] передал власть Альфонсо Лопесу Пумарехо [30], и тот во второй раз стал главой государства. Это событие имело большое политическое значение, о котором теперь никто не помнит, и Лауреано Гомес [31] в беседе с послом США предупредил его, что если Альфонсо Лопес возьмет власть, то он, Гомес, с помощью своих друзей из стран Оси совершит государственный переворот. Но дело в том, что Орсон Уэллс оказывается в Боготе, в городе, ставшем гнездом шпионов и военных корреспондентов, в столице страны, пребывающей в скорби, тоске и злобе из-за гибели нескольких колумбийских кораблей на Карибах. И вот в такой обстановке Орсон Уэллс переживает череду бурных событий.
В.: Это очередной виток во взаимоотношениях истории и беллетристики. Роман становится мощным средством исторического размышления.
Э.-А.: Не думаю, что роман пытается покорять и осваивать новые пространства, скорее, он подтверждает, что все это и так принадлежат ему. Довольно занятный факт: в 1942 году на карнавале в Рио Орсон Уэллс познакомился со Стефаном Цвейгом, и Цвейг рассказал ему об этой чудесной стране, где оказался по приглашению приятеля. В моем романе, когда Орсон Уэллс приезжает в Колумбию, его приглашают на прием, чтобы представить ему цвет общества, и он видит там какого-то молчаливого человека почти двухметрового роста; человека этого все называют Путником, и когда он все-таки открывает рот, то говорит с характерным выговором жителя Минас-Жерайс [32] – в общем, Уэллс немедленно проникается к нему симпатией. Оказывается, Путник этот – не кто иной, как Жоан Гимараэнс Роза [33], в ту пору обосновавшийся в Боготе. Он был секретарем посольства, а до этого – вице-консулом в Гамбурге, пока наци не посадили его в концлагерь. Впрочем, бразильские власти вскоре добились его освобождения и послали в Боготу. Сведения о Гимараэнсе абсолютно достоверны. Я использую всю эту прелесть, ибо подозреваю, что какой-нибудь критик скажет: «Ну, это уж его занесло…» А между тем это все совершенная правда. Ну, и дальше Уэллс и Гимараэнс Роза становятся друзьями здесь, в Боготе.
Все это Эрре-Аче сказал в беседе со мной, и все это прочитал Карлос Карбальо. Но тогда, в церкви, сидя в последнем ряду деревянных скамей, я не помнил таких подробностей – ни про либеральных президентов Сантоса и Лопеса, ни про Лауреано Гомеса, лидера консерваторов, восхищавшегося Франко и молившегося о победе Оси, ни про наши фрегаты, потопленные германскими субмаринами – факт, который правительство Колумбии использовало как предлог для разрыва дипломатических отношений с Третьим рейхом. Не помню, ни чтобы в беседе упоминался Стефан Цвейг, чье пребывание в Бразилии завершилось самоубийством (он отравился барбитуратами, что увековечено трагической фотографией, где запечатлена и разделившая его судьбу жена Лотта в кимоно на голое тело), ни Гимараэнс Роза, скончавшийся от инфаркта в 1967 году (через одиннадцать лет после того, как описал собственную болезнь и собственную смерть в своем знаменитом романе). Подробности беседы изгладились из моей памяти, чего нельзя было сказать о памяти Карбальо, который пересказывал их в свое удовольствие. За стенами церкви ливень продолжал барабанить по крышам сиротливых автомобилей, и ветер уже стал раскачивать кроны соседних эвкалиптов. В глубине, рядом с амвоном, возникло какое-то движение: я увидел, как показалась и тотчас скрылась чья-то-то тень или силуэт – кто-то смотрит (следит) за нами издали, – подумал я. Но тут появился мальчик в черном, поглядел на нас и снова исчез. Хлопнула дверь, и этот звук дошел до нас с опозданием, как грохот орудийного разрыва.
– Я читал эту вашу беседу, и знаете ли, что со мной произошло? – спрашивал между тем Карбальо. – Знаете? У меня земля ушла из-под ног. Буквально. Я не мог продолжать работу.
Все утро он прокорпел в библиотеке Луиса Анхеля Аранго, безуспешно отыскивая сведения о неизвестном мне писателе по имени Марко Тулио Ансола [34], чем-то его заинтересовавшем. Наткнувшись на журнал «Сноска», вышел немного продышаться и намеревался вскоре вернуться и снова просматривать микрофильмы, но не вышло: можно ли было опять закопаться в старые газеты и старые фотографии несуществующего города? – Никак нельзя. Потому что на страницах этого литературного журнальчика он нашел то, что так давно искал. «Меня словно током дернуло, и разве в силах был я тихо сидеть за библиотечным столом, когда мне хотелось завопить во все горло, бегом выбежать из библиотеки, броситься в центр и продолжать кричать».
Он тотчас понял, что должен сделать. Снова начал свои штудии и еще до вечера узнал, что Эрре-Аче Морено-Дюран (р. 1946) приглашает на презентацию своего последнего эссе «Вавилонские женщины», имеющую быть в Центральном университете в 18.30, вход свободный. «Это был мой шанс, – сказал Карбальо. – И долго я не раздумывал». Через четыре дня он взял свою папку с металлическими уголками, сунул туда кое-какие бумаги и экземпляр журнала, явился к дверям аудитории, купил книгу на лотке у входа и в ожидании начала выпил в тамошнем кафетерии фруктового чаю. Потом увидел людей, вереницей выстроившихся у столика (у каждого в руках была книжка), но занимать очередь не стал, а дождался, когда она сама собой рассосется, а Морено-Дюран простится с устроителями и выйдет на 7-ю карреру. Тут он догнал его и без околичностей сказал так:
– Маэстро, я дам вам книгу вашей жизни.
Эрре-Аче вполне мог бы взглянуть на него как на полоумного, однако не взглянул. Зато перевел взгляд на собственную книгу «Вавилонские женщины», которую незнакомец держал в руках без особенного пиетета, и ответил:
– Вообще-то это вовсе не книга моей жизни, но раз уж пришли, давайте подпишу.
– Нет-нет, – заторопился Карбальо. – Я имею в виду…
Ему никак не удавалось разъяснить возникшее недоразумение – он бормотал что-то неразборчивое и бессвязное и размахивал руками, но раскрытая книга уже оказалась у Морено-Дюрана.
– Кому?
Карбальо ничего не оставалось, как перейти прямо к сути:
– Нет, маэстро, вы меня не поняли. Я хочу дать вам тему, сюжет для книги, которая станет лучшей вашей книгой. У нас в Колумбии такого еще никогда не появлялось. Ибо для ее создания нужны две вещи – осведомленность и отвага. И потому я обратился именно к вам, маэстро. Только вы можете написать ее. Вернее, мы напишем ее вместе: я обеспечу сведения, вы проявите отвагу.
– А-а, – протянул Эрре-Аче. – Знаете – нет. Большое вам спасибо, но меня это не интересует.
– Почему же?
– Потому, – отрезал Эрре-Аче. – Но все равно – спасибо.
И двинулся прочь. Карбальо пошел следом. Он вдруг заметил, что у них с писателем одинаковые папки под мышкой – черной кожи, с металлическими уголками. И увидел в этом предзнаменование удачи или по крайней мере добрый знак – как известно, в совпадения он не верил. Лавируя между прохожими, стараясь не споткнуться о зазоры в брусчатке, не отстать от Морено-Дюрана и не потерять его из виду, Карбальо продолжал просить, чтобы он его выслушал, хотя бы для того, чтобы всю жизнь потом не спрашивать себя, что же это за чудесную такую книгу предлагали ему написать, хотя бы для того, чтобы в смертный свой час не думать, что вот – опоздал на поезд, а следующего не будет.
– Я не знал, что творит рак, – сказал он. – Эрре-Аче никогда прежде не видел и потому не мог сравнить. И не мог подумать: ух, как он похудел. Или: должно быть, он серьезно болен.
Но вскоре, по его наблюдениям, Эрре-Аче стал поглядывать на него по-другому. Что выражал теперь этот взгляд? Смутное любопытство заинтригованного человека, неприязнь или тягостное ощущение, что кто-то сейчас вторгся даже в святая святых личной жизни – в его смертельную болезнь? Но Эрре-Аче шел дальше. Свернул по Седьмой на север – и Карбальо следом. Теперь он замолчал – то ли выбился из сил, то ли смирился с неудачей, – но шагал, не произнося больше ни слова, огибая встречных и не наступая на разложенные товары торговцев. И Эрре-Аче неизвестно почему – может быть, просто, чтобы заполнить паузу – вдруг спросил: «А почему я?» И этого простого вопроса хватило, чтобы на Карбальо снизошло озарение. «По той же самой причине, по какой я не напишу ее. Разумеется, я могу исписать триста страниц. Но это будет провалом, это все равно что выбросить в мусорную кучу все, чего я добился. Нет, эту книгу дано написать не каждому. А только тому, кто сочинил “Человека, видевшего черно-белые сны”».
И тут будто чья-то невидимая рука уперлась в грудь Эрре-Аче и остановила его. «Мой шанс», – подумал Карбальо.
– Орсон Уэллс в Боготе, – начал он. – Кто еще решится рассказать эту историю? Официальные данные не признают этого, маэстро, по официальной версии он не приезжал к нам. Но вы-то признаёте, вы-то решились. И благодаря вам он навсегда пребудет в числе тех, кто посетил Боготу. Он был в Аргентине и познакомился с Борхесом. Был в Бразилии и встречался со Стефаном Цвейгом. И вот теперь – Богота и Гимараэнс Роза. Ваш роман обнародует факты, которые без него исчезнут навеки. Если не вы, потаенные истины никогда не увидят света. Я владею одной из таких истин, маэстро, и я хочу поведать ее вам. Уже лет десять – да нет, больше… двадцать! – я думаю, как явить ее миру. И наконец понял – с вами я смогу это сделать. Вашей книгой. История, которую я намерен вам передать… скрываемая истина, которую хочу вам вверить, чтобы вы превратили ее в книгу, перевернет мир вверх тормашками.
– Да неужели? – Губы Эрре-Аче скривились в усмешке жестокой и скептической, и Карбальо ощутил, какая сила исходит от этого человека. – Любопытно, что же это за истина?
– Уделите мне два часа, маэстро, больше мне и не надо. Впрочем, два – это много… Хватит и одного. За час все изложу вам и покажу материалы, а уж вы решите, стоило это вашего внимания или нет.
Они уже дошли до 26-й калье, где 7-я переходит в виадук, и прохожие, заглянув в пустоту, могут волшебным образом поверить, будто автомобили пропадают под их башмаками. У Карбальо закружилась голова, он едва устоял на ногах, меж тем как Эрре-Аче говорил: «Вот что, дружище… Вы меня пока ни в чем не убедили. Либо выкладывайте, в чем суть, либо остаемся при своих». Мимо на большой скорости промчался автобус – так близко к тротуару, что асфальт затрясся, а воздушная струя едва не вырвала из рук Карбальо запечатанный конверт, который он достал из своей папки.
– Что это? – спросил Эрре-Аче.
– Письмо, маэстро. Адресовано вам. Я написал на тот случай, если не удастся поговорить. Здесь всего пять страниц, но там изложено все – все, что я знаю, все, что раскопал за последние сорок лет. Просто прочтите – и вам все станет ясно. Поймете, чтó попало нам в руки, чтó мы сможем с этим сделать, как все тут перевернется с ног на голову, когда кое-что станет явным. Все изменится, когда мы вытащим эту истину на свет. Изменится прежде всего, конечно, прошлое этой страны, но особенно – ее будущее. Изменится и наше отношение друг к другу. Поверьте мне, маэстро: после того как вы напишете эту нашу книгу, жизнь у нас в Колумбии уже никогда не будет прежней.
– И что же? – спросил я. – Он согласился?
– Да я тоже сначала удивился, – сказал Карбальо. – Но Эрре-Аче был верующим, вы знаете об этом? Он верил. У великих писателей так бывает – они обладают чутьем, нюхом, если угодно, и верой, неотделимой от него. И умеют узнавать представшую им правду. И бьются, бьются насмерть, чтобы правду эту постичь. Нет, Эрре-Аче меня не разочаровал. – Помолчав, он добавил: – Другое дело, что смерть унесла его, не дав окончить работу.
Неужели Карбальо говорил мне правду? Всё, всё решительно порождало во мне недоверие, каждое слово казалось обманным и лживым, но тем не менее я не мог сделать то, что должен был – встать и вслух обвинить его во лжи. А было ли это ложью? Что в этой мистической риторике вроде верующего, истины, смерти, уносящей творца, прежде чем он окончит творение, не соответствовало действительности? Лгал ли мне Карбальо? И если лгал, то с какой целью? Если все это разыграно, то этот человек – гениальный актер. Снова вспомнилось мне слово «комедиант», комедиант, который играет самого себя, и тут мне впервые пришло в голову, что этот человек болен. Мне вспомнилось то место из «Эмигрантов», где Зебальд [35] рассуждает о «синдроме Корсакова» – нарушении психики, при котором утерянные истинные воспоминания заменяются вымышленными, и я спросил себя – не страдает ли чем-то подобным и Карбальо? Что может быть недостоверней этого путаного и сбивчивого рассказа о том, как он преследовал известного писателя, как всучивал ему посреди улицы письмо и вымогал согласие на тайный договор о сотрудничестве? Что может быть невероятней предположения, что Эрре-Аче, серьезный, увлеченный своим делом романист, по доброй воле пойдет в литературные негры к этому любителю конспирологии?
– Он умер, не окончив книгу, – сказал я. – Но все же взялся за нее.
– Конечно, взялся. И благодарил меня каждый раз, как мы с ним виделись. «Это будет жемчужина в моей короне, – говорил он. – И подумать только, что я чуть было не послал вас, Карлитос, в известное место». Да, так он называл меня – Карлитос. И работал над этой книгой до последнего дня. Я жалею только, что так мало знал о его болезни. Я мог бы по достоинству оценить его работу – он заслуживал восхищения…
– И куда же вы с ним ходили?
– Чаще всего в «Ла Роману». Есть такой ресторанчик на проспекте Хименеса, знаете?
– Знаю, конечно. А еще куда?
– Иногда вместе ходили забирать из его абонентского ящика почту.
– Да-да, конечно. А еще куда?
– В чем дело, Васкес? Вы что – проверяете меня?
– Где еще вы встречались с ним?
– Однажды он пригласил меня к себе на обед. Там были его друзья.
– Вот как? И кто именно?
Карбальо поглядел на меня с печалью во взоре:
– Вижу, вы не верите мне. Думаете, я сочиняю.
В этот миг, словно штора отдернулась, я на кратчайший миг успел увидеть у него на лице незнакомое прежде беззащитное выражение, и эта беззащитность не была деланой. Тут меня осенило – чтобы избавиться от него раз и навсегда, достаточно сказать сейчас: «Да, Карлос, я думаю, что вы все сочиняете. Да, я вам не верю, да, я думаю, что вы меня обманываете, думаю, что вы все врете, думаю, что вы не в себе». Но я промолчал. Мою уверенность поколебали ресторан «Ла Романа» и походы на почту – о том и другом Карбальо не мог узнать из вторых рук, стороной, что называется, без прямого и тесного контакта с Эрре-Аче, а еще – и прежде всего – любопытство, ужасное любопытство, из-за которого я столько раз влипал во всякие неприятности, но уроков не извлек; любопытство к чужим жизням вообще, и в особенности – к жизням тех, кто страдает и мучается, ко всему, что творится в тайне их одиночества, что происходит, так сказать, за задернутыми шторами. Все мы живем тайной, скрытой от посторонних глаз жизнью, но вот иногда дрогнет занавеска, мелькнет движение или деяние, и мы тогда заподозрим, что там что-то происходит, причем никогда не догадаемся, чтó на самом деле так занимает нас – само это сокрытое или те невероятные усилия, которые были приложены кем-то, чтобы скрыть его от нас. И тут не имеет значения, о какой тайне идет речь (неважно, хочу сказать, банальна ли она или судьбоносна), но сохранить ее – задача труднейшая, требующая стратегического мышления и тактического мастерства, хорошей памяти и дара слова, убежденности и, разумеется, толики везения. По этой самой причине так интересна нам ложь, ибо ложь никогда не бывает идеальна и монолитна; ибо достаточно какое-то продолжительное время или с упорным и постоянным вниманием наблюдать за этой самой шторой, чтобы заметить, как она отдергивается, на краткий миг являя нашему взору то, что хотели от нас скрыть. Именно это произошло на церковной скамье, когда Карлос Карбальо понял, что я ему не верю. И я осознал тогда, вернее, инстинкт хищника подсказал мне, что одного моего слова в тот миг довольно будет, чтобы уничтожить его (или наши отношения) и навсегда отдалить от себя. И, осознав, отказался от этого намерения. Нет, не из жалости, а из любопытства. Выражусь точнее: любопытство использует наши лучшие порывы – сострадание, участие, самоотречение – для достижения своих извращенных целей.
– Нет, Карлос, я так не думаю. Но постарайтесь меня понять. Я знаю Эрре-Аче уже почти десять лет. Ну, то есть знал. И писатель, которого я знал, ну никак не вписывается в образ, который вы сейчас создаете.
– Не будьте младенцем, Васкес. Неужели вы думаете, будто хорошо знали Эрре-Аче? Неужели вы считаете, что кого-то вообще можно хорошо знать?
– Можно знать – в достаточной мере.
– Как будто у каждого из нас – только один лик, – сказал Карбальо. – Как будто мир устроен не стократ сложнее, чем нам это представляется.
– Может быть, – ответил я. – Но не настолько. Не настолько, чтобы принять поручение от незнакомого человека посреди Седьмой карреры. Не настолько, чтобы превратить последние месяцы своей жизни в бред.
– А если это был никакой не бред? А что, если предложение исходило не от незнакомого?
– Не понимаю. Вы ведь не были знакомы с Эрре-Аче, когда обратились к нему с этим проектом. Вы ведь только что рассказали мне, как было дело.
Не знаю, как я загодя не почувствовал приближение этого. И сейчас, вспоминая и стараясь описать эту сцену, случившуюся столько лет назад, я удивляюсь точно так же, как тогда, и задаю себе тот же вопрос: как я мог не догадаться? Как не увидел эти внятные сигналы? Помню, что смотрел тогда на дверь и заметил, что дождь прекратился, и мое тело, словно откликаясь на то, чего хотели от него, перестало мерзнуть. Разумеется, – подумал я, – разумеется, эта встреча не случайна, разумеется, Карлос Карбальо знал, что встретит меня здесь, на заупокойной мессе по моему другу. Ну, или хоть и не был полностью уверен, знал, что шансы высоки, и решил попытать судьбу, и судьба оказалась к нему благосклонна.
– А-а, понимаю, – сказал я. – Вы хотите, чтобы теперь за это дело взялся я.
– Уж простите меня, Васкес, но вы – не Эрре-Аче. Я читал ваши рассказы – ну, те, где дело происходит в Бельгии. Скажите, зачем вы тратите время на эту чепуху? Кому интересны эти европейцы, кому есть дело до героев, которые женятся в лесу и расстаются с женой? Какая легковесность, какая, извините, глупость… У вас дома идет гражданская война, гибнет по двадцать тысяч в год, разгул терроризма, какого нет ни в одной стране Латинской Америки, наша история с самого начала отмечена убийствами наших великих соотечественников, а вы пишете о парочках, которые расстаются в Арденнах. Я вас не понимаю. А ваш роман… ну, этот, про немцев… признаю, это получше. Даже могу сказать, там есть кое-какая ценность. Но опять же, скажу честно: общий итог – ничтожен. Фиаско, Васкес. Неудача, пусть и заслуживающая всяческих похвал, особенно если вспомнить, сколько вам лет, но все равно – неудача. В вашем романе избыток слов и недостаток простоты. Но главный его порок не в этом. Ваш роман губит трусость.
– Вот как.
– Да, вот так. Роман берет важные темы, как яйца свежеснесенные. Затрагивает наркотрафик и даже убийство этого футболиста… – и что же? Упоминает Гайтана – и что делает с этой темой? Описывает вашего дядюшку Хосе Марию – и это тоже повисает в воздухе. Нет, Васкес, нет, друг мой, вам не хватает живого участия в трудных вопросах этой страны.
– Но, может быть, я выбрал другие трудные темы.
– Иностранцев, – ответил он. – Не наши.
– Знаете, что? – Я рассмеялся или сделал вид, будто рассмеялся. – Большего идиотства я в жизни не слышал…
– Эрре-Аче оставил вам записку, – перебил меня Карбальо. – Я вызвался передать ее вам.
И с этими словами протянул мне листок. В силу профессиональной деформации я тотчас определил, что бумага эта – первоклассного качества (80 г/м2), формата А4, именно на таких листках Морено-Дюран выводил свои неудобочитаемые каракули. (Он лишь на самом закате своих дней стал пользоваться компьютером, и потому я с первого взгляда понял, что письмецо это – недавнее.) На листке уместилось шесть фраз:
Дорогой Хуан Габриэль!
Недавно мне представилась некая необыкновенная возможность. Вернее сказать, мне представил ее необыкновенный человек, который и вручит тебе это письмо. Моя жизнь не дала мне времени превратить этот щедрый дар в книгу, но с учетом известных тебе обстоятельств полагаю, что сделал все возможное. Теперь ты становишься наследником этого чудесного материала и должен будешь доставить его в порт назначения. У тебя в руках теперь – нечто великое, и я без колебаний говорю тебе – ты будешь достойным хранителем этих тайн.
Шлю тебе, как всегда, мой дружеский привет. Обнимаю.
Я прочел письмо несколько раз с тем глубоким чувством, которое неизменно оказывают на нас слова покойных: мы представляем, как их руки прикасались к бумаге, ныне оказавшейся в руках у нас, а каждая строчка, каждая точка и каждый изгиб – это след, оставленный ими в мире. Я смотрел на свое имя и эти несколько строк, выведенных с дружеской приязнью, и подумал тогда, что уже не смогу ответить, как бывало, на это письмо, и что вот с этого и начинается наше отдаление от мертвых – с того, что мы не можем больше делать вместе с ними.
Я спросил Карбальо, когда он получил это письмо.
– Три дня назад, – ответил он. – Когда Эрре-Аче положили в клинику. Он вызвал меня туда, вручил мне все бумаги и эту записку. И сказал: «Хуан Габриэль – тот человек, который…»
– …напишет эту книгу.
– Я вот с этим не согласен. Но Эрре-Аче был в чем – то прав. И имел свои основания доверять вам и оставить вам это наследие. И я уверен, что он видел в вас то, что от моего взора ускользает. – Карбальо взглянул вперед, на распятие и добавил: – Что скажете, Васкес? Напишете главную книгу своей жизни?
Я снова перечел записку, снова взглянул на подпись и сказал:
– Мне надо подумать.
– Да что же это за хрень такая?! – фыркнул он. – Что за похабень?! Задолбали своим думаньем! Слишком много вы все думаете!
– Все не так просто, Карлос. Да, вы обнаружили три – четыре банальных совпадения в истории двух убийств. Не знаю, что было в них уж такого необычайного, если оба находились в фокусе всеобщего внимания. Убийства двух крупных политиков схожи одно с другим. Очень хорошо. Но нелепостью было бы делать отсюда вывод, будто между ними есть что – то общее, вы не находите? Можно подумать, важные политические фигуры устраняются разными способами, и способов этих – множество.
Карбальо потрясли эти слова:
– Кто вам это сказал?
– Доктор Бенавидес, кто ж еще. А что? Разве не так? Это ведь его теория. Что в убийствах Гайтана и Кеннеди слишком много общего.
– Разумеется, не так, – произнес Карбальо оскорбленным тоном непонятого художника. – Это грубейшее упрощение очень сложного вопроса. Видно, что мой дорогой друг ничего не понял и ничего не унаследовал от своего отца. Какое разочарование. Что еще вам поведал наш милый эскулап?
– Еще мы обсуждали второго стрелка – был он или нет. Применительно к делу Кеннеди, но и к делу Гайтана – тоже. Говорили о вашем, Карлос, учителе – о докторе Луисе Анхеле Бенавидесе. О великом Бенавидесе, специалисте по баллистике, обнаружившем, что в Далласе был не один убийца. Лично обнаружившем, без всякой посторонней помощи. О том самом, который в 1960 году проводил эксгумацию останков Гайтана и непреложно доказал, не оставляя места никаким сомнениям, что недостающая пуля была выпущена из того же оружия, что и остальные. Что Гайтана – в отличие от Кеннеди – застрелил один человек.
– Но это же не подтвердилось.
– Очень даже подтвердилось.
– Нет.
– Как же нет? Ведь вскрытие было. И выводы совершенно очевидные, как бы вы ни возражали, Карлос.
– Очевидность улетучилась, – сказал Карбальо, понизив голос. – Да-да, Васкес, именно так. Доктор провел вскрытие, извлек позвонок с застрявшей в нем пулей. Но сейчас ни того, ни другого не существует. Исчезли. Может, спрятаны, может, уничтожены. А хорошо бы задаться вопросом, почему исчезли эти улики, а? Вы не находите? Спросить того, кому выгодно было, чтобы спустя какое – то время ими нельзя было воспользоваться. Того, кто понимает – наука развивается, и улики давнего преступления ныне говорят больше, чем прежде, – и решил скрыть их. И ему это, как всегда, удалось, и мы никогда не сможем изучить их с помощью новых научных методов, а ведь один бог знает, что эти улики могли бы нам поведать, какие ошеломительные открытия ждали нас. Баллистика, как и судебная медицина, сильно продвинулась вперед. Но нам это ничем не поможет, ибо власть имущие уничтожили вещественные доказательства. Победа за ними, Васкес, истина надежно укрыта.
– Ах, Карлос, помолчите минутку… – взмолился я.
– Вот этого не дождетесь! Этого не будет никогда.
– Позвонок Гайтана хранится у Бенавидеса, – сказал я.
– Что-о?
– Никто ничего не скрывал и не уничтожал, и заговора никакого нет. Когда закрыли музей, Франсиско унес кое – какие материалы домой, вот и все. И унес позвонок Гайтана не затем, чтобы спрятать от кого-то, а чтобы сохранить. Уж простите, что опроверг вашу теорию, но кто-то же должен был, в конце концов, объяснить вам, что подарки под елку кладет не Христос-младенец, а папочка.
На этот раз я говорил с намеренной жестокостью, прекрасно сознавая, что обращаюсь к тому, кто вырос без отца. Есть ли связь между тем, что отец его бросил, и этой склонностью верить фантазмам? Я на миг призадумался, но сейчас же от размышлений меня отвлекло его лицо – никогда прежде я не видел его таким. Оно страшно исказилось, но в следующую секунду Карбальо – бог знает, каким усилием – удалось вернуть ему прежнее выражение.
«Он ранен, – подумал я, – передо мной – раненый зверь».
Это зрелище причиняло страдание и одновременно – завораживало, но прежде всего было необыкновенно красноречиво: и эта стремительная и мимолетная внутренняя борьба, отразившаяся на лице, эта попытка спрятать горчайшее разочарование или обескураженность ясно дала мне понять, что я напрасно выступил со своими откровениями. Упомянув о позвонке – утаенном позвонке Гайтана, – я обманул доверие Бенавидеса, и слабым утешением могло бы послужить мне отсутствие четко высказанного, формального запрета, ибо во время нашего разговора у него в кабинете и по звучанию его слов, и по сути их очевидно становилось его намерение скрыть от Карбальо, что и позвонок, и его рентгенограмма не пропали, а существуют. А я сейчас выболтал это. Сделал это бездумно, в запале, что называется, по инерции, но даже и мне самому эти привходящие обстоятельства не казались извинительными, а причины – уважительными. Что сейчас творилось в голове у Карбальо – какие мысли там роились, какие воспоминания о беседах с Бенавидесом, который, рассказывая о позвонке, лгал ему – ему, всегда чувствовавшему себя его братом и духовным наследником доктора Луиса Анхеля Бенавидеса? Таились ли в душе Карбальо сожаления об измене, сожаления, отличные от моих, но еще более значимые. Небо меж тем очистилось от туч, и в церкви стало заметно светлее, так что в силу диковинного оптического эффекта мне показалось, будто Карбальо побледнел. Он не сводил глаз с фигуры распятого Христа за алтарем. И вроде бы не собирался нарушить молчание. Я сложил врученное мне письмо, как и складывают письма – втрое, и сунул его в нагрудный карман. И со словами «я подумаю» поднялся на ноги.
– Да, – ответил Карбальо, не глядя на меня.
И мне внезапно послышалась в его обычно твердом и убежденном голосе нотка растерянности: Карбальо словно пошатнулся, как от внезапного толчка на улице потеряв на миг равновесие – но только душевное.
– Подумайте, Васкес. Но подумайте хорошенько. Скажу вам то же самое, что сказал когда-то Эрре-Аче: не упустите свой шанс.
– Да какой шанс?! Сочинить историю?
Это прозвучало саркастически, хотя у меня не было намерения задеть его. Я спросил всего лишь потому, что в самом деле хотел знать, это ли он имел в виду, это ли я мог получить, только руку протянув?
Карбальо, вперив неподвижный взгляд в распятие, не ответил мне.
В середине декабря, через три недели после похорон, я позвонил Монике и спросил, можно ли мне зайти к ней. За прошедшее время Карбальо прислал мне два мейла (неизвестно, как он раздобыл мой электронный адрес), оставленные мной без ответа. И вот пришло третье письмо: «Хуан Габриэль, сердечный привет, чем больше думаю, тем больше уверен, что книга эта – для вас. Ваш КК». Я не ответил и на это письмо.
Войдя в квартиру, прежде принадлежавшую Эрре-Аче, я убедился, что не мне одному пришло в голову навестить Монику. Я застал у нее Уго Чапарро [36]. Этот человек с каштановыми усами и россыпью родинок на белокожем лице видел все фильмы, сколько ни есть их на свете, а про большую их часть писал; в последние месяцы жизни Эрре-Аче он был очень близок с ним – сопровождал на сеансы химиотерапии, вместе с ним приводил в порядок архив, ходил забирать почту, и, если Эрре-Аче требовалась его помощь в работе, по первому зову оказывался у него дома – в его просторной квартире в северной части Боготы, в широкие окна которой вразнобой врывался, кажется, весь уличный шум, сколько ни есть его в нашем шумном городе. За обедом мы говорили о книгах Эрре-Аче и о том, что надлежит с ними сделать, а также и о его болезни – сам он, кстати, никогда не чурался этой темы, свободно ее обсуждал, выказывая к ней разом уважение и пренебрежение, без жертвенной покорности, но с желанием быть услышанным – и тот же разговор, не прерываясь, продолжили потом в маленьком кабинете, где Эрре-Аче любил читать, а на полках темного дерева стояли первые издания его книг, переплетенные (из старинного суеверия) в настоящую кожу. Уго, как будто впервые оказавшись здесь, принялся рассматривать их: переходил от полки к полке, читал надписи на корешках, иногда вынимал какую-нибудь и потом ставил на место. Моника устроилась в плетеном кресле-качалке, но сидела неподвижно, надежно упираясь каблуками в ковер; за спиной у нее из выходившего во внутренний дворик окна, узкого и вытянутого в длину, сочился, грозя вскоре и вовсе иссякнуть, негреющий, словно бы утомленный, свет солнца – скуповатого на ласку солнца наших Анд.
– Ну, вот теперь можно поговорить, – послышался твердый голос Моники. – Что ты мне хотел сказать?
– Да – да… – ответил я. – Вздор, конечно, но все же хотелось бы удостовериться… Ты знаешь такого Карлоса Карбальо?
Краткая пауза – и следом:
– Нет. Кто это?
– Да есть такой… Знакомый Эрре-Аче. Впрочем, сейчас уже не уверен, что знакомый. По крайней мере, уверяет, что знавал его. Любопытно, что тебе говорит это имя.
– Ничего не говорит, – ответила Моника.
– Ты уверена? Мне он сказал, что хорошо вас знает. Что бывал у вас. Он хотел, чтобы Эрре-Аче написал одну книжку…
Не успел я договорить, как Уго напрягся и повернулся к нам лицом:
– Ой, да я знаю, кто это! Он носился с этой идеей насчет книги. Кошмарный тип… Бестактный и назойливый. Просто животное.
– Карлос Карбальо, – уточнил я для верности.
– Да – да, он самый. Приставал постоянно. Это было невыносимо. Мы приходили в клинику на химию, а он уже поджидал нас там, как потерявшийся в детстве братик. Значит, и ты его знаешь?
Все подробности я им сообщать не стал, а рассказал лишь то, что могло помочь пониманию сути.
– Он подошел ко мне на отпевании, – сказал я. – Объяснил, что читал наше интервью в «Сноске», которое и направило его к Эрре-Аче. Вернее, он прочел то, что Эрре-Аче сказал по поводу романа Орсона Уэллса, и решил, что это ему и нужно.
– Зачем? – осведомилась Моника.
На этот раз ответил Уго:
– Он сказал, что знает такое, чего не знает больше никто. Что, мол, расследовал дело Гайтана – его убийство 9-го, кажется, апреля. Так ведь? И он увязывался за нами, усаживался рядом с Эрре-Аче, называл его «маэстро», твердил, что тот просто обязан написать об этом, никто другой не сможет это сделать – только он. Под конец мы стали просто бояться его, клянусь. Эрре-Аче говорил, что превратился в голливудскую кинокомпанию.
– Почему?
– Потому что у него уже был «чужой», а теперь появился еще и «сталкер».
Моника рассмеялась. Но – печально.
– И Эрре-Аче не согласился? – спросил я.
– Ну, разумеется, нет, – ответил Уго. – Я, ей-богу, хотел даже полицию вызвать – уж очень он достал.
– А мне сказал, что согласился.
– Что-что он тебе сказал? – удивилась Моника.
– Что Эрре-Аче согласился. И даже якобы начал писать эту книгу.
– Непонятно, – сказала Моника. – Непонятно, при чем тут Эрре-Аче. Почему именно он?
– Сейчас попробую объяснить. Этот самый Карбальо прочел мою беседу с Эрре-Аче. Где он среди прочего упомянул роман Орсона Уэллса и сообщил, что на самом деле тот никогда не бывал в Боготе. Газеты объявили о его поездке, но она не состоялась. Тем не менее Эрре-Аче описал ее, описал во всех подробностях его трехдневное пребывание здесь. Все, что тут происходило с Уэллсом, людей, с которыми он познакомился, политические хитросплетения того времени и прочее. По крайней мере, так мне сказал он сам. Не знаю, правда ли это, потому что рукопись не читал. А ты, Уго?
– Нет.
– Я читала, – сказала Моника. – Но продолжай.
– Ну и вот, Карбальо вбил себе в голову, что только человеку, написавшему роман про то, о чем умалчивает официальная история, может быть позволено сочинить его книгу. Почему? Потому что его книга рассказывает о том, что отрицает официальная история.
– Но о чем? О чем там идет речь, в этой самой книге? – недоумевала Моника.
– Чего не знаю, того не знаю. Он меня в это не посвятил. Но как – то связано с Гайтаном и событиями 9 апреля. Я познакомился с Карбальо в сентябре, в доме общих знакомых, и довольно долго разговаривал с ним, так что отчасти представляю себе замысел. Это теория заговора – одна из тысяч других.
– Теория заговора… – повторила Моника. – Как интересно.
– Свежо и ново, – подхватил Уго. – Как будто в этой стране у каждого сумасшедшего нет своей собственной.
– Нет-нет, – сказала Моника. – Я говорю серьезно. Ты просто не читал этот роман.
С этими словами она поднялась и скрылась в полутемном коридоре, который вел в жилые комнаты и в кабинет Эрре-Аче. На лице Уго обозначилась глумливая гримаса – впрочем, может быть, она и не сходила с него: короткие бровки вздернуты над переносицей, а на губах, опушенных жидкими усами, играет улыбочка – разом лукавая, плутоватая, веселая и меланхоличная. В подобные минуты весь мир для Уго превращается в какой-нибудь чаплинский фильм – «Золотую лихорадку», скажем, или «Огни большого города».
Моника вернулась с красной тетрадью в руках. А когда села и положила ее на колени, я понял, что это не тетрадь, а рукопись, переплетенная в канцелярском стиле – с черными колечками вдоль корешка и с обложкой из красного ламинированного картона. «Вот он, роман об Уэллсе», – сказала она. И принялась листать, отыскивая какое-то место, которое помнила неточно, и я со своего стула разглядел напечатанные страницы, от руки пронумерованные черными чернилами и испещренные красными чернильными поправками: вымаранные фразы, комментарии на полях, целые абзацы, перечеркнутые так, что получался косой, не ведающий пощады крест. Одна страница привлекла мое внимание, и я попросил Монику дать мне прочесть ее. На ней Эрре-Аче истребил несколько строчек, и я пожалел их – они обречены были на пребывание в аду, в том круге его, где суждено страдать словам, которые никогда не будут прочтены. С позволения Моники я сфотографировал страницу телефоном.
– Все вы, писатели, сумасшедшие, – сказала она, но возражать не стала.
Вычеркнуты были следующие строчки:
– Если чему-нибудь и научило нас наше время, – вдруг сказал Уэллс, – то, наверно, понимать, как много сущностей носим мы внутри себя. В нашей индивидуальности заключено множество личностей, в каждом из нас столько человек, сколько мнений мы высказываем или душевных переживаний испытываем.
Тем временем Моника отыскала нужную сцену и дала мне прочесть. Там говорилось о наделавшем немало шума инциденте времен Второй мировой – гибели шхуны «Ресолюте». Обстоятельства были мне хорошо известны: я не раз встречал описания инцидента, когда собирал материалы для моих «Осведомителей», и помнил, что гибель колумбийского судна, в которой неизменно винили немецкую субмарину, вынудила Боготу разорвать дипломатические отношения с Германией, интернировать и заключить под стражу ее подданных, закрыть их банковские счета и конфисковать их собственность. Все их имущество (а колумбийские немцы были в основном люди более чем обеспеченные) перешло в государственную казну, что почти всегда означало – в руки могущественных казнокрадов. Один из персонажей спрашивает другого: «Ты хочешь сказать, что гибель наших кораблей на Карибах была лишь трюком, нужным для того, чтобы Колумбия присоединилась к союзным державам, а попутно – озолотила за немецкий счет нескольких наших патриотов?»
– Понимаешь? – спросила Моника.
– Что? – спросил я.
– Что? – спросил Уго.
– Погодите минутку.
Ее пальцы без колец проворно перелистали страницы и на этот раз быстро нашли искомое. Она передала мне тетрадь и снова попросила прочесть вслух.
«Что вы думаете о смерти Гарделя? – спрашивает неведомый мне рассказчик. – Многие считают, что это была не катастрофа, а спланированное убийство: кто-то подложил бомбу в самолет – и прощай, певчий дрозд». Персонаж по имени Сальседито отвечает: «Превосходный сюжет для триллера. И вдобавок никто не удивился, что это случилось у нас в стране, в стране смерти». И эта история тоже была мне близка, и слово это употреблено здесь не случайно, а почему – вы узнаете чуть позже. В июне 1935 года, во время гастрольной поездки по трем колумбийским городам Карлос Гардель, самый выдающийся исполнитель танго, погиб в авиакатастрофе в медельинском аэропорту Олайа Эррера. Его самолету F‑31, чье прозвище «Жестяной Гусь», должно быть, многих наводило на тревожные мысли, оставалось две минуты до отправления, назначенного на три часа дня, когда пилоту сообщили, что надо будет загрузить на борт несколько коробок с кинопленкой. Их засунули под сиденья, потому что в грузовом отсеке места уже не было. Потом скажут, что катастрофа произошла из-за того, что самолет был перегружен. Как бы то ни было, пилот (Эрнесто Сампер, тезка и однофамилец того, кто станет президентом Колумбии шестьдесят лет спустя) увидел клетчатый флаг и начал выруливать. Однако самолет никак не мог набрать скорость. «Не самолет, а трамвай какой – то», – пошутил, как передают, Гардель. Потом F‑31 повело вправо, вынесло со взлетной полосы, и он врезался бы носом в аэродромные постройки, полные людей, если бы Сампер в последнюю секунду отчаянным маневром не сумел изменить направление. F‑31, который резко развернуло, столкнулся с другим самолетом, ожидавшим своей очереди на взлет. Обе машины мгновенно вспыхнули; погибло пятнадцать человек, включая Гарделя. Официальное расследование пришло к выводу, что причинами катастрофы были: перегрузка, сильнейший боковой ветер и, главным образом, отвратительное состояние взлетной полосы. Среди экспертов, подписавших заключение, значится и фамилия инженера Эпифанио Монтойи, чья внучка в 1994 году рассказала мне об этом, а пять лет спустя вышла за меня замуж.
Но я ничего не сказал об этом легкомысленном совпадении Монике и Уго, потому, во‑первых, что им-то совершенно незачем было разделять мой интерес к диковинным камео, которых история сняла в этом фильме, а, во‑вторых, потому что мне это не показалось существенным. Куда важней было вспомнить, что и вокруг гибели Гарделя строились конспирологические версии: говорили о жестокой конкуренции двух крупных колумбийских авиакомпаний и о соперничестве самих пилотов, говорили еще и о сигнальном пистолете, в котором таинственным образом не хватало одного патрона.
– Ну, теперь видите? – спросила Моника.
– Я вроде бы вижу, – сказал Уго.
– Послушайте, я не знаю, кто такой этот Карбальо, – сказала Моника. – Но если ему был нужен тот, кто готов слушать про всякую конспирологию, то он его тут нашел. Эрре-Аче был чуток к таким вещам. Ему нравилось считать, что все на свете имеет свою потаенную сторону. Затонула шхуна на Карибах? – Заговор с целью лишить немцев их собственности. Авиакатастрофа, в которой погиб Гардель? – Заговор авиакомпании, чтобы вытеснить конкурента. Что я могу сказать? Ну, нравились ему такие истории.
– Это ничего не значит, – возразил я.
– Разумеется, ничего. Но роман буквально переполнен такими версиями. Придется допустить, что твой Карбальо знал, к какому дереву притулиться.
– Но ведь он-то роман знать не мог, – сказал Уго.
– Неважно, – ответила Моника. – Я только хочу сказать, что Эрре-Аче был восприимчив к подобным бредням. Восприимчив – или снисходителен, или любопытен до них, называйте, как хотите. И меня не удивляет, что он сидел где-нибудь в кафе и слушал их, и, что называется, велся на них, и даже раздумывал, нельзя ли как-нибудь с толком использовать в своих романах. Только не говорите мне, что вы, писатели, – не такие: все вы любите вытягивать из людей разные причудливые сюжеты и вставлять в свои писания. Так или иначе, могу лишь повторить: я этого персонажа не знаю.
– А мне он сказал, что был близок с Эрре-Аче.
– Ну, это уж я могу с порога отвергнуть: Эрре-Аче в последние месяцы почти не выходил из дому. Близкий друг пришел бы сюда, и я бы его увидела. А уж новый знакомец непременно привлек бы мое внимание.
– И мое тоже, – сказал я.
– Странная история, – заметил Уго. – Этот субъект уверяет, что Эрре-Аче согласился написать книгу?
– Да не просто согласился! А был якобы счастлив. И говорил, что это будет замечательный роман, его лебединая песня. И что непременно закончил бы его, если бы не болезнь. И вот поэтому он обратился теперь ко мне.
– Что-что? – переспросила Моника. – То есть – как?
Я похвалил себя за то, что предвидел такой поворот. И, сунув руку во внутренний карман пиджака, где ношу обычно карандаш и шариковую ручку, вытащил письмо, которое вручил мне Карбальо после мессы. Развернул и протянул Монике. Ее маленькие глазки, которые, как мне всегда казалось, взирали на мир с подозрением, поползли по строчкам, как мухи; прочитав, она передала листок Уго, и тот в свою очередь прочел, воздержавшись от комментариев.
– Так оно у тебя от него, – произнесла Моника не вопросительно, а утвердительно. – От этого самого Карбальо.
– Да. Он сказал, что выполняет просьбу Эрре-Аче. И тот якобы хотел, чтобы книгу, раз уж он сам не сможет, написал я.
– Сильно, – проговорила Моника.
– Что именно?
– Письмо – подделка. Хотя и очень искусная. Вот это и сильно – превосходно исполненный фальшак.
– А как ты определила? – спросил Уго.
– Эрре-Аче по-разному подписывался в быту и в литературе. Чеки или договоры подписывал на один манер, а дарственные на книгах делал на другой. И письма свои подписывал так же. – Она поднесла листок поближе к глазам. – А здесь – подпись, которую он ставил на документах. Да, сделано безупречно.
– Но где же Карбальо мог видеть ее? – спросил я. – Не могу понять.
– А я, кажется, могу, – вмешался Уго. – Эрре-Аче расписывался после каждого сеанса химиотерапии. Так что, вероятно…
– Вероятно, но очень сомнительно.
– Во всяком случае, тот, кто скопировал подпись, – настоящий художник, – сказала Моника. – Но факт остается фактом: никогда бы Эрре-Аче не стал бы так подписывать письмо, тем более – письма о литературе, и уж подавно – письмо о литературе, адресованное другу.
– То есть ты считаешь, что письмо подделано?
– Да, именно это я и говорю.
– И ты уверена?
– Более чем. Ну вот сам скажи – видел ты когда-нибудь, чтобы Эрре-Аче так расписывался хоть на одном письме, посланном тебе?
В самом деле – никогда не видел. Я ощутил облегчение и одновременно – смутное разочарование, к которому примешивалось и (хоть мне и совестно в этом признаваться) немного стыдливое восхищение. Я представил, как Карбальо часами изучает документы и с самоотверженным усердием копирует почерк, с трудом проплывая по всем его изгибам и поворотам, постепенно научаясь ему, обживая его, проникаясь им, как – это мне тотчас пришло в голову – проникался профессор Пачо Эррера духом Гайтана. Да, я восторгался напором и напряжением этой лжи точно так же, как восторгался необоримостью желания, оправдывающего обман, и точной проработкой его деталей, и штудиями, необходимыми, чтобы сделать его правдоподобным, и спрашивал себя, где он раздобыл, от кого получил подробности вроде ресторана «Ла Романа» или походов за отложенной корреспонденцией, спрашивал – и не находил ответа, который бы меня устроил, и оттого восхищался еще больше. Еще подумал, что надо бы изобрести новое слово для обозначения такой изощренной, такой проработанной лжи, которая не имеет ничего общего с вульгарной брехней и требует для своего воплощения настоящей, тщательно срежиссированной и хорошо сыгранной постановки с полноценным и талантливо сделанным реквизитом. Кто он такой, этот Карбальо? Отнюдь не простой фальсификатор, хотя и этим ремеслом он владел. Тогда кто же? Тот, кто способен подделать письмо умершего человека для достижения своих целей и воплощения идей, которыми одержим. «Это страсть», – втолковывал мне Бенавидес, но я видел тут больше, чем страсть, а именно – губительную одержимость, одержимость демоном, терзающим человека; ибо только тот, кого преследуют бесы, может так дойти до края, как дошел Карбальо. И это невольно внушало уважение.
– Он при всем том большой талант, – сказал я Уго, когда мы уже вышли от Моники.
– Большой, – кивнул Уго. – Мне бы такой.
Вечером, войдя домой, я сразу заметил – что-то не так. Девочки спали в нашей комнате, а машина стояла у самой лестницы, как будто М. только приехала. Мне не надо было объяснять, что случилось: достаточно было увидеть, какое у нее огорченное или разочарованное лицо, чтобы сейчас же вспомнить, что мы договорились встретиться в клинике, и устыдиться, что я так и не приехал туда. Нам назначили оксиметрию, чтобы определить, могут ли мои дочки наконец дышать самостоятельно, без кислородной подпитки; в последнее время эти исследования проводились каждые три-четыре дня, и результаты неизменно разочаровывали, так что перспектива отказаться от кислородных баллонов, которые мы повсюду таскали с собой, приобрела для нас значение символическое: канюли, обвивавшие лица девочек, превратились в последнюю препону на пути к нормальной жизни. И на этот раз наши ожидания не сбылись. Разочарование будто витало в воздухе, написано было на лице и сутулило плечи моей жены, но я еще не знал, чтó именно тому причиной – результаты оксиметрии или мое отсутствие, в котором был виноват я и никто другой. М. протянула мне бумагу с грифом клиники, и я ознакомился с цифрами одного из двух исследований:
– С канюлей 1/8 FC, 142. Сат.% 95
– Без/при пробуждении: FC, 146. Сат.%, 86
– Без/ во сне: FC, 146. Сат.%, 846
– А второй результат? – спросил я.
– То же самое, – сказала жена. – Даром, что ли, они двойняшки?
– Это значит – нет?
– Это значит – нет. И в тот миг, когда мне сообщили об этом, я очень хотела, чтобы ты был рядом. – И почти без паузы: – А где ты был?
– У Эрре-Аче, то есть у него дома. Говорил с Моникой. Мы решали… мы разбирались, правда ли все эта история с Карбальо.
– С Карбальо? С другом Бенавидеса?
– Да. Ты уж прости. Не успел в клинику.
– Нет, ты просто забыл про оксиметрию, – сказала М. – Выбросил из головы. Ты и сейчас не здесь. Тебе нет дела до этого.
– Что ты хочешь этим сказать? – возмутился я, хотя прекрасно понял, чтó.
– Что мысли твои витают где-то в другом месте, и я не знаю, где именно. То, что у нас происходит, очень важно и требует к себе внимания. Мы до сих пор не продвинулись вперед, и многое еще может принять опасный оборот, а девочки зависят от нас. Мне нужно, чтобы ты был со мной и сосредоточен на этих проблемах, а тебя, кажется, больше интересуют бредни этого параноика. Да, такое уже бывало, но на сей раз все иначе. Этим девочкам выпало на долю родиться в стране, где постоянно убивают. И тут уж ничего не попишешь: спасения от этого нет. Но беда в том, что мертвые интересуют тебя больше, чем живые. Может быть, я преувеличиваю, может, я несправедлива, не знаю! Я не хочу быть несправедливой! Но вот они, твои дочери… не уверена, что ты поймешь меня… Не приноси все это домой, к их кроватке! Ты целый божий день проводишь в разговорах с этим полоумным и в размышлениях обо всяких ужасах. Так не тащи их сюда, к девочкам. Думай о дочерях, не позволяй другим мыслям вытеснить их у тебя из головы. Потом как-нибудь, потом у тебя будет время – но не сейчас, ибо сейчас есть кое-что гораздо более важное. – С этими словами она двинулась к дверям в кухню и уже с порога договорила: – А если не можешь, если не хочешь, чтобы все твое внимание, все без остатка было отдано девочкам – лучше уезжай в Барселону. Я сама справлюсь.
Я остался в гостиной. Потом поднялся в спальню и обнаружил, что девочки проснулись – четыре серых широко открытых глаза с любопытством и тревогой пытались остановиться на какой-нибудь точке в пространстве. Со дня рождения минуло уже девяносто дней, но только теперь на лицах стали проступать черты фамильного сходства, только теперь смог я заметить силу наследственности, делающей свое дело в костях и мускулах, и чудесной удачей показалось мне, что в очерке их губ я узнаю собственный рот и брови М. – в их тоненьких бровях, и то, как повторяются наши черты на двух симметричных личиках этих младенцев, которые пока еще не могли видеть меня, но скоро – смогут: блуждающие взгляды сфокусируются, а глаза станут уже не серыми, а такого же цвета, как мои. В памяти всплыли стихи Поля Элюара, на которые я наткнулся однажды, но смысл их оставался для меня темен: ясно было лишь, что относятся они не к новорожденному:
Я глупо спросил себя, чувствуют ли они мое присутствие, упрекают ли меня, и еще задался вопросом, подвел ли я их в первый раз. И подумал: «Тот, кто заводит детей, отдает их в заложники судьбе». Мне показалось, что наконец-то мне открылся смысл этих слов, тогда как, услышав их несколько дней назад, на заупокойной мессе, я счел, что они слишком абстрактны, чужеродны и слишком далеки от моего опыта или склада ума. «Я – заложник их судьбы», – осенило меня сейчас. И тогда я спустился на первый этаж, сел в кабинете – в чужом кабинете, – включил компьютер и написал несколько строк, проникнутых убежденностью:
Знаете, Карлос, я тут все тщательно обдумал и пришел вот к какому выводу. Это не для меня. Не столько потому, что вам, как я понял, нужен не писатель (а восприемник вашего бреда, тот, кто сумеет придать ему ложный престиж «типографского способа»), сколько из убеждения, что вы не говорите мне правды. Я не верю, что Эрре-Аче что-то оставил мне. Зато верю, что вы, простите, лгун и мошенник. Ваше предложение мне неинтересно, продолжать с вами общение я не желаю и прошу вас только об одном – отнеситесь к моему решению уважительно и не пытайтесь настаивать на своем.
Буквально через несколько минут пришел ответ, столь же энергический, сколь и непечатный, и состоявший из трех слов, то есть написан был с ошибкой. Я представил себе лицо Карбальо, где разочарование смешивалось с презрением – презрением неистовым, возогнанным до степени оскорбления и даже угрозы.
И не стал отвечать.
И он мне больше не писал.
В январе 2006 года подошло к концу мое пребывание в Боготе. Я осел в Барселоне, где прожил предыдущие семь лет, и готовился позабыть мой чересчур тесный контакт со старинными преступлениями моей отчизны, а также сосредоточиться на том, что мне предстояло, а не на том, что осталось позади. Мне это удалось, так сказать нечувствительно: вскоре память о встрече с Бенавидесом и Карбальо стала тускнеть и блекнуть, а потом в какой-то незамеченный мною миг и вовсе исчезла, перестала отравлять мое настоящее образами нашумевших убийств (позабылись разлетающаяся, как петарда, голова и позвонок с лоскутьями мяса) и безумными историями о заговорах, которые только подпитывали нашу национальную паранойю и присущее каждому из нас ощущение, что весь мир враждебен нам. Я посвятил себя преподаванию, зарабатывая этим на жизнь и стараясь ничем не разочаровывать своих дочек, ибо знал, что если для меня мои ошибки останутся в прошлом, то их жизнь отметят с первой же минуты – и навсегда. Все говорят, как это ужасно – лепить жизни своих детей по собственной безотчетной прихоти, но я думаю, еще ужасней – что никто с меня не спросит и мне сойдет с рук, если я ошибусь и вылеплю не то, или изуродую их, или, сам того не желая, научу причинять зло другим. И я был доволен хотя бы тем, что могу посвятить себя девочкам, не отвлекаясь на прошлое, не пятная им настоящее. Результатом этого осознанного и добровольного усилия стало упорное забвение. Да, я совершил ошибку, тратя время и засоряя слух химерами, одолевавшими Карбальо и – отчего бы не сказать вслух? – Бенавидеса. Но ошибку эту можно было исправить.
Но можно ли и вправду по собственной воле все позабыть? Цицерон в своем трактате «Оратор» рассказывает об афинянине Фемистокле, чья мудрость не знала себе равных. Однажды к нему явился человек образованный и достигший успеха и, представившись, предложил Фемистоклу научить его тому, что в наше время называется «мнемотехникой». Тот, заинтересовавшись, спросил, что может дать эта новая наука, о которой только начали говорить, и гость с гордостью объяснил, что с ее помощью можно будет запомнить все. И разочарованный Фемистокл ответил, что истинным благодеянием счел бы, если бы его научили не помнить, а забывать – все, что захочет. Так вот, в отношении некоторых событий моей жизни (виданного, слышанного, решенного в иные моменты) я вправе считать, что без них было бы лучше, потому что пользы они не принесли, а напротив, доставили неудобства, заставили стыдиться, причинили страдания, но твердо знаю, что забыть их по своей воле не в моих силах и что они по-прежнему будут гнездиться в моей памяти; быть может, рано или поздно они оставят меня в покое, впав в подобие спячки, но однажды я увижу, услышу или решу сделать такое, отчего они проснутся и поднимут голову, ибо невозможно предвидеть, когда вдруг оживут в нашей памяти воспоминания, вселяющие в нас чувство вины или просто беспокойство, причем это их пробуждение сопровождается у нас едва ли не рефлекторной реакцией – кто-то втягивает голову в плечи, будто в него внезапно чем-то запустили, другой бьет кулаком по столу или (если дело происходит в автомобиле) по приборной доске, называемой в просторечии торпедой, словно желает этим резким жестом отпугнуть нежеланные воспоминания, третьего с головой выдает мимика: он крепко зажмуривается, стискивает челюсти, скрипит зубами, и, наблюдая за ними в такие минуты, легко понять, в чем дело. Так и есть, думаем мы – пришло на память что-то неприятное, что-то постыдное, что-то мучительно томящее. Нет-нет, забвение – не в нашей власти, мы так и не научились забывать, не обрели способность управлять тем, как прошлое вмешивается в настоящее, хотя во всеоружии этого навыка легче было бы и думать, и чувствовать.
Но все же кое в чем я преуспел. Целых шесть лет удавалось мне не вспоминать об этих преступлениях. Будто никогда и не бывал я в доме у Франсиско Бенавидеса – забвение оказалось цельным, без единой трещинки. Я писал, работал и совершал поездки, казавшиеся мне необходимыми, переводил фразы Хемингуэя или книгу диалогов с Аль Пачино, преподавал литературу двадцатилетним американцам, пытаясь – порой небезуспешно – заинтересовать их Рульфо и Онетти, читал «Под вулканом» и «Великого Гэтсби», чувствуя, что эти бесценные чтения хотят чему-то меня научить, а я слишком тупоумен и не усваиваю их науку, а сам тем временем не препятствовал текущему надо мной времени. Города, подобно детским лицам, зеркально отражают то, что мы им показываем: тогдашняя Барселона приняла меня в свои объятия, приютила, но ее радушие лишь отвечало тому, что я был очень доволен тем странным равновесием, которое семейная жизнь внесла в мое бытие. Я начал жить, не отдавая себе в этом отчета, а это, несомненно, – одна из метафор счастья. Первые шаги мои дочки сделали по длинному коридору квартиры на площади Тетуан, где с ветвей пальм, глядевших в окна гостиной, круглый год доносились возня и галдеж попугаев, а потом, после переезда в дом на улице Корсега, – стали лепетать с причудливым выговором, из-за которого ни в одной, ни в другой своей отчизне не сошли бы за местных, и, покуда осваивали язык, в нем, как в диковинном зеркале, отражались собственные мои ощущения – ощущения человека постороннего или чужестранного. Я серьезней, чем когда-либо прежде, спрашивал себя, вернусь ли на родину, или годы, прошедшие с моего отъезда (а было их уже немало), уносят меня с каждым днем все дальше и скоро сделают возвращение невозможным. Мой близкий друг вывел емкую формулу, заключавшую в себе глубокую истину:
– Мы, колумбийцы, из Колумбии не переезжаем раз и навсегда. У нас процесс расставания с отчизной длится до могилы.
Но где предел? Как долго можно пребывать в статусе квартиранта, прежде чем окончательно утратишь священное право вернуться домой? Английский словарь определяет слово inquilin как животное, обитающее в норе или в логове зверя другой породы, и это значение позволяет мне описать мое положение, не пускаясь в утомительные словесные фиоритуры, ибо я не изгнанник, а быть эмигрантом мне претит – слишком уж это просто, – и ни за что на свете не соглашусь причислить себя к членам диаспоры. Но на какое-то время я потерял сон, раздумывая над тем, что неопределенность моего положения может по наследству достаться моим дочерям: как бы глубоко ни укоренились они в барселонской среде, они неминуемо будут обречены на статус «неместных» и вечную принадлежность к существам иной породы. Так что, вероятно, это не их – да и не моя – нора, хотя мне в ней очень уютно, и ко всем ее обитателям и всем ее закоулкам я отношусь очень тепло. Нигде мне не было так хорошо, как в Барселоне, когда я смотрел, как растут мои дети и дети моих друзей, когда читал книги, не читанные прежде, и недоумевал, как мог жить без них. По вечерам я подолгу бродил по улицам, иногда перед этим немного выпив с приятелями или сходив вместе с М. в кино на какую-нибудь картину Хичкока, или Уэллса, или Говарда Хоукса, а потом торопился домой поцеловать на ночь дочек, минутку стоял над ними, глядя, как они спят в голубоватом свете лампы, проверял, надежно ли закрыты окна и двери, и шел спать сам. От всего этого возникало ощущение, что я шагнул за теневую черту, о которой говорил Джозеф Конрад – вступил в тот возраст, где мы уже навсегда останемся взрослыми, займем свое место в мире и начнем раскрывать его тайны. К моим тридцати трем годам я уж раз пять, по крайней мере, пересекал эту воображаемую границу и чувствовал, что способен лицом к лицу встретить сужденное мне. И все это казалось каким-то таинственным образом неотделимо от моей удачи, от того, что мне так невероятно повезло, и я спасся.
Да, именно так. Я чувствовал, что избежал гибели, и это слово не было преувеличением, потому что такова наша колумбийская участь – либо мы пытаемся спастись, либо спрашиваем себя, почему мы этого не сделали; либо стараемся наладить жизнь в другой стране, либо решаем за этой жизнью не гнаться и живем с последствиями своего решения. Вот так и получается, что мы населяем Барселону или Мадрид, что нашими стараниями Нью-Йорк стал третьим по численности колумбийским городом, что оседаем в Майами, или в Париже, или Лиме, или в Мехико, просачиваясь, как вода, в любую щелку и заполняя любое пространство. В те дни я начал переводить «Туннель», чудесный роман Уильяма Гасса с эпиграфом, который тогда не произвел на меня впечатления – должного и, главное, такого, как производит сейчас.
Анаксагор сказал человеку, жаловавшемуся, что боится умирать на чужбине: «Не все ли равно, откуда спускаться в ад?»
Но нет, от колумбийского насилия укрыться не удалось, и мне следовало бы знать об этом раньше. Никому не удается, а уж паче всего – человеку моего поколения, родившемуся одновременно с наркотрафиком и вступившему во взрослую жизнь, как раз когда страна барахталась и тонула в крови той войны, что объявил ей Пабло Эскобар. Можно было покинуть страну, как сделал я в 1996 году, и думать, что война осталась позади, – но я обманулся. Мы все обманулись. И я никогда не перестану удивляться тому, что жизнь, имея множество иных способов преподать мне урок, выбрала мне в учителя беглого гиппопотама.
Это чудовище в полторы тонны весом, удравшее из имения «Неаполь», которое было одновременно штаб-квартирой Пабло Эскобара и открытым для публики зоологическим садом, два года прожило на воле. И дело было летом, знойным и душным летом 2009 года – я тогда увидел его фотографию. Один из моих случайных гостей – их много тогда захаживало ко мне – оставил журнал «Семана», который еще несколько дней постоянно попадался мне на глаза, прежде чем наконец у меня дошли до него руки, и я, предварительно достав из холодильника банку пива, от нечего делать машинально открыл его. Эффект, надо сказать, ждать себя не заставил. Снимок, запечатлевший тех, кто отловил гиппопотама – их обступившие застреленную громадину темные фигуры в военной форме, их вскинутые к небу стволы, хамское торжество на лицах победителей, – произвел на меня неожиданное впечатление, вселил какое-то беспричинное, безосновательное беспокойство, вызвал смутное ощущение необъяснимого неблагополучия. В чем же было дело? Я довольно долго и пристально вглядывался в снимок, читал и перечитывал репортаж о том, как сбежал гиппопотам и как его ловили, пока не понял, что окруженная охотниками туша прихотливо связалась у меня в голове с фотографией Пабло Эскобара, которого тоже преследовали и застрелили на одной из медельинских крыш, а потом труп его окружили другие – но точно такие же – загонщики в военной форме: вот они тоже воздевают ввысь оружие, тоже сияют победными улыбками, а один, ухватив за футболку на спине, приподнимает убитого, демонстрируя репортерам и зевакам обросшее бородой лицо того, кто целое десятилетие заливал страну кровью.
И внезапно всплыло воспоминание. Я стал припоминать, как с одноклассником и его родителями ходил в зоосад на асьенде «Неаполь» – волшебное место, где, помимо гиппопотамов, обитали розовые амазонские дельфины, несколько пар жирафов, серые носороги и африканские слоны; сбившиеся в кучу зебры сбивали с толку и со счета наблюдателя, у которого начинало рябить в глазах; полчища фламинго, разрастаясь, занимали одно озеро за другим (словно рисовали под гигантскими пальмами длинную розовую черту), кенгуру пинал футбольный мяч, а попугай декламировал наизусть избранную колумбийскую лирику. Шел 1985 год, а месяц, надо полагать, был июль, потому что каникулы едва начались; и, стало быть, мне исполнилось двенадцать лет к тому моменту, когда я прошел за ворота асьенды под белым самолетиком, который Пабло Эскобар некогда распорядился поместить у входа на манер фронтисписа, чтобы отметить первую свою коронацию, как называли наркодилеры успешный ввоз товара в Соединенные Штаты – пешка преодолела линию обороны и вышла в блистательные ферзи. Позднее я узнал, что авиетка с бортовым номером НК‑617 – эти буквы и цифры вместе с другими обломками бесполезных сведений крепко застряли в моей памяти – лишь точная копия оригинального самолетика, рухнувшего в море с грузом наркотиков, но в тот день, проходя вместе с приятелем и его родителями под ее раскинутыми крыльями, испытал приступ детского стыда, ибо знал, что моим-то родителям не понравилось бы, что я посещаю имение человека, вот уже несколько месяцев слывущего самым известным наркоторговцем страны и с апреля прошлого года повинного в так и не раскрытом убийстве министра юстиции.
Все эти воспоминания предстали передо мной с ослепительной яркостью. Порыв оказался неудержим: я отыскал свою тетрадь, «молескин» в черной обложке, и принялся записывать впечатления тогдашней жизни – от зоосада, от того, что подумали бы мои родители, если бы узнали, где я был. Да уж, им бы это не понравилось, и у меня, двенадцатилетнего, уже хватило разума понять, почему: убийство министра Родриго Лара Бонильи просто под корень подрубило представление отца о стране, где мы живем: «Такого не бывало со времен Гайтана», – говорил он (ну, или я так запомнил) в те дни. Они – поколение сорокалетних – выросли в стране, где такого уже не случалось. За несколько месяцев до убийства в один из выходных в гостях у соседей кто-то из взрослых высказался в том смысле, что министру бы надо поберечься, потому что, если он будет и дальше докучать мафиози, его убьют. Все общество – четыре супружеских пары, которые, завернувшись в длинные пончо, играли в карты и выпивали – покатилось со смеху, потому что никто и мысли не допускал, что подобное может случиться; те, у кого сохранились воспоминания (собственные или полученные по наследству) о Боготасо, пребывали в иллюзии, что повторение решительно невозможно. Вечером 30 апреля иллюзия эта разлетелась вдребезги. Родриго Лара вышел из здания министерства под вечер, а в самый вечер уже стал добычей убийц. Тот, кто был с автоматом, выпустил по нему две очереди крест-накрест, как учили его в школе убийц, открытой одним израильским наемником в Сабанее, на юге Медельина. С собой у Лары была книга в твердом переплете – «Словарь истории Колумбии».
На следующий день улицы погрузились в особенную тишину, какая бывает обычно в доме, где лежит умирающий. Потом уже, когда я спрашивал старших об этом событии, все повторяли одно и то же: город стал другим, город проснулся неузнаваемым. Разумеется, преобразилась и вся страна: что-то в ней надломилось, что-то переменилось, но в ту пору еще никто не мог знать, что – навсегда; всем было невдомек, что этот вечер открыл темное десятилетие – девять лет, семь месяцев и сколько-то дней пребывания во мраке, в вонючей луже нашей истории. Это памятно всем. Колумбийское правительство должно было как-то реагировать – и нанесло картелям удар в самое больное место: объявило с большим шумом в прессе, что начинает экстрадировать наркодилеров. Договор о выдаче между Колумбией и США, подписанный в 1979 году Джимми Картером и Хулио Сезаром Турбаем, снова, как воскресший мертвец, вышел на улицу, пугая мафию. Одно картели сознавали ясно: если колумбийского судью можно купить или убить – по знаменитой формуле «серебро или свинец», – то за границей, вдали от припрятанных долларов и голодных убийц, это сделать трудней. Тогда и взорвалась первая бомба – по крайней мере, первая, которую я помню. При взрыве, произошедшем у американского посольства, погиб один человек. Через два месяца в США прибыли первые депортированные. Эскобар и его приспешники, не желая для себя такой участи, организовали группу, назвали ее «Подлежащие выдаче» и бросили боевой клич: «Лучше могила в Колумбии, чем тюрьма в Америке». И с восхитительной последовательностью рьяно взялись рыть могилы всем остальным.
В судью Тулио Мануэля Кастро Хиля, расследовавшего убийство Лары, неизвестный с закрытым лицом, вышедший из зеленой «мазды», выпустил три пули. Члена Верховного суда Эрнандо Бокеро Борду, готовившего договор о выдаче, убийцы на мотоциклах расстреляли в нескольких кварталах от того места, где погиб Лара. Страдавшего синдромом Гийена – Барре [38] Роберто Камачо Прадо, сына видного либерала, убитого в пору Виоленсии середины века, владельца ранчо на берегу Амазонки, корреспондента «Эспектадора» в Летисии, застрелили из засады, устроенной возле его дома. Луиса Альфредо Макану, капитана полиции из Управления по борьбе с наркотиками, убил 18-летний наемник, специально для этой цели приехавший из Нокаймы, где за несколько месяцев до этого ударом мачете обезглавил партнера по бильярду, был арестован и бежал из-под стражи: за убийство полицейского он получил сто тысяч песо, на допросе во всем признался, а на суде – все отрицал. Судья высшей инстанции Густаво Сулуага Серна, занимавшийся убийством двух агентов, которые в 1976 году обнаружили в шинах грузовика 36 килограммов кокаина, четыре года кряду получал угрозы по телефону, похоронные венки с собственным именем на лентах и даже личные послания от Пабло Эскобара, посулившего ему, если не отзовет обвинение, убить его беременную жену и младенца в утробе, был наконец перехвачен на одной медельинской площади и изрешечен пулями. Полковника Хайме Рамиреса Гомеса, коллегу Лары по борьбе с картелем, подкараулили на въезде в столицу, куда после уик-энда в Сасайме он возвращался без охраны и всего лишь с личным оружием, – и всадили в него сорок пуль на глазах у жены и двоих детей. Гильермо Кано, главный редактор «Эспектадора», который воевал с Эскобаром своими передовицами (сперва предал гласности давние фотографии, где того арестовывают за хранение наркотиков, затем опубликовал разоблачения Лары) и неизменно называл его не иначе как преступником, растлевающим систему, был убит за неделю до Рождества, недалеко от здания редакции в половине восьмого вечера. Судью Мариэлу Эспиноса, расследовавшую дело о найденных в Итаги десяти килограммах кокаина, пытались запугивать – здание суда сожгли, чтобы уничтожить вещественные доказательства, в ее «симку» [39] подложили бомбу (судья успела вовремя выйти) – и наконец, спустя несколько месяцев, застрелили у собственного гаража, на глазах у матери, видевшей, как она подъехала. Кандидата в президенты Луиса Карлоса Галана, основавшего (вместе с Ларой) движение «Новый либерализм», восторженного (вплоть до подражания) поклонника Гайтана, неумолимого преследователя мафии, уцелевшего при покушении, когда в него выстрелили из реактивного гранатомета, все же сразили тремя автоматными очередями в районе Соача на юге Боготы – он поднимался на деревянную трибуну, собираясь выступить перед несколькими сотнями собравшихся. И покуда творилось все перечисленное, не прекращались взрывы – в самолете, где погиб отец моего приятеля, у здания АДБ, где погибла помощница доктора Бенавидеса, в Торговой палате, грянувший совсем рядом со мной, и в торговых центрах.
Много лет спустя мне удалось послушать запись Эскобара, прозвучавшую как манифест и не оставлявшую места сомнениям:
«Мы должны ввергнуть страну в настоящий хаос, и тогда они запросят мира. Если займемся тем, что будем отстреливать их политиков, сжигать их дома, если раскрутим в стране гражданскую войну, им волей-неволей придется начать с нами переговоры и решить все наши проблемы».
Однако не только политики, а все мы увидели, как пылают дома, и оказались вовлечены в гражданскую войну, которая на самом деле была никакая не война, а резня – трусливая, безжалостная, бессовестная расправа над беззащитными и ни в чем не повинными людьми.
И через двадцать четыре года после моего похода в зоологический сад я сидел в Барселоне, припоминая все виденное за эти годы, проводил долгие часы в Интернете, чтобы выудить оттуда всю возможную информацию (видео с салоном автомобиля, залитым кровью Лары, или деревянную трибунку, на которой распростерся Галан), расспрашивал по телефону родных или друзей о том, что помнят о тех временах они, и тут же вспоминал о других жертвах, как если бы было несправедливостью позабыть их, как если бы из-за плеча кто-то наблюдал за мной и мог упрекнуть меня в том, что я пренебрегаю его покойниками; да, я вспоминал этот вдребезги разбитый город, наутро после каждого теракта просыпавшийся, будто курица, которая даже с отрубленной головой все носится по двору кругами. И я спрашивал себя, что же все-таки с нами случилось – со всеми жителями Боготы, разумеется, но прежде всего – с нами, с теми, кто был ребенком, когда все это началось, и постигал ремесло жизни именно в это трудное десятилетие. Ответ, пусть и неполный, я получил в Барселоне, в тот вечер, когда возвращался со стадиона, где играла моя команда. Как обычно, я пешком дошел до метро Кольбланк, чтобы подышать воздухом, и сел в вагон, набитый из-за сегодняшнего матча битком, как в самый что ни на есть час пик. Пассажиры едва могли пошевелиться, и только самым долговязым удавалось держаться (упершись одной рукой в зеленый потолок вагона), чтобы от резкого толчка не навалиться на соседа. Однако поезд постепенно, по мере нашего продвижения вперед, пустел, и так вот мы ехали, оставляя позади станции, а на станциях – попутчиков, пока на «Диагонали», когда двери закрылись, что-то не привлекло мое внимание. Это был рюкзак с кустарной вышивкой, тихо лежавший себе под сиденьем у гармоники-перехода из вагона в вагон. Одновременно со мной какая-то женщина в сине-красной футболке нашей сборной, взглянув поверх головы своего ребенка – он, кстати, тоже носил цвета сборной, – спавшего у нее на руках, заметила забытый рюкзак и уже не спускала с него глаз. Что-то показалось мне знакомым в выражении ее лица. Где я мог видеть ее? На стадионе? Или мы встречались раньше?
Я точно не помню, когда именно все это было, но, должно быть, года через два после того как все испанские газеты закричали о плане джихадистов устроить теракт в барселонском метро. На протяжении нескольких параноидальных дней нас посвящали в мельчайшие подробности: показывали яркие кадры терактов Аль-Каиды в Аточе – развороченные бомбами поезда и фрагменты вагонов, разбросанные по колее, как сброшенная змеиная шкурка – нас вернули в 2004 год словно бы затем, чтобы во всем блеске подробностей продемонстрировать, что могло бы с нами случиться, да не случилось, и еще несколько месяцев эти сведения жили среди нас, глядели с газетных киосков, светились телеэкранами в кафе, призывая к осторожности при выходе на улицу. По мере того как СМИ поставляли нам эти меморандумы, мы узнавали, что каждая террористическая ячейка в Барселоне состоит из шести самоубийц-исполнителей и трех руководителей, что взрывные устройства закладывают в рюкзаки, а потом приводят в действие дистанционно, а метро выбрано целью потому, что к поезду, движущемуся между двумя станциями, не могут добраться экстренные службы. И в нашем поезде, тронувшемся со станции «Диагональ», женщина с ребенком на руках (оба – в красно-синих футболках), увидев оставленный рюкзак, наверно, вспомнила этот план, который убил бы многих, если бы вовремя не был раскрыт и предотвращен. А я в этот миг понял, почему ее лицо показалось мне знакомым: в Боготе, во многих местах Боготы – в торговых центрах и на подземных паркингах – я очень часто видел такие лица у людей, живущих вроде бы самой обычной жизнью. Нормальной жизнью. Мы притворялись, что это нормально – крест-накрест заклеивать лентами окна, чтобы, если рванет поблизости, стекло не превратилось в смертоносные осколки. Что нормально – ночевать у знакомых всякий раз, как комендантский час, объявленный после взрывов или убийства видного лица, застает тебя не дома.
Полтора года. Полтора года я исписывал страницу за страницей воспоминаниями, подобными этому, фиксировал мысли, наблюдения и факты в отчаянной попытке преобразить их с помощью все высвечивающего воображения и сюжета, видящего дальше нас, и наконец понять, что же происходило в это десятилетие – понять, разумеется, по видимым и публичным событиям, по легионам картинок и рассказов, ожидающих нас в хрониках, историях и памятливых лабиринтах Интернета, но также и по событиям незримым и тайным, не содержащимся нигде, потому что даже самому сведущему историку, даже самому пронырливому журналисту не дано знать, что скрывается в потемках чужой души. Да, полтора года. Полтора года я безостановочно вспоминал эти дни, полтора года кряду размышлял об этих мертвецах, жил среди них, говорил с ними, выслушивал их жалобы и, в свой черед, жаловался, что ничем не могу облегчить их страдания. Но больше всего думал все же о нас, живых, все еще пытающихся осознать произошедшее и спустя столько лет рассказывающих истории, чтобы объяснить его. Именно это я и сделал: я попытался объяснить, я рассказал историю, написал книгу. И клянусь – окончив свой роман «Шум падения», я думал, что закрыл все свои личные счета к насилию, среди которого мне выпало жить. И сейчас мне самому не верится, что я мог не понимать: насилие, которое тревожит человека, – это не только те эпизоды, которые коснулись нас непосредственно, но и другие, тянущиеся бог знает из какой дали, ибо все они крепко, пусть и невидимыми узами, связаны меж собой, ибо настоящее время содержит в себе время прошлое, а прошлое – это наше наследство, не подвергавшееся милосердной инвентаризации, и мы в конце концов получаем его все целиком: умеренность и безмерность, промахи и попадания, невинность и преступления.
IV. Чем ты гордишься?
В июле 2012 года, проведя шестнадцать лет в трех европейских странах, я вновь обосновался в Боготе. И чуть ли не в первую же очередь позвонил доктору Бенавидесу спросить, когда мы с ним сможем увидеться. Последняя наша встреча завершилась чуть менее чем неудовлетворительно, и я хотел устранить ее неприятный осадок: в режиме, так сказать, сглаживания шероховатостей даже попросить прощения, поскольку вина за неверную трактовку и неправильное поведение лежала на мне. Печальный голос в трубке ответил, что доктор нездоров и к телефону подойти не может. Начинать новую жизнь в другой стране не становится проще от того, что страна эта – твоя собственная, и я, сосредоточившись на загадках и тайнах моего возвращения, на попытках осознать и истолковать те разительные и бесчисленные изменения в темпераменте и духе родного города, которые произошли за время моего отсутствия, больше не позвонил Бенавидесу и даже не поинтересовался его здоровьем. Минуло еще полтора года. Я написал короткий роман, совершил несколько поездок, казавшихся мне нужными, и начал медленно, вновь обретая привычку за привычкой, возвращаться к Колумбии. Все эти полтора года, ныне так сильно растянувшиеся в моей памяти, я ничего не знал о Бенавидесе. И даже не думал о нем. Этот человек открыл мне двери своего кабинета, допустил к познанию того, что считал тайным, доверял мне. А чем я ответил ему? В один прекрасный день я вдруг сообразил, что со времени нашего с ним последнего разговора – разговора неприятного и, можно даже сказать, напряженного – минуло уже восемь лет, и сказал себе, что уже не впервые кто-то уходит из моей жизни по моей вине, из-за моей склонности к одиночеству и молчанию, из-за моих ничем подчас не оправданных приступов нелюдимости, из-за моей неспособности поддерживать отношения в жизнеспособном состоянии (даже если речь идет о людях, которые мне дороги или по-настоящему интересны). Это всегда было одним из главных моих недостатков и не раз порождало разочарование и в моей душе и в душах других. Тем не менее я ничего не мог с этим поделать, потому что никому не дано изменить свою природу одной лишь силой воли.
Однако в начале 2014 года кое-что случилось.
Первого января я оказался в кофейном поместье XIX века; стены у дома были из обмазанного глиной тростника, деревянные полы покрыты лаком, а название – «Эльзас» – напоминало о ветеранах Франко-прусской войны, некогда оставивших в колумбийских Андах частицы своей ностальгии [40]. Я прибыл в поместье с четким намерением встретить Новый год в приятном обществе, но на деле вышло так, что я непредвиденно много времени потратил на осмысление последних событий года старого – 24 декабря сербская писательница Сенка Марникович, автор совершенно, на мой взгляд, великолепных рассказов, возвращаясь в Белград из Сараево, на обледенелой скользкой автостраде не справилась с управлением, машину занесло, она пробила отбойник, слетела с высокого откоса и со всего маху врезалась в стену авторемонтной мастерской. И хотя я никогда не видел фотографий этой писательницы – автора одной-единственной книги – и не слышал ее голоса, пришедшее с другого конца света известие о том, что ее не стало, вызвало у меня скорбь непредвиденную и тем более удивительную, что еще несколько лет назад даже не подозревал о ее существовании.
Я услышал ее имя весной 2010 года, когда на трое суток прилетел из Барселоны в Белград поговорить о литературе со студентами, изучающими испанский язык. Радушная принимающая сторона в лице преподавательницы латиноамериканской литературы (в редкие свободные минуты – переводчицы стихов Сесара Вальехо) повела меня по окончании лекции в мемориальную квартиру романиста Иво Андрича, а на следующий день сумела устроить так, что, кроме этого фетишистского посещения, мы побывали в парке с чудным видом на Дунай и в довольно гнусном баре, где любознательные чужестранцы могли купить давно обесцененные купюры времен войны с Боснией. Вот там, в баре, она и спросила меня, читал ли я «Призраки Сараево». Когда же я ответил, что не только не читал, но и никогда не слыхал об авторе, педагог с безупречным мадридским выговором сказала – ну, вашу ж мать, как же так-то, и наутро портье передал мне экземпляр книги в единственном на ту пору переводе на западный язык. Я начал читать «Призраки Сараево» в зале ожидания белградского аэропорта, и, когда после пересадки в Цюрихе и задержки рейса на черт знает сколько добрался до Барселоны, уже дочитал книгу и теперь перечитывал кое-какие рассказы, коря себя за то, что не узнал о них раньше, и чувствуя, что такого чудесного открытия не совершал с 1999 года, когда обнаружил страннейшее творчество некоего В. Г. Зебальда . А теперь Марникович была мертва, она умерла в шестьдесят два года, спустя тридцать девять лет после выхода своей чудесной книжечки, и печаль, охватившая меня при этом известии, превратилась теперь в почти физическую потребность перечесть ее рассказы, погрузиться в ее голос – голос человека, знающего больше, чем я, взглянуть на мир ее глазами, которые были зорче моих. Я снял книжечку с полки, сунул ее в мой черный чемодан, и она была со мной в этот первоянварский день, сопровождала меня по усадьбе XIX века, и самый тон ее кремового переплета был так сдержан и лаконичен, словно мы с ним потеряли общего друга.
День, разумеется, был праздничный, но это не мешало ему быть средой, а по средам я вот уже семь лет писал свою еженедельную колонку в «Эспектадор». И писать ее привык по утрам, на свежую голову, однако на этот раз моя дисциплинированность не выдержала новогодней медлительности (той бессознательной уверенности, что мир только-только начинается в очередной раз и торопиться некуда) и дала трещину. И так уж вышло, что после позднего обеда, когда старый дом с деревянными полами погрузился в неодолимую дремотную одурь и тишину не нарушало ничего, кроме треска цикад и суеты попугаев, я налил себе пива, устроился за игровым столом, чье зеленое сукно во время вчерашнего веселья кое-где прожгли сигаретами, и приготовился работать, уподобясь охотнику, который готов испытать удачу безо всякой уверенности, что она ему улыбнется. Открыл наугад книжку Марникович, просмотрел начала нескольких рассказов, а один – под названием «Длинная жизнь Гаврилы Принципа», лучший в сборнике и больше всего подходящий к этому едва пробудившемуся году – перечел целиком. И, держа в уме его героев, вывел первые фразы моей колонки: в считаные минуты рассказ Марникович связался с другими, ближе касавшимися меня темами и персонажами, так что текст выстроился вокруг относительно простой идеи – между двумя произошедшими с разницей в несколько месяцев знаменитыми покушениями, из которых одно обрело поистине вселенское значение, а другое возымело последствия более скромные, можно проследить взаимосвязь. Я озаглавил колонку «Воспоминания о начавшемся годе». И далее написал:
Этот год будет полон дат памятных – но невеселых. Разумеется, панамцы отметят проход «Анкона» [41]по их только что открытому каналу; разумеется, читатели Хулио Кортасара вспомнят его рождение в Брюсселе. Но, боюсь, следующие несколько месяцев станут главным образом поводом поговорить о некоторых убийствах и их последствиях. Стало общим местом утверждение, что 1914 год открыл дверь в настоящий ХХ век, и отсчет нового столетия мы начинаем с него не потому, что в этот год появился на свет аргентинский писатель или был открыт путь между двумя океанами. Произошедшие в том году убийства стали повитухами значительной части последующей истории, и берет досада, когда из обманчиво успокаивающей дали протекших лет замечаешь, как плохо могли мы представить себе, какие бедствия ожидают нас за поворотом. В рассказе «Длинная жизнь Гаврилы Принципа», одном из лучших прозаических произведений, когда-либо написанных о наследии этого года, сербская писательница Сенка Марникович создает мир, который не суждено было увидеть главному герою. Он, юный сербский националист, приезжает в Сараево, чтобы убить наследника австрийского престола Франца-Фердинанда, однако пистолет дает осечку, и эрцгерцог остается жив. Принцип умрет год спустя от туберкулеза, а мир станет другим.
На деле все, конечно, было не так. Гаврила Принцип застрелил эрцгерцога. Ему тогда только исполнилось двадцать лет; он пытался вступить в «Черную руку»[42], но его не приняли из-за малого роста; научившись бросать бомбы и стрелять, он в конце концов все же примкнул к группе из шести заговорщиков, ставивших себе целью убийство наследника австро-венгерского престола, следствием чего должно было стать отделение славянских провинций и образование Великой Сербии. Террористы замешались в уличную толпу, ожидавшую, когда в автомобиле с опущенным верхом – чтобы народ мог видеть высочайших особ – проедет эрцгерцог с женой. Замысел состоял в том, что покушение на августейшую чету будут осуществлять все члены группы – от первого до последнего. Первый оробел и не решился. Принцип – вопреки чудесной фантазии Марникович – не дрогнул.
В октябре того же года, но на другом конце земли, был убит другой человек – не эрцгерцог, но генерал и сенатор республики, – и его не застрелили, а забили насмерть каменщицкими молотками двое таких же молодых и бедных парней, как Принцип. На Рафаэля Урибе Урибе, ветерана нескольких гражданских войн, всеми признанного лидера Либеральной партии (в те времена, когда быть либералом еще что-то значило), ставшего прототипом полковника Аурелиано Буэндиа, в полдень 15 октября напали двое безработных плотников – Леовихильдо Галарса и Хесус Карвахаль. Урибе Урибе скончался на рассвете следующего дня в своем доме по Девятой калье, и на том месте, где на него обрушились смертельные удары, есть памятная табличка, на которую никто не смотрит, потому что установлена она на уровне колен. Тем не менее колумбийцы запомнят этот год. Будут писать о генерале, восславлять его жизнь, ничего о ней не зная, и горевать о его смерти, не догадываясь, за что и почему он погиб. И так вот идет наше время – в мыслях о Принципе и о Франце-Фердинанде, о Галарсе, Карвахале и о Урибе Урибе, в мыслях об этих преступлениях, о причинах их и следствиях. Год только начинается.
Колонка вышла 3 января. В следующий понедельник, в день Богоявления, я проснулся еще затемно и, стараясь не выдать себя ни скрипом половиц под ногой, ни одной из дверных петель в этом старом доме, разыскал свой компьютер и открыл сайт «Эспектадора». Уже очень давно я оставил привычку знакомиться на сайте с комментариями, которых удостоилась моя колонка, причем не только из-за отсутствия времени или интереса, но и по глубокой убежденности в том, что там, как нигде, проявляются худшие качества новых интернет-сообществ – интеллектуальная безответственность, воинствующая серость, клевета столь же невероятная, сколь и безнаказанная, но прежде всего – вербальный терроризм, похожий на жестокий мордобой на школьном дворе, куда с непостижимым для меня азартом прибегают новые и новые участники; ах, да, и еще трусость, трусость всех тех, кто поливает оппонентов грязью и оскорблениями, спрятавшись под сетевыми псевдонимами, хотя никогда бы не решился повторить такое в глаза и от своего имени. В моей стране такие форумы превратились в современную цифровую версию «двухминуток ненависти» – описанный в романе Оруэлла ритуал, когда гражданам показывают образ врага, а те в неистовом раже обрушивают на него агрессию физическую (швыряя чем попало в экран) и словесную (оскорбляя его, понося, обвиняя, вопя и визжа) и, облегчив душу, свободные и довольные собой, снова выходят в реальный мир. Так вот, уже много лет я бросил читать комментарии, но в то утро все же стал просматривать эти оскорбления с орфографическими ошибками, эти неизменно безграмотные измышления с пропущенными запятыми и прочими приметами того, что прогнило что-то в республике колумбийской. В самом конце я увидел комментарий, привлекший мое внимание. Подписан он (с позволения сказать) был – Вольный Дух. Текст же был такой:
Какая идиотская колонка, и кого волнует, что там происходило? Что тут происходило? Мы, колумбийцы, ЗНАЕМ, за что убили Урибе Урибе, сколько бы нас ни ОБМАНЫВАЛИ, хотя это знание все никак не попадет на свет истины. Сеньоры из «Эспектадора», с такими колумнистами вы каждый день теряете свой престиж. А так называемому автору лучше бы кропать свои никому не нужные романчики. Но истина однажды все равно выйдет на СВЕТ!
В последующие несколько дней я не мог отделаться от нелепого ощущения, что вновь повстречался с Карлосом Карбальо. И сразу же подумал – нет, не так: не я повстречал его, а он намеренно оказался на моем пути. Потом подумал – неправильно ни то, ни это, истина же гораздо проще и еще болезненней: Карлос Карбальо вообще никуда не уходил. За восемь долгих лет, прошедших со дня нашей последней встречи в церкви, он ни на миг не выпускал меня из поля зрения: не исключено, что читал мои книги и уж наверняка – мои колонки, оставляя иногда свои анонимные заушательства. Потом мне в голову пришло, что Вольный Дух может, как это ни невероятно, оказаться не Карлосом Карбальо, а любым другим из тех миллионов параноиков, что населяют страну с такой конвульсивной историей, как наша. Стоило бы, наверно, позвонить Франсиско Бенавидесу, справиться о его здоровье и заодно спросить, виделся ли он в последнее время с Карбальо, говорил ли ему Карбальо обо мне, рассказывал ли о предложении, которое сделал мне в церкви, и о том, какой ответ получил. Я позвонил, но никто не подошел, я оставил сообщение у секретаря в его консультации, но мне никто не перезвонил.
Подошло к концу мое краткое пребывание в имении XIX века; я с семейством вернулся в Боготу, готовясь погрузиться в рабочую рутину и вовсе не намереваясь общаться с Бенавидесом. Два обстоятельства препятствовали этому: во‑первых, я уже пять лет бился над романом о ветеране корейской войны, и вот наконец, после многих неудач, дело сдвинулось с мертвой точки, причем пошло так споро, что мне изрядного труда стоило прерваться и уехать на рождественские каникулы; во‑вторых, я собирал сведения о Сенке Марникович, гибелью которой неожиданно заинтересовался. Однако всезнающий Интернет о ней знал очень мало. И, как бывает всегда, когда что-то нас заботит или когда мы одержимы какой-то идеей, жизнь внезапно словно бы сплетает заговор, добиваясь, чтобы все вокруг нас прямо или косвенно, так или эдак напоминало нам об этом, увязывалось с этим «чем-то». Например, оказалось, что супруги-испанцы Асьер и Рут некогда жили и работали на Балканах, ностальгировали по тем местам и дням, дарили книжки про Сараево – с этого и началась наша дружба. Например, написал мне романист Мигель Торрес, сообщив, что прочел мою колонку, и осведомляясь о том, что это за сербская писательница, переводились ли ее книги, и если да, то где бы их достать, поскольку его чрезвычайно занимает, как художественный вымысел меняет или преображает до неузнаваемости реальный ход истории. Каюсь, я не ответил ему, что было и неучтиво, и эгоистично, тем паче по отношению к уважаемому мною собрату по перу (его романы о 9 апреле – в числе лучших книг, когда-либо выходивших в моей стране), но в душе книгочея, где и так немало странностей, иногда вдруг просыпается странное чувство собственника – желание безраздельно владеть какими-то книгами или авторами, которые сумели сказать нам нечто новое и важное, такое, чего мы не знали раньше. И я не желал говорить о Сенке Марникович, потому что Сенка Марникович принадлежала мне одному. Да, чувство это было примитивное, первобытное, но в тот миг владело мной именно оно.
В начале февраля я написал наконец доктору Бенавидесу. Написал, как мне жаль, что меж нами воцарилось и столько лет уже длится молчание; написал, что виноват в нем и в его последствиях я один, но что очень бы хотел восстановить наши отношения. На этот раз он ответил без промедления:
Дорогой мой пациент!
Был очень рад получить от вас весточку, и отчего бы я стану отталкивать протянутую мне руку? Время от времени я вспоминаю те давние времена и тоже сожалею, что мы потеряли контакт. Узнал, что вы теперь почтили нас своим присутствием в статусе резидента, правда ли это? Сообщите, когда вы хотите увидеться, и мы немедля назначим встречу. Жизнь обходится со мной не лучшим образом, и, полагаю, мне надо бы поговорить с кем-то, кто сумеет понять мои горести (звучит тревожная музыка). По причинам, которые я не собираюсь излагать здесь, этот кто-то – вы. В эти дни я работаю допоздна и до восьми меня можно найти в клинике. Уведомьте любым способом о том, что намереваетесь прийти.
Обнимаю,
Франсиско.
В следующий вторник я отправился в клинику. С тех пор как, ожидая рождения моих дочерей, я проводил там долгие ночные часы в томлении и тревоге, мне, если я оказывался там вечером, сразу становилось не по себе. Тем более что местом встречи, воскрешавшим в памяти давние дни и заставлявшим переживать их вновь, назначен был кафетерий на первом этаже: помещение без окон, которое заполнялось в определенные часы двумя видами посетителей – либо родственниками пациентов с тревогой, застывшей на лицах, как маска, либо докторами и сестрами, ко всему привычными и порой циничными. Когда, опоздав на две минуты, появился Бенавидес, я увидел, что прошедшее время прошло ему не даром, и тут же припомнил, по каким причинам уважение, с которым я относился к нему, граничило с восхищением: на этом усталом лице свой след оставило не только время, но и чужое страдание – отпечаток той сверхурочной работы, на которую он подрядился уже очень давно и которая заключалась, главным образом, в пребывании у одра умирающих. Бенавидес был в белом халате и держал в руке книгу в зеленом переплете; по пути к столику, где я ждал его, ему пришлось четырежды поздороваться с посетителями, поднявшимися, едва он вошел в стеклянные двери кафетерия, и всех четверых он приветствовал с одинаковой усталой сердечностью, доброжелательно пожимал им руки, однако плечи его по-прежнему были согнуты под невидимым бременем. Он теперь носил очки без оправы, и если бы не ярко-красные дужки и перемычка на носу, казалось бы, что у него перед глазами плавают два стеклышка.
– Вот, принес вам, – сказал он, усаживаясь.
Название этого университетского издания вгоняло в дрожь: «Глядя смерти в глаза. Восемь перспектив».
– Что это? – спросил я.
– Тема с вариациями. Тут мнения философов, теологов, литераторов – тех, словом, кто может вас заинтересовать. В качестве врача высказался и ваш покорный. – Он сделал застенчивую паузу и добавил: – Ну, мало ли, пригодится глаза ткнуть, если нечего будет читать.
– О-о, спасибо вам большое, – сказал я, и сказал искренне (что бывает при получении книги далеко не всегда). – Послушайте, Франсиско, когда мы в последний раз с вами виделись…
– Восемь лет назад? И будем говорить о том, что было так давно? Нет, Васкес, это пустая трата времени. Поговорим лучше о важном. Например, расскажите, как поживают ваши девочки?
Я рассказал. Покуда мы стояли в очереди, покуда возвращались к столику и приступали к еде, я, не вдаваясь особенно в подробности, рассказывал об опыте отцовства, с каждым днем дававшегося мне все труднее, и о том, с какой сладкой тоской я иногда вспоминаю первые дни, когда единственные препоны чинила мне медицина. А теперь моим дочерям противостоит мир, хитровывернутый мир, умеющий навредить всем и каждому, и даже среди ровесников моих дочерей найдется множество тех, кого мир покалечил навсегда. Рассказал про последние годы в Барселоне и о решении вернуться в Колумбию. О том, какое впечатление произвел на меня родной город спустя шестнадцать лет, и о странном ощущении частичной чужеродности: я чувствовал себя не в полной мере здешним, как раньше, в Барселоне, и не вполне посторонним; и еще сказал, что именно эта вот причудливая заграничность и позволила мне вернуться, потому что я всегда подпитывался ею. С другой стороны, город предстал мне враждебным, нетерпимым и колючим: и не в пример тому, что было тут, когда я уезжал, теперь насилие исходило не от каких-то определенных лиц, объявивших войну горожанам, нет, теперь оно гнездилось в них самих, и все обитатели Боготы, казалось, снарядились в собственный крестовый поход, все воздевали перст указующий и осуждающий. Когда же это произошло, – спросил я Бенавидеса. Когда мы сделались такими? По нескольку раз на дню меня терзала уверенность в том, что граждане Боготы, если б только могли, без колебаний нажали бы некую кнопку, способную стереть с лица земли всех, кто им ненавистен – атеистов, рабочих, богатых, гомосексуалов, чернокожих, коммунистов, предпринимателей, сторонников действующего президента, сторонников президента бывшего, фанатов «Мильонариос» и фанатов «Санта-Фе». Фундаментализм в великом множестве своих ипостасей пропитал город своим ядом, и он сочится и течет, как нечистоты по сточным канавам; хоть и кажется, что жизнь идет обычным порядком и горожане по-прежнему находят прибежище и отраду в объятиях друзей, в постелях возлюбленных, и остаются отцами, сыновьями и братьями, мужьями и женами, и отрава никак не подействовала на них, ничем не повредила, а, может быть, ее и вовсе нет. Но есть чудесные люди вроде Франсиско Бенавидеса, который каждый день часами держит руку смертельно больных и говорит с ними о наилучшей из возможных смертей, и никогда не боится привязаться к своему подопечному, и не жалеет ни чувства, ни сочувствия, стараясь не думать, но одновременно и трезво сознавая, что развязкой этих отношений может стать только печаль.
Я говорил и о Карбальо. Входили и выходили люди, в слитном ровном гуле напряженных голосов перемешивался стук вилок и ножей о тарелки со стуком каблуков о каменную плитку пола, а я рассказывал Бенавидесу о Карбальо. Рассказал о встрече на заупокойной мессе по Морено-Дюрану, пересказал рассказанное мне Карбальо о романе про Орсона Уэллса и послушал, как доктор насмехается над этим романом в частности и вообще над романистами, которые не могут ни оставить историю лежать себе тихонько, ни с уважением относиться к действительности, как будто она недостаточно интересна. И добавил, что романисты уже давно проиграли по-настоящему важную битву, потому что надо было не добиваться, чтобы люди позабыли о своей неприятной, серой, ущербной реальности, а ухватить эту самую реальность за грудки, поглядеть ей прямо в глаза, обозвать последними словами, а потом врезать по морде. Я ему на это сказал, что, как ни крути, со дня смерти Эрре-Аче минуло уже восемь лет, а роман так и не вышел, так что непреложно подтвердилось: людям хватает, людям более чем достаточно знать, как все происходило на самом деле, и дела никакого нет до того, как бы оно могло быть. И все же интересовало меня в чтении романов только одно – исследование новой реальности, не той, что происходит в действительности, не романизованное воспроизведение истинных и поддающихся проверке событий, а странствие в царство вероятия, фантазийного допущения, вмешательство в те сферы, куда журналисту или историографу путь заказан. Все это я высказал Бенавидесу, и Бенавидес, изображая интерес или демонстрируя терпение, меня выслушал.
Потом я поведал ему историю с подделанным письмом и предложением сочинить книгу. «Вы уверены, что письмо было поддельным?» – спросил Бенавидес. «Совершенно уверен», – сказал я. И вслед за тем уставился на древнюю чету, устроившуюся в глубине зала, где стояли мягкие кресла. Нет, не потому, что они чем-то меня заинтересовали – ни в малейшей степени, – а чтобы не смотреть в глаза Бенавидесу после того, как сказал, что должен кое-что ему сообщить доверительно. И, не давая ему времени осведомиться, о чем, собственно говоря, пойдет речь, объяснил ему, как так вышло, что я открыл Карбальо факт существования Гайтанова хребта.
– Так получилось… – сказал я глупо. – Само вырвалось.
И тут увидел у него на лице такое, чего никогда прежде не видел – что-то новое, всплывшее из самых глубоких глубин. Последовавшая за этим пауза показалась мне страшно долгой – секунды на четыре или пять, а, может быть, на шесть. Потом Бенавидес всплыл из своего молчания, нарушив его гладь кратчайшим из существующих односложников:
– А, – сказал он.
– Вы уж простите меня, – сказал я.
– Понятно.
– Я знаю, что вы не хотели…
– Понимаю, – повторил он. – Было у меня подозрение. Вы его подтвердили, но оно имелось и раньше. – Потом он взглянул на мою тарелку, задержав взгляд на положении ножа и вилки. – Вы докушали? Хотите что-нибудь на десерт? Кофе?
– Нет, ничего не буду, спасибо.
– Нет? Я тоже не буду.
Я увидел, как он поднялся и взял со стола поднос, чуть согнув колени, а не спину. И тронулся в тот угол, где посетители складывали использованные подносы. Я встал и последовал за ним.
– Франсиско, простите меня… Простите за опрометчивость… Я знаю – вы хотели сохранить это в тайне. Но я заспорил с Карбальо, страсти разгорелись, и вдруг у меня будто само собой сорвалось с языка. Поймите, только так можно было от него отвязаться. Нехорошо получилось, признаюсь, очень неловко. Но все же, согласитесь, это еще не конец света.
Он оправил свой белый халат и взглянул на меня:
– Насчет конца света не знаю, не уверен. Но вечер – в начале. Надеюсь, вы не сказали дома, что вернетесь не поздно. Пойдемте, проводите меня, и я вам расскажу кое-что из того, что со мной тут случилось. Мне интересно, что вы скажете.
И приступил к рассказу.
«Года два назад я устроил дома вечеринку. По случаю дня рождения моей жены – ей исполнилось пятьдесят лет, прожитых с большим толком и вкусом. Как она говорила – пустяки, всего лишь дважды двадцать пять. Пришли ее друзья, мои друзья, наши общие друзья. Был, как нетрудно догадаться, приглашен и Карбальо, который пришел первым, а ушел последним. Карбальо у меня в доме был как предмет мебели. Мы привыкли к нему; он исполнял роль холостого дядюшки, который бывает регулярно, приходит неизменно и чувствует себя в буквальном смысле как дома. В тот день он подарил моей жене фотоальбом – дивную вещь. Где-то раздобыл бумагу, выпущенную в 60-е годы, когда родилась Эстела. И нитки, чтобы прошить и скрепить листы. Это не называется “переплести”, есть какое-то специальное понятие, но я его не знаю. Раздобыл и фотографии. Так и не знаю, и не особенно допытывался, как ему удалось достать снимки моих сыновей в три, пять и семь лет, нас с женой на прогулках еще до свадьбы и папины портреты. Подарок, конечно, прямо скажем, нерядовой, сделанный своими руками, потребовавший и времени, и усердия. С моей стороны тоже все удалось: Эстела в принципе не очень жаловала марьячис, но в тот день снизошла до похвалы. После их серенады гости стали расходиться, и вскоре остались только свои, сели в патио, на известную вам скамейку из шпал, начали, так сказать, сумерничать. Я и моя семья. Внутренний дворик вы видели, Васкес, он остался прежним, если не считать обогревателя. Нечто вроде такой электрической жаровни, и благодаря этой штуке можно было не уходить в дом, хотя уже наступила ночь и похолодало. Дети подарили, потому что Эстела ужасная мерзлячка и никогда не оставалась в патио поговорить. Да, дети подарили, и мы его опробовали, и все вышло в лучшем виде. Ну-с, стало быть, мы сидели во дворике, пили водку, потому что дети сочли, что ею лучше всего отмечать такое событие, болтали о всякой всячине, помирали со смеху, и я выбрал этот момент, чтобы сообщить всему семейству некое известие. “Это насчет папиной коллекции, – сказал я. – Ну, той, что наверху. В общем, я решил вернуть ее”.
Мне показалось, что я вижу в темноте их удивленные лица. “Как это вернуть?” – спросили они. Да вот так. Мне, объяснил я, уже пора начинать принимать решения по кое-каким вопросам. Дело к шестидесяти, – сказал я им, – а человеку в таком возрасте свойственно задумываться и порой приходить к своеобразным и неожиданным решениям. Вещи, которые я принес из музея, уже давно со мной. И я никогда не обманывался, никогда не считал их своими. Знаю, что правильно сделал, вытащив их оттуда. Это было верное решение, верное и необходимое, но знаю, что они не принадлежат мне. Хоть и провели со мной десятки лет, сопровождали меня во всех переездах, стали частью моей жизни… А лучшее доказательство, что я поступил верно – то, что никто их не хватился. А те, которые остались в музее, – пропали. А эти – нет. Целехоньки, и никто о них не спрашивает. Не стану врать, Васкес, как не лгал в тот вечер или ночь – они даруют мне огромное счастье. Вернуться домой поздно вечером, налить себе и трогать эти вещи, и читать о них, об их времени: для меня это – все равно что для коллекционера новая гравюра. Или редкая бабочка. Или монеты. В последние годы мне это приносило истинное удовлетворение. Вот все это я им и сказал, поглядывая на Эстелу, на сына, на дочку, и добавил, что, мол, не беспокойтесь, не собираюсь тут разводить дешевую философию, но дело обстоит именно так. И объяснил им самую суть: несмотря на это счастье, вопреки той одержимости, с какой я проводил время с моими диковинами, я никогда, никогда не забывал, что это – не мое. Они не принадлежат мне и никогда не принадлежали. Ни мне, ни моей семье, хоть временами я с удовольствием представлял себе, что они – мои по праву наследования, и мои дети тоже имеют право наследовать их. Но не забывал при этом – нет у меня такого права. Они не мои и не фамильные: это – достояние страны. Или государства. Да, государственная собственность. Так я им сказал, такую вот длинную и скучную речь произнес перед ними, а потом спросил: “Вы согласны со мной?”
Ответил сын: “Да, папа, согласен. Однако ты спас их, сохранил. Никому до них не было дела, только тому, кто сберег их. И мне кажется, кто их спас, тому ими и владеть”.
Нет, – сказал я. Не мое – и точка. Они принадлежали государственному учреждению, а сейчас находятся в частных руках. Иными словами, никто не знает, что они у меня. И кто-то может сказать, что я их присвоил. Украл. И чем я возражу на это? Нечем, нет у меня аргументов. Именно это я и намерен обсудить с вами, с членами моей семьи. Не хочу, чтобы вам пришлось решать эту проблему после моей смерти. Я знаю, что для этого требуется целая жизнь, но нужно поразмыслить хорошенько, чтобы не совершить ошибку. Вот я и поразмыслил. И еще сказал, что им это не интересно. Ни Эстеле, которая скорее просто терпела это, нежели разделяла мое хобби. Ни детям, у которых голова занята более насущными проблемами. И вам, Васкес, я скажу то же, что сказал им: “Представьте, что я умру и эту гору проблем оставлю вам”. Короче говоря, я долго думал и пришел к выводу, что срок пришел, что время приспело. Пора возвращать коллекцию.
Эстела задала очевидный вопрос: “Кому ты их отдашь? Сам знаешь, что отдавать-то некуда – музея больше нет. Кому ты их собираешься возвращать после стольких лет? Не знаю, что говорит закон по этому поводу, но не сомневаюсь, что ты загонишь себя в ловушку. Колумбия – страна, где ни одно доброе дело не остается безнаказанным. Кто знает, чего нам ждать? И я совсем не уверена, что надо так рисковать, чтобы всего лишь переправить какую-то никому не нужную рухлядь из одного места в другое, туда, где никто не будет беречь ее так, как бережешь ты, а главное – никто не извлечет из них пользу и смысл так, как это делаешь ты. Нет, мне кажется, это глупое решение. Экспонаты из музея твоего отца – это твое сокровище. И уцелело оно благодаря тебе. Оно пропало бы, если бы не ты. И – поверь мне, – пропадет, если выпустишь его из рук. Не говоря уж о том, что я попросту не знаю, кому ты можешь их отдать”.
В Национальный музей, например, – сказал я. Там выставлены мундиры времен гражданской войны, всякие шпаги, гусиное перо какого-то вождя. Отчего бы не поместить там же и коллекцию моего отца – пусть бы люди приходили и смотрели? “А если не будут ходить? – осведомилась дочь. – Если дирекция сочтет, что это неинтересно?” Не сочтет. А если сочтет и не выставит, не мое дело. Это правильно, это достойно, хоть мы и не знаем, что значит такое в нашем мире. “А если их у тебя отнимут и вчинят тебе иск? Ты об этом не подумал? Или надеешься, они тебя поблагодарят, что столько лет держал под судом исторические ценности государства? И ты полагаешь, папа, что у нас в Колумбии такое может быть? Ну, скажи честно – ты веришь, что тебе навесят медаль на грудь за то, что двадцать лет играл тут с кучкой костей?”
Я не ожидал, что мои домашние отреагируют так. “Меня интересует только одно – чтобы после моей смерти эти вещи оказались в хороших руках, – объяснил я. И чтобы люди не думали обо мне плохо. Понимаю, что вы не согласны. И понимаю ваши опасения. Но сейчас важно лишь сделать это по совести и по закону. Решение принято: я много думал, и вот – решение принято. Однако я согласен, что сделать это надо, что называется, по уму и не попасть в неприятную ситуацию. Итак: давайте решим, как будем действовать. Помогите мне придумать. А я постараюсь сначала переговорить с кем-нибудь понимающим – с музейщиком, с чиновником из министерства культуры. С этого и начну”.
Тут повисло молчание, какое бывает только на семейных торжествах. Это особая тишина, Васкес, вы согласны со мной? Когда пауза наступает на дружеских посиделках, всегда чувствуется какая-то неловкость, всегда стараешься поскорее ее чем-нибудь заполнить, пока она не затянулась непомерно. А среди родных можно молчать сколько угодно – и ничего. Когда это хорошее молчание, когда в нем чувствуются доверие и уют, то лучше ничего и на свете нет. Но бывает и иначе. В семейном кругу молчание распри или несогласия – мучительны, ну, или я всегда так воспринимал это. И первой заговорила Эстела: “А почему бы тебе сначала не обратиться в СМИ? Дать, к примеру, интервью на радио? Все пошло бы проще и легче, если бы появился какой-то посредник, какой-то, что ли, вестник, и риск был бы меньше, если бы о тебе узнали. В интервью ты бы смог описать ситуацию, рассказать, что по сути дела спас национальное достояние и двадцать лет берег и охранял его, и страна обязана тебе. Ты бы тогда, как говорят политики, контролировал ситуацию. И смог бы воздействовать на музей или кому ты там собираешься вернуть коллекцию, чтобы они приняли ее с благодарностью и уважением. И тогда не ты просишь об одолжении, а сам делаешь его. Ты спас от уничтожения вещи, каждая из которых в другой стране заслуживала бы отдельного музея. Представь, что началось бы в США, если бы кто-нибудь заявил, что владеет костью Линкольна. Вообрази, что было бы во Франции, если бы кто-нибудь сообщил, что располагает… ну, не знаю… ребром Жана Жореса. Которое он берег и хранил, а теперь желает преподнести в дар Республике и народу. Да ему бы памятник поставили! Статуя нам не нужна, статуя – это глупость, и потом они редко получаются красивыми. Но мне кажется, ты заработал право на признательность”.
Она, как всегда, оказалась права. Пора уж мне было привыкнуть к тому, что Эстела всегда права, но я всякий раз удивлялся. Не женщина, а просто “бритва Оккама” – воплощение здравого смысла, ум, начисто лишенный всякой шелухи. И все единодушно сошлись на том, что это будет поступок здравый, поступок разумный и сулящий наибольший успех – настоящий ход конем. И сын, и дочь обещали посоветоваться со своими знакомыми, имевшими отношение к СМИ. Задействовать связи, иначе говоря. И Эстела тоже. У нее был кто-то, кто знал кого-то, кто работал на студии “Караколь” или Эр-Си-Эн, не помню точно. А я подумал о вас. Вы сразу пришли мне на ум, Васкес: просто моментально явились. Вы ведь были единственным, кто видел эти сокровища – не все, но самые драгоценные… Разумеется, в тот вечер, когда вы были у меня в доме и ломали носы моим гостям, вы еще не вели колонку в “Эспектадоре”. А теперь ведете, и мои дети вас читают, и Эстела тоже. Они почти всегда с вами были согласны. Были и есть. Разве что когда вы становитесь очень уж агрессивны, Эстела вас осуждает. Говорит, что, может быть, вы и правы, но когда начинаете этаким высокомерным тоном изничтожать оппонента сарказмами и между строк издеваться над ним, то уж как бы и не правы. Будь она сейчас здесь, сказала бы вам, как мне однажды: “Твой друг никого ни в чем не хочет убедить: он хочет перекусить оппоненту яремную вену. И это очень жаль. Это уже не спор”. Впрочем, я отвлекся. В общем, я подумал, что надо вам позвонить и попросить вашего содействия в этом деле. Пусть бы, – думал я, – колонку напишет или интервью возьмет, уж как выйдет. Я подумал: Васкес мне поможет, не сомневаюсь. И еще подумал, что в тот же вечер не получится – была пятница, завтра уик-энд. И мы собирались провести его у друзей в Вилья-де-Лейве. Тогда решил: во вторник напишу ему. И сказал, да, вроде бы так и сказал: “Ладно, на том и порешим. Каждый ищет, где может. Я напишу Васкесу во вторник с утра”.
Тут мы все четверо встали и пошли в дом – немного прибраться после гостей, вымыть посуду, вынести всякий мусор. Ну, и занялись этим – каждый своим делом – под шум посудомоечной машины, звон приборов и стук тарелок и шуршание мусорных мешков. И среди всего этого мы услышали звонки в дверь. На входной двери у меня такие колокольчики, они предупреждают, когда дверь открывается, ну, вы, наверно, видели такие. Короче говоря, послышался звон, и Эстела сказала сыну: “Сходи, погляди, кто там”. Он снял резиновые перчатки, вышел из кухни и вскоре вернулся, сказав, что, мол, нет, дверь не открылась, а, наоборот, закрылась. Больше никто ни слова не сказал про звенящую дверь, и показалось было, что тема исчерпана. Я уже в следующую секунду забыл про нее. А вспомнили о ней по чистой ассоциации, когда мы с Эстелой вернулись в понедельник поздно вечером из-за города и обнаружили, что в дом в наше отсутствие забрались воры.
Одно из стекол в двери – ну, знаете, такое маленькое прямоугольное стекло справа, как входишь, помните? – так вот, оно было разбито. В дыру просунули руку и открыли дверь изнутри. С вами бывало подобное, Васкес? Вы знаете, каково это – входить к себе в дом после того как там побывали воры? Тебя охватывают чувства бессилия, жгучей несправедливости, отчаяния и досады. Все чувства, как на подбор, удивительно нелепые, потому что кому же взбредет в голову говорить о справедливости, когда к тебе только что залезли в дом. Это – как толковать о неучтивости, получив три пули. Однако же я испытывал именно эти чувства. Я сказал Эстеле, чтобы вернулась в машину, а я пойду посмотрю. Заметьте, не “посмотрю, там ли они еще”, а просто – “посмотрю”. “Ай, да брось ты чушь нести”, – ответила она и первая вошла в дом. Мы обошли его комната за комнатой, хотя в подобных ситуациях человек чувствует в глубине души, что никого там уже нет, злоумышленники ушли. Так оно и оказалось. И ущерб был невелик. Унесли то, что легко было унести – драгоценности, ноутбук, какую-то мелочь с ночного столика. Из шкафа наверху, в моем кабинете, – калейдоскоп и старинные пистолеты. Мой большой компьютер не тронули как раз потому, что он большой, но зато взломали ящики стола и унесли все их содержимое, включая и наследие моего отца – все то, что мы собирались, как представится возможность, вернуть государству.
Да, вот именно: все, что вы в тот вечер видели у меня в кабинете, унесли. А заодно и то, чего вы не видели. Все, Васкес, все. Вынесли, сунули в ту же коробку, что и ценности. Я представляю, как они рылись в ящиках, как спрашивали друг друга, что это за дерьмо такое, простите, вот этот кусок кости, плавающий в желтой жидкости, и как потом выливают ее в унитаз, а кость и склянку швыряют в мусорное ведро. Я никогда – даже в детстве – не плакал, если терял что-нибудь, но в тот вечер – ревел. Плакал, потому что мой отец не мог плакать за меня. Даже так: потому что моего отца не было на свете, и он не мог плакать по своим сокровищам. И я плакал, заменяя своими слезами слезы отца. Потому я и не стал разыскивать вас, полагаю, это и объяснять не требуется. Незачем стало. Потому что не нужна мне никакая колонка и никакое интервью. Потому что отдавать мне теперь нечего.
И следующие два года я только и делал, что горевал. Сетовал, что мне раньше не пришло в голову вернуть коллекцию. Что не спрятал ее в сейф, как мне время от времени советовала Эстела. “Зачем? – спрашивал я. – Эти вещи представляют ценность только для меня одного, да никто и не знает, что они у меня”. А она мне отвечала – такие вещи следует беречь пуще всяких других, потому что в большинстве случаев их нечем заменить, вот потому-то они так ценны для кого-то. Однако я ее не слушал, разумеется, вот и произошло то, что произошло. И все это время я старался соблюдать траур, словно у меня умер кто-то близкий. И должен вам сказать, Васкес, мне это удалось. И сейчас удается. Написав вам, я имел в виду рассказать все, что вы услышали от меня сейчас: объяснить, что со мной случилось то же самое, что и с тысячами людей в Боготе. Сказать вам так: “Васкес, я один из многих, я – часть статистики. Невероятно, что это случилось только сейчас”. Или так: “Васкес, представьте, как мне не повезло. Совершенно случайно схватили кучу вещей, выгребли все из ящиков, а там были экспонаты отцовской коллекции. А что тут еще скажешь? Только одно – как не повезло! Это называется – подвернулся. Они не знали, что утащили, Васкес. Эти сволочи не знают, чтó они украли и какой ущерб причинили мне”. Вот что я хотел вам сказать, вот что, вероятно, сказал бы, если бы вы меня не опередили своим признанием. Потому что теперь, после того, что я услышал от вас, в таких подробностях, которые в других обстоятельствах показались бы поверхностными или малозначащими, все выглядит иначе, все изменилось».
– Не понимаю, – вставил я наконец. – Что значит «все»? Почему изменилось «все»?
– Как давно мы с вами, Васкес, вышли из кафетерия? Сколько времени уже беседуем на этот предмет? Пятнадцать минут? Двадцать? Ну, пусть будет двадцать. Если бы вы увидели, что творилось у меня в голове эти двадцать минут, вы бы умерли от страха. Вся жизнь моя встала с ног на голову. Знаете, почему? Потому что пока мы с вами вместе шли по коридорам, спускались и поднимались на лифтах, я только и делал, что вспоминал слова, сказанные Эстеле. Вы их знаете: если я был уверен, что моя коллекция в безопасности, если никогда не думал, что с ней может что-то случиться, то лишь потому, что ни одна живая душа не знала, что они здесь, и потому, что никому до них не было дела. Но потом вы рассказали мне то, что рассказали, и моя уверенность пошатнулась. И за эти двадцать минут изменилось все, что произошло за несколько последних лет, и это пугает меня, да и вы бы испугались, если бы могли заглянуть ко мне в голову и увидеть ужасающую разницу меж тем, какой представлялась мне моя жизнь раньше, и какой кажется сейчас. Потому что вы сделали мне признание, для вас не имеющее особого значения, а об этих костях, которые отец оставил мне перед смертью, я могу думать только вот что: два года назад был на свете человек, знавший об их существовании, был человек, которому это было важно. Я хочу сказать – еще один человек. Нас было двое – вы и я. А теперь возник еще один. Теперь появился Карбальо. И он нас сопровождает. Два года назад, когда мы с Эстелой вернулись и обнаружили, что сокровища моего отца похищены, Карбальо уже знал об их существовании. А как же он узнал? Да вы ему сказали, Васкес. От вас, Васкес, он и узнал.
Да, прошло уже двадцать минут – двадцать долгих минут, в течение которых Бенавидес, не замолкая ни на миг, вел меня по лабиринтам клиники Санта-Фе: от кафетерия к дверям первого этажа, от дверей – в коридор с огромными окнами, выходящими на больничные корпуса, а по этому коридору, такому узкому, что казалось – ты прижимаешься к стенам, чтобы не столкнуться с тем, кто идет навстречу, – к лифтам и кабинетам врачей. Бенавидес говорил и говорил, покуда мы шли к его кабинету. Я видел, как он миновал столики секретарш, пустые и печальные в этот час, открыл дверь кабинета, что-то поискал в столе, потом зашел в другую, смежную комнату, где стояли голубые носилки, покрытые бумажной простыней, и снял с вешалки белый халат – точно такой же, что был на нем самом, – и все это говоря без умолку. Протянул его мне – «Нате-ка, вот, наденьте» – и опять заговорил. И говорил, не переставая. Я следовал за ним, и мы на лифте спустились на второй этаж и по коридору с большими окнами пришли к главному входу, а Бенавидес все говорил и говорил; я следовал за ним, когда он поднимался по лестницам с крашеными ступенями и металлическими перилами, оставлявшими свой кисловатый запах на ладони, а он все говорил; я следовал за ним на четвертый этаж, и мы пришли к стеклянной двери, а сидевшая перед ней за столиком женщина с истощенным лицом и большим родимым пятном на лбу приветствовала его: «Доктор Бенавидес, как я рада вас видеть, вы в 426-ю?» Раздался звонок, Бенавидес толкнул стеклянную дверь. И только в этот миг перестал говорить о Карбальо и о вещах, похищенных из его личного архива.
– Доктор Васкес, вы халат наденете или нет? – сказал он. И с комическим негодованием обратился к женщине за столиком: – Ох, уж эти мне нынешние, Карменсита.
Я удивился. А когда один человек удивляет другого в присутствии третьего, инстинкт требует включиться в игру и вести себя как актер на сцене, который исполняет навязанную роль, обязан сохранять иллюзию и только за кулисами может потребовать объяснений. Карменсита глядела на меня с интересом.
– Да-да, сейчас… Простите, задумался, – сказал я. И, чтобы натянуть халат, зажал между коленями подаренную Бенавидесом книжку. Дело было нелегкое. Но когда за нами закрылась стеклянная дверь, схватил Бенавидеса за руку: – Что это все значит, Франсиско? Что происходит?
– Я хочу, чтобы вы пошли со мной.
– Куда? И потом, мы с вами не окончили разговор.
– Нет, – сказал он. – Мы его прервали. Как коитус. Потом продолжим.
– Но то, что вы мне сказали про Карбальо, это очень серьезно, – не отставал я. – Неужели вы в самом деле считаете, что он мог это сделать? Он, по-вашему, способен на такое?
– До чего же вы наивны, Васкес. Карлос способен и на такое, и еще не на такое. Как же вы это до сих пор не поняли? Не путайте зеленое с круглым. Но то, о чем я говорю, мы продолжим. Ну, то есть разговор на эту тему. Обещаю, что мы договорим. – Он деликатно высвободил руку. – А сейчас мои мысли о другом.
Я двинулся за ним в глубь коридора, как сектант за своим пресвитером: только что напяленный халат сделал меня уязвимым для магнетизма Бенавидеса. Мы вошли в палату справа. Штора была отдернута, а окно казалось черноватым экраном. Первым я увидел какого-то лысого человека – он читал газету, сидя в углу зеленого дивана и прижавшись боком к подлокотнику так, словно оставлял место еще для кого-то. Заметив нас, он закрыл газету (проворное и ловкое движение кистей), сложил ее вчетверо, положил на подлокотник и встал, чтобы поздороваться с Бенавидесом. Это было обычное приветствие, – протянул руку, улыбнулся, произнес два-три слова, – но нечто неопределимое заставило меня почувствовать, какую силу имело здесь присутствие Бенавидеса, вернее, какое уважение и даже восхищение вызывал он у этого человека. Только тогда я заметил, что в палате нас не трое, а четверо: на кровати спала или дремала женщина, и при нашем появлении она открыла глаза – их почему-то не портили набрякшие под ними сероватые мешки – огромные глаза, которые загадочным образом не нарушали пропорции ее лица, отмеченного усталой, подточенной, изношенной красотой.
– Это доктор Васкес, – представил меня Бенавидес. – Я говорил ему о случае Андреа. Он пользуется полным моим доверием.
Лысый человек протянул мне руку.
– Очень приятно, – сказал он. – Я – папа Андреа.
Женщина на кровати улыбнулась нам искренней, хотя и немного вымученной улыбкой, как будто даже движение губ причиняло ей боль. Я рассмотрел ее: по состоянию кожи на лице, по цвету волос решил, что ей чуть больше тридцати, но в такой позе могла бы лежать женщина, уже по-настоящему уделанная, что называется, жизнью. Бенавидес тем временем говорил мне о ней, упоминая «иммунологические проблемы», сообщая, что пациентка уже несколько лет прикована к кровати и нет надежды на выздоровление или хотя бы улучшение, а я подумал: до чего ж хитер. Он говорил простыми словами, не употребляя специальных терминов, чтобы я понимал, но, казалось, что расчет у него был и на пациентов. Объяснил, что у нее определили ишемию и по жизненным показателям необходима ампутация левой ноги. Андреа восприняла эти слова, не изменившись в лице: огромные глаза оставались открыты и устремлены куда-то в верхнюю часть стены напротив, где на металлическом кронштейне висел выключенный телевизор. Отец крепко зажмурился и сейчас же открыл глаза, и мне стало ясно, что Андреа свои удивительные глаза унаследовала не от него. Бенавидес уселся рядом с ним на диван, мне места не осталось, но я подумал, что оно и к лучшему: в композиции, где трое мужчин расположились как участники некоего действа с Андреа в главной роли, было бы нечто нелепое. Так что я остался возле умывальника, невольно подражая тем, кого наблюдал в подобных ситуациях – ассистентам, сестрам, сопровождающим, просто любопытствующим. Сам же я не входил ни в одну из этих категорий: я стал самозванцем по милости доктора Бенавидеса. Зачем он привел меня сюда? Чем руководствовался, устраивая мне эту ловушку? Давно задуманную, судя по тому, что он припас у себя в кабинете запасной халат. Халат пах свежевыстиранным бельем; в нагрудном кармане имелась синяя шариковая ручка; я сунул руки в боковые, но ничего там не обнаружил.
– Ну, я вас слушаю, – сказал Бенавидес.
– Тут вот что, доктор, – начал отец. И сразу же остановился. И спросил дочь: – Может быть, сама скажешь?
– Нет, говори ты, – ответила Андреа. Голос у нее был звучный и низкий. И в этой женщине, невзирая на обстоятельства, очень явно чувствовалось то, что принято называть «харизмой».
– Ладно, – сказал отец. – Мы тут подумали… Тщательно все обдумали…
Тут Андреа перебила его:
– Нет, давай лучше все же я скажу. Если не возражаешь.
– Какая разница?
– Мы не хотим, – сказала Андреа. Теперь она обращалась к Бенавидесу: глаза ее были направлены прямо на него, как фары, переключенные на дальний свет. – Верней, я не хочу. А папа согласился со мной.
– Не хотите ампутацию?
– Нет, не в этом дело. Я вообще не хочу.
– Понимаю, – сказал Бенавидес. Сказал так, как я прежде никогда не слышал от него – ласково, но не покровительственно; с симпатией и сочувствием, но с явным старанием не навязывать свою волю или мнение. – Понимаю, – повторил он. – Прекрасно вас понимаю. – Он чуть понизил голос. – Мы ведь с вами много об этом говорили. И вы, наверно, помните все, о чем мы говорили.
– Да, – сказал отец.
– Я устала, доктор, – сказала Андреа.
– Знаю, – ответил Бенавидес.
– Я очень, очень устала. И больше не могу. Да и что изменится, если я соглашусь? Что произойдет, если мне отнимут ногу? Разве есть хоть какая-то вероятность улучшения?
Бенавидес поглядел ей в глаза. Положил обе руки на свою папку, словно в ней отыскивая ответ. И сказал:
– Нету.
– Правда? – спросила Андреа.
– Правда. Нет такой вероятности.
– Вот поэтому. Поправьте меня, доктор, если я ошибаюсь, но ничего, кроме времени, мы не выиграем. Выиграем время, чтобы я продолжала вести такую жизнь, без значимых перемен, и в ожидании того момента, когда настанет пора отрезать вторую. Потому что дела обстоят именно так, да? Через несколько месяцев придется ампутировать вторую, так? Ну, скажите мне, доктор, скажите, что я не права.
– Правы, – ответил Бенавидес. – Насколько мы можем прогнозировать развитие событий, все именно так.
Он ни на миг не спускал с нее глаз. Меня восхитила его отвага, потому что я, например, хоть и был в стороне от этого диалога, не решался встретиться с ней взглядом, а когда встретился глазами с отцом Андреа, поспешно отвел их: нашел прибежище на экране телефона, делая вид, будто что-то записываю, потом на прозрачных пакетах плазмы, потом даже на самой Андреа – на ее собранных в узел волосах, на белой шее с заметно набухшей артерией, на атлетических руках.
– Иными словами, – сказала она, – любое средство – лишь полумеры. Паллиатив. И ничего нельзя сделать, кроме одного – выиграть время. Это правда?
– Правда.
– Ну вот, мы с папой поговорили… И решили, что не хотим больше выигрывать время. – Отец вжал голову в плечи и зарыдал. – Просто я очень устала, – проговорила Андреа и тотчас добавила: – Прости меня, папа. – И тоже заплакала.
Бенавидес подошел к кровати и взял в обе руки левую руку Андреа – бледную, крепкую и маленькую, а потому совсем исчезнувшую в его ладонях.
– Очень хорошо, – сказал он. – Ты совершенно права. И имеешь право попросить прощения, право – но не обязанность. Ты проживаешь это, ты – и никто больше. И ты была отважна – ты была очень отважна, я редко видел в жизни таких отважных людей, как ты и твой отец. Я не стану и пытаться переубедить тебя. Во-первых, потому, что уже сказал все, что тебе следовало знать. Во-вторых, потому, что на твоем месте сделал бы то же самое. Врач должен лечить, когда может вылечить. А если не может – должен облегчать страдание. А если и это не в его силах, должен быть рядом, поддерживать и постараться, чтобы все это произошло в наилучших условиях. И я буду рядом с тобой, как и раньше, но только если ты сама захочешь, Андреа, только если разрешишь мне это, потому что сочтешь полезным или необходимым.
Андреа коротко всхлипнула – так плачут люди, вышколенные долгим страданием. Мягко вытерла глаза и сразу же, взяв с ночного столика бумажный платочек, провела им по кончику носа, как будто из кокетства, как будто не желая, чтобы он блестел.
– И что теперь?
– Надо будет оформить кое-какие бумаги, – сказал Бенавидес. – И уже завтра сможешь покинуть клинику. Поедешь домой.
– Домой, – с улыбкой повторила Андреа.
– Мы поедем домой, – отозвался отец.
– Да, – сказала она. – Да. А потом? Вы что намерены делать, доктор?
– Будем давать тебе болеутоляющие.
– А потом?
– Потом – уже ничего.
– Ничего не надо будет, – сказал отец. Казалось, что это вопрос, но – только казалось.
– Иногда, – сказал Бенавидес, – не делать – это самый правильный способ делать.
– Спасибо, – сказала Андреа.
– Завтра выйдешь отсюда.
– Да. Завтра выйду отсюда. Поеду домой, лягу на свою кровать.
– Так все и будет, – ответил отец.
– Теперь попрошу вас, сеньор Хиральдо, уделить мне две минуты, – сказал Бенавидес. – Надо кое-что подписать. Андреа, мы скоро.
Они вышли. Мы остались в палате вдвоем с Андреа: она смотрела в потолок, а я – на нее, и горестно сознавал, что всей эмпатии, сколько ни есть ее на свете, не хватит, чтобы угадать, что происходит у нее в голове. Эта женщина только что решила умереть – о чем думает человек, когда с ним происходит такое? Где ее спутник жизни, если таковой имеется? Где ее дети? Может быть, она сейчас жалеет о непоправимых ошибках, а может быть, вспоминает давние минуты счастья. А может быть, терзается страхом перед тем, что надвигается на нее. Я видел, как она моргнула раз и другой, сомкнула веки, как делаем мы, чтобы убрать слезу, а потом посмотрела на меня:
– А вы что скажете, доктор?
– Простите?..
– Ну, вы же знакомы с моим случаем. Каково ваше мнение? Я совершаю ошибку?
– Это дано знать вам одной, – сказал я и сейчас же подумал, что это малодушие, особенно заметное рядом с отвагой Андреа, которая не только приняла решение, но и захотела узнать о нем мнение другого врача. Человек менее мужественный предпочел бы не собирать мнения, чтобы они не заставили его усомниться в решении, принятом с таким трудом. – Нет. Думаю, вы правы.
Она все смотрела на меня.
– Мне страшно. Но еще я очень устала. И усталость пересиливает страх.
– Послушайте, Андреа, – сказал я. – Я не могу знать, что вы чувствуете. Большинство медиков делает вид, что знает, но это неправда. Не знают они, но читают вашу историю болезни и пытаются угадать. Я могу вам сказать только одно – доктор Бенавидес относится к числу тех, кто знает. И если он пообещал, что не оставит и поддержит вас, вам нечего бояться: вы в самых надежных руках.
Я в самом деле так считал и был уверен, что Андреа согласится с этой банальной диагностикой. Но если бы я предвидел ее неожиданный вопрос, то, наверно, выразился бы иначе: что восхищаюсь ею, что завидую ее мужеству, ее стойкости, ее немыслимой душевной зрелости, что бесконечно благодарен (хоть и не знаю, кому) за высокую честь оказаться в эту минуту рядом. Нет, слово «зрелость» здесь не годилось, слово «зрелость» не передавало все, что я видел, глядя на тело этой женщины и в ее глазах. Скорее уж – власть, властность, исходившая от нее, излучаемая ее глазами. К этой большеглазой Андреа через несколько месяцев придет смерть, подумал я, но даже в последний миг она будет полностью владеть своим телом. И смерть не получит права гордиться чем бы то ни было. «Death, be not proud» [43], – подумал я. Я мысленно перевел эту фразу и уже собирался произнести ее вслух, но тут же спохватился, что Андреа может принять меня за сумасшедшего или за бесчувственного, ибо кому же другому придет в голову читать старые английские стихи в такие минуты (поэзия далеко не каждому служит утешением или спасением, пусть даже у меня и ушли годы, чтобы уразуметь это). Вслух не сказал, но не смог удержаться, чтобы про себя не перевести еще один стих, тот, где смерти говорят: «Тобой владеют случай, рок, злодей; твой дом война, болезни, дно морей». Так чем же тебе гордиться? – спрашивает автор, и я подумал: «Да, в самом деле, чем тебе гордиться?» А вот у Андреа есть все основания гордиться своим мужеством и стойкостью – своими и своего отца, потому что эти качества отчетливо читались на его озабоченном лице. Но я не мог сказать это ей. Не мог, не мог говорить об этом с нею, язык не поворачивался сказать, что чуть только появился у меня повод гордиться своей новой знакомой, как совсем скоро нечем станет гордиться смерти. Андреа взяла пульт, подняла изголовье кровати так, что почти полусидела, оперлась о боковины, сделала усилие, и тело ее теперь уже не казалось телом умирающей.
Я видел, как она закрыла лицо руками – нет, не потому что заплакала, а чтобы вздохнуть поглубже; плечи ее приподнялись, а груди под больничной рубашкой обрели полноту, которой я раньше не замечал. Когда открыла лицо, выражение его изменилось: казалось, что принятое решение избавило ее от какой-то неимоверной тяжести, а желание прекратить борьбу и уйти с миром осенило ее здесь, на больничной койке, стоявшей посреди палаты на четвертом этаже клиники «Санта-Фе», новым спокойствием. Это было разом и прекрасно и ужасно, хоть я и не мог объяснить суть этого прекрасного. Но, разумеется, с меня бы сталось совершенно неправильно истолковать эту ситуацию. И в этом не было бы ничего особенного или необычного, потому что мы все, в сущности, тем и занимаемся – не понимаем ближних своих, применяем для расшифровки не те коды, пытаемся постичь их и настичь, а оказываемся в пустоте. Невозможно узнать, что действительно происходит там, внутри, хотя иллюзия постижения так привлекательна: между нами и всеми прочими постоянно разверзаются неодолимые бездны, а иллюзия понимания или эмпатии – она иллюзия и есть. Все мы заточены в непроницаемый кокон собственного опыта, которым не можем поделиться ни с кем, смерть же есть вершина нашей некоммуникабельности, а чуть пониже самой смерти пребывает желание смерти. Нечто подобное происходило и здесь: между мной и Андреа возникла безмерная пустота, ибо не могло быть общей почвы между нею, решившейся умереть и до известной степени уже не принадлежавшей к миру живых, и мною, столь прочно укорененным в нем, что еще мог строить планы в отношении себя и своих близких. Я припомнил другую строчку из того же сонета «Ты лучшие земные существа освободить спешишь от рабских пут» [44]. Наверно, это не всегда так (поэзия тоже умеет лгать нам, поэзия тоже порой сболтнет нечто демагогическое), но в данном случае соответствовало действительности.
– Что за книжку вы принесли? – спросила Андреа.
Она смотрела на подарок Бенавидеса. А я почти забыл о нем, положив томик на умывальник, под дозатор с дезинфицирующим спиртовым раствором, и теперь, когда увидел книгу, удивился так, словно обнаружил неизвестный предмет ночью на тротуаре.
– Ах, это? Только что получил от доктора Бенавидеса. В этом сборнике его статья.
– Его?
– Ну да.
– Не может быть… – с одышкой произнесла она. – Выходит, что мой врач еще и писатель… – И чуть откинулась назад, устраиваясь поудобней на подушке. – А о чем?
Не имело ни малейшего смысла лукавить.
– О смерти, – ответил я.
– Да что вы? – сказала она, и я в третий раз увидел у нее на губах улыбку. – Не люблю дурацкие совпадения. – И тут же добавила: – Особенно если это не совпадения.
– О чем вы?
– Да ни о чем, не обращайте внимания. И как называется?
– Статья доктора?
– Ну да. До остальных мне дела нет.
Я открыл оглавление и между статьями «Исследования смерти: от Толстого до Рульфо» и «Страдание как добродетель: смерть как возможность христианского милосердия» нашел и опус доктора Бенавидеса. Назывался он одним словом «Ортотаназия», чьи округлые формы нависали над именем автора как плохо закрепленный карниз. Я произнес это слово вслух и почувствовал во рту какой-то привкус. «Ну-ка, дайте взглянуть», – сказала Андреа, и когда я протянул ей книгу, чуть сощурилась, чтобы лучше видеть. Я мимолетно подумал, что она, должно быть, страдает дальнозоркостью и пользовалась очками для чтения, но в последнее время, наверно, отказалась от них или просто где-то забыла, а затруднять поисками никого не хотела, потому что в любом случае перестала быть усердной читательницей или потому, что последние дни пребывала в глубокой депрессии, а человек в депрессии не станет читать газеты, или просто потому что – «да зачем?», и еще подумал: теперь вся ее жизнь – одно сплошное «да зачем?».
– Ортотаназия, – несколько раз повторила она, словно примеряя слово, прежде чем решиться купить. – Ортотаназия.
– В переводе с греческого – «правильная смерть», – сказал я.
– И что вы скажете по этому поводу?
– Я еще не читал.
– Нет? А заголовок подчеркнут. Разве это не вы сделали?
– Я вообще сегодня не открывал книгу. Доктор Бенавидес только что вручил мне ее.
– Кто же тогда подчеркнул? Не станет же человек отмечать в оглавлении собственную статью?
– Не я, а кто – не могу вам сказать. – Но через мгновение меня осенило, что следовало бы добавить: «Это семейная традиция. Отец Бенавидеса подчеркивал то, что его интересовало: например, газетную статью о гибели Кеннеди». Однако я промолчал.
– Тут сказано, что автор – хирург, специалист по вопросам биоэтики, профессор и бог знает что еще. У нашего доктора Бенавидеса титулов и званий столько, что в оглавление не помещаются.
– Я же вам сказал: вы попали в надежные руки.
– Ах, не говорите глупости, доктор! Я знаю, что это так, но вовсе не из-за его регалий, – сказала она и смутилась, словно раскаиваясь в том, что была невежлива, хотя она всего лишь отпарировала мою легкомысленную или неумную реплику. – Слушайте, слушайте! – Полузакрыв глаза, поднесла книгу к лицу и прочла: – «Чувство вины, которое испытывают врачи, когда у них умирает пациент, проистекает из глубинного отрицания естественной смерти, столь свойственного современной медицинской науке». Эти строки подчеркнуты. «Вспомним слова, приписываемые Александру Македонскому: "Я умираю от помощи слишком многих врачей"». И это подчеркнуто. О-о, да тут отмечен целый абзац. – «Мне позвонил старый друг…», – прочла она и сейчас же замолчала. Продолжила читать про себя – я видел, как ее глаза двигались по строчкам, но губы не произносили ни звука.
– Ах, – произнесла Андреа наконец.
– Что такое? – спросил я.
Она захлопнула книжку и вернула ее мне со словами:
– Ничего. Что же они так долго?
– Вы не хотите дочитать?
– Ужасно долго… – не отвечая, сказала Андреа, и мне показалось, что она говорит не со мной. – Вечная бумажная канитель… В этой стране даже помереть нельзя, не заполнив тысячу бумажек.
Чудесная легкость, еще минуту назад так оживлявшая ее лицо, вдруг исчезла, словно испарилась. «Даже помереть», – повторила она и заплакала. Эту метаморфозу произвела какая-то фраза в статье Бенавидеса, и едва ли не в панике я понял, что не знаю, что делать. «Андреа…», – сказал я, потому что в затруднительных положениях мы называем человека по имени, словно произнося заклинание, словно вызывая его магические силы. Но она не слышала меня, а плакала с открытыми глазами – сперва беззвучно, а потом позволив себе негромкие детские всхлипывания. Я присел к ней на кровать, хоть и не знал, так ли поступают в этих случаях врачи, не нарушаю ли я какие-нибудь писаные или неписаные правила поведения или даже этические нормы. Андреа обняла меня, и я не отстранился, а миг спустя сам обнял ее. Под ладонью я ощутил ее твердые ребра, услышал ее голос: «Мне нечего рассказать» – и не понял, о чем она. «О чем вы, Андреа?» – спросил я. Но она не захотела ничего объяснять. Отстранилась. Тут, услышав звук шагов в коридоре, а потом и щелканье дверной ручки, я одним прыжком вскочил на ноги, боясь, чтобы не застали врасплох, как будто мы с Андреа занимались чем-то недостойным, и тут происходил нелегкий флирт с прикосновениями, маскировавшими или выявлявшими незаконное влечение. Я не успел еще расправить смятую простыню, когда в палату вошли Бенавидес и отец Андреа. Я подумал, что он только что подписал дочери смертный приговор. Бенавидес начал было что-то говорить, но я сказал:
– Я буду в коридоре, доктор. Не торопитесь, подожду, сколько надо будет.
И, покинув палату, направился туда, откуда пришел. Карменсита отворила мне застекленную дверь и попрощалась, пожелав спокойной ночи. Но ушел я недалеко: в комнате для ожидания никого не было, и я присел перед телевизором, где на экране трое мужчин при галстуках и женщина в элегантном костюме обсуждали что-то очень важное, если судить по тому, как бешено они жестикулировали. Я открыл книгу, нашел статью Бенавидеса, а в ней – фразу, которую успела произнести Андреа, и прочитал дальше – строки, подчеркнутые автором с намерениями, представлявлявшимися не столь явными и очевидными, как могло бы показаться. Бенавидес привел случай своего друга, страдавшего от неизлечимого гематологического заболевания. «Мне стало ясно, что продолжать до бесконечности переливания крови уже не имеет смысла, – писал Бенавидес, сообщая, что его друг решил прекратить всякое лечение и начать процесс естественного умирания. – Разделяя с ним и его семьей последние отпущенные ему дни, заполненные ласковыми заботами сиделок, спокойствием и безмятежностью, слушая его рассказы о временах, которые я не застал, я усвоил очередной, один из многих его уроков. И убедился, что он выбрал себе хорошую смерть». Тут я поднял глаза от книги: на экране женщина продолжала размахивать руками, а лицо ее было искажено. Искажено ненавистью – подумал я. И стал читать дальше: «Его вселенная ужалась в размерах и состояла теперь из его комнаты, его близких, его воспоминаний. И однажды под вечер он закрыл глаза, словно после тяжкого рабочего дня засыпал с чувством исполненного долга». Женщина на экране оскаливала зубы, двигала челюстью, проводила кончиком темного языка по губам, исходя ненавистью к своим оппонентам или к их доводам, но я думал уже не о ней, а об Андреа и как она сказала сквозь слезы: «Мне нечего рассказать».
Тут я, кажется, понял смысл этих слов. Понял (или думал, что понял) вот что – эта отважная женщина опровергала историю Бенавидеса о его покойном друге, рассказывавшем о былых временах, сумевшем затвориться у себя в квартире и встретить смерть там, среди самых близких, под сенью своих воспоминаний. В свои тридцать с небольшим она еще не успела обзавестись историями, годными для рассказа, или воспоминаниями, которыми можно было укрыться. «Мне нечего рассказать», – услышал я из ее уст, и чем дольше думал, тем яснее сознавал, что эти слова, проникнутые глубокой печалью, явились следствием фразы, подчеркнутой Бенавидесом. Фразы, относящейся к человеку, который, как и она, уже не принадлежал этому миру и, как и она, принял по доброй воле решение дать себе умереть естественной смертью, как и она, он победил смерть, сказал смерти, что ей нечем гордиться, что вся гордость по праву принадлежала ему. Да, они были равны – этот неизвестный умирающий друг Бенавидеса и больная Андреа, его больная. Одно отличие существовало между ними – истории, которые они могли рассказывать тем, кто захочет слушать, воспоминания, какими можно окружить себя, чтобы умереть с миром. И это ничтожное различие, понял я (или думал, что понял), родило в душе Андреа озарение, но я был не в силах ни проследить его истоки, ни хотя бы догадаться о них, а потому и задумался о них так глубоко, что пропустил тот миг, когда отворилась застекленная дверь и передо мной вырос Бенавидес.
– Вам в какую сторону? – спросил он. – Ничего, если попрошу вас подвезти меня? Заодно и договорим.
Нам было совершенно не по пути: ему на север, мне – на юг. Вдобавок было уже почти одиннадцать.
– Никаких проблем, – сказал я. – Договорить – дело святое.
Мы ехали на север по освещенному проспекту, вдвоем повторяя тот же маршрут, который девять лет назад я совершал в одиночку, и по воле или настоянию Бенавидеса хранили молчание. На выезде с больничной парковки мне показалось безотлагательно нужным осведомиться у него по поводу той страннейшей сцены, которую мы только что разыграли, а проще говоря, я спросил его, зачем он втравил меня в это дело, зачем напялил на меня белый халат, зачем заставил меня участвовать в этой постановке, зачем счел необходимым или полезным или, быть может, забавным сделать меня свидетелем своего разговора с пациенткой и как раз в тот момент, когда она решила двинуться навстречу своей смерти. Но Бенавидес, не отрывая глаз от Девятой карреры, стелившейся перед лобовым стеклом, ответил: «Я не хочу говорить об этом».
– Любопытно получается, Франсиско, – сказал я. – Сначала вы втягиваете меня в эту ситуацию. Выдаете меня за кого-то другого, заставляете видеть то, что никак меня не касается. А потом говорите, что не хотите говорить об этом?
– Точно так. Не хочу.
– Но ведь это же так просто! Мне нужно…
– Вне стен клиники, – сказал Бенавидес с ноткой нетерпения, – я не говорю о своих безнадежных пациентах. Я принял это решение много лет назад и до сих пор считаю, что это самое лучшее решение на свете. Чтобы не спятить, надо уметь разделять работу и жизнь. Все это выматывает, высасывает энергию. А у меня, как и у всякого другого, энергетические запасы ограниченны.
Мне, разумеется, эти слова показались отговоркой. Но отговорка была так логична, а усталость на лице Бенавидеса так непритворна, что я не мог не принять ее. Мне и самому по выходе из палаты Андреа Хиральдо показалось, что я оставил там все свои силы – то ли они запутались в простынях на кровати, где я сидел, то ли растворились в теле женщины, решившей умереть – в этих хрупких косточках, к которым я прикоснулся на миг в неуклюжей попытке предложить утешение той, кто так нуждался в нем. Проехав еще двадцать улиц в совершенном молчании, я наконец заметил, что глаза у Бенавидеса закрыты. Он как будто уснул, но при этом голова его не падала на грудь, шея оставалась прямой. Беспокоить его в убежище, которое он сам себе смастерил, я не стал, решив, что это именно оно – убежище, – и оно ему в этот момент нужно. Я же продолжал размышлять над теми же вопросами – чего добивался Бенавидес, так ловко сделав меня участником сцены, к которой я не был готов? Что он хотел увидеть и услышать, если и вправду хотел? Знал ли он, что Андреа примет свое решение именно в этот момент? И что за история с книгой? Было ли спланировано им, что мы с ней начнем листать книгу и прочтем подчеркнутые фразы? И как в тот, такой далекий теперь вечер, когда я познакомился с Карбальо, мне в голову опять пришло, что Бенавидес располагает куда большими сведениями и возможностями, чем кажется.
Он ожил, лишь когда мы подъехали к воротам. Вахтер подошел к машине, я опустил окно, и холодный воздух, будто рой мошкары, ворвался в машину. «Привез доктора Бенавидеса, – сказал я. – Двадцать третья квартира». Когда я показал на своего пассажира, тот открыл глаза, но так, словно не спал, а просто задумался на две секунды.
– Ну вот мы и дома, – сказал он. – Спасибо.
А в доме было темно. Не горел даже фонарь над дверью, который всегда зажигают, чтобы показать, будто в доме кто-то есть, и отпугнуть воров. У двери Бенавидес дотронулся до маленького стекла справа и сказал мне: «Вот это было разбито». По его примеру, я тоже прикоснулся к новому стеклу, заменившему разбитое, а Бенавидес меж тем говорил: «Не разбили то, что сверху, не разбили то, что снизу. Разбили именно то, которое было на уровне замка».
– У всех дверей на свете замок – на одной высоте.
Но он не слышал меня.
– Вошли отсюда. Вошли, как к себе домой. – Он повернул направо, к гостиной. – Сначала я думал, что первым делом они наведались ко мне и вытащили из шкафа мой калейдоскоп и прочее. А потом поднялись и стали искать, чем бы еще поживиться. Ан нет.
– То есть теперь вы полагаете иначе?
– Вот именно.
– Теперь вы думаете, что это работа Карбальо?
– Пойдемте, Васкес. Пойдемте со мной.
Он поднялся по ступенькам, а я двинулся за ним, пребывая в уверенности, что приближаюсь к месту, где было совершено преступление – и не то, чтобы обчистили квартиру, а убили кого-то. В доме было холодно, словно тут давно не жили, холодно и темно, так что Бенавидес должен был по дороге зажигать свет, будто сотворяя открывающийся перед нами мир. «Теперь я думаю, что прежде всего они пришли сюда, ко мне в кабинет. Потому что всё знали. Прекрасно знали, что искать и где это искомое лежит. А когда нашли, развернулись и еще немного пошарили в доме. Нашли кое-какие драгоценности, немного серебра, технику, годную для продажи, две-три вещицы, которые могли сойти за антиквариат. Но все это уже после главного. После того, как, с позволения сказать, сунули в суму основное, и очень возможно, что остальное взяли, только чтобы замести следы. Все дело в том, что трудно представить это все в подробностях. Представить себе других вообще трудно, а еще трудней – тех, кого ты вроде бы знал, а потом оказывается, что понятия о них не имел. Я воображал себе Карбальо с той минуты, как мы с вами вышли из кафетерия, но всю картину представить так и не смог. Сначала я подумал: да нет, да не может быть, чтобы это сделал он – Карлос, ученик моего отца, Карлос, мой друг, Карлос Карбальо, с которым нас так сближал интерес к прошлому… И тут же подумал: единственный друг, с которым у нас были общие интересы к этой сфере… Единственный, кого в наследии моего отца могли бы интересовать кости политика, убитого семьдесят два года назад. Благодаря вам он единственный, если не считать моих домашних, кто знал об этих костях, и единственный, кто мог бы предположить, где они хранятся. Видите, Васкес – единственный, единственный, единственный».
– Но зачем это все? – спросил я. – Зачем ему понадобилось сейчас красть эти вещи?
– Не сейчас. Два года назад.
– Это то же самое. Я рассказал ему, что эти вещи хранились у вас, еще девять лет назад. Если и вправду это он украл их, зачем было ждать семь лет?
Бенавидес уселся в черное кресло.
– Понятия не имею, – сказал он. – Да мне и незачем гадать о причинах. Мое дело – оценивать сами поступки и делать логические заключения. Кому еще, Васкес? Кому еще могли понадобиться эти вещи?
– Тому, кто не знал, что это такое, – сказал я.
– Не думаю.
– Тому, кто увидел ящик, запертый на ключ, и выгреб все, что обнаружил внутри. Вероятно, он тоже рассуждал логически: зачем запирать ящик, если в нем не хранится чего-то ценного? Вот что логично, Франсиско. А не думать, что друг всей жизни вдруг решит разбить окно и вломиться в чужой дом. Вы знаете, Карбальо никогда мне не нравился. Да, он фантазер и враль, клеветник и даже подлогами не гнушается. Однако все это очень далеко до воровства.
– Вы не знаете его так, как знаю я, – ответил Бенавидес. – И не знаете, на что он способен. А вот я знаю много лет. Знаю его самого и его одержимость. Одержимость, Васкес, в большом и в малом. И я никогда не видел, чтобы кто-нибудь, кроме него, смог выстроить всю свою жизнь вокруг одной-единственной идеи. Он ведь разведен, вам известно об этом?
– Нет, он никогда не говорил. Да и зачем бы ему посвящать меня в подробности личной жизни.
– Ну, теперь знаете. Он женился в конце 70-х на довольно миленькой девушке из города Кали. В самом деле – славная девушка, с улыбкой, способной разогнать любую хмарь. И при этом в облаках не витала. Но Карлос в конце концов оставил ее. И знаете почему? – Она не понимала вот этого вот про 9 апреля.
– Чего именно не понимала?
– Не желала сознавать, что Гайтана, быть может, убил не один человек, а несколько. И что Роа Сьерра тут вообще ни при чем. Она смеялась над этими версиями. Она спрашивала Карбальо: «Любимый, а сколько пальцев уместится на спусковом крючке?» И Карбальо не стерпел. В один прекрасный день собрал свои вещички, ушел из дому и недели две ночевал на диване в доме у моего отца.
– Франсиско, это ни о чем не говорит.
– Вам так кажется?
– Мне так кажется.
Я наклонился к изуродованному ящику. Замок был сломан, дерево вокруг скважины стесано, и я подумал, что скорей всего подобный эффект достигается с помощью отвертки и молотка. В глубине ящика собралась пыль, как будто он простоял открытым слишком долго, из угла вылезла уховертка.
– Кто такой фанатик, Васкес? – спросил Бенавидес. – Фанатик – это человек, существующий ради чего-то одного, он находит это одно и посвящает ему все свое время до последнего мгновения. Это «что-то» интересует его по некоей особой причине. Например, фанатик может с ним что-то сделать, использовать как инструмент достижения цели, оно поможет ему получить деньги, власть, женщину, множество женщин, с этим «чем-то» фанатик станет лучше к себе относиться, это «что-то» может питать его эго, с ним можно овладеть небесами, перевернуть мир. Естественно, перевернувши мир, он накормит свое эго, получит деньги, и власть, и женщин. Все люди делают ради этого то, что делают, и фанатики в том числе. Но иногда фанатик руководствуется куда более таинственными мотивами, которые не входят ни в одну из придуманных нами категорий. С течением времени эти мотивы перемешиваются, сливаются и превращаются в одержимость, граничащую с иррациональностью, вырастают в чувство своей избранности – своей личной и неизбежной миссии, в осознание того, что ты пришел в этот мир не просто так, но во имя чего-то. Фанатик многим отличается от остальных людей, но одно отличие просто бросается в глаза. Фанатик делает то, что должен делать. Он исключает из своей жизни все, что не служит его великой цели. То, что служит, он делает или обретает. Любой ценой.
– И Карбальо, значит, по-вашему, фанатик?
– По крайней мере ведет себя как фанатик. Они ведь бывают разные, Васкес. Одни убивают, другие – нет. Есть тысяча способов быть фанатиком и тысяча разных видов фанатизма, который варьируется от голодовки в знак протеста против вырубки деревьев до бомбы, заложенной в людном месте по велению Корана. Я могу, конечно, и ошибаться, но полагаю, что в этой градации найдется место и тому, кто влезает в дом к своему другу и похищает какие-то вещи, которые могут ему пригодиться. Или в силу какой-то извращенной душевной механики убежден, что они принадлежат ему, что у него на них гораздо больше прав, чем у его друга, которому они достались лишь потому, что жизнь вообще устроена несправедливо. Вполне вероятно, события развивались следующим образом: Карбальо случайно узнает, что у меня хранится позвонок Гайтана, оставшийся у моего отца после аутопсии, проведенной в 60-м году. Карбальо вне себя от бешенства: это были вещи его учителя и наставника, и в руках его любимого ученика им будет лучше, чем в руках сына, который ничего в них не понимает и не может оценить так, как он, ученик. Для сына это всего лишь историческая диковина, курьез, утеха коллекционера или – в самом лучшем случае – фетиш. Да-да, он-то понимает, что у этих предметов – иное, высокое предназначение и служить они должны более возвышенной цели. А окружающим это не втолковать. Окружающие – профаны.
– Господь всегда дает хлеб тем, кому нечем жевать.
– Совершенно верно.
– А предназначение – это книга?
– Другие варианты мне в голову не пришли. Да, Васкес, книга. И он хотел, чтобы эту книгу написали вы. Верней сказать, он хотел, чтобы благодаря вашей книге достоянием общественности стали его идеи. Его теория заговора, в результате которого погиб Гайтан. Он был одержим этим сюжетом и вертел его всю жизнь так и эдак, в точности как до этого мой отец. С той лишь разницей, что для отца это была игра. Игра всерьез, но все же игра от начала до конца.
Те же самые слова, что звучали девять лет назад. У меня неважная память на лица и на имена, но зато отменная – на слова, на их порядок, их ритм и потаенную музыку. Все это Бенавидес произносил в тот вечер, когда показал мне позвонок Гайтана.
– У меня не хватает воображения представить себе, что же происходило в эти годы. Карбальо не доверяет мне, но ведь он же никому не доверяет. И ничего не меняется от того, что он был своим человеком у меня в доме, другом семьи и так часто бывал у нас. Значительная часть его жизни остается для меня во тьме. Что-то, наверно, случилось с ним за эти годы – что-то он, должно быть, обнаружил, на что-то наткнулся. Не знаю, не могу выстроить события в хронологическом порядке или просто в логической последовательности. Однако вот какое примечательное совпадение – кража произошла как раз после того, как я решил вернуть эти предметы государству. Точнее – после того, как объявил об этом в кругу семьи. И к тому моменту, когда все пошли спать, решение уже было принято – окончательное и бесповоротное: искать контакты и связи, чтобы возвратить экспонаты миру и попытаться выставить их в каком-нибудь музее, где им самое место. И немедленно явились воры. Не много ли совпадений? Я в это не верю, зато верю в то, что Карбальо пронюхал о нашем решении и принял встречное – предотвратить его. Не знаю, как он узнал, фантазии не хватает представить. Однако это объяснение – самое простое. А мой опыт и супружеская жизнь научили меня – если есть простое объяснение, лучше не искать сложного.
– Да нет, Франсиско, – сказал я. – Вы как раз даете объяснение наисложнейшее. А простое – списать все на обычных жуликов.
Бенавидес не слышал меня или сделал вид, что не слышит.
– Теперь вопрос стоит так: что делать? Что нам предпринять, чтобы вернуть похищенное? Допустим в порядке дискуссии, что вещи находятся не у Карбальо. Как подтвердить эту гипотезу? Он не перестал бывать у меня в доме, Васкес. Со дня ограбления его отношение ко мне и моим домашним не изменилось. Я, естественно, даже не упомянул об этом происшествии, потому что не хотел, чтобы он знал об отцовском наследии. Не хотел признаваться, что оно столько лет хранилось у меня. Однако теперь, когда возникли подозрения, я вспоминаю, сколько раз приглашал его на обед или в гости. И никогда, Васкес, ни разу он ничем не выдал себя. Ему бы в покер играть! Ни один мускул, что называется, не дрогнул на лице. Бог знает, сколько раз он сидел у нас в столовой и говорил о Гайтане и о Кеннеди, о совпадениях, которые заметил между этими убийствами, и вел себя в точности так же, как и до ограбления. А я чувствовал себя виноватым, потому что теперь, после ограбления, он этого позвонка никогда не увидит. Я, конечно, и не думал показывать его Карбальо, но после кражи дело было уже не в том, что я не хотел, а в том, что не мог. И от этого мне было тяжко, словно я чего-то лишил его, что-то отнял. Я – его – чего-то лишил! Ну, не смешно ли?! Какая ирония судьбы, а? Я сижу и слушаю его разглагольствования о Гайтане, и чувствую неловкость, что лишил его настоящего удовлетворения – пусть он о нем и не подозревает, – а он знает, что вернется домой к позвонку, что он сможет смотреть на него, сможет использовать в собственных целях, о которых мы и понятия не имеем. И внесет его в доказательную базу своей теории заговора, в досье своей паранойи!
– В том случае, если он у него.
– Да, если он у него, – повторил Бенавидес. И ненадолго замолчал. Потом поднялся на ноги, обошел свое черное кресло и вцепился в его спинку, как утопающий – в обломок доски. – Слушайте меня внимательно, Васкес. Пусть то, что я собираюсь сказать, и покажется ерундой, но это совсем не ерунда. Я думал об этом в клинике, покуда рассказывал вам всякую всячину. И в машине, покуда мы ехали сюда. И здесь, покуда мы обсуждали Карбальо. Значит, так: имущество моего отца принадлежит мне и никому больше. Но это еще и государственная собственность, и я хочу, чтобы она по прошествии стольких лет вновь стала таковой. А вот чего я не хочу, не хочу самым решительным образом – это чтобы оно служило фанатику, готовому спекулировать нашей мучительной историей. Так вот, к делу: вы – единственный, кто может точно установить, есть эти вещи у Карбальо или нет. Жизнь поставила вас в трудное положение, Васкес, и тут уж ничего не поделаешь. Карбальо хотел, чтобы вы написали книгу. Я вам предлагаю согласиться. Да-да, вы не ослышались. Разыщите его, предложите написать эту проклятую книгу, проникните к нему в дом – и выясните все. Никто, кроме вас, с этим не справится. Если бы ваш друг Морено-Дюран был жив, мы обратились бы к нему. Но его нет на свете. Зато есть вы. И вам Карбальо откроет двери своего дома, покажет все документы, материалы, улики – словом, все, что он собрал для установления истины в деле об убийстве Гайтана. Подберитесь к нему вплотную, говорите ему то, что он захочет услышать, лгите… словом, делайте все, что необходимо. И проверьте. Знаю, что выглядит сумасбродством, но это не так: все очень даже разумно и просто. И вы окажете мне очень большую услугу, Васкес, а теперь ступайте домой, обдумайте и утром мне позвоните. И ни на миг не забывайте, что я прошу вас о помощи. Мне нужна ваша помощь, и я вас прошу о ней. Я – в ваших руках, Васкес. Я – в ваших руках.
V. Глубокая рана
В воскресенье вечером я написал Карбальо – адрес дал мне Бенавидес, потому что тот, который имелся у меня в компьютере, давно изменился, – что должен поговорить с ним. Он ответил немедленно и со своим обычным пренебрежением к безобманным признакам ума ограниченного и банального – к орфографии и грамматике. «Преветствую Хуан Габриэль, – прочел я. – Чему обязан». Я написал, что со времени нашей последней встречи произошло много событий, что и сам я изменился, и обстоятельства мои стали иными; и если несколько лет назад интерес к известным событиям у меня отсутствовал, то теперь я его испытываю и питаю (да, так и написал – «питать»), и мало-помалу пришел к выводу, что книга, которую он мне когда-то предложил написать, может стать для меня судьбоносной (так и написал – «судьбоносной»). Я подумал, что эта риторика растеребит ожидания Карбальо, я ощущал себя бессовестным лгуном, но чувствовал также, что бессовестная ложь – часть миссии, порученной мне Франсиско Бенавидесом, и что цель, следовательно, оправдывает средства. Потом, видя, что Карбальо не отвечает, я решил, что перегнул палку, а этот поднаторевший в шулерских приемах господин догадался о моих истинных намерениях. С этой мыслью я пошел спать, обдумывая дополнительный план действий, призванных все же исполнить поручение и при том не выдать себя. Однако в половине седьмого утра брякнул телефон. Звонил Карбальо.
– Откуда у вас мой номер? – осведомился я.
Ответом он меня не удостоил, а сказал так:
– Рад вас слышать. Вы заняты в эту среду вечером?
– Нет, не занят, – сказал я. И сказал чистую правду, хотя ради такого дела отменил бы любую встречу. – Можем пообедать где-нибудь, если хотите.
– Нет, не хочу. Я вас приглашаю в мою программу.
Так я узнал об очередном перевоплощении этого непредсказуемого человека. Карбальо сумел устроить себе собственную программу на радио – четырехчасовую передачу, выходящую каждую ночь после полуночи: там он интервьюировал (впрочем, это слово чересчур профессионально по отношению к тому, что происходило в этом эфире) одного или двоих гостей. За последние пять лет передача под названием «Ночные птицы» могла похвастаться участием политиков, футболистов, известных артистов, военных в запасе (который, как известно, карман не тянет) или в отставке, популярных исполнителей, актеров, снявшихся в сериалах, романистов, поэтов, а также поэтов, писавших романы, политиков, считавших себя поэтами, певцов, считавших себя артистами, и мне хватило краткой пробежки по интернету, чтобы понять: программа, о которой ничего в моих кругах не слышали, имела свою преданную аудиторию, высоко ценившую ее – и тем выше, что она поневоле была не массовой а, можно сказать, полуподпольной. Приглашенных просили принести с собой носитель с десятком песен, чтобы дать представление о личных музыкальных пристрастиях, и напитки на свой вкус: кофе в термосе, бутылку водки, рома или воды. Помимо этого, от гостей требовалась лишь некоторая раскованность и словоохотливость, потому что беседа с их участием занимала первые два часа «Ночных птиц». В течение этого времени Карбальо разговаривал с приглашенными и принимал звонки слушателей, а следующие два часа оставался в студии один, продолжая телефонные беседы и чаще всего комментируя слова уже удалившегося гостя, перемежал их музыкальными вставками и заполнял эфир собственными монологами: таким манером за несколько лет подобралась компания одиноких бессонных слушателей – полуночников по складу характера или по образу жизни, а также тех, кто мог бы считать себя супержаворонками. Теперь Карбальо позвал и меня принять участие во всем этом, и цена за то, чтобы вновь свести с ним знакомство, не показалась мне чрезмерной.
И, стало быть, в ближайшую среду, в половине двенадцатого ночи – весьма прохладной – я уже припарковался перед комплексом в Туделаре и спросил вахтера, томившегося в желтом круге света, где бы найти Карлоса Карбальо. Тот замялся, заглянул в книгу, показывая тем самым, что не принадлежит фанатам «Ночных птиц». Следуя его туманным указаниям, я по уже полутемным лестницам поднялся на второй этаж и пошел по застланному ковровой дорожкой коридору, освещенному только неоновыми трубками и отблесками из тех студий, где еще теплилась жизнь. В руке у меня была полулитровая бутылка виски, в кармане пиджака – флешка с десятью моими любимыми песнями – вернее, с десятью песнями, которые на этот вечер спешно стали моими любимыми – и, протягивая Карбальо маленький пластмассовый цилиндрик, я сообразил, что в каждой из них – от «Элинор Ригби» до «Городов», от какой-то композиции Пола Саймона до какой-то – Серра – речь идет об одиночестве.
– А вот и наш гость! – оповестил Карбальо неизвестно кого. – Проходите-проходите, будьте как дома.
На нем были светлые джинсы, ремень на которых не сумел совладать с его рубашкой, а на шее наверчен черно-белый клетчатый шарф, хотя было нехолодно. Мне показалось, что Карбальо бледней, чем раньше, и я немедленно увязал эту бледность с его нынешней работой – он вошел в категорию людей, которые по ночам работают, а днем отсыпаются, а потому мало видят солнечный свет. Этим, без сомнения, объяснялись оливковые подглазья и голубоватые прожилки, заметно обозначившиеся на скверно выбритых щеках. Карбальо не стал задавать мне вопросы, которые столь в ходу у нас в Боготе – как поживаете? как дела? как оно? – но сразу провел меня в студию и попросил присесть перед микрофоном, украшенным маленьким флажком Колумбии, а сам тем временем закрыл чем-то так обитую дверь и наклонился к звукорежиссеру, давая ему какие-то неслышные мне пояснения, которых я не мог услышать. Когда же он занял свое место и надел наушники, движениями длинных пальцев показав, чтобы я сделал то же самое, я подумал, что он хочет, чтобы наша беседа сразу пошла в эфир и не надо было тратить время на фальшивую учтивость приветствий и разговоры ни о чем. И еще подумал, что он стал совсем нетерпим к ритуалам общежития. Однако я и представить себе не мог, что он подстраивает мне ловушку.
– У нас сегодня гость особенный, – начал Карбальо. И дальше началось все, что было мне так памятно, с первых его слов в буйный рост пошли банальности вперемешку с экстравагантными откровениями. Довольно небрежно представив меня, он не преминул сообщить слушателям, что беседуем мы не в первый раз. – А знаете ли вы, мои ночные птицы, мои уважаемые радиослушатели, при каких обстоятельствах мы познакомились? – осведомился он, чуть понизив голос и без малейшего усилия добившись особой доверительности, что входило, вероятно, в репертуар его трюков. – Он сломал мне нос стаканом для виски. Так состоялось наше знакомство. В первый раз я приглашаю в программу человека, отправившего меня в больницу. В первый и, надеюсь, в последний, а? – Он издал этакий сообщнический смешок, адресованный, однако, не мне: у меня на глазах Карбальо устанавливал близкие отношения с тысячами безымянных людей, слушавших нас в этот миг. И процесс этот завораживал. – А было это девять лет назад, девять лет без нескольких месяцев. И вот, дорогие радиослушатели, ночные мои птицы, мы с ним сидим здесь как ни в чем не бывало. И знаете, почему? Потому что у всего всегда есть причина. Добрый вечер, Хуан Габриэль, как поживаете?
– Отлично, Карлос, – ответил я. – Мне бы хотелось…
– Вы автор нескольких книг, а еще ведете колонку в газете «Эспектадор». И в этом качестве удивили нас в начале года, удивили, потому что мы не знали, что вас интересует убийство Рафаэля Урибе Урибе.
Он застал меня врасплох. К этому времени я уже почти совсем забыл ту внезапно родившуюся колонку, но тут вдруг вспышкой высветился в мозгу комментарий недовольного читателя, под личиной которого выступил, как я догадывался, Карлос Карбальо. Впрочем, сейчас я готов был признать его правоту.
– Ну, по сути дела, колонка была не только про Урибе Урибе, – сказал я. – Она прежде всего была про книгу, которая мне очень понравилась – она называется «Призраки Сараево», и я ее горячо рекомендую прочесть всем. Во-вторых, там говорилось о двух годовщинах, о двух преступлениях, совершенных…
– Когда вы заинтересовались Урибе Урибе? – перебил меня ведущий.
– Не помню… – сказал я. – Недавно.
– Вот как? Однако вы упоминали это имя в начале одного из своих романов – «Тайная история Костагуаны». Упоминали и самого Урибе Урибе, и его убийц Галарсу и Карвахаля. И было это семь лет назад, так что не столь уж недавно возник ваш интерес, а?
– Да, верно. Я не помню этого, но выходит, что так. Не знаю, право, Карлос, это убийство занимает меня, как и всякого колумбийца. Я…
– Вы в самом деле так считаете? Я вот совсем в этом не уверен. И не знаю, многие ли из моих слушателей, моих ночных птиц, вообще слышали имя Рафаэля Урибе Урибе. Многие ли знают, как он погиб, а? А вот вы знаете, как это произошло?
Кое-что знаю. Именно так я хотел ответить Карбальо, что кое-что знаю, хоть и не много. В самых общих чертах сохранилась в моей памяти эта сцена, неведомо как запечатлевшаяся там – именно так все мы воспринимаем прошлое. Разумеется, я помнил содержание своей колонки: 15 октября 1914 года, за сто лет (без восьми месяцев) до этого разговора, генерал Рафаэль Урибе Урибе, шедший по западной стороне Седьмой карреры, был насмерть забит двумя плотниками, орудовавшими строительными молотками. Да, это я знал, и знал с детства. Мне было, вероятно, лет девять или десять, когда отец привел меня на место трагедии, показал убогую мраморную доску в память этого события и рассказал про убийц. Галарса и Карвахаль – с тех пор музыка этих фамилий сопровождает меня, словно припев народной песенки, хотя должно было пройти несколько лет, прежде чем к фамилиям присоединились имена, прежде чем мое отроческое воображение отделило наконец одного от другого, и я начал воспринимать их как личности, а не как двуединое и неразделимое существо, не как таинственное двуглавое чудовище. Не знаю, как я воспринимал все это в детстве, когда шел со всей семьей по площади Боливара, не помню, как виделась мне та зверская сцена, которая предстала глазам горожанам в 1914 году. Но сейчас я отдавал себе отчет, что моя неосведомленность, не довольствуясь скудостью общеизвестных сведений, наверняка украшала этот эпизод подробностями неточными или вовсе невозможными.
Я мог бы объяснить все это Карбальо, но не стал. А ограничился упоминанием о Галарсе и Карвахале и о западной стороне Капитолия. Ведущий скорчил недовольную гримасу (по счастью, невидимую слушателям) и продолжал:
– Да, так утверждает история. Но мои ночные птицы знают, что история иной раз… – как бы это помягче сказать?.. – горазда приврать. Не так ли, дорогой Хуан Габриэль? – Этот вопрос был задан медово-снисходительным тоном. – Истина может выглядеть совсем иначе, а? Точно так же истинное убийство Гайтана – возьмем это как пример – отличается от того, что втюхивают нам школьные учебники.
– Да, я как раз спрашивал себя, скоро ли вы вспомянете Гайтана, – сказал я, пытаясь с помощью юмора перехватить инициативу. А про себя подумал: «Гайтана, позвонок которого ты украл». – Вы ведь знаете, мой дорогой Карлос, я не доверяю конспирологии. Хотя теории заговора обрели сейчас популярность, и мы…
– Одну минуту, – снова прервал он меня. – У нас звонок! – Он отвел от меня взгляд (мне показалось при этом, что я сбросил с плеч тяжкую ношу) и устремил его куда-то в пространство. – Доброй ночи! С кем имею удовольствие беседовать?
– Доброй ночи, Карлитос, – ответил мужской голос. – Меня зовут Исмаэль.
– Что вы хотели сообщить нам, дон Исмаэль?
– Что я тоже читал колонку молодого Веласкеса, – произнес голос, слегка искаженный помехами. Карбальо не стал поправлять его, и не мне было вмешиваться с известием, что моя фамилия – Васкес. – И намерен ему сказать вот что: если его так интересует Первая мировая война, не следует сбрасывать со счетов явление, которое он так презрительно обозвал «конспирологией».
– Вовсе не презрительно, – попытался возразить я.
– В своей колонке вы написали про Франца Фердинанда. Вы написали про Гаврилу Принципа. И сказали, что убийство первого вторым привело к началу войны. Вы позволите вопрос?
– Сколько угодно, Исмаэль, – ответил я как можно более любезно.
– Вам известно, при каких обстоятельствах вступили в войну Соединенные Штаты?
Невероятно. Я взглянул на часы: не прошло и получаса, а у меня уже принимают экзамен по новейшей истории Запада. Карбальо сидел, широко открыв глаза и придав лицу выражение такой абсолютной серьезности, словно ничего на свете в этот миг не было важнее, чем правильный ответ о причинах, побудивших США принять участие в Первой мировой войне, которую в ту эпоху еще называли не «первой» (поскольку никто не ведал о возможности второй), но – Великой. Да, так ее называли – Великая война. И еще с популистским оптимизмом – Война За То, Чтобы Больше Не Было Войн. Название ее с годами менялось, как, вероятно, и ее характер или объяснение, придуманное нами для разговоров о ней. Наши способности давать явлениям имена и названия ограниченны, и границы эти тем более жестки или чувствительны, если явления уже исчезли навсегда. Прошлое – это ведь повествование, притом построенное на другом повествовании, некое состоящее из глаголов и существительных приспособление, которым иногда нам удается ухватить страдания человека, его страх перед смертью, его неистовое желание жить, его тоску по отчему дому, где тревожатся о солдате, сидящем в окопах где-то во Фландрии и, быть может, уже убитом, пока его вспоминают.
– Ну, если не ошибаюсь… – начал я. – Президент Вильсон объявил войну Германии после гибели «Лузитании». Пассажирский лайнер был потоплен германской субмариной. Погибло больше тысячи человек. Вильсон объявил войну не сразу, но очень вскоре.
– Ага… А скажите-ка мне, когда она затонула?
– Точную дату не помню. Должно быть…
– 7 мая 1915-го, – сказал Исмаэль. – А когда англичане расшифровали германский код?
– Когда что сделали?
– Расшифровали германские коды. Когда англичане сделали это?
– Не знаю, Исмаэль.
– В декабре 14-го, – сказал электронный голос. – Месяцев за пять до трагедии с «Лузитанией». Теперь ответьте мне: если сэр Уинстон Черчилль, занимавший в ту пору должность первого лорда Адмиралтейства, знал местоположение каждой германской лодки, почему же одна из них смогла приблизиться к пассажирскому судну и выпустить торпеду? «Лузитания» пошла ко дну в проливе, недалеко от гавани. Вы знаете, зачем она там находилась? Чего ждала? Она ждала миноносец, который должен был проводить ее в английский порт. Миноносец назывался «Юнона». И он так и не появился: не появился потому, что Черчилль отдал ему приказ вернуться в порт. Отсюда вопрос, который я хотел бы задать нашему гостю. По какой причине Черчилль приказал «Юноне» вернуться в порт? Почему он, будучи осведомлен о присутствии в тамошних водах трех германских субмарин, намеренно оставил лайнер без защиты. Скажите мне, почему?
Я вдруг почувствовал усталость, огромную усталость – и не потому, что было уже поздно. А просто – как будто приоткрыл дверь, и из глубины ночи донеслись ко мне неизвестно откуда слова, осуждавшие и упрекавшие меня за наивность и простодушие. Я взглянул на Карбальо, ожидая увидеть у него на лице удовлетворение охотника, который умело расставил силки и теперь возвращается глянуть, что за дичь в них попалась. Однако не обнаружил ничего подобного и вообще ничего, кроме искреннего интереса к словам Исмаэля и к моему на них ответу. Вероятно, из таких, как этот Исмаэль, и состояла аудитория «Ночных птиц», публика Карлоса Карбальо, и я без труда представил этих неженатых и незамужних людей, днем кое-как исполняющих свои служебные обязанности и начинающих жить полной жизнью лишь к ночи, и в одиночестве своих маленьких квартир, в окружении книг, не расставленных на полках, а громоздящихся кучами, они включают компьютер или радио и ждут полуночи, когда для них, словно для Золушки – только наоборот – начнется волшебство. В компании с Карбальо или, вернее, с его голосом, эти мужчины и женщины несколько часов кряду исследуют изнанку мира, познают истину, которую замалчивает официальная история, и, сплоченные этим братством по паранойе, этим удовольствием от совместного негодования, обретают то, что способно объединить двух людей, не знающих и даже никогда не видевших друг друга – общность преследователей. Все эти мысли пронеслись у меня в голове за долю секунды, и лишь теперь, когда я пишу эти строки, открывается мне смысл всего, что произошло потом. Я кое-что понял: например, почему Исмаэль дозвонился в эфир так скоро, словно заранее знал мое мнение по поводу конспирологии, и с какой целью Карбальо пригласил меня в свою программу. Разумеется, не потому, что его интересовали мои воззрения или, боже упаси, мои книги. Он меня позвал, чтобы испытать. Вернее сказать, он меня позвал не из-за моих книг, написанных раньше, а чтобы узнать, узнать точно, отринув всякие сомнения, заслуживаю ли я того, чтобы написать новую. Это озарение почти ослепило меня. И я поспешил ответить:
– Потому что ждал, пока «Лузитанию» потопят.
– Что-что? – переспросил Карбальо.
– Очень просто, – ответил я. – Речь шла о том, чтобы втянуть Соединенные Штаты в войну, не так ли? Однако США не имели обыкновения вмешиваться в международные конфликты – эту традицию заложили еще отцы-основатели. Я даже думаю, Вашингтон сделал ее чем-то вроде национальной философии. – Это было смутное воспоминание о чем-то, читанном давным-давно, неточное. Я был готов к тому, что меня начнут разоблачать. Однако этого не произошло. – Тем не менее многие желали, чтобы США вступили в войну, потому что война увеличивает барыши. Все знают, что американские богачи хотели этого, поскольку участие открывало самые радужные перспективы. Но президент Вильсон наотрез отказывался ввязываться в войну. И понадобилось зверское насилие по отношению к гражданам США, преступление, всколыхнувшее общественное мнение, а оно, в свою очередь, потребовало от президента возмездия и расплаты.
Карбальо откинулся в кресле. Завел руки за голову и пристально взглянул на меня.
– Вам не приходилось слышать о бумагах полковника Хауса? – спросил Исмаэль.
Я не мог признаться ему как на духу, что впервые слышу о них. Но знал, что в этом нет необходимости, потому что Исмаэль хотел говорить, просто до смерти хотел говорить. Так что я позволил ему это.
– Да кто же не слышал об архиве полковника Хауса?
– Вот именно – кто? Ну, так вот, в этих документах содержится весьма красноречивое свидетельство…
– Сперва давайте объясним нашим слушателям, нашим «ночным птицам», кто такой этот полковник Хаус, – сказал я.
– Да-да, вы правы, – сказал Исмаэль. – Полковник Хаус был главным советником президента Вильсона, который доверял ему безраздельно. Так вот, в его дневниках записан разговор с сэром Эдвардом Греем, министром иностранных дел Великобритании. Беседа состоялась незадолго до гибели «Лузитании». Грей спрашивает, как поступят США в том случае, если Германия потопит трансатлантический лайнер, полный пассажиров-гринго.
– У нас не принято употреблять это слово, – вмешался Карбальо.
– Виноват, американцев. Что предпримут США, если немцы пустят на дно лайнер с пассажирами из Северной Америки. И полковник Хаус отвечает: я думаю, в стране поднимется волна такого негодования, что этого будет довольно для вступления в войну. Передаю смысл его высказывания более или менее точно.
– Именно так все и вышло. Не более и не менее, – сказал я.
– От участия США в войне многие обогатились. Рокфеллеры заработали около двухсот миллионов долларов. Джи-Пи Морган получил от Ротшильдов кредитов на сто миллионов. И вы, разумеется, знаете, какой груз перевозила «Лузитания».
– Разумеется, – подтвердил я. – Но пусть узнают и наши «ночные птицы». Скажите нам, Исмаэль, каков был этот груз.
– Боеприпасы. Шесть миллионов патронов, принадлежавших самому Джи-Пи. Если бы кто-нибудь выдумал такое, ему бы никто не поверил.
– А тут и выдумывать ничего не надо.
– Не надо. Потому что так было на самом деле.
– В истории, о которой никто не рассказывает.
– Совершенно верно.
– Но которую надо уметь видеть.
– Уметь видеть, – повторил Исмаэль.
– Надо уметь вычитывать суть вещей.
Карбальо смотрел на меня одобрительно – с видом священника, учителя или руководителя секты.
В оставшееся время я успел порассуждать о том, что Великая французская революция на самом деле была заговором буржуазии, о том, как тайное общество иллюминатов объявило войну религии во всем мире, о том, что истинный источник философии нацизма (да, кто-то употребил это выражение – философия нацизма) следует искать в 1919 году, когда Гитлер вступил в не менее тайное общество под названием «Туле». Ближе к концу я узнал, что теория эволюции была одним из инструментов социализма, который его адепты пытались внедрить в нашу цивилизацию, а ООН – это ширма для тех, кто желает установить новый мировой порядок. Узнал также, что война с наркотиками, объявленная президентом Никсоном в начале 70-х, обернулась самой удачной в истории США стратегией империализма, поскольку она позволила Штатам навязать свои законы Латинской Америке, меж тем как черные деньги от сбыта наркотиков питали их экономику. И около двух часов ночи, во время паузы, заполненной одной песней Ива Монтана и одной – Жака Бреля, я поблагодарил Карбальо и протянул ему на прощание руку. На миг она повисла в воздухе; миг этот был краток, но я успел заметить, что взгляд Карбальо изменился – недавнее одобрение исчезло бесследно. Впрочем, это было не так – просто он сделался задумчив и тускл, словно пламя догорающей свечи.
– Ну ладно, мне пора, – сказал я. – Но я готов написать книгу, о которой у нас шла речь, так что позвоните мне, когда сочтете нужным.
И уже двинулся к выходу, но Карбальо схватил меня за руку.
– Нет-нет. Подождите еще немного. Я закончу программу, и вы меня отвезете домой.
– Карлос, – сказал я, стараясь не обидеть его. – Я ведь не «ночная птица». Для меня уже очень поздно. Лучше встретимся как-нибудь на днях.
– Нет, не лучше. Это тот самый случай, когда стоит подождать. Еще немного терпения, друг мой. Верьте мне, когда я говорю, что вы не пожалеете.
Заключалось ли в этих его словах обещание показать похищенный позвонок? Напрасно, напрасно было бы просить эту мысль не приходить ко мне в голову. В конце концов, я пошел на эту авантюру с единственной целью – найти этот фрагмент позвоночника. Карбальо приглашает меня к себе, стало быть, я просижу у него часов до четырех в лучшем случае, но как было отказаться от такого?
– Хорошо, – сказал я. – Где мне вас подождать?
– Пойдемте, посажу вас в хорошем месте. Чтобы вы могли дослушать передачу.
И он устроил меня вместе с моей уже опустошенной бутылкой виски и до краев полным пластиковым стаканчиком кофе, пахшего жженой кожей, в темной студии напротив. Оттуда и в самом деле я прекрасно слышал все, что звучало в его студии. Карбальо протянул руку к выключателю, чтобы зажечь неоновые лампы, но я попросил не включать: мне больше нравится сидеть в темноте. Полумрак и тишина, глубокой ночью царившие в этом здании, почти безлюдном или населенном лишь призраками, действовали на меня умиротворяюще, снимали с меня тяжесть последних двух часов: глупостей за это время было сказано немало, но прозвучало и кое-что дельное, кое-что новенькое для меня и еще кое-что такое, что сейчас, застряв в памяти, томило меня смутным беспокойством непонятного происхождения, как бывает после разговора, когда чувствуешь, что тебе хотели сказать что-то, но – то ли испугались, то ли застеснялись, то ли остереглись, то ли не захотели огорчать или обижать – не сказали. Новым же был интерес, выказанный Карбальо к убийству Рафаэля Урибе Урибе, которое в этой пресловутой колонке я использовал всего лишь как предлог, как способ подать более или менее притягательную идею в тот день, когда моя творческая энергия взяла отгул. Покуда в эфире звучал голос Максима Ле-Форестье, мой амфитрион не преминул сделать мне коротенький выговор.
– Вы здесь и оказались-то благодаря той колонке, – сказал он. – Так что нечего ее хаять.
А сейчас в программе, шедшей своим чередом, кто-то говорил о Рафаэле Урибе Урибе. Отвлекшись на собственные размышления, я потерял нить и прислушался к разговору, когда он, судя по всему, был уже в разгаре. Впрочем, может, речь шла вовсе не об Урибе Урибе, а его просто упомянули мимоходом: голоса доносились отчетливо, но вместе с тем – словно из дальней дали, быть может, дело было в иллюзии, порождаемой радио: хотя источник звука находился в десяти метрах от моего кресла, фонограмма «ночных птиц» доходила до меня, как если бы я находился в Барранкилье, например, или в Барселоне, или в Веллингтоне. У позвонившего в эфир был сипловатый и слабый голос застарелого курильщика, на который накладывались статические разряды (вдобавок к скверному качеству связи), а потому я разбирал слова лишь благодаря его безупречной дикции. Это он – ну, или мне так показалось – первым назвал мое имя. Наш слух так настроен, что мы улавливаем эти сочетания звуков сквозь любой шум или в толпе – так вышло и со мной. Но больше мое имя не упоминалось. Теперь речь шла о каком-то Ансоле. «Вы, мои ночные птицы, знаете, как и я, что Ансола был одним из нас – храбрец, взыскующий истины и наделенный даром видеть оборотную сторону вещей. Вы согласны со мной, дон Армандо?» Значит, человека с болезненным голосом звали Армандо. «Разумеется, согласен, – ответил он. – И тут напрашивается вопрос, Карлос: что бы произошло, узнай мы, что открытия Ансолы пережили его. Уцелели, но пребывают в забросе и пренебрежении, ибо мы живем в стране, которая ничего не помнит, ну, или точнее – помнит лишь то, что ей интересно». «Я считаю, что дело тут не в беспамятстве, – сказал на это Карбальо. – Кое-кто заинтересован, чтобы Ансола и его открытия погрузились в забвение. Это делается намеренно. Это не беспамятство, а сознательное подавление неудобной правды. Показательный пример удавшегося заговора». Тут дон Армандо и произнес: «Вот чего не знает Васкес». И Карбальо подтвердил: «Не знает».
Было уже почти четыре утра, когда Карбальо поставил последнюю песню из моего списка – последнюю и самую длинную (я всегда оставляю самую длинную на финал) – и попрощался со звукорежиссером объятием, которое даже умирающие сочли бы несколько вяловатым. Потом сделал мне издали знак, я поднялся и двинулся за ним следом по темным коридорам: он шел уверенно и проворно, я ощупывал стену, а через несколько минут мы уже мчались на север, поднялись по 85-й калье и сразу свернули на юг. Когда же добрались до авениды Чили, я отважился спросить: «Кто такой Ансола?»
Карбальо даже не взглянул на меня. Мы плыли по городу, пустынному и опасному – потому что рассветные часы в Боготе всегда сулят угрозу: хотя теперь стало поспокойней, чем перед моим отъездом, в этом городе по-прежнему даже у светофора никто не притормаживает с легким сердцем. Карбальо все смотрел на дорогу, и на лице его играли желтые сполохи уличных фонарей вперемешку с красными стоп-сигналами редких автомобилей.
– После, – сказал он.
– После чего? Я же слышал, что говорили обо мне. И о каком-то Ансоле, что-то там открывшем. Вот я и спрашиваю – кто он такой есть?
– Был, – ответил Карбальо.
– Ну, был. И кем же он был?
– После, – повторил Карбальо. – После.
Он принадлежал к тому разряду людей, которые показывают дорогу, давая инструкции на каждом перекрестке, словно боятся, что если назовут адрес, сев в машину, то выдадут врагу военную тайну. И так вот мы оставили позади отель «Текендама», поднялись по Пятой и двинулись на юг, пока не приехали на 18-ю калье. На углу перед закрытой автостоянкой, в нескольких метрах от какого-то шалашика, где виднелись две спящие под грязными одеялами фигуры, Карбальо во тьме салона поднял руку.
– Приехали, – сказал он. – Вон мое окно. Машину поставьте здесь.
– Здесь?
– Не бойтесь, ничего ей не сделается. На этой улице мы друг друга бережем.
– Да я же проезд перекрою.
– В такой час никто тут не поедет. Потом переставим. Парковка открывается в шесть или в половине седьмого, когда начинают собираться студенты.
Карбальо жил на первом этаже, в маленькой двухкомнатной квартире с решетками на окнах – словно бы для того, чтобы заключенный не сбежал. Почти вся поверхность была покрыта холмами книг, и как ни трудно было пройти, не споткнувшись, мне это удалось: я следовал за Карбальо по тропинке, ежедневными походами протоптанной меж этих холмов. Посреди комнаты у стены стоял холодильник, на холодильнике тоже громоздились книги. «Выпьете рюмочку?» – спросил хозяин и, не дожидаясь ответа, уже наливал мне бренди «Домек». Я же тем временем рассматривал предмет мебели, именуемый, кажется, горкой – шаткое сооружение, в котором чашки, рюмки и стаканы боролись за жизненное пространство с книгами, которые, в свою очередь, на крышке его отбивали натиск порожних бутылок из-под водки «Нектар», выстроенных в шеренгу, как экспонаты коллекции. Между ними с портрета рассеянно взирал на нас Борхес. Я показал на него с немым вопросом.
– А-а, я брал у него интервью, – сказал Карбальо как о чем-то вполне обыденном. – Ему тогда было уже за шестьдесят. Приятель-журналист сообщил, что на университетском радио кто-то – кажется, какой-то профессор – отказался, сославшись на занятость, побеседовать с Борхесом и срочно нужна замена. Я, конечно, согласился, хоть и не знал, что такое интервью. Но это же был Борхес, сами понимаете. Мне сказали: «Вас ждут завтра в одиннадцать». Спустя какое-то время до меня дошло, во что я только что ввязался, и когда вернулся домой, у меня началась форменная «медвежья болезнь». Меня рвало, у меня был понос, короче говоря, вся эндокринная система разладилась к чертовой матери. Начал думать, заготовить ли загодя вопросник или не стоит. Составил все же, потом порвал, потом составил новый. Такого жуткого страху на меня нагнал этот великий аргентинец, представляете? Являюсь, а Борхес уже на месте, причем один – Кодамы [45] тогда еще с ним не было. Интервью продолжалось два с половиной часа, потом его дали в эфир, а когда я попросил пленку, чтобы сделать копию, мне сказали, что запись уже стерли. А поверх наложили трансляцию футбольного матча. – Он протянул мне рюмку и добавил: – Подождите минутку. Кое-что вам покажу.
Карбальо, конечно, человек непредсказуемый, думал я. И, можно сказать, бездонный: только подумаешь, что раскусил его, что уразумел, в чем изюминка, он поворачивается другой гранью и оставляет тебя с твоим удовлетворением в дураках. Я начал воображать, как после одной из лекций профессора Бенавидеса он отправился читать «Алефа» или «Вымыслы» или, может быть, эссе, да, скорей всего эссе, потому что именно эссе, а не рассказы, позволили бы доморощенному интервьюеру задать больше вопросов, которые бы при этом не показались дурацкими или избитыми. Карбальо, неутомимый разоблачитель заговоров, читающий размышления Борхеса об Уолте Уитмене или Кафке! Эта картина, уж не знаю почему, показалась мне совершенно невыносимой. Тут я вспомнил «Целомудрие истории», эссе, которое всегда мне нравилось и которое здесь, в этой квартире, обретало какую-то особенную таинственную значимость, ибо кто как не Борхес утверждал, что важнейшие исторические события – вовсе не те, что описаны в книгах, но другие, скрытые или частные. Что возразил бы на это Карбальо? Что могло быть важнее для него, одержимого, чем 9 апреля 1948 года? Или, быть может, это эссе исказилось в моей памяти? Не исключено. Но сейчас же я вспомнил «Тему предателя и героя», рассказ о Юлии Цезаре и сразу вслед за ним – стихотворение «Заговорщики», заставляющее читателя думать о тайных переговорах, о шпионаже и убийствах, тогда как на деле речь в нем всего лишь о швейцарцах, решивших объединиться и создать свою Швейцарию. Как бы то ни было, портрет Борхеса в квартире Карбальо уже не казался чем-то экзотичным: я спросил себя, не поделился ли он с ним своими откровениями, прежде чем предложить их Морено-Дюрану. Эта идея не показалась такой уж безумной.
Я думал эту думу, когда вернулся Карбальо. В руках он держал папку.
– Обычно в это время все у меня идет по раз и навсегда заведенному распорядку. Возвращаюсь, съедаю тарелку горячего супа и ложусь спать, а если выбьюсь из графика, назавтра буду как вареный. Но сегодня – особенный день, и, прежде чем уйти спать, хочу устроить вас поудобней. Потому что надеюсь потом с вами выпить. Выпить за успех нашего проекта. Согласны?
– Согласен, – сказал я.
– Я ведь понимаю, что вы здесь за этим. Ради нашего проекта. Ради того, чтобы написать книгу: я так хотел, чтобы ее написали. Я правильно понимаю или ошибаюсь?
– Не ошибаетесь.
– Если ошибаюсь, скажите сейчас же. Чтобы нам не терять времени.
– Не ошибаетесь.
– В таком случае начнем как можно скорей. – Он протянул мне папку и сказал повелительно: – Начнем с этого.
Точно такую же папку я видел несколько лет назад в доме Бенавидеса. Помечена цифрами – 15.10.1914. Больше ничего – ни слов, ни иных чисел, ни каких-то наклеек. Я вспомнил, что это была за дата.
– В этот день был убит Рафаэль Урибе Урибе. При чем тут это, Карлос?
– Начните читать, – сказал он. – Прямо сейчас, потому что пока вы не узнаете кое-какие факты, остального не поймете. А я, с вашего разрешения, пойду вздремну. Потому что, если я не посплю несколько часов, как я буду готовить сегодняшнюю программу? Как буду разговаривать с моими «ночными птицами», как смогу уделить им внимание, которое для них так важно? Они зависят от меня, Васкес, я не могу их подвести. У меня перед ними обязательства, вы же понимаете…
– Понимаю, Карлос.
– Я не вполне в этом уверен, но суть не в том. И еще раз скажу вам: будьте как дома! В холодильнике – кувшин с водой. Захотите – можете сварить себе кофе, потому что тот, который есть, уже не очень хорош. Об одном вас только прошу – не шумите. Не разбудите меня. Если меня будят в неурочное время, я становлюсь опасен.
– Не беспокойтесь.
– Соберетесь уходить – папку оставьте вот здесь, на столе. Проверьте, плотно ли закрыли за собой двери – и в квартире, и, главное, в подъезде. Чтобы воры не влезли.
Потом он и сам закрыл за собой дверь – справа, в глубине, – и больше от него вестей не поступало. Я остался один в гостиной Карлоса Карбальо, там, где мне предстояло выполнить поручение Бенавидеса. А потому не стал открывать папку с цифрами на обложке, уже назойливо стучавшими в голове, а приступил к поискам склянки, где в растворе формалина лежал позвонок Гайтана. Я искал ее в холодильнике, искал среди книг на полках и за бутылками с водкой, искал в ящиках чего-то подобного комоду, заброшенному в углу, и даже порылся в грудах книг, росших вдоль стен, как сорная трава. Но нигде не нашел. Запертых на ключ ящиков тут не было, как не было и других потаенных мест. Здесь все было на виду. Потом я сообразил, что вряд ли Карбальо оставил бы меня наедине с похищенным сокровищем, а еще через минуту подумал, что, может быть, ничего Карбальо и не похищал, а просто Бенавидес ошибся, и вся его затея – не больше, чем дешевый водевиль, гротескный и бесчестный. Карбальо, конечно, сумасброд и параноик, но не вор. Разве не он беседовал по ночам с сотнями людей, которые внимают ему с преданностью и обожанием паствы? Разве не его программа сделалась подобием ночной литургии, подпольным таинством милосердия и понимания? Об этом размышлял я, покуда мои руки снимали с полок одну книгу за другой, проверяя, что там, в глубине, которую все мы, читатели, используем для припрятывания всякой всячины, и в итоге сам устыдился этих размышлений. Какая спесь звучит в словах милосердие и понимание, какое превосходство над этими бессонными одинокими людьми, какой взят нестерпимо покровительственный тон, подразумевающий, что они-то живут неправильно или что их-то жизни вертятся вокруг фантазий или умственных спекуляций, тогда как моя…
Через несколько минут я сдался. Мой незаконный обыск чужого жилища не дал результатов – ни предмета моих поисков, ни его следов, ни примет и признаков, способных указать направление. Тогда я вновь взялся за папку, нехотя открыл ее и, помнится, собирался пролистать, чтобы с полным правом наврать Карбальо и тем самым получить право бывать у него в доме. В папке поминутно, досконально и скрупулезно описывалось все случившееся в день смерти Рафаэля Урибе Урибе. Я скинул башмаки и прилег на диван так, чтобы свет падал прямо на страницы. Занимавшаяся заря то ли совсем не проникала в комнату сквозь задернутые шторы, то ли слишком робко просачивалась по сторонам окна. Шел, вероятно, шестой час, когда я, вооружась новой порцией кофе в кружке с Мафальдой[46], вешавшей на свой мир плакат с надписью «Осторожно: работают придурки!», погрузился в чтение; и было, вероятно, почти или ровно шесть, когда я осознал содержимое того, что попало мне в руки: оно открылось передо мной, как открывается секрет, и явило всю меру моего невежества в отношении того злосчастного дня, который стал первым звеном в цепи подобных ему и вехой минувшего века в моей стране. Я начал кое-что записывать, и вот сейчас эти заметки лежат передо мной, служа мне проводниками и памятками, помогая придать этим документам форму повествования и создать иллюзию – всего лишь иллюзию – порядка и смысла.
15 октября 1914 года, около половины второго дня, генерал Рафаэль Урибе Урибе, общепризнанный лидер Либеральной партии, сенатор Республики и ветеран четырех гражданских войн, вышел из своего дома № 111 по 9-й калье и по середине мостовой направился к Капитолию. Как всегда в те дни, когда он принимал участие в пленарном заседании Сената, на нем был черный костюм и шляпа с высокой тульей, а под мышкой он держал несколько листов бумаги, содержавших, как уверяли знающие люди, законопроект о производственном травматизме. Рафаэль Урибе Урибе знал, что учреждения в этот час закрыты, но любил приходить загодя – это помогало ему готовить свои грозные речи. Дойдя до угла Седьмой карреры, генерал перешел на другую сторону и двинулся дальше по западной ее стороне на север, не обращая внимания на следовавших за ним двоих мужчин в пончо и шляпах из растительного волокна. Впоследствии были установлены имена обоих: того, кто был в черном пончо, повыше ростом, светлее кожей и носил усы медно-охристого оттенка, звали Леовихильдо Галарса, второго, в коричневом – этот был пониже, с темными усами, раскосый, с зеленовато-смуглым лицом, какие бывают у людей нездоровых, – Хесус Карвахаль. Стало известно также, что оба они – мастеровые, а точнее говоря, плотники, и что все утро они готовили топорики, которые сейчас несли под своими пончо: оттачивали лезвия, просверливали в деревянных рукоятях отверстия, чтобы пропустить сквозь них шнурок, закрепленный потом на запястье – так инструмент в решающий момент не выскользнет из ладони, – без сомнения, они предвидели, что ладони взмокнут от пота. А впереди, в нескольких шагах от них, как тысячу раз до этого, шел по своей улице генерал Урибе Урибе, не внявший предсказаниям, что на его жизнь будет совершено покушение.
Все последние годы его сопровождали угрозы. Генерал уже привык к ним: с войны 1899 года, когда он подписал унизительный мир, чтобы не утопить в крови всю страну, ему приходилось жить с ощущением, что его ненавидят не только враги, но даже и кое-кто из друзей. Пресса консерваторов винила его в том, что на последней войне погибли сто тысяч человек, и, вероятно, не знала, что сам себя он судит куда более сурово. Не знала, а меж тем это было именно так. И неизбывная вина или память о том, что он совершил в свое время, изменила генерала разительно: за последнее десятилетие он, воплощение и символ самого твердокаменного либерализма, претерпел метаморфозы, которые его сторонникам казались возмутительными. Он не только сложил оружие и не только поклялся никогда не выступать против одной группы колумбийцев в пользу другой, но и выступал в защиту своих давних врагов и выполнял дипломатические поручения президентов-консерваторов, произносил пространные речи, в которых снова и снова повторял, что его единственная цель – установить мир в Колумбии.
Легион его врагов, во время войны столь вещественно-зримый, теперь, когда настал мир, стал неопределенным, как привидение. Невозможно было понять, кто числится в его рядах, каковы их намерения, но до Урибе стали доходить враждебные слухи, скрытые угрозы и дружеские предупреждения, которые неизвестно почему казались ему не такими, как раньше и как всегда. Друзья советовали ему поберечься, утверждали, что ходят разные толки и странные разговоры, а близкие просили не выходить из дому одному. Для самых верных своих соратников он оставался символом прогресса, защитником трудящихся, последним оплотом истинного либерализма; для других он теперь воплощал полнейшее вырождение и моральный упадок, сделался врагом исконных ценностей и веры. Для консерваторов Урибе был распространителем растлевающих доктрин и как либерал был обречен вечно гореть в аду, для половины своих былых последователей – консерватором, изменившим своей партии и ее делу. Это последнее обвинение, звучавшее особенно странно, обрело новую жизнь во время президентской избирательной кампании 1914 года. Сенатор Урибе, дипломат и миротворец, преследуя единственную цель – добиться прекращения междоусобных распрей в стране – поддержал кандидатуру консерватора. И благодаря этой поддержке Хосе Висенте Конча вполне предсказуемо на выборах победил. Генерал Урибе, разумеется, не мог знать, что в его жизни эти выборы – последние.
Либералы обвинили его в измене. На стенах домов стали появляться плакаты и листовки, клеймящие его позором. Некий ремесленник по имени Бернардино Товар, услышав, что консерваторы обязаны своим триумфом Урибе, сказал: «Дни его сочтены». Некий Хулио Мачадо, услышав толки о том, что Урибе переметнулся в другой лагерь, сказал: «Рабочие убьют его». Когда новый президент вступил в должность, генерал получил два анонимных письма. В одном говорилось об избрании Кончи и о «справедливом негодовании, охватившем трудящиеся массы этого города», а также содержало предупреждение: «Считаем уместным довести до вашего сведения, что мы намерены вытрясти кое из кого душу, чтобы со своей снять камень». Второе было составлено в выражениях менее витиеватых и более конкретных:
Рафаэль Урибе Урибе, предупреждаем, что, если вы не представите удовлетворительных объяснений по поводу своего участия в назначении Кончи на должность президента, то есть если укрепите нас в уверенности, что самым подлым образом принесли в жертву Либеральную партию, жить вам останется недолго.
Под этим угрожающим текстом справа красовалась подпись, сделанная громогласными заглавными буквами: РЕМЕСЛЕННИКИ. Прежде чем в это утро четверга отправиться по обыкновению в Сенат, генерал обсудил со своими домашними, надо ли взять с собой телохранителя. И – не взял. Он вышел один и шагал, поглядывая на небо и не замечая, что следом идут двое – двое мастеровых, вооруженных топориками и намеренных умертвить его.
Согласно показаниям Хесуса Карвахаля, полученным позднее, решение это было принято накануне вечером. Будущие убийцы случайно встретились в заведении «Пуэрто Коломбия», где пили чичу, а затем вместе двинулись в «Пуэнте Аррубла», другую забегаловку, исправно ими посещаемую. Играли там в кости на порцию спиртного и сигареты, когда же появились гитаристы – танцевали: за отсутствием дам, как выразился Карвахаль, «друг с дружкой». После танцев остались вдвоем. Дошли до «Альгамбры» – еще одной распивочной. Говорили о том, как трудно стало получить работу, потому что министерство общественных работ распорядилось нанимать только членов так называемого Блока – либерального профсоюза, следующего за генералом Урибе. А сам генерал, решили они, напрямую и виноват в том, что все, кто не входит в этот союз или не голосовал на прошлых выборах по его инструкциям, сидят без работы и голодают. Ругали его, что о рабочих он думает, только когда война, а в мирное время – забывает, и народ для него – пушечное мясо. «Чем помирать с голоду в этой стране, – сказал Карвахаль или, может быть, Галарса, – надо бы покарать того, кто довел ее до такого». И вот для этого – чтобы определить эту кару и выработать план действий – они назначили новую встречу на завтра, на восемь утра, в мастерской Галарсы на Девятой калье.
Плотницкая была хоть и невелика по размеру, но очень удобно расположена – в самом что ни на есть центре Боготы, в полутора кварталах ниже церкви Санта-Клары. Мастерская была поделена надвое: в одной половине хранились материалы и стоял верстак, в другой спали работники Галарсы – плотник, столяр и двое подмастерьев, из которых одному шел только десятый год. Потом там обнаружили еще и карабин со сломанным прикладом, два армейских берета, одиннадцать капсюлей для револьвера и нож в чехле, и никто из пяти мастеровых не смог удовлетворительно объяснить, зачем понадобился им этот маленький арсенал. Галарса учился ремеслу у отца, человека необузданного нрава и к тому же крепко пившего. Звали его Пио Галарса, и в 1881 году он получил десять месяцев тюрьмы за то, что с заранее обдуманным намерением застрелил некоего Марселино Лейву, тоже плотника. Таким образом Лео- вихильдо, которому в ту пору еще не исполнилось и года, стал сыном убийцы. В девятнадцать его призвали в армию, и в составе своего батальона он принимал участие в Тысячедневной войне [47] и вернулся, обретя не только победу, но и кое-какое благополучие, потому что после войны получил подряд от военного ведомства. В это время он познакомился с Карвахалем. Нанял его на работу в своей мастерской, а десять лет спустя, решив работать на себя, предложил ему выкупить ее на паях. Сотрудничество было недолгим: партнеры расстались из-за того, что «не сошлись расчеты», и не виделись до случайной встречи в «Пуэрто Коломбиа» под вечер среды.
Четверг с утра выдался туманным и холодным. Карвахаль пришел в мастерскую ровно в восемь, но Галарсу там не застал. Тогда он отправился к его сожительнице Марии Аррубле, утомленной жизнью женщине, которая уже два года с лишним обстирывала и кормила Галарсу. Тот боролся с похмельем, поглощая чангуа [48], и гость, поприветствовав приятеля с оскорбительной лаской – «Ну что, придурок, тяжко тебе?» – предложил, прихватив Марию, пропустить на скорую руку по стаканчику в соседнем баре. На обратном пути они утвердились в своем намерении покарать генерала, виноватого во всех их несчастьях, и решили использовать для этого свои тесаки, благо такой имелся у каждого. Возвратившись домой, Галарса достал тесак из шкафа с инструментами и, заметив трещину на рукояти, стал обматывать ее липкой лентой. Карвахаль за своим отправился домой. Наточили режущие кромки, просверлили отверстия в рукоятях, пропустили сквозь них шнурки, и один из двоих – Карвахаль или Галарса, Галарса или Карвахаль – заметил:
– Такими хоть эвкалипты руби.
Потом, обнаружив, что денег нет даже на одну порцию спиртного, понесли в ломбард коловорот с никелированной рукояткой, надеясь получить за него хороший заклад. Просили сто песо, получили полсотни. Карвахаль подписал квитанцию не своей фамилией, а приятеля. Из ломбарда они пошли выпить еще по одной в еще одном баре, а по возвращении в мастерскую оказалось, что Мария Аррубла прислала Галарсе целый поднос еды. Ее прикончили на двоих, поровну разделив рис, отварную картошку, жирную похлебку с кориандром, и в половине двенадцатого двинулись за генералом.
А что же делал генерал Урибе Урибе, пока его будущие убийцы следили за дверью дома, где он жил? Впоследствии стало известно, что он провел несколько минут у себя в кабинете, просматривая документы к пленарному заседанию Сената. Может быть, подошел к окну и скользнул рассеянным взглядом по двум фигурам в пончо, караулившим его, как охотники на опушке леса подстерегают добычу? А что увидели в тот миг Карвахаль и Галарса? Кто из них первым заметил генерала? Кто подал напарнику знак? До этого убийцы вошли в бар на углу и, полагая, что генерал сейчас завтракает, сочли, что и сами успеют выпить по кружке-другой пива; потом, уже во втором часу, прошли несколько метров в сторону Седьмой карреры и встали у ворот иезуитского колледжа «Новисиадо», откуда удобней было наблюдать за домом Урибе. И все же они чуть зазевались и когда заметили генерала, тот уже прошел дальше. «Он – мой», – сказал, наверно, Карвахаль, а, может быть, Галарса.
Они тронулись следом. Карвахаль шагал прямо за генералом, метрах в четырех-пяти, а Галарса – по середине мостовой, глядя прямо перед собой, чтобы не вызывать подозрений. В таком порядке дошли они до угла, где генерал свернул на Седьмую и перешел на западную сторону тротуара, на которой и высился Капитолий. Убийцы старались сохранять прежнюю расстановку, так что напрашивался вопрос – что случилось бы, если бы Урибе Урибе обернулся – услышав какой-то подозрительный звук, например – и заметил бы человека, который держался едва ли не вплотную к нему и, вероятно, больше уже не смог бы делать это без риска выдать себя? Но генерал не обернулся. И продолжал идти по тротуару, ведшему к Капитолию. Позднее Карвахаль заявлял, что в тот момент хотел знаком дать понять своему спутнику, что надо отказаться от их затеи. «Я сказал себе: если он обернется и взглянет на меня, покажу, что, мол, отбой». Но Галарса не оглянулся, не взглянул и не почувствовал на себе взгляд напарника, а если бы и сделал все это, спас бы он жизнь генерала Урибе? Отстегнувшаяся подвязка носка на краткий миг задержала Карвахаля, он присел, поправляя ее (случайный наблюдатель отметит потом его смуглое безбородое лицо). Вслед за тем началась атака.
Тот же Карвахаль сошел на мостовую, прибавил шагу и, догнав генерала, попытался привлечь его внимание. Одни говорят, что он свистнул, другие – что окликнул. Согласно версии, получившей вначале самое широкое распространение, он крикнул ему: «Из-за тебя мы в дерьме по уши!» В тот миг, когда Урибе остановился, чтобы отозваться, или ответить на оскорбление, или хотя бы выразить удивление, Галарса сзади нанес ему первый удар – по голове – такой силы, что генерал упал на колени. Тут поднялся крик: кто-то звал полицию, кто-то вопил от ужаса, и очевидцы, уже успевшие осознать происходящее, а себя – именно в качестве свидетелей его, увидели, что Карвахаль подошел к генералу вплотную, «словно хотел поглядеть ему в лицо», – сказал потом очевидец, – занес над ним и несколько раз опустил маленькую руку с топориком, причем был слышен отчетливый, негромкий хруст раскалывающейся черепной коробки. «Теперь пусть убивают, – сказал он. – Я исполнил свой долг и прикончил эту мразь».
«Убийцы! Убийцы! Генерала Урибе убили!» – эти крики звучали на перекрестках все дальше и дальше от места преступления, подобно кругам, расходящимся от брошенного в тихую воду камня. Те, кто своими глазами видел случившееся, отчаянно звали на помощь. «Полиция! Полиция! – кричал кто-то, и кто-то вторил ему: «Сеньор полицейский! Сюда! Сюда!» Мария дель Кармен Рей, случайно оказавшаяся на улице, вскоре заявит, что ей стало по-настоящему дурно: «Никого так и не дозвались», – скажет она.
Урибе Урибе был весь залит кровью. Кто-то уложил его на тротуар напротив Капитолия, и впоследствии многие хвастливо показывали носовые платки, которыми пытались унять кровь – сами ли пытались или передав свои платки другим. Карвахаль смотрел на раненого, и зеваки видели, как он смотрит, и отмечали, что взгляд его выражал презрение, но был совершенно спокоен. Вместе с тем казалось, он растерян, как-то сбит с толку. Нанеся первый удар генералу, он сразу двинулся к северу, в сторону площади Боливара, но тут же вернулся к своей жертве, будто намереваясь ударить еще раз. Кто-то из толпы загородил ему дорогу со словами: «Но зачем, что это?» Карвахаль, словно засомневавшись, снова пошел прочь, однако на лице его, по словам очевидцев, читались «вызов», «утоленная ярость». Он не оказал сопротивления агенту полиции Осорио Ариасу, когда тот настиг его и выкрутил ему руку, заставив ее разжаться и выпустить окровавленный топорик, и видевшие это уверяют, что убийцу как будто не заботила его дальнейшая судьба. Галарса тем временем бросился бежать на юг, а потом по Девятой свернул на запад, словно желая обогнуть Капитолий сзади, но за ним уже гнались несколько очевидцев преступления и армейских офицеров. Они издали видели, как он остановился на миг и о чем-то коротко переговорил с рабочим по имени Андрес Сантос (спросил его, есть ли работа, и тот ответил, что нет, а потом сам спросил, есть ли работа у Галарсы, и тот ответил, что нет). Потом видели, как у церкви Санта-Клары он снова остановился, читая или делая вид, что читает объявления на стене. Агент Хосе Антонио Пинилья, которому показали, где он догнал убийцу, скрутил его и тут же, у стены, покрытой приклеенными бумажками, обыскал. По словам полицейского, в левой руке Галарса сжимал каменщицкий топорик, «покрытый кровью на рукояти и на обухе», а в карманах обнаружили нож и бумажник с документами. Покуда агент обшаривал задержанного, подскочил какой-то человек и сильной оплеухой разбил ему нос, причем Галарса потом пытался объяснить этим кровь, обнаруженную на рукояти и обухе молотка. Почему же он не пытался защищаться, имея в руке молоток, – спрашивал его следователь. Галарса ответил на это странной фразой, и на странность эту никто не обратил внимания.
– Я никогда не пускаю его в ход. Потому что я не убийца.
Тем временем Карвахаля уже препроводили в тюрьму, а полицейский агент Осорио помогал генералу Урибе подняться. Тот, обмотав руку окровавленным носовым платком, держался за голову, словно опасался, что она скатится с плеч, водил блуждающим взглядом – кровь заливала ему глаза – и пытался сделать несколько шагов, однако ноги его не слушались. Осорио и несколько добровольцев посадили его в машину и рысцой побежали рядом с ней, как будто боялись оставить раненого наедине с его судьбой или – пропустить нечто важное.
В этот самый момент по противоположной стороне площади Боливара доктор Луис Сеа – один из самых известных колумбийских хирургов, тонкий ценитель и знаток французских вин, любитель поэзии, наизусть читавший Виктора Гюго и Уитмена – направлялся с Восьмой карреры в свой кабинет и увидел толпу, собравшуюся на восточном фасе Капитолия. До конца дней своих доктор будет рассказывать, как услышал от кого-то, что генерала Урибе Урибе только что забили насмерть молотками, как поспешил после этого к нему домой, молясь, чтобы воспринятое на слух слухом и оказалось, как протиснулся сквозь толпу, пересек двор и стал подниматься по ступеням (споткнувшись на последней), и нашел раненого в комнате рядом с вестибюлем – окруженный близкими и посторонними, тот лежал на раскладной кровати и почти не отдавал себе отчета в происходящем.
На нем разорвали одежду – тонкое сукно к этому времени покрылось кровавой коростой, – обнажив до пояса. Голова его была откинута на лежавшие как попало подушки, лицо, облезображенное тяжкими ушибами, обескровленное и неподвижное, казалось особенно бледным от темно-красных подтеков на лбу, и всем своим видом он пугающе напоминал восковую фигуру. Доктор заметил присутствие нескольких уважаемых коллег и слегка успокоился, потом, попросив принести бинты, горячей воды, вату, стал промывать раны и пытаться определить тяжесть поражения, как путешественник, входящий в сельву и не знающий, какие опасности подстегают его там. Он запустил обе руки в густые курчавые волосы раненого, сквозь крутые завитки которых безостановочно сочилась кровь, и прижал к ране первый клок ваты. Нащупав полукруглый разрез, убедился, что он уходит до самой черепной коробки, но острое узкое лезвие рассекло лишь мягкие ткани, как нож рассекает мякоть плода. Он продолжал осторожно ощупывать голову раненого, стараясь своими чуткими пальцами не задеть сгустки крови на висках, и вот на макушке над правой теменной долей нашел источник сильного кровотечения – обширную рану.
Доктор Сеа вымыл руки, наложил подушечку из стерильной ваты на рану и принялся состригать волосы вокруг нее. Урибе дергался, дрожал всем телом, пытался приподняться, бормотал что-то несообразное: «Пусти! Зачем?! Куда лезешь? Пустите! Пустите меня!» Через минуту этой схватки неизвестно с кем он потерял сознание и повалился головой в подушки. Кто-то, стоявший в отдалении, подумал, что он скончался, и комнату наполнили приглушенные рыдания. Доктор Хосе Мария Ломбана Барренече посчитал раненому пульс и произнес: «Он пока с нами», так тихо, словно не хотел заглушать своим голосом дыхание, слетавшее с полуоткрытых пересохших губ генерала. Тот вдруг пришел в себя, снова задергался и стал кричать: «Пустите! Пустите меня! Что вы делаете?!» Сеа тем временем занимался большой раной. Он определил, что лезвие рассекло череп поперек, из чего можно было заключить, что нападавший успел зайти сбоку, и удар получился сильнее. Требовалась трепанация. Однако здесь не было инструментов, необходимых для операции, и за ними пришлось посылать в клинику «Дом здоровья».
Ожидание было мучительным. Доктор Хосе Томас Энао так часто проверял пульс раненого, что тот в конце концов запротестовал, но его сердитая жалоба звучала как фраза из официального документа: «Сеньор президент, я не разделяю ваше мнение!» Карлос Адольфо Уруэта, зять генерала, удалился в одну из смежных комнат, чтобы не мешать медикам и попытаться успокоить жену, но и оттуда не мог не чувствовать, какая выжидательная тишина повисла в доме. С улицы же доносились крики «Да здравствует генерал Урибе!», в патио бродили посторонние люди, но на втором этаже было тихо; когда же Уруэта вновь направился в комнату, где лежал раненый, он по дороге понял, что прибыл начальник полиции, пышноусый Саломон Корреаль, и по-хозяйски беседует с присутствующими, пытаясь определить, какие настроения превалируют в толпе у дома – ярости или подавленности. Уруэте не понравилось присутствие Корреаля в доме – прежде всего потому, что оно не понравилось бы генералу Урибе, – однако он предпочел промолчать: в конце концов Корреаль явился сюда как представитель власти. Зять ослабил узел галстука и вошел в комнату раненого. Голосом, дрожащим от сдерживаемых слез, предложил принести для него несколько кубиков льда с коньяком. Ему ответил сам генерал, к которому в этот миг внезапно вернулось сознание: «Коньяку не надо… Воды, просто воды, меня мучит жажда». Его напоили из керамического кувшинчика. Ввели физиологический раствор. Шла подготовка к операции.
В десять минут четвертого из «Дома здоровья» доставили все необходимое. Поставили операционный стол, неуклюжий и угловатый, как вьючный осел, и доктор Сеа пошел вновь мыть руки. Анестезиолог Эли Баамон стал давать генералу хлороформ; доктор Рафаэль Укрос выбрил операционное поле. «Да здравствует генерал Рафаэль Урибе Урибе!» – скандировала толпа за окном, а Сеа раздвинул мягкие ткани и открыл доступ к поврежденному черепу; «Пусть живет!» – продолжала кричать толпа на площади, доктор же удалил мелкие костные осколки, пальцами отвел теплое и липкое мозговое вещество и убедился, что лезвие больше чем на палец вошло в мозговые оболочки. Рана постоянно заплывала кровью, и это затрудняло операцию. «Откуда же кровь?» – спросил кто-то. «Да здравствует генерал Рафаэль Урибе Урибе!» – вопила толпа за окном. «Вот, вот отсюда, – сказал доктор Сеа, обнаружив разрез в верхней продольной пазухе». «Тампонируйте, тампонируйте!» – сказал доктор Энао, а снаружи доносилось: «Жи-ви! Жи-ви!» Покуда два практиканта подкалывали измученное тело стрихнином и камфорой, генерал жаловался, произнося то невразумительные слова, то отдельные слоги, то как будто выпевал что-то или звал жену, и она, опухшая от слез пришла на очередной зов и спросила Урибе, чтó бы он хотел. И тот ответил с прямотой умирающего: «Откуда же я знаю?» Через несколько минут, когда доктор Путнам спросил, не больно ли ему, генерал нашел в себе силы ответить насмешливо: «Сам-то как думаешь?»
В этом лихорадочном мельтешении тампонов и бинтов, в суетливой череде новых и новых инъекций ни доктор Сеа, ни остальные не заметили, что уже наступает вечер. И повернули головы к стенным часам, лишь когда Хулиан Урибе, брат генерала, сообщил, что пришли священники. Два иезуита с мягкими манерами битый час уговаривали допустить их к генералу, несмотря на то, что журналист Хоакин Ачури пытался указать им, что раненый, будь он в памяти, решительно отказался бы делать это: в конце концов, не он ли всю жизнь неустанно обличал злоупотребления Церкви и отвергал ее индульгенции? «Я всего лишь врач, – сказал Сеа, – и это меня не касается. Не говоря уж о том, что генерал – в бессознательном состоянии». Не успел он произнести эти слова, как Рафаэль Урибе Урибе принялся кричать: «Нет! Нет!», а потом: «Вы! Вы!» Затем началась кровавая рвота. Лицо и шея раненого покрылись каплями холодного пота. «Близок конец», – заметил кто-то. Доктор отодвинул бутылки с горячей водой, чтобы измерить температуру Урибе и посчитать ему пульс, прощупать который можно было уже не на запястьях, а только на сонной артерии. Толпа за окнами смолкла. Тут доктор Сеа увидел, как генерал открыл глаза, оторвал голову от подушки и несколько раз повторил одно и то же слово: «Последнее! Последнее! Последнее!»
Генерал Рафаэль Урибе Урибе, пятидесяти пяти лет, сенатор Республики, лидер Либеральной партии, ветеран четырех гражданских войн, скончался во вторник, 16 октября, в два часа пополуночи. Несмотря на холодную ночь, окна были открыты; несколько сестер милосердия молились в углу, под коллекцией раковин, которые генерал вывез из своих странствий, меж тем как две местные женщины, славные своей старательностью, начали обмывать покойника. Вода, которой поливали его голову, стекая к шее, превращалась в розоватую сукровицу, лужицами собиралась в глазных впадинах, и одна из женщин осторожно промокала ее тряпочкой и сама при этом плакала, то и дело вытирая рукавом глаза – живые и будто зловещим безмолвным эхом перекликавшиеся с мертвыми, но тоже влажными глазами генерала. Обмытого, с забинтованной головой, его положили в гроб, а гроб поставили посреди самой большой комнаты. В последующие часы взглянуть на него в последний раз приходили родственники: они плакали, как плачут по убитым, когда льются слезы ошеломления и чистой ярости, бессилия и горестного изумления, исторгаемые не только скорбью по близкому человеку, но и гневом на тех, кто мог бы предотвратить преступление, но не сделал это, кто знал, что генералу грозит опасность, и не предупредил его, боясь, должно быть, что разговорами можно накликать беду, открыть ей ворота, впустить ее к себе.
Судебные медики явились ближе к полудню того же 16 октября, как раз когда молодой скульптор снимал с генерала посмертную маску. Вскрытие производили два врача – Рикардо Фахардо Вена и Хулио Манрике – и три ассистента; они делали заметки, писали слова вроде «рана волосистой части головы» и «заднетеменная доля», потом вытащили рулетку и записали: «Направление поперечное. Двенадцать сантиметров». Потом от одного уха до другого срезали пресловутую волосистую часть и нашли тот сегмент черепа, где лезвие раздробило кость. Доктор Фахардо распорядился измерить рану (вышло восемь с половиной сантиметров в длину и четыре с половиной в ширину), а Хулио Манрике, потребовав ножницы, отстриг мозговые оболочки, скальпелем взрезал луковицу[49] и обеими руками, словно поднимая с земли умирающую голубку, извлек мозг. Положил его на весы. «Тысяча пятьсот граммов», – сказал он. Затем медики вернули скальп на место и приступили к осмотру тела. Органы брюшной полости оказались в полном порядке, в легких не обнаружили ни малейших признаков туберкулеза и, если судить по цвету тканей, генерал за всю свою жизнь не выкурил ни одной сигареты. Врачи единодушно признали, что он мог бы прожить еще лет тридцать.
На рассвете 17-го убийц доставили на опознание тела генерала Урибе. Бдение над ним происходило в «Салон-де-Градос» – громадном каменном здании в колониальном стиле, находившемся на Шестой каррере: некогда там был монастырь, потом – первый университет, и в одной из его темниц несколько месяцев провел в заточении Франсиско де Паула Сантандер [50], покуда судьи пытались доказать его причастность к заговору с целью убийства Боливара. Войти в часовню, где шла панихида, и выйти из нее можно было лишь по коридорам, образованным полицейскими, а потому публика сохраняла порядок и спокойствие, тем паче что армейские чины в парадной форме тоже присутствовали здесь, сопровождая или охраняя гроб. Мимо возвышения, на котором он стоял, проходили представители всех рас, всех сословий и профессий, желавшие только отдать почившему дань любви и неутешной скорби, взглянуть на знаменитого покойника из любопытства или изложить всякому, кто готов был слушать, свою версию преступления и свой взгляд на его побудительные мотивы. Так продолжалось до тех пор, пока в сопровождении полицейского и начальника следственного отдела не появились Леовихильдо Галарса и Хесус Карвахаль.
К этому времени людей в зале оставалось уже немного, но и этого хватило бы, чтобы устроить сущее бедствие: в любой момент сподвижники и сторонники генерала, душевная рана которых взывала к возмездию, могли бы накинуться на его убийц и при всем честном народе устроить над ними самосуд. Однако ничего не случилось: никто не напал на убийц, никто не осыпал их ударами, не рвал на них одежду и не тащил по улицам на виселицу, не подверг никакому унижению, словом, никак не обидел. Когда обоих подвели к постаменту, они скользнули взглядами по лицу усопшего, ничем в этом не отличаясь от остальных. К этому часу вина обоих уже была установлена, потому что арестовавшие их агенты уверенно опознали их среди нескольких других мужчин в длинных пончо и соломенных шляпах, и вслед за тем были представлены вещественные доказательства – топорики со шнурками, продернутыми сквозь отверстия на рукоятях, и запекшейся на лезвиях кровью. Но тем не менее здесь, на панихиде, стоя над бездыханным телом своей жертвы, оба злодея, отвечая на вопросы следователя, отрицали свою вину.
Да, они знали генерала.
Нет, причина его смерти им неизвестна.
Нет, они не нападали на него.
Нет, они не знают, кто бы мог это сделать.
Получив эти показания, следователь и полицейский повели арестованных к выходу из зала. Агент шел слева, держа под руку одного из них, следователь – справа. Оба они были так погружены в свои мысли, – свидетельствует кто-то из присутствовавших при этом, – что убийцы могли бы броситься бежать, но никого как будто это не заботило – им как будто доверяли.
Уже очень давно не бывало в Колумбии столь пышных похорон. Кто-то немедля со столь свойственным жителям Боготы велиречием написал, что город обратился в Древний Рим, провожающий своего Юлия Цезаря. (Сравнение не слишком удачное: уже через несколько дней кто-то ответил в одной из газет, что Юлия Цезаря убили за то, что он был тираном.) Газеты описывали приспущенные флаги, склоненные знамена, надгробное слово архиепископа на траурной церемонии, шествие за катафалком к месту захоронения, следующие в неукоснительном порядке экипажи с венками: первый – от президента страны, второй – от папского нунция, за ним – от обеих палат, от Верховного суда, от Либеральной партии. Венков было такое множество, что аромат цветов заполнил всю площадь и сопровождал кортеж по Калье-Реаль и дальше, по Калье-Флориан. С прилегающих улиц подходили и вливались в шествие новые и новые толпы; кто-то сказал в этот момент, что Урибе теперь стал важнее Боливара. Со всех балконов смотрели женщины и дети в трауре, печальные дети, неукоснительно выполнявшие наставление – скорбеть. На кладбище девять ораторов – от сенаторов и депутатов до журналистов и военных – громогласно произнесли речи, и граждане Боготы узнали, что «отчизна отринула межпартийную рознь и в едином порыве оплакивает кончину великого человека, ставшего жертвой…» и что «над разверстой могилой смиряются страсти». На самом деле все было совсем иначе: под гладью умиротворенного благолепия и смирённых страстей, под единодушными рыданиями присутствующих близкие покойного стали замечать, что вокруг происходит нечто очень странное.
Прежде всего это касалось расследования. Делу был дан ход, как положено, на следующий день после преступления и, опять же в соответствии с правилами, дело принял к своему производству первый муниципальный инспектор, бывший адвокат, некогда отправлявший прокурорские обязанности и, стало быть, доказавший свои профессиональную пригодность. Но едва лишь он приступил к работе, как разнеслась весть, что делом занимается уже не он: президент Республики обратился к Саломону Корреалю, начальнику полиции, с личной просьбой взять это на себя. А с каких же это пор президент предписывает, кому расследовать уголовное преступление? И как же это возможно, что расследование поручено человеку, не имеющему для этого ни должных навыков, ни знаний, ни опыта? Еще большее беспокойство вызвало то обстоятельство, что решение президента нигде не было зафиксировано – не значилось ни в каком документе, не появилось ни в одном ведомстве и вообще не обрело никаких осязаемых форм. Его словно бы и не существовало вовсе.
Начальник полиции Саломон Корреаль был более чем известен своими симпатиями к консерваторам и крутым нравом. Эта репутация тянулась за ним с начала столетия, когда он принял участие в интриге, сплетенной группой консерваторов, которые решили добиться отставки тогдашнего президента страны, восьмидесятилетнего Мануэла Санклементе, и заменить его кем-то, по их мнению, более подходящим. В памяти людей легенды причудливо перемешаны с действительностью, но по одной из версий – самой ужасной – Корреаль, в ту пору бывший префектом Гуадуаса, арестовал Санклементе, привязал к стулу, оскорблял и избивал, как будто перед ним сидел карманный воришка, а не глава государства, а потом посадил его в стеклянный ящик и выставил на полуденный солнцепек – все это, чтобы заставить его уйти в отставку. Когда Санклементе извлекли из ящика, потускневшего на яростном зное, почтенный старец был в обмороке от обезвоживания и изнеможения, однако так и не обрадовал мучителей своим отречением. Слухи о жестокости префекта Гуадуаса облетели всю страну, и, когда два года спустя президент скончался, все были уверены, что хотя умер он своей смертью, но в могилу его свели унижения и мучения, причиненные ему врагами. И в том числе – Саломоном Корреалем.
И по этой причине беспристрастность Корреаля не внушала сторонникам покойного генерала никакого доверия. Все, что он делал, было окружено мраком: едва лишь получив приказ президента приступить к предварительному следствию, он распорядился собрать все свидетельские показания, но уже через три дня снял с должности начальника следственного отдела, не дав никаких объяснений и не выслушав его возражений. Начальник, которого звали Любин Бонилья, зарекомендовал себя как человек столь же добросовестный, сколь и твердолобый, а потому отставка выглядела совершенно неоправданной. Однако вскоре Корреаль обвинил его в том, что он «втихомолку распускает слухи, порочащие правительство, и даже повторил их в некой телеграмме».
Упомянутая телеграмма уже успела стать предметом толков в столичном обществе. Вскоре после своей отставки Бонилья отправил ее своему знакомому, а тот – без спроса и позволения – опубликовал в газете. Телеграмма содержала обвинение – и притом тяжкое: «Как только забрезжил свет, меня отстранили от расследования» – и люди спрашивали друг друга, не оказался ли Бонилья на пороге какого-то важного разоблачения. Он повсюду и при всяком удобном случае в частных разговорах, которые молва потом разносила и переиначивала, жаловался, что его отстранили, как раз когда он приказал устроить обоим убийцам очную ставку; утверждал, что ему известно – сеньор Корреаль бесцеремонно вмешивался в ход допросов, присутствовал на них, хотя законом это запрещено, и даже когда убийцу о чем-либо спрашивали, подносил палец к губам, приказывая ему молчать. Впрочем, эти слухи вокруг начальника полиции скоро показались сущими пустяками, потому что уже к моменту отстранения Бонильи семья покойного генерала узнала о серьезнейшем происшествии с таинственным свидетелем по имени Альфредо Гарсия.
Этот человек лет тридцати с небольшим был одет как оборванец, носил длинные прямые волосы, а в беззубом рту блестела единственная золотая коронка. Как и другие поклонники генерала, он оказался у него в доме в ночь его смерти и с самого начала устроился в удобном месте под лестницей, где вполголоса обсуждал с другими недавнюю трагедию. У всех были собственные соображения о преступлении и о тех, кто совершил его, их высказывали вслух, и дом наполнялся гулом этих голосов. Сеньор Томас Сильва, друг семьи Урибе и владелец обувной лавки, где генерал не раз покупал себе сапоги, проходил мимо как раз в тот миг, когда Гарсия произнес, ни к кому не обращаясь:
– Знали бы власти, кто у Карвахаля и Галарсы в товарищах, совсем другое дело было бы.
– То есть? Что вы хотите этим сказать? Вам что-нибудь известно?
Другие подхватили:
– Все, что знаешь, надо сообщить полиции.
Отправились в следственный отдел. Но там сказали, что в столь поздний час показаний с них снять нельзя, так что пусть приходят завтра. Так и сделали: на следующий день, с утра пораньше, Гарсия и Сильва снова явились в полицию. Начальник, Саломон Корреаль, ждал их во дворе.
– Я уже знаю, о чем пойдет речь, – сказал он. И хлопнул Сильву по плечу. – Нам надо поговорить об этом. Подождите меня – и поговорим.
Вошел внутрь, а их оставил одних. Сильва и Гарсия думали, что он ушел за какими-нибудь бумагами или решил позвать секретаря вести протокол, и ждали его возвращения. Ждали десять минут, двадцать, час, два. Но генерал Корреаль так и не появился. Наконец они поняли, что он по неведомым никому причинам предпочел не снимать с них показания.
Несколько дней кряду соображали, как быть. Наконец один адвокат надоумил Томаса Сильву найти двух свидетелей и подать письменное заявление. Тот позвал к себе в обувную лавку Гарсию и двоих граждан – Васкеса и Эспиносу. Потом достал блокнот и перо и выложил их на прилавок. И сказал – вернее, приказал – Гарсии:
– Пиши все, что видел.
А дело было так: вечером накануне убийства Гарсия проходил мимо мастерской Галарсы, собираясь выпить прохладительного в соседнем баре, и тут увидел, что будущие убийцы разговаривают с несколькими хорошо одетыми господами в шляпах с высокой тульей. Было уже темно, и Гарсия не мог разглядеть лиц, однако удивился, что такие элегантные сеньоры в столь поздний час беседуют с двумя работягами. Разглядеть не мог, но услышал, как Галарса произнес: «Дадите, что просим, сделаем. Нет – ничего не будет». «Говори потише, – ответил ему один из господ. – Не для чужих ушей это». И они всей компанией вошли в мастерскую и закрыли дверь. Гарсии хотелось спать, но любопытство пересилило, и он около часа то стоял, притулившись у соседнего дома господина Франсиско Борды, то прохаживался взад-вперед по улице, умирая от холода. Когда же наконец вышли те, кого он ждал, Гарсия спрятался за углом и оттуда услышал голос одного из них, человека, что называется, культурного: «Ну, можно считать, мы с вами договорились?» – «Не беспокойтесь, – отвечал ему Карвахаль, а, может быть, Галарса. – Все сделаем в лучшем виде». А Галарса – или, может быть, Карвахаль – добавил: «Останетесь довольны». Свидетель вслух прочел написанное и вывел внизу свою фамилию с бо́льшим, чем нужно, количеством завитушек. Однако все это не заинтересовало начальника полиции. Никто так и не выяснил, кем были те элегантные сеньоры, беседовавшие с убийцами вечером; никто не проверил истинность показаний Гарсии.
Очень скоро об этой небрежности стало известно Хулиану Урибе, старшему брату покойного. Этот человек с бычьей шеей и жесткими усами всегда вел себя по отношению к генералу скорее как второй отец, чем как спутник по разгульным похождениям. От него всегда веяло безмятежным спокойствием, которого начисто был лишен генерал, и казалось, что Хулиан старше его не на два года, а на две жизни. Он сразу стал очень деятельно следить за ходом следствия, вдавался во все его подробности и, кроме того, имел свои собственные причины для недовольства тем, как оно идет. В начале ноября Хулиан отправился на прием к Саломону Корреалю, имея при себе собственноручно написанный документ, содержащий сведения, которые он сумел получить благодаря разысканиям, предпринятым на свой страх и риск. Сам упорядочил их, сам занес на бумагу и собирался теперь лично передать начальнику полиции, поскольку считал их достаточно важными и не желал доверить их никаким курьерам.
Речь шла о показаниях двенадцати свидетелей. С различной степенью точности и детальности, с разным количеством анекдотических подробностей двенадцать человек описывали, как двое убийц генерала Урибе побывали у Текендамского водопада, низвергающегося в реку Богота. Это место пользовалось большой популярностью у жителей столицы, так что не было ничего удивительного или предосудительного в том, что многочисленная группа мастеровых проводит там свой выходной: ремесленные цеха любили устраивать для своих членов такие выезды на природу, а водопад, при виде которого перехватывало дыхание даже у самого привычного человека, и вечно чуть туманный воздух, придающий нечто сказочное горе, поросшей высокими деревьями, был самым популярным местом. Однако этот выезд, согласно рассказам свидетелей, имел место в июне, накануне Иванова дня, и был не похож на другие, поскольку вместе с убийцами – опять же если верить показаниям очевидцев – был какой-то неизвестный человек в темном пончо и шляпе-панаме, явно занимавший более высокое положение в обществе: он из своего кармана заплатил за аренду двух открытых экипажей и якобы выложил тысячу песо за обед на десятерых. Звали его Педро Леон Акоста.
И это все меняло.
Педро Леон Акоста был одной из самых зловещих личностей даже в те времена, когда недостатка в таковых Колумбия не знала. Слегка опущенное левое веко придавало его взгляду выражение недоверчивое и одновременно – беспокойное; уши были остроконечные, как у беса, причем бес этот недурно ездил верхом и прилично стрелял. Происходил он из хорошей, что называется, уважаемой семьи добрых католиков и консерваторов, владевшей обширными латифундиями в Сопо и землями в гористой местности вокруг Убате. Но сам Педро Леон Акоста внушал не уважение, а ужас, и поговорка «в семье не без урода» полностью к нему подходила: такие, как он, не только несут в мир зло, но и разбивают сердце своим родителям. Если же человек, подобный Педро Леону, появляется на свет в такой семье, как семья Акоста, это пугает особенно сильно, потому что есть в этом ударе судьбы нечто намеренное, заставляющее предположить, что Бог от этой семьи отвернулся. Впрочем, Бог не отвернулся от жителей Боготы, судя хотя бы по тому, что человек, в пончо и элегантной шляпе, верхом объезжавший свои владения, не расстававшийся с оружием, хотя никто, кроме уличных собак, не мог повстречаться на его пути, так вот, человек этот был совсем не похож на других овец – заблудших ли, паршивых – из других богатых семейств, от которых отвернулся Господь. Нет, то был совсем другой человек: восемь лет назад он предпринял попытку убить президента Республики.
В начале 1905 года Педро Леон Акоста и его брат Мигель, объединившись с тремя братьями Ортега из такой же консервативной семьи, составили заговор против президента Рафаэля Рейеса, плохо, по их мнению, противостоявшего натиску либералов. Обиды копились долго. Рейесу перестали доверять после того, как он однажды заявил, что его долг – быть президентом всех граждан страны, а не только своих однопартийцев, а в другой раз – что он назначит генерала и либерала Бенхамина Эрреру военным министром, и заговорщики не желали, чтобы он шел на такую уступку врагам. Чаша терпения переполнилась, когда он приблизил к себе Рафаэля Урибе Урибе – безбожника, поднявшего оружие на отчизну и требовавшего расторгнуть конкордат с католической церковью. Президент Рейес разбил его войска в войне 1895 года, теперь же, по его словам, намеревался сделать его членом правительства. Для того ли с господним именем на устах победили они в той войне, чтобы тотчас сдать страну побежденным?
И в один прекрасный день, который, без сомнения, когда-нибудь станет достоянием гласности, четверо всадников спешились перед долиной Сопо и там же, у подножия исполинской горы, подобной задремавшему чудовищу, скрестили пальцы правой руки, держа в левой бокал шампанского, поклялись свергнуть президента Рейеса и выпили за успех своего начинания. Они рассчитывали, что оно не станет достоянием общественности, однако же просчитались. Последствия, впрочем, оказались не такими, как можно было ожидать и опасаться: слишком уж близки были к президенту дон Анатолио Акоста и дон Сенен Ортега, главы двух семей. И это обстоятельство обеспечило их сыновьям кое-какие поблажки: когда слухи о заговоре дошли до президента, он пригласил к себе во дворец всю компанию – отцов, сыновей и приходского священника – и так, словно урезонивал несмышленышей, попросил молодых людей бросить их затею. Заверил их, что у него и в мыслях никогда не было ставить либерала на военное министерство, а в видах умиротворения заговорщиков предложил Акосте возглавить Национальную полицию, а его брату – стать представителем колумбийского правительства в Военной академии Чили. Несмотря на слова признательности, которые произнес Акоста, принимая эти предложения, вопреки улыбкам и объятиям, которыми они простились с президентом, тот вскоре – уже в декабре – узнал, что заговорщики продолжают свою деятельность. Генерал Луис Суарес Кастильо, командующий колумбийской армией, произвел серию арестов, однако ни братья Акоста, ни братья Ортега за решетку не попали.
В начале февраля 1906 года служба безопасности доложила президенту Рейесу, что слухи подтверждаются: покушение может произойти 10–12 февраля. Президент отказался ограничить время прогулок и усилить охрану, и 10 февраля около одиннадцати утра заехал за своей дочерью Софией во дворец Сан-Карлос и вместе с нею затем двинулся своим обычным маршрутом на север Боготы. Они ехали в карете с полуопущенным верхом: несмотря на то, что в закрытом экипаже Софию укачивало, на этот раз охрана настояла на этом, чтобы на сквозняке президента не продуло. Они спустились на площадь Боливара и направились на север по улице Флориана и Калье-Реаль. Проезжая мимо церкви Лас-Ньевес, президент поднял глаза к небу, обнажил голову и прочитал молитву. На углу парка Сан-Диего он заметил троих всадников, которые как будто кого-то поджидали, и понял, что они тоже заметили его. Он подумал, что это убийцы, и еще подумал, что сближаться с ними значило бы облегчить им задачу. И потому продолжил прежний путь. У «Виллы Магдалена», в квартале, называвшемся Барро-Колорадо, президент увидел, что уже половина двенадцатого, и решил, что пора возвращаться во дворец. Он приказал кучеру развернуться и ехать назад, но эти трое опередили экипаж и преградили ему путь. Один спешился перед каретой. Двое других распахнули свои пончо, выхватили пистолеты и открыли пальбу
– Стреляйте! – крикнул Рейес своему единственному телохранителю, капитану Фаустино Помару, а кучеру приказал: – Вперед, Варгас! Прямо на них!
Бернардино Варгас хлестнул лошадей, те рванули с места, и тот, кто стоял перед ними, отскочил в сторону и начал стрелять. Президент насчитал пять выстрелов, но ни один не попал в цель. «Трусы! – кричала София. – Убийцы!» Капитан Помар отстреливался, пока не кончились патроны; нападавшие тем временем ускакали на север. Рейес убедился, что дочь не пострадала, но они с ней были на волосок от смерти: в бортах коляски осталось несколько пулевых отверстий, а одна пуля пробила шляпку Софии. «Господь нас уберег», – сказал президент, вспомнив, что за минуту до нападения обратился к Богу с краткой, но от сердца идущей молитвой, и вот – небеса ниспослали чудо. Вслед за тем он направился на телеграф и начал рассылать распоряжения в Калеру, в Пуэнте-дель-Комун, в Кахику – во все департаменты, где могли появиться злоумышленники. Началась охота.
28 февраля был опубликован следующий документ:
Генеральный директор Национальной полиции настоящим обращается к Роберто Гонсалесу, Марко А. Сальгару, Фернандо Агиляру и Педро Леону Акосте с убедительным предложением незамедлительно (в сроки, зависящие от их местонахождения в настоящее время) явиться в управление полиции или на квартиру директора, чтобы ответить на тяготеющие над ними обвинения в покушении на его превосходительство сеньора президента Республики и его дочь сеньориту Софию Р. де Валенсию.
Их добровольная явка будет принята во внимание в качестве смягчающего обстоятельства, в противном же случае они ответят по всей строгости закона.
Каждый, кто прячет злоумышленников, сносится с ними тем или иным способом, оказывает им какое бы то ни было содействие путем передачи ли сведений, снабжения ли съестными припасами либо предоставлением убежища, будет предан военному суду как сообщник или укрыватель. Каждому, кто укажет их местопребывание, на условиях полной анонимности будет выплачено вознаграждение в сумме $100 000 за каждого из первых трех лиц, поименованных выше, и $200 000 за Педро Леона Акосту.
Личности нападавших были установлены, за их поимку объявлена награда, и теперь арест был лишь делом времени. И в начале марта некий Эметерио Педраса, считавшийся близким другом троих злодеев, выдал их и получил деньги. Гонсалес, Сальгар и Агиляр были схвачены и предстали перед военным судом, который с учетом отягчающих обстоятельств содеянного, вроде «в составе преступного сообщества», приговорил их к расстрелу на том самом месте, где было совершено нападение. Впервые появился документ, где смертная казнь была расписана в столь исчерпывающих подробностях. Имеется известная фотография, запечатлевшая трупы троих нападавших и вдохновителя их акции – Хуана Ортиса, который, как выяснилось, в субботу накануне покушения находился с ними в питейном заведении «Сан-Диего». Да, там, на фотографии, остались они все – обмякнув, сидят на деревянных скамьях со связанными за спиной руками и уже без признаков жизни, а у одного, по крайней мере, на глазах белая повязка. На другом снимке можно видеть остальных заговорщиков, которых (помимо прочих кар) приговорили присутствовать при казни. Сколько из них отвели глаза? Сколько мечтали в этот миг, чтобы и им завязали глаза? Увидел ли кто-нибудь смерть других? Мелькнуло ли у кого-нибудь в голове: «На месте этого человека мог быть я» или «Вот умер человек – и это не я»? Этого мы знать не можем, но вот они – тоже сидят на скамьях в окружении полиции на каком-то подобии сцены, которая пригодилась бы для массового праздничного действа или театрального представления под открытым небом. Там все, кто участвовал в заговоре против президента Рейеса. То есть все, кроме одного. Не хватает Педро Леона Акосты. Он сумел не попасться в полицейские сети.
Как же ему это удалось? Удалось потому, что у него было немало друзей среди могущественных людей Боготы, многие из которых так же кипели негодованием на рыхлых и квелых консерваторов, готовых сдать страну безбожным либералам. В день покушения ему позвонил полковник Абелярдо Меса и предупредил, что его разыскивают, после чего Акоста уже через несколько часов скакал по Тринадцатой калье и покинул город в западном направлении. Он не смог укрыться в имении «Эль-Салитре», не совладав с висячим замком на дверях, – но добрался до урочища «Сан-Бернардо» и исчез в чаще деревьев, где и в голову никому бы не пришло искать его. Это место было едва ли не самым сырым и холодным в окрестных горах, и там Педро Леону Акосте пришлось дожидаться, когда улягутся страсти в Боготе. Он жил в пещере, куда проникал – да, это правда – ползком, как зверь, через узкий лаз; правда и то, что там царила непроглядная тьма, но зато поблизости не было ни дорог, ни жилья, и он мог считать себя в безопасности.
Каким-то чудом он не заболел, а потом, перебравшись в кем-то построенный шалаш, с жадностью ловил доходившие до него вести и точно знал, сколько человек отправлено ловить его и во сколько оценили его голову. И сознавал, что уже никому не доверяет и подозревает всех. Отсыпаясь днем и двигаясь ночью, он сумел наконец добраться до дома; намерения у него были самые простые – в последний раз повидаться с женой, поесть горячего и поспать немного под шерстяным одеялом, прежде чем вновь пуститься в бега. Но дома эти планы претерпели кое-какие изменения. Порывшись в женином гардеробе, он выбрал платье широкого покроя, чтобы не сдавливало диафрагму, и в таком обличье – двигаясь опять же только по ночам – добрался до реки Магдалена, где сел на сухогруз компании «Юнайтед Фрут», отплывавший в Панаму, и, наконец, через несколько дней оказался в безопасности – в ссылке, как он говорил – в городе Сан-Хосе, столице Коста-Рики, где и пробыл до тех пор, пока не истек срок президентских полномочий Рейеса.
Какое-то время о нем ничего не было известно.
Спустя сколько-то лет, когда Рейес ушел в отставку, его давние враги мало-помалу стали обретать если не прощение, то забвение (вернее, смесь того и другого). И Педро Леон Акоста, в 1909 году тайно вернувшийся в страну, обнаружил, что его былые вины превратились в легенду – ими теперь можно было открыто похваляться. Руководствуясь этим, он принялся вслух, публично (а порой – печатно) заявлять, что даже не думает раскаиваться в злоумышлении против президента Рейеса и что бежать из страны его вынудили исключительно малодушие тех, кто не последовал за ним, а также более чем вероятная измена тех, кто продал бы его, останься он в Колумбии. И к 1914 году он уже не был беглым преступником – напротив, множество его соотечественников из всех сословий (причем вовсе не обязательно разделявшие его политические взгляды) смотрели на него с уважением – с уважением того рода, какое испокон веку внушают заговорщики, сумевшие выйти сухими из воды.
В конце ноября Хулиан Урибе встретился с Карлосом Адольфо Уруэтой, зятем покойного генерала, чтобы решить, как поступить в сложившейся сложной ситуации. Корреаль манипулировал процессом следствия, ни на кого не обращая внимания: хотя Леона Акосту видели в обществе будущих убийц, он и не подумал даже отработать этот след, не провел расследования, а из двенадцати свидетелей допросил лишь двоих. Из них один, прежде опознавший Галарсу по фотографиям в газетах, теперь неизвестно почему отказался от своих показаний, заявив, что говорил о мастеровых вообще и никого конкретно не имел в виду. Другой, житель Текендамы, зарабатывавший себе на жизнь арендой автомобилей, подтвердил, что Акоста был одним из его клиентов и взял у него автомобиль напрокат для поездки к водопаду, но про двоих других ничего сообщить не смог. Для Хулиана Урибе все стало вполне очевидно: хотя свидетели не смогли или не захотели опознать Галарсу и Карвахаля, не вызывало сомнений, что Акоста был в Текендаме с группой мастеровых, среди которых с очень высокой степенью вероятности могли находиться Галарса и Карвахаль. Разве не логично было бы вести поиск в этом направлении, установить личности всех членов группы и убедиться, соответствуют ли истине показания остальных десяти свидетелей о том, что двое будущих убийц находились там же? Однако ничего подобного сделано не было. Создавалось впечатление, что следователь, многоопытный Алехандро Родригес Фореро, всячески пытался не приобщать эти свидетельства к делу и сделать вид, будто никаких свидетельств не существует вовсе. И потому в тот ноябрьский день Хулиан Урибе и Карлос Адольфо Уруэта поняли, что у них остается один выход – взяться за расследование убийства самим.
Но кому поручить это? У кого достанет отваги вступить в противоборство с Саломоном Корреалем и Алехандро Фореро и напрямик, во всеуслышание, заявить, что власти с преступной небрежностью относятся к установлению истины в самом громком политическом деле в истории Колумбии? Кто окажется так стоек и мужественен, чтобы взять на себя эту миссию? И мало одной стойкости: где найти такого, кто останется верен памяти генерала Урибе и ввяжется в подобную историю? Он должен быть убежденным либералом и при этом – профессиональным адвокатом, досконально знающим уголовное право и владеющим техникой допроса. И – безоговорочным сторонником, более того – поклонником генерала Урибе, а еще лучше – его другом. Карлос Адольфо Уруэта первым вспомнил нужного им человека, но когда его имя всплыло в комнате, где шла беседа, обоим показалось, что оно было там всегда: Марко Тулио Ансола.
Ансоле к этому времени было двадцать три года. Как видим, адвокат был очень молод, но успел снискать себе репутацию высокого профессионала еще с тех пор, когда служил в министерстве общественных работ. Наделенный характером дерзким и неуступчивым, он в последние годы сблизился с генералом Урибе или, точнее, был его протеже, а тот – его наставником и покровителем, держал под своим крылышком и устроил на службу. Ансола был темнолиц, с не по возрасту глубокими залысинами, носил не слишком выхоленные усы, глаза же его на первый взгляд не заслуживали определения «живые», но у Хулиана Урибе не было ни малейших сомнений, что именно этот человек как нельзя лучше подходит для их затеи.
И потому в начале декабря, в холодный вечер, какие не редкость в Боготе, когда небо затянуто тучами, Хулиан Урибе и Карлос Адольфо Уруэта приехали к Ансоле и привезли ему целый портфель с бумагами. Не менее часа они рассказывали хозяину об Альфредо Гарсии, о хорошо одетых господах, посетивших убийц накануне преступления, о свидетелях, показавших, что встретили их у водопада Текендама, о Педро Леоне Акосте и о запросе, в котором Хулиан Урибе изложил свои подозрения начальнику полиции Саломону Корреалю. Рассказали, что ход событий убедил их – расследование саботируется: не допускается ни один материал, который мог бы опровергнуть официальное мнение Родригеса Фореро о том, что Галарса и Карвахаль действовали только вдвоем. И теперь надо бы собрать доказательства, которые опровергли бы выводы официального следствия.
– И мы хотим просить вас, молодой человек, заняться этим параллельным расследованием, – сказал наконец Хулиан Урибе. – Проверить версию Альфредо Гарсии. Версию экскурсии на водопад. И версию Аны Росы Диэс.
– Это кто? – спросил Ансола.
– Разве мы еще не рассказали вам о деле Аны Росы Диэс? – удивился Уруэта.
– Мне кажется, что нет.
И визитеры приступили к рассказу о деле Аны Росы Диэс. Эта молодая и очень бедная женщина в последние месяцы стирала белье у Альфредо Гарсии. Впрочем, это неважно, а важно, что она жила с Элоисой Барраган, матерью Галарсы. Вскоре после того как в блокноте Томаса Сильвы Гарсия написал свою памятную записку, он повел сеньориту Диэс в обувной магазин и там попросил ее повторить свой рассказ. Та послушалась. Несколько дней назад к ней пришел священник-иезуит и осведомился, здесь ли живет мать Леовихильдо Галарсы. Услышав, что ее нет дома, он достал визитную карточку, нацарапал на ней несколько слов и попросил передать. Сильва спросил, что же он там написал? Ана Роса Диэс сказала, что он должен увидеть это собственными глазами. А где же эта визитка? Ана Роса ответила, что могла бы принести ее в обувную лавку, причем так, что сеньора не заметит. Но когда через четыре дня выполнила обещанное, Томаса Сильвы в лавке не оказалось. Оставить визитку приказчикам девушка не согласилась. Унося ее с собой, она ушла и пообещала зайти попозже. И больше ее в лавке не видели.
– Ну так надо бы сходить за нею, – сказал Ансола.
– Так в том-то все и дело, – ответил Хулиан Урибе. – Сеньорита Диэс пропала бесследно.
– То есть как это?
– Пропала, исчезла, скрылась. Ее нет в доме у матери Галарсы. Ее нет нигде. Как сквозь землю провалилась.
– А что полиция?
– Полиция тоже не может ее найти.
– Не думаете же вы, что…
– Да мы уж и не знаем, что думать, – прервал его Хулиан Урибе.
В этот миг Ансола почувствовал, что брат его покойного наставника и покровителя сейчас повторит свою просьбу. А он не мог допустить, чтобы потом говорили, что ради установления истины в деле об убийстве генерала его пришлось умолять. И потому взглянул на Урибе и сказал:
– Почту за честь.
– Иными словами, вы поможете нам? – спросил тот.
– Да, – ответил Ансола. И повторил: – Почту за честь.
На следующее утро, очень рано, когда воздух Боготы еще жжет ноздри, он вышел из дому и прошел десяток кварталов, отделявших его от места преступления. Площадь Боливара была тиха. Ансола приблизился к Капитолию с севера, пройдя мимо собора и иезуитского колледжа, и сразу же заметил нескольких полицейских. Он приблизился к тому самому месту, где два месяца назад генерал Урибе, обливаясь кровью, уронил голову на каменную приступку, а тем временем невдалеке был схвачен сперва один, а потом и другой убийца. Он узнал это место, потому что заметил на восточном фасаде собора, по которому уже скользили робкие лучи солнца, маленькую – не больше окошка в ванной – мраморную доску. Ему показалась, что она неуместно скромна, ему показалось, что она хочет остаться незамеченной, ему показалось, что она стесняется того, что говорит («или о чем умалчивает», – подумал Ансола) выбитая на ней надпись:
РАФАЭЛЮ УРИБЕ УРИБЕ –
ОТ КОНГРЕССА КОЛУМБИИ.
15 октября 1914
Ансола подумал, что парламент этой страны был недостоин такого сенатора, как генерал Урибе. Да и сама страна, где угрозы – совершенно в порядке вещей, и где довольно часто угрозы эти приводят в исполнение – тоже недостойна тех сражений, которые во имя ее будущего и ее процветания вел генерал Урибе. Потом возле каменной стены, там, где, по рассказам, упал раненый, Ансола присел на корточки и попытался с этой точки взглянуть на мир – на Девятую калье, на иезуитской колледж, на кафедральный собор, как будто врезанный в голубоватое утреннее небо. Поискал след, который якобы оставило на камне – опять же по рассказам очевидцев – лезвие топорика, и не только ничего не нашел, но и почувствовал себя глупо от того, что надеялся что-то найти. Впрочем, в глубине души его это не слишком огорчило. Ансола был доволен собой, горд тем, что именно ему дали поручение, и уверен, что именно это расследование станет важнейшей вехой в его жизни. Он и вообразить не мог, что это почетное поручение уничтожит все, что до сих пор при мыслях о будущем возникало в его воображении.
– И вот тогда, Васкес, все и началось, – сказал Карбальо.
Около полудня он выполз из своего логова, чему предшествовал шум льющейся воды: выполз в свежей сорочке и с прилизанными от виска до виска редкими волосами и, расхаживая по квартире в белых носках, заговорил так, словно продолжал свой бесконечный монолог.
– Да, тогда-то все и началось. Весь этот колоссальный кавардак, какого никто до тех пор не видал в нашей с вами стране, где люди беспамятны и легковерны, весь этот хаос, которому я уделил больше внимания, чем себе самому, начался тогда, в конце 1914 года, и начался с юноши по имени Ансола – с таинственного призрака, вынырнувшего из тьмы и вытянувшего оттуда преступление, а пять лет спустя вернувшегося туда же; с молодого человека, ведшего самую обычную и, быть может, даже счастливую жизнь до тех пор, пока на него не свалилась обязанность вытащить на свет заговор. Нет задачи благородней, Васкес, чем разоблачить ложь размером с шар земной. Выступить против людей, которые без сентиментов и раздумий уничтожат тебя. И рисковать, постоянно рисковать. Истину, Васкес, ищут не для времяпроведения, не потому, что больная голова ногам покою не дает. И Ансола этим решил заняться не на досуге, и я тоже. А потому приготовьтесь к тому, что увидите в ближайшие дни здесь, в этих стенах. Ибо эта история сильно встряхнет вам мозги. С Ансолой случилось такое, что переменило всю его жизнь, перевернуло вверх дном, и вы не надейтесь ознакомиться, отряхнуться – и выйти как ни в чем не бывало. Это никому не удается. Никому, никому, и вам не удастся.
VI. Расследование
На исходе 1914 года и в самом начале следующего, покуда город старался совместить радость по поводу рождения Младенца Христа и скорбь по убитому генералу, Марко Тулио Ансола тратил время и силы, пытаясь установить свидетелей – тех, которые видели преступление, тех, которые не видели, но находились неподалеку, и тех, которые дали важные показания, не принятые следователем во внимание. Прежде всего он заметил – впрочем, это было более чем предсказуемо, – что ни следователю Родригесу Фореро, ни начальнику полиции Саломону Корреалю явно не понравилось, что этот нахальный мальчишка вмешался в такую деликатную материю, как расследование. Ансола меж тем начал задавать вопросы и получать на них ответы, он мотался по городу и за город, писал письма, и мало-помалу стали проявляться кое-какие тревожащие власти обстоятельства. Прежде всего к генералу Корреалю приклеилось прозвище «Генерал Топор». Так теперь называли его повсюду, стараясь, впрочем, чтобы рядом не было подчиненных или друзей начальника полиции, и хотя вульгарная кличка, разумеется, не имела никакого значения для расследования, которое вел Ансола, однако столь же ясно было, что народ зря не скажет, ибо, как выразился Хулиан Урибе, глас народа – глас божий.
– Генерал Топор, – повторил Ансола. – Не знаю, божий ли это глас у этого народа, но в прямолинейности ему не откажешь.
Затем стало происходить нечто странное. Хотя следователь знал все, что Альфредо Гарсия видел накануне убийства в мастерской Галарсы, хотя ему было известно о существовании документа, написанного и подписанного на прилавке в обувном магазине Томаса Сильвы, он до сих пор не снял со свидетелей официальных показаний, которые могли бы получить законную силу в ходе следствия. Почему же? Вероятно, прав был Хулиан Урибе, когда сказал, что ему порой кажется, будто следователь принял решение на корню, что называется, подрубать любую версию, противоречащую первоначальной: преступление совершили двое убийц, – и всячески препятствовать каким бы то ни было новым материалам, могущим осложнить эту простую и ясную картину. Томас Сильва являлся к нему каждые три дня, бросался навстречу при случайной встрече на улице и безуспешно умолял снять эти самые показания. Следователь отвечал уклончиво: говорил, что пока не получал бумагу Гарсии, говорил, что запросил ее вторично. Дни шли за днями, а он так и не выяснил, кто были те элегантные сеньоры, что разговаривали с будущими убийцами вечером 14 октября.
Помимо этого, Ансолу беспокоил еще один вопрос: куда девалась Ана Роса Диэс? Что случилось с той визитной карточкой, которую предположительный иезуит предположительно оставил матери Галарсы? Какое значение мог иметь этот кусочек картона и зачем девушка так старалась передать его Томасу Сильве? И какая связь между этим и ее исчезновением? Ансола искал ее по всему городу. Он отправился к Элоисе Барраган, матери Галарсы, но там ее не нашел. Поговорил с сеньорой Элоисой, оказавшейся на поверку куда более изворотливой, чем могло бы показаться сначала, но выяснил только, что Ана Роса ушла по-воровски, никому ничего не сказав, да еще осталась должна за две недели проживания. Комнату ее, разумеется, немедленно сдали, однако новой жилички дома не было, а без нее хозяйка попасть в комнату не могла. Ансола решил поискать ее в жилище Галарсы, доме № 205А по Шестнадцатой калье, однако, явившись туда за три дня до Рождества, застал там муниципального инспектора за процедурой выселения. Весь скарб Галарсы и его сожительницы Марии Аррублы – мебель, ящики, убогая одежда и прочее – были выставлены на улицу и ждали, когда кто-нибудь их заберет. Ансола узнает впоследствии, что эта процедура дала немаловажные и неожиданные результаты – инспектор обнаружил припрятанное за деревянными ящиками заточенное лезвие, а в нескольких метрах от него – деревянную рукоятку-топорище со шнурком. Топорик был в точности такой же, как тот, что послужил орудием убийства. Странно, что его не нашли в самый день совершения преступления, когда явившиеся сюда полицейские производили тщательный обыск.
– Новый, – сказал Ансоле инспектор. – Им не пользовались.
– Он наточен, – ответил Ансола.
– И очень остро наточен. Странно, что он вообще здесь. В плотницком деле такие не применяют.
– Это секач, – сказал Ансола.
– Чего?
– Так он называется. Странно не то, что он здесь, а что им не пользовались.
С того дня Ансолу стали мучить две навязчивые мысли: во‑первых, преступление замышлялось намного раньше, чем о том сообщили убийцы, продолжавшие твердить, будто план созрел у них накануне вечером, когда они сидели в распивочной, а, во‑вторых, третий топорик должен был принадлежать третьему нападавшему, а тот по причинам, о которых гадать бессмысленно, так и не пустил его в ход. Собирался ли кто-то третий принять участие в убийстве? Ансола стал расспрашивать о нем всех, с кем имел дело на допросах, пытаясь восстановить хронику убийства через показания новых свидетелей или через внимательное чтение показаний прежних. Он отлично сознавал, что картина преступления меняется точно так же, как наша память: с каждым новым днем, с каждым новым разговором, с каждым открытием – пусть самым ничтожным – прежние представления и фигуры улетучивались, и на Седьмой каррере, там, где раньше никого не было, появлялись люди, но зато с Девятой калье исчезал силуэт, прежде всегда находивший там. Ансола заметил, что на него стали коситься: в Боготе проведали, какого рода поручение он получил от семейства убитого генерала. «Вот он, – услышал он у себя за спиной в кафе «Виндзор». – Такой молоденький? – сказал другой голос. – Не знал, что таких сопляков впутывают в серьезные дела. – А третий произнес: – Думаю, до Нового года не дотянет». Ансола обернулся, но все посетители уткнулись в газеты. И как воды в рот набрали.
Близился Новый год. Мостик меж ним и старым Ансола заполнял, в очередной раз перечитывая показания свидетелей, пытаясь найти упоминание, пусть не прямое, о том, был ли с Галарсой и Карвахалем кто-то третий. Свидетели рассказывали о нападении, о нападавших, о жертве, о тех, кто звал на помощь, и о тех, кто эту помощь оказывал. Но прояснить ничего так и не удавалось. Тем не менее в начале января он вышел на двух человек, которых раньше не допрашивал, несмотря на важность того, что они имели сообщить.
И это они его нашли, а не он их. На улице с Ансолой поравнялся какой-то господин в галстуке-бабочке и зашагал рядом. Он представился Хосе Антонио Лемой и сообщил, что пытался дать показания следователям, но тщетно. «Расскажу вам, что видел не я, а другой человек. Надеюсь, вы ему поверите». Другого человека звали Томасом Карденасом, он служил в Сенате, вышел из Капитолия за минуту до преступления и видел воочию все. «Все?» – спросил Ансола. – «Всё», – ответил Лема. Карденас рассказал ему и еще нескольким приятелям в кафе, причем так ясно и внятно, что невозможно было не принять на веру его слова. «И что же именно он увидел?» – спросил Ансола. «С этими двумя убийцами был еще некто третий».
– В самом деле? И кто же это?
– Карденасу этот человек был незнаком. Но первым ударил генерала именно он. Карденас видел только орудие убийства – и то издали, и ему показалось, что это был кастет. Он отправился в полицию, но там его и слушать не стали.
– И что же ему там сказали?
– Что эти сведения ценности не представляют. И извращают суть происшествия.
В середине февраля сеньор Томас Карденас подтвердил все рассказанное Лемой. В день убийства, приблизительно в час дня, он рассматривал афиши на стене возле «Белого медведя», когда увидел генерала Урибе (впрочем, он тогда не знал, что это генерал Урибе), который направлялся к Капитолию по восточной стороне мостовой. Потом заметил, что тот не один: следом, держась очень близко, шел усатый человек в черном костюме и шляпе. Он прибавил шагу, догнал генерала и с размаху сильно ударил его по голове. Карденас увидел, как в поднятой руке что-то блеснуло, ему показалось, это кастет.
– Вы заявили в полицию? – спросил Ансола.
– Да. Но у меня не приняли заявление. Ответили, что я все только запутаю.
Этот человек с кастетом не давал Ансоле покоя. В первых сообщениях о преступлении он не фигурировал, словно был невидимкой или тенью. Ему ли принадлежал третий топорик, найденный в мастерской Галарсы? А если так, то почему он решил выбрать себе другое оружие? По крайней мере, одно не вызывало сомнений: пусть невозможно было опознать человека с кастетом, но можно было с уверенностью сказать, что это не Галарса и не Карвахаль, а значит, в покушении участвовал некто третий.
Вернувшись домой, Ансола заперся и принялся перечитывать протокол вскрытия. Удар, нанесенный кастетом, не спутаешь с ударом топора, и это должно быть отмечено в заключении судебных медиков – конечно, если только Карденас не солгал или если ему это не померещилось. Но нет – в протоколе черным по белому был отмечен путь кастета по коже и костям генерала Урибе. «На голове, – читал Ансола, – на уровне нижней левой лобной борозды, имеется резаная проникающая рана длиной около 4 см, повредившая кожу и часть мягких тканей и, судя по всему, нанесенная острым предметом. В лобной области слева наблюдается ушибленная рана, вызванная ударом тупого предмета: рана, имеющая полукруглую форму и длину до 3 см, нарушила целостность кожного покрова и вызвала кровоизлияние. В области правого виска, на правой скуле и на переносице наблюдаются подобные же повреждения, также причиненные тупым предметом». Каждый раз, встречая слово «тупой», Ансола вспоминал о кастете, опустившемся на голову генерала Урибе и готовившем его к тому, чтобы два других злодея подоспели с топорами и добили его. Вот оно, вот доказательство, что на генерала напал еще кто-то, ибо тупой предмет, которым были нанесены раны, никак не мог быть топором в руках Галарсы или Карвахаля. Ансола мог бы торжествовать, но чувствовал лишь печаль. Ему было очень одиноко.
Чтобы не вынести скороспелое и ошибочное суждение, он отправился к доктору Луису Сеа – одному из тех врачей, что пытались спасти жизнь генерала Урибе. В ожидании приема Ансола рассматривал скелет, диаграммы на стенах, шкаф со стеклянными дверцами, в гранях которых дневной свет, причудливо преломляясь, играл разными цветами спектра. Ансола не был близко знаком с доктором, но Хулиан Урибе высказывался о нем столь лестно, что он чувствовал себя так, словно пришел к единомышленнику, более того – к сообщнику. И мир теперь делился на тех, кто с ним, и на тех, кто против него. С одной стороны – те, кто хотел докопаться до истины, с другой – те, кто хотел эту истину скрыть. Еще он чувствовал, что мир вокруг стал вести себя непостижимым образом. На днях какая-то газета опубликовала объявление братьев Ди Доменико, итальянцев, организующих показ иностранных фильмов в кинотеатре «Олимпия». Их компания предлагала сто франков за синопсис сценария о генерале Урибе. Ансола не мог вообразить себе, к каким результатам приведет это объявление, но почуял грязную игру. Кто-то пытается выяснить подоплеку национальной трагедии, а кто-то предлагает деньги за увлекательную историю про нее.
– Все продается в нашей стране, – сказал он доктору Сеа, войдя в его кабинет. – Даже гибель выдающихся людей.
К его удивлению, доктор оказался в курсе дела и даже сообщил ему удивительную новость: братья Ди Доменико появились в день покушения – нет, не на улице, разумеется, а в доме генерала Урибе, когда тот был между жизнью и смертью (так он выразился) и под скальпелями хирургов, пытавшихся спасти его. «Они были там?» – воскликнул Ансола. И доктор подтвердил, что были, стояли в толпе со своим черным ящиком, делавшим снимки неведомого назначения. «А вы любите кинематограф?» – спросил он, и Ансола должен был признаться, что только однажды был в кино. И сразу вернулся к прежней теме, вызывавшей у него такое отвращение.
– Неужели братья Ди Доменико присутствовали при агонии генерала? – спросил он.
– Да, – снова подтвердил доктор.
– Что же они делали? – вскричал Ансола.
И Сеа пожал плечами:
– Кто ж их знает?
Потом Ансола объяснил цель своего визита. Он произносил слова «тупой предмет», «кровоизлияние» и «кастет». Доктор Сеа слушал его вежливо, но как будто слегка рассеянно. «Такое впечатление, – подумал Ансола, – что ему это не важно. Я для него – как ребенок, ребенок, который встрял в дела взрослых». Все же доктор, не поднимая на него глаз, негромко сказал, что он прав.
– Поясните, пожалуйста, – попросил Ансола.
– Да это очень просто и очевидно: раны, имеющиеся на лице и на голове, не могли быть нанесены топором.
– Даже тыльной его стороной? Забыл, как она называется… Обух, кажется?
– Мне эта версия кажется маловероятной. Топорики убийц весят около восьмисот граммов. Так что нанести ими такие раны невозможно. – Он провел пальцем по строчкам заключения. – Вот, смотрите, что здесь сказано. На голове имеются четыре раны, причем все – очень небольшого диаметра. И подобные травмы, мой дорогой друг, имеют собственное наименование. Это мог бы быть удар кулаком, если бы его нанес человек, наделенный необыкновенной физической силой. Какое-то чудовище или гигант. Но в тот день таковых на площади Боливара не наблюдалось, не так ли?
– Именно так.
– Стало быть, остается только одно – удар кастетом. – И, встретив скептический взгляд Ансолы, продолжал: – Если вас это не убеждает, обратитесь к судебным медикам. Может быть, они смогут показать вам кости генерала. Я вижу, вы из тех, кому, извините за каламбур, надо вложить персты в рану, иначе не поверите.
– Кости генерала?
– Ну, у них должен был остаться свод черепа – теменную кость снимают, когда нужно добраться до мозга. В данном случае – до мозговых оболочек. Черепная коробка была, без сомнения, проломлена: на ней остался след от топора убийцы. Через такой пролом и уходит жизнь. – Сеа помолчал и добавил: – Я присутствовал при том, как снимали свод, и, более того, – ассистировал.
– Возможно ли?
– Это верно, как божья заповедь. Друг мой, почитайте протокол вскрытия: смертельной оказалась именно эта рана. И только она одна, насколько я помню – удар топора проломил череп и повредил мозговые оболочки. Остальные раны были не смертельны, не так ли? А эта повредила мозговое вещество, что и привело в конце концов к гибели генерала Урибе. И потому поврежденную часть черепа наверняка сохранили для дальнейшего расследования. Понимаете, это ведь нечто вроде улики. Проломленный свод черепа, костный фрагмент – это, в сущности, немые свидетели преступления. Потому их сохраняют. Кажется, этим занимался доктор Манрике.
– А что же остается в голове покойного? – спросил Ансола. – Чем ее заполняют?
– Дорогой мой Ансола, я вас умоляю – обойдемся без дурацких вопросов. Давайте-ка лучше я напишу вам парочку рекомендательных писем. Вот этим, а не чем-либо иным, я и вправду смогу оказаться вам полезен. Я не меньше вашего хотел бы знать, что же произошло в тот день.
Что же, вскоре это стало известно. В одно дождливое утро Ансола с письмами Сеа явился к доктору Хулио Манрике, преподавателю патологической анатомии на медицинском факультете и судебно-медицинскому эксперту. У доктора была короткая остроконечная бородка и светлые глаза робкого подростка, которые немедленно вызывали доверие у всякого, кто глядел в них. В свои сорок с небольшим Манрике уже считался в Боготе светилом: изучал в Париже хирургию, в Нью-Йорке – болезни органов чувств, в Великобритании и Норвегии исследовал проказу и в госпитале Сан-Хуан-де-Дьос лечил глазные болезни. Его достижения в этой области никого не удивляли, потому что он был потомственным медиком, представителем славной династии врачей; по этой стезе шли и дед его, и отец, а старший брат был личностью поистине легендарной: этот «хирург с волшебными руками» основывал клиники, руководил кафедрами и еще успевал заседать в парламенте, а потом – представлять свою страну во Франции и Испании в качестве полномочного посла.
– Вы знаете, что произошло со мной в тот день? – спросил Манрике у Ансолы. – Вся Богота знает, что со мной тогда случилось. А вы?
Ансола ответил отрицательно.
– Неужто не знаете?
– Не знаю.
И доктор Хулио Манрике рассказал, что пришел на вскрытие с доктором Рикардо Фархадо Вегой и тремя ассистентами. Один из них, совсем молоденький, только-только ступивший на это поприще, не сумел совладать со своими чувствами и разрыдался. Манрике в глубине души понимал его, потому что не каждый день вскрываешь черепную коробку такого человека, как Рафаэль Урибе Урибе, однако не потерпел такого малодушия в рядах своего воинства и выставил юношу вон, сказав: «Успокоитесь – придете». А сам принялся резать кожу и ткани, орудовать пилой, вскрывать череп, отмечать повреждения мозгового вещества, вместе с доктором Фахардо извлекать мозг, взвешивать его и записывать вес – и, подобно всем, думать, пусть и мимолетно, о том, что же происходило в этом мозгу в последние несколько лет. Ассистенты помогали ему вскрывать брюшную полость генерала, извлекать внутренности, подлежащие исследованию, взламывать грудную клетку, чтобы проверить прижизненное состояние сердца и легких. И когда, наконец, они зашили грудь и живот и собирались заново собрать череп, появился тот самый выгнанный юноша и с извинениями сообщил, что доктора Манрике настоятельно просят выйти. Доктор, не глядя на него, ответил с невольным пренебрежением: «Скажите, что я занят». И добавил вопрос, прозвучавший, как еще одно предупреждение или выражение открытого недовольства: «Можно подумать, вы сами не знаете, чем именно мы тут заняты».
– Говорят, что это очень срочно, доктор, – сказал юноша.
– Наше дело тоже срочное. И вдобавок важное.
– Вам хотят сообщить нечто…
Так доктор Манрике узнал о смерти брата. Оставив дипломатическую службу, Хуан Эванхелиста Манрике практиковал в Париже. В течение двух лет он был, что называется, «богатым дядюшкой» для всех колумбийцев, живущих во Франции – принимал их, опекал, утешал, лечил и даже – изредка – хоронил. Но потом грянула Мировая война. Когда германская армия вторглась на территорию нейтральной Бельгии и двинулась на Париж, доктор предпочел собрать чемоданы и вместе с женой и сестрой – в числе тех, кто мог себе это позволить, – перебраться в Испанию. Он пересек границу на севере и обосновался в Сан-Себастьяне. Из его последнего письма младший брат узнал о падении Лонгви, называемого «воротами в Париж», и сразу вслед за тем – о взятии укреплений Льежа. «Они ведут себя как настоящие варвары», – писал он о немцах. И вот теперь пришло известие о его кончине: Хуан Эванхелиста болел бронхопневмонией, полученной, вероятно, при переходе границы, а его больное сердце еще больше осложняло общее состояние. Легкие отказали ему в ночь на 13-е. Хуан Эванхелиста не мог знать, что в миг его кончины у него на родине затевается убийство генерала Урибе, которым он всегда восхищался. Не мог он, разумеется, и вообразить себе, что младший брат Хулио узнает о его смерти, со сноровкой шорника зашивая кожу на голове генерала.
– Газеты разнесли эту весть по Боготе, – сказал он. – Но кому было дело до того, что где-то на другом континенте умер какой-то врач, если тут, у нас, зарубили топорами одного из самых значительных людей последних десятилетий?
– А вы проводите вскрытие его тела, – добавил Ансола.
– А я провожу вскрытие его тела, – повторил Манрике и замолчал на миг, погрузившись в невеселые мысли. Потом снова заговорил: – Так, значит, вы хотите увидеть останки генерала Урибе?
– Протокол вскрытия говорит об ударе, нанесенном тупым предметом, а не топориком, – сказал Ансола.
– А-а, понимаю. Понимаю, о чем вы и куда клоните. То, что я вам покажу, ничего не прояснит, уважаемый Ансола. Но я все-таки покажу. Чтобы вы не говорили, что я заставил вас зря прогуляться.
С этими словами он поднялся и открыл шкаф. Достал с полки черепную кость и положил ее на стол. Кость оказалась меньше, чем ожидал увидеть Ансола, и была такой гладкой и чистой, словно ее никогда не покрывали кожа и плоть. Он подумал, что она больше похожа на глиняную плошку, из которой пьют на природе чичу, чем на голову вождя, изменившего курс целой страны. И тотчас устыдился этой мысли.
На передней части были выведены три буквы РУУ.
– Вы всегда надписываете фрагменты? – спросил Ансола.
– Всегда. Чтобы не перепутались и не затерялись. Потрогайте, не стесняйтесь.
Ансола повиновался. И провел пальцем вдоль раны – туда, где гладкая поверхность кости становилась бугристой, а потом запустил палец внутрь, словно спускаясь в развалины, и почувствовал, что острыми неровными краями трещины в сломанном черепе можно обрезаться.
– Эта рана сделана лезвием топорика, – сказал Манрике. – Удары тупым предметом пришлись, если не ошибаюсь, на правую скулу и задели глазницу. – С этими словами он приподнял кость и прочертил в воздухе воображаемую границу, как будто там, в пустоте, продолжался череп генерала. – Те раны не оставили следов на костях. Но если бы даже и оставили, эти кости захоронены. Вместе с прочими останками, я хочу сказать.
– То есть здесь их нет.
– Боюсь, что нет. Но я их видел, если вас это может утешить.
– Не может.
– Разумеется, – сказал Манрике и, помолчав немного, добавил: – Можно вас спросить кое о чем?
– Пожалуйста, доктор.
– Зачем вам все это надо?
Ансола взглянул на череп.
– Затем, что я хочу знать. Затем, что меня об этом попросили люди, которых я уважаю. В общем, не знаю, доктор. Но представляю, что может случиться, если никто этим не займется. Понимаю, это трудно понять…
– Отчего же, понять вовсе не трудно, – сказал Манрике. – Понять и восхититься, уж извините.
Выйдя от доктора, Ансола отметил, что не разочарован визитом. Да, он ушел с пустыми руками, но зато – с ощущением того, что ему удалось дотронуться до какой-то частицы тайны. Разумеется, ощущение было ложным, вернее, надуманным – навязанным этим прикосновением к костям убитого, и причудливой торжественностью момента, и этим внезапным, мимолетным соприкосновением насилия тогдашнего с насилием нынешним – с войной, пусть отдаленной, отделенной от него тысячами километров, однако все же приблизившейся к нам вплотную. От всего этого Ансола как-то глупо разволновался. Он поглядел на свои руки, потер кончики пальцев, недавно скользившие по этому фрагменту черепа, по этому мирному красновато-коричневому ландшафту. Да нет, не мирному – и его настигло нечто ужасное. Его распилили, а до этого пробили в нем дыру, из которой, как сказал доктор Сеа, улетучилась жизнь. Ансола подумал, что немногие видели то, что увидел он. Это было сродни какому-то религиозному впечатлению – созерцанию реликвии, поклонению мощам. И, как при всяком религиозном потрясении, словно бездна разверзалась между ним самим и всеми остальными, ибо ему одному довелось увидеть это, ему одному удалось к этому прикоснуться.
Он завернул в кафе «Виндзор», заказал кофе с коньяком и заметил, что посетители смотрят на него. Ему показалось, что о нем говорят, и тотчас же убедился, что так оно и есть. И сам удивился тому, как мало ему дела до этого.
Ту, которая вслед за тем пришла кое-что рассказать ему – да, теперь люди окружали его и рассказывали ему истории, – звали Мерседес Грау. В день убийства сеньорита Грау ждала трамвая на углу Девятой калье, у «Торре де Лондрес». И обратила внимание на элегантного господина, стоявшего в нескольких шагах от нее и, вероятно, тоже чего-то или кого-то ждавшего. Он показался ей знакомым, но вспомнить, где она его видела, Грау не смогла. На нем были лакированные башмаки тонкой кожи, черные брюки в тонкую полоску и светло-серое длинное пончо. Несомненно, Мерседес Грау где-то уже видела его раньше: она узнала эти усы и эти маленькие глазки, а по особому оттенку кожи поняла, что он свежевыбрит. И наконец вспомнила – несколько раз она встречала его в соборе на мессе, а еще – в зале «Олимпия» на киносеансе (шел то ли «Граф Монте-Кристо», то ли «Три мушкетера», то ли какая-то короткометражная лента, снятая братьями Ди Доменико). Покуда Мерседес размышляла, стоит ли кивнуть ему, чтобы не показаться неучтивой, элегантный господин направился к какому-то мужчине, по виду – из простых: мастеровой или рабочий – и сказал ему:
– Вон идет генерал Урибе.
Мерседес взглянула в ту сторону, куда он показывал, и в самом деле увидела, что по Девятой калье спускается генерал Рафаэль Урибе Урибе. Мастеровой, до этой минуты стоявший на углу у собора Сан-Бартоломе, дождавшись, когда генерал пройдет мимо – так близко, что пришлось даже чуть попятиться, уступая ему дорогу, – двинулся следом. Он шел короткими шагами, а руки его двигались под пончо, сказала Мерседес. Элегантный же господин не тронулся с места, стоял на тротуаре как вкопанный. Мастеровой шел за генералом, который пересек Седьмую карреру и уже направлялся к Капитолию, шагая вдоль каменной стены; в этот миг Мерседес заметила, что вышедший навстречу ему от угла этой самой стены еще один человек, тоже в сильно поношенном пончо и тоже простонародного вида, выпростал руку из-под пончо и набросился на генерала, несколько раз ударив его по голове так, что тот навзничь упал на стену. Мерседес слышала, как кто-то сказал: «Черт, рукоять сломалась». В этот миг тот, кто шел за генералом, подскочил к нему и тоже ударил его. Кто-то крикнул: «Полиция!» Первый нападавший, убегавший – впрочем, не слишком торопливо – к югу, оказался вплотную к Мерседес Грау, которая в ужасе только и смогла воскликнуть: «Средь бела дня убивают людей в Боготе!»
– Так вот и убивают, – ответил тот.
Мерседес не в силах была взглянуть ему в глаза, но рассмотрела орудие убийства – нож или скорее маленькое мачете, блеснувшее под распахнутым пончо. Потом, когда нападавший подошел к элегантному господину в лакированных башмаках, тот жутким голосом – голосом, который Мерседес никогда не позабудет, хоть она и не смогла бы объяснить, чем же он так ее поразил; голосом спокойным, будто исходящим из совершенно неподвижного рта; голосом, при воспоминании о котором Мерседес до сих пор бросает в дрожь, – произнес:
– Ну что? Убил?
Мастеровой – не глядя на него или глянув искоса – ответил:
– Да, убил.
И вслед за тем завернул за угол, в западную сторону, Тот, что был в лакированных башмаках, по Девятой каррере направился вверх, в противоположную сторону, к горам. Мерседес Грау, чтобы не потерять его из виду, сделала вдогонку два шага и увидела, как тот, пройдя примерно полквартала, встретился еще с одним человеком – тучным, тоже хорошо одетым и в фетровой шляпе. И не поздоровался с ним, как обычно бывает, когда столкнешься на улице со знакомым: нет, дальше оба они зашагали вместе, словно поджидали друг друга. И продолжили путь – вверх по склону мимо дома Урибе, под балконом иезуитского колледжа, меж тем как генерал, привалясь спиной к низкой каменной ограде, истекал кровью под крики, призывы о помощи и топот людей, со всех сторон бежавших по проспекту.
И Ансола спросил себя – кто же этот человек в лакированных башмаках? Кем может быть человек, который спросил у Галарсы: «Убил?» – и, получив утвердительный ответ, удалился с места преступления? Ни полиция, ни следователи не сочли нужным установить его личность; после убийства Урибе Мерседес несколько раз видела его, но так и не выяснила, кто он. Она заметила его – или ей так показалось – в похоронной процессии, провожавшей покойного генерала, видела его – или думала, что видит – среди тех, кто устанавливал мемориальную доску на восточной стене Капитолия. Но и в том, и в другом случае она была одна, ей некого было спросить об этом человеке, а тот исчезал так же внезапно, как появлялся. «Может быть, это была игра воображения?» – думал Ансола. Он знал, что оно способно еще и не на такое, а у жителей Боготы в эти дни воображение бушевало и буйствовало, срывалось с цепи. Как бы то ни было, Мерседес не выдумала себе человека в лакированных башмаках. По крайней мере в этом Ансола был уверен. Этот человек был всамделишный, говорил настоящим голосом, носил настоящие башмаки и, более того, доказывал своим существованием, что Галарса и Карвахаль действовали не в одиночку и что произошло нечто гораздо более значительное и крупное, нежели хотелось считать Саломону Корреалю и Родригесу Фореро. «Нет, – подумал Ансола, – у двоих злоумышленников были сообщники». На убийство генерала Рафаэля Урибе Урибе, проломленный череп которого он держал в руках и поглаживал кончиками пальцев, двое мастеровых решились не на свой страх и риск, не потому, что остались без работы и решили сорвать на политике злость. Тут явно было что-то другое. И с ними заодно действовал и третий, вооруженный не топориком, а кастетом, и еще некто чисто выбритый, одетый лучше, чем нападавшие: он сперва наблюдал на расстоянии, потом предупредил Карвахаля о появлении Урибе, а потом спросил Галарсу о результатах. Сговор, подумал Ансола и тотчас поправился – заговор, и эти слова звучали у него в голове, словно намеренное оскорбление, и заставляли зажмуриваться.
Ближе к марту Ансола заметил небывалое и необъяснимое явление – по всей стране объявилось сколько-то ясновидящих, пророчиц, гадальщиц, предсказавших за несколько дней убийство генерала Урибе. В Симихаке, в ста тридцати пяти километрах от Боготы, пятеро свидетелей подтвердили, что Хулио Мачадо объявил о гибели генерала за сорок дней до того, как она произошла. Когда пророчество сбылось, ясновидящий Мачадо встретился с неким Дельфином Дельгадо и спросил его: «Помнишь, я говорил? Помнишь?» В Тене, расположенной в шестидесяти шести километрах от столицы, человек по имени Эухенио Галарса за несколько месяцев до преступления сказал, что его двоюродный брат станет убийцей генерала. «А я не хотел принимать в этом участия, потому что происхожу из хорошей семьи». Позднее, вынужденный подтвердить сказанное, он заявил, что насчет своего родства с убийцей, которого знал только по имени, солгал, и отрицал все остальное. Нет, он никому не говорил, что заранее знал о готовящемся преступлении, свидетели, без сомнения, просто неправильно его поняли, тем паче что он в тот день был пьян.
Самого известного из этих прорицателей звали Аурелио Кансино. По профессии он был механик и в начале августа 1914 года начал работать во франко-бельгийской промышленной компании, а за несколько недель до убийства генерала в числе других специалистов был нанят на строительство электростанции в Ла-Комоде неподалеку от Суайты, в департаменте Сантандер, в двухстах семидесяти километрах от Боготы. За шестнадцать дней до убийства Урибе товарищи по работе слышали от Аурелио, что генералу Урибе жить осталось самое большее дней двадцать. «Мне это доподлинно известно», – передавали его слова. А когда убийство совершилось, многие слышали, как он злобно повторял: «Жаль, не я его пристукнул. Я бы ему глотку перегрыз и кровь выпил». Еще говорил, что знаком и с Галарсой, и с Карвахалем, прекрасно знает, к какому обществу они принадлежат, и может утверждать с уверенностью и ошибиться не боясь, что оба убийцы ничего не расскажут о своем преступлении. «Им приказано ни словечка больше не говорить», – так, по словам свидетелей, говорил Кансино. Все, кто слышал его пророчество, подступили к нему после того, как прочли про убийство в газетах, и он с самодовольной и удовлетворенной улыбкой сказал им:
– А что я вам говорил, сеньоры?
Спустя несколько дней алькальд Суайты вызвал к себе коллег Кансино и снял с них показания. Те разнились богатством и точностью подробностей, но совпадали по сути: все подтверждали, что Кансино обладал пророческим даром, сверхъестественной способностью прозревать будущее, и знал такие детали из жизни Карвахаля и Галарсы, которые могли быть доступны лишь тому, кто близко общался с ними.
Мигель Ньето
Да, он все помнит. Как-то раз они – было их человек восемь-девять: все работали в компании «Франко-Бельга» – пили пиво и обсуждали убийство генерала Урибе, как и все в те дни, тогда вообще казалось, что в стране не происходит ничего другого. Потом пришел сеньор Аурелио Кансино, а многие из присутствующих помнили его предсказание. Он выпил пару кружек, и язык у него развязался. «Жаль, не я его пристукнул. Выбрали бы меня, я бы с наслаждением ему глотку перегрыз и кровь выпил». Кто-то спросил, о ком он толкует – кто это мог его выбрать? И Кансино тогда рассказал про общество, к которому принадлежали убийцы – большое общество, человек четыреста в него входило. «А руководят им люди большого ума и с большими деньгами. Они и прикроют в случае чего, защитят». Говоря про убийц, Кансино высказался так: «Знаю обоих как облупленных. Они словечка не скажут, потому что клятву давали».
Рафаэль Кортес
Как-то в октябре, вскоре после убийства, мы собрались с товарищами по работе, и среди нас был сеньор Аурелио Кансино. Время от времени мы устраивали такое – пили пиво и разговаривали, что называется, про жизнь. Кансино напомнил, что предсказывал убийство генерала задолго до того, как оно совершилось: «Ну, видите, все вышло по-моему». Остальные принялись спрашивать, как это так у него выходит – все знать наперед, а он довольно свободно сказал про общество, куда входили убийцы. «Я тоже его член, и это большая честь. Выбор мог пасть и на меня. Потому я и перебрался сюда, чтобы миновал меня этот жребий». О каком жребии он говорил? В этом обществе около четырехсот членов, объяснил Кансино, а руководят им весьма важные люди – они-то и выбрали Галарсу с Карвахалем. «А проболтаться они не могут?» – спросил кто-то. «Никогда!» – ответил Кансино: он их знает обоих как облупленных, не той они породы. Незачем им язык распускать: там, где они сейчас, им ничего не грозит, а, во‑вторых, по договору семьи их будут очень хорошо обеспечены. «Им помогут весьма могущественные лица».
Сиро Кабанса
Когда в компанию пришла телеграмма с известием о гибели генерала Урибе, Кансино в тот же вечер на пирушке в кругу сослуживцев хвастался: «Хоть и на несколько дней раньше, однако произошло то, что должно было произойти». Тогда вспомнили, что Кансино и в самом деле предсказал смерть генерала: «И двадцати дней не пройдет», – говорил он. Сиро Кабанса спросил его, кто сыграл главную роль в этом преступлении, и услышал в ответ: «Народ», – после чего Кансино погрузился в молчание, которое хотел бы представить таинственным, но вышло оно довольно деланым. Когда же его спросили, помогали ли убийцам более могущественные люди, сказал так: «Мы им помогаем». «И лично вы?» – уточнил Сиро. «Урибе был предателем. Воскресни он, я бы снова убил его и кровь его выпил», – ответил Кансино. Через несколько дней, встретив его на работе (они монтировали оборудование электростанции), Сиро спросил, что будет, если он сообщит куда следует об этом признании, сделанном во всеуслышание. На это Кансино махнул рукой: «А я скажу, что пьяный был, не помню, что говорил», – ответил он беспечно.
Непомусено Веласкес
Да, конечно, Аурелио Кансино говорил о преступлении. Он предсказал его за семнадцать дней. Когда о нем стало известно, Кансино сказал, что произошло оно на несколько дней раньше, чем планировалось, но в остальном – все, как он предвидел. Говоря про тайное общество, куда входили убийцы, сказал очень самодовольно: «Я имею честь тоже принадлежать к нему». Про само убийство отозвался так: «Они оказали стране большую услугу. Этот человек – подлец и предатель, и он заслужил такой конец».
Энрике Сармьенто
Мы были на работе, как раз когда пришла телеграмма о гибели генерала Урибе. Аурелио Кансино, приехавший в свое время из Боготы, сказал: «Что я вам говорил?» А несколько дней спустя, когда появились газеты с подробным описанием обстоятельств этой трагедии, мы увидели, что Аурелио Кансино все это знал загодя. В обеденный перерыв Сармьенто рассказывал о покушении и не мог вспомнить имени одного из убийц. Кансино, присутствовавший при этом, сказал, что звали его Леовихильдо Галарса, что жил он на Девятой калье и был членом Общества, а когда его спросили, чем занимались его члены, ответил, что собирались, беседовали на разные темы, а также совершали увеселительные прогулки и экскурсии в окрестностях Боготы. Членство в Обществе считалось честью, насчитывало оно около четырехсот членов и находилось под патронажем людей весьма состоятельных и очень умных, которые, конечно, окажут поддержку семьям злоумышленников.
В марте Кансино приехал в Боготу, чтобы в суде Второго округа дать показания по поводу этих откровений. Это было истинное чудо простоты и экономии – он все отрицал. Он не помнил, что когда-либо произносил нечто подобное, да, они с товарищами по работе сидели в пивной, но эти темы не затрагивали. Свою забывчивость он объяснял тем, что был в тот вечер пьян. Несколько свидетелей утверждали, что слышали его предсказания и что помнят, как он был доволен тем, что они сбылись, однако Кансино продолжал все отрицать, а его одинокий голос весил столько же, сколько хор его обвинителей. Он уверял, что его неправильно поняли, что он неудачно выразился, что и не думал предрекать генералу Урибе смерть и уж подавно – похваляться тем, что пророчество сбылось. Если его спрашивали, кто сказал, что, воскресни генерал Урибе, он бы его убил еще раз, Кансино отвечал: «Не знаю». Если спрашивали, кто готов был перегрызть генералу горло и выпить его кровь, Кансино отвечал: «Не знаю». Уверял, что в глаза не видел Галарсу, пока ему не устроили с ним очную ставку, и тогда припомнил, что в самом деле – соседствовал с ним за два месяца до убийства, встречался с ним и с его приятелем Карвахалем в распивочной «Пуэрто Коломбия» и часто слышал их рассказы о том обществе, где оба они состояли. И что же это за общество? – спросили его. – Общество, которое вот уже много лет кряду занимается организацией экскурсий и пикников для ремесленников. Его спросили, занимается ли оно и политической деятельностью, и он горячо запротестовал, однако сделал важное, по его мнению, дополнение: «Я в политике не разбираюсь». И сам, не дожидаясь вопросов, добавил, что общество, насколько он знает и может судить, не занимается также и религиозной деятельностью. Однако запальчивей всего он отрицал всякую собственную принадлежность к этому обществу. «Я говорил, что у Галарсы и Карвахаля была в Боготе мастерская, где собирались члены этого общества, а с какой целью – мне неизвестно». «Собирались в мастерской убийц?» – уточнил судья. Кансино подтвердил и добавил: «Насколько я могу судить». Затем наконец были допрошены свидетели. Аурелио Кансино твердо придерживался своей первоначальной версии – был пьян, его неправильно поняли, он ничего подобного не говорил. Свидетели же – Ньето и Кабанса, Кортес и Сармьенто с Веласкесом – стояли на своем.
Показалось было, что дело тем и кончится, но тут Кансино вызвал судья высшей инстанции и снова учинил ему допрос – на этот раз в присутствии следователя Алехандро Родригеса Фореро. На протяжении нескольких часов он задавал ему все те же вопросы, получая все те же ответы. Однако Кансино дрогнул. Заявил, что существует заговор против него и что свидетели сталкнулись между собой, чтобы засадить его в тюрьму. Судья поднажал, снова стал расспрашивать о показаниях свидетелей, указал ему на нестыковки и противоречия, спросил, как может быть, чтобы пять человек практически слово в слово повторили показания друг друга. И тут произошло такое, чего никто не ожидал: Кансино признался, что после убийства Урибе разговаривал со своими товарищами.
– И о чем же? – спросил судья.
– Я сказал им, что знаю, кто убил Урибе Урибе.
– И кто же?
– Генерал Педро Леон Акоста. Убийцы действовали по его приказу.
– На основании чего вы делаете такое заявление? – спросил судья.
И Кансино ответил:
– В «Жиль Блазе» написано было.
Так называлась газета, сделавшая своей специальностью сенсации, безответственные сплетни и грубую сатиру, не уважавшая ни религию, ни достоинство людей из верхов общества, печатавшая снимки детей, задавленных трамваем, и искромсанные трупы погибших в поножовщине по политическим мотивам: желтая газетенка, бессовестная и бесстыдная, и на этой-то основе строил Кансино свои отчаянные обвинения.
И судья, и следователь мгновенно осознали их беспочвенность.
Приходившие из Европы телеграммы заполняли страницы газет хроникой боевых действий. В столичном обществе большинство молилось на мессах за победу Франции, и те, кто никогда в жизни не слышал слова «Реймс», раздирали одежды и посыпали головы пеплом, скорбя из-за разрушения тамошнего собора, а те, кто понятия не имел об Арденнах, уверяли, что боши ведут себя там как дикари. Впрочем, многие с восхищением следили за продвижением германских войск, восхваляли германскую цивилизацию, вздыхали: «Будь мы хоть вмале похожи на них – глядишь, справились бы тогда с растленным влиянием негров и индейцев». В середине мая прошел слух, вскоре превратившийся в известие, а затем – в подобие легенды, о том, что на поле битвы пал некий колумбиец, сражавшийся в Иностранном легионе. Хотя эта новость вызвала известный интерес у читателей газет, она никогда бы не разошлась так широко, не будь погибший любимым сыном столичной буржуазии. Однако он был им, и в течение нескольких дней, покуда Ансола занимался своим расследованием, о гибели соотечественника в сражении под Артуа, где 2-й маршевый батальон 1-го Иностранного легиона получил приказ занять и удерживать высоту 140, говорили во всех кафе, во всех светских гостиных и за обедами в домах высшего общества Боготы.
Не это ли оказалось необходимым боготанцам, чтобы на несколько дней или недель выйти из глухой душевной изоляции и сдерживаемой паранойи, в которые ввергло их убийство генерала Рафаэля Урибе Урибе? Так или иначе, смерть Эрнандо де Бенгоэчеа (как и его короткая жизнь) привлекла всеобщее внимание и во всех подробностях описывалась в некрологах, воспевалась в стихах, которые публиковались в журналах, разбиралась в воспоминаниях друзей. Рассказ Хоакина Ачури о том, какую боль вызвала смерть Эрнандо в душе его сестры Эльвиры, появился в журнале «Патриа», воздавая хвалу тем, кто «отдал жизнь не просто за свою отчизну, а за всю нашу цивилизацию». В Лондоне на печальное известие отозвался журнал «Гиспаниа», издаваемый журналистом и поэтом Сантьяго Пересом Трианой. В Париже Леон-Поль Фарг, близкий друг покойного, посвятил ему несколько прочувствованных страниц и начал посмертное издание его стихов. И граждане Боготы узнали, что Эрнандо де Бенгоэчеа был великим поэтом, вернее, к своим двадцати шести годам он стал бы великим поэтом и с полным правом унаследовал бы лиру Хосе Асунсьона Сильвы, если бы не пал безвременно смертью героя.
Марко Тулио Ансола заинтересовался историей этого поэта-солдата. В середине 1915 года он особенно часто думал о нем и следил за тем, что появлялось в прессе, словно читал роман-фельетон. Он и сам бы не сумел объяснить, откуда взялся этот экзотический интерес, подобный страсти коллекционера – может быть, оттого, что смерть колумбийца в далекой Европе вызвала такой отклик, меж тем как здесь ежедневно погибало столько людей, и это оставалось незамеченным; может быть, оттого, что они принадлежали с ним к одному поколению – Эрнандо был всего на два года старше его, и Ансола не в силах был отделаться от нелепой мысли, которая хотя бы раз в жизни приходит в голову каждому: «На его месте мог быть я». Да, в другой жизни или в параллельной реальности Ансола мог быть Бенгоэчеа. Ничтожное изменение судьбы, сдвиг на миллиметр причин и случайностей – и юношу, убитого во Франции, могли бы звать Ансолой, а не Эрнандо де Бенгоэчеа. Если бы отец Ансолы был преуспевающим коммерсантом из богатой семьи, если бы учился в Йеле и отыскал способы открыть свое дело в Париже и обосновался бы там, подобно стольким молодым латиноамериканцам, потянувшимся туда в конце прошлого века, то Ансола родился бы в Париже и говорил бы по-французски, как на родном языке, и читал бы Флобера и Бодлера, как читал их Эрнандо, и писал бы статьи в парижские испаноязычные журналы – в «Ревю де л’Америк Латин», к примеру, – где аккуратно появлялись бы мнения Бенгоэчеа об импрессионистах, о русском балете, о никарагуанской поэзии, создаваемой на парижских бульварах, о германских операх-фантази, где Фирмин Туш играл на саксофоне. Ансола продолжал расспрашивать свидетелей – и те отправляли его к другим свидетелям, продолжал получать путаные показания, – и пытался их прояснить, продолжал беседовать с темными личностями, уверявшими, что они своими глазами видели такого-то или сякого-то врага генерала Урибе при компрометирующих обстоятельствах, но сам при этом неотступно размышлял о Бенгоэчеа, читал о Бенгоэчеа, сочувствовал родителям Бенгоэчеа, которые, наверно, проклинали день и час, когда решили остаться в Париже, и сейчас же спрашивал себя, где в Боготе живет прочая его родня, и соболезновал ей тоже.
В те же дни, когда он расспрашивал двух монахинь, клявшихся, что накануне убийства видели, как Галарса и Карвахаль бродят на задах Новисиадо возле дома генерала (и это в очередной раз доказывало, что покушение не было спонтанным и замышлялось задолго до осуществления), Ансола обнаружил, что Бенгоэчеа в свое время принял сознательное решение стать колумбийцем: в двадцать один год он должен был определиться с гражданством и выбрал страну своих предков и родного языка. Газеты преподносили это как пример высокого патриотизма, а когда стало известно, что он был еще и рьяным католиком, восторг принял немыслимые масштабы. Колумнист газеты «Унидад», подписывавшийся Мигель де Майстре, расточал убитому солдату цветистые похвалы, ибо непросто было сохранить веру в стране неверующих, в республике атеизма, объявившей католицизму войну. Следовали пространные упоминания принятого в 1905 году французского закона, по которому церковь отделялась от государства, и сообщалось, что этой дорогой народы направляются прямо в ад. Говорилось и про энциклику Vehementer nos, в которой папа Пий X, осуждая принятие этого подрывного закона, обвинял его в том, что он отрицает сверхъестественный порядок вещей. И завершалась статья так: «…и среди нас тоже находятся такие, кто тщится отрицать предвечную роль Святой Матери Церкви, кто попирает традиционные ценности нашего народа и в одностороннем порядке пытается расторгнуть Конкордат, источник нашего постоянства и страж нашей совести», а потому «Господь Бог, который по обыкновению Своему карает не бичом и не палкой, сделал так, чтобы плачевная участь этих людей послужила к остережению другим».
Ансола читал все это не без ужаса и не мог оторваться. Этот самый Мигель де Майстре на пространстве в несколько строчек сумел перейти от панегирика в память солдата, павшего во Франции, к диатрибе (пусть и непрямой) на генерала, застреленного в Боготе. Да, колонка в «Унидад» повествовала о Рафаэле Урибе Урибе, и Ансоле пришлось перечесть ее, чтобы убедиться – в тексте не было никаких иных аллюзий, как если бы колумнист просто использовал гибель молодого Бенгоэчеа как предлог для перехода на иные темы. И кто таков был этот Мигель де Майстре? Не он первый и, вероятно, не он последний, кто так или иначе будет оправдывать убийство генерала – подобными суждениями, как и карикатурами в «Сансоне Карраско», начавшими высмеивать Урибе за несколько месяцев до его смерти, уже пестрели страницы других газет, а теперь журналисты стали позволять себе двусмысленные замечания насчет того, что хоть Господу порой и приходится писать по кривым строчкам, однако все равно выходит прямо. Ансоле вся эта риторика была, к сожалению, хорошо знакома. За несколько недель до гибели Бенгоэчеа он выслушал монолог чистильщика ботинок с площади Боливара – подростка по имени Кортес, – желавшего рассказать о том, что он видел и слышал 15 октября. Когда убийцы набросились на генерала, паренек занимался своим делом на углу у Капитолия, перед кафе Энрике Лейтона. Клиент – низкорослый толстяк с крупным красным носом и черными курчавыми волосами – был полон воодушевления.
– Вот так и надо убивать эту сволочь, – сказал он, стряхнув рукой в перчатке что-то со своего сюртука. – Не палкой и не бичом, да и не пулей – а топором!
И вслед за тем, второпях позабыв, что должный глянец обрел только один башмак, бросился бежать к Капитолию.
Неизвестно, кто был этот человек, выказавший такое удовлетворение при известии о гибели генерала Урибе. Да это и неважно: таких, как он, в Боготе множество, – думал Ансола, – очень многие откровенно возликовали и сочли, что это не преступление, а кара; очень многие, наподобие этого Мигеля де Майстре, отнеслись к убийству с более или менее откровенной снисходительностью. Как одинок был генерал Урибе в конце своей жизни! Как решительно отвернулся от него этот переменчивый город! Ничего удивительного, что из сознания его жителей гибель Бенгоэчеа вытеснила убийство генерала – пусть ненадолго, пусть хоть на несколько дней. Подобно тому как это преступление заслонило смерть доктора Манрике, скончавшегося от бронхопневмонии в Сан-Себастьяне, так теперь пуля, пробившая под Артуа шею колумбийскому солдату, отвлекла внимание от этого убийства, затронувшего, казалось, нас всех, преступления, в которое все мы так или иначе вовлечены. Ансола вспоминал процессию, сопровождавшую прах генерала Урибе, и думал: «Кругом ложь. Везде лицемерие». Но тотчас признал, что неправ, потому что, без сомнения, за гробом генерала шли и те, кто защищал его или следовал за ним, – они об этом не распространялись, и – что было еще печальней – генерал об этом так и не узнал. Те, кто окружил его 15 октября, поддерживая его пробитую голову, кто вытирал ему кровь носовыми платками и потом хранил их как реликвию; те, кто, толпясь во дворе его дома, молился, чтобы генерал выжил; кто потом, разыскав Ансолу, сообщал ему факты или делился подозрениями, которые позволили ему выбраться из трясины обмана и фальсификаций к свету истины. Да, они тоже существовали, и именно им был обязан Ансола тем – пусть немногим, – что успел прояснить. Он был благодарен этим людям – Мерседес Грау, Леме и Карденасу, мальчишке-чистильщику ботинок, докторам Сеа и Манрике. И до них были свидетели, чьи имена он уже стал забывать, будут и после – их он тоже когда-нибудь, в какое-нибудь далекое пока время, когда такое станет возможно, забудет. Он слышал и еще услышит их говорящие о преступлении голоса, голоса приятные, или грубые, или сиплые, рассказывающие точно и подробно или бегло и расплывчато, голоса, марширующие по Боготе, подобно некоему воинству, навстречу другой рати, на знаменах которой – ложь, искажение, укрывательство.
И один из этих голосов – едва ли не самый важный – принадлежал Альфонсо Гарсии, видевшему, как накануне убийства шестеро хорошо одетых господ разговаривали с убийцами. Сапожник Томас Сильва, выслушавший показания Гарсии, когда никто из представителей власти не желал принять их, однажды явился в кабинет Ансолы. Это произошло в середине октября, когда при Артуа разыгрывалось третье сражение, а германские, австро-венгерские и болгарские части объединялись, чтобы вторгнуться в Сербию. Сапожник Сильва был встревожен, но не тем, что творилось в Европе.
– Хочет продать, – сказал он.
– Кто? – спросил Ансола. – Что? И кому?
– Гарсия, свидетель. Он человек достойный, но бедный. И сейчас сказал мне, что больше ждать не может. И если прокурорам не интересно, что он может рассказать, то, может, Педро Леон Акоста заинтересуется этим.
– Не понимаю, – сказал Ансола.
– Сломался он, – пояснил Томас Сильва. – Жрать стало нечего. Я сам подкидываю ему то пятерку, то десятку, чтоб не загнулся, а мои подмастерья даром чинят ему башмаки. И вот сейчас он додумался до того, что Акоста заплатит ему за его свидетельство. «С доктором Акостой у меня выйдет лучше, чем с дознавателями», – это собственные его слова. «Выйдет лучше», – так и сказал. Он в отчаянность пришел, а если так, то всего можно ждать.
– А почему Акоста? Почему именно Акоста должен заплатить ему, чтобы рассказал, что знает?
– Вот и я себя спрашиваю. Однако мы целый год умоляли следователя снять с Гарсии показания. Просили, чтобы добавил к материалам заявление, которое тот написал в моем присутствии. Все впустую – и я теперь даже не знаю, где это заявление.
– Понятно, – сказал Ансола. – Но при чем тут Акоста?
Имя генерала Педро Леона Акосты уже несколько раз всплывало в ходе расследования. И для Ансолы с каждым днем становилось ясней, что тот каким-то образом причастен к убийству Урибе. Имелись основания так считать: разве не Акоста был одним из уцелевших участников заговора против президента Рафаэля Рейеса? Он был в прошлом сторонником крутых мер, – размышлял Ансола, – а от прошлого не отделаешься – оно всегда будет сопровождать тебя, а кто хоть раз попробовал убить, попробует снова. Да, конечно, доказательств не было, но были верные приметы. Акосту видели с будущими убийцами у водопада Текендама, хоть следователь и не счел нужным как-то проверить этот факт. А сейчас Альфредо Гарсия имел основания думать, что этот человек заплатит ему за свидетельство. Ансола обдумал эту ситуацию и пришел к выводу: Акоста заплатит Гарсии не за рассказ, а за молчание. И тотчас, как во сне, увидел Педро Леона Акосту, который вечером 14 апреля стоял у плотницкой мастерской в окружении соучастников или заговорщиков, и услышал его слова, обращенные к убийцам: «Ну, все в порядке?», их утвердительный ответ и то, как он добавил, выслушав его: «Стало быть, и вы будете в порядке. В полнейшем порядке».
– Акоста был там, – сказал Ансола. – Акоста – один из них.
– Вот и мне так кажется, – ответил Томас Сильва.
– И, вероятно, Альредо Гарсия тоже так считает?
– Он хочет, чтобы Акоста заплатил ему за молчание.
– Нет. Он знает, что Акоста заплатит ему. Думаю, что такое уже бывало раньше.
– Думаете, ему уже предлагали денег?
– Думаю, что нам надо действовать немедленно. Надо взять его, доставить к следователю Родригесу и не слезать с него, пока не запишет показания Сильвы.
– А если не запишет?
– Надо сделать так, чтобы записал.
– А если все же не запишет?
– Прежде всего надо привести к нему Гарсию. Дальше видно будет.
И на следующий день они отправились на Шестнадцатую калье, где Гарсия снимал большую квартиру. И не застали его там. Повторили попытку два дня спустя – и на этот раз тоже впустую. Почти через неделю, в то утро, когда телеграф принес известие о том, что Соединенное Королевство объявило войну Болгарии, решили попытать счастья снова. Они так настойчиво взывали у запертых дверей, так громко выкрикивали имя Альфредо Гарсии, что оказавшийся неподалеку полицейский спросил, что случилось. Покуда они объясняли ему, что ничего не случилось, а просто они разыскивают Альфредо Гарсию, появилась соседка (сначала в приоткрытой двери возникла ее голова, а потом уже и туловище, причем – весьма объемистое) и сообщила, что знает сеньора Гарсию и уверена, что он – в отсутствии.
– Что это значит – «в отсутствии»? – спросил Ансола.
– Это значит, что нету его, доктор, – сказала соседка. – Уже несколько дней ни слуху о нем, ни духу.
Ансола со всей силы пнул дверь ногой, а женщина в испуге зажала себе рот.
Со дня убийства Рафаэля Урибе Урибе минул год. В салонах произносились поминальные речи, по улицам ходили процессии, участники которых порой размахивали белыми платками и тихо молились, а порой – во всю мочь выкрикивали лозунги и требовали правосудия или возмездия. По всему городу ораторы скорбели о потере генерала, оплакивали невосполнимую утрату политического лидера и морального авторитета, горько сетовали, что сокровенную истину, очевидную им, несмотря на противоречивость его позиции, не дано заметить его врагам. На зеленых балконах выставляли свежую герань, к дверным петлям или косякам привязывали черные ленты.
Ансола принял участие в одной из таких траурных манифестаций. И сделал это, повинуясь чувству долга, и без отрады: он шел в многосотенной толпе, одетой в темное, от Базилики до Центрального кладбища, повторяя путь, проделанный год назад, когда генерала Урибе хоронили. Год прошел, размышлял он, а до сих пор нет ни одного ответа на те тысячи вопросов, которые мучили всех, которые задавал он сам и заставлял задавать всех вокруг. Ансоле доверили получить ответы на них, а он провалил это поручение, и то, что о его неудаче пока никто не знал, унижало и мучило его еще сильней. Вот, еще один свидетель пропал. После Аны Росы Диэс бесследно исчез, словно сгинул, Альфредо Гарсия. Свидетели скрылись сами или кто-то заставил их скрыться, и Ансола ничего не мог с этим поделать. И страдал от своего бессилия, неумелости и от того, что не выполнил своего обещания, что задание оказалось ему не по плечу, что он ввязался в игры взрослых, не будучи готов к этому: он чувствовал, что вступил в противоборство с силами, которые ему неведомы до такой степени, что он даже не знает, кого-взять под подозрение, и еще он чувствовал, что ввязался в неравный бой. Шагая, он взглянул на свои руки в черных перчатках. Вот так, с пустыми руками, придет он чуть позже с визитом в дом покойного генерала, обнимет вдову и поздоровается с братом. Ничего нового? – спросит его Хулиан Урибе, и Ансола ответит: пока ничего.
Ему было стыдно идти к западу по этому широкому проспекту, молча и с трудом двигаясь посреди моря людей в этой похоронной процессии, где не было покойника, соприкасаясь плечами с живыми телами других – симпатизировавших генералу при жизни и скорбящих по нему, когда его не стало. Ансола чувствовал, что подвел Хулиана Урибе и что недостоин его доверия. И ему было больно от этого. Он сознавал, что ему небезразлично, что подумает о нем Хулиан: ему было важно это, как важно всем нам мнение старших, когда им есть чему научить нас или когда они обрели достоинство житейского опыта. Ансоле хотелось выбраться из этой толчеи, укрыться дома, чтобы там, в тишине и одиночестве, глубже прочувствовать всю меру своего разочарования и усталости. Каблуки скорбящих звонко постукивали по мостовой, и почти беззвучно, по немощеным улицам, разбрызгивали порой грязную воду из луж, старались не вляпаться в собачье дерьмо. Ансола же был сосредоточен на том, чтобы не отдавить кому-нибудь ногу. Люди окружали его так плотно – рукава касались рукавов, – что он не всегда видел, куда ступает. Он поднял голову, увидел впереди и позади процессии серое небо, а еще дальше – огромную тучу, лежавшую на холмах, как дохлая крыса. И понял, что скоро пойдет дождь.
Шествие завершилось у мавзолея. Там покоились останки генерала (кроме теменной кости, разумеется, которую Ансола держал в руках, трогал и поглаживал). Людской поток, сузившись, чтобы втечь в ворота кладбища, теперь опять разлился по всему пространству перед памятником, и в холодном воздухе слышались ропот и шевеление толпы. Звучали речи, которые Ансола едва слушал и тотчас забывал. Ораторы сменяли друг друга перед мавзолеем, привставали на цыпочки в ударных местах, рубили воздух ладонью одной руки, держа в другой измятые листки с текстом, а слушатели уважительно внимали их словам, иногда же – отвечали угрюмо и тут же молча уходили прочь. Ансола смотрел им вслед. Смотрел и на белый камень склепа – кипенно-белый камень, до сих пор хранивший лоск новой вещи – и думал, что скоро уж и он, разделив судьбу всех памятников над могилами всех покойников в этой стране, потускнеет и потемнеет. В эту минуту по толпе прошел сдержанный гул, и Ансола, подняв голову, увидел, как на постамент поднялась женщина в чем-то вроде туники и принялась размахивать колумбийским флагом. Прежде чем эта картина показалась ему банальной или нелепой, он заметил в первых рядах братьев Ди Доменико, целившихся своим черным ящиком в эту женщину. Один из них (наверно, Франсиско, а может быть, и Винченцо: Ансола не был с ними знаком и потому не умел различать их) поднес черный ящик к лицу, правой рукой продолжая крутить какую-то ручку; второй же оттеснял присутствующих назад, как надоедливый сброд, чтобы не мешали заниматься делом, требовал посторониться, словно посторонними здесь были те, кто пришел оплакивать генерала, а не те, кто наматывал их скорбь на ленту в своем назойливом и непонятном аппарате.
Да, размышлял Ансола, за этим и пришли сюда братья Ди Доменико. Собирать образы – без сомнения, собрали и виды процессии, и один бог знает, что еще они соберут в свою машину. Связано ли это как-то с объявлением в газете? Повстречали они какого-нибудь писателя, склонного создать жизнеописание генерала Урибе? Ансола не мог этого знать и не решался подойти и спросить: присутствие итальянцев казалось ему вопиюще неуместным, бестактным, корыстным и шкурными. Женщина в тунике меж тем прохаживалась вдоль постамента, помахивала флагом, но лицо ее при этом не выражало никаких чувств, с губ не срывалось ни звука. В чем заключалась ее роль? Какова была ее цель? Зачем она в театральном костюме стояла у мавзолея? Тогда Ансола не мог ответить на эти вопросы, но спустя несколько дней, к концу ноября, узнал: братья Ди Доменико громогласно объявили, что в зале «Олимпия» состоится премьера их нового творения, ленты под названием «Драма 15 октября».
Огромные афиши со стен домов возвещали о премьере. Жители Боготы привыкли, что на них с этих бумажных прямоугольников взирают тореро, фокусники или цирковые клоуны, и потому изображение генерала Урибе, которого многие видели не иначе как на официальных портретах, показалось больше чем святотатством. Вдова генерала отказалась присутствовать на просмотре, но зато Хулиан Урибе в силу своего имени получил лучшие места для себя, Уруэты и Ансолы. Происходило нечто невиданное. Афиши кричали о Великом событии, о Первом появлении такого, чего никогда прежде не бывало на экране, а из репродукторов сулили: Воздаем почести выдающемуся вождю, павшему от преступной руки, и воссоздаем последние мгновения его жизни. Кое-кто из ожидавших вспоминал, что братья Ди Доменико уже создали фильм о славном Антонио Рикаурте [51], убитом в Сан-Матео, но со времени его кончины минула вечность, зато гибель генерала остается непростывшей новостью и продолжает вызывать напряжение и противостояние в обществе и острые споры даже между друзьями. «Олимпия» вместила лишь половину тех, кто выстроился в длинную очередь у входа. В помощь распорядителям пришлось вызвать троих полицейских. Оставшиеся снаружи терзались горькой досадой, попавшие внутрь не верили своему счастью, однако ни те, ни другие не знали толком, чего ждать. И братья Ди Доменико, с удовольствием наблюдавшие за чудесным зрелищем того, как заполняется зал, не могли предвидеть того, что произошло следом.
Фильм начался с того, что на экране возникло изображение Рафаэля Урибе Урибе – высокий лоб, торчащие усы, безупречно повязанный галстук, – обрамленное двумя ветвями, по всей видимости, лавровыми. Публика захлопала, кое-где в зале послышалось и робкое шиканье, потому что даже недруги покойного политика не могли пропустить такое событие. В этот миг, пока зрители еще не успели освоиться, на экране появилось тело генерала, окруженное медиками, проводившими последнюю в его жизни операцию. Ансола не верил своим глазам. Что-то в этих кадрах казалось ему неуместным, словно кто-то переставил мебель без его ведома и позволения, но он никак не мог определить поточнее, в чем именно было дело: вот врачи, которые суетились вокруг генерала, размахивая инструментами, на экране получившимися белыми, а не блестящими, вот тело умирающего Урибе Урибе, который не ведал, что все усилия спасти его напрасны и бесполезны. И тогда Ансола понял, что эти образы не соответствовали действительности – они были сфабрикованы, разыграны, как театральный спектакль.
Все это было постановкой. Но как могли врачи согласиться на участие в этом фарсе? Но, может быть, на экране мелькали не врачи. При виде этого нелепого зрелища в зале «Олимпии», гулко отдаваясь в деревянных стенах, все громче стали раздаваться негодующие голоса. Зрители были возмущены бесцеремонностью, но никто не уходил: словно под гипнозом, они жадно всматривались в каждый эпизод: от неудавшейся операции – к похоронной процессии, выходящей из Базилики, от толпы, окружавшей гроб в день похорон – к запряженным тощими лошадьми катафалкам с траурными венками. На экране беззвучне ораторствовали сторонники генерала, и сидящий в зале кинотеатра Хулиан Урибе вздрогнул, увидев самого себя – он произносил речь в день похорон брата. Камера фиксировала близких и родных, вереницей подходивших к гробу, чтобы проститься с покойным, мужчин с черными шляпами в руках и печально поникшими усами, открытые, но безмолвствующие рты, немой гром надгробного салюта, который давал о себе знать лишь белыми пятнышками на сером экране. Публика, вознегодовавшая было при виде распростертого на столе генерала, теперь вроде бы успокоилась. Ансола же, напротив, встревожился еще больше. А встревожило его то, что на экране, будто исполосованном косым дождем, в первых рядах, вместе с самыми уважаемыми господами стоял, как близкий покойному генералу человек, Педро Леон Акоста.
Да, это был он – с непокрытой головой, в черном костюме-тройке, возведя очи горе€, стоял рядом со священником, чья неприязнь к покойному ни для кого не была секретом; Ансола вспомнил, что он испанец, но имя его забыл. Камера задержалась на непроницаемом лице Акосты всего на два-три кратких мгновения, но этого было достаточно, чтобы Ансола заметил и узнал его. Хулиан Урибе, тоже узнав его, одарил Ансолу взглядом одновременно сообщническим и меланхолично-разочарованным, где товарищеского тепла было меньше, чем смутного сожаления. Здесь, в кинотеатре, среди множества чутко настороженных ушей и внимательных глаз, они не могли высказать все, что хотели: что с 15 октября случилось уже многое и что генерал Акоста, который провожал Урибе в последний путь как один из скорбящих, спустя всего лишь год превратился в одного из главных подозреваемых в преступлении. Ансола увидел, как Хулиан наклонился к Уруэте и что-то сказал ему на ухо. И догадался, что речь идет об этом самом – о присутствии Акосты на похоронах и о том, как всего лишь за год этот кадр приобрел совсем иное значение. Эпизод похорон превратился в место преступления: на экране возникла восточная стена Капитолия, тротуар, где упал Урибе, каменная приступочка, на которую он откинулся. Камера прошлась панорамой по площади Боливара с ее сквером за ажурной решеткой и с прохожими, которые смотрели с любопытством («на нас смотрят», – подумал Ансола). Тут появились убийцы.
– Этого не может быть! – вскричал Хулиан Урибе.
Тем не менее это было: на экране возникла «Паноптико», тюрьма, где Леовихильдо Галарса и Хесус Карвахаль сидели в ожидании откладывающегося суда: вот они разговаривают друг с другом, вот беззвучно, однако с довольным видом хохочут, беседуя с сокамерниками, как с кумовьями в пивной. От свиста в зале у Ансолы заложило уши, а сам он не засвистел оттого, что не поверил или слишком сильно удивился. Убийцы теперь позировали – сперва в своих камерах, а потом на тюремном дворе. Странней всего был их облик – одеты оба были безупречно, словно принарядились к приходу операторов. Ансола знал, что до тех пор они отказывались от интервью и не желали фотографироваться – как же удалось братьям Ди Доменико уговорить их на съемку? В кое-каких эпизодах они словно бы не подозревали, что их снимают, но в других – смотрели прямо в камеру (их заспанный вид выглядел оскорбительно), а в третьих – заносили над головой воображаемый топорик, имитируя удар, как будто снимавшие попросили их воссоздать картину преступления. «Какое бесстыдство», – сквозь зубы процедил Хулиан Урибе. «Позор!» – выкрикнул Уруэта, на миг потеряв самообладание, и Ансола не знал, к кому это относится – к убийцам или к кинематографистам. Одно было несомненно: замысел итальянцев вывернулся наизнанку. Они хотели снискать расположение столичной публики, воссоздав болезненный опыт, но вышло все иначе: собирались воздать должное заслугам генерала, а дали оплеуху, намеревались принести дань памяти великого человека, а нанесли ему оскорбление.
«Негодяи! – кричал Уруэта. – Бесстыжие твари!» Из задних рядов доносились еще более крепкие оскорбления. Ансола повернулся, отыскивая в зале итальянцев, но не нашел их в море искаженных яростью лиц и воздетых над головами кулаков. На экране меж тем убийцы опустились на колени, стиснули ладони, безмолвно прося прощения за совершенное ими, однако на лицах у них не было раскаяния: оба смотрели глумливо и вызывающе. Зал вновь огласился свистом. Кто-то запустил в экран башмаком, и тот, ударившись о полотно, отскочил и упал на сцену, как сбитая птица. Ансола, опасаясь, что страсти разгорятся, стал прикидывать, как в этом случае унести отсюда ноги – наверное, влево, через партер, а там должна быть дверь в парк. Экран меж тем стал черным, а потом на нем появились фигуры, которые Ансола тотчас узнал: это было давешнее шествие. Чуть больше месяца прошло после траурных торжеств по случаю первой годовщины – и вот уже процессия неуклюже движется на экране. Ансола стал искать и себя. Нет, себя он не нашел, но узнал памятник и удивился тому, как все изменилось, став частью фильма: вот женщина в белой тунике – та самая, которую он видел воочию – размахивала в течение нескольких томительно-долгих секунд колумбийским флагом, потерявшим на пленке свои цвета. И понял, что это аллегория: Свобода (или, может быть, Отчизна) возникает над могилой своего павшего защитника. Замысел показался ему детским, а воплощение – посредственным, но он счел за благо ни с кем это не обсуждать. В черноте погасшего экрана беспорядочно и суматошно заметались святящиеся пятна и зигзаги: фильм кончился, и в зале «Олимпии» вразнобой захлопали сиденья кресел – люди стали подниматься со своих мест.
Когда Ансола вышел на улицу, свист и шиканье продолжались. Люди, окружив Хулиана Урибе и Карлоса Адольфо Уруэту, высказывали свое негодование, и Ансола воспользовался моментом, чтобы уйти, не добавив свой голос к этому возмущенному хору. Он обогнул сквер, пересек улицу и двинулся по направлению к своему дому, но, передумав, пошел кружным путем – хотелось подольше побыть в одиночестве. Еще несколько секунд слышал он у себя за спиной бурление толпы. Только теперь он заметил, что с той минуты, как он покинул «Олимпию», четверо мужчин в тонких пончо и шляпах с высокой тульей идут перед ним, оживленно обсуждая только что просмотренную картину. Ансола совершенно не собирался слушать чужие разговоры и прибавил шагу, но, обгоняя попутчиков, все же взглянул на них, чтобы не допустить такой неучтивости, как пройти мимо знакомых и не поздороваться, – и вдруг испытал приступ острой паники, узнав Педро Леона Акосту, а тот в свою очередь узнал его, поднес два пальца к полю шляпы и слегка поклонился в знак приветствия, однако озаботился тем, чтобы его вежливый жест был проникнут такой ненавистью, какой Ансола никогда еще не видал ни у кого на лице, ненавистью, особенно пугающей и жуткой от того, что она сочеталась с полнейшим спокойствием, ненавистью, которой обуреваемый ею человек распоряжался полновластно и управлял по собственной прихоти. «Он знает, кто я, – подумал Ансола, – знает, что я знаю и что делаю». И еще – с непреложностью вынутого жребия – понял, что этот человек превосходным образом может причинить ему вред, что рука у него не дрогнет и совесть мучить не будет и что в его распоряжении вдобавок имеются все необходимые для этого ресурсы, и, на миг представив себе трупы Аны Росы Диэс и Альфредо Гарсии, отправленные на глинистое дно реки Богота или безжалостно сброшенные в водопад Текендама, спросил себя – ждать ли ему такой судьбы.
Он остановился. Акоста уже не смотрел на него, а снова обращался к своим спутникам, и они уже отошли от Ансолы на несколько метров, когда вдруг неким бесовским хором грянул раскат хохота. В этот миг Ансола заметил, что на ногах у Педро Леона Акосты – лакированные ботинки.
Застыв посреди улицы, как потерявшийся пес, Ансола смотрел, как удаляются эти четверо.
Вернувшись домой, Ансола порылся в своих ящиках и достал газеты за тот день, когда был убит генерал Урибе. Он бережно хранил их: сперва как память, словно соблюдая некий суеверный ритуал, потом – как документы и материалы к тому заданию, которое он никак не мог довести до конца, а со временем просто полюбил перебирать и пересматривать их. Прежде всего он развернул четырехстраничный специальный выпуск «Републиканы», вышедшей в тот же самый день 15 октября. Три строчки заголовка занимали половину первой полосы. Первая строчка: «Генерал Урибе Урибе». Вторая: «Подвергся трусливому нападению при входе в Сенат». Третья: «Нападавшие задержаны. Богота скорбит и негодует». Ниже шла передовица, озаглавленная «Мы протестуем», а посередине выделялся взятый в рамку текст, растрогавший Ансолу: «Попытка убийства гнрл. Урибе Урибе». Как прост был мир, встававший с этой страницы – мир, где генерал Урибе еще дышал, где его убийство было пока только попыткой, а не свершившимся фактом, где покушавшихся немедленно задержали, а все колумбийское общество сплотилось в едином порыве негодования… И как непохоже это было на мир сегодняшний, где хладный труп Урибе уже год как лежал в могиле, где виновники преступления скрываются в тумане и мраке слухов, а убийцы берут плату в долларах за то, чтобы появиться в фильме Ди Доменико.
Ансола достал блокнот и на чистой страничке начал набрасывать статью – тем стилем, каким и пишутся подобные статьи, – о небрежности следователя Алехандро Родригеса Фореро и начальника полиции Саломона Корреаля. Однако каждая фраза звучала как обвинение, и вскоре Ансола понял, что у него нет доказательств. И на середине утратил вдохновение и принялся развлекаться, играя канцелярскими формулами: «Не подлежит сомнению, что следователь пренебрегает важными обстоятельствами, проявляя полнейшее безразличие к исчезновению ключевого свидетеля. Не вызывает сомнений и тот факт, что мы, друзья генерала, неустанно и последовательно требовали от властей анализа улик, могущих привести к установлению истинных виновников гибели генерала, всякий раз, однако, натыкаясь на глухую стену замалчивания и небескорыстного утаивания». Нет, все было не так: сомнений это и вправду не вызывало, но доказательств не имелось. «Все это – правда, – прибавил Ансола, – правда, которая не может быть доказана».
Он откинулся на спинку стула, встряхнул вечное перо – автоматическую ручку «ватерман», купленную в книжном магазине Камачо Рольдана, – и продолжил:
«Я не могу доказать, хотя знаю наверняка, что убийцы Галарса и Карвахаль действовали не в одиночку, а легенду эту выдумали сами заговорщики. Я не могу доказать, хотя знаю наверняка, что Педро Леон Акоста, покушавшийся на жизнь президента Рейеса и впоследствии помилованный, возглавляет и финансирует вместе с другими влиятельными консерваторами, смертельными врагами либерализма, тайное общество ремесленников. Я не могу доказать, хотя знаю наверняка, что была проведена своего рода жеребьевка с целью выбрать тех, кому надлежит исполнить страстную мечту консерваторов – заставить исчезнуть Рафаэля Урибе Урибе. Я не могу доказать, хотя знаю наверняка, что вечером 14 октября Альфредо Гарсия видел, как несколько влиятельных консерваторов беседовали с убийцами в их мастерской, и я знаю наверняка, хотя не могу доказать, что с ними был Педро Леон Акоста, который тогда же и условился с убийцами о трагической участи генерала Урибе. Я знаю наверняка, но не могу доказать – чего бы я ни отдал за доказательства! – что Педро Леон Акоста находился на месте преступления 15 октября, хорошо выбритый, одетый в новое пончо и обутый в лакированные башмаки, – башмаки, которые сеньорита Грау увидела и запомнила, и я не могу доказать, хотя знаю наверняка, что сразу после нападения он подошел к одному из убийц и спросил его: “Ну что? Убил?” Я не могу доказать, хотя знаю наверняка, что убийца ответил: “Да, убил”. Я не могу доказать, хотя знаю наверняка, что во всем этом замешаны очень могущественные люди, возможно, даже президент Республики, который по-прежнему хранит в отношении этого преступления молчание, приставшее скорее сфинксу. Я не могу доказать, хотя свято в этом убежден, что Педро Леон Акоста не одинок, генерал Топор не одинок, продажный следователь не одинок. Но кто стоит за ними? Я не могу, не могу ничего доказать! Единственное, что я могу доказать, что знаю наверняка и могу доказать – что у заговорщиков были все возможности выйти сухими из воды. Я знаю это и ежедневно, ежечасно получаю доказательства этого, даже когда я сплю и мне снится, что Господь позабыл о нас».
Вслед за этим он смял листок, скатал его в шар, уложил в камин поверх дров, и пошел искать, чем бы развести огонь, до того как пробьет час вечерней молитвы.
Французы сообщили, что потери германской армии под Ивом и в Армантьере превысили восемь тысяч человек. Британский кабинет министров из-за военных неудач ушел в отставку. Немцы дошли до самого сердца России и завладели всей Польшей, а на Балканах стерли с карты Сербию и открыли прямое сообщение с Турцией.
Ансола читал эти новости с театра военных действий и чувствовал, что и свою войну он проигрывает, однако эта мысль показалась чересчур легковесной и недостойной (впрочем, у каждого своя мера страдания). Тем не менее по сути это было именно так. Расследование застопорилось. Ансола пришел к неопровержимому выводу, что Рафаэль Урибе Урибе был убит в результате обширнейшего заговора, однако его убежденность наткнулась на вполне уже очевидное соучастие следователя Родригеса Фореро, и дело дальше не продвинулось ни на пядь. Ситуация угнетала его все больше. Ему всюду стали мерещиться враги. В «Олимпии» по указанию цензуры прекратили показ фильма Ди Доменико – он был официально запрещен, ходили слухи, что он вообще сожжен, и Ансола видел здесь руку заговорщиков, уничтоживших главную улику, которая прямо наводила на след истинных убийц. Но когда он произносил это вслух, когда рассказывал о своих подозрениях на людях, – при том что люди эти были немногочисленны, входили в его ближний круг и относились к числу его хороших знакомых или родственников, – он слышал в ответ: «Ты спятил».
Или в лучшем случае: «Воображение разыгралось».
Или даже: «Ты видишь врагов там, где их нет».
Ему говорили, что он сильно изменился – сделался угрюмым, молчаливым и замкнутым. Целыми днями просиживал он над папкой с делом Урибе, изучая материалы, пока не начинало резать глаза или ломить шею, словно он таскал сонного ребенка, – и теперь он знал наизусть все показания свидетелей и с беспокойством чувствовал, что знает всех этих людей и долго жил среди них. Ансола часто приходил к Хулиану Урибе, не раз он делал это во время декабрьских праздников и говорил ему о своем бессилии и горьком сознании провала. Брат генерала превратился для него в покровителя и советчика – в того, кто способен создать видимость защиты, ободрить нас, показать, что верит в нас и доверяет нам. Однако на этот раз он принял Ансолу с непроницаемым лицом. И спросил:
– Помните Любина Бонилью?
Еще бы не помнить бывшего начальника следственного отдела полиции. Человека, немедленно после убийства генерала взявшегося распутывать это дело и тотчас, по приказу Саломона Корреаля, отправленного в отставку якобы за то, что распускал антиправительственные слухи. Бонилья же уверял, что своей отставкой обязан собственной хватке – он-де слишком близко подошел к выяснению кое-каких неприятных истин. «Налетел, как мотылек на огонь, – говорил он Хулиану Урибе. – И сгорел».
– Прекрасно помню, – ответил Ансола.
– Ну так вот, он подошел ко мне сегодня после мессы. И мне подумалось, что вам полезно будет поговорить с ним.
– Разве он в Боготе? Я думал, его законопатили в Арауку, с глаз долой.
– Нет, он здесь. Не знаю, только ли вернулся или живет уже какое-то время, но он здесь, и ему остро хочется обсудить кое-что. Я сказал ему, чтобы обсудил с вами.
– И как же я с ним поговорю?
– Загляните перекусить в ресторанчик «Гата Голоса». Вы его там непременно встретите.
Ансола пришел в ресторан на проспекте Республики уже в шестом часу, однако генерала застал – тот сидел в одиночестве за столиком, одинаково удаленном и от окон и от большого зеркала на стене. Бонилья выглядел моложе своих лет. У него были маленькие уши и черные волосы такой густоты, что казались нарисованными, нависшие брови придавали его костистому лицу какую-то строгую угловатую упорядоченность, которая понравилась Ансоле. Приборы располагались на столе в безупречно симметричном порядке. Всякий, кто приходил поговорить с Бонильей, немедленно чувствовал этот порядок – порядок в нем самом, порядок на столе, порядок во всем заведении.
– Мое почтение, генерал, – поздоровался Ансола.
– Ну, вот он я, – сказал Бонилья. И поднял усталое лицо к вошедшему. – Черт возьми. Мне говорили, что вы молоды, но я не думал, что так молоды. Недаром же говорят, что юность бесстрашна, потому что не знает, что такое опасность.
– Я не знал, что вы в столице, – сказал Ансола. – Слышал, что вас куда-то услали.
– Да, меня какое-то время не было в столице. Но никто меня никуда не усылал. А просто я думал, что против меня могут предпринять кое-какие шаги.
За последние месяцы Любину Бонилье пришлось принять настоящие мучения. Через несколько дней после того как он бежал из Боготы и, постоянно озираясь и не зная, что ждет его за углом, прибыл в Сан-Луис, департамента Каука, его отыскали в этой глухомани. В муниципалитет пришла телеграмма, где Бонилье предписывалось вернуться в столицу и находиться в пределах досягаемости. «Этот приказ не имеет законной силы, – сказал Бонилья алькальду. – Я не преступник. Если следователю нужны мои показания, он должен попросить вас получить их у меня». Три дня спустя он узнал, что получено новое распоряжение – задержать его.
– Вас хотели арестовать? – спросил Ансола.
– По приказу губернатора. Подлежащему немедленному исполнению.
– И как же вы поступили?
Бонилья скрылся, что же еще ему оставалось? Ночью покинул городок, даже не прихватив с собой лекарств от своей болезни: потом их – в изрядно уменьшившемся количестве – передал ему путем хитроумных уловок один коллега. Бонилье никогда до этого не приходилось жить жизнью беглеца, а теперь вот довелось: покуда его друзья пытались выяснить, что именно ему вменяют в вину и чего следует ожидать, приди ему в голову сдаться, он несколько ночей провел под открытым небом, укрываясь от дождя под деревьями или в расщелинах скал, ел и пил то, что, рискуя собой, приносили ему добрые люди, и лишь изредка находил съемную койку, где можно было выспаться, не опасаясь стать добычей хищников. Однажды его чуть было не поймал отряд, посланный Пуно Буэнавентурой, начальником тамошней полиции, прославившимся своей безжалостностью: Бонилья проснулся от лая собак и успел убежать буквально в чем был. Босой и полуголый, питаясь тем, что Христа ради давали ему местные крестьяне, он горными тропами сумел добраться до Ибаге. И вскоре узнал, что генерал Корреаль назначил награду в триста тысяч песо тому, кто выследит и поймает его. Сомнений не оставалось: если его посадят за решетку, то не затем, чтобы предъявить обвинение, а чтобы однажды утром найти убитым от руки какого-нибудь наемного головореза.
И потому Бонилья вернулся в Боготу. И узнал там, что семья покойного генерала Урибе поручила Ансоле частное расследование. Это правда?
– Да. По просьбе дона Хулиана.
– Ну, хорошо. А скажите-ка, вы уже беседовали с Эдуардо де Торо?
– А кто это?
– Это тот, кто руководит Школой детективов[52]. Тот, кто был с Саломоном Корреалем, когда стало известно о нападении.
– Разве не вы с ним были?
– Я пришел потом, – сказал Бонилья. – И сразу же узнал кое-что. Вернее, он заставил меня это узнать.
– Что, например?
– Например, как они сидели. Галарсу и Карвахаля содержали раздельно, рассадили по разным камерам, что было вполне логично. Однако потом Саломон Корреаль, как только получил доступ к делу, перевел их в смежные камеры, разделенные одной решеткой. То есть как бы дал им письменное разрешение общаться и согласовывать показания. Свою брехню, вернее. И они, сеньор Ансола, этим, разумеется, воспользовались, потому что не дураки. И каждый раз на допросе казалось, будто они затвердили урок. И я снова и снова вызывал их порознь и задавал одни и те же вопросы. Первый день был особенно мучителен. Все мы вымотались. Все было как-то очень нервно, напряжение словно в воздухе висело, просто невыносимо. Галарса и Карвахаль тоже были сами не свои, заметно волновались, хоть им позволялось вытворять все, что заблагорассудится. Они каждые полчаса просились в сортир, и конвоиры разрешали им выходить вместе. Чтоб вдвоем отлить, простите! Двери камер были открыты, как и ворота на двор. Если бы захотели – смогли бы сбежать. И все равно – очень сильно нервничали, как будто мы их уж очень допекли бесконечными вопросами. И к концу первого дня, после особенно тяжелого допроса, Карвахаль взъярился. И, когда его повели в камеру, пообещал: «Будут дальше меня донимать – всех заложу». И сказал это в полный голос, так, чтобы все слышали.
На следующий день дошла до Любина Бонильи новость о том, чтó накануне убийства и еще раньше нескольких хорошо одетых и обутых сеньоров видели у мастерской Галарсы. Рассказывали, что у них там место сбора или какая-то сходка в гильдии ремесленников, и полицейский у входа одних впускал внутрь, а других – заворачивал. Бонилья решил проверить, насколько эти рассказы соответствуют действительности, потому что полицейский (если он существовал на самом деле) мог бы оказаться ценным свидетелем. Бонилья обратился к Саломону Корреалю, потому что только он как начальник полиции мог предоставить нужные сведения – сколько всего и какие именно агенты несли службу в этом квартале по вечерам до 15 октября. Тот стал отнекиваться, тянуть, спрашивать: «Да зачем вам это понадобилось? Да какой в этом смысл?» Однако Бонилья настаивал.
– Кажется, это было под вечер пятницы. В субботу, в первом часу ночи, мне сообщили о моей отставке.
– Вы им наступили на больную мозоль, начав разбираться в истории с этими собраниями мастеровых, – сказал Ансола.
– Похоже, что так. Люди из общества, которые по вечерам якшаются с ремесленниками… Для такого общения должны быть веские причины.
– А вам не удалось выяснить, кто же конкретно бывал на этих сборищах?
– Нет. Зато я узнал, что генерал Педро Леон Акоста встречался с будущими убийцами за городом.
– У водопада Текендама, – сказал Ансола. – Дело было в июне 14-го. Да, об этом мне тоже известно.
– Нет, я имею в виду другую встречу. Дня за четыре-пять до убийства.
– И его тогда тоже видели с убийцами?
– Видели. В отеле «Боготасито». Я даже съездил туда проверить информацию. Все подтвердилось. Правда, свидетели потом пошли на попятный.
Генерал Любин Бонилья, хоть и был отстранен от расследования, продолжал вести его на свой страх и риск. Начальник полиции Корреаль, подумал Ансола, имел все основания опасаться его, потому что Бонилья был сыщик по призванию, а не по должности – настоящий легавый. Меж тем уже начинало смеркаться: Ансола поднял глаза и увидел черную бабочку, присевшую на потолке в углу, как раз у них над головами. А может быть, она была там с самого начала.
– А при чем тут Эдуардо де Торо? – спросил он.
– Ах да, – сказал Бонилья. – Сеньор Торо.
Недели через две после убийства Бонилья встретил его в дверях полицейского управления. «Не вздумайте зайти, – сказал ему Торо. – Вы здесь – персона нон-грата». Накрапывал дождь, и Бонилья предложил выпить где-нибудь кофе с коньяком, тем более что он хочет кое о чем спросить Торо. Всего лишь уточнить кое-какие данные. И вскоре они уже сидели за столиком в «Осо Бланко».
– В точности так, как сейчас мы с вами сидим, – сказал Бонилья. – Я достал блокнот и карандаш, приготовился задавать вопросы и записывать ответы. Однако не успел сделать ни того ни другого.
Эдуардо де Торо посоветовал ему следующее – не привлекать себе внимание Корреаля, перестать перечить ему и прекратить свое незаконное расследование. «Оно вполне законное», – ответил Бонилья. «Это по вашему мнению, а оно в данном случае значения не имеет. Поймите, вы на прицеле», – возразил Торо. И сразу же, без перехода, рассказал, что в полицию в последние несколько месяцев зачастил падре Берестайн. Руфино Берестайн, один из самых влиятельных иезуитских священников Боготы, был еще и капелланом столичной полиции, и потому, заметил Бонилья, не было ничего удивительного в том, что он время от времени захаживает в управление. «Да если бы только захаживал, – сказал Торо. – Впечатление такое, что он оттуда не вылезает. Является, они с Корреалем запираются и о чем-то беседуют по часу. Я – добрый католик, но падре Берестайн никогда мне не нравился. А уж теперь, после всего этого – и подавно». 15 октября с самого утра падре видели в управлении. Он бродил по коридорам, задавал вопросы, смысл которых был смутен, но цель ясна – выяснить, что же произошло на улице.
– Или чего еще не произошло, но вот-вот произойдет, – от себя добавил Бонилья.
После убийства генерала падре Берестайн многих достал, что называется, до печенок. Страна погрузилась в скорбь, Богота оплакивала генерала Урибе, и были там люди, подобные Эдуардо де Торо – его поклонники, или последователи, или сторонники, или просто те, кто осуждал это злодеяние. Падре же гнул свою линию и, использовав свое немалое влияние, добился-таки чего хотел – собрал всех, чтобы провести недавно задуманные духовные упражнения [53].
– Я там был. Присутствовал, – сказал Эдуардо де Торо. – Меня, как и весь личный состав полиции, обязали участвовать в этом.
В течение нескольких дней чины столичной полиции и священники-иезуиты собирались на Девятнадцатой калье, в здании старой кожевенной фабрики, ныне попечением и под эгидой «Общества Иисуса» превращенной в место отдыха, благочестивых размышлений и самосовершенствования. В конце этой недели дом, где и так бывало довольно много народу, был попросту переполнен. В своем вступительном слове падре Руфино Берестайн, обращаясь к присутствующим – а там был цвет столичной полиции во главе с начальником ее, Саломоном Корреалем, – для начала попросил вспомнить покойного брата Эсекиэля Морено Диаса [54], епископа Пасто, которого Господь призвал к себе больше восьми лет назад. И потом как бы мимоходом упомянул генерала Урибе Урибе, убитого на днях, и заметил, что, по его мнению, сегодня уместней было бы сосредоточить все мысли и чувства на священной памяти слуги Божьего, пусть даже тело его и предали земле восемь лет назад, нежели поминать богохульника и врага Церкви, хоть его только что опустили в могилу. Что нам, сказал падре, оставил этот мудрый, богобоязненный и мужественный человек по имени Эсекиэль Диас, который, оставив отчизну, приехал в наши края ради того, чтобы дать отпор наступающему безбожному либерализму? Он оставил нам свое послание, дети мои, он оставил нам свое завещание, и оно отвечает адептам либерализма. Сейчас, когда вера в родину слабеет под натиском детей Сатаны, полезно вспомнить таких праведников, как брат Эсекиэль, покинувших мир живых точно с такой же мужественной непреклонностью, свойственной истинным пастырям душ человеческих, с какой проходили по нему. Восемь лет, восемь лет минуло со дня его кончины, но слова его «Последних распоряжений» еще живы и пребудут живыми вовеки. Известны ли славным членам полицейского корпуса, каковы были они – последние распоряжения брата Эсекиэля? Они все сводятся к одному – очень простому и несправедливо позабытому: либерализм – греховен, враждебен Иисусу Христу и пагубен для всех народов. Знаете ли вы, о чем просил праведник? Чтобы сказанные им слова повесили над его бездыханным телом на панихиде и в храме во время отпевания. Как завещание или взамен его он оставил нам это – плакат со словами, выражающими вечную истину: «Либерализм есть грех».
По окончании церемонии, когда присутствующие еще не успели выйти из зала, Абакук Ариас, один из полицейских, оказавшийся у Капитолия в день убийства генерала Урибе, набрался смелости и предложил помолиться и за упокой его души. То ли он присутствовал на проповеди не с самого начала, то ли был так невежественен, что сам не понял, о чем просит. Руфино Берестайн поднялся, и суровое чело его, что называется, отуманилось. Он окинул полицейского таким прозрачно-льдистым взором, какого никто доселе не видал, а Эдуардо де Торо, к примеру сказать, не забудет до конца дней своих. И сказал, будто выплюнул:
– Этот мерзавец должен гнить в аду.
VII. Кто они?
На следующее утро после этой встречи Ансола шел по городу, прижимая к груди книжечку в кожаном переплете, которую Бонилья, окончив свой рассказ, выложил на стол. «Здесь – имена, адреса и более-менее разборчивые записи, – сказал он. – Для меня будет честью, если вам что-нибудь пригодится». И указал два-три имени – тех, кого следовало разыскать незамедлительно, чтобы попытаться получить их показания. Двумя жирными чертами было подчеркнуто имя некоего Франсиско Сото.
Тот жил в большом двухэтажном доме с угловым, на две стороны выходящим балконом, через перила которого свешивались герани. Дом, судя по всему, принадлежал людям обеспеченным. Горничная открыла Ансоле двери и проводила в гостиную через патио с глиняными цветочными кадками, где он успел заметить босого мальчугана, который играл в пристеночек. Франсиско Сото приветствовал гостя с легким удивлением: этот молодой еще человек явно привык, что о визите договариваются заранее. Он объяснил, что только что вернулся из долгой и утомительной деловой поездки: из Каракаса – в Гавану, из Гаваны – в Нью-Йорк, и предпочел, чтобы газеты не сообщали о его возвращении в Боготу. Об этом неизвестно даже многим его друзьям. А как проведал об этом сеньор Ансола?
– От генерала Любина Бонильи, – ответил тот. – Это он рассказал мне о вас.
– А-а, генерал Бонилья. Тогда понятно. Шустрый господин.
– Мне он сказал, что вы с ним встречались около года назад, после убийства генерала Урибе.
– Да недели две спустя. Я шел в адвокатскую контору Альберто Сикара. С Бонильей мы поговорили о его школе детективов – он в те дни носился с этой идеей. Я представился, он вспомнил мое имя. Достал записную книжку и сказал, что давно уже искал случая поговорить со мной.
– О гибели генерала Урибе?
– Он слышал, что я располагаю кое-какими сведениями. Как он это узнал – мне неизвестно. У него нюх как у ищейки. Ну так что – открыл он эту свою школу?
– Открыл. А что же это за сведения? Что-то связанное с иезуитами?
– Вы-то как об этом узнали? – сощурился Сото и, не дожидаясь ответа, сказал: – Да. Я сказал ему, что он был вторым человеком, видевшим то же, что и я. Или – что знаю еще одного человека, видевшего то же, что он, однако не сказал ему, что этот человек – я. Не хотел встревать в это, мне проблемы без надобности. А он предложил встретиться там, где нас не заметит полиция. – Сото помолчал. – Однако мы так и не встретились, потому что он не связался со мной до моего отъезда.
– И по сию пору, – проговорил Ансола.
– Да. И я не рассказывал об этом никому. Ну, или почти никому. И не знаю, как вы об этом узнали.
– Так что же вы видели?
Вечером 13 октября, за два дня до покушения, Франсиско Сото спускался по Девятой калье вместе со своим приятелем Карлосом Энрике Дуарте. В этот поздний час прохожих на улице не было. Они прошли под балконом иезуитского колледжа, и Сото показал на угловой дом напротив: «Вон там живет генерал Урибе». Приятель промолчал. Они пошли дальше, в сторону Капитолия, но еще не дойдя до угла Седьмой калье, увидели двоих мужчин, выходящих из маленькой двери: на одном была фетровая шляпа, на другом – соломенная.
– В соборе Сан-Бартоломе есть что-то вроде черного хода, выводящего на Девятую. Вот оттуда они и вышли. Человека в фетровой шляпе я узнал сразу же – это был Лео-вихильдо Галарса. Второго толком не разглядел: заметил только, что он выше ростом и гораздо лучше одет.
С Галарсой он познакомился в пивной «Эль Митинг», где-то в году девятом, что ли; знаком с ним был и Карлос Энрике Дуарте: Галарса мастерил что-то по заказу его матушки. Приятели удивились, увидав его в такой час на улице и в компании человека совсем иного пошиба – и при этом оба вышли из задней двери иезуитского колледжа. Удивились – но тут же и позабыли о них, пока в газетах не появилось фото Галарсы. «Это он убийца генерала Урибе!» – твердил Дуарте в пятницу. – Это он убил!»
В полицию они обратились не сразу. В день похорон оба шли в многолюдной траурной процессии, провожавшей генерала Урибе на кладбище, к фамильному склепу, и, осознав весь масштаб произошедшего, а также увидев издали священников, которые держались рядом с семьей покойного, заговорили о том, что к убийству могут быть причастны иезуиты. Ни для кого не было секретом, что они терпеть не могли генерала, о чем высказывались во всеуслышание; Франсиско Сото, как и все обитатели Боготы, был свидетелем бешеной травли, которую в последние годы развязали газеты «Унидад» и «Сансон Карраско», два их печатных (и продажных) органа. И то, что один из убийц выходил из церкви Сан-Бартоломе, едва ли могло оказаться простым совпадением. Сото и его друг Дуарте припомнили, что падре Руфино Берестайн, самый влиятельный и самый неумолимый иезуит в Боготе, окормлял еще и столичную полицию. («Наш колумбийский Распутин», сказал Франсиско Сото, но шутка успеха не имела.) И оба приятеля, отшагав в траурной процессии, решили, что лучше будет помалкивать, потому что от преступления, где замешаны полиция и иезуиты, лучше держаться подальше. Вскоре им пришлось поздравить себя с этим решением, потому что в конце недели пошел гулять слух, будто полиция хватает всякого, кто желает дать показания. Потом они увидели это собственными глазами – людям, которых они хорошо знали, людям, за репутацию которых могли бы поручиться, пришлось провести несколько часов или всю ночь за решеткой, как уголовникам – и всего лишь за то, что они совершили ошибку, рассказав о том, что видели.
– Бедолаги не знали, что не обо всем, что видел, надо говорить, – сказал Франсиско Сото. – Тем паче в такие времена.
– Но вот сейчас они могут наконец нарушить молчание, – сказал Ансола. – Сейчас нам просто необходимо, чтобы они разверзли уста. Если такие люди, как вы, им об этом не скажут, злодеи останутся безнаказанными.
– Вы ходили посмотреть на них?
– На кого?
– На убийц. Ходили в «Паноптико»?
Сам Франсиско Сото был там. В прошлом декабре, вернувшись из своей долгой деловой поездки, он вдруг вспомнил, что не переступал порог тюрьмы с тех пор, как посещал там отца. «Ваш отец сидел в тюрьме?» – удивился Ансола. Да, был в заключении по окончании последней войны, – ответил тот. Его отец, дон Теофило де Сото, воинствующий, что называется, либерал, оказался среди тысяч тех, кто проиграл эту позорную войну и оказался за решеткой. Дон Теофило вскармливал своего сына историями о войне: в детстве – историями о героизме, по мере взросления – о страдании, горечи разочарования, обманутых надеждах.
– Я вдруг спохватился, что бывал в тюрьме только в детстве, – сказал Сото. – И мне показалось, что это – некоторый пробел.
Он пришел в «Паноптико» солнечным утром. Во дворе арестанты тянулись к свету, подставляли ему лица. Сото смотрел по сторонам, задавал вопросы, стараясь не обращать внимания на запах мочи и тухлятины. И сознавал, что со времен последней войны все переменилось, но что именно – определить не мог. Может быть, изменился как раз он – тот, кто приходил сюда ребенком навещать отца, а теперь стал взрослым мужчиной, и пространство тюрьмы для него – ее коридоры, ее стены и та часть камер, что можно было разглядеть снаружи – как-то ужалось. И вся она уже не производила такого впечатления, как тогда, хотя, разумеется, тогда это было обиталище страха, средоточие тоски, ибо никто ведь не объяснил мальчику, что его отец не окончит свои дни в заключении и что он проводит с ним не последние его часы. И вот теперь Франсиско Сото, проходивший по этому скорбному месту, как турист – по залам музея, увидел убийц генерала Урибе.
– Да, там в камере сидели Галарса и Карвахаль.
Галарса узнал его. И протянул ему руку, правда, не приподнявшись и глядя не в глаза, а на узел галстука или на пуговицы пиджака. «Как поживаете, сеньор Сото?» Тот подошел поближе и, не присаживаясь, спросил, как они тут, хорошо ли их содержат, очень ли им скучно.
– Сами видите, доктор, – ответил Галарса. – Втравили нас в это дело, а теперь знать не хотят, даже и не смотрят в нашу сторону.
Еще на исходе года пропавший свидетель, таинственный Альфредо Гарсия, прислал письмо из Барранкильи на карибском побережье, сообщая, что окончательно решил уехать в Коста-Рику. Ансола и остальные с удивлением отметили, что второе имя он обозначил инициалом А., раньше он никогда так не подписывался. Но больше к этой странности не возвращались, тем более что от беглеца больше не было никакого проку. Однако в феврале медельинская газета «Этсетера» опубликовала еще более странное письмо. Оно тоже было подписано Альфредо Гарсией, но подписано иначе – «Гарсия Б.», и Ансола, прочитав это, скривился так, словно в тексте было нечто неучтивое или даже оскорбительное. Впрочем, письмо было помечено – «Богота», из чего следовало, что Альфредо Гарсия пока еще не перебрался в Коста-Рику. Он что – передумал? Может быть, перешел на нелегальное положение? Или сообщение об отъезде призвано было сбить следователей с толку, и это доказывает, что Гарсии заплатили не только за то, чтобы он исчез, но и чтобы запутал власти? Содержание письма было настоящей бомбой: автор сообщал о подозрительном поведении некоторых лиц, связанных с убийством Урибе, причем делал это так, что не оставалось ни малейших сомнений. Будь Ансола судьей, он именно так составил бы обвинительное заключение. О таком письме, как сказал Хулиан Урибе, можно было только мечтать.
Автор письма начинал с обвинений по адресу Педро Леона Акосты: «Я видел этого человека 11 октября 1914 года в отеле “Боготасито”, принадлежащем сеньору Бенхамину Веландии, приблизительно в половине одиннадцатого утра, в компании Галарсы и Карвахаля. Они, обменявшись несколькими словами, которые я не расслышал, проследовали к водопаду Текендама». Затем Гарсия взялся за иезуитов: «13 числа того же месяца около десяти часов вечера я собственными глазами видел, как Педро Леон Акоста вместе с Галарсой и Карвахалем выходили из колледжа Сан-Бартоломе через маленькую дверь в заднем фасаде монастыря, обращенном к Девятой калье». Затем он дошел и до пресловутой записочки, которую Ана Роса Диэс намеревалась передать Томасу Сильве перед своим бесследным исчезновением с лица земли: «Потом, через некую сеньору Росу, близкую подругу матери Галарсы, я узнал, что та получила записку от некоего монаха, имени которого пока открыть не могу». Вслед за тем Гарсия позволил себе даже пересказать содержимое этой записки, как если бы видел ее. «В ней говорилось примерно следующее: преподобный отец настоятельно рекомендует вам разрешить пребывание сеньоре такой-то в вашем доме до тех пор, пока мы не отыщем способ решить возникшие проблемы». Завершил же Гарсия рассказом о Саломоне Корреале: «Также мне доподлинно известно, что мать Галарсы побывала у генерала Корреаля, сообщив ему, что пришла попросить о вспомоществовании, поскольку ее сын, единственный кормилец, сидит сейчас в тюрьме, и будет несправедливо, если она займется поденной работой. Корреаль попросил ее ни о чем не беспокоиться, пообещал, что переговорит с несколькими сеньорами, чтобы те ежемесячно выделяли некую сумму на удовлетворение ее потребностей, каковую сумму она будет получать через третьих лиц».
Разоблачения медельинской газеты встряхнули процесс, шедший в Боготе. Следователь вдруг зашевелился, обнаружив проворство, невиданное за все полтора года, минувшие со дня убийства. Педро Леон Акоста обратился к судье с просьбой указать автора письма; следователь вызвал для дачи показаний его, Галарсу и Карвахаля; решено было наконец употребить все средства для розыска Гарсии, и по всей стране были разосланы ориентировки. Как-то в феврале, под вечер, за столом у Хулиана Урибе эта газета переходила из рук в руки, меж тем как альмохабаны [55] остывали, а поверхность шоколада уже подернулась тончайшей пленкой. Присутствовали Томас Сильва и Карлос Адольфо Уруэрта, приглашенные отпраздновать успех – как если бы речь шла об осуждении истинных убийц. «Ну, все на этом!» – говорил Томас Сильва. А Хулиан Урибе возбужденно кружил у стола, повторяя, что – да, что наконец-то, что вот оно. Газета «Этсетера», – подумал Ансола, – пришла в дом Урибе, как весть об окончании мировой войны – в какую-нибудь французскую семью.
Он и сам поначалу разделял всеобщий восторг, однако уже через несколько часов впал в мрачность которая была непонятна окружающим, которую он и сам не мог себе ее объяснить, как ни старался. Что-то царапало его взгляд в этом письме – слишком правильно там все было, слишком вовремя оно подоспело, слишком ясно и убедительно излагало факты, слишком полезным оказалось. «В самом деле, теперь – всё. Теперь есть все, что нам нужно, все, что мы так хотели доказать. Вот Акоста и убийцы стоят у водопада, вот Акоста и убийцы выходят из колледжа Сан-Бартоломе, вот записка иезуита, которую полтора года не могли найти, вот доказательство, что Корреаль оказывал убийцам тайное содействие. Да, здесь имеется все».
– Так в чем дело-то? – спросил Сильва.
– Сам не знаю, – ответил Ансола. – Как-то неправильно оно происходит.
– Все на свете как-нибудь да происходит.
– Да. Как-нибудь, но не так.
– Любезный мой Ансола, я начинаю за вас беспокоиться, – сказал Сильва. – Вы так привыкли повсюду искать врагов, что не осознали, какое сокровище на нас свалилось.
– Да никакое это не сокровище.
– Одно вам могу сказать – поберегитесь. Потому что если так дальше пойдет, вы не поверите и Господу нашему Иисусу Христу, когда он придет спасать вас в день Страшного суда.
Ансола попытался облечь свой скептицизм в слова. После убийства Урибе Альфредо Гарсия больше года пробыл в Боготе, напрасно дожидаясь, когда следователь выслушает его показания, и все это время даже не упоминал о виденном в ночь на 13 октября, хотя видел он нечто очень важное. Не упомянул и про Саломона Корреаля, хотя знал, какие подозрения тяготеют над начальником полиции с тех пор, как тот отказался принять его заявление. Не упомянул и про записку иезуита и ничем не намекнул, что знаком с ее содержанием и способен его пересказать, хотя разделял с Ансолой и Сото тревогу за судьбу Аны Росы Диэс. «Почему? – спрашивал Ансола. – Почему он ни слова нам об этом не сказал? Почему он полтора года говорил с нами про убийство генерала и обо всех сопутствующих этому обстоятельствах, но обошел молчанием все это? Почему заговорил именно сейчас, когда мы получили показания свидетелей, видевших, как Галарса с каким-то неизвестным выходил из монастыря иезуитов? Почему только сейчас, когда становится очевидна причастность иезуитов и Корреаля? Почему только сейчас он набрался смелости сказать – да, он тоже знал, он тоже все видел и все знал? Почему этот подарок судьбы получаем мы в едином документе, где содержится все, что нам необходимо для того, чтобы следователь установил наконец истину и выявил истинных убийц? Почему все, о чем пишет Гарсия, нам уже было известно из других источников? И почему он сменил инициал? Сейчас второе имя начинается с “Б”, тогда как в заявлении – с “К”, а в письме из Барранкильи – с “А”. Да, вот именно – почему?»
– Может быть, это разные люди? – робко спросил Уруэта.
– Это не разные люди! – внезапно вспылил Ансола, с трудом сохраняя корректный тон в разговоре с тем, кто был старше. – Понятно же, что это – одно лицо. Если только по чистому совпадению это не трое однофамильцев. Если только все трое не узнали одно и то же о смерти генерала Урибе. Нет, я думаю, что это – один человек, а еще мне кажется, что в этой игре он держит банк. Полагаю, кто-то заплатил Альфредо Гарсии немалые деньги за то, чтобы он уехал из Боготы. Как мы и опасались, его купили, а сейчас стараются оправдать расходы. Его заставляют писать письма, сбивающие нас с толка и со следа. И подписываться разными инициалами. И выложить в письме все, что можно инкриминировать консерваторам и иезуитам.
– Но это же абсурд, Ансола! Вы сами слышите, что говорите? – воскликнул Сильва. – Зачем им это? Зачем заговорщикам самим выдавать себя?
– А вы посмотрите, кем подписано это письмо.
– Свидетелем. Альфредо Гарсией.
– Свидетелем, который бежал или исчез. Человеком, который пишет в газету и в собственной подписи ставит не ту букву. Этот документ не имеет никакой юридической силы ни для одного судьи, потому что за него никто не несет ответственности. Где автор разоблачительного письма? А бог его ведает. В Барранкилье? В Боготе? В Медельине? У свидетеля нет лица, а, значит, его как бы не существует вовсе. Нет, это письмо предназначено для того, чтобы оставить нас в дураках.
Хулиан Урибе поднял бровь.
– Одним движением пера, – продолжал Ансола, – заговорщики только что лишили все наши разоблачения какой бы то ни было достоверности. Участие иезуитов, Саломона Корреаля, Педро Леона Акосты – все превратилось в словесный мусор. Невнятное письмо от исчезнувшего свидетеля, который неизвестно где находится и меняет инициал второго имени всякий раз, как подписывает что-либо… нет, все это не внушает ни малейшего доверия, и ни один судья, находясь в здравом рассудке, не примет это всерьез. А им того только и надо – лишить достоверности любое наше обвинение, превратить его в нелепое бормотание пропавшего безумца. И они добились своего – мне это теперь ясно. Они нас обыграли еще до начала партии. Хотите, скажу, что будет дальше? Следователь примется искать доносчика на небе и на земле, устроит грандиозное шоу – поиски сокрытой истины. Через несколько недель или месяцев заявит, что поиски оказались безрезультатны. Что несмотря на все усилия, установить и обнаружить обвинителя не удалось, и все обвинения превратятся в бред сумасшедшего. Общество Иисуса замешано в преступлении! Чушь какая. Генерал Акоста и начальник полиции – соучастники преступления! Бред. И, разумеется, все скажут: «Чего ждать от анонимного обвинителя, который действует под чужим именем и носа не решается высунуть из своей норы?» «Нет, – скажут все, – эти инвективы – не более чем плоды воспаленного воображения. Как, – скажут все, – можно принимать их всерьез?» – Ансола помолчал и добавил: – Разыграно, как по нотам. Не будь это работа наших врагов, я бы восхитился от всей души.
Позднее, уже прощаясь с собеседниками, он заметил, что они глядели на него не так, как обычно. А как? С жалостью? С недоверием? С беспокойством? Так смотрят на близкого человека, который вдруг понес какую-то околесицу – с поджатыми губами, с застывшей в глазах тревогой. Уходя, Ансола подумал, что кое-чего лишился сегодня. Он прошел два-три квартала, рассматривая отблески желтого света на брусчатке. Размышляя об Альфредо Гарсии А., об Альфредо Гарсии Б., об Альфредо Гарсии К., вспоминая облик человека, с которым познакомился в Боготе, совесть которого сожрали заговорщики, потом сказал себе, что противостоит могучей машине, и ощутил, как бегут мурашки вдоль хребта. Выстоит ли он в борьбе с этими чудовищами? И сейчас же спросил себя – боишься? Когда он ступил на площадь Боливара, ему показалось, что все прохожие смотрят на него и говорят о нем. Кучка людей двинулась к углу, и донесся чей-то хохот, звучавший на пустой площади одновременно глуховато и гулко, словно камень, брошенный в пруд. Ансолу осенило – и уже через несколько минут он снова оказался в столовой Хулиана Урибе, и гости, занимавшие прежние места, обратили к нему жалостливые взгляды – точно такие же, как до его ухода.
– Доктор Урибе, доктор Урибе… – торопливо проговорил он. – У меня к вам просьба. – И, не дожидаясь вопроса, добавил: – Устройте меня в тюрьму.
Так Ансола начал работать в «Паноптико». Воспользовавшись тем, что он некогда был чиновником в Министерстве общественных работ, Урибе и Уруэта благодаря своим связям добились для него должности в администрации главной тюрьмы Боготы. Никто так никогда и не узнал, каков был круг его обязанностей, когда он праздно наблюдал за работами, которые проводились в корпусах тюрьмы, но никто ни о чем и не спрашивал, так что Ансола на несколько месяцев получил доступ в холодное каменное здание, где Галарса и Карвахаль соседствовали с уголовниками, свезенными туда со всей страны, и видел, как усталая ненависть побежденных кладет печать на их лица с ввалившимися щеками и землистыми подглазьями. Да, жалованье в «Паноптико» было меньше, чем в министерстве, но для Ансолы не имело значения, что на какое-то время пришлось затянуть ремешок – важно было только вести расследование, давно уже к этому времени ставшее чем-то гораздо большим, нежели выполнение задания или служебный долг: оно превратилось в призвание, которое упорядочивало его жизнь и придавало ей цель и смысл. Он издали наблюдал за Галарсой и Карвахалем, стараясь оставаться незамеченным. И сознавал, что его поведение повторяет или имитирует поведение убийц перед преступлением – так же, как он, убийцы следили за жертвой, радуясь, что она ни о чем не подозревает – и понимал (или думал, что понимает), как пьянит власть над тем, за кем следишь и думаешь, как вернее покончить с ним. Пришла минута, когда он обнаружил непривычное ощущение, похожее на любопытство, но любопытство какого-то особого, будоражащего свойства. О чем целый день размышляют эти убийцы? Вспоминают ли они свою жертву? Видят ли ее во сне? Однажды он даже попросил охранника показать арестанта, осужденного за убийство, и потом осторожно, как приближаются к хищному зверю, подошел к нему.
– Вы видите во сне тех, кого убили?
– Я вижу их наяву, – отвечал тот.
Ансола, никогда прежде не слышавший, чтобы человек с такой исчерпывающей точностью определил чувство вины, больше ни о чем его не спрашивал. Но вскоре благодаря этому человеку он узнал другого, а от него – третьего, пока наконец не разговорился с неким Саламеа, который увидел, как он ошивается возле камеры Галарсы и Корреаля. «Вы что – сыщик?» – спросил он. Ансола ответил – нет, он тут от Министерства общественных работ, но не смог побороть двусмысленный – и, пожалуй, болезненный, не мог не добавить он – интерес к убийцам генерала Урибе.
– Интересней, пожалуй, то, как они тут живут, – сказал Саламеа.
– Вы о чем?
– О том, что они делают тут всё, что им заблагорассудится. Как будто они на воле.
Этот самый Саламеа явно был человек не без образования, а потому решался протестовать по поводу несправедливостей, чинимых в этой тюрьме. Сам он сообщил, не вдаваясь в подробности, что сидел за долги, зато пространно изложил свое недоумение тем, что привилегии, которыми пользуются Галарса и Карвахаль, выходят за все рамки. Это он рассказал Ансоле, что надзиратель втихаря носит арестантам записки и что некий священник-иезуит несколько раз получал от них запечатанные конверты для передачи на волю.
– Вы уверены, что это был именно иезуит? – насторожился Ансола.
– Некий падре Тенорио.
– Рафаэль Тенорио?
– Он самый. Вы его знаете?
Да, Ансола знал его, хоть никогда и не видел. Хулиан Урибе попросил его разобраться в подозрительном поведении падре – похоже, что, служа во время последней войны капелланом в армии консерваторов, он познакомился с солдатом по имени Карвахаль, который предложил убить генерала Урибе и разом положить конец войне. После убийства, когда все газеты запестрели фотографиями Карвахаля, падре рассказал эту историю некоему Эдуардо Эсгерре, консерватору и своему прихожанину. «Это тот самый», – добавил он. Однако спустя несколько месяцев, когда иезуита наконец вызвали на допрос, он отказался от своих слов: «Сравнив лицо на фотографии с тем, какое запомнилось мне, могу с уверенностью заявить, что это разные люди». А теперь получается, что падре Тенорио посещает убийц в тюрьме? И служит им почтальоном?
– Галарса и Карвахаль встречаются с ним в часовне, разговаривают по-дружески, – сказал Саламеа. – Я своими глазами видел. – Потом помолчал и добавил: – И уже давно. Падре Тенорио часто навещает их, передачки носит. Принимает, как говорится, в них участие.
– Что же он им носит?
– Я видел свертки. Книги, газеты. Точнее не скажу.
Саламеа передал свой разговор с убийцами, состоявшийся как-то раз на прогулке в тюремном дворе. Он спросил, ради чего они ввязались в это дело, и услышал в ответ, сейчас уже не помнит, от кого именно из двоих: «Если бы не мы его пристукнули, нашелся бы еще кто-то». Они были твердо уверены, что проведут за решеткой года четыре, хотя за преступление, которое они совершили, дают двадцать пять лет, и Саламеа полагал, что эта спесь проистекает от уверенности, что их отмажут. Однажды их застукали за тем, как они прячут в камере молотки, клещи и напильники, которые другой арестант хотел использовать для побега, и это происшествие, для всякого другого чреватое тяжкими карами, сошло им с рук.
– Неужели ничего им за это не было?
– Даже не обругали. Вот я и говорю – они священны и неприкосновенны. Не говоря уж о том, что заработали на фильме.
Он имел в виду ленту братьев Ди Доменико, для которой убийцы снялись здесь, в этих самых камерах и коридорах. С самого начала пополз слушок, что Галарса и Карвахаль сделали это не бесплатно, и вот теперь Саламеа подтвердил его.
– Так, значит, им заплатили?
– Да. Пятьдесят песо каждому. Поглядите, как они приоделись, поглядите, какие роскошества стали позволять себе. Загляните, загляните к ним в камеры.
И Ансола в течение нескольких монотонных, тянувшихся бесконечно и неотличимых друг от друга дней ждал удобный случай последовать этому совету. Это оказалось нелегким делом, потому что двое убийц не подчинялись тюремному распорядку, обязательному для прочих арестантов – к примеру, не ходили на занятия, куда сгоняли всех остальных, и не должны были подниматься ни свет ни заря. Питались они иногда от, с позволения сказать, общего котла, куда каждый арестант вносил свои припасы, иногда им разрешалось получать с воли замысловатые кушанья, сготовленные и принесенные женами, а иногда они бахвалились, будто едят как в ресторане, и обеды на глазах у всех им доставляли прямо в камеру. Подобные привилегии, – заметил Ансола, – вызывали у остальных заключенных глухую неприязнь или откровенную враждебность. Они смотрели на Галарсу и Карвахаля как на чужаков, и стоило одному из этой пары приблизиться, меняли тему разговора и даже позу. Стало известно, что Галарса и Карвахаль ссужали заключенным деньги, причем под высокий процент; что нуждающиеся закладывали им цепочки, кольца, перстни, и те неплохо за это платили; что порой посылали за съестными припасами на волю и продавали их арестантам, не имевшим такой возможности. Еще Ансола узнал, что убийцы генерала не ходили к мессе вместе с остальными, а получали причастие отдельно, причем двери в тюремной часовне в эти особые часы всегда были на запоре. В следующее воскресенье Ансола во исполнение своего замысла пришел в тюрьму очень рано. В полдень явился лысый священник и повел убийц в часовню. Ансола понял, что у него есть шанс.
Камеры Галарсы и Карвахаля были не только просторней, чем у остальных, но и иначе устроены: их разделяла всего лишь перегородка – такая тонкая, что можно было по ночам свободно переговариваться, не повышая голоса. Ансола вошел в левую камеру, не зная, кто из двоих ее занимает, и остановился, пораженный. Ковер на полу и телячья шкура спасали от холода. Под потолком плавала зажженная лампа без абажура, бросая тени на изображение Святого сердца Иисусова, висящее на стене, в глубине монотонно постукивали о раковину капли. Что это за камера такая, подумал Ансола, снабженная водопроводом и электричеством? Кто это так печется о двоих убийцах? Две симметрично стоявшие койки были застелены: на каждой лежало по два шерстяных одеяла, по четыре больших подушки в наволочках и по маленькой вышитой думочке. В камере было чисто. На деревянном столе в беспорядке громоздились книги и бумаги в таком количестве, словно тут сидел не один из двоих плотников, убивших генерала Урибе, а какой-нибудь бедный студент. Да нет, – поправил себя Ансола, – не студент, а скорей уж семинарист: у стены, под образом Пречистой Девы дель Кармен, стояла обитая мягкой тканью скамеечка, какие используют, когда молятся на коленях.
Ансола увидел служебник и тексты новенн, какие читают на Рождество, увидел Библию в кожаном переплете, увидел стопку брошюр и особо отметил название одной – «Да и Нет». Она впервые попалась ему на глаза, хотя слышал он об этой книжице много – ее упоминали по разным поводам, но с неизменным возмущением. В 1911 году, спустя несколько лет после того как падре Эсекиэль Морено заявил, что либерализм – это грех, генерал Урибе ответил ему блестящим памфлетом, полным его любимых риторических фигур и точных мыслей, и носившим такое название: «О том, что колумбийский либерализм не греховен». Этот опус наделал много шума: Урибе доказывал, что Либеральная партия так же неукоснительно придерживается доктрины католицизма, как и ее соперница, так же блюдет святость семейных уз и общественных установлений Колумбии, а вслед за тем призывал либералов смелее противостоять разгулу клерикализма, разоблачать и обличать неблаговидные дела духовенства. Но и это, впрочем, было еще не самое плохое: после того как колумбийская Церковь запретила чтение этой брошюры, Урибе нанес ей тягчайшее оскорбление – воззвал непосредственно к Святому Престолу. Для священников это стало последней каплей, и их ответом стала книжечка «Да и Нет», лежащая сейчас на видном месте в камере убийцы. Автор ее спрятался за непроницаемым псевдонимом Аристон Мен Хайдор. Вытащив блокнот Бонильи, Ансола записал на последней страничке название, имя автора и название издательства – «Крусада католика». Оно же выпускало газету «Сосьедад», на страницах которой генерала Урибе объявляли имморалистом и утверждали без оговорок и сомнений, что война 1899 года была Божьей карой для приспешников Сатаны. Ансола наугад открыл книжицу и прочел, что генерал Урибе – враг религии, отчизны и принципов консерватизма. Но в этот миг какой-то арестант, с воем промчавшийся по коридору мимо открытой двери, спугнул Ансолу: тот поспешил выскочить из камеры, стараясь ни с кем не встречаться глазами.
На следующее утро, прежде чем отправиться изображать служебную деятельность, он зашел в издательство «Крусада». Он желал приобрести экземпляр брошюры и узнать про ее автора. В чем, однако, не преуспел: никто во всем издательстве не мог сказать ему, кто скрывался за этим псевдонимом, звучавшим на чужеземный лад. Некий Марко А. Рестрепо, священник-иезуит, доставил рукопись в издательство, но истинные сведения об авторе можно отыскать только в бухгалтерских ведомостях. Ансола спросил, можно ли будет заглянуть в них, и услышал в ответ, что они – в ведении курии: еще ему в самых изысканных выражениях дали понять, что отцы-каноники скорее дадут отрубить себе руку, чем проконсультируют человека с такой репутацией, как у него. И тем не менее, выходя оттуда с брошюрой под мышкой, Ансола, как это ни глупо, чувствовал, что одержал, пусть маленькую, но – победу.
Он читал ее целый день, за одинокими трапезами и в минуты отдыха, и дисциплинированно дочитал до конца, хотя каждый абзац был пропитан нелепой ложью, искажение действительности и клеветой, сочившейся из-под пера Аристона Мена Хайдора и порочившей память генерала Урибе, как раньше, при жизни – его самого. Одно место особенно привлекло его внимание. Там с возмущением перечислялись прегрешения генерала Рафаэля Урибе Урибе в бытность его сенатором Республики. Что же ставилось ему в вину? – Не явился на заседание, где обсуждалось торжественное посвящение Колумбии Пресвятому Сердцу Христову[56]; ушел из Сената, когда шли дебаты по поводу того, должна ли страна участвовать в празднествах по случаю пятисотлетия принятия догмы о непорочном зачатии – годовщины, которую широко отмечал весь католический мир. Да уж, подумал Ансола, тем он и навлек на себя ненависть этой фанатичной страны – тем, что не соглашался лепить колумбийские законы из глины суеверий и предрассудков, тем, что не желал отдавать неверное будущее страны на откуп магическим ритуалам разлагающейся теологии. Передавали, что один конгрессмен-консерватор при виде того, как Урибе выходит из зала, как раз когда там начиналось голосование по поводу торжеств, отпустил шутку, которой многие зааплодировали:
– У генерала Урибе – много общего с Сатаной: стоит лишь упомянуть имя Пречистой Девы, как оба удирают стремглав.
Враг католической веры. Виновник гражданских войн. Убийца колумбийцев. Какие знакомые обвинения – думал Ансола. Он слышал их тысячу раз и тысячу раз встречал на страницах газет, но прочитав их сейчас, заметил кое-что новое. Поначалу это был слабый отзвук, глуховатое эхо, неопределенное ощущение, и лишь через несколько минут его осенило – голос Аристона Мена Хайдора удивительно напоминал голос того автора, который под псевдонимом «Крестьянин» остервенело нападал на Урибе со страниц газеты «Републикано». Эти статьи Ансола с сожалением читал на протяжении нескольких лет, следил за неистовой полемикой, которую они вызывали, и сам обсуждал их с другими либералами. «Крестьянин» обвинял генерала еще и в том, что во время войны 1899 года он послал на смерть тысячи юношей, и в том, что вынашивал мечты об исчезновении Церкви, о разрушении семьи, уничтожении частной собственности, и в намерении ввергнуть страну в пропасть безбожного социализма. И в том, что Урибе своими писаниями растлевает общественную мораль и подрывает устои веры, без которых невозможна достойная жизнь. Да кто же он такой, этот «Крестьянин»? Если интуиция не обманывала Ансолу, тот же человек, который подписывался как Аристон Мен Хайдор: это просто два псевдонима одного клеветника по призванию. Но как подтвердить эту догадку?
Он попытал счастья в типографии «Републикано». Поговорил с корректорами и с наборщиком. Вдруг откуда-то вынырнул юный репортер с повязкой на глазу и, шепнув «не здесь», за руку повлек Ансолу на улицу. По дороге сообщил, что зовут его Луис Самудьо и что он служил в «Републикано» в ту пору, когда там печатались статьи «Крестьянина», потом высказал Ансоле свое восхищение и уважение, пожелав, чтобы он докопался до истины в деле генерала Урибе. И наконец добавил, что не знает, кто сочинял статьи о покойном.
– Нам доставляли машинопись. В редакции их не писали.
– Не редактор?
– Нет-нет, уверен, что нет. У нас ходили слухи, что постарались иезуиты. Впрочем, чтобы смекнуть это, не надо быть семи пядей во лбу.
– А кто же их приносил?
– Иногда падре Веласко, настоятель францисканского монастыря. Они с редактором запирались и о чем-то беседовали. Иногда – падре Тенорио. Иезуит. Не знаете такого?
– Знаю, – ответил Ансола. – А, может, кто-то из них?..
– Кто-то из них «Крестьянин»?
– Да.
– Я даже не знаю… Статьи приходили в редакцию, как я говорил, уже напечатанными. Нет возможности установить, чьей рукой они написаны. Одно могу сказать твердо: писали их не в редакции. – И после паузы добавил: – Мне очень стыдно, сеньор Ансола.
– Почему?
– Стыдно, что моя газета превратилась в такое. За то, что она вытворяла в отношении покойного генерала, за безобразную травлю, которой она его подвергала. – Тем временем, обойдя квартал, они вновь оказались у дверей типографии. – Позвольте вас спросить…
– Слушаю.
– Почему вас интересует именно «Крестьянин»? Атаки на Урибе шли со всех сторон.
Ансола ощутил прилив теплого товарищеского чувства: он вдруг вспомнил, что это такое – доверять кому-то, и что такое – когда кто-то доверяет тебе, и чувство это (нечто среднее между ностальгией и уязвимостью) обольстило его так, что он уже был готов все выложить этому одноглазому репортеру, которого видел впервые в жизни. Он чуть было не произнес имя Аристона Мена, чуть не сказал, что, по его мнению, у статей и у брошюры – один автор, и что в камере, где с удобствами сидели убийцы, он видел брошюру эту, и чуть было не объяснил, что получили они ее от тех, кто заказал убийство генерала – те вручили им ее, чтобы поднять их боевой дух, разжечь ненависть к Урибе, заглушить в них чувство вины и раскаяния. Ансоле пришло в голову, что, если установить личность автора, это может пролить свет на вдохновителей преступления, и прямо там, на мостовой, был уже готов все выложить репортеру. Но вовремя спохватился. Этот Самудьо, как ни крути, не уволился, а по-прежнему служит в «Републикано». И кто знает, какие тайные намерения лежат в основе его словоохотливости? Какие невидимые нити повлекли его обходить вокруг квартала? Кто поручится, что он не выполнял секретное поручение Саломона Корреаля или следователя Родригеса Фореро?
Ансола бросил взгляд на перекресток, убеждаясь, что никто не следит за ними. Потом простился с репортером и пошел своей дорогой.
В конце мая случилось то, что предвидел Ансола в отношении таинственного письма из газеты «Этсетера». Следователь прокуратуры Алехандро Родригес Фореро с большой шумихой приказал добыть хоть из-под земли свидетеля Альфредо Гарсию, занесшего на бумагу эти ужасные обвинения. В Барранкилью, откуда пришло первое письмо, полетел запрос – самого категорического свойства, но, к сожалению, не содержавший никаких примет Гарсии, без которых ничего сделать было нельзя. На это и указал алькальд Барранкильи, прося предоставить хотя бы словесный портрет разыскиваемого, но ответа не получил. Вскоре прокуратура циркулярно разослала всем алькальдам Республики телеграмму: «Настоятельно прошу немедленно установить и телеграфировать, проживает ли на территории, вверенной вашему попечению, Альфредо Гарсия А.» Утвердительного ответа не пришло. Как только Ансола узнал о содержании циркуляра, он поспешил к Хулиану Урибе и спросил его: «Почему Гарсия А.? Почему не Гарсия Б., не Гарсия С.? Ведь прокуратура знает о путанице с инициалами? Теперь нам известно доподлинно, что преступники попросили свидетеля подписываться тремя различными способами – для того, чтобы его искать и гарантированно не найти; для того, чтобы создавать видимость усилий, твердо зная, что усилия эти успехом не увенчаются. Я оказался прав. Я был прав, а мне не поверили». Брат генерала был вынужден согласиться с этим.
28-го числа, утром, когда Ансола уже завершал свои труды в «Паноптико», один из надзирателей, который носил фамилию Педраса и, как выяснилось, по заданию Саломона Корреаля осуществляя связь убийц с внешним миром, подошел к нему и сообщил, что его спрашивают у ворот тюрьмы. Выйдя на улицу, еще влажную от недавнего дождя, Ансола увидел Томаса Сильву, державшего в руках экземпляр газеты «Тьемпо», где было опубликовано постановление прокуратуры. Он развернул ее и прочел: «Я, Алехандро Родригес Фореро, расследующий обстоятельства убийства генерала Урибе Урибе, призываю автора письма…» Дальше можно было не читать – Ансола немедленно все понял: следователь публично и печатно обратился к свидетелю с просьбой сообщить все, что ему известно о преступлении, гарантировал ему неприкосновенность, предупреждая, что если тот не явится, будет обвинен в укрывательстве.
Ансола прошел несколько шагов и присел на скамейку лицом к проспекту. Он видел, как мимо проносились рычащие автомобили, видел на задних сиденьях дам в шляпах, видел лошадь, рысившую к северу, к Барро-Колорадо и на ходу ронявшую из-под хвоста кругляши навоза. «Они добились своего, – сказал он. – Они настоящие кудесники, мой дорогой Сильва, с ними не совладать. Гарсия не объявится: его отсутствие проплачено и обеспечено. Но скажите-ка мне вот что, Томас… Сколько стоит сделать так, чтобы человек исчез, но при этом остался в живых? Во что обойдется превратить его в сочинителя абсурдных писем, а потом – в призрак, а потом – и вовсе в фикцию, а потом – его руками скомпрометировать все расследование? Вот кем стал сейчас Альфредо Гарсия – нашим измышлением, затеянным ради того, чтобы замарать репутацию достойных граждан Колумбии. Все его обвинения, все, что он изложил в своих письмах, превратилось отныне и до скончания века в бредовые домыслы человека, покрывающего убийц. Благодаря этому маневру присутствие Педро Леона Акосты у водопада Текендама больше ничего не значит. Как ничего не значит и то, что убийцы вышли из задней двери иезуитского монастыря. И я с этим не могу справиться. Ни я, и никто другой. От этого мутит, но что тут можно сделать? Как совладать с силой, сумевшей сделать так, чтобы Ану Росу Диэс поглотила земля, чтобы Альфредо Гарсия написал то, чего не знал, и сейчас же превратил истину в ложь, и бывшее сделал небывшим? Я думал, что только Богу под силу такие чудеса, а оказалось – нет, таким могуществом обладают и люди. Да, необыкновенно тошно мне от всего этого, только это я и чувствую сейчас. И что же мне делать, что делать, Сильва? Поблевать. Выблевать все, что у меня внутри, и постараться при этом никого не испачкать».
О свидетеле Альфредо Гарсии он никогда больше не упоминал – это был конец света и крах всей его миссии. Время от времени Ансола все же вспоминал о нем, думал, где он теперь обретается – в Барранкилье ли, в Коста-Рике, в Мехико, а, может, лежит на глубине двух метров под землей, с перерезанным горлом или с двумя пулями, в упор выпущенными в спину. В конце сентября поползли слухи, что Алехандро Родригес Фореро завершает сбор свидетельских показаний и следствие, а кое-кто из тех, кому нет нужды врать, утверждали, будто он уже пишет обвинительное заключение. Ансола слышал эти толки и думал только одно: «Показаний Альфредо Гарсии там не будет. Они сумели сделать это. Добились своего. Добились». Приближалась вторая годовщина преступления, и Ансола понял вдруг, что давно уже не бывал на месте. (Он привык в своих внутренних монологах, в снах и наяву называть его именно так – «это место».) И однажды утром отправился туда. Шел-то он по другому делу, но, пройдя церковь Санта-Клара, позволил себе изменить маршрут. Выйдя с заднего фасада Капитолия на площадь Боливара, буквально проволок себя там, где полицейский и какой-то прохожий задержали Леовихильдо Галарсу, отобрав у него окровавленный топорик. «Я не использовал его, – повторял потом на первых допросах Галарса. – Потому что я не убийца». Ансола содрогнулся всем телом, словно его вдруг накрыло порывом студеного ветра, так изумляющим чужестранцев, потому что на мгновение весь город превратился в «это место», а каждая улица, каждая стена стали свидетелями убийства или декорацией, где произошла сцена убийства.
Ансола завернул за угол. Его отделяло от заветного тротуара еще шагов двадцать, когда он заметил в привычном пейзаже появление чего-то нового и, покуда, не отрывая глаз от угла, приближался к нему, понемногу понимал, что это – мемориальная доска, новая мраморная доска, которую за прошедшие месяцы кто-то установил на месте убийства, чтобы жители Боготы никогда не забывали о трагедии. И прочел:
Здесь, на этом скорбном месте, 15 октября 1914 года жертвой двух никому неведомых злодеев, нанесших ему предательские удары топором, пал выдающийся муж совета и брани, доктор и генерал Рафаэль Урибе Урибе, возлюбленный сын колумбийского народа, гордость Латинской Америки.
Кто поставил памятную доску? Для кого? Да уж, наверно, не для этих пешеходов, вяло шагавших мимо и даже не удостоивших ее взглядом. «Двух неведомых злодеев», – повторил Ансола и внезапно почувствовал себя обманутым. Нет, их было не двое, а много больше, и доска в этом смысле становилась участницей заговора. Слово «скорбное» было враньем, слова «пал жертвой» – высокопарны и низкопробны, слово «топор» – неточно, слово «возлюбленный» – лицемерно. Да, подумал Ансола, все это – мраморный обман, воздвигнутый, быть может, по приказу врагов генерала – поднаторевших в искусстве искажать реальность, запутывать следы, наводить тень на белый день. Когда говорят «высечено в камне», имеют в виду вечную истину, непреходящую ценность, нечто такое, что до конца времен пребудет неизменно, разве не так? И эта доска, выглядящая как невинная дань памяти, на самом деле – ритуал заговорщиков, еще один шаг к навязыванию той реальности, где двое пьяных плотников убивают генерала, потому что правительство не дало им работы. Эта доска безоговорочно отпускает грехи стае двуногих волков – Ансола представил себе, что, если приподнять и отодвинуть плиту, под ней на стене найдешь имена Саломона Корреаля, и Педро Леона Акосты, и Руфино Берестайна. Он испытал нечто вроде озарения – тридцать восемь слов, выбитых на ней, возвещали то же самое, что гораздо пространнее скажет обвинительное заключение прокуратуры: так плуг отваливает слой земли, чтобы бросить в него семя лжи. Ансола снова перечел надпись, потом достал блокнот Любина Бонильи и переписал эти тридцать восемь слов, с каждым движением карандаша понимая все отчетливей, что можно будет не читать обвинительное заключение – он и так знает его содержание. Там будет сказано «гордость Латинской Америки», там будет сказано «муж совета и брани» и, главное, там будет сказано «пал жертвой двух неизвестных злодеев».
Двух одиноких волков. Двух убийц, действовавших на свой страх и риск.
Документ, призванный представить суду обвиняемых по делу Урибе, был опубликован в ноябре. Эта книга в кожаном переплете содержала триста тридцать страниц убористого текста, пересыпанного юридическими терминами, однако читающая публика проглотила его, словно модный роман. «Вышло! Вышло!» – слышалось на всех углах, и зазывалы рекламировали новинку, хотя она еще не поступила в продажу. И во второй половине того же дня Хулиан Урибе срочно созвал военный совет, причем не у себя дома, а в № 111 по Девятой калье, то есть там, где проживал покойный генерал, а теперь его вдова, там, где кабинет и библиотека пребывали в том виде, в каком он их оставил, и где до сих пор витала его тень – на лестницах, по которым несли его гроб, в просторной гостиной, где несли траурную вахту над его телом близкие, в окнах, из которых в вечер его смерти неслись безутешные рыдания его сподвижников и последователей. В кабинете генерала Ансола увидел Хулиана Урибе и Карлоса Адольфо Уруэту – оба стояли и обоих снедали печаль или негодование.
– Уже видели? – спросил Хулиан, едва лишь Ансола переступил порог.
Ансола раздобыл экземпляр в редакции «Либераля» и первым делом стал просматривать оглавление. Отыскал раздел «Выводы» и убедился, что подтвердились наихудшие его опасения. Известив, что возбуждено уголовное дело против Хесуса Карвахаля и Леовихильдо Галарсы, прокурор сообщал, что следствие не выявило причастности к преступлению никаких других лиц. Ансола прочел список невиновных – всех тех, к кому правосудие не имело претензий. Он начинался с Аурелио Кансино, работника Франко-Бельгийского общества, который за несколько недель предсказал убийство генерала, но тем не менее не заинтересовал следствие своим ясновидением. Одно за другим и очень внимательно Ансола изучил почти полсотни имен и лишь в самом конце обнаружил то единственное, что в самом деле его заинтересовало: Педро Леон Акоста занимал последнюю строчку в этом синодике позора. Похоже, составители хотели так пошутить, подумал Ансола, ибо последнее место в этом параграфе служило чем-то вроде мостика к параграфу следующему, где безапелляционно утверждалась полнейшая невиновность Саломона Корреаля. И вот теперь Ансола стоит в кабинете покойного, и Хулиан Урибе не сводит с него запавших от печали глаз, а Карлос Адольфо Уруэта спрашивает: «Уже видели?»
– Видел, – ответил он.
– Акоста невиновен! – воскликнул Уруэта, потрясая книгой, как проповедник на амвоне. – Корреаль – невиновен!
– И иезуиты тоже непричастны – про них ни слова, – добавил Хулиан.
– Ни единого! – подтвердил Уруэта. – Как будто их и на свете нет. Как будто вы не выяснили всё, что выяснили! Если, конечно, это не плоды вашего воображения.
– Да нет, не плоды, – ответил Ансола. – Я знаю, что иезуиты навещают убийц в тюрьме. Знаю, что те были в колледже Сан-Бартоломе. Знаю, что иезуиты встречались с Корреалем. Знаю, что есть некий памфлетист, прячущийся под псевдонимом Аристон Мен Хайдор, и это – тот же самый, кто подписывал «Крестьянин» самые жуткие статьи против генерала Урибе.
– И кто же он?
– Не знаю.
– В самом деле не знаете? – спросил Хулиан. – У вас есть наметки, Ансола, общее направление. Здесь – Акоста, там – Корреаль, падре Берестайн – еще где-то… Я хочу вам верить, но вы ведь до сих пор не объяснили, какое отношение одно ваше открытие имеет к другому, а другое – к третьему. Если не считать игру воображения или, если угодно, вашу теорию. А если вы мне это не объяснили, как мы будем объяснять это на суде? Повторяю – я хочу вам верить, но судья не поверит, ибо то, что вы отстаиваете, никому не понравится. После опубликования заключения времени у нас не осталось. Закон есть закон: перед судом предстанут только упомянутые в заключении. Тех, кто там не назван, как бы и в природе не существует. И вам это известно не хуже, чем мне, не так ли?
– Так.
– Суд начнется примерно через год. У нас есть год, чтобы сообщить судье, почему обвинительное заключение – ложь. Год – на то, чтобы убедить его, что эта книга содержит неверные сведения. Точнее, не у нас, а у вас, любезнейший Ансола. Год, чтобы не ударить в грязь лицом и не дать забросать грязью память моего покойного брата. Год, чтобы доказать, что мы не ошиблись, дав такое деликатное поручение вам. Многое поставлено на карту, Ансола, многое – даже и помимо правосудия в данном конкретном случае. Если вы говорите правду и заговор существует на самом деле, будущее нашей страны зависит от того, выйдут ли заговорщики сухими из воды. Тот, кто убил однажды и не понес за это кары, убьет снова. Что вы собираетесь предпринять, чтобы избежать этого?
Ансола молчал.
– Отвечайте, Ансола, – продолжал Хулиан Урибе. – Как намерены действовать, чтобы убедить судью в том, что книга эта искажает истину, а вернее, что истина находится не там и что это именно мы обнаружили ее.
– Я тоже напишу, – произнес Ансола, причем с такой внутренней убежденностью, что в этот миг показалось, будто это решение он принял уже давно. – Я расскажу все. А там – будь что будет.
И первая его статья вышла спустя пять дней.
Гнусное убийство Рафаэля Урибе Урибе, человека, бывшего бесспорным лидером либерализма и нравственным ориентиром в нашей Республике, осталось безнаказанным: обвиняемые в нем до сих пор не преданы суду. К иному выводу нельзя прийти, ознакомившись с Обвинительным заключением, составленным доктором Алехандро Родригесом Фореро, которого мы до сей поры считали образцом прямоты и нравственной чистоплотности или, по крайней мере, усердия и добросовестности. Однако опубликованный им документ служит печальным доказательством того, сколь могущественны истинные виновники убийства, организовавшие и подготовившие его, но до сих пор остающиеся в тени, и сколь велика их власть над нашим гражданским обществом; и если они сумели осуществить убийство такой прославленной личности, как генерал Урибе, если смогли средь бела дня организовать подлое и трусливое нападение, которое наша отчизна пережила 15 октября 1914 года, то из этого следует, что никто из нас не вправе чувствовать себя в безопасности; и что сильные мира сего, оставаясь за сценой, решают, кому в этой стране, оставленной Господним попечением, жить, а кому умереть.
Обвинительное заключение – документ замечательный, но не в силу своей неоспоримости и справедливости суждений, а тем, с каким талантом его авторам удалось замаскировать истину и укрыть виновных в небезызвестном преступлении. Злой умысел прокуратуры присутствовал в нем с самого начала расследования настолько очевидно, что брат жертвы, Хулиан Урибе Урибе, руководствуясь подозрением, которое в иных случаях дает разумные советы, счел нужным поручить нам параллельное расследование. И когда мы, преисполненные как восхищением деятельностью генерала, так и скорбью утраты, сочли это честью для себя и согласились принять предложение, то и предположить не могли, что обнаружим такую плотную паутину интриг, фальсификаций, лжи и вопиющего аморализма. В течение нескольких месяцев мы не жалели ни времени, ни ресурсов, чтобы пролить свет на обстоятельства случившегося, причем постоянно сталкивались с извращением фактов и преодолевали препоны, которые чинились нам в чьих-то до конца не выясненных интересах, а ныне, на страницах этой бесстрашной газеты, сочли себя вправе возвысить свой гневный голос, воздеть перст указующий, подобно тому, как в относительно недавние и столь же суровые времена сделал это Эмиль Золя, и повторить вслед за ним: «Мы обвиняем».
Мы обвиняем генерала Саломона Корреаля, начальника полиции, в том, что он, не имея на то властных полномочий, возглавил следствие по делу Урибе Урибе и солгал относительно личного поручения, якобы полученного им от президента Республики. Мы обвиняем генерала Корреаля в том, что он преследовал и травил следователей, которые, подобно генералу Любину Бонилье, питали иллюзии относительно своего долга, состоящего в розыске убийц Урибе Урибе, а не в выгораживании их и не в создании дымовой завесы. Мы обвиняем генерала Корреаля в том, что он отказался принять улики, указывающие на тех, кто стоял за спиной исполнителей убийства, а также при потворстве и сообщничестве прокуратуры делал все возможное, чтобы важный свидетель не смог дать показания. Мы обвиняем генерала Корреаля в том, что он скрывал вещественные доказательства как в тот день, когда из связки бумаг, обнаруженных при обыске в доме убийц, он на глазах у своих подчиненных отобрал несколько листков и спрятал их в карман, а остальные вернул, оставив открытым вопрос – какого рода сведения содержали эти документы, вскоре исчезнувшие бесследно. Мы обвиняем генерала Корреаля в том, что он позволил преступникам, сидящим под стражей, свободно сноситься друг с другом; в том, что жестами показывал им, когда следует молчать, а когда отвечать на вопросы следователей; в том, что между их камерами в тюрьме «Паноптико» была лишь легкая перегородка, дающая возможность согласовывать показания, а вернее, измышления, и вырабатывать общую линию поведения; в том, что он приставил к ним своего рода денщиков из числа арестантов, которые готовят убийцам кушанья по их выбору и вкусу, застилают по утрам их койки и выносят по вечерам за ними нечистоты, и в том, что каждому из них (по сведениям других заключенных) дозволено получать невиданные количества провизии – до шести фунтов мяса и сала. И наконец, мы обвиняем генерала Корреаля в том, что он использовал свою власть – немалую, добавим, власть, – чтобы распространить на этих двух заключенных блага и льготы, о которых ни один другой заключенный в Колумбии не вправе даже мечтать. Почему происходит все это? Потому что только эти убийцы могут назвать имена истинных виновников гибели генерала Урибе; потому что молчание этих двоих – золото в самом прямом смысле слова.
Поведение генерала Корреаля вызывает подозрения для всякого непредвзятого наблюдателя, для всякого свободного ума, не ставящего перед собой иной задачи, кроме поисков истины. Однако для следователя прокуратуры Родригеса Фореро, который с самого начала был единомышленником Корреаля, дело обстоит иначе: он вел себя не как государственный чиновник, а как раб, покорно выполняющий волю хозяина. Так, например, он отказался устанавливать истину в показаниях многочисленных свидетелей, видевших убийц вместе с генералом Педро Леоном Акостой у водопада Текендама; он отказался хотя бы допустить возможность того, что именно вышеупомянутый Акоста был тем самым человеком, которого видели у дверей плотницкой мастерской за беседой с будущими убийцами. Родригес Фореро отказался привлечь его к ответственности, не приняв в расчет бесчисленные и убедительные доказательства его преступной деятельности. Следователь прокуратуры, получив совпадающие показания десятка свидетелей, предпочел поверить его голословным утверждениям, что в дни, предшествующие убийству, его вообще не было в Боготе. Читатели газеты «Патриа», без сомнения, – поскольку речь идет об эпизоде, широко освещавшемся в печати, – припомнят, как в один далеко не прекрасный день вышеупомянутый Педро Леон Акоста покушался на жизнь тогдашнего президента Республики генерала Рафаэля Рейеса. Неужели слово Акосты для следователя весит больше, нежели слова других? Что можно сказать о таком чиновнике, как Родригес Фореро, представляющем всю корпорацию, если он безоговорочно верит слову заговорщика и участника переворота в ущерб показаниям людей с незапятнанной репутацией?
Сейчас только намеренной близорукостью или злым умыслом можно объяснить отрицание очевидного факта – генерал Педро Леон Акоста имел к убийству генерала Рафаэля Урибе Урибе значительно большее отношение, нежели тщится доказать прокуратура. Только корысть или безразличие могут позволить не краснея утверждать, будто начальник полиции ни в чем не виноват – в том числе и в преступной халатности. И только невежество или беспамятство могут пренебречь очевиднейшим сходством двух этих темных личностей: оба некогда пытались умертвить президента нашей страны. Саломон Корреаль пытал престарелого доктора Мануэля Марию Санклементе; Педро Леон Акоста трусливо покушался на генерала Рафаэля Рейеса. Нужны ли еще доказательства их соучастия и общности целей?
Однако есть и третья сторона в этом треугольнике зла, уничтожившем народного вождя и оставшемся безнаказанным. А третью сторону, уважаемые читатели «Патрии», истинные колумбийцы, следует искать в Обществе Иисуса. Поклеп, – закричите вы, – клевета? Нет, всего лишь решимость черным по белому изложить кое-какие истины, которые мучают всех нас, но приемлемы далеко не для каждого.
И вот доказательства. Кто вел за закрытыми дверями переговоры с начальником полиции? Иезуиты, представленные падре Руфино Берестайном. Кто использовал церковный амвон для оскорбления памяти убитого генерала всего лишь через неделю после рокового дня, кто во всеуслышание высказал пожелание, чтобы душа его гнила в преисподней? Снова они, иезуиты, представленные все тем же падре Берестайном, хорошо известным карлистом[57], злым гением колумбийской полиции, колумбийским Распутиным. Откуда – по имеющимся в нашем распоряжении свидетельствам – вышли убийцы вечером 13 октября 1914 года? Из колледжа иезуитов, где маленькая дверка черного хода выводит на Девятую калье. Кто посещал заключенных в тюрьме, кто приносил им туда книги, порочащие и бесчестящие покойного генерала Урибе, и совершенно явно желал укрепить их дух и внушить им, что католическая церковь не только не осуждает, но приветствует их ужасное преступление? Иезуиты. Иезуиты.
Выдвигая со страниц свободной прессы эти обвинения, мы вовсе не претендуем на то, чтобы признать эти деяния уголовно наказуемыми – этим должно заниматься правосудие нашей страны. Мы же готовы удовлетвориться тем, что предаем огласке недостатки и ошибки, изобилующие в обвинительном заключении, которое, как нам кажется, предназначено больше для укрывания, нежели для разоблачения. Автор его, доктор Родригес Фореро, возлагает всю ответственность за убийство генерала Урибе на тех двоих, что сидят сейчас под стражей в ожидании суда, однако здравый смысл и тщательное расследование открывают куда более широкий круг лиц, в той или иной степени причастных к этому преступлению, причем среди них имеются весьма видные члены нашего общества. В ближайшие дни, если Бог даст, а эта героическая газета предоставит место на своих страницах, мы расскажем все, что нам удалось установить в результате собственного расследования, абсолютно свободного от всякой предвзятости и даже намека на мстительность. Ибо мы не преследуем никого и ничего, кроме единственной цели – получить ответ на законно возникающие вопросы. Разве у колумбийского народа нет права выпутаться из паутины обмана, интриг и слухов? Разве не имеет он права знать правду о тех, кто вершит его судьбу? А также – имена тех, кто на самом деле повинен в смерти генерала Урибе Урибе?
Кто же они?
Прочитав на страницах газеты «Патриа» собственную статью, Марко Тулио Ансола подумал, что теперь уже точно пути назад нет. В последующие месяцы он довольно регулярно публиковал в газетах результаты своих расследований, а точнее – придавал последовательность и стройность тому, что в полнейшем беспорядке таилось в бездонных кладезях его набросков, заметок и документов, причем делал это, сознавая, что не просто печатает негодующие колонки, но собирает будущую книгу – книгу, которая должна будет стать его ответом обвинительному заключению и доказательством того, что Хулиан Урибе не напрасно дал ему это поручение, книгу, которая, да, будет новым «Я обвиняю». Он писал не под псевдонимом, в отличие от Крестьянина или Аристона Мена Хайдора, публиковавших лживые и оскорбительные статьи о генерале Урибе Урибе, а гордо, крупными буквами выводил собственное имя и радовался, когда незнакомые люди (в парке «Дос Мартирес», к примеру, или в «Сладкоежке») узнавали его, подходили к нему и восторгались его отвагой. Уже прошел слух, что эти скандальные статьи войдут в готовящуюся книгу, и восхищение видел он в глазах немногочисленных читателей и слышал в их голосах. Ансола как никогда прежде познал, что такое тщеславие – ужасающее тщеславие от собственной смелости.
Примерно тогда же начал он примечать на перекрестках подозрительных людей. Это началось однажды утром, когда он выглянул из окна посмотреть, идет ли дождь, а вместо дождя увидел двоих субъектов, по всей видимости, наблюдавших за домом. И вечером в пятницу, выходя из своей конторы, снова увидел их – по крайней мере ему показалось, что это те же самые люди, но сказать наверное не смог бы, даже если бы от этого зависела его жизнь. Он никому не сообщил об этом, и уж тем более – Хулиану Урибе, ибо не хотелось оказаться в его глазах мнительным трусом. Генерал Урибе – думал он – не оглядывался через плечо в день своей гибели. Какое право есть у тебя, Ансола, вынашивать страхи, если ими пренебрегал великий человек?
Тем не менее он написал письмо министру внутренних дел. И напомнил про его обязанность обеспечивать права граждан и гарантировать их безопасность; упомянул о том, как заинтересован в прояснении обстоятельств гибели Урибе; сообщил, что в рамках этого «абсолютно законного» расследования он начал печатать в газете «Патриа» цикл статей, демонстрирующих ошибки должностных лиц. И после публикации сделался объектом «скрытой, но оттого не менее опасной слежки со стороны неизвестных лиц», в связи с чем и просит сеньора министра отдать распоряжение полиции, чтобы задержать этих неизвестных. «Это не значит, – продолжал Ансола, – что нижеподписавшийся просит предоставить ему личную охрану, но всего лишь предполагает найти своевременную и эффективную поддержку со стороны властей в этом конкретном вопросе».
Ответ пришел через месяц. Он содержал не просто отказ, но отказ оскорбительный: «Как только упомянутые заявителем события будут иметь место, Национальная полиция окажет ему необходимую помощь». Ансоле почудился в этой пренебрежительно-злой насмешке почерк Саломона Корреаля. Меж тем «Сансон Карраско» поместил у себя карикатуру в барочном стиле, где были изображены противники: с одной стороны – свирепо ощерившийся Ансола с крючковатым носом, а над ним – полупрозрачные фигуры генерала Урибе и Смерти с косой в руке. С другой – Саломон Корреаль, воздевавший над головой крест. Подпись гласила: «Трусы нападают скопом». Рисунок появился в понедельник, а на следующий день Ансола присутствовал на митинге, созванном сторонниками Марко Фиделя Суреса, седобородого лингвиста, члена-корреспондента Королевской Испанской академии, который начал выступать как кандидат от консерваторов на предстоящих в будущем году президентских выборах. Митинг проходил в Парке независимости, где устало поникшие деревья и низенькие домишки никого не спасали от ветра, задувавшего с восточных гор. Ансола стоял посреди безымянного людского множества, ожидая, когда на сцену выйдет первый оратор, но тут его узнали.
– А-а, это ты, безбожник?! – в упор спросил его человек в темном пончо.
И прежде чем Ансола успел опомниться, раздался свист. «Безбожник!» – неслось из невидимых ему ртов. «Безбожник!» Ансола попытался защищаться: «Я католик! – глупо выкрикнул он. – Я посещаю церковь». За лицами, искаженными угрозой, за блеском золотых зубов в разинутых бранью ртах задрожали кроны деревьев. Ансола вспомнил, что случилось с генералом Урибе незадолго до его гибели: в каком-то парке – таком же, как этот, или, может быть, даже в этом самом – на митинге, собранном Рикардо Тирадо или Фабио Лосано, разъяренная ревущая толпа окружила его и накинулась бы на него с кулаками, если бы его сторонники не успели открыть большой черный зонт, загородиться им на манер щита и чуть ли не на руках вынести генерала из свалки. Ансола подумал о нем, а потом о ненависти и как легко она вспыхивает, и еще подумал, что у каждого человека всегда отыщутся причины убить другого. В эту минуту пошел дождь и рассеял нападавших, как детей или зверей, и Ансола в три широких шага оказался за пределами парка, на примыкающей к нему улице. Впрочем, он уже никого не интересовал: искра ненависти погасла так же скоро, как и вспыхнула. Через несколько минут он – усталый, напряженный, широко раскрыв глаза и ощущая легкую дрожь в руках – уже был на пути к дому.
Через несколько дней он обратился к Игнасио Пиньересу, ведавшему в Колумбии местами заключения, с письменной просьбой распорядиться о тщательном обыске камер, где сидели убийцы. Не найдутся ли там улики, компрометирующие документы, еще какие-нибудь материалы, способные подкрепить обвинения? Ансола считал, что это вполне возможное дело, помня, скольких посетителей видел он в тюрьме «Паноптико», покуда выполнял свою секретную миссию. Однако он сознавал, что теперь необходимо провести обыск с соблюдением всех формальностей, причем так, чтобы убийцы об этом не узнали. И ему удалось убедить начальника всех тюрем: 14 марта, примерно в половине десятого утра, Ансола и Пиньерес прибыли к воротам «Паноптико» в сопровождении некоего чиновника по фамилии Руэда – молодого человека, говорившего удивительно пронзительным голосом, а двигавшегося так, будто он что-то зажал ляжками. Зато Пиньерес сразу понравился Ансоле. Показался ему человеком дельным, усердным и расположенным помочь. У дверей камер, где сидели Галарса и Карвахаль, он не стал дожидаться, пока Ансола – уж как сумеет – объяснит цель визита, а выступил вперед во всей славе своей и объявил заключенным, угрюмо и безучастно взиравшим на него с коек, о цели своего визита, а потом очень твердо, но вежливо попросил подняться и выйти из камер. Первым, не обуваясь, прошлепал в коридор Галарса, и Ансола увидел его босые ноги и грязные ногти: большой палец на левой ноге был лиловый, словно от ушиба; следом двинулся Карвахаль и, выходя, успел обвести камеру быстрым взглядом, словно хотел убедиться, что ничего компрометирующего или такого, что может быть вменено им в вину, не оставлено. Убийцы, не глядя друг на друга, привалились спинами к стене в коридоре. Бледные тонкие губы, не закрытые жидкими усами, у обоих кривились спокойной неприязнью, как будто все происходящее касалось кого-то другого. Галарса, уставившись чуть раскосыми индейскими глазами в галстук Ансолы, проговорил:
– Вы, кажется, здеся работали.
– Верно.
– И вас не выперли отюдова?
– Нет. Меня перевели, повысили.
– А нам сказали, будто выперли.
– Кто сказал?
– Люди.
– Так вот, неправда это. Меня перевели. Меня повысили.
– А-а, – ответил на это Галарса.
Потом начался обыск. Три с половиной часа двое надзирателей обшаривали две смежные камеры, записывая все найденное в блокнот вроде того, который вечность назад использовал Альфредо Гарсия для своих бесполезных показаний. Начали с обиталища Карвахаля и обнаружили там почти неношеный суконный костюм и отдельно – новые пиджак и пару отлично выглаженных брюк, три сорочки иностранного производства и целый ящик трусов и маек отличного качества. Нашли веревку в десять локтей длиной, пилу и три иглы. Нашли коробку шоколада и маниоковые хлебцы, бумажник с деньгами и брелок для ключей без ключей, а также ворох писем, тетрадей и книг, которые Ансола немедленно взялся просматривать, покуда Пиньерес и Руэда под бесстрастными взглядами арестантов двигались по просторным камерам, переходя из одной в другую. В камере Галарсы – мотки шерсти, три пары почти новых башмаков, костюм зеленого сукна в хорошем состоянии, четыре пары суконных же брюк, две тирольские шляпы, полдюжины недавно купленных воротничков, коробка с галстуками и другая – с нижним бельем отличного качества. Проглядев список, Пиньерес подвел итог шестью словами:
– Эти голодранцы одеваются лучше, чем я.
Ансола тем временем листал тетрадки и книжки так усердно, словно они должны были явить ему истину, и что-то записывал в блокнот Любина Бонильи. Около часа, завершив это занятие, он вышел в коридор, но к убийцам подходить не стал, а пересек двор и обратился к надзирателю с вопросом, который звучал как обвинение:
– Вы их предупредили о нашем приходе.
– Что вы, сеньор, – севшим голосом отвечал тот. – Я тут ни при чем. Ночью приезжал генерал.
Надзирателя звали Карлос Рианьо. И из его показаний стало известно, что ночью, незадолго до полуночи, в тюрьме побывали Саломон Корреаль вместе с Гильеро Гамбой, одним из своих доверенных офицеров. Начальник тюрьмы лично сопроводил их в камеры убийц, где и оставил наедине с ними. Свидание длилось полчаса, но ни Рианьо, ни другие заключенные, ни начальник не узнали, о чем они там беседовали.
– А кто уведомил Корреаля? – спросил Ансола. – Знали об этом только вы и мы. Но мы не в счет.
– У генерала повсюду свои люди. И ему доносят обо всем, и особенно – о Карвахале и Галарсе. Без его ведома тут муха не зажужжит. И каждый раз, как те двое влипают, тотчас появляется либо генерал, либо падре Тенорио. Ей-богу, как будто у нашего «Паноптико» стены стеклянные.
И вслед за тем поведал, что оба злодея вот уже несколько месяцев кряду вели себя как вдрызг разругавшиеся супруги. И только благодаря вмешательству Корреаля или падре-иезуита удавалось их помирить. Последний скандал вышел совсем недавно: Рианьо сидел у себя в караулке, смежной с камерами убийц, и играл в шахматы с товарищами, верней, наблюдал за игрой. Тут раздались крики. Карвахаль обвинял Галарсу, что законопатили их сюда по его вине, из-за того что он связался с теми людьми, и что он, Карвахаль, сам не понимает, с какой стати он его послушал. Галарса ответил на это отборной бранью, просто последними словами обругал его и посоветовал держать язык за зубами, если не хочет его лишиться с головой вместе. Тогда Карвахаль заверещал, как оскорбленная жена, вопя, что ничего не боится, однако по всему выходило совсем наоборот – боится, и очень даже. В этот миг Галарса полез за своим ножом, нашел его и переложил в карман брюк, причем на глазах у всех. Карвахаль убежал и спрятался в уборной.
– И Корреалю все это было известно? – спросил Ансола.
– Точно не скажу, но на следующий день пришел падре Тенорио, увел обоих в часовню и заперся там с ними. Такое уже случалось – и не раз. А уж оттуда оба вышли как ни в чем не бывало. Не зря же говорят, будто исповедь камень с души снимает.
– Да уж, наверное, не зря, – согласился Ансола и спросил: – А они вынесли что-нибудь из камер? Я имею в виду Корреаля и его людей.
– Вот чего не видел, того не видел, – ответил Рианьо.
Ансола порекомендовал начальнику тюрьмы убрать из камер веревки и всякие колюще-режущие предметы, которыми заключенные могли бы нанести вред себе или другим, а также попытаться сбежать. То же относится и к тирольским шляпам: в том случае, если арестантов выпустят, вернее, выведут из тюрьмы, шляпы изменят им внешность. Все было сделано. Ансола вернулся домой удовлетворенный, но вместе с тем и озабоченный – теперь он воочию убедился в том, что раньше слышал от свидетелей: генерал Корреаль и иезуиты превратились, если судить по практическим результатам, в настоящих опекунов и покровителей убийц. Неужели они так боялись, что те развяжут языки? «Исповедь камень с души снимает», – сказал охранник Рианьо, но Ансола думал, что иезуит не столько исповедовал арестантов, сколько сулил им золотые горы. И приходил он к ним в часовню по тем же причинам, по каким присылали им в камеры клеветнические измышления про генерала Урибе Урибе в брошюрках, объявлявших его врагом Бога и Церкви. Ансола написал: «Укреплять дух убийцы». Написал: «Успокоить их совесть». И еще написал: «Убедить их, что они не попадут в ад».
Через несколько дней после обыска арестантам доставили посылку от тюремного капеллана. Вскрыв ее, они обнаружили две пары новой обуви и узел с новым бельем. Карвахаль выбрал себе башмаки желтой кожи, Галарса – белые парусиновые туфли; майки и трусы они честно поделили между собой. Обо всем этом рассказал охранник Рианьо. И добавил еще, что как-то на днях видел убийц, которые возвращались в свои камеры, неся охапки добротной одежды. Где они ее получили и от кого, он не знал, но рассказал, что свой узел Галарса сунул в сундучок как нечто ненужное, зато Карвахаль свои вещи развернул, повернул к свету, чтобы рассмотреть получше, а когда заметил, что Рианьо наблюдает за ним, запихал одежду в сундук, с силой захлопнув крышку – с силой и наглым вызовом. Ансола выслушивал эти показания, в каждом слове которых так явственно звучала завистливая досада к этим заключенным, живущим лучше, чем тюремщики, и вдруг сделал для себя некое открытие, долго еще потом не дававшее ему покоя. Он подумал, что за очень небольшие деньги можно было бы устроить так, чтобы в ближайшую же ночь Карвахаль и Галарса, не просыпаясь, залили бы кровью из перерезанных глоток вышитые наволочки.
На днях мы в сопровождении генерального директора управления тюрем побывали в «Паноптико», чтобы провести обыск в камерах, занимаемых Хесусом Карвахалем и Леовихильдо Галарсой. Каково же было наше удивление, когда выяснилось, что начальник полиции генерал Саломон Корреаль, неведомо как прознав о предстоящем визите, накануне около полуночи сам побывал в тюрьме. Читатели газеты «Патриа» наверняка спросят, как спросили и мы, что делал начальник полиции в этот неурочный час в камерах убийц. И не надо быть Шерлоком Холмсом, чтобы догадаться, что человеком, который под покровом ночи и в обстановке тайны получает информацию от своих шпионов, едва ли движут благие намерения.
Однако пока оставим в стороне эти обвинения – многочисленные и тяжкие – в адрес субъекта, которого народ в мудрости своей окрестил «Генерал Топор». И представим читающей публике кое-какие наши находки, посланные нам судьбой во время вышеупомянутого визита в тюрьму, и будем надеяться, что читатель воздаст им должное в меру своего разумения. Прежде всего упомянем принадлежащий Хесусу Карвахалю дневник-ежегодник, откуда чья-то рука вырвала семь страничек, относящихся как раз ко дням, которые предшествовали нашему визиту, так что установить, что содержалось в них, не удалось. Однако руки соучастника не могли уничтожить все страницы, и на оставшихся имеется еще достаточно сведений. Например, вот запись от июля 1916 года: «Купил у Хосе Гарсии Лосано шерстяной матрас за четыреста пятьдесят песо ($450) ассигнациями». Не надо быть семи пядей во лбу, чтобы при виде подобного свидетельства спросить, каким образом в руки арестанту попала столь значительная сумма? Как сказано в печально известном обвинительном заключении, к моменту совершения преступления Карвахаль и Галарса были настолько бедны, что не могли купить дрель за пятьдесят песо и вынуждены были одалживать ее. Теперь же, как мы установили, они тратят сотни песо на одежду и благоустройство камер, причем у них еще остаются деньги, чтобы одалживать их другим заключенным под проценты. Какой таинственный оборот колеса Фортуны! И как жаль, что следователь Родригес счел ниже своего достоинства обращать на это внимание.
Рассмотрим теперь, какие перемены произошли за эти годы с теми, кто окружал убийц. Мать Галарсы несколько раз была на приеме у начальника полиции и, согласно ее показаниям, которые следователь не пожелал приобщить к делу, во время одной из таких встреч она выразила обеспокоенность тем, что ее сын, на иждивении которого она живет, арестован, и на это генерал Корреаль попросил ее не беспокоиться и пообещал найти способ через третьих лиц передать ей деньги. Мария Аррубла, сожительница того же Галарсы, еще недавно влачившая полунищенское существование, ныне резко изменила стиль жизни, нанимает прислугу и устраивает застолья с соседями. Покуда означенная Аррубла во время установления ее причастности к совершению преступления находилась некоторое время в женской тюрьме «Буэн Пастор», она, по отзывам сокамерниц, пользовалась там редкими привилегиями: ежедневно получала по литру молока и еду в судках, на которые никто больше в тюрьме не мог претендовать. Свидетельница показала: «Помню, что до того, как убили генерала Урибе, Мария жила бедно, ходила в обносках, носила альпаргаты, а потом стала форсить в хороших туфельках, шелковых блузках и суконных юбках, а к своему обычному имени присоединила еще одно». Разве подобные факты не заслуживают внимания со стороны следствия и не должны были насторожить его? Но мы никого не удивим, если скажем, что ничего подобного не произошло.
У родных Карвахаля все обстояло примерно так же. В упомянутом выше дневнике мы обнаружили следующую запись: «19 мая Алехандро отправился из Боготы в Толиму». Речь идет о его брате, Алехандро Карвахале, который тоже присутствовал на месте преступления – таинственное совпадение, на которое следствие также не обратило внимания – и защитил Хесуса от возможной расправы. Проведя следственные действия, которые не захотела или не смогла провести прокуратура, мы обнаружили, что брат убийцы, прежде живший до чрезвычайности скудно, ныне стал процветающим коммерсантом под именем Алехандро Барбозы. Судите сами, уважаемые читатели – не вызывает ли подозрений этот стремительный взлет к преуспеянию и не значит ли, что если человек меняет фамилию, он явно хочет что-то скрыть и утаить?
Тем не менее в пресловутом обвинительном заключении нет ни слова о деньгах как возможном мотиве преступления. Улики и свидетельства с самого начала процесса буквально вопиют, однако следствие прикладывает нечеловеческие усилия, чтобы не дать им хода и не принять во внимание. Почему же? Потому что если признать, что убийцами двигала корысть, то ipso facto [58]необходимо найти источник денег и выяснить, кто заплатил им. Чтобы поддерживать свою версию, авторам обвинительного заключения надо было игнорировать все следы, ведущие к другим, и теперь мы знаем, что речь идет не о простой халатности, а об осознанном стремлении вывести из-под удара истинных организаторов преступления, из чьих грязных, обагренных кровью рук исполнители получили плату за то, что убили человека и надвое раскололи историю нашей страны. И мы неустанно спрашиваем: «Чьи эти руки?»
Кому они принадлежат?
В середине июля Ансолу вызвал к себе Хулиан Урибе. «Появился еще один свидетель, – сказал он. – И даже не один. Если уж и это не убедит судью, тогда я не знаю, что делать».
И вот сейчас Ансола сидел у него в гостиной, где за последние годы бывал уже много раз, порою ощущая, как покуда за стенами дома корчится в конвульсиях насилия страна, на него нисходят умиротворение и покой, а порой чувствуя себя заговорщиком, который из этого тайного места противостоит другому заговору, кровожадному заговору власть имущих. На улице шел мелкий дождь, и ветер прижимал струйки к чуть скошенным стеклам. Хулиан Урибе с толстой сигарой, красный огонек которой, разгораясь, обозначал силуэты в полутьме, сидел в кресле у окна, а напротив Ансолы на бархатных подушках плетеного дивана – Адела Гаравито и ее отец. Генерал Элиас Гаравито, давний член «Колумбийской Гвардии», приверженец и почитатель генерала Урибе, носил по моде былых времен густую, уже седеющую бороду на две стороны, а подбородок выбривал. Он заговорил первым, причем – шепотом.
– Расскажи им, доченька. Расскажи все, что мы знаем.
Его сорокалетняя дочь, существо религиозное и робкое, со стародевьими повадками, ходила к мессе чаще, чем хотелось бы ее отцу-либералу. Не сразу решившись поднять глаза на Ансолу, а когда наконец это произошло, обращаясь больше к ковру, чем к нему, она принялась рассказывать такое, от чего лишился бы дара речи и человек более светский, более бойкий или более отважный.
Дело было 15 октября 1914 года.
– В день убийства, – сказал Ансола.
– Для меня, – ответила сеньорита Адела, – это – день памяти Святой Терезы де Хесус [59].
Отстояв девятичасовую мессу в часовне Дель Саграрио, она возвращалась домой вверх по Девятой калье, как вдруг ей показалось, что она узнала генерала Саломона Корреаля, который впускал другого полицейского офицера во двор соседнего дома, нежилого по виду. Сеньорита сделала еще несколько шагов и убедилась, что не ошиблась: это и вправду оказался хорошо знакомый ей Корреаль, а второго, при сабле, она видела впервые.
– То есть они были в соседнем доме? – спросил Ансола. – В соседнем с домом генерала Урибе, вы хотите сказать?
– Да. И оттуда, из подворотни, подавали знаки другим.
– Кому именно?
Стоя в подворотне соседнего дома, куда он впустил своего спутника-полицейского, Корреаль немного высунулся оттуда, взглянул на угол Пятой карреры и стал водить в воздухе рукой. А там, на углу, в нескольких шагах от входа в дом генерала, стояли двое в пончо и соломенных шляпах, простонародного вида – ремесленники или что-то вроде. Сеньорита Адела даже издали поняла, что происходит нечто необычное: мужчины на углу были явно чем-то озабочены и переглядывались, будто спрашивая друг друга, что теперь им делать. Одновременно пытаясь получше понять, что же такое творится, не показаться при этом нескромной и не попасться никому на глаза, она пошла вверх по улице, пока не поравнялась с двумя мастеровыми. И только теперь заметила – оба что-то прячут под своими пончо.
– Оба? – переспросил Ансола. – Это точно? Вы уверены?
– Моя дочь не имеет привычки обманывать или преувеличивать, – ответил за нее генерал Гаравито.
– Я и не говорю, что это неправда. Я всего лишь спрашиваю, точно ли сеньорита запомнила.
– Как бог свят, – сказала Адела Гаравито. – У обоих руки были под пончо и двигались там. Там явно было что-то спрятано.
– Топорики, – сказал Ансола.
– Этого я не знаю. Но просто бросалось в глаза, что оба заметно нервничают.
В эту минуту мимо Аделы прошла ее знакомая, Этельвина Поссе, прошла так торопливо, что даже не поздоровалась. «Она как будто не заметила меня». Донья Этельвина не вызывала у нее симпатии – про нее поговаривали, что она чересчур близко знакома с Корреалем, которого терпеть не может ее муж, а еще – что Корреаль завербовал ее в осведомители. Адела, стараясь, чтобы это вышло незаметно, обернулась и увидела, что Этельвина, остановившись, разговаривает с Корреалем, но, разумеется, не слышала, о чем, потому что в этот миг завернула за угол. Но придя домой – а дом ее стоял в полуквартале оттуда, – все рассказала отцу.
Во второй половине дня пришло известие: на генерала Урибе Урибе напали двое ремесленников, вооруженных топориками. Гаравито в безумном смятении выбежал на улицу, чтобы проверить ужасную новость, но из-за огромной и беспорядочной толпы, уже собравшейся во дворе, в дом пострадавшего проникнуть не сумел. Он поговорил с двумя-тремя знакомыми либералами, но все были так же сбиты с толку, а потому, повинуясь не разуму, а скорее безотчетному чувству, поспешил домой, чтобы в те моменты, когда мир, казалось, рушится, быть в кругу близких. Гаравито без стука вошел к заплаканной дочери. Ей не надо было объяснять, что имеется в виду, когда, присев на кровать, он заговорил так, словно кто-то мог слышать его:
– Никому больше не повторяй то, что рассказала мне утром. Нас могут даже отравить – с них станется.
Адела повиновалась. Через несколько дней она вновь встретила донью Этельвину Поссе, но на этот раз та остановилась, заговорила о пустяках, а потом показала ей газету, развернутую на странице с фотографиями Галарсы и Карвахаля.
– Узнаю, – сказала Адела. – Это они стояли там, на углу, в тот день, когда убили генерала.
Эти слова сильно удивили донью Этельвину. «Мне показалось – она поняла, что ошиблась во мне. Она-то считала, что я – на ее стороне, с теми, кто радовался гибели генерала Урибе. А вышло не так. И лицо у нее изменилось».
– Где стояли? – спросила она.
– Там… на углу, у дома генерала, – ответила Адела. – А из соседней подворотни Корреаль подавал им знаки. Я, помню, сильно удивилась тогда.
– Саломона не было там в тот день.
– Как же не было, когда я его видела собственными глазами?
– А я вот никого не видела.
– И он был не один. С ним стоял еще кто-то – они вместе делали знаки убийцам.
Донья Этельвина, не глядя, сунула ей газету.
– Возьмите, милочка, я уже прочла, – сказала она и уже на ходу добавила: – И простите.
– Кому еще вы об этом рассказывали? – спросил Хулиан Урибе.
– Больше никому, – ответил генерал Гаравито. – В те дни поговаривали, что полиция преследует и запугивает тех, кто приходит дать показания. Я сам знаю нескольких – решили рассказать, чему были свидетелями, а попали на двое-трое суток за решетку. Так что я велел Аделите никому ни слова не говорить, и она послушалась.
Хулиан Урибе поднялся и вышел на середину комнаты. В полумраке – было уже шесть вечера – его фигура казалась громадной.
– А вы дадите показания? – спросил он.
Адела взглянула на отца и прочла по его лицу что-то такое, чего не видел Ансола.
– Если от этого будет польза…
– Будет – и огромная, – ответил ей Ансола. И добавил, обращаясь уже к отцу, а не к дочери, хотя речь шла именно о ней. – Я все устрою, генерал. Послезавтра судья снимет показания с сеньориты. И с вас также, если не возражаете.
– Не возражаю. Однако все, что имел сказать, я уже сказал.
– Однако не перед судьей.
– Не все ли равно? Слово кабальеро есть слово кабальеро, и неважно, под присягой он свидетельствует или нет.
– Ах, если бы все было так просто, – вздохнул Ансола.
Он вышел из дома Хулиана Урибе, ощущая уже почти забытый душевный подъем. Он знал, что его оптимизм улетучится довольно скоро, но все же дал себе волю, понимая, что эти краткие мгновения будут противоядием от упадка и уныния. Уже стемнело, но фонари еще не горели. Зато свет из окон отражался в лужах на тротуаре и на еще влажных от дождя торцах мостовой. Ветер становился холодней и задувал сильней. Ансола чувствовал, как ветер взлохматил ему волосы, и скрестил руки на груди, чтобы от резких порывов не распахнулось пальто – получить воспаление легких в такие важные дни было бы совсем некстати. Людям, наверно, было так же холодно и неуютно, раз они все попрятались по домам в неурочный, слишком ранний час, – думал он, слыша, как гулко, словно в коридоре пустого дома, отдаются его шаги. И размышлял об этом, когда вдруг понял, что не один.
Обернувшись через плечо, он увидел двоих в пончо. Показалось ли или в самом деле пончо парусили так, словно под ними что-то было спрятано? Он прибавил шагу, и стук его каблуков чаще зазвучал среди выбеленных стен. Свернул за угол и заметил, что шагает очень широко, почти прыгает, чтобы поскорее оторваться людей в пончо, причем так, чтобы преследователи не заметили этого. Вот они тоже свернули за угол, и Ансола, снова обернувшись, убедился, что они и в самом деле что-то держат под своими пончо, и спросил себя, не привиделось ли ему, что у одного полы приподнялись, как грудной плавник ската, и под ними в полутьме улицы мелькнул на миг серебристый высверк металла. Ансола, теперь уже ясно чувствуя опасность, пошел еще скорей, так что шаги застучали в такт и в унисон с ударами колотящегося сердца. Он почувствовал, что взмок от пота. Во мраке ночи вдруг заметил отблеск света на брусчатке, кинулся к нему и оказался у дверей распивочной, которая была полна посетителей. Войдя, быстро глянул на улицу, но там уже никого не было – ни людей, ни пончо и вообще ничего. Ансола ощутил волну тепла – тепла чужого дыхания. Уши заложило и потому, наверное, он с промедлением ответил на вопрос:
– Что вам налить, сеньор?
Однажды утром, перед тем как выйти из дому, он обнаружил конверт. А в конверте – вырезка из вчерашнего номера газеты «Жиль Блаз», который Ансола не видел: и не потому, что затворился в малоприятном обществе трехтысячестраничного досье, а потому, что считал эту газету столь же безответственной и безрассудной, как и ее идеологические противники. Это была даже не вырезка, а обрывок, так что в углу не хватало нескольких букв, но текст разобрать было можно. В своем письме в редакцию заключенный тюрьмы «Паноптико» заявлял, что стал жертвой пыток, которым подвергают его подчиненные Саломона Корреаля. Арестанта звали Валентин Гонсалес, и Ансола знал о нем лишь то, что сообщала та же газета, а именно – что он отбывает срок за кражу дарохранительницы из церкви Пречистой Девы де лас Ньевес. Теперь Ансола припомнил: в самом деле, в июле прошлого года из собора пропала чаша для причастия, а неделю спустя после задержания и скорого освобождения подозреваемых – испанского гражданина, священника и оперной певицы – полиция обнаружила в темном углу собора, под статуей Святого Людовика, часть похищенного. Основание чаши, остатки гостии, платок, сигаретные окурки и отпечатки ног, несомненно, оставленные вором. Произвели шесть арестов, объявили, что преступление раскрыто и общество может быть спокойно. Ансола, подобно многим другим, недоумевал – как это все необходимые улики оказались в одном месте спустя восемь дней после кражи, как будто за это время никто туда не заглядывал и не подметал полы? И вот сейчас он получал ответ.
«Девять дней, – писал заключенный Валентин Гонсалес, – я провел в камере безо всякой пищи и не получал даже хлеба, и мне нечем было укрыться, а выводили меня из этого жуткого места затем лишь, чтобы каждую ночь, от часа до трех, дрожащего от холода и умирающего с голоду, подвергать разнообразным мучительствам». После этих пыток его возвращали в одиночку, которая к этому времени стараниями полицейских была загажена до предела, залита мочой и жидкими испражнениями. И наконец настал день, когда Валентин Гонсалес, доведенный до отчаяния голодом, холодом и прочими страданиями, попросил своих тюремщиков не терзать его больше, а сразу прикончить.
– Сразу – это неинтересно, – ответили ему. – Сделаем, но – постепенно.
И, судя по всему, решили не торопиться. Валентин Гонсалес повествовал, как полицейские часто выволакивали его из камеры во двор, связывали ему руки, швыряли в глаза пригоршни опилок, хлестали ладонями по лицу, покуда остальные хохотали наблюдая. Через несколько дней в таком режиме его перевели в одиночку. Сейчас, по его словам, пальцы у него в язвах, а от сырости начался ревматизм, причиняющий жестокие боли. «Я настоятельно, но безуспешно просил привести врача. Сеньор Басто ответил, что никому не надо знать о моем положении». Валентин Гонсалес в конце своего письма утверждал, что в правоте его слов, в справедливости его обвинений может убедиться каждый, кто придет в «Паноптико» и увидит незаживающие раны у него на пальцах. Ансола отметил, что он не отрицал факт похищения дарохранительницы. Его интересовало не это – он хотел, чтобы мир узнал, какие муки он терпит.
Ансола дочитал вырезку до конца и начал сначала. И потом прежде всего подумал – не все, значит, еще потеряно, если безвестные и безымянные граждане, движимые добрыми чувствами, находят время и возможность прислать ему доказательства, необходимые, чтобы показать истинное лицо колумбийской полиции, чтобы разоблачить генерала Саломона Корреаля. О, если бы так поступили все, кто занимает его сторону, все, кто, как и он, хочет установить истину! О, если бы заговорщики ощутили давление общественного гнева! Он чувствовал безмерную благодарность неизвестному человеку без лица и имени, который, быть может, прячась от тайных агентов и очень серьезно рискуя, доставил ему этот конверт… Да, Ансола думал об этом в те минуты, когда снова взял в руки конверт в надежде найти какое-либо указание на личность отправителя, но вместо этого обнаружил клочок желтоватой бумаги, который почему-то не заметил раньше. Он стал читать слова, написанные от руки, и почувствовал себя жертвой детского розыгрыша, но не какого попало, а такого, где в руке у маленького шутника – мачете, а в глазах плещется тьма.
Доктор Ансола, это вам, чтоб знали, что бывает с теми, кто ищет, чего не терял.
Потом осознал, что в этот миг произошло гораздо больше событий, чем могло показаться. Во-первых, он испугался и, во‑вторых, – вот чего Ансола не предвидел – он испугался собственного страха. А что, если он дрогнет и сдастся? Что, если даст победить себя угрозам, перспективе физических страданий и насильственной смерти? Зачем тогда были эти многолетние усилия, зачем подставлял под удар других и себя, зачем искал в грязи заговоров смутную идею истины и справедливости? Все это резко изменилось с того вечера в 14-м году, когда Хулиан Урибе и Карлос Адольфо Уруэта пришли и попросили его об услуге. До этого мир был устроен проще – но только для него, а вот для генерала Урибе, написанные угрозы обернулись реальным нападением и гибелью. Что ж, об этом можно думать двояко: с одной стороны, было бы опрометчиво, узнав из первых рук о возможных последствиях некоего действия, продолжать его; с другой – бояться угроз значит предать память убитого генерала. Ансола не стал хранить записочку среди своих документов, а бросил ее в камин. Зато вырезку из «Жиль Блаза» положил на стол, чтобы потом переписать текст. И это, пусть даже сам он этого не сознавал, свидетельствовало о зреющем решении продолжать начатое. Спустя несколько недель случайная встреча сделала его бесповоротным.
Некое «Общество друзей согласия» организовало конференцию, посвященную мировой войне: в зале «Олимпия» собралось больше трехсот человек – и Ансола в том числе. В течение двух нескончаемых часов он слушал о событиях в Европе, где уже три года шла война, чья адская пасть поглотила могучие державы, истребила пять миллионов человек, то есть уничтожила целое поколение. Слушал о французских послах в США, о новых боях на Ипре, о многомильных линиях траншей, вырытых германцами на границе с Бельгией, а также выступление одного испанца, который сообщил, что либералы прилагают огромные усилия, чтобы втянуть в войну Испанию, чтобы не стыдиться потом, что не приняли участия в борьбе с варварством. Ансола не знал, кто сказал ему, что в первых рядах сидят родные солдата Эрнандо де Бенгоэчеа, а, может быть, и не надо было ничего говорить, потому что ведущий то и дело расточал со сцены хвалы мужеству юного солдата и его изумительному поэтическому дарованию, и даже позволил себе припомнить одно стихотворение, которое Ансола толком не понял – в нем говорилось о Париже и встречались слова «огни» и «астрал». Публика разразилась рукоплесканиями, в первом ряду поднялись две фигуры, а за ними следом – и весь зал, и Ансола неожиданно обнаружил, что растроган.
Когда действо окончилось, он пошел вперед, против течения, навстречу зрителям, спешившим к выходам из кинотеатра. Ему хотелось познакомиться с родственниками Бенгоэчеа, пожать им руки, узнать, как звучат их голоса, и он не разочаровался, узнав, что из родных тут одна Эльвира, сестра солдата, в сопровождении Диего Суареса Косты и дамы-компаньонки. Суарес же оказался большим другом Эрнандо, но Ансола так и не понял, проездом ли он в Боготе или живет тут, и потому не понял, что все внимание отдал Эльвире – большеглазой девице с густой челкой и с заколкой в цветах французского флага.
– Мне бы очень хотелось познакомиться с вашим братом, – сказал ей Ансола. Потом, как оброненный платок – с земли, взял ее руку и склонился к ней, но не прикоснулся губами. – Марко Тулио Ансола, – представился он.
– А-а, – сказала она. – Это ведь вы пишете про то, что всех нас так волнует?
– Вы меня простите… – начал он. – Я не…
– Мой брат тоже наверняка был бы рад познакомиться с вами, – перебила она. – Ну, по крайней мере так у нас дома говорят о вас.
«Говорят обо мне… – мысленно повторил Ансола. – Был бы рад познакомиться со мной». Он непонятно почему вспоминал этот краткий диалог в те месяцы, когда все время его и все силы были посвящены работе над последней книгой. Иногда в словах юной Эльвиры ему слышалась поддержка, а иногда – требование. Иногда, дописывая очередной абзац, разоблачающий Саломона Корреаля или Педро Леона Акосту, он думал, что рядовой Эрнандо в его годы уже был убит, но прожитых двадцати шести лет хватило, чтобы оставить стихи, которые с восторгом встречают читатели, и чтобы героически погибнуть, отстаивая вечные ценности. А он, Ансола, он что успел к своим двадцати шести? И книга, которую он пишет, книга не стихов, а самой низменной прозы, книга, цель которой – всего лишь разоблачить заговор убийц, книга, не имеющая иных достоинств, кроме стремления восстановить справедливость и корявой риторики здравого смысла, в самом ли деле не грозит ему смертью? Не роет ли он сам себе могилу, каждым абзацем, каждой статьей, каждым свидетельством углубляя ее? Каждая новая страница, которую исписывал он своим каллиграфическим почерком с наклоном вправо, взрывала очередную бомбу разоблачения. Да, так оно и есть, думал он: эта рукопись подобна субмарине, и кое-какие фрагменты, как торпеды, были наведены на трансатлантический лайнер колумбийской власти и готовы были поразить его ниже ватерлинии и пустить на дно.
Проверяя силу написанного им, он продолжал публиковать колонки в «Патрии», но теперь уже не мастерил их из того материала, который предназначался для будущей книги, а отправлял в печать целые фрагменты уже готовой рукописи. Иногда – чтобы попросить какого-нибудь свидетеля подтвердить его версию, иногда – чтобы какой-нибудь крупный специалист, собаку съевший на процессуальном праве, указал на сознательное или случайное искажение в трактовке закона. Однажды – просто чтобы посмотреть, что из этого выйдет – он отправил в Ассамблею Кундинамарки целую главу, посвященную коррупционным махинациям Алехандро Родригеса Фореро. Ассамблее предстояло выбрать из нескольких кандидатур и утвердить нового прокурора. Едва лишь члены ее прочли присланные Ансолой страницы, как сеньор Родригес Фореро был лишен всякой поддержки, и автор жалел только о том, что за стенами Ассамблеи, в мире обычных людей, не произошло ничего подобного. Родригес написал статью в газету, утверждая, что семья покойного генерала возмущена деятельностью сеньора Ансолы, считает его безнадежным мифотворцем, а направление его расследования – неверным. Когда же Ансола явился к Хулиану Урибе за объяснениями, тот встретил его в сильном смущении и сказал, не глядя в глаза:
– Семья только что утвердила адвоката, который будет представлять ее интересы на процессе. Поверьте, я не имею к этому никакого отношения.
– И кто же этот адвокат?
– Педро Алехо Родригес, – ответил дон Хулиан. – Я, признаться, сам ничего не понимаю.
Да, произошло нечто необъяснимое. Молодой адвокат Педро Алехо Родригес был родным сыном прокурора Алехандро Родригеса Фореро. И то, что именно он стал представлять интересы семейства Урибе на процессе убийц генерала, нельзя было счесть неуклюжим маневром – это было форменное самоубийство. Однако эту новость принес ему брат покойного, явно не желавший выступать в роли подобного вестника: Педро Алехо Родригес был официальным адвокатом Урибе, хоть и приходился сыном одному из тех, кого считали заговорщиком, или, в лучшем случае, одному из тех, кто делал все возможное, чтобы выгородить организаторов заговора. Нет, не мог Хулиан Урибе угодить в такую примитивную ловушку. Ансола схватился за голову, но чувство собственного достоинства помешало ему сказать все, что хотелось.
– Значит, так оно и есть. Вы больше мне не доверяете.
– Дорогой мой Ансола, я сам не вполне понимаю, как это произошло, – сказал Урибе. – Настояла донья Тулия. Бог знает, что ей, бедняжке, напели в уши.
– Вдовы не должны ничего решать.
– Прошу вас, друг мой… Вы говорите о моей невестке. Она заслуживает уважения.
– При всем моем уважении эта вдова только что погубила все дело. А сыновья не возражали?
– Не знаю.
– А доктор Уруэта? Ведь это он – вместе с вами, кстати, – подрядил меня. И, стало быть, имеет право…
– Доктор Уруэта в Вашингтоне.
– Как? Что он там делает?
– Получил назначение в посольство. И отбыл. Ничего не попишешь.
– Ну ладно, это неважно. Но ведь и министр мог бы выразить свое несогласие…
Хулиан Урибе начал терять терпение:
– Говорю же – я удивлен не меньше вашего. Но, с другой стороны, мы ведь не знаем молодого Родригеса – почему же непременно нам следует ожидать худшего?
– Да уж потому, доктор Урибе, да уж потому, – ответил Ансола. – Именно и только худшего и следует ожидать.
Новость так оглушила его, что он на три недели заперся у себя, завершая свою книгу, хотя от разочарования и горькой досады его так и подмывало бросить эту затею. Он и вправду готов был к этому и спрашивал себя – к чему рисковать репутацией и самой жизнью в деле, где не стоит ждать не то что восхищения, а хотя бы простого участия со стороны семейства Урибе? Тем не менее Ансола продолжал писать, устроив себе странный рабочий график: спал почти до вечера, а ночами, до жжения напрягая глаза, работал. И не расставался с толстенной папкой, полной неопровержимых свидетельств, и с обвинительным заключением, полным передергиваний и прямой лжи. Он больше не испытывал негодования, он уже позабыл даже, по какой причине когда-то согласился принять это поручение – и вот на рассвете одного сентябрьского дня вывел слово «Заключение», на бумаге показавшееся ему несуразно длинным. Ниже следовало:
1. Леовихильдо Галарса и Хесус Карвахаль в убийстве лидера либералов генерала Урибе Урибе являются исключительно одушевленными орудиями преступления.
2. Убийство великого патриота было задумано и подготовлено группой консерваторов-карлистов, которые числят среди своих жертв президента Республики доктора Мануэля Марию Санклементе; они покушались на жизнь президента Республики генерала Рафаэля Рейеса и, без сомнения, продолжат цепь своих злодеяний против всякого, кто благодаря своим исключительным дарованиям будет способен направить страну по пути демократии.
3. Душой этой зловещей группировки является так называемое Общество священников-иезуитов.
Потом Ансола вразрядку вывел пять заглавных букв – так жирно, что тонкий кончик его ватермановского пера прорвал бумагу – слова «Конец». И подумав, что нечего даже терять время, предлагая книгу «Импрента Насьональ» – не возьмет, даже если римский папа лично прикажет, – решил как можно скорей отнести рукопись в типографию Гомеса и напечатать за свой счет. Потом лег спать, но был так взбудоражен, что сон не шел. На следующий день, едва лишь рассвело, он схватил лист чистой бумаги и написал заглавие:
КТО ОНИ?
Потом положил манускрипт в кожаный портфель и вышел в недавно проснувшийся город. Было холодно, ветер кусал щеки. Ансола глубоко вздохнул, и воздух обжег ему ноздри, выдавил слезу из глаза. Все казалось таким, как всегда – но лишь казалось. Он выполнил поручение, полученное три года назад от семейства Урибе, а теперь оно перестало поддерживать его – ибо он осмелился бросить обвинения всем, кто был наделен в этой стране силой и властью, и никто не поручится, что ему это сойдет с рук. Он еще мог передумать, на следующем перекрестке изменить направление, обойти квартал, выпить где-нибудь горячего шоколада, забыть обо всем этом и вернуться к прежней жизни, в мир и покой. Однако Ансола продолжил путь, не сворачивая, и представлял, что думают о нем встречные и попутные прохожие: вот он идет – одинокий, но непобежденный, молодой, но лишенный иллюзий, идет, волоча ноги. Можно по виду его догадаться, какое роковое решение таится в его душе? А если кто-то догадается, то станет ли разубеждать его? А если и станет, то в намерении своем не преуспеет. Нет и нет. Он должен сопротивляться, должен идти вперед, и тогда в один прекрасный день он сможет сказать, что по крайней мере выполнил обещание, данное Хулиану Урибе: он написал книгу, он рассказал все, и теперь ему остается только сидеть и ждать, когда небо обрушится ему на голову.
Ансола остановился на перекрестке, пропуская «Форд». Барышня в шляпке застенчиво подняла на него глаза и скользнула по нему взглядом так, словно он стал невидимкой.
VIII. Суд
Когда Марко Тулио Ансола опубликовал свою книгу, он не мог знать, что девяносто семь лет спустя в маленькой полутемной квартирке в забывшей о его существовании Боготе два читателя соберутся толковать о нем, как будто он жив, а о написанном – как будто все это произошло только что. А я не мог знать, не в том ли с самого начала состояло намерение Карбальо, чтобы показать мне эту книгу, потому что никогда в жизни не видал и даже не мог себе представить, что между ними – между книгой и ее читателем – может возникнуть такая степень близости. Не знал я и того, роились ли в его голове страхи или сомнения, когда он вручал эту книгу мне, или же он сразу счел меня достойным такого доверия. До этого мы говорили об Ансоле, о поручении, полученном от Хулиана Урибе и Карлоса Адольфо Уруэты; я спросил, как он сумел проверить все, что он рассказал мне, и где эти сведения. Вместо ответа Карбальо поднялся и направился в спальню, а не в библиотеку: было очевидно, что недавно он просматривал книгу. И, вернувшись, обеими руками протянул ее мне и сказал так:
– Дело в том, что прочесть ее надо двадцать раз. А иначе – из нее не вытянуть ее тайн.
– Двадцать раз?
– Ну, или тридцать, или сорок, – ответил Карбальо. – Это – особая книга. Ее надо заслужить.
Это был ветхий, замусоленный том в кожаном переплете с выдавленными на корешке буквами. «Убийство генерала Рафаэля Урибе Урибе» было написано на первой странице, слева красовалась подпись Карлоса Карбальо, а ниже шло название, да не просто название, а признание в паранойе: «Кто они?» В начале этой строчки не хватало перевернутого вопросительного знака, который имеется только в испанском языке с того далекого дня в XVIII веке, когда Испанская академия сделала его обязательным, зато рядом с обычным вопросительным знаком в конце фразы был изображен силуэт руки. «Черная рука, – подумал я, – с перстом указующим».
– Это донос о заговоре? – спросил я. – Не очень, надо сказать, тонко сделал сеньор Ансола.
Но Карбальо не одобрил мою шутку.
– Эта книга была во всех библиотеках Боготы, – промолвил он сухо. – Все купили ее: одни – чтобы поклоняться ей, другие – чтобы сжечь. Но в 1917 году она была в руках у всех. Любопытно, когда вы сумеете сделать что-либо подобное.
– Такое же скандальное? – спросил я.
– Такое же ценное. Книгу, имеющую благородную цель. – И добавил: – Хотя слово «благородство» для людей вашего поколения – звук пустой.
Я решил не обращать внимания на этот выпад.
– А позвольте узнать, какая же это цель?
– Нет. Не позволю, – ответил Карбальо. – Не позволю, пока вы не усвоите кое-какие сведения. Перво-наперво вам надо будет прочитать эту книгу и понять ее. Освоиться в ней как рыба в воде, точнее говоря. Я не говорю, что надо прочесть ее двадцать раз, как прочел я. Но раза четыре-пять, самое малое – обязательно. Иными словами, пока не поймете.
Я открыл «Кто они?» и со скучающим видом начал перелистывать страницы. Их было почти триста, заполненных убористым текстом. Я прочитал: «Нам, имевшим честь заслужить дружбу генерала Урибе Урибе и питавшим самую искреннюю любовь к этому выдающемуся государственному деятелю, доставляет бесконечное удовлетворение воздать дань благодарной памяти его светлому образу». В этой фразе было все, от чего меня воротит – высокопарность, велеречивость, напыщенное множественное число, которое колумбийцы так обожают, а я ненавижу сильней, чем самые гнусные пороки, свойственные роду человеческому. По давней привычке я взглянул на последнюю страницу, где иные читатели записывают впечатления или отзывы, однако обнаружил лишь цифры «1945» – след, оставленный на книге одним из многих читателей, доставшихся ей почти за столетие ее полезной жизни.
– Вы хотите, чтобы я прочел эту книгу четыре-пять раз?
– Если хотите понять ее, – отвечал Карбальо. – Если нет, не стоит и браться за нее.
– Может быть, и в самом деле не стоит. У меня нет на нее времени, Карлос. Это ваша одержимость, а не моя.
Карбальо, сидевший в такой позе – ноги расставлены, локти уперты в колени, руки скрещены на груди, – понурился, и я могу поклясться, что услышал вздох.
– И ваша тоже, – вымолвил он наконец.
– Моя – нет.
– Не нет, а да, Васкес, – настойчиво сказал он. – Уж поверьте мне, вы тоже одержимы этим.
Я помню, как потом, на мгновение вперив взгляд в стену, чуть повыше портрета Борхеса, или в темное окно, задернутое белой кружевной занавеской, он сказал: «Подождите минуточку, я скоро». И помню, как он исчез за дверью, но не той, которая вела в его спальню, а еще помню, что отсутствовал он довольно долго – дольше, чем нужно, чтобы отыскать вещь, особенной ценности не представляющую, и местонахождение которой мы, как правило, помним твердо. Потом я принялся размышлять о том, что, быть может, Карбальо раскаялся во всем этом – и в том, что зазвал меня к себе, и в том, что позволил мне вернуться в его жизнь, чтобы написать эту книгу, которую (пусть он пока этого не знает) я никогда не напишу, и что сейчас он напрягает воображение, отыскивая предлоги, столь же правдоподобные, сколь и благовидные, чтобы не показывать мне все, что намеревался показать. Но когда он вновь появился в комнате, в руках у него был кусок оранжевой ткани, по прихотливой ассоциации напомнившей мне его кричаще-яркие шейные платки. Ткань эта окутывала предмет непонятных очертаний или неправильной формы (а, может быть, форму эту не давали определить ее причудливые складки). Карбальо уселся на зеленый диван и начал медленно разматывать ткань, открывая моему взору доселе скрытое, и наконец явил мне его, причем я хоть и скоро, но все же не сразу понял, что на ярком свету обнаружилась кость – человеческая кость, верхняя часть черепной коробки. «Ну, вот оно», – сказал Карбальо. Чистый, заблестевший под лившимся с потолка белым светом череп был поврежден, точнее – проломлен. Но мое внимание немедленно привлекли три темные буквы, будто выжженные на передней его части – Р.У.У.
Не помню, имела ли место с моей стороны некоторая оторопелость, вызванная тем, что для постижения предъявленного потребовалось известное умственное усилие, не помню, что именно я сказал, и сказал ли вообще что-нибудь, покуда Карбальо демонстрировал мне предмет – горделиво, сноровисто и ловко, но вместе с тем очень бережно вертя его в руках, поворачивая так и эдак и давая потрогать мне тоже, как будто он не был единственным и неповторимым, как будто если бы мы повредили его (уронив на пол или стукнув обо что-нибудь), это не стало бы невосполнимой утратой для человечества. Постепенно осваиваясь с этим чудом, я мог думать лишь о том, что именно через это отверстие в некогда живом фрагменте некогда живого тела вышла жизнь, и когда Карбальо осторожно отделил отколотый кусочек теменной кости и протянул ее мне, и я двумя трепетными пальцами взял ее, повернул к свету, и стал рассматривать с разных сторон, как драгоценный камень, а в голове моей отпечаталась одна-единственная фраза: «Отсюда вышла жизнь Рафаэля Урибе Урибе».
Карбальо же, будто отгадав мои мысли (а в преображенной атмосфере этого жилища, под призрачным неоновым светом я не мог решительно отвергнуть подобную возможность), сказал:
– Вот отсюда, вот через эту дырку в голове вылетела его жизнь. Невероятно, а? Вы должны гордиться, Васкес, – пошутил он. – Потому что очень мало кто в мире видел это. Да и тех уж нет с нами. Вот, например, того, кто дал мне это.
– Доктор Луис Анхель Бенавидес.
– Упокой, Господи, его душу.
– Это он вам оставил череп?
– Он использовал его на занятиях. Я был не просто его учеником, в последние годы я был его доверенным помощником, его спутником… и опорой. И, кроме того, я разбираюсь в этих вещах. Я – тот, кто знает, как их применять. Тот, кто умеет извлекать из них пользу. Так что – да, он оставил это мне. Не надо так удивляться.
– Что значит «эти вещи»? – спросил я. – Что значит «применять их», Карлос? Почему «их»? Он оставил вам что-то еще? И как это все попало к доктору? Почему это оказалось у него, если в год смерти генерала Урибе он еще не родился?
Я видел, как он думает, и почти слышал, как проворачиваются колесики в его мозгу, покуда Карбальо оценивал риски и степень моей надежности и пытался прочесть по моему лицу, чтó я сделаю (или чего не сделаю) с полученными от него сведениями.
– Мне кажется, нам не следует торопиться, – вымолвил он наконец. – Недаром же говорится, широко шагаешь – штаны порвешь.
– Не понимаю вас, Карлос. Это просто великолепно, не в обиду вам будь сказано. То, что я держал череп в руках, что смог прикоснуться к нему… Я по гроб жизни буду вам благодарен за эту возможность. Однако не могу в толк взять, как это соотносится с нашим проектом.
– Вы в самом деле благодарны мне?
– Безмерно, – ответил я.
Кажется, это было первое слово, произнесенное мною искренне. Ибо именно так я чувствовал: оттого, что у меня в руках оказались эти останки и мои живые пальцы дотронулись до этих костей, меня просто захлестнули чувства, которых я не испытывал с того дня в 2005 году, когда увидел в доме Бенавидеса позвонок Гайтана, однако теперь я вступил в этот контакт с реликвией во всеоружии собственного опыта, обогащенного девятью годами, минувшими с тех пор. И потому сейчас, сидя в этой комнате, куда уже начал проникать через окно свет зари, держа в робких пальцах череп генерала Урибе Урибе, я почувствовал, что жизнь повела меня по совершенно неведомой стезе, и одновременно – что поле моего зрения сужается и что-то ускользает от меня, как бывает, когда, стремясь рассмотреть получше детали картины, подходишь к ней слишком близко.
– Что же… это многое меняет, – сказал я. – Я возьму книгу с вашего разрешения, постараюсь прочесть как можно скорее, верну и тогда поговорим.
– Нет, это невозможно, – ответил Карбальо. – За пределы моего дома книга не выйдет.
– Что же вы мне предлагаете? Приходить сюда и читать? Как в публичную библиотеку?
– Почему вам это кажется таким нелепым? – возразил Карбальо. – Я возвращаюсь домой в пять утра. Будем встречаться здесь, а, покуда я сплю, вы будете читать. А потом обсуждать. Мне очень жаль, но другого способа нет, потому что книгу, повторяю, выносить из этого дома нельзя.
Я собирался было возражать, но вовремя вмешался здравый смысл: этот человек, считая, что принуждает и заставляет меня, предлагает мне проводить по несколько часов в день у себя в квартире, фактически в одиночестве. То есть, покуда он спит и избавляет меня от своего присмотра, я получаю возможность безнаказанно обшарить весь дом, каждый уголок его – и отыскать пропавший позвонок Гайтана. Только идиот мог бы отказаться от подобного предложения.
– Начнем завтра? – спросил я.
– Ну, если вы все взвесили…
– Я взвесил. Но меня кое-что смущает.
– Что именно?
– Чем заменили этот фрагмент в черепе Урибе? В протоколе вскрытия сказано, что череп реконструирован.
– Реконструкция не подразумевает возвращение теменной кости на место. Я, слава богу, всего насмотрелся на занятиях у маэстро Бенавидеса. Существует, к примеру, банк костей. Когда мы забираем у трупа какие-нибудь кости для этого банка, мы реконструируем скелет с помощью палки от швабры и пакли. Видите ли, когда я много лет тому назад начал плотно общаться с маэстро, узнал немало такого, о чем даже не подозревал. К примеру, обнаружил, что в хирургических отделениях имеется холодильник, где хранятся теменные кости. Вот такие же, как эта. При черепно-мозговой травме снимают кусок черепа, чтобы мозгу было куда, грубо говоря, «отечь», чтобы у него от внутричерепного давления не полопались все сосуды и пациент бы не умер. Потом, когда отек спадет, кость вернут на место. А если фрагмент в это время почему-либо нет возможности хранить в холодильнике, его вшивают в брюшную полость, где он защищен тканями от инфекций. Можно извлечь у пациента кусочек кости и прикрыть это место кожей. Никто ведь не полезет проверять, насколько тверд череп у такого-то сеньора. Мне думается, именно в таком виде покоится в своем склепе на кладбище Сентраль и генерал Урибе.
Вернувшись домой, я задернул шторы в своей комнате (жены с дочками не было дома: и к лучшему, потому что у меня не было ни сил, ни достаточной ясности в мыслях, чтобы кому-либо объяснять случившееся), и тут вдруг на меня навалилась неимоверная усталость, накопившаяся за всю эту бессонную ночь. Я заткнул уши синими берушами, которые использую, когда сажусь писать, и лег в постель. Поначалу еще опасался, что, как ни измучен я был, обуревавшее меня возбуждение прогонит сон. Но уже мгновение спустя потерял связь с реальностью и заснул так глубоко и крепко, как не спал, наверное, с юности: погрузился в сон, похожий на действие анестезии; утратил представления о времени и пространстве; исчез в некоем нигде, в месте, где нет тебя самого и никого, кто знал бы, что ты спишь; ушел в какие-то края, только вернувшись из которых понимаешь, как же настойчиво тело твое требовало отдыха. Это был сон без сновидений, откуда сначала так трудно выплыть, а потом не понимаешь, где ты и кто ты, и тебя охватывает острое чувство одиночества, и накатывает грусть, и так хочется, открыв глаза, увидеть рядом кого-то, кто поцелует тебя и поцелуем напомнит, где мы, какой жизнью живем и как повезло, что нам по счастливому случаю досталась именно эта жизнь, а не другая.
Вечером я позвонил доктору Бенавидесу. Когда я рассказал обо всем, что видел у Карбальо дома, в трубке повисла мертвая тишина.
– Теменная кость, – наконец выговорил Бенавидес. – Она у него.
– Вы знали о ее существовании?
Опять пауза. Кроме пощелкиванья статических разрядов, слышалось звяканье столовых приборов. Бенавидес, сообразил я, обедал в кругу семьи, а я его оторвал. Но, кажется, он не придал этому значения.
– Отец несколько раз приносил ее домой. Мне в ту пору было лет семь, что ли. Или восемь. Отец показывал мне ее, объяснял, что это. Давал потрогать, повертеть в руках, разглядеть с разных сторон, перевернуть. Так что же – она теперь у Карбальо?
– Ну да. Мне очень жаль, – сказал я, хоть и сам не знал – чего именно.
– И буквы, да? Инициалы на лобной кости?
– Да. Инициалы Р. У.У.
– Помню их прекрасно, – сказал Бенавидес. Теперь в трубке не было посторонних звуков: должно быть, он заперся в другой комнате, подальше от шума семейного обеда. – Они меня завораживали, казались какой-то фантастикой, что на лбу у кого-то могут быть буквы. Отец очень веселился по этому поводу. И говорил: «Да у всех у нас есть такое. У всех на лбу инициалы вырезаны». И я часами простаивал на скамеечке – ну, чтоб поближе к свету – перед зеркалом в ванной, вглядывался, одной рукой отведя волосы со лба, а другой – стараясь нащупать на нем буквы Ф. Б. Водил по лбу пальцем, все искал это «Ф» и это «Б», «Ф» и «Б». Потом бежал жаловаться: «Папа, ничего нет!» А он прикасался к моему лбу, скорее лаская, чем что-нибудь иное, и отвечал: «Да вот же они, я их нащупал!» Потом проводил той же рукой по своему лбу, делал такое страшно сосредоточенное лицо и изрекал глубокомысленно: «Да-да, вот они – “Л.А.Б”. Ну-ка, пощупай». Я щупал, но и у него тоже ничего не находил, и очень огорчался. Я как живого вижу его перед собой – вот он с сосредоточенным лицом подставляет лоб своему маленькому сыну. И я со своими детьми играл так же. Сдается мне, Васкес, вы понимаете, о чем я.
Никогда еще я не слышал такой ностальгии в его голосе. Мне показалось, он загрустил, потому что в его отчетливом голосе появилась вдруг влажная хрипотца, но я подумал, что будет бестактно, а, главное, бессмысленно спрашивать, что случилось: Бенавидес все равно бы ничего не сказал. Однако мое сообщение о кости Урибе всколыхнуло в нем воспоминания, а вместе с ними – и чувства. Детские воспоминания – самые сильные, потому, может быть, что в детстве все становится потрясением: каждое новое открытие заставляет нас плотнее и крепче прильнуть к знакомому миру, на каждую ласку – отзываться всем своим существом, ибо ребенок – весь как открытая рана, у него еще нет ни барьеров, ни механизмов защиты, ни фильтров, отцеживающих впечатления, и он в одиночку борется как может со всем, что наваливается на него. Да, – хотел я сказать Бенавидесу, – я понимаю, о чем вы говорите, я тоже позволяю дочкам трогать мой лоб, прикасаться к нему длинными пальцами, которые они унаследовали от меня. Пусть даже они и не держали в руках останков тех, кого убили в этой стране, тоже доставшейся им в наследство. Да, их много, и, несомненно, станет еще больше в течение жизни девочек, и отчего бы не подумать, что однажды судьба пошлет им то, что послала мне – странную привилегию взять в руки останки человека.
– Да, – сказал я. – Я знаю, о чем вы говорите.
– В самом деле? – удивился Бенавидес.
И я повторил:
– Да.
Новая пауза длилась до тех пор, пока Бенавидес не прервал ее словами:
– Привезите мне ее, пожалуйста.
– Ладно, – сказал я.
– Эта кость принадлежит мне наравне с позвоночником и с рентгеновским снимком.
– Но мне вы раньше говорили иначе, Франсиско. Говорили, что это не ваше, что принадлежит всем и что передадите в музей. Не меняйте же свое намерение.
– Привезите мне все, прошу вас. Обещаете?
– Это не так просто. Обещать могу лишь, что постараюсь.
– Обещаете, Васкес?
– Да, Франсиско. Обещаю.
– Буду надеяться, что обещание свое выполните, – сказал Бенавидес. И, внезапно став очень серьезным, добавил: – Понимаете, человеческие останки существуют не для того, чтобы скакать туда-сюда. Останки – это мощное оружие, и каждый может использовать их в целях, которые ни вы, ни я и вообразить себе не можем. И нельзя допустить, чтобы они попали не в те руки.
Я сказал, что, мол, ясно, что понимаю. И больше уже ничего не говорил.
Прошло три дня – три смутных дня, опутанных одной и той же невероятной рутиной. Я просыпался в четыре утра, выходил из дому в четверть пятого и являлся на Восемнадцатую калье ровно или без нескольких минут пять – в час, когда этот неприветливый город поворачивается самой отрадной своей стороной, потому что машин на улицах совсем мало, и оттого создается иллюзия, будто хозяйничают в нем люди – и представал перед Карбальо, который пил свой жиденький кофе, хотя собирался лечь спать. Он оставлял меня наедине с книгой Ансолы, и я читал ее так же, как читал во время работы над собственными книгами, то есть положив рядом раскрытый блокнот в черной обложке и остро отточенный карандаш. Делал выписки и заметки, пытался выстроить ее хаотическое пространство в хронологическом порядке, гася вспышки неуклюжего авторского негодования и замечая, как постепенно в ходе этих моих занятий вырисовывается силуэт возмущенного автора, этого отважного юнца, дерзнувшего бросить вызов самым могущественным людям Колумбии. Ансола вызывал у меня одновременно и восхищение и недоверие: достоинства его были несомненны и неоспоримы, но тем не менее было вполне очевидно, что обвинения, выдвигаемые им, порой беспочвенны и сомнительны, ибо ни один разумный читатель не согласился бы, что иезуиты должны принять на себя ту вину, которую он на них возлагает (из книги Ансолы никоим образом не следует, что тот же Берестайн, к примеру, субъект весьма неприятный и нетерпимый, был еще и убийцей). В полдень слышался звук льющейся воды, и из своей комнаты, готовый начать новый день, появлялся Карбальо в неизменных белых носках и иногда – в уже завязанном на шее платке. Рассказывал кое-что из того, что не вошло в книгу Ансолы, показывал еще кое-какие материалы. И так вот, день за днем, я узнавал о том, что произошло после публикации «Кто они?» или, верней сказать, благодаря этой публикации.
Книга вышла в ноябре 17-го года. Ответ недругов Ансолы не заставил себя ждать и превзошел своей жесткостью даже его и притом – наихудшие ожидания. Одновременно он убедился, что многие из тех, кто нападает на него, книгу не читали. Это были обычные наемники от журналистики, получившие от власть имущих задание смешать с грязью и книгу, и ее автора, хоть иногда были среди них, снедаемых завистью и злобой, и такие, кто подписывался собственным именем. В газете «Нуэво Тьемпо» появилось совершенно бесстыдное признание: «Нет нужды пачкать наш взор содержанием этой книги, чтобы понять, что она – плод воспаленного воображения и бесцельной учености», – писал обозреватель, укрывшийся под кличкой Арамис. Консервативная пресса вообще клеймила Ансолу анархистом, моральным убийцей и клеветником на жалованье; в пространных статьях, подписанных несуществующими именами, его называли врагом католической церкви, рьяным поборником аморализма и апостолом Сатаны. Ансола утешался тем, что подобные же ярлыки в свое время клеили и на генерала Урибе, но все же по ночам лежал без сна, спрашивая себя, как бы тот ответил на особенно обидные и несправедливые обвинения. «Кое-кто из тех, кто притворяется христианами, – написал в газете «Сосьедад» некто, подписавшийся Мигелем де Майстре, – видят свое земное предназначение в том, чтобы закидывать грязью доброе имя Святой Матери Церкви: в мерзких и безнравственных пасквилях нападать на представителей Бога, тем самым задевая всех добрых и честных людей, всех целомудренных женщин, всех невинных детей. Со страниц изданий, некогда посеявших междуусобную рознь в нашем обществе, эти провозвестники зла тщатся обратить нашу отчизну к безбожному социализму. Но скоро им предстоит узнать, что мы, воители во имя Божье, многочисленней, чем они думают, и что мы преисполнены решимости защищать нашу веру – если надо будет, то и благословенной силой оружия».
В последующие недели Ансоле пришлось вытерпеть и то, что один столичный писатель назвал его книгу «обычным криминальным чтивом», а ее автора – «ополоумевшим детективщиком», и то, что при его появлении в кафе посетители начинали перешептываться, отчего он однажды даже не пошел на лекцию Луиса Лопеса де Месы, хотя она очень интересовала его – и все потому, что не хотел оказаться среди непредсказуемой публики. В начале декабря на площади Боливара проходила манифестация рабочих, и Ансола должен был идти домой кружным путем, ибо слишком еще свежа была память о другой манифестации, в гущу которой он попал, переходя другую площадь. Никогда еще не было ему так одиноко. Имя его было на устах у всех, но он замечал, что люди стараются не встречаться с ним глазами. Перед Рождеством ему доставили от Хулиана Урибе пакет, где обнаружились коробка дорогого шоколада и карточка со словами «Поздравляем с праздниками», и это стало первым признаком того, что семья не вычеркнула его из своей жизни. Дни проходили за днями, Ансола шел из дома в контору, из конторы возвращался домой, выезжал инспектировать работы, которые велись то там, то тут в обширном пространстве Боготы. Между Рождеством и Новым годом ему пришлось наблюдать за ремонтом моста через реку Сан-Франсиско. Ему объяснили, что некогда одна женщина упала с него и разбила лицо о гладкие камни. Ансола слушал эти объяснения, но невнимательно и безо всякого сочувствия, потому что думал о последней лжи, пущенной в него с газетных страниц, об этом плевке типографской краской. И в последние недели 18-го года был занят исключительно наблюдением за набирающей силу кампанией лжи и клеветы, единственная цель которой заключалась в том, чтобы Ансола не добрался в целости и сохранности до начала процесса.
Или, по крайней мере, так казалось мне. Когда же я сказал об этом Карбальо, он со мной согласился: да, так и должно было случиться.
– Да, часть страны – причем самая могущественная часть – объявила ему войну. Нам с вами и вообразить невозможно, через что пришлось пройти бедному мальчику.
Каждый раз, как Карбальо называл Ансолу «мальчиком», словно тот был его сыном или сыном кого-то из знакомых, я вспоминал, что ко времени выхода книги ему уже исполнилось или вот-вот должно было исполниться двадцать шесть. А я в ноябре того года, когда двадцать шесть исполнилось мне, уже приехал в Барселону, а перед тем опубликовал два романа, оставивших у меня сперва ощущение растерянности, а потом – провала, и готовился начать все сначала, готовился к новой жизни в новой стране и хотел во второй раз попробовать стать писателем. Ансола же не только выпустил книгу, превратившую его в самого неудобного человека в стране, где неудобные люди обычно навлекают на себя разнообразные напасти, но и готовился выступить свидетелем на процессе, посвященном самому громкому убийству в новейшей истории. «Преступлением века» называли его многие, не обращая внимания, что век только еще начинается и сомнительная пальма первенства вполне может быть оспорена. Так же говорили и про убийство Гайтана, а спустя сколько-то лет – и про гибель Лары Бонильи, и про убийство Луиса Карлоса Галана. Моя страна исключительно щедра на такие события.
– «Преступление века», – вдруг расхохотался Карбальо. – Они и понятия не имели, что ждет нас впереди.
Суд над Леовихильдо Галарсой и Хесусом Карвахалем, обвиняемыми в убийстве генерала Рафаэля Урибе Урибе, начался в мае 1918 года. Процессу предшествовали разоблачения Ансолы, который, не удовольствовавшись публикацией своей книги «Кто они?», заявил, что приведет на процесс тридцать шесть новых свидетелей и сообщит новые, никому пока не известные подробности покушения на генерала. Педро Алехо Родригес, адвокат со стороны обвинения, заявил, что это противозаконно, потребовал, чтобы новые свидетельства были заранее представлены суду и чтобы Ансолу ни под каким видом не допускали на процесс.
– Педро Алехо Родригес, – сказал я, – сын следователя прокуратуры, составлявшего обвинительное заключение. Сын врага, иными словами.
– Именно так, – согласился Карбальо. – Он потребовал, чтобы Ансола не участвовал в процессе даже в качестве свидетеля.
Ансола тем не менее не дрогнул. В назначенный день он в полдень вышел из дому и направился в «Салон-де-Градос», помещение со столь устоявшейся репутацией, что никому не показалось странным, что убийц генерала будут судить там же, где четыре года назад прошла панихида по нему. Под мышкой он нес пачку бумаг и всю дорогу не переставал сокрушаться, что не сложил их в портфель. Он проходил квартал за кварталом под мелким дождиком, не мочившим его, на каждом шагу чувствуя, что все сильнее волочит боязливые ноги по брусчатке мостовой, но твердо зная, что не явиться на заседание будет капитуляцией, а то и отречением. Еще не доходя до Шестой карреры, слышно стало, как шмелем над разогретой землей гудит толпа, заполнившая улицу. Ансола прошел по Десятой калье, мимо окна, из которого выпрыгнул, спасаясь от заговорщиков, Симон Боливар – те убили одного из его охранников и ворвались в его спальню, но обнаружили лишь еще теплую постель, – и шагал дальше, глядя себе под ноги, чтобы не споткнуться, пока не кончилась стена. Тут он остановился. Среди прочего у него под мышкой был и экземпляр «Кто они?». Ансола не знал, правильно ли он сделал, захватив его с собой. Глубоко вздохнул, пробормотал краткую молитву и поцеловал ноготь большого пальца. Свернуть за угол было все равно что выйти на арену навстречу диким зверям и почувствовать, как за спиной закрылись ворота.
– Вот он! – донесся до него чей-то выкрик. – Вон тот, кто сочинил эту книгу!
Ансола почувствовал, как взгляды людского множества, слившись в единый взгляд чудовища, взирающего на него одним глазом, устремились к нему, нащупали, заметили. «Пусть уходит прочь! – грянул хор яростных голосов. – Прочь! Прочь!» Но с другой стороны, ближе к Девятой калье, будто с балконов женского монастыря, заревели другие голоса: «Пусть войдет! Пусть войдет!» Ансола, проталкиваясь через толпу, время от времени наугад вскидывал глаза то на одно, то на другое лицо, делая это для того, чтобы люди не почуяли его тревогу, и так вот добрался до массивных деревянных дверей на толстых железных петлях, похожих на вход в святилище. Под вырезанным на каменном фронтоне гербом стояли двое полицейских, и один загородил ему дорогу со словами «Запрещено».
– Почему это? – спросил Ансола.
– По приказу судьи.
Тогда Ансола прокашлялся и сказал стражу так, чтобы слышали все:
– Там внутри нет тех, кто должен быть!
«Клеветник! Безбожник!» – стала кричать толпа. Однако из-под балкона по-прежнему доносились требования впустить его, причем такие воинственные, что Ансола на миг испугался, что из-за него сейчас начнется настоящее сражение. Впрочем, напрасно надсаживались люди без лиц – полиции был отдан ясный приказ. Ансола не мог войти.
– Но на следующий день ему повезло больше, – сказал Карбальо.
– А что изменилось? – спросил я.
– Ничего – и всё. – Карбальо подумал немного и добавил: – Вы бывали там, Васкес? Бывали в «Салон-де-Градос»?
– Нет, не приходилось.
– В таком случае предлагаю вам прогулку. Нет такого закона, чтобы нам с вами торчать в четырех стенах день и ночь.
Мы вышли на улицу и зашагали по Пятой каррере к югу. Я снова спросил Карбальо, что же изменилось и почему Ансоле разрешили присутствовать на суде.
– Пресса, – ответил он. – Все газеты возмутились тем, что его не допускают в зал. Протест выразили и «Тьемпо», и «Либераль», и «Эспектадор», и «Републикано». Все, все выступили на защиту Ансолы и его права представить суду тридцать шесть свидетелей. Протест подхватили жители. Вышел такой скандал, что судья Гарсон вопреки ожиданиям был вынужден отступить. Видно, понял, что его упорство может выйти ему боком.
Мы пересекли проспект Хименеса, миновали бильярдную «Авентино», где провел я некогда столько часов в неге и праздности, и, наткнувшись на стену углового дома на Четырнадцатой калье, у которой в 1996 году убили Рикардо Лаверде, свернули направо и продолжали идти на юг по Шестой каррере.
– На следующий день Ансола снова явился в суд. Газеты день за днем в подробностях освещали ход процесса, обильно цитировали и комментировали допросы свидетелей, так что читатели могли составить представление о том, что там происходит. Одна газета описывала Ансолу, явившегося на заседание с пачкой бумаг под мышкой. Книги, тетради, отдельные листы. Сейчас ничего этого у меня нет, но раньше я приносил все с собой, когда приходил туда, чтобы попытаться представить, что видел мой мальчик в эти минуты.
«Мой мальчик», – сказал он. Мы приближались к углу Десятой калье, где возвышалась каменная громада, в которой век тому назад помещался «Салон-де-Градос», и только в этот миг меня осенило (хотя это должно было случиться раньше): между Карбальо и Ансолой существовала какая-то таинственная связь, вернее, Карбальо чувствовал глубинное родство с этим охотником на заговорщиков. «Мой мальчик». Я незаметно рассматривал его, покуда мы гуськом шли с ним по узкому тротуару. Наверное, верит в переселение душ, – насмешливо подумал я и тут же устыдился. Тем временем мы были уже под резной каменной аркой и когда, пройдя через темный подъезд, оказались в ярко освещенном внутреннем дворе с каменным фонтаном посередине, я подумал, что Карбальо, попав под своды этих пышных колоннад, испытывает – или хочет испытывать – те же чувства, что и Ансола в свое время, когда, например, вошел в этот просторный вестибюль с высокими потолками, когда, например, при его появлении с мест для публики донесся гул, какой бывает при землетрясении.
– Это здесь было? – спросил я.
– Здесь.
Это помещение могло вместить на своих деревянных скамьях несколько сот человек. И потому некогда было самым главным местом в университете, который тогда располагался здесь – его актовым залом. Карбальо рассказал мне о фотографиях в газетах того времени. Объяснил, где должен был находиться Ансола, а где на чем-то вроде внушительного трона, под балдахином, затенявшим пространство, восседал второй член верховного суда Боготы доктор Хулио Гарсон. Рядом располагались члены суда: над головами у всех четверых висело деревянное распятие с огромным – с пятилетнего ребенка – Христом. Перед ними, за особым столиком, за бруствером из бумаг высотой в четыре пяди сидел секретарь суда. В тот день, когда Ансола впервые давал показания, стало известно, что Педро Леон Акоста палкой и кулаками избил какого-то гражданина, при всем честном народе назвавшего его соучастником преступления. Драка вышла такой ожесточенной, что полицейскому пришлось разнимать их силой, и не выяснись вовремя, что речь идет о таком известном человеке, обоим пришлось бы ночевать в участке.
– Я представляю, как Ансола думал: «Все это сделала моя книга». Представляю, как он поднимал глаза на ряды амфитеатра, откуда несутся оскорбления и рукоплескания, и думал, что все это сделала его книга. Во всяком случае он не мог не видеть следователя Родригеса Фореро, сидевшего среди зрителей. Да, вероятней всего, он сидел где-то здесь, в зале, потому что уже не был участником процесса. Он составил обвинительное заключение и опубликовал его, но сейчас же был заменен кем-то другим. А его сын представляет интересы семейства Урибе, чего, наверное, делать не следовало бы, а, как по-вашему? Наверно, правильней было бы отказаться.
– А где же были обвиняемые?
– А вон там, смотрите.
И я посмотрел в ту сторону, куда показывал Карбальо. Убийцы сидели у боковой стены, на скамье без спинки, в окружении конвойных. И следили за происходящим так безучастно, словно оно их никак не касалось, а то, что отражалось на их лицах, в лучшем случае можно было счесть непониманием. У обоих на шее были завязаны платки – такие толстые, что скрывали их лица, когда они наклоняли головы. У Галарсы был голый череп, как будто он только что побрил голову, взгляд у Карвахаля был какой-то текучий, какой бывает от сильной усталости. Время от времени он поворачивался и смотрел на часы, висевшие на пустой стене. Поза, в которой он сидел, по словам одного из присутствующих, свидетельствовала не об усталости, а о том, что ему смертельно скучно.
Как только судья открыл заседание, слово попросил адвокат семейства Урибе. У Педро Алехо Родригеса в его тридцать с небольшим был высокий залысый лоб, глаза с тяжелыми набрякшими веками всегда смотрели сонно, а в пронзительном голосе неизменно звучала сварливая жалоба. Показав пальцем на Галарсу и Карвахаля, он начал:
– Перед вами убийцы. Ни о ком, кроме них, говорить не приходится, никого, кроме них, обвинить нельзя.
Публика встретила это заявление свистом и стуком кулаков по деревянным барьерам.
– Прошу тишины! – сказал судья.
– Жюри призвано определить меру ответственности этих лиц, – продолжал Родригес. – Но на самом деле на них лежит полная ответственность, и правосудию нечего предъявить другим. Мы готовились к такому суду, но тут появился вот этот человек.
Он указал на Ансолу. В верхних рядах поднялся гул.
– Пусть убирается отсюда! – закричали оттуда.
– К порядку! – сказал судья.
– Этот сеньор представил суду просьбу – разрешить ему выступить тут с заявлением. И не ему одному, а еще тридцати шести свидетелям. Однако сеньор Ансола не является никаким свидетелем: он автор памфлета, где выдвигаются обвинения людям, во всем отличным от Галарсы и Карвахаля. И весьма вероятно, ваша честь, что и сюда он явился, чтобы повторить свои инвективы. Что же, выслушаем свидетелей, как предписывает нам закон. И их показания позволят нам прийти к двум выводам: либо новые показания безупречны перед лицом правосудия, либо это беспочвенные подозрения, которые не должны приниматься во внимание. Мы же, со своей стороны, поступим в соответствии с волей родных генерала. – Он вытащил из папки лист бумаги. – Вот письмо, отправленное нам из Вашингтона находящимся там доктором Карлосом Адольфо Уруэтой, зятем покойного. Позвольте зачитать. «Вы знаете наши чаяния в отношении настоящего расследования. Пусть будет пролит свет на все обстоятельства преступления, но при этом необходимо избежать ненужных скандалов и – в особенности – того, чтобы имя генерала использовалось как инструмент для опорочивания кого бы то ни было». Именно на это, ваша честь, были устремлены наши усилия после предъявления обвинения.
– Очень хорошо, – сказал судья и позвонил в колокольчик, который Ансола раньше не видел. – Введите свидетеля.
– Ансола подошел вон туда, – пальцем показал мне Карбальо. – Совершил этот переход. Репортеры писали, что у него с собой было множество бумаг. Он их уронил, потом подбирал. Сильно нервничал, разумеется. В зале были его враги – Алехандро Родригес Фореро, Педро Леон Акоста…
– И Акоста был?
– Сидел в первом ряду. Не было генерала Саломона Корреаля.
– Почему же?
– Не счел нужным присутствовать лично. Поручил дело своим присным.
– Сеньор Ансола, – сказал судья. – Клянетесь ли вы именем Божьим говорить правду в ответ на все, о чем вас будут спрашивать? Предупреждены ли вы, что дача ложных показаний предусматривает уголовную ответственность вплоть до тюремного заключения?
– Да, – отвечал Ансола. – Клянусь. Хочу только предупредить, что я не оратор. И потому прошу присутствующих снисходительно отнестись к тому, что моя речь может показаться слишком тяжеловесной или неуклюжей. В ряде случаев я был непосредственным очевидцем того, о чем собираюсь рассказать. А в ряде случаев – знаю о них из надежных источников.
– Прошу внести в протокол эти слова, – сказал Родригес.
– Внесите все, что я скажу, – сказал Ансола. – Потому что я не откажусь потом ни от единого своего слова.
– Факты, факты, – сказал прокурор. – Представьте факты.
– Сейчас представлю. Сейчас покажу, что следователь прокуратуры, ведший это дело, сеньор Алехандро Родригес Фореро, исказил исходный материал в угоду версии, что Галарса и Карвахаль действовали только вдвоем. Убедительно прошу адвоката потерпевших, дона Педро Алехо Родригеса, взять текст обвинительного заключения. А сеньора следователя – раз уж он почтил нас своим присутствием – взять свой экземпляр и следить за чтением. Чтоб не скучно было сидеть.
В зале раздался хохот.
– Факты, сеньор Ансола, – повторил прокурор.
– Я и собираюсь предметно и конкретно показать, что следователь Родригес Фореро извратил суть дела.
– Мы настоятельно просим вас представить доказательства, сеньор Ансола, – сказал Родригес-младший. – И немедленно.
– С удовольствием, – ответил Ансола. – Сеньор секретарь, откройте, пожалуйста лист дела 1214-й. Сеньор адвокат, откройте, будьте добры, текст вашего отца на странице 270. Речь идет о встрече, имевшей место в плотницкой мастерской Галарсы за пятнадцать дней до убийства. Встреча эта имеет чрезвычайное значение, поскольку позволяет установить, кто же принимал в ней участие. Так вот, в деле сказано: «…за пятнадцать дней до убийства». Тогда как сеньор Родригес Фореро пишет в заключении: «…за несколько дней до…». И вот уже речь идет не о точном сроке, а о приблизительной дате. И я спрашиваю: когда следователь предпочитает расплывчатость точности? И отвечаю, ваша честь, так: когда последняя ставит в затруднительное положение каких-либо лиц, и этого надо избежать любой ценой. Это ли не извращение фактов?!
Ансола подождал рукоплесканий, и они последовали.
– Ничего подобного! – вскричал Родригес. – Извратить – это значит удалить нечто из материалов дела или злонамеренно изменить что-то. Здесь же – всего лишь некое сгущение. Следователь может, излагая факты, вместо одних слов употребить другие.
– Да неужели может? – с сарказмом осведомился Ансола.
– Разумеется, может! Следователь ничего не извратил, потому что его слова не взяты в кавычки.
– Это не единичный случай, – продолжал Ансола. – Имеются и иные многочисленные искажения.
– Приведите пример!
– Некто Алехандрино Робайо также в тот вечер находился в плотницкой. В протоколе допроса он перечисляет лиц, которые его сопровождали, и среди них – некоего Селестино Кастильо. Но прочтите Заключение, сеньор секретарь. Прочтите-прочтите. Имя его спутника там не значится, а вместо этого мы видим: «Товарищ, с которым он был в это время…» Имя Кастильо исчезло. Почему же? Да потому, что это имя носит один из подчиненных Саломона Корреаля!
– Сеньор секретарь, – взмахнул рукой Родригес. – Будьте добры, скажите нам, заключен ли в кавычки указанный фрагмент текста.
– Кавычек нет, – ответил тот.
– Нет кавычек – нет извращения смысла, – сказал Родригес.
Ансола обернулся к залу:
– Я ему говорю об истине, а он мне – про кавычки!
Публика повскакала на ноги. Поднялся оглушительный крик, но, перекрывая брань и угрозы, донесся до Ансолы и чей-то голос, который назвал его по имени и сказал: «Спокойней! Народ готов его защищать!» Окрыленный этими словами, он заговорил громче:
– Я заявляю, что следователь Родригес – укрыватель!
Люди вскочили со своих мест, воздели кулаки, завопили. Ансола понял, что в этот самый миг и на этом самом месте способен поднять мятеж, и еще то, что, наверное, чувствовал генерал Урибе, произнося свои речи – власть над толпой и грозную возможность власть эту использовать. Полицейские выстроились перед местами для публики, чтобы поддержать порядок в зале, и сторонники Ансолы расценили это как угрозу. «Пусть попробуют! – раздались крики. – Пусть только попробуют выстрелить – увидят, что народ умеет защищаться!» Судья попытался возвысить голос, но его призыв «К порядку!» был заглушен хором голосов и стуком кулаков по деревянным перилам. «Смерть убийцам!» «Смерть Акосте!» – доносилось с другой стороны. А судья продолжал потрясать колокольчиком и выкрикивать: «Заседание закрыто! Заседание закрыто!»
– Был объявлен перерыв, – продолжал Карбальо. – Но уже всем было ясно, как настроены люди. И то, что произошло в первый день, стало повторяться и в последующие. Ор и крик. Протесты. Рукоплескания. Зал, разделившийся на сторонников и противников. Атмосфера, близкая к взрыву… И Ансола, дающий свои показания. И потом, когда он начал представлять своих свидетелей, страсти не улеглись.
– Он вызвал своих свидетелей? Но так не бывает на процессах, Карлос.
– Да знаю я. Чуть не забыл, что вы же у нас тоже адвокат. А вот и бывает, если судья даст разрешение. Вот тут у меня номер параграфа, разрешающего судье руководить прениями сторон по своему усмотрению. Не знаю, как сейчас, а в ту пору такое допускалось. И Ансола был не кто попало, потому что написал книгу, потому что объявил о своих тридцати шести свидетелях и потому что привлек на свою сторону прессу – ну, или казалось, что привлек. Так что ему позволили привести свидетелей и говорить с ними – допрашивать, хоть он и не был представителем ни одной из сторон. Случай был исключительный, как, впрочем, и всё на этом процессе, а кроме того, народные волнения никому были не нужны. И Ансола привел двух надзирателей из тюрьмы «Паноптико», которые рассказали, в каких привилегированных условиях содержались убийцы, и о том, что у них были контакты с Саломоном Корреалем. И один поведал, что как-то раз к Галарсе пришла мать и, думая, что надзиратель не видит, протянула сыну какую-то бумажку, а тот сунул ее в башмак. После ухода надзиратель потребовал показать записку.
– И что же в ней было? – спросил судья.
– Там было написано следующее: «Поговорил с доктором, и он мне сказал, что на улице все хорошо. Только помните оба, что не вы двое отвечаете за все. Не дайте обдурить себя и все свалить на вас».
– От таких разоблачений в зале каждый раз поднимался крик, – сказал Карбальо. – Ансола же продолжал допрашивать своих свидетелей, заставляя их перед судом и под присягой повторять все то, о чем с их слов было написано в его книге. Но очень быстро понял, что сколько бы ни было страниц в «Кто они?», этого не хватит, чтобы убедить судей.
Адела Гаравито сказала, что в день покушения видела у дома генерала Урибе Саломона Корреаля, но его секретарь Адольфо Кельяр заявил, что его шеф все утро был у себя в кабинете, и публика наградила его восторженными аплодисментами. Ана Бельтран, назвавшаяся матерью одной из дочерей Карвахаля, рассказала о сходке в плотницкой мастерской Галарсы, где говорили про убийство генерала Урибе; судья вслед за тем заставил ее признаться, что у свидетельницы есть еще одна дочь от другого мужчины, что вызвало смех у публики и колдовским образом лишило ее показания всякой ценности. Некто Вильяр, отбывающий срок в «Паноптико», заявил, что Ансола пообещал ему вознаграждение, если он будет свидетельствовать в его пользу, после чего добавил, что подкуплены и все остальные свидетели: «Я почти уверен в этом, хотя и не могу доказать». Доказывать ему ничего и не пришлось: зал заревел, что все это фарс. Клеветал Вильяр, но публика громогласно обвиняла в клевете Ансолу.
– Самое же скверное, – сказал Карбальо, – что вообще все это было ни к чему. Трое членов суда имели одну-единственную обязанность – осудить Галарсу и Карвахаля. Закон был ясен: судили тех, кто был поименован в обвинительном заключении. И никого больше. Так что судьи и не могли принять никакого решения в отношении людей, перечисленных в книге Ансолы: для этого надо было начинать другой процесс. Происходящее в «Салон-де-Градос» было уступкой общественному мнению: Ансола хорошо знал это и уже начал с этим смиряться. Перед ним стояла одна задача – показать, что Корреаль, Акоста и иезуиты тоже ответственны за это преступление, и потом дождаться, когда это самое общественное мнение доделает все остальное. Больше он ничего сделать не мог. И пошел вперед. И начал платить назначенную за это цену.
– То есть?
– Пойдемте со мной, Васкес, – и Карбальо повел меня по галерее, окаймлявшей старый монастырь. С середины двора доносился до нас неумолчный шорох фонтана, между ним и нами росли розовые кусты: словом, сказочное место, где, как и положено в сказках, происходило столько ужасов. Мы оказались перед какой-то дверью, и Карбальо сказал: – Это помещение для свидетелей. Здесь, где никто не может поговорить с ними, они ждут вызова в зал заседаний. Вы знаете, что здесь случилось? – задал он риторический вопрос: разумеется, я ничего не знал и, разумеется, ждал, когда он расскажет. – А случилось здесь такое, что поначалу выглядело всего лишь скандалом, но потом возымело для Ансолы катастрофические последствия. После шести или семи – точно не помню – заседаний он пришел в суд раньше, чем обычно, потому что хотел кое с кем переговорить до начала слушаний: с журналистами, сочувствовавшими ему, с неким капитаном, который не был, но мог бы стать свидетелем. Однако полицейский офицер его не пропустил.
– По распоряжению судьи.
– Это неслыханно. Я что – не имею права поговорить с людьми?
– Судья распорядился сопроводить вас в комнату свидетелей. Пойдемте, сеньор Ансола.
– Нет, не пойдемте. Своими ногами не пойду.
К изумлению присутствующих, офицер ухватил Ансолу за руку и попытался тащить его силой. Ансола упирался, и пришлось кликнуть еще двоих полицейских. Ансолу свалили наземь, потом подняли на ноги, а он кричал что-то вроде того, что неужто же не найдется здесь хоть одного либерала, который бы встал на его защиту. В итоге его впихнули в комнату для свидетелей, а револьвер понесли показать судье. Впоследствии его обвинили в том, что он якобы собирался открыть стрельбу. Когда же Ансола наконец предстал перед судьей, он прежде всего стал жаловаться, что полиция применила у нему силу и нанесла оскорбление действием, и добавил еще, что те подчиненные Корреаля, которые осмелились выступить против своего начальника, жестоко поплатились за это.
– Они были не просто наказаны! – восклицал Ансола. – К ним были применены настоящие репрессии!
– Он достал письмо одного из полицейских, подвергнутых карам, – продолжал Карбальо, – и попытался прочесть его, однако судья запретил, заявив, что он не следователь, а просто свидетель. Тогда Ансола, прежде чем его успели остановить, подбежал к ложе прессы и сунул письмо журналистам с просьбой опубликовать его. Бывший следователь Родригес Фореро вскочил, протестуя, и его поддержали криками. «Нам затыкают рот», – в свою очередь кричал Ансола, но не слышал собственного голоса. Судья приказал очистить зал. Полицейские – вдруг показалось, что число их резко возросло – взялись за дело, но публика на скамьях сопротивлялась так упорно, что пришлось пустить в ход дубинки. В какой-то газете потом написали, что, перекрывая общий шум, послышался чей-то голос: «Нас гонят, потому что свет забрезжил!» Вероятно, того же мнения придерживался и Ансола, который в этот день собирался представить суду важнейшего свидетеля. Вероятно, он думал: «О моих планах проведали враги и по этой причине прервали слушания». Однако перерыв длился всего лишь четверть часа – этого времени хватило, чтобы страсти улеглись и исчезла угроза катастрофы. А она была вполне реальна – дело могло кончиться переломанными костями и окровавленными дубинками. Этого не случилось. Четверть часа – и заседание суда возобновилось. Ансола же, свидетель Ансола, попросил вызвать другого свидетеля. Это был молодой рабочий в коричневом пиджаке, в черном шейном платке. Звали парня Франсиско Санчес, хоть это в данном случае и неважно. Важно то, о чем его спрашивали: правда ли, что Эмилио Бельтран предложил ему убить генерала Урибе.
– Эмилио Бельтран… – сказал я. – Это имя вертится в голове, но точно вспомнить не могу.
– Да, его раза два упоминают в книге «Кто они?». Но когда она вышла, Ансола еще не знал того, что знал теперь.
Эмилио Бельтран был собутыльником Карвахаля. Их часто видели в пивных, где они, как правило, сильно напивались, или в «Молино Рохо», где они играли в покер. Бельтран, когда дела пошли совсем скверно, даже какое-то время снимал у Карвахаля угол, однако во время следствия отрицал все – что был знаком с Карвахалем, что жил у него, что играл с ним в карты и что в день убийства был в плотницкой мастерской.
– Да, это правда, – сказал Франсиско Санчес. – Я дружил с Эмилио Бельтраном, но, когда он предложил мне участвовать в убийстве генерала Урибе, порвал с ним всякие отношения.
– Когда это было? – спросил судья.
– Точного числа не вспомню. А вот то, что он мне сказал, так и звучит в ушах: если выгорит, все у нас иначе пойдет.
– Почему вы не заявили в полицию?
– Потому что не хотел предавать друга. Я посоветовал ему не впутываться. Сказал, что вовсе не поклонник Урибе, но соваться в это дело не стану и ему не советую.
– А как, по-вашему, почему именно вам он предложил соучастие?
– Ну, он знал, что я – не за Урибе. Потому, наверное. Однажды он зазвал меня к себе в мастерскую и сказал так: «Дела – хуже некуда. Мы все в дерьме по уши – и виноват в этом генерал Урибе. Помоги мне избавиться от него – и увидишь, как все переменится». Да, так вот он сказал.
– А говорил ли он еще о ком-нибудь из участников заговора?
– Я так понял, что были еще люди. Сужу по тому, как уверенно он говорил. Но имен никаких не называл.
– Предлагал ли он вам деньги?
– Нет, не предлагал, но я так его понял, что если соглашусь, мне заплатят. Еще заметил, что после убийства дела его резко пошли в гору. Был простой плотник, стал важный сеньор.
– Это так, – вмешался Ансола. – Бельтран владеет теперь собственным домом и мастерской. Чем же вызваны такие перемены в имущественном положении? Вот чего сеньор следователь, отец нашего адвоката, не пожелал выяснить.
Педро Алехо Родригес пожал плечами:
– Сейчас, мне кажется, не время…
– Ваша честь, – перебил его Ансола. – Прошу вас распорядиться, чтобы ввели сеньора Бельтрана.
– Бельтран был сама элегантность, – продолжал Карбальо. – Даже редактор «Тьемпо» задумался над тем, с каких это достатков простой плотник ходит в таком великолепном костюме и шляпе.
Было видно, что он волнуется. Судья обратился к Санчесу и спросил, подтверждает ли тот все ранее сказанное о его друге Бельтране.
– Да, – ответил Санчес. – Подтверждаю.
– Ничего этого не было, – сказал Бельтран.
– Окстись, милый! – сказал Санчес, перейдя на «ты». – Не ты ли мне сказал как-то, чтоб я зашел к тебе помочь вытащить горбыли? Не помнишь что ли?
– Нет, не помню.
– Да как же ты не помнишь?! День, когда я был у тебя в доме, возле моста Сан-Хуанито.
– Свидетель бывал у вас дома? – спросил судья.
– Два или три раза, – ответил Бельтран.
– Ну так вспоминай тогда! Нечего отпираться! Вспомни, как ты предложил мне убить генерала Урибе.
– Не было этого. Это клевета, которую на меня возводят вот уже несколько дней.
– Бельтран, правда ли, что вы работали в плотницкой мастерской Галарсы? – вмешался Ансола.
– Правда.
– И в ту пору находились в стесненных материальных обстоятельствах?
– Да, весьма стесненных.
– Поправились ли они с тех пор?
– Нет, стали еще хуже.
– Странно, однако, что в ту пору денег у вас не было, а ныне вы – собственник…
Бельтран ничего не сказал на это. Ансола стал расспрашивать его о событиях 15 октября. Это была сущая пытка, потому что Бельтран старался отвечать по возможности кратко, почти односложно и весьма однообразно: «Не помню». Ничего не сходилось: постоянно возникали расхождения в показаниях о времени выхода убийц, о том, как точили топорики и заменяли сломанные рукояти, о том, что обсуждали в процессе этого, о том, где убийцы обедали, о дрели, которой пользовались.
– И тем не менее все было ясно, – сказал Карбальо.
– Как так? – удивился я.
– Сами не видите? Ясно, как божий день – там сидел третий убийца.
– Тот самый, кто орудовал кастетом?
– Именно. Должен был нанести удар топориком – его потом случайно обнаружили неподалеку. Но он им не воспользовался, а бил кастетом.
– И Ансола сумел доказать это?
– Нет, – ответил Карбальо, – но то, что ему удалось, было не хуже.
В конце своего выступления Ансола почувствовал, что участие Эмилио Бельтрана в убийстве доказано. «Он был близок к Галарсе и Карвахалю. Он жил с ними, он произносил угрозы в адрес генерала Урибе и затем предложил свидетелю Санчесу принять участие в покушении. Этот человек должен быть взят под стражу. Для того чтобы лишить человека свободы, достаточно иметь состав преступления и неоспоримые улики. В данном случае в отношении Бельтрана наличествует и то и другое. – Затем он обратился к адвокату обвиняемых: – Вам не кажется, что Бельтран должен быть препровожден в тюрьму? Иначе говоря, вы не находите странным, что ваши клиенты сидят, а этот человек разгуливает на свободе? Не считаете ли вы, что его место рядом с Галарсой и Карвахалем?» И публика разразилась рукоплесканиями, когда адвокат ответил: «Считаю». Тогда Ансола задрал голову, словно обращался к высокому своду потолка и деревянным стропилам, и победно объявил:
– Исходя из всего вышеизложенного, мы можем сделать вывод, что в убийстве принимало участие еще одно лицо. Теперь дело за стороной обвинения.
– Зал взорвался аплодисментами, как на народном празднестве, – продолжал Карбальо. – Вы представьте себе это, Васкес, представьте: Ансола только что наглядно показал, что обвинительное заключение не выдерживает никакой критики. Это была половина победы. До той минуты истинные виновники пребывали в безопасности, потому что их имена не значились в обвинительном заключении и дела против них возбуждено не было. Иными словами, Акоста и Корреаль были надежно прикрыты им, как щитом. Теперь Ансола выбил его у них из рук. Теперь могло произойти все что угодно. И Ансола бросил все свои силы на то, чтобы это произошло. Мальчуган был взвинчен до последней крайности, радостно взволнован до предела. И знаете, что я вам скажу? Именно из-за этого его в конце концов смешали с грязью. Он слишком рано решил, что все теперь в его руках. И когда что-то пошло не так и произошел сбой, он утратил контроль над ситуацией. Признаюсь вам – со мной некогда случилось то же самое.
Крушение Ансолы происходило так.
После победы, одержанной над прокуратурой, он, вероятно, счел, что теперь ему открыт путь к тому, чтобы в новом обвинительном заключении появились имена Педро Леона Акосты, Саломона Корреаля и отцов-иезуитов. Начать он решил с Акосты, потому что публикация книги «Кто они?» привела к одной интересной встрече. В феврале, как удалось установить Карбальо, к Ансоле подошел некий итальянец по имени Веронези и сказал ему, во‑первых, что прочел его книгу, во‑вторых, что сам он – лишь гость великого колумбийского народа и не намерен соваться в чужие дела, и, в‑третьих, что это никак не помешало ему в свое время услышать рассказы уважаемых людей про убийство генерала Урибе. Среди них была одна женщина, работавшая на Веронези. Ее звали Долорес Васкес, и она видела нечто важное. Не исключено, что это покажется важным и сеньору Ансоле.
Долорес Васкес оказалась старушкой в темной шали, с писклявым голосом и мягкими манерами – одной из тех, кого называют «не от мира сего» и кто на расстоянии кротко созерцает все его зло. Несколько лет (с перерывами) она работала на Веронези, а жила неподалеку от «Пуэрто Коломбия», кабачка, где в канун покушения встречались убийцы. Можно себе представить, как счастлив был Ансола обнаружить ее. Задолго до выхода своей книги он подозревал, что в этом заведении часто бывали Галарса и Карвахаль и что к ним туда приходили другие, чтобы обсудить план убийства – однако доказательств у него не было. А Долорес Васкес рассказала об элегантных господах, встречавшихся там с убийцами, особо отметив одного, который неизменно ходил в цилиндре и в пальто. Появился он там и незадолго до убийства. Ансола спросил, не Педро ли Леона Акоста она имеет в виду, но старушка ответила, что не знает его в лицо. Ансола раздобыл старую – еще времен заговора на президента Рейеса – фотографию, под вечер принес ее в лавку сеньора Веронези, и сеньора Долорес, поглядев на пожелтелую газетную вырезку, сказала, что наверное сказать не может, но узнает его, если увидит вживуе. Ансола решил устроить эту встречу в «Салон-де-Градос».
Но в тот день, когда Долорес Васкес предстояло узнать Педро Леона Акосту, произошло нечто непредвиденное. Если верить сообщению, опубликованному в газетах Боготы, к Ансоле, дожидавшемуся разрешения войти в «Салон-де-Градос», приблизился какой-то господин в перчатках и с тростью. «Поздравляю, – сказал он злобно. – Пожинаете плоды своей деятельности». Оказалось, что скоропостижно скончалась мать генерала Акосты. Публика винила в этом Ансолу, но не это было самым главным, а то, что перед началом заседания секретарь суда прочел телеграмму, которую Акоста отправил одному из своих близких друзей:
Только кончина моей горячо любимой матери, после тяжкого недуга сегодня в 10 утра испустившей последний вздох, и причиненная этим скорбным событием душевная боль могли помешать мне исполнить мой гражданский долг. Сообщите об этом судье, поскольку лишь он вправе освободить меня от него.
И потому Акосты не было в зале, когда Долорес Васкес вызвали для дачи показаний. Разочарование Ансолы было, судя по всему, невыносимым. Письменных свидетельств о том, какие горькие чувства он испытывал, не осталось, но я могу представить себе, как он предвкушал, входя в «Салон-де-Градос», что сегодня виновные наконец получат по заслугам, что с них окончательно будут сорваны маски и что колумбийскому правосудию больше ничего не останется, как противостоять сильным мира сего. Думал он, вероятно, и о том, что этот день станет кульминацией его четырехлетних усилий, трудностей и жертв и что судьба, не склонная платить свои долги, воздаст ему должное за то, что он превратился в изгоя. Ожидания его не сбылись: судьба оказалась к нему немилостива. А, может быть, наверное, думал Ансола, дело не в судьбе, а в его могущественных недругах.
(Во всяком случае Карбальо полагал так: произошла утечка информации, стало известно, что именно собирается заявить Долорес Васкес и кто она такая, и что она уже успела рассказать, и все эти слухи привели в движение силы, направленные на то, чтобы Педро Леон Акоста на заседании суда не появился. Не без смущения, – поскольку все же он, а не я, расследовал это дело, у него, а не у меня, имелись документы, – я сказал ему, что никто не станет инсценировать кончину матери ради того, чтобы не прийти на такой громкий процесс. «Эти люди способны и не на такое», – ответил мне Карбальо.)
Горькое разочарование Ансолы еще усилилось от того, что Долорес Васкес оказалась просто великолепной свидетельницей – из разряда тех, что очаровывают публику и обезоруживают противную сторону. Она поведала, что в течение нескольких месяцев, предшествующих убийству, по вечерам работала в лавке сеньора Веронези на Девятой калье напротив моста Нуньеса. А жила она в те дни совсем рядом от кабачка «Пуэрто Коломбия» и в самом близком соседстве с квартирой, занимаемой тогда Хесусом Карвахалем. В ночь на 1 декабря, часов в одиннадцать, она завершила свои уборщицкие труды в лавке Веронези, заперла ее и отправилась домой. А возле дома встретила соседа и вместе с ним стала ждать, когда кто-нибудь им откроет, и в этот самый миг увидела, как человек в элегантном пальто и в цилиндре стремительно прошел мимо и постучал в дверь Карвахаля. С этим господином был какой-то паренек, который нес под мышкой бесформенный пакет. Дверь Карвахаля открылась, оба – человек в цилиндре и этот его спутник, или помощник – торопливо вошли.
– Этот человек в цилиндре известен вам?
– Нет, ваша честь.
– Если увидите, сможете его узнать?
– Думаю, смогла бы, ваша честь.
– Хорошо. Идем дальше. Вы знакомы с Карвахалем?
– Знакома, ваша честь. Видела его не раз в заведении.
– А что вы сделали в тот вечер?
– Соседу сказала обо всем, что видела, а он подошел к дому Карвахаля. И сказал мне потом, что изнутри доносилось несколько голосов.
– Иными словами, там были другие люди?
– Да, ваша честь. Целая компания, как сказал мой сосед.
– И о чем же у них там шла речь?
– Насчет этого он ничего не сказал. Слов не разобрал, но понял, что люди это важные. А я, помню, еще очень удивилась: что позабыли важные господа в халупе мастерового, да еще в такую поздноту, да притом явно не желая, чтобы их видели.
– Ваша честь, – вмешался прокурор. – Пусть свидетельница воздержится от умозаключений.
– Свидетельница описывает поведение, показавшееся ей странным, – ответил Ансола. – Она имеет на это право.
– Свидетельница, продолжайте, – сказал судья.
– Где вы находились в канун убийства генерала Урибе? – спросил Ансола.
– То есть 14 октября?
– Да. Вечером 14 октября.
– А-а, поняла. Прибиралась в лавке сеньора Веронези.
– И что видели?
– Ну, пришло десятка полтора мастеровых, спросили спиртного. Мы не хотели им отпускать – доверия они не вызывали. И тогда один, увидев это, вытащил из кармана целую пачку денег, свернутых рулончиком, и сказал нам: «Смотрите – у нас есть деньги! Видите – нам есть чем расплатиться. Так что, уж будьте так любезны, подайте, что просят». Я уставилась на него, потому что странно было – откуда у простого ремесленника такая прорва денег? А когда его спутники-собутыльника вышли, шепнула квартальному – как бы его не ограбили, ибо деньгами он махал всем напоказ. Квартальный вышел следом за ним, но вскоре вернулся и сказал мне: «Не тревожьтесь, сеньора. Сопроводил его до мастерской. Теперь не ограбят».
– Повторите, пожалуйста. Где оставил его полицейский?
– В плотницкой мастерской.
– А что произошло на следующий день?
– Убийство генерала Урибе. А я как увидала дня через три-четыре в газетах фотографии убийц, прямо ахнула – один из них был Карвахаль. А второй был тот самый, которого мы сперва не хотели обслуживать – ну, тот, который деньгами тряс.
Утренние газеты – и особенно «Тьемпо», печатавшая самые пространные и подробные отчеты и репортажи из зала суда, – в один голос заявляли, что Ансола выигрывает эти бои. Глядя на все это с вековой дистанции, я могу истолковать произошедшее как доказательство того, что и враги Ансолы заметили его успехи. Потому что на следующий день, войдя в зал суда, он увидел, что состав публики изменился. Скамейки «Салон-де-Градос», на последних заседаниях заполненные поровну его сторонниками и ненавистниками, скамейки, с которых доносились рукоплескания и свист, делившие зал надвое, с каждым днем теперь все плотнее занимали только те, кого пресса называла «антиансолистами». Все без исключения были мужчинами, все умели оглушительно свистеть, потрясать кулаками, кроить свирепые рожи и, с невнятной бранью тыча пальцем в сторону Ансолы, нагнетать в зале атмосферу неслыханной ненависти. Три четверти публики составляли переодетые агенты тайной полиции, руководимой генералом Корреалем. Всех объединял их подпольный статус и поставленные задачи – перебивать, заглушать, запугивать.
Затем начался допрос свидетеля Луиса Рендона. Его показания мало чем должны были отличаться от остальных – рассказ о тех привилегиях, которыми пользовались в тюрьме «Паноптико» Галарса и Карвахаль. Раскосый, как китаец, Рендон некогда застал любовницу с другим мужчиной: его он убил, а на нее напал во время очной ставки, окончившейся для несчастной как нельзя хуже. По совокупности преступлений он получил восемнадцать лет, однако вел себя так, словно отбывал пожизненное заключение – был склонен к насилию и самым диким выходкам, не раз оказывался в карцере за дурное поведение и оскорбление тюремного персонала. Таков был человек, которого Ансола выбрал для того, чтобы показать суду, что собой представляет генерал Корреаль.
После довольного бесцветного диалога адвокат Карвахаля задал Рендону вопрос о том, как кормят его подзащитных. Рендон принялся рассказывать о мясе и масле, которые доставляли с воли, о свечах, которые разрешалось зажигать в камерах в любое время, о деньгах, которые Галарса и Карвахаль раздавали арестантам по различным и не всегда понятным поводам. Потом добавил, что в тюрьме обоим жилось вольготно, они почти не выходили из своих камер, а кроме того, все знали приказ начальника: всякий, кто обидит их, будет сурово наказан. «Они под надежной защитой», – завершил он.
В этот миг секретарь, словно бы для того, чтобы лишить показания Рендона силы, прочитал его приговор. Откуда-то из задних рядов долетел крик:
– Пусть Ансола лучше его защищает!
Разумеется, это была издевка, намек на тех свидетелей, которых Ансола до этого привозил в суд из тюрьмы. Он постарался не поддаваться на провокацию.
– Не в том дело, дамы и господа. Я не собираюсь защищать свидетелей, некогда осужденных на более или менее серьезные сроки. Какое это имеет значение? Пусть он даже совершил сто преступлений – разве это важно, если сейчас он говорит правду?! Может быть, вы хотите, чтобы свидетельствовать о преступлении, задуманном в третьеразрядном кабаке, я позвал британского посла? Может быть, о происходившем в тюрьме «Паноптико» нам допросить кого-нибудь из кабинета министров? Обстоятельства сложились так, что мы имеем дело с подонками общества. И я, если понадобится, если покажется, что это поможет приблизиться к истине, приведу последнего забулдыгу.
Раздались робкие аплодисменты.
– Сеньор Ансола, прошу вас держаться ближе к сути вопроса, – сказал судья.
Вот тогда все это и случилось. Сейчас, когда я пишу эти строки, мне очень хочется понять, что вдруг заставило Марко Тулио Ансолу в этот миг произнести то, что он произнес, какой всплеск эмоций заставил его потерять контроль над своим красноречием.
– Я должен еще раз напомнить присутствующим обо всем, что они слышали, – сказал он. – Ради того, чтобы вы смогли понять, какие последствия они возымели. Я должен доказать, что Педро Леон Акоста был у водопада Текендама четырежды, а не дважды, как он утверждал здесь. Я должен обратить внимание на личность господина в цилиндре, искавшего Галарсу в «Пуэрто Коломбиано». Поскольку должен сообщить вам, дамы и господа, что располагаю точными сведениями о том, кто это.
И не успел он еще произнести эти слова, как понял, что делать этого не следовало. Я, по крайней мере, в этом уверен, ибо не может быть, чтобы он этого не понял и не осознал, что сию минуту сказал неправду – никакими сведениями о сеньоре в цилиндре он не располагал. Мне кажется, у него произошла какая-то подмена понятий – он столько лет работал с показаниями свидетелей, столько лет скрупулезно разбирался во всех деталях преступления, даже написал об этом целую книгу, и под конец стал слишком доверять своему чутью, а оно, под воздействием слов сеньоры Долорес Васкес, обратило его мысли к Педро Леону Акосте. «Да кем же быть этому господину в цилиндре?» – наверное, думал он. И был магически, суеверно убежден, что неизвестный, подошедший к Галарсе в кабачке и заходивший к Карвахалю после одиннадцати вечера, это и есть тот самый человек, которого накануне убийства видел в дверях плотницкой пропавший свидетель Альфредо Гарсия, а в самый день убийства – Мерседес Грау: по ее словам, элегантно одетый (брюки в полоску, лакированные башмаки) господин спросил одного из убийц: «Ну что? Убил?» Но эта ни на чем не основанная убежденность сыграла с Ансолой дурную шутку. Он попал в ловушку, и оттого, что сам же себе ее подстроил, было не легче.
– Как его имя, Ансола? – неистово закричали из зала. – Назови имя, Ансола!
– Имя! Имя! Назови имя, если можешь! – подхватили другие голоса.
– Сеньор Ансола, прошу вас незамедлительно назвать имя этого человека, – потребовал прокурор. – В противном случае вы будет обвинены в соучастии путем укрывательства.
– Сеньор Ансола предупреждается о том, что в трехдневный срок обязан уточнить и детализировать выдвинутые им обвинения, – сказал судья.
– Я готов, ваша честь, – ответил Ансола. – Только прикажите очистить зал.
– Призываю присутствующих соблюдать тишину и спокойствие! – воззвал адвокат Мурильо. – Не испытывайте терпение председательствующего.
Я думаю, что Ансола в этот момент должен был понять, что отмолчаться не удастся: молчание было бы равносильно поражению. Ему надо было поставить дымовую завесу, переключить внимание публики, отвлечь ее, и потому он сделал то, что умел лучше всего – стал протестовать. Заявил, что все на этом процессе словно бы устроено так, чтобы парализовать его усилия. Пожаловался, что свидетельства в его пользу повисают в воздухе, что ему разрешают допрашивать свидетелей лишь в том случае, если этого хочет судья, а теперь его принуждают раскрыть карты – назвать публично имя, которое лучше было бы до времени хранить в тайне, и тем самым лишить небольших преимуществ, все же полученных им. В ответ на его демарш судья отказался вызвать Саломона Корреаля, чтобы тот на очной ставке опроверг все, сказанное свидетелями против него. «По какой же причине вы отказываете?» – спросил Ансола и услышал в ответ: «Во избежание дискредитации высшего должностного лица».
Однако его стратегия не привела к успеху. Сын Родригеса Фореро, который до этой минуты сидел молча и неподвижно, неожиданно поднялся:
– Ваша честь, как представитель истцов, я требую, чтобы сеньор Ансола немедленно назвал имя этого пресловутого человека в цилиндре, и прошу вас обязать его к этому.
– Обязать, обязать его! – заревел зал.
– Принудить меня сделать это не может никто, – ответил Ансола. – Покуда я не завершу собственное расследование, я ничего не скажу и вы меня не заставите. Не собираюсь сообщать доказательства, которые будут немедленно уничтожены подкупленными полицейскими. Быстро и чисто.
– Убирайся вон! – взревел кто-то в зале.
– Сеньор Ансола, – сказал прокурор. – Вы обязаны уважать нас. И не имеете права оскорблять нас подобными обвинениями.
– Вы – свидетель, – сказал адвокат Карвахаля. – И в этом качестве, если знаете имя упомянутого вами человека, обязаны назвать его суду. В противном случае в отношении вас будет возбуждено дело об укрывательстве.
– Вы узнаете его имя, – ответил Ансола. – В тот день и час, когда я представлю суду собранные мной доказательства.
– Если не хотите называть его имя во всеуслышание, сообщите судье приватно.
– Не сообщу. И никто меня не заставит.
В зале поднялся такой шум, а ненависть тех, кто сидел там, достигла такого накала, что судья объявил перерыв на десять минут. Ансола выходить не стал: внутренний дворик с фонтаном и кирпичные коридоры были заполнены людьми, которые, если бы представилась возможность, свели бы с ним счеты, не задумавшись ни на миг, ни на долю секунды. Среди сегодняшней публики вполне могли бы оказаться те люди в пончо, которые, как он описывал в своей книге «Кто они?», с неотступной угрозой следовали за ним по улицам. О чем думал Ансола в эти минуты? Может быть, перед ним, как на киноэкране, предстал не пройденный им путь и все, чего не хватило ему для успеха в этом тяжком труде. Не хватало возвращения и, стало быть, опознания Педро Леона Акосты; не хватало улик и показаний, которые вынесли бы в центр композиции дело иезуитов. Не хватало многих и многих страниц его книги, многих из его тридцати шести свидетелей.
Судья занял свое место за столом. И, ко всеобщему удивлению, даже не присаживаясь, потряс колокольчиком, дождался, когда стихнет шум, и перекрестился, глядя на распятие.
– Все, что произошло сегодня, весьма напоминает фарс, – заговорил он. – А поскольку я не могу допустить, чтобы сеньор Ансола глумился над всеми и впредь, то решил установить срок. Даю сеньору Ансоле четыре дня – до следующего вторника: если до этого времени он не представит суду всех недостающих свидетелей, которые дадут все необходимые показания, я лишу его слова.
– Вы не можете так поступить, – сказал Ансола.
– Могу, не сомневайтесь.
– Я говорю здесь по рассматриваемому вами делу. Я небольшой знаток права, но все же знаю, что судебный процесс есть установление истины ради торжества закона. И потому у вас нет права определять, когда я должен буду замолчать.
– Вы говорите здесь, потому что я наделен дискреционными правом руководить прениями сторон, – ответил судья. – И, значит, могу в силу своих полномочий заставить вас молчать.
– Молчать! Молчать! – кричали из зала.
– Мне эти крики безразличны, – сказал Ансола. – Завтра я опубликую в моей газете перечень тех, кто скандалит здесь. Это чиновники и полицейские, которые по приказу Корреаля вместо своих служебных обязанностей явились сюда оскорблять меня.
– Прошу вас подкрепить ваши обвинения фактами, – сказал судья Гарсон. – И помните, что за неуважение к суду я могу вас оштрафовать.
– Пока не оштрафовали, давайте разберемся с этим самым сроком, что вы мне назначили.
– Нет, не давайте. Сформулируйте обвинения. Потом я вызову свидетелей, которые смогут их подтвердить.
– Я могу убедительно доказать причастность к убийству таких персон, что вы и представить себе не можете. Но имена их я пока не назову, потому что не хочу, чтобы вы нагнали сюда лжесвидетелей, которые начнут их опровергать. Свои доказательства я представлю беспристрастному судье. Доказательства вины Эмилио Бельтрана, сеньора в цилиндре и всех прочих.
– Клоун! – послышалось из задних рядов.
Прокурор снова и от имени народа потребовал, что- бы Ансола назвал полное имя упомянутого человека в цилиндре.
– В противном случае я попрошу судью оштрафовать вас.
Судья не стал дожидаться просьбы.
– Вы оштрафованы на десять песо золотом, – сказал он. – А теперь назовите имя этого человека в цилиндре, которого вы считаете причастным к убийству генерала Урибе.
– Если я не называю его, – ответил Ансола, – то лишь по вашей вине.
Он напрягал голос, чтобы перекричать вопли и брань, хлопки по деревянным барьерам, и чувствовал, что потерял контроль над аудиторией.
– Имя его сообщить не могу, потому что не верю, что уликам, которыми я располагаю, будет дан ход. А штраф заплачу – и с большим удовольствием. Но прежде покажу всей стране, кто пособник истинных убийц. Вынесите, ваша честь, определение, которое позволит мне давать показания перед беспристрастным судьей – и вот тогда я предоставлю свои доказательства.
Это был жест отчаяния. Не знаю, понимал ли это Ансола, но для меня это было очевидно. Кому собирался он представить сведения, которые не в состоянии был изложить здесь? В эту минуту поднялся прокурор. И сообщил, что Ансола выдвинул тягчайшие обвинения, что Ансола постоянно жалуется на предвзятое к себе отношение, чтобы не сказать – травлю, хотя ему никто никогда не запрещал высказывать все, что заблагорассудится. Между прочим, так оно и было. Потом сказал, что обязан самым настоятельным образом потребовать, чтобы сеньор Ансола все же представил свои доказательства, ибо отказ будет значить, что он тщится не прояснить дело, но всеми средствами еще больше запутать его. Против этого тоже трудно было что-либо возразить. Потом сказал, что сеньор Ансола до сих пор не привел ни единого убедительного доказательства. И с этим было не поспорить. И еще сказал, что сеньор Ансола хотел выглядеть здесь знаменосцем правосудия, но вместо этого выставил себя гаером, а в зале суда устроил балаган. Публика меж тем орала, оскорбляла его и уже начала угрожать ему: и как же им понравилось слово балаган, как часто станут они бросать его в лицо Ансоле. Все, что говорил прокурор, соответствовало действительности. Спросил ли себя Ансола, так ли это? Усомнился ли он хоть на миг в своей правоте?
– Если сеньор Ансола не представит доказательств, – продолжал прокурор, – судья обязан будет удалить его со слушаний. Если не представит, сеньор Ансола не сможет жаловаться, что ему не дали слова, и уж тем паче – что на этом процессе выгораживают соучастников убийства.
Судебные хроникеры описали, как в эту минуту Гарсон, прикрывая рот ладонью, переговорил с тремя членами суда, а те, отвечая ему, предприняли те же меры безопасности. Потом судья выпрямился в кресле и объявил:
– Судейская коллегия приняла решение подвергнуть вас, сеньор Ансола, допросу. Соблаговолите точно сформулировать обвинения против всех лиц, которых вы считаете замешанными в убийстве генерала Урибе. Соблаговолите назвать их имена.
– Не могу, – сказал Ансола.
– Будьте добры назвать имена тех, кого считаете ответственными.
– Не могу, – повторил Ансола.
– В последний раз – назовете имена или нет?
– Нет.
– Хорошо же. В таком случае считаю ваше присутствие здесь бессмысленным. Ваше участие в прениях прекращаю. Больше говорить вы не будете.
Это заседание суда окончилось подобием уличной манифестации – с таким же бешеным неистовством, с таким же ощущением подожженного фитиля. Другая, такая же, ожидала Ансолу снаружи, на мостовой Шестой карреры, причем была столь свирепой, что журналист Хоакин Ачури попытался удержать его, советуя не показываться там. «Выждите немного. Дайте им разойтись. Будьте благоразумны, послушайте меня». Однако Ансола не внял. Едва выйдя за деревянные двери суда, он получил прямо в лицо залп оскорблений и угроз. «Сукин ты сын, – слышал он, – тебя убить мало, сволочь, тебя убить надо», – кричали ему с одного перекрестка. «Предатель», – неслось с другого, а с третьего обвиняли его во всех смертных грехах: убил, закопал и надпись написал. Он опустил голову, чтобы плевки не попали в лицо, полицейский патруль окружил его, чтобы оголтелая толпа не разорвала в клочья собственными руками. Впрочем, одна все же дотянулась до него через головы полицейских и ударила по шее, а другая, вооруженная палкой, сбила с него шляпу, и еще слава богу, что не заехала по лицу. Среди тех, кто так бесновался, было много людей, которые еще неделю назад славили его и приветствовали – узнал ли их Ансола? И вот так, в кольце полицейских, в этом массовом психозе ненависти, не отдавая себе отчета в своих действиях, ибо решали за него другие, он добрался до площади Боливара. Ачури издалека увидел, как буквально из ниоткуда возникла коляска, открылась дверца, еще увидел, как Ансола нырнул туда, словно его толкнули, и еще услышал, как кто-то распорядился:
– Доставьте его домой. Не останавливайтесь, ни за что на свете не останавливайтесь!
Свидетелей того, что произошло после, не имеется. Мы можем лишь предполагать дальнейшее на основании известных нам событий – его ареста и заключения в тюрьму. Судя по всему, арест произошел немедленно, поскольку следующее утро он встретил уже в подвале Управления полиции, так что карета, которая должна была доставить Ансолу домой, на самом деле привезла его в каталажку. Я представляю себе его в эти секунды: каково это – предполагать, что скоро окажешься дома, обретешь отдохновение и покой на своей кровати, под шерстяными одеялами, и вдруг обнаружить, что находишься не возле своего дома, а у штаб-квартиры столичной полиции. Двое агентов на тротуаре подходят к нему с боков, хватают и волокут внутрь. Третий – его лица Ансола так и не увидит – объявляет, что он арестован.
– За что? – кричит Ансола, пытаясь сопротивляться. – Что вы мне инкриминируете?
– Неуважение к власти, – отвечает грубый голос. – И попытку применить огнестрельное оружие против офицера полиции.
Вот так, наверно, все это могло происходить. Поводы для ареста были недельной давности: в коридорах «Салон-де-Градос» офицер вынужден был применить силу, чтобы отвести Ансолу в комнату для свидетелей. Единственным пострадавшим был сам Ансола, потому что его сперва сбили с ног, а потом потащили, толкая в спину. И вот теперь его привлекают за этот инцидент, и – что еще абсурдней – обвиняют в том, что он пытался пустить в ход свой револьвер, изъятый у него во время обыска. Да, это была месть Корреаля, месть всей колумбийской полиции и каждого ее сотрудника, опозоренного показаниями свидетелей Ансолы. Да, это было дело рук Саломона Корреаля, который объяснял ему, что с полицией в этой стране лучше не связываться.
Не знаю, долго ли просидел Ансола в тюрьме – документов на этот счет не осталось, – но известно, что своим чередом шел процесс в «Салон-де-Градос», где его имя теперь было опозорено, а сам он воспринимался как зачумленный. Не знаю также, рассказывали ему надзиратели о ходе слушаний или нет, допускали ли к нему посетителей – Хулиана Урибе, к примеру, – которые могли бы передавать ему газеты, откуда бы он черпал толику сведений. Если так, то он мог представить себе, что говорят о нем во внешнем мире – в мире, который он пытался сделать хоть чуточку справедливей (пусть и действовал он неуклюже и неискусно, полагая, должно быть, что сможет применить на практике свои сокровенные чаяния и все, что вынашивал в самой глубине души). Под заголовком «Впечатления о слушаниях» редактор «Тьемпо» напечатал несколько абзацев, в которых Ансола в дни заключения, как в разбитом зеркале, мог бы видеть свое отражение, пусть сильно искаженное и неполное, меж тем как безымянные темные силы неспешно решали, как распорядиться его жизнью.
Сеньор Ансола Сампер больше не появляется на слушаниях по делу о покушении на генерала Урибе Урибе. В течение тринадцати дней он был на этом громком процессе самой заметной фигурой; тринадцать заседаний были посвящены допросам его свидетелей, очным ставкам, проводимым по его настоянию – а вот теперь деятельность этого беспокойного молодого человека пресечена, в чем виноват он сам, поскольку отказался уточнить и конкретизировать свои обвинения. Ансола предстал перед судебной коллегией как провозвестник истины и света, а удалился, окутанный тьмой, ибо недвусмысленно отверг просьбу сформулировать ужасающие обвинения, которые, как мы все надеялись, вот-вот сорвутся с его уст. После отказа присутствие его на слушаниях потеряло всякий смысл – ему решительно нечего было делать в зале суда.
Вглядимся и попытаемся его увидеть. По утрам, в несусветную рань его будит усталый сварливый охранник, которому выпало дежурить этой ночью. Охранник ведет его на оправку – в уборной заключенному дозволяется уединиться, – а сам ждет снаружи, у полуоткрытой двери со сломанным засовом, покуда Ансола корчится в попытке присесть над смрадной дырой и не потерять равновесия. К счастью, скудная пища и омерзение, которое она вызывает, сказались на пищеварительной системе, и Ансола может не справлять большую нужду по три дня. Иногда – далеко не всегда – ему разрешают вымыть руки. От его одежды уже несет мочой и застарелым потом, он и сам уже привык к собственному тяжелому духу, когда вдруг появляется тот же полицейский, что некогда его арестовал, и сует ему в руки перевязанный бечевкой сверток: «Скажи спасибо своим дружкам». В свертке чистая одежда. И ничего, что бы объяснило, откуда она взялась. Ансола зарывается в нее лицом и глубоко вздыхает – никогда в жизни он не получал такого удовольствия от прикосновения свежевыглаженной ткани к коже. Он переодевается. Крахмальный воротничок весь день натирает ему шею, но Ансола не обращает внимания. Ночью, чувствуя, как зудит шея, он вдруг понимает, что обыденное это раздражение отвлекает его от мыслей о своих злоключениях.
Во время своего яркого тринадцатидневного выступления сеньор Ансола так ровным счетом ничего и не доказал; его свидетели говорили обиняками, намекали на какие-то подозрительные события, раздували до невозможности не стоящие внимания мелочи, и вся польза от них заключалась только в том, что их выступления позволили полностью развеять безумные измышления в отношении, например, генерала Педро Леона Акосты, приплетенного, судя по всему, исключительно из-за его участия в покушении 10 февраля, – видимо, по одной этой причине он просто обязан был приложить руку и к рассматриваемому преступлению, хотя никто так и не представил тому ни малейших доказательств. Что до свидетелей, которые якобы видели, как генерал Корреаль в компании некоего влиятельного лица беседовал с убийцами за три часа до нападения – при свете дня! прямо у дверей жертвы! – и давал им какие-то указания, – этих людей нам не в чем упрекнуть, кроме того, что они несли самую откровенную и отборную чушь, поскольку, если верить их показаниям, генерал Корреаль повинен не только в соучастии, но и в глупости столь всеобъемлющей, легкомыслии столь бесконечном и такой недальновидности, какие просто невозможно заподозрить не только в начальнике полиции, но и в самом никчемном из неучей. Можно с уверенностью утверждать, что если бы генерал Корреаль действительно имел какое-то отношение к чудовищному этому преступлению, он бы уж постарался, чтобы никто не увидел его на людной улице, преспокойно беседующего с убийцами в день убийства возле самого дома жертвы. Это элементарно и очевидно.
Спустя несколько дней – три? четыре? – Ансолу переводят в «Паноптико». Его тюремщикам нельзя отказать в чувстве юмора: камера, куда его поместили, расположена почти рядом с теми, которые занимали раньше убийцы Галарса и Карвахаль, ныне в ожидании приговора переведенные в другое место. Раза два ему разрешили без конвоя отправиться в часовню помолиться. Едва лишь он прикрывает за собой деревянную дверь и преклоняет колени на холодном полу, едва лишь в полутьме губы его хотят произнести «Отче наш», как все обрывается: Ансола думает, что то же самое проделывали убийцы с отцами-иезуитами. Да, с теми, кто приходил проведать их, кто требовал от них стойкости и приносил кое-что почитать, с теми, кто бесследно исчез, если не считать нескольких статей под псевдонимами и нескольких сплетен из разряда «кто-то слышал, что кто-то видел». Они остались в тени, эти святые отцы, но вышли победителями из заговора против Урибе… Но кто же они? Ансола даже не видел их лиц и не смог бы узнать, повстречав на улице. По ночам теперь холодно, и он заворачивается поплотней в грубошерстное одеяло, подтягивает колени к груди; заснуть никак не удается, потому, быть может, что он почти не двигался целый день – читал газеты, вяло, больше по старой привычке, делал пометки, отчеркивая то, о чем говорилось сегодня в «Салон-де-Градос». Там его честят клеветником, лжецом, изменником, и публика встречает эти слова рукоплесканиями, ликуя от того, что его оборвали на полуслове, торжествуя, что его выбросили вон, только что не из окна. Тем временем Ансола выходит в тюремный двор на прогулку, получает ту же кормежку и пользуется отхожим местом в те же часы, что и остальные арестанты. Время от времени он посещает работы, наблюдать за которыми было частью его легенды, время от времени беседует с заключенными. Один из них, по имени Саламеа, некогда столь щедро поделившийся с ним сведениями о Галарсе и Карвахале и их безбедном житье в тюрьме, подошел к нему однажды утром и сказал так, будто пенял ребенку: «Ай, дорогой мой друг, только с вами могла выйти такая история. Только с вами!»
Но как же быть с этими новыми злоумышленниками? Они так нигде и не проявились. Нет ничего легче и проще, чем намекнуть, что за – неважно, каким – делом стоит смутный и зловещий заговор, и нет почвы благоприятней для этих зерен, нежели народная молва: с ее помощью с чудодейственной быстротой передается из уст в уста подозрение, пусть самое нелепое – однако от сеньора Ансолы мы ждали не этого, но конкретных доказательств и обвинений, вся страна замерла в ожидании. Когда мы слушали сеньора Ансолу, нас охватывало чувство, что в самой глубине души, в самой подоплеке своей искренности он знает не больше, чем судья, прокурор и публика. И по этой причине он смог выдержать лишь несколько часов гражданского долга – его появление в облике решительного и отважного обвинителя прельстило очень многих и привлекло внимание всех, однако падение его было неизбежно, поскольку он вознесся на недомолвках и неопределенностях, и пьедестал этот в ходе нелицеприятных дебатов рухнул. Томительное напряжение первых слушаний скоро превратилось в занимательный фарс, и люди, которые поначалу ощущали над головами леденящее дыхание Немезиды, вскоре принялись улыбаться или зевать.
Когда после череды юридических маневров и напоминаний влиятельным людям, что долг платежом красен (то и другое осуществил Хулиан Урибе), Ансолу наконец отпускают, он первым делом отправляется домой и моется горячей водой так долго, что прислуге приходится поставить у двери ванной комнаты два лишних кувшина. Потом он с удивлением замечает, что ему вернули портфель, который, как верный пес, лежит у рабочего кресла. Там он и останется на несколько ближайших дней, и Ансола даже не подумает найти ему место поудобней или разложить его содержимое: портфель – символ поражения, хранилище напрасно потерянных лет. Ансола – пленник своих пышущих ненавистью сограждан – сидит взаперти и даже не подходит к окнам взглянуть на мощеную улицу, потому что опасается встретить указующий перст или исполненный презрения взгляд. Но в первый же раз, когда он все же заставляет себя выйти из дому, чтобы вернуться к жизни, он почти у самой аптеки, куда направляется за «розовыми таблетками»[60], нос к носу сталкивается с сеньоритой Аделой Гаравито. Приветствуя ее, подносит руку к шляпе и делает шаг навстречу, но Адела сторонится. «Выставили нас вралями…» – говорит она тоном, в котором отвращение уже перегорело и остыло, превратившись в глухую злость и обиду. «Сеньорита, я…» – начинает Ансола, но она обрывает попытку оправдания: «Держитесь подальше от моего дома, не то отец вас застрелит». И ускоряя шаги, спешит прочь, как от прокаженного, и скрывается за углом. У Марко Тулио Ансолы пропадает всякое желание заходить в аптеку.
А между тем в «Салон-де-Градосе» по-прежнему произносятся речи, извергаются потоки нескончаемых словес, которые в газетных отчетах занимают шестнадцать полос, набранных убористым шрифтом, и преследуют, кажется, одну-единственную цель – утопить в грязи Марко Тулио Ансолу. В речах прокурора и адвокатов, защищающих Галарсу и Карвахаля, он предстает либо фанатичным либералом с неукротимой жаждой мести, либо пустобрехом, охочим до эфемерной славы, но в любом случае – человеком безответственным, разрушителем чужих репутаций, пироманом, в угоду своей болезненной страсти покушающимся на алтари отечества, осквернителем святынь истины, правосудия и чести. Целую неделю Богота являет собой жаровню для Ансолы, всеобщего врага. В речах адвокатов – и с той, и с этой стороны – его именуют трусом, подлым наемником, нападающим со спины, приспособленцем, столь ничтожным, что добропорядочным людям и разглядеть-то его невозможно. Раза два за бессонную ночь (или если собака пробудит его от неглубокого и тяжелого сна) Ансола, как в последнее время с ним происходит постоянно, спрашивает себя: «Может быть, все они правы?»
Теперь все персонажи его книги стремятся отмежеваться от него, приуменьшить свое участие или даже вообще отречься от него. Эти отречения имели место и во время последнего заседания. Газеты печатали откровения детектива Эдуардо де Торо (того самого, который рассказал когда-то Ансоле о том, как Руфино Берестайн наведывался к генералу Корреалю, и о происшествии во время духовных упражнений в Кахигасе): он отослал адвокату Галарсы тетрадь, куда заносил свои впечатления о тех днях 1914 года. Адвокат прочел их вслух, и публика наконец-то узнала мнение детектива об этом событии: «Я пришел к выводу, что убийцы, движимые общей ненавистью рабочих к генералу Урибе, побуждали и подстрекали друг друга к совершению преступления и что иных участников этого жестокого убийства не имелось».
Когда судебные слушания завершились, секретарь суда обратился к трем членам судейской коллегии, выпрямившимся в своих креслах, и задал им два вопроса: «Виновен ли подсудимый Леовихильдо Галарса в том, что осознанно и с заранее обдуманным намерением причинил смерть генералу Рафаэлю Урибе Урибе, нанеся ему несколько ран острым предметом, как было установлено на Седьмой каррере Боготы 15 октября 1914 года? Ответственен ли подсудимый Леовихильдо Галарса в совершении деяния, упомянутого в предыдущем вопросе, при следующих обстоятельствах (целиком или частично): 1) устроив на него засаду, 2) с заранее обдуманным намерением, предательски и воспользовавшись беспомощным состоянием жертвы либо элементом внезапности?» Затем он повторил все это дословно, с той лишь разницей, что заменил имя Леовихильдо Галарсы именем Хесуса Карвахаля. Судьи единогласно ответили «да». По отношению ко всем вопросам. По отношению к обоим обвиняемым.
25 июня 1918 года во второй половине дня судья Гарсон начал оглашение приговора, вынесенного Галарсе и Карвахалю. За убийство генерала Урибе их осудили на двадцать лет тюремного заключения с лишением политических прав и выплатой штрафа в восемьдесят тысяч песо золотом, на их счет были приняты и судебные издержки. Публика взорвалась рукоплесканиями, криками «да здравствует» по адресу прокурора и «смерть» – по адресу Ансолы и его книги. Одна газета, комментируя приговор и используя те же слова, которые употребил судья, писала:
«Вердикт суда едва ли удовлетворит тех, кто хотел бы с помощью этого процесса предъявить тяжкие обвинения своим политическим противникам. Не обрадуются ему и те, кто стремится нагнетать узкопартийные страсти, используя для этого скорбь всего народа. Но зато его сочтут справедливым истинные патриоты Колумбии – не те, которые, тщась выпачкать кровью великого человека знамена политических партий, грозят запятнать бесчестьем и знамя нашей отчизны. Колумбийцы, этот приговор возвращает нам честь и само понятие правосудия, избавляет нас от смутного прошлого и дарует нам мирное будущее».
IX. Форма останков
Не знаю, когда именно начал я отдавать себе отчет в том, что прошлое моей страны представляется мне непостижимой и темной туманностью, истой обителью мрака, как не могу и точно вспомнить тот момент, когда все, представлявшееся мне вполне предсказуемым и внушающим доверие – страна, где я вырос, на языке которой говорил, чьи обычаи знаю, чью историю учил в школе и в университете, чье настоящее я привык толковать, делая вид, что понимаю его – стало превращаться в темную бездну, откуда выскакивают, чуть только зазеваешься, какие-то наводящие ужас создания. Я подумал, что, быть может, по этой самой причине описывают писатели места, где прошли их детство, отрочество и даже ранняя юность. Пишут ведь не о том, что знают и понимают, и уж подавно – не потому, что знают и понимают, а как раз и именно оттого, что отдают себе отчет: их постижение, их разумение – поддельные, это мираж, иллюзия, а потому и книги их ныне и присно – не более чем мастеровитые доказательства растерянности, пространные и многообразные свидетельства смятения. Все, что представлялось мне столь ясным, – думает тогда писатель, – ныне оборачивается двусмысленностями и потаенными намерениями, словно предавший нас друг. И этому озарению – неизменно болезненному, а порой и по-настоящему мучительному – отвечает он единственно доступным ему способом: пишет книгу. Ею он пытается если не ослабить, то оправдать свою растерянность, сократить расстояние между неведомым и тем, что можно постичь, а самое главное – как-то разрешить свой глубочайший разлад с непредсказуемой действительностью. «В споре с другими создается риторика, – заметил Йейтс [61]. – В споре с самим собой – рождается поэзия». А что происходит, когда оба спора идут одновременно, когда схватка с окружающим миром становится отражением или преображением подспудного, но постоянного противостояния с самим собой? И тогда пишется книга – вот как сейчас я пишу – в слепой надежде, что она будет иметь значение еще для кого-то.
Вполне вероятно, что эти мысли уже бродили в моей голове в тот день, полный нежданных открытий. В последний день февраля, пришедшийся на среду, я приехал к Карбальо в обеденный час, когда, по моим расчетам, эта ночная птица, приняв душ, была уже готова приступить к своим дневным трудам, столь же замысловатым, сколь и однообразным. И оказался прав: Карбальо встретил меня уже одетым, пусть и не столь изысканно и тщательно, как обычно, а в сером просторном свитшоте, знававшем лучшие времена. Казалось, он собрался на утреннюю пробежку, подобно одному из тех стариков, кто, после прединфаркта, пусть с большим опозданием, но исступленно берется за физические упражнения; потому спортивная одежда сидит на них неладно: смотрятся они в ней странно, кажутся чужаками, самозванцами, ряжеными, актерами, играющими ненавистную им роль. Таким вот предстал передо мной в тот день и Карлос Карбальо. То ли внешний его облик заставил меня почувствовать разлитую в воздухе меланхолию, то ли, наоборот, она определила и до известной степени создала его? Я впервые увидел его по-настоящему утомленным и подумал тогда, что работа памяти особенно утомляет нас, даже если мы вспоминаем неведомое нам прошлое (воспоминания о собственном прошлом не просто утомляют, а просто-напросто стачивают, как точит вода камень). И я, придя к Карбальо, подумал, что он так устал от того, что ради моей пользы и просвещения слишком долго и пристально всматривался в прошлое – в потаенное прошлое нашей с ним страны. Когда я опускал свой черный пустой рюкзак на пол, возле холма детективов, и усаживался с видом рассудительного ученика, то и представить себе не мог, что в этот миг начинается самый памятный день из всех, которые нам выпало пережить вместе. Не мог представить себе, что это 28 февраля я проведу очень далеко от 2014 года, что с головой окунусь в другой день, в другой отдаленный год, что буду присутствовать при довольно жутком зрелище того, как человек вспоминает все, что его мучает и терзает, причем не потому, что так хочет, а потому, что ему ничего другого не остается.
К этой минуте я уже потерял счет часам, проведенным за книгой «Кто они?», когда вчитывался в ее страницы, оспаривал ее выводы, твердил время от времени, что все это ложь, ибо такого не могло твориться в моем городе, об этом говорит самый факт того, что никто об этом не слышал и не говорил, и что эта оголтелая клевета не пережила самое себя. Но тотчас подумал: именно это и доказывает ее истинность, потому она и не пережила, что колумбийская история тысячу и один раз доказала свою необыкновенную способность прятать неудобные версии или менять язык, которым ведется рассказ, так что бесчеловечное или ужасное в конце концов превращается в самое что ни на есть нормальное, желанное и даже достойное похвалы. И сразу же вслед за тем я подумал: но ведь не пережила, никто не говорит о ней, она погрузилась в пучину забвения и потому сделалась ложью, ибо история, управляемая собственными законами, отбирает и отцеживает события, как природа – виды, и позади остаются версии, которые способны извратить истину, солгать нам или обмануть нас, так что выживает лишь то, что может сопротивляться нашим сомнениям, нашему скептицизму, порожденному гражданским чувством. А потом я уже не знал, что и думать, ибо меня не переставало терзать одно обстоятельство – то, что Ансола точно так же погрузился, утонул в вонючем пруду колумбийской истории. Человек, который больше месяца был, по-нынешнему выражаясь, главным ньюсмейкером, ежедневно появлялся на первых страницах газет, где ежедневно печатали написанные им слова; человек, который четыре года кряду разобщал своих сограждан обещанием (иные говорили «угрозой») провести расследование, с июня 1918-го исчезает со сцены. После того как он попал в тюрьму, пресса потеряла к нему всякий интерес. От него нет новостей, его имя если и упоминается, то лишь в самом бранном контексте, а уж потом, когда его постиг провал, – вообще замалчивается. Карбальо потратил годы на поиски его следов, но достигнутые им результаты оказались мизерны и жалки – таинственное упоминание в каталоге Библиотеки Конгресса. Формуляр, открытый в 1947 году, содержал следующие сведения:
САМПЕР, МАРКО ТУЛИО АНСОЛА, 1892 – © Нью-Йорк. «Секреты рулетки и ее технические ловушки; откровения крупье». 32 стр. с илл.
Все в этих строчках показалось странным Карбальо, показалось странным и мне: и то, как было указано имя автора (сначала второе имя, а не первое), и объем печатного труда (краткая брошюра с иллюстрациями), и, наконец, совершенно немыслимая тема его (я не мог представить себе, как автор книги «Кто они?» сочиняет учебное пособие в помощь игроманам). В нашем последнем разговоре мы с Карбальо довольно долго обсуждали это открытие. Я спросил, не хотелось бы ему увлечься по-настоящему – по-настоящему! – и со свойственной ему одержимостью отыскать «Секреты рулетки»; еще спросил, довел ли он до конца эту охоту, пусть даже откровения крупье не имели ничего общего ни с Рафаэлем Урибе Урибе, ни с Хорхе Эльесером Гайтаном, ни с виоленсией, ни с политикой, ни с политикой виоленсии в нашей злосчастной стране. То есть, если коротко – пусть даже проку от этого не будет никакого.
– Ну, разумеется, – ответил Карбальо. – В свое время я искал эту книжицу, проклятую на земле, в небесах и на море. Обзванивал всех знакомых библиофилов и просил свести меня со всеми букинистами, торгующими редкостями и древностями. И уж само собой, мне хватило ума позвонить в Библиотеку Конгресса. И – ничего! Не существует этой книжечки. Нет ее в Библиотеке Конгресса, которая вроде бы хранит все, что в этом вшивом мире имеет страницы. Однако не думайте, Васкес, будто мне это ничего не дало.
– Неужели?
– Я задумался над местом публикации. Нью-Йорк. А почему Нью-Йорк? А мне ведь всегда казалось, что Ансола исчез слишком уж бесследно, сгинул больно уж окончательно. Так не бывает. Верней сказать – есть только один способ начисто исчезнуть со страниц колумбийских газет – и особенно после того, как ты не слезал оттуда столько времени.
– И способ этот – убраться из Колумбии.
– Правильно. Это логично, не правда ли? Как бы вы поступили в подобном случае? Если бы написали книгу «Кто они?», если бы участвовали в самом громком судебном процессе, если бы благодаря тому и другому превратились бы в свои двадцать с небольшим в самую одиозную фигуру в стране? Вы бы удрали, Васкес, и я бы тоже, и я бы тоже удрал. И я задумался над этим, а потом спросил себя – а куда же направит свои стопы такой юноша, как Ансола? Туда, где у него есть хоть кто-то знакомый, где у него имеются, по крайней мере, хоть какие-то связи. И вспомнил, что Карлос Адольфо Уруэта служил по дипломатической части в Вашингтоне. И подумал: США! Ансола отправился в Соединенные Штаты! И все еще продолжаю считать, что все было именно так.
– Ах, вот как? Значит, полной уверенности нет?
– Стопроцентной – нет, – ответил Карбальо. – Но ведь в этом есть своя логика, а? Ну, и потом – для меня это не имеет значения.
– Как это «не имеет значения»? – воскликнул я. Покуда он рассуждал, я думал про себя: «Сейчас он мне скажет, что напал на след, и след этот ведет в Нью-Йорк». И не стал скрывать свое раздражение: – Как это «не имеет значения», Карлос? В ткани повествования образовалась дыра, вам не кажется? И вам не хотелось бы заделать ее? Вам не хотелось бы узнать, что сталось с Ансолой?
– Хотелось бы, но мне это неинтересно. Различайте оттенки, Васкес. Неинтересно. Я могу вообразить себе ситуацию: Ансола бежал из Колумбии, как бежит отсюда множество людей, ненароком обронивших словечко правды. Здесь он стал неудобен, и ему пришлось уехать, подобно многим и многим. Начнешь перечислять – никогда не кончишь. И Ансола – давний пример, не самый старый, но один из таких. И больше можно не мудрить. Я думаю, что было именно так, и этого мне достаточно, потому что на самом деле жизнь Ансолы не очень меня занимает. Вернее, занимает гораздо меньше, нежели его книга, понимаете, Васкес? Нежели то, что он написал свою книгу. Для того, чтобы у нее нашелся читатель, понимаете? Потому что именно тогда все и начинается.
Не могу сказать, что в ту минуту эта последняя фраза привлекла мое внимание, ибо, когда она прозвучала, я не мог ни постичь, ни предугадать ее глубинного смысла. Я, наверное, воспринял ее как общее место, а, может быть, решил, что Карбальо открыл тайну встречи любого читателя с какой угодно книгой. Я и думать не думал, что, произнося эти слова, он имеет в виду вполне определенных читателя и книгу, я и представить себе не мог, что для воображаемой и абстрактной встречи назначены уже и место, и время. Однако все оказалось именно так. Вслед за тем я задал ему невинный вопрос – больше из вежливости, чем от искреннего любопытства:
– Карлос, а вам не кажется, что отъезд Ансолы можно объяснить проще?
Карбальо провел ладонью по небритому лицу и спросил сухо:
– Как, например?
– Может быть, он покинул страну не потому, что его здесь преследовали. А всего лишь потому, что потерпел здесь жестокое фиаско.
Он чуть сощурился, и лицо его выразило презрение. Но меня это не смутило. Я сказал ему то, что казалось мне неопровержимой истиной: помимо того, что произошло на самом деле, помимо обвинений, выдвинутых им в своей книге, не подлежит сомнению, что Марко Тулио Ансола ничего не смог доказать в суде. И в этом, по крайней мере, редактор «Тьемпо» прав. После этих слов Карбальо разъярился, как никогда прежде.
– То есть как это он прав? – вопросил он, поднимаясь на ноги. – Как это Ансола ничего не доказал в суде? Разве он не привел туда свидетелей?
– Не злитесь, Карлос, привести-то он привел, да только они не представили никаких доказательств. Книга в самом деле очень убедительная, и я бы с восторгом погрузился в теорию заговора, изложенную на трехстах страницах. Но важна не она, а то, что произошло на суде, а произошел там настоящий провал. Полнейший, оглушительный и, можно даже сказать, унизительный. Горькое разочарование и предательство всех, кто поддерживал Ансолу. У него, бедняги, не нашлось ничего, кроме косвенных улик: Корреаля видели там, Педро Леона Акосту – сям. Оба эти персонажа мне не очень приятны, однако же это не значит, что они сделали то, в чем обвиняет их книга. Согласен: Акоста за несколько лет до описываемых событий покушался на жизнь одного президента. Согласен: Корреаль измордовал и даже подверг пыткам другого. Но это ничего не доказывает и относится к прошлому. А что насчет иезуитов? Иезуитов, которых тоже обвиняет книга Ансолы? В суде не было представлено решительно никаких доказательств их соучастия. Эта тема даже не была затронута.
– Потому что Ансола просто не успел! – вскричал Карбальо. – Потому что его загребли прежде, чем он дошел до них!
– Знаете, что я вам скажу? Слишком просто у вас все получается. «Да, они виновны, но доказательства их вины я представлю потом… как-нибудь». Согласитесь, это несерьезно.
– Не могу поверить в это, – сказал Карбальо, понурившись.
– Вот и суд, судя по всему, тоже не смог, – с сарказмом ответил я.
– А как же встречи падре Берестайна с Корреалем? А как быть с показаниями людей, видевших, как убийцы выходили с черного хода Сан-Бартоломе?
– Да вот так. Встречи остались встречами, показания – показаниями. Ансола не доказал, что это привело к чему-либо.
– А слова Берестайна? Когда он пожелал, чтобы генерал Урибе сгнил в преисподней?
– Ради бога, Карлос! – взмолился я. – В нашей стране люди желают друг другу подобного с пугающей легкостью. Все постоянно только тем и занимаются. Не прикидывайтесь, будто не понимаете, что это всего лишь фигура речи.
Карбальо снова опустился на стул. И выражение лица, и поза (скрещенные на груди руки, нога закинута на ногу) свидетельствовали о глубоком разочаровании. Я добавил, что сочувствую ему от всей души, однако факты свидетельствуют непреложно: книга – это одно, суд – другое. Снова припомнил иезуитов – по его же собственным словам, в течение всего процесса суд ни разу даже не упомянул их.
– Или упомянул? Прозвучали на процессе обвинения по адресу иезуитов?
– Нет, – еле слышно донеслось в ответ.
– И какой же вывод из этого?
– А такой, что они победили.
– То есть?
– Васкес, вы делаете то же самое, что делала вся страна на протяжении столетия. Поскольку не восторжествовало правосудие, поскольку обвинениям Ансолы не был дан ход, значит, все утверждения его – чистейшая ложь. Ваша правда ничего не стоит, друг мой, потому что судебная правда порой сильно отличается от правды жизни. Вы говорите, что ему ничего не удалось доказать в суде, и потому его книга – ложь. А вы спрашивали себя, почему не удалось? Разве не очевидно, что весь процесс был построен так, чтобы Ансола не смог доказать свою правоту? Разве не очевидно, что ему затыкали рот – очень аккуратно, с полным соблюдением законности?
– Позвольте, Карлос… Ему позволяли говорить все, что он хочет. Ему разрешили привести каких угодно свидетелей. Как это ему затыкали рот?
– Вы сами-то замечаете, что повторяете передовицы «Тьемпо»?
– Замечаю, замечаю. И позвольте вам сказать вот что: обозреватель «Тьемпо» совершенно прав. Не знаю, кто это, жалею, что его материал не подписан, потому что, повторяю, он совершенно прав. Прав, когда утверждает, что Ансола не сумел доказать вины Акосты и Корреаля. Прав, когда говорит, что возбудить подозрения против кого-либо – очень легко, однако же такие обвинения требуют доказательств. Почему Ансола не сказал, кем был этот господин в цилиндре? Вы и впрямь считаете, Карлос, что он знал, кто это? Если знал, почему не назвал при всех? Вам не кажется, что не назвал, потому что не знал? Скажите мне, Карлос, только честно – вам не кажется, что Ансола просто блефовал?
– Не кажется, – ответил Карбальо. – Это ведь не покер.
– Он ничего не разъяснил насчет публикаций иезуитов. И насчет тех сборищ, где предположительно были отобраны убийцы. Кто поверит в это? Скажите мне, Карлос, кто такие эти Аристон Мен Хайдор и «Крестьянин», выступавшие в печати против генерала Урибе? Богота в ту пору была не мегаполисом, а просто большой деревней. Затаиться там было трудно, даже невозможно, мне кажется. Почему в таком случае не найти доказательств против двух журналистов-полуфанатиков, прячущихся всего лишь за псевдонимами, двух полоумных клеветников, которых в наши дни полно во всех социальных сетях? Ответ: потому что они всего лишь полоумные фанатики и клеветники. А что касается обществ… Неужели правда? Неужели впрямь существуют группы, финансируемые богатыми людьми, которые отбирают убийц по жеребьевке и поручают им устранять тех, кто почему-либо стал неудобен? Почему Ансола не приводит доказательства всего этого?
– Они победили, – услышал я или, скорее, догадался.
– Я не знаю, кто они. Но дело не в том, что они выиграли – просто истина, которой мы располагаем сейчас, выглядит именно так. И нет достаточных доказательств, чтобы изменить ее.
Карбальо надолго замолчал. Потом с ногами улегся на диван, свернувшись калачиком, как испуганный щенок. И наконец подал голос – голос того, кто потерпел поражение, но не утратил свое твердолобое упрямство. Он не глядел на меня и словно размышлял вслух. Тем не менее говорил он все же не в пространство, а обращаясь ко мне – более чем к кому-либо другому.
– Но есть и иные истины, Васкес. Истины, которые не содержатся в газетных статьях. И они не перестают быть истинами от того лишь, что никому не известны. Они могут проявиться в таких диковинных местах, куда не доходят ни газеты, ни историки. И что нам делать с ними? Где найти пространство для их существования? Позволить ли им сгнить в небытии потому лишь, что они не смогли родиться к правильной жизни, или потому, что были побеждены более могучими силами? Есть истины слабые, Васкес, истины хрупкие, подобные недоношенному младенцу, истины, которые не могут защитить себя в мире доказанных фактов, газет и исторических трудов. Истины, которые продолжают существовать, даже если их утопили в суде, даже если они изгладились из памяти людей. Только не говорите мне, ради бога, что всем известная история – это и есть единственная версия событий. Пожалуйста, не надо, не будьте столь наивны. То, что вы именуете историей, Васкес, на самом деле – рассказ, одержавший победу. Некто сумел сделать так, что победил этот рассказ, а не другие, и потому сегодня мы верим ему. Верней сказать – мы верим ему, потому что он записан, потому что не сгинул в бездонной яме слов, которые мы только произносим или хуже того – даже и не произносим, а всего лишь держим у себя в голове. Вот приходит журналист из «Тьемпо», вот приходит историк из ХХ века, они написали для нас рассказ о чем-то – об убийстве генерала Урибе, о высадке человека на Луну… да о чем угодно – об атомной бомбе, о гражданской войне в Испании, об отделении Панамы. Да, это истина, но истина лишь постольку, поскольку событие произошло там, где о нем было можно рассказать, и в присутствии того, кто нашел для этого правильные слова. И я повторяю: есть истины, которым не так повезло, есть истины, которые никем не были описаны, поскольку оказались недоступны глазу человеческому. Миллионы событий происходят в особых местах, и я повторяю: особость их – в том, что они не попадают в поле зрения историка или журналиста. И это не выдумки, Васкес, не измышления, эти места вполне реальны, столь же реальны, как любой газетный материал. Но они не выживают. Или прозябают в безвестности. И это несправедливо. Несправедливо и печально.
И тут он принялся рассказывать о своем отце. Без театрального пафоса и сантиментов, может быть, с оттенком светлой грусти, и речь его была беглой и текучей, из чего я заключил, что либо он рассказывал эту историю уже много раз, либо всю жизнь готовился к этому рассказу. Я выбрал второй вариант – и, как выяснилось, не ошибся.
Я кое-что исправил в тех местах, где могучая память Карбальо подводила его, и он ошибался или путался, и дополнил кое-какими дополнительными сведениями, делающими повествование более внятным и, стало быть, заслуживающим более высокой оценки. Если не считать этого, я старался постоянно помнить, что исполняю роль нотариуса, ибо, скорей всего, больше никогда в жизни мне не придется услышать подобную историю. Моя работа, одновременно и труднейшая, и очень простая, сводилась к тому, чтобы воздать ей по заслугам или, по крайней мере, не извратить ее.
История же была такая.
Сесар Карбальо родился в квартале Персеверансия в восточной части Боготы, в одиннадцати-двенадцати кварталах к северу от той улицы, где спустя много лет будет жить (и рассказывать мне эту историю) его сын. В 1924 году мать Карлоса, Роса Мария Пенья, ходила в богатые дома стирать белье – спускалась с вершины холма, пересекала Седьмую карреру и железнодорожную колею и, пройдя еще немного на север, оказывались в тех кварталах, которые погожими утрами видела со своей террасами поднимающейся улицы, когда останавливалась посудачить с соседками и помогала им развесить мокрое белье на веревках из волокон агавы, оставлявших следы на тонкой ткани. Отец Сесара был единственным сапожником в этом квартале, населенном главным образом мастеровым людом – каменщиками, плотниками и механиками. Еще в отрочестве Бенхамин Карбальо начал учиться ремеслу в обувной мастерской старого дона Альсидеса Малагона, который, казалось, на свет появился вместе с Боготой и твердо намеревался с нею же вместе и скончаться. Когда же он умер, у Бенхамина Карбальо за плечами было двадцать два года, на руках – беременная жена, а в голове – очень много здравомыслия, так что он унаследовал мастерскую без лишних вопросов. И не пожалел об этом, потому что с течением лет пришел к твердому убеждению: раз слова «мастер» и «мастеровой» происходят от одного корня, то изваять статую – дело не более достойное, нежели сшить башмаки по мерке, когда сперва изучаешь неправильности стопы, делаешь ее гипсовый слепок, изготавливаешь колодку, стараясь сохранить в ней все особенности ноги, потому что не бывает двух одинаковых ног, а потом сушишь на колодке кожу так, чтобы ее части не утратили свое драгоценное соотношение. Совершенствованию ремесла он посвятил всю жизнь и лелеял надежду, что передаст свое мастерство сыну Сесару.
У него были все основания надеяться на это, потому что Сесар владел всеми сапожными инструментами как настоящий профессионал и с десяти лет умел идеально выкраивать кожу. Сложность – для отца, мечтавшего залучить его в помощники на восемь часов в день – была в том, что Сесар и в школе демонстрировал необыкновенные успехи. Школой этой, где в дождь занятия приходилось отменять, потому что прохудившаяся крыша текла, где на всех не хватало тетрадей, а учебники были роскошью, руководила некая дама, имевшая к учебному делу настоящее призвание и очень быстро оценившая способности мальчика. Директриса, хорошо знавшая, как идет жизнь в квартале, сумела убедить Росу Марию, что Сесар должен окончить школу, причем сделала это намного раньше, чем мать задумалась над тем, что неплохо бы забрать его из школы – пусть начинает помогать семье. В двенадцать лет сын сапожника знал наизусть не одно (как было предусмотрено программой), а все детские стихи Рафаэля Помбо [62]: более того, они ему уже надоели до такой степени, что он стал переиначивать их на непристойный лад: «Все мурочки, все кошечки свои отставят хвостики, как хвостики отставят, так котики им вставят». Роса Мария прислушалась к словам директрисы. И Сесар впоследствии будет часто говорить о том, на какие жертвы пошли его родители, чтобы они с братом смогли окончить школу. И там, в классной комнате на первом этаже, Сесар Карбальо впервые увидел Хорхе Эльесера Гайтана.
В те дни Гайтан лишь несколько месяцев занимал пост алькальда Боготы, однако уже успел обойти весь город, осматривая его и давая посмотреть на себя, ибо вживался в образ человека из народа и народного заступника. К тридцати трем годам у него пробудился лютый аппетит к власти: он, человек простого происхождения, сын школьной учительницы и торговца подержанными книгами, вот уже пятнадцать лет сотрясал колумбийский политикум неистовой риторикой, какой никто не слышал со времен генерала Урибе. В возрасте восемнадцати лет он произнес в поддержку либерального кандидата столь пламенную речь, что в него выстрелили из толпы: пуля прошла чуть ниже его воздетой руки, и Гайтан сохранил пиджак с продырявленным рукавом и даже подарил его своему кандидату. В Риме, где он писал диссертацию под руководством маэстро Энрико Ферри, он с восхищением открыл для себя и усвоил методы, которыми Муссолини завораживал тысячные толпы. Обладая природным даром импровизации, он сам овладел виртуозной каденцией пауз и нашел магический сплав языка улицы и взволнованной высокопарности. В итоге из него получился оратор, способный на публичных дебатах заткнуть за пояс любого противника, благо колумбийские политики, убежденные, что аудиторию надо не обольщать, а стращать ученостью, начинали свои речи с Афины Паллады, с Цицерона или Демосфена, но тут появлялся Гайтан, начинал с меткостью лучника метать свои свирепые фразы – и все преображалось. Гайтан впадал в транс, и вся публика, казалось, готова была следовать за ним. И еще казалось, ей неважно, чтó именно он говорит, а важно лишь, что€ говорит он. Так чувствовали слушавшие его люди в истрепанных шляпах, пропахшие застарелым потом. Он был свой, один из них, хотя никто никогда не говорил с ними так, как он. С тем же испепеляющим красноречием Гайтан возбудил в Конгрессе одну из самых жестких дискуссий, выпавших на долю колумбийского президента. В 1928 году, после провалившейся забастовки, правительственные войска расстреляли сколько-то (точное число скрывалось) рабочих с банановых плантаций на Карибах [63]. Гайтан предал этот случай огласке, хотя он и так был всем известен, и после этих разоблачений стало казаться, будто бойня случилась только что или что страна только сейчас о ней узнала. Потом кто-то вспомнит, как оратор – этот индеец с напомаженными волосами, над которыми смеялись конгрессмены из высшего сословия – потряс зал громовой речью, завершив ее эффектной концовкой: вытащил откуда-то и выставил на всеобщее обозрение череп, череп одной из жертв бойни на банановых плантациях. Череп ребенка.
Спустя семь лет этот возмутитель спокойствия, превратившийся в столичного алькальда, посетил начальную школу. Его появление парализовало квартал Персеверансия. Люди смотрели, как он, в неизменном полосатом костюме и фетровой шляпе, поднимается по уступам улиц, начав восхождение с Пятой карреры, как идет, не потея и не задыхаясь, в окружении своей свиты, которая вскоре обросла толпой любопытных и просителей. Слышали, как он обещает устроить школьные столовые, потому что пустое брюхо к учению глухо. Как спрашивает какого-то мальчугана, почему тот ходит в школу босиком, и потом сулит, что ученики начальных классов будут все до одного обеспечены бесплатной обувью. Среди тех, кто слушал эту импровизированную речь, был и сапожник Бенхамин Карбальо, который никогда прежде не слышал, чтобы политики говорили о башмаках, а остаток дня, и недели, и месяцы вспоминал, как его сын Сесар прервал алькальда, выкрикнув своим ломающимся отроческим голосом: «Башмаки может делать мой папа!» Гайтан на это улыбнулся и ничего не сказал. Потом, по завершении визита, он на пороге школы едва не столкнулся с Сесаром. И, почти не глядя на него, произнес: «А вот и малец сапожника». И пошел своей дорогой вниз.
Сесар Карбальо скажет потом, что именно в этот миг он и начал становиться горячим приверженцем Гайтана. Он глядел на него как в зеркало, и с годами тот стал превращаться для него в образец, в пример для подражания, в идеал, по которому он строил свою жизнь. Если уроженец квартала Лас-Крусес, не слишком сильно отличавшегося от Персеверансии, сумел стать членом Конгресса и алькальдом Боготы, почему заказан этот путь ему, наделенному прилежанием и дисциплиной? Сесар Карбальо хотел изучать юриспруденцию, как Гайтан, и в том же Национальном университете, что и Гайтан, но по окончании школы столкнулся с жестокой действительностью, более того – сильно ушибся об нее: в семье не нашлось денег, чтобы отправить его учиться. Ему было шестнадцать лет. В январе 1941 года, то есть когда Гайтан еще и года не пробыл в должности министра просвещения, Сесар Карбальо проснулся однажды рано утром, надел свежую рубашку и отправился в это ведомство. Спросил о Гайтане и услышал, что его нет на месте. Час спустя снова осведомился и получил тот же ответ. Огляделся вокруг – три женщины с детьми, юноша с книжками под мышкой, пожилой мужчина в очках и с палкой – и уразумел наконец, что не он один явился к министру с явным намерением просить о благодеянии. Затем по наитию вышел на улицу, обошел квартал и встал у задних дверей, полагая, что Гайтан выйдет именно оттуда, чтобы не сталкиваться с таким множеством просителей. И в час дня увидел его, подбежал к нему и сказал: «Помните меня? Я тот самый малец сапожника!» А потом принялся сбивчиво объяснять, что хотел бы учиться в университете, что ему для этого нужна стипендия, которую, как он слышал, министр может ему предоставить. На лицах двух элегантных сеньоров, сопровождавших Гайтана, он заметил саркастические усмешки и подумал, что попусту теряет время. «Я – либерал», – выпалил он, не вполне понимая, чем ему это может помочь. Гайтан взглянул на своих спутников, потом на него и ответил так: «Да это неважно. Голод не разбирает, кто либерал, а кто консерватор. И тяга к учению – тоже. – Потом посмотрел на часы и добавил: – Завтра утром приходи, посмотрим, что можно сделать».
Сесар так и сделал. На следующий день Гайтан принял его в своем кабинете, угостил вином и вообще отнесся к нему, как к родному сыну: так, по крайней мере, повествовал Карбальо до конца дней своих. Рассказывал он и о том, какое впечатление произвел на него адвокатский диплом Национального университета на стене, и как он подумал, что когда-нибудь и у него будет такой же, однако еще сильнее потрясла его фотография, где 25-летний Гайтан был запечатлен с корифеем уголовного права Энрико Ферри, который собственноручно сделал на ней дарственную надпись своему ученику, блестяще защитившему в Риме диссертацию. Сесар спросил, какова была ее тема, и Гайтан ответил тремя совершенно непонятными фразами. Разумеется, сын убогого мастерового, не достигший к тому же совершеннолетия, и не мог тогда уразуметь, что такое «заранее обдуманное намерение», и уж подавно – как усугубляет оно вину, однако само звучание этих слов заворожило его, а то обстоятельство, что великий человек старается что-то объяснить ему, смягчило последовавшее за этим разочарование – квоты на стипендии исчерпаны. Впрочем, Сесар видел, что Гайтан в самом деле пытается ему помочь: вызвал секретаря, осведомился, истекли ли уже сроки, и, услышав «истекли, сеньор министр», спросил, все ли бенефициары воспользовались квотами и не осталось ли невостребованных, как случается довольно часто, и нельзя ли в этом случае предоставить стипендию вот этому пареньку, но получил отрицательный ответ секретаря: «Нет, сеньор министр, в этом году таковых не нашлось». Тогда Гайтан сказал: «Очень сожалею, юноша. Сами видите – не вышло. Если придете через год, до истечения окончательных сроков, я лично выхлопочу для вас стипендию».
Однако на пути Сесара Карбальо встретился целый клубок несчастных случайностей. Когда через пять недель после этой встречи Гайтан неожиданно покинул свой пост, Сесар расценил это всего лишь как еще одно препятствие и утешал себя тем, что никто и не обещал ему легкой жизни и что он при содействии политика или без оного в ноябре явится в министерство, а в новом году начнет новую жизнь. Плану этому не суждено было сбыться. В мае, незадолго до своего семнадцатого дня рождения, Сесар пришел в мастерскую и обнаружил отца распростертым на полу среди исчерканных листков и с сантиметровой лентой на шее. Судя по всему, он снимал мерку с клиента, записывая цифры на бумажку, и инфаркт настиг его, когда посетитель уже ушел, причем, по общему мнению, тот едва ли сумел бы что-либо сделать в этой ситуации. Теперь на плечи Сесара Карбальо легли заботы о семейном предприятии и, разумеется, об оказавшемся на его попечении младшем брате. Это отнимало все его время и почти все силы. Мечта об университете стала теперь неосуществимой. Сесар то ли забыл о ней, то ли спрятал в самый дальний уголок сознания и занялся колодками, выкройками и кожей, которую покупал на маленькой фабрике, расположенной возле обсерватории, на Восьмой калье. Так прошло несколько лет.
Впору было бы загрустить от такой перемены, но Сесару Карбальо некогда было предаваться печальным думам. Кроме того, он гнал их прочь, чтобы не чувствовать себя бессильной жертвой обстоятельств. Если удавалось закрыть мастерскую в пять часов, а не в шесть, он шел в кафе на проспекте Хименеса, читал газеты, слушал, как за соседними столиками студенты – медики и юристы – обсуждают политику с таким жаром, словно ничего больше в мире нет. В такие минуты Сесар чувствовал, что живет. Целые дни проводя в мастерской, он к двадцати годам научился находить в своем одиночестве определенные преимущества – и прежде всего свободу. Никто нигде не ждал его, никто не корил, что, мол, пропал и глаз не кажет, или что от него несет табачищем, или что раза два в месяц, если дела шли недурно, он позволял себе лишнюю кружку-другую пива. В кафе он порой хлопал по заду официанток и получал за это оплеухи; часами мог стоять за спинами игроков в домино, наблюдая за игрой, и издали рассматривал знаменитых писателей в «Молино», и узнавал, что фигуры на стенах – это персонажи «Дон Кихота», и слышал, как писатели говорят о романе с пялящими на них глаза студентами, и сознавал, что все это ему неинтересно. Не то чтоб ему был неинтересен «Дон Кихот» – он вообще утратил вкус к вымышленным историям. Не привлекала его и поэзия, которая часто звучала за столиками кафе-автомата, где собиралась богемная молодежь, а на стене висела чья-то карикатура на поэта Леона де Грейффа, хоть иногда и различал в общем шуме отдельные слова, а однажды, стараясь обольстить какую-то девицу, даже и сам прочитал несколько строк, которые потом будет повторять всю жизнь:
Нет, его интересовала только политика. Спустя сколько-то месяцев он стал приводить на эти экскурсии своих приятелей-соседей по кварталу, а потом к ним начали присоединяться и люди постарше, лет по тридцать-сорок (механики, каменщики, плотники), которые приходили в самые популярные кафе, чтобы, как они выражались, измерить температуру страны.
Так Сесар Карбальо узнал, что страну лихорадит. Война в Европе пришла и в Колумбию: выражалось это не столько в том, что цены на кофе упали, как никогда прежде, и что из-за нехватки материалов замирало строительство и оставались без работы люди, а в том, что консерваторы говорили о триумфе фашизма и горько сетовали, что правительство либералов, поддержав Соединенные Штаты, поставило не на ту лошадь. Царила повсеместная уверенность, что Германия выиграет войну, и это пойдет Колумбии на пользу, ибо все были франкистами – по убеждению или за компанию, – и победа стран Оси стала бы и победой каудильо, а победа каудильо – победой самого радикального крыла Консервативной партии. Для Сесара Карбальо и его товарищей из Персеверансии все они были врагами. И с ними надо было бороться, потому что триумф консерваторов в Колумбии означал бы не только возврат в самое темное прошлое, но и нашествие европейского фашизма в различных его видах.
Но тут, подобно злоречивому слуху, по бедным кварталам Боготы поползли вереницы новых идей. Хорхе Эльесер Гайтан колесил по всей стране, выступая с речами, которые не перепечатывались газетами, но передавались из уст в уста наподобие нового тайного евангелия. В речах этих звучало много непривычного – что голод не бывает либеральным или консервативным, и это же относится к малярии; что существует национальная страна, принадлежащая народу, и страна политическая, принадлежащая правящему классу; и что всеобщий враг, создатель и творец всех несправедливостей и злосчастий, терзающих колумбийских трудящихся, это змея о двух головах: одна зовется олигархией, другая – империализмом. В феврале 1944 года, когда Гайтан собрал самых пламенных своих сторонников в баре «Сесилия» и официально объявил, что начинает подготовку к избирательной кампании 1946 года, Сесар Карбальо и его товарищи из квартала Персеверансия сидели в первом ряду, упивались речами своего вождя, клялись, что сделают все возможное и, если надо, жизнь положат на то, чтобы Гайтан стал президентом Колумбии.
Неделя началась с «Культурных пятниц». Гайтан произносил речи в Муниципальном театре: он стоял на сцене, где не было ни столика, ни пюпитра, о который он мог бы опереться, а перед ним торчал квадратный микрофон, передававший его слова по радио. Гайтан вздымал кулак и насыщал атмосферу невиданным до сей поры напряжением. Сесар Карбальо жил ради этих выступлений; если только он не был занят в своей мастерской, обучая ремеслу соседского мальчика, которого взял в подмастерья, Карбальо вспоминал слова Гайтана, сказанные в прошлую пятницу, и предвкушал те, что будут сказаны в пятницу следующую. Когда же она наступала, Сесар уже с трех часов дня становился в длинную очередь и четыре часа ждал, когда же откроются двери. Время это было бессовестно похищено у работы в мастерской, и мать уже начала сетовать на это: «Знаю, сынок, что ты идешь слушать Вождя, – говорила она. – Знаю, что это важно для тебя. Только не пойму, зачем отправляться туда так загодя и все дела бросать, как будто у твоей семьи нет своего дела. Словно тут у нас нет радио, сынок. Не знаю, право, как бы отнесся к этому твой отец, если бы Господь не прибрал его». И как было объяснить матери, чтó чувствовал он в присутствии Гайтана? Ему это было не под силу, и потому Сесар ограничивался только: «Если сейчас не займу очередь, останусь без места, мама». И не кривил душой: Муниципальный театр был переполнен – не оставалось ни одного свободного места ни в партере, ни в ярусах, и даже в фойе и коридорах толпился народ. И таинственное ощущение единства, владевшее душой Карбальо, он не променял бы ни на что на свете; кроме того, если бы он не попал в зал, то пропустил бы неповторимое зрелище – однажды, когда вышли из строя репродукторы, Гайтан с нетерпеливой досадой отвел в сторону бесполезный микрофон, набрал в грудь воздуху и произнес сорокаминутную речь одной силой легких и могучих голосовых связок, причем говорил так отчетливо и ясно, что каждое слово доносилось до последнего бедолаги, примостившегося в последнем ряду.
Не менее важно было и то, что происходило после выступлений. Когда завершалось это магическое таинство и слушатели высыпали на тесные тротуары Седьмой карреры, Карбальо и его товарищи шли в кафе обсудить услышанное. Не все могли себе это позволить, кое-кто из них начинал работать на рассвете, а кое у кого не столь велик был интерес к политике. Но Сесар присутствовал там неизменно: ежась от холода, шагал по ночным улицам в окружении сверстников, рядом с которыми чувствовал себя неуязвимым. Полиция их не трогала, потому что в ту пору почти все чины сочувствовали партии либералов, а многие втайне были гайтанистами, однако случался порой обмен резкими словами с каким-нибудь заносчивым консерватором, и Карбальо в такие минуты неизменно чувствовал прилив отваги. Потом входили в кафе или в пивную, как входят в побежденный город, причем все молча сознавали, что это Гайтан вселил в их души неведомую прежде гордость, и благодаря ему они чувствовали, что этот город – город, на который работали и они сами, и отцы их, и деды – теперь принадлежит и им тоже. И они, подолгу сидя за пивом или водкой в «Инке» или в «Гато Негро», в баре «Сесилия» или «Коломбиа», в течение нескольких часов думали, что так оно и есть или что живут они в каком-то параллельном, фантасмагорическом пространстве, где каждый из них – хозяин. В такие минуты у Сесара Карбальо происходило настоящее «воспитание чувств». И когда я сейчас пытаюсь мысленно воссоздать те дни, то уже не могу недооценивать происходившее на этих шабашах, которые называю вечеринками или пьянками исключительно потому, что так называли их сами участники.
Эти беспорядочные споры порою длились до двух-трех часов ночи: поднимался крик, грохотали столы, опрокинутые неверными пьяными движениями, и никто не выходил из споров этих таким, каким вошел. В эти дни гайтанисты начали организовываться больше и лучше, чем прежде: город был разделен на районы, районы – на кварталы, кварталы – на зоны, зоны – на комитеты. А на вечеринках в кафе или распивочных, куда сначала приходили люди из комитета Персеверансии, постепенно появлялись жители других кварталов – как правило, соседних, но порой и отдаленных. Это были люди всех возрастов, и для них, как и для Карбальо, «Культурная Пятница» не окончилась в тот миг, когда Вождь отступил от микрофона и уехал из театра в своем хорошем автомобиле. Впрочем, иногда заглядывала и беспутная богема – поэты, романисты, карикатуристы, обозреватели «Хорнады», репортеры уголовной и судебной хроники, только что расписавшие очередное кровавое злодеяние, фотографы, сопровождавшие репортеров, видевшие все, что может предъявить человеческая низость и жестокость, и уже уставшие от созерцания этого. Были тут, разумеется, и студенты из разных университетов – Национального, Свободного или мятежные буржуа из Росарио; они появлялись после полуночи, уже отзубрив юриспруденцию или медицину за столиками других кафе или всласть потолковав на других сборищах о Франко и Муссолини, о Сталине, Рузвельте, Черчилле и Гитлере, или посетив публичные дома, куда заваливались гурьбой, вымогая оскорбительную скидку, ибо девицы и так жили чуть ли не впроголодь.
Карбальо немедленно проникался к ним симпатией, хоть они и олицетворяли все, что было для него недоступно. Из-за своего столика в кафе (в такие минуты увеличившегося до размеров познанной вселенной) он смотрел, как они входят – горластые, веселые, преисполненные политического воодушевления и снедаемые неистовым желанием изменить мир – как бурно жестикулируют, как над пустыми бутылками передают друг другу книги. В большинстве своем это были либералы, которые остерегались заходить в другие заведения, где преобладала консервативная публика, однако попадались и пламенные коммунисты с марксистскими брошюрками, купленными на распродажах в книжных магазинах, и небольшие, по три-четыре человека, группы меланхоличных анархистов, обликом удивительно напоминавших уличных котов и неизменно одетых в черное: они всегда занимали один и тот же столик с видом на угол Гран-Виа и просиживали там часами, ни с кем не разговаривая. Карбальо уходил с этих вечеринок, чувствуя, как пухнет голова от новых идей и как жгут ему руки новые документы, а потом записывал в конторские книги, в которых вел бухгалтерию своей мастерской, названия полученных книг. В ту пору он с каким-то исступлением читал книги, взятые взаймы, книги украденные, книги, купленные на развалах, и испытывал к ним почти суеверное почтение: книги когда-то спасли Гайтана и, может быть, спасут его. Ему, как и Гайтану, выпала на долю жизнь скудная и трудная, жизнь, небогатая возможностями и не сулящая особенных удач. А книги – и те, что он знал раньше, и те, что получал в кафе от более везучих студентов – становились спасительным подземным ходом, выводящим на волю.
В последующие годы гайтанисты организовались наподобие тайного общества. Персеверансия немало способствовала энтузиазму сына сапожника: в этом комитете он сделался одним из самых активных членов. По ночам, дождавшись, когда мать уснет, и доделав кое-какие отложенные заказы, он выходил расклеивать предвыборные плакаты на улицах своего и соседних кварталов. Иногда происходили более или менее ожесточенные стычки с домовладельцами, не желавшими, чтобы лицо Гайтана красовалось на фасадах их домов или на фонарных столбах их улиц. Сесар окружил себя свитой, состоявшей из отпетых уголовников, всем хорошо известных, убийц или бандитов, отсидевших свое, после чего всякие распри прекратились, как по волшебству. И улицы Персеверансии запестрели плакатами, напечатанными на желтоватой бумаге и созданными чаще всего самим Карбальо – они сообщали об очередном выступлении Гайтана в Муниципальном театре («Приходи сам и приводи семью!») или о визите Вождя в кварталы консерваторов («…И мы пойдем с ним, чтобы там знали – Гайтана не запугать!»). Комитет получил или взял себе звучное название «Пропыленные», которое происходило от манеры его участников натаскивать с гор в город много грязи, однако вскоре стало известно, что за пределами квартала их называют просто «Красные». Собрания каждый раз устраивали в новом месте: члены комитета оспаривали друг у друга честь принять гайтанистов; на убогих и холодных кухнях, пропахших бутаном, ходила по кругу пропотелая шляпа, куда сочувствующие могли внести свою скудную лепту. В ту эпоху либерализм разделился надвое: одно крыло возглавлял Габриэль Турбай, представитель традиционной политической элиты, другое – Гайтан. На одном из заседаний комитета Сесара Карбальо осенила идея ночью пройти по Седьмой каррере с лестницами-стремянками и обработать кислотой каждый фонарный столб, на котором висели роскошные полотнища кандидата Турбая. Наутро вся Богота увидела, как они превратились в рваное тряпье. Затея удалась на славу. Сесар Карбальо, которому не исполнилось еще двадцати двух лет, стал одним из самых уважаемых членов комитета. Он укреплял свои позиции в районе, а гайтанизм – в Колумбии. Одновременно с этим под властью президента Оспины, пошедшего на второй срок, в стране стало больше насилия, особенно – в провинции.
И это были уже не просто слухи. В Боготу стали поступать известия о бесчинствах полиции, состоявшей в основном из консерваторов и начавшей невиданную с войны 1899 года травлю либералов и членов их семей. Однажды стало известно, что на городской площади Тунхи изрубили мачете юного либерала, отказавшегося кричать «Да здравствует президент!», а на следующий день – как в Гуатавите несколько полицейских среди ночи ворвались в дом к одному либералу, застрелили семерых членов семьи и подожгли мебель. Восьмилетнему мальчику почти удалось ускользнуть через кухонную дверь, но он не добежал до заросшего травой оврага – его поймали, одним ударом мачете отсекли ему правую руку и бросили истекать кровью, однако мальчик выжил и поведал о случившемся. Подобные жертвы подобных зверств рассказывали подобные истории на всех углах Колумбии. Но правительство это не слишком заботило: речь идет об отдельных случаях – уверяли официальные представители, – полиция всего лишь отвечала на провокации. Однако столичные либералы – и прежде всего сторонники Гайтана, – забеспокоились всерьез. Что до Карбальо, он беспокоился бы куда сильней, если бы в эту пору его не мучили сомнения совсем другого рода. Как-то в декабре, в пятницу, часов около трех, когда он запирал мастерскую, собираясь в Муниципальный театр, его окликнули. Это оказалась Амалита Рикаурте, дочь механика дона Эрнана – человека всеми любимого и уважаемого, на левой руке которого осталась почетная отметина, нанесенная мачете какого-то консерватора, а в гараже, расположенном на задах «Паноптико», прошло уже четыре заседания комитета. Амалита поздоровалась с Сесаром, не подходя близко, как пугливый зверек, но потом, даже не спросив, куда он направляется, пошла рядом с ним. Они молча миновали три квартала, и только выйдя на Седьмую, она потупилась и еле слышным голосом сказала, что беременна.
И с этой минуты результат почти случайной, мимолетной встречи, когда вскипела кровь, обрел плоть. Амалита, маленькая, тоненькая, большеглазая и черноволосая, была на три года старше Карбальо и к этому времени уже стала сознавать, что уходит последний поезд. И на «Культурные пятницы» она ходила не столько из-за восторга от речей Гайтана, сколько по воле отца, и вот так мало-помалу сблизилась с Карбальо на извилистых тропах политической активности, которую ее отец делил с этим громкоголосым парнем, уже взвалившим на свои плечи заботы о целом семействе. Спустя много лет, рассказывая эту историю своему единственному сыну, Амалита без смущения упомянет любовь с первого взгляда, облачит эту случайную встречу в одежку высоких слов вроде «неизбежно, как сама судьба», а потому решительно невозможно будет узнать, как все обстояло на самом деле, а можно лишь – как желала представить это та единственная женщина, которая повествовала об этом. Как бы то ни было, в начале 1947 года Амалита жила уже в комнате Сесара, запиралась по утрам в ванной, страдая от приступов дурноты, встречала на кухне мать Карбальо, готовившую отвратительную чангуа [64] и поглядывавшую на невестку весьма недружелюбно, ибо уже начала обвинять ее в том, что та похитила у нее сына, втерлась в доверие и, того гляди, оттяпает мастерскую покойного мужа. Свадьба вышла несколько торопливой, но веселой – с венчанием в церкви в центре города и застольем с водкой и эмпанадами. В тот вечер дон Эрнан Рикаурте, держа в руке пустой стакан, обнял своего новоиспеченного зятя и сказал ему так:
– Мой внук родится в преображенной стране. Мы с тобой поднажмем, и мой внук будет жить в стране лучше нынешней.
И Амалита, глядя, как ее хмельной молодой муж кивает в знак согласия, почувствовала, что и она верит в лучшую долю для сына.
Покуда носила она ребенка, продолжались сходки и собрания комитета Персеверансии, зарекомендовавшего себя в качестве самого верного и преданного, отличившегося в организации шествий и митингов в Боготе. Остальные члены не уступали в рвении отцу и мужу Амалиты, так что когда Вождь заговорил об устройстве факельного шествия, которое должно было тронуть сердца самых упорных скептиков, никого не удивило, что именно их комитет удостоился чести организовать это почетное и ответственное мероприятие. Амалита в ту пору была на шестом или седьмом месяце. И она, ни от кого не получая помощи в трудном деле вынашивания ребенка в измученной утробе, видела, как ее муж возглавил кампанию по сбору средств – как ходил из дома в дом, прося внести, кто сколько может, пускал на заседаниях комитета шляпу по кругу, а потом договаривался с теми, кто готов взяться за изготовление факелов. Сесар обходил квартал, добывая в лавках дешевую паклю, посещал одежные барахолки и уносил оттуда нужные вещи. Плотники отдавали ему ножки разломанных стульев, механики – недавно купленное горючее. На железной дороге он разжился маслом, в собственной мастерской – сапожными гвоздями; уличные мальчишки притаскивали ему найденные на свалках крышки – крышки были нужны, чтобы крепить паклю к деревянным ножкам. Теоретически каждый комитет должен был принести определенное количество факелов, которые потом продавались по два песо за штуку – деньги эти шли на организацию шествия. Комитет Сесара Карбальо не только предоставил наибольшее количество факелов, но и смастерил их столько, чтобы гайтанистам не пришлось оспаривать их друг у друга: всем должно было хватить. Дон Эрнан Рикаурте ко всеобщему удовольствию обнял зятя и изрек банальность, которую можно было бы расценить и как награду: «Мы неплохо поработали, парень!» Меж тем ни Амалита, ни отец ее, ни муж не задавались вопросом, по какому же поводу манифестация. Вождь попросил – и этого достаточно.
Богота не видела доселе ничего подобного. В эту июльскую ночь весь квартал спустился с вершины холма к Сан-Агустину, где влился в поток факелоносцев из других кварталов – из Сан-Викторино и Лас-Крусес, из Ла-Конкордии и Сан-Диего. В три часа на площади яблоку было негде упасть. Небо хмурилось, но так и не проливалось дождем, и кто-то сказал – это потому, что Господь, без сомнения, сторонник Гайтана. Шествие двинулось медленно – отчасти сознавая собственную пугающую значимость, отчасти из-за огромного количества людей, которые не могли прибавить шагу, иначе налетели бы на впереди идущих. По мере того как опускался вечер, там и тут стали зажигаться факелы, и Сесар Карбальо расскажет потом, как внезапно стало жарко внутри этого тысячеголового чудовища. Двинулись по Седьмой каррере по направлению к Дворцу, когда небо окрасилось пурпуром и восточные холмы поглотила тьма. Когда совсем стемнело, показалось, будто город, застеснявшись, сам погрузился во мрак. Зато, как и просил Гайтан, улицы затопило море огней. Карбальо шел плечом к плечу со своими соратниками, обливался потом от жара факелов и вытирал слезящиеся от смолистого дыма глаза, но ни за что на свете не согласился бы покинуть это почетное место. Лица его спутников озарялись желтоватым светом, а по сторонам шествия Богота тонула во тьме, и горизонт сливался с небом, и в окнах домов мелькали силуэты восторженных и испуганных горожан, которые даже не зажигали свет в своих гостиных или в конторах, как будто стыдясь, что вот они существуют – и не идут в шествии, существуют – и не влились в его ряды, существуют – и не стали частью народа, способного сотворить такое чудо. Карбальо выслушал речь Гайтана по окончании марша, но понял немного, потому что волнение последних часов мешало вдумываться в смысл произносимых слов и даже делало его излишним. Домой он вернулся весь пропитанный дымом, с закопченным лицом, но никогда – ни прежде, ни потом – Амалита не видела его таким счастливым.
Наутро страна преобразилась. Либералы из высших слоев общества объединились с коммунистами, чтобы хором заклеймить устроенный Гайтаном марш, напоминающий фашистские ритуалы: им и невдомек было, что откровения Вождя в узком кругу вполне подтвердили бы их правоту. Он видел, как Муссолини входил в Рим, и вдохновлялся этим, и это вдохновение теперь принесло свои плоды: он всем внушал страх, все видели, какие чувства он умеет пробудить в своих сподвижниках, и спрашивали себя – на что же будет способен этот человек, если открыть ему двери к власти? Вскоре до Карбальо дошел слух, будто Гайтан у себя в кабинете сказал своим помощникам: «Отлично, мои маленькие фашисты! Кого же мне благодарить за это?» И тут кто-то назвал имя Карбальо. Упомянул, не более того, если верить слуху. Но для Карбальо за всю его короткую жизнь не было события важнее. Он говорил Амалите: «Это были мы, это сделали мы для Вождя, и он знает об этом». И потом приникал к ее округлившемуся животу и повторял, обращаясь к тому существу, которое росло там, внутри, за выпирающим пупком: «Это были мы, это сделали мы для Вождя, и он знает об этом». И воспоминание о том, как ее молодой муж, чье лицо сияло так, словно его освещал факел, разговаривает с ребенком в ее чреве, будет сопровождать Амалиту всю жизнь, потому что через двадцать пять дней, когда родится мальчик, родителям останется лишь назвать его Карлос Эльесер: Карлосом – в честь деда Амалиты с отцовской стороны, сражавшегося под командованием генерала Эрреры и павшего под Пералонсо, а Эльесером – в честь человека, определившего предназначение Сесара на этом свете.
Настали ужасные дни. То, что раньше было редкими, эпизодическими выходками полицейских-консерваторов, теперь стало повседневностью: перерезанные глотки, изнасилованные женщины, вырытые посреди поля ямы, куда сваливали безымянные трупы. По радио епископ Санта-Росы-де-Осос призывал крестьян стать воинами Господа и выйти на битву с безбожным либерализмом, а другие епископы приказывали им выбрасывать красных смутьянов из окон. Виоленсия уже пришла и в города, но покуда еще робко и нагловато таилась, лишь изредка высовывая из-за угла свою опасную рожу. После того как Гайтана провозгласили единственным лидером партии, либералы не возликовали, а испугались. Одному чистильщику обуви, который как сел в детстве у дверей одного и того же кафе, так и просидел там до старости, изрезали портновскими ножницами красный галстук, приставили лезвия к горлу, заставив виниться и просить пощады. Какую-то барышню в красном платье преследовали несколько кварталов, сперва оскорбляя, а потом и лапая ее, пока не вмешался полицейский, которому лишь после того, как он достал оружие и трижды выстрелил в воздух, удалось разогнать негодяев. На обочинах Северного шоссе стали появляться трупы – это были, по всей видимости, либералы, бежавшие из Бойяка, но не добравшиеся до столицы. Список убитых рос беспрестанно. Машинист, водивший поезда по линии Богота – Тунха, в воскресенье в полдень вышел из дому и был убит несколькими ударами ножа за то, что не слушает мессу, а в Сантандере стало известно, что переодетые в мирское платье священники пальцем указывали на врагов Господа, чьи тела (зачастую обезглавленные) через несколько дней после этого находили под деревьями на городской площади. Об этом терроре рассказывали письма либералов Гайтану, но не газеты: для президента Оспины этих мертвецов как бы и не существовало. Гайтанисты ждали от своего лидера инструкций о том, что надлежит делать, и в начале 1948 года получили их. Гайтан выбрал любимый жанр – выступление перед многолюдной толпой. Но этот митинг стал иным.
Потом об этом дне 7 февраля будут вспоминать, как о чем-то легендарном. Надо представить себе, как все это было – сто тысяч человек уже собралась под серым городским небом на площади Боливара, но еще слышны шаги тех, кто припоздал, слышен кашель какого-то старика и плач ребенка, утомленного долгим стоянием на этом открытом пространстве. Сто тысяч человек, пятая часть всего населения Боготы, пришли сюда по призыву своего лидера. Но толпа не кричала «ура» и «долой», не размахивала факелами, не потрясала воздетыми кулаками, потому что Вождь просил у нее только одного – тишины. Наших сторонников убивают по всей стране, как диких зверей, – сказал он перед митингом, – но мы не ответим насилием на насилие. Им будет преподан урок: наш марш пройдет в безмолвии, и оно окажется сильней и красноречивей, нежели ярость взбудораженного народа. Друзья сказали ему, что невозможно будет заткнуть тысячи негодующих ртов, желающих выплеснуть свою ярость, и удержать такое множество людей не удастся. Гайтан тем не менее, не вняв уговорам, отдал приказ, и в нужный момент вся эта неуправляемая толпа, состоящая по большей части из взвинченного и возбужденного простонародья, повиновалась, как единое зачарованное существо. Все это слышал Сесар Карбальо, вместе с товарищами пристроившийся на паперти собора. Оттуда, возвышаясь на голову или на две над остальной толпой, он видел трибуну, с которой Гайтан намеревался произнести свою судьбоносную речь. Остановившаяся перевести дух старушка в альпаргатах с вязанкой хвороста за спиной произнесла слова, под которыми многие бы подписались: «Доктор заключил договор с дьяволом».
Тут Гайтан взошел на трибуну. И в сверхъестественной тишине – такой, что Карбальо слышал даже, как шуршит одежда, – обратился к президенту Республики с просьбой унять бушующее в стране насилие и сделал это не в своем обычном стиле, но отринув эффектные риторические приемы прежних дней, с торжественной простотой – словно произносил последнее слово над могилой друга. «Люди со всех концов страны собрались сегодня здесь, – сказал он, – во имя одной-единственной цели – защиты своих прав, и само их присутствие здесь – лучшее доказательство того, как они дисциплинированны. Два часа назад люди заполнили эту площадь, и до сих пор не раздалось ни единого крика, но так же, как в неистовых бурях, скрытая подспудная сила мощнее силы явленной». И еще сказал: «Здесь не слышится рукоплесканий, но зато видны тысячи черных флагов». И еще сказал: «Если люди собрались на эту манифестацию, то не по каким-то банальным причинам – а потому, что произошло нечто очень серьезное». А потом, тем же ровным голосом, сказал такое, что Сесар Карбальо даже не сразу понял, а поняв через долю секунды – похолодел.
– Здесь стоит огромная толпа и ведет себе так, как ей назначено, – сказал Гайтан. – Но эти же массы, которые сейчас сдерживают свои чувства, будут повиноваться голосу, который скажет им: «Используйте свое право на законную самооборону».
Сесар Карбальо оглянулся по сторонам, но никто вроде бы не удивился словам Гайтана – ни товарищи по кварталу, ни мужчины в наглухо застегнутых рубашках, но без галстуков, ни еще одна группа людей – в ней он увидел фотографа с тонкими усиками, которого встречал то ли на других митингах, то ли на пятничных посиделках. «Законная самооборона»! Правильно ли он понял эти слова? Была ли это угроза со стороны Гайтана? Или демонстрация силы, адресованная половине страны – пусть, мол, знают, на что способен этот человек? «Господин президент, – продолжал Гайтан, – эта траурная толпа, эти черные флаги, это всеобщее молчание, этот безмолвный вопль, рвущийся из самого сердца – все просит вас об очень простой вещи: относитесь к нам, к нашим матерям, к нашим женам, к нашим детям и к нашему имуществу так, как вы бы хотели, чтобы относились к вам, вашей матери, вашей супруге, вашим детям, вашему имуществу». И люди, размахивавшие черными флагами или уставившиеся в вымощенную землю, казалось, слышали то же, что слышал Карбальо, однако никто не морщил лоб, не косился на соседа, силясь понять, не ослышался ли, ибо никто вроде бы не понимал то, что открылось Карбальо, а именно – что Гайтан только что силою нескольких фраз о спящем вулкане превратился в самого опасного человека в Колумбии. Только одному созвучны оказались тайные опасения Карбальо, только один облек в слова мысли, пришедшие ему в голову по окончании речи. Народ безмолвствовал, исполняя приказ Вождя, и в молчании же вытекал со всех четырех сторон площади Боливара, но когда Карбальо, минуя Каса-дель-Флореро, проходил как раз под балконом, словно снялось заклятье, и некто шедший рядом – высокий, черно- и густобородый – заметил словно бы вскользь, как нечто незначительное – может быть, из-за того, что говорил с чужестранным, не колумбийским выговором:
– Он только что подписал себе смертный приговор.
С той минуты эта мысль не давала Карбальо покоя. Квартальные комитеты перестали собираться, но он упросил тестя, дона Эрнана Рикаурте, сделать так, чтобы несколько видных активистов взяли на себя абсурдную задачу и призвали Гайтана поберечься. Однако сделали это не напрямую – в том марте добиться личной встречи с Гайтаном было невозможно. Приближалась IX Панамериканская конференция, в Боготу должны были съехаться лидеры всех стран континента, и Гайтану было не до фантазий своих сподвижников: он был слишком занят оскорблением, которое нанес ему президент, исключивший его из состава колумбийской делегации. Его, единственного лидера Либеральной партии! Соратники его были в бешенстве. В качестве неубедительного аргумента правительство твердило, что Гайтан, хоть и блистательный знаток уголовного права, в праве международном не разбирается, однако вся страна знала, что на самом деле причина кроется в том, что президент удовлетворил требования Лауреано Гомеса, главы Консервативной партии, пригрозившего покинуть конференцию, если на нее будет допущен индеец Гайтан. Долгие годы либерального правления Лауреано Гомес советовал консерваторам как можно быстрее перейти от слов и рассуждений к действиям и точечным терактам, чтобы вернуть себе потерянную страну. Он симпатизировал генералу Франко, печатно и публично желал скорейшего поражения союзным державам. Он был настоящим врагом – Карбальо, как и его товарищи из Персеверансии, ясно сознавал это – и одержал победу. Гайтан тем не менее не испугался. Когда ему все же предложили личную охрану, Вождь с неумолимой логикой ответил, что его никто не убьет, ибо его убийца не может не знать, что сам будет немедленно убит. «И это моя лучшая страховка». А если он не боится смерти? – спросили его. – А если убийца, как это было в случае с Ганди, добровольно выбрал смерть? «Со мной такого не случится», – сказал Гайтан. Сам Карбальо этого не слышал, а узнал со слов тестя, но словам тестя он доверял.
И Гайтан, вопреки всем предостережениям, продолжал вести прежнюю жизнь. По утрам, перед работой, бегал трусцой по аллеям Национального парка, причем в одиночестве: снимал пиджак, распускал галстук и раза два обегал парк, и никто не понимал, почему он не потеет, как все нормальные люди. По вечерам, опять же один и никому ничего не говоря, выходил из дому навестить друга или прокатиться на своем «Бьюике», размышляя о чем-то – а о чем, никто не знал, – и поздно возвращался домой. Карбальо знал об этом – и об одиноких пробежках по Национальному парку, и о вечерних прогулках, – потому что часто и незаметно для Гайтана сопровождал его: следовал в отдалении и следил за ним глазами возможного убийцы. Да, он и его товарищи по комитету решили по очереди обеспечивать Вождя телохранителями. Однажды утром Карбальо шел за ним до Национального парка и, увидев, как тот оставил машину под часами и побежал по дорожке вниз, побежал в том же темпе вверх. Однако трудно было одновременно держать в поле зрения худощавую фигуру Гайтана и камни с кулак величиной на колдобинах, о которые, зазевавшись, можно было рассадить лодыжку. Спустившись с холма, Гайтан прибавил ходу. Карбальо, чтобы не потерять его из виду, пришлось резко сменить направление, и тут он случайно пнул булыжник так, что тот упал в нескольких шагах впереди Гайтана. Карбальо, спрятавшись за ствол эвкалипта, видел, как Вождь стал озираться по сторонам, и впервые заметил на его лице нечто похожее на страх. Он понял, что в этот миг Гайтан предположил, что его сейчас забросают камнями, а дальше засада или атака – нерассуждающее действие, точечный теракт. Карбальо не оставалось ничего иного, как выйти из своего укрытия. На лице Гайтана облегчение быстро сменилось досадой.
– Что за чертовщина тут творится? – крикнул он. – И вы тут зачем околачиваетесь?
– Следую вашему примеру, – ответил Карбальо.
– Дурака не валяйте, Карбальо! – гневно выкрикнул Гайтан. – Какому еще примеру? Шли бы лучше агитировать и добывать нам голоса, чем заниматься тут всякой ерундой.
Он вскочил в свой «Бьюик» и умчался в южном направлении. Карбальо, несмотря ни на что, остался доволен этой встречей: Вождь узнал его и даже вспомнил его имя. Вместе с тем пришло озарение: «Гайтан тоже понимает, что его могут убить. Гайтан начал подозревать, что кто-то следит за ним».
Доказательств у него, естественно, не было. Но когда он поделился своими тревогами с товарищами, выяснилось, что многие все чаще думают о возможности покушения на Гайтана и что один даже получил безграмотную записку: «Скажите Гайтану, чтоп поберегся». Они были не одиноки в своих подозрениях – волна паранойи стала захлестывать колумбийскую столицу. Да, конечно, Панамериканская конференция заставляла всех нервничать: полиция прочесывала квартал за кварталом, забирая проституток и побирушек, шерстила город, добиваясь, чтобы глазам иностранных делегатов он предстал опрятным и добропорядочным, но добилась обратного результата – жители чувствовали нарастающее напряжение, казалось, будто вот-вот объявят комендантский час. Все менялось. Тюрьму «Паноптико», прежде бывшую монастырем, теперь переделали в музей, словно желая показать тем самым, что в Боготе вывелись злоумышленники и отныне живут там одни художники да философы. Однако за границами умиротворенного города не стихала война.
Вести о ней доходили по разным и неофициальным каналам. Рассказывали, что в Бойяке полиция закладывает бомбы у дверей либералов и что одного из них, из Дуитамы, отвезли в ближние горы и сбросили в ущелье. Ходили невероятные слухи о том, что Богота наводнена аргентинскими перонистами, которые помогут свергнуть правительство; уверяли, что прибыли уже и американцы и толпами ходят по городу под видом бизнесменов или журналистов, а на самом деле они – агенты спецслужб, натасканные на борьбу с коммунистической угрозой. Обо всем этом много толковали в кафе. На дискуссиях и конференциях появлялись Сесар Карбальо и дон Эрнан Рикаурте, теперь уже больше похожие на отца и сына, нежели на зятя с тестем. Сразу приходило в голову, что каждый из них нашел в другом то, чего недоставало самому; они сидели в кафе «Аустрия», когда группа студентов-леваков из Свободного университета клеймила Панамериканскую конференцию как скрытый способ навязать Колумбии «план Маршалла»; они сидели в кафе «Сан-Мориц», когда другая группа – из Университета Салье – поносила «агентов-провокаторов» на службе у мирового социализма. Неудивительно, что они были вместе и 8 апреля, когда Хорхе Эльесер Гайтан добился оправдания лейтенанта Кортеса, который, защищая честь армии, застрелил журналиста. И в час ночи, когда был оглашен вердикт – «Невиновен!» – ликующая толпа, где смешались военные и революционеры, на руках вынесла Гайтана из здания суда. Сесар Карбальо и дон Эрнан Рикаурте тоже кричали «Ура!» и «Да здравствует!» и рукоплескали до боли в ладонях, а потом отправились в Персеверансию. И там простились без громких слов. Да, в эту ночь их кумир одержал победу, но все же это была просто ночь. Они даже и вообразить себе не могли, как изменит их жизнь наступающий день.
Согласно тому, что рассказывал потом дон Эрнан Рикаурте о событиях того дня, утром он возился у себя в мастерской над «Студебеккером» цвета розового дерева, а около двенадцати спустился по Седьмой каррере, ища, с кем бы пообедать. Он шагал к югу по чистейшим тротуарам празднично возбужденной улицы, где на каждом столбе висели флаги Конференции. Небо хмурилось и обещало к вечеру пролиться дождем. Возле отеля «Гранада» дон Эрнан решил пройти парком Сантандер к проспекту Хименеса – почитать новости, выведенные мелом на стенде газеты «Эспектадор», вознегодовать в равной мере по поводу того, о чем не пишут, и того, что пишут, а потом найти столик с гайтанистами, поесть без роскошеств (была пятница) и вернуться в мастерскую. Однако искать товарищей ему не пришлось – они сами его нашли. Они вывалились гурьбой из дверей скобяной лавки на проспекте Хименеса, хохоча, как ватага подростков, поздоровались с ним на ходу и по укоренившейся привычке направились к кафе «Инка», балкон которого выходил на Седьмую карреру.
Дон Эрнан не знал, что поэт окрестил это место лучшим в мире перекрестком, но если бы знал – согласился бы. Ему нравился вид – церковь Сан-Франсиско, ее угол темного камня и недавно отмытый к приезду иностранцев Дворец правительства, но больше всего – здание Агустина Ньето, где помещалась адвокатская контора Вождя. Иногда, когда Гайтан засиживался допоздна, его сподвижники из Персеверансии стояли там, ждали, пока он выйдет, а после провожали его глазами до парка Сантандер, где он имел обыкновение оставлять машину. Дон Эрнан, знавший привычки Гайтана как свои собственные, подумал, что Вождь должен вот-вот выйти, чтобы пообедать, и неизвестно, кто будет сопровождать его. Потом он вспомнит, что поглядел на часы – было без пяти час. Вспомнит и точное местоположение своих сотрапезников: Гонсало Кастро и Хорхе Антонио Игера сидели за квадратным столом спиной к окну, а он сам и Сесар Карбальо (тесть и зять, казавшиеся отцом и сыном) – лицом к нему, так близко к балкону, что казалось, будто трамваи проезжают у них под ногами. Впрочем, он не помнил, какими разговорами заполнены были минуты, протекшие до того, как Карбальо, спокойно глядя на улицу, сказал: «Смотрите, вон Вождь вышел…» И не договорил. Дон Эрнан увидел, как он выпучил глаза, вскочил и потом – в воспоминаниях, которые навсегда останутся с ним и будут являться ему в снах до конца жизни, – протянул руку, словно хотел ухватить что-то – и тут раздался первый хлопок.
Рикаурте услышал еще два выстрела и даже успел увидеть, как человек с пистолетом снова спускает курок. Сперва показалось, что выстрелы прозвучали как хлопушки – как хлопушки, которые уличные сорванцы подкладывают на трамвайные рельсы, но это были никакие не хлопушки, потому что Вождь упал на мостовую, а люди вокруг закричали. «Гайтан убит!» – пронзительно завопил кто-то. Официантка из «Гато Негро» выскочила на улицу, схватилась было за голову, но тут же принялась вытирать руки о передник и заголосила: «Убили нашего Гайтанчика! Убили!» Четверо повскакивали из-за стола, опрометью бросились наружу, отчаянно проталкиваясь сквозь обезумевшее людское скопище, и уже внизу, на Седьмой, Рикаурте увидел, как полицейские заламывают руки тому, кто стрелял, а потом кинулся бежать в сторону проспекта Хименеса. Он видел убийцу издали – бедно одетый, небритый, и на лице застыли злоба и страх – и видел, как разъяренная толпа замыкает вокруг него кольцо. Вокруг Вождя меж тем собрались его друзья: Рикаурте узнал доктора Круса и доктора Мендосу, которые просили расступиться, чтобы раненому было легче дышать; давешняя официантка стояла перед ним на коленях и пыталась дать ему воды. Люди в безотчетном порыве стремились дотронуться до него, и среди них был Карбальо: дон Эрнан видел, как зять склонился над распростертым телом Гайтана, положил ему руку на плечо. В ответ на это мимолетное движение, одновременно и нежное и застенчивое, Гайтан издал что-то вроде птичьего клекота. Он жив, понял дон Эрнан и подумал, что, наверное, выживет. Он протиснулся сквозь толпу к зятю – глаза у того светились тупой ненавистью, на которую он имел сейчас ужасное право. Карбальо разжал кулак и показал дону Эрнану то, что нашел, склонившись к Гайтану: это была пуля. «Сохрани ее, – сказал тесть. – Положи в карман, да смотри не потеряй». И тогда услышал первую из многих странных фраз, прозвучавших в тот день:
– Надо найти второго.
– Какого «второго»? Разве их было двое?
– Второй не выстрелил, – ответил Карбальо, глядя не на него, а куда-то вдаль, будто что-то там отыскивая. – Он был выше ростом, хорошо одетый, через руку плащ переброшен. Это он подал сигнал, дон Эрнан, я сверху заметил. Надо его найти.
Но в этот миг все застыло в каком-то гибельном оцепенении. Из «Гато Негро» и «Коломбии», из «Инки» и «Астуриаса» выплеснулись на Седьмую люди, замерли трамваи, а с прилегающих улиц стали вливаться привлеченные криками зеваки – и в таком количестве, что непонятно было, как же все-таки проложили себе путь в этой толчее два такси. В первый автомобиль – черный и блестящий – положили Гайтана: во всей этой сумятице и cуете, в гомоне противоречивых приказов, отдаваемых и тотчас отменяемых, в топоте многих ног, во вскипающих то там, то тут маленьких и больших истериках дон Эрнан увидел Хорхе Антонио Игеру среди поднимавших тело Гайтана, увидел – и сейчас же потерял из виду. «В Центральную клинику!» – услышал он чей-то крик. И следом – «Позвоните доктору Триасу!». Оба такси рванули на юг; многие в эти минуты наклонялись и смачивали носовые платки в крови Гайтана. Рикаурте сделал то же самое, повинуясь безотчетному порыву – подошел к тому месту, где упал Вождь, и удивился, какая огромная лужа, черная и блестящая, хоть день был пасмурный, осталась на мостовой. Какой-то студент смочил в крови страницу газеты «Тьемпо», а официантка – краешек своего белоснежного передника. «Убили дорогого доктора нашего», – произнесла она при этом, на что другая официантка, плача, сказала: «Нет, не убили, он крепкий, он выживет».
– Успокойся, – сквозь всхлипывания говорила она. – Держись, подружка. Вот увидишь, поправится.
Меж тем у аптеки «Гранада» началась какая-то суматоха. Там спрятался убийца, и разъяренная толпа пыталась теперь вломиться внутрь и выволочь его оттуда. Несколько десятков человек силились взломать железные жалюзи: чистильщики ботинок звонко били в них своими деревянными ящиками, а грузчики – своими крюками. Другие пытались оторвать жалюзи голыми руками. «Вытащить мерзавца! – ревел кто-то, подстрекая толпу. – Расквитаться с ним за то, что сделал!» Рикаурте подумал, что, если человек, стрелявший в Гайтана, попадет в руки разъяренной толпы, судьба его будет решена. В тот миг, когда усилия штурмующих стали приносить плоды, он заметил среди них Сесара Карбальо, который делал то же, что и другие, но с каким-то отсутствующим видом, словно внимание его было отвлечено чем-то посторонним. «Пошла, пошла, подается!» – кричал кто-то в задних рядах, а кто-то другой: «Бей его! Смерть ему!» Тут под скрежет рвущегося металла и звон разбитых стекол из двери аптеки «Гранада» появился злоумышленник, которого выволокли из его убежища. «Не убивайте меня!» – повторял он, и Рикаурте показалось, что он начал плакать. Вблизи он выглядел гораздо моложе – на вид лет двадцати трех или двадцати четырех. И всем обликом своим внушал разом и ненависть и жалость (светло-коричневый костюм, залитый маслом или чем-то похожим на масло; немытые, всклокоченные волосы), однако же он поднял руку на Вождя – думал Рикаурте – и заслуживает народной мести. Чудовище ярости вселилось в него, и он даже сделал два шага к этому человечку, которого тащили по мостовой, однако увидел в этот миг своего зятя: тот пытался перекричать этот многоголосый вой, повторяя: «Не убивайте его! Он нужен живым!» Но было уже поздно: железный крюк взлетел и опустился на голову стрелка, чистильщики принялись молотить его своими ящиками, послышался хруст ломающихся костей, кто-то вытащил вечное перо и несколько раз ткнул им в шею и в лицо. Стрелок уже не стонал – он либо умер, либо лишился чувств от ударов и от страха. Кто-то предложил бросить его под трамвай, и на мгновение показалось, что так и будет сделано. Кто-то другой вскричал: «Во Дворец!» И оголтелая толпа, подстегиваемая этим призывом, тотчас поволокла труп на юг. Рикаурте подумал о Гайтане, который, должно быть, в эти минуты борется за жизнь в больничной палате, подошел к Карбальо, взял его за руку и сказал:
– Пойдем отсюда, сынок, не связывайся с этим. Нам с тобой надлежит быть возле Вождя.
Но Карбальо уперся. И с настойчивостью пьяного вглядывался куда-то в противоположную сторону.
– Не видите его, дон Эрнан? Вон же он, разве не видите?
– Да кого «его»?
– Хорошо одетого сеньора.
Толпа тех, кто тащил растерзанное тело, как яростная волна, заполняя Седьмую, увлекала за собой всех попадавшихся ей на пути. Рикаурте мог бы юркнуть в проезд Сантафе, оттуда свернуть на Шестую, чтобы добраться до клиники, но взгляд зятя выражал такую невиданную доселе решимость, что просто немыслимо было противиться ей и не двинуться ко Дворцу вместе с толпой, таща тело убийцы, не предъявить его президенту, чтобы знал, как отвечают либералы на произвол. В отдалении уже слышалась стрельба, но кто стрелял и в кого – неизвестно. «Убили Вождя», – впервые за все время разомкнул уста Карбальо. «Нет-нет, не убили, он крепкий, он выживет», – уверял его тесть, сам не веря своим словам, потому что вблизи видел раны Гайтана, видел, как текла у него изо рта кровь, видел его остановившийся потерянный взгляд и знал, что из этих глубин не всплывают. В эту минуту Карбальо сказал:
– Он в хорошем костюме. – И вслед за тем: – Все это уже в прошлом.
Дон Эрнан не понял, о чем толкует зять, но Сесар ничего не добавил, так что тесть не настаивал, не уточнял, не попросил повторить сказанное. Они двигались в сторону площади Боливара, в густой и постоянно увеличивающейся толпе, метрах в тридцати от трупа стрелка, которого волокли по улице; видели испуганные лица прохожих на тротуарах, видели и то, как иные сходили на мостовую, чтобы пнуть труп, плюнуть на него, обозвать сквернейшими словами. На Одиннадцатой калье с восточного тротуара лавиной накатывали яростно орущие люди. Возглавлял их человек в соломенной шляпе – он размахивал мачете и, захлебываясь истерическим плачем пополам с обещаниями отомстить, кричал, что Гайтан, их Вождь, только что скончался.
«Во Дворец!» – закричали те, кто шел следом, и присоединились к тем, кто тащил труп стрелка. Дон Эрнан Рикаурте чувствовал себя так, словно ехал во взбесившемся поезде. И теперь поезд, распространяя вокруг себя ужас, двинулся к площади Боливара, направляясь к Капитолию, где в этот печальный час собрались участники Панамериканской конференции. Но потом вдруг очертил круг и вернулся на Седьмую карреру, будто вспомнив, что истинная его цель – не доставить к ступеням колоннады мертвого убийцу – да, теперь его уже можно было назвать убийцей, – но войти во Дворец и свершить возмездие, войти во Дворец и сделать с президентом Оспиной то же, что сделал убийца Хорхе Эльесера Гайтана. Рикаурте заметил, что на повороте к площади Боливара труп потерял пиджак и сорочку, подобно тому, как змея, линяя, меняет кожу. Линчеватели подобрали вещи: кто-то связал их в узел; потом, уже на Девятой калье, кто-то другой содрал с трупа и брюки, так что по Восьмой он влачился в одних изодранных о мостовую подштанниках. Рикаурте и Карбальо издали с ужасом наблюдали, как люди пытаются привязать труп его же собственными помочами к ограде дворца на манер распятия. Однако ужасаться или жалеть убитого было некогда – из дверей Дворца застучали автоматные очереди, заставившие неистовую толпу метнуться назад, в попытке спастись или перестроиться на площади Боливара. Робко заморосило. Площадь продолжала заполняться вооруженными людьми: Богота с каждой минутой все больше напоминала поле сражения.
В южной части города уже запылали магазины, кто-то сообщил, что горит Дворец Сан-Карлос, а по радио передали о пожаре в редакции газеты «Сигло». На всех перекрестках сбивались в толпы готовые к бою люди, громили скобяные лавки и казармы, выходя оттуда не только с мачете и обрезками труб, но и с винтовками «Маузер» и гранатами со слезоточивым газом, и присоединялись к революции. Тут пронесся слух, что батальон президентской гвардии попытался очистить Седьмую калье, и в течение нескольких минут между Девятой и Десятой возвели баррикаду высотой как раз до мемориальных досок на месте гибели генерала Урибе. Вытаскивали стулья, столы и небольшие шкафы из Капитолия, обитатели которого успели выскочить из задних дверей и удрать в своих лимузинах, а за баррикадой заняли позиции люди с оружием, еще недавно принадлежавшим полиции. Шел третий час дня, когда при виде приближающейся президентской гвардии с баррикады открыли огонь.
Гвардия ответила. Рикаурте видел, как шеренга солдат перестроилась, и передние начали стрелять с колена. Сам он был заслонен другими людьми, но позади него свалилось на мостовую трое, а потом четверо незнакомых ему – они не были гайтанистами из его квартала. «Будем сопротивляться!» – произнес чей-то голос с баррикады. Или солдаты стреляли точнее, или восставшие были совсем неопытны, но люди продолжали падать, а на их место вставали другие – такие неустрашимые и упрямые, словно смерти для них не существовало вовсе. Рикаурте видел, как Карбальо задрал голову: что-то привлекло его внимание.
– На колокольне – люди, – сказал он.
И правда – на колокольне Сан-Бартоломе виднелись какие-то фигуры: они вели огонь по толпе. Потом, оглядевшись, Рикаурте и Карбальо заметили снайперов на всех крышах, так что скоро уже нельзя было понять, откуда стреляют, и значит, уберечься от пули. Они оказались в западне: с юга наступали гвардейцы, на севере высилась колокольня, а с крыш домов на Девятой стрельбу – столь же беспорядочную, сколь и беспощадную – вели снайперы. Странно было то – скажет потом Рикаурте – что никто даже не помышлял о возможности спастись: толпа, одержимая безумной ненавистью, оставалась на месте. Впрочем, вскоре он понял, что им отсюда не выбраться. И в эту самую минуту из ниоткуда прилетевшая пуля попала в грудь человеку, стоявшему рядом, и тот с глухим стуком осел наземь, заплетя одну ногу другой.
– Ложись, сынок! – крикнул Рикаурте.
Но Карбальо не послушался. Потом, рассказывая эту историю дочери, а спустя еще сколько-то лет – внуку, дон Эрнан будет вспоминать, чтó увидел тогда на лице своего зятя, и попытается описать бедными словами мастерового, какой неистовый огонь горел в глазах Карбальо и освещал все его лицо, когда тот произносил свою последнюю в жизни членораздельную фразу
– Вот же дерьмо какое… Все повторяется.
Тут откуда-то с севера раздались выстрелы снайперов, и Рикаурте бросился на землю. Упал ничком на чей-то труп и уткнулся лицом в какую-то ямку, позволявшую и дышать, и укрыться от пуль. Почувствовал, что рядом свалился Карбальо – он ощутил это, потому что зять придавил ему ноги, – но определить точнее не смог. И зажмурился. В этом маленьком мирке, пахнущем потом и волглой тканью, было тише и безопасней, чем за его пределами, где свистели пули. Надо было лишь вытерпеть, и Рикаурте сумел сделать это: он вытерпел. И не считал минуты, но знал, что прошло их немного, прежде чем случилось чудо: пошел дождь.
Дождь был такой, каким и полагалось ему быть в этом месяце – настоящий ливень, и Рикаурте ощущал на затылке и на спине крупные капли, как прикосновение чьих-то пальцев. Он подумал, что сам Бог, Бог, в которого он почти не верил, пришел к нему на помощь, стал на его сторону, ибо только дождь такой силы мог прекратить бойню. И в самом деле – чем громче стучали капли и хлестали струи, тем реже и тише звучали выстрелы, будто пугаясь дроби, которую выбивал ливень по крышам, по окнам колокольни, по камням наружной однопролетной лестницы. Рикаурте очень медленно поднял голову, которая сильно закружилась у него, когда он встал на ноги, но такую возможность выжить упускать было нельзя. Он окликнул Карбальо, по-прежнему чувствуя на ногах тяжесть его тела, – зять не отозвался. Рикаурте обнаружил, что стоит на телах трех убитых. Карбальо среди них не было. Он оглянулся по сторонам и увидел зятя – в трех-четырех шагах к югу, словно тот направлялся к баррикаде, и лежал он не вниз лицом, а навзничь, уставившись в небо широко раскрытыми глазами; дождевые струи стекали по щекам, а посередине груди алела кровяная розетка. Разбавленная дождем, кровь была не черная, как у Гайтана, а расплывалась по белизне рубашки розовым, ярко-розовым пятном.
– Вы не представляете, сколько раз мне рассказывали об этом, – сказал Карбальо, сын Сесара, внук дона Эрнана Рикаурте. – Не помню, когда услышал эту историю в первый раз, но это ли не лучшее доказательство, что это произошло в раннем детстве? Не помню, чтобы мне приходилось спрашивать «а где мой папа?» или что-то в таком роде: мать, кажется, рассказала мне о нем задолго до того, как я задал вопрос. Так я, разумеется, полагаю сейчас, ибо просто не помню времени, когда бы не знал о случившемся 9 апреля. Со всем тем, что предстает передо мной сейчас с такой отчетливостью, будто я видел это своими глазами. Со всеми этими призраками, Васкес, которые сопровождают меня, окружают и говорят со мной. Не знаю, разговариваете ли вы с покойниками, но за мной такое водится. Впрочем, я давно уже привык. Раньше говорил только с отцом, а иногда – врать не стану – и с Гайтаном. И говорил ему так: «Папа знал, что вас убьют, милый Вождь, отчего же вы не приняли мер?» Да, в этих разговорах я обращался к нему так. Я, которому было всего несколько месяцев от роду, когда папу убили, говорил с ним так, как наверняка говорил с ним он. Впрочем, есть ведь полоумные и почище меня, а? Почище и поопасней.
Мне же думается, что именно в этот момент начал я понимать нечто очень важное (или именно в этот момент обретшее свою несказанную важность), но постижение мое было еще слишком смутным, чтобы облечь его в слова. Еще мне думается, что в этот момент я интуитивно почувствовал что-то – например, что Карбальо ждал от меня книги, подобной «Кто они?», но только посвященной Гайтану. Мы разговаривали с ним часами; время останавливалось или растягивалось до бесконечности, и этому помогали вечно и неизменно задернутые шторы – как будто мы проводили тайное или подпольное совещание, – не дававшие возможности определить, день на дворе или ночь. Уже стемнело? Уже стемнело и сейчас уже опять рассветает? Сколько часов провели мы в глухом затворе маленькой и темной квартиры, в компании призраков прошлого?
– А где похоронен ваш отец? – спросил я у Карбальо.
– Да, кстати, – ответил он. – Ну, разумеется, это часть истории. Вы, как я понимаю, увидели, пусть мысленно, то, что произошло 9 апреля после четырех пополудни. Пожары, погромы, город, разрушенный бомбардировкой. Смерть, Васкес, смерть осенила его своим крылом. Я всегда был уверен, что истоки всего этого крылись в том, что группа людей приволокла ко Дворцу мертвого… нет, не мертвого, а казненного самосудом убийцу. Я рос, зная, что среди них был и мой папа. Что одним из десятков этих людей – десятков, а потом сотен – был мой папа. И что же делать, если это знание так меняет взгляд на те события? Я не рос, слушая рассказы о 9 апреля, как прочие люди. Я рос, слушая рассказы про тот день, когда убили папу. Верней сказать, о том, почему я стал сиротой. И мало-помалу, очень не скоро, стал понимать, что день этот был таким, каким был. Тут вот что интересно: человек проходит сквозь детство и сразу становится взрослым, неотступно думая, что самым важным 9 апреля была гибель его папы, а вовсе не того сеньора, имя которого ничего ему не говорит, который был политиком и которого убили, как многих других. Для меня суть 9 апреля – это мой убитый, мой застреленный отец, один из многих и многих погибших тогда в Боготе. Ребенок понимает такое не сразу. Я очень медленно постигал, что мой отец был не единственным, кто нашел там свою смерть – в этот и в три последующих дня в Боготе погибло около трех тысяч человек, и папа был всего лишь одним из них.
– Во всяком случае, одним из первых.
– Да, но всего лишь одним. А потом, уже подростком, я начал лучше понимать, как все это происходило. Что мой отец бы не погиб, если бы чуть раньше не погиб этот самый неведомый мне сеньор по имени Гайтан. Что под ногами у моего отца разверзлась земля, а эпицентр землетрясения находился перед домом Агустина Ньето, на Седьмой каррере, угол проспекта Хименеса, Богота, Колумбия. Да, я начал понимать. Иногда мне кажется, что лучше было бы ничего не понимать и не знать – и жить себе, пребывая в уверенности, что папа умер своей смертью или что отправился воевать в Корею, или еще что-нибудь – да мало ли? Да, это было бы хорошо, правда? Думать, что папа был героем корейской войны, что ушел с батальоном «Колумбия» и пал в битве при Монте-Кальво, скажем. Так, кажется, она называется?
– Так, – сказал я. – Эта битва называется так.
– Однако вышло иначе. Мать и дед рассказали мне все. Все, что было в тот день, все о жизни моего папы, все, что я вам сию минуту пересказал. Все, что привело его к смерти 9 апреля. А также все, что случилось потом.
– После 9 апреля?
– Нет, в этот самый день. Дед не мог говорить об этом без слез. И даже когда мне было уже двадцать лет и мне казалось, что дед уже ничего не помнит, он вспоминал это с глубокой печалью. Представьте себе, как он стоял на куче трупов возле площади Боливара в тот волшебный миг, когда вдруг слегка затих огонь и показалось, что мир не кончится. Однако вышло иначе, ибо он тотчас увидел своего мертвого зятя. Дед любил его, очень любил… И Гайтан тоже был у нас вроде близкого родственника. Семьи создавались вокруг него, вокруг его обещаний. И вот теперь деду предстояло решить, что делать с телом зятя. В Боготе – это было ясно – идут настоящие бои. Дед рассказывал мне, что в первую минуту хотел даже вызвать полицию, как будто продолжалась прежняя, нормальная, мирная жизнь, но сейчас же отказался от этой идеи – нормальной жизни теперь не будет, пока не установится новый режим. Он поднял тело, взвалил его на спину, словно куль с картошкой, и поспешно двинулся на север, в сторону дома. Дед был не очень крепкого сложения, Васкес, невысокого роста, однако все же сумел с убитым зятем на спине и умирая от страха пройти пару кварталов. Выстрелы гремели то в отдалении, то приближались. Но больше всего поразили его витрины Седьмой карреры – раскуроченные и разбитые витрины ювелирных и прочих магазинов, откуда люди тащили все подряд – холодильники, радиоприемники, охапки одежды. Он увидел, как человек с мачете остановил другого, несшего приемник, отобрал его и шваркнул о мостовую с криком: «Мы не грабить сюда пришли, а отомстить за гибель Вождя!» Однако большинство, как видно, с ним не соглашалось, и деда это по-настоящему огорчало, ибо то, что могло бы стать возможностью революции, превратилось в разгул преступного сброда. Грабили, потому что могли грабить, убивали, потому что могли убивать, а их в свою очередь убивали тоже – ни за что ни про что. Как выразился мой дед: «Убивали, просто чтобы увидеть, как свалится».
И он в это время думал только об одном – как бы пройти незамеченным. Два, три квартала с тяжелым грузом на спине. Четыре. Пять. Он шел, лавируя между убитыми, а они порой лежали так плотно, что приходилось огибать их, потому что не хватало сил поднять ногу и перешагнуть через труп. Там были мужчины, были и женщины, и, разумеется, то один, то другой мальчишка. Рикаурте время от времени останавливался передохнуть и тогда прислонял тело зятя к стене, стараясь не смотреть на него. Это он часто повторял мне – что старался не смотреть: ему казалось, что если взглянет, не сможет идти дальше. Меж тем полиция продолжала стрелять. Разъяренные граждане продолжали жечь и громить магазины – на Седьмой было много ювелирных лавок с еврейскими фамилиями на вывесках. Если попадался магазин скобяных товаров, выносили оттуда молотки, патрубки, пилы, топоры – все, что можно было пустить в ход, чтобы отомстить за Вождя. Если винная лавка – разбивали витрину и вытаскивали на улицу бутылки или пили прямо на месте. Те, кто спрятался от пуль в «Лее» [65] на Одиннадцатой калье, сталкивались с теми, кто выходил оттуда с охапками одежды. Дед миновал кафе, где сидел, когда убили Гайтана, и увидел, что столики перевернуты, у стульев отломаны ножки, а народ выходит оттуда, вооружась ими. Но его никто не замечал, словно он был невидимкой. Дорогу ему преградило несколько танков, двигавшихся по Седьмой к югу. Люди расступались перед ними, а потом шли следом, полагая, что это мятежники, которые направляются ко Дворцу свергать президента. Вскоре стало известно, что танки, добравшись до Десятой, остановились, повернули стволы пулеметов и открыли огонь. Дед сам этого не видел – узнал впоследствии, но мне рассказывал так, словно все это произошло у него на глазах. И я уже не знал точно, когда он рассказывает о том, что видел сам, а когда пересказывает услышанное. Думаю, так было со всеми нами.
Подойдя к проспекту Хименеса, дед почувствовал, что больше не может. Он протащил убитого зятя по четырем или пяти улицам, и теперь изнемог и обессилел. Прислонил тело к стене, несколько минут передохнул, а потом, собрав последние силы, снова взвалил его на спину и попытался перейти улицу. Но тут внимание его привлекла женщина, бежавшая по улице; в тот же миг раздалась автоматная очередь, и женщина замертво упала на мостовую. Дел видел все это – вот женщина бежит, вот падает, словно ей отрубили ноги, вот следом падают еще двое – и слышал крики о помощи. И не будь этих людей, убили бы его самого: солдаты, засевшие в устье проезда Сантафе, били без разбора по всем, кто появлялся на улице. И он, прижавшись к стене, ждал довольно долго, но огонь продолжался. Помимо солдат, стреляли и снайперы с крыш. Тогда дон Эрнан подумал, что если сумеет добежать до отеля «Гранада», его, быть может, впустят туда и позволят переждать, быть может, раздобудут санитарную машину, чтобы доставить тело зятя домой. Из последних сил – бог знает, откуда они взялись – он в последний раз поднялся и перебежал на другую сторону, и тут почувствовал сперва, как щиколотку будто обожгло, а потом уже и боль: он всем телом упал на землю и понял, что все кончено.
Потом, когда я подрос и было мне, наверно, уже лет шестнадцать, дед сделал такое, чего никогда не бывало раньше – стал просить у меня прощения. «Прости, – говорил он, – что не сумел дотащить твоего отца до дому, прости, что оставил его лежать на проспекте Хименеса». Только представьте себе, Васкес – просить прощения за то, что с перебитой щиколоткой не сумел поднять отца и не пришел за ним назавтра. Но ведь на следующий день вообще никто не мог носа высунуть из дому: это была верная смерть. Дед рассказывал мне, как все сидели взаперти, слушали радио и как стыдно было ему за то, что несут его единомышленники-либералы на захваченных ими радиостанциях. Призывают народ убивать консерваторов, вытащить мачете и пускать голубую кровь, как враги пускали прежде красную, ликуют по поводу того, что сжигают дома олигархов. Не знаю, слышали ли вы эти передачи, но они совершенно омерзительны.
– Слышал, – сказал я, и сказал правду: их, наверное, слышали все, кому не давали покоя события 9 апреля. Агитаторы захватили радиостанции почти сразу же после убийства Гайтана и с них обращались со страстными воззваниями к сбитым с толку, легковерным и доверчивым людям, склонным чересчур прислушиваться к советам отомстить. «Война – это менструация человечества», – звучало в эфире. «Мы, колумбийцы, прожили полвека в мире. Рассеем же предубеждение, будто мы – единственные в мире трусы». В этих подстрекательских речах звучали призывы убить президента и сжечь его труп, «огнем и кровью свергнуть правительство», давались рецепты изготовления «коктейля Молотова». Я подумал, что Карбальо имеет в виду их. Однако он, вероятно, хранил в памяти еще какие-то примеры, потому что было много постыдных моментов в тот день, когда из всех полезло самое гнусное.
– И он тут же отправился за папой, – продолжал Карбальо. – Рассказывал мне, как уже 11 апреля, с раздробленной ногой, он взял с собой двоих из комитета и отправился в центр Боготы, в самый, можно сказать, кромешный ад, искать зятя. Однако не нашел. Убитых уже стали складывать в галереях – они лежали рядами, плечом к плечу вдоль обеих стен, образуя какие-то туннели, пахнущие мертвечиной, и запах этот проникал наружу и заполнял улицы. Люди шли посередине, отыскивая своих и стараясь не наступить на чужих мертвецов. Дед обошел все галереи и не нашел зятя. Ни там, ни в списках погибших, вывешенных в последующие дни. И постоянно терзался виной за то, что у папы нет могилки, куда бы мы могли приходить.
– Наверно, похоронили в братской могиле, – сказал я.
– Возможно, но мне никогда не говорили об этом. Ни о братских могилах, ни о трупах, которые грузовиками вывозили из центра и сваливали в эти ямы, ни о том, что папа может покоиться в одной из них. Но говорю «возможно», потому что ничего другого не остается. Я давно свыкся с этой мыслью. Удивительно, как человеку нужна могила. Удивительно, как это успокаивает душу. Мне не досталось этого спокойствия, я не знаю, где похоронен мой отец. И это незнание – безмолвная мука, боль, загнанная внутрь и отравляющая жизнь. На самом деле хуже всего – что с нашими мертвыми не происходит то, чего бы нам хотелось для них. Это похоже на то, как если бы смерть стала той секундой, когда теряешь власть над чем-то, потому что, разумеется, если бы ты мог избавить от смерти своего близкого, то уж, конечно, избавил бы. Смерть лишает нас власти, возможности управлять. И тогда мы хотим до самой мельчайшей подробности распоряжаться тем, что происходит после смерти. Погребением, кремацией, даже этими вонючими венками, правда ведь? Моя мать, лишенная этого, страдала всю жизнь. И потому я отлично понимаю, что произошло с телом Гайтана. Вы-то, я полагаю, знаете, что произошло с телом Гайтана?
– Его не позволили похоронить на кладбище. И отнесли домой.
10 апреля, в четыре утра, после того как пьяные ватаги дважды пытались вломиться в Центральную клинику и забрать тело Гайтана, его мужественная вдова донья Ампаро приказала раздобыть гроб. Существует несколько версий произошедшего в тот день: одни говорят, что она просто пыталась защитить останки мужа, которые всего через несколько часов после убийства уже стали реликвией; другие утверждают, что она не хотела, чтобы ее враги из правительства сняли с себя вину за его гибель, устроив пышные государственные похороны. Как бы то ни было, на рассвете 10 апреля дом Гайтана был полон народа: и на бдении над телом Вождя, сменяясь каждые шесть часов, вместе с гайтанистами со всего города сидели и люди из квартала Персеверансия.
– И дед был среди них, – сказал Карбальо. – Он отбыл свои шесть часов и сразу же отправился искать зятя. И очень скоро узнал, что Гайтана похоронили там же, в саду. Каждый год в траурную дату жители Персеверансии надевали выходные костюмы и шли поклониться могиле Вождя. Не помню, сколько мне было лет, когда и меня впервые взяли туда, но я был еще ребенком – лет девяти или десяти… Нет, все же мне было девять, да, точно – девять. Ну, сами понимаете, мы не могли прийти на могилу отца и потому шли поклониться праху Гайтана. Приходили туда, молились в саду и возлагали цветы, потому что не могли почтить память отца. Однако понял я это не сразу – и это, и ту естественность, с какой все это происходило. И мне вовсе не казалось чем-то странным приходить на могилу одного и молиться там за упокой души другого. Да, я знал, что там похоронен не мой отец, однако мы сначала молились за него, а потом уж – за того, кто лежал там под надгробной плитой. Ребенок ведь делает, что ему говорят, и привыкает к тому, чему его научили. Ну, мы всегда ходили всей семьей, спускались с холма, где на склоне стоял наш дом, и шли в квартал, где жил Гайтан: путь был неблизкий, но мы совершали его как ритуал, как часть ритуала. Шли дед, мама и я; поначалу еще кое-кто из гайтанистов, но со временем перестали, так что остались мы втроем – семьей. По дороге мама и дед рассказывали мне всякую всячину. Иногда, если были деньги, мне покупали мороженое, и я ел его, шагая по улицам и слушая рассказы. И они неизменно кончались 9 апреля. В ту или иную минуту, обычно на обратном пути, но иногда и по пути туда я просил: «Расскажите мне про день, когда папа отправился на небеса». И мне рассказывали. И рассказывали, как я теперь понимаю, то, что считали подходящим для девятилетнего. Я рос, и рассказы обрастали подробностями, и 9 апреля стало не днем, «когда папа отправился на небеса», а днем, «когда папу убили». И в один из таких дней дед познакомил меня со своей теорией. Это я вам сейчас говорю «теория», но у нас в семье это понятие было не в ходу. Говорили просто – «дедушка думает». Так это звучало, такое выражение мы употребляли: «Ты знаешь, что думает дед…», «Ну, насчет того, что думает дед…», «То, что думает дед, следует понимать так…». И можно было больше уже ничего не добавлять – становилось ясно, о чем идет речь.
Это было в 1964 году. Мне шел шестнадцатый год, я оканчивал школу. Я был первым учеником, Васкес, и мне рассказали, что вся семья ждет, что я получу стипендию от Национального университета. И буду изучать юриспруденцию, ибо, согласно семейной легенде, так хотел мой папа. И что еще важней – он хотел этого потому, что юристом был Гайтан. Я начал читать газеты, причем с такой одержимостью, словно мне оставался день жизни. Дед глядел на меня и повторял: «Вылитый отец». Я стал всерьез интересоваться политикой. Дед, наверное, заметил это, иначе как объяснить, что он стал делиться со мной своими мыслями? И в тот день, 9 апреля 1964 года, когда мы пешком возвращались домой и дошли примерно до проспекта Каракаса, дед вдруг сказал без всякой связи с предыдущим разговором: «Думается мне, сынок, папа твой знал». Я спросил, конечно: «Что знал?» А он поглядел на меня, как на несмышленыша, – окинул, знаете, таким уничижительным взглядом, каким взрослые смотрят на малолеток – и ответил: «Знал, кто убил Вождя. Что ж еще?!»
И он принялся рассказывать мне, чтó заметил на лице моего отца в тот день, и обо всех странных фразах, произнесенных им за считаные минуты до смерти, и о том, что, когда раздались первые выстрелы, в поведении его появилась какая-то самоубийственная отчужденность. Начал рассказывать, что отец заметил не то соучастника, не то спутника убийцы, и это был человек другого разбора, в элегантной одежде. И сказал мне, что сразу после этого отец повел себя странно – и когда шли по Седьмой, вслед за толпой, тащившей на веревке труп Роа Сьерры, и потом, когда строили баррикаду. Дед повторил фразу, несколько раз произнесенную отцом: «Все словно бы повторяется». Дед ничего не понял в ту минуту. И это было последнее, что успел произнести отец, прежде чем в него попала пуля снайпера, но дед не понял, да и в тот миг не мог бы понять. Он так мне и сказал: «В тот миг я не понял. А потом – сумел, хоть это мне нелегко далось. А теперь, сынок, хочу, чтобы и до тебя дошло».
А когда мы вернулись домой, я увидел, что дело серьезное – дед провел меня в свою комнату, а мне туда раньше хода не было. Усадил на кровать (тоже – дело неслыханное), а сам опустился на колени. Поднял покрывало и вытащил из-под кровати деревянный ящик, ящик от какого-то шкафа или комода, сгинувших куда-то, и с совершенно бесполезным замком. Ящик был доверху наполнен башмаками, бумагами, но больше всего там было книг. «Смотри, сынок, смотри, – сказал дед. – Это книги твоего папы». И показал мне брошюрку с текстом речи, которую Гайтан произнес над прахом генерала Рафаэля Урибе Урибе. Гайтану было в ту пору шестнадцать лет, и он выступал от имени Национального Центра молодежи. «Вот гляди, мой милый, на что Вождь был способен в твои годы». Потом показал дипломную работу Гайтана «Социалистические идеи в Колумбии», однако предупредил: «Это тебе еще рано». И наконец достал и положил мне на колени еще одну книгу: «Кто они?» Марко Тулио Ансолы. На первой странице отец поставил свою подпись – «С. Карбальо», а на последней – указал дату, когда книга попала к нему: «30.Х. 1945». «Вот она, сынок. Возьми и прочитай, если только сможешь, а потом скажи мне, понял ли ты то же, что и я».
Так сказал мне дед. Излишне говорить, мне кажется, что так оно и случилось: я понял то же, что понял он. Пусть не с первого чтения, пусть не после первого разговора, но со временем стал понимать. В тот день, 9 апреля 1964 года, когда дон Эрнан подарил мне отцовскую книгу, я начал читать ее с единственной целью: найти там, на этих трехстах страницах, все, что мог вспомнить папа в тот миг, когда убили Гайтана. Разумеется, в мои шестнадцать лет я мало в чем разбирался. Однако сообразил все же с течением месяцев и лет, что книга Ансолы, уродливая и тяжелая книга, вышедшая в 1917 году, позволяет понять, о чем в последние часы и минуты своей жизни думал 9 апреля 1948 года мой отец. Эту идею принять нелегко, но я не оставлял стараний. Я прочел книгу два, три раза, потом пять раз, потом десять, и при каждом перечитывании всплывали на поверхность отдельные эпизоды, разрозненные фразы. Я прочел эту книгу, будь она проклята, и понял ее – понял то же, что мой отец за несколько минут до смерти. Я словно влез в его голову, увидел мир его глазами, стал им за минуту до того, как грянул выстрел снайпера. И такого постижения никому не пожелаю. Да, спору нет, это удача, это привилегия, но одновременно и тяжкое бремя. Я вытянул этот жребий, я посвятил этому всю жизнь – я несу на плечах постижение, осенившее отца в последние минуты жизни, а деда – много лет спустя, постижение, которое я получил от них по наследству.
Тут я произнес единственно возможные здесь и сейчас слова. И облек их в форму вопроса, в котором, возможно, буду раскаиваться, но не задать его было бы проявлением трусости и, быть может, слепоты.
– И что это было за постижение, Карлос? Что такое постиг ваш отец, а теперь и вы?
– А то, что элегантный господин из аптеки «Гранада» и элегантный господин с Девятой калье – это одно лицо. Что человек в костюме-тройке и с манерами английского лорда (как описал его Гарсия Маркес) и человек в лакированных ботинках и полосатых брюках (как описала его свидетельница Мерседес Грау) – это одно лицо, как и тот, кого пропавший свидетель Альфредо Гарсия видел в плотницкой мастерской убийцы Галарсы, и тот господин в цилиндре, которого Ансола отказался назвать в суде. Как и элегантный господин, подстрекавший возбужденную толпу, пока она не устроила самосуд над Хуаном Роа Сьеррой, и тот, кто спросил одного из убийц Урибе: «Ну что, убил?» Папа понял, что священник, суливший Урибе загробные муки, ничем не отличается от другого, очень известного священника, перед убийством Гайтана требовавшего расправы над красными. Папа понял, что слухи и анонимные статейки в газетах, наводнившие Боготу перед 9 апреля, ничем не отличаются от слухов и анонимных заметок, гулявших по Боготе перед 15 октября. Он понял, что все, кто был уверен, что Гайтана убьют, ничем не отличаются от тех, кто за сорок дней до убийства генерала Урибе, знал, что оно произойдет. Он понял это, Васкес, ему открылась ужасная истина: их убили одни и те же люди. Не следует понимать это в буквальном смысле. Я имею в виду чудовище, бессмертного монстра, многоликого и носящего множество имен – оно столько раз убивало раньше и еще будет убивать, потому что за века нашего существования ничего не изменилось и не изменится никогда, ибо наша несчастная страна больше всего напоминает мышь, бегущую в колесе.
Есть два способа смотреть на явление, называемое историей: один – назовем его акцидентальным – рассматривает ее как некий продукт, случайно возникший из бесконечной цепи иррациональных деяний, непредсказуемых совпадений и непредвиденных поступков (жизнь в этом случае представляется безнадежным хаосом, который мы, люди, отчаянно и тщетно пытаемся упорядочить), другой – конспирологический взгляд, которому мир предстает как сцена, где мечутся тени, где движутся невидимые руки, где за всем следят внимательные глаза, где по углам слышится приглушенный шепот, где любое действие обусловлено неким замыслом, где не бывает случайностей и уж тем паче – совпадений и где причины происходящего скрыты по мотивам, никому не ведомым. «В политике ничего не бывает случайно, – заметил однажды Франклин Делано Рузвельт. – Если что-то случилось, значит, оно было задумано». Эта фраза, которую я не сумел найти ни в одном заслуживающем доверия источнике, очаровывает сторонников конспирологии – оттого, наверное, что произнесена была человеком, решавшим столь многое и на протяжении столь долгого времени (иными словами, оставлявшим столь малое пространство для случайностей или игры случая). Но и того, что имеется в этих источниках – если кто-нибудь отважится осторожно заглянуть в этот вонючий колодец, – достаточно, чтобы испугать самого храброго, ибо фраза эта рушит одну из тех минимально необходимых опор, на которых с грехом пополам мы строим нашу жизнь, памятуя, что, хотя несчастья, ужасы, страдания и мучения неизбежны и непредсказуемы, тот, кто окажется в силах предугадать их, сделает все возможное, чтобы избежать их. Сама мысль о том, что кто-то знает сейчас, что произойдет нечто скверное, и ничего не делает, чтобы избежать этого, настолько ужасна, настолько непереносимо чудовищна даже для нас, давно утративших простодушие и растерявших любые иллюзии в отношении человеческой морали, что мы воспринимаем подобный взгляд на вещи как игру, как времяпрепровождение для людей праздных или легковерных, как эдакую укоренившуюся стратегию, помогающую лучше справляться с хаосом истории и с тысячекратно доказанной истиной, что все мы – пешки или марионетки в ее руках. На конспирологический взгляд отвечаем нашим выношенным, вышколенным скептицизмом, сдобренным толикой иронии, и повторяем, что это недоказуемо, на что свято верующие отвечают нам, что главная задача любого заговора – скрыть собственное существование, а то, что мы не видим его – и есть лучшее доказательство того, что он есть.
В пятницу 28 февраля 2014 года, почти сто лет после одного и шестьдесят шесть после другого преступления, я жил вот в этом насмешливо-недоверчивом мире, где царствуют случай и хаос, совпадения и слепой фатум. Карлос же Карбальо попросил меня на мгновение выйти оттуда и пожить в другом мире, а потом вернуться и рассказать, что я там увидел. Попросил ради того, чтобы не пропал взгляд его отца. Я припомнил его слова о правдах, не встречающихся в мире, о котором может рассказать журналист или историк; о маленьких слабых правдочках, обреченных кануть в забвение, ибо люди, рассказывающие об истории, не успевают ни увидеть их, ни узнать об их скромном существовании. И подумал еще, что Карбальо хочет не только спасти от забвения ту правду, которая никогда не рождается в мире исторических деяний, но и дать своему отцу существование, которого у него не было прежде. Да, может быть, у него и не было могилы, может быть, его кости не были украшены ярлычком с именем, но зато он получил бы место, где существовал бы с этим самым именем и со своей памятью. Иными словами – со своей жизнью: с поступками и любовями, с трудами и воодушевлением, с планами на будущее и с иллюзиями, с происхождением и потомством, мыслями и чувствами. Нет, Карбальо не хотел, чтобы я сочинил «Кто они?», посвященную убийству Гайтана: он мечтал, чтобы я возвел из слов мавзолей и поместил туда его отца, и еще – чтобы последние два часа его жизни были задокументированы по собственному его разумению, ибо так Сесар Карбальо мог не только занять свое место в мире, но и сыграть свою роль в истории.
Я понял все это и, повинуясь внезапному озарению, сказал:
– Я напишу, Карлос.
Он поднял голову, обратил ко мне лицо, чуть заметно подался вверх всем телом, и глаза его были едва заметно затуманены слезами. Или это была просто усталость, навалившаяся на него, как и на меня, после долгих разговоров и мучительных воспоминаний, длившихся целые сутки (а может быть, и больше: теперь уж было не понять). Должно быть, я произнес эти слова уже не 28 февраля: столько времени провели мы в этом затворе, что к той минуте уже в полной мере обосновались в первом дне марта.
– Напишете? – спросил он.
– Напишу. Но для этого я должен доверять вам. Должен знать, что вы говорите правду. Я вас кое о чем спрошу – в первый и последний раз: позвонок Гайтана – у вас? Это вы достали фрагмент позвоночника из шкафа Франсиско Бенавидеса?
Карбальо молчал.
– Ладно. Скажу иначе: мне необходимы позвонок Гайтана и фрагмент черепа Урибе Урибе. Я должен вернуть их Франсиско – законному наследнику. Если верну – напишу эту книгу. Если нет – то нет. Все очень просто.
– Но Франсиско не считается законным наследником, – сказал Карбальо. – Теменную кость мне дал сам маэстро.
– А позвонок? Тоже?
– Франсиско хочет отказаться от них.
– Не хочет он от них отказываться. Он хочет, чтобы они были в музее, где их смогут видеть люди. Вот что, Карлос: эти кости не принадлежат ему, как и вам, – это всеобщее достояние, мировое наследие, я бы сказал, ибо прошлое, которое заключено в них, принадлежит всем. Я хочу иметь возможность в любой миг взглянуть на них. Я хочу, чтобы мои дочки могли видеть их. Более того – я хочу прийти с ними в музей, подвести их к витрине, показать эти кости и рассказать все, что те могут поведать.
– Но ведь там остались улики, – возразил Карбальо. – Свидетельства чего-то такого, что нам не видно, но может находиться там. На теменной кости мог остаться след от удара кастетом. На позвонке…
– Что за чушь! – перебил я. – Что за чушь вы несете? Что может быть в позвоночнике? Пуля второго стрелка? Сами ведь знаете, что нет, а если забыли, напомню вам, что ваш профессор, проводя в 1960-м повторную аутопсию, установил, что стрелял один человек. Так что в этом фрагменте ничего нет. Что касается пресловутого кастета, следов его на обломке теменной кости не имеется. Кастет фигурирует лишь в версии Ансолы. И кости эти уже давно не могут считаться уликами, полученными в результате судебно-медицинской экспертизы. Никакие это не свидетельства, а просто-напросто обломки, человеческие руины… Да, останки благороднейшего мужа.
Когда утром – субботним мартовским утром – я вышел на улицу Боготы, в черном рюкзаке у меня лежала собственность Франсиско Бенавидеса. Я положил рюкзак на правое сиденье машины и, покуда возвращался домой и в свою нынешнюю жизнь, испытывал странное чувство нереальности всего происходящего и время от времени поглядывал на рюкзак, словно желал убедиться – все, что случилось со мной за эти часы, не было плодом воспаленного воображения. «Останки благороднейшего мужа» – этот стих из «Юлия Цезаря» не давал мне покоя (а лучше сказать – пришел мне на помощь), как уже не раз бывало со стариной Вильямом, который хаотические впечатления бытия умел облечь в чеканную форму и упорядочить. В этой сцене Юлий Цезарь, двадцать три раза пронзенный кинжалами заговорщиков, истекает кровью и умирает в Капитолии у подножия статуи Помпея, а Антоний, его друг и ставленник, остается один над его бездыханным телом. «Прости меня, о прах кровоточащий, останки благороднейшего мужа, кому в потоке времени нет равных, – говорит он. – Что кроток я и ласков с палачами» [66]. Не знаю, можно ли отнести генерала Урибе Урибе и Гайтана к числу благороднейших мужей, но их останки, сопровождавшие меня на пути домой, обладали благородством в полной мере. Эти останки, запечатлев для истории наши прошлые ошибки, в какой-то миг стали и пророчествами. К примеру, я вспомнил заявление одного из адвокатов, представлявших интересы семьи Урибе. Отметая версию о том, будто в убийстве принимал участие еще кто-то, кроме двоих подсудимых, отметив, что преступление носит политический характер и совершено анархистами, он завершил свою речь так: «По счастью, дело генерала Урибе было и, Бог даст, останется в Колумбии единственным в своем роде». Он ошибался, и вещественные доказательства его ошибки лежали на сиденье моей машины, однако самым важным для меня была не память об этих костях, а вызванные ими события в жизни Карлоса Карбальо, Франсиско Бенавидеса и его ныне покойного отца. Ну, и моей, разумеется. И моей тоже.
Была суббота, и я рассудил, что могу без предупреждения появиться у доктора Бенавидеса. Он открыл мне дверь, держа в руке книгу, не успев снять очки для чтения; где-то в глубине дома звучала печальная виолончель. Мне не пришлось объяснять цель моего визита. Бенавидес повел меня за собой наверх, в комнату, где хранил свои сокровища – ту самую, где все и началось девять лет назад, – и там получил свои реликвии. Мы начали разговаривать: я рассказал ему, как провел последние часы, разумеется, опустив многое и лишь в самых общих чертах упомянув о том, что открыл – мне показалось, что рассказывать все в ту минуту было бы вероломством, ибо откровения Карбальо предназначались мне одному и преследовали единственную цель – остаться жить в моей будущей книге. Я рассказал Бенавидесу и о договоре, который мы заключили с Карбальо. Заключили буквально в последнюю минуту, когда прощались в дверях его квартиры, и он вдруг сказал: «А как я узнаю, что вы сдержите свое слово? Вы сейчас унесете это, Франсиско вернет, как вы говорите, в музей, подарит ему или еще кому-нибудь… Как я узнаю, что вы потом напишете книгу?» Тогда я предложил убедить Бенавидеса, чтобы он отдал реликвии лишь после того, как моя книга, книга Карбальо, будет опубликована, когда она придет в реальный мир и заполнит его историями, некогда рассказанными мне – и в особенности одной из них. Здесь, в доме Бенавидеса, я предложил ему это, и он согласился, однако по его поведению я заметил, что с этой минуты их отношения с Карлосом Карбальо, другом всей жизни, учеником его отца, испорчены навсегда. И мне показалось, что это я потерял старого друга.
Через несколько дней я отправился в Бельгию, куда давно собирался. В начале прошлого года, когда я еще дописывал мой роман о корейской войне, некий бельгийский фонд предложил мне провести у них четыре недели, и перспектива затвориться в квартире в центре Брюсселя и круглые сутки жить с персонажами, существующими исключительно в моем воображении, и их выдуманными судьбами, никого не видеть, ни с кем не разговаривать, не подходить к телефону, показалась мне необыкновенно привлекательной, даже если бы в Бельгии у меня не было милых моему сердцу друзей, с которыми я общался при каждом удобном случае, поскольку многие из них достигли уже такого возраста, что после каждого визита я спрашивал себя, представится ли мне еще один случай их увидеть. Так что имело прямой смысл принять это приглашение, благо оно позволяло мне одновременно повидаться с друзьями и сосредоточиться на начатом романе. Но когда поездка стала реальностью, обстоятельства изменились, и мои одинокие часы занимали уже не вымышленные герои, а подлинная история, на каждом шагу показывавшая мне, как же мало знал я, как плохо понимал до сего времени прошлое моей страны, история, издевательски смеявшаяся мне в лицо, заставлявшая почувствовать, сколь скудны мои дарования рассказчика по сравнению с тем хаосом, который творился здесь много лет назад. И это уже были не конфликты персонажей, чье существование зависело только от моей воли, а собственные мои попытки понять по-настоящему и навсегда все то, что открывал мне Карлос Карбальо во время наших встреч, ныне уже спутавшихся в моей памяти.
И я занимался этим тридцать дней – и ночей. Окна кабинета в квартире на площади Вьё Марше-о-Грэн выходили на мощеную улицу; в простенке меж двух высоких окон, откуда лился холодный северный свет, стоял обтянутый черной кожей письменный стол с ящиками, набитыми огрызками карандашей и почтовыми конвертами, оставшимися от предыдущих жильцов, однако я ни разу за этот стол так и не сел, потому что обнаружил, что гостиная по периметру обставлена белыми шкафчиками примерно метровой высоты, и уже на следующее утро почти вся их поверхность была покрыта бумагами, которые я взял с собой – ксерокопиями старых газет, фотографиями, книгами и блокнотами с записями, а квадратный стол превратился в мое рабочее место. На всем этом, а также на мраморной доске нерастопленного камина лежали, время от времени меняя свое расположение относительно друг друга, материалы; и уже к небывало ранней весне стала появляться на свет сносная версия, и если мне не спалось, я читал и перечитывал свои давние сумбурные заметки до тех пор, пока события, которых они касались, соединившись с моим одиночеством и усталостью, не порождали во мне чего-то, похожего на паранойю. Когда же я выходил прогуляться, меня встречал город, чьи музеи, книжные магазины, пестрящие афишами стены напоминали о Великой Войне, и я глядел на виданное уже тысячу раз – на все эти проволочные заграждения, солдат в траншеях, вымазанные глиной лица, воронки, оставленные в земле разрывами гаубичных снарядов. И понимал, что в двух часах езды на поезде – Париж, где убили Жана Жореса (а почему бы не сесть в этот поезд?), а в трех часах на машине – место, где погиб солдат Эрнандо де Бенгоэчеа (а почему бы не взять машину напрокат?), но я так никуда и не поехал, торопясь вернуться на мою мощеную улицу и к моим трудам, потому что сознавал – я не могу перестать думать о преступлениях, творившихся в моей Колумбии, и еще, что все это – и навевающий воспоминания город, и открывающиеся передо мной поездки в прошлое – занимало меня куда меньше, чем вспоминать и записывать разговоры с человеком, верившим в теории заговора. Впрочем, происходило в эти дни и другое, о другом я думал и другое открывал для себя. Так, к примеру, я познакомился с человеком, который в Сараево был любовником писательницы Сенки Марникович. Но подобным историям не место в этой книге.
Но я не могу не упомянуть о том, что случилось со мной на обратном пути. Я летел с пересадкой в Нью-Йорке – так получалось дешевле, хотя имелись у меня иные, менее практические резоны, к делу не относящиеся, – и вместо нескольких часов провел в этом городе двое суток. Я мог бы убить время в букинистических магазинах или в кинотеатрах, однако был столь одержим действием и персонажами моего эмбрионального романа, что не мог расстаться с ним ни на минуту и в конце концов посвятил целое утро подпитыванию этой страсти – я отправился по тем местам, где в 1901 году, в самый разгар Тысячедневной войны, бывал генерал Рафаэль Урибе Урибе. Удача мне не сопутствовала, и мои разыскания никуда меня не привели. Но тут я вспомнил версию Карбальо, который, обнаружив книжечку «Секреты рулетки и ее технические ловушки», предположил, что после суда Марко Тулио Ансола бежал в Америку и, судя по всему, сделал это с помощью или при участии зятя генерала Урибе, Карлоса Адольфо Уруэты, в ту пору служившего в посольстве. Если Ансола в самом деле приехал в Нью-Йорк – подумал я – в открытых и доступных архивах Эллис-Айленда, вероятно, должны остаться следы регистрации. От безделья, как известно, чего только ни сделаешь, и солнечным утром, прежде чем отправиться в аэропорт и лететь в Боготу, я сел на паром, который доставляет туристов и праздно шатающихся к острову, на котором высаживали всех иммигрантов. И принялся искать. Поиски заняли не больше часа: на мониторе компьютера появились дата и фамилия «Ансола». Судно «Брайтон» снялось с якоря в колумбийском порту Санта-Марта и 3 января 1919 года прибыло в Нью-Йорк; среди пассажиров обнаружился и Карлос Адольфо Уруэта. В иммиграционном формуляре указан был также возраст Ансолы – 28 лет, цвет глаз – темно-карие, особые приметы – родимое пятно на левой щеке, семейное положение – холост. Что делал Ансола в Нью-Йорке? Сколько он пробыл в США? Как умудрился написать книгу о шулерских приемах? Спустя восемь лет после ее публикации в Боготе застрелили Гайтана. Узнал ли об этом Ансола? Какая теория заговора пришла тогда ему на ум? Я небрежно сделал несколько фотографий и почувствовал, что передо мной только что явилось привидение. И еще почувствовал, что Ансола не ушел из моей жизни. Настоящая одержимость так просто не уходит.
В Боготу я вернулся в первых числах апреля. И почти сразу же увидел в вечернем выпуске новостей, как Карбальо с видом пойманного воришки влезает в полицейский фургон. Руки у него были скованы за спиной, но двигался он легко; голова была втянута в плечи, но не от страха, а чтобы не стукнуться о кузов. Сообщалось, что его обвиняют в попытке похитить суконный костюм Хорхе Эльесера Гайтана, но я уже понял, что это не так. Репортер, описывая происшествие, говорил, что злоумышленник кастетом разбил витрину, где был выставлен костюм Гайтана, подробно излагал, как охранник музея задержал злоумышленника в тот миг, когда он схватился за плечо пиджака, но я один знал, что он и не думал красть его, а всего лишь хотел ощутить под рукой то самое сукно, к которому в роковой день прикасался его отец. Реликвии – подумал я, сидя перед телевизором – это ведь еще и способ установить связь с нашими близкими, которых уже нет на свете, и в этот миг понял, что сидевшая рядом со мной жена заснула, и, стало быть, обсудить с ней происшествие не получится. И тогда я поднялся, прошел в детскую, где спали дочки, закрыл дверь и сел в зеленое кресло с вышитыми птицами, и сидел так, в темноте и мирной тишине, с завистью глядя на безмятежность их погруженных в сон тел, удивляясь, как сильно они выросли со дня своего трудного рождения, отличая их почти неслышное дыхание от уличного шума по другую сторону окна, где начинался город, умеющий быть таким жестоким в этой стране, пораженной недугом ненависти, город, чье прошлое достанется в наследство моим дочерям, как досталось мне – все целиком: со здравомыслием и чрезмерностью, с удачами и промахами, с невинностью и злодеяниями.
От автора
«Нетленный прах» – художественное произведение. Реальные персонажи, события, эпизоды, подлинные документы, относящиеся к прошлому или настоящему, использованы здесь в романной форме и с той степенью вольности, которая неотделима от литературного воображения. Всю ответственность за желание найти в этой книге совпадения с действительностью читатель берет на себя.