Нервные государства бесплатное чтение

Уильям Дэвис
Нервные государства

William Davies

NERVOUS STATES


© William Davies, 2018

© Перевод. ИП Макеева Е.П., 2019

© Издание на русском языке AST Publishers, 2021

* * *

Посвящается Марте


Вступление

Пятничным вечером 24 ноября 2017 года в полицию Лондона поступил вызов со станции метрополитена Оксфорд-серкус. Причина вызова была описана словами: «Похоже на теракт». Со станции началась эвакуация, в толпе рвавшихся к выходам людей возникла давка. В новостях замелькали упоминания о якобы прозвучавших где-то выстрелах. В сети стали появляться фото и видео, на которых были видны люди, убегающие в одну сторону, и сотрудники полиции в полной экипировке, продвигающиеся в другую.

Свидетели рассказывали о криках и хаосе, о том, как люди набивались в ближайшие магазины, чтобы спрятаться. Посреди всей этой паники не было ясно, откуда именно исходила угроза, и идет ли речь сразу о нескольких терактах одновременно (как это случилось в Париже двумя годами ранее).

Полиция готовилась к штурму универмага «Селфриджес», а тем временем покупателям велели покинуть здание. В числе покупателей оказалась и знаменитость – поп-музыкант и актер Олли Мерс, тут же оповестивший восемь миллионов подписчиков своего Twitter: «Всем срочно бегом из “Селфриджес”. Тут стреляют!»

Смартфоны с доступом в социальные сети означают, что все случившееся записывалось, распространялось и обсуждалось в реальном времени. Полиция попыталась бороться с паникой, размещая заявления в социальных сетях, но это скорее усиливало волнение, охватившее других обозревателей. Экс-лидер ультраправой «Лиги английской обороны» Томми Робинсон сообщил в Twitter, что происходящее «похоже на очередную атаку джихадистов на Лондон». Журналисты газеты «The Daily Mail» раскопали в той же социальной сети сообщение 10-дневной давности, где говорилось, что «на Оксфорд-стрит автофургон заехал на тротуар». Когда вооруженные сотрудники полиции окружили станцию Оксфорд-серкус, издание лишь на этом основании друг за другом разместило в своем Twitter сообщения «Автофургон давит пешеходов» и «Началась стрельба». Газета не столько сообщала о фактах, как она это делала в лучшие свои годы, сколько еще больше нагнетала панику.

Где-то через час после начала эвакуации людей со станции метро полиция выпустила следующее заявление: «На данный момент не обнаружено никаких следов подозреваемых, улик, признаков стрельбы или жертв». Впоследствии стало известно о том, что девяти пассажирам потребовалась госпитализация из-за полученных в панике травм, но не более того. Несколько минут спустя администрация лондонского метрополитена сообщила в Twitter, что станции снова открыты, а движение поездов продолжается по графику. Еще чуть позже экстренные службы формально завершили работу. Никакого теракта и никакой стрельбы не было.

Но что же было? Получив целый ряд вызовов от встревоженных граждан по поводу стрельбы на улицах и под землей, силы полиции прибыли на место уже через шесть минут, полностью готовые к действию. Но единственным публичным актом насилия оказалась потасовка на забитой людьми в час пик платформе метрополитена, где случайно столкнулись и обменялись тумаками двое мужчин. И хотя причина, по которой кто-то решил, что началась стрельба, осталась неизвестна, паника оказалась достаточной для того, чтобы толпа в страхе стала разбегаться. Создавшаяся в результате волна резких движений распространялась по переполненной платформе и станции в целом, становясь лишь сильнее. Ранее, в этом же году, в Лондоне уже произошли два теракта, а еще шесть, согласно сводкам новостей, были предотвращены благодаря действиям полиции. Принимая все это во внимание, нетрудно понять, почему паника так быстро распространилась по замкнутому пространству станции.

Подобные «ложные тревоги» случались и раньше. Годом раньше в нью-йоркском аэропорту имени Джона Ф. Кеннеди имела место похожая ситуация. В том случае давка возникла в нескольких терминалах комплекса, когда в Twitter начались сообщения о находящемся где-то рядом «активном стрелке». В одном из объяснений произошедшего говорилось, что толпа начала опрокидывать столбики ограждений, используемых для организации очередей. Сложившиеся вместе звуки удара металла по полу получились похожими на выстрелы. Благодаря сочетанию социальных сетей и воображения параноиков мелкое недоразумение очень быстро оказалось сильно преувеличено.

После инцидента на Оксфорд-стрит владельцы близлежащих магазинов потребовали установить на окружающих улицах систему громкоговорителей «в стиле Токио». Это дало бы полиции возможность обращаться ко всем скоплениям людей сразу. Идея не получила значительного развития, но обозначила проблему. Когда события происходят быстро, а эмоции бьют через край, резко ощущается нехватка разъяснения ситуации сверху. В цифровую эпоху появляющийся в отсутствие четких указаний вакуум моментально заполняется слухами, фантазиями и догадками, часть из которых быстро извращается и преувеличивается в угоду мейнстриму. Страх перед насилием может быть силой столь же разрушительной, как само насилие, и сдержать ее, когда она уже разошлась, бывает сложно.

Согласно статистике, реальный шанс погибнуть во время теракта или стрельбы по толпе в Лондоне или Нью-Йорке крайне мал. Однако столь хладнокровное восприятие подобных событий недоступно – да и не особо полезно – тому, кто прямо сейчас испытывает страх за свою жизнь. После того как паника улеглась, попытаться определить и объяснить, что же фактически произошло, входит в обязанности властей, газетных репортеров и экспертов. Но никто не должен ожидать от людей, что те станут действовать исходя из фактов в момент, когда вокруг них мечется и ревет толпа. Когда моментальная реакция необходима, во главу встают телесные инстинкты.

Подобные события в какой-то мере характеризуют времена, в которые мы живем. Скорость реакции все чаще берет верх над неторопливыми и осторожными оценками. По мере того как мы все больше настраиваемся на информационные потоки «в реальном времени», это неизбежно приводит к вере больше в эмоции и ощущения, нежели прямые свидетельства. Знание начинает цениться за его скорость и эффективность, а не холодную объективность. Порожденные эмоциями заблуждения часто распространяются быстрее фактов. Когда имеет место опасность для жизни и каждая секунда на счету, моментальная реакция оправданна. Но теперь влияние данных «в реальном времени» распространяется далеко за пределы вопросов безопасности. Новости, финансовые рынки, друзья и работа помещают нас в постоянный поток информации, не позволяя остановиться и подумать над более правильным их восприятием. Скрытая здесь угроза заключается в том, что обычно мирные ситуации начинают казаться опасными и впоследствии превращаются в таковые на самом деле.

Современный мир зиждется на двух фундаментальных противоположностях, обе из которых были сформулированы в середине XVII века: между разумом и телом и между войной и миром. Уже более ста лет эти отношения становятся все более размытыми. Как мы увидим далее, развитие психологии и психиатрии в конце XIX века существенно сблизило понятия тела и разума, продемонстрировав, как наши мысли зависят от нервных импульсов и чувств. В начале XX века воздушные бомбардировки принесли в войны практику запугивания мирного населения далеко за пределами линии фронта.

Обе эти противоположности – между разумом и телом, миром и войной – теперь потеряли свой очевидный смысл. Результат этого выражается в том, как ныне мы подвергаемся вторжению вражды в повседневную жизнь. Начиная с 1990-х годов быстрое развитие науки в части изучения нервной системы значительно возвысило понятие мозга как органа над понятием разума, продемонстрировав важность физиологии и эмоций во всех аспектах принятия решений. Тем временем насилие стало приобретать новые формы: государства подвергаются атакам негосударственных группировок, международные конфликты ведутся невоенными средствами (к примеру, кибератаками), а разница между политическим давлением и вооруженным вторжением все больше размывается. С тех пор, как общественную жизнь наводнили цифровые технологии, становится все сложнее понять, что присуще разуму, а что инстинктам; имеет ли место мирная беседа или перепалка. В мутных водах между разумом и телом, миром и войной таятся нервные состояния: отдельные личности и целые правительства живут в постоянной тревоге, все больше полагаясь на ощущения, а не на факты. Разобраться с их происхождением, их природой и является целью данной книги.

* * *

Говоря об ощущении чего-то, мы можем подразумевать два разных проявления. Первое – это физические чувства, такие как боль или удовольствие, которые необходимы для нашей ориентации в окружающей обстановке. Наша нервная система получает сигналы из внешнего мира, которые использует для координации тела и инстинктов. Гениальность нейронной сети нашего организма выражается в том, как мгновенно она формирует реакцию на новую информацию, не важно, поступила та извне или от внутренних органов. Человеческий мозг способен обрабатывать физические ощущения невероятно быстро, что играет, кроме прочего, ключевую роль в защите от внешних угроз[1]. Он сам по себе является очень сложным органом чувств, способным со временем сортировать полученные впечатления и строить закономерности их появления. Сами по себе такие ощущения можно не считать знанием. Но это необходимый источник данных, на который мы полагаемся практически постоянно.

Второе – это чувства в смысле ощущения эмоций. Они представляют собой впечатления, которые мы можем осознать и выразить вслух. Наш запас слов для их именования и выражения весьма широк. Мы можем демонстрировать их и физически, используя выражения лица и язык тела. Они сообщают нам важную информацию о наших взаимоотношениях, образе жизни, желаниях и самовосприятии. Подобные чувства появляются в нашем сознании, таким образом позволяя их заметить, даже если у нас нет над ними власти. Сегодня эмоции могут быть опознаны и алгоритмически проанализированы («анализ настроения») благодаря поведенческим данным, собираемым с помощью цифровых технологий. В общественной жизни обвинение в «эмоциональности» традиционно подразумевает, что кто-то утратил объективность и поддался иррациональным порывам.

Чувства позволяют нам направлять себя, в то же время напоминая о нашей общей человеческой природе. Способность ощущать боль и симпатию играют основополагающую роль в том, как и почему мы заботимся друг о друге. Но, как показывают истории массовой паники, случившиеся на станции Оксфорд-серкус и в аэропорту имени Кеннеди, инстинкты выживания и нервные реакции не всегда надежны. Информация, даваемая сиюминутными ощущениями, может разительно расходиться впоследствии с установленными фактическими обстоятельствами. Важнейшее их качество – мгновенность – оборачивается недостатком, который может вести к заблуждениям, неадекватным реакциям и страху. Ушлые дельцы и политики давно эксплуатируют наши эмоции и инстинкты, чтобы заставлять во что-то поверить или приобрести, как окажется при более трезвом подходе, ненужную вещь. Потоковое мультимедийное содержимое, приносимое технологиями мобильной связи, еще больше расширяет потенциал подобного воздействия. Оно позволяет нам проводить все больше времени в постоянном потоке образов и чувств, все меньше оставляя для осознания и бесстрастного анализа.

В XVII веке ряд европейских мыслителей выдвигали идеи, предполагавшие необходимость управлять чувствами, исходя из того, что те недостойны доверия и возможно даже опасны. Французский философ Рене Декарт относился к физическим ощущениям с большим подозрением, как к противоположности рациональным принципам, присущим разуму. Английский политический теоретик Томас Гоббс утверждал, что основная цель государства заключается в устранении взаимного страха, который в ином случае служил бы поводом для насилия. В ту же эпоху продвинутые круги среди купцов и аристократии выработали новые строгие правила того, как их впечатления должны фиксироваться и упоминаться с целью избежать преувеличений и искажений, в том числе с использованием численных представлений и публичной отчетности. Впоследствии они станут известны под именем «эксперты», чья способность разделять личные чувства и объективные наблюдения окажется для них знаковой.

Этот исторический период породил интеллектуальные основы современной эпохи. Знакомые нам сегодня понятия об истине, научном познании, государственном управлении, экспериментальном подходе и прогрессе – все они являются наследием XVII столетия. Возвышение рассудка над чувствами дало огромные плоды, в прямом смысле перевернув мир своими практическими приложениями. И тем не менее не к одному лишь познанию было то стремление; это также был поиск согласия. По сей день немалая доля значения объективности (будь та выражена в статистике или в экономике) в общественной жизни заключается в основе для консенсуса между людьми, при прочих равных имеющих между собой мало общего. Немецкий философ Ханна Арендт отмечала, что присущая Западу «любопытная страсть к объективности» уходит своими корнями еще к стилю изложения Гомера. Древний сказитель описывал истории военных конфликтов с весьма необычной тогда позиции непричастного ни к одной из сторон наблюдателя[2]. Кроме того, обществу, что признает верховенство фактов, надлежит иметь определенные институты и направления деятельности, которые должны быть выше политики, чувств или личных мнений.

Данная книга рассматривает историю того, как этот проект XVII века развивался от начала до результатов, что мы можем наблюдать сегодня. Эксперты и факты больше не кажутся способными решать противоречия столь же эффективно, как раньше. Объективные утверждения в том, что касается экономики, общественной жизни, человеческого организма и природы в целом, более не могут быть полностью отделены от эмоций. 82 % всех государств мира сталкиваются с тем, что лишь малая часть населения верит СМИ, обстоятельством, из которого прямо вытекает растущий цинизм в отношении правительства[3]. Властные структуры Евросоюза и США воспринимаются как центры привилегированных элит, обслуживающие больше себя, чем общество. Подобные впечатления оказывают наибольший эффект на те сообщества, что также получают от действий правительства экономическую выгоду.

Некоторые чувства имеют больший политический потенциал, чем другие. Ностальгия, неприязнь, злость и страх уже нарушили статус-кво. Симптомами этого являются такие популистские поползновения, как победа Дональда Трампа, кампания по Брекзиту и волна националистических движений по всей Европе. Последние получили массу критики за отказ от объективности и ориентацию на эмоциональный дискомфорт. Но это – лишь симптомы проблемы, а не причина. Отдельные лидеры, политические кампании приходят и уходят, но условия, давшие им дорогу, остаются.

Мы можем ответить на это либо попытками погасить волнения усиленным потоком фактов, либо диагностировать их внутренние движущие силы. Данная книга идет вторым путем, ставя предметом изучения историю идей, что и поныне не покидают этот безумный мир в надежде суметь лучше их понять. Приводимые по ходу повествования факты и описания лишь играют роль отправной точки для обзора и интерпретации исторических событий, но никак не истины в последней инстанции. Моя аргументация делится на две части. Первая часть будет посвящена анализу того, как идея экспертизы из XVII столетия зародилась и почему она стала терять свое влияние, особенно начиная с 1990-х годов. В частности, растущее на Западе неравенство в какой-то мере означает, что факты, приводимые экспертами и технократами, попросту не отражают житейскую реальность многих людей. Объективные показатели прогресса, такие как рост ВВП, скрывают за собой зияющие бреши в общественной жизни. Более того, эти разрывы не просто являются отражением экономических показателей, но и имеют эмоциональное и телесное измерение: образ жизни множества людей оказывается под влиянием расхождений в здравоохранении, продолжительности жизни и частоте столкновений с физическими и психологическими страданиями. Наибольший пессимизм исходит от тех, кто стареет раньше и страдает больше.

Собственно, на этом рассказ можно было бы и закончить, после чего просто скорбеть о том, как предан сегодня здравый смысл и как цитадель истины пала перед эмоциями словно ордой варваров. Наиболее горячие защитники научного рационализма твердят, что враждебные силы в лице лгунов, демагогов, троллей кремлевских и просто неучей совсем распоясались и снова должны быть беспощадно искоренены из политики. Подобная реакция не учитывает дальнейшее историческое развитие, не в меньшей степени определяющее современный мир, которому и посвящена вторая часть изысканий данной книги.

Желание направлять эмоции и телесные инстинкты в политических целях тоже далеко не ново и имеет свои центры элитарного контроля. Но есть существенное отличие: оно ведомо скорее враждой, нежели желанием мира. На пике эпохи Просвещения, когда разум, казалось бы, окончательно восторжествовал, Французская революция продемонстрировала великую силу общественного мнения. Возможность повести за собой большие массы простого народа предстала откровением, что вскоре оказалось поставлено на службу амбициям Наполеона.

Современные военные противостояния распространяют миазмы эмоций, подробностей, дезинформации, обмана и секретности. Они мобилизуют инфраструктуру, гражданское население, промышленность и службы разведки новыми способами. Рост значимости военно-воздушных сил привел к тому, что проблемы гражданской морали и быстрого принятия решений получили намного большее значение, дав ход развитию новых техник управления общественным мнением и распознания возможных угроз. Именно паранойя привела к изобретению электронных вычислительных машин, а потом и сети Интернет. Война наделяет чувства стратегической значимостью в обоих смыслах этого слова: возбуждению подлежат лишь нужные эмоции, а движения и планы противника скорейшему осознанию. Информация начинает цениться за скорость в той же степени, как и за публичное доверие к ней. Все это выливается в совершенно новый подход к определению истины, часто прямо противоречащий прежним, научным идеалам здравого смысла и экспертизы.

Начиная со второй половины XIX столетия националисты пытались повести население за собой посредством обращения к памяти прежних войн и энтузиазму в отношении войн будущих. Однако недавно стало происходить нечто, что потихоньку вводило дух военного противостояния в гражданскую жизнь, делая нас все более воинственными. Фокусировка на сиюминутных знаниях, раньше характерная для войн, теперь стала частью мира бизнеса, в частности в Кремниевой долине. Скорость познания и принятия решений становится ключевым фактором, оттесняя в сторону консенсус. Чем доверять экспертам, полагаясь на их нейтралитет, мы все больше обращаемся к сервисам быстрым, но с сомнительной репутацией. К примеру, проведенный в 2017 году опрос показал, что все большее число людей доверяет в большей степени поисковым системам, чем живым редакторам новостей[4].

Обещание, которое впервые дала нам идея экспертного знания в XVII веке, предполагало дать такую интерпретацию реальности, с которой могли бы согласиться все. Перспектива цифровых вычислений, напротив, выражается в стремлении к максимальной чувствительности в отношении меняющегося окружения. Во главу угла встает своевременность. Эксперты дают факты; Google, Twitter и Facebook создают тренды. По мере того как объективное восприятие мира теряет вес, на его место приходит интуиция, к чему сейчас все и идет. Подобное «нервозное состояние» предполагает большую степень чувствительности и эмоциональной стимуляции, но по той же причине оно склонно вносить нарушения в мирное сосуществование. В некоторых обстоятельствах конфликты и волнения могут возникнуть на пустом месте. Тем временем самый важный вопрос заключается в том, кто стремится вызывать конкретные чувства и зачем.

Наибольшую опасность такой ситуации сформулировал Гоббс еще в XVII столетии. Если люди не ощущают безопасности, не важно, насколько они объективно защищены; так или иначе, они начнут брать инициативу в свои руки. Рассказывать населению, что опасности нет, малополезно, если оно ощущает себя в опасности. По этой причине мы должны воспринимать чувства людей столь же серьезно, как прочие факторы политической обстановки, а не отбрасывать как нечто иррациональное. Миры индивида и коллектива ныне захвачены чувствами. Нам не нужно переходить на язык «войны культур» или обращаться к воинственной риторике, чтобы понять, что политика все больше подается и воспринимается в квазивоенном ключе. Наша политическая задача заключена в том, чтобы проложить себе путь к менее параноидальным средствам коммуникации между собой.

Хотя популизм одновременно представляет собой и угрозу, есть у него и возможности. Какие? Согласно анализу, который мы проделаем в данной книге, многие из тех сил, что сегодня меняют облик демократий, берут начало в аспектах человеческого бытия, залегающих глубоко внутри наших душ и тел: физическая боль, страх перед будущим, осознание своей смертности, потребность в заботе и защите. Все это может звучать слегка мрачно, даже жутковато, но они же и объединяют нас. По мере того как все сложнее становится отыскать общепринятый консенсус через факты и мнения экспертов, нам следует глубже постигнуть себя физически и эмоционально, чтобы таким путем разыскать нечто общее. Если же люди, посвятившие себя поискам мира, не готовы взяться за подобные раскопки, то те, кто желает войны, будут рады сделать это вместо них.

Сила чувств привносит в демократические страны изменения, которые нельзя игнорировать или обратить вспять. Такова теперь жизнь. Мы не можем откатить историю назад, равно как и переписать ее; нынешняя историческая эпоха требует необычного подхода и заботы. Чем ругать влияние чувств на современное общество, нам следует научиться прислушиваться к ним, учиться у них. Чем оплакивать падение политических бастионов под натиском эмоций, нам следует ценить способность демократии дать отдушину для страха, боли и паники, которые в ином случае могли бы пойти в более деструктивном направлении. Чтобы достойно прожить новую эпоху и обнаружить за ее пределами что-то более стабильное, нам необходимо в первую очередь понять ее.

Часть первая. Отказ от разума

Глава 1. Демократия ощущений

Новая эпоха масс

Президентство Дональда Трампа началось со споров о количестве, в частности о количестве людей, присутствовавших на его инаугурации. В тот вечер газета «The New York Times» опубликовала цифры, согласно которым гостей на церемонии оказалось примерно втрое меньше, чем было на вступлении в должность Обамы в 2009 году, число которых, по некоторым оценкам, составило 1,8 млн человек. В подтверждение тому на суд публики явились изображения Национальной аллеи, куда более пустынной, чем в 2009 году. Это спровоцировало первую из множества пресс-конференций тогдашнего пресс-секретаря Белого дома Шона Спайсера. Он обвинил журналистов в стремлении «минимизировать беспрецедентную поддержку», которую снискал президент, и заявил, что собравшаяся толпа на самом деле была «самым большим собранием в истории инаугураций, и точка». В тот же день на собрании в штабе ЦРУ Трамп сообщил, что количество присутствующих было где-то между 1 и 1,5 млн человек.

Самые разные СМИ не замедлили подвергнуть Спайсера осмеянию. Не в последнюю очередь потому, что пресс-конференция проводилась в стиле пропагандиста, монотонно транслирующего линию партии, без разрешения журналистам задавать вопросы. Но в результате упорство Белого дома лишь возросло, что выразилось в появлении новых, пугающе философских оправданий. Советник Трампа, Келлиэнн Конуэй, резко опровергла обвинение Спайсера во лжи, заявив, что тот всего лишь озвучил факты, «альтернативные» тем, в которые верили журналисты. Через день на очередной пресс-конференции Спайсер сказал, что «иногда мы можем быть несогласны с фактами». Всего через 72 часа после принесения Трампом присяги создалось впечатление, будто Белый дом решил игнорировать понятие базовых критериев истины.

Начавшийся конфликт со СМИ как будто раззадорил президента, дав ему повод вернуться к эмоциональному и моральному популизму, так помогшему ему в ходе избирательной кампании. Фактически обоснованные, казалось бы, заявления прессы о посещаемости Трамп воспринял как предвзятость, элитизм и травлю. «Они нечестно унижают меня», – сказал он в интервью репортеру ABC News через несколько дней, подведя его к одной из галерей фотографий с инаугурации, видимо отражавшей столпотворение гостей под более подходящим углом. «Я назвал это морем любви», – сказал президент про фото. «Эти люди проделали путь из всех уголков страны, – а может быть, и мира, – непростой путь. И они были в восторге от моих слов». Для Трампа это не было простым «несогласием с фактами». Это было противопоставление двух эмоций: наглых ухмылок его критиков и любви его последователей. Хотя бы в этом он был прав.

Официальных данных о посещаемости инаугураций не существует. Служба национальных парков США перестала предоставлять свои оценки размеров толпы после скандала, разгоревшегося из-за численности участников «Марша миллиона мужчин», что в 1995 году привлек в Вашингтон множество афроамериканцев. Тогда служба насчитала примерно 400 000 посетителей, что (по очевидным причинам) дало повод слегка сомневаться в успехе этого события. Политические разногласия вокруг подобных обстоятельств побудили органы внутренних дел впредь более не заниматься никакими подсчетами.

Даже вне политики показатели численности толпы обычно весьма приблизительны: количество посетивших королевскую свадьбу в Лондоне, где в 2011 году венчались принц Уильям и Кейт Миддлтон, по разным оценкам, варьировалось от 500 000 до более чем миллиона человек. Самым объективным источником всегда были фото с аэростатов и спутников, сделанные по технологии, раньше созданной для слежки за советской армией, но и они не идеальны. Съемкам со спутника могут мешать закрывающие обзор облака, а плотность толпы искажается отбрасываемой телами людей тенью и цветом ландшафта, где они стоят.

Одной из ключевых особенностей толпы является то, что ее внешний вид может резко отличаться по плотности и размеру в зависимости от того, откуда на нее смотреть. Нет сомнений, что, выступая на фоне Капитолия в роли только что присягнувшего президента США, Трамп на самом деле видел уходящее вдаль тесное столпотворение. Так бы все и выглядело. Возможно, ему даже казалось, что посмотри журналисты с его точки зрения, они бы с ним не спорили. Организаторы маршей и протестов всегда были заинтересованы в завышении числа участников. Но, кроме этого, толпа выглядит (или кажется) гораздо больше с точки зрения тех, кто в ней участвует, чем тех, кто смотрит со стороны. Это можно считать неким подобием оптического обмана, но не обязательно обманом сознательным.

Распространение интеллектуальной техники в городской среде позволяет собирать больше данных для оценки перемещений людей, но это все еще неровня точной диаграмме. Можно отследить количество сигналов мобильников на определенной территории в конкретный момент времени или оснастить уличную инфраструктуру (например, фонарные столбы) специальными устройствами, но полученная информация по своей природе останется неточной. Это полезно для обнаружения резких скачков активности или движения, на что и нацелены технологии «умного города». Но тем не менее толпа так и остается стихией, не поддающейся объективной оценке.

Как бы абсурдно ни звучали заявления Трампа, Спайсера и Конуэй, все это в той или иной мере указывает на тот факт, что споры вокруг инаугурации явились иллюстрацией следующей темы: событие большого эмоционального значения, при котором эксперты оказались сравнительно бессильны в разрешении противоречий. Дело не просто в том, что толпа плохо поддается научным методикам обзора и подсчета. Слишком много стало голосов, не желающих подобного подхода в целом, среди которых организаторы, ораторы и прочие участники массовых собраний. Объективную, нейтральную точку зрения непросто найти и трудно отстоять.

Массовые шествия – явление столь же старое, как сама политика. Но после глобального финансового кризиса 2007–2009 годов они пережили новый всплеск популярности, в особенности на левом политическом фланге. Возникший в 2011 году протест против банков, движение Occupy Wall Street сделало массовые собрания центром своего политического предназначения, взяв холодный научный язык статистики и превратив его в знаменитый лозунг «Мы – 99 %». Политики левых взглядов, такие как Алексис Ципрас в Греции, Пабло Иглесиас в Испании и Джереми Корбин в Великобритании, дали новую жизнь тактике, где делается ставка на возможность собирать в публичных местах большие массы людей. И в этом случае масштабность шествий возбуждает ряд эмоций как у сторонников, так и у противников: энтузиазм, презрение, сопереживание, заблуждение, надежду и отвращение. Акции сторонников Корбина много раз сопровождались жалобами его последователей на некорректное их отражение в СМИ, несмотря на их видимую массовость.

Так какой же все-таки меркой можно оценить важность конкретной толпы? Насколько массовым должно быть шествие, чтобы считаться достойным освещения в СМИ? Что следует считать доказательством? Появление в сети Twitter фотографий, заявляемых как одно шествие, но на деле изображающих другое (обычно намного большее), только сгущает туман вокруг политики толпы. Насмешки идут со стороны тех, кто считает такие акции политически бессмысленными, исходя из контраста между успехами на улицах и успехами на избирательных участках. С другой стороны, анализ, последовавший за неожиданно высокими показателями Корбина на выборах 2017 года в Великобритании, показал, что его шествия оказали должное влияние на затронутых избирателей[5]. Но кто мог бы объяснить, как и почему?

Впечатление того, что мы вошли в новую эпоху власти толпы, усиливается ростом социальных сетей и их влияния. С XVIII столетия газеты и издательства обеспечивали сообщение по принципу «от одного ко многим», предоставляя информацию отдельным аудиториям читателей. Получатели в этих взаимоотношениях были в основном пассивны и, как следствие, в некоторой мере предсказуемы. Начиная с ранних 2000-х годов социальные сети обеспечили (а кое в чем и дополнили) данную систему связью по принципу «многие – многим», где информация гуляет по сети, подобно вирусу, намного менее предсказуемыми путями. Отдельные идеи или образы могут распространяться как будто сами по себе, заставая экспертов врасплох и вызывая экстраординарные ситуации в избирательных процессах. С целью обуздать вирусные и подражательные процессы в распространении контента были изобретены новые техники маркетинга и месседжинга. Со времен древности толпа была частью политики, но только в XXI веке в ее руках оказались средства для координации в реальном времени.

На первый взгляд споры вокруг размеров толпы, посетившей инаугурацию Трампа, могут показаться смешным конфликтом между фактами и вымыслом, реальностью и фантазией. Несерьезным противоречием, которое легко разрешило бы экспертное мнение, если бы только к нему отнеслись с должным вниманием. На деле же это служит нам отправной точкой к пониманию того непростого политического ландшафта, куда мы попали. Ландшафта, где нейтральные точки зрения пасуют перед куда большей значимостью чувств. Важность конкретной толпы в значительной степени существует лишь в восприятии наблюдателя. Где же в таком случае оказывается политика? И прослеживается ли в этой новой, хаотичной среде хоть сколько-нибудь заметная логика?

Эта логика, несомненно, есть, но, чтобы понять ее, нам следует отнестись к чувствам серьезно. В то же время мы должны временно вынести за скобки комфортные допущения представительской демократии. В знакомых нам идеях о власти в руках масс большинство людей согласно остаться дома и делегировать свои полномочия избранному представителю, судье, профессиональному критику, эксперту или комментатору. Предполагается участие профессионально управляемых партий, агентств, газет и издательств, через которых улаживаются разногласия, а правила игры для всех едины. Но чтобы это работало, большинство должно согласиться на молчание и довериться тем, кто говорит за них. Что, судя по всему, встречает все меньшую поддержку. По мере того как по всему миру падает доверие к политикам и к СМИ, растет популярность идей прямой демократии[6]. И нет оснований полагать, что эта тенденция в ближайшем будущем угаснет.

Когда политикой овладевает логика толпы, политика все меньше сводится к мирным выборам представительства и все больше – к мобилизации. На улице или в сети толпы не являются представителем кого-то другого, как то парламент для электората или судья для системы правосудия. Толпа не ставит цели высказываться от лица общества в целом, словно некая «генеральная совокупность» для социального опроса, как инструмент формирования представления, о чем думает нация. В чем толпы действительно значимы, так это в глубине чувств, что собрали столь много людей в одном месте и в одно время. Как и войны в воображении националиста, толпы позволяют всякому индивиду ощутить себя частью чего-то большего. Это обстоятельство необязательно значит что-то плохое, но оно сопряжено с рисками и оттого играет на наших нервах.

Критический вопрос с точки зрения политики в данном случае – кто или что обладает силой поднять народ? Как показал ряд мейнстримных политических кампаний, которые в последние годы спасовали перед лицом бунтов и новых конкурентов, обращение к объективности и доказательности редко мотивирует людей физически или эмоционально. Так что же толкает их на столь прямое противодействие и что ими при этом руководит? Этот вопрос волнует маркетологов, специалистов по брендам и связям с общественностью, не говоря уж о политиках. Социальные сети соревнуются за «взаимодействие» с аудиториями, стремясь удерживать наше внимание максимально долго, предлагая контент лишь как наживку. Когда слова и образы уже не более чем средство, чтобы мобилизовать или привлечь народ, не важно, насколько верно или объективно они отражают реальность. В этом и есть суть истерии вокруг «ложных новостей» и пропаганды. Однако все это мы уже проходили.

Скопления тел

В 1892 году французский врач, исследователь медицины и по совместительству антрополог Гюстав Лебон ехал по Парижу верхом, но вдруг оказался сброшенным с лошади и чуть не погиб. После этого случая Лебон долго размышлял – а почему так произошло? Можно ли получить ответ на этот вопрос, изучив повадки лошадей? В поисках зацепок он принялся рассматривать фотографии животных, надеясь обнаружить физические признаки их психологии. Лебона сильно вдохновлял Чарльз Дарвин, чьи труды по выражению эмоций также опирались на визуальный анализ изображений. Рождение фотографии позволило науке объективно анализировать лица и эмоции. Впервые в истории даже мимолетное выражение лица можно было запечатлеть и изучить. Там, где раньше имелось место лишь теориям и описаниям, стал возможен гораздо более научный подход к изучению эмоций. Изучение лошадей все дальше увлекало Лебона в сторону вопросов психологии и того, как объяснить человеческое поведение исходя из физических и биологических факторов. Областью психологии, заинтересовавшей его в наибольшей степени, оказалась та, в которой он сегодня шире всего известен: поведение толпы.

Лично испытав на себе, как толпы могут влиять на инстинкты и поведение, Лебон жил в глубоком страхе перед их потенциалом. Получив в 1860-х годах в Париже медицинское образование, в начале Франко-прусской войны в 1870 году он возглавил полевой медицинский отряд. Унизительное поражение в войне и последовавшие летом 1871 года действия Парижской коммуны привили Лебону глубоко консервативные политические взгляды. Ему казалось, что Францию подвел дух пацифизма, привнесенный социалистическими идеями. Вера демократов и социалистов в народ означала отречение от военной силы и национальной гордости, которое, по мнению Лебона, необходимо было всячески пресекать. Под влиянием новых теорий об эволюции он подкрепил свою неприязнь к социализму рядом весьма сексистских и расистских идей о национальной культуре и военной мощи. Некоторые из них он почерпнул из лженауки тех времен, известной как краниология. Большую часть 1880-х годов Лебон провел в путешествиях по Азии и Северной Африке, где обнаружил массу антропологического материала для подобных изысканий.

В 1895 году Лебон написал свою самую известную книгу «Психология масс», предлагавшую исчерпывающий, хотя и пессимистичный, взгляд на механизмы психологии толпы. Главной характеристикой скопившихся вместе людей, утверждал Лебон, является замена множества индивидуальных «я» (а вместе с ними и тех логичных научных характеристик, что философы приписывают разуму человека) одной массовой психологией, потенциально способной заменить обыденное представление индивида о морали. «Существуют определенные идеи и чувства, – писал Лебон, – которые не появляются в сознании или не выражаются действиями иначе, кроме как в случае объединения индивидов в толпу»[7]. Когда это происходит, «способность к анализу и критическому мышлению, наличествующая у каждого из них поодиночке, пропадает»[8]. Предвещая будущие идеи Зигмунда Фрейда, Лебон считал, что толпа раскрыла опасную подноготную цивилизации, обычно скрытую самоконтролем индивида.

С точки зрения Лебона, республиканская Франция наглядно показала, что толпа – это постоянная угроза принципам истины и рассудка. «Когда структура цивилизации прогнила, именно массы всегда обеспечивают ее падение», – заявлял он[9]. Так происходит благодаря ряду механизмов, которые раскрывает «Психология масс». В первую очередь это ощущение огромной силы, создаваемое большим скоплением людей. Оно подталкивает индивидов к участию в действиях, которые в ином случае показались бы им необдуманными, аморальными или неловкими. Размер толпы имеет крайне важное значение, но влияние его заключается не в официальных статистических данных, а в эмоциональном уровне. Это и есть «море любви» Трампа. Именно размер толпы позволяет людям отойти от собственных персональных самоограничений и суждений, давая дорогу чувствам.

Милитаризм и ограниченность взглядов Лебона должны предупреждать нас об осторожности в обращении с его идеями. С его точки зрения, массы парижан отвратительны в своей глупости и недисциплинированности. Пессимизм Лебона в отношении культуры был еще мрачнее. Но его труды дают нам отправную точку для размышлений о политике толп. Для понимания поведения толпы нужно воспринимать ее как отдельный самодостаточный организм, со своими реакциями и странностями, – близко к тому, как когда-то Лебон хотел понять лошадь, что его сбросила. Чтобы стать частью толпы, говорит он нам, достаточно отбросить индивидуальность и погрузиться в общность больше, чем в себя. Из всего этого можно сформулировать такой стиль политической деятельности, где важнее не дебаты и законы, а физическое присутствие в нужном месте и в нужное время.

Но чем же это отличается от участия, скажем, в системе рынка или демократии? В конце концов, индивиды постоянно вступают в социальные институты, что сводят людей вместе, образуя нечто большее, чем просто сумму слагаемых. Согласно трудам Лебона, разница в том, что суть толпы в интимной связи, которую она создает между телами людей. Если в рамках рынка мы взаимодействуем через деньги, а в рамках демократии – через голосования, тексты и речи, толпа это в первую и последнюю очередь явление физическое. Она обеспечивает близость плоти, позволяя разнообразным чувствам проявляться и распространяться. Отдельные тела оказываются связаны в рамках единой нервной системы.

Те, кто 20 января 2017 года собрался на Национальной аллее, формируя «море любви» Трампа, могли посмотреть событие по телевизору или ограничить свое участие голосованием 8 ноября 2016 года, с последующим ожиданием того, какую политику станет вести Белый дом. Но они решили принести свои чувства, свои материальные воплощения на аллею. Аналогично основной целью движения Occupy было не раскритиковать Уолл-стрит, поспорить о финансовом регулировании или пролоббировать альтернативную экономическую политику, но, под стать имени, занять физическое пространство – использовать тела людей, чтобы сделать политическое поползновение неизбежным. Активисты других современных нам протестных движений, таких как Black Lives Matter или Greenpeace, используют присутствие людей, чтобы парализовать стратегически важную инфраструктуру (к примеру, аэропорты или хайвеи). Массовое молчание, в частности ежемесячные бессловесные шествия в память о жертвах пожара в Grenfell Tower в Лондоне, дает мощный посыл просто за счет того, что люди физически вместе. В пику страхам Лебона, история знает бесчисленные примеры мирного протеста толпы против угнетения. Их эмоции не меньше, чем при восстании, просто они другие.

Толпы ни в чем не аналогичны электорату, аудитории или читателям. Они не просто получают информацию, они реагируют. Одним из отличий толпы, считал Лебон, является ее подверженность влиянию процессов, схожих с заражением. В этом утверждении мы снова можем видеть влияние биологии на его убеждения: согласно им, идеи и эмоции распространяются в массах подобно инфекциям. «В условиях толпы любое чувство или действие заразно, – утверждал он, – и заразно в той степени, что индивид с готовностью жертвует своими личными интересами в пользу коллективных»[10]. В отличие от разумного публичного диалога, где для убеждения другого человека использовались бы аргументы и доказательства, в толпе зараза распространяется через ряд сознательных, бессознательных и телесных посылов. В рамках масс индивид не выбирает, принять ли ему идеи и поступки окружающих, его ими уносит. «Зараза столь сильна, – писал Лебон, – что способна навязывать индивидам не только конкретное мнение, но равно и определенные чувства»[11]. Толпа превращается в одну большую нейронную сеть, по которой чувство переходит от тела к телу с невероятной скоростью.

Лебон был убежден, что массы особенно чувствительны к впечатлениям, выражаемым ораторами, особенно теми, кто выглядит доминирующе и физически угрожающе. «Оратор, желающий направить толпу, должен злоупотреблять утверждениями, предполагающими насилие, – писал он. – Преувеличивать, утверждать, повторяться и ни в коем случае не пытаться что-то доказать логически – все эти методы убеждения хорошо знакомы тем, кто выступает на публичных собраниях»[12]. В присутствии подобного демагога массы проявляют заметное послушание, позволяя своим самым темным и примитивным инстинктам обратиться в сторону лидера. Этот популярный культ лидера похож на культуру военных иерархичностью и показательным насилием, но критически слаб, – согласно Лебону, – в дисциплине и организации, с которыми побеждают в войнах. Так, одаренные красноречием, но несдержанные персонажи могут получить в свои руки опасную силу.

В предположениях Лебона есть нечто парадоксальное. С одной стороны, он считал, что современные ему массы сделались под влиянием социалистических идей слабыми и пассивными, что народ более не годен для битвы. Но, с другой стороны, он разглядел скрытую в психологии толпы склонность к насилию, что может прорваться через верхний слой гражданской жизни в любой момент. Загадка масс людей заключалась в том, что те могли быть опасными, но в то же время трусливыми, реагировать как на избыток насилия, так и на его недостаток. Страх и агрессия часто идут рука об руку. Пессимист Лебон заключил, что толпа не годится ни для ведения войны, ни для поддержания мира. Однако более правильный подход к этой двойственности позволяет считать, что массы могут активно использоваться в целях, не относящихся к насилию. В частности, они позволяют выделить личные чувства страха и боли и отобразить их публично. Масса людей может собраться и создать угрозу; но они же способны собраться и продемонстрировать (или выразить солидарность) то, что находится под угрозой. Эта разница играет ключевую роль в создании политических альянсов и опровергает суждения тех, кто считает все популистские движения и действия толпы одинаковыми.

Лебон был прав в определении психологии толпы как отдельной сущности, проистекающей из нашего общего физического бытия, но его предположения о том, к чему это ведет, были излишне мрачными. Человеческое тело и его нервная система все же служат источником не только опасности и страха, но и сострадания. Способность чувствовать боль может спровоцировать паранойю и агрессию, но также сопереживание и осознание общей человечности. Если, как утверждал Лебон, психология масс обнажает те аспекты бытия человека, которые цивилизация подавляет, массы же могут использоваться для полезной терапии путем обращения к боли и страхам, что обычно не признаются. Обращаться к тем сторонам человечности, что издавна воспринимались как «иррациональные» рискованно. Но с ними надо что-то делать.

Политика как вирус

Столь восторженное отношение к чувствам масс может показаться странным, особенно для тех, кто привык понимать под политикой организацию партий, регулирование и принятие законов. В эпоху представительской демократии физическая мобилизация большого количества людей выглядит устаревшим явлением, интересным разве что меньшинству излишне пассионарных политических активистов. Но те процессы, что исследовал Лебон, можно проследить далеко за пределы политических собраний. Воистину, сегодня они влияют на нашу жизнь в гораздо большем количестве аспектов, чем он мог представить.

Современная нам тенденция «вирусного маркетинга» (скорее преследующая известных личностей, нежели публику в целом) является примером систематически распространяемых инфекций. По мере того, как наше поведение и общение все чаще подвергается цифровой обработке, как быстро продвигается развитие «эмоционального искусственного интеллекта» (или «аффективных вычислений»), становится возможным изучать движение чувств и эмоций внутри толпы с растущей научной точностью. Технологии цифрового «анализа чувств», использующие алгоритмы самообучения на контенте социальных сетей, движениях лиц и прочих телесных посылах, поднимают биологический подход Лебона к психологии на высоту целой индустрии маркетинговых исследований. Эмоциональное наполнение любого твита, взгляда или тона речи теперь может быть зафиксировано и проанализировано. Смарт-камеры способны распознавать лица в толпе, что было применено в пилотном проекте по наблюдению службами безопасности города Чунцин в Китае. В апреле 2018 года полиция города Наньчан применила аналогичную технологию, чтобы обнаружить подозреваемого в толпе на поп-концерте с 60 000 зрителей.

Современные политики понимают, что общественное мнение и впечатление часто меняют мелкие, с виду неинтересные вмешательства в большей степени, чем громкие формальные заявления. Страны с мажоритарной избирательной системой, как США или Великобритания, особенно подвержены влиянию тактики вирусных кампаний и внезапных столпотворений, коль скоро количество людей, на которых нужно воздействовать в ключевых регионах, чтобы повлиять на результат в целом, обычно довольно мало. Внимание к малозаметным, но влиятельным провокациям также характерно для теории подталкивания, когда законодатели стремятся оказать давление на наши суждения в быту, путем скрытого изменения того, как нам предоставляют возможность выбора. Из вышеприведенного следует, что логика толпы (как называл это Лебон) уже тесно вплетена в нашу повседневную жизнь, даже для тех, кто никогда бы и не подумал участвовать в шествии или пикете.

Многие из нас принимают тот факт, что мы подвержены эмоциональному заражению через повседневное общение. В самом деле, жить легче, когда тебя направляют социальные толчки и не нужно оценивать всякую ситуацию объективно. Было бы странно провести вечер в компании друзей, непрерывно отслеживая их с критической точки зрения, подвергая фактической проверке любое их утверждение и сопротивляясь всякому инстинктивному согласию или общему настрою. Для нас нет секрета в том, как мы физически чувствительны к социальным намекам вроде языка тела и даже к биоритмам, таким как сердцебиение. В личном или интимном общении это не важно. Но подозрения Лебона исходили из убеждения, что демократические движения проистекают из тех же эмоциональных, внушаемых сторон человеческой психики. В такой степени, что толпе важно не то, что было сказано, а какие чувства это вызвало. Фактически подобная заразность присуща не столько словесному, сколько визуальному и физическому взаимодействию. Когда идеи конвертируются в образы, а они влияют на наши чувства, последние начинают путешествовать внутри масс в форме «настроений», переходя от человека к человеку. Современная значимость логотипов и брендов, способных передавать идею или настроение без слов, лишь подтверждает, с какой силой визуальные образы могут влиять на поведение.

Вышеупомянутые принципы впервые стали доходить до будущих специалистов по рекламе примерно в то же время, когда Лебон сам занимался их разработкой. Исследования в области человеческого внимания, проводившиеся психологами в 1880-х годах, предполагали оценку передвижения взгляда в целях определения того, как разум реагирует на разного рода стимуляции. Первые эксперты по рекламе воспользовались этими технологиями, чтобы понять, как образы и бренды привлекают внимание потребителя. В 1928 году американец австрийского происхождения Эдвард Бернейс (племянник Зигмунда Фрейда) в своей работе «Пропаганда» предположил, что аналогичный научный подход достоин применения в политической сфере. Он предупреждал, что в плане анализа эмоциональной стороны общения политика отстала от бизнеса. Пока корпорации активно осваивали силу графики и звука, политики наивно цеплялись за слова, как главный инструмент влияния на публику. Бернейс был убежден, что демократия сможет выжить, только если политики прекратят беспокоиться о требованиях общественности и сосредоточатся на влиянии на настроение, тем самым добиваясь смирения народа со статус-кво.

Бернейс не видел противоречий между демократией и пропагандой, искренне веря, что его взгляд на науку об общественных отношениях необходим для спасения последней. «Нам необходима демократия лидерства, управляемая интеллигентным меньшинством, которое знает, как организовывать и вести за собой массы – утверждал он. – Что же это, власть посредством пропаганды? Если угодно, называйте это властью через просвещение»[13]. Бернейс полагал, что от демократии общество желает ощущения близости с его правителями. Не представительства или возможности высказаться, но чувствовать себя частью власти. Из этого следовало, что демократическими можно считать те правительства, которые понимают, как этого добиться. Альтернативы же были сопряжены с риском роста расхождений между несознательными, как считал Бернейс, желаниями народа и реальной политикой властей. В условиях всеобщего голосования пропаганда есть инструмент, необходимый для удержания демократии от скатывания в хаос.

Нужны ли вообще выборы или иные механизмы представительства для создания должной психологии масс, неясно. Одним из препятствий для политиков, как считал Бернейс, являлось то, что их общественное положение слишком облегчает привлечение к ним внимания, увеличивая вероятность освещения в СМИ и оставляя мало времени на размышления о более стратегическом подходе в обращениях к публике. Они медлительны в принятии на вооружение новых технологий связи с общественностью в силу своих устаревших представлений о представительской демократии и публичности в целом. Вопрос, которым они должны задаваться, утверждал Бернейс, это как лучше всего сочетать образы, звуки и выступления, чтобы добиться правильного настроения масс. Избрание президентом США бывшей кинозвезды Рональда Рейгана было бы, с точки зрения Бернейса, совершенно естественно. Когда в январе 2017 года в Овальный кабинет въехала звезда телевизионного реалити-шоу[14], закономерность стала еще очевиднее.

Сеть Интернет привнесла в мультимедийный аспект динамики масс новые формы, включая и те, что можно назвать «пропагандой». Тот факт, что Всемирная сеть является сферой как словесного, так и визуального общения, является ключевым в ее способности к влиянию на людей и их мобилизации. «Альтернативно-правое» движение сторонников превосходства белой расы родилось на онлайн-форумах, где посылы и настроения распространялись в виде картинок с мемами. Совсем не так действовали политические движения прошлого, чьей почвой были памфлеты, книги и статьи. Одно из исследований онлайн-пропаганды показало наличие трех десятков государств по всему миру, включая Россию и Китай, которые сознательно пользуются социальными сетями с целью манипуляции общественным мнением и поведением избирателей[15].

Современный страх перед пропагандой на деле указывает на более узкую проблему, в частности того, как быстро информация способна распространяться, если она выглядит и ощущается верной на визуальном и эмоциональном уровне. Исследования показали, что ложь распространяется по сети Twitter быстрее доказанных фактов[16]. И вновь мы оказываемся частью толпы Лебона, которым «фикция значима не меньше реальности». Читатель газеты «The Financial Times» может верить, что опирается лишь на факты, а никак не на образы. Но когда он размещает оттуда диаграмму в сети Facebook, то поступает так из-за уделенного там внимания данным и методологии или потому, что логотип и розовый фон внушают доверие? Становится все более очевидным тот факт, что образованная и проницательная публика обитает в своих отдельных пузырях распространения контента. Статистические же данные указывают на наличие определенных видов эмоционального резонанса, по-разному привлекающих или отталкивающих разных людей. Угроза появления «фальшивого» цифрового контента усиливается с ростом способности искусственного интеллекта к фабрикации видеозаписей.

По мере того как механизм заражения творит чудеса с людскими массами, отходят в сторону основополагающие западные понятия об индивидуальной анатомии («свободе воли»). Лебон уже не столько популярен среди читателей не за свои психологические исследования, сколько за утверждение, что вопрос главенства разума или тела так или иначе неоднозначен. Действия индивида внутри толпы «в гораздо большей степени зависят от спинного мозга, нежели головного», полагал он[17]. Нервная система, что создает боль, возбуждение, стресс, восторг, становится главным органом политической активности. Именно как существа, способные к чувствам, мы стали подвержены заражению настроением, а не как интеллектуалы, критики, ученые или хотя бы граждане. Это ставит под сомнение весь политический идеал информированного, рационального электората. Но для такого человека, как Эдвард Бернейс, это была куда более реалистичная основа для правления при демократии в эпоху всеобщего голосования и СМИ, чем публичные дискуссии. Вопрос в том, будут ли уроки психологии масс (и наука «пропаганды») должным образом усвоены лидерами, что еще верят в демократию, как оптимистично надеялся Бернейс, или это будет сделано их противниками.

Пока динамика толпы пронизывает всеобщую демократию, партии и лидеры должны стремиться мобилизовать, вовлекать общественность не просто на уровне политических предпочтений, но путем провоцирования энтузиазма и глубокого чувства участия. Популистские движения, как левые, так и правые, нарушают статус-кво посредством вливания в политический процесс все более широкого спектра чувств, страхов и физических потребностей. Как предупреждал Лебон, популизм может быть страшен в форме обозленной толпы. Но он же имеет потенциал повысить привлекательность и выживаемость демократии сверх пределов, диктуемых существующими парламентской и партийной системами. Динамика толпы помогает вернуть связь между политикой и глубинными человеческими потребностями, привнося общие чувства, в том числе общей уязвимости, непосредственно в общественную жизнь, не дожидаясь, пока журналисты или политики их там представят. Всплески популизма в Европе и США привлекли внимание к жизни и быту маргинальных слоев населения, до тех пор игнорировавшимся. Здесь определенно имеет место риск, но такова природа демократии.

Не следует думать, будто политика чувств априори предполагает преимущество за деспотичными «сильными» лидерами. Угроза такого исхода существует в отношении одной конкретной эмоции, а именно страха, который способен перерасти в опасность сам по себе. Исходя из всего, что описал Лебон, массы подвержены попаданию в порочный круг страха, где чувствительность к угрозам растет, а вслед за ней и истерия, до тех пор, пока просто ощущение насилия не произведет насилие реальное. Тогда нервные состояния могут балансировать на острие конфликта. Простое ощущение опасности производит растущую потребность в защите, которую деспоты компенсируют угрозами окружающим. Немалая часть нервозности, что одолевает демократию сегодня, проистекает не просто из того, что чувства заняли место рассудка, но скорее того, что возможные источники и природу насилия стало сложнее определить.

Повседневность как оружие

Когда 11 сентября 2001 года два гражданских авиалайнера врезались во Всемирный торговый центр, для насилия среди гражданского населения началась новая эра. Создавшийся настрой с тех пор проник в деятельность правительств, граждан и даже самих террористов. Последние и раньше искали способы или угрожали уничтожать здания с целью максимального публичного резонанса, но делали это с помощью средств, специально для того предназначенных: взрывчатки и огнестрельного оружия. 11 сентября отличилось тем, что таких средств не использовалось вовсе. В качестве снаряда применили гражданский самолет.

В дальнейшем террористы использовали таким образом и другой гражданский транспорт, в частности грузовики и легковые автомобили. Тактика въезда на машине в толпу впервые была опробована в Израиле, а впоследствии повторена в ряде таких городов, как Лондон, Нью-Йорк, Ницца и Стокгольм. Это негативно влияет на мирную социальную среду по ряду причин. Во-первых, подобная атака почти не требует от злоумышленника подготовки, тем самым снижая планку для в ином случае безвредного человека. Некоторые акты подобного рода были сразу названы «терроризмом», но оказались действиями психически неуравновешенных индивидов или простыми автоавариями. Во-вторых, такие события провоцируют подсознательное ощущение, что опасность может явиться откуда угодно, привнося риск в обыденные действия, такие как поход по магазинам или прогулка по городу. Более того, даже самое невинное поведение способно спровоцировать паранойю, если воспринимать его соответствующим образом.

Главным эффектом подобных событий является напоминание гражданам об их уязвимости вне зависимости от того, насколько богато или сильно их правительство. Там, где у террористов не хватает обычного оружия или политического влияния, спецслужбам, как ни парадоксально, сложнее с ними справиться. Конечно, несравнимо более разрушительные теракты все еще совершаются в бедных странах с использованием более традиционных средств вроде бомб и взрывчатки. Но эффект от атак в Европе был в первую очередь психологическим, так как привел к подрыву авторитета власти как гаранта безопасности. Когда при насилии отказываются от обычного оружия и используют вместо него другие средства, возможности служб безопасности значительно уменьшаются. Порочный круг страха упрочивается, а чувствительность к опасности растет.

Тенденция к использованию повседневных вещей в качестве оружия стала расхожей частью политического лексикона. Обитателей Кремля обвинили в попытках направить социальные сети на нарушение процедуры выборов и создание сумятицы в СМИ. Как и автомобили с самолетами, Facebook и Twitter могут применяться в качестве инструментов для диверсии или даже насилия, так как дают возможность распространять волнение и страх. Интернет-тролли отыскивают в сети мирные площадки и дискуссии, где изобретают инновационные способы сеять хаос просто потому, что могут. Ключ к использованию обычно безобидного инструмента во вред состоит лишь в том, чтобы рассматривать его с иной стороны, не в обычных целях, а в полном спектре возможных эффектов. В той же степени, при должном подходе, любые мирные занятия можно рассматривать как возможность посеять хаос и насилие, особенно при столпотворении. Службы безопасности просто неспособны предвидеть все возможные варианты того, что в первую очередь опирается на бесконечную изобретательность человеческого воображения.

Медиатехнологии играют здесь важную роль. Атаки 11 сентября 2001 года планировались с расчетом на телеэфир, с учетом которого между двумя ударами по Всемирному торговому центру была сделана пауза в 15 минут. Смартфоны и соцсети существенно расширяют набор действий, которые можно запечатлеть и показать на весь мир. Это позволяет совершать мелкие теракты и диверсии где угодно и рассчитывать осветить их как крупное событие. Когда есть возможность сделать очевидцем весь мир, бесчинства исподтишка становятся еще привлекательнее. Похожая проблема проявляется и в общественных дискуссиях, когда кто-то вмешивается, просто чтобы оттянуть внимание, без оглядки на сопутствующий ущерб. С другой стороны, обвинение выступающего в стремлении использовать какую-то проблему в своих целях предполагает его действия из нечистых побуждений (иными словами, вранья), что типично для политических дискуссий в сети.

Использование повседневных вещей в роли оружия размывает грань между войной и миром, привнося страх в политическую жизнь. Оно создает неоднозначность в понимании источников и природы насилия, отделяя их от признанных групп и явлений. Ханна Арендт вывела полезное отличие между понятиями «власти» и «насилия», которое проливает свет на причины нарастающего отдаления между вооружением и организацией. Власть, утверждала она, подразумевает способность к организации больших групп людей с привлечением правил, инфраструктуры и лидерства. Она обладает конструктивностью. Включает в себя бюрократические институты, планирование, соглашения и законодательство. Все это требует затрат на содержание. Власть не всегда ведет к желаемой цели, но не обходится без аккуратного собрания политических ассоциаций и иерархий, а в первую очередь самого по себе государства. Власть может опираться на военную силу, если речь идет об оккупации какой-то территории, а также в миротворческих целях. В своих действиях власть предсказуема и очевидна, что создает общее впечатление реальности и нормальности происходящего.

Насилие, в свою очередь, есть не более чем инструмент: оно подразумевает применение оружия, чтобы заставить кого-то действовать против воли. Оно ничего не строит, а лишь пользуется сиюминутной возможностью. Бомбардировки с воздуха являются примером чистого насилия, стремящегося уничтожить, не помышляя завладеть. «Насилие всегда способно разрушить власть, – писала Арендт, – из дула винтовки рождается самый действенный приказ, приводящий к самому немедленному и полному повиновению. Но власть родиться оттуда не может никогда». Это важное замечание для нашей задачи понять современные политические проблемы. Во множестве отношений мы гораздо лучше научились нейтрализовать возможности для насилия (с обычным оружием и без), нежели насаждать власть. Хотя они не всегда используются, тем не менее они есть и определяют политический настрой.

Арендт утверждала, что на практике власть и насилие почти всегда идут рука об руку. Правительства стараются легитимизироваться посредством законов, процедур и выборов («власть»), но вместе с тем пользуются тюрьмами и спецслужбами («насилие»). Террористы добиваются известности через насилие, но обычно тоже имеют стратегию, лидеров и спонсоров для достижения своих политических целей. Но факт превращения вещей в оружие указывает, что насилие стало проявляться независимо от власти. Такие средства, как автомобили и соцсети, используются во вред, просто потому что это возможно. Кибератаки и взлом порой случаются исподтишка, но, как и направление автотранспорта в толпу, призваны указать на слабость цели. По мере того, как люди все больше ощущают бессилие – в особенности если это еще и кажется по какой-то причине унизительным, – тенденция использования вещей мирного назначения в качестве оружия лишь возрастает. Распространение хаоса есть альтернатива контролю над порядком.

Эффект от подобной тактики в первую очередь психологический, но это не повод не считать такие случаи проявлением насилия. Урон наносится ощущениям безопасности и доверия, которые позволяют разношерстному социуму существовать, и на чье место приходит нервозность. Власть гражданских и демократических институтов распадается, не оставляя себе замены. Акты насилия не всегда являются причиной снижения доверия к правительству, но они – часто нарочно – поддерживают и ускоряют его.

Вопрос в том, как мы поступаем с ощущением физической уязвимости? Какую динамику толпы оно производит? Лебон полагал, что массы быстро переходят к насилию, особенно если их ведет за собой безрассудный и харизматичный лидер. Он опасался, что в толпе личное ощущение слабости способно внезапно обернуться «чувством неодолимой силы, что позволяет поддаться инстинкту, который в одиночестве был бы подавлен»[18]. Коллективное ощущение положения жертвы может нарастать вплоть до появления агрессии. Политические шествия могут создать настрой воинственного или мятежного формирования, чтобы показать потенциал собранной физической силы. Ультраправые группировки Польши и Венгрии использовали массовые шествия как тонкий намек на вероятность насилия, несмотря на то, что поддержка авторитаризма в этих странах не выше среднего и ниже, чем в Великобритании[19]. Гибель Хетер Хайер в Шарлотсвилле, штат Вирджиния, в августе 2017 года из-за столкновения с быстро ехавшим автомобилем прямо во время протеста против шествия сторонников превосходства белых, явилась шокирующей демонстрацией насилия, которое может быть нарочно вызвано в местах большого скопления людей.

Настроение озлобленной толпы способно быстро перерасти в желание и торжество конфликта как средства для общего ободрения и очищения. Сам Лебон видел войну как полезный антидот против социализма и избыточной демократии. Националисты давно жаловались на влияние пацифистов, «либеральных элит» и (в последнее время) «политическую корректность» как факторы подавления единства и боевого духа народа. Известный ТВ-персонаж, знаменитый националист и бывший советник Трампа Стивен Бэннон резко высказывался о моральном стержне американского общества, который, по его мнению, ослаб под гнетом глобализации и может быть восстановлен лишь войной. «Есть ли еще та твердость, – вопрошает он, – то упорство, что мы видели на полях брани?»[20] Единственный способ вновь их обрести, на взгляд Бэннона, это вновь вступить в бой.

Тем не менее ощущение уязвимости часто имеет весьма разнообразные последствия. Недавняя история знает случаи, когда массы собирались для противодействия насилию, а не ради него. Движения за гражданские права и антивоенные движения породили много величайших демонстраций послевоенной эры. В 2018 году шествия «Марша за наши жизни» прошли с протестом против слабых законов о регулировании огнестрельного оружия, сразу после школьной стрельбы в Паркленде, штат Флорида, выведя на улицы сотни тысяч людей. Перед лицом насилия эти массы несли другие эмоции, не воинственные, но вопреки, собрав множество людей вместе, как знак общей человечности, а не общей угрозы. От физической уязвимости не уйти, а потому вопрос в том, как научиться с этим жить. Важным преимуществом масс, что выступают против насилия, является то, что их чувства не эксклюзивны: создаваемый ими настрой имеет потенциал отвечать человечности в целом, а не уникальному положению замкнутой группы жертв.

Не существует единственного верного способа отличить толпу «за насилие» от таковой «против». Как сказал Мартин Лютер Кинг, «бунт – это язык, на котором говорят неуслышанные». Когда речь идет о привлечении внимания или обращении к массам, нарушение порядка имеет свою особую силу. Злоба и ярость более чем способны направлять людей и координировать их, особенно в сети. В условиях «экономики внимания», когда все СМИ находятся в состоянии конкуренции, выражение недовольства привлекает больше взглядов, нежели спокойствие и рассудительность. Исследования социальных сетей показывают, что вирусное распространение текстов более интенсивно, если там наличествует большая доля «моральных эмоций»[21]. А потребность во внимании тем более является движущей силой всех троллей. Движения за гражданские права, кампании в защиту окружающей среды и мирные протесты обычно не могут полностью отказаться от тактики хаоса, который бы помог собрать больше людей. Однако мы можем задаться вопросом, толпа собралась, чтобы указать на страдание или чтобы создать угрозу? Стремится она внушить страх или противостоять ему? Эти отличия в корне определяют сущность демократических движений и политических требований, что могут последовать после.

Впечатление, что обычные слова становятся оружием, служащим для подрыва доверия и распространения страха, стало повсеместным в эру социальных сетей, в эпоху троллинга. Частью проблемы является то, что мы никогда толком не знаем, где граница между насилием и просто словами. Особенно это сложно в сети, где метафоры на тему насилия обычное дело, но угрозы все еще могут считаться преступлением. Студенты университетов вызвали к себе неприязнь со стороны старшего поколения и консерваторов, взявшись за такие практики, как «отлучение» от медиаплощадок тех, кто показался «оскорбительным», использование «trigger warning» для обвинений в том, что определенный культурный контент содержит признаки насилия, и создание «безопасных пространств» («safe spaces»), где определенные политические взгляды считаются неприемлемыми. С точки зрения множества критиков, все это чистой воды цензура и не может служить оправданием для ограничения свободы слова. Более обоснованными эти тактики выглядят как инструменты привлечения, посредством которых группировки определяют, с кем им делить пространство и внимание.

Преображение публичных дискуссий в нечто наподобие театров военных действий часто провоцировалось шовинистическими идеологиями, стремящимися в первую очередь устрашить и унизить своих противников. Такие деятели, как Майло Яннопулос и Джеймс Делингпол из «Breitbart»[22], посчитали нужным понимать демократию как поле брани, где сильный должен задавить слабого. Порой они прибегают к более пацифистским идеям «свободы слова», когда им это выгодно, но превращение интеллектуальной дискуссии в форму насилия практиковалось этими агрессорами не в меньшей степени, чем столь ненавистными им «снежинок». Утекшая в сеть переписка между Бэнноном, тогда еще автором «Breitbart», и Яннопулосом, датированная концом 2016 года, включала в себя следующие сентенции:

«Чувак – мы участвуем в глобальном экзистенциальном противостоянии, в котором наш враг СУЩЕСТВУЕТ в соцсетях… Бросай играться, вооружайся, и вперед – спасать западную цивилизацию»[23].

Кто после этого сможет хоть сколько-нибудь уверенно заявлять, что метафоры про насилие не связаны с насилием реальным?

Такова неприятная реальность, с которой предстоит бороться. Злоба, запугивания и ложь, что прокрались в СМИ и гражданское общество, подрывают институты, не создавая им альтернативы, способны придать толчок в крутое пике страха и взаимных подозрений. Ультраправые политики, часто имеющие косвенную поддержку масс на улицах и в сети через запугивание, успешно ведут за собой тех, кто обездолен или чувствует бессилие. В Европе Евросоюз играет роль козла отпущения для националистов, объясняющих, почему их общество не становится богаче и безопаснее. Выражаясь словами Арендт, насилие становится привлекательным, когда власть кажется недоступной в силу того, что «элиты», видимо, все присвоили себе. Сопротивление этим националистическим поползновениям не может опираться просто на разгон непокорных масс. Ему необходимо определить иной набор чувств, чтобы создать иной тип масс.

Не моим именем!

Спустя три месяца после инаугурации Трампа новая толпа наводнила город Вашингтон. «Марш за науку»[24] был заявлен, как «первый шаг в глобальном движении в защиту жизненно важной роли науки в наших здоровье, безопасности, экономике и государственном строе».

Отчасти данное шествие было ответом на серию тревожных назначений и реформ, осуществленных администрацией Трампа и угрожавших публичному статусу и финансированию научных исследований в ряде областей. Одним из таких шагов было назначение известного противника вакцинации и конспиролога Роберта Кеннеди-младшего председателем комиссии по «безопасности вакцинации и научной благонадежности». Среди прочих были урезаны бюджеты НАСА и Агентства по охране окружающей среды США (АООС) в части климатических научных исследований.

С более широкой точки зрения это шествие продемонстрировало разочарование в том, что новая администрация сочла возможным воспринимать доказанные наукой истины как личные взгляды и мнения ученых. Американские консерваторы уже бросали вызов влиянию современной науки в ряде областей, особенно биологии, где теория эволюции ставит под сомнение религиозные верования. Но восхождение Трампа как будто лишь ухудшило проблему, не просто посеяв сомнения там, где ученые видели факты, но привнеся хаос в политический дискурс, как если бы «реальность» совсем прекратила накладывать какие-либо ограничения.

В противовес этому откату назад «Марш за науку» продемонстрировал, что эксперты тоже могут иметь поддержку населения. В эпоху политики масс, когда эмоции выше доказательств, шествие вышибало клин клином. Похожие тенденции выявил марш «За единую Европу», прошедший месяцем ранее в Лондоне, где сторонники Евросоюза собрались, чтобы показать свою собственную популярность в период, когда националистические движения, поддерживавшие Брекзит, казалось, доминировали на британской политической арене. Но у «Марша за науку» нашлись и критики. Необычным стало то, что большая часть критики исходила от тех самых людей, которых шествие было призвано защитить.

Одним из таких критиков был профессор физики Джеймс Гейтс, ведущий специалист по теории струн и бывший советник Барака Обамы:

«Я считаю чрезвычайно опасным представлять интересы науки с помощью политического движения. Есть риск, что смысл события будет воспринят как “Наука против Трампа”. И какой цели оно тогда служит?»

Тот же вопрос часто ставился перед движениями вроде Occupy, когда их винили в отсутствии позитивной повестки. Но ученых скорее раздражало само впечатление, будто они ведут себя вызывающе, но не рационально. Эксперт в области политики в отношении науки Роджер Пилке-младший утверждал, что ученым следовало «более научно» подходить к использованию публичных кампаний, и хотя сам марш был законной формой демократического волеизъявления, нашлось не так уж много доказательств тому, что оно помогло достичь целей, какими бы они ни были.

«Марш за науку» был открыт для всех и проходил сразу в нескольких городах. Он не был собранием лишь ученых и технократов, хотя нечто подобное уже имело место в феврале 2017 года в Бостоне, по случаю ежегодного собрания Американской ассоциации содействия развитию науки. Защитники «Марша за науку» могли возразить, по-своему логично, что их шествие послужило точкой сбора для тех, кого волнуют вопросы климата, школьного образования и вакцинации – не говоря уж о стабильном потоке лжи, который продолжает исходить из Белого дома. Даже если марш мог показаться каким-то нарушением общественного порядка, то, не исключено, так было к лучшему.

Самый большой риск, связанный с акциями подобного рода, заключается в превращении здравого смысла и объективности в политические ценности, неотличимые от любых прочих – ценности, которые необходимо обосновывать, защищать и строить на их основе коалиции. Вступая на путь политических акций и политической полемики, ученые рискуют превратить «факты» в такой же предмет политических противоречий, каким их уже считают религиозные консерваторы, отрицатели климатических изменений и прочие конспирологи. Беспокойство вызывается тем, что поддержка науки становится лишь очередной формой общих взглядов и эмоциональных тенденций, замкнутых в конкретных культурных прослойках и регионах, но нигде более. Как мог бы предупредить сторонников «Марша за науку» Лебон, вы обращаетесь к эмоциональной силе толпы на свой страх и риск. И если уж ринулись в гущу политики настроений и предположений, то не сможете в любой момент вернуться к объективности и здравому смыслу. Если считать, что в толпе чувство заменяет рассудок, то, вероятно, «Марш за науку» прямо вредит собственной цели.

Согласно идеалистическим представлениям современной науки, ученые не похожи ни на представителей масс, ни на политиков, поскольку способны отличать собственные эмоции от строгих наблюдений. Им дано различать, что есть факт, а что – вопрос личных взглядов, этики или эмоций. Это обусловлено тем, что, входя в лабораторию или отправляясь на полевые исследования, ученый может отвлечься от личного и выполнять функцию нейтрального звена между собираемыми данными и их интерпретацией, которая в итоге появляется в научных журналах. В отличие от цифровых СМИ, ученые стараются не торопиться: эксперт осуществляет сбор данных аккуратно, анализирует их критически, а затем делает выкладки в определенной стандартом форме, не делясь первыми попавшимися впечатлениями, что пришли ему на ум. Похожим образом, выступая в роли советников, ученые должны стремиться быть, как это называет Пилке, «честными брокерами», нейтральным звеном между теми, у кого есть политический вызов, и теми, кто разрабатывает законы. Ученых должны заботить лишь доказательства, лежащие прямо перед ними, а не эмоциональная атмосфера вокруг них. Способность экспертов держать под контролем – а часто и игнорировать – собственные чувства играет критически важную роль в создании их научного авторитета.

Иными словами, ученые претендуют на наше доверие и уважение, обещая представлять суждения без искажений. Их данные являются достоверным отражением природы. Их публикации – достоверной интерпретацией данных. А их роль советников у законодателей – естественным продолжением этой интерпретации. Доверие к науке – это доверие к способности людей понимать и записывать события объективно, оставляя при себе собственные эмоции и предпочтения. Когда ученые объясняют нам, что происходит, мы готовы «принять их слова на веру», не пытаясь каждый раз проверить всё самостоятельно. Аналогичное доверие оказывают профессиональному журналисту, бухгалтеру или врачу, ожидая от них достоверного (пусть и в рамках специальности) описания того, что они увидели и поняли. Таким же образом мы полагаемся на чиновника или офицера полиции, полагая, что их записи будут правдиво отражать реальные факты. Именно эта способность четко и надежно интерпретировать устные свидетельства и письменные документы тут же испаряется, по мнению Лебона, как только человек делается частью толпы. Именно это происходит в наши дни, по мере того как доверие к базовым институтам представительской демократии и профессиональным СМИ снижается.

Журналисты, судьи, эксперты и прочие разного рода «элиты» сегодня под огнем. Все меньше и меньше людей верит в их независимость. Их способность отражать истину нейтрально, будь они учеными, профессионалами, журналистами или политическими советниками, теперь ставится под сомнение в среде тех, кто более эмоционален и в большей степени себе на уме. С точки зрения многих популистов, элита журналистики изображает независимость, но определенно предпочитает политиков, близких им самим в плане образования и культурных особенностей, не желая ставить под сомнение привилегии последних. Ученые-климатологи утверждают, что предоставляют факты, но затем – как кажется их критикам – идут на поклон к экологическим НКО. Экономисты претендуют на «научность», но ведут себя враждебно по отношению ко всякому, кому не дана истина об очевидной пользе свободы торговли. Обвинения сводятся к тому, что все они, в некотором смысле, пользуются своим общественным положением в частных интересах. Проще говоря, сплошные лицемеры. И, по наблюдениям Арендт, если и есть на свете вещь, всегда готовая превратить внимание в озлобление, – даже пуще несправедливости, – это лицемерие[25].

Порой всплывает вопрос, почему антипатия в отношении «элит» редко проявляется в неприязни к богачам. Каким образом такие толстосумы, как Беппе Грилло, Аррон Бэнкс, Андрей Бабиш или Питер Тиль, могут называть себя лидерами движения против элит? Ответ: в отличие от журналиста, правительственного клерка, члена парламента или юриста, богач никогда не стремится выступать от чьего-либо имени, кроме своего. Они не претендуют на публичный статус, а следовательно, не могут быть лицемерами. Очевидная заносчивость эксперта или политика сводится к попытке представлять бестелесную, беспристрастную точку зрения, недоступную обычному предпринимателю, потребителю, участнику толпы или пользователю Twitter. Так, в тот момент, когда любая из этих фигур собирает свою толпу или демонстрирует эмоции, ее противники считают себя правыми.

Популизм как слева, так и справа есть на деле протест против тех или иных систем общественного волеизъявления, – по сути разоблачение наших «представителей» как лояльных лишь себе циников и лицемеров. Взаимоотношения между политиками и народом, «основными СМИ» и реальными событиями, наукой и реальностью – все это начинает рассматриваться как мошенничество. Когда доверие к одной из этих групп элиты разрушается, имеет место эффект и в отношении репутации прочих. Когда люди перестают доверять системам представительства в целом, а в особенности системе политической, им перестает быть интересно, что считается «правдой», а что «ложью»[26]. Когда сами основы государственного строя лишаются доверия, лжецы получают слушателей и даже уважение.

Фраза «Не моим именем!» стала одним из самых популярных лозунгов на антивоенных протестах, предполагающих, что наши так называемые избранные представители на деле представляют вовсе не нас. Марин Ле Пен отлично воспользовалась культурной близостью между французскими политиками и крупнейшими газетами, назвав их «медиаполитической системой» или просто «la caste». Когда репортеры новостных агентств Восточного побережья, таких как CNN или «New York Times», появлялись на шествиях сторонников Трампа, те регулярно обзывали журналистов «The Clinton Media». Это показало, что те 61 % населения, что в 2016 году проголосовали за Трампа, не доверяют СМИ, в отличие от 27 % – избирателей Клинтон[27]. Сам термин «политкорректность» теперь может использоваться, по сути, против всякого, кто считает, что публичные высказывания не должны быть такими же, как мнение в личной беседе.

По мере того как техническая разница между личным и публичным рушится, становится все сложнее поддерживать идеал «беспристрастных» народных избранников. С субъективной точки зрения личная неприязнь в отношении ученых столь же сильно вредит репутации их исследований, как и критика их научных методов[28]. Вездесущие цифровые СМИ привели к тому, что личные позывы и причуды публичных фигур оказываются общеизвестными, давая поводы желающим бить тревогу и разоблачать и делая скандал почти неотъемлемой частью общественной жизни. Все эти мелочи в итоге помогают разрушению веры в саму возможность действовать «в интересах общества» и отказываться от личных чувств и желаний. В противовес этой якобы показухе толпа является тем, чем себя и заявляет: рой человеческих тел, собравшихся вокруг общих чувств, дела или лидера. Никакого представительства нет, лишь мобилизация с той достоверностью эмоций, которая технократам и элитам, видимо, не дается.

Дилемма, которую проиллюстрировал «Марш за науку», постоянно встает перед многими экспертами и профессионалами, когда те сталкиваются со своими современными противниками: сохранять впечатление рациональности и называться за это «холодным», «наглым» или «чуждым» или же показать какую-то страсть и в итоге считаться ничем не лучше своих критиков. Это та нерешаемая дилемма, которую тролли стараются реализовать в сети, демонстрируя враждебность, вызывая ответную реакцию, чтобы потешаться над жертвой. Это ловушка, из которой нельзя просто сбежать.

В большинстве случаев самым мудрым будет вообще не ввязываться. Однако это же дает сигнал, что общественное положение и статус экспертов уже не те, что раньше. Это показывает, что политика масс и мобилизации, описанная здесь, теперь неизбежна, даже для тех, кто предпочитает действовать исключительно исходя из объективных «фактов». Экспертам некуда деться, кроме как признать «платформу», которую они себе избрали, решить, с кем они ее делят и насколько это мудрое решение. Но вероятно, это давно назревшее побуждение очнуться для тех, кто едва ли когда-нибудь обращал внимание на политический эффект тех знаний, что они производят, а потом делят с публикой. Если даже независимым экспертам приходится защищать свое общественное положение путем мобилизации народной поддержки, нет сомнений, что мы являемся свидетелями существенного исторического сдвига.

Многим хотелось бы, чтобы обычная политика выжила путем простого повторного признания уже существующих центров экспертизы и технократического управления. Такой возможности нет. Ученые могут не считать себя активистами, но им надо с чего-то начинать, и «Марш за науку» стал первым примером того, что из этого получилось. Сама возможность «нейтральной» точки зрения поставлена под сомнение различными экономическими и технологическими обстоятельствами, которые необходимо осторожно отследить и понять. Изоляция знания от ощущения более не очевидна. Политика масс понемногу вкрадывается в сферы, когда-то доступные лишь экспертам и официальным представителям, неся множество ужасающих, но, не исключено, и позитивных последствий.

Современная мечта об объективном, технократическом правительстве находится под серьезной угрозой. Но если мы хотим понять почему, нам всем в первую очередь необходимо уделить больше внимания происхождению авторитета экспертов и сопутствующего ему идеала «неполитизированного» взгляда на мир. Полезной стороной сегодняшней турбулентности является то, что она заставляет нас по-новому взглянуть на институты и традиции, которые мы ранее принимали как должное. Стремление возвысить факт над ощущением имеет долгую историю, сокрытую политикой. Если можно спасти или вернуть хоть что-то из былого идеала беспристрастной экспертизы, нам необходимо понять его происхождение. И вместе с тем мы узнаем, что «факты» никогда не появлялись из ниоткуда, но суть продукт грамотного дизайна институтов, который тем не менее сегодня нуждается в обновлении.

Глава 2. Познание ради мира

Рождение экспертизы

В декабре 2009 года Национальное ревизионное управление Великобритании (НРУ) опубликовало доклад, в котором давалась оценка эффективности государственных расходов по одной из статей. В этом нет ничего примечательного. Делать оценки эффективности реализации и последующих эффектов от общественных проектов – это прямое назначение НРУ, аналогично Счетной палате в США. Эта работа важна, но не зрелищна, и привлекает мало внимания СМИ. Но доклад декабря 2009 года оказался намного более заметным, наиболее чувствительным в части фундаментальных функций современного государства. В нем давалась оценка эффективности затрат на решение правительства провести санацию банковской системы осенью 2008 года, но выводы были более далеко идущими. Эта оценка также позволила увидеть, какова политическая власть экспертов, которая, как потом станет ясно, имеет отношение к поискам как мира, так и истины. Негативная реакция в их отношении может показаться иррациональным отрицанием самой истины, но чаще это отрицание более широкой политической платформы, с которой осуществляется управление обществом. Здесь на кону не только истина, но и то, каким образом формируются чувства безопасности и доверия.

НРУ оценило средства на спасение банков в 850 млрд фунтов стерлингов – в то время почти половина ВВП страны. В эту сумму также вошли приобретение долей в банках RBS, Lloyds, Northern Rock, обеспечение гарантий, страхование активов, обеспечение ликвидности и ссуды финансовому сектору. Правительству удалось это сделать благодаря значительному росту займов у населения, и в результате за период 2007–2011 годов национальный долг Соединенного Королевства почти удвоился. Спасение финансового сектора получилось беспрецедентным и драматичным и было достигнуто путем ряда срочных решений, принятых узким кругом политиков и советников, часто поздно ночью или по выходным, когда банки были закрыты. Скорость и масштабы происходящего заметно превосходили стандарты обычной бюджетной программы. Тем не менее в НРУ пришли к выводу, что, исходя из доступных свидетельств, меры были «оправданны».

850 млрд фунтов стерлингов хватило бы на содержание всей Национальной службы здравоохранения в течение примерно восьми лет, а потому знание, что деньги истрачены не зря, успокаивает. С другой стороны, каково было экспертам проводить аудит столь эпохального предприятия? Был ли у них выбор, могли ли они сделать какой-то другой вывод, с учетом того, что стояло на кону? В НРУ понимали, что действуют за пределами того, что любой аудитор в состоянии научно объяснить. «Трудно представить масштабы последствий для общества и экономики, если бы позволили разориться основным банкам», – признавал доклад. Вероятно, аудитору в самом деле трудно дать научные объяснения, опираясь на публичные отчеты и цепочки документов. Но это доступно для всякого, кто хоть немного пытается осознать масштабы роли банков в поддержании общества таким, каким мы его знаем. Давайте ненадолго попробуем представить себе это.

Банковский кризис осени 2008 года случился после годичного периода, в течение которого банки все с меньшей охотой давали кредиты друг другу (это явление известно под названием «кредитный кризис»). Если бы банкам позволили разориться, доверие к банковской системе скорее всего исчезло бы. Начались бы давки в отделениях банков, остановить которые можно было бы лишь закрыв двери, вместе с этим прекратив выдавать любые кредиты. Со стороны клиентов было бы логично изъять из банкоматов как можно больше наличности, пока банкоматы не опустеют. Банки не станут их снова заполнять, а обработка платежей будет приостановлена. Без банков, которые могли бы обеспечить общество займами и наличностью, способность потребителей и бизнеса приобретать что-либо друг у друга продержалась бы несколько дней.

Внезапно так называемые «развитые» капиталистические общества оказались бы охвачены проблемами личного выживания. В наш век «поставок с колес» супермаркеты не запасают продуктов больше, чем населению хватило бы на несколько дней. Вероятно появление взаимоотношений вроде мирного бартера, но появятся они не сразу и едва ли будут способны содержать сложные цепочки поставок и индустриальное производство, что позволяют членам современного общества пребывать сытыми и в тепле. В то же время антиутопические фантазии о людях, мародерствующих ради выживания, станут правдоподобнее. Вернутся примитивные формы самозащиты и самообеспечения. Поддержанием порядка могла бы заняться армия, если бы только гражданское общество не было так раздроблено.

Предположительно, именно вышесказанное было тем, что подразумевали в НРУ, говоря о грозных последствиях не только для экономики, но и для общества, если бы правительство не сделало то, что сделало. Чрезвычайность финансового кризиса стала напоминанием о хрупкости социальной стабильности и центральной роли денег в поддержке взаимного доверия. По сути, деньги это лишь обещание («Обязуюсь выплатить предъявителю по его требованию…», как говорится на британских банкнотах), которому необходимо доверие. Благодаря сложным механизмам банковской системы и государственным законам, это обещание стало достойным передачи между незнакомыми людьми. Если же денег не станет, сама возможность цивилизованного и мирного обмена может последовать за ними. К примеру, выбор, перед которым летом 2015 года Евросоюз поставил правительство Греции, был таким – либо согласиться на денежную помощь, но под большие обязательства, либо, откажись они от первого, получать помощь гуманитарную для разрешения социальной катастрофы, неминуемо случившейся бы после финансового коллапса. Таким образом, деньги являются главным миротворцем.

Но когда напряженность от финансового кризиса спала, из тени на свет попали технократы из самого сердца нашей финансовой системы, вышедшие из тяжелых времен намного более могущественными, чем до них. Массовые гражданские беспорядки были предотвращены, но круговорот денег оставался на волоске от высыхания еще несколько лет. Как говорилось в одной известной метафоре, финансовая система пережила подобие сердечного приступа, и восстановление было долгим, коль скоро механизмы, ответственные за перекачку денег по жилам страны, – иными словами, банки, – оставались в критическом состоянии[29]. За исцелением довелось надзирать центральным банковским органам и их никем не избранным экспертам, чьей задачей было не дать системе снова развалиться.

Методика, примененная в Великобритании и США, а потом и Еврозоне, называлась «количественным смягчением». Она предполагала закупку банками активов пенсионных фондов на сотни миллиардов фунтов стерлингов. Согласно этой стратегии, деньги прокачиваются через банковскую систему (при этом пенсионные фонды остаются при своем), что, как предполагалось, со временем возродит банковское кредитование. Но главным секретом данной практики явилось то, что центральные банки изначально сидели без денег: те были созданы путем приписывания цифр к балансам на счетах пенсионных компаний, добавляя аналогичную прибавку к обязательствам в своей финансовой отчетности.

Подобным образом были аккумулированы значительные суммы: 4,3 трлн долларов в США, 2,4 трлн долларов в Еврозоне и 400 млрд фунтов стерлингов в Великобритании. Если считать целью предотвращение еще одного финансового инфаркта, то все сработало, однако польза для экономики в более широком смысле была в лучшем случае неопределенной. Последствия банковского краха все еще отзывались резким падением прибыли и производительности, особенно в Европе. Язык экономики оказался недостаточно способен отразить всю степень случившегося шока, из-за чего в ход пошли метафоры жизни и смерти. Энди Халдейн, главный экономист «Bank of England», пояснял, что экономические потрясения, подобные случившимся, страна видела только во времена войны[30]. Но именно экономисты из центральных банков и казначейств обрели достаточную силу, чтобы протолкнуть нас через это опасное время. Им была поставлена задача принимать решения быстро, с максимальными последствиями, но почти без шанса на консультацию или публичное обсуждение. Неужели это все, что можно было ожидать от экспертного сообщества?

Подобные события типичны для недоразумений и противоречий, ныне опутавших политические позиции экспертов и способных вызвать подозрительность и презрение к последним. Появление количественного смягчения совпало с тем, как Чайная партия в США зациклилась на объявлении такой политики чистейшим примером государственной коррупции, посредством которой финансовые и правительственные элиты получили возможность безнаказанно залезть в карманы своих сограждан. Не помогла и чрезвычайная сложность реформы. Немногие экономисты оказались способны высказать заметную уверенность в предсказании возможного исхода. Когда реформа была завершена, «Bank of England» на собственном сайте признался, что «сложно сказать, сработало ли количественное смягчение и насколько хорошо». Одним из неоспоримых преимуществ новой реформы было обогащение богатых за счет роста стоимости активов (включая недвижимость), еще больше усилилось ощущение, будто имеет место заговор элит против простого народа[31]. Что еще могло побудить экономических технократов и впредь оставаться объективными и аполитичными?

Еще более захватывающим обстоятельством во всей этой истории было то, как сошлись в ней воедино вопросы экономической экспертизы, вроде построения моделей или анализа рисков, и чрезвычайное положение в стране. Только что мы доверяли экспертам, обещавшим дать нам объективную картину мира; теперь же мы позволили им принимать решительные меры против угроз самой ткани цивилизованного общества. Финансовые регуляторы и центральные банки нанимают специалистов, исходя из их познаний в экономике и математике, но на сей раз эти специалисты оказались в гораздо более ответственном положении.

Растущая доля экспертов, подобранных по политическим критериям, в государственных органах (в Великобритании таких экспертов называют «специальными советниками») в сочетании с политически ангажированными кружками в гражданском обществе привели к тому, что сегодня поиски фактов и поиски власти часто пересекаются. Карьерный рост, связующий технические реформы и коммуникативные способности с высшими коридорами власти (на примере Эмманюэля Макрона и Дэвида Кэмерона), разрушил «аполитичный» образ экспертов в глазах очень многих. Популисты правого крыла сделали своей мишенью центральные банки, когда видеоролик кампании Трампа в 2016 году обвинил Джанет Йеллен (в то время главу ФРС) в сговоре с воротилами Уолл-стрит, а британский евроскептик Джейкоб Рис-Могг назвал Марка Карни, главу «Bank of England», «противником Брекзита». Технократы более не изолированы от политики, и любые попытки представить объективность бесстрастной перестали восприниматься всерьез.

Чтобы понять совместную эволюцию экспертного сообщества и современного государственного устройства, следует начать со времен, когда война и мир были переплетены куда более смертельно, нежели сегодня, а вопросы истины касались жизни и смерти. Состояние постоянной физической угрозы и нервозности со временем привело стремление к миру в положение основного политического приоритета в Европе. За каких-то пятьдесят лет зародились ингредиенты, что в итоге составят технократию и станут истинной основой современного государства. В Великобритании она будет включать в себя бюрократические гражданские службы, экономических советников-экспертов, профессиональную контрактную армию, государственное финансирование науки и основание «Bank of England». В этом узком историческом окошке теснятся корни современных нам элит и умов. И что в действительности демонстрирует нам история, так это то, что многие наши надежды на «истину» подогреваются страхом насилия не в меньшей степени, чем жаждой познания.

Бегство от войны

Пока в Англии на протяжении 1642–1651 годов бушевала гражданская война, философ Томас Гоббс жил во Франции, где работал над серией философских сочинений. Кульминацией этой работы в 1651 году стал шедевр Гоббса – «Левиафан». Эта книга навсегда определила ландшафт современной политической философии. К моменту ее написания Гоббс уже разменял седьмой десяток и вел весьма насыщенную жизнь. Он давно служил репетитором у графа Девонширского, что давало ему возможность наблюдать английскую политику тех дней с недоступной простому обывателю перспективы. Благодаря этим связям Гоббс еще юношей объездил всю Европу, познакомившись в ходе своих путешествий с несколькими первопроходцами современной науки, в том числе с Фрэнсисом Бэконом (у которого позже служил секретарем). В 1630-х годах Гоббс познакомился с анатомом Уильямом Гарвеем, первооткрывателем системы кровообращения. Не исключено, что философ впоследствии даже пользовался услугами великого доктора.

Гоббсу довелось жить во времена самых долгих и кровавых религиозных войн, когда-либо бушевавших в Европе. Начавшаяся в 1618 году Тридцатилетняя война разгорелась на почве разногласий между католическими и протестантскими германскими княжествами, но втянула в свою орбиту также Швецию, Данию, итальянские государства и Польшу. Сошедшиеся на полях сражений армии вели себя жестоко и непредсказуемо, не упуская случая ограбить и подвергнуть насилию попавшихся под руку мирных граждан. Религиозная рознь послужила триггером войны, но ее сутью быстро стали вопросы территориального и династического доминирования. На момент заключения знаменитого Вестфальского мира в 1648 году, заложившего основы современного нам понимания национального суверенитета, война унесла жизни восьми миллионов человек.

Во Францию Гоббса привела простая и универсальная эмоция: страх. Благодаря своим политическим связям и положению он имел возможность наблюдать вблизи, как в Англии на протяжении 1630-х годов нарастали противоречия между парламентом и королем. И хотя Гоббс пытался придерживаться нейтралитета в этом конфликте, одна из его работ, опубликованная в 1640 году, была истолкована как выступление в защиту короля. Гоббс действительно имел тесные связи с королевской семьей, что позволит ему стать учителем математики принца Уэльского, будущего короля Карла II, когда оба они окажутся в изгнании во Франции. Кроме того, Гоббс все больше подозревал, что его труды могут быть истолкованы как атеистические, и это послужит поводом для его ареста. В 1640 году Гоббс покинул Англию.

Политическая и религиозная обстановка в Европе середины XVII века была такова, что ряд интеллектуальных и философских направлений были весьма рискованными. Поставить под сомнение политический авторитет церкви (что и делал Гоббс) означало навлечь на себя обвинения в атеизме. Доминирующие философские школы того времени, унаследовавшие идеи еще у Аристотеля, сами раздирались жестокими теологическими противостояниями, касавшимися природы морали и базовых представлений о сущем. Под знаменем одной истины против другой бушевали настоящие битвы. Гоббс не испытывал ничего, кроме неприязни, к «школярам», разжигавшим эти начетнические диспуты. В конце концов он был убежден, что философия и наука призваны создавать основу для мирного сосуществования, а не для жестокого конфликта. Уже по этой причине его идеи сегодня стоит воспринимать всерьез.

Гоббс был глубоко впечатлен открытиями анатомов, вроде Гарвея, и астрономов, таких как Иоганн Кеплер и Галилей. Главным залогом научного прогресса, как ему казалось, было принятие математики и геометрии в качестве основы для всякого утверждения. Идет ли речь о вращении планет или циркуляции крови (или, как мы увидим позже, обращении денег), в основе всегда одно и то же: не абстрактные моралистические спекуляции, а законы математики, управляющие движущимися телами. Геометрия раскрывает базовые правила физической реальности.

Было бы неверно говорить, что изучение математики или геометрии противоречит религии. Пионеры науки, в том числе сэр Исаак Ньютон и Бэкон, верили, что постижение физической механики природы есть путь приближения к Богу. Для множества протестантов, в особенности для кальвинистов, изучение математики было примером «благих трудов», достойных божественного одобрения[32]. Согласно этому философскому подходу, созданный Богом мир есть машина, предназначенная для использования людьми, и понять ее устройство – наша моральная обязанность. Гоббс в какой-то степени соглашался с этим, утверждая, что геометрия «единственная наука, которую до сих пор Богу угодно было пожаловать человеческому роду». Однако он не собирался привлекать для объяснения математики и геометрии теологию[33]. Разум должен оперировать только светскими понятиями.

Обращаясь к разуму, Гоббс верил, что философия могла бы направлять научный интерес. Наука же, как мы теперь знаем, в те времена называлась «натурфилософией», поскольку еще не исключила из своего ведения чисто философские проблемы – вроде вопросов о природе причинно-следственных связей или свободы. Философы сумеют раскрыть законы природы в том лишь случае, утверждал Гоббс, если будут придерживаться строго рационального мышления. Его он понимал как нечто подобное математическим вычислениям, но необязательно именно в цифровой форме, а в том смысле, что в ходе этих «вычислений» одно утверждение аккуратно выводится из другого[34]. Такой способ мышления неизбежно был медленным и мучительным. «Рассуждать» означало мыслить строго определенным образом, подобно возведению здания из строительных блоков, и каждое предположение должно было быть достаточно прочным, чтобы послужить основой для другого. Цепочка математических заключений рвется, если хотя бы одно звено оказалось неверным. Нельзя понять ни движение планет, ни работу человеческого тела, если при этом не будет уделено пристальное внимание причинам и следствиям, связующим каждое физическое движение со следующим. Вселенная представала необъятным бильярдным столом, по которому тела двигались, временами отскакивая рикошетом друг от друга в заранее предсказанных направлениях. Гоббс был оптимистично убежден, что его квазиматематический метод работает, и считал, что на вопросы натурфилософии могут быть получены ответы, с которыми каждый сможет (и должен будет) согласиться. Если консенсуса удастся достичь в базовых вопросах истины, конфликты исчезнут.

Отображая мир

Если реальность есть лишь совокупность геометрических, механических движений, которые могут быть поняты путем рациональных вычислений, то чему нас учит физическое восприятие мира? Что наши чувства (senses) – зрение, слух, обоняние – могут сделать для научного прогресса? В 1630-е годы этот вопрос вызвал один из самых сложных экзистенциальных кризисов в истории западной мысли. Французский философ Рене Декарт драматически поставил под сомнение картину, которую рисовали ему его глаза. Откуда мне знать, вопрошал Декарт, что наблюдаемое мной есть реальность, а не просто иллюзия, подобная снам? Если прут, погруженный в воду, кажется искривленным, так должен ли я доверять информации, что я получаю через глаза? В конце концов, как мне понять, существую ли я вообще?

Знаменитый способ, который Декарт избрал для того, чтобы разорвать этот порочный круг сомнений, свелся к предположению, что самого наличия этих сомнений достаточно, дабы доказать свое существование – если не как физического объекта, то, во всяком случае, как мыслящего существа: «Я мыслю, следовательно, существую». Однако в этом случае, объяснял Декарт, реальность мыслящего, метафизического разума (в которой я убежден) и реальность ощущающего, физического тела (в которой я не уверен) предстают как бы двумя параллельными планами бытия. Мое «я», понимаемое как разум или как личность, существует абсолютно независимо от тела, в котором этому «я» пришлось оказаться физически. И ровно в такой же степени это «я» могло бы существовать и вовсе без тела – отсюда проистекает вера Декарта в бессмертие души. С его точки зрения, рациональная мысль может постичь истину, однако ко всему, что доходит до нас посредством физических ощущений – будь то зрительные образы, звуки или боль, – следует относиться с подозрением. «Для разума нет знания более доступного, чем он сам», но все остальное сомнительно[35].

Декарт тем не менее был в некотором роде одержим состоянием своего тела. Разум и тело, может, и сделаны из разного теста, но первый зависит от последнего. Он тревожился о своем физическом здоровье и близости смерти, не мог перестать думать о вопросах долголетия. Трагедия человечества заключалась в наличии бессмертной субстанции (разума), заключенной в смертной (теле). Хотя сам он и не верил в моральную самостоятельность животных, Декарт был убежденным вегетарианцем и питался растительной пищей с собственного огорода, – он полагал, что это добавит ему здоровья и долголетия. Прожить до ста лет казалось ему достижимой целью, хотя со временем пришлось от нее с досадой отказаться ввиду того, как медленно развивалась медицина. Пневмония отняла жизнь у Декарта в пятьдесят три года.

Хотя Декарт и не изобрел полностью современный идеал рационального научного разума, он дал ему важнейшее философское определение. Разум становится обсерваторией, через которую физический мир – отдельный от разума и отличный от него – можно подвергнуть наблюдению, критике и наконец воссозданию в виде научных моделей, которые можно записать на бумаге и распространить. Научный идеал объективности, нейтральный взгляд на природу происходит из утверждения, что люди способны обозревать вещи с высоты отдельной, непричастной позиции и взаимодействовать с тем, что они видят, посредством фактов и форм. Разум, подобно фотоаппарату, создает зрительные отражения явлений, которые (в форме графиков, статистических данных и тому подобное) смогут впоследствии сыграть роль доказательств. Как видно из данной метафоры, философия Декарта тяготела к взаимодействию с миром через зрение, ставя вопросы о том, каким образом изображения свечи или трости можно сопоставить с реальностью. Еще менее ясно, насколько способны быть источником достоверного знания прочие человеческие ощущения – такие как осязание, обоняние или интуиция.

Данная философия сыграла критическую роль в развитии современной науки и экспертизы. Она открыла возможность управляемого, рационального взгляда на явления. Но за это приходится платить. «Я», каким его рисует Декарт, воспринимается как обособленная, бескровная сущность, удаленная от физического мира и превращенная в чистого наблюдателя. Чувства есть лишь оформление реальных вещей и не играют принципиальной роли в том, кто мы есть. (Один из соблазнов, которые предлагает толпа, в понимании Гюстава Лебона – то, что она обещает избавить нас от этой одинокой, внешней по отношению к миру позиции и сулит нам воссоединение нашего телесного и эмоционального «я».) Философия Декарта есть удаление от повседневного бытия и снижение значимости ощущений и ощущаемого.

Что касается этого разделения разума и тела, то Гоббс взял многое у Декарта. Пережить ощущение (например, изменение температуры или цвета) не значит в самом деле обрести знание в той же степени. Наши ощущения окружающего мира суть лишь напоминание о том, что человеческое тело само по себе является физическим объектом, подчиненным законам геометрии, как и вся остальная природа. На мой глаз попадает свет, отчего в глазу происходят изменения, создающие ощущение, называемое нами зрением. Удовольствие и боль относятся к нервной системе и позволяют телу механически реагировать на различные раздражители. Мы вольны изучать эти законы, – как Гарвей анализировал кровообращение, – но не должны относиться к ощущениям как к чему-то достоверному и однозначному. Хорошее понимание математики и рационализм на основе причинно-следственной связи позволят ученым пролить свет на фундаментальные законы природы. Но Гоббс думал, что они это смогут лишь в том случае, если приложат максимум усилий к интеллектуальному суждению, а не к тому, как явления выглядят. Разум как бы отталкивает ощущения в сторону.

Но что, если бы люди не внимали рассудку? Что, если бы они предпочитали верить глазам и внутреннему чутью? Этот самый страх подтолкнул Гоббса к тому, чтобы покинуть пределы философии природы и перейти в поле политики. Найденные им ответы окажутся среди наиболее убедительных в истории политической мысли и послужат напоминанием нам, что проблема истины всегда была неотделима от политических вопросов. Они проливают свет на самые базовые функции государства как такового: почему, к примеру, правительства посчитали, что не было никакой альтернативы спасению банков? Чего им было бояться? Ответ на этот вопрос, если опираться на суждения Гоббса, крайне важен.

Угрозой, нависающей над всяким человеческим социумом, осознал он, является то, что люди не всегда используют язык общения стабильным и надежным образом. Сам человек может мыслить рационально и достоверно, но его слова подвержены неверному толкованию. Отдельные носители разума способны достичь научной и философской однозначности (как сказал Декарт), но они не могут делиться такими мыслями телепатически. Если вы спросите меня, какого цвета небо, я могу стремиться ответить честно, но в результате все равно выдам описание, отличное от вашего. Особенно проблематичны чувства, утверждал Гоббс, так как нам не дано знать, используем ли все мы язык эмоций одинаковым образом. Математика обладает преимуществом, поскольку ее язык однозначен, что избавляет от недоразумений, а естественные науки (такие как астрономия), основанные на математике, более способны к тому, чтобы развиваться стабильно и осознанно. Вот факт, который давно признан в качестве одного из величайших достоинств монетарной рыночной экономики, предполагающей социальное взаимодействие без недопонимания: 5$ – это универсальный и однозначный символ. Однако считать всякое человеческое изречение полностью надежным рискованно.

«Ибо для мудрых людей слова суть лишь марки, которыми они пользуются для счета, – писал Гоббс в «Левиафане», – для глупцов же они полноценные монеты»[36].

Далее он продолжает несколько более пессимистично:

«Никакое рассуждение не может закончиться абсолютным знанием прошлого или будущего факта»[37].

В своих размышлениях о человеческой психологии Гоббс столкнулся с еще большей опасностью: заносчивостью. Поскольку люди могут знать наверняка лишь собственные мысли и то, как те к ним приходят, они склонны неизбежно предпочитать свое собственное представление об истине какому-либо другому. «Но с трудом поверят, что имеется много людей столь же умных, как они сами. И это потому, что свой ум они наблюдают вблизи, а ум других – на расстоянии», – утверждал Гоббс[38]. Человеческие создания страдают от врожденной проблемы избыточной самоуверенности, что усложняет построение доверия и мирного обмена. Угроза, которую мы представляем друг для друга, как видел Гоббс, не в том, что кто-то из нас кого-то сильнее, а потому будет тех притеснять, а в том, что всякий способен уверовать, что именно он лучше, умнее или достойнее прочих. Сложность для нас, людей, состоит в том, что все мы – по крайней мере в части наших природных способностей и талантов – слишком похожи. Стоит добавить сюда оружие, и любой сможет стать как агрессором, так и жертвой. Сильные так же уязвимы, как и слабые.

Моральные кодексы бессильны перед лицом данной проблемы. Это утверждение было особенно провокационно для религиозных «школяров» времен Гоббса. Такие слова, как «хорошо» и «плохо», развились в качестве обозначений для ощущений удовольствия или боли, но в словах языка морали (таких как «долг» или «обещание») нет ничего, что действительно бы принуждало нас подтверждать слова делом. В конце концов, я могу заслуживать доверия, но если я заподозрю вас в обратном, для меня будет логичным разорвать всякое соглашение, заключенное между нами. Когда я даю вам слово в чем-то, мои намерения серьезны, но как мне знать то же самое о вас? Суть проблемы в том, что нам не дано знать, будут ли обещания исполнены. С этим напрямую боролись власти, когда представляли себе обрушение банковской системы в 2008 году: если не будет денег, откуда возьмется доверие?

Неизбежность насилия, рассуждал Гоббс, обеспечивается не столько тем, что кто-то из людей силен и агрессивен, а тем, что большинство людей слабы и трусливы. Если мы с вами боимся друг друга, в моих интересах атаковать вас, в ином случае рискуя самому быть атакованным. Слабые опасны не менее, чем сильные, и, наверное, даже более, так как у них изначально больше причин бояться. Эта подноготная порой всплывает в цивилизованном обществе, воплощаясь насилием от рук верующих в заговор конспирологов, террористов и троллей, считающих, что их жизни или образ жизни под угрозой. Простой урок в том, что насилие очень часто является продуктом страха. Первым шагом на пути предотвращения конфликта является побороть эти чувства.

Несмотря на человеческое благородство, Гоббс видел это состояние взаимного подозрения как постоянную уязвимость к скатыванию в насилие. Он пришел к выводу, что насилие является состоянием души (в основном паранойей) в той же степени, что и физическим действием: «понятие войны состоит не в происходящих боях, а в явной устремленности к ним»[39]. Нехватка безопасности столь же ощутима, сколь осознаваема. Это «природное состояние», где правят взаимное недоверие, ложные обещания и постоянная возможность насилия, Гоббс описывал мрачным красками: здесь «каждый является врагом каждого», а жизнь «беспросветна, тупа и кратковременна». Предложения Гоббса о том, как избежать этого кошмара, стали поворотным моментом в истории политической философии.

Мир любой ценой

Гоббс заявлял, что есть лишь один возможный способ избежать жизни в постоянном страхе: необходимо, чтобы «люди назначили одного человека или собрание людей, которые явились бы их представителями; чтобы каждый подчинил свою волю и суждение воле и суждению носителя общего лица»[40]. Проще говоря, требуется создать некий институт, которому все будут подчиняться, исходя из того, что он будет добиваться единственного исхода, несомненно желаемого всеми, а именно мира. Не важно, что эта личность или собрание делают помимо этого, покуда они предлагают нам защиту друг от друга, мы должны повиноваться. Нам необходимо взять эти колючие, спорные вопросы на тему «хорошо» и «плохо» и передать их на решение третьему лицу. Это самое лицо Гоббс называл «суверен», а мы теперь знаем как государство.

Ныне нам известно, что лишь 30 % человеческого мозга занято рациональным мышлением, в то время как прочие 70 % отведены под основные функции физической защиты и управление остальным организмом. Когда возникает чувство опасности, мы заметно сильнее фокусируемся на физической реакции и выживании, нежели на спокойном научном наблюдении. Именно так паника распространяется среди масс людей, как было в давке на Оксфорд-серкус в ноябре 2017-го или в аэропорту имени Кеннеди в августе 2016-го. Задача всякого, кто желает жить в обществе, построенном на основе разума – предотвратить активацию физической тревоги. Телесные порывы и угрозы должны оставаться вне политики. Нервы следует успокоить, так чтобы реакции были медленнее и разумнее.

Гоббс рассматривал страх смерти как чувство, которое нам всем суждено испытать и от которого мы все желаем спастись. Никому не выгодно жить в состоянии физической, эмоциональной неопределенности. Каждый страшится собственного физического уничтожения более всего и сделает все возможное, чтобы его избежать. Покуда этот страх не изжит, рассуждал Гоббс, никакие другие формы цивилизации или прогресса невозможны, будь то научные, экономические или культурные. Всякий заинтересован в том, чтобы бежать из этого порочного круга, как ради других, так и себя. Эта базовая, оголенная идея личного интереса слегка выше инстинкта самосохранения, является основой представлений Гоббса о законе, власти и правосудии.

Как же государство может спасти нас от проклятия взаимного подозрения? Станут ли наши обещания вдруг заслуживать доверия лишь в силу существования правительства? Ответ Гоббса в том, что, в отличие от неформальных соглашений наподобие рукопожатия, закон подкрепляется страхом наказания. И хотя я не могу быть полностью уверен, что вы сдержите свои обещания и обойдетесь со мной честно, я могу не сомневаться, что вас будет пугать сила закона, так как страх перед насилием универсален. Страх, эта примитивная человеческая эмоция, – та самая, что подтолкнула Гоббса к побегу во Францию, – становится единственной аксиомой, на которой возможно построить институты закона и цивилизованного общества. Наша общая смертность обеспечивает базис для общей политической системы, и как результат, становятся возможны обязывающие обещания. Вместо страха перед друг другом мы боимся общей силы. Чувство паранойи уступает чувству уважения.

Для того чтобы эти принципы работали, государство должно обладать абсолютной властью, иначе как быть уверенным, что всякий прочий член общества боится его так же, как мы? Данное утверждение создает дискомфорт, вызывая ассоциации с тоталитаризмом, но оно же отражает железную логику, пронизывающую все политические рассуждения Гоббса. После всех своих выводов об уязвимости из-за словесных обещаний и взаимного доверия он, в сущности, поставил читателя перед выбором одного из двух. Либо жить в обществе, где все право на насилие присвоено одному органу и тот направляет его на поддержание мира для всех; либо в обществе, где люди сохраняют некоторое право на насилие, но при этом всякое взаимодействие сопряжено с потенциальным риском. Третьего не дано. Все или ничего. Только организация единой, абсолютной суверенной власти спасет всех нас от куда худшей судьбы, а именно от вечной оглядки в ожидании вероятной атаки и переживаний о том, кому же мы действительно можем доверять.

Жестокое противоречие в центре рассуждений Гоббса может быть использовано для оправдания любых экстраординарных и чрезвычайных мер просто потому, что это необходимо ради поддержания мира. По мере появления новых рисков и угроз государство вынуждено изыскивать новые способы сохранить свою монополию на насилие. Выкуп банковских активов перед лицом потенциально катастрофических последствий иных решений стал образцовым тому примером. Как еще бы люди давали надежные обещания, если бы банкоматы пустовали, а банковские карты не работали? В этот век терроризма государство вынуждено расширять свой круг чрезвычайных полномочий просто для сохранения гражданского общества. Появление так называемых «несостоявшихся государств», таких как Нигерия или Судан, что находятся где-то между двух полюсов Гоббса, «цивилизованного общества» с одной стороны, и «каждый является врагом каждого» с другой, являет собой один из наиболее странных вызовов его мировоззрению. Новые, менее осязаемые формы насилия, такие как «кибератака» или «hate speech», расширяют ответственность суверена Гоббса на все новые сферы жизни. Как следствие, меры, на которые государству приходится идти ради гарантий защиты, тоже зачастую выходят за пределы законного определения его полномочий.

Одно из законных стремлений, следующих из данного политического идеала, заключается в том, что мы способны достичь четкого разделения между ситуациями войны и мира. Государства делят свои физические силы на две категории: те, что используются для поддержания мира внутри границ (полиция, тюрьмы, условные сроки и освобождения и т. п.), и те, что применяются для войны за рубежом (армия, шпионы, лагеря военнопленных и пр.). Установление подобного деления и создание параллельных правовых систем для надзора над гражданской и военной деятельностью стали одними из важнейших достижений в соглашениях, что принесли мир в Европу второй половины XVII века. Признание гражданских лиц нонкомбатантами, то есть выведение их из числа участников войны, служит поддержанию данного раздела по меньшей мере в традиционных боевых ситуациях.

Четкая грань между военным и гражданским насилием несет с собой огромную символическую силу. Тюремные голодовки 1981 года, в ходе которых умер член Ирландской республиканской армии Бобби Сэндс, начались из-за споров о том, следует ли обращаться с такими заключенными как с обычными преступниками (на чем настаивало британское правительство)? Или отнести их к «особой категории», приблизив к военнопленным (как требовала ИРА)? При обычных же обстоятельствах важнейшим и весьма символичным моментом перед началом боевых действий является объявление политическими лидерами войны прежде, чем передать ответственность в руки генералам для планирования атаки.

Однако благодаря ряду тенденций сегодня граница между гражданским и военным вмешательством размыта. Прицельные атаки дронов, к примеру, предполагают внимательную слежку за человеком в течение нескольких месяцев с целью сбора улик, как если бы это делала полиция, прежде чем уничтожить его в ходе военной операции. Они ближе скорее к покушению на убийство, нежели традиционным боевым действиям. Российское правительство практикует «полный спектр» враждебных вмешательств, сея хаос среди врагов внешних и внутренних. Может, это и незаконно, как применение нервно-паралитического яда в Великобритании в марте 2018 года, но термина «война» тут явно недостаточно. Так происходит множество так называемых «войн», на которых не ведется «традиционных» боевых действий – таких как «война против наркотиков», «кибервойна» или «информационная война». Государства становятся все более нервными по мере того, как все сложнее понять, где начинается и кончается война и как определить противника. Эта неоднозначность возможна и в обратном случае, когда военные подразделения используются за океаном в роли миротворцев и сил правопорядка, как если бы были частью гражданской власти.

Несмотря на склонность Гоббса к абсолютизму, остается еще одно право, от которого никто из нас не может отказаться, каких бы приказов ни получили. Хотя государство может причинять нам боль тем или иным способом, иногда справедливо, иногда не очень, никому нельзя приказать навредить себе. Причина у этого проста: государство изначально необходимо нам именно потому, что мы все боимся насилия и желаем его избежать. Шкурный интерес, в самом животном, физическом смысле, является точкой отсчета всякой идее правосудия и власти, и было парадоксальным представить себе, чтобы закон требовал от кого-то действовать себе во вред. Сегодня существует ряд юридических реализаций данного права, как то 5-я поправка к конституции США (о защите подозреваемых от самообвинения) или «право хранить молчание», предоставляемое подозреваемым при задержании под стражу.

Там, где Гоббс начинает с концепции об эгоистичном, трусливом индивиде, из которой потом продолжает свои рассуждения, зародилась грубая основа возникшей затем либеральной традиции мышления. Это касается и экономики, в части свойственного ей предположения, что каждый из нас стремится получить максимум выгоды. Однако если бы возникли свидетельства того, что индивид по природе своей не столь эгоистичен и труслив, если бы, наоборот, мы часто вредили бы себе и активно искали опасность, иногда доводя свой альтруизм до самопожертвования, то одна из главных основ философии Гоббса мгновенно бы ослабла. Толкай нас ощущение бренности не на предпочтение защиты, а напротив, на, казалось бы, нерациональные увлечения, ритуалы и желания, – что впоследствии наблюдали Зигмунд Фрейд и другие, – доводы о «суверене» действуют не так убедительно, как представлял себе Гоббс. Феномен существования самоубийц-подрывников иллюстрирует одну из подобных сложностей в гоббсовском понимании политики, демонстрируя способность человека сознательно уничтожить самого себя. Утверждение, что Брекзит есть акт коллективного членовредительства, к примеру, подразумевает, что это просто нелепо. Но что, если есть вещи, за которые кто-то находит уместным пострадать?

Ставя в приоритет защиту человеческой жизни любой ценой, суждения Гоббса оставляют философский вакуум в вопросах о смысле жизни. Определяя смерть лишь как нечто, подлежащее избеганию и отдалению, они не справляются с добавлением в общую картину глубинной человеческой потребности в том, чтобы смерть была значимой и запоминающейся. Самое важное, в них нет места героизму, который способен (к лучшему или худшему) играть в нашей психике роль не меньшую, чем нужда в защите[41]. Пацифизм Гоббса легко понять в силу разрушений, причиненных гражданскими и религиозными конфликтами, которым он пришелся современником. Но его стремление устранить насилие из всех сфер гражданских и политических отношений, кроме как государственного правосудия, явно не учитывает тот аспект человечности, что заставляет нас искать конфликта, наивно стремясь к славе или большей безопасности. Кто сказал, что избегать смерти всегда лучше, чем бросать ей вызов?

На первый взгляд Гоббс кажется глубоко пессимистичным мыслителем. Его вера в людей, в их способность сдерживать данные друг другу обещания столь мала, что он считал необходимым наличие вселяющего ужас третьего лица, устанавливающего правила для всех. Гоббс предлагал тяжелый выбор: подчинись абсолютной власти «суверена» или готовься к резне. События гражданской войны в Англии и длительных религиозных войн на континенте наглядно показали, что моральные и духовные идеалы провоцировали насилие в той же степени, в какой и предотвращали его. Авторитеты церкви и протестантских сект больше разделяли народ, нежели объединяли его.

С другой стороны, Гоббс придерживался крайне прогрессивного и оптимистического идеала того, как, руководствуясь здравым смыслом (особенно здравым смыслом таких философов, как он сам), уйти от всего этого бесконечного насилия. Его суждения предполагают, что государство может действовать на благо нас всех, без фаворитизма, суеверий или предвзятости, покуда все мы готовы признавать его. Пусть люди и обречены на недоверие и обман, но в наших силах организовать набор общественных институтов, что спасут нас от войны. Он закончил «Левиафан» следующей фразой:

«Ибо истины, не сталкивающиеся с человеческой выгодой и с человеческими удовольствиями, приветствуются всеми людьми».

Гоббс бросал вызов всякому несогласному. Наивысшим достижением здравого смысла является консенсус.

Данное видение не предполагает демократии. Тем не менее, в отличие от множества политических мыслителей до него, Гоббс стремился брать в расчет интересы каждого члена общества. Государство-устрашитель, что виделось ему, не представляло интересы народа тем образом, какой сегодня мы ожидаем от парламентов и лидеров в эпоху всеобщего голосования. Взамен этого используется иная форма представления: мы все соглашаемся доверить государству решать за нас любые вопросы добра и зла. Это ближе к тому, как юрист представляет клиента или родитель представляет ребенка. Иными словами, когда кому-то другому можно доверить действовать в наших интересах, с чем он справится даже лучше нас. Чтобы люди могли так жить, доверие совершенно необходимо. Но зависит ли оно от силы? Многие бы возразили, что нет.

Вежливость фактов

Представим себе реальный пример доверия. Корпорация сообщает своим акционерам, что за текущий квартал им будет выплачено меньше дивидендов ввиду падения продаж. Акционеры это принимают. Некий ученый заявляет, что его группа добилась некоторого прогресса в изучении рака, что с большой вероятностью послужит улучшению методов лечения в будущем. Газеты сообщают об открытии, публика в восторге. Где-то сгорает дом, после чего хозяин отправляется в страховую компанию и требует денег. И получает их. Для всего этого необходим высокий уровень доверия и веры в истинность сказанного. Обещания даются, принимаются и сдерживаются. И царит мир. За счет чего это возможно?

В каждом случае ответ – в повышении веса простых слов, сказанных участниками событий. Для этого были изобретены определенные инструменты и методики. Предприятия ведут счета, применяя профессиональные бухгалтерские приемы, позволяющие проверять их. Ученые проводят эксперименты с использованием оборудования и добровольных участников, и результаты этих исследований публикуются в научных журналах. Страховая компания рассчитывает профили риска для различных непредсказуемых ситуаций. Множество этих приспособлений и методов записи также зародились в XVII веке, позволив по-новому взглянуть на мирное социальное взаимодействие, как опирающееся не на законы, но на факты. Покуда индивид готов наблюдать и честно фиксировать факты, последние будут говорить сами за себя. Люди бывают лживы, но факты – никогда.

Если принять убеждения Гоббса как должное, то доверие будет возможно только благодаря законам, установленным могущественным государством. Это утверждение должно было бросить вызов религиозным конфессиям, чьи несовместимые идеи истины и греха принесли так много насилия всей Европе. Однако они же были угрозой для нарождавшегося класса, члены которого считали, что им можно доверять в том, что они поступают честно и говорят правду, исходя из мотивов, почти не связанных с верой. Пока философы вроде Декарта ставили под сомнение свидетельства собственного зрения, появились небольшие группы новаторов, считавших, что им удалось разработать методики, позволяющие фиксировать свои ежедневные впечатления достоверным образом. То были люди с большим опытом в абстрактных проблемах из области геометрии и философии, которые впредь станут известны как эксперты. Доверие возможно, считали они, даже без государства, которое его насаждает. Это дело могут взять на себя профессиональные инструменты и приспособления. Перо, бумага и валюта были достаточны для гарантии выполнения обещаний.

Факт есть подвид сообщения, свободный от интерпретации автором[42]. Сообщивший о факте становится лишь проводником между тем, как дело обстоит на самом деле, и тем, что об этом узнают все остальные. В противоположность самым страшным опасениям Гоббса надежность фактов подразумевает способность человека верить своим глазам и сообщать об увиденном в достоверной и строгой форме, хотя и при помощи стандартизованных методик фиксации происходящего. Гоббс очень боялся, что людям от природы присуща заносчивость, и они всегда склонны доверять своей точке зрения больше, чем чужой. А еще они нарушают свои обещания. Но благодаря фактам я могу доверять вашей версии событий, как своей. Конечно, факты также требуют от нас порядочности и скромности. Не важно где, в журналистике ли, науке или официальной статистике, объявление о факте – это всегда в некотором роде обещание, а именно: «Я даю тебе честное слово, что это на самом деле произошло». Факты обладают множеством свойств, присущих денежным знакам, в частности они перемещаются между незнакомыми людьми без риска сомнений в их честности, вместе с тем укрепляя доверие.

По мере того как религиозные войны XVII века утихали, стал намечаться ряд тенденций, свидетельствующих о том, что доверие могло бы быть достигнуто между специалистами по бухгалтерскому учету. Способность купечества взаимодействовать мирно и честно (при этом участники часто не были знакомы друг с другом) явилась подтверждением силы технологий отчетности. Распространение коммерческой деятельности, подкреплявшееся нарождающимся классом страховых агентов и бухгалтеров, воспринималось как явление нового образа жизни, свободного как от насилия, так и от государственного контроля[43]. Эти люди освоили иной способ восприятия мира, и в рамках этого подхода информацию полагалось собирать и фиксировать настолько точным и стандартизированным образом, насколько вообще возможно. Купцы получили возможность вести бизнес на огромных расстояниях и взаимодействовать, минуя культурные и религиозные границы, без риска сомнений в их честности. Честное слово сменилось честной отчетностью. Занимаясь в основном рутинными материями фактов и схем бухгалтерии, эти странники приходили к мировоззрению и стилю жизни мирному и прозрачному, хотя и в какой-то степени лишенному глубинного метафизического смысла.

Это купечество стало ядром читательской аудитории первых газет, что стали появляться на севере Европы в первой половине XVII века. Немало таких изданий выходило в Голландии, тогдашнем центре мировой торговли, а к концу столетия газеты широко распространились в таких городах, как Лондон или Бостон. Еженедельная, а потом и ежедневная периодика стала еще одним практическим примером, который показал, что текст, излагающий факты, может использоваться для формирования объективного и беспристрастного отражения бытия в отличие от теологического, в большей степени ритуального применения письменности. Новости стали новым способом изобразить мир в том виде, который никто не мог бы оспорить.

Хотя в 1670–1680-х годах появлялось все больше памфлетов на финансовые темы, что знаменовало рождение экономики как науки, следует иметь в виду, что большинство этих сочинений публиковались анонимно[44]. Это было проявлением морального неприятия со стороны публики, которое преследовало финансовых экспертов весь XVII век. Но оно же стало симптомом качества предлагаемого анализа, доверие к которому зависело от достоверности вычислений, а не от имени автора. Механизмы отделения утверждений от личности автора, который их проделал, сыграли критическую роль в рождении стиля объективной экспертизы. Современная нам система «слепого» перекрестного рецензирования, в которой научные статьи проверяются перед публикацией специалистами, не знающими имени коллеги – автора статьи, есть наследие первых, анонимных форм анализа.

Тем временем набирала обороты научная революция. Основание Лондонского королевского общества в 1660 году положило начало образованию института вокруг экспериментальных методов естественной науки. В сущности, это был неформальный кружок, организованный физиком Робертом Бойлем в расчете на публичное (в том числе и королевское) одобрение научных опытов, которые проводил Бойль и его товарищи. Чтобы научный эксперимент стал признанным способом получения истины, требовались институции, которые обеспечивали бы формальное наблюдение над экспериментом, фиксация результатов и донесение их до публики. На самом первом собрании Лондонского королевского общества было принято соглашение, что все аргументы будут приняты во внимание и зафиксированы, а записи будут открыты для других научных сообществ Европы[45]. Этот радикальный шаг практически запрещал секретные каналы обмена научной информацией и тайное хранение записей, типичные для средневековых школяров. Открытость, пусть и в пределах этой новой экспертной элиты, стала восприниматься как двигатель прогресса, позволивший связывать одно научное открытие с другим.

Принцип, согласно которому знание является общественным достоянием, выполняет важную политическую функцию, которая сегодня становится все более заметной по мере того, как все больше сил угрожают ей. Лишь когда знание зафиксировано в записи, а запись предоставлена публике, может существовать консенсус в отношении природы истины. Истина не зависит от способа ее хранения. Если же данные накапливаются, приватизируются и держатся в секрете (как это делают такие цифровые платформы, как Uber и Facebook, собравшие огромный массив сведений), они не принесут политической пользы в плане поддержания согласия с истиной. В конце концов, слова «истина» и «доверие» имеют в английском языке общий корень. Научная революция изменила не только методы изучения природы, но и степень взаимного доверия на основе публично доступных записей.

Точно так же как финансовая отчетность позволила купечеству предоставлять объективные данные о своих намерениях, экспериментальные сообщества (а впоследствии журналы) позволили это новой научной элите. Бойль понимал сходство между отчетами Лондонского королевского общества с отчетностью коммерсантов и рекомендовал пользоваться услугами последних в части хранения и распространения научных данных, в том числе и передачи их за океан[46]. Отсутствие у купечества философских или теологических интересов позволяло купцам отлично выполнять роль собирателей как коммерческой, так и научной информации. Внимательность к повседневным аспектам жизненного опыта и склонность к методичному фиксированию деталей были редким и полезным сочетанием способностей.

Центральный научный принцип Лондонского королевского общества был противоположен философии Гоббса[47]. Последний утверждал, что свидетельства наших чувств являются ненадежными, спорными, но скрытые под тканью мироздания законы, – а именно геометрия, – есть материи неоспоримые. В свою очередь, Бойль считал, что вопросы глубинных причин и следствий являются философскими и открыты для обсуждения, но в части наблюдений может иметь место лишь полный консенсус. Лишь когда все люди наблюдают какое-то явление одним и тем же определенным образом, им следует согласиться, что это неоспоримый факт. Более того, их описание произошедшего может считаться достоверным для любого не очевидца при условии, что это описание было зафиксировано и опубликовано должным образом. Таким образом, у ученых есть возможность убедить нас в фактах, касающихся бактерий, климатических явлений или безопасности нового лекарства, невзирая на то, что большинство из нас никогда не видело соответствующих доказательств лично.

Здесь важную роль играет предосторожность. Чтобы обеспечить возможность проведения экспериментов и наблюдения за ними должным образом, потребовались своды правил. Был изобретен общепринятый метод документирования экспериментов. Члены Лондонского королевского общества были вправе спорить на теоретические темы, но обязались соблюдать методики проведения экспериментальных работ по всей строгости. Не позволялось оспаривать то, что наблюдал и доказал другой член общества. Тем не менее Гоббс не был доволен кружком Бойля (во вступлении в который ему было публично отказано), утверждая, что их консенсус по результатам экспериментов возможен лишь благодаря закрытости общества. Не каждому позволялось наблюдать эти эксперименты, а значит, истина была продуктом научной олигархии в количестве 55 осторожно отобранных участников. Экспериментаторы узурпировали право описывать природу за закрытыми дверями, ожидая, что остальное общество поверит им. В глазах Гоббса получилась система представительства (как природы, так и гражданского волеизъявления), лишенная законных ограничений.

Множество современных нам атак на авторитет научных экспертов в какой-то степени похожи на подозрения Гоббса к Лондонскому королевскому обществу. Впечатление, будто эксперты – это такая «привилегированная» элита, которая берется нас всех учить, во что верить, популярно среди ряда реакционных и популистских движений, на манер Чайной партии и правой альтернативы. Доминик Каммингс, лидер кампании Vote Leave, что призывала к выходу Великобритании из Евросоюза, часто игнорирует обвинения в «cargo-cult science» – риторике, в которой общепризнанные научные круги сравниваются с религиозными культами, недоступными для критики со стороны «профанов». Скептицизм в отношении глобального потепления отталкивается от идеи, что климатологи действуют в своих интересах и подбирают лишь такие свидетельства, что подтверждают факты, уже принятые ими за априорную истину. Тем не менее, когда ученые не демонстрируют консенсус, их обвиняют с другой стороны, подчеркивая политизированность их исследований. Подобные атаки призваны поставить под сомнение способность ученых отделить личные мнения и предпочтения от научных наблюдений, выставляя научные институции как нечто вроде кружков по интересам.

Чтобы защититься от подобных обвинений, ученым издавна приходилось убедительно разделять свои возможности к наблюдению и личные амбиции. В частности, они попытались отвергнуть предположение Гоббса, согласно которому человеческим существам свойственны спесь и склонность считать свои впечатления более достоверными, чем чужие. Лондонское королевское общество установило слегка сомнительный этический приоритет скромности и старалось не привлекать лишнего внимания. В непреклонном, пуританском неприятии излишеств, общество в своем первоначальном уставе заявило, что «во всех экспериментальных докладах… суть фактов следует излагать кратко, безо всяких прелюдий, оговорок или риторических прикрас»[48]. Это позволило ученым придерживаться идеи того, что они всего лишь наблюдают и фиксируют явления природы, не преследуя личного прославления. Бойль описывал свой проект в религиозном ключе как скромную попытку приблизиться к Богу:

«…исповедание путей Господних отражает наше преклонение пред ними… вся способность нашей Науки есть лишь не более, чем наивное восхищение его Всемогуществом»[49].

Из этих слов следует, что ученый желает лишь отдать дань уважения великому творению перед ним.

Однако хотя от ученых не ожидали тщеславия, они были обязаны относиться друг к другу с глубочайшим уважением. Полное неприятие насилия было одной из основ. Научное сообщество Англии XVII века многое почерпнуло из принципов «gentility», которое стало распространяться после воцарения королевы Елизаветы[50]. Статус «джентльмена» предполагал высокую степень моральной ответственности, особенно в отношении правдивости. Если джентльмен давал слово, то делал все, что было в его силах, дабы сдержать его, чего бы это ни стоило. Преувеличение и нечестность в изложении фактов были противны джентльменской традиции в той же степени, что и нарушение честного слова. Что самое важное, обвинить другого джентльмена во лжи было наиболее серьезным прегрешением из всех возможных. Эта норма действует в британском парламенте и поныне, запрещая депутатам обвинять друг друга во лжи.

Данный риторический стиль гражданской и – что важнее – мирной полемики был принят в рядах Лондонского королевского общества, где его использование давало участникам (большинство из которых были джентльменами) возможность вежливо обсуждать научные вопросы, не опускаясь до грубой ссоры. Родился новый стиль речи и спора, позволявший одному ученому критиковать теоретические выводы и суждения другого, не выдвигая претензий к чертам характера и намерениям последнего. Подобные нормы этикета, эволюционировав, превратились в современные правила научных выступлений и обеспечили недопущение личных предпочтений и чувств в область несогласия. Привнесение их туда, к примеру, путем предположения, что эксперт руководствуется некими личными амбициями или обидами, лежит в основе стратегии тех, кто желает подорвать авторитет научного сообщества. Распространение цифровых носителей и неизбежных утечек личной переписки явилось для них даром свыше, позволив исказить «джентльменский» идеал обезличенной, объективной критики порой до неузнаваемости.

Гоббс рьяно отвергал убеждения Бойля. Однако во множестве отношений их стремления были похожи. Они помогают нам нащупать то самое основание, что сегодня под угрозой. В период затишья после завершения ряда жестоких конфликтов на религиозной почве оба деятеля стремились найти некую нейтральную и надежную основу для светского общества, с которой все могли бы согласиться независимо от чувств и мнений. Для Гоббса это было современное государство, чья законная сила изгонит из политики страх и насилие. Для экспертов вроде Бойля или представителей торгового сословия это были методики беспристрастного наблюдения, измерения и классификации. В обоих случаях цель была одна: добиться мирного соглашения и избежать разрушительных последствий моральных и теологических распрей. Их поиск предполагал найти что-то, чего нельзя было бы оспорить, но при этом не Бога.

Общим для них был и политический подход: оба требовали от широких масс позволить узкому кругу элит производить суждения от их лица. Гоббсовский суверен был бы представителем общественности в деле определения справедливости, а научное сообщество – в определении бытия. Остальные же полагались бы на эти элиты в производстве для нас общего природного и социального окружения, которое всякий был бы готов (в принципе) принять. Важной тут является вера в язык как нейтральный и обезличенный инструмент, позволяющий достигать соглашения при правильном его применении. Профессионалы от науки, закона и экономики обучены использовать язык каждой области в строгом, независимом стиле, предположительно неуязвимом к политическому и культурному влиянию. В подобной перспективе отличительная особенность юристов и экспертов в том, что они могут говорить непредвзято и аполитично. Этот гамбит лег в основу социального мира.

Интеллектуальным наследием XVII столетия было сомнение в человеческих чувствах и попытка поставить их под контроль. Декарт совершил свой философский прорыв, усомнившись в объективности зрения. Великим страхом Гоббса был (как позже выразился Франклин Делано Рузвельт) «страх себя»: страх и подозрения растут, пока насилие не станет полностью ощутимым. Нарождающиеся экспертные сообщества изобрели методики превращения своих мимолетных субъективных впечатлений в объективные данные, доступные проверке. Все это строилось на положении, что то, что мы видим, чувствуем и желаем, способно сбить нас с пути. Исходя из этого, правительственные элиты и эксперты обещают нам соблюдать четкую грань между личными чувствами и желаниями и долгом.

Наблюдаемая нами сегодня неприязнь к элитам подогревается впечатлением, что обещания более ничего не стоят. Особый статус, приданный судьям, государственным служащим и ученым, все чаще не признается законным. Разоблачения их личных нарушений морали в СМИ, утечки и социальные сети еще больше усложняют задачу сохранения отличия данных персонажей от остальных. Их претензия на представление наших интересов становится не более чем ширмой для их собственных политических стремлений. Предположительно объективная позиция начинает казаться эмоционально отстраненной и чужой. Ключевое ожидание XVII века, что слова и цифры станут нейтральным инструментом для формирования общественного консенсуса, перечеркивается, когда культура элит уже не более, чем очередное закрытое сообщество, на манер перехваленного гольф-клуба, или, даже хуже, заговор.

Было ли неизбежным подобное проявление реакции? Основной слабостью и правительства, и экспертного сообщества является их слияние, что порождает цинизм. Как писала Ханна Арендт, «едва ли какая-то фигура в политике вызывает больше справедливых подозрений, чем профессиональный рассказчик истины, обнаруживший некое счастливое совпадение между истиной и [политическими] интересами»[51].

Какие-то формы познания смогли получить большую политическую силу, чем другие. Политики часто принижают значимость вопросов морали, используя аргументы в стиле «свидетельств» и «то, что работает». Как показывает случай с центральными банками и глобальным финансовым кризисом, предоставление фактов и законотворчество более не имеют меж собой четкой границы. В долгосрочной перспективе это приводит к невозможности определить, кто является беспристрастным наблюдателем, а кто судьей и автором решений. Подобное совмещение политической власти и научного авторитета получило имя технократии.

Первые технократы

Английская гражданская война закончилась в 1651 году. Через три года после Вестфальского мира подошла к концу и Тридцатилетняя война. Заметным признаком последовавших десятилетий стала скорость, с которой появилось современное понятие государства, обладающего множеством характеристик, известных сегодня. Вестфальский мир породил основной принцип современных международных отношений: всякое государство признается полным и неоспоримым сувереном в пределах своих общепризнанных границ. Отход от него означал перемещение из состояния «мира» в состояние «войны», без всяких юридических градаций между ними. Появилось четкое понимание того, в каких случаях правильно (или неправильно) применять силу, и гоббсовское видение однозначных, утвержденных законом центров силы стало нормой.

До тех пор армии, как правило, состояли из подданных и наемников монарха, набирались и оплачивались по мере возможности и управлялись по воле своего венценосного покровителя, как на родине, так и за рубежом. Военных использовали в различных ситуациях, но для них не существовало никакой разницы между миром и войной. Солдаты пускали в ход доступные им средства, чтобы вымогать ночлег и пищу у местного населения (в том числе соотечественников), сея страх на своем пути. Однако в Англии 1680-х годов корона стала зависеть от парламента, который должен был разрешить монарху собрать и оплатить армию, а солдаты стали размещаться за государственный счет. Военные получили новые и определенные обязанности в период мирного времени – поддерживать общественный порядок, подавлять бунты и препятствовать контрабанде – наподобие того, что потом станет ответственностью полиции. Инструменты насилия были приведены под ограничения со стороны закона и парламента. Видение Гоббса, где мир обеспечивался силой, становилось реальностью.

Чего Гоббс не предвидел, так это больших возможностей, открывшихся в рамках этих событий перед новыми экспертными сообществами, ко многим из которых он относился с подозрением. В частности, различные методики, характерные для торгового учета, стали неотъемлемым элементом этого нового государства в части сбора, хранения и публикации сведений экспертным организованным образом. К примеру, в 1660 году правительство Англии привлекло к бюрократической работе всего-навсего 1200 чиновников[52]. К 1668 году только сбором налогов занималось более 2500 человек, а в 1720 году на постоянной государственной гражданской службе состояло более 12 000 чиновников. Все решения об общественных тратах концентрировались в руках Комиссии при казначействе на протяжении 1670-х годов и детально записывались для нужд парламента. В то же время централизации подвергся сбор налогов, до середины века производившийся ненадежными руками частных наемников, раскиданных по всей стране. Проще говоря, государство стало превращаться в бюрократию администраторов, письмоводителей и счетоводов, какой мы его теперь знаем.

Главным катализатором для столь быстрого роста административных возможностей являлось желание монарха воевать, пусть даже под контролем закона и парламента. Там, где когда-то властью короны можно было собрать и обеспечить войско по мере потребности, часто обещая солдатам и спонсорам будущие трофеи, военное дело стало подотчетно более системному фискальному и парламентскому надзору. Потребовались прозрачная система налогообложения и профессиональная армия. Члены парламента запрашивали свидетельства того, как расходуются военные средства, и оформленный балансовый отчет. Если же государству для войны требовалось занять крупную сумму денег, заем следовало формально зафиксировать, пользуясь теми же бухгалтерскими методами, которые изобрели торговцы. Сегодня мы знаем это явление под названием государственного долга.

В 1694 году был основан «Bank of England», призванный собрать дополнительные средства для войны с Францией и ставший доверенным посредником между коммерсантами Лондона и королем Вильгельмом III. Параллельное развитие воюющего государства и рыночного капитализма привело к тому, что последний стал совершенствовать ряд методов ведения учета, призванных убедить кредиторов в платежеспособности заемщика. Примитивные формы экономического и общественного учета позволили королю воевать и дальше, но теперь в более точной, фактической, поддающейся учету манере.

Однако рост роли экспертизы в правительстве отразился не только на новых способах ведения и оправдания войны. Под конец XVII века стал расцветать интерес к общественному применению математики – и не только из-за появления новых рабочих мест в области государственных финансов и налогообложения. Вне государственной сферы, часто под крышами кофеен, развивалась новая интеллектуальная культура, в центре которой находилось решение задач с помощью математики. Как современные нам предприниматели Кремниевой долины, работающие над новыми методами анализа данных в поисках следующей «большой идеи», эти скромные круги готовились перевернуть мир. Отталкиваясь от примера финансовой отчетности, показавшей новые социальные возможности, даваемые использованием чисел для отражения общественной жизни, они сочетали это с верой в математику. К началу XVIII века это привело к тому, что джентльмены и их клубы создавали целые библиотеки «полезного знания», справочной литературы и периодики с фактами и диаграммами, используя эти библиотеки как для справок, так и в качестве символа статуса.

Этот новый интеллектуальный стиль хорошо отразил Уильям Петти, человек, чья головокружительная карьера – служба на торговом флоте, научная и государственная деятельность – превратила молодого человека скромного происхождения в весьма богатую и политически влиятельную перс

Скачать книгу

William Davies

NERVOUS STATES

© William Davies, 2018

© Перевод. ИП Макеева Е.П., 2019

© Издание на русском языке AST Publishers, 2021

* * *

Посвящается Марте

Вступление

Пятничным вечером 24 ноября 2017 года в полицию Лондона поступил вызов со станции метрополитена Оксфорд-серкус. Причина вызова была описана словами: «Похоже на теракт». Со станции началась эвакуация, в толпе рвавшихся к выходам людей возникла давка. В новостях замелькали упоминания о якобы прозвучавших где-то выстрелах. В сети стали появляться фото и видео, на которых были видны люди, убегающие в одну сторону, и сотрудники полиции в полной экипировке, продвигающиеся в другую.

Свидетели рассказывали о криках и хаосе, о том, как люди набивались в ближайшие магазины, чтобы спрятаться. Посреди всей этой паники не было ясно, откуда именно исходила угроза, и идет ли речь сразу о нескольких терактах одновременно (как это случилось в Париже двумя годами ранее).

Полиция готовилась к штурму универмага «Селфриджес», а тем временем покупателям велели покинуть здание. В числе покупателей оказалась и знаменитость – поп-музыкант и актер Олли Мерс, тут же оповестивший восемь миллионов подписчиков своего Twitter: «Всем срочно бегом из “Селфриджес”. Тут стреляют!»

Смартфоны с доступом в социальные сети означают, что все случившееся записывалось, распространялось и обсуждалось в реальном времени. Полиция попыталась бороться с паникой, размещая заявления в социальных сетях, но это скорее усиливало волнение, охватившее других обозревателей. Экс-лидер ультраправой «Лиги английской обороны» Томми Робинсон сообщил в Twitter, что происходящее «похоже на очередную атаку джихадистов на Лондон». Журналисты газеты «The Daily Mail» раскопали в той же социальной сети сообщение 10-дневной давности, где говорилось, что «на Оксфорд-стрит автофургон заехал на тротуар». Когда вооруженные сотрудники полиции окружили станцию Оксфорд-серкус, издание лишь на этом основании друг за другом разместило в своем Twitter сообщения «Автофургон давит пешеходов» и «Началась стрельба». Газета не столько сообщала о фактах, как она это делала в лучшие свои годы, сколько еще больше нагнетала панику.

Где-то через час после начала эвакуации людей со станции метро полиция выпустила следующее заявление: «На данный момент не обнаружено никаких следов подозреваемых, улик, признаков стрельбы или жертв». Впоследствии стало известно о том, что девяти пассажирам потребовалась госпитализация из-за полученных в панике травм, но не более того. Несколько минут спустя администрация лондонского метрополитена сообщила в Twitter, что станции снова открыты, а движение поездов продолжается по графику. Еще чуть позже экстренные службы формально завершили работу. Никакого теракта и никакой стрельбы не было.

Но что же было? Получив целый ряд вызовов от встревоженных граждан по поводу стрельбы на улицах и под землей, силы полиции прибыли на место уже через шесть минут, полностью готовые к действию. Но единственным публичным актом насилия оказалась потасовка на забитой людьми в час пик платформе метрополитена, где случайно столкнулись и обменялись тумаками двое мужчин. И хотя причина, по которой кто-то решил, что началась стрельба, осталась неизвестна, паника оказалась достаточной для того, чтобы толпа в страхе стала разбегаться. Создавшаяся в результате волна резких движений распространялась по переполненной платформе и станции в целом, становясь лишь сильнее. Ранее, в этом же году, в Лондоне уже произошли два теракта, а еще шесть, согласно сводкам новостей, были предотвращены благодаря действиям полиции. Принимая все это во внимание, нетрудно понять, почему паника так быстро распространилась по замкнутому пространству станции.

Подобные «ложные тревоги» случались и раньше. Годом раньше в нью-йоркском аэропорту имени Джона Ф. Кеннеди имела место похожая ситуация. В том случае давка возникла в нескольких терминалах комплекса, когда в Twitter начались сообщения о находящемся где-то рядом «активном стрелке». В одном из объяснений произошедшего говорилось, что толпа начала опрокидывать столбики ограждений, используемых для организации очередей. Сложившиеся вместе звуки удара металла по полу получились похожими на выстрелы. Благодаря сочетанию социальных сетей и воображения параноиков мелкое недоразумение очень быстро оказалось сильно преувеличено.

После инцидента на Оксфорд-стрит владельцы близлежащих магазинов потребовали установить на окружающих улицах систему громкоговорителей «в стиле Токио». Это дало бы полиции возможность обращаться ко всем скоплениям людей сразу. Идея не получила значительного развития, но обозначила проблему. Когда события происходят быстро, а эмоции бьют через край, резко ощущается нехватка разъяснения ситуации сверху. В цифровую эпоху появляющийся в отсутствие четких указаний вакуум моментально заполняется слухами, фантазиями и догадками, часть из которых быстро извращается и преувеличивается в угоду мейнстриму. Страх перед насилием может быть силой столь же разрушительной, как само насилие, и сдержать ее, когда она уже разошлась, бывает сложно.

Согласно статистике, реальный шанс погибнуть во время теракта или стрельбы по толпе в Лондоне или Нью-Йорке крайне мал. Однако столь хладнокровное восприятие подобных событий недоступно – да и не особо полезно – тому, кто прямо сейчас испытывает страх за свою жизнь. После того как паника улеглась, попытаться определить и объяснить, что же фактически произошло, входит в обязанности властей, газетных репортеров и экспертов. Но никто не должен ожидать от людей, что те станут действовать исходя из фактов в момент, когда вокруг них мечется и ревет толпа. Когда моментальная реакция необходима, во главу встают телесные инстинкты.

Подобные события в какой-то мере характеризуют времена, в которые мы живем. Скорость реакции все чаще берет верх над неторопливыми и осторожными оценками. По мере того как мы все больше настраиваемся на информационные потоки «в реальном времени», это неизбежно приводит к вере больше в эмоции и ощущения, нежели прямые свидетельства. Знание начинает цениться за его скорость и эффективность, а не холодную объективность. Порожденные эмоциями заблуждения часто распространяются быстрее фактов. Когда имеет место опасность для жизни и каждая секунда на счету, моментальная реакция оправданна. Но теперь влияние данных «в реальном времени» распространяется далеко за пределы вопросов безопасности. Новости, финансовые рынки, друзья и работа помещают нас в постоянный поток информации, не позволяя остановиться и подумать над более правильным их восприятием. Скрытая здесь угроза заключается в том, что обычно мирные ситуации начинают казаться опасными и впоследствии превращаются в таковые на самом деле.

Современный мир зиждется на двух фундаментальных противоположностях, обе из которых были сформулированы в середине XVII века: между разумом и телом и между войной и миром. Уже более ста лет эти отношения становятся все более размытыми. Как мы увидим далее, развитие психологии и психиатрии в конце XIX века существенно сблизило понятия тела и разума, продемонстрировав, как наши мысли зависят от нервных импульсов и чувств. В начале XX века воздушные бомбардировки принесли в войны практику запугивания мирного населения далеко за пределами линии фронта.

Обе эти противоположности – между разумом и телом, миром и войной – теперь потеряли свой очевидный смысл. Результат этого выражается в том, как ныне мы подвергаемся вторжению вражды в повседневную жизнь. Начиная с 1990-х годов быстрое развитие науки в части изучения нервной системы значительно возвысило понятие мозга как органа над понятием разума, продемонстрировав важность физиологии и эмоций во всех аспектах принятия решений. Тем временем насилие стало приобретать новые формы: государства подвергаются атакам негосударственных группировок, международные конфликты ведутся невоенными средствами (к примеру, кибератаками), а разница между политическим давлением и вооруженным вторжением все больше размывается. С тех пор, как общественную жизнь наводнили цифровые технологии, становится все сложнее понять, что присуще разуму, а что инстинктам; имеет ли место мирная беседа или перепалка. В мутных водах между разумом и телом, миром и войной таятся нервные состояния: отдельные личности и целые правительства живут в постоянной тревоге, все больше полагаясь на ощущения, а не на факты. Разобраться с их происхождением, их природой и является целью данной книги.

* * *

Говоря об ощущении чего-то, мы можем подразумевать два разных проявления. Первое – это физические чувства, такие как боль или удовольствие, которые необходимы для нашей ориентации в окружающей обстановке. Наша нервная система получает сигналы из внешнего мира, которые использует для координации тела и инстинктов. Гениальность нейронной сети нашего организма выражается в том, как мгновенно она формирует реакцию на новую информацию, не важно, поступила та извне или от внутренних органов. Человеческий мозг способен обрабатывать физические ощущения невероятно быстро, что играет, кроме прочего, ключевую роль в защите от внешних угроз[1]. Он сам по себе является очень сложным органом чувств, способным со временем сортировать полученные впечатления и строить закономерности их появления. Сами по себе такие ощущения можно не считать знанием. Но это необходимый источник данных, на который мы полагаемся практически постоянно.

Второе – это чувства в смысле ощущения эмоций. Они представляют собой впечатления, которые мы можем осознать и выразить вслух. Наш запас слов для их именования и выражения весьма широк. Мы можем демонстрировать их и физически, используя выражения лица и язык тела. Они сообщают нам важную информацию о наших взаимоотношениях, образе жизни, желаниях и самовосприятии. Подобные чувства появляются в нашем сознании, таким образом позволяя их заметить, даже если у нас нет над ними власти. Сегодня эмоции могут быть опознаны и алгоритмически проанализированы («анализ настроения») благодаря поведенческим данным, собираемым с помощью цифровых технологий. В общественной жизни обвинение в «эмоциональности» традиционно подразумевает, что кто-то утратил объективность и поддался иррациональным порывам.

Чувства позволяют нам направлять себя, в то же время напоминая о нашей общей человеческой природе. Способность ощущать боль и симпатию играют основополагающую роль в том, как и почему мы заботимся друг о друге. Но, как показывают истории массовой паники, случившиеся на станции Оксфорд-серкус и в аэропорту имени Кеннеди, инстинкты выживания и нервные реакции не всегда надежны. Информация, даваемая сиюминутными ощущениями, может разительно расходиться впоследствии с установленными фактическими обстоятельствами. Важнейшее их качество – мгновенность – оборачивается недостатком, который может вести к заблуждениям, неадекватным реакциям и страху. Ушлые дельцы и политики давно эксплуатируют наши эмоции и инстинкты, чтобы заставлять во что-то поверить или приобрести, как окажется при более трезвом подходе, ненужную вещь. Потоковое мультимедийное содержимое, приносимое технологиями мобильной связи, еще больше расширяет потенциал подобного воздействия. Оно позволяет нам проводить все больше времени в постоянном потоке образов и чувств, все меньше оставляя для осознания и бесстрастного анализа.

В XVII веке ряд европейских мыслителей выдвигали идеи, предполагавшие необходимость управлять чувствами, исходя из того, что те недостойны доверия и возможно даже опасны. Французский философ Рене Декарт относился к физическим ощущениям с большим подозрением, как к противоположности рациональным принципам, присущим разуму. Английский политический теоретик Томас Гоббс утверждал, что основная цель государства заключается в устранении взаимного страха, который в ином случае служил бы поводом для насилия. В ту же эпоху продвинутые круги среди купцов и аристократии выработали новые строгие правила того, как их впечатления должны фиксироваться и упоминаться с целью избежать преувеличений и искажений, в том числе с использованием численных представлений и публичной отчетности. Впоследствии они станут известны под именем «эксперты», чья способность разделять личные чувства и объективные наблюдения окажется для них знаковой.

Этот исторический период породил интеллектуальные основы современной эпохи. Знакомые нам сегодня понятия об истине, научном познании, государственном управлении, экспериментальном подходе и прогрессе – все они являются наследием XVII столетия. Возвышение рассудка над чувствами дало огромные плоды, в прямом смысле перевернув мир своими практическими приложениями. И тем не менее не к одному лишь познанию было то стремление; это также был поиск согласия. По сей день немалая доля значения объективности (будь та выражена в статистике или в экономике) в общественной жизни заключается в основе для консенсуса между людьми, при прочих равных имеющих между собой мало общего. Немецкий философ Ханна Арендт отмечала, что присущая Западу «любопытная страсть к объективности» уходит своими корнями еще к стилю изложения Гомера. Древний сказитель описывал истории военных конфликтов с весьма необычной тогда позиции непричастного ни к одной из сторон наблюдателя[2]. Кроме того, обществу, что признает верховенство фактов, надлежит иметь определенные институты и направления деятельности, которые должны быть выше политики, чувств или личных мнений.

Данная книга рассматривает историю того, как этот проект XVII века развивался от начала до результатов, что мы можем наблюдать сегодня. Эксперты и факты больше не кажутся способными решать противоречия столь же эффективно, как раньше. Объективные утверждения в том, что касается экономики, общественной жизни, человеческого организма и природы в целом, более не могут быть полностью отделены от эмоций. 82 % всех государств мира сталкиваются с тем, что лишь малая часть населения верит СМИ, обстоятельством, из которого прямо вытекает растущий цинизм в отношении правительства[3]. Властные структуры Евросоюза и США воспринимаются как центры привилегированных элит, обслуживающие больше себя, чем общество. Подобные впечатления оказывают наибольший эффект на те сообщества, что также получают от действий правительства экономическую выгоду.

Некоторые чувства имеют больший политический потенциал, чем другие. Ностальгия, неприязнь, злость и страх уже нарушили статус-кво. Симптомами этого являются такие популистские поползновения, как победа Дональда Трампа, кампания по Брекзиту и волна националистических движений по всей Европе. Последние получили массу критики за отказ от объективности и ориентацию на эмоциональный дискомфорт. Но это – лишь симптомы проблемы, а не причина. Отдельные лидеры, политические кампании приходят и уходят, но условия, давшие им дорогу, остаются.

Мы можем ответить на это либо попытками погасить волнения усиленным потоком фактов, либо диагностировать их внутренние движущие силы. Данная книга идет вторым путем, ставя предметом изучения историю идей, что и поныне не покидают этот безумный мир в надежде суметь лучше их понять. Приводимые по ходу повествования факты и описания лишь играют роль отправной точки для обзора и интерпретации исторических событий, но никак не истины в последней инстанции. Моя аргументация делится на две части. Первая часть будет посвящена анализу того, как идея экспертизы из XVII столетия зародилась и почему она стала терять свое влияние, особенно начиная с 1990-х годов. В частности, растущее на Западе неравенство в какой-то мере означает, что факты, приводимые экспертами и технократами, попросту не отражают житейскую реальность многих людей. Объективные показатели прогресса, такие как рост ВВП, скрывают за собой зияющие бреши в общественной жизни. Более того, эти разрывы не просто являются отражением экономических показателей, но и имеют эмоциональное и телесное измерение: образ жизни множества людей оказывается под влиянием расхождений в здравоохранении, продолжительности жизни и частоте столкновений с физическими и психологическими страданиями. Наибольший пессимизм исходит от тех, кто стареет раньше и страдает больше.

Собственно, на этом рассказ можно было бы и закончить, после чего просто скорбеть о том, как предан сегодня здравый смысл и как цитадель истины пала перед эмоциями словно ордой варваров. Наиболее горячие защитники научного рационализма твердят, что враждебные силы в лице лгунов, демагогов, троллей кремлевских и просто неучей совсем распоясались и снова должны быть беспощадно искоренены из политики. Подобная реакция не учитывает дальнейшее историческое развитие, не в меньшей степени определяющее современный мир, которому и посвящена вторая часть изысканий данной книги.

Желание направлять эмоции и телесные инстинкты в политических целях тоже далеко не ново и имеет свои центры элитарного контроля. Но есть существенное отличие: оно ведомо скорее враждой, нежели желанием мира. На пике эпохи Просвещения, когда разум, казалось бы, окончательно восторжествовал, Французская революция продемонстрировала великую силу общественного мнения. Возможность повести за собой большие массы простого народа предстала откровением, что вскоре оказалось поставлено на службу амбициям Наполеона.

Современные военные противостояния распространяют миазмы эмоций, подробностей, дезинформации, обмана и секретности. Они мобилизуют инфраструктуру, гражданское население, промышленность и службы разведки новыми способами. Рост значимости военно-воздушных сил привел к тому, что проблемы гражданской морали и быстрого принятия решений получили намного большее значение, дав ход развитию новых техник управления общественным мнением и распознания возможных угроз. Именно паранойя привела к изобретению электронных вычислительных машин, а потом и сети Интернет. Война наделяет чувства стратегической значимостью в обоих смыслах этого слова: возбуждению подлежат лишь нужные эмоции, а движения и планы противника скорейшему осознанию. Информация начинает цениться за скорость в той же степени, как и за публичное доверие к ней. Все это выливается в совершенно новый подход к определению истины, часто прямо противоречащий прежним, научным идеалам здравого смысла и экспертизы.

Начиная со второй половины XIX столетия националисты пытались повести население за собой посредством обращения к памяти прежних войн и энтузиазму в отношении войн будущих. Однако недавно стало происходить нечто, что потихоньку вводило дух военного противостояния в гражданскую жизнь, делая нас все более воинственными. Фокусировка на сиюминутных знаниях, раньше характерная для войн, теперь стала частью мира бизнеса, в частности в Кремниевой долине. Скорость познания и принятия решений становится ключевым фактором, оттесняя в сторону консенсус. Чем доверять экспертам, полагаясь на их нейтралитет, мы все больше обращаемся к сервисам быстрым, но с сомнительной репутацией. К примеру, проведенный в 2017 году опрос показал, что все большее число людей доверяет в большей степени поисковым системам, чем живым редакторам новостей[4].

Обещание, которое впервые дала нам идея экспертного знания в XVII веке, предполагало дать такую интерпретацию реальности, с которой могли бы согласиться все. Перспектива цифровых вычислений, напротив, выражается в стремлении к максимальной чувствительности в отношении меняющегося окружения. Во главу угла встает своевременность. Эксперты дают факты; Google, Twitter и Facebook создают тренды. По мере того как объективное восприятие мира теряет вес, на его место приходит интуиция, к чему сейчас все и идет. Подобное «нервозное состояние» предполагает большую степень чувствительности и эмоциональной стимуляции, но по той же причине оно склонно вносить нарушения в мирное сосуществование. В некоторых обстоятельствах конфликты и волнения могут возникнуть на пустом месте. Тем временем самый важный вопрос заключается в том, кто стремится вызывать конкретные чувства и зачем.

Наибольшую опасность такой ситуации сформулировал Гоббс еще в XVII столетии. Если люди не ощущают безопасности, не важно, насколько они объективно защищены; так или иначе, они начнут брать инициативу в свои руки. Рассказывать населению, что опасности нет, малополезно, если оно ощущает себя в опасности. По этой причине мы должны воспринимать чувства людей столь же серьезно, как прочие факторы политической обстановки, а не отбрасывать как нечто иррациональное. Миры индивида и коллектива ныне захвачены чувствами. Нам не нужно переходить на язык «войны культур» или обращаться к воинственной риторике, чтобы понять, что политика все больше подается и воспринимается в квазивоенном ключе. Наша политическая задача заключена в том, чтобы проложить себе путь к менее параноидальным средствам коммуникации между собой.

Хотя популизм одновременно представляет собой и угрозу, есть у него и возможности. Какие? Согласно анализу, который мы проделаем в данной книге, многие из тех сил, что сегодня меняют облик демократий, берут начало в аспектах человеческого бытия, залегающих глубоко внутри наших душ и тел: физическая боль, страх перед будущим, осознание своей смертности, потребность в заботе и защите. Все это может звучать слегка мрачно, даже жутковато, но они же и объединяют нас. По мере того как все сложнее становится отыскать общепринятый консенсус через факты и мнения экспертов, нам следует глубже постигнуть себя физически и эмоционально, чтобы таким путем разыскать нечто общее. Если же люди, посвятившие себя поискам мира, не готовы взяться за подобные раскопки, то те, кто желает войны, будут рады сделать это вместо них.

Сила чувств привносит в демократические страны изменения, которые нельзя игнорировать или обратить вспять. Такова теперь жизнь. Мы не можем откатить историю назад, равно как и переписать ее; нынешняя историческая эпоха требует необычного подхода и заботы. Чем ругать влияние чувств на современное общество, нам следует научиться прислушиваться к ним, учиться у них. Чем оплакивать падение политических бастионов под натиском эмоций, нам следует ценить способность демократии дать отдушину для страха, боли и паники, которые в ином случае могли бы пойти в более деструктивном направлении. Чтобы достойно прожить новую эпоху и обнаружить за ее пределами что-то более стабильное, нам необходимо в первую очередь понять ее.

Часть первая. Отказ от разума

Глава 1. Демократия ощущений

Новая эпоха масс

Президентство Дональда Трампа началось со споров о количестве, в частности о количестве людей, присутствовавших на его инаугурации. В тот вечер газета «The New York Times» опубликовала цифры, согласно которым гостей на церемонии оказалось примерно втрое меньше, чем было на вступлении в должность Обамы в 2009 году, число которых, по некоторым оценкам, составило 1,8 млн человек. В подтверждение тому на суд публики явились изображения Национальной аллеи, куда более пустынной, чем в 2009 году. Это спровоцировало первую из множества пресс-конференций тогдашнего пресс-секретаря Белого дома Шона Спайсера. Он обвинил журналистов в стремлении «минимизировать беспрецедентную поддержку», которую снискал президент, и заявил, что собравшаяся толпа на самом деле была «самым большим собранием в истории инаугураций, и точка». В тот же день на собрании в штабе ЦРУ Трамп сообщил, что количество присутствующих было где-то между 1 и 1,5 млн человек.

Самые разные СМИ не замедлили подвергнуть Спайсера осмеянию. Не в последнюю очередь потому, что пресс-конференция проводилась в стиле пропагандиста, монотонно транслирующего линию партии, без разрешения журналистам задавать вопросы. Но в результате упорство Белого дома лишь возросло, что выразилось в появлении новых, пугающе философских оправданий. Советник Трампа, Келлиэнн Конуэй, резко опровергла обвинение Спайсера во лжи, заявив, что тот всего лишь озвучил факты, «альтернативные» тем, в которые верили журналисты. Через день на очередной пресс-конференции Спайсер сказал, что «иногда мы можем быть несогласны с фактами». Всего через 72 часа после принесения Трампом присяги создалось впечатление, будто Белый дом решил игнорировать понятие базовых критериев истины.

Начавшийся конфликт со СМИ как будто раззадорил президента, дав ему повод вернуться к эмоциональному и моральному популизму, так помогшему ему в ходе избирательной кампании. Фактически обоснованные, казалось бы, заявления прессы о посещаемости Трамп воспринял как предвзятость, элитизм и травлю. «Они нечестно унижают меня», – сказал он в интервью репортеру ABC News через несколько дней, подведя его к одной из галерей фотографий с инаугурации, видимо отражавшей столпотворение гостей под более подходящим углом. «Я назвал это морем любви», – сказал президент про фото. «Эти люди проделали путь из всех уголков страны, – а может быть, и мира, – непростой путь. И они были в восторге от моих слов». Для Трампа это не было простым «несогласием с фактами». Это было противопоставление двух эмоций: наглых ухмылок его критиков и любви его последователей. Хотя бы в этом он был прав.

Официальных данных о посещаемости инаугураций не существует. Служба национальных парков США перестала предоставлять свои оценки размеров толпы после скандала, разгоревшегося из-за численности участников «Марша миллиона мужчин», что в 1995 году привлек в Вашингтон множество афроамериканцев. Тогда служба насчитала примерно 400 000 посетителей, что (по очевидным причинам) дало повод слегка сомневаться в успехе этого события. Политические разногласия вокруг подобных обстоятельств побудили органы внутренних дел впредь более не заниматься никакими подсчетами.

Даже вне политики показатели численности толпы обычно весьма приблизительны: количество посетивших королевскую свадьбу в Лондоне, где в 2011 году венчались принц Уильям и Кейт Миддлтон, по разным оценкам, варьировалось от 500 000 до более чем миллиона человек. Самым объективным источником всегда были фото с аэростатов и спутников, сделанные по технологии, раньше созданной для слежки за советской армией, но и они не идеальны. Съемкам со спутника могут мешать закрывающие обзор облака, а плотность толпы искажается отбрасываемой телами людей тенью и цветом ландшафта, где они стоят.

Одной из ключевых особенностей толпы является то, что ее внешний вид может резко отличаться по плотности и размеру в зависимости от того, откуда на нее смотреть. Нет сомнений, что, выступая на фоне Капитолия в роли только что присягнувшего президента США, Трамп на самом деле видел уходящее вдаль тесное столпотворение. Так бы все и выглядело. Возможно, ему даже казалось, что посмотри журналисты с его точки зрения, они бы с ним не спорили. Организаторы маршей и протестов всегда были заинтересованы в завышении числа участников. Но, кроме этого, толпа выглядит (или кажется) гораздо больше с точки зрения тех, кто в ней участвует, чем тех, кто смотрит со стороны. Это можно считать неким подобием оптического обмана, но не обязательно обманом сознательным.

Распространение интеллектуальной техники в городской среде позволяет собирать больше данных для оценки перемещений людей, но это все еще неровня точной диаграмме. Можно отследить количество сигналов мобильников на определенной территории в конкретный момент времени или оснастить уличную инфраструктуру (например, фонарные столбы) специальными устройствами, но полученная информация по своей природе останется неточной. Это полезно для обнаружения резких скачков активности или движения, на что и нацелены технологии «умного города». Но тем не менее толпа так и остается стихией, не поддающейся объективной оценке.

Как бы абсурдно ни звучали заявления Трампа, Спайсера и Конуэй, все это в той или иной мере указывает на тот факт, что споры вокруг инаугурации явились иллюстрацией следующей темы: событие большого эмоционального значения, при котором эксперты оказались сравнительно бессильны в разрешении противоречий. Дело не просто в том, что толпа плохо поддается научным методикам обзора и подсчета. Слишком много стало голосов, не желающих подобного подхода в целом, среди которых организаторы, ораторы и прочие участники массовых собраний. Объективную, нейтральную точку зрения непросто найти и трудно отстоять.

Массовые шествия – явление столь же старое, как сама политика. Но после глобального финансового кризиса 2007–2009 годов они пережили новый всплеск популярности, в особенности на левом политическом фланге. Возникший в 2011 году протест против банков, движение Occupy Wall Street сделало массовые собрания центром своего политического предназначения, взяв холодный научный язык статистики и превратив его в знаменитый лозунг «Мы – 99 %». Политики левых взглядов, такие как Алексис Ципрас в Греции, Пабло Иглесиас в Испании и Джереми Корбин в Великобритании, дали новую жизнь тактике, где делается ставка на возможность собирать в публичных местах большие массы людей. И в этом случае масштабность шествий возбуждает ряд эмоций как у сторонников, так и у противников: энтузиазм, презрение, сопереживание, заблуждение, надежду и отвращение. Акции сторонников Корбина много раз сопровождались жалобами его последователей на некорректное их отражение в СМИ, несмотря на их видимую массовость.

Так какой же все-таки меркой можно оценить важность конкретной толпы? Насколько массовым должно быть шествие, чтобы считаться достойным освещения в СМИ? Что следует считать доказательством? Появление в сети Twitter фотографий, заявляемых как одно шествие, но на деле изображающих другое (обычно намного большее), только сгущает туман вокруг политики толпы. Насмешки идут со стороны тех, кто считает такие акции политически бессмысленными, исходя из контраста между успехами на улицах и успехами на избирательных участках. С другой стороны, анализ, последовавший за неожиданно высокими показателями Корбина на выборах 2017 года в Великобритании, показал, что его шествия оказали должное влияние на затронутых избирателей[5]. Но кто мог бы объяснить, как и почему?

Впечатление того, что мы вошли в новую эпоху власти толпы, усиливается ростом социальных сетей и их влияния. С XVIII столетия газеты и издательства обеспечивали сообщение по принципу «от одного ко многим», предоставляя информацию отдельным аудиториям читателей. Получатели в этих взаимоотношениях были в основном пассивны и, как следствие, в некоторой мере предсказуемы. Начиная с ранних 2000-х годов социальные сети обеспечили (а кое в чем и дополнили) данную систему связью по принципу «многие – многим», где информация гуляет по сети, подобно вирусу, намного менее предсказуемыми путями. Отдельные идеи или образы могут распространяться как будто сами по себе, заставая экспертов врасплох и вызывая экстраординарные ситуации в избирательных процессах. С целью обуздать вирусные и подражательные процессы в распространении контента были изобретены новые техники маркетинга и месседжинга. Со времен древности толпа была частью политики, но только в XXI веке в ее руках оказались средства для координации в реальном времени.

На первый взгляд споры вокруг размеров толпы, посетившей инаугурацию Трампа, могут показаться смешным конфликтом между фактами и вымыслом, реальностью и фантазией. Несерьезным противоречием, которое легко разрешило бы экспертное мнение, если бы только к нему отнеслись с должным вниманием. На деле же это служит нам отправной точкой к пониманию того непростого политического ландшафта, куда мы попали. Ландшафта, где нейтральные точки зрения пасуют перед куда большей значимостью чувств. Важность конкретной толпы в значительной степени существует лишь в восприятии наблюдателя. Где же в таком случае оказывается политика? И прослеживается ли в этой новой, хаотичной среде хоть сколько-нибудь заметная логика?

Эта логика, несомненно, есть, но, чтобы понять ее, нам следует отнестись к чувствам серьезно. В то же время мы должны временно вынести за скобки комфортные допущения представительской демократии. В знакомых нам идеях о власти в руках масс большинство людей согласно остаться дома и делегировать свои полномочия избранному представителю, судье, профессиональному критику, эксперту или комментатору. Предполагается участие профессионально управляемых партий, агентств, газет и издательств, через которых улаживаются разногласия, а правила игры для всех едины. Но чтобы это работало, большинство должно согласиться на молчание и довериться тем, кто говорит за них. Что, судя по всему, встречает все меньшую поддержку. По мере того как по всему миру падает доверие к политикам и к СМИ, растет популярность идей прямой демократии[6]. И нет оснований полагать, что эта тенденция в ближайшем будущем угаснет.

Когда политикой овладевает логика толпы, политика все меньше сводится к мирным выборам представительства и все больше – к мобилизации. На улице или в сети толпы не являются представителем кого-то другого, как то парламент для электората или судья для системы правосудия. Толпа не ставит цели высказываться от лица общества в целом, словно некая «генеральная совокупность» для социального опроса, как инструмент формирования представления, о чем думает нация. В чем толпы действительно значимы, так это в глубине чувств, что собрали столь много людей в одном месте и в одно время. Как и войны в воображении националиста, толпы позволяют всякому индивиду ощутить себя частью чего-то большего. Это обстоятельство необязательно значит что-то плохое, но оно сопряжено с рисками и оттого играет на наших нервах.

Критический вопрос с точки зрения политики в данном случае – кто или что обладает силой поднять народ? Как показал ряд мейнстримных политических кампаний, которые в последние годы спасовали перед лицом бунтов и новых конкурентов, обращение к объективности и доказательности редко мотивирует людей физически или эмоционально. Так что же толкает их на столь прямое противодействие и что ими при этом руководит? Этот вопрос волнует маркетологов, специалистов по брендам и связям с общественностью, не говоря уж о политиках. Социальные сети соревнуются за «взаимодействие» с аудиториями, стремясь удерживать наше внимание максимально долго, предлагая контент лишь как наживку. Когда слова и образы уже не более чем средство, чтобы мобилизовать или привлечь народ, не важно, насколько верно или объективно они отражают реальность. В этом и есть суть истерии вокруг «ложных новостей» и пропаганды. Однако все это мы уже проходили.

Скопления тел

В 1892 году французский врач, исследователь медицины и по совместительству антрополог Гюстав Лебон ехал по Парижу верхом, но вдруг оказался сброшенным с лошади и чуть не погиб. После этого случая Лебон долго размышлял – а почему так произошло? Можно ли получить ответ на этот вопрос, изучив повадки лошадей? В поисках зацепок он принялся рассматривать фотографии животных, надеясь обнаружить физические признаки их психологии. Лебона сильно вдохновлял Чарльз Дарвин, чьи труды по выражению эмоций также опирались на визуальный анализ изображений. Рождение фотографии позволило науке объективно анализировать лица и эмоции. Впервые в истории даже мимолетное выражение лица можно было запечатлеть и изучить. Там, где раньше имелось место лишь теориям и описаниям, стал возможен гораздо более научный подход к изучению эмоций. Изучение лошадей все дальше увлекало Лебона в сторону вопросов психологии и того, как объяснить человеческое поведение исходя из физических и биологических факторов. Областью психологии, заинтересовавшей его в наибольшей степени, оказалась та, в которой он сегодня шире всего известен: поведение толпы.

Лично испытав на себе, как толпы могут влиять на инстинкты и поведение, Лебон жил в глубоком страхе перед их потенциалом. Получив в 1860-х годах в Париже медицинское образование, в начале Франко-прусской войны в 1870 году он возглавил полевой медицинский отряд. Унизительное поражение в войне и последовавшие летом 1871 года действия Парижской коммуны привили Лебону глубоко консервативные политические взгляды. Ему казалось, что Францию подвел дух пацифизма, привнесенный социалистическими идеями. Вера демократов и социалистов в народ означала отречение от военной силы и национальной гордости, которое, по мнению Лебона, необходимо было всячески пресекать. Под влиянием новых теорий об эволюции он подкрепил свою неприязнь к социализму рядом весьма сексистских и расистских идей о национальной культуре и военной мощи. Некоторые из них он почерпнул из лженауки тех времен, известной как краниология. Большую часть 1880-х годов Лебон провел в путешествиях по Азии и Северной Африке, где обнаружил массу антропологического материала для подобных изысканий.

В 1895 году Лебон написал свою самую известную книгу «Психология масс», предлагавшую исчерпывающий, хотя и пессимистичный, взгляд на механизмы психологии толпы. Главной характеристикой скопившихся вместе людей, утверждал Лебон, является замена множества индивидуальных «я» (а вместе с ними и тех логичных научных характеристик, что философы приписывают разуму человека) одной массовой психологией, потенциально способной заменить обыденное представление индивида о морали. «Существуют определенные идеи и чувства, – писал Лебон, – которые не появляются в сознании или не выражаются действиями иначе, кроме как в случае объединения индивидов в толпу»[7]. Когда это происходит, «способность к анализу и критическому мышлению, наличествующая у каждого из них поодиночке, пропадает»[8]. Предвещая будущие идеи Зигмунда Фрейда, Лебон считал, что толпа раскрыла опасную подноготную цивилизации, обычно скрытую самоконтролем индивида.

С точки зрения Лебона, республиканская Франция наглядно показала, что толпа – это постоянная угроза принципам истины и рассудка. «Когда структура цивилизации прогнила, именно массы всегда обеспечивают ее падение», – заявлял он[9]. Так происходит благодаря ряду механизмов, которые раскрывает «Психология масс». В первую очередь это ощущение огромной силы, создаваемое большим скоплением людей. Оно подталкивает индивидов к участию в действиях, которые в ином случае показались бы им необдуманными, аморальными или неловкими. Размер толпы имеет крайне важное значение, но влияние его заключается не в официальных статистических данных, а в эмоциональном уровне. Это и есть «море любви» Трампа. Именно размер толпы позволяет людям отойти от собственных персональных самоограничений и суждений, давая дорогу чувствам.

Милитаризм и ограниченность взглядов Лебона должны предупреждать нас об осторожности в обращении с его идеями. С его точки зрения, массы парижан отвратительны в своей глупости и недисциплинированности. Пессимизм Лебона в отношении культуры был еще мрачнее. Но его труды дают нам отправную точку для размышлений о политике толп. Для понимания поведения толпы нужно воспринимать ее как отдельный самодостаточный организм, со своими реакциями и странностями, – близко к тому, как когда-то Лебон хотел понять лошадь, что его сбросила. Чтобы стать частью толпы, говорит он нам, достаточно отбросить индивидуальность и погрузиться в общность больше, чем в себя. Из всего этого можно сформулировать такой стиль политической деятельности, где важнее не дебаты и законы, а физическое присутствие в нужном месте и в нужное время.

Но чем же это отличается от участия, скажем, в системе рынка или демократии? В конце концов, индивиды постоянно вступают в социальные институты, что сводят людей вместе, образуя нечто большее, чем просто сумму слагаемых. Согласно трудам Лебона, разница в том, что суть толпы в интимной связи, которую она создает между телами людей. Если в рамках рынка мы взаимодействуем через деньги, а в рамках демократии – через голосования, тексты и речи, толпа это в первую и последнюю очередь явление физическое. Она обеспечивает близость плоти, позволяя разнообразным чувствам проявляться и распространяться. Отдельные тела оказываются связаны в рамках единой нервной системы.

Те, кто 20 января 2017 года собрался на Национальной аллее, формируя «море любви» Трампа, могли посмотреть событие по телевизору или ограничить свое участие голосованием 8 ноября 2016 года, с последующим ожиданием того, какую политику станет вести Белый дом. Но они решили принести свои чувства, свои материальные воплощения на аллею. Аналогично основной целью движения Occupy было не раскритиковать Уолл-стрит, поспорить о финансовом регулировании или пролоббировать альтернативную экономическую политику, но, под стать имени, занять физическое пространство – использовать тела людей, чтобы сделать политическое поползновение неизбежным. Активисты других современных нам протестных движений, таких как Black Lives Matter или Greenpeace, используют присутствие людей, чтобы парализовать стратегически важную инфраструктуру (к примеру, аэропорты или хайвеи). Массовое молчание, в частности ежемесячные бессловесные шествия в память о жертвах пожара в Grenfell Tower в Лондоне, дает мощный посыл просто за счет того, что люди физически вместе. В пику страхам Лебона, история знает бесчисленные примеры мирного протеста толпы против угнетения. Их эмоции не меньше, чем при восстании, просто они другие.

Толпы ни в чем не аналогичны электорату, аудитории или читателям. Они не просто получают информацию, они реагируют. Одним из отличий толпы, считал Лебон, является ее подверженность влиянию процессов, схожих с заражением. В этом утверждении мы снова можем видеть влияние биологии на его убеждения: согласно им, идеи и эмоции распространяются в массах подобно инфекциям. «В условиях толпы любое чувство или действие заразно, – утверждал он, – и заразно в той степени, что индивид с готовностью жертвует своими личными интересами в пользу коллективных»[10]. В отличие от разумного публичного диалога, где для убеждения другого человека использовались бы аргументы и доказательства, в толпе зараза распространяется через ряд сознательных, бессознательных и телесных посылов. В рамках масс индивид не выбирает, принять ли ему идеи и поступки окружающих, его ими уносит. «Зараза столь сильна, – писал Лебон, – что способна навязывать индивидам не только конкретное мнение, но равно и определенные чувства»[11]. Толпа превращается в одну большую нейронную сеть, по которой чувство переходит от тела к телу с невероятной скоростью.

Лебон был убежден, что массы особенно чувствительны к впечатлениям, выражаемым ораторами, особенно теми, кто выглядит доминирующе и физически угрожающе. «Оратор, желающий направить толпу, должен злоупотреблять утверждениями, предполагающими насилие, – писал он. – Преувеличивать, утверждать, повторяться и ни в коем случае не пытаться что-то доказать логически – все эти методы убеждения хорошо знакомы тем, кто выступает на публичных собраниях»[12]. В присутствии подобного демагога массы проявляют заметное послушание, позволяя своим самым темным и примитивным инстинктам обратиться в сторону лидера. Этот популярный культ лидера похож на культуру военных иерархичностью и показательным насилием, но критически слаб, – согласно Лебону, – в дисциплине и организации, с которыми побеждают в войнах. Так, одаренные красноречием, но несдержанные персонажи могут получить в свои руки опасную силу.

В предположениях Лебона есть нечто парадоксальное. С одной стороны, он считал, что современные ему массы сделались под влиянием социалистических идей слабыми и пассивными, что народ более не годен для битвы. Но, с другой стороны, он разглядел скрытую в психологии толпы склонность к насилию, что может прорваться через верхний слой гражданской жизни в любой момент. Загадка масс людей заключалась в том, что те могли быть опасными, но в то же время трусливыми, реагировать как на избыток насилия, так и на его недостаток. Страх и агрессия часто идут рука об руку. Пессимист Лебон заключил, что толпа не годится ни для ведения войны, ни для поддержания мира. Однако более правильный подход к этой двойственности позволяет считать, что массы могут активно использоваться в целях, не относящихся к насилию. В частности, они позволяют выделить личные чувства страха и боли и отобразить их публично. Масса людей может собраться и создать угрозу; но они же способны собраться и продемонстрировать (или выразить солидарность) то, что находится под угрозой. Эта разница играет ключевую роль в создании политических альянсов и опровергает суждения тех, кто считает все популистские движения и действия толпы одинаковыми.

Лебон был прав в определении психологии толпы как отдельной сущности, проистекающей из нашего общего физического бытия, но его предположения о том, к чему это ведет, были излишне мрачными. Человеческое тело и его нервная система все же служат источником не только опасности и страха, но и сострадания. Способность чувствовать боль может спровоцировать паранойю и агрессию, но также сопереживание и осознание общей человечности. Если, как утверждал Лебон, психология масс обнажает те аспекты бытия человека, которые цивилизация подавляет, массы же могут использоваться для полезной терапии путем обращения к боли и страхам, что обычно не признаются. Обращаться к тем сторонам человечности, что издавна воспринимались как «иррациональные» рискованно. Но с ними надо что-то делать.

Политика как вирус

Столь восторженное отношение к чувствам масс может показаться странным, особенно для тех, кто привык понимать под политикой организацию партий, регулирование и принятие законов. В эпоху представительской демократии физическая мобилизация большого количества людей выглядит устаревшим явлением, интересным разве что меньшинству излишне пассионарных политических активистов. Но те процессы, что исследовал Лебон, можно проследить далеко за пределы политических собраний. Воистину, сегодня они влияют на нашу жизнь в гораздо большем количестве аспектов, чем он мог представить.

Современная нам тенденция «вирусного маркетинга» (скорее преследующая известных личностей, нежели публику в целом) является примером систематически распространяемых инфекций. По мере того, как наше поведение и общение все чаще подвергается цифровой обработке, как быстро продвигается развитие «эмоционального искусственного интеллекта» (или «аффективных вычислений»), становится возможным изучать движение чувств и эмоций внутри толпы с растущей научной точностью. Технологии цифрового «анализа чувств», использующие алгоритмы самообучения на контенте социальных сетей, движениях лиц и прочих телесных посылах, поднимают биологический подход Лебона к психологии на высоту целой индустрии маркетинговых исследований. Эмоциональное наполнение любого твита, взгляда или тона речи теперь может быть зафиксировано и проанализировано. Смарт-камеры способны распознавать лица в толпе, что было применено в пилотном проекте по наблюдению службами безопасности города Чунцин в Китае. В апреле 2018 года полиция города Наньчан применила аналогичную технологию, чтобы обнаружить подозреваемого в толпе на поп-концерте с 60 000 зрителей.

Современные политики понимают, что общественное мнение и впечатление часто меняют мелкие, с виду неинтересные вмешательства в большей степени, чем громкие формальные заявления. Страны с мажоритарной избирательной системой, как США или Великобритания, особенно подвержены влиянию тактики вирусных кампаний и внезапных столпотворений, коль скоро количество людей, на которых нужно воздействовать в ключевых регионах, чтобы повлиять на результат в целом, обычно довольно мало. Внимание к малозаметным, но влиятельным провокациям также характерно для теории подталкивания, когда законодатели стремятся оказать давление на наши суждения в быту, путем скрытого изменения того, как нам предоставляют возможность выбора. Из вышеприведенного следует, что логика толпы (как называл это Лебон) уже тесно вплетена в нашу повседневную жизнь, даже для тех, кто никогда бы и не подумал участвовать в шествии или пикете.

Многие из нас принимают тот факт, что мы подвержены эмоциональному заражению через повседневное общение. В самом деле, жить легче, когда тебя направляют социальные толчки и не нужно оценивать всякую ситуацию объективно. Было бы странно провести вечер в компании друзей, непрерывно отслеживая их с критической точки зрения, подвергая фактической проверке любое их утверждение и сопротивляясь всякому инстинктивному согласию или общему настрою. Для нас нет секрета в том, как мы физически чувствительны к социальным намекам вроде языка тела и даже к биоритмам, таким как сердцебиение. В личном или интимном общении это не важно. Но подозрения Лебона исходили из убеждения, что демократические движения проистекают из тех же эмоциональных, внушаемых сторон человеческой психики. В такой степени, что толпе важно не то, что было сказано, а какие чувства это вызвало. Фактически подобная заразность присуща не столько словесному, сколько визуальному и физическому взаимодействию. Когда идеи конвертируются в образы, а они влияют на наши чувства, последние начинают путешествовать внутри масс в форме «настроений», переходя от человека к человеку. Современная значимость логотипов и брендов, способных передавать идею или настроение без слов, лишь подтверждает, с какой силой визуальные образы могут влиять на поведение.

Вышеупомянутые принципы впервые стали доходить до будущих специалистов по рекламе примерно в то же время, когда Лебон сам занимался их разработкой. Исследования в области человеческого внимания, проводившиеся психологами в 1880-х годах, предполагали оценку передвижения взгляда в целях определения того, как разум реагирует на разного рода стимуляции. Первые эксперты по рекламе воспользовались этими технологиями, чтобы понять, как образы и бренды привлекают внимание потребителя. В 1928 году американец австрийского происхождения Эдвард Бернейс (племянник Зигмунда Фрейда) в своей работе «Пропаганда» предположил, что аналогичный научный подход достоин применения в политической сфере. Он предупреждал, что в плане анализа эмоциональной стороны общения политика отстала от бизнеса. Пока корпорации активно осваивали силу графики и звука, политики наивно цеплялись за слова, как главный инструмент влияния на публику. Бернейс был убежден, что демократия сможет выжить, только если политики прекратят беспокоиться о требованиях общественности и сосредоточатся на влиянии на настроение, тем самым добиваясь смирения народа со статус-кво.

Бернейс не видел противоречий между демократией и пропагандой, искренне веря, что его взгляд на науку об общественных отношениях необходим для спасения последней. «Нам необходима демократия лидерства, управляемая интеллигентным меньшинством, которое знает, как организовывать и вести за собой массы – утверждал он. – Что же это, власть посредством пропаганды? Если угодно, называйте это властью через просвещение»[13]. Бернейс полагал, что от демократии общество желает ощущения близости с его правителями. Не представительства или возможности высказаться, но чувствовать себя частью власти. Из этого следовало, что демократическими можно считать те правительства, которые понимают, как этого добиться. Альтернативы же были сопряжены с риском роста расхождений между несознательными, как считал Бернейс, желаниями народа и реальной политикой властей. В условиях всеобщего голосования пропаганда есть инструмент, необходимый для удержания демократии от скатывания в хаос.

Нужны ли вообще выборы или иные механизмы представительства для создания должной психологии масс, неясно. Одним из препятствий для политиков, как считал Бернейс, являлось то, что их общественное положение слишком облегчает привлечение к ним внимания, увеличивая вероятность освещения в СМИ и оставляя мало времени на размышления о более стратегическом подходе в обращениях к публике. Они медлительны в принятии на вооружение новых технологий связи с общественностью в силу своих устаревших представлений о представительской демократии и публичности в целом. Вопрос, которым они должны задаваться, утверждал Бернейс, это как лучше всего сочетать образы, звуки и выступления, чтобы добиться правильного настроения масс. Избрание президентом США бывшей кинозвезды Рональда Рейгана было бы, с точки зрения Бернейса, совершенно естественно. Когда в январе 2017 года в Овальный кабинет въехала звезда телевизионного реалити-шоу[14], закономерность стала еще очевиднее.

Сеть Интернет привнесла в мультимедийный аспект динамики масс новые формы, включая и те, что можно назвать «пропагандой». Тот факт, что Всемирная сеть является сферой как словесного, так и визуального общения, является ключевым в ее способности к влиянию на людей и их мобилизации. «Альтернативно-правое» движение сторонников превосходства белой расы родилось на онлайн-форумах, где посылы и настроения распространялись в виде картинок с мемами. Совсем не так действовали политические движения прошлого, чьей почвой были памфлеты, книги и статьи. Одно из исследований онлайн-пропаганды показало наличие трех десятков государств по всему миру, включая Россию и Китай, которые сознательно пользуются социальными сетями с целью манипуляции общественным мнением и поведением избирателей[15].

Современный страх перед пропагандой на деле указывает на более узкую проблему, в частности того, как быстро информация способна распространяться, если она выглядит и ощущается верной на визуальном и эмоциональном уровне. Исследования показали, что ложь распространяется по сети Twitter быстрее доказанных фактов[16]. И вновь мы оказываемся частью толпы Лебона, которым «фикция значима не меньше реальности». Читатель газеты «The Financial Times» может верить, что опирается лишь на факты, а никак не на образы. Но когда он размещает оттуда диаграмму в сети Facebook, то поступает так из-за уделенного там внимания данным и методологии или потому, что логотип и розовый фон внушают доверие? Становится все более очевидным тот факт, что образованная и проницательная публика обитает в своих отдельных пузырях распространения контента. Статистические же данные указывают на наличие определенных видов эмоционального резонанса, по-разному привлекающих или отталкивающих разных людей. Угроза появления «фальшивого» цифрового контента усиливается с ростом способности искусственного интеллекта к фабрикации видеозаписей.

По мере того как механизм заражения творит чудеса с людскими массами, отходят в сторону основополагающие западные понятия об индивидуальной анатомии («свободе воли»). Лебон уже не столько популярен среди читателей не за свои психологические исследования, сколько за утверждение, что вопрос главенства разума или тела так или иначе неоднозначен. Действия индивида внутри толпы «в гораздо большей степени зависят от спинного мозга, нежели головного», полагал он[17]. Нервная система, что создает боль, возбуждение, стресс, восторг, становится главным органом политической активности. Именно как существа, способные к чувствам, мы стали подвержены заражению настроением, а не как интеллектуалы, критики, ученые или хотя бы граждане. Это ставит под сомнение весь политический идеал информированного, рационального электората. Но для такого человека, как Эдвард Бернейс, это была куда более реалистичная основа для правления при демократии в эпоху всеобщего голосования и СМИ, чем публичные дискуссии. Вопрос в том, будут ли уроки психологии масс (и наука «пропаганды») должным образом усвоены лидерами, что еще верят в демократию, как оптимистично надеялся Бернейс, или это будет сделано их противниками.

Пока динамика толпы пронизывает всеобщую демократию, партии и лидеры должны стремиться мобилизовать, вовлекать общественность не просто на уровне политических предпочтений, но путем провоцирования энтузиазма и глубокого чувства участия. Популистские движения, как левые, так и правые, нарушают статус-кво посредством вливания в политический процесс все более широкого спектра чувств, страхов и физических потребностей. Как предупреждал Лебон, популизм может быть страшен в форме обозленной толпы. Но он же имеет потенциал повысить привлекательность и выживаемость демократии сверх пределов, диктуемых существующими парламентской и партийной системами. Динамика толпы помогает вернуть связь между политикой и глубинными человеческими потребностями, привнося общие чувства, в том числе общей уязвимости, непосредственно в общественную жизнь, не дожидаясь, пока журналисты или политики их там представят. Всплески популизма в Европе и США привлекли внимание к жизни и быту маргинальных слоев населения, до тех пор игнорировавшимся. Здесь определенно имеет место риск, но такова природа демократии.

Не следует думать, будто политика чувств априори предполагает преимущество за деспотичными «сильными» лидерами. Угроза такого исхода существует в отношении одной конкретной эмоции, а именно страха, который способен перерасти в опасность сам по себе. Исходя из всего, что описал Лебон, массы подвержены попаданию в порочный круг страха, где чувствительность к угрозам растет, а вслед за ней и истерия, до тех пор, пока просто ощущение насилия не произведет насилие реальное. Тогда нервные состояния могут балансировать на острие конфликта. Простое ощущение опасности производит растущую потребность в защите, которую деспоты компенсируют угрозами окружающим. Немалая часть нервозности, что одолевает демократию сегодня, проистекает не просто из того, что чувства заняли место рассудка, но скорее того, что возможные источники и природу насилия стало сложнее определить.

Повседневность как оружие

Когда 11 сентября 2001 года два гражданских авиалайнера врезались во Всемирный торговый центр, для насилия среди гражданского населения началась новая эра. Создавшийся настрой с тех пор проник в деятельность правительств, граждан и даже самих террористов. Последние и раньше искали способы или угрожали уничтожать здания с целью максимального публичного резонанса, но делали это с помощью средств, специально для того предназначенных: взрывчатки и огнестрельного оружия. 11 сентября отличилось тем, что таких средств не использовалось вовсе. В качестве снаряда применили гражданский самолет.

В дальнейшем террористы использовали таким образом и другой гражданский транспорт, в частности грузовики и легковые автомобили. Тактика въезда на машине в толпу впервые была опробована в Израиле, а впоследствии повторена в ряде таких городов, как Лондон, Нью-Йорк, Ницца и Стокгольм. Это негативно влияет на мирную социальную среду по ряду причин. Во-первых, подобная атака почти не требует от злоумышленника подготовки, тем самым снижая планку для в ином случае безвредного человека. Некоторые акты подобного рода были сразу названы «терроризмом», но оказались действиями психически неуравновешенных индивидов или простыми автоавариями. Во-вторых, такие события провоцируют подсознательное ощущение, что опасность может явиться откуда угодно, привнося риск в обыденные действия, такие как поход по магазинам или прогулка по городу. Более того, даже самое невинное поведение способно спровоцировать паранойю, если воспринимать его соответствующим образом.

Главным эффектом подобных событий является напоминание гражданам об их уязвимости вне зависимости от того, насколько богато или сильно их правительство. Там, где у террористов не хватает обычного оружия или политического влияния, спецслужбам, как ни парадоксально, сложнее с ними справиться. Конечно, несравнимо более разрушительные теракты все еще совершаются в бедных странах с использованием более традиционных средств вроде бомб и взрывчатки. Но эффект от атак в Европе был в первую очередь психологическим, так как привел к подрыву авторитета власти как гаранта безопасности. Когда при насилии отказываются от обычного оружия и используют вместо него другие средства, возможности служб безопасности значительно уменьшаются. Порочный круг страха упрочивается, а чувствительность к опасности растет.

Тенденция к использованию повседневных вещей в качестве оружия стала расхожей частью политического лексикона. Обитателей Кремля обвинили в попытках направить социальные сети на нарушение процедуры выборов и создание сумятицы в СМИ. Как и автомобили с самолетами, Facebook и Twitter могут применяться в качестве инструментов для диверсии или даже насилия, так как дают возможность распространять волнение и страх. Интернет-тролли отыскивают в сети мирные площадки и дискуссии, где изобретают инновационные способы сеять хаос просто потому, что могут. Ключ к использованию обычно безобидного инструмента во вред состоит лишь в том, чтобы рассматривать его с иной стороны, не в обычных целях, а в полном спектре возможных эффектов. В той же степени, при должном подходе, любые мирные занятия можно рассматривать как возможность посеять хаос и насилие, особенно при столпотворении. Службы безопасности просто неспособны предвидеть все возможные варианты того, что в первую очередь опирается на бесконечную изобретательность человеческого воображения.

Медиатехнологии играют здесь важную роль. Атаки 11 сентября 2001 года планировались с расчетом на телеэфир, с учетом которого между двумя ударами по Всемирному торговому центру была сделана пауза в 15 минут. Смартфоны и соцсети существенно расширяют набор действий, которые можно запечатлеть и показать на весь мир. Это позволяет совершать мелкие теракты и диверсии где угодно и рассчитывать осветить их как крупное событие. Когда есть возможность сделать очевидцем весь мир, бесчинства исподтишка становятся еще привлекательнее. Похожая проблема проявляется и в общественных дискуссиях, когда кто-то вмешивается, просто чтобы оттянуть внимание, без оглядки на сопутствующий ущерб. С другой стороны, обвинение выступающего в стремлении использовать какую-то проблему в своих целях предполагает его действия из нечистых побуждений (иными словами, вранья), что типично для политических дискуссий в сети.

1 Даниэль Канеман называет это Системой 1 мышления: Daniel Kahneman. Thinking Fast and Slow, Allen Lane, 2011 [рус изд. Даниэль Канеман. Думай медленно, решай быстро. М., АСТ, 2015].
2 H. Arendt (1993), Between Past & Future, Penguin Books, p. 263. [Рус. изд.: Арендт Х., «Между прошлым и будущим. Восемь упражнений в политической мысли», М.: Изд-во Института Гайдара, 2014.]
3 2017 Edelman Trust Barometer.
4 2017 Edelman Trust Barometer.
5 “The Corbyn Effect: Huge vote share boost where Labour leader held General Election rallies”, Huffington Post, 9 June 2017.
6 “Globally, broad support for representative and direct democracy”, Pew Research Center, 16 October 2017.
7 G. Le Bon (2006 [1895]), The Crowd: A Study of the Popular Mind, Cosimo Classics, p. 15.
8 G. Le Bon (2006 [1895]), The Crowd: A Study of the Popular Mind, Cosimo Classics, p. 25.
9 G. Le Bon (2006 [1895]), The Crowd: A Study of the Popular Mind, Cosimo Classics, p. 10.
10 G. Le Bon (2006 [1895]), The Crowd: A Study of the Popular Mind, Cosimo Classics, p. 18.
11 G. Le Bon (2006 [1895]), The Crowd: A Study of the Popular Mind, Cosimo Classics, p. 74.
12 G. Le Bon (2006 [1895]), The Crowd: A Study of the Popular Mind, Cosimo Classics, p. 30.
13 E. Bernays (2005 [1928]), Propaganda, IG Publishing, pp. 127–128.
14 Речь о реалити-шоу «Кандидат» (The Apprentice), где Трамп был ведущим в 2004–2015 годах. – Здесь и далее постраничные примечания принадлежат переводчику, если не оговорено иное.
15 “Freedom on the Net 2017”, Freedom House.
16 D. Lazer et al (2018), “The Science of Fake News”, Science, Vol 359, вып. 6380.
17 Bernays (2005), p. 21.
Скачать книгу