Вызов в Мемфис бесплатное чтение

Скачать книгу

Peter Taylor

A Summons to Memphis

Издано с разрешения THE KNOPF DOUBLEDAY GROUP, a division of Penguin Random House, LLC

Дизайн серии и внутреннего блока Макса Зимина, дизайн обложки Татьяна Россоленко, Максим Зимин, Полина Шуева (дизайн-студия «Космос»)

Все права защищены. Никакая часть данной книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме без письменного разрешения владельцев авторских прав.

© 1986 by Peter Taylor. This translation published by arrangement with Alfred A. Knopf, an imprint of The Knopf Doubleday Group, a division of Penguin Random House, LLC.

© Перевод на русский язык, издание на русском языке, оформление ООО «Манн, Иванов и Фербер», 2020

Элеоноре, Кэти и Россу, с любовью

1

Ухаживания и новый брак старого вдовца всегда осложняются, если в деле замешаны взрослые дети, особенно незамужние дочери. Лет сорок назад именно так и было в Мемфисе — глубоко провинциальном городе без выхода к морю. По крайней мере, невозможно поспорить, что в Мемфисе старым вдовцам было сложнее жениться второй раз, чем в Нэшвилле или, скажем, в Ноксвилле, — или даже в Чаттануге, если на то пошло. Достаточно хоть немного знать эти города, чтобы исчезли всякие сомнения. Впрочем, нельзя с такой же уверенностью объяснить, почему это затруднение было так характерно именно для Мемфиса — разве что потому, что жизнь в нем, в отличие от других городов Теннесси, по сей день вращается вокруг земли. Там практически любой приличный человек до сих пор владеет собственным участком. Будь то в Арканзасе, или в Западном Теннесси, или в дельте Миссисипи. И возможно, в деле, где участвует земля, любые семейные проблемы не могут не стать запутанными, безрассудными, отчаянными.

Так или иначе, во времена, когда я был подростком и только переехал из Нэшвилла в Мемфис, мне нередко приходилось слышать о каком-нибудь пожилом вдовце, чьи бдительные взрослые дети шли на все, лишь бы спасти его от необдуманного второго брака. Будущую невесту в таких случаях часто старались всячески очернить перед каждым, кто готов был слушать. Если же дела совсем выходили из-под контроля, нередко поднимался вопрос о вменяемости старого вдовца. Самих же взрослых детей либо жалели, либо поднимали на смех — по той простой причине, что теперь они, разумеется, останутся без наследства. Моей семье, совсем недавно перебравшейся в Мемфис из Нэшвилла, это казалось вульгарным и в высшей степени нелепым. Мы не привыкли к тому, чтобы люди предавали подобной огласке свои личные проблемы. Собственно говоря, мой отец и не думал переезжать в Мемфис. Этого бы не случилось, если бы в Нэшвилле его не обманул и едва не довел до разорения ближайший друг и основной клиент, некий мистер Льюис Шеклфорд. Но вышло так, что отец не пожелал жить в одном городе с таким вероломным и нечестным человеком, как Льюис Шеклфорд. Сам отец был высококлассным юристом и знал, что его репутация станет известна в Мемфисе еще до его прибытия. Поэтому он без шума перевез жену и четверых детей на берега Миссисипи, где нам, членам его семьи, пришлось привыкать к своеобразным местным устоям — а именно тем, что ассоциируются с хлопковой и речной культурой Глубокого Юга. И сам переезд, и необходимость подстроиться потребовали серьезных усилий и так или иначе легли на каждого тяжким бременем. Но в целом все прошло тихо и без фанфар, в лучших традициях Верхнего Юга. В нашей семье не было ничего от Глубокого Юга — важное отличие в наших собственных глазах. Отец тогда не стал публично отрекаться от человека, который его предал и вынудил переехать. Просто его имя оказалось под запретом в нашем новом мемфисском доме.

Почти сразу же после переезда в Мемфис до нашей нэшвиллской семьи дошли новости о соседе — богатом старом вдовце, которому взбрело в голову снова жениться, из-за чего собственные, уже взрослые, дети стали его всячески осуждать и притеснять. Образ этого старика я сохранил в памяти до сих пор — как некий символ самого Мемфиса: богатый старый отец семейства, чье завещание ни для кого ни секрет, вдруг решил снова жениться и тем самым полностью нарушил планы всех заинтересованных лиц, — чрезвычайно эгоистичный поступок без всякой мысли о семейных традициях и о том, какого мнения о нем будут его потомки. Довершая в моей голове эту картину символической мемфисской ситуации, на первый план, разумеется, неизбежно выходят взрослые дети — и, возможно, уже подросшие внуки, — выходят, чтобы с возмущением заявить, что не потерпят подобного шага со стороны старого вдовца — богатого и эгоистичного, ведь его больше заботят собственные удовольствие и комфорт, нежели имя и честь семьи. Увы, подобную картину мы наблюдали очень часто в первые годы нашей жизни там, на берегах Миссисипи.

Когда два года назад умерла моя пожилая мать, мне сперва и в голову не пришло, что подобные затруднения возникнут и у нас. В конце концов, мы ведь не были настоящей мемфисской семьей. Мы прожили в Мемфисе только тридцать лет. Более того, в семье не было внуков — чьим именем обычно оправдываются поведение детей и все нападки на главу семьи. И мой отец давно уже избавился от земельных владений на северо-западе Теннесси. К тому же сам я прожил в Манхэттене больше двадцати лет. Подобная перспектива представлялась мне очень отдаленной. Мой единственный брат погиб очень давно, на Второй мировой войне. А две незамужние старшие сестры вели собственный успешный бизнес. Казалось, они слишком гордятся отцом и любят его, чтобы открыто критиковать какой бы то ни было его курс действий.

Суть же в том, что уже спустя несколько недель после похорон матери сёстры начали в шутку поддразнивать отца по поводу знакомых ему дам, которые с завидной регулярностью приглашали его на ужин. Мне это показалось вполне здоровым знаком. Ближайший мой друг в Мемфисе, Алекс Мерсер, написал мне тогда, что он восхищается поведением Бетси и Жозефины. Нет никаких признаков, что они возьмут на себя какую-либо попечительскую или собственническую роль, заверял Алекс. И потом, спустя два-три месяца, Алекс вновь написал мне, чтобы выразить восхищение моими сестрами. Общественная жизнь старика между тем приняла новый оборот. Мой почтенный отец начал появляться в ночных клубах и барах — и, разумеется, не с пожилыми дамами, а с «молоденькими девицами» — совсем другого сорта, нежели те леди, что приглашали его пообедать. Моего друга Алекса как одного из главных почитателей отца такое поведение шокировало и несколько задело за живое. Но что касается моих сестер, дам средних лет, то они, казалось, были в восторге от нового поворота. И это показалось мне особенно приятным. В письмах они даже выражали надежду, что и я проявлю не меньшую широту взглядов. Мне показалось, что это приятнейшая возможность поразмышлять. Можно ли требовать большего? Все устроилось на редкость цивилизованно. Но когда по прошествии двух месяцев ситуация вновь переменилась и отец начал оказывать знаки внимания респектабельной, но заурядной школьной учительнице по имени миссис Клара Стокуэлл, — где он с ней познакомился, сестрам было неизвестно, — Бетси и Жозефина заговорили совсем по-другому. Тогда-то мне, уже проживавшему в Манхэттене, и позвонили обе сестры — причем каждая по отдельности — и принялись настойчиво убеждать меня безотлагательно вылететь в Мемфис, чтобы помочь предотвратить роковую ошибку старика отца. Должен сказать, теперь поведение сестер напомнило мне все те же старые мемфисские порядки. Просто-таки не верилось, что все это происходит с нами — и в наше время и в таком месте, как современный Мемфис: уже не городке в двести тысяч душ населения, а обширной метрополии, где проживало около девятисот тысяч человек.

Звонки от каждой из сестер — сначала один, через двадцать минут второй — раздались в темноте воскресного мартовского вечера, когда я был один в своей манхэттенской квартире. Я не сразу решился поехать в Мемфис на следующий день и с самого начала не был уверен, что хочу участвовать в кампании сестер против отца. Разумеется, меня поразила внезапная перемена в их настроении, но в какой-то степени она казалась понятной. Пожилые дамы и молоденькие девицы, конечно, не представляли такую угрозу холостяцкому положению отца, как разумная женщина вроде миссис Клары Стокуэлл. И все же мне хотелось знать, безотносительно всех предположительных оправданий, какие действия собираются предпринять Бетси и Жозефина. Мне казалось, что им недоставало ресурсов, которые когда-то имелись в распоряжении взрослых детей. Другими словами, дочерний авторитет в делах со стариками был уже не тем, что прежде. И все же в ходе телефонных разговоров в те воскресные сумерки в голосах сестер мне послышался тот самый стародавний гнев, и потому я забеспокоился о благополучии отца.

Как я уже говорил, я был один в своей квартире, когда раздались звонки, и это одинокое на тот момент положение стоит упоминания. Оно немало повлияло на итоговое решение лететь в Мемфис. Вы должны понимать, что моя жизнь в Нью-Йорке весьма отличалась от жизни нашей семьи в Мемфисе. Я покинул отчий дом, будучи младше тридцати лет от роду, — молодой человек, недавно вернувшийся со Второй мировой войны. Уже несколько лет я жил в нынешней квартире с Холли Каплан (Холли на пятнадцать лет моложе меня, а мне на момент тех событий было сорок девять). Но в предыдущее воскресенье Холли съехала. Съехала после целого десятка лет совместного проживания. Я говорю об этом, чтобы пояснить, почему пребывал в том состоянии, в котором пребывал, и почему отреагировал на новости об отце так, как отреагировал. Собственно говоря, Холли Каплан вернулась ко мне всего через несколько недель после описываемых событий, и с тех пор мы неразлучно живем с ней в сравнительном благополучии: она продолжает работать в журнале, а я как никогда увлечен коллекционированием редких книг и редакторской деятельностью в издательском доме, с которым сотрудничаю на протяжении двадцати лет. Наша упорядоченная совместная жизнь — моя и Холли — по-прежнему отличается, насколько это только возможно, от жизни моей семьи в Мемфисе или, если на то пошло, жизни еврейской семьи Холли в Кливленде.

Так или иначе, несколько последних месяцев мы с Холли просто-таки бесконечно изводили друг друга и ссорились — казалось бы, из-за пустяков. Мне кажется, наш случай был очередным примером кризиса среднего возраста, каким он бывает как у разумных людей вроде нас, живущих вместе невенчанными в Нью-Йорке, так и у менее везучих, томящихся в неудачном браке где-нибудь в Мемфисе или в Кливленде. Когда в то воскресенье начались телефонные звонки от моих сестер, на улице уже неделю стоял собачий холод и по полдня сыпал снег. Тротуары были завалены уродливыми серыми сугробами, промерзшими до основания. У меня не было никакого желания выходить. Звонок Бетси раздался ровно в пять часов, в унылые воскресные сумерки. Не успело пройти и двадцати минут после его завершения, как последовал звонок Джо.

Я не выходил из квартиры уже два дня. Когда я не работал с рукописями и гранками, я пытался понять, что пошло не так между мной и Холли. Никто из нас не знал, что именно подвело, почему безмятежное сосуществование перестало приносить нам удовольствие. Мы неделями и месяцами перебирали детали нашей систематичной и упорядоченной жизни, думая найти проблему в каком-нибудь элементе, который наверняка слишком очевиден, чтобы разглядеть его с первого раза.

Мы обвиняли друг друга в том, что интересуемся кем-то на стороне. Действительно, в моем издательстве была девушка, новенькая, которую я находил очень привлекательной. Я пытался изучить собственные мотивы и понять, вдруг я подсознательно позволяю этому факту повлиять на мое поведение с Холли. Но ничего подобного. Вероятно, Холли так же изучила свои мотивы и явно сочла себя невиновной. Так или иначе, казалось, нам остается только временно расстаться. Спустя всего два-три дня после ухода Холли я уже знал, что ничего не получу от раздельного проживания. Я представлял, что проведу всю оставшуюся жизнь в одиночестве — как провел первые годы в Нью-Йорке. Так и видел, как каждое утро плетусь по маленькому коридорчику из спальни на кухню и обратно в кабинет, сажусь за работу, не сказав никому ни слова. (По утрам я никогда не ездил в издательство.) Мрачная перспектива. Я уже не мог вынести и вида той новенькой девушки в офисе. А худшим временем, разумеется, были выходные. В этих-то обстоятельствах я и принял звонки из Мемфиса.

Когда зазвонил телефон и я услышал Бетси, я понял, что еще никогда не был так рад голосу сестры. Но в то же время я был озадачен и смущен, потому что Бетси и Жозефина Карвер принадлежали к тому поколению, для которого междугородный звонок, если речь не шла о деловых вопросах, означал только одно. А именно — семейный кризис, и это еще мягко сказано. Мои сестры — из того поколения, которое взрослело во время превратностей Великой депрессии. И на нашей семье эти превратности сказались тяжело. Они вылились — из-за мистера Льюиса Шеклфорда, обманщика и предателя моего отца, — в переезд из великолепного поместья на Франклин-Пайк к югу от Нэшвилла в простенький городской дом в центре Мемфиса. Какой бы достаток с тех пор ни приобрели отец и сестры, Бетси и Джо так и не изжили привычки экономить: гасили свет в пустой комнате, не оставляли печь, уходя из дома, не делали ненужных междугородных звонков. Душой и разумом они все еще жили в дни Депрессии тридцатых. Возможно, это поспособствовало невероятному успеху, которого они добились в своем семейном агентстве по страхованию и недвижимости. Но я не могу говорить об этом с уверенностью, поскольку сам бизнесменом не являюсь. Разумеется, я — из одного поколения с сестрами, но, скажем так, совершенно другого темперамента и, пожалуй, достаточно молод, чтобы не прочувствовать на себе в полную силу уроков Депрессии. Услышав голос сестры, я сразу спросил: «Что-то случилось, Бетси?» Повисло молчание, и в наступившей тишине я почти видел ее лицо — особенно рот, как она прикусывает сперва верхнюю, а потом нижнюю губу, решая, сообщить новости постепенно или сразу. Видимо, остановилась она на первом.

— Да, Филип, — объявила она, повышая голос на целую октаву. — Это по поводу отца.

Опять наступила тишина. И тогда, кажется, я испытал некую радость. За долгую одинокую неделю после ухода Холли я так пал духом, что на несколько мгновений искренне обрадовался, что где-то в Мемфисе у кого-то тоже неприятности. Потом я сказал себе, что дело не только в этом. Скорее, я просто был счастлив хоть как-то отвлечься от мрачных мыслей о будущей одинокой жизни. Мне казалось, я ни за что не смогу убедить другую молодую женщину вроде Холли Каплан жить со мной. Залысины, плохая осанка, неопрятная одежда — все было против меня. И потому, отвечая, я быстро сменил интонацию. Мне хотелось отвлечься и развлечься.

— Что такое, Бетси? — спросил я. — Что могло случиться?

Теперь настала очередь Бетси взять паузу. Она снова раздумывала, как лучше подать новости. Эти колебания сами по себе были поводом для беспокойства, потому что обе сестры, как правило, не лезли за словом в карман. Наконец, она больше не смогла сдерживаться и перешла сразу к делу:

— Отец, Филип. Твой отец планирует жениться.

Если честно, тут я расхохотался. Мой отец. Как будто всю жизнь он не был скорее отцом Бетси и Жозефины, чем моим! Но это еще полбеды. Отцу исполнился восемьдесят один, он страдал от множества хворей, приходящих с возрастом. Как не рассмеяться, представив его женихом? И все же я понял, что поступил грубо и нетактично, и, когда немного погодя позвонила Жозефина, я уже подготовился и вел себя сдержаннее. Однако поначалу сама эта мысль показалась мне забавной по нескольким причинам. Во-первых, мне становилось смешно, стоило вспомнить нелепую картину, которая возникала благодаря недавним письмам Бетси и Джо: каждая писала мне о двух видах времяпрепровождения нашего отца — о вечерах с пожилыми дамами и о ночах в городе — с молоденькими женщинами (письма казались неприкрыто юмористическими). Во-вторых, по моему многолетнему представлению, он был отцом, мужем и человеком такого природного или приобретенного авторитета, что его дети не могли даже подумать о столь важном шаге, как свадьба, без его совета или благословения — или, вернее, не смирившись с его неизбежной отбраковкой потенциального претендента. Понимаете ли, никто из его четырех детей так и не вступил в брак. И вот теперь две незамужние дочери собираются сказать последнее слово о его свадебных планах. Я не мог объяснить причину своего смеха Бетси. Но когда она меня не поддержала, я сказал:

— И кто же эта несчастливая избранница? — В такой момент трудно было избежать иронии. Наступила очередная пауза, а затем я услышал:

— Фил, это не повод для шуток. Это миссис Клара Стокуэлл. Она живет у Джермантауна, недалеко от дома наших мамы и папы.

Впервые одна из сестер вспомнила мать в контексте ночной жизни отца. И теперь Бетси говорила таким тоном, будто мать еще жива и остается в огромном одноэтажном загородном доме, который отец построил, чтобы они вместе провели там будущую старость. Это упоминание меня слегка заинтересовало. Мне показалось, что оно обозначает новые настроения во взглядах моей сестры. Но все же я по-прежнему ни о чем не переживал и не мог выразить интерес, который от меня ожидали, — хотя, конечно, подумал о деньгах. И сказал себе, что если меня что-то здесь вообще интересует, то это только отцовские деньги. Я сказал себе, что, возможно, начинаю понимать чувства других сыновей и дочерей пожилых мемфисских вдовцов. Откуда мне было знать? Возможно, однажды все его состояние отойдет будущей жене. И меньше всего я понимал собственные чувства по этому поводу.

Но совершенно точно меня нисколько не скандализировало отцовское поведение. Я поискал в мыслях, что бы подходящего ответить Бетси. Я никогда не умел разговаривать по телефону. Тут Бетси сама сказала, причем таким тоном, словно ее только что осенило: «Эти паузы дорого стоят, Филип». А затем начала настаивать на моем приезде в Мемфис. Она говорила, что я обязательно должен прибыть уже завтра. А когда позвонила сестра Жозефина, все повторилось вновь. Они как будто заранее скоординировали усилия. Их главной задачей было добиться, чтобы я попал на борт самолета в Мемфис на следующее же утро. Из звонка Джо — который раздался так скоро после разговора с Бетси, что я еще не успел отойти от телефона, — я узнал только, что миссис Стокуэлл планирует присоединиться к Джо, Бетси и отцу на ужине в Мемфисском загородном клубе. И впоследствии мне показалось, что второй задачей в стратегии Бетси и Джо было дать мне как можно меньше информации о самой миссис Кларе Стокуэлл.

После второго телефонного разговора я продолжал сидеть у телефона на лоджии. Уже наступила полная темнота, когда я наконец включил свет и перешел в кабинет. Я так и видел отца в этот самый миг — хотя, разумеется, время в Мемфисе на час опережает время в Манхэттене, — как он ходит среди сумеречных теней своего загородного дома, пока в двадцати кварталах две его дочери общались со мной по телефону и планировали чинить препоны на пути к его, должно быть, главной нынешней цели в жизни. Кажется, я оставался совершенно равнодушным. Думал только: «О, нравы Мемфиса!» И чувствовал прилив радости, что сам уже давно оттуда выбрался.

И все же меня подмывало узнать что-то более конкретное о том, как эти женщины планируют выступить против старика. Порывшись в памяти, я начал вспоминать о тяготах старых вдовцов, о которых мне приходилось слышать, когда мы только поселились в Мемфисе. На ум с готовностью пришли несколько имен — как имена, так и прискорбные судьбы их обладателей. Например, был такой мистер Джоэл Мэннинг. Он стал одной из первых жертв, после чего я начал обращать внимание на подобные истории. Когда мистер Джоэл изъявил желание жениться, его дети дошли до того, что потащили старика в суд. (К несчастью для него, все его сыновья работали юристами.) И там, в суде, — так сказать, перед всем миром, — дети объявили своего отца недееспособным. Сыновья-юристы сумели добиться своего, хотя целая толпа давних друзей мистера Джоэла засвидетельствовала под присягой, что мистер Джоэл Мэннинг находится в здравом уме — или, по крайней мере, как выразился один из его старинных и доверенных друзей, «ничуть не хуже прежнего». (Вот так-то, боюсь, старые друзья и приходят на выручку в момент опасности.)

Вы скажете, что это не лучшим образом характеризует судебные порядки в Мемфисе, но вы еще не знаете всего. По-прежнему сидя у телефона, пока на улице сгущались сумерки, я обнаружил, что припоминаю властный образ полковника Комуса Филдинга. Когда полковник Филдинг собрался жениться второй раз, три его дочери (все — супруги видных мемфисских врачей) сослали собственного отца в частную больницу — как тогда было принято называть подобные места. И там заперли его до конца дней. Причем в частной больнице — разумеется, по указанию его зятьев-врачей — посещать полковника разрешалось только мужчинам, и этого права были лишены даже вдовы и старые девы из числа его ближайших родственников. И что же это нам говорит, позвольте спросить, о медицинской профессии в Мемфисе, о ее высоких идеалах и процедурах?

Пока я продолжал сидеть у телефона, уже в полной темноте, в памяти возник очередной пример: случай некоего судьи Джо Мюррея Гастона, давно уже отошедшего от судопроизводства. Судья Гастон в примечательном возрасте девяноста шести лет заявил о неслыханном намерении жениться на своей экономке североамерикано-ирландского происхождения — на женщине, которую выписали из Бостона исключительно ради того, чтобы она ухаживала за ним в старческие годы. Немедленно после оглашения его желания заключить брак с этой экономкой дети судьи Гастона (всем им было уже хорошо за шестьдесят) изгнали престарелого патриарха на его собственную хлопковую ферму на Миссисипи, поместив на немногие оставшиеся годы под присмотр двух грубых батраков, составлявших все население «особняка на плантации» (как это эвфемистически называлось), который, разумеется, находился вне всякой досягаемости для хищниц города Мемфиса.

Хотя меня в первую очередь интересуют нынешние события в жизни моей семьи, все же некоторые моменты прошлого придется восстановить, чтобы полностью осмыслить то, что случилось теперь. К примеру, совершенно необходимо рассказать кое-что о разрыве моего отца с мистером Льюисом Шеклфордом в Нэшвилле и пояснить, как этот разрыв повлиял на моих сестер, на жизнь моей матери и покойного брата и, в конечном счете, на мою жизнь с Холли Каплан. И я не могу устоять перед возможностью подчеркнуть, что зло, которое творят люди, подобные Льюису Шеклфорду, — люди, пришедшие к власти либо с помощью военной силы, либо через проповедь Слова Божьего, либо благодаря манипуляциям с муниципальными облигациями, как в случае мистера Шеклфорда, — распространяется не только на непосредственных жертв (в момент убийства, лжи или мошенничества), но и на многие поколения людей во все последующие тысячелетия. В качестве примера: кто бы мог подумать, что злодеяния мистера Льюиса Шеклфорда однажды затронут бедную Холли Каплан, еврейку из Кливленда, штат Огайо, которая только-только появилась на свет во время бегства моей семьи из Нэшвилла? Если это и покажется ненужным отступлением в записях о жизни моей семьи, то хотя бы даст некое представление о волнении, которое я испытываю по сей день, когда сам произношу имя Льюиса Шеклфорда.

Больше сорока лет назад, в 1931 году, отец после того злополучного поворота судьбы в Нэшвилле решил — к лучшему или к худшему — сняться с места, перевезти семью в Мемфис и продолжить там свою юридическую практику. Это покажется мелочью человеку, незнакомому с различиями, что существуют между этими двумя городами в представлениях местных жителей. Естественно, мелочью это и было; и все же для всех в семействе Карверов — за исключением, возможно, самого отца — переезд пришелся на самый неудачный возраст, какой только можно представить. Пожалуй, на мать — а ей было за сорок и она никогда не жила за пределами Нэшвилла — он повлиял наиболее пагубно, хотя тогда мы этого еще не видели. Именно она поддерживала наш дух. Благодаря ироническому складу ума и знанию местной истории она сравнивала переезд с различными событиями времен освоения Теннесси. Мы были как партия Донелсона в путешествии вниз по течению реки Теннесси, проплывавшая через стаи лебедей у излучины Мокасин. Мы были как племя ватауга, отправившееся к реке Холстон ради Великого пау-вау[1] на острове Лонг. Или — это ей нравилось больше всего — мы были как чероки, изгнанные из земель предков по печально известной Тропе слез. Думаю, наш переезд обернулся катастрофой для всех, кроме отца. Он каким-то образом сумел в самый разгар Великой депрессии успешно перенести практику в Мемфис и возобновить профессиональную жизнь. Думаю, удалось это потому, что многие бизнесмены в Мемфисе знали: в Нэшвилле отца обманул человек, которому он доверял и которым восхищался сильнее, чем кем бы то ни было еще. Двух мнений быть не может: изрядная часть дел в Мемфисе поступала к нему от людей, отождествлявших себя с ним — очередной невинной и честной жертвой мистера Льюиса Шеклфорда. Ведь финансовая империя мистера Шеклфорда простиралась далеко за городские границы Нэшвилла — если на то пошло, далеко за границы Теннесси. Репутация отца — честного человека, обманутого всеобщим врагом, — сопутствовала ему и уж, конечно, не могла повредить его положению юриста в Мемфисе. А еще больше сочувствия у общественности вызывало твердое нежелание отца обсуждать с кем-либо характер Льюиса Шеклфорда или его пресловутую манеру «играть на чужие деньги». Такую преданность, как у отца, следовало ценить в адвокате, а его сдержанность — пожалуй, еще больше. Скоро он так расширил практику в Мемфисе, что едва ли у него оставалось время вспоминать старый добрый Нэшвилл двадцатых годов или размышлять о ранах, нанесенных ему другом.

Нам же времени оглядываться хватало с избытком. Оно тяготило семью в новом мемфисском обиталище. Это точно можно сказать о Бетси и Жозефине — им тогда было соответственно двадцать и девятнадцать лет, и они не могли быть представлены в мемфисском обществе из-за того, что впервые вышли в свет в Нэшвилле. Девушки в нынешних Мемфисе и Нэшвилле и представить себе не могут огромнейшую важность дебютного сезона или понять строгость правил. Абсолютно нерушимое правило гласило, что девушку можно представить в свет в двух городах одновременно, но нельзя — в двух городах в разные годы. Это было важно для нашего круга в тех местах, где мы жили. Полагаю, логика заключалась в том, что иначе девица, не нашедшая любовь и жениха после года «в свете» в Нэшвилле, могла на следующий год перебраться в Мемфис, еще через год — в Новый Орлеан, а затем, возможно, в Луисвилл и даже Сент-Луис, Вашингтон и так далее, — где бы ни проживали тетушки и кузины, проявляющие желание ее выводить. Так девица могла бы ездить по стране, пока удача не улыбнется и ее не выберет какой-нибудь достойный молодой человек. Очевидно, как и в любой другой игре, это было бы нечестно и сделало бы процесс дебюта еще более нелепым. Полагаю, логика заключалась в том, что тебе давался только один шанс — и им надо было воспользоваться.

И вот моя сестра Бетси и все ее окружение считали, что в дебютный год в Нэшвилле удача оказалась на ее стороне. С первого же бала сезона за ней ухаживал некий Уайант Броули. А на следующий год, когда в свет вышла моя младшая сестра Жозефина, Бетси и Уайанта уже считали практически помолвленными. Впрочем, вслух об этом никто не говорил. Возможно, Бетси и Уайант не делали официального объявления потому, что не желали отвлекать внимание от дебюта Джо. Девушки всегда очень заботились друг о друге — возможно, еще и потому, что в те дни весьма отличались характером и внешностью. Бетси была жизнерадостной блондинкой, превосходной наездницей — даже отлично брала препятствия верхом — и проявляла себя в других видах спорта на открытом воздухе. Джо была темноволосой, голубоглазой и гораздо более привлекательной, чем Бетси. Не назвал бы ее интеллектуалкой, но она явно была более задумчивой девушкой, чем и привлекала молодых людей другого типа. Различия между сестрами стали исчезать только после переезда в Мемфис. А пятнадцать лет спустя, когда я получал от них письма в Нью-Йорке, их почерк уже стал практически идентичным, и мне приходилось смотреть подпись на другой стороне письма, чтобы понять, от кого оно. Чем дальше, тем больше они старались подчеркнуть свою индивидуальность и независимость друг от друга, но, как я часто подозревал, только потому, что сами стали замечать свое растущее сходство. Также, насколько я понимаю, Бетси и Уайант были вынуждены повременить со свадьбой, пока Уайант не окончит медицинский институт. Все единодушно находили его очень подходящим женихом. Выходец из двух самых выдающихся семей Нэшвилла. Один из наследников хорошо известного поместья Уайантов. Выпускник подготовительной школы Уоллеса. Как и мой отец, был в прошлом звездой футбольной команды Университета Вандербильта. И вдобавок состоял в братстве Фи Дельта Тета[2] — что в Нэшвилле считалось необыкновенно важным. Но в месяцы перед переездом в Мемфис Бетси — обычно общительную — часто можно было застать в комнате на первом этаже, где она уныло смотрела в окно. И часто мы замечали, что она бесцельно бродит по лужайке, явно желая остаться наедине со своими мыслями. Возможно, она и вправду «просто думала» — так Бетси всегда отвечала, когда младший брат спрашивал, что она делает у окна или на лужайке. Но однажды мать созвала всех четырех детей и произнесла небольшую речь — предназначенную, я уверен, в первую очередь именно Бетси. Мать напомнила нам о некрасивом (и едва ли не катастрофическом) разрыве отца с Льюисом Шеклфордом и сообщила, что мы ни в коем случае не должны противиться скорому переезду в Мемфис и что прежде всего нельзя наводить отца на мысли, будто мы страдаем из-за прощания с Нэшвиллом или рисуем грядущие перемены в мрачных тонах. Помню, тогда, в своей наивности тринадцатилетнего мальчишки, я едва ли не выкрикнул, что мы все еще будем возвращаться в Нэшвилл в гости и что Бетси очень скоро переедет сюда жить. Но что-то в выражении карих глаз матери, внезапно остановившей на мне взгляд, заставило меня промолчать. Оглядываясь назад, я думаю, что до самого дня, когда мы покинули Нэшвилл, мать — благодаря инстинкту или воспитанию — знала, как решить любую проблему или ситуацию, возникающую в ее доме. Она так хорошо знала свою роль в семье, что никогда не сомневалась, как себя лучше повести. Но с того самого дня, как мы прибыли в Мемфис, она, казалось, совсем перестала понимать, что ей подобает, и не проявляла ни малейшего чувства материнской ответственности — и это в такой старомодной семье, как наша. Она, как и раньше, любила каждого из нас по отдельности, но прежнее представление о семье и о себе как о матери стало казаться ей таким же бессмысленным, как и все эти дурацкие первые выходы в свет, которые пришлось пройти ее дочерям, и деловой мир, которым жил отец. Вполне возможно, что к тому времени — 1931 год — семья, жившая в нашей части света и в нашей части страны, не имевшая реальной экономической функции, не привязанная ни к земле, ни к небесам, оказалась чем-то настолько хрупким и причудливым, что даже такая незначительная перемена, как переезд из одного южного города в другой (при их практически незаметной разнице — постороннему города бы показались до смешного похожими), могла разрушить равновесие, самообладание и здоровье, необходимые для выживания. Последствия стали и вовсе сокрушительными из-за момента, на который пришелся переезд. Моих сестер это в результате привело к тому, что они навечно застряли в роли молодых леди. (Даже будучи дородными и морщинистыми дамами среднего возраста, они часто появлялись в платьях, которые прилично носить только юным девицам.) Возможно, для нас с братом результат стал еще более плачевным. Думаю, для брата это стало причиной преждевременной гибели на войне. (Он притворился, что его призвали, хотя на самом деле добровольцем пошел на службу в ВВС. Он погиб в день Д[3], когда его самолет прикрывал высадку десанта.) Что до меня, то и со мной произошло нечто похожее, хотя с первого взгляда так и не скажешь. Для матери переезд означал полное изменение ее роли в семье и в то же время некое личное освобождение, к которому она оказалась не готова и которым не умела воспользоваться. Впрочем, возможно, дело вовсе не в переезде. Возможно, мы сами по себе были пережитком прошлого — как семья, а то и как класс. Возможно, дело не в переезде, а только в настойчивом желании отца перевезти семью в целости — что было лишь выражением его потребности иметь жену и детей при себе, словно ничего не изменилось, в том числе он сам, — чтобы вновь успешно начать карьеру, как в молодости.

2

Моя мать родилась в Нэшвилле. Она — дитя довольно церемонного, старого местного общества, в котором она выросла, и косвенно — дитя Ричмонда, откуда была родом ее мать. И как девочку, и как молодую жену, и как мать ее вели свод старых правил и твердая рука родительницы, умершей всего за несколько месяцев до того, как мы покинули Нэшвилл. Но все же по натуре мать не была преданной сторонницей условностей, какую из нее пытались сделать Ричмонд и Нэшвилл. Еще в Нэшвилле случались моменты, когда она могла обронить что-нибудь по-настоящему остроумное или даже неприличное, чем заставала нас всех врасплох. Однажды в полном зале людей она сказала, что после любого коктейля с джином у нее в глазах двоится и хочется уединиться. Тогда бабушка заметила, что мать и в юности отличалась чрезвычайным остроумием, граничащим иногда с нелепостью, а иногда — с непристойностью. Бабушка говорила, что не знала, что бы сталось с матерью без хорошей семьи и воспитания. Но лучше всего мать в Нэшвилле мне запомнилась такой, какой она была после разрыва отца и мистера Шеклфорда и какой она была в тот день, когда созвала четверых детей и велела не показываться на глаза отцу, если из-за грядущего переезда в Мемфис на нас нападет уныние. В тот день она и сказала, что боится, будто наша отправка будет похожа на Тропу слез чероки[4] Сейчас кажется странным, что я когда-то жил в Нэшвилле, где было никуда не деться от фразочек вроде «хорошая семья» и «хорошее воспитание», где проводились различия между «знатью» и «простонародьем», где только и делали, что говорили, кто джентльмен, а кто не джентльмен. Когда я возвращаюсь в Нэшвилл по какому-нибудь издательскому делу, город кажется мне — мне, чужаку, — таким же, как любой другой послевоенный город — как Коламбус в штате Огайо или Ричмонд в штате Вирджиния. Часто приходится себе напоминать, где я на самом деле. Останавливаясь в центре в отеле «Хайатт Ридженси», я напоминаю себе, что здесь когда-то находился дом «Полк Апартментс», а еще раньше — внушительная резиденция миссис Джеймс К. Полк, вершительницы судеб общества в течение полувека. Или если я в последние годы останавливаюсь в Мемфисе и попадаю в «Холидэй Инн» в центре, обязательно рисую в воображении красивые особняки, что некогда стояли на этом месте. И все же даже поныне между двумя этими провинциальными городами есть разница. У каждого в центре ядро из высоток, откуда на многие мили простираются пригороды, и все же разница есть. И отличается Нэшвилл от Мемфиса не только старыми семьями и кантри-музыкой. Для того, кто однажды попал под очарование Нэшвилла, даже в его современных — вульгарных, уродливых, пластмассовых — облике и звучании всегда есть что-то особенное. Прогуливаясь или проезжая по любой улице, время от времени можно почувствовать, будто только что заметил на тротуаре прохожего, который отчего-то не вполне реален; он взглядом через плечо или разочарованным выражением в глазах предупреждает не слишком верить в пластмассовое настоящее, предупреждает, что прошлое еще каким-то образом существует и чего-то требует ото всех — вроде меня, кому случится здесь пройти. Сам не знаю точно, что все это значит. Мне такое ощущение как будто говорит что-то — не о том, что я помню из своего нэшвиллского детства, но о том, что я забыл, обо всем, что вычеркнул из моей памяти Милосердный Цензор. Мать часто нам говорила, что территорию Нэшвилла отбили у индейцев первые белые поселенцы и что это из-за духов убитых индейцев, бродивших по округе, людям становится не по себе. Потом она смеялась и добавляла, что у Мемфиса, в свою очередь, никаких духов нет, а значит, нет ни души, ни настоящей истории. Мемфис — просто место, которое построили и продали, как любой другой город. Она говорила, что сама не имеет ничего против, но что отец так и не смог вполне преодолеть это предубеждение.

А когда я слышал от матери такие причудливые заявления, я удивлялся, почему нашу семью это волнует, почему нас заботит, как и где мы живем. Только после смерти матери и после того, как сестры наконец решили помешать отцу жениться второй раз, я начал задумываться о том, что мы чем-то походили на семьи стариков, пострадавших от рук собственных повзрослевших детей. Может быть, прочное понимание того, кто мы и откуда пришли, и делало нашу семью — как я уже предполагал — неким пережитком, а нас самих — отклонениями в каком-то эволюционном процессе.

Не помню, чтобы после переезда мать хоть раз сказала: «Джентльмен всегда должен то-то и то-то». Или: «Леди никогда не делает того-то и того-то». Она больше не цитировала нам свою матушку. Она больше не говорила того, что, как казалось и нам, и ей самой, ей полагалось говорить. В Мемфисе исчезло былое хрупкое равновесие между непокорной натурой и строгим пресвитерианским и аристократичным воспитанием. В то недолгое время, когда она еще была здорова, казалось, что мать откроет в себе совершенно новую личность, несмотря на постоянные попытки отца сдерживать ее и напоминать, какая она «на самом деле». В этот краткий период она говорила почти постоянно — ради того, чтобы развлечь себя и остальных. Во времена, когда вся семья впадала в депрессию, мать заявляла: «Если никто не скажет ничего веселого, я пойду и сброшусь с моста в Миссисипи. Журчание грязной воды в ушах и то веселее, чем ваше молчание». Или, когда мы все пребывали в расстроенных чувствах, она не раз замечала: «Мне иногда кажется, что убийство и то было бы лучше, чем переезд в Мемфис». В то время я гадал, всерьез ли она говорит или нет. В Нэшвилле всегда рассказывали о старых дуэлях, как у Джексона и Дикинсона, о перестрелке Куперов и Кармаков, навсегда разделившей две большие семьи города, и о том, как на заседании совета директоров одного банка ушедший в отставку (или уволенный) председатель достал из-за двери дробовик, прицелился через весь стол заседаний и застрелил председателя-преемника. Возможно, эту сторону жизни в Нэшвилле матери не хотелось покидать больше всего.

Я уже ловил себя на размышлениях — обычно после того, как ложился спать, — о том, что могло бы случиться, если бы отец пошел и застрелил мистера Льюиса Шеклфорда, вместо того чтобы увезти нас в Мемфис. Тогда бы ему точно не пришлось жить в одном городе с преступником, а мне не пришлось бы уходить из школы мистера Уоллеса или покидать девочку с темными глазами и прической голландский «боб» и своего коня Реда, которого я как раз тогда перестал бояться. Но когда бы мать ни заговаривала о стрельбе, отец тут же изображал несварение желудка или находил другой повод покинуть комнату. А если мы — пусть и понарошку — порицали мать за такое предложение (подавляя, разумеется, свои истинные мысли на эту тему — а именно желание, чтобы отец взаправду застрелил мистера Ш.), она смеялась и отвечала: «Я же только шучу». И тут же добавляла: «Во время невзгод спасает только чувство юмора. Как вы отлично знаете, мне Мемфис нравится на порядок больше, чем вам всем. Он мне подходит. Я буду счастлива жить и умереть в Мемфисе». А иногда она повторяла те слова, что ей сказала пожилая нэшвиллская дама — какая-то подруга ее матери — о переезде в Мемфис.

— Нэшвилл, — говорила та дама, — это город школ и церквей, тогда как Мемфис — ну, это другое дело. Мемфис — город пароходов и хлопковых заводов, картежников и коммивояжеров. В общем, — заключила та дама, — ты, моя дорогая Минта, просто влюбишься в Мемфис.

Собственно говоря, мне кажется, мать полюбила Мемфис мгновенно и, если бы не отец, влилась бы в местную жизнь. Ей нравились карты, сплетни, эффектные платья и угощения в кантри-клубе. В первые же месяцы она переняла сленг того времени и повадки Мемфиса. По поводу купленного ею нового платья, талия которого, по словам Бетси, была слишком низкой для малорослой маминой фигуры, мама заявила: «Мне все равно, идет оно мне или нет. Я просто хочу знать, выглядит ли оно по последней моде». А когда она отправлялась на большой мемфисский прием, куда в основном пригласили незнакомых ей людей, она настаивала в разговоре с отцом: «Я хочу произвести не просто хорошее впечатление. Я хочу произвести фурор. Ради чего еще ходить на прием с новыми людьми?»

В общем и целом она предпочитала новый образ жизни — или предпочитала бы, позволь ей отец, — предпочитала его прошлым дням охоты на лис и конных выставок в каком-нибудь довоенном особняке на Франклин-Пайк («вся эта нэшвиллская чепуха»), или уикендам стипль-чеза[5] в округе Самнер; ценила его выше, чем музыкальные дни в клубе «Нэшвилл Сентениал», серьезные литературные вечера с каким-нибудь профессором из Университета Вандербильта (и с его прогрессивными взглядами на Реконструкцию Юга) или официальные званые ужины, когда женщины после трапезы уходили наверх. Все это был ее Нэшвилл — наш Нэшвилл. Мемфис же — совсем другая история. Здесь — карточные игры для женщин и гольф для мужчин. Здесь — день сегодняшний. Нэшвилл — вчерашний. Мать горела желанием забыть Нэшвилл. Отец хотел жить по-нэшвиллски в Мемфисе. Именно такой представлялась нам, детям, новая жизнь родителей. Возможно, мы не лучшие судьи, но все же мы видели, что брак родителей стал другим. Может быть, это только совпадение, что их брак вошел в новую фазу в критическое время, то есть во время нашего переезда. Может быть, матери перестал быть интересен секс. Может быть, отцу. Так рассуждают в наше время, но, разумеется, тогда об этом не говорилось. Так или иначе, я уверен, что с обеих сторон интрижек не было. Но с самого прибытия в Мемфис мать проводила целые дни с новыми подругами, а отец занимался делами в своем кабинете — работал так, как не работал, наверное, с самой молодости, чтобы заново создать юридическую практику в черные времена Депрессии.

Да, возможно, дело просто в совпадении их собственного развития с изменившимися обстоятельствами. Как бы там ни было, нам, детям, сдвиги в их совместной жизни стали очевидны. Мне было тринадцать. Брату — пятнадцать. Сестрам — девятнадцать и двадцать. У нас хватало соображения и свободного времени, чтобы заметить разницу в браке родителей. В основном мы видели, что мать посвящает себя новой жизни в женском обществе — такой, какой у нее раньше не было. А потом однажды утром она проснулась со странной болью в правом виске. Она попросила отца принести ей утреннюю газету, а повара — подать кофе и тост в постель. Следующие тридцать лет она уже редко переодевалась в будничное платье, порою даже в саду работала в сорочке и домашнем халате.

В день, когда мы отбыли из Нэшвилла в Мемфис, присутствовал жених моей сестры Бетси — Уайант Броули. Было решено, что он поедет с нами в собственной машине — просто за компанию. Бетси, разумеется, села с ним. В его же кабриолете «нэш» ехали бульдог Жозефины и наша общая кошка — они так дружили, что могли путешествовать вместе. В седане матери — «крайслере», как мы его всегда называли, — на заднем сиденье ехали Джо, мой брат Джорджи и я, за рулем — наш шофер и дворецкий в то время Мак, а между ним и его женой Милдред — нашей поварихой и служанкой — устроился любимый сеттер отца Бак. (Второго сеттера отец отдал, а трех дорогостоящих пойнтеров, как и четырех фоксхаундов, продал незадолго до переезда, который пришелся на худшие дни Великой депрессии. Также отец избавился от двух конкурных скакунов, аллюрной кобылы — вообще-то принадлежавшей матери, — моего коня Реда, одряхлевшего поло-пони[6] моего брата и двух чубарых пони, оставшихся со времен нашего детства.) В «паккарде» — как всегда именовался автомобиль отца — за рулем был он сам, рядом — мать, а на заднем сиденье — Харриет, сочетавшая должности служанки и прачки; она сидела между двумя клетками — с канарейкой матери и с парой попугайчиков-неразлучников, принадлежавших Бетси. Наша процессия, построенная отцом, выдвинулась в девять утра. Он устроил так, чтобы грузчики приехали днем ранее и перенесли в фургон все, кроме кроватей, в которых мы спали. Затем, на утро отбытия в Мемфис, они забросили в кузов и кровати — и мы отправились. Отец дал фургонам фору в полчаса — не знаю, ради форса или ради удобства на дороге. Но я помню, как мы стояли в пустом доме, когда они отбыли. Думаю, в каком-то смысле мать не верила до конца, что мы действительно уезжаем. Сборы и все прочее наверняка казались ей какой-то игрой — ей, которая никогда, не считая короткой поездки в Торнтон, не жила нигде, кроме Нэшвилла. Но теперь она ходила по пустому дому с хозяйским видом, проверяя каждый уголок. После переезда в Мемфис этот ее нэшвиллский хозяйский дух мы будем видеть редко. Помню, она даже проверяла, есть ли пыль на подоконниках, и провела пальцем в белой перчатке по каминной полке — как всегда делала ее матушка. Только в машине, когда все уже готовились трогаться, мать словно осознала бесповоротность момента. Она сидела на переднем сиденье «паккарда», когда отец сел на водительское место и закрыл дверцу. Вдруг в этот момент — когда он хлопнул дверцей — она разразилась слезами и какое-то время плакала навзрыд. Мы все столпились у машины — четверо взрослых или почти взрослых детей и трое черных слуг. Отец обнял ее, и у меня навсегда останется ощущение — хотя, конечно, я не думаю, что действительно прав, — будто это последний раз, когда он ее обнимал. Потом так же внезапно, как расплакалась, она успокоилась. С глазами на мокром месте она улыбнулась нам и сказала, что не хотела бы оставлять за собой тропинку из слез. И сказала, что ее просто огорчила мысль о разлуке с «маленьким домиком» и садом. Она прожила здесь больше двадцати лет — не считая года, когда умирал ее свекор и мы все вместе ездили к нему в Торнтон, чтобы поддержать в последние дни. Мать не упомянула о разлуке с самим городом. Уверен, она не хотела задеть чувства отца и потому избавила его от подобных мыслей. Она промолчала о детстве, отрочестве, молодости в свете, первых годах в браке, всей жизни в Нэшвилле вплоть до этого момента — сказала только о разлуке с домом, который символизировал ее прожитую с отцом жизнь.

В эти последние полчаса после отъезда фургонов, пока все мы стояли на пороге, или прислонялись к голой стене, или бесцельно бродили из комнаты в комнату, отец провел собственную инспекцию дома и надворных строений. Дом наш находился в четырех милях к югу от города, на холме в центре небольшого участка, к которому с одной стороны примыкало огромное поместье мистера Льюиса Шеклфорда с конной фермой. Инспекция отца состояла не в том, чтобы последний раз окинуть взглядом дом и конюшню, где он наслаждался жизнью двадцать лет, или чтобы бросить взор через небольшую долину — туда, где стояла огромный особняк в георгианском стиле, принадлежащий мистеру Шеклфорду, и где год за годом отец и мать так часто проводили вечера. У его инспекции была лишь одна цель: убедиться, что не забыт ни единый пустяк — даже хлам или мусор. Дом еще не продали, но объявление о продаже повесят на ворота на следующий день. Отец приводил все в порядок. Когда он наконец присоединился ко всем на переднем крыльце и объявил, что мы можем рассаживаться по машинам и выезжать в Мемфис, он сказал — больше себе, чем нам: «Ну, ничего не забыли. Все свое — при нас. Теперь в путь». Главным образом, думаю я теперь, он имел в виду, что при нем есть мы. Несомненно, услышав его слова и в то время понимая их скрытый смысл куда лучше всех нас, мать решила, что мы в его глазах в первую очередь движимое имущество. Возможно, больше из-за этого, чем из-за хлопнувшей дверцы, она и разразилась слезами.

К обеду наша партия пересекла реку Теннесси и прибыла в городок Хантингдон. Там мы остановились на обед в старом отеле на площади. Сам отец родом был, конечно, из Западного Теннесси, и, когда мы вышли из машин в Хантингдоне, я так и чувствовал, как он воспрянул духом — просто потому, что мы въехали в край его детства, где он жил еще до знакомства с Льюисом Шеклфордом. Впервые он попал в Нэшвилл первокурсником колледжа, на рубеже столетий. В Вандербильте он отличился в учебе и играл в футбольной команде на позиции левого дефенсив-энда[7]. Более того, в 1902 году его назвали лучшим эндом Юга, после чего он стал для младших нэшвиллских мальчишек настоящим героем и не мог пройти по Вест-Энд-авеню без того, чтобы за ним не увязалась ватага ребят — вроде маленького Льюиса Шеклфорда. Я много раз слышал, как он говорил о своих первых впечатлениях от Нэшвилла после приезда из небольшого городка Торнтона — центра хлопкового округа в Западном Теннесси, где его отец и дед были юристами и землевладельцами. Он рассказывал, какие элегантные люди еще жили в те времена в Нэшвилле — в старых особняках вдоль Вест-Энд и на Восьмой авеню. В одном из этих домов на Вест-Энд-авеню жила в детстве мать, и там-то он с ней познакомился и начал ухаживать. По воскресеньям парни из Вандербильта буквально толпились под окнами домов, где жили такие девушки, как она. Мать с отцом впервые разговорились на одном из таких воскресных собраний: он стоял в гостиной ее матери, опершись локтем на высокую каминную полку, а она смотрела на него снизу вверх — из-за маленького роста — в его голубые глаза под копной черных волос, — глаза, в которых, казалось, отражался идеал чести и самой истины. После студенческих лет он остался в Вандербильте изучать право, а мать — тогда уже регулярно принимавшая его воскресные визиты — терпеливо дожидалась, когда он доучится и откроет в Нэшвилле свою практику. Тогда они поженились. Кажется, уже очень скоро они — отец со своей замечательной энергией и живым умом и мать с ее балансом живости и благопристойности — стали одной из самых уважаемых и завидных пар на той старомодной общественной сцене.

В столовой большого дощатого отеля в Хантингдоне — в каких-то шестидесяти километрах от места, где отец родился и вырос, — он словно раскрылся. Он знал хозяина отеля, как и клерка за стойкой. Оба были выходцами из его родного округа Торн. Шла последняя неделя сентября, и отец обсуждал с ними урожай и высказывался о политике Западного Теннесси. Бетси и Уайант по чистой случайности столкнулись в столовой с молодыми людьми из Нэшвилла, которые навещали здесь однокурсника из Вандербильта. Наша парочка решила пересесть за столик к ним. Отец явно этого не одобрял, но вслух ничего не сказал. Он продолжал беседу с владельцем, подсевшим к нам за стол. Но время от времени я замечал, как отец беспокойно поглядывал на молодых людей на другом конце зала. Когда мы собрались уходить, он сделал знак Бетси, намекая на скорое отправление. Бетси вскоре поднялась и одна подошла к нам, ждущим у стойки кассы. Помню, как она шла по рассохшемуся полу столовой на высоких каблуках, как красиво развевались ее светлые волосы в «бобе», помню широкую вопросительную улыбку на ее лице. Мне казалось, что она прекрасна и счастлива. И нельзя было не заметить, как Уайант Броули, сидя за столом, не сводит с нее глаз. Отец же наблюдал, как она подходит, без улыбки, будто бы знал, что она несет плохие новости. Она только сказала, что они с Уайантом хотели бы побеседовать с друзьями еще немного. Они нагонят нас через несколько минут. Отец промолчал. Мать улыбнулась и сказала: «Не потеряйтесь». Бетси ответила, что Уайант знает дорогу. И после этого вернулась к столу.

На ухабах щебеночной дороги — которая началась после того, как мы углубились в хлопковый край, — отец периодически замедлялся. По углу наклона его головы под широкополой соломенной шляпой мы с Жозефиной и Джорджи видели со своего заднего сиденья седана матери, что он глядит в зеркало заднего вида, высматривает машину Уайанта. Мы остановились заправиться в фабричном городке Хаксли. Бетси и Уайант так и не появились. Когда мы свернули к станции обслуживания, я увидел, как отец выскочил из «паккарда» на тротуар — лицо красное, соломенная шляпа надвинута на самые глаза. Потом он поспешил внутрь и попросил телефон. Я, Жозефина и Джорджи подошли к окну матери. Она сказала, что отец звонит в Хантингдон — узнать, выехали Бетси и Уайант или еще нет. Лицо у матери вытянулось. Казалось, она вот-вот расплачется.

— Ему взбрела в голову абсурдная мысль, — начала она, а потом разразилась не слезами, а каким-то истерическим девчачьим смехом, который до того дня я от нее не слышал ни разу, но услышу еще много раз после. Этот смех будет вечным спутником тех случаев, когда несчастье ее детей в новой мемфисской жизни вдруг покажется ей, как она выражалась, «слишком абсурдным» и, следовательно, когда она чувствовала, что больше не может нам ни помочь, ни даже посочувствовать. — Ему взбрела в голову абсурдная мысль, — проговорила она сквозь смех, — что Уайант и Бетси повернули обратно в Нэшвилл и намерены там жениться, на месте, и не ехать за нами в Мемфис!

Помню, как в этот момент потемнело лицо Жозефины. Могу только предположить, что она почувствовала себя брошенной — увидела, что, так сказать, направляется в новую жизнь одна. Сам же я подумал — хотя никогда бы в этом не признался: «А почему бы Уайанту и Бетси не повернуть назад и почему Бетси вообще должна ехать в Мемфис?» Тут я увидел, как из конторы станции выходит отец — с таким же потемневшим видом, как у Жозефины. (У них был одинаковый цвет лица, но при этом столь разные темпераменты, что схожесть редко замечали — кроме моментов, когда они оба демонстрировали какую-нибудь яркую эмоцию.) Мы все смотрели, как он подходит к автомобилю, у которого мы собрались, и заглядывает в переднее окно с водительской стороны.

— Они выехали из Хантингдона вскоре после нас, — процедил он сквозь зубы и посмотрел через машину и мать на меня, Джо и Джорджи — посмотрел с обвиняющим видом, будто не сомневался, что мы — заговорщики в этом плане бегства.

Но в этот момент на щебеночной дороге появился «нэш» Уайанта и уже скоро свернул к станции обслуживания.

— Не говори Уайанту и Бетси, что звонил в отель! — сказала мать. Отец тут же убрал голову из машины. Уже вскоре он договаривался со служащим, чтобы нам заправили обе машины. В сторону Бетси и Уайанта он не взглянул ни разу. Пока наполнялись баки, я обратил внимание, что шофер, повариха и служанка вышли из машин и стоят у обочины. Они тихо переговаривались и показывали через хлопковые поля — начинавшиеся рядом, на окраине Хаксли. Этот самый Хаксли был всего в паре десятков километров от Торнтона, старого центра округа, где родился отец и где родились его слуги-негры. Несколько лет назад отец перевез их всех в Нэшвилл, а заодно убедил других торнтонских негров перебраться в Нэшвилл на работу к его другу Льюису Шеклфорду. Теперь отец заметил их собрание у обочины и как они показывали в сторону его и их родины. Не спуская с них глаз, он снял свое широкое канотье и утер лоб белым платком. Дело в том, что сразу после предательства Льюиса Шеклфорда — вернее, когда он впервые узнал о предательстве, — и до его решения перевезти нас в Мемфис был период, когда он всерьез подумывал забрать нас всех в Торнтон, в его фамильное гнездо. Думаю, для него это представляло великий соблазн — вернуться домой после унижения в Нэшвилле и унаследовать юридическую практику отца в узком одноэтажном офисе на городской площади. Сбежать таким образом от мира наверняка было бы проще, чем начинать карьеру заново, в среде с довольно высокой конкуренцией. Разумеется, в конце концов он принял твердое решение отправиться в Мемфис, но много лет спустя после переезда мать рассказала мне, что, когда день клонился к вечеру и мы еще не достигли Хаксли, а отец заметно устал, она предложила проехать двадцать километров до Торнтона и провести ночь в фамильном гнезде. Она сказала, что из-за этого предложения отец вспылил и обвинил ее в том, что она считает, будто он не умеет определиться. И все-таки в первый же момент после того, как он завел свой длинный автомобиль «паккард» на станцию обслуживания — даже раньше, чем выключил зажигание или открыл дверь, — он сказал матери: «Пожалуй, нам все же стоит переночевать в Торнтоне».

Подозреваю, что если бы Бетси и Уайант не объявились и мы свернули в Торнтон на ночлег, то отец уже никогда бы оттуда не уехал и не начал в Мемфисе практику и новую жизнь. Но после приезда Бетси и Уайанта, подозреваю, его испугала сама мысль о том, что он собирался сделать, — то есть сдаться и вернуться в Торнтон. А увидев, как слуги на обочине оживленно показывают в сторону Торнтона, он как будто решил, что точно знает, что у них на уме. Он вдруг окликнул их: «Возвращайтесь по машинам! Мы готовы отправляться!» Такой приказной тон я слышал от него впервые. Он словно вправду переменился, оказавшись в Западном Теннесси — ближе к Глубокому Югу. Словно слуги были рабами его семьи, как их предки, а он застал их в последний момент перед рывком на свободу — или, возможно, как тогда на миг показалось, перед побегом к старым уютным денькам торнтонского рабства. Думаю, в те мрачные дни Депрессии многие тешили себя схожими фантазиями. Но, может быть, отец всего лишь верил: если он хочет начать с чистого листа, то просто обязан прибыть в Мемфис со всем домохозяйством в целости. Он, вероятно, чувствовал, что иначе не переживет эту перемену. У него будут силы для нового начала только в том случае, если он не растеряет себя, если будет уверен, что все его иждивенцы так и останутся иждивенцами. Никому не дозволено дезертировать, иначе он войдет в будущую жизнь неполноценным. В общем, что-то в этом духе. В итоге он вошел полноценным, и, возможно, это действительно поддерживало его в последовавшие за переездом годы — поддерживало его и в какой-то степени уничтожило всех нас. Как только мы покинули Хаксли, как только мы не свернули на ночевку в Торнтон, как только караван направился в Мемфис — настроение отца улучшилось, как сообщила позже мать, и становилось лучше с каждой милей — вплоть до того, что когда мы подъезжали к дому в Стоунволл-Плейс, который он снял в Мемфисе, отец даже насвистывал «Дом, милый дом» и махал в окошко ехавшим во второй машине.

За шесть недель после прибытия в Стоунволл-Плейс всякое взаимопонимание между Бетси и Уайантом разрушилось. Уайант навестил нас два раза на выходных. В каждом случае — как и в те два дня, когда он остался с нами после приезда, — отец едва ли сказал ему и полслова. И после каждого визита не разговаривал с Бетси по нескольку дней. Когда по вечерам отец возвращался из нового мемфисского офиса, он ходил по дому с видом раненого зверя и подозрительно поглядывал на нас, всех своих четверых детей. Как будто в тот мучительный период, когда Уайант и Бетси отстали по дороге к Хаксли, отец навечно изверг Уайанта Броули во тьму внешнюю. Или, быть может, это случилось в тот же миг, когда Уайант отвел Бетси за стол с нэшвиллской молодежью в столовой хантингдонского отеля. К концу второго визита Уайант наконец обратился к отцу и поинтересовался, чем заслужил такое обращение. Пожалуй, его решение спросить об этом отца и стало настоящим концом отношений с Бетси. Она не хотела, чтобы Уайант задавал отцу подобные вопросы. Это бы наверняка его расстроило, а мы все уже без материнских напоминаний верили, что отец имеет право на покой в собственном доме. Не думаю, что Бетси смогла простить Уайанта за то, что в тот последний вечер он обратился к отцу или что сам Уайант простил ее за ее просьбу не делать этого. После они переписывались еще несколько месяцев, и Бетси приняла приглашение на четырехдневный визит в дом Броули в Нэшвилле, хотя и не осталась там на полных четыре дня. На третий ей позвонила Жозефина и сказала, что отец находится в таком состоянии, что Бетси лучше вернуться домой.

Бетси, разумеется, вернулась. И когда приехала, у нее с отцом состоялся разговор, который решил вопрос раз и навсегда. Но в тот воскресный вечер последнего визита Уайанта еще ничего не было решено, и Уайанта ответы отца не удовлетворили. Отец лишь сказал, что пришел к выводу, будто Уайанту нельзя доверять. Он ненадежен. Но, разумеется, Уайанту такого ответа было недостаточно. Неужели все из-за того, что в тот день по дороге из Хантингдона в Хаксли он отстал на несколько миль? Нет, не из-за этого, заверил отец. И все мы во всем доме слышали, как Уайант повысил голос: «Тогда почему? Почему нам нельзя жениться? Я требую ответа!»

Несмотря на обстоятельства, полагаю, всем домочадцам претило, когда кто-либо разговаривал с отцом в таком тоне. Разумеется, я не знаю наверняка, что почувствовали остальные, но лично я ушел и закрыл уши руками. То, что с отцом так заговорили, казалось концом света. А через несколько недель, когда Бетси настаивала на четырехдневном визите к Броули в Нэшвилл, мы думали, что на нас обрушится небо. Мы слышали отца и мать в их комнате — как они повышали голоса. Отец отказывался дать Бетси деньги на поездку. Деньги предоставила мать. Впрочем, в итоге она за это извинялась и говорила, что это было неправильно. Затем на день в доме воцарился покой, который превратился в ужасное молчание со стороны отца — совершенно для нас невыносимое. Когда Бетси вернулась домой на день раньше, он принял ее с распростертыми объятиями и пригласил зайти в зимний сад на тот самый роковой разговор. Тогда-то он ее и переубедил. Сперва она была неколебима и, если верить ее рассказу, заявляла, что отец не может принимать решение за нее. Он начал с того, что у него и нет такой власти, чтобы говорить ей или ее сестре, за кого им можно выходить замуж, а за кого нельзя. Не думает же она, что авторитет отца все тот же, что и раньше?

И все же, разумеется, у него имелась вся власть, какая только может быть у взрослого мужчины над молодой девушкой. Отец с его личным шармом, моложавым сложением, глазами цвета океана, тяжелой головой с угольно-черными волосами все еще имел над дочерьми власть за пределами всей традиционной власти, которой обладали отцы прошедших поколений. Разумеется, сестры не были в него влюблены, но как им было против него выстоять? Более того, думаю, чтобы выиграть это дело, он прибег ко всем своим приемам из судебного зала. Но, несомненно, окончательным и самым красноречивым приемом стало очаровательное описание личности и характера Уайанта, которое он представил Бетси сразу перед тем, как растоптать этот образ. Он так и не смог привести доказательства ненадежности Уайанта, то есть вероятности, что однажды жених обманет ее и бросит. Отец настаивал, что он сам-то знал нэшвиллских мужчин — и даже что в подробностях знал, каким неверным супругом был отец Уайанта. Но, несомненно, главная ставка была на знание самой Бетси каких бы то ни было слабостей характера Уайанта и на ее собственные наблюдения (или лишь естественные подозрения всякого любящего человека) за уже начинавшими проявляться признаками будущей неверности. Чтобы подготовить почву для этого психологического эффекта, отец нарисовал привлекательный образ Уайанта, какой якобы видел сам, то есть столь точно описал то, как видела жениха Бетти, что она не могла сомневаться ни секунды: отец безошибочно понимает их отношения. Он с такими восхищением и любовью описал Уайанта, что можно было подумать, будто это у него, а не у его дочери романтические чувства к молодому человеку. Очевидно, это была воодушевленная речь — описание привлекательного физического сложения Уайанта Броули, хороших манер, заслуживающего похвалы интеллекта. Но даже в своем истерзанном эмоциональном состоянии Бетси понимала, что все это плод воображения отца, что чувства опосредованные и ни в коем случае не романтичные, что качества, которыми наделялся Уайант, — те же, какими отец однажды наделял мистера Льюиса Шеклфорда. Так или иначе, теперь Бетси не сомневалась, что отец видел хорошие стороны Уайанта не хуже ее самой — она, как и все мы, никогда по-настоящему не сомневалась в его проницательном понимании человеческого характера. И когда в речи отца возникло упоминание вероятности, что Уайант окажется обманщиком, аргументы уже возымели свое убедительное действие. И, очевидно, Бетси — со всеми естественными сомнениями и подозрениями любящего человека — сама смогла найти достаточно доказательств.

Какое-то время ее переписка с Уайантом еще длилась. Но, как иногда лукаво отмечал отец, она состояла в переписке и с некоторыми другими молодыми людьми в Нэшвилле. Ее обручение еще не считалось состоявшимся, и это не казалось предосудительным. А вскоре по выходным начались визиты — по крайней мере еще трех из этих ухажеров. Но стоило любому предложить приехать второй раз, как отец отвечал, что не видит в визите смысла. Он объяснил Бетси, что ей пора заводить дружбу там, где она живет, и перенести членство в Младшей лиге[8] в Мемфис.

Моя сестра Жозефина в день переезда из Нэшвилла до того приуныла, что, пока мы сидели на заднем сиденье «крайслера», изливала тоску мне. Ей казалось, что все везение досталось Бетси. Дебютный год той ознаменовался оглушительным успехом и закончился помолвкой с Уайантом Броули, тогда как в год дебюта самой Джо не нашлось достаточно привлекательных или достойных молодых людей. Под конец сезона на горизонте по-прежнему не возникло ни одного претендента, которого она хоть на минуту могла бы представить своим женихом. Она сильно отличалась от Бетси темпераментом и всегда недооценивала собственную привлекательность, как и людей, которые ею восхищались. Благодаря темным волосам и голубым глазам она на самом деле выглядела красивее Бетси, и вдобавок ей была присуща особая располагающая теплота, которая побуждала реагировать на каждую перемену настроения сестры. Если в год, когда она вышла в свет, и не оказалось подходящего претендента на ее руку, то только потому, что большинство молодых людей, посещавших дебютные балы в Нэшвилле, еще были слишком юны, чтобы оценить ее особую красоту, и не понимали, как относиться к тому, что ее обычно безмятежное и благородное поведение и иногда меланхоличное выражение лица внезапно сменялись озорным настроением, заливистым смехом, почти чрезмерной разговорчивостью и даже выразительными жестами прелестных рук, что, казалось, являлись продолжением ее слов. И благодаря этой же самой черте ее характера всего через год-другой несколько более зрелые молодые люди, с которыми она познакомится в Мемфисе, будут считать ее неотразимо привлекательной, а по меньшей мере полдюжины из них сделают предложение. Всего через несколько месяцев после переезда они с Бетси занимались добрыми делами для Лиги. За добрыми делами в этой организации для избранных она познакомится с большинством мемфисских «второгодниц» и, разумеется, через них — с достойными молодыми людьми. Можно было бы подумать, что такое развитие событий встретит немедленное одобрение со стороны отца — и тем более матери. Но они оба почему-то решили, что Жозефина обживается в Мемфисе уж слишком быстро — что-то в этом роде. Мать уже стала в любом своем мнении совершенно зависимой от отца. Возможно, им казалось, что Джо слишком легко забыла Нэшвилл. Их неприятие новообретенной дочерней популярности выражалось в таких тонких и косвенных знаках, что мотив попросту нельзя было понять. Но факт в том, что мать, несмотря на всю свою любовь к Мемфису, вечно высмеивала — с поощрения отца — местные устои: Карнавал хлопка, музыку на Бил-стрит, даже Босса Крампа[9]. А отец всегда нелестно сравнивал что-нибудь в Мемфисе с чем-нибудь в Нэшвилле — будь это кантри-клуб или железнодорожный вокзал. По большей части он не говорил ничего прямо — все было в интонации. И он уничижительно отзывался о любых молодых людях, которые приходили к Жозефине в гости. Они как будто ниже нэшвиллских, говорил он, и не уверены в себе. Хотя Мемфис был значительно больше Нэшвилла, отцу местные манеры казались более деревенскими — более миссисипскими, разумеется. Нэшвилл находился приблизительно в трехстах шестидесяти километрах к востоку от Мемфиса по дороге Хантингдон — Хаксли — на триста пятьдесят километров ближе к Ричмонду, Чарльстону, Саванне. Но когда говорил отец, казалось, что это скорее триста пятьдесят тысяч километров. Наконец Жозефина выделила одного из молодых мемфисцев. Или же он выделил ее. Его звали Кларксон Мэннинг — и, хотя это вряд ли имеет значение, мне кажется, он был внучатым племянником старого мистера Джоэла Мэннинга. У него было хорошее место в Банке Союза плантаторов. (Название банка позабавило отца. Другой кавалер Жозефины работал в газете «Коммерческая привлекательность» — ее название отец тоже нашел особенно комичным для издания в городе бывшей Конфедерации[10].) Кларксона Мэннинга неоднократно приглашали на семейный ужин. Его считали очень приятным молодым человеком, хотя в его поведении и сквозила дельта Миссисипи. По отцовскому счету, привычка низко кланяться, снимая шляпу, или заискивающий акцент, характерный для жителей дельты Миссисипи, были немногим лучше, чем раскатистое «р», стойка навытяжку, слишком крепкое рукопожатие, манера прикладывать руку к полям шляпы в стиле Восточного Теннесси. Хотя сам он родился и вырос в Торнтоне, на берегах мутной реки Форкд-Дир в сердце Западного Теннесси, весь мир он судил по меркам Среднего Теннесси и Нэшвилла, где добился успеха как в профессии, так и в личной жизни, когда вступил в брак. Однажды вечером перед ужином этот Кларксон Мэннинг выпил вместе с отцом лишнюю порцию коктейля — возможно, по особому настоянию отца. Вероятно, напиток развязал ему язык, а возможно, Жозефина не предупредила, что в нашем доме нельзя произносить одно конкретное имя. Так или иначе, пересказывая историю знакомства собственных родителей (его родители были значительно старше наших и не были с ними знакомы), он походя обронил, что его мать — вторая кузина мистера Льюиса Шеклфорда из Нэшвилла. Когда он произнес это имя, за столом никто не издал ни звука. Но лица наверняка изменились. И, возможно, Кларксон почувствовал себя виноватым за неуместное упоминание. Потому что он обвел стол глазами и, несомненно, заметил изменившееся выражение лиц. Его рассказ тут же прервался. Мне казалось, молчание продлится вечно. Наконец первым, к моему ужасу, заговорил отец.

— И ваша мать нынче в хороших отношениях с ее кузеном — вашим кузеном? — спросил отец.

— О, — ответил Кларксон Мэннинг с самой что ни на есть простодушной и самодовольной интонацией, — она как раз сейчас в Нэшвилле, навещает Шеклфордов.

При втором упоминании этого имени отец перевел глаза на мать, сидевшую на другом конце стола. И тут же сказал, что нехорошо себя чувствует и что она должна отпустить его из-за стола. Теперь я думаю, что отец не просто искал повод — хотя в тот момент именно так я и считал. И ненавидел его за это. Позже мне предстоит узнать (на собственном весьма горьком опыте общения с ним), что ему действительно могло стать физически дурно от упоминания об исходе из Нэшвилла. И под «исходом», разумеется, имеется в виду переезд полностью всей семьи.

Мать проводила отца из столовой — думаю, только ради соблюдения приличий — и вскоре вернулась, объяснив Кларксону, что отец подвержен нервным расстройствам желудка и что «никогда не знаешь, когда такое расстройство случится». Это не шло ни в какие ворота. Ее объяснение, разумеется, не соответствовало моменту, но было понятно, что ее это и не заботит. Что в действительности ее заботит только, как пережить этот момент и скорее его забыть. Теперь она всегда старалась просто пережить сложные моменты, а не справиться с ними… А Жозефина и Кларксон Мэннинг, разумеется, через несколько дней порвали все отношения.

Бетси теперь слишком много пила на званых вечерах в Мемфисе. Когда она возвращалась по вечерам, то будила весь дом громкой речью и смехом. (Хотя она не стала алкоголичкой и совсем бросила пить примерно через год, когда бизнес по продаже недвижимости начал поглощать все ее интересы в жизни, я не могу отделаться от ощущения, что было бы лучше, если бы она продолжала пить, пока не случился бы какой-то кризис. Думаю, это помогло бы всем нам.) Я же к этому времени переживал период замкнутости и бунтарских чувств по отношению к отцу, хотя никогда и не выражал эти чувства напрямую. Еще до отъезда из Нэшвилла я был влюблен сразу в несколько девочек, с которыми познакомился на конных выставках и в танцевальной школе. Я вел себя с ними очень раскрепощенно, и одноклассники не раз удивлялись моим победам. Но после прибытия в Мемфис я обнаружил, что чрезвычайно робок с девочками. Теперь я мог общаться только с самыми бедовыми ученицами из моей большой общественной школы. Меня беспокоила эта перемена. Но я не мог обсудить ее ни со своим новым мемфисским другом Алексом Мерсером, ни со старшим братом Джорджи (Джорджи такие вещи не беспокоили), ни тем более со своим отцом. С отцом мы могли обсуждать разные темы, но никогда не затрагивали сам факт существования секса.

Как-то в те годы я сказал матери, что, мне кажется, переездом в Мемфис отец сломал жизнь всем нам, но только не себе, и она разразилась хохотом. Я сразу рассмеялся вместе с ней. В ее смехе всегда было что-то заразительное.

— Чем же, мой мальчик? — спросила она. — Прошу, ответь, как в твоем нежном возрасте можно сломать жизнь?

— Если бы я захотел, я бы ответил, — сказал я. — Но все без толку. Ты только посмеешься. Да и неважно.

Тогда она засмеялась еще заливистей. В то время подходил к концу мой последний год в средней школе. Я был хорошим учеником, как когда-то отец. Отличник по всем предметам, редактор школьной газеты, без пяти минут звезда легкоатлетической команды. Стал членом студенческого братства и втайне ходил на свидания с девушками, одно знакомство с которыми бы отрицал, если бы меня спросили родители. И я уже начал коллекционировать редкие книги и первые издания. Я бы не хотел, чтобы отец узнал об этом, почти так же как не хотел, чтобы он узнал о существовании этих моих знакомых бедовых девушек из средней школы. Сознаюсь, мысль, что моя жизнь уже сломана, была, мягко говоря, необоснованной. И в то же время я искренне опасался, что так и есть, и даже сейчас не могу решительно это опровергнуть, хотя точно не хочу скоропалительно перелагать всю ответственность на отца или переезд в Мемфис. Несомненно, с той же мыслью мать и рассмеялась, когда я сказал, будто моя жизнь сломана, но это «неважно».

— О, милый мой, — сказала она мне наконец, — не становись циником так рано. Не могу представить, что довело тебя до такого отчаяния. Только не говори, что и ты хочешь жениться! И что отец тебе в этом мешает!

— О нет, — сказал я быстро и с нажимом, тем выдавая, что немало думал на эту тему, — эту ошибку я никогда не совершу. Я никогда не женюсь.

Мать еще несколько мгновений боролась с приступами смеха. Потом вдруг нахмурилась — по ее лбу пролегли глубокие борозды — и надула губы.

— Неужели мы показали тебе такой дурной пример этого священного института? — спросила она наконец. Но она только притворялась уязвленной. Она уже снова смеялась и говорила: — Не могу представить, чтобы ты хотел упустить самый чудесный опыт в жизни, а именно создание хорошей семьи!

— То есть такой, как наша? — сказал я. И, разумеется, я уже снова смеялся вместе с ней. Но мне было трудно видеть в этой веселой и смешливой женщине, которая покатывалась от каждого моего серьезного слова, ту же, кто относилась ко мне с нежностью и сочувствием в течение всего детства, понимала все страхи и умела вселить отвагу в моменты, когда я чувствовал себя трусом. Даже сейчас кажется невозможным, что это одна и та же женщина. Но, помню, даже когда она жестоко посмеялась над моим подростковым опытом и отказалась выслушать, почему я думал, будто моя жизнь сломана, перед глазами вдруг встал ее образ из одного дня в Нэшвилле, когда мне было восемь-девять лет… В тот день я отправлялся из нашего дома на Франклин-Пайк до школы на пони, как делал почти всегда — и что было обычаем для большинства учеников академии Робертсона. Но не успел я выехать за ворота, как мой пони — на самом деле тугоуздый конь по кличке Ред, а вовсе не пони, — уперся и отказался выходить на улицу. Он вставал на дыбы и брыкался, пока я хлестал его по бокам, а один раз даже извернулся, словно хотел укусить за коленку. Мать, должно быть, все видела из верхнего окна дома. Более того, должно быть, она видела похожие мои трудности с Редом уже в течение нескольких дней. Подозреваю, что какое-то время я выдавал свой страх перед Редом — а возможно, перед всеми лошадьми — и что мать поняла, насколько это для меня катастрофично, учитывая, что в наши нэшвиллские дни мы обитали в мире, полном лошадей. В то утро она быстро переоделась в платье для верховой езды, выбежала в конюшню, с помощью грума взнуздала свою лошадь и скоро подъехала ко мне у ворот. К этому времени у меня в глазах стояли слезы, хотя я еще не плакал.

— Давай-ка выведем эту тварь на дорогу, — сказала она, потрусив через ворота на своей чалой кобылке. Ред послушно последовал за ней. Эти лошади дружили — мы часто видели, как они пасутся вместе. — У твоего Реда начинает проявляться скверный характер, — заметила мать. — Видимо, стареет.

— Мне кажется, меня он особенно ненавидит, — сказал я. Мать ответила теплой ободряющей улыбкой.

— Это глупые создания, — сказала она, пока мы трусили бок о бок. — Они не похожи на собак. Они ненавидят нас всех. И любят только себя — прямо как мы, глупые человеческие создания. — Мы довольно улыбнулись друг другу. Она проехала со мной еще две мили по Пайк, а когда мы вышли на белую гравийную аллею перед академией Робертсона, послала воздушный поцелуй, развернула лошадь и направилась домой. Я же триумфально доехал до школы.

Пять-шесть лет спустя, в Мемфисе, уже трудно было видеть в ней ту же самую женщину. До сих пор не знаю, изменила ли ее травма от переезда или же переезд из Нэшвилла в Мемфис только совпал с переменами в ее настроении и характере. А быть может, в какой-то момент — например, несколькими годами ранее — она дошла до пределов своей сочувствующей натуры; быть может, по натуре она была доброй матерью для детей только до тех пор, пока они оставались детьми, но не когда уже становились подростками и взрослыми.

3

Когда два года назад мать умерла — после почти тридцати лет реальной или воображаемой инвалидности в Мемфисе, — отцу уже было за восемьдесят, а сестры были на шестом десятке. Несмотря на грусть, все, естественно, почувствовали и некоторое облегчение от того, что старушка наконец отмучилась. Отец страдал от различных недугов пожилого возраста, но, вообще говоря, оставался в форме. Как я уже говорил, мне и в голову не приходило, что у него начнутся распри с семьей, как у стариков, которых я помнил по первым дням в Мемфисе. Зато это пришло в голову моему старому другу Алексу Мерсеру — и он тоже помнил тех пожилых вдовцов. Уже на похоронах, когда мы вместе ехали в одном из лимузинов ритуальной службы — Алекс был настолько близким другом, и не только моим, но и всей семьи, что вместе с супругой поддерживал нас на протяжении всего дня, — Алекс пытался намекнуть — пожалуй, слишком завуалированно, — на возможные опасности в будущем. Он упомянул, что мистер Джордж, как он всегда называл отца, теперь может сблизиться с некоторыми своими знакомыми сильнее, чем раньше. Я не понял, что он имеет в виду знакомых женского пола, и решил, что он просто ищет утешения в дежурных фразах, что уже замечалось за ним ранее. В следующие несколько месяцев, разумеется, Алекс писал, что я должен гордиться поведением своих сестер. Он говорил, что благодаря им видит, как за последние тридцать лет человеческая натура сделала шаг вперед (по крайней мере, в Мемфисе). Он рапортовал, что Бетси и Жозефина — а они обе уже давно переехали в собственные дома и вдобавок управляли собственным бизнесом по продаже недвижимости — утвердили свою независимость во всех возможных сторонах жизни (кроме брака), а теперь — к чести их обеих будет сказано — не показывали стремления занять какую-либо супружескую или опекунскую роль по отношению к нашему отцу. Более того, они, как я уже упоминал, практически сразу начали в шутку поддразнивать его насчет знакомых пожилых дам. Даже чуть ли не слишком рано, не преминул отметить Алекс Мерсер. Но когда Алекс мне писал — а в тот период он писал почти каждую неделю, — он пытался выставить все в лучшем свете. «Эта неделикатность с их стороны, — говорил он, — все же куда лучше, чем альтернатива». Под чем он, разумеется, имел в виду судьбу, постигшую стариков, которых мы оба помнили.

Алекс — профессор английского языка в Мемфисском государственном университете, и очень интересно наблюдать, как ко всему и вся, что он желает понять, он применяет воображение чуть ли не с литературным подходом. Трудно найти более непохожего на моих сестер человека, и все же в его письмах я видел, как Алекс со всевозможным сопереживанием пытается примерить их опыт на себя. Легко вообразить, писал он мне на этот счет — в своем довольно высокопарном стиле, — легко вообразить, как одна из сестер (это может быть любая) однажды звонит отцу, чтобы позвать к себе на ужин, и легко вообразить, как она узнает от прислуги или от повара («держи в уме — по телефону; что, разумеется, только усиливает опасность оскорбления»), так вот, узнает, что отец, вдовствующий мистер Джордж, уже приглашен на ужин в этот самый вечер — скажем, в дом миссис Евы Колдуолдер или миссис Каролины Мерривезер. Легко вообразить необоснованную ревность, которая может распалиться во взрослой незамужней дочери из Мемфиса, и легко вообразить справедливую обиду этой дочери за недавно усопшую мать. В случае, если неприязнь к какой-либо конкретной вдове достигнет определенных высот (как писал мне Алекс), — будь это миссис Колдуолдер, или миссис Мерривезер, или любая другая, — для меня, сына мистера Джорджа, это обязательно должно послужить поводом для беспокойства. Поскольку, как далее указывает Алекс, неизвестно, к какой стратагеме могут прибегнуть две взрослые незамужние сестры вроде Бетси и Жозефины Карвер, дабы пресечь или умерить романтические авансы их отца.

Полагаю, могу категорически утверждать, что не только мой друг Алекс Мерсер, но и все, кто жил на восточной стороне Мемфиса и знал женщин вроде моих сестер, понимали, какими должны быть чувства Бетси и Жозефины после недавней кончины их пожилой матери. Могло произойти и что-то похуже, чем в случае с полковником Филдингом, судьей Гастоном или мистером Мэннингом.

Но, к счастью, ничего, разумеется, не произошло, по крайней мере с этими дамами. Мои сестры не проявили никакой обиды к новой роли отца. Всего через месяц — даже через какие-то недели — после смерти матери уже начали циркулировать разнообразные «забавные анекдоты», которые явно распространяли сами Бетси и Джо. То были вполне юмористические и добродушные байки — обходительные, даже ласковые повести о том, как за мистером Джорджем «ухаживают» восьмидесятилетние и девяностолетние леди — так сказать, знатные дамы Мемфиса. Некоторые даже отряжали чернокожих шоферов в ливрее, чтобы доставить старого вдовца пред свои очи, а если во время ужина погода менялась в худшую сторону или вечер попросту затягивался, хозяйка приглашала импозантного мистера Джорджа Карвера занять на ночь надушенную лавандой гостевую комнату.

Сообщалось и о пикантных инцидентах и эпизодах: о смехе на крыльце после полуночи и даже о вскриках в саду, о том, что перед уходом мистер Джордж у зеркала в прихожей надевал шляпу поперек — возможно, слегка под мухой, причем как он, так и дамы, — и что из-за шляпы дамы его звали «мистером Бонапартом». Никто не знал, на что намекали эти истории, потому что никто не знает, чем вообще занимаются настолько старые люди по вечерам. Обычно об этом совестно даже думать. Но мои сестры, Бетси и Жозефина Карвер, явно наслаждались повестями о жизнелюбивых отношениях отца с пожилыми дамами. Такие истории не могли не быть невинными, настаивали они. Да, отец выставлялся в смехотворном и нелепом свете, но сестры не имели ничего против. В конце концов, снова заверил меня Алекс, сестры же не хотели, чтобы мистер Джордж тосковал по «мисс Минте» — так Алекс всегда называл мою мать.

К этому времени обе мои сестры прославились в Мемфисе своим метким, хотя и подчас жестоким чувством юмора. Они были известны тем, что выдумывали остроумные истории о своих друзьях и сверстниках. Мы все были знакомы с этим стилем юмора у южных дам определенного возраста. И теперь внезапный поток подобных историй от Бетси и Джо мог бы показаться предсказуемым и вполне приемлемым, если бы мистер Джордж не приходился им обожаемым отцом и если бы они не были хорошо известны как папины дочки. Разве это был бы не тот самый вид юмора, который они так любили? По крайней мере, все, кто знал моих сестер, уже в течение многих лет приучились выслушивать подобные насмешки.

И все же ушам Алекса Мерсера насмешки над мистером Джорджем, всегда занимавшим особое место в его сердце, представлялись столь же неподобающими, сколь непредсказуемыми. Алекс оказался не готов к легкомысленному отношению к вечерам отца с пожилыми дамами, а из-за какой-то двусмысленности в историях ему становилось неспокойно при мысли о том, что в ситуацию неизбежно буду вовлечен я, их брат. Я был не только ближайшим другом Алекса, но и человеком, чей образ жизни в далеком Манхэттене временами его тревожил, а временами, как мне кажется, приносил опосредованное удовольствие. В моей свободной и независимой жизни есть некая безмятежность, какой семьянин из Мемфиса не может не позавидовать, а особенно если учесть, что я живу с женщиной практически на пятнадцать лет моложе меня и вожу дружбу с интеллектуалами, не больше моего отягощенными скучными практическими вопросами быта. Алексу казалось, я буду шокирован, если события на родине пойдут в том направлении, в котором, по его мысли, они пойдут непременно, то есть я буду шокирован, если он не подготовит меня к этой неизбежности. Сестры, разумеется, пересказывали в письмах кое-какие из своих историй об отце. Но, возможно, в письмах невозможно прочувствовать то воздействие, что прочувствовал на себе Алекс Мерсер, слушая вживую, как сестры рассказывали свои анекдоты на званых вечерах. Ибо оскорбительными Алекс находил их манеры и тон.

В своем ответе на предостережения Алекса я сказал, что оскорбительность коренится исключительно в манере и тоне Бетси и Жозефины и что, возможно, это всего лишь способ моих сестер сделать историю забавной. Я сказал, что предполагаю, это получается у них само собой — ведь они всегда рассказывали подобные истории о друзьях тем же благопристойным, но в то же время двусмысленным образом. Я знал, что вся двусмысленность могла ограничиваться тем, как они закатывали глаза или воздевали выщипанные брови. (Хотя к этому времени Бетси и Жозефина уже не могли скрыть признаки возраста, они по-прежнему выщипывали брови и брили ноги, как в девятнадцать лет.) Я был не понаслышке знаком с тем, что до меня доносил Алекс. В былые дни он и я часто бывали на тех больших рождественских праздниках в Мемфисе, которые посещают и стар и млад, и там порою видели моих сестер в окружении преданной группы сверстников, кому они щекотали чувства очередным из своих невинных на первый взгляд анекдотов. Такие сценки не забываются. В какой-то момент благопристойный голос Бетси — а возможно, Жозефины (теперь их голоса стали так похожи) — дрожал и надламывался как будто нарочно, словно подчеркивая деликатность чувств дамы. Это часто слышалось в речи дам с Юга из поколения моей матери. Но тут же в компании друзей раздавался взрыв смеха — на который дамы поколения матери (во всяком случае, в Нэшвилле) уж точно были не способны, — и каждый понимал, что всего лишь сказав одну фразу, или закатив глаза, или искусно воздев выщипанную бровь, Бетси или Жозефина превратили всю невинную историю в натуральную непристойность.

Разумеется, все это было очень добродушно. Но их истории об отце даже без закатывающихся глаз и воздетых бровей казались почти слишком веселыми и слишком добродушными. Слишком добродушными, чтобы им поверить. Почему-то Алексу и некоторым другим слушателям в кружке становилось неспокойно — неспокойно за благополучие отца. Но, несмотря на все письма Алекса, я, Филип Карвер — в своей далекой нью-йоркской квартире — не желал об этом и слушать! Все мы должны только приветствовать благодушие моих сестер, писал я Алексу. Конечно же, их шутки по этому поводу следует воспринимать как позитивную перемену. Конечно же, ее нельзя было предвидеть. Подумать только, писал я, там, в Мемфисе, стало возможным, что дети средних лет — да еще две любящие незамужние дочери — ведут себя так снисходительно и великодушно по отношению к овдовевшему старому отцу, — который, как известно, обладает немалым состоянием. Ведь вполне очевидно, что эти дочери не намерены сослать мистера Джорджа Карвера в какой-нибудь «особняк на плантации» в дельте Миссисипи или в хорошо охраняемую «частную больницу» в Восточном Мемфисе.

Если и бывали моменты, когда я сомневался в искренности своих сестер в текущих обстоятельствах, то, думаю, только потому, что любому было бы тяжело поверить, что существуют такие мемфисские женщины — существуют у всех на виду, — которые умеют мириться с теми переменами и поворотами в жизни старика отца, что весьма возмутили бы таких же женщин в прошлом поколении. Алексу Мерсеру в этот период казалось, что наступило, без преувеличения, новое тысячелетие. «Возможно ли, — выразился Алекс в письме на свой риторический, академический манер, — что за два прошедших десятилетия, пока мир учился признавать права молодежи, права женщин и права цветных рас, он научился уважать и права стариков — по крайней мере, право старого вдовца жить своей жизнью, как он сам того пожелает?» Лично мне, в Нью-Йорке, самым славным и непостижимым в этой ситуации казалось не то, что это могло случиться в мире в принципе, но то, что это могло случиться в мелком старинном мирке Мемфиса.

Должен сказать, что, несмотря на всю естественную привязанность, которую я испытывал к моим сестрам, и несмотря на всю мою благодарность за их помощь в моем окончательном отъезде из Мемфиса, когда мне еще не было тридцати, и несмотря на благодарность за то, что они пытались помочь мне еще раньше, когда я хотел жениться на девушке, в которую был влюблен в Чаттануге (и больше я никого так не любил), все же каждый раз, когда я возвращался домой, особенно в последние годы, я боялся их вида — то есть первого взгляда — и еще больше боялся моего первого разговора с ними после приезда.

Я уже упоминал об их независимой жизни. Более того, свой необычный тип независимости они на протяжении многих лет как будто ценили превыше всего на свете. А перед отцом отчего-то испытывали необходимость утверждать эту независимость все энергичнее с каждым годом. Хотя они уступили ему, когда не вышли за своих возлюбленных в молодости, в последующие годы они чувствовали себя вправе не уступать более ни в чем. Во время переезда в Мемфис обе девушки поверили, что их согласие, их послушание, их моральная поддержка — самое важное в жизни отца. И они согласились, послушались, поддержали — и не вышли замуж. Но когда семейный кризис наконец миновал, они стали известны как две самые независимые молодые дамы во всем Мемфисе и прослыли, если верить Алексу Мерсеру, «этими ужасными девчонками из Нэшвилла», а в итоге и «самыми большими безобразницами, что проникали в ряды мемфисской Младшей лиги».

Хотя, по моему твердому убеждению, ни одна из сестер по сей день не спала с мужчиной (и я полагаю, что у меня есть веские доказательства), практически с самого переезда в Мемфис они, казалось, были полны решимости создать впечатление — как в разговоре, так и в поступках, — что это был их едва ли не еженощный ритуал. Мои самые первые воспоминания о сестрах, разумеется, — нэшвиллские, когда они казались нежными, благовоспитанными, кроткими — южанками. Такими их наверняка запомнил весь Нэшвилл. Но в Мемфисе почти с самого начала они стали известны как две молодые леди, которые живут независимо, что обычно могут позволить себе только молодые джентльмены. Они очень рано — и вопреки протестам отца — занялись бизнесом по продаже недвижимости. Они играли в гольф и теннис, плавали и без труда могли одолеть мужчин, которые решались бросить им вызов в этих видах спорта. Они вовсе не стали мужеподобными во внешности, манерах или поведении, но ясно давали понять, что не уступят ни одному представителю сильного пола. Скоро они учредили собственную фирму по продаже недвижимости — вместо того, чтобы и дальше работать в подчинении у мужчин-«риелторов» (этот термин тогда только входил в обиход, и отец его высмеивал как «мемфисский вульгаризм»). А затем, даже не спросившись у отца, они купили собственные дома всего в нескольких кварталах от места, где тогда жили родители, и зажили обособленно.

Эти домовладения — удобные двухэтажные коттеджи с полотняными маркизами над всеми окнами, выходящими на веранды, — сослужили службу и нам с братом Джорджем, когда мы сами пытались достичь хоть какой-то независимости. Джордж одно время работал в юридической конторе отца, но не нашел там счастья и притворился, что его призвали в армию, — хотя на самом деле ушел добровольцем, — и попал на войну. Сестры помогли обмануть отца и позволили осуществить план — отправиться в Европу и там погибнуть, — что на тот момент, полагаю, и было его главной целью в жизни.

Но хоть Бетси и Жозефина и были всегда готовы способствовать мне с Джорджем в утверждении независимости любого рода, они никогда не забывали и о почтительном отношении к отцу. Их любовь и уважение казались безграничными. Полагаю, иначе бы они ни за что не подчинились его воле в ситуации с Уайантом Броули и Кларксоном Мэннингом. Для отца у них находились добрые слова во всякой сфере его жизни. Они бы вам рассказали, что у него самый безупречный вкус в одежде во всем Мемфисе, и всегда отмечали его наряды — от шнурков до галстуков. Они бы вам рассказали, что у него всегда самые здравые суждения о политике, самое острое чутье в бизнесе и, разумеется, самое глубокое понимание права. Алекс Мерсер часто писал, что видел их вместе с отцом. Алекс превозносил сестер за их внимание к старику. Конечно, он и сам всегда был большим почитателем моего отца и не упускал случая покритиковать меня за то, что после войны я уехал в Нью-Йорк и оставил старика без сына, на которого можно положиться. Раньше в письмах Алекс убеждал меня получить научную степень, вернуться и преподавать, как он, в одном из городских высших учебных заведений. Разумеется, идея эта была нелепой, но иногда наводила на размышления, как могла бы сложиться жизнь, если бы я остался дома, как Алекс Мерсер, на какой-нибудь академической синекуре и жил бы, как живет Алекс со своей женой Фрэнсис и пятью или шестью детьми (никогда не мог запомнить, сколько их) рядом с Юго-Западным колледжем или вблизи Мемфисского университета, в одном из тех мемфисских бунгало с черепичными крышами на окраине, но не внутри — мемфисского мирка, знакомого нам с Алексом с молодости. Этот район в каком-то смысле еще более удален от образа жизни отца и сестер, чем моя жизнь с Холли в квартире на 82-й улице в Манхэттене. Во всяком случае, в письмах Алекс рассказывал, что едва ли можно зайти в контору отца, не встретив там одну из моих сестер — либо рядом с ним за столом во время консультации насчет какого-нибудь контракта по недвижимости, либо просто проводящей время в его приемной, порой сидя (о ком бы из них ни шла речь), откинув голову, закрыв глаза и, возможно, вытянув скрещенные ноги на густом ворсе ковра, а порой — даже с сигаретой в зубах. Еще Алекс рассказывал, как видел обеих сестер с отцом или на воскресном обеде в клубе «Теннесси» либо в одном из ресторанов в центре, или на воскресном ужине в кантри-клубе. Алекс даже открыто говорил, что, по его мнению, так сестры пытаются компенсировать отцу отсутствие сына. И все же я уверен, что в этой последней гипотезе Алекс глубоко ошибается. Каким бы ни был мотив моих сестер, речь явно не об этом.

Мне уже задолго до того стало предельно ясно, что ни Бетси, ни Жозефина, разумеется, никогда не выйдут замуж. И все же их невероятно инфантильные разговоры о возможности замужества — в возрасте пятидесяти лет и старше — продолжались вплоть до того времени, о котором я рассказываю. Думаю, сложно не назвать это болтовней. Когда бы я ни наносил краткий визит домой (все мои визиты были настолько краткими, насколько только позволяли приличия), каждая сестра рассказывала, с кем «встречалась» вторая. Ничего не изменилось и когда им обеим исполнилось по пятьдесят лет — к тому времени они руководили собственным крупным и успешным бизнесом по продаже недвижимости. Иногда они выражались иначе. Одна говорила, что у второй «интрижка». Почти казалось, что они, как дети, не знают смысла слов и оборотов, которые используют. (Подобные впечатления и поддерживали мое убеждение, что в реальности они все еще девственницы.) Или в других случаях одна из них нередко встречала меня у самолета в обществе какого-нибудь приятного и хорошо одетого мужчины лет пятидесяти — часто довольно женственного вида. Позже, когда его уже с нами не было и мы оставались наедине в машине или оказывались в родительском доме, где я всегда останавливался на ночлег, у меня спрашивали мнение о мужчине, с которым я только что познакомился. «Каким он тебе показался, Фил?» — могли спросить меня. Или еще откровеннее: «Что думаешь о таком зяте?» Иногда я подыгрывал и отвечал на вопросы, будто в них был смысл и существовала реальная возможность брака. Иногда я даже делился нелестным впечатлением. Тогда сестры лукаво смеялись и поддразнивали примерно так: «Ты просто ревнуешь, братец. Он такой красавчик!» Но если я уставал после перелета, я мог просто улыбнуться и сказать, что знаю: она — о ком бы из сестер ни шла речь — на самом деле не думает выходить замуж за этого человека. И в ответ слышал что-нибудь в духе: «Мы еще тебя удивим, дорогой Фил». Но если бы меня кто-нибудь спросил, я бы твердо ответил, что уже не удивят. И, разумеется, был прав.

Подобные речи о кавалерах не всегда оставались приватными — ни в коем случае. Разговоры со мной были лишь эхом или иногда, возможно, репетицией разговоров в присутствии отца — специально для него. Когда семья собиралась за столом, одна из сестер начинала поддразнивать другую по поводу какого-нибудь так называемого ухажера. Все происходило в добродушном настроении и воспринималось соответственно. Мать — к этому времени почти восьмидесятилетняя, но сохранявшая самообладание, если вообще прислушивалась к этим семейным играм, — объявляла, что дошла до точки, когда удовольствуется любым подобием зятя, и преподносила это в качестве шутки — довольно грубой для нее. Она имела в виду — в духе веселья, конечно же (все это было частью их общей игры), — что не только давно перестала привередничать в отношении потенциальных женихов, но и даже готова — если так захотят дочери — смириться с каким-нибудь нетрадиционным решением, как у меня с Холли Каплан. Отец притворялся, что шокирован тем, как мать неосторожно поощряет незамужних стареющих дочек найти хоть какую-то пару. Он притворялся, будто получает удовольствие от игры, но было нетрудно заметить, что ему неловко. И все же за компанию отец начинал с самым строгим видом рассуждать об очередном престарелом холостяке, вдовце или разведенном мужчине и выносил вердикт, что его намерения честны. Он, разумеется, не хуже матери и меня знал, что для Бетси или Жозефины не существует никакой реальной возможности брака или любого другого альянса.

Эти разговоры — или пародии на разговоры — происходили, когда я бывал дома в один из своих регулярных визитов. Думаю, из-за этого нелепого пустословия стареющих сестер и престарелых родителей я и боялся возвращаться домой. Как будто вся семья окончательно впала в деменцию и не знала, насколько бесповоротно и безвозвратно мимо нас прошла жизнь. Или иногда мне казалось, что это я выжил из ума или что мне все это просто снится — что я путаю прошлое и настоящее, как часто бывает в снах. Но через несколько дней пребывания дома я к этому привыкал. Впрочем, я все еще задавался вопросом, как им год за годом не надоедает эта игра.

В первые годы жизни в Нью-Йорке я иногда чувствовал угрызения совести из-за тягот, которые претерпевали Бетси и Жозефина в сравнении с моей жизнью. Возвращаясь домой, я упоминал им о своих чувствах, но они только смеялись и говорили, что я не представляю, насколько они свободны. Но я знал правду. Я видел их фарс насквозь. Я знал об ограничениях, которые они наложили на себя до конца жизни сами. И я говорил, что, возможно, еще сменю карьеру и приеду жить сюда, чтобы разделить с ними некоторые обязанности по уходу за старыми родителями. Говорил, что знаю, как часто их вызывают по ночам, как часто им приходится вставать и ехать через город, когда у матери случается очередное расстройство нервов, а у отца — припадок невропатии. Но в ответ они только качали головой и отмахивались. Они не желали слышать о том, чтобы я бросил карьеру в Нью-Йорке. Там мое место. Там я должен работать. В конце концов, это я мужчина в семье, говорили они, будто сами не занимались мужской работой в своей фирме по страхованию и недвижимости. И в конце концов, это же они, старшие сестры, и послали меня в мир, верно? Это они проследили, чтобы я выбрался из нашего домашнего окружения. Это с деньгами Жозефины и из дома Бетси я отправился в Нью-Йорк. Это одна из главных радостей их жизни, говорили они, и тогда я смотрел на них, видел, как они постарели, и вновь напоминал себе о том, насколько обязан им своей спокойной и достойной жизнью.

В другие, давние времена Бетси и Жозефину, разумеется, называли бы старыми девами. И они бы обязательно жили в одном доме с родителями, одевались и вели себя так, как подобает женщинам заметно старше замужних ровесниц — так раньше проявлялось особое почтение к целомудренным дамам. Собственно говоря, они действительно одевались и вели себя не так, как их замужние сверстницы. Но и не так, как было принято в другую эпоху. К тому времени, когда сестры достигли пятидесятилетнего возраста, их наряды превратились в нечто диаметрально противоположное. Собственно говоря, уже с сорока пяти лет они одевались скорее как молодые девушки, чем как замужние сверстницы — из которых многие уже, разумеется, были бабушками с подрастающими внуками.

В эти дни сестры еще не растеряли запасы энергии. Вдобавок к управлению собственной компанией они вели почти неистовую социальную жизнь. Об этом я на протяжении всех лет получал отчеты от Алекса. Хотя и сами Бетси и Жозефина, когда я приезжал домой, вечно хвастались посещениями не только дамских званых завтраков и деловых бранчей в центре города, но и балов дебютанток и Карнавала хлопка — приемов для дочерей и внучек их друзей, — а также поздними визитами в некоторые ночные заведения, куда они наведывались со знакомыми мужчинами. Согласно Алексу, их неугомонная активность считалась одним из семи чудес мемфисского света. Он отмечал, что с годами они сменили статус «этих ужасных девчонок из Нэшвилла» и стали отдельной мемфисской достопримечательностью. Но прежде всего — или вопреки всему — по меньшей мере в одном отношении они, согласно письмам Алекса Мерсера, стали посмешищем города. И это часто коробило меня по прилете или вылете из аэропорта. Ужасно было то, что при своих далеко немолодых фигурах они часто одевались по самой экстравагантной моде, которая, какой год ни возьми, могла подойти разве что очень юным, стройным и дерзким особам, а сестры выбирали, пожалуй, самые провокационные наряды. Если, например, в вечерних туалетах предпочтение отдавалось низким вырезам, их спины оголялись до самого начала внушительных ягодиц. А если в моду входили глубокие декольте, то их декольте проваливались между гороподобными грудями практически до пупа. Если все начинали носить юбки с разрезом, то сестры кромсали их куда выше коленей, обнажая мясистые ляжки, которые к тому времени достигли весьма солидного размера. Когда бы я ни приезжал домой, я всякий раз имел возможность воочию убедиться, что Алекс рассказывал правду. Иногда, перед тем как отправиться на вечер, они приходили к отцу, чтобы попросить нас оценить их нелепые наряды. Если мы, шокированные, теряли дар речи, они заливисто хохотали. Иногда мне казалось, что выход моих сестер — такая же шутка для них самих, как и для всех остальных. Были они посмешищем или нет, но мне редко удавалось улыбнуться даже при виде их гротескных костюмов или ужасного несоответствия их фигур попыткам принять соблазнительные позы. Потому что я всегда видел в них хотя бы напоминание о красивых старших сестрах моего детства в Нэшвилле.

В аэропорту меня всегда встречала или провожала одна из них. Нередко это происходило в дневные часы, и тогда я не обращал внимания на их наряды — деловые будничные костюмы не отражали погони за молодежной модой. Но если час, когда садился или взлетал самолет, близился к коктейльному или еще позже, одна из сестер — а то и обе — обязательно являлись на высоких каблуках и с идеальной прической (Жозефина всегда красилась в черный цвет, а Бетси следила, чтобы ее волосы были того же медового оттенка, что и в юности), разодетые и увешанные драгоценностями, так что я часто ловил себя на том, как переминаюсь с ноги на ногу, пока мы в окружении мемфисских зевак ожидали багажа или стояли в очереди перед посадкой на самолет в Ла-Гвардию.

После каждых таких мемфисских проводов было особенно приятно и утешительно видеть Холли Каплан, добравшись из Ла-Гвардии на 82-ю улицу. Ее чувственные каштановые волосы, коротко подстриженные и чуть тронутые сединой (особенно прямая челка), ее туф­ли на плоской подошве, белая блузка с короткими рукавами, темная юбка и простые наручные часы в качестве единственного украшения — все это говорило мне о Мемфисе то же, что сказал Манхэттен в первый же день, когда я сюда приехал: жизнь не обязана быть такой, как в Мемфисе.

4

Один раз, когда я приехал из Ла-Гвардии, Холли встретила меня в передней. Обычно она не трудилась меня приветствовать, но было уже достаточно поздно, и, видимо, услышав, как я копошусь с тремя замками нашей двери, она решила убедиться, что войти пытаюсь именно я, а не какой-нибудь посторонний. (Мы живем в одном из самых безопасных районов Верхнего Вест-Сайда, но все же приходится быть очень осторожными.) Когда я наконец справился с дверью, я был так рад видеть Холли, что бросил сумку и обнял ее. И сразу почувствовал, как она напряглась от изумления при виде подобной демонстрации чувств. Она тут же заметила с осуждением в голосе:

— Похоже, в этот раз было хуже, чем обычно.

— Гораздо хуже, — ответил я, хотя в действительности преувеличивал. Просто в этот раз сестры прибыли, чтобы посадить меня на самолет, при полном параде. Когда я выпустил Холли из объятий, она забрала мою сумку и отнесла в спальню. (Холли — феминистка до мозга костей и не упускает таких возможностей.) Я же направился прямиком на кухню и состряпал себе полуночную трапезу. Через несколько минут вошла она и села за эмалированный столик, где я ужинал. Помню, она курила, что так поздно вечером делала нечасто, если только не работала с особенно негодными гранками или была раздражена чем-нибудь еще. Я начал излагать истории о похождениях моих сестер и об их усилиях то досадить отцу, то угодить ему. Холли выпустила огромное облако дыма и раздраженно заметила, что я совершенно одержим своей семьей!

Мы с Холли часто бросались друг в друга этим обвинением. Поначалу жалобы на наши семьи служили, возможно, самыми крепкими узами. Однако с тех пор мы заездили эту тему до дыр. И потому в тот раз я не прибавил больше ни слова о визите домой. А когда несколько месяцев назад начали приходить письма об отцовском «выходе в свет», мне пришлось и это держать в себе.

Но в воскресенье вечером, когда Бетси и Джо позвонили насчет планов отца на свадьбу с миссис Кларой Стокуэлл, я снова задумался о реакции Холли на рассказы о моей семье как в том случае, так и во многих других. Видите ли, в течение вечера, когда я уже принял решение, забронировал место на рейсе и начал собирать сумку, я думал о том, чтобы позвонить Холли и сказать, что собираюсь в Мемфис. Но я знал, что любые слова о моем отце и о том, чего он может натерпеться от рук моих сестер, станут для нее поводом и для смеха, и для раздражения. В конце концов, на следующее утро я вышел из квартиры, так и не дав ей об этом знать. Тогда мне казалось, что это означает окончательность нашего разрыва.

Ночью я не сомкнул глаз. Но думал я не о Холли. А об отце. В уме я перебирал письма от Бетси и Джо с добродушными сообщениями о его вечерах с пожилыми дамами и недавние письма со снисходительными рассказами о «выходе в свет» с женщинами другого сорта. Но думал я и о письмах на ту же тему от Алекса Мерсера. Казалось странным, что сестры описывали вечера отца в разных ночных заведениях центра города в мельчайших подробностях — или что вообще могли их описывать, не присутствуя лично. На момент получения писем мне это не приходило в голову. Кому-нибудь другому показалось бы еще более странным, что Алекс Мерсер считал необходимым передавать мне свидетельства своего не слишком надежного сына Говарда о посещениях отцом этих мест. Чтобы понять, почему Алекс Мерсер так распространялся об отце, следует помнить, каким он был в детстве и насколько глубоко восхищался отцом с первой же встречи.

Каким облегчением в первые дни после переезда в Мемфис для меня стала дружба с таким мальчиком, как Алекс Мерсер. Я прибыл из Нэшвилла, когда в школе уже начался осенний семестр. Но всего через несколько дней я поступил в восьмой класс школы Брюса. Отец ходил со мной в кабинет директора утром понедельника и проследил, чтобы меня зачислили как полагается. Оказалось, директор был тем же пожилым джентльменом, что некогда заведовал академией Торнтона, и отец знал его с тех пор. В первый год нашего пребывания в Мемфисе подобное происходило из раза в раз. Семье вечно приходилось ждать, пока отец наслаждался воссоединением с очередным стариком из Торнтона. Для всех домашних дел приходилось идти в бакалею, химчистку или на станцию обслуживания под началом какого-нибудь персонажа из отцовского прошлого в округе Торн. В день зачисления в школу Брюса мне пришлось вытерпеть получасовое воссоединение в директорском кабинете. Наконец меня тихонько определили в класс английского, где уже шел урок. В том самом первом классе в тот самый первый день меня посадили за одну парту с Алексом. Никогда не забуду взгляд, которым он меня одарил, когда я уселся рядом. Одновременно приветливый и холодный — тепло приветливый и холодно изучающий. Как Алекс не раз повторит в будущем, в тот день я стал самым экзотичным существом, какое попадалось ему на глаза, и тогда он бы ни за что не поверил, что спустя несколько недель, впервые увидев моего отца, он найдет этого высокого нэшвиллца, который в полдень ходил в полосатых брюках, еще более странным и экзотичным созданием.

Сам я в тот первый день пришел в бриджах и костюме в стиле Бастера Брауна[11] с накрахмаленным воротником. Хотя я уже считал себя дамским угодником и раскрепощенно общался с девочками в нэшвиллской танцевальной школе и на конных выставках, одевался я все-таки так, как одевались мальчики в восьмом классе частной школы мистера Уоллеса в Нэшвилле. Но Мемфис в то время был городом муниципальных школ, так что здесь мальчики моего возраста носили длинные штаны и рубашки с мягкими воротничками. Алексу Мерсеру показалось, будто я свалился с другой планеты. Отличалась не только одежда: у меня была другая стрижка — в заведении мистера Уоллеса мы носили волосы длиннее — и совсем иначе звучала речь. (По сей день обо мне и моих сестрах говорят, что у нас скорее нэшвиллский акцент, чем мемфисский.) Я говорил «галл» вместо «гёрл» и «бад» вместо «бёрд». Скоро Алекс заметит, что я носил учебники по-девчачьи — под мышкой. И походка у меня была скорее как у маленького мальчика, чем как у подростка. Более того, у меня еще сохранялась какая-то младенческая пухлость. (В детстве я был толстячком.) Именно это, думаю, и объясняет первый вопрос Алекса после урока английского языка в тот первый день. «Сколько тебе лет, Фил?» Я признался, что мне только что исполнилось тринадцать. Но в тоне вопроса не было ничего подозрительного, ничего в лице Алекса не вызвало неловкости. Потому что Алекс Мерсер всегда был самым тактичным и сочувствующим человеком, которого только можно вообразить.

Но в то время Алекс не мог и представить, что я — со своим воротничком Бастера Брауна и рейтузами — перед разлукой с Нэшвиллом уже пережил подростковый опыт общения с девочками. Теперь мне и самому трудно представить, что в такой вот одежде я прощался с девочкой, у которой была прическа «боб» и которая так взросло выглядела. До самого расставания — моего с этой девочкой — мы часто встречались у старой кирпичной башни в кампусе Уорд-Белмонт — школы для девочек, где она училась. И тогда, как и в самые первые встречи, она пришла с очень милым подарком, обернутым в бумагу и перевязанным белой ленточкой. Какими бы взрослыми ни были наши отношения, в то время я многого в них не понимал — например, этих частых подарков. Зато мне не казалось странным, что Эвелина на пятнадцать сантиметров выше меня, что она носит платье, похожее на платья моих старших сестер, и что у ее белых туфелек довольно-таки высокие каблуки. Ее темные волосы были уложены в «боб» — так в те дни могли ходить и юные девушки, и маленькие девочки.

В день расставания мы целовались — этим мы занимались уже давно. Мы оба вполне осознавали, что это наша последняя встреча, и поцелуй с объятьями продлились довольно долго — особенно для вечера на школьной территории. «Ты не будешь писать из Мемфиса, — сказала она сразу же. — Мальчики никогда не пишут. И все-таки я хочу кое-что подарить — маленький намек». Я открыл продолговатый конвертик, несколько пристыженный тем, что сам подарков не дарил ни разу, и немедленно искренне восхитился вечным пером с золотым ободком. Мы проговорили еще долго, а когда я наконец начал прощаться, — чувствуя подступившие к глазам слезы и даже предчувствуя пустоту, с которой, как я знал, буду жить еще долго, — то не мог найти слов, чтобы передать, как меня огорчает наша разлука. Тут я вдруг заметил, как у нее закатились глаза. Она буквально лишилась чувств, и я стоял у кирпичной башни с нею на руках, пока по моим щекам бежали слезы. Но главным образом мне запомнилось замешательство. И я по-прежнему чувствую замешательство, когда думаю, как тринадцатилетний мальчишка в детской одежде держит девочку, которая внешне — а возможно, и внутренне — была взрослой молодой женщиной. Более того, иногда я пытаюсь понять, какое же замешательство должна была испытывать она, когда ее возлюбленный приходил в таком виде — с накрахмаленным воротничком и в коричневых шортиках, застегнутых на коленках.

Уже где-то через неделю Алекс Мерсер заставил меня надеть длинные штаны и нормальную рубашку. Волосы мне подстригли покороче. Книжки я носил на одобренный манер — а именно у бедра, чтобы рука висела прямо, от плеча до запястья. Если бы не советы и покровительство Алекса, переезд и обустройство в Мемфисе мне бы дались куда трудней. Возможно, старый директор или миленькая учительница английского понимали, как полезно поместить меня под его опеку. Хотя Алекс казался почти женственным в своих внимательности и заботе о чужих чувствах и переживаниях, в остальном он являл собой воплощение мужественности для мальчика, который только входит в подростковые годы. Он был образцово-показательным среди двенадцати- и тринадцатилетних мемфисских мальчишек.

Вплоть до того, что при выборе лидеров на школьной площадке или в классной комнате на него смотрели в первую очередь. На самом деле, именно это качество Алекс презирал в себе в том возрасте — да и в любом возрасте в принципе. Эта патологическая нормальность, считал он, свойственна не только ему, но и всей его семье. «Мы не больше чем обычные мемфисцы — чистейший Мемфис от и до, — говорил он мне. — Не больше. И не меньше». Его братья и сестры, в отличие от моих, были хорошо устроенными в жизни людьми, всегда считались идеалом среди своих одноклассников. Но, как Алекс полюбил приговаривать с годами, после школьных лет из них так и не вышло ничего путного. И оба его родителя были мемфисцами до мозга костей. Их предки жили здесь, как гласит местная поговорка, со времен желтой лихорадки. Оба старших Мерсера, по словам Алекса, верили, что любое отклонение от так называемой мемфисской нормы, будь то эксцентричность или превосходство неважно в чем, равносильны эксгибиционизму. Самый лучший человек, утверждал отец Алекса, — это человек, приспособившийся к обстоятельствам, в которых он родился. Семья Алекса, говорил этот сын Мемфиса, проявивший такой интерес к моей собственной семье, видела весь мир с точки зрения, которая находится на пересечении Мэдисон-авеню с Кливленд-стрит в центре города. Они верили (как говорил Алекс), будто все, что нужно в жизни, можно увидеть из окна трамвая, пересекающего город. Но самого Алекса Мерсера отчего-то вечно тянуло и очаровывало то, к чему он, возможно, стремился духовно, но чем в практическом смысле становиться не хотел. Непростое мировоззрение, но именно благодаря ему он стал лучшим другом, какого я только мог пожелать в своей новой жизни.

Однажды отец появился на детской площадке школы Брюса, чтобы забрать меня домой, потому что мать слегла и звала меня к себе. Тогда-то Алекс увидел отца в первый раз. Обоих, можно сказать, поразила любовь с первого взгляда. Алексу тогда пришлось непросто. Не успел он привести меня к общему знаменателю в отношении длинных штанов и правильной прически, как перед ним появляется возвышающееся создание еще более чужеродное — и по одежде, и по внешности в целом. Благодаря пышным угольно-черным волосам, высокой и статной фигуре и атлетическому сложению отец все еще выглядел почти героически молодым. Отчасти благодаря контрасту естественной моложавой наружности с формальным и старомодным вкусом в одежде и создавалось потрясающее впечатление, какое он производил практически на любого встречного в Мемфисе. В отличие от мемфисских бизнесменов, он часто приходил в контору в полосатых брюках и визитке — при полном утреннем параде, не меньше, — с накрахмаленным воротничком и серым шелковым галстуком с виндзорским узлом. В таком наряде он и пришел за мной на площадку. И стал для Алекса романтической фигурой, вступившей прямиком из прошлого в повседневный здравомыслящий мир Мемфиса.

Думаю, с того момента отец превратился для Алекса в некое божество, в чью веру мой друг не мог вложиться без остатка, но чью истинность искренне уважал и возводил в философский абсолют. Для меня отец оставался человеком из плоти и крови — до того самого дня, когда я покинул Мемфис, чтобы переехать в Манхэттен, и казался просто препятствием между мной и любой возможной независимой жизнью, к которой я стремился, — препятствием перед идеями, интересами, целями, к каким меня подстегивал темперамент. К тому знаменательному дню на площадке я уже провел в Мемфисе достаточно времени, чтобы видеть в этом человеке какую-то странную и феноменальную, а подчас и клоунскую фигуру.

И все же Алекс Мерсер и мой отец Джон Карвер оказались — причем без отчуждения между Алексом и мной — родственными душами, хотя, разумеется, в действительности это был типичный случай притягивающихся противоположностей. Они представляли собой поистине удивительный феномен — и я еще ни разу не встречал столь изобретательного взаимодействия между ребенком и взрослым в дружеских отношениях, а не в отношениях отца и сына или любого другого родства. Это общение приносит то же удовольствие, что способны подарить друг другу друзья любого возраста. И здесь я должен добавить, что изначально близость между мистером Льюисом Шеклфордом и моим отцом вряд ли сильно отличалась от близости между отцом и Алексом, ведь та старая нэшвиллская дружба началась задолго до совместного бизнеса, когда Льюис Шеклфорд, на семь-восемь лет младше отца, еще был маленьким водоносом на боковых линиях футбольного поля, преклонявшимся перед своим героем и дожидавшимся окончания игры, чтобы с ним поговорить. Вполне может быть и так, что мой отец служил природным воплощением идеала старшего товарища для множества младших мальчиков и что мне просто достались такие темперамент и склад ума, при которых он не мог стать идеалом для меня.

Так или иначе, в этот день на детской площадке, когда я представил Алекса Мерсера, отец по-мужски пожал руку взбудораженному подростку. Они довольно робко улыбнулись друг другу, но тут же легко завязали разговор. И сердечные отношения между ними не ослабевали на протяжении всех последующих лет. Когда тем вечером Алекс обмолвился родителям, как формально одевается мистер Джордж, мать сказала его отцу: «Типичные нэшвиллские претензии!» Но мой отец тем вечером за ужином сказал, что Алекс для меня — лучший компаньон, какого можно найти в Мемфисе. «Такой раскрепощенный, приветливый и непретенциозный», — так сказал отец. Тогда ни он, ни Алекс не могли облечь это в слова — и уж тем более не мог я, — но теперь я говорю со всей уверенностью, что с того дня и утвердились их роли: отец символизировал в восприятии Алекса — пусть даже, возможно, поверхностном — утонченный мир за пределами речного городка Мемфиса — мир, какого Алекс не мог и надеяться достичь, а сам он символизировал для отца реальный, разумный, приземленный мир Мемфиса, куда тот теперь влился, нравилось ему это или нет.

С годами их взаимный интерес и искреннее восхищение не только сохранялись, но и крепли. Алекс приходил к нам в гости и бесконечно слушал отца, пока тот вспоминал такие случаи из молодости, которые ни разу не потрудился рассказать собственным детям — по крайней мере, сыновьям. Мы с Джорджи были вольны слушать эти продолжительные беседы, но Джорджи — к тому времени уже созревший юноша — всегда уходил. Он никогда не проявлял интереса ко взрослой жизни (и, наверное, меньше всего — к жизни отца) или же истории наших родителей и их семей. Я иногда слушал беседы отца с Алексом, но Джорджи уходил в другую комнату, словно желал убраться подальше от звука отцовского голоса. Находясь в том же настроении, он, в конце концов, ушел из семьи и отправился на войну, где и погиб. Он как будто, сам не зная почему, всегда стремился отстраниться и отречься от семьи и ее истории. Раньше мне казалось, что дело просто в сильном инстинкте — либо самосохранения, либо саморазрушения. Возможно, тот же инстинкт был тогда присущ всем нам, но с достаточной примесью здравого смысла и чувств, чтобы предотвратить шаг к индивидуальности и отделению с реальными последствиями. У Джорджи все было иначе. Всего через несколько недель после нашего приезда в Мемфис Джорджи избавился от всех следов нэшвиллского акцента в речи и затем, весь остаток своей короткой и несчастливой жизни, говорил с акцентом практически коренного мемфисца. Думаю, это его свойство — готовность адаптироваться, как он адаптировался к Мемфису и его округе, — и отличало брата от всей семьи, а также в какой-то степени делала чужим для Бетси, Жозефины и меня, и даже для наших родителей. Джорджи погиб в первые же часы высадки союзников на французском побережье. С ним служил другой пилот из Мемфиса, который познакомился с братом незадолго до его смерти. Этот пилот потом среди прочего написал матери, что когда он впервые услышал голос Джорджи в казарме по соседству, за несколько ночей до высадки, то тут же понял, что это выходец из Мемфиса. «Сразу понял по голосу не только то, что он из Мемфиса, — писал молодой человек, — но и что он из района где-то между Купером и Кросстауном, в округе Анандейла (где отец и приобрел дом всего через год после прибытия в Мемфис и где позднее обосновались и мои сестры). Я чуть ли не узнал конкретный угол Бельведер и Харберт, и на следующий день Джордж сказал, что там и вырос». Думаю, это письмо, где Джорджи называли «плоть от плоти Мемфиса», ранило нас не меньше, чем первые новости о его смерти, и в каком-то смысле сделало его окончательно чужим. Так вышло с Джорджи. Разумеется, у меня было иначе. У нас с Бетси и Джо все было совсем по-другому. После переезда мы и дальше говорили «галл» вместо «гёрл» и «бад» вместо «бёрд», на нэшвиллский манер. Помню, что Алекс обращал внимание на мое странное произношение и в меру над ним подшучивал. Он сумел во многом повлиять на мои привычки, но только не на речь. Моя речь, как и у сестер, по-прежнему больше отражала то, что мы слышали дома, чем то, что мы слышали от нашего мемфисского круга общения.

Хотя я иногда слушал беседы отца с Алексом, пока Джорджи уходил в другую комнату, слушал я не в обычном смысле этого слова. С большинством историй я был знаком — как, полагаю, и Джорджи. Меня больше интересовала интонация отца в разговоре с Алексом. Точно так же он общался со взрослыми — словно Алекс был его сверстником, его равным. Думаю, со своими детьми люди так не разговаривают. (Хотя, разумеется, с моей стороны это только предположение, ведь детей у меня нет.) Мне кажется, люди верят, что дети — во многом их собственное продолжение. Чаще отцам — здесь я все еще предполагаю — слишком досадно, когда не получается найти взаимопонимание с детьми. Но я с уверенностью назову признаком выдающегося интеллекта мужчины — или женщины, — когда он или она, как мой отец, не проводят категорических различий между людьми по их возрасту, полу или расе, а только замечают интеллект каждого отдельно взятого человека. Что бы ни говорили об отце я или мои сестры, он в каком-то самом важном смысле не уважал других. Хотя я и видел, как в некоторых редких случаях он претерпевает полное изменение личности в присутствии какой-нибудь выдающейся персоны — баснословного богача, влиятельного судьи, знаменитого политика, — но в большинстве случаев он со всеми говорил одним и тем же мягким, дружелюбным, довольно рассудительным тоном. Будь то слуга, властитель мнений, пожилая дама или маленький ребенок. Наверняка именно эти тон и манеры импонировали большинству тех, кто его знал, — включая, разумеется, мою мать и включая Льюиса Шеклфорда. И в этой же приветливой, открытой манере, без предубеждений, он заговорил в первый день на детской площадке с Алексом. Так он будет разговаривать с ним впредь.

Не помню, как давно они начали посвящать друг друга в свои секреты, но помню, что, когда Алекс принимал решение, пойти ему в бизнес своего отца или поступить в университет, чтобы в будущем стать профессором, за советом он обратился к нашему отцу, а не к собственному. (Иногда я спрашиваю себя, мог ли тогда мой отец посоветовать не идти на поводу у мистера Мерсера. Это было бы практически немыслимо, и все же я уверен, что именно этому совету Алекс и последовал.) И я помню, что, когда я сам хотел жениться на девушке из Чаттануги, которую полюбил во время войны, именно к Алексу отправился за поддержкой мой отец. Но сам Алекс рассказал мне об этом несколько лет спустя. Более того, когда я наконец покинул дом после войны и перебрался в Манхэттен, разумеется, именно Алексу писал отец в попытках понять, почему я счел необходимым уехать.

Несмотря на периоды тесного общения с отцом, все эти годы Алекс был для меня по-настоящему хорошим другом. Когда я уехал, письма от него приходили регулярнее, чем от любого члена семьи. Важные новости о семье поступали чаще от Алекса, чем от кого-либо еще. Потому нисколько не удивительно, что именно он держал меня в курсе относительно поведения отца, Бетси и Джо в год после смерти матери.

Алекс, разумеется, с самого начала переживал насчет того, как сестры отреагируют на новые отношения между отцом и подругами семьи. Я же не обращал внимания, что он бил в набат. Только когда с ним заспорила его жена — пока мы все втроем ехали на заднем сиденье лимузина ритуальной службы, — я наконец понял, что хочет сказать Алекс. Понял только благодаря неодобрительному тону Фрэнсис Мерсер. Я увидел, что ее одолевают те же недобрые предчувствия, что и его. Позже, во время поминок и моего следующего визита спустя всего несколько недель, Алекс снова и снова указывал на опасность. Я начал задаваться вопросом: что, если Алекс умеет разглядеть в отце то, чего не вижу я? В одном из этих разговоров Алекс прямо сказал, что понимает некоторые моменты отношений сестер с отцом, каких не понимаю я. Поскольку я иногда доверял наблюдательности Алекса больше, чем своей, — если речь шла об очень консервативных жителях Мемфиса, — в этот раз я к нему прислушался. Сестры так сильно любили отца, говорил он, что склонны ревновать к подругам, которые были у него и матери. Зная нашу семью, я считал это маловероятным, а потому полагал возможным, что Алекс не рассказывает всего, что у него на уме. С другой стороны, наблюдениям Алекса следовало доверять больше, чем моим, только в отношении поистине консервативных жителей Мемфиса. Иногда он забывал, каким странным показалось ему семейство Карверов, когда он с нами только познакомился.

Алекс не хуже меня знал, что в течение долгих лет, пока мать была инвалидом и не выходила в свет, отец продолжал посещать разнообразные приемы. И за все это время не возникло ни намека на скандал. Алексу наверняка не реже, чем мне, говорили, как после таких приемов отец и мать часто засиживались допоздна и отец пересказывал все разговоры каждого званого вечера, чтобы развлечь больную и, так сказать, заново сыграть для нее каждый кон бриджа. Во время этого времяпрепровождения мать сидела в кровати и пила горячий шоколад — отец то и дело уходил заваривать его на кухне. А затем, на следующий день, он рано вставал и уезжал в контору, а мать нередко спала все утро — как она любила говорить, изможденная одной мыслью о приеме, который даже не посещала.

Моих сестер Алекс, похоже, понимал куда меньше, чем я. Хвалебными речами о том, как они внимательны к мистеру Джорджу, Алекс незаметно для себя открыл мне, что отец вовсе не посвящал его в то, о чем дочери говорили с ним в столовой клуба или в ресторанах в центре. Думаю, Алекс и не предполагал, как часто Бетси и Джо огорчали отца, даже когда им было уже глубоко за пятьдесят, а именно: подолгу рассказывали о мужчинах, за которых они еще могут выйти, или о романах, которые они якобы завели (эту тему сестры развивали только в отсутствие матери), либо смущая своими чересчур модными нарядами, а еще жаргоном, который они, очевидно, переняли у молодых людей, с кем иногда общались. Да, когда Алекс Мерсер рассказывал мне о любви Бетси и Джо к отцу, про себя я думал: Алекс, ох уж эта твоя провинциальная любовь к простой правде! Он и не представляет, говорил я себе, что одновременно с почитанием отца, — которое сестры так часто демонстрировали, — про себя они переживали совершенно противоположное. А может, Алекс вполне представляет себе этот парадокс, но, как и я, не в состоянии себя заставить заговорить о нем вслух или даже признать перед самим собой.

5

Я помню, что ко времени, когда мне было чуть за двадцать, у меня не было никого, кроме Алекса, кому бы я мог доверить свои чувства. В особенности это касалось моих чувств по поводу несчастливого финала главного любовного романа моей юности. Помню, как звонил Алексу из Чаттануги, где жила моя дорогая Клара Прайс — жила, разумеется, с семьей, в великолепном доме в тюдоровском стиле, на вершине Сторожевой горы. Оба своих звонка Алексу из Чаттануги я начинал с того, что не видел смысла жить без Клары. Он говорил со мной по полчаса, объясняя, ради чего я должен жить, — что, понятно, я и хотел услышать. В тот же год, вернувшись из Чаттануги в Мемфис, я однажды даже расплакался в присутствии Алекса из-за утраты этой девушки. Сейчас я раскрываю о себе такие подробности по очень простой причине — я хочу показать, что не знаю другого человека, которому смог бы посмотреть в глаза после истерических телефонных звонков и рыданий по возвращении домой несколько дней спустя. (Это было в 1941 году. В то время я служил в форте Оглторп, в Джорджии, в девяти милях к югу от Чаттануги и Сторожевой горы.) Но с Алексом было легко. И утешало не только его сочувствие, а скорее его умение вселять чувство, будто возмутительно именно его сдержанное поведение, а не чьи-либо припадки жалости к себе.

Но все это напоминает мне, что во время интермедии между звонками сестер в те угрюмые воскресные сумерки — еще до того, как я принял решение отправиться на следующий день в Мемфис, — я поймал себя на мыслях об Алексе Мерсере и Кларе Прайс, а также о своем отце. Какое-то время я просто сидел в лоджии все еще темной квартиры в Манхэттене, не торопясь включить свет или вернуться за стол в кабинете. Я, разумеется, знал, что скоро последует второй звонок. Но даже не предугадай я тот второй звонок от Жозефины, первый сам по себе вызвал достаточно предчувствий и воспоминаний, чтобы не вернуться за стол, к прерванной работе. Я сидел в потемках возле телефона и вспоминал то, что уже полагал забытым, — былую обиду на отца из-за его вмешательства в роман с той девушкой из Чаттануги, моей чудесной Кларой Прайс. Неужели в тот момент она пришла мне на ум только потому, что была тезкой миссис Клары Стокуэлл? Я не мог бы сказать наверняка, но в памяти все же всплыли несколько эпизодов с участием Клары.

За поддержкой в борьбе против моей женитьбы отец, разумеется, отправился к Алексу Мерсеру. В более позднем рассказе Алекса об этом совещании с отцом есть две памятные детали. Одна — что в том случае отец впервые пришел к Алексу Мерсеру домой. К этому времени они были друзьями и наперсниками много лет, но ни разу еще не возникало настолько личное затруднение. Алекс женился совсем молодым и жил со своей женой Фрэнсис и двумя маленькими детьми (первыми из длинной череды) в неказистом бунгало рядом с Мемфисским университетом. Они живут там по сей день, только детей у них теперь намного больше. Отец позвонил, чтобы предупредить о визите заранее. Полагаю, он решил прийти домой для беседы не только из-за личного характера темы, но еще и потому, что была суббота и он решил, что Алекса не будет в его университетском кабинете. Позвонил отец заранее, но явился позже, чем рассчитывал Алекс. Возможно, ему было трудно найти дом, ведь Мерсеры жили не в том районе города, который отец хорошо знал или любил посещать.

Алекс как раз смотрел в окно, когда подъехал и вышел из машины его друг мистер Джордж. Алекс поглядывал на улицу уже довольно давно и теперь удивился, почему отец, учитывая его опоздание, идет к дому так медленно. Отец к этому времени уже одевался в усвоенном им мемфисском стиле. Было начало весны, и он пришел, как выразился Алекс, в стетсоне[12] (хотя Алекс не знал ровно ничего об одежде мемфисского или любого другого стиля) и двубортном пальто, подпоясанном ремнем. (Уж это мог определить даже Алекс.) Свернув к кирпичной дорожке с общественного тротуара, отец убирал с пути кучки опавших листьев, пролежавших с предыдущей осени и слипшихся из-за зимнего снега и дождей. Отец аккуратно отодвигал грязную листву натертым и загнутым носком коричневых туфель. И думаю, этот жест ранил Алекса. Он тогда объяснил для себя отцовскую медлительность неохотой посещать дом, где никто не позаботился убрать осенние листья до весны. (Дело было за несколько дней до Пасхи.) Думаю, из-за подобных наблюдений Алексу вряд ли бы захотелось стать человеком, который убирает листья осенью, но он явно пожалел, что доставил неудобство мистеру Джорджу Карверу своими нетрадиционными привычками. Ему показалось, будто отцу неловко, будто пожилой джентльмен чувствует себя не в своей тарелке, угодив в такой неопрятный район бунгало. Чего Алекс не сознавал, так это того, что, по всей вероятности, отец просто-напросто страшился назначенной беседы и ворошил листья в растерянности. Он, разумеется, шел спросить мнения Алекса, будет ли непорядочно с его стороны ехать в Чаттанугу и объясняться с отцом Клары Прайс насчет меня и Клары, не сказав сперва об этом мне. И страхи отца были совершенно оправданны. Потому что Алекс ответил — как отец, несомненно, предвидел, — что это действительно непорядочно. И все же, несмотря на ответ Алекса, отец все равно поехал в Чаттанугу к мистеру Прайсу. Поехал на следующий же день, не посовещавшись со мной, — как, вне всяких сомнений, и намеревался поступить, вне зависимости от мнения Алекса.

Тогда Алекс мне ничего не рассказал. И ни тогда, ни позже не рассказал отцу о телефонном разговоре, который у него в тот день состоялся со мной. Дело в том, что в течение долгого перерыва (между звонком отца и прибытием того к передней двери) он, Алекс, получил очередной междугородный звонок из Чаттануги от меня (в ходе которого я и объявил, что не вижу причин жить без любви Клары Прайс). Молчание Алекса Мерсера — это что-то удивительное. Как я уже говорил, тогда он не сказал отцу о моем звонке и, разумеется, в течение многих лет не рассказывал мне о визите отца. Не рассказал, даже когда я вернулся домой, в Мемфис, на Рождество того же года (а к этому времени Клара уже согласилась с решением родителей и была отправлена в Южную Америку) и открыто рыдал в присутствии Алекса, и признался, что у меня есть все основания верить, будто я схожу с ума.

Насчет этой последней ремарки я рассказал Алексу, как всего два дня спустя после нашего последнего телефонного разговора, когда я вышел из трамвая на Маркет-стрит в Чаттануге, мне померещилось, будто в главную дверь старого отеля «Паттон» входит мой отец. Я рассказал Алексу, как побежал за ним, сперва выкрикнув: «Отец! Отец! — А потом: — Мистер Карвер! Мистер Джордж Карвер!» Но человек быстро прошел сквозь вращающуюся дверь, не оглядываясь. Я стремглав понесся за ним, в своей длинной солдатской шинели и тяжелых армейских ботинках, уверенный, что видел своего отца. Но в вестибюле его и след простыл. Я справился у портье, не зарегистрирован ли у них «Джордж Карвер из Мемфиса». И не сомневался, что клерк солгал, когда заверил, что такой здесь не проживает. Когда я все это рассказывал, Алекс крепко взял меня за руку и не отпускал. Но, чтобы не предать доверие отца, он не пожелал проронить ни слова и никак не объяснил мою «галлюцинацию».

Разумеется, все это прояснится в будущие годы, когда я наберусь ума. В какой-то момент с глаз молодых людей спадает пелена таинственности. Они наконец понимают, как именно взрослые всегда вели себя с ними. Пока я в одиночестве сидел в своей манхэттенской квартире, в сумерках ожидая второго звонка из Мемфиса, мою голову переполняли такие вот озарения. Для меня тайна была раскрыта много лет назад и уже не имела никакого значения. Я и сам скоро стану стариком, верно? А еще скорее будут называть пожилыми дамами моих сестер, если уже не называют. Я сидел и слушал шум уличного движения десятью этажами ниже и благодарил Бога за городской гул, который заглушает все человеческие звуки. Даже когда наконец позвонила вторая сестра, я на самом деле ее не слушал. Я и так в точности знал, что она скажет, — в точности то же, что сказала первая сестра. Пока Жозефина говорила, у меня из головы не выходило мое давнее увлечение — Клара Прайс, какой она была, когда я впервые увидел ее в двадцатитрехлетнем возрасте. С моей стороны было бы ошибкой пытаться передать какое-то реальное впечатление, которое у меня оставила в то время Клара. Никто не в силах адекватно описать человека, захватившего воображение так, как Клара захватила мое. Важным будет рассказать об эффекте, что она на меня оказала, и о том, как повлиял на всю мою последующую жизнь наш окончательный разрыв, и о роли, которую в разрыве сыграл мой отец. Неважно, красавицей была Клара или просто умела себя подать; чувственной и одаренной артисткой или девушкой, сильной духом; пробуждала она во мне все лучшее или заставляла робеть в ее присутствии. Какой бы она ни была, еще ни одна девушка не приносила мне такую радость, а для тех, кто ее не знает, пусть она остается попросту девушкой из Чаттануги, в которую я влюбился, вне всяких сомнений, без ума в первый год войны; остается той, кому мой отец успешно помешал выйти за меня — то ли по своим собственным потребностям и причинам, то ли из-за общего непонимания роли, какую отец обязан играть в выборе пары для своих детей. Я уже упомянул, что служил в форте Оглторп, штат Джорджия, в нескольких милях к югу от Чаттануги. В то время я был всего лишь рядовым, но при этом — так как Соединенные Штаты тогда еще не вступили во Вторую мировую войну — снимал меблированную комнату в грязном доходном доме в центре Чаттануги и там же проводил выходные. Молодому поколению покажется странным, что меня призвали до вступления страны в войну, но раньше призыв был обязательным, вне зависимости от военных конфликтов. Когда я зарегистрировался в Мемфисе как уклонист и написал в анкете, что никогда не совершу акт убийства по одному только приказу аппаратчиков из федерального правительства или их назначенцев в армии, мне немедленно приказали явиться в приемный центр в форте Оглторп, штат Джорджия. Девушка, которая работала клерком в военном комитете и с которой у меня было несколько свиданий в годы старшей школы, рассказала, что послала мою анкету в пачке с остальными, потому что подумала, будто «актом убийства» я ссылался на какой-то «акт конгресса». И не поняла, что я имел в виду. Какой типичный поступок для мемфисского менталитета! Я даже не смог себя заставить оспаривать ошибку. Я относился к этому как к какой-то нелепой шутке. «Хоть выберусь из Мемфиса», — сказал я себе. В конце концов, мой отказ от военной службы исходил не из какой-то твердой или глубокой философской позиции. Откуда человеку знать, сражаться ему или нет в той большой абстракции, которой кажутся все современные войны? Какое отношение имеет война к суете ежедневной жизни в таком месте, как Мемфис? Или Нэшвилл? Или Ноксвилл? Или Чаттануга? Или даже Хантингдон, Хаксли или Торнтон? Я написал о своем отказе пойти на акт убийства чуть ли не потому, что такое уж на меня в тот день нашло настроение. Все это в какой-то степени было нереальной шуткой. Но и война в те дни, когда мы еще не воевали, казалась нереальной и неприличной шуткой — по крайней мере, для тех из нас, кто не помнил Первой мировой. А как только меня перевели в форт Оглторп и определили до конца несения службы в штаб приемного центра, армейская жизнь в мирное время стала казаться еще более нереальной и нелепой, чем вся суетная и буржуазная жизнь городов и городишек Теннесси.

В меблированных комнатах в Чаттануге атмосфера была куда более удручающей, чем в столовой или казармах Оглторпа. Жизнь «на посту» с учениями, муштрой и недолгими часами службы (а после службы — долгими часами свободы в Чаттануге и на Сторожевой горе) казалась очень даже веселой. Из тех комнат по субботам я выходил на охоту за книгами в старых районах города — по субботам и по вечерам в будни. Думаю, в округе не было старьевщика, в чью лавку я не заглядывал регулярно, или частной распродажи домашней утвари, которую я не посетил (ради книг, буде они там окажутся). Поскольку форт Оглторп находился уже в Джорджии, мы жили по восточному времени, а летом вдобавок переходили на летнее время[13]. Это означало, что, когда на посту было пять часов вечера, в самой Чаттануге — всего лишь три часа дня. И какое чудесное время выдалось для населения Оглторпа — что для офицеров, что для рядовых солдат, — в то последнее лето и осень перед вступлением в войну. После половины четвертого в кофейне «Рид-Хаус» или примыкающей к ней пивной яблоку было негде упасть. И подозреваю, редко простаивали и свободные комнаты — что в «Рид-Хаусе», что в отеле «Паттон» в нескольких кварталах оттуда. Девушки Чаттануги в то время были как девушки Хемингуэя в Милане — самыми патриотичными из всего города; и если на то пошло, не только девушки в пивной или в дюжине похожих заведений и на улицах города, но и девушки высшего света, которых следовало искать на церковных ужинах и в USO[14], а кое-кого — в тех же комнатах над «Рид-Хаусом». Сам я близкого знакомства с этими девушками не водил — общался с ними, только когда они были в объятиях других солдат, моих друзей. Но я очень внимательно слушал, что друзья о них рассказывали. В нашей штабной роте служил один красавец — тот еще молодчик, который увлекался драками и выпивкой во время увольнительных в город, но был тише воды на посту — разве что любил поговорить со мной. У него были откровенно смуглая кожа и черные волосы — густые и очень масляные. Кажется, о нем рассказывали, что он наполовину индеец чероки. Родом он был из Восточного Теннесси и говорил с таким акцентом, что остальные понимали его иногда с большим трудом. Но мы завидовали его похождениям с женщинами в «Рид-Хаусе». Однажды он мне рассказал, как проснулся воскресным утром в узкой комнатушке на верхнем этаже отеля и тут же понял, что его веселая жизнь кончена. Предыдущей ночью он хорошенько налакался. Не помнил ничего после отъезда из форта. Но по тому, как незнакомая молодая женщина сидела за туалетным столиком номера и напевала про себя, расчесывая волосы, моментально понял, что еще до окончания вчерашнего вечера он на ней женился. Однако суть — и суть печальная — этого моего рассказа в том, что сам я не участвовал в солдатских приключениях или свободной жизни в городе, которыми наслаждались сослуживцы из форта. Полагаю, правда в том, что для этого у меня был неподходящий темперамент. И даже тогда мне казалось, что мой недостаток можно в какой-то степени объяснить переездом из Нэшвилла в Мемфис из-за отца. Остальные солдаты относились ко мне терпимо и считали книжным червем. На службе меня этим дразнили, но как только мы оказывались в городе, мне никто не мешал идти своей дорогой. В этом смысле армия мне нравилась больше, чем учеба в Юго-Западном университете. Там мне до смерти наскучили студенты из братства — после того, как отец убедил меня в это братство поступить. А поскольку я после окончания университета не собирался посвящать себя изучению права, отец не интересовался моими оценками. Когда мать превозносила мои успехи в учебе, он говорил: «Да-да. Почитать-то он любит». Собственно говоря, он даже не любил, чтобы я показывал свои знания по любому предмету. В этом отношении он перенял мемфисские привычки. Не имел ничего против моего коллекционирования книг, но не любил упоминаний об их содержании. Я же почти сразу после прибытия в Чаттанугу приобщился к местному миру букинистики, скупая все, что попадалось у старьевщиков вдоль Маркет-стрит и, разумеется, на частных распродажах. В таких-то местах обычно попадались первые издания — за четверть доллара или за пятьдесят центов. Скоро редкими и старыми книгами было забито все место под койкой в казарме и вся комната в городе. Имелся у меня и другой интерес: поля сражений времен Гражданской войны вокруг Чаттануги — Чикамога, Миссионерский хребет, Сторожевая гора и даже Стоун-ривер — меньше чем в сотне миль от города. (В один выходной я даже добрался до Атланты.) Разумеется, я коллекционировал книги об этих сражениях, но проводил часы и на самих полях, осматривая памятники и отметки позиций обеих армий. В то время я, конечно, не сознавал, какое нудное занятие себе нашел. Не сознавал в университете и не понимал в школе, где все началось. Но замечал и испытывал некоторый стыд из-за того, что уже давно больше интересуюсь ценой книг, чем тем, что в них находится. Я не размышлял, как и почему это произошло, хотя сейчас это было бы намного проще.

Но внезапно со мной произошли перемена и пробуждение — сейчас кажется, почти одномоментно. Я доехал по Наклонной железной дороге до вершины Сторожевой горы, планируя прогуляться по парку и поискать следы — если они остались — схватки, состоявшейся там между войсками Союза и Конфедерации. Как видите, мои мысли были целиком о другой войне — не той, в которой я скоро поучаствую. Я жил не жизнью людей вокруг, но жизнью тех, кто уже пребывал в стране мертвых. Там нашел я временное укрытие. Возможно, я даже стремился влиться в ряды мертвых, но в то время точно не замечал этого стремления и не думал о его осуществлении. В голове у меня были только известные факты сражений и схваток. Как и в тот момент, когда я вышел из вагона и отправился по крытой тропинке к парку на вершине. Как только я вышел, я впервые увидел Клару Прайс, прислонившуюся к одной из деревянных опор у входа. И не могу теперь не заметить, что мы увидимся там же полгода спустя — в последний раз в конце нашего романа. В ту первую встречу мы кивнули друг другу и улыбнулись, как будто встреча была назначена. Я притворился, что хочу спросить дорогу, она притворилась, что поверила, будто это моя единственная цель. Весь тот осенний день мы провели вместе, гуляя по парку и по Западному краю горы. Она сошла к трамваю от дома отца, чтобы проводить в город сестру, и не возвращалась к себе, пока в девять часов я сам не отправился вниз.

То, что в первую же нашу встречу Клара ответила мне так просто и открыто, в военное время было обычным делом. Для молодых леди и девушек всех классов считалось, так сказать, долгом беседовать с солдатами, которым одиноко вдали от дома, и гулять с ними в первом попавшемся парке. Клара Прайс даже не подозревала об унылости моего существования или моей потребности в ней — не подозревала в тот день. Но скоро она узнает. Еще ни одну жизнь любовь не преображала так быстро и так бесповоротно, как мою. Всего через несколько дней мое чтение перестало ограничиваться книгами по военной истории Юга. Я прекратил посещать старьевщиков и домашние распродажи. Я снова читал стихи и даже писал их — с грехом пополам. Меня, разумеется, не заботило, хорошие или плохие стихи я писал. Главным было «чувство». Мне казалось, что я действительно живу — по сути, впервые с тех пор, как расстался с девочкой, у которой была прическа «боб», на Франклин-Пайк в Нэшвилле. Спустя несколько недель я проводил субботние вечера не в своей меблированной комнате, а в гостевой в родительском доме Клары на Уэст-Броу-роуд на Сторожевой горе.

Ее семья с самого начала была настроена ко мне благожелательно. Все они — вся семья — любили читать. Последующие осенние и зимние месяцы мы с Кларой пользовались их библиотекой. Мы читали друг другу вслух из Китса и Шелли, которых я там нашел, и из украшенного сборника стихов Вейчела Линдсея. В каждой книге попадался по меньшей мере один четырехлистный клевер, который Клара когда-то нашла и положила между страниц. У нее было удивительное зрительное восприятие, особенно в отношении четырехлистных клеверов, и в начале осени мы не могли пройти и десяти метров по лужайке без того, чтобы она не наклонилась сорвать очередное растение — не прерывая течения разговора. Иногда я брал взаймы книги из ее семейной библиотеки и носил с собой на пост почитать. Мне казалось очень трогательным находить засушенные четырехлистники, и вместо того, чтобы читать, я сидел на койке, уставившись в потолок казармы. Даже когда осенью похолодало, мы с Кларой часто выходили с книгой на природу. Пока мы искали хорошее место, она часто останавливалась сорвать клевер — еще зеленый среди поникших зимних трав. В библиотеке Прайсов самым недавним поэтическим сборником был томик Вейчела Линдсея, не считая маленькой розовой антологии в мягкой обложке под редакцией Харриет Монро — из тех, что можно было найти в «Вулворте». Мы прочитали и ее. Первоначально меня интересовали только переплеты, бумага, тираж и дата публикации. Но после того как Клара однажды вечером читала мне вслух антологию Харриет Монро, я и сам начал читать стихи впервые с тех пор, как окончил школу. Однажды вечером, за неделю до ее дня рождения в сентябре, я нашел в книжном магазине на Маркет-стрит красиво оформленный томик под названием «Венок рождественских стихов» под редакцией С. К. Мэйла. Я купил его для Клары и уговорил продавца завернуть в «подарочную упаковку», хоть ему и непросто было найти ее в грязной и тесной лавочке. Затем я поднялся на трамвае в гору и прошел полмили под зимним звездным небом до дома Клары. Ее родители, — которые, как мне казалось, больше походили на ее бабушку и дедушку и точно были намного старше моих родителей, — уже удалились в свои комнаты для вечернего чтения. Ее сестру я встретил в дверях — она как раз уходила. Клара всегда ожидала меня в библиотеке. Когда я вошел и сразу же вручил книгу, она зарделась и радостно мне улыбнулась — как маленькая девочка, получившая первый подарок на свой день рождения.

— Можно открыть сейчас? — спросила она.

— Ну конечно. Это предпраздничный подарок, — сказал я.

Я чувствовал, что бумагу она срывала с неподдельным нетерпением. Она раскрыла книгу со старинными и малоизвестными рождественскими произведениями. И почти тут же, не успел я и глазом моргнуть, бросилась мне на шею и поцеловала с такой любовью, что стоило усилий увлечь ее в менее заметный угол комнаты. Но она только рассмеялась. «Зачем переживать, увидят нас или нет?» — спросила она. Но я смог усадить ее на ближайший диван и вернул ей поцелуй много-много раз. Наконец она отстранилась от меня и, глядя прямо в глаза, тихо сказала: «Я хочу, чтобы однажды ты пошел со мной в спальню, Филип». Конечно, я пошел с ней в тот же вечер, и с тех пор мы были настоящими возлюбленными и воображали, что связаны вместе навсегда.

Под западным фасадом дома Прайсов, выходящим на раскинувшуюся долину Секвочи, был ручеек, который в зимнее время бурно бежал по камням, превращаясь в миниатюрный водопад, падавший каскадами по крутому горному откосу. В самые холодные дни мы с Кларой сидели рядом с ручьем и наблюдали за нежным течением прозрачной воды. Особенно мы наслаждались зрелищем, когда по краям нарастали полуостровки льда и вода словно бы силилась не замерзнуть целиком. Когда лед сковывал ручей по берегам, порою выходило солнце, и тогда поверхность множества ледяных полуостровов блистала, как осколки разбитого зеркала. Не знаю, сколько раз и как долго мы сидели вот так и глядели на воду и лед. Уверен, по меньшей мере полдюжины раз за зиму. Но особенно мне запомнилось, как однажды я нашел Клару у ручья, когда поднялся из форта Оглторп в субботний день. Тогда я привез ей целую охапку подарков. Я добирался до Сторожевой горы через Чаттанугу — без этого было не обойтись, поскольку из форта я ехал на городском трамвае, — и по пути зашел в две букинистические лавочки и другие магазины, чтобы поискать что-нибудь, что доставило бы ей радость. Кроме очаровательных первых американских изданий Суинберна и Эрнеста Доусона, я приобрел еще три маленьких гостинца: хрупкий китайский флакончик с сухими духами — не больше сантиметров пятнадцати в высоту, — шелковый шарф лавандовых и горчичных цветов и золотую булавку с крошечными рубинами — последняя стоила не меньше половины моего годового жалованья в армии. Клара открывала подарки заботливо, один за другим, и после каждого мы обнимались. Она закидывала голову и радостно смеялась, а потом мы долго сидели с ней в обнимку, в тяжелой зимней одежде, на берегу ручья.

Она была первым человеком — возможно, единственным, — кому я покупал подарки. Наградой служили ее радость и удовольствие, и мне даже нравилось, что она никогда не дарила подарков в ответ.

Всего за несколько недель до того, как Клара оставила меня и была сослана в Южную Америку, я ненадолго ездил в Мемфис — в первую очередь, чтобы повидать мать, переживавшую очередной период полного отстранения от жизни. Я провел с матерью несколько часов наедине, но не рассказывал о Кларе. Впрочем, когда она за туалетным столиком рассеянно перебирала на подносе драгоценности разной стоимости, а также другие безделушки и сувениры, я заглянул ей через плечо и на этом подносе заприметил очень красивый золотой кулон в форме четырехлистного клевера. Работа была тонкая, на каждом лепестке выгравирован клевер поменьше, а висел кулон на двойной золотой цепочке с такими невероятно маленькими звеньями, что спутанные вместе цепочки казались почти что золотой сетью. Из-за ассоциации, мгновенно вернувшей на Сторожевую гору, у меня захватило дух от его красоты. Я никогда не видел, чтобы мать его носила, и едва ли не решил, что она положила его на поднос нарочно, чтобы он попался мне на глаза. И все же, разумеется, я знал, что в действительности это была чистейшая случайность.

Я попросил у матери кулон, чтобы его разглядеть, и сказал, что у девушки, с которой я «встречаюсь» в Чаттануге, особая слабость к четырехлистным клеверам. Возможно, я, вопреки себе, намекал, чтобы мать мне его подарила, но больше я помню, что меня поразило само совпадение. Мать тут же отдала кулон и настаивала, чтобы я подарил его девушке, с которой «встречаюсь». Она нежно на меня посмотрела и сказала: «Я всегда хотела его кому-нибудь отдать. Но у твоих сестер другой вкус, и твоя подруга — самый подходящий человек. Должна тебе сказать, его мне подарил человек, которого я очень любила до того, как встретила твоего отца. Он умер — тот, о ком я говорю, — погиб из-за несчастного случая. Упал с лошади. С тех пор я невзлюбила лошадей. Я хранила этот кулон много лет — пожалуй, из-за теплых чувств, хотя их давно уже нет. Всегда прятала от твоего отца и из-за этого иногда даже переживала угрызения совести. Но больше теплых чувств не осталось. Боюсь, у меня уже ни к чему не осталось чувств. Сделай одолжение и забери его у меня. Твоя подруга — самый подходящий человек для этого кулона». Потом мать настояла, чтобы я отнес его ювелиру и тот починил одно из звеньев в цепочке и выпрямил или заменил золотую булавку, на которой висел кулон.

Я и сам хотел, чтобы украшение было идеальным, так что отправился к ювелиру в Чаттануге. Когда потом приезжал на Сторожевую гору, сказал Кларе, что в следующие выходные у меня будет для нее особый подарок. Я видел, как из-за этих слов у нее на глаза навернулись слезы, но в тот момент принял это просто за знак чуткос­ти и добросердечия. Тогда я не знал, что мой отец уже побывал в Чаттануге и встречался с ее отцом (я все еще был уверен, что мне только померещилось, как он входит в отель «Паттон») и что Клара уже знала, что согласится отправиться в Бразилию, даже не попрощавшись со мной. Когда в следующий выходной я поднялся в гору на трамвае с отремонтированным кулоном в кармане, ее уже не было, и меня даже отказались принять ее родители и сестра. В следующие месяцы порою казалось, что я умру от разлуки, да и желал я только умереть. Но порою я ненавидел Клару за то, как она поступила со мной и как позволила поступить с собой. Но каким бы ни было настроение, я хранил кулон и не сразу вернул его матери. А когда все-таки попытался отдать несколько недель спустя, она отказалась его брать.

— Подожди немного, Филип, — сказала она, — и отдай кому-нибудь другому.

— Этого никогда не будет, — сказал я.

— Не будь таким привередливым, сынок, — ответила она. — Иногда второй вариант намного лучше, чем мог бы быть первый.

Она просто не понимала — или отказывалась понимать. Но, разумеется, в каком-то смысле я был только рад сохранить маленький золотой клевер. Более того, потом я вообще никуда без него не ходил. Следил за тем, чтобы он никому не попадался на глаза, но взял с собой, даже когда наконец отправился в Европу. Прятал в потайном кармашке кошелька и никогда не доставал, даже если оставался один. Если бы его кто-нибудь обнаружил, у меня был наготове рассказ, что это подарок от матери на удачу в Европе. Мне казалось, что это правдоподобно — не совсем ложь. Но получилось так, что мне не пришлось объясняться и рассказывать не совсем ложь никому, даже Алексу Мерсеру.

Алекса отправили в Европу примерно в одно время со мной. Он, конечно, был офицером и служил в генеральном штабе во Франции сразу после того, как пал Париж. Каждый раз во время моих трехдневных увольнительных я останавливался у него, и мы славно проводили время вместе. Думаю, по отдельности мы оба слишком поддались бы робости, чтобы самостоятельно исследовать и наслаждаться Парижем. Алекс намного лучше знал, чем там можно наслаждаться, но, думаю, главное удовольствие ему, пожалуй, доставляли военные столовые, куда продукты поставляла армия США, зато готовили их французские повара. Я же перед этим недолго пробыл в Англии, и после потрепанного войной Лондона освобожденный Париж казался процветающим, а горожане — одетыми с иголочки, чего и ожидаешь от парижан, будь то хоть после освобождения, хоть при оккупации. Однажды мы прогуливались по улице Риволи, и я заметил впереди знакомую фигуру. Сперва я принял ее за какую-нибудь свою подругу, но тут же понял, что это Гертруда Стайн. Отчего-то в этой встрече не было ничего удивительного. Алекс тоже отнесся к ней спокойно. Словно встреча с Гертрудой Стайн столь же неизбежна, как и вид Эйфелевой башни. Мы представились, а она, разумеется, пригласила нас на чай к себе домой на улицу Кристин. Она была очень любезна, и мы просидели в ее гостиной около часа, смотрели фотографии и беседовали об Энтони Троллопе. Наконец Алекс обронил имя поэта Аллена Тейта, который побывал в Париже после Первой мировой войны, а затем долгое время жил в Мемфисе. Стайн хорошо его помнила, как помнила и насколько сильно ей не нравилась его жена — Каролина Гордон. В Мемфисе мы были знакомы и с Алленом, и с Каролиной, и Алекс принялся добродушно отстаивать ее честь. И вот мы сидели в парижском салоне посреди войны, уютно беседовали об общих мемфисских знакомых. Помню, как подумал про себя, насколько это в духе Алекса — в духе большинства мемфисцев: даже в такое время и в таком месте под конец свести даже такой разговор к сплетням и болтовне о жителях Мемфиса.

Пока я был в Париже, я обнаружил, что, как обычно, вспоминаю об отце. Для призыва в Первую мировую войну он не подошел по возрасту. К тому времени он уже был женатым человеком с четырьмя детьми. Мне казалось грустным, что ему не довелось посетить Париж. Ему бы понравилось, как здесь одеваются люди, и это могло бы навсегда изменить его чувство стиля. Сам же я ездил в Париж при каждой возможности, хотя ни разу — по службе. Но в последний раз я там побывал как раз перед тем, как мое подразделение получило приказ выдвигаться на Арденнскую операцию. На самом деле я так и не добрался до фронта, но не сомневался, что мне суждено там погибнуть, и, когда приехал в Париж в последнюю трехдневную увольнительную перед отправкой, отдал Алексу маленький кошелек, который купил там же, с золотым кулоном, часами, когда-то принадлежавшими дедушке по материнской линии из Нэшвилла, а также еще два-три сувенира меньшей ценности. Видите ли, я не мог заставить себя выкинуть кулон или позволить какому-нибудь немцу забрать его с моего хладного трупа, так что свалил с остальными безделушками на случай, если кто-нибудь откроет кошелек раньше матери. Я велел Алексу отвезти его в Штаты, моей семье, если он попадет домой раньше меня. О содержимом я не рассказывал, потому что, разумеется, знал: Алекс скорее отдаст жизнь, чем позволит его кому-нибудь открыть до того, как отдаст моим родителям. Но вышло так, что на следующей неделе наш полковник опозорился и был выслан домой за то, что делал поблажки спортсменам в нашем полку и не ставил их в караул. И мы не попали на фронт, потому что полковник оказался таким вот мерзавцем. Алекс вернул кошелек через несколько недель — разумеется, так и не спросив, что в нем было.

За шесть месяцев наших отношений с Кларой Прайс я исследовал леса и овраги на горе, где она жила, и даже в самую холодную погоду устраивал для нас пикники у водопадов и входа в большую пещеру. Не могу сказать, что наша жизнь в течение тех недолгих осени и зимы была идиллической. Скорее, это была грандиозная и великолепная реальность, в которую я попал из серости своей жизни — прошлой и будущей. Вот что приехал уничтожить мой отец в тот день, когда я видел его у «Паттона», — и он преуспел. К декабрю все было кончено. Родители отослали Клару, а я вернулся к унылым часам в своей комнате. А 7 декабря, разумеется, вся жизнь изменилась. Я сидел один в своей комнате воскресным днем, когда пришли новости, что мы вступили в войну. Тем вечером я уведомил свою домохозяйку и отправился на службу. Я знал, что с этих пор моя военная жизнь будет куда серьезнее. И несколько дней спустя приехал в город и отправил все свои книги в отцовский дом в Мемфисе. За три месяца я успел побывать в тренировочном лагере в Нью-Джерси и отправиться за границу. В Европе я провел больше двух лет, и мне ни разу не выпал случай произнести имя Клары Прайс или услышать его. После войны я вернулся в Мемфис и прожил там еще два года, так и не услышав имени Клары. Тогда Мемфис казался еще более непохожим на Сторожевую гору, чем любое место, где я служил на европейской части континента. После войны я то и дело менял работу, а книги, которые продолжал коллекционировать, хранил в пустой комнате над гаражом. Мать и отец в то время все еще жили в своем старом доме в центре.

Ранним и довольно холодным ноябрьским утром — через два года после возвращения из-за границы — я встал с кровати и оставил отцовский дом навсегда. Тем утром я направлялся к новой жизни в Нью-Йорке. Меньше чем через год после моего внезапного тайного отъезда отец продаст дом и переедет вместе с матерью из центра в пригород. Я встал раньше шести утра, начал собирать небольшую сумку и одеваться, словно не осознавая, что делаю, — то есть что я покидаю родительский дом, не попрощавшись и не сказав, куда еду. Возможно, мне это казалось чем-то постыдным, так что я не мог взглянуть в глаза реальности. Возможно, еще постыднее тогда казался сам факт побега из дома — будто сорванец в какой-нибудь книжке, тогда как я уже был мужчиной почти тридцати лет, с годами учебы и даже войны за плечами. В сравнительно зрелом возрасте я разыгрывал Питера Пэна, планировал жить среди Пропащих Мальчишек и во всем винил непостижимые махинации своего отца. Пока я собирал вещи — ненамного больше, чем понадобилось бы в поездке с ночевкой, — и одевался — во все обычное, повседневное, — казалось, будто одевает и собирает меня кто-то другой — или как минимум что у меня нет собственной воли. Я не ощущал в явной форме или сознательно, будто моими действиями управляли сестры, но чувствовал, что не во всем действую по собственной воле. Ранее той осенью в Нью-Йорк ездили Бетси и Джо — насколько я понимаю, в первый и последний раз. В прошлом — и в будущем — за покупками и энергией большого города они обыкновенно ездили в Чикаго. (Это предпочтение всех жителей Мемфиса, тогда как нэшвиллцы больше склонны к поездкам в Нью-Йорк.) Когда сестры вернулись из поездки, они неделями только и говорили о том, что Манхэттен — культурная столица страны. Стоило мне на этом основании и отчасти из обычной вежливости походя изъявить желание однажды переехать туда жить, чтобы найти себя в букинистическом бизнесе, как очень скоро Бетси подарила мне билет с открытой датой на самолет в большой город. А зная мое летаргическое отношение к подобным переменам, она сказала, что попросит свою секретаршу забронировать для меня место на рейсе в любой момент, когда я решусь поехать.

За два дня до отбытия я позвонил секретарше с этой просьбой. Перезвонив с расписанием рейсов, она добавила, что Бетси приглашает прийти к ней позавтракать в утро отъезда. Так что тем утром я прошел два коротких квартала от отцовского дома до Бетси, где меня уже поджидала еда. Мы сели вместе в комнате для завтрака, выложенной плиткой. Я рассказал о своем стыде из-за того, что сбегаю на манер Питера Пэна. И оправдывался страхом, что отец отговорит меня от поездки. Он никогда не стеснялся пользоваться всеми приемами судебного юриста, чтобы убедить детей следовать по пути, который сам считал нужным. Помню, как в тот раз Бетси закрыла глаза и положила руку на мою. «Мне ли не знать! — прошептала она. — Мы — я и Джо — на себе испытали, что в этих делах иначе с ним нельзя. Но с отцом мы все уладим — и, конечно, с матерью». Я подумал про себя — прямо пока мы завтракали, — что, должно быть, все было так же, когда Джорджи уезжал на войну. Впрочем, Бетси настолько меня успокоила, что, когда я уходил от нее, казалось, будто я принял решение вполне самостоятельно и не должен стыдиться немужественной манеры отъезда.

И все же по дороге к дому Жозефины, который был еще в двух коротких кварталах и откуда Жозефина предложила отвезти меня в аэропорт, я провел новые сравнения между их помощью в побеге Джорджи на войну и на гибель и их помощью в моем побеге в Нью-Йорк — и возможными последствиями. Конечно, в мире не было еще дочерей, настолько преданных отцу. В каком-то смысле они посвятили ему всю свою жизнь. Но возможно ли, что больше они преданы благополучию своих братьев, чем отца? Конечно же, я знал, что это вздор! И все же казалось, что если речь заходила о наших с Джорджи интересах, то сестры были готовы тайком выступить против отца. Бетси отвезла Джорджи в форт Оглторп, чтобы он поступил в воздушные силы. (Я в то время служил в штабе приемного центра и видел документы, подтверждающие, что он доброволец, а не призывник.) Потом Жозефина еще два дня лгала отцу о местонахождении Бетси и Джорджи. Они были готовы помочь Джорджи, даже при его очевидном желании погибнуть на войне. И не знаю, чем еще в жизни они так неприкрыто погрешили против воли отца — не считая, разумеется, переезда из-под его крова в собственные отдельные дома. (Уверен, если бы они переехали жить вместе, отец не был бы так оскорблен.)

В то последнее утро Жозефина ждала с чеком, который поддерживал меня все первые полгода в Нью-Йорке, и с письмом от своего нью-йоркского делового партнера, предлагавшего съемное жилье на Макдугал-стрит за приемлемые деньги. Более того, когда мы присели на несколько минут в ее гостиной, она пообещала — самым деловым тоном, — что не только поможет Бетси успокоить отца и все растолковать бедной матушке, но и займется упаковкой и отправкой моих книг, как только у меня будет для них место. Затем она спросила:

— Могу ли я еще чем-либо помочь?

Боюсь, ответил я простодушно, как мальчишка:

— Мне понадобится больше одежды, — и поднял свою сумку. Ее тронула эта просьба, и она поцеловала меня в щеку. Уверен, в этот момент она видела меня каким-то несчастным сироткой.

— Просто пришли список, Филип, — сказала она. Затем мы вышли, сели в машину, и она отвезла меня в аэропорт. В перелете до Нью-Йорка я поймал себя на том, как снова и снова думаю обо всем, что знаю и помню о несчас­тьях обеих сестер в печальные времена переезда из Нэшвилла в Мемфис. Тем утром я сопереживал им как никогда.

6

Как я упоминал ранее, всего через несколько недель после того, как отец взялся ходить на ужины к пожилым дамам, картина изменилась до неузнаваемости. Последовал период, когда ночная жизнь почтенного джентльмена превратилась в нечто совершенно иное. Я узнал об этом немедленно, вместе со всеми. И немедленно же стало понятно, что истории Бетси и Жозефины уже не просто развлечение. Собственно говоря, в такой момент стоило ожидать, что они могут упасть духом. Но, разумеется, этого не случилось. Напротив, свои новые истории сестры называли не просто смешными, но — по их словам — уморительными. И эти новые истории, разумеется, были уже не о вежливых званых ужинах со старыми вдовами, а о том, как мистер Джордж Карвер «выходит в свет» — так это с юмором называли Бетси и Джо, — выходит в свет с самыми разными «молоденькими девицами». (Которых всегда называли «молоденькими девицами», так что казалось, будто у них нет имен.) Согласно Алексу, эти новые истории обычно предварялись просьбой о внимании всего зала гостей, — так писал Алекс, — а не просто традиционного круга близких друзей. Собственно говоря, тогда же слушателям и обещали, что следующие анекдоты не просто смешные, но и уморительные.

Бетси и Жозефина как будто становились все более ненасытными в поисках слушателей. Как будто хотели рассказать всему свету. И ночь за ночью, пока их истории становились все более возмутительными, манера повествования как будто становилась мягче и благороднее, но в то же время громче и пронзительнее. Что вполне может быть проявлением типичного стиля леди с Юга: очевидное несоответствие между содержанием и манерой изложения. В некоторых случаях от их подачи, по словам Алекса Мерсера, у него — как правило, стоявшего на периферии их круга, — выступал холодный пот или по меньшей мере мурашки на шее. (Не могу не сопереживать Алексу как в этом, так и во многих других случаях. Думаю, я бы отреагировал точно так же, потому что во многом мы удивительно похожи. В детстве и молодости у нас словно был один и тот же темперамент; наши интересы касались искусства, а устремления — всего интеллектуального. Мы равно страдали от порою грубоватого поведения окружающих. Но Алекс, разумеется, в конце концов решил остаться дома и стать степенным университетским профессором в Мемфисском университете, тогда как я не мог не отправиться в Манхэттен, чтобы там воплотить в жизнь свою мечту стать «книжником» — это словечко я перенял у Алекса. Теперь главная разница между нами: Алекс продолжает считать себя представителем того же вида и воспитания, что и мои сестры с отцом, я же, напротив, себя таковым не считаю.) Так или иначе, казалось, будто нет ничего, что мои сестры не знали о новых ночных похождениях отца, и нет ничего унизительного или порочащего, что они хотели бы скрыть от больших собраний. И все же должен сказать, что все это время, насколько было видно со стороны, они во всем оставались терпимы к новым увлечениям мистера Джорджа. Они как будто восхищались каждым его новым шагом. И эта их реакция на все выходки оказалась для Алекса Мерсера по-настоящему завораживающей!

Более того, то, что они якобы знали (и о чем даже сами рассказывали мне в письмах), не раз подтверждал Алексу его юный сын Говард. Говарду на тот момент еще не исполнилось и двадцати двух, но его нельзя было обрисовать как cовсем уж ненадежного человека. Остальные четверо или пятеро детей Алекса и Фрэнсис — уклончивые и ненадежные молодые люди. Не понимаю, как у таких достойных, педантичных и пунктуальных людей, как Фрэнсис и Алекс Мерсеры, мог народиться целый дом беспутной молодежи. (Эпитет здесь не мой, а самих родителей.) Но молодого Говарда нельзя назвать ненадежным парнем. Впрочем, он все же отличался вкусом к распущенной жизни и зачастую посещал те же мелкие хонки-тонки[15], где можно было наблюдать приключения моего отца. То, что юный Говард Мерсер сообщал Алексу, совпадало с тем, что пересказывали в письмах сестры. Более того, поскольку я получал сообщения от Алекса с Говардом практически одновременно с письмами от сестер и поскольку я не храню писем и не веду подробного дневника — только вот эти очень нерегулярные записи в блокнотах, — я не могу быть во всех случаях уверен, из какого именно источника получил следующую информацию. И тут возникает вопрос, откуда Бетси и Жозефина Карверы (к этому времени дамы пятидесяти лет) знали о новой ночной жизни отца, причем знали в таких подробностях. Но на самом деле вопрос может звучать только в форме: «как же им не знать» — ведь они все еще проживали в месте, которое мы с Алексом иногда называли Старым городом Мемфиса. В Старом городе людям, похоже, становится известно все, даже если они не посещают церковь и не бывают в местных барах и на дискотеках. В этом маленьком околотке Большого Мемфиса любой так или иначе знаком с каждым священником и пастором и с каждым барменом и метрдотелем. Не будет большим преувеличением сказать, что там все знали всех — и обо всем, что творится у всех, особенно по ночам. Это, разумеется, и есть Мемфис наших с Алексом отрочества и молодости. Сегодня этот район остается все тем же маленьким компактным городом, что и тогда. Только теперь он окружен новой обширной метрополией, известной как Большой Мемфис. Иногда может показаться, что два этих города разделяет высокая стена, не позволяя населению смешиваться. По словам Алекса, его коллеги из Мемфисского университета говорят с ним о Старом городе так, будто это священный или королевский внутренний город, к которому они приближаются не иначе как на коленях. Сейчас они — эти коллеги из университета — разумеется, живут, как и Алекс, в менее уютном, но более счастливом мирке современного, сегодняшнего Мемфиса — Мемфиса за стеной, — тогда как Бетси и Жозефина уже давно решили поселиться на одной из старых улочек в районе Сентрал-Гарденс, как он теперь называется, — в самом сердце Старого города.

Дома моих сестер находятся всего в паре кварталов друг от друга на одной и той же улице и практически одинаковы, за исключением того, что внешние стены дома Бетси сложены из кирпича того цвета, который мы раньше называли желтым, как католическая церковь, а у Жозефины — из бордового кирпича проволочной резки. В каждом доме есть парадная лестница и лестница для слуг, зимний сад рядом с гостиной и светлая комната для завтрака рядом со столовой. Дома очень просторные и на удивление похожи на тот, где жила наша семья до того, как отец построил одноэтажный коттедж в пригороде себе с матерью на будущую старость. Крыши у домов сестер терракотового цвета — разумеется, из черепицы. (Я изо всех сил надеюсь, что читатель не представлял себе до сих пор, что Старый город Мемфиса сколько-нибудь похож на Французский квартал в Новом Орлеане или любой другой подобный старинный район Ричмонда, Чарльстона или Саванны.) Перед каждым домом — крытая черепицей веранда (которую каждое субботнее утро обязательно отскабливает и отмывает черный привратник), еще есть застекленная боковая веранда (где-то за зимним садом или комнатой для завтрака) и решетчатая задняя веранда. Другими словами, у каждого дома есть все старомодные черты и положенный комфорт. К тому времени, о котором я рассказываю, Бетси и Жозефина очень уютно жили в своих домах уже много лет, совершенно независимо от престарелых родителей, но с нескончаемым потоком визитеров — от друзей до всевозможных старых знакомых. Можно уверенно говорить, что в городе не было новостей, которые не достигали их ушей.

Ночные заведения, где отца часто видели во время второй фазы его социальной активности, находятся недалеко от района сестер. Эти заведения — или «притоны», как любили их именовать их сестры, — разумеется, далеко не самые злачные места. Там не обретались гангстеры и им подобные. Скорее, это было ближе к районным барам, которые, пожалуй, можно назвать и дискотеками; по крайней мере, в них отводилось место под танцы. А если внутри имелось электрическое освещение, оно всегда приглушалось. К тому же эти заведения располагались в сравнительно безопасном квартале Старого города. В их существовании или работе не было ничего незаконного. Но декор и общая атмосфера явно должны были напоминать о скверных старых деньках мемфисских спикизи[16], чтобы сравнительно мирная клиентура могла хотя бы ненадолго вообразить, как входит в опасный ночной мир, которого в той части города вообще-то ни в каком виде не существует. Но сами названия этих заведений могут рассказать о них больше, чем любое мое описание. Отца — а он в представлении большинства всегда выступал самим воплощением приличий — видели в «Голубой луне», «Желтом попугае» и «Красном фонаре». Однажды осенним вечером он появился в «Голубой луне» в сопровождении одной из тех молоденьких девиц, о которых я говорил (безымянных и безвозрастных во всех историях). Он пришел ближе к полуночи в компании из шести человек, где все были примерно одного возраста с молоденькой девицей, идущей с ним под руку. Трудно представить в таком месте моих солидных сестер — и еще труднее представить там отца. Но, как я понимаю, в ту ночь там присутствовала Бетси. Поскольку я не храню свою старую переписку, то любое письмо, на которое я уже ответил (или отвечать не собираюсь), немедленно отправляется в мусорную корзину. Но я очень хорошо помню мельчайшие детали, в каких Бетси описывала этот вечер в «Голубой луне», и помню, какое особое внимание она уделила тому, в чем все пришли, — и особенно одежде отца. Пожилой джентльмен, по мысли Бетси, был одет уместно: в серый костюм в тонкую полоску с полосатым галстуком и в светло-голубую рубашку с застегнутым воротником. Сестрам всегда было что сказать об уместности и неуместности чужих нарядов. Это может показаться странным в свете того, как они обычно одевались сами. Но отчего-то чувствовалось, что их собственные туалеты не могли и не должны восприниматься всерьез. Скорее, они представляли собой критику того, как одеваются окружающие. По крайней мере, так оценивал это я. Что-то вроде злой шутки для них самих и наблюдателя — если наблюдатель правильно их понимал. Но как бы критически сестры ни относились к большинству мемфисцев, обе всегда восхищались светскими манерами отца и отдавали должное его обаянию, неотразимому для женщин. Я достаточно часто слышал, как они говорили: как бы он ни заблуждался в мыслях о себе и о мире, он знал, что ему идет. Не раз я слышал, что его никогда не подводило чутье на безупречный костюм для любого случая. Для Бетси и Джо это был важный комплимент. И должен подтвердить: этот человек — мой отец, мистер Джордж Карвер, — действительно заботился об одежде больше, чем любой другой мужчина мас­кулинного характера и темперамента — из тех, с кем я вообще когда-либо был знаком в Мемфисе, Манхэттене или в любом другом месте.

Припоминаю, Бетси рассказывала, что в ту ночь он пришел в «Голубую луну» в сером полосатом костюме, а также упомянула о рисунке галстука и фасоне рубашки. Но немало в ее письме говорилось и о том, что носили другие участники компании. Мужчины, согласно Бетси, пришли в формальных вечерних костюмах «дешевого и безвкусного пошиба». Двое «щеголяли» (словечко Бетси) в синих, как полночь, смокингах. Третий «франтил» (тоже, разумеется, словечко Бетси) в бордовом пиджаке. Все трое были в плиссированных на груди рубашках, с гофрированными манжетами, которые, разумеется, выглядывали на несколько дюймов из-под рукавов пиджаков. Страницы письма Бетси буквально сочились снисхождением к этим людям — особенно, конечно же, когда она перевела внимание на женщин. Все три женщины из компании были в облегающих вечерних платьях с глубокими вырезами и длинными рукавами. Комильфо как оно есть! (Французское слово и восклицательный знак, естественно, от Бетси.) Она писала, что казалось, будто эти женщины вычитали в каком-то женском журнале (несомненно, из мемфисского супермаркета), в чем ходят туда, где они, очевидно, этим вечером ужинали, то есть ужинали перед тем, как улизнуть, чтобы покутить в «Голубой луне». В глазах Бетси они были «простонародной и комичной шайкой». Более того, у всех женщин были одинаковые браслеты-бутоньерки — наверняка из одного и того же источника, а именно от обеспеченного мистера Джорджа Карвера. Более того, между участниками компании царило такое праздничное настроение, словно они справляли чей-то день рождения! К их столу подали шампанское, что в «Голубой луне» практически неслыханно! Должно быть, кто-то из них позвонил заранее и заказал шампанское специально для этого случая. (Разумеется, мистер Джордж Карвер, кто же еще.) Но, возможно, сказала Бетси, немного поразмыслив, что никакого дня рождения и не было. Она предположила, что перед «Голубой луной» их друг мистер Джордж водил всех за свой счет в какой-нибудь дорогой ресторан или даже в Мемфисский кантри-клуб. (Только бы не туда, надеялась Бетси.)

Молоденькая девица, что была с отцом и села за столиком рядом с ним, похоже, считала все, что он говорил, невероятно смешным. Она вышла на медленный танец с отцом — восьмидесятилетним стариком, следует напомнить, — который столько вечеров играл допоздна в двойной солитер со своей супругой, нашей матерью, когда несчастная женщина не могла уснуть, а в недавнее время играл в двойной бридж с пожилыми вдовами, — и она танцевала с отцом на тусклой площадке просто бесконечно, эта молоденькая девица, иногда повисая на нем, прильнув головой к груди, а иногда отстраняясь и заглядывая ему в глаза. Но все то время, пока они танцевали, человек в бордовом пиджаке из их компании оставался за столом и не сводил глаз с мистера Джорджа и его партнерши. Самого его не видели за танцами ни с кем, кроме этой же самой девицы, когда мистер Джордж возвращал ее за стол. В тех случаях мужчина уводил ее обратно на танцпол, и они, танцуя медленно и умело — явно чувствовалась большая практика, — без умолку болтали, и очень интимно, то качая головой, то иногда хмурясь, а иногда разражаясь смехом.

Сестра сумела привести действительно полный пересказ событий того вечера. Она сообщила, что несколько раз эта пара уходила с танцплощадки к бару и там вместе выпивала. Тем временем наш престарелый отец, покинутый и двумя другими парами, сидел в одиночестве за большим столом на краю танцпола. Бетси сказала, что на его одиночество было больно смотреть — словно на брошенного клоуна. Наконец, мужчина в бордовом костюме и девица в вечернем платье с длинными рукавами (возможно, семейная пара, предположила Бетси) допили у стойки и вместе направились на выход из «Голубой луны», не оплатив счет и не попрощавшись ни с отцом, ни с кем-либо другим из компании.

В конце концов отец, пока две оставшиеся пары танцевали, ушел в одиночестве. Ни разу за вечер он не заметил присутствия дочери. Что до Бетси и ее сопровождения — чья личность в ее письме не раскрывалась, — то они сидели за своим столиком в дальнем темном углу. Она — и жалея о несчастье отца, и хихикая из-за положения, в которое старик себя поставил, — старалась не попадаться ему на глаза. Но что показалось важным и мне, и Алексу Мерсеру, описавшему вечер во всех подробностях, так это то, что ни в письме Бетси, ни в письме Жозефины, — которое пришло со следующей почтой и состояло в основном из ее пересказа версии Бетси, — так вот, ни в одном из этих писем не было ни капли обиды или возмущения жалким и некрасивым вниманием отца к «молоденькой девице». Лишь снисхождение и насмешка. Демонстрировалась даже заметная сдержанность. И сперва ни я, ни Алекс не могли этого понять.

Было и еще кое-что, чего не понимал лично я, пока неделю спустя не пришло письмо Алекса, содержащее отчет Говарда о событиях того вечера. Между строк я читал — не зная, понял ли это сам Алекс, — что сопровождавший Бетси молодой человек был не кем иным, как сыном Алекса — Говардом. И когда меня озарило из-за непреднамеренных совпадений между двумя рассказами, меня ослепило и другое осознание, куда большей важности: тогда я понял то, чего еще не подозревал, — сестер по ночным заведениям водили не те женственные мужчины средних лет, кого они представляли нам с отцом. Их вечерним эскортом, вероятно, были довольно молодые люди, причем молодые люди безусловно низменных нравов, а именно оплаченный эскорт или по меньшей мере эскорт, которому Бетси и Джо оплачивали счета за вход и выпивку.

За многие годы я привык, что сестры пишут мне обо всем, что касалось благополучия наших родителей. Они никогда не сомневались, что лучше знают, что требуется пожилым людям. Порой два их письма, присланных из отдельных домов, приходили с одной почтой. Они как будто действительно считали, что я не поверю, если услышу новости только от одной из них. Как будто второе письмо писалось исключительно в целях подкрепить первое. (Вот почему я был так уверен, что в тот воскресный вечер последует второй звонок.) Обычно я улыбался про себя над обоими письмами — написанными поч­ти одинаковым почерком, — а затем, пожав плечами, отправлял их в мусорную корзину. Так же я поступил, когда прочел оба письма о вечере отца в «Голубой луне» вместе с щедрыми обещаниями присматривать за ним со всем вниманием и теплом в следующие месяцы.

Прочтя эти письма о «Голубой луне», скорее, в дежурном порядке, я буквально бросил их в корзину рядом со столом. Но каждое утро, прежде чем вернуться к работе, я смотрел из окна квартиры на городской горизонт. Каким же непохожим миром был Мемфис, говорил я себе каждый раз. И каждый раз молча, но искренне удивлялся тому, какой же это особый мемфисский феномен! Насколько это типично для того, что там происходило, говорил я себе. За тем исключением, что нужно брать в расчет некоторую эксцентричность моих сестер, заходившую и дальше эксцентричных нарядов. Я сейчас говорю о том, как сама Бетси оказалась тем вечером в «Голубой луне». О том факте, что она и Жозефина — две старые девы, ни больше ни меньше, — довольно регулярно посещали эти места: «Голубую луну», «Желтого попугая», «Красный фонарь». Там по субботам вечером отдыхал рабочий люд — в основном белые воротнички, — а также молодые люди всех социальных и экономических прослоек. Но сестры воображали — или притворялись перед собой, — что бары — практически то же самое, что и спикизи и ночные клубы, которые с таким удовольствием посещало их поколение в начале тридцатых. Не знаю, рассказывали ли Бетси и Джо своим подругам о том, куда ходили на свои ночные «свидания», но в присутствии отца они любили обронить эти названия, а потом покатиться со смеху. Но чего они, разумеется, не рассказывали отцу или мне, так это что сопровождавшие их мужчины — не те же самые, кто появлялся с ними на приемах для дебютанток в кантри-клубе, куда их по-прежнему приглашали, причем приглашали из вежливости, как давних членов мемфисского истеблишмента.

Мне всегда было стыдно из-за их упоминаний о ночных «свиданиях», хоть я и видел в воображении совсем не тех мужчин, о ком они говорили на самом деле. Даже после смерти матери редкий мой визит домой проходил без того, чтобы одна из сестер не призналась в интрижке, которую только что завершила, или интрижке, о которой подумывала в ближайшем будущем. Было неприятно представлять их с этими женственными мужчинами средних лет, но еще неприятнее — думать, что они пользовались платным эскортом. Так или иначе, их интрижка всегда либо как раз кончалась, либо только-только начиналась. О них никогда не говорили как об актуальных. А у меня, разумеется, никогда не было иллюзий относительно реального положения вещей, отчего почему-то становилось еще более неловко. И когда сестры вынуждали меня выслушивать свои признания, мы смотрели друг другу в глаза и весело смеялись — словно между нами существует идеальное понимание.

Я всегда знал, что их романы — чистая фантазия, но не знаю, знали ли они о том, что я знаю. Более того, мне было известно — и почти с твердой уверенностью, как я уже говорил, — что во время романов своей молодости обе сестры остались девственницами. Их романы были самого старомодного типа, когда консумация могла состояться только на брачном ложе. Из-за этой уверенности — или почти твердой уверенности — все разговоры о безвкусных и несуществующих интрижках дам среднего возраста становились еще более смехотворными и мучительными. В некоторых случаях, когда им уже было за пятьдесят, то Бетси, то Джо представляли меня своему знакомому мужчине и задавали один и тот же вопрос: как мне кажется, хороший ли из него выйдет супруг? И всегда в сопровождении одного и того же бессмысленного предупреждения: «Разумеется, не рассказывай о нем отцу!» И тут же на моих глазах отцу рассказывали о том же самом ухажере.

После их первых посланий о вечере в «Голубой луне» последовала целая череда писем. Там сообщалось, что отца видели не только в их «ночных клубах» (хотя в первых письмах они не признавались прямо, что присутствовали лично; так далеко они зашли уже позже), но и на нескольких балах Карнавала хлопка, в кантри-клубе или университетском клубе — разумеется, в изыс­канном наряде, в белом пиджаке и темных брюках. На этих балах его видели не только за «попытками потанцевать», но и наблюдали за «знакомствами» с достойными разведенными женщинами, которые всегда присутствуют на подобных мероприятиях. Сестры далее сообщили, что на этих собраниях он практически не обращал внимания на своих знакомых пожилых дам — подруг покойной матери — или даже на красивых юных дебютанток, чего уже требовала простая вежливость.

Разумеется, письма сестер не были одинаковыми слово в слово. В репортажах всегда оставалось достаточно разнообразия, чтобы не дать мне заснуть за вторым письмом, а то и вовсе его проигнорировать. Казалось, каждой сестре доставалась своя доля информации. В одном из писем Бетси перечисляла ночные заведения (прилагая точные адреса) и уточняла, на каких балах Карнавала хлопка пожилого джентльмена видели за «попытками танцевать». Сестры, похоже, обожали эту фразу. Несомненно, потому, что обе гордились собственными танцевальными умениями. Даже сейчас, когда я замечал, как их фигуры — а особенно ноги — тяжелели с каждым моим визитом, они иногда все еще тешили себя парой па, а подчас и танго, если могли убедить оркестр его сыграть. Видите ли, это я тоже узнал из их собственных разглагольствований, когда приезжал домой и они решали со мной пооткровенничать. Зачастую, когда они откровенничали, мне приходилось отворачиваться или возиться с сигаретой, чтобы скрыть румянец или, возможно, грустную улыбку при мысли о том зрелище, какое они представляют на танцплощадке кантри-клуба или одного из районных ночных заведений.

Вообще-то именно последние письма от Бетси и Джо не дали мне уснуть в ночь перед тем, как в понедельник я отправился утренним рейсом в Мемфис. Их недавние письма в основном касались похожих вечеров, проходивших в барах вроде «Голубой луны». И в этих недавних письмах, которые прибывали неделя за неделей, сохранялся тот же тон сдержанности и насмешки, а также всегда ощущение умолчания и сговора — пусть и только в том, что для меня никогда не раскрывалось присутствие самих сестер в тех же местах, где показывался отец со своими компаниями. Или, по крайней мере, не раскрывалось до последних писем. Очевидно, главной целью сестер было — несмотря на все умолчания — держать меня в курсе любых новостей. В то время они мудро решили не мешать старику в его благоглупостях.

Более того, казалось, будто он вовсе не старик, а молодой человек в семье — сын или племянник, которых у нас на самом деле не было и которому позволялись юношеские выходки, чтобы он учился на горьком опыте. И можно было подумать, будто все это позволительно потому, что взрослые тетушки уже познали мир и понимали, что молодой человек в конце концов остепенится и найдет достойную девушку, которую мы все примем в семью. Их письма неизменно переполнялись колоритными подробностями — иногда юмористическими, иногда глубокими, по большей части касающимися отца, — того, что он всегда выглядел элегантно и прилично. Сестры находили чудесным и даже отрадным, что он по-прежнему одевался с той же скрупулезной внимательностью к себе, какую выказывал всегда. И меня весьма радовало, что при этом они не упоминали ни нашу покойную мать, ни то, что это всегда было ее обязанностью и особой гордостью — до какой-то степени заведовать гардеробом отца и помогать ему одеваться с идеальным чувством стиля, которым он славился.

Думаю, здесь можно объяснить, что элегантность отца к тому моменту стала строго мемфисской элегантностью, а его мода — мемфисской модой. Уверен, что этот момент сестры так и не уловили. (К этому времени они уже слишком долго прожили в Мемфисе.) Думаю, они не понимали, что в Манхэттене или даже Нэшвилле, Ноксвилле или Чаттануге люди на улицах стали бы оборачиваться на отца, таращиться и комментировать необычный фасон пиджака или ширину полей шляпы. Тем не менее в Мемфисе он для человека своего положения и поколения был воплощением элегантности и моды. Любой понимающий прохожий в Мемфисе — особенно на Фронт-стрит или Мэдисон-авеню — на глаз бы определил, кто его чернокожий портной или какое место отец занимает в мемфисской жизни.

Но в этих последних письмах от Бетси и Жозефины были и другие детали о его внешности. После моего решения сесть на утренний самолет до Мемфиса, всю долгую ночь перед вылетом, в мысли продолжали набиваться различные подробности из их рассказов. Как-то ночью отец пришел в «Желтый попугай» со своей обычной «молоденькой девицей» под руку — и с тростью на другой руке. Эту трость с изогнутой ручкой он брал только когда у него был очередной припадок невропатии. Он остановился на пороге и повернулся сперва в одну сторону, потом в другую — словно выискивая во всем широком и тусклом зале столик. Его дочь Жозефина, которая присутствовала в заведении в эту ночь, весело наблюдала, как он замер. Она отлично знала, какое у него плохое зрение — даже с толстыми линзами в роговой оправе. Выглядел он энергичным и бодрым, писала она мне, и возвышался над всеми мужчинами поблизости. Казалось, он полностью владеет ситуацией. И все же Жозефина знала, что, не считая столиков рядом, у дверей, отец не мог отличить, какие заняты, а какие — нет. Но Джо поняла, что он делает то, за чем она часто его заставала — за чем мы все часто его заставали — в ситуациях, которыми он не владел полностью. А именно, он попросту блефовал. Он не уступал даже в маленьких битвах. Просто стоял и ждал, когда ситуация повернется в его пользу. Ждал не терпеливо, не смиренно, а с убежденной решительностью. Наконец его спутница на этот вечер направилась в сторону пустого столика. И тогда мистер Джордж отступил и пропустил вперед несколько других пар, с которыми пришел. Последовал за ними на расстоянии, но вдруг резко замер посреди зала, упершись тростью в пол, и некоторое время оставался на месте с закрытыми глазами, всем весом навалившись на трость. Жозефине казалось, что это продлилось пять минут, хотя, полагаю, на самом деле не так уж долго. И хотя дочь знала, что он переживал очередной ужасный приступ невротической боли в левой ноге, все, что она могла поделать, сидя за столом на своем «свидании», — это отвернуться от тяжелого зрелища. Другая моя сестра, чье письмо с пересказом событий в описании Жозефины последовало очень скоро, конечно же, упомянула, что Жозефина переживала за отца, но отлично знала, что он будет унижен и возмущен, если прийти ему на помощь.

И все-таки уже через четверть часа отец был на танцплощадке — в «попытках танцевать» под оглушающую музыку. А когда случился второй приступ боли, его партнерша — наверняка от смущения — просто отвернулась от него и замерла, глядя на столик, где сидели их друзья. Затем поспешила к столику и отправила одного из молодых людей присмотреть за отцом и подать трость. Между тем они с другой женщиной из компании, опустив головы, — по всей видимости, опять же от стыда, — собрали вещи за столом и теперь торопились к выходу. Возможно, они дождались снаружи, пока не присоединятся сопровождающие их мужчины, — но нельзя исключить, писала Жозефина, что они не ушли вовсе без своих сопровождающих.

Эти моменты неудач с «молоденькими девицами» Бетси и Жозефина живописали ярче всего. Возможно, из-за неоднократных неудач им казалось, что с их стороны нет нужды в возмущении или вмешательстве. Более того, если тот тип женщин, который отца интересовал, был им не по вкусу, по крайней мере, они наверняка понимали, что эти женщины не представляют очевидной угрозы порядку вещей — а именно вдовствующему статусу отца. В письмах они признавались, что сбиты с толку, почему отец продолжает ходить в «танцевальные заведения», если ему так трудно танцевать, причем туда же, где, как он знал, появляются его дочери. Мне ответ казался довольно простым. Это единственные ночные заведения, названия которых были ему известны. Именно о них он так часто слышал от дочерей. И наверняка воображал, что кажется в глазах молодых друзей не таким пожилым и куда более умудренным, если может предложить новые места для развлечений. Я уверен не только в том, что эта мысль приходила сестрам в голову, но и что она служила поводом для извращенной гордости — то, что они поставляли те самые сведения, благодаря которым он выставляет себя дураком.

Но в вечер перед отправкой в Мемфис ярче всего в памяти всплыли рассказы о самой недавней ночи отца в городе. В тот раз присутствовали обе сестры и юный Говард Мерсер — возможно, в качестве платного эскорта. Так или иначе, Бетси и Джо обе были в «Красном фонаре» с сопровождением, когда туда прибыл отец. Прибыл, как водится, с компанией людей, которых его дочери видели впервые (компания каждый раз была другой). Войдя, он тут же направился в сторону столика, где сидели Бетси и Жозефина. Пока он приближался, обе они переглянулись с удивлением и возбуждением в глазах. (Эта деталь, разумеется, поступила от Говарда и передана мне Алексом.) Не знаю — и сомневаюсь, что знали они сами, — боялись они неизбежного столкновения или же предвкушали с определенным восторгом. Во всяком случае, когда он подходил, обе дочери одновременно заметили во внешности отца нечто странное и поразительное. На нем не было очков в роговой оправе. Либо он надел контактные линзы, либо его дочери спасены. Учитывая операцию по поводу катаракты тремя годами ранее, первое казалось крайне маловероятным. И разумеется, истинным оказалось второе. Без очков он не видел дальше носа. Наконец, перед тем как сесть с друзьями за столиком в трех метрах от дочерей, он повернулся и посмотрел в их сторону, явно не узнавая. Следующий час прошел без примечательных событий. Старик даже «попытался танцевать» и преуспел не больше, чем в прошлые ночи. Со своего места сестры время от времени видели, как отец кладет ладонь на руку «молоденькой девицы», сидящей рядом. Но, в конце концов, вернувшись с танцплощадки с отцом, эта женщина извинилась и удалилась в женскую уборную. Через несколько минут отец тоже встал и, похоже, спросив дорогу у другого человека за столом, начал осторожно пробираться к двум дверям уборных. Несомненно, он специально дождался, когда не играла музыка и потому на танцплощадке никого не было. Он справлялся неплохо — для человека без очков, — пока не достиг дверей, расположенных вплотную друг к другу в противоположном конце зала, с надписями «Дамы» и «Джентльмены». Бетси и Жозефина наблюдали за его успехами с некоторым восхищением. И каждая думала, — как они позже напишут мне, — насколько же это типично для отца. Жозефина в своем письме отметила, что отец всегда умудрялся ввязываться в сложные ситуации, но и всегда выпутывался благодаря какому-нибудь решительному маневру и в итоге оказывался в положении еще лучшем, нежели раньше. Впрочем, она упоминала об этом потому, что в данном случае дела обстояли совсем иначе.

Сестры наблюдали за происходящим с нескрываемым восхищением и, полагаю, даже удовлетворением, пока, к своему полному ужасу, не осознали — вновь одновременно: отец ошибся дверью. И тут же исчез за ней. Пропал из виду всего на несколько секунд, а когда снова появился, уже не пошел в сторону правильной. Вместо этого он направился с потерянным видом и неуверенной походкой к своему месту за столиком. Теперь уже заиграла музыка, и он маневрировал между танцующими парочками, как пьяница, пока наконец не повернул в совершенно противоположную сторону. Его щеки заметно раскраснелись — что было заметно даже на расстоянии, — и сестры предположили, что в дамской комнате он получил пощечину, а то и не одну.

Наконец один из мужчин из-за его столика заметил, что он слоняется по танцплощадке, и, наверняка решив, что это последствия выпитого, отправился на выручку. Видимо, он и остальные участники компании не заметили ошибки отца, потому что, когда он снова сел и произнес одну фразу, весь стол покатился со смеху. А отец, некоторое время глядя в пустоту, наконец опустил голову на стол и больше не поднимал. Когда через какое-то время его спутница не вернулась, одна из женщин встала и поспешила в уборную. Несколько минут туда спешно заходили и выходили официантки и другие посетительницы. А вскоре к столику отца подошел управляющий «Красного фонаря», здоровяк с черными усами и черной бабочкой, и тяжело положил ему руку на плечо. Тут же мужчина, вернувший отца с танцплощадки, помог ему подняться. Затем они вдвоем, не дожидаясь спутницы отца, забрали шляпы и пальто и удалились через боковую дверь, которую показал управляющий.

Думаю, сестры еще оставались в баре, но не так долго, чтобы определить, вернулась ли к столику подруга отца из дамской уборной. В письме Жозефины говорилось: «Ты сам видишь, до какой нелепицы доходит. Не представляю, как отец от этого оправится, но ты его знаешь. Он несгибаем. Тут ничего не поделать, можно только присматривать за дорогим стариком. Быть может, последний вечер положит конец его дурачествам. Как знать? Так или иначе, остается сохранять чувство юмора и искать в его приключениях смешную сторону. В конце концов, он все еще наш отец. Мы никуда без него, а он никуда — без нас».

7

Когда я получил звонок о миссис Стокуэлл и несчастном отце, я уже страдал от одиночества без Холли и задумывался о том, каково будет стареть в изоляции. Холли не было всего неделю, а ей уже перестали звонить на наш телефон. Думаю, при обычном положении вещей я бы, может, и поддержал беспокойство сестер об отце с некоторым даже удовольствием, но точно не подумал бы отправляться на Юг и участвовать во вмешательстве в дела помолвленной парочки, которое они планировали. Просто в целом бы чувствовал, что Бетси и Джо в своем праве и действуют по велению долга — мешают отцу выставить себя дураком окончательно и бесповоротно, раз уж он теперь в том возрасте, когда говорят про «бес в ребро». И не ставил бы под сомнение их здравый смысл в отношении их собственных интересов и завещания отца. Кто это придумал, спрашивал бы я себя, что ничем не примечательная миссис Клара Стокуэлл должна стать единственной наследницей кругленькой суммы, которую отец скопил благодаря своей очень прибыльной юридической практике за последние тридцать лет? Разумеется, никакой землей семья давно не владела — и о внуках думать не приходилось, — но надо принимать в расчет и другие пункты в описи имущества, вещи сентиментальной ценности. Например, наборы столового серебра — два старинных и один с позолоченными кофейными ложечками, — серебряные чайные сервизы и многочисленные канделябры, почти все принадлежавшие бабушке из Нэшвилла или прабабушке из Ричмонда. Была мебель еще более солидного возраста, в том числе два огромных гардероба, собранных рабами в Торнтоне, которые отец возил с собой всюду для самых ценных предметов одежды. (Возможно, возил даже в Вандербильт, когда там учился.) Потом большое количество викторианской мебели из красного дерева: зеркальный сервант, спальные гарнитуры, книжный шкаф — все это досталось от бабушки из Нэшвилла и прабабушки из Ричмонда. Памятуя об этом имуществе, которое бабушка еще в детстве приучила нас любить и почитать (хотя по-настоящему оно меня никогда не заботило), я бы вместе с сестрами задался вопросом: почему наследницей должна стать ничем не примечательная миссис Клара Стокуэлл, вдова — явно возлагавшая на это имущество такие надежды, что даже готова была выйти за восьмидесятилетнего мистера Джорджа Карвера?

Но факт остается фактом: в тот сумеречный час в Манхэттене мои собственные текущие обстоятельства оказались куда важнее, чем любые воспоминания о вещах, которыми я никогда не дорожил. Когда в то воскресенье я наконец включил свет, квартира вдруг показалась мне еще более пустой, чем за весь долгий день. Уродливая, разномастная мебель, которую мы с Холли покупали с рук из других квартир, как будто бы имела ко мне или моей жизни не больше отношения, чем семейные реликвии в Мемфисе. Мы с Холли часто думали, что собранные нами вещи выглядят довольно комично — даже когда их покупали. Друзья периодически изумлялись, когда мы им показывали дубовый стул, или стол, или прикроватную тумбочку, взятые за бесценок на какой-нибудь частной распродаже, — изумлялись, что мы в самом деле заплатили за это хоть сколько-то и привезли к себе домой. Мы оба росли в окружении совсем другой мебели, но нам казалось, что простые предметы в комнатах — доказательство того, что мы не поддались сентиментальной эстетике домашнего быта. Даже картины на стенах казались мне в ту ночь моей жизни лишенными тепла и жизненной силы. Большую часть картин мы с Холли отбирали вместе, и они представляли наши общие интеллектуальные интересы. Был там жестокий профиль венецианского дожа. Две версии математически точного изображения битвы времен Ренессанса, где рыцарские скакуны напоминали деревянных лошадок на карусели. И всяческие современные абстракции — даже мы не знали, с какой стороны у них верх. Здесь не нашлось бы ничего, что было бы мне дорого или близко. И все же теперь я остался до конца жизни наедине с этим хламом. Я завидовал Холли — в какой-то другой квартире, с каким-то другим хламом, купленным за бесценок на таких же распродажах. Меня охватывало отчаяние, стоило лишь задуматься, как от всего этого избавляться. Я не представлял, ни как приступить к процессу, ни чем заменить мебель. Придется просто уйти, все так и бросить. Это казалось самым вероятным решением. Холли думала, я не смогу комфортно обосноваться в какой-нибудь другой квартире, поэтому уговорила меня остаться и ушла сама. И уж точно я не сомневался, что никогда не смогу убедить переехать ко мне и этому хламу другую хоть сколько-нибудь молоденькую девушку. Мне вдруг пришло в голову, что в отношении мебели мое положение было противоположным положению отца.

Но тогда я вернулся мыслями к отцу. Я знал, что до момента, когда в мемфисских домах включат свет, остался еще час. И все же отчетливо представлял, что он ходит в полумраке, как только что ходил я, и зажигает свет во всех комнатах. Он был очень высоким и прямым стариком, и я видел, как он неловко наклоняется к кнопочкам на настольных лампах. Я чуть не расплакался. Он казался таким заброшенным — очень жалким и уязвимым в своем неведении, ведь в этот самый момент его дочери готовились выступить против него и говорили со мной по телефону, приглашая вступить в заговор. Неважно, что мебель вокруг состояла целиком из федералистских козеток с ножками в виде львиных лап, из банкеток, викторианских гарнитуров из красного дерева, столов из ореха, изогнутых буфетов и кроватей из розового дерева, а также очаровательных семейных портретов в позолоченных рамах. Мы с Холли никогда больше не хотели жить с такой мебелью, как у отца, — не хотели даже сильнее, чем с нашей собственной. (Хотя моя семья всегда считала эту мебель редкой коллекцией южного антиквариата, она все-таки вряд ли отличалась от обстановки, какую можно найти дома у богатой старой еврейской семьи в Кливленде.) Во всяком случае, теперь я пытался взглянуть на обстановку вокруг отца его глазами. И был уверен, что ему в окружении вещей, к которым он испытывал почтение и даже искреннюю привязанность, не менее одиноко. Из-за них одиночество могло быть даже еще более острым. Отождествив себя таким образом с отцом, я вдруг решился вернуться к телефону и купить билет на завтрашний утренний рейс. (Я почему-то всегда чувствовал приток свежей энергии, когда притворялся перед собой, что похож на своего отца. Так было даже в детстве.) Более того, я решился немедленно позвонить ему и сказать, что я еду. Разумеется, я бы позвонил и сестрам, чтобы они не решили, будто я плету какие-то закулисные интриги. И разумеется, я не сомневался, что одна из них встретит меня в аэропорту.

Билет я приобрел без особых проблем. Я вылечу из Ла-Гвардии в восемь утра и прибуду в Мемфис в 10:15. Единственная трудность заключалась в том, чтобы, собственно, дозвониться до отца или сестер. Ни по одному номеру ответа я не дождался. К этому времени они все направились на ужин с миссис Стокуэлл в Красном зале кантри-клуба. Сестры, скорее всего, отбыли в клуб сразу после звонка мне. Отец наверняка поедет на своем кабриолете (машине почти пятнадцатилетнего возраста, но в идеальном состоянии — как корпус, так и мотор). Он поедет по Поплар-Пайк в сторону Джермантауна, чтобы забрать миссис Стокуэлл. Я набрал его номер и, представляя звонок в пустом доме, напомнил себе, что Хораса и Мод — его приходящих слуг из Торнтона — тоже не будет на месте. Преданность преданностью, но, как все старомодные мемфисские слуги, они все равно брали выходной вечером в четверг и воскресенье. Я точно знал, что этого не изменила даже смерть матери. Мне пришло в голову, что я бы мог связаться с отцом позже, в клубе. Настолько мне теперь не терпелось сообщить, что я еду. И все же я понимал, что вечер им всем предстоит непростой — сестры впервые встретятся с миссис Стокуэлл — и что мне не стоит усиливать напряжение. Вместо этого я послал им всем домой телеграммы, назвав номер рейса и время прибытия. Сообщения наверняка доставят поутру, когда я уже буду в воздухе. Но одна из сестер обязательно встретит самолет.

Когда я уже давно лежал в постели, перебирая в уме письма с рассказами об отцовской ночной жизни, мне внезапно пришло в голову, что вместо телеграмм стоит просто позвонить Алексу Мерсеру. Даже если позвонить сейчас, ради меня он свяжется с отцом, а мне в любом случае понадобится его помощь по прибытии. Я поднялся с кровати, вернулся на лоджию и набрал номер Алекса в Мемфисе. Он ответил сразу же и заверил, что встретит завтра и сможет предупредить отца о моем прибытии. Причем еще до того, как ляжет спать. Ему не хотелось, чтобы моя телеграмма стала шоком для мистера Джорджа. Слова Алекса и сам его голос меня успокоили. Поговорив с ним, я наконец смог заснуть.

На самолете в Мемфис в то утро понедельника я часто клевал носом, наверстывая за беспокойную ночь. Во время этих частых провалов я не видел снов и каждый раз просыпался с ясным пониманием, где я и в чем заключается моя миссия в Мемфисе. То, что меня ждет, — или то, что, как я думал, меня ждет, — занимало все мои мысли и действительно казалось не меньше чем миссией. Меня переполнял энтузиазм, как у проповедника-евангелиста. В течение часов, что прошли с тех пор, как сестры позвонили мне с просьбой о поддержке в их вендетте, — к которой, как мне казалось, они готовятся, — я погрузился в те воспоминания, что уже давно научился подавлять. Заново пережил все обиды от отца — даже те, что он нанес ненамеренно, и те, что он нанес, только чтобы выжить самому. Я понимал, что он никак не мог знать, столкнувшись с реальной необходимостью удалиться от неприятной ситуации после предательства Льюиса Шеклфорда, — никак не мог представить, что для его тринадцатилетнего сына этот переезд станет травмой, от которой в каком-то смысле он уже никогда не оправится. Как отличалось в тот момент наше восприятие жизни! Как мог он о чем-то знать, если все действие драмы маленького мальчика происходило не в стенах дома и даже не в границах небольшого поместья рядом с Франклин-Пайк, а на мероприятиях для молодежи — ежегодной конной выставке и в танцевальных классах мисс Сесилии Райт. Как мог он понимать разочарование и шок, которые постигли мальчика, когда так резко был прерван важный пубертатный период? Как мог он все это знать, если он был тем, кем был — или, вернее, как раз не был: умным и чутким человеком, который может оглянуться на собственное отрочество и благодаря этому понять, что переживает его сын? В ту ночь я нашел свою ошибку — свою ошибку в нынешнем, зрелом понимании человеческой натуры: как при общении с отцом в том юном возрасте тринадцати лет, так и впоследствии я подавлял свои чувства. Не находил в себе сил, чтобы возразить ему. (Но знал, что должен был найти и своевременно заговорить вслух, чтобы теперь забыть всю эту кажущуюся несправедливость. Возможно, в конфликтах с собственным отцом он давно подал смелый голос и забыл о них. В этом и есть суть взросления сына.) И все же разве мать не учила меня с самых ранних лет, которых я даже не помню, и не подсказывала даже в период предательства мистера Шеклфорда и нашего переезда, что мой гражданский и христианский долг — подавлять чувство протеста? Этому нас учила мать. Разве не из-за нее я подавил свой назревающий бунт? Мать, бабушка, да вся наша культура учила не возражать против авторитета — мистера Джорджа Карвера. И это я виноват, что воспринял их поучения настолько буквально. Только мой брат Джорджи с этим не согласился. Джорджи делал вид, но пошел своим путем… А я, как и отец с матерью, ошибался из-за человеческих недостатков и слабого взаимопонимания. Надо было еще в молодости заявить о своей обиде, возразить против того, что считал родительской несправедливостью, а потом забыть все это навсегда. Но раз я не забыл тогда, мне необходимо завершить этап созревания хотя бы теперь и забыть старые конфликты.

Не знаю, смог бы я так легко прийти к этому выводу, если бы не почувствовал одиночество в отсутствие Холли. Но, так или иначе, менее твердым и глубоким мое убеждение не стало. Я знал, что после того, как защищу отца от сестер, должен приобщить этих взрослых женщин к своему мировоззрению, чтобы они тоже забыли обиды на родителей. «Забыть, забыть», — повторял я про себя, словно чтобы больше убедить себя перед встречей с Бетси и Жозефиной. Я решил, что сестры обязаны принять мою доктрину забвения. Прощать, разумеется, уже слишком поздно. А месть — не выход. Я скажу Бетси и Жозефине, что прощать и мстить — это прерогатива Господа. Наша прерогатива — забыть все обиды молодости и детства, чтобы стать по-настоящему взрослыми людьми. Лучи моего нового прозрения осветили все вокруг. Мое рвение было так велико, что я почти забыл о том, что до сих пор не знаю, как собираются действовать Бетси и Жозефина или какие меры потребуются от меня для защиты престарелого отца. А его все же нужно было сперва защитить, прежде чем начинать усилия по просвещению и обращению будущих гонительниц.

Присутствие отца в аэропорту, когда я прибыл около десяти часов, застало меня врасплох целиком и полностью. Это было так неожиданно, что я тут же начал готовиться к другим сюрпризам. Не успел я спуститься по трапу, как уже решил, что со времени вчерашних звонков произошли новые события. Сперва меня поразила сама вероятность — крайне низкая, — что отец сядет в машину и приедет в аэропорт. Это был человек, который никогда не занимался подобными домашними мелочами или, если на то пошло, вообще не занимался домашними делами, если только это не касалось ухода за матерью-инвалидом. За все свои годы дома я ни разу не видел, чтобы он хотя бы ворошил угли в камине или приносил вечернюю газету с крыльца — для этого всегда были слуги. Сомневаюсь, что до этого дня он хоть раз встречал члена семьи с поезда или самолета. Все прошлые двадцать с чем-то лет визитов за мной отряжали одну из «девочек».

Он не стал ждать в зале прилета. Все было не так просто. Уже когда мы начали снижение, я заметил его на самом краю летной полосы — крошечная фигурка в синем пальто и сером хомбурге[17]. Он широко размахивал руками в перчатках, как будто координировал приземление и посадку большого самолета. Увидев его в опасной зоне, я не мог поверить глазам. Говорил себе, что наверняка ошибаюсь, что фигурка слишком крохотная, чтобы быть уверенным. Это, должно быть, кто-то из персонала аэропорта, похожий на отца. И все же чем ближе мы оказывались, тем меньше оставалось сомнений. Но даже с первого взгляда, когда он казался не больше спички, ошибки быть не могло. Фигурка была слишком знакома во всем — и становилась еще более знакома с каждым жестом, — чтобы ошибиться даже на таком большом расстоянии. С первого же момента я понял, что после телефонных звонков вчера вечером произошло что-то серьезное. Оглядываясь назад, думаю, уже глядя в окно самолета, я отлично понимал — хотя это и невозможно, — о чем отец скажет мне несколько минут спустя: что он и миссис Стокуэлл поженятся сегодня в полдень, что она уже ждет в пресвитерианской церкви рядом с ее домом и что я буду шафером на свадьбе. Разумеется, ничего этого я знать не мог: и когда сидел в самолете, и когда стоял у дверей, и потом, когда опускали трап и мы начали спускаться. И в минуты, когда мы садились, когда проехали мимо места, где стоял отец, и когда подъехали к нашему гейту, у меня еще не было реального понимания, что означает присутствие отца. И все это время я видел, но не отдавал себе отчет, что у гейта № 8, куда нам предстояло войти, собрался персонал аэропорта и члены экипажа. Видел, но не задумывался, что время от времени один из них выдвигается в сторону отца, а потом возвращается. Между тем у гейта несколько людей в форме общались с еще одним знакомым человеком. И этот человек время от времени тряс перед ними пальцем, а иногда — кулаком. Постепенно я осознал, что, разумеется, этой фигурой был не кто иной, как Алекс Мерсер.

Первым делом меня больше всего поразило, насколько же мала вероятность, что этим утром отец сел в свой старый кабриолет, поехал в аэропорт и ждал прибытия рейса. (Потом окажется, что его привез Алекс.) Хотя в прошлом встретить самолет отряжали одну из «девочек», сегодня, когда я появился на обозрении на вершине трапа, здесь бешено размахивал руками отец. Тогда я сообразил, что все это время он махал мне, а не пытался посадить самолет. Эти выходки казались и очень странными, и в то же время в каком-то смысле очень на него похожими. Он как будто нисколько не сомневался, что я буду смотреть на него через два квадратных фута окна самолета. Он так пожелал. Более того, думал я про себя, он заранее знал, что я буду на этом самом борту. Знал без объявлений по динамикам в здании аэропорта, держал ситуацию под контролем — как раньше. В какой-то момент я увидел, что к самолету, который прибыл вплотную к соседнему гейту, вытягивали рукав-гармошку для высадки пассажиров. Мне вдруг пришла в голову иррациональная мысль, что нам в этом удобстве отказали по приказу отца. Он все устроил, чтобы у меня сложилось именно такое впечатление о нем, и мне впервые пришло в голову, что он делал так всю мою жизнь — позировал ради моей же пользы и пользы всей семьи. Он никогда не притворялся, но всегда следил, чтобы у нас не сложилось неправильное впечатление о его роли. Аккуратная поза и даже манера одеваться — тем утром на детской площадке у школы Брюса, и этим утром в аэропорту — были его самым очевидным способом сообщить о своих амбициях и представлении о своем положении. И это зрелище завораживало — чего он, несомненно, и добивался. В мыслях я с трудом увязывал энергичную и полную жизни фигурку в сером хомбурге и голубом пальто с немощным старцем, которого заманивали к себе на ужин вдовствующие леди и которого унижали в ночных заведениях Мемфиса молоденькие девицы. Он вовсе не казался стариком, которого описывали в письмах сестры. Напротив, он был отцом семейства, которого я помнил с раннего детства, — властной фигурой с полным контролем над происходящим. Он был той отцовской фигурой, что до сих пор присутствовала в моем сознании, отдельно от других его образов, накопившихся за годы.

И вдруг я его испугался — испугался, как иногда боялся, когда возвращался домой в увольнительную из военного лагеря. Первым моим порывом при выходе из самолета было спрятаться внутри, убедить его, пусть хотя бы на миг, что он ошибался в своей уверенности, будто я смотрю на него из окна. Я остался стоять на трапе, даже когда пассажиры передо мной уже спустились и освободили ступеньки. В этот момент я увидел его таким, каким он, возможно, хотел, чтобы я его видел, — а возможно, каким мне по собственным причинам нужно было его видеть. Он выглядел так, как выглядел для меня в далеком детстве в Нэшвилле: человеком высокой важности и положения. В голове промелькнула картинка: он верхом на коне, одетый как егерь, с охотничьим рогом у губ. Я видел человека с железной волей, отвагой, отточенными умениями и безграничным интеллектом, в которого я в детстве верил, почти сам того не замечая.

Впечатление продержалось всего несколько секунд. Но это были важные секунды, и их влияние на мои чувства к отцу продлилось до самого конца дня. Передо мной промелькнули образы — как, говорят, бывает перед смертью, обзор всей жизни, только увидел я не свою жизнь, а жизненный опыт отца. Костюм, в который он был одет тем утром, в течение этих секунд казался заявлением о том, к чему привела его жизнь, и о том, что он с этим примирился. В его костюме не было компромиссов. Только позитивное примирение с обстоятельствами — с судьбой. Если отец Алекса Мерсера не ошибался, когда говорил, что самый лучший человек — тот, кто лучше приспосабливается к изменчивым условиям жизни, то мой отец был великолепен. Не верилось, что этот старик — в голубом пальто, очевидно, сшитом на заказ чернокожим портным на Бил-стрит, и с твидовым костюмом под пальто от того же портного, — так вот, не верилось, что он же появился в утреннем костюме на детской площадке у школы Брюса больше тридцати лет назад. Конечно, он был тем же, но за прошедшие годы слился с непосредственным окружением так, как не смогли его четыре нэшвиллских ребенка и нэшвиллская жена.

Когда я спускался по трапу самолета, мне казалось — а возможно, кажется только в ретроспективе, — что костюм говорил о каждой его фазе или периоде жизни, а вместе они соединялись — или подчинялись — с тем, что могло показаться — как минимум постороннему наблюдателю — чистейшим мемфисским стилем. Если начать разбор, первой в глаза бросалась, конечно же, шляпа. Шляпа была не от Нэшвилла и не от Мемфиса, а отсылала к его детству и отражала что-то от отца и деда. Ведь мой отец, разумеется, не уроженец Нэшвилла. Как я уже объяснял, его отец и дед были провинциальными юристами и землевладельцами, управляли крупными хлопковыми фермами на плодородной земле вдоль реки Форкд-Дир — фермами, окружающими старый городок Торнтон на северо-западе Теннесси, недалеко от озера Рилфут. Отец, разумеется, родился там, в кирпичном доме с шатровой крышей. (В этом же доме родился я. Отец настаивал, чтобы мать приезжала рожать из Нэшвилла в Торнтон, так что в этом доме появились на свет все его дети. Или, возможно, на этом настаивал дед.) Дом стоял на самой большой семейной ферме, доходившей до городских границ Торнтона. Видимо, когда в этой части света местный джентльмен приезжал на главную площадь перед торнтонским зданием суда или прогуливался по своей земле, шляпа была очень важным предметом одежды. Отец и дед отца всегда заказывали шляпы в Сент-Луисе — как и он сам, где бы ни жил. Если на то пошло, даже я помню, как видел в детстве отца, деда и прадеда, которые прогуливались в шляпах по дорогам на Городской ферме, как мы ее называли, или переходили вымощенные широкими брусьями улицы у главной площади. И в юридической практике, и даже в широкомасштабных земельных сделках (им принадлежали хлопковые фермы на западе Кентукки, юге Иллинойса и юго-востоке Миссури) несколько раз в году возникала потребность посетить Сент-Луис или Чикаго. Не знаю, чего эти визиты касались больше — юридической практики или землевладения. Так или иначе, шляпы они всегда покупали в Сент-Луисе, а в Чикаго — свое спортивное снаряжение. Они лично выбирали костюмы в магазинах или заказывали по почте из «модных домов», где их хорошо знали. Они даже называли Сент-Луис «городом шляп» — и отец его так называл до сих пор. Уверен, в полдень, когда я прибыл в мемфисский аэропорт, он встречал меня именно в сент-луисской шляпе. Туфли же, в свою очередь, всегда были из Нэшвилла. Думаю, он начал их там покупать, еще когда был студентом в Вандербильте. Или, возможно, позже, уже когда познакомился с матерью и учился на факультете права. А возможно, он открыл для себя нэшвиллские туф­ли, только когда женился на матери и уже некоторое время прожил вместе с ней в большом каменном особняке на Вест-Энд-авеню. Одно из моих первых воспоминаний — ряды его туфель на полках гигантского гардероба из каштана, все — идеально начищенные, в идеальном состоянии, и каждая пара сохраняет идеальную форму благодаря увесистым деревянным колодкам. И ничуть не хуже я помню другой его шкаф — из вишневого дерева, где всегда хранились костюмы, пальто или пиджаки по сезону. (Одежду не по сезону мать, Харриет, Томми Мэй или Мод убирали в гардеробы из кедра на чердаке.) Отец и мать почти сразу после свадьбы приобрели маленькое поместье на Франклин-Пайк, которое по чистой случайности граничило с большим поместьем Льюиса Шеклфорда. Но когда умирал мой дед по отцовской линии, он вызвал их в Торнтон, где отец ненадолго принял на себя юридическую контору и управление фермами. Дед умер меньше чем через год, и тогда-то Льюис Шеклфорд — бывший водонос футбольной команды Вандербильта, а теперь главный делец Нэшвилла, хотя ему не исполнилось и тридцати, — уговорил отца вернуться в Нэшвилл на должность его старшего советника по правовым вопросам. Год, что семья провела в Торнтоне, практически не отложился в моей памяти. Мне не было и четырех, когда дед вызвал отца домой. Но помню, как во время возвращения в Нэшвилл из старого дома забирали гардеробы. Возможно, это первое их странствие (поскольку я, в конце концов, не могу быть уверен, что он брал гардеробы с собой в Вандербильт, когда там учился. Если бы речь шла о ком-то другом, это бы казалось маловероятным, но он даже в детстве заботился о своем внешнем виде, так что это было бы в его духе.) И из всех переездов в следующие годы первым делом я вспоминаю гардеробы. Они всегда были последними предметами мебели, которые загружали в фургоны, и первыми, которые выгружали, а отец надзирал за процессом, чтобы рабочие не украли их драгоценное содержимое. Когда гардеробы грузили в фургон, отец всегда находился рядом, чтобы проследить за всеми перемещениями и удостовериться, что с ними обращаются с величайшей бережностью. Помню, как он не раз говорил рабочим, проявлявшим интерес, что гардеробы собирали «дома» еще при жизни его прадеда. Под «домом» он, разумеется, имел в виду Городскую ферму в Торнтоне.

Когда я наконец спустился по трапу и вышел туда, где в одиночестве посреди асфальтового поля стоял отец — после того, как всякая опасность миновала и сотрудники аэропорта наконец оставили его в покое, — у меня было ощущение, будто кто-то распахнул двойные створки одного из тех гардеробов. Я вдохнул знакомый аромат всей его жизни и бытия. Только это был не совсем аромат. На миг показалось, будто я задыхаюсь. На миг все стало так, словно я никогда не покидал Мемфис. Словно сестры не сделали возможным побег зимним утром много лет назад, словно не поддержали меня морально и материально, не проводили меня на самолет до Нью-Йорка в тот ранний час, когда отец еще был в постели.

Когда мы с отцом наконец встали лицом к лицу, все остальные прибывшие пассажиры торопились к зданию аэропорта. Алекс Мерсер, уже не окруженный сотрудниками аэропорта, терпеливо ждал у гейта № 8 во всепогодном долгополом пальто и вязаной шапке-ушанке. И вот отец схватил меня за правую руку. Помню, как опустил взгляд и заметил, что даже черные швы на его серых лайковых перчатках излучают элегантность, от которой меня захлестнуло ностальгией. Но он сжал руку с такой силой, что я был вынужден взглянуть прямо в его лучезарные голубые глаза. Их выражение, сама улыбка на тонких губах лучше всяких слов говорили, как он рад, что я прибыл его поддержать. Его сильное рукопожатие одолело любую сдержанность, какую я в тот момент мог призвать против него. Уже от одного того, как он повел широкими плечами, улыбаясь мне и пожимая руку, он казался неотразимым. Я вспомнил, как он приветствовал на этот манер других. В особенности тут же вспом­нил первый раз, когда он пожал руку Алексу Мерсеру. Но еще никогда в жизни он не встречал так меня. Он был похож не на старика из писем Бетси, Жозефины или Алекса, а на человека даже более молодого и деятельного, чем тот, которого я видел в свой последний визит.

Он сразу начал с того, что женится ровно в полдень, сегодня же, и хочет, чтобы я был с ним. Я ничего не сказал, но согласился, улыбнувшись и медленно кивнув. Тогда он спросил, есть ли у меня другой багаж, кроме сумки в левой руке. Когда я жестом ответил, что нет, он вновь возликовал. И я тут же понял, что отсутствие других сумок для него означало, что нас не задержит ожидание у окошка для получения багажа. Когда мы направились с ним навстречу Алексу, я заметил, как отец почти воровато озирается. И каждый следующий его шаг казался торопливее предыдущего. Уже тогда я начал подозревать, что он боится, будто мои сестры где-то затаились, готовые помешать его планам и наброситься в любой момент. Он объяснил на ходу, что они с миссис Стокуэлл уже обзавелись разрешением на вступление в брак и договорились, что в церкви их встретит пресвитерианский пастор. Разумеется, все задумывалось еще до того, как он узнал о моем присутствии на церемонии. Мой сегодняшний приезд, заверил он нежнейшим тоном, «из тех великих и прекрасных совпадений, которые отличают успех от оглушительного успеха».

— Благодаря таким совпадениям, — провозгласил он, болтая уже почти без умолку и все еще нервно поглядывая то налево, то направо, — благодаря таким совпадениям иногда жизнь и кажется достойной того, чтобы ее прожить.

Он говорил, что миссис Стокуэлл будет в не меньшем в восторге от моего присутствия, но объяснил, что не смог ее об этом предупредить. Алекс и до него-то дозвонился с новостями каких-то два часа назад, а будущая невеста в своих сегодняшних хлопотах этим утром не отвечала на звонки. Но она со своей подругой присоединится к нам в кабинете пастора без четверти двенадцать. Она, конечно, ожидает, что роль шафера исполнит Алекс Мерсер. Но вот мы уже оказались у гейта, и Алекс сам приветствовал меня с не меньшей теплотой, чем отец. Можно было подумать, будто мое прибытие — одолжение лично ему, Алексу Мерсеру. Когда мы все втроем шли решительным ускоренным шагом по большому новому аэропорту, казалось немыслимым, что отцу — восемьдесят один. Темп для двух молодых людей по бокам задавал он — и сегодня, разумеется, он был без трости. Оставалось только подумать, что по крайней мере сегодня — или в этот час — все его недуги, да и прочие свидетельства возраста целиком изгладились. Поступь его была живее, чем у сопровождавших молодых людей. Он был лучше одет и более ухожен. Даже широкополая шляпа казалась какой-то ухарской — подвернутая сзади и сдвинутая налево под небольшим углом. Ни вязаная ушанка Алекса, ни моя тирольская шляпа с узкими полями не сравнились бы с его стилем.

И все же, когда мы шли через главный зал и спускались по эскалатору к стеклянным дверям на парковку, он продолжал бросать подозрительные взгляды на каждый столб, в каждый уголок, в каждый коридор. Только когда мы прошли широкую стоянку и устроились в безопасности заднего сиденья старенького «шеви» Алекса Мерсера, отец расслабился и снова принялся мне рассказывать с искрой в голубых глазах, как он рад моему прибытию. Алекс настоял, чтобы мы с отцом сели вместе сзади, но отец не возражал, и скоро после того, как мы уселись, я почувствовал, что он взял меня под руку. Так мы просидели в течение всей поездки до пресвитерианской церкви. Как, спрашивал я себя, возможно сопротивляться такому родительскому вниманию и приязни? Но я старался сопротивляться — пусть только потому, что мне было немного стыдно за свою слабость в его присутствии. Думал я и о сестрах, гадая, вдруг они правда подстерегали где-нибудь в аэропорту — за каким-нибудь столбом, в каком-нибудь углу, за какой-нибудь журнальной стойкой или каким-нибудь автоматом с закусками, — и вдруг они действительно еще смогут вмешаться в брачные планы престарелой четы.

Но на заднем сиденье «шеви» Алекса я наконец расслабился. Я сидел, держась за руку отца, и теперь целиком находился под его чарами. Я не чувствовал себя виноватым из-за того, что, отвечая на его теплое отношение, одновременно вспоминал старые обиды. Лейтмотивом, — все это время звучавшим во мне снова и снова, как музыкальная фраза в какой-то композиции, которую я недавно купил, но еще плохо знал и с нетерпением нес домой, чтобы проиграть пластинку снова, — служила моя недавно сформулированная идея забвения. Она возобладала над всеми остальными чувствами к отцу. Мысль забыть все то, что я против него таил, была сродни мысли забыть о превратностях судьбы. И я не гордился тем, что мне это удалось. Ведь невозможно было взглянуть на сияющее лицо отца и не забыть любые настоящие или выдуманные раны, что он нанес. Так или иначе, в этот момент я снова вернулся к мудрому обобщению и истине, озарившей меня ранее. Забыть несправедливость или кажущуюся несправедливость родителей, пережитую в детстве и юности, — это важная часть любого процесса взросления. Я повторял это про себя, как урок, который когда-то в будущем придется отвечать. Частичное забвение — вот что мы все должны пройти, чтобы стать взрослыми и жить в мире с собой. Внезапно мои сестры перестали казаться мне загадкой. Я понимал все их былое поведение как никогда раньше. Даже в пятьдесят они все еще оставались девочками-подростками, которые одевались в костюмы взрослых и играли роли. Это был их способ не смотреть фактам взрослой жизни в лицо и не принимать их. Сестры не могли забыть старые травмы. Они хотели поддерживать в них жизнь. Они навсегда застыли в роли обиженных подростков.

Только мне стоило достичь этого чудесного прозрения, как я увидел, что мы сворачиваем на подъездную дорожку и описываем полукруг перед портиком пресвитерианской церкви. Я мысленно поздравил нас с тем, что обошлось без вмешательств, и пообещал себе, что сразу после церемонии отправлюсь к сестрам и улажу дела с ними. И тут я увидел на ступенях церкви молодого священника — с грустной вопросительной улыбкой на губах. В его руке был маленький голубой конверт, зловеще похожий на предмет дамской канцелярии. В машине не произнесли ни слова. Все трое, так сказать, задержали дыхание. Отец прочистил горло и сказал:

— Клары нет. Ее здесь нет. — Он говорил сквозь зубы, едва размыкая тонкие губы, сжатые очень плотно.

— Может быть, ее задержали, — предположил с надеж­дой Алекс на переднем сиденье, хотя, думаю, мы все мгновенно поняли, что ее не будет.

— Посмотрим-посмотрим, — снова процедил сквозь зубы отец. Начал опускать окно. Не успел священник взять ручку и открыть для него дверь, как отец практически выхватил голубой конверт из расслабленных пальцев.

— Ее нет? — спросил он, глядя во встревоженные карие глаза молодого пастора. При этом отец снял шляпу — как я понял, в знак уважения к сутане, — и передал ее подержать мне. Открывая конверт, он снова бросил взгляд на священника. — И не будет, да? — спросил он нерешительно, словно надеясь на опровержение. Потом прочел про себя записку, едва шевеля губами.

Сперва этот светлокожий, кареглазый, лысеющий священник молчал. Наконец он выдавил:

— Думаю, нет. — А после очередной паузы сказал отцу: — Но не хотите ли войти? Если поговорить, вам станет легче.

Отец поднял глаза от единственной страницы в руках. Потом снова опустил и перевернул ее, чтобы убедиться, что на другой стороне ничего нет. Больше не поднимая глаз, он ответил:

— Нет, думаю, это не поможет. — Наконец, все еще не поднимая глаз, он передал записку мне, забрал шляпу и снова надел ее.

Миссис Клара Стокуэлл рано утром отправилась «в автомобильное путешествие в Калифорнию» в компании подруги. Она будет отсутствовать три месяца, но не называла конкретный пункт назначения. В записке она говорила, что знала, какой это жестокий и трусливый поступок. Но «все сложилось так», что она поняла: в их браке не будет счастья. Ему нужно думать о детях, писала она. Прочитав записку, я услышал отца.

— Я бы мог подождать и три месяца, хоть в моем возрасте это немало.

Только тогда я понял, что, хотя он забрал письмо у пастора и снял шляпу, его левая рука все еще держала мою. И теперь он начал ее высвобождать и поглядел на меня с упреком, будто признавая, что это с самого начала был глупый жест. Все еще с запиской в руке — не смятой и не разорванной — он сидел навытяжку, в ровно надетой шляпе. Между тем Алекс прислонился лбом к рулю, а молодой священник с сочувствием смотрел через стекло, которое отец уже поднял.

— Нам лучше отправляться, — сказал наконец отец. — Хочу вернуться домой и узнать, что еще приготовили девочки.

Я не ожидал, что он скажет это так откровенно, и почувствовал шок, будто коснулся электрического провода. Но при этом на его губах играла холодная невыразительная улыбка. И это была единственная его реакция в отношении любых подозрений, что к событиям утра приложили руку Бетси и Джо, или любых подозрений, что события заговора еще не закончились.

8

От портика пресвитерианской церкви миссис Стокуэлл до порога отцовского дома была всего какая-то миля. Отец как будто забыл, что с ним в машине я и Алекс. Время от времени он кивал, поднимал брови, сжимал губы. Он явно вел сам с собой какой-то диалог, но в его поведении не виделось ни единого признака старости или маразма. Я уже видел слишком много раз, что он точно так же вел себя и в молодости. Как часто я замечал, как он сидит в стороне от всей семьи, хотя нарочито остается в той же комнате! Это значило, что его поглощала некая проблема, личная или нет, но вскоре он ее решит. Пока мы ехали через восточный конец города, он сидел, сложив руки на груди и глядя яркими голубыми глазами в спинку сиденья перед собой. На миг он оставил меня и Алекса Мерсера — своих главных сторонников в нынешнем предприятии. Тем самым он говорил нам, что с этого момента пройдет через все один, как всегда один проходил финишную прямую, но и рассчитывал, как всегда, что окружающие будут на его стороне и не оскорбятся погружением в себя или непрестанными требованиями поддержки.

Все десять-двенадцать минут поездки от церкви до дома я был уверен, что он либо отправится в Калифорнию и найдет миссис Стокуэлл, либо прождет три месяца до ее возвращения, либо найдет себе другую невесту — хотя бы ту, которая заинтересуется его деньгами, антикварной мебелью и положением в маленьком мирке Мемфиса настолько, что ее не спугнут ревнивые дочери. Я был уверен, что, несмотря на возраст и немощь, он так или иначе победит, и утешился уже той мыслью, что при его железной воле (и в наши просвещенные времена) у сестер никак не получится спровадить его в дом престарелых или на какую-нибудь хлопковую ферму у Миссисипи. Казалось невозможным, что сестры могут сделать больше, чем уже сделали, и снова встать у него на пути. Я не знал, как именно, но понимал, что они добрались тем или иным путем до миссис Стокуэлл. Однако больше они на это явно не пойдут. Цена для их гордости будет слишком высока.

Но когда мы свернули на двухакровый участок отца между кустами самшита у въезда, я тут же увидел большой и какой-то чужеродный прямоугольный объект — перед домом, в конце двух рядов старых кедров, что росли вдоль дорожки. Дом располагался в сотне метров от улицы, и, когда мы проехали половину этого расстояния, я узнал в постороннем объекте коммерческий фургон для переездов. Я опознал его мгновенно по названию местного склада, написанного на борту большими красными буквами. Полагаю, Алекс и отец узнали его в один момент со мной. Отец наклонился вперед, чтобы приглядеться, и сказал:

— Будь я проклят! А это еще что? — Как и раньше, казалось, он говорил, не разжимая губ.

— Кто-то въезжает или кто-то уезжает? — спросил Алекс Мерсер. И когда мы подобрались ближе, я увидел трех-четырех человек, которые выставляли на траву коробки и ящики разных размеров, а также разнообразные стулья, столики и другие мелкие предметы домашней мебели. Там же, на лужайке, были Мод в черной форме и Хорас в белом халате — оба помогали заносить вещи в дом отца.

— Кто-то въезжает, — сказал я тут же, словно пробуж­даясь ото сна и чувствуя необходимость все объяснить. По своей привычке в подобных случаях, теперь я думаю, что в первый же миг, когда увидел фургон, уже не сомневался, кто именно въезжает. Сестры Бетси и Жозефина переправляли все свое драгоценное и незаменимое имущество из старомодных двухэтажных домов в центре в свободные комнаты современного одноэтажного коттеджа отца в пригороде. Они отказывались от своей заветной независимости! И отказывались ради того, чтобы предотвратить любые будущие угрозы брака престарелого родителя. То, что они отказывались от заветной независимости, казалось практически невероятным. Но теперь я понял, каким сильным было их устремление, насколько они были готовы удержать отца в статусе вдовца.

Когда мы остановились перед входной дверью, Алекс наотрез отказался войти в дом или даже ступить ногой из машины. Я знал: он думал, что не сможет видеть моих сестер. А когда мы с отцом высадились и я забрал сумку с переднего сиденья по соседству с Алексом, он даже не повернулся в мою сторону. Я понял, что в этот момент он не мог видеть не только сестер. Он насмотрелся на нас всех. Но сам я не спускал с него глаз, пока он проезжал между кедрами и самшитом. При этом он ни разу не бросил назад прощального взгляда.

Когда мы с отцом зашли в двери, нас со всем радушием приветствовали Бетси и Жозефина. На обеих были скромные и простые домашние платья, вроде тех, что надевала наша мать в день переезда или во время весенней уборки. Платья были накрахмалены, сшиты из ткани вроде гринсбона[18]. По тугим складкам было заметно, что они новенькие и куплены специально. Платья яснее всего остального говорили, что Бетси и Жозефина начинают новую жизнь. Как одежда, так и манеры словно говорили, что отныне они на службе! Даже приветствуя нас, они успевали деловито раздавать приказы слугам и рабочим о том, куда «пойдут» их вещи. Но все же улучили момент, чтобы расцеловать нас с отцом. Отец улыбнулся им так же, как улыбался несколько минут назад пресвитерианскому священнику, только не смотрел на Бетси или Жозефину прямо. Даже когда он говорил, то косился в какой-то далекий уголок прихожей. Наконец, все еще не глядя на них, он произнес:

— Добро пожаловать домой, девочки, — а затем ушел по коридору в свою спальню.

Когда он был за пределами слышимости, Бетси и Жозефина сказали в один голос, переполняясь повседневными дружелюбием и семейной любовью:

— Мы вернулись в родное гнездо, Фил.

— Да, я вижу, — ответил я.

— Мод постелила тебе в кабинете отца, — сказала Жозефина.

Но я даже не отнес сумку в кабинет. Я не мог выдержать и ночи в одном доме с ними. Не мог выдержать мысли о фальшивых беседах, которые состоятся в этот вечер и в будущем. К счастью, позвонив в аэропорт, я смог купить билет на пятичасовой рейс обратно в Ла-Гвардию.

9

Возвращаясь в Нью-Йорк, я был уверен, что стал свидетелем финала вендетты моих сестер против отца. Всю следующую неделю я воображал, что пишу последнюю главу в своем повествовании о ловушке для него. Но в течение нескольких месяцев после моего возвращения произошло то, что побуждает меня вновь открыть блокнот. Я обнаружил, что должен написать некий постскриптум — то, что раньше считал невероятным.

Холли Каплан, как я уже упоминал, вернулась ко мне через несколько недель после нашего пробного расставания. Когда я прилетел из Мемфиса, ее еще не было, но через несколько дней она мне позвонила, и я съездил к ней в новую квартиру в Ист-Виллидж. Квартира, которую она снимала у подруги, оказалась еще обшарпаннее и мрачнее, чем мое жилье на 82-й улице. Попасть в нее можно было с внутреннего двора, сперва позвонив в два звонка в переднем вестибюле. Я прибыл под вечер, но освещение там было ярким благодаря фонарям, которые, похоже, работали всю ночь. На мощеном дворе, пока я шел мимо, развлекались дракой без правил трое мальчишек. На маленькой скамейке, укутавшись в меха, сидели две мамаши — по крайней мере, эти женщины были похожи на мамаш. Они увлеклись приятной и оживленной беседой и почти подчеркнуто игнорировали драку мальчишек — мне отчего-то показалось, из-за меня. Я перевел взгляд на подъезд в противоположном углу, решив не обращать внимания на шум и возню мальчишек или на их матерей.

Когда Холли открыла дверь на втором этаже, мрачность и облезлость, которую я тут же заметил за ее стройной фигурой, показалась желанным убежищем от ярких огней и гвалта во дворе. Мы вошли и сели друг напротив друга на очень жесткие стулья с прямой спинкой. Я знал, что хотел вернуть Холли на 82-ю улицу, и она сказала по телефону, что готова вернуться, если я все еще того пожелаю после нашей нынешней беседы. Мы проговорили целый час в тусклом свете единственного торшера. Вернулись наши былые безмятежность и спокойствие. Странное дело: впервые за много месяцев мы говорили о наших семьях, позволив себе коснуться темы, которая в течение многих лет была между нами запретной. Разговор начался с шокирующей новости Холли о том, что во время нашей разлуки скончалась ее мать — и скончалась как раз в момент, когда я был в Мемфисе. Сама Холли в это время ездила на похороны в Кливленд. Она не звонила мне, потому что ей казалось, что забота или безразличие к семье — чувствительный вопрос для нас обоих. Я моментально почувствовал, что в ее отношении к этой теме произошла перемена. Конечно, и я рассказал о своем катастрофическом однодневном визите в Мемфис. Я не сразу понял, к кому она проявляет больше сочувствия — к Бетси и Жозефине или к отцу. Она же ответила, что сама не знает. Месть — бесполезное и гадкое дело, сказала Холли, но вслух спросила себя, что бы почувствовала, если бы теперь ее отец заговорил о новом браке. Когда я наконец оставил ее в сумраке квартиры и вышел через ярко освещенный двор, мальчишки и мамаши занимались все тем же. Отчего-то эта картина подняла мой дух. Я подумал, что эта часть города и этот многоквартирный дом — не такое уж плохое место для жизни. Но через два дня вызвал такси, снова приехал в Ист-Виллидж и забрал Холли с вещами на 82-ю улицу.

В течение следующих дней и недель мы с Холли не говорили почти ни о чем, кроме наших семей и проблем ухода за пожилыми людьми — в частности, пожилыми родителями. Тем временем Холли получала от отца письма о его недовольстве «пенсионным домом», куда его перевезли. А мои сестры принялись писать об очередном рецидиве невропатии и старческого диабета у отца. В обоих случаях — и Холли, и меня — звали домой, пусть только чтобы порадовать пациентов. Никто из нас ехать не собирался, но мы продолжали обсуждать, что можно сделать для двух несчастных — наших отцов. Если их невозможно терпеть — пусть даже только из-за темперамента, — то как предоставлять им уход и заботу? Мы были как пара с детьми, когда ни тот, ни другой детей не хотел. Меня тронуло, как приязненно встретил меня тогда отец, и все же, оглядываясь назад, я не мог не обидеться, что так он приветствовал меня после стольких холодных лет. Тем не менее я не мог не представлять его в этом доме, под бдительным присмотром Бетси и Жозефины. Я вспоминал, как в дверях, когда уходил, Жозефина шепнула, что они с Бетси решили отойти от бизнеса по недвижимости. Это была еще большая жертва с их стороны и еще более пугающий аспект мести, чем возвращение под родительский кров. Это значило, что они могут посвятить все свое время и энергию надзору за отцовскими передвижениями. С этим осознанием я чуть не вернулся обратно в дом. Но поскольку ни одна сестра не предложила подвезти меня до аэропорта, я вызвал такси — и машина уже стояла на дорожке. Не говоря больше ни слова, я вышел и сел. Закрывая дверь, я взглянул на свои руки и увидел, что они заметно дрожат. В зеркале заднего вида я увидел свое отражение и заметил, что кровь отлила от лица. Как будто сестра шепнула мне на пороге, что стоит мне уехать, они планируют вдвоем накинуть на отца одеяло и медленно задушить.

Кливлендские письма Холли рассказывали о недовольстве ее отца. Больше всего ему не нравилась маленькая трехкомнатная квартира в его новом доме. Он перевез с собой кое-какую мебель, включая стол из красного дерева с откидной крышкой, который хотел оставить вопреки всем протестам. Он жаловался, что остальные дети и их супруги слишком его опекают и посещают чересчур часто. Когда они приходили в гости в старый дом и отец от них уставал, он всегда мог подняться — и поднимался — наверх, чтобы спрятаться на втором этаже. Но в этой маленькой квартирке прятаться было негде. Наконец, он пришел к выводу, что привез с собой слишком много мебели, и хотел раздать ее детям. Но никто ничего не брал. Все боялись того, что подумают или скажут остальные. Потому что во время похорон матери между ними уже случилась крупная ссора из-за прав на мебель, серебро и фарфор.

Но теперь Холли начала восхищаться братьями и сестрами из-за той самой ссоры, которую они устроили, когда она задержалась в Кливленде после похорон. Теперь она обнаружила, что завидует их переживаниям о всяких безделушках и тяжелой старомодной мебели. Ей бы тоже хотелось переживать. Иногда она завидовала их ссорам по любому поводу — иногда завидовала даже ссорам с престарелым отцом. Ей казалось, у них в Кливленде протекает настоящая жизнь, какой у нее не было, нет и никогда не будет. Когда она уезжала пятнадцать лет назад, то думала, что сделает в Нью-Йорке блестящую литературную карьеру. Какое же ошибочное представление для девушки ее скромного и хрупкого склада, ее честной натуры! Ее воспитывали отец и мать, которые учили — или пытались учить, — что главная функция женщины — прислуживать мужчине. Возможно, одно то, что она вырвалась из старых ложных концепций, хотя бы просто ускользнула в Нью-Йорк искать работу, поглотило в ней всю энергию, необходимую для создания другой жизни. Так что она удовольствовалась меньшим, нежели настоящая литературная карьера. Отец преподал ее трем сестрам те же уроки покорности, которыми забивал голову ей, и так в этом преуспел, что теперь страдал в их неустанном окружении, будучи объектом тягостного внимания. Оно его душило. Если теперь Холли и хотелось вернуться и стать частью той жизни или даже поучаствовать в распрях из-за безделушек, сама она понимала, что никогда уже не сможет. Но она приучила себя почитать и уважать старого патриарха так, как не уважала со времен подросткового возраста. Более того, тут она начала учить и меня лучше понимать собственного отца. Она хотела, чтобы я не просто забыл старые обиды. Она хотела, чтобы я увидел отца в таком свете, когда забвение или прощение просто не потребуется. Она часто предлагала поговорить о нем, чего не бывало за все эти годы, и нарисовать ей всю картину его жизни, чтобы она попыталась представить его мироощущение.

Вместо забвения я вскоре обнаружил в себе способность понимать отцовскую жизнь лучше, чем в прошлом мог даже представить, — не в смысле карьеры или деловых отношений (хотя мне казалось, теперь и в них я вижу больше, чем сознавал раньше) и в плане даже не семейной жизни, но внутренней — в его глубочайших чувствах по отношению к миру, где он родился и где ему было суждено провести юность и взрослые годы. Мне казалось, я почти что помню его старые конфликты с собственным отцом, которые он смог — как любой здоровый взрослый — навсегда выкинуть из головы. Казалось, будто я даже знаю все его устремления с той поры, когда он был маленьким мальчиком, до нынешней старости.

Отец, разумеется, родился в том старом кирпичном двухэтажном доме на Городской ферме, в Торнтоне. И он сам, и его отец появились на свет в том же доме, куда отправляли мою мать перед рождением очередного младенца. Его первые воспоминания были о жизни на этих четырехстах акрах красной глины, родящей хлопок. Первые приключения — рыбалка и купание на ферме на Форкд-Дир, еще одной хлопковой ферме моего деда. Отец наверняка очень рано узнал, что в ночь, когда он родился — в самый час рождения в большой спальне на первом этаже дома с шатровой крышей, — почти во всех церквях Торнтона били в колокола. В этот же час дали залп из винтовок на лужайке перед зданием суда, а также на нескольких перекрестках в городе. Его мать — моя бабушка — скончавшаяся через час после родов, должно быть, слышала эти колокола и пальбу в последние минуты жизни. Стреляли черные и белые мужчины, которые работали и промышляли на просторных землях семьи в округе Торн. И звенели колокола как в черных церквях, так и в белых. Предположительно, только бедные и обделенные конгрегации без колоколен — кэмпбеллиты и омывающие ноги баптисты — не известили мир о появлении нового ребенка. В остальном же еще ни одного королевского наследника — ну или наследника герцога, или, по меньшей мере, помещика, — ни в одном городе или селе не встречали с большей радостью. Отец стал первым и единственным отпрыском своих родителей, и на момент его рождения его матери уже было за сорок. До нас не дошло, прозвонили ли колокола о ее уходе с тем же единодушием, что и при появлении наследника.

Так или иначе, малыша Джорджа Карвера воспитывали тетушки по материнской линии и чернокожие нянечки, а когда его вывозили на коляске, а потом и выводили за ручку на тенистые улицы Торнтона, все смотрели на него как на маленького принца. Не только его отец был самым крупным землевладельцем в округе, но и прадед обосновался здесь по указу времен Войны за независимость, который давал за какие-то заслуги высочайшие права. Вне зависимости от богатства, положения или образования (до Гражданской войны всех предков отца, судя по всему, отправляли на обучение в Принстон) — вне зависимости от всего этого, в любом сообществе предпочитают урожденного героя, а не того, кто героем становится. Ведь это же значит, что герой удостоен высочайшей милости богов. Он родился в рубашке! Вот так относились и к Джорджу Карверу в Торнтоне. У него не было чересчур больших богатств, или очень высокого положения, или действительно блестящего образования, но он получал все лучшее, что мог предложить Торнтон в штате Теннесси. Все в округе считали, что Джордж Карвер рожден под счастливой звездой. Известна история, как в шестимесячном возрасте он выпал из окна второго этажа и приземлился в большую корзину с бельем, которую случайно поставили прямо под окном. И всю жизнь он больше всего гордился этой своей удачей, чем какими-либо достижениями. Даже разоренный мистером Льюисом Шеклфордом и бежавший в Мемфис со всей семьей, отец все еще рассчитывал на удачу и верил в нее. Если бы в тот день в старом дощатом отеле в Хантингдоне одна из его красавиц дочек умчалась со своим молодым человеком, думаю, он бы счел это первой личной неудачей в жизни. И решил бы, что не сможет с этим справиться — так, как справился с предательством Льюиса Шеклфорда. Но вера в собственную удачу была частью его натуры, и в бытность ребенком и юношей, жители Торнтона видели и уважали эту веру столько же, сколько признавали саму удачу.

Но вопреки удовлетворению от того, что ему повезло родиться без поводов на жалобы в материальном, физическом и умственном отношениях (окончил он академию Торнтона, конечно же, отличником), в растущем Джордже Карвере начало проявляться и некое неудовлетворение жизнью, причем еще до того, как он начал носить длинные штаны. Об этом я иногда слышал в его беседах с моим другом Алексом Мерсером. И только сейчас, в среднем возрасте, я начинаю понимать, что вот это и было общее у моего отца с Алексом — в каком-то смысле и в какой-то степени. Принципиальной же разницей было то, что Алекс по-пуритански верил, будто не должен исправлять неудовлетворение, не должен тосковать по тому, что ему не принадлежит по праву рождения, — даже признавать эту тоску не должен; тогда как в моих глазах выдающейся чертой отцовского характера является как раз то, что с первых же лет Джордж Карвер стремился к индивидуальности и личным достижениям, никак не связанным с его рождением, желал преуспеть в какой-нибудь сфере, о которой раньше не слышал и не мог слышать, стремился к каким-то таинственным победам, какие не обретешь на Городской ферме или в суде округа Торн, стремился, как я слышал в беседе с Алексом Мерсером, «ко всему другому — не тому, что уже было моим или могло стать моим, по словам других». Он дерзал добиться чего-то особенного, что нельзя приписать особенностям его характера или происхождения. Он стремился ко всему другому — тому, чем не был благодаря рождению. В какой-то момент возмужания эти стремление, тоска и дерзновения стали жаждой. Нужно понимать, что все это я начал чувствовать, видеть, когда Холли Каплан попросила рассказать об отце. И впоследствии в его жизни, как мне кажется, эта жажда не унималась никогда.

Во всяком случае, таким практически за несколько дней я начал видеть человека, которого многие годы считал попросту эгоистом. В основном благодаря влиянию Холли я пришел к куда более интересному и просвещенному взгляду. Если в сухом остатке это и не самый точный взгляд, он все же доставлял мне удовлетворение. Я обнаружил, что даже начал пересматривать прежние представления о его дружбе с Льюисом Шеклфордом. В детстве в Нэшвилле я видел двух друзей в самых благополучных и даже — с моей детской точки зрения — самых лестных обстоятельствах. А теперь начал заново истолковывать все то, что видел, в новом свете.

10

Это были серьезные люди — мой отец и мистер Шеклфорд. Они не говорили попусту. Не тратили время на философию, банальности и прочее. Когда мы охотились с гончими на Рэднорских холмах, я близко следовал за ними на своем Реде. Мы ехали прогулочным шагом по тенистой гравийной аллее, обычно проходившей между двумя низкими каменными стенками. Над этими аллеями кроны лесных нисс[19], кленов и дубов часто сплетались в виде сводов, и мне кажется, каждое утро во время поездки нам попадался у ограды старый негр, занятый каким-нибудь ремонтом. Эта картина вне времени. Я не мог представить прошлого, когда бы всего этого не было, или будущего, когда всего этого не будет. Плетясь позади двух мужчин, я видел, как промокла от пота их одежда после только что закончившейся сумасшедшей скачки. Капли пота сбегали и по их вискам, по шее под черными жокейскими шапочками. Они удовлетворенно обсуждали погоню и в целом вид спорта, который в своем нынешнем виде только недавно вошел в моду в широкой долине, какую мы называли Нэшвиллской впадиной. Думаю, в чем-то охота на лис имела для них разный смысл, но обоим особое удовольствие от участия приносило присутствие второго.

В глазах Льюиса Шеклфорда мой отец был провинциальным джентльменом, наследником старых земельных традиций Европы и довоенного Юга, с которыми Льюис мечтал себя отождествлять. Уверен, он никогда не позволял себе думать об отце просто как о сыне юриста и хлопкового фермера с Западного Теннесси. Уверен, в его воображении отец воплощал все то, что Шеклфорд хотел бы видеть в соседях и близких соратниках. Отец был превосходным наездником и спортсменом. Ничего удивительного, что он добился успеха и в охоте на лис, когда ею увлекся. Но Льюис в это не вникал и представлял — любил представлять, — что Джордж Карвер, мой отец, просто рожден для охоты. Льюис, разумеется, помнил, что начал восхищаться Джорджем Карвером, когда тот был блестящим капитаном футбольной команды и неудержимым лефт-эндом в Вандербильте, и знал, что в детстве для отца охота на лис была не конным, а пешим спортом — тогда ему приходилось стоять всю ночь у костра в лесу и прислушиваться к голосам гончих. И все же Льюис не позволял этому знанию изменить мнение — какое ему хотелось иметь и в каком он нуждался — о своем друге.

Хотя отец знал, что Льюис Шеклфорд — сын нэшвиллского банкира и бизнесмена в первом поколении и только недавно начал жить в загородном поместье, знал он и то, что в эти дни Льюис иногда охотится с гончими в Уэстчестере, штат Нью-Йорк, и даже в Ипсуиче, штат Массачусетс, — и даже за океаном, в Ирландии и Шотландии. Ему было известно обо всех связях Льюиса Шеклфорда и о том, откуда тот набрался своих представлений о жизни. И все же для отца высотой устремлений оставался Нэшвилл. Думаю, его устремления не простирались дальше — хотя могли бы, повернись события иначе. Как бы то ни было, когда оба ехали бок о бок по аллее в Теннесси, в их голосах звучало взаимное уважение, заметное даже для невинных ушей мальчишки. Даже мальчишка понимал, что оба обладали значительным воображением, просто не мог облечь это в слова. Тогда — не мог. Но, оглядываясь назад, много позже мальчишка — то есть, разумеется, я, — приучился уважать их за то, что они стремились быть чем-то большим, чем просто бизнесмен и его юрист, пытались построить финансовую империю на скупке и продаже муниципальных облигаций городков Юга. Позже меня восхитит, что они ни разу не говорили о делах, когда я ездил с ними на лисью охоту, охоту на птиц или на ловлю форелей. Они говорили о биографиях, которые нескончаемо читали и рекомендовали друг другу, — биографиях таких людей, как Джефферсон, Джексон и даже Аарон Берр[20]: популярные книги того времени, которые я, разумеется, сегодня и близко не допущу в свою библиотеку — только не в коллекцию редких книг. Однажды, много лет спустя, в отцовской библиотеке в Мемфисе я набрел на книжку под названием «Моя автобиография» Бенито Муссолини с подписью на форзаце: «С уважением, Джорджу Карверу — от Льюиса Шеклфорда». И все. Еще была проставлена дата — «Рождество 1927».

Иногда по субботам отец и Льюис ездили в большой общественный бассейн, недавно открывшийся в деревне Франклин. К ним присоединялись моя мать и миссис Шеклфорд, а также пожилая мать Льюиса Шеклфорда и мать миссис Шеклфорд, а иногда даже мать моей матери. Еще ездили обе мои сестры, брат Джорджи и я сам. У Шеклфордов детей не было, но они любили принимать в неформальные собрания нас, детей Карверов. Я провел с Шеклфордами много часов в большом неогеоргианском особняке, стоявшем на холме в пределах видимости нашего дома, и отправлялся с ними во многие вылазки — вроде тех, во франклинский бассейн. Мать и миссис Шеклфорд не были близки, но всегда сохраняли хорошие отношения. В плане возраста их разделяло почти полпоколения — миссис Шеклфорд была на десять лет моложе мужа, а сам Льюис был почти на столько же лет моложе моего отца. Зато близкими подругами стали моя мать и мать миссис Шеклфорд, знакомые всю жизнь. На вылазках в бассейн мать и две другие старшие дамы — а иногда и моя бабушка — сидели на бортике в очень скромных купальных костюмах и ни разу не зашли в воду. Они болтали о давних временах в Нэшвилле поры их детства. Мать была намного моложе трех других женщин на бортике. Руки и ноги у нее были очень красивые, а фигура в темном купальном костюме все еще оставалась привлекательной. С убранными под тугую шапочку длинными волосами ее продолговатое лицо словно принадлежало молодой девушке. Я считал ее самой красивой в округе. Время от времени из их кружка доносился заливистый смех, и кто-нибудь из них — обычно именно мать — обеими руками изображал покрой какого-нибудь своего платья из прошлых времен. Между тем молодая миссис Шеклфорд — мы ее звали Мэри-Энн — и мои сестры плавали или стояли на мелководье, увлеченные собственным оживленным разговором. А брат Джорджи обычно бросал всех знакомых и гонялся за новыми друзьями ровно своего возраста. Ему были совершенно неинтересны люди хотя бы на год младше или старше его самого. Вполне типично для Джорджи. Но что до меня, я нередко наблюдал за отцом и мистером Льюисом Шеклфордом — наблюдал из какого-нибудь тихого уголка большого овального бассейна. Либо они очень медленно плавали вместе — и постоянно говорили, говорили. Либо яростно и как будто независимо друг от друга преодолевали бассейн вдоль — каждый со своей энергичной версией кроля, но каждый — по крайней мере, с моей точки зрения у изогнутого бортика, — подсматривая за стилем второго.

Был один случай, когда оба закончили свои упражнения, а мне самому так надоело сидеть в воде, что я решил пойти за ними в мужскую раздевалку. Когда я вошел, они уже сняли мокрые купальные костюмы и уселись на противоположных концах деревянной скамьи с белыми полотенцами на плечах. И по-прежнему говорили, говорили, говорили. Помню, что Льюис обхватил руками колено, задрав его заметно выше второго и болтая ногой над цементным полом. Он сидел с таким небрежным видом, будто был одет и находился, например, в зале заседаний своего городского офиса. Пока они говорили, я подошел к ним еще ближе, ведь моя одежда лежала в шкафчике сразу за скамьей, на которой они сидели. Они продолжали говорить, не замечая своей наготы и того, что я довольно нетерпеливо переминаюсь перед ними. Когда я думаю о близости их дружбы, часто вспоминаю именно этот день. Отцу тогда еще не было сорока пяти, а Льюису Шеклфорду — хотя он уже стал главой собственного инвестиционного банка, нареченного враждебными газетами финансовой империей, — не больше тридцати пяти. Их «стальной разум» — как отзывались дружественные газеты — и кипучая энергия наверняка были на пике, а тела все еще были телами молодых мужчин в расцвете сил (отца в футбольной команде Вандербильта прозвали Черным Карвером — и никогда еще его волосы не казались чернее, чем на контрасте с нагим белым телом в тот день в раздевалке). Неудивительно, что я часто вспоминаю их такими, как тогда, в раздевалке франклинского бассейна, голых и совершенно расслабленных в компании друг друга. Словно сюда их поместил вместе какой-то наивный художник, желая представить противоположности человеческого характера, — или так уж мне казалось в ретроспективе, когда я уже стал старше, чем был каждый из них в тот день. У отца все еще были широкие плечи и узкие ребра лефт-энда из футбольной команды. Никакого намека на брюшко, мускулы предплечий — твердые и округлые как никогда. Длинное угловатое тело Льюиса Шеклфорда было ненамного более мускулистым, чем у моего брата Джорджи в раннем подростковом возрасте. По какой-то причине я особенно отметил длинные голени Льюиса, его длинный прямой нос и веснушчатые плечи — слегка округлые, почти девчачьи.

Даже когда они оба наконец заметили мое присутствие, они не сменили расслабленной позы и не прекратили разговора. Отец только показал левой рукой, чтобы я переступил через скамейку к своему шкафчику. Тогда он смотрел на меня голубыми глазами так, будто не видел. Голубые глаза рассеянно глядели из-под копны черных волос, еще сверкающих от влаги. И точно так же на меня взглянул Льюис Шеклфорд. Его карие глаза всегда казались пронзительными — думаю, из-за длинного носа. Он смотрел из-под тяжелых черных бровей и почти ненормально большого лба. Думаю, в тот день я впервые заметил, как поредели его светлые волосы — хотя я уверен, что тем летом ему исполнилось только тридцать пять, — и как далеко забрались залысины на широком и высоком лбу.

Но иногда я наблюдал Льюиса Шеклфорда и отца в противоположных обстоятельствах и окружении — не голыми и не за обсуждением общих интересов. Я видел их в городских конторах, видел там одетыми, при всех своих мирских регалиях. Обычно в воскресенье или изредка вечером в будни меня водили на внеочередную встречу совета директоров «Шеклфорда и Ко». Мне разрешали коротать время, копаясь в отцовском кабинете и слоняясь по другим помещениям пустого здания — это было во внерабочее время, — а иногда даже забредать в зал собраний и молча сидеть на стуле у стены. В этих случаях меня брали просто потому, что я просился, а Джорджи — нет. Нет никаких сомнений, что в этот период нашей жизни отец верил, что мы с ним очень схожи темпераментом и интеллектом. Еще настанет день — когда мы покинем Нэшвилл и направимся в Мемфис, — когда мы почти одновременно обнаружим, что единственное наше сходство — во внешности, да и то мы совершенно отличаемся оттенком кожи. Но в те дни в Нэшвилле он все еще был убежден, что я стану его гордостью. Уверен я и в том, что этой идеей он делился с Льюисом Шеклфордом. Во время заседаний, сидя у стены, я видел, как отец на долю секунды задерживал на мне взгляд, и чувствовал его удовлетворение от моего присутствия и внимания. А в другие моменты замечал, как схожим пытливым и приязненным взглядом меня удостаивают карие глаза Льюиса Шеклфорда.

Но в эти моменты они не обменивались взглядами меж­ду собой. Какими бы ни были их чувства ко мне, они не имели отношения к их чувствам друг к другу и тем более к общей работе с финансами. Более того, казалось, что в конторе или в зале заседаний это совершенно другие люди. Мне кажется, пожалуй, в этом отношении неискренним был отец — он только следовал обычаям ради Льюиса. Но вот Льюис Шеклфорд, как показали дальнейшие события, на первое место всегда ставил бизнес. В зале заседаний никто бы не подумал, что они с отцом знакомы. К отцу выказывалось уважение, когда вставал вопрос правомерности какого-либо шага, — ведь официально он был советником по правовым делам, — но, не считая этого, они редко встречались взглядами за столом. Будучи явно самыми могущественными людьми в помещении, говорили они редко. Остальные участники временами могли перебивать друг друга или даже увлекаться перекрикиванием. Но отец и Льюис только улыбались чужим разногласиям — и ни разу не повысили голоса.

В Нэшвилл после смерти моего деда отец вернулся с полным пониманием, что посвятит все свои таланты и энергию «Шеклфорд и Ко». Фирма быстро переросла в инвестиционный банк и, разумеется, больше не оперировала исключительно муниципальными облигациями. Уже тогда «Шеклфорд и Ко» принадлежали контрольные пакеты в нескольких банках и страховых компаниях. Я знаю, что еще задолго до отъезда из Торнтона у отца был какой-то опосредованный контакт или дело с компанией и Льюисом Шеклфордом лично. Припоминаю, что однажды мистер Шеклфорд ужинал с нами в том старом доме в год, когда в верхней комнате умирал дед. И помню, какое невероятное удовольствие Льюис получал от окружающей атмосферы. Он с удовлетворением говорил, что здесь не надо шевелить и пальцем — столько вокруг слуг-негров. После трапезы, когда мужчины сидели и вели нескончаемые разговоры, в столовую вошла старая няня отца, заправлявшая на кухне, и стукнула его по макушке костяшками пальцев, приговаривая: «Меньше ртом мели да побольше в него закидывай!» Это привело мистера Шеклфорда в такой восторг, что он встал из-за стола и обнял няню.

Не знаю точно, по какому делу мистер Шеклфорд прибыл в Торнтон, но знаю, что это связано с продажей или покупкой облигаций, выпущенных «Дренажным районом Западного Теннесси и реки Форкд-Дир». И знаю, что эта организация была учреждена для создания осушительных каналов вдоль Форкд-Ривер и что эти каналы принесли округу Торн сотни акров сельскохозяйственных угодий. (У меня среди бумаг до сих пор лежат эти старые облигации — разумеется, они ничего не стоят, потому что по ним был объявлен дефолт всего несколько лет спустя после выпуска.)

Я помню, хотя в то время мне было всего пять, с каким оптимистичным настроем отец после смерти деда отправлялся в Нэшвилл с семьей в полном составе. Полагаю, я запомнил каждую деталь так отчетливо потому, что чувствовал важность этого дня. Мы отправились — как и во всех дальнейших переездах — на двух машинах: одну, разумеется, вел отец, вторую — наш черный слуга и шофер Мак. Как обычно, за нами следовали два больших фургона. Когда дед за год до смерти приказал отцу явиться в Торнтон, то настоял, чтобы отец сдал дом и привез с собой всю мебель, то есть мебель матери. Мой отец, насколько я мог судить, подчинялся своему отцу практически во всем, поэтому так и было сделано. А поскольку в доме деда лишняя мебель не требовалась, все вещи матери хранили в старой фермерской конторе и прочих кирпичных дворовых постройках, окружавших особняк. Теперь, после смерти деда, все это возвращалось в Нэшвилл, чтобы снова водвориться в доме на Франклин-Пайк. Этот дом — сравнительно скромное дощатое сооружение, хотя и с обширными сараями и денниками, — находился посреди поместья в двадцать акров, которое примыкало к большому участку с георгианским особняком Льюиса Шеклфорда. Поскольку ключ от нашего дома находился на хранении у Шеклфордов, мы по прибытии сперва должны были заехать к ним.

Мы выехали из Торнтона в восемь утра и рассчитывали прибыть к вечеру. Расстояние составляло приблизительно сто пятьдесят миль[21]. Но в девять вечера мы все еще были в девяти милях к западу от Нэшвилла в месте, которое раньше называлось Девятимильным холмом, и отец с Маком латали камеру колеса — девятый прокол за день. Мы, дети, были измучены и подавлены. Фургоны с отцовскими гардеробами и тяжеловесной викторианской мебелью матери давно нас обогнали и наверняка уже поджидали на дорожке дома. Но мать еще не пала духом и могла посмеяться из-за значения цифры девять. А отец, накачивая шину, в шутку шипел, чтобы казалось, будто из залатанной камеры снова выходит воздух. Таким он был весь день: ни разу не терял самообладания, ни разу не выходил из себя из-за детей. На дороге были длинные участки грунтовки, и после прошедшего ночью дождя появилась вязкая грязь. По меньшей мере два раза ему с Маком приходилось выходить и толкать машины через трясину, пока наша мать и жена Мака, Милдред, садились за руль и вели. Мы в машине иногда слышали — и видели через заднее окно, — как отец добродушно покрикивает и даже напевает «Ну-ка, взяли!», на пару с Маком вытаскивая нас из самых глубоких рытвин. Когда мы остановились на обед в городке Диксоне, отец с удовлетворением сказал, что однажды мы вспомним эту поездку как одно из самых великих путешествий в нашей жизни. Мы и наши потомки, говорил он, всегда будем помнить историческую миграцию семьи Карверов в Нэшвилл. Однажды потомки расставят вехи на месте каждого нашего прокола! А все время, пока он отвлекал нас, про себя думал — по крайней мере, это можно предположить, — о великом приключении, ожидавшем в Нэшвилле его самого.

Больше часа спустя после последнего прокола мы наконец пробрались через спящий Нэшвилл. Затем свернули с Франклин-Пайк на гравийную дорогу, ведущую к поместью Льюиса Шеклфорда. Когда мы подъезжали к особняку, в окнах не было ни единого огонька. Отец вылез из-за руля первой машины, поднялся по крутым ступенькам и шумно заколотил в дверь. «Тук-тук-тук! Не спите больше! — шутливо окликнул он. — Макбет зарезал сон[22]!» Он приехал всего лишь забрать ключ от нашего дома, но собирался как будто перебудить весь дом. Чего и добился. Мигом в полудюжине окон на высоком кирпичном фасаде загорелся свет. Мы услышали возбужденный мужской голос: «Карверы приехали!»

Наконец на потолке большой фронтальной галереи загорелся свет, и мистер Льюис Шеклфорд открыл тяжелую входную дверь. Он вышел на галерею, обнял отца и воскликнул нам всем: «Добро пожаловать, Карверы!» А потом в дверях появилась и миссис Шеклфорд, спустилась по широкому крыльцу встречать нас. И тут же за ней последовали пожилая дама — ее мать — и трое или четверо черных слуг, все с фонариками. Казалось, будто в темноте заплясали светлячки. Потом мать — с ее живым ощущением прошлого — говорила, что мы были похожи на путешественников в неизведанном Теннесси сотню лет назад, которых встречали у одинокой хижины переселенцы. Еще не успели мужчины спуститься к машинам, как миссис Шеклфорд начала уговаривать остаться у них. И мистер Шеклфорд поддержал ее, заявив, что слуги уже приготовили постели. Уже слишком поздно, говорила миссис Шеклфорд, чтобы открывать пустой дом и ставить кровати. Рабочие могут переночевать и дождаться с разгрузкой фургонов до утра. Она даже пошлет слугу сказать, чтобы сегодня они никого не ждали. Милдред и Мака теперь поручили слугам. Отдали указания о том, чтобы позаботились о двух собаках, кошке и канарейке. Помню, когда мы выходили из машины, миссис Шеклфорд обняла каждого ребенка, а мистер Шеклфорд официально пожимал нам руки. У наших родителей не было ни братьев, ни сестер, так что в этот значимый момент мы как будто впервые обрели дядю и тетю. Еще полдюжины лет эти отношения будут казаться важной частью жизни. Мы узнаем их дом, их конюшни, их обширное поместье не хуже, чем свое. А теперь нас, полностью проснувшихся после такого тонизирующего приветствия, дядюшка Льюис и гостеприимная тетушка Мэри-Энн Шеклфорд препроводили по белому гравию дорожки в большой холл и оттуда — в столовую, на полуночную трапезу. А затем отправили наверх, в застеленные и ожидающие нас кровати.

Примерно шесть лет спустя Льюис Шеклфорд обманет и предаст отца. Для нас, детей, это случилось как будто в следующей жизни. Возможно, так показалось и моему отцу, и матери. В своем взгляде на жизнь и характер отца — уже после того, как сестры въехали обратно к нему, и после того, как мы с Холли снова поселились на 82-й улице, — я был склонен равнять по одной мерке все его устремления (и последующие успехи). Я вспомнил, как отец против воли своего родителя решительно настроился поступить в Университет Вандербильта. Его отец думал только о Принстоне или Шарлоттсвилле. Но юный Джордж Карвер в 1900 году видел в Вандербильте развивающийся университет в регионе, где он собирался прожить свою жизнь. Он, с его удивительным самолюбием и высокими устремлениями, желал связать свое имя с этим университетом. Так оно и случилось. Он поступил в Вандербильт и отличился там и как студент, и как спортсмен. Это наверняка стало первой важной победой в жизни — первым шагом к инаковости, непохожести на все, для чего он был рожден. Более того, впоследствии там же он продолжил свое обучение праву — снова против воли отца. И хотя мой дед хранил пуританское недоверие к политике и к тем, кто ею занимается, молодой Джордж Карвер, получив юридическое образование, в возрасте двадцати четырех лет снова вернулся в Нэшвилл, чтобы вступить в законодательное собрание штата. Благодаря этому впоследствии он перешел в самую выдающуюся юридическую фирму в городе. Тем временем он осмелился искать руки девушки, которая жила в одном из каменных особняков на Вест-Энд-авеню.

Пока благодаря Холли меня не очаровал новый дух примирения — с семьей и с отцом, — подобные устремления и достижения отца показывали мне его своеволие, эгоизм, даже какую-то беспощадность. Теперь же, под влиянием Холли, я видел в них свидетельство его воображения — о том, каким он может стать и какой жизни может добиться. Наконец он стал в моих глазах героической фигурой. Благодаря тому, что его характер был полностью противоположен моему, я мог восхищаться им без сдержанности — словно персонажем в книге. В возрасте, когда я отправился в Нью-Йорк, чтобы потеряться в коллекционировании старых затхлых книг и издании не самых выдающихся новых, отважный отец дерзнул заявить о себе в законодательном собрании — самый молодой человек, избиравшийся в этом учреждении, — осмелился добиваться брака с красавицей с Вест-Энд-авеню в Нэшвилле, предполагал стать юристом корпорации (он — сын трех поколений землемеров и старомодных юристов по земельным вопросам) и позволил себе настолько втянуться в бизнес-истеблишмент Нэшвилла — или стремился втянуться, — что стал практически правой рукой местного юного финансового короля — самого мистера Мерривезера Льюиса Шеклфорда.

Не пройдет и шести лет, как империя короля пошатнется. Но еще раньше, через три года, Льюис Шеклфорд начнет поручать отцу дела страховых компаний под управлением «Шеклфорд и Ко» — в Цинциннати, Сент-Луисе, Луисвилле. Скоро отец счел необходимым проводить в этих городах по три-четыре месяца, возвращаясь в Нэшвилл только на долгие выходные с семьей или для того, чтобы кататься по аллеям с Льюисом и другими наездниками из их круга. Часто ему не хватало времени доехать до офиса компании в центре или приватно обсудить с Льюисом бизнес. На все это он жаловался матери, которая напоминала, что он вернулся домой отдохнуть с семьей и друзьями, а не говорить о делах с Льюисом.

Иногда мать присоединялась к отцу в этих долгих поездках в северные города, а как-то весной меня и Джорджи взяли с собой в Сент-Луис, где мы даже проучились в школе месяц или полтора. Помню, тогда даже шли разговоры о том, чтобы обосноваться в Сент-Луисе навсегда. Шеклфорд считал, что это желательно. Так или иначе, ближе к концу той роковой поездки в делах страховой компании наступил кризис. Обнаружилось, что некоторые земельные владения в Миссури заложили, а полученные деньги без ведома отца перевели в другие холдинги «Шеклфорда и Ко», а именно холдинги, тоже испытывавшие финансовые трудности. Отец и мистер Шеклфорд общались по телефону ежедневно — иногда несколько раз в день. Отец нисколько не сомневался, что мистер Шеклфорд сумеет удовлетворительно разъяснить положение дел, и в итоге Льюис согласился приехать в Сент-Луис на поезде, чтобы выступить перед местным советом директоров. Однажды утром я ездил с отцом на Юнион-Стейшн, чтобы встретить Льюиса, но в поезде его не оказалось. В тот день прошли новые переговоры по телефону. Льюис не смог вырваться из-за дел в Нэшвилле. Он прибудет следующим утром. И снова я ездил с отцом на станцию, и снова Льюиса Шеклфорда не было на поезде из Нэшвилла. Мы ездили и на третье утро, но, когда он не появился, общение между ним и отцом прекратилось.

Через несколько недель мы вернулись в Нэшвилл, в наш дом на Франклин-Пайк. Но общение между отцом и Льюисом уже так и не возобновилось. Время от времени мы видели, как один из лимузинов Шеклфордов проезжал мимо нашей подъездной дорожки, но ни разу не сворачивал. А мы осторожно опускали глаза, если были у ворот, когда проезжали лимузины Шеклфордов. Скоро газеты трубили о разорении «Шеклфорд и Ко», а в нашем доме уже пошли разговоры о переезде семьи в Мемфис. Однажды старшая сестра Бетси предположила, что мистер Шеклфорд отправлял отца в Сент-Луис и Цинциннати специально, чтобы тот не присутствовал при нечестных сделках. За это отец устроил ей строгий выговор. Скоро штат Теннесси начал официальное расследование. В последовавших судебных процессах ни сторона защиты, ни сторона обвинения не просили отца давать показания. После оскорбительного предположения Бетси отец заявил всем четверым детям, что больше не желает слышать, чтобы мы произносили имя Льюиса Шеклфорда. И действительно, пройдет еще очень много времени, прежде чем это случится. Мы будем уже много лет считать себя постоянными жителями Мемфиса, и даже тогда имя не будет звучать при отце.

В своих размышлениях о прошлой жизни отца я сделал по крайней мере одно наблюдение, которого не делал раньше. Сперва — только для себя. И лишь спустя несколько месяцев я поделился им с Холли. При своем обновленном взгляде на то, как следует относиться к поведению родителей, она нашла это наблюдение достойным порицания. Более того, когда я рассказал о своих мыслях, она открыто заявила, что сегодня ложится спать одна, и дала понять, что больше не хочет обсуждать со мной тему родителей — пожилых, больных или каких угодно. И вот чем я ее так оскорбил: все предыдущие устремления и амбиции отца требовали брать в расчет риск только для одного себя, но, когда он вырвал с корнем из Нэшвилла всю семью и перевез в Мемфис, он был морально обязан брать в расчет риск для психики еще пятерых человек, и не просто молодой жены и кучи детей, а жены, которой было за сорок, и четырех молодых людей — либо подростков, либо взрослых, где самый младший уже влюбился в темноволосую девочку, с которой познакомился на ежегодной конной выставке. Уверен, с такой максимой спорить невозможно — о чем я и сказал Холли: высокие устремления и амбиции — это очень хорошо и даже похвально, пока от других людей не требуется разделить риск, созданный и предназначенный для протагониста. Это относится — по крайней мере, так мне казалось и так я убеждал Холли, — и к отцу, и к предводителю любого племени или нации. Если брать его как отдельного человека — достойно восхищения, что ему хватило смелости и выносливости начать жизнь заново в среднем возрасте. Но если брать его как отца — все случилось слишком поздно. Причем отца троих таких детей, как Бетси, Жозефина и я. Если бы мы все были лишены воображения и чуткости, как Джорджи, это бы, разумеется, не имело значения. Тогда мы бы просто почувствовали нутром — как наверняка почувствовал Джорджи, — что семья разваливается, и могли бы сбежать от катастрофы (даже если бы это значило напроситься на смерть). Из всего этого я вывел не такую уж безжалостную мысль. Мне казалось, что отцу нельзя ставить в укор его человеческую слепоту. Он не мог предвидеть опасные последствия, возникшие для жены и детей, когда он попытался выйти из постыдной и унизительной ситуации в Нэшвилле. Для него это была безнадежная ситуация, которую нужно просто скорее забыть.

Но Холли Каплан не желала и слушать. Она не осуждала мою готовность простить — если здесь требовалось прощение, но забвение — уже совсем другое дело. В наших поздних, далеко за полночь разговорах она продолжала настаивать, что забыть — значит избегать проблему. Далее она перешла к тому, что отцы правы во всех спорных ситуациях, касающихся детей. Тут уже я увидел, что она говорит глупости. И, разумеется, догадывался, что этот ее вздор вызван раскаянием или виной, которые она тогда испытывала по отношению к собственному отцу. Но я ждал, когда это признает сама Холли. А тем временем мы ходили кругами. «Но разве это вообще имеет значение?» — спрашивал я себя. Я уже видел, что моя доктрина забвения — такой же вздор, как ее мысль, что забвение не нужно. Мы как будто обсуждали, сколько ангелов уместится на кончике иглы. Или как будто два еврея в храме обсуждали какую-нибудь невразумительную моральную дилемму, или два пуританина, баптиста или методиста в захолустье Теннесси.

11

Однажды субботним утром в конце июля мы с Холли засиделись за второй или третьей чашкой кофе на завтрак. Раздался звонок — внизу почтальон оставил нашу почту. Мы вопросительно переглянулись, спрашивая одними глазами, кто пойдет за обычно неинтересными субботними письмами. В итоге спустился я — разумеется, на лифте, в довольно рассеянном состоянии, пребывая в своих мыслях. Почтовый ящик был забит счетами, рекламой и прочим. Небрежно вытащив содержимое ящика, я захлопнул крышку. Я уже вернулся в лифт, когда начал просматривать макулатуру в поисках почты первого класса. И вдруг она нашлась — письмо от одной из сестер, первое после моей неприятной мартовской истории с ними. Я перевернул конверт и увидел, что оно от Жозефины.

От обеих сестер приходили открытки для поддержания связи, но не письма. Отчего-то казалось, что писем больше не будет — никогда. Но теперь я так и видел, как Жозефина семенит по асфальтовой дорожке к старомодному почтовому ящику у ворот и поднимает маленький металлический флажок, чтобы обозначить «разносчику», что она оставила письмо. Каким непохожим, словно из другого мира, казался ее опыт отправки письма по сравнению с моим опытом получения. Пока я вскрывал конверт, казалось, что он пришел из прошлого. Даже последняя адская поездка домой скрылась в тумане. Когда я наконец присоединился к Холли в маленьком кабинете, где она еще потягивала холодный кофе, я уже открыл конверт и прочел первые строки вслух:

Дорогой Филип,

мы сняли коттедж на Совиной горе на вторую половину июля. Отец в последнее время кажется таким слабым и удрученным, что мы решили: ему пойдет на пользу перемена обстановки. Но, разумеется, ничто его так не обрадует, как твой приезд. И незачем тебе говорить, как бы этого хотелось нам с Бетси…

Тут я отдал письмо Холли, и она — со своей новой заботой о моих отношениях с отцом — дочитала мне остальное вслух. Деталей о том, насколько отец слаб или удручен, не было, зато было много, слишком много подробностей о жилье на Совиной горе: сколько спален и туалетов в коттедже, кому он принадлежал, как они планируют питаться в гостинице Совиной горы. Отложив письмо, Холли сочувственно произнесла: «Кажется, тебе лучше съездить».

Совиная гора — старинный курорт в Камберлендских горах, или, как иногда говорят, на Камберлендском плато. Как ни называй этот географический объект, это гряда из низких гор, которая идет с севера на юг и отделяет Восточный Теннесси от Среднего. Маленький курорт на вершине одной из горбатых гор находится сравнительно недалеко от границы Алабамы и Джорджии и так близко к Чаттануге — каких-то шестьдесят километров, — что в этом городе вряд ли кто-нибудь подумает ехать туда в отпуск. Нэшвилл, в свою очередь, уже достаточно близок (в ста двадцати километрах к северо-западу), чтобы местные держали на Совиной горе дачи для визитов на выходных, но редко принимали ее всерьез как модный летний курорт. А вот для Мемфиса это ближайшее высокогорье в радиусе четырехсот километров, и потому в некоторых кругах это место считается довольно модным для посещения в июле — августе. Когда наша семья только переехала в Мемфис, мы посмеивались над тем, что люди отзываются о Совиной горе в таком духе, будто ездят в Эшвилл, Хайлендс или Хот-Спрингс в штате Вирджиния. В те дни и ноги моих сестер там бы не было, ни при каких обстоятельствах. Но теперь для них все изменилось — по крайней мере, так я понял. Многие их близкие друзья проводили на горе все лето, а поскольку поездка занимала не больше половины дня, они решили, что отец даже в своем слабом состоянии легко перенесет дорогу.

«Гостиница Совиной горы» всегда считалась пожароопасной — и, собственно говоря, сгорела дотла в январскую ночь всего через полгода после событий, которые я хочу описать. Для нас этот пожар не представляет интереса, раз произошел много позже. Я упоминаю о нем только потому, что невозможно было посмотреть на старую деревянную постройку и не подумать: «Да это же просто пороховой погреб!» Уже много лет никто не желал занимать там верхние комнаты. Использовались только номера на первом этаже — и там же, конечно, находилась столовая, невероятно популярная у летних отдыхающих. В течение двух недель в июле, когда сестры отвезли туда отца и к ним присоединился я, вестибюль и столовая гостиницы представляли собой весьма оживленную сцену.

Полагаю, поселение на Совиной горе вместе с гостиницей можно без преувеличения назвать последним местом встреч многих старожилов Нэшвилла и Мемфиса. Два города давно разошлись своими дорожками и сегодня как будто не подозревают о существовании друг друга. После нового притока в метрополии разбухшие почти до миллионного населения, уже и не вспомнить, что когда-то это были мелкие городки с одними и теми же семьями. Но в столовой гостиницы Совиной горы все еще собирались старые друзья и дальние родственники из этих мест, радующиеся встрече друг с другом. Особенно часто это зрелище можно было наблюдать на раннем ужине в воскресенье. Иногда даже в воскресный полдень здесь бывали люди, — что я сейчас и проиллюстрирую, — которые, как в старые времена, приезжали даже из Чаттануги или Ноксвилла только потому, что в детстве их брал на Совиную гору какой-нибудь пожилой родственник.

Я прибыл на Совиную гору в четверг, планируя остаться на выходные. Из-за странного расписания полетов мне пришлось прилететь в Ноксвилл и там взять напрокат машину, на которой я и проехал до горы сто шестьдесят километров. Дни, что я провел с отцом и сестрами, прошли тихо и по большей части без ярких происшествий. Просторный коттедж соответствовал описаниям в письме Жозефины, которые в подробностях подтвердило письмо Бетси, прибывшее на несколько дней позже. Моим первым впечатлением по прибытии стало то, что сестры выглядели старше, чем когда я их видел в последний раз, и стали еще более похожими друг на друга, чем раньше. Но очень скоро я понял: это только потому, что обе перестали красить волосы. Также за четыре прошедших месяца они заметно набрали вес. Но из-за того, что теперь они одевались скромнее и консервативнее, чем раньше, это не имело большого значения.

Отец же, с другой стороны, как будто усох. Волосы были уже не такие густые, да и сам он казался не таким высоким, как всего лишь четыре месяца назад. Черты лица стали грубее и крупнее. Если сестры, так сказать, прибавили в годах, то он, на мой взгляд, явно прибавил в ушах. Занятий для нас четверых нашлось немного, не считая посещения столовой в гостинице и прогулок по территории. Отец иногда даже гулял без трости, и только тогда можно было заметить его неуверенный шаг и плохое зрение. Вообще говоря, он не казался больным или несчастным, просто словно ждал, когда произойдет что-нибудь интересное — и как всегда, в его манерах было что-то такое, отчего верилось, что интересное еще обязательно произойдет. В тех случаях, когда он брал трость на совместные прогулки по территории, я видел, как тяжело он на нее опирается. Мы часто отдыхали, сидя на скамейке или прислонившись к одной из резных каменных арок, которые попадались время от времени. Ели только в гостинице. На завтрак, обед или ужин чернокожий официант из столовой выходил в конец передней веранды и бил в большой колокол, чей звон разносился до самых дальних уголков территории курорта. И где бы мы с отцом ни находились, тотчас же отправлялись в гостиницу и, конечно, всегда заставали за назначенным столиком ожидающих Бетси и Жозефину, которые обычно махали нам с противоположного конца длинной столовой с высоким потолком.

В воскресенье перед моим отъездом обратно в Ноксвилл, мы, разумеется, вместе отправились в гостиницу на ранний ужин. Сестры настояли, чтобы все надели шляпы, хотя мы с отцом над ними и смеялись. Они так хотели, потому что все остальные женщины тоже придут в шляпах. Обычно прихожане возвращались из церкви в гостиницу прямиком в чинных головных уборах, и, по обычаю Совиной горы, те женщины, которые не посещали церковь (были такие и кроме нас), на воскресный ужин надевали шляпки из уважения к посещавшим службу. Еще когда мы с отцом шли по столовой — пока кожаные подошвы отцовских бело-коричневых туфель с загнутым носом стучали по начищенному сосновому полу, — у меня было ощущение, что я заметил за столиком в углу знакомое лицо. Когда мы сели, я бросил взгляд в ту сторону. Уже не знаю, чье именно лицо я увидел, пока мы пересекали столовую, — самой Клары Прайс или взрослой дочери Клары Прайс. Даже не знаю, кто из них был больше похож на Клару Прайс, которую я знал.

Первым делом я пересчитал детей за их столом. Всего их было пятеро, и никого — младше подросткового возраста. Затем я вгляделся в лицо Клары. Морщинистое и осунувшееся — но, по-моему, все еще красивое. Присутствовал и отец семейства (я не смог вынести и мысли о слове «муж»). Седовласый и лощеный, сказал я себе, в темном полосатом летнем костюме — воплощение того, что мы с Кларой называли «уважаемый чаттанугец». Они сидели все вместе — семья из Чаттануги, явно приехавшая с Западного края Сторожевой горы на воскресный ужин в гостиницу Совиной горы с «панорамными видами». Сразу, разумеется, встал вопрос, стоит ли подойти и заговорить. На самом же деле вопрос был в том, что будет более неловким: признаться отцу и сестрам, кто сидит за тем столом, чтобы затем подойти и представиться, или промолчать и прятать глаза на протяжении всего ужина. Каким-то образом я выдержал заказ и подачу блюд. А потом с увлечением ел, чтобы забыться. Теперь главной трудностью было сбежать из столовой, так и не решив, что же более неловко. Только об этом я и мечтал. Но мучения продлились всего пятнадцать минут, потому что стоило мне доесть свой «плавучий остров»[23], как от меня уже ничего не зависело.

— Не верю своим глазам, Филип, — услышал я Бетси. — Неужели это твоя старая подруга Клара Прайс?

Потом я услышал Жозефину.

— Боже, я совершенно уверена, что это она!

Я не стал притворяться и оглядываться, а сказал, не поднимая глаз от тарелки:

— Это вправду она, дорогие сестры.

И тут, пока я даже еще не поднял глаза, меня поразила ужасная мысль: печальная правда о вмешательстве сестер — старых дев и новое понимание, на что они были готовы ради мести отцу, ради того, чтобы ранить его поглубже — навсегда отделить от сыновей.

Наконец я перевел взгляд на Бетси, а потом на Жозефину, сидевших по бокам от отца. Лица обеих подурневших сестер под черными соломенными шляпками были алыми. Мне не пришлось спрашивать: «Откуда вы знаете, что это Клара Прайс? Когда у вас была возможность ее увидеть?» Еще до того как я поднял глаза, меня осенило, что много лет назад, во время войны, в Чаттанугу для встречи с моей возлюбленной Кларой ездил не только отец. Сестры Бетси и Жозефина, возможно, ездили даже раньше него — или, быть может, позже, — чтобы убедить Клару выйти за меня вопреки строгим пожеланиям отца, и впечатление, которое они оставили у нее своими нарядами и яростным противоборством с родителем, стало решающим в решении Клары о бегстве. Или же они сделали что-то еще, а не просто оставили впечатление о себе? Несколько лет спустя сестры дадут мне деньги, чтобы я мог выступить против отца и уехать в Нью-Йорк. Может быть, похожее денежное вознаграждение предлагалось и Кларе, чтобы сделать наш брак возможным? Все это было не внезапным подозрением. Я почувствовал, что на меня снизошло внезапное знание. Мне, разумеется, даже не пришло в голову подумать, узнал ли Клару Прайс отец. Я знал, что ему не позволит плохое зрение. И все же, пожалуй, я мог бы прямо на месте поддаться гневу и на отца, и на сестер, если бы нас не отвлекло что-то еще более значительное.

Внезапно Жозефина склонилась своим пышным бюстом над тарелками, все еще стоящими на столе. Поскольку я уже смотрел на нее, я заметил перемену: ее тяжелое лицо сменило цвет с алого — из-за откровения Бетси — на бледное, практически пепельное. Она уставилась прямо на Бетси и обращалась к ней одной.

— Клара Прайс — это еще ерунда! — едва ли не вскричала она. — Ты еще не видишь, кто сидит за столиком у стены, с нэшвиллской молодежью, и кто уже встал и идет к нам!

Не знаю, узнал бы отец со своим слабым зрением человека, который был уже совсем близко, если бы Жозефина не назвала его имя, когда перевела дыхание.

— Это мистер Льюис Шеклфорд! — произнесла она с таким ужасом, словно узрела призрака.

Старик, шаркая к нам, опирался на трость, а на его длинном носу сидело пенсне — пенсне с черной ленточкой, опускавшейся на плечи и лежавшей на твердом воротничке белой рубашки. Карие глаза, в которых сверкали искорки, так увеличились из-за толстых линз, что сперва я не видел почти ничего, кроме них. В следующие секунды я заметил, что теперь он совсем облысел, а его уши и нос словно увеличились, как и у отца. Но одевался он с тем же вкусом, что и всегда, — разумеется, на нэшвиллский манер: те же накрахмаленная белая рубашка, золотые запонки, костюм из натурального льна, белые туфли, сине-белый галстук в горошек. Вне всяких сомнений, это был Льюис Шеклфорд. Тут я увидел то, во что просто не мог поверить. Отец поднялся из-за стола, сделал два шага навстречу, и старики — высоких, все еще с прямой спиной — сошлись в таких горячих объятьях, что я чуть не разрыдался. Может, и разрыдался бы, если бы в этот миг не взглянул на Бетси и Жозефину. Они сидели с сухими глазами, сперва переглянувшись, а потом почти угрожающе посмотрев на меня. Этого мне хватило, чтобы вспомнить страшное значение, которое имел этот момент для нас троих. И снова — вопреки своим намерениям — я украдкой бросил взгляд в сторону Клары Прайс и ее семьи. Либо они не замечали воссоединение у нашего стола, либо притворялись, что не замечали. Но все остальные воскресные посетители в большом зале — как нэшвиллцы, так и мемфисцы, — глазели на нас и не замечали больше ничего. Наконец отец оторвался от мистера Шеклфорда и обернулся, чтобы воскликнуть нашей троице:

— Дети, вы только посмотрите, кто это!

Мы ответили на восклицание лишь мрачными кивками и потупили глаза на жалкие остатки еды на тарелках.

Не могу сказать наверняка, как мистер Шеклфорд отреагировал на наши опущенные глаза в то воскресенье. Наверняка со времен его славы многие прятали от него глаза. Остальными за его столом были — по крайней мере, как предположили сестры, — его собственными многочисленными племенниками и племянницами. Видимо, он по-прежнему любил молодежь. Нам всем было известно, что его жена Мэри-Энн умерла много лет назад и теперь он жил в скромном, но очень милом старом домике в городке Франклин. Мы слышали, что каждую субботу он приглашал на обед самых интересных и многообещающих молодых людей в деловом и профессиональном мире Нэшвилла. Не знаю я и как отреагировал на наши опущенные глаза отец. Но он, без сомнений, рассчитывал — как и всегда в прошлом, — что события повернутся в его пользу. Вероятно, он сказал себе, что в конце концов мы оттаем и примем его примирение со старым другом.

Отец снял трость с высокой спинки своего дубового стула, и два старика с тростями удалились, стуча кожаными туфлями по сосновому полу и разговаривая так, будто их старая беседа вовсе не прерывалась, и обмениваясь взглядами восхищения и приязни: отец — через очки в роговой оправе, Льюис — через свое черное пенсне. Мне казалось, что все в зале, кроме Клары и ее семьи — которые по-прежнему не отрывали глаза друг от друга, — смотрели на стариков и на нас.

— Я знаю, тебя это ранило, Филип, — сказала Бетси. — Мы с Джо тебя в это втянули — мы же тебя и спасем.

Говорила она, разумеется, о присутствии Клары. И Бетси с Жозефиной тут же подошли ко мне по бокам, взяли под руки, и мы направились к выходу, пока сестры притворялись, будто ведут со мной оживленный разговор. Они воображали, что для меня мучительна близость Клары Прайс и ее семьи. Но я между тем обнаружил, что мне все равно, что теперь, когда чувств больше нет, я могу подойти и представиться — или с той же легкостью этого не делать. Я обнаружил, что теперь меня больше волнует то, как со мной обошлась родная семья в том давнем случае с Кларой Прайс. И это открытие стало болезненным — узнавать о себе такое тяжело. Глядя на двух стариков перед собой и слушая вполуха болтовню сестер, думать я мог только о том, что хотя бы косвенно, но именно вот этот Льюис Шеклфорд повлиял на всю мою жизнь и сделал человеком, которому настолько трудно полюбить женщину, что это произошло один-единственный раз за многие годы. Я чувствовал, что моя ограниченность и трусливое отношение к любви целиком обязано — так или иначе — обращению отца со мной и обращению Льюиса с отцом. Я ненавидел сухого старика, идущего рядом с отцом. Меня подмывало стряхнуть с рук двух своих дородных сестриц в шляпках, ринуться вперед и оттолкнуть стариков друг от друга. Какое они имели право на удовольствие от воссоединения?

Но я ничего не сказал Бетси и Жозефине об этом порыве. Выйдя в вестибюль, мы увидели, что отец и Льюис уже на веранде, садятся в кресла-качалки. Бетси молча показала на боковую дверь. Мы улизнули через нее, через боковую веранду по деревянным ступенькам, на гравийную дорожку, ведущую к нашему коттеджу. Почти час спустя отец присоединился к нам на веранде коттеджа — его привел один из внучатых племянников Льюиса Шеклфорда. Все вчетвером мы устроились на веранде и проговорили еще час, пока я не сел в свою взятую напрокат машину и не уехал в аэропорт Ноксвилла. Но никто из нас ни слова не говорил о людях, которых мы видели в столовой. Как будто весь этот эпизод был грустным сном — и он действительно настолько напоминал кошмар, что, пока я ехал один в машине, а потом летел в самолете, едва ли не начал сомневаться в его реальности.

Когда шесть недель спустя мне опять дважды позвонили из Мемфиса, вопроса, ехать или нет, не возникло. Холли сказала, что я, конечно, должен поехать. «Сейчас ты нужен ему как никогда», — сказала она. И в моих мыслях не было ни малейших сомнений. Похоже, после воссоединения на Совиной горе отец и Льюис каждую неделю вели долгие беседы по телефону. А иногда один из них перезванивал на следующий день, чтобы добавить то, что забыл сказать раньше, или назвать имя, которое никто не мог вспомнить. Для обеих сестер это служило источником нарастающего раздражения — слышать бубнящий старческий голос отца, его «да… да… да» и периодический взрыв смеха, в котором чувствовалось больше жизни, чем сегодня от него можно было ожидать.

Но сейчас Льюис пригласил отца в Нэшвилл — а именно во Франклин — на шестинедельный визит или дольше. Кто знает, сказала Бетси, возможно, визит затянется на неопределенный срок, если старики протянут и эти шесть недель. Если же говорить серьезно, добавила она, то кто присмотрит за отцом, если во Франклине у него случится острый приступ невропатии, и кто будет ежедневно брать кровь на анализ или делать уколы инсулина? Даже в крайнем случае ни она, ни Жозефина не собирались ехать в Нэшвилл и останавливаться дома у Льюиса Шеклфорда! Ответ был найден: нынешний слуга и шофер Хорас отвезет отца во Франклин и пробудет там столько, сколько пожелает отец. И старомодной реакцией Бетси, достойной ее нэшвиллской бабушки, было: «Ха! Какая польза от нашего бесполезного Хораса в случае настоящей опасности?» Теперь от меня ожидалось, что я вступлю и скажу свое веское слово либо попрошу доктора повлиять на отца. Сейчас доктор не желал идти навстречу. Он словно не понимал, какой трудной будет для отца поездка в Нэшвилл. Да что там, уже в поездке на Совиную гору старик был на грани инсулиновой реакции, и последние часы пути пришлось откармливать его фруктами и шоколадками.

Я не рассказал Холли Каплан о своем порыве в столовой гостиницы — желании силой разлучить стариков. Вернувшись с Совиной горы, я нашел ее в настолько сильной депрессии из-за здоровья ее собственного отца, что не видел смысла обременять своими запутанными эмоциями. К этому времени уже стало известно, что ее отец умирает от рака. После двух операций решили, что в третьей смысла нет. Через две недели после моего возвращения Холли вылетела в Кливленд. Но обнаружила, что отца так плотно окружают ее братья и сестры, что она буквально не могла пробиться к кровати. Почти немедленно она вернулась в Нью-Йорк, причем в состоянии еще большего разлада. Я не мог рассказать ей о своих чувствах обиды на отца и мистера Льюиса Шеклфорда.

Когда Холли сказала, что я должен ехать к отцу, она имела в виду, что я должен поддержать его вопреки желаниям сестер и помочь сбежать во Франклин. Так я снова вылетел в Мемфис, причем снова в утро понедельника. Не уверен, что сам понимал, с какими намерениями. К этому времени, разумеется, я уже принял доктрину Холли о том, что стариков следует не просто прощать за любые несправедливости и подсознательную жестокость в их роли родителей, а надо принять, что от них даже требовался некий эгоизм, чтобы остаться полноценными людьми, а не просто роботами-опекунами. И это следовало помнить, а не забывать. Это следовало принимать и даже приветствовать, а не забывать или прощать.

Я не мог себе представить, что попытаюсь помешать в тот день отправке отца и Хораса в Нэшвилл и Франклин, как они планировали, но и не мог представить себя способным помочь отцу в примирении с человеком, чье имя все эти годы нам было запрещено упоминать и чье обращение с отцом стало причиной всех наших разочарований и неприспособленности. Когда я вошел в терминал аэропорта в Мемфисе, меня, разумеется, уже снова ждал Алекс. Пока мы ехали к дому отца по множеству эстакад и под ними, все наши попытки начать разговор раз за разом прерывались беспечностью остальных водителей, но я чувствовал, что Алекс рассеян больше обычного. «Сейчас ты нужен ему как никогда». То же самое, разумеется, мне сказала Холли — слово в слово. Когда я не ответил Алексу, он немного подождал и сменил тему. Помню, он говорил о своих детях — с большим теплом, чем раньше. Сказал, что у его Говарда в последнее время неприятности с законом, и добавил, что парню как будто не везет ни в чем, за что бы он ни брался. Мы прибыли к дому отца ровно в два часа. Это время они с Хорасом назначили для отправки в Нэшвилл.

Когда Алекс остановился на стареньком «шевроле» под порт-кошер[24] отца, я увидел, как Хорас медленно выезжает из гаража на отцовском кабриолете «бьюик». Я понимал — как, думаю, и Алекс, — что большой «бьюик» мог попасть на подъездную дорожку, а оттуда — к воротам на Поплар-Пайк только через порт-кошер. И все же я быстро выскочил из машины и направился к боковой двери коттеджа. Но вдруг остановился и оглянулся назад, на Хораса и «бьюик». И почти не сознавая, что делаю, позвал Алекса, чтобы он шел со мной и прихватил ключи. Из-за собственных слов я помедлил еще долю секунды. Потому что, только сказав Алексу о ключах, я четко увидел свои намерения. И меня снова переполнили сомнения. Не помню, чтобы когда-нибудь еще я так колебался. Наконец я с Алексом (он — с ключами) поспешили через боковую дверь в дом. Внутри стояла тишина. Во всяком случае, тишина стояла в первые моменты и в передних комнатах. Встретившая нас тишина испугала меня. Пока мы вдвоем ждали в гостиной, я чувствовал себя в этом доме чужаком больше Алекса. Почему-то эта тишина не пускала в заднюю часть дома, где были спальни. Я рассудил, что отец наверняка уже собирается к отъезду, так что наконец вошел в центральный коридор и окликнул его. Из спального крыла тут же примчалась Жозефина. Она взяла меня под руку и, словно не замечая присутствия Алекса, вернулась в гостиную, через наружную дверь которой я только что попал в дом.

— Бетси слегла, — сказала она. — Ей нехорошо. Вдруг подскочило давление — а все этот переполох, который устроил отец.

— Я и не знал, что у Бетси высокое давление, — сказал я.

— Ничего особенного, — ответила она, многозначительно улыбнувшись. — В нашем возрасте всегда что-нибудь случается, верно?

— Мы действительно староваты для таких встрясок, — сказал я. Я смотрел на нее скептически, потому что знал, что этот план она изобрела на ходу.

Во время разговора в широких дверях столовой появился отец. В одной руке он держал шляпу, в другой — трость. На руку было наброшено коричневое двубортное пальто. Он лучился широкой улыбкой — такой непривычной на его лице. Улыбка словно говорила: «А вот я не слишком стар для встрясок». Он казался целиком и полностью готовым к поездке в Нэшвилл — готовым ко всему. По-прежнему рассчитывал на свою удачу. Наконец он сказал: «Какого черта ты здесь делаешь, Филип?» — потом взглянул на Жозефину и добавил только: «А». И спустя секунды взглянул на меня и повторил то же самое «А». Тогда вошел в гостиную и выглянул в боковое окно, где в порт-кошере стоял старый «шевроле» Алекса. Отец улыбнулся мне — и я не знал наверняка, есть в его улыбке ирония или нет.

— Боюсь, твоя машина заняла дорогу, — сказал он мне, разумеется, отлично зная, что это машина Алекса.

Я тоже выглянул в окно и не сразу ответил:

— Да, боюсь, ты прав.

Тогда отец опустился в кресло.

— Мы скоро ее уберем, — сказал я, сам не зная, правду говорю или нет.

— А, хорошо, — ответил отец, снова одарив меня улыбкой — в этот раз намного более неопределенной.

Затем мы все вчетвером обменялись парой слов о погоде. Погода прекрасная для осени, говорили мы, отличная для путешествия. Даже сложно поверить, добавил я. Отец откинулся и рассмеялся этой мысли. Потом очень серьезно посмотрел на меня и сказал:

— И в самом деле.

— Как вырос город, — сменил я тему. — Нигде не видел столько эстакад. Даже Алексу было сложно найти дорогу из аэропорта, — говорил я, хотя, разумеется, это была неправда. Еще двадцать минут мы сидели и обменивались банальностями и неправдой. Раз я посмотрел в окно и увидел, как Хорас стоит с шоферской фуражкой под мышкой и заглядывает в машину Алекса — видимо, чтобы посмотреть, есть ли в ней ключи. Разумеется, их не было. А Алекс рассеянно надел связку, которую искал Хорас, на большой палец левой руки. Время от времени он ими звенел. Так я понимал, что ключи в надежном месте.

Какое-то мгновение я раздумывал, не сказать ли ему, что отнесу ключи Хорасу, чтобы он мог отогнать машину. Сам не знаю, хотел я этого или нет. Но не успел я прийти к решению, как мы услышали в дальней части дома звонок телефона. Тут же кто-то ответил — я правильно угадал, что это была Бетси. Потом я услышал ее быстрые шаги по коридору. Она вошла в гостиную и направилась прямиком к отцу. Не глядя на меня или Жозефину, присела на подлокотник его кресла.

— Отец, — произнесла она, положив руку ему на плечо, будто говорила с ребенком. — Звонили из Нэшвилла. — После этого она больше ничего не прибавляла как будто долгое время — только глядя в лицо отца. Наконец сказала: — Плохие новости о бедном мистере Шеклфорде.

Она подождала, пока он осмыслит сказанное. Потом медленно обвела взглядом наши лица, чтобы убедиться, поняли ли мы. Тем временем отец снял очки в роговой оправе, как всегда делал в очень серьезных случаях.

— Вчера ночью он умер во сне, — сказала Бетси. — Вероятно, сердечный приступ. Так или иначе, хорошо, что это случилось во сне.

— Не верю! — воинственно объявил отец. Он вернул очки на нос и посмотрел сперва на Жозефину, а потом на меня, словно хотел узнать, верим ли мы или тоже учас­твуем в розыгрыше.

— Ты же знаешь, о таком бы я лгать не стала, — ответила Бетси. Она поднялась, но руку с его плеча не убрала.

— Пожалуй, нет, — сказал он шепотом.

— Может, тебе лучше вернуться и ненадолго прилечь? — сказала Бетси. Метнув взгляд в окно на Хораса, она добавила: — Я попрошу Хораса помочь. — Она вышла через боковую дверь, и я видел, как она говорит с Хорасом, который тут же направился в дом через черный ход. Тем временем мы с Жозефиной подошли к отцу. Джо встала на колени и положила ладонь ему на руку, покоившуюся на подлокотнике.

— Мне жаль, дорогой мой, — сказала она. — Знаю, кажется ироничным, что это случилось именно теперь.

Он глубоко вздохнул, но не выдал других эмоций. Она не убирала руку. Наконец он положил поверх вторую руку. И тогда она тоже накрыла ее. Они смотрели друг на друга с сухими глазами и без выражения на лице. Сложив руки, как бейсболисты, решавшие, кто первым выйдет на удар. Я так и ждал, что отец достанет нижнюю руку и положит сверху, но, конечно, он этого не сделал. Суть в том, что никто из нас не плакал — вернее, кажется, никто, кроме Алекса. Именно он тогда встал, подошел к окну и, не оглядываясь на меня, сказал:

— Я бы хотел еще с тобой увидеться, Филип. Мне нужно кое о чем с тобой поговорить. — Он открыл стеклянную дверь, ведущую в порт-кошер, и вышел, ни с кем не прощаясь. Наконец отец произнес самым твердым голосом, что только можно вообразить:

— Что это нашло на Алекса? Он со мной не поздоровался и не попрощался.

Когда Хорас уложил отца в постель, первым делом я задумался, успею ли на самолет в Нью-Йорк этим вечером. Но, разумеется, передумал. Мне постелили в кабинете отца, и я позвонил Алексу, чтобы сказать, во сколько буду готов к отъезду завтра утром. Мы с Бетси и Жозефиной накрыли простой ужин в комнате для завтрака, а отцу подали еду в постель. Но на следующее утро мы уже завтракали вместе, и, хотя ни Бетси, ни Джо сказать было нечего, они обе находились в добром здравии. Я про себя думал: «Что ж, для них-то это всего лишь очередной иннинг[25]!» Даже отец как будто вернулся в благостное расположение духа и не переживал из-за смерти мистера Шеклфорда. Утренняя газета запоздала, и отец попросил Жозефину позвонить в отдел распространения и высказать пару ласковых халатным работникам. Это она сделала с превеликой расторопностью — и даже, можно сказать, со смаком. Сперва мне даже казалось, что ни к чему так повышать голос на несчастного клерка, а потом понял, что это по большей части делается ради отца, который сидел в другой комнате и, если бы она не повысила голос, ничего бы не услышал и не получил удовольствия. Когда после завтрака мы перешли в гостиную, я поймал себя на том, что восхищаюсь выдержкой старика. Он не брал трость. Стоял у камина чуть ли не навытяжку, облокотившись на полку. Как часто я видел его в этой позе! Я уселся в удобное кресло напротив. На его лице не было ни жалости к себе, ни сожалений. Казалось, он просто размышляет, чем заняться сегодня и, возможно, завтра. Его друг Льюис Шеклфорд умер. Планы отменились. Но все равно надо найти какое-то дело, пока не выпадет другой шанс для решительных действий. Вдруг передо мной стоял как будто не мой отец, а человек без родства со мной и без конкретного возраста. Человек, которому все еще хватало сил мириться с тем, что преподнесет судьба, и пользоваться любыми возможностями для своих талантов. Наконец он спросил:

— Надолго планируешь остаться с нами в этот раз, Филип?

— О, мне нужно возвращаться сегодня, отец, — сказал я. — Алекс уже едет, чтобы забрать меня в аэропорт.

— Ну конечно! — сказал он. И, закинув голову, издал быстрый смешок — буквально не более чем «ха-ха». — Алекс — странный малый, — продолжил он, забыв эту тему, а я вспомнил, как он вчера говорил о том, что Алекс с ним не поздоровался и не попрощался.

— У Алекса бывают перепады настроений, как у всех нас, — предложил я объяснение, хоть оно не было обязательным или верным. Алекса просто слишком расстроили последние события, чтобы помнить о формальностях.

Через некоторое время отец ответил:

— Полагаю, это он всегда вызывает тебя домой, когда я готов сбежать.

— Ну… да. — Я чувствовал, что не стоит загонять клин между отцом и сестрами еще глубже. И потому промолчал об их письмах и звонках. — Может, тебе так не кажется, — сказал я, — но я всегда приезжаю, чтобы тебе помочь.

— И того же хочет Алекс?

— О, он твой главный союзник, — сказал я. — После меня, конечно же.

Отец ответил улыбкой — одновременно задумчивой и полной искреннего веселья. Я чувствовал, что в этот момент наш разговор был как никогда близким к подлинному общению. И я почувствовал восхищение отцом, какого не знал с раннего детства. И все же, пока мы сидели там, в гостиной, думал про себя: «Что ж, пожалуй, теперь мы все тебе отомстили — Бетси, Жозефина и я». Правильно мы поступили или неправильно — дела не касалось. Это стремление было выше всяких разумных причин и вне нашего контроля. Наконец он сделал шаг вперед, ко мне, и я встал с кресла. Отец взял меня за руку и сказал: «До свидания, Филип. Возвращайся домой скорее», — как будто я приехал с обычным визитом вежливости. А потом развернулся и ушел к себе.

Когда я перенес сумку из отцовского кабинета, где переночевал, в переднюю часть дома, Алекс уже ждал в порт-кошере. Не знаю, сколько он там пробыл. Он не подал никакого сигнала о том, что прибыл. Полагаю, этим утром он не горел желанием видеть мою семью. Он просто тихо подъехал и дождался, пока я его замечу. Выходя и садясь в машину, я заметил то, чего не заметил вчера: что его «шевроле» — действительно очень старая модель, с большими вмятинами, закрашенными кое-как. Я подумал, что любой, кроме Алекса, извинился бы за такой внешний вид. Но то ли это его не беспокоило, то ли он сам не замечал, что водит побитую развалюху.

Я прождал половину пути до аэропорта, прежде чем наконец спросить, о чем Алекс хотел со мной поговорить.

— Сомневаюсь, что тебе захочется это слышать, — сказал он так, словно у него было плохое предчувствие насчет беседы. — Вчера у тебя выдался тяжелый день, — сказал он. — У всех вас. Лучше я потом напишу письмо.

— Нет, давай поговорим сейчас, — возразил я. — Может, меня это как раз отвлечет.

— Нет, вряд ли, — сказал он. А потом начал излагать свой сумасбродный план. Он подошел к теме осторожно, несколько раз упомянув о своем планирующемся уходе на пенсию из университета, до которого, как оказалось, разумеется, было еще пятнадцать — двадцать лет. По его плану, мне следовало уйти с работы в издательском доме и передать свою, как он выразился, «легендарную коллекцию редких книг» Мемфисскому университету. Он уже поинтересовался вопросом и узнал, что там почти наверняка согласятся устроить в библиотеке особый отдел для «Коллекции Филипа Карвера». Меня назначат куратором этой коллекции и на основании дара наверняка предложат вести курсы о коллекционировании редких книг и/или курсы об издании книг новых — «процессе производства». В течение всей этой дурацкой речи я сидел и неодобрительно качал головой. Но она все еще продолжалась, когда мы входили в терминал. И даже когда я оставил Алекса, чтобы сесть в самолет, он так и нес эту чушь.

12

Когда в конце дня я прибыл на 82-ю улицу, я нашел Холли в ее кабинете, за корректурой. Я переступил через порог, и она испуганно подняла глаза, как будто не слышала, как я вошел в квартиру, — и даже как будто не знала, кто я такой. Она сняла очки для чтения и пригляделась. Разумеется, она ждала, что я заговорю первым. Но я не мог ничего вымолвить. Казалось, во мне не осталось ни мыслей, ни слов. Наконец, она наморщила лоб и с заботой в глазах спросила:

— Ты успел ему помочь? Отец сбежал из дома?

Было абсурдно слышать, как она называет человека, которого в жизни не видела, отцом. Мне подумалось, что отныне всех мужчин в два раза старше ее она будет называть отцами. Может быть, даже начнет называть отцом меня — как будто этим искупит вину за то, что бросила своего отца и уехала жить со мной.

— Да, я успел вовремя, — сказал я наконец, — но когда старик собирался отправляться, пришли новости, что Льюис Шеклфорд умер от сердечного приступа.

Она выпустила страницу, которую держала на коленях. И уронила голову на спинку кресла.

— О боже… о боже, — сказала она почти беззвучным шепотом. — Какая злая ирония судьбы!

Я не рассказал, что если бы я не приехал, то отец наверняка бы выбрался, что он хотя бы мог посетить похороны Льюиса, что мое прибытие вообще-то задержало его, пока не стало слишком поздно, — потому что, когда все узнали о смерти Льюиса, никакой поездки состояться уже не могло. А Холли теперь говорила:

— Мне очень жаль, Филип. Я знаю, как тебе должно быть тяжело. Но ты сделал все, что мог. Большего не может никто. — Теперь и она говорила ерунду. Я отвернулся и сказал, что налью нам выпить. Скоро я вернулся с двумя стаканами нашего обычного скотча, разбавленного в разумных пропорциях.

Не успел я сесть, как вдруг сказал себе: «Такой отныне будет моя жизнь». И обнаружил, что меня это не огорчает. С равной печалью и почти не задумываясь, что делаю, я достал кошелек и вынул из него золотой кулон в виде клевера.

— Тебе это понравится, — сказал я. — Он принадлежал моей матери. Он приносит удачу. — Я сделал вид, будто только что привез кулон из дома. Холли подержала его на ладони, а потом она — человек, которого не волновали украшения или безделушки, — сказала, видимо, единственное, на что была способна:

— Очень красивый, да?

— Да, я тоже так думаю, — ответил я.

Она подняла его за цепочку и, прищурившись, заметила:

— Такое ощущение, что я уже видела его в твоих вещах. Должно быть, ты хранишь его очень давно.

До этого момента мне не приходило в голову, что Холли могла заглядывать в «мои вещи». Кулон она видела, разумеется, в ящике бюро, где я его часто оставлял. Я не носил его в кошельке постоянно, но большую часть времени, по давней привычке. Она видела его в ящике, и по ее тону я понял: она догадалась, что кулон связан с кем-то другим. Но по ее же выражению лица я видел, что она не имеет ничего против. И тогда мне впервые пришло в голову, что раньше в жизни Холли был мужской эквивалент Клары Прайс. Ну разумеется. И я с радостью осознал, что не имею ничего против. В нашей безмятежной обители на десятом этаже над 82-й улицей мы были за пределами подобной мелочной ревности. Наконец Холли положила кулон в карман платья и взяла стакан. И мы сидели в сумерках и попивали скотч, болтали о нашей общей ерунде — своей личной ерунде о примирении отцов и детей, без вывода и смысла, — болтали до самой темноты, пока не пришло время включать в нашей манхэттенской квартире свет и браться за еще не читанные гранки.

Разумеется, все наши выводы и решения были ерундой. Но один разумный поступок я все же совершил. Через два дня после возвращения в Нью-Йорк я позвонил отцу. Поначалу нам было неловко обмениваться пустыми фразами. Я никогда не умел разговаривать по телефону. Но наконец мы разговорились о тех давних временах, когда я ходил хвостом за ним и Льюисом Шеклфордом во время охоты на лис на Рэднорских холмах или в бассейне во Франклине. Особое удовольствие мне доставляло походя упоминать в разговоре с ним имя Льюиса Шеклфорда. Потом мы говорили о людях в Нэшвилле, которых я почти не помнил. Стоило только назвать имя — и отец пускался в рассказы. Отчего-то приятно было представлять, как мои сестры тревожно подслушивают эти воспоминания в соседней комнате. Очень скоро я осознал, что занял место Льюиса Шеклфорда. И почувствовал удовлетворение, которое это открытие принесло нам обоим.

Я позвонил еще раз неделю спустя, и второй звонок был не менее успешен. Мы говорили о матери, ее чувстве юмора и знании истории. С той поры я звонил ему каждую неделю. А иногда он звонил мне. По телефону мы могли говорить о том, о чем не могли говорить лицом к лицу. Не могу объяснить почему — не знаю сам. Часто казалось, что я говорю не со своим отцом, а с каким-то другим человеком, очень на него похожим. Или я ловил себя на том, что представляю его не таким, каким он выглядит сейчас, а каким он выглядел, когда я был подростком или еще моложе. Иногда звонки приносили мне такое невероятное удовольствие, что я отменял посещения, например, балета, театра или выставки в библиотеке Моргана из-за предчувствия, что, пока этим вечером меня не будет, позвонит отец. И нередко оказывался в своем предчувствии прав.

Отец умер от инсульта следующей весной. Отец Холли умер зимой в том же году. Конечно, каждый из нас ездил на похороны, Холли — в Кливленд, я — в Мемфис. Холли пыталась заставить себя задержаться в Кливленде на несколько дней, чтобы из своего чувства долга ссориться с братьями и сестрами из-за имущества, но в конце концов не смогла. Не смогла даже притвориться, как ей пришлось бы притворяться, если бы она все же осталась. Вместо этого она вернулась к безмятежности 82-й улицы. У меня подобного порыва не было. Много месяцев спустя, после утверждения завещания, мы с Холли не остались в обиде; с новыми средствами мы могли бы, если б захотели, перебраться в квартиру побольше и посветлее, избавиться от всей уродливой старой мебели. Но мы сошлись во мнении, что это не стоит хлопот, не стоит трудностей переезда со всеми нашими книгами и бумагами.

И потому мы с Холли все еще здесь. А мои сестры все еще занимают отцовский дом, как две старые девы из прошлого века, и за ними все еще присматривают семейные слуги. Хотя они несколько раз писали, что подумывают переехать в один из своих домов в центре или даже вернуться к бизнесу по продаже недвижимости, я твердо уверен, что этому не бывать. Старый фарс уже не имел смысла, а с ним как будто утратила смысл их жизнь. Поскольку я давно не слышал новостей от Алекса Мерсера, могу только предполагать, что они с женой Фрэнсис по-прежнему остаются — отчасти в самодовольстве, отчасти в разочаровании — у своего камина, как какие-то мемфисские Дарби и Джоан[26], под опекой своих отпрысков. (И я по-прежнему не помню, сколько же у них детей.) Возможно, даже их сын Говард вернулся на праведную стезю и посвящает себя уходу за престарелыми родителями.

Что же до меня и Холли, то я не знаю, какой может быть конец у таких, как мы. Конечно, мы живем в безмятежности и давно вычеркнули Мемфис и Кливленд из нашей жизни. Сегодня эти места ничего для нас не значат. И ничего не найдется в мире, что могло бы нарушить мир и покой нашей квартиры на десятом этаже. Я все фантазирую, что когда мы постареем и не сможем дальше работать в книжном и журнальном бизнесе, то будем вдвоем — с поседевшими волосами и дрожащими руками — копаться в своих книжках и бумажках, пока однажды сумерки какого-нибудь зимнего вечера не превратятся в темноту, а мы уже не включим свет в своих комнатах, и, когда на следующее утро в окна заглянет солнце, от нас не останется и следа. Мы не умрем, фантазирую я. Ибо кто может по-настоящему себе представить, что он умрет? Но мы еще недолго пробудем «достаточно живыми, чтобы хватило сил умереть»[27]. Наша безмятежность просто перейдет в безмятежность в другом мире. Какой же еще, спрашиваю я себя, можно представить конец для таких безмятежных и свободных душ, как Холли Каплан и я?

1 Название собрания нескольких индейских племен. Прим. пер.
2 Phi Delta Theta fraternity — международное студенческое объединение, основанное в Университете Майами в 1848 году. Прим. ред.
3 6 июля 1944 года — день высадки союзных войск в Европе, в Нормандии. Прим. пер.
4 Тропа слез (англ. Trail of Tears) — этническая чистка и насильственное переселение американских индейцев, основную массу которых составили пять цивилизованных племен, из их родных земель на юго-востоке США на индейскую территорию (ныне Оклахома) на западе США. Прим. ред.
5 Стипль-чез (реже стипл-чейз; англ. steeple-chase) — первоначально: скачка по пересеченной местности до заранее условленного пункта. Прим. ред.
6 Поло-пони специально были выведены для игры в поло. Они невысокие, но очень быстрые и выносливые. Прим. ред.
7 Дефенсив-энд — игрок защиты в американском футболе, который находится на краю линии защиты. Прим. ред.
8 Сеть благотворительных женских организаций, направленных на улучшение жизни в районе проживания. Первая лига была организована в Нью-Йорке в 1901 году. Прим. пер.
9 Эдвард Халл «Босс» Крамп (1874–1954) — политик в Мемфисе, несколько раз занимавший пост мэра. Прим. пер.
10 В случае с Банком Союза плантаторов имеется в виду, что во время Гражданской войны Конфедерация южных штатов воевала с Союзом северных штатов. Южане считали себя благородным дворянством, а янки с Севера — торговцами и промышленниками, отсюда отношение отца к названию газеты «Коммерческая привлекательность» (реально существующее до сих пор издание). Прим. пер.
11 Популярный персонаж газетных комиксов, издававшихся с 1902 года. Мальчик родом из консервативной семьи, но с озорным характером. Прим. пер.
12 Ковбойская шляпа (стетсон) — шляпа с высокой округлой тульей, вогнутой сверху, и с широкими загнутыми вбок полями. Названа в честь своего изобретателя Джона Стетсона. Прим. ред.
13 В США в течение долгого времени не было постоянного федерального закона о переходе на летнее время — фактически каждый штат решал этот вопрос для себя сам, вплоть до закона, изданного президентом Линдоном Джонсоном в 1966 году. Прим. пер.
14 USO — Объединенная организация обслуживания вооруженных сил. Прим. пер.
15 Вид баров с музыкальными развлечениями, распространенный на Юге США. Прим. пер.
16 Спикизи (англ. speakeasy), или blind pig, blind tiger — нелегальные питейные заведения или клубы, в которых подавались крепкие алкогольные напитки во времена сухого закона в США. Прим. ред.
17 Фетровая шляпа с продольным заломом наверху, загнутыми полями и лентой. Прим. пер.
18 Гринсбон — прочная хлопчатобумажная ткань. Прим. ред.
19 Нисса (лат. nyssa) — род растений, входящий в порядок кизилоцветные. Прим. ред.
20 Томас Джефферсон (1743–1826) — третий президент США, один из авторов Декларации независимости. Эндрю Джексон (1767–1845) — седьмой президент США. Аарон Берр (1756–1836) — третий вице-президент США, герой Войны за независимость. Прим. пер.
21 Около двухсот пятидесяти километров. Прим. пер.
22 Цитата из одноименной пьесы Шекспира: Sleep no more! Macbeth does murder sleep в пер. М. Лозинского. Прим. ред.
23 Иль флотант (фр. île flottante, дословно «плавучий остров») — французский десерт, состоящий из меренги и английского крема. Прим. ред.
24 Порт-кошер (фр. porte-cochère) — въездная арка во двор дома. Прим. пер.
25 Иннинг — это часть бейсбольного матча, в которой команды поочередно играют в защите и нападении. Прим. ред.
26 Нарицательное прозвище для престарелой любящей четы. Прим. пер.
27 Цитата из стихотворения Томаса Харди Neutral Tones (1867). Прим. пер.
Скачать книгу