Часть первая
Тут был свой особый мир, ни на что более не похожий; тут были свои особые законы, свои костюмы, свои нравы и обычаи, и заживо мертвый дом, жизнь — как нигде, и люди особенные. Вот этот-то особенный уголок я и принимаюсь описывать.
Достоевский. Записки из Мертвого дома
Витебск — Ленинград — Вологда
Лето в Витебске шло к концу. После полудня солнце недолго еще припекало булыжник в тюремном дворе и завершало свой путь за красной стеной соседнего корпуса. Со двора доносился мерный топот зэков по дороге в баню и русские слова команд, смешанные со звяканьем ключей. Дежурный в коридоре что-то напевал себе под нос, раз в несколько минут складывал газету и неторопливо подходил к круглому дверному оконцу. Двести пар глаз как по приказу отрывались от потолка и сходились к линзочке волчка. Из-под клеенчатого козырька на нас глядел огромный глаз — обойдя камеру взмахом маятника, он исчезал за опущенной жестяной заслонкой. Три удара сапогом в дверь означали: «Готовиться к ужину».
Полуголые, мы поднимались с цементного пола — сигнал на ужин кончал и с нашей послеполуденной дремой. С глиняными мисками в руках, дожидаясь горячей вечерней жижи, мы сообща отливали в высокую парашу желтоватую жижу с обеда. Струи мочи из шести-восьми отверстий встречались посреди параши, описав дугу, как в фонтане, и бурлящими воронками ввинчивались до дна, поднимая уровень пены у стенок. Перед тем как застегнуть ширинки, мы еще поглядывали, как странно выглядит бритый пах: словно согнутое ветром дерево на бесплодной полевой обочине.
Если спросить меня, что еще мы делали в советских тюрьмах, я не нашел бы что прибавить. Правда, как только умолкала за дверьми колотушка, возвещавшая побудку, и в камеру въезжал котел горячего травяного отвара, а за ним корзина с хлебными пайками, наша склонность к разговорам достигала вершины: мы пытались «заговорить» хлеб до обеда. Католики собирались вокруг аскетического ксендза, евреи усаживались поодаль, возле армейского раввина с рыбьими зрачками и свисавшими с былого живота складками кожи, простые люди рассказывали друг другу сны и вспоминали прежнюю жизнь, а интеллигенты собирали окурки на общую цигарку. Однако стоило раздаться трем ударам сапога в дверь — и все живое, в сосредоточенном молчании, под предводительством своих духовных вождей, бросалось к котлу баланды в коридоре. С того дня, как у нас в камере появился маленький чернявый еврей[1] из Гродно и, возвестив, что «немцы взяли Париж», горько расплакался, у нас на нарах прекратился патриотический шепот и кончились политические разговоры. В потоке жизни, обходившей нас стороной, мы плыли, как мертвый сгусток крови ко все слабее бьющемуся сердцу свободного мира.
Под вечер становилось прохладнее, на небе появлялись волнистые облака — они проплывали медленно, зажигая по пути первые звезды. Ржавая стена напротив окна на мгновение вспыхивала рыжим пламенем и так же мгновенно гасла, захваченная крылом сумерек. Приближалась ночь, а с ней — дыхание для легких, отдых для глаз и влажное касание прохлады к запекшимся губам.
Перед самой поверкой в камере включалось электричество. От этого внезапного света небо за окном погружалось во тьму, а потом вспыхивало мигающим сиянием. Это вышки патрулировали ночь скрещивающимися клинками прожекторов. Еще до падения Парижа как раз об эту пору на крохотном отрезке улицы, который был виден из окон нашей камеры, появлялась высокая женщина, повязанная платком, и, став под фонарем напротив тюремной стены, закуривала. Несколько раз ей случилось поднять горящую спичку вверх, словно факел, и на мгновение застыть в этой необъяснимой позе. Мы рассудили, что это должно означать Надежду. После падения Парижа улица опустела на два месяца. Только во второй половине августа, когда витебское лето близилось к концу, незнакомка пробудила нас от дремы частым стуком каблуков по булыжнику, остановилась под фонарем и, закурив, погасила спичку зигзагообразным движением руки (погода была безветренная), напоминавшим скачки передачи в паровозных колесах. Мы все согласились, что это должно означать Этап.
Однако с этапом не спешили еще в течение двух следующих месяцев. Только под конец октября из камеры, где сидело двести человек, вызвали пятьдесят зэков на зачтение приговоров. Я шел в канцелярию равнодушно, без тени возбуждения. Следствие по моему делу закончилось еще раньше, в гродненской тюрьме; я не вел себя образцово, отнюдь! — и по сей день искренне восхищаюсь своими тюремными знакомцами, у которых хватало храбрости вступать с советскими следователями в утонченный диалектический поединок, полный метких уколов и молниеносного отражения ударов. Я отвечал на вопросы коротко и прямо, не рассчитывая на разгоряченное воображение, которое подскажет мне на лестнице, на обратном пути в камеру, гордые строки из катехизиса польского мученичества. Я хотел спать, спать, спать — и больше ничего. Я физически не умею справиться с двумя вещами: прерванным сном и полным мочевым пузырем. И то и другое мучило меня одновременно, когда, разбуженный посреди ночи, я сидел на жесткой табуретке напротив следователя, а в глаза мне бил свет от невообразимо яркой лампы.
Первая гипотеза обвинения опиралась на два вещественных доказательства: высокие кавалерийские сапоги, в которых младшая сестра проводила меня в дорогу после сентябрьского разгрома, должны были свидетельствовать, что я — «майор польских войск», а первая часть фамилии, в ее русском звучании, неожиданно сближала меня с известным маршалом германской авиации[2]. Логический вывод: «польский офицер на службе вражеской германской разведки». Бросающиеся в глаза ошибки обеих посылок все-таки позволили нам довольно быстро разобраться с этим тяжким обвинением. Оставался бесспорный факт: я пытался пересечь государственную границу Советского Союза с Литвой. — А позвольте узнать, зачем? — Чтобы воевать с Германией. — А известно ли мне, что Советский Союз заключил договор о дружбе с Германией? — Да, но мне также известно, что Советский Союз не объявил войны ни Англии, ни Франции. — Это не имеет значения. — Как в конце концов звучит обвинение? — «Намеревался нелегально перейти советско-литовскую границу, чтобы продолжать борьбу против Советского Союза». — А нельзя ли слова «против Советского Союза» заменить словами «против Германии»? Удар ладонью наотмашь меня отрезвил. «Это в конечном счете одно и то же», — утешил меня следователь, когда я подписывал обвиниловку.
В камере, куда меня отправили после зачтения приговора (пять лет), в боковом крыле витебской тюрьмы, я впервые встретил русских зэков. На деревянных нарах лежало десятка полтора мальчишек в возрасте 14–16 лет, а под самым окном, за которым здесь виднелся только лоскуток тяжелого свинцового неба, сидел маленький человечек с покрасневшими глазами и крючковатым носом и молча грыз черный сухарь. Дождь лил не переставая вот уже несколько дней. Осень нависла над Витебском рыбьим пузырем, который источал струи грязной воды через водосточную трубу над намордником, заслонявшим верхнюю половину решетки и вид на тюремный двор.
Малолетние преступники — бич советских тюрем, но их почти не встречаешь в лагерях. Неестественно оживленные, всегда чего-то доискивающиеся на чужих нарах и в своих ширинках, они вдохновенно отдаются двум страстям: воровству и онанизму. Почти все они либо вообще никогда не знали своих родителей, либо не знают, где те и что с ними. На широких просторах полицейского государства они с поразительной свободой ведут типичную жизнь беспризорных, путешествуя куда глаза глядят — из города в город, из поселка в поселок. Живут они кражей товаров с государственных складов, нередко заново крадут то, что только что продали, шантажируя неосторожных покупателей угрозой доноса. Спят они на вокзалах, в городских садах, в трамвайных депо; иногда их единственное имущество — маленький узелок, перехваченный ремешком. Только позднее я понял, что беспризорные, наряду с урками (уголовниками), составляют самую опасную в России полулегальную мафию, организованную наподобие масонских лож. Если есть в Советском Союзе какие-то зачатки черного рынка, то лишь благодаря этим оборванцам, беспокойно охотящимся в толпе, осаждающим спецторги, прокрадывающимся в темноте к гумнам и угольным складам. Советские власти глядят на это сквозь пальцы, для них беспризорники — единственные подлинные «пролеты», не отягощенные первородным грехом контрреволюции, глина, из которой можно вылепить что угодно. Потому эти ребята приучились относиться к тюрьме как к чему-то вроде пионерского лагеря и не чинясь используют эту передышку после утомительной жизни на свободе. В нашу камеру в Витебске время от времени приходил воспитатель с евангельским лицом, белокурым чубом и голубыми глазами; голосом, напоминавшим шепоток в исповедальне, он звал беспризорных на занятия: «Ребята, пойдем немножко поучиться». Уши вяли, когда ребята возвращались с урока. Многоэтажный мат мешался с фразеологией политграмоты. Из клубка молодых тел в нашу сторону сыпались обвинения в «троцкизме», «национализме» и «контрреволюции», заверения, что-де «правильно вас товарищ Сталин посадил», а «советская власть скоро завоюет весь мир», — все это повторялось с жестоким, садистским упрямством, таким типичным для всякой бездомной юности. Позже, уже в лагере, я встретил восемнадцатилетнего парнишку, который исполнял обязанности начальника КВЧ (культурно-воспитательная часть) только на том основании, что в тюрьме он в качестве беспризорного ходил на педагогические курсы.
В первый день мой сосед присматривался ко мне подозрительно, не переставая жевать черные корки, за которыми лазил в большой мешок, приспособленный вместо подушки. Он был единственным человеком в камере, с которым мне хотелось бы поговорить. В советских тюрьмах нередко встречаешь людей с явственной печатью трагедии на лице. Узкие губы, нос крючком, слезящиеся, словно от брошенного в них песка, глаза, прерывистые вздохи и куриные лапки, время от времени ныряющие в мешок, — все это могло значить много чего, а могло и ничего не значить. Он шел на оправку семенящими шажками, а когда до него наконец доходила очередь, неуклюже растопыривал ноги над дырой, спускал штаны, осторожно поднимал длинную рубаху и, почти стоя, пыжился и багровел от чрезмерных усилий. Его всегда выгоняли из уборной последним, но и в коридоре он все еще застегивал штаны, смешно отскакивая в сторону от подзатыльников вертухая. Вернувшись в камеру, он тут же ложился, дышал тяжело, а его старое лицо напоминало засушенный финик.
— Поляк? — спросил он наконец однажды вечером.
Я кивнул.
— Вот интересно мне, а в Польше, — захрипел он сердито, — мог бы мой сын быть капитаном в армии?
— Не знаю, — ответил я. — А вы за что сидите?
— Это неважно. Я могу хоть сгнить в тюрьме, но мой сын — капитан авиации.
После вечерней поверки он рассказал мне свою историю. Лежа рядом, мы разговаривали шепотом, чтобы не разбудить наших беспризорников. Старый еврей был из Витебска, несколько десятков лет работал сапожником, помнил революцию и с чувством вспоминал все пережитое с тех времен. Его приговорили к пяти годам за то, что в сапожной артели он воспротивился использованию обрезков кожи для подшивки новых ботинок. «Это неважно, — повторял он снова и снова, — сами понимаете, люди везде завистливы. Я сыну образование дал, я его в капитаны авиации вывел, так разве это им могло понравиться, что у старого еврея сын в авиации? Но он напишет жалобу, и меня освободят досрочно. Видал ли кто — этакий хлам на новые подметки?» Он приподнялся на нарах и, уверившись, что беспризорники спят, распорол подкладку под рукавом пиджака и из-под ваты вынул измятый снимок. На меня глядел человек в летной гимнастерке, с умным лицом и крючковатым носом.
Через несколько минут после этого один из беспризорников слез с нар, помочился в парашу у двери и постучал в окошко. В коридоре загремели ключи, раздался протяжный зевок и по каменному полу гулко застучали подкованные сапоги.
— Чего? — спросил сонный глаз в волчке.
— Гражданин дежурный, дайте закурить.
— Молока пососи, засранец, — грозно проворчал глаз и пропал за жестяной заслонкой.
Мальчишка припал обоими кулаками к двери и, на цыпочках подтягиваясь к слепому окошку, громко закричал:
— Гражданин дежурный, у меня к вам вопрос!
Теперь ключ два раза проскрежетал в замке, и окованная дверь приоткрылась. На пороге стоял молодой надзиратель в сдвинутой набекрень фуражке с голубым донышком и красным околышем.
— Говори.
— Здесь не могу, пустите в коридор.
Дверь со скрипом раскрылась шире, мальчишка под рукой, опиравшейся на торчащий в замке ключ, проскользнул в коридор и вскоре вернулся в камеру с папиросой в зубах. Жадно затягиваясь, он тревожно поглядывал в нашу сторону и ёжился, как щенок, отодвигающийся от удара.
Минут через пятнадцать дверь камеры опять широко раскрылась, дежурный энергично перешагнул порог и заорал:
— Встать! Корпусной идет! Обыск!
Корпусной начал обыск с беспризорников, а дежурный тем временем не отрывал взгляда от двух шеренг заключенных, выстроившихся по стойке «смирно» спиной к нарам, лицом друг к другу. Умелые руки быстро перетряхивали сенники беспризорных, порылись в моем логове и погрузились в мешок старого еврея. Сразу после этого я услышал шелест бумаги, слегка приглушенный шорохом ваты.
— Это что? Доллары?
— Нет, фотография моего сына, капитана Красной армии Натана Абрамовича Зигфельда.
— За что сидишь?
— За вредительство в кустарной артели.
— Вредитель советской кустарной промышленности не имеет права хранить в камере фотографию офицера Красной армии.
— Это же мой сын…
— Молчать. В тюрьме никаких сыновей.
Когда я уходил из камеры на этап, старый сапожник раскачивался на нарах, как одурелый попугай на жердочке, пережевывая вместе с хлебными корками несколько однообразно повторявшихся слов.
Нас вели на вокзал поздно вечером, через город, почти уже опустелый. Улицы, вымытые ливнем, поблескивали в черном свете вечера, словно длинные полоски слюды. В воздухе плыла душная волна тепла, а резко поднявшиеся воды Двины тревожно шумели под прогибавшимися досками моста. В переулках, неведомо почему, у меня возникло чувство, что изо всех окон, сквозь щели в ставнях, на нас устремлены людские взгляды. Только на главной улице движение чуть-чуть оживилось, но прохожие шли мимо нас молча, не поворачивая головы в нашу сторону, устремив взгляд в пространство или в землю, не глядя, но видя. Пять месяцев тому назад мы проходили по тем же улицам Витебска в жаркий июньский день, отгороженные от тротуаров стальной цепочкой штыков. Двина лениво ползла в пересохшем русле, по липким от зноя тротуарам энергично двигались усталые прохожие, перебрасываясь редкими словами и не задерживаясь ни на минуту: чиновники в фуражках с заломленными козырьками, рабочие в комбинезонах, заскорузлых от машинного масла, мальчишки с ранцами за спиной, солдаты в сапогах, воняющих салом, женщины в безобразных ситцевых платьях. Сколько бы я тогда отдал за то, чтоб увидеть нескольких весело болтающих друг с дружкой людей! Мы проходили мимо домов с раскрытыми окнами, с которых не свисали цветные одеяла, украдкой заглядывали через изгороди во дворы, в которых не сушилось белье, видели закрытый костел с надписью «Антирелигиозный музей», читали лозунги на плакатах, повешенных поперек улицы, глядели на огромную красную звезду на верхушке ратуши. Это не был город Печали — это был город, в который никогда не заглядывала Радость.
В Ленинграде наш этап разделили на партии по десять человек и одну за другой, с интервалами в несколько минут, повезли в воронках в пересылку. Зажатый между другими, почти задыхаясь в деревянной коробке без окон и вентиляторов, я не имел возможности увидеть город. Только на поворотах меня встряхивало, и в мгновение ока я успевал заметить сквозь щель в кабине шофера фрагменты зданий, скверов и людской толпы. День был морозный, но солнечный. Уже выпал снег — мы приехали в Ленинград в ноябре 1940 года, — на улицах встречались первые прохожие в валенках и шапках-ушанках. Болтающиеся наушники, правда, спускались только на уши и не заслоняли глаз, но, наподобие лошадиных шор, они позволяли смотреть лишь прямо перед собой, а не зевать по сторонам. Наш этап проехал по городским улицам незамеченным, как стая черных воронов, в поисках добычи кружащая над заснеженным полем.
Старые зэки рассказывали мне, что в Ленинграде в это время сидело около сорока тысяч человек. Подсчеты эти — на мой взгляд, довольно правдоподобные — основывались главным образом на тщательном сопоставлении и сравнении фактов, косвенных улик и разговоров по углам. Так, например, в знаменитой тюрьме Кресты, где была тысяча одиночных камер, в каждой камере держали в среднем тридцать заключенных. Сведения об этом принесли зэки из Крестов, которые перед этапом в лагеря обычно проводили несколько ночей на нашей пересылке. Собственную численность мы определяли в десять тысяч человек: в 37-й камере, в нормальных условиях способной вместить самое большее двадцать человек, сидело семьдесят. Одно из поразительных и захватывающих явлений в скудной умственной жизни «мертвых домов» — потрясающе обостренная наблюдательность каждого опытного зэка. Не было камеры, где я не встретил бы хоть одного статистика и исследователя тюремной жизни, днем и ночью погруженного в реконструкцию картины окружающей действительности из мелкой мозаики упоминаний, рассказов, обрывков разговора, донесшегося из-за двери, клочков газеты, найденной в уборной, административных распоряжений, движения машин на тюремном дворе, звука приближающихся и удаляющихся шагов за воротами. В Ленинграде я впервые встретился с гипотезами о числе лагерников и ссыльных — «белых рабов» — в Советском Союзе. В тюремных дискуссиях оно колебалось в пределах 18–25 миллионов.
Наш этап наткнулся в коридоре на группу заключенных, двигавшихся к выходу. Мы стали как вкопанные — нас, скорее, остановил рефлекс испуга, нежели опасение мимолетно заглянуть в чужие лица. Группа, идущая нам навстречу, тоже отодвинулась в глубь коридора. Так мы стояли друг против друга, опустив головы, — два мира, связанные общей судьбой и разъединенные стеной недоверия и страха. Конвойные коротко посовещались: оказалось, что мы должны уступить дорогу. Застучала железная колотушка в боковой двери, приоткрылось оконце волчка. Еще краткое совещание — и нас вывели на широкий, просторный коридор корпуса, вид которого, казалось, опровергал все то, что я до сих пор видывал за время моих тюремных странствий.
Этот роскошный корпус с большими окнами и сияющими чистотой коридорами, которые так резко контрастировали с монастырской мертвизной большинства российских тюрем, занимал лучшее крыло пересылки. Огромные решетки, двигающиеся на металлических полозьях, заменяли в наружной стене камер двери, создавая иллюзию полной внутренней свободы и той особой дисциплины, которую люди, изолированные от мира, организуют по своей инициативе, чтобы забыть об изоляции. Пустые камеры производили впечатление комнат общежития, покинутых курсантами прямо перед нашим появлением. Образцово застеленные постели, тумбочки, уставленные семейными фотографиями в рамочках из цветной и серебряной бумаги, вешалки для одежды, белые раковины умывальников по углам, репродукторы и портреты Сталина; в конце коридора — общая столовая с эстрадой — наверно, для музыкально одаренных зэков. Портреты Сталина в тюрьме! Чтобы понять всю необычайность этого факта, следует помнить, что заключенные в России совершенно изъяты из всякой политической жизни, они не принимают участия в ее обеднях и обрядах. Период покаяния они отбывают без Бога, не получая, впрочем, всех благ этого принудительного политического атеизма. Им не разрешено хвалить Сталина, но ровно так же им не разрешено бранить его.
В течение этих нескольких минут ожидания я успел не только запечатлеть в памяти внешний вид тюрьмы — которую, вероятно, посещала Ленка фон Кербер, автор полной энтузиазма книги о советской пенитенциарной системе, — но еще и обменяться несколькими словами с единственным заключенным, находившимся в корпусе: в отсутствие сокамерников он исполнял роль дневального. Он сказал мне, копаясь в репродукторе и не глядя в мою сторону, что здесь отсиживают свой срок «полноправные граждане Советского Союза», приговоренные не больше чем на полтора года и осужденные за такие преступления, как мелкая кража, прогул, хулиганство и нарушения трудовой дисциплины. Весь день они работают в механических цехах, находящихся на территории тюрьмы, получают неплохую зарплату, прилично питаются и имеют право на свидание с родными два раза в неделю. Если бы советские власти создали подобные условия жизни двадцати миллионам заключенных и ссыльных, Сталин мог бы выставить «четвертую силу», чтобы держать в кулаке армию, НКВД и партию. Мой собеседник вовсе не жаловался на отсутствие свободы. Ему хорошо и удобно. Знает ли он, какова судьба заключенных в других корпусах ленинградской пересылки, в тысячах тюрем и лагерей, густой сетью распростершихся по всей территории Советского Союза? Конечно знает, да это ведь «политические». — Там, — мотнув головой, он указывает на мертвый корпус пересылки с зарешеченными окнами, — сдыхают живьем. Здесь дышишь свободней, чем на воле. Наш Зимний дворец, — прибавляет он ласково. Сталин по собственному опыту знает, что, создавая в тюрьмах человеческие условия, можно пробудить дух смирения только в «бытовиках» и никогда — в «политических». Более того: чем лучше, с материальной точки зрения, чувствует себя «политический» в тюрьме, тем острее тоскует он по воле, тем резче бунтует против власти, бросившей его за решетку. Когда читаешь описание культурно и материально благополучной жизни, которую вели царские заключенные и ссыльные, трудно поверить своим глазам; а ведь именно эти люди свергли царский строй.
Не надо путать обычных «бытовиков» с «урками». Правда, в лагерях иногда встречаются мелкие уголовные преступники с приговором выше двух лет, но почти всегда они занимают в лагерной иерархии исключительную позицию, более близкую, пожалуй, к привилегиям лагерной администрации, чем к статусу рядового зэка. «Уркой» уголовник становится лишь после нескольких повторных сроков. Попав в это новое положение, он уже почти не расстается с лагерем, выходя на волю всего на несколько недель, чтобы уладить самые срочные дела и совершить очередное преступление. Критерием положения, которое он создает себе в лагере, служит не только количество лет, проведенных им за колючей проволокой, и дело, за которое он сидит, но еще и то, какое состояньице он себе сколотил на спекуляции, кражах, а нередко и убийствах белоручек (политических), сколько у него по лагерям блатных начальников и поваров, какова его квалификация на роль бригадира и на скольких лагпунктах поджидают его любовницы, словно перекладные лошади. Урка в лагере — это орган власти, самый главный человек после начальника вахты; он выносит решения о трудоспособности и благонадежности рабочих в бригаде; его часто ставят на самые ответственные должности, на всякий случай приставляя к нему в помощники специалиста без лагерного стажа; через его руки проходят все «целочки» с воли, прежде чем приземлиться в постелях начальства; он заправляет в культурно-воспитательной части. Эти люди думают о воле с таким же отвращением и ужасом, как мы о лагере.
В 37-й камере я оказался случайно. Во время сортировки этапа выяснилось, что моей фамилии нет в списках. Охранник беспомощно почесал в голове, внимательно проверил всех на букву «Г», еще раз спросил имя-отчество и пожал плечами. «В какую камеру тебя направили?» — спросил он. Из-за дверей по обе стороны коридора доносился беспокойный шум вперемешку с отголосками разговоров и крикливым пением. Только в камере, расположенной чуть поодаль, на повороте коридора, стояла тишина; изредка ее прерывала фраза какой-то экзотической песни — пел хриплый, астматический голос — да раздавался резкий удар по струнам. «В 37-ю», — сказал я спокойно.
В камере было пусто — или почти пусто. Два ряда нар, сбитых из досок сплошь, без промежутков между спальными местами, давали некоторое ощущение устойчивости, но логова, устроенные из верхней одежды и бушлатов под поперечными стенками, и сложенные под столом узелки (в переполненных камерах их разворачивают только на ночь, используя каждый клочок пола, обе лавки, а иногда и стол) позволяли догадываться, что людей здесь больше, чем места для них. На матрасе, разложенном у самой двери, рядом с парашей, лежал громадный бородач с великолепной, словно из камня высеченной головой и восточными чертами лица и спокойно курил трубку. Он лежал, уставясь в потолок, подложив руку под голову, а другой рукой машинально поглаживал и одергивал армейскую гимнастерку со споротыми знаками различия. Стоило ему затянуться, как из зарослей щетинистой бороды, словно из-за куста можжевельника, вырывались клубы дыма. В другом углу камеры, по диагонали от этого, лежал, подтянув коленки кверху, мужчина лет за сорок, с гладко выбритым интеллигентным лицом, в галифе, сапогах и защитной гимнастерке, и читал книгу. Напротив бородача, свесив босые ноги с нар, сидел толстый еврей в расстегнутой на груди армейской гимнастерке, из-под которой торчали клочковатые черные волосы. На голове у него был беретик, а шея, закутанная в шерстяной шарф, только подчеркивала мясистые губы, налитое кровью лицо и глаза-черносливины, вдавленные в пухлые щеки, как в высохший пирог, и разделенные носом в форме крупного огурца. Сопя и задыхаясь, он пел песню, которая показалась мне тогда итальянской, и отбивал такт рукой по коленке. Рядом с ним, прислонясь к стенному косяку, стоял хорошо сложенный атлет в морском кителе и полосатой тельняшке и побрякивал на гитаре, вглядываясь в туманные очертания Ленинграда. Сцена — как в ночлежке французских припортовых трущоб.
Перед самым обедом окованная дверь раскрылась настежь, и несколько десятков зэков, еще держа руки за спиной, принялись парами входить в камеру в такт монотонным подсчетам надзирателя; камера вернулась с прогулки. Среди новоприбывших преобладали пожилые люди в военных гимнастерках и шинелях без знаков различий; некоторые вернулись на свои места на нарах, опираясь на палки или на плечи сокамерников. Десятка полтора молодых моряков и столько же штатских завершали шествие, проталкиваясь локтями к столу. Три удара сапогом в запертые двери значили тут то же самое, что в Витебске.
Во время обеда я познакомился с высоким красивым мужчиной, который внимательно присматривался ко мне и при этом ел свою порцию каши с какой-то обдуманностью и изысканной элегантностью. Его большие задумчивые глаза были глубоко посажены на костлявом морщинистом лице, а челюсти после каждой ложки совершали медленное движение, словно разжевывали что-то исключительно вкусное. Он обратился ко мне первым, по-польски, почти по слогам, деревянным и слегка торжественным языком рассказывая свою краткую историю. Он был потомком ссыльных повстанцев 1863 года — его фамилия была Шкловский — и перед арестом командовал артиллерийским полком в Пушкине (бывшем Царском Селе). Говоря о России, он называл ее родина, а о Польше — «край наших отцов». За что его арестовали? Будучи командиром полка и поляком по происхождению, он недостаточно интересовался политическим воспитанием солдат. «Понимаете, — мягко улыбался он, — в детстве человека научили, что армия существует не для того, чтобы размышлять, а чтобы защищать родину». А за что сидят другие? «Эти генералы? — пожал он плечами. — За то, что слишком много занимались политикой».
Соседом Шкловского был тот мужчина в зеленой гимнастерке, которого я застал за чтением книги. Полковник Павел Иванович (к сожалению, я не помню его фамилии) был в камере единственным, наряду со Шкловским, офицером в таком низком чине. Узнав, что я поляк и в сентябре 1939 года был в Польше, он оживился и засыпал меня градом вопросов. Оказалось, что до ареста он работал в разведке на польско-советской границе; он отлично знал все, даже самые глухие провинциальные дыры в Восточной Польше, а четыре года пребывания в тюрьме ничего не стерли из великолепного разведывательного досье, хранившегося у него в памяти. Он помнил размещение гарнизонов, дивизий, полков и отрядов корпуса пограничной охраны, фамилии и малейшие человеческие слабости их командиров: тот все время нуждался в деньгах на карточную игру, другой был помешан на лошадях, третий жил в Лиде, а в Барановичах держал любовницу, а вот этот был образцовый офицер. Он взволнованно расспрашивал меня об их участии в кампании 1939 года, как проигравшийся владелец конюшни расспрашивает об успехах своих прежних лошадей на заграничных бегах. Я мало что мог, да и хотел ему рассказать. У меня еще гудело в голове от сентябрьского шока.
Болтовня с Павлом Ивановичем на разведывательные темы не была бесполезной: мы быстро подружились, и однажды разговор мимоходом перешел на обитателей камеры. Я помню этот вечер так, словно это было вчера. Мы лежали на его нарах — точнее, он лежал, а я сидел, опершись на локоть; рядом с нами дремал ленинградский студент-медик с девичьим лицом, который однажды шепотом спросил меня в уборной, читал ли я «Возвращение из СССР» Жида: судя по статьям в советской печати, это очень интересная книга. В камере уже зажгли свет, за столом играли в карты моряки, а на нарах в ряд — как на двух братских катафалках — лежали советские генералы, застыв в позе неподвижной задумчивости. Павел Иванович взглядом указывал мне на каждого по очереди, едва шевеля мышцами лица и — прямо как экскурсовод в зале египетских саркофагов — бросал краткие пояснения.
О толстом еврее, который, как обычно, свесив ноги с нар, что-то напевал, Павел Иванович сказал: «Дивизионный комиссар в Испании. Прошел крайне тяжелое следствие». Про бородача, неустанно попыхивавшего трубкой, — что это авиаконструктор, генерал авиации, который недавно объявил голодовку, требуя пересмотра приговора «во имя нужд советского авиастроения». Все были в 1937 году обвинены в шпионаже. По мнению Павла Ивановича, все дело было крупномасштабной немецкой провокацией. Через нейтрального посредника немецкая разведка подсунула советской сфабрикованные доказательства против значительной части советских штабных офицеров, которые в то или иное время побывали за границей. Немцам надо было парализовать советское командование, а советская контрразведка жила в состоянии распаленной подозрительности после «заговора Тухачевского». Если бы война с Германией началась в 1938 году, Красная армия вступила бы в нее с серьезно ослабленными штабными кадрами. Начало Второй мировой войны спасло арестованных от смерти и внезапно остановило обороты следственного колеса пыток. Они ожидали начала войны СССР с Германией, надеясь на освобождение, полную реабилитацию и выплату жалованья за отсиженные годы. Десятилетние приговоры, зачитанные им месяц назад, после трех с половиной лет непрерывного следствия, они считали заурядной формальностью, при помощи которой НКВД спасало свой авторитет.
Ни у кого из обитателей 37-й камеры в ноябре 1940 года не было сомнений в том, что война с Германией будет; они верили в ее победоносное завершение и в то, что ни дня военные действия не будут идти на советской территории. После вечерней поверки, когда в камеру приходил ларечник с папиросами, сосисками и газетами, Павел Иванович — как младший по возрасту и по воинскому званию — забирался на стол и читал вслух одинаковые сообщения с Западного фронта из «Правды» и «Известий». Это был единственный за весь день момент, когда генералы оживлялись, страстно споря о шансах обеих сторон. Меня поразило, что в их словах, когда речь заходила о советском военном потенциале, не было ни тени жалобы, бунта или мстительности — только грусть людей, оторванных от своего ремесла. Однажды я спросил об этом Павла Ивановича. «В нормальном государстве, — ответил он, — есть люди довольные, сравнительно довольные и недовольные. В государстве, где все довольны, возникает подозрение, что все недовольны. Так или иначе, мы представляем собой сплоченное целое». Я заучил эти слова наизусть.
Генерал Артамян, бородатый армянин из авиации, вечерами поднимался на несколько минут, и его массивное тело совершало между нарами что-то вроде прогулки, «чтобы косточки размять». После каждой такой прогулки он ложился на прежнее место и, тяжело сопя, делал несколько глубоких вдохов и выдохов. Он всегда совершал это со смертельной серьезностью и удивительной пунктуальностью. Его вечерняя гимнастика была для нас сигналом к ужину.
Когда я попал в 37-ю камеру, шел третий день его голодовки; через десять дней моего пребывания в камере голодовка все еще продолжалась. Артамян побледнел, его прогулки становились все короче, у него часто начиналась одышка, и он заходился кашлем каждый раз, когда раскуривал трубку. Он требовал освобождения и реабилитации, ссылаясь на свои заслуги и революционное прошлое. Ему предлагали работу под конвоем на ленинградском авиазаводе и отдельную камеру в «Зимнем дворце». Раз в три дня по утрам надзиратель приносил ему в камеру обильную передачу «от жены», о которой Артамян ничего не знал и которая, по всей вероятности, в течение тех же трех с половиной лет была в ссылке. Артамян поднимался с нар, предлагал угощение всем в камере, а когда ему отвечали лишь глухим молчанием, вызывал из коридора надзирателя и при нем выбрасывал все содержимое передачи в парашу.
Хотя меня определили спать возле параши, то есть совсем рядом с ним, он ни разу со мной не заговорил. Однако в последнюю ночь, когда неестественно оживленное движение в коридоре выглядело предвещавшим этап, мы оба не спали. Я лежал навзничь, сцепив пальцы под головой, и прислушивался, как за дверью нарастает шум шагов, словно гул выходящей из берегов реки у запруды. Клубы дыма из трубки Артамяна заслоняли слабый свет лампочки, погружая камеру в душный полумрак. Внезапно его рука спустилась с нар и принялась нашаривать мою. Когда я, слегка приподнявшись на полу, подал ему руку, он без единого слова сунул ее к себе под одеяло и приложил к грудной клетке. Сквозь холщовую рубаху я нащупал утолщение и впадину на ребрах. Он провел моей рукой ниже, под коленом, — то же самое. Я хотел что-то ему сказать, о чем-то спросить, но каменное лицо, обросшее мхом бороды, ничего не выражало, кроме усталости и раздумья.
После полуночи движение в коридоре усилилось, было слышно, как отпирают и запирают камеры, монотонные голоса вычитывали из списков фамилии. После каждого «здесь» река человеческих тел вздымалась, колотясь волнами приглушенного перешептыванья в стены. Наконец открылась и дверь нашей камеры — Шкловского и меня вызвали на этап. Когда, стоя на коленях, я поспешно увязывал свои пожитки, Артамян еще раз схватил меня за руку и крепко ее пожал. Мы вышли в коридор, прямо в толпу потных, еще дышащих сном тел, боязливо присевших на корточки у стен, словно охвостье человеческой нищеты в сточной канаве.
Со Шкловским мы оказались в одном отделении «столыпинского» вагона. Он подстелил на лавку шинель и, устроившись в углу, так и просидел все время — выпрямившись, молча, в гимнастерке, застегнутой на все пуговицы, сплетя руки на коленях. Кроме нас, на верхних откидных полках разместились трое урок и тут же принялись играть в карты. Еще поезд не тронулся, а один из них, орангутанг с плоским монгольским лицом, уже рассказал нам, что наконец-то дождался в Ленинграде приговора — 15 лет за то, что в печорском лагере зарубил топором повара, который отказался дать ему добавку каши. Он рассказывал спокойно, с оттенком гордости, ни на минуту не отрываясь от игры. Шкловский сидел неподвижно, с полуприкрытыми глазами, а я не без усилия засмеялся.
Было уже, наверно, поздно — поезд, вынырнув из леса, пересекал полосы серого света, поднимавшиеся над заснеженными вырубками, — когда орангутанг внезапно швырнул карты, спрыгнул с верхней полки и стал перед Шкловским.
— Давай шинель, — заорал он, — я ее в карты проиграл.
Полковник удивленно открыл глаза и, не меняя позы, пожал плечами.
— Давай, — завопил тот снова, — давай, а то глаза выколю!
Шкловский медленно встал и отдал шинель.
Только позже, в лагере, я понял смысл этой странной сцены. Игра на чужие вещи принадлежит к самым популярным развлечениям урок, а главная ее привлекательность состоит в том, что проигравший обязан изъять у постороннего зрителя заранее условленную вещь. Когда-то, году в 37-м, играли на чужую жизнь: более ценных вещей не было; сидящий на другом конце барака политзаключенный и не догадывался, что истертые карты, шлепающиеся с высоты на дощечку, пристроенную на коленях игроков, припечатывают его судьбу. «Глаза выколю» было в устах урок самой страшной угрозой: два пальца правой руки, расставленные рогаткой, целились прямо в глаз жертвы. Оружие против этого тоже было страшным: надо было молниеносно приставить ко лбу и носу напряженную ладонь ребром. Растопыренные пальцы распарывались об нее, как волны о нос корабля. Другое дело, что у орангутанга невелики были шансы исполнить угрозу: вскоре я заметил, что на правой руке у него не хватает указательного пальца. Самоувечье руки или ноги, которую клали на пень и рубили топором, считалось в 37-м, особенно на лесоповале, самым надежным способом на исходе сил выбраться в нормальную человеческую больницу. Невероятная бессмысленность советского лагерного законодательства привела к тому, что зэк, умиравший от истощения, был безымянной единицей энергии, которую в один прекрасный день вычеркивают из технического плана одним росчерком карандаша; но зэк, покалечившийся на лесоповале, был только поврежденной машиной, которую как можно скорей отправляли в ремонт.
В Вологде из нашего отделения забрали меня одного. «До свиданья», — сказал я Шкловскому и протянул руку. «До свиданья, — ответил он сердечным рукопожатием. — Дай вам судьба вернуться в край наших отцов».
Еще сутки я провел в вологодской тюрьме, которая своими узорчатыми вышками и красной стеной, окружающей тюремный двор, напоминает небольшой средневековый замок. В подвале, в маленькой камере с отверстием величиной с голову вместо окна, я спал на голой, без настила, земле, среди окрестных мужиков, которые не отличали дня от ночи, не помнили, какой сейчас месяц и время года, не знали, сколько уже сидят, за что сидят и когда выйдут на волю. Подремывая на своих меховых тулупах — не раздеваясь, не разуваясь, не видевши бани, — они в горячечном полусне бредили о семьях, домах и животине.
На рассвете следующей ночи я доехал с другим этапом до станции Ерцево Архангельской области, где нас уже ждал конвой. Мы высыпали из вагонов на скрипящий снег под лай овчарок и окрики охраны. На побелевшем от мороза небе еще мерцали последние звезды. Казалось, они вот-вот угаснут и непроглядная ночь выплывет из замерзшего леса, чтобы поглотить дрожащий накат неба и розовый рассвет, скрытый за зимними огнями костров. Однако на горизонте, за первым поворотом дороги, показались четыре силуэта «аистов» на обмотанных колючей проволокой ногах. В бараках горел свет, а на трещащих от мороза вóротах гремя скользили колодезные цепи.
Ночная охота
Термин произвол сегодня, вероятно, уже неизвестен советским заключенным — последние дни его господства в большинстве российских лагерей пришлись на конец 1940 года. Крайне сжато его можно расшифровать как правление заключенных внутри лагерной зоны с позднего вечера до рассвета.
«Первопроходческий» период советских трудовых лагерей продолжался в основном с небольшими отклонениями, зависевшими от местных условий, с 1937 по 1940 год. «Тридцать седьмой» в сознании старых российских зэков, которым посчастливилось пережить времена Большой Чистки и «построения социализма в одной стране», основанного на массовом применении принудительного труда, составляет дату, подобную Рождеству Христову в сознании христианина или разрушению Иерусалима в уме ортодоксального еврея. «Это было в тридцать седьмом» — слова эти, произносимые шепотом, полным ужаса и еще не затянувшегося рубцами страдания, я постоянно слышал с самого прибытия в лагерь, словно речь шла о годе голода, мора, чумы, пожарищ и гражданских войн. В революционном календаре существует целый ряд таких переломных исторических событий, которые — как свойственно стилю новой эры — обычно не называют строго по календарю. Для людей старшего поколения поворотный пункт — Октябрьская революция; как раз она более справедливо могла бы считаться началом Новой Эры, той датой, от которой с помощью слов «до» и «после» исчисляется все, что произошло когда-либо в истории человечества. В зависимости от позиции говорящего, «до» и «после» означают либо сначала нужду, потом достаток, либо наоборот; и в обоих случаях все, что происходило в России до «штурма Зимнего», одинаково тонет в полумраке доисторических времен. Люди помоложе (я, конечно, все время говорю о лагерях) исчисляют время иначе. Для них «при царе» уже бесспорно означает «рабство, нужду и угнетение», а «при Ленине» — «белый хлеб, сахар и сало». Эти верстовые столбы, закрепленные в примитивном историческом сознании главным образом рассказами отцов, иногда поворачиваются к археологу с капиталистической планеты и другими надписями: после периода сравнительного благополучия наступает эпоха Голода и Коллективизации, которая не пощадила ни одну семью на Украине; за годами Свободы и Энтузиазма идут годы Террора и Страха, потрясаемые периодическими катаклизмами Всеобщих Чисток и утыканные именами Кирова, Ягоды, Ежова, Зиновьева, Каменева, Троцкого и Тухачевского. Перекореженная невидимыми сотрясениями земная кора складывается в зримые горные хребты, с которых в долины катятся потоки крови и слез. После каждого такого кровавого орошения на бесплодных горных склонах вырастает новая Власть, а промежутки между циклическими горными цепями заполняет — ослабевая либо нарастая — Капиталистическое Окружение. Сталин возносится над послеленинской эпохой как жестокий Верховный Жрец, который украл с алтаря богов священный огонь революции.
Первые мои лагерные товарищи, инженер по сельскому хозяйству Поленко и телефонный техник из Киева Карбонский (первый был осужден за саботаж коллективизации, второй — за переписку с родственниками в Польше), относились как раз к недобитым остаткам Старой Гвардии 37-го года. Из их рассказов я узнал, что Каргопольский лагерь — в момент моего прибытия состоявший уже из многих участков, рассеянных на площади в несколько десятков километров и в сумме насчитывавших около тридцати тысяч заключенных, — четыре года тому назад основали шесть сотен зэков, высаженных однажды ночью вблизи станции Ерцево, в нетронутой архангельской тайге. Условия были тяжелые: мороз зимой доходил до –40° по Цельсию (что в этих краях дело самое обычное); еды было не больше 300 грамм черного хлеба и миски горячей баланды в сутки; жили в шалашах из еловых ветвей, кое-как сооруженных рядом с непрерывно пылавшими кострами; только вохра размещалась в передвижных домиках на полозьях. Зэки начали работу с того, что расчистили небольшую вырубку и посреди поляны построили больничный барак. Тогда-то и оказалось, что самоувечье на рабочем месте дает привилегию — возможность провести несколько недель под настоящей крышей, с которой не течет талый снег, вблизи докрасна раскаленной железной печурки; но число несчастных случаев на работе было так велико, что потерпевших чуть не каждый день приходилось отвозить на санях в больницу в Няндому, за несколько десятков километров от Ерцева. Одновременно чудовищно росла смертность. Первыми начали умирать польские и немецкие коммунисты, которые бежали из родных краев, ища спасения от тюрьмы — в России. Смотреть, как умирают поляки, по рассказам двух моих товарищей, было куда страшнее, чем выслушивать горячечный предсмертный бред немцев. Польские коммунисты (в большинстве своем — евреи) умирали внезапно, словно птицы, падающие с веток в мороз, или, скорее, словно глубоководные океанские рыбы, которые разрываются от давления изнутри, если из-под столба воды во много атмосфер их вытащить на поверхность. Один короткий приступ кашля, едва слышное минутное удушье — и конец. Маленькое белое облачко пара на мгновение повисало в воздухе, голова тяжко опускалась на грудь, руки судорожно сжимали горстку снега. И всё. Без единого слова. Без единой просьбы. После них пришла очередь украинцев и нацменов (жителей Средней Азии: казахов, узбеков, туркмен, киргизов). Лучше всего держались коренные русские, прибалты и финны (как известно, великолепные лесорубы), поэтому им повысили дневной паек на сто грамм хлеба и дали лишний половник баланды. В первые месяцы, когда высокая смертность и примитивное бивуачное житье не позволяли охране вести точный счет заключенных, в шалашах, бывало, по нескольку дней оставляли заледенелые трупы, получая на них в бригадах хлебные пáйки и талоны на баланду. На поляне, которую уже окружили колючей проволокой, росли бараки, а бригады лесорубов, подкрепляемые свежими пополнениями из тюрем, что ни день вгрызались все глубже в еловую чащу, оставляя на своем пути умерших и деревянный настил для грузовиков и саней: из плотно пригнанных еловых досок, положенных на невысокую насыпь, строится нечто вроде пешеходных мостков, а две полукруглые балки прибиты сверху и идут параллельно друг другу на расстоянии, соответствующем ширине оси между колесами автомобиля или полозьями саней; колеса или полозья медленно движутся по настилу по обе стороны от балок, которые не позволяют им соскользнуть; через каждые несколько десятков метров настил пересечен в двух местах, так, чтобы машине хватало места повернуть, и насажен на болты. В 1940 году Ерцево было уже крупным центром Каргопольского деревообрабатывающего комбината с собственной продовольственной базой, собственной лесопилкой, двумя железнодорожными ветками и собственным городком для лагерной охраны и администрации. Все было выстроено руками зэков.
К этим «пионерским» временам относится и традиция произвола[3]. Когда еще не было запиравшихся на ночь складов, куда заключенные после работы сдают режущий инструмент (пилы, топоры и колуны), а охрана, после того как стемнело, простирала свою власть не дальше кончика штыка или сияющего острия прожектора, часть инструмента вечером перекочевывала в бараки. Первые орды урок, прибывшие в лагерь в 1938 году, воспользовались таким положением дел, чтобы провозгласить в зоне от сумерек до рассвета «республику заключенных» с собственными тайными судилищами. Ни один охранник не осмеливался появляться между бараками ночью, даже если до его слуха доносились жуткий крик и вой убиваемых политических: никогда нельзя было знать, из-за какого угла барака вынырнет и разнесет ему череп тяжелый обух топора. Поскольку дознание при свете дня давало обычно ничтожные результаты, политзаключенные организовали свои отряды самообороны, и эта гражданская война между сбившимся с пути пролетариатом и революционной интеллигенцией, постепенно слабея, продолжалась, кажется, до первых месяцев 1939 года. Это было время, когда современная техника и возросшие штаты охраны наконец позволили НКВД перехватить инициативу. В 1940 году остаточные формы «республики заключенных» существовали уже только для того, чтобы облегчить уркам ночную охоту на новоприбывших женщин. Тут следует воздать должное НКВД: он глядел на этот крестный нерест сквозь пальцы, но только в зоне дверь в женский барак оставалась на расстоянии меткого выстрела с вышки. Новоприбывших женщин старые лагерницы обычно предупреждали о грозящей опасности, но бывали случаи, когда те не хотели верить предостережениям. Если наутро после несчастного случая жертва являлась на вахту с жалобой, то ее встречали издевками, да и какая разумная женщина стала бы нарываться на безжалостную, слепую мстительность урок? Она с самого начала узнавала, каковы лагерные законы борьбы за существование, и инстинктивно им подчинялась, не выходя из барака, когда темнело, или отыскивая среди преследователей могущественного покровителя. В начале 1941 года НКВД укротил и любителей ночной охоты. Жизнь стала для одних намного более сносной, а для других — ужасно скучной.
По прибытии в лагерь я проспал целый день в пустом бараке, а под вечер, когда меня прошиб озноб и я почувствовал жар, по совету старого попа Димки потащился в лазарет. Димка, одноногий старик, остававшийся в бараке за дневального, дружески посоветовал мне не уступать врачу, пока тот не положит меня в больницу. «После тюрьмы, — говорил Димка, — первое дело — отдохнуть, а потом уже браться за честный труд». На словах «честный труд» мы оба засмеялись. Поп ударил себя деревянным коромыслом по протезу, взгромоздил коромысло на плечи и железными крюками поднял с земли ведра. В его бездеятельной жизни пробил самый главный час дня. Он уже дочиста вымыл пол, подбросил дров в печку и теперь отправлялся за кипятком и за хвоей — темно-зеленым отваром из сосновых иголок, который вроде бы помогал против авитаминоза. Очень немногие в лагере больные цингой получали от врача талоны на цинготное питание. Так называли хорошую ложку овощной сечки — главным образом лука, морковки, брюквы и свеклы. Почти всегда цинготного добивались, сражаясь не за лекарство, а за лишнюю ложку еды.
В зоне уже смеркалось, но стояло затишье — почти хорошая погода. Первый дым поднимался над бараками, широкими веерами обметая навесы крыш; заледенелые оконные стекла испускали слабый, грязноватый свет, как анемичное осеннее солнце, заходящее за непроницаемую тучу; а на горизонте, куда ни глянь, тянулась черная стена леса. Дорожки в лагере были сделаны из двух рядом положенных досок. Их ежедневно, особенно после вьюжных ночей, расчищали попы, деревянными лопатами отваливая снег в сторону и наваливая сугробы, доходившие иногда до пояса. Весь лагерь выглядел как огромные глиняные разработки, пронизанные сетью узких канавок для вагонеток. Приоткрытые ворота на вахте уже дожидались возвращения первых бригад с работы. На высоком помосте возле кухни стояла очередь сшитых на живую нитку лоскутных теней в ушанках и огромных бахилах, из которых торчали ноги, обмотанные веревками, — нетерпеливым звяканьем котелков очередь напоминала повару о себе.
Лазарет помещался в маленьком домике неподалеку от женского барака. За картонной перегородкой дежурили врач и его помощник, лекпом, а в углу у двери сидел за столиком оборванный, заросший старик в очках с проволочной оправой и каждого входящего встречал ласковым взглядом своих маленьких глаз, с нескрываемой радостью вписывая новое имя в список пациентов. Он, видно, здесь прижился: не только каллиграфическим почерком записывал фамилии ожидающих и все время подбрасывал чурки в печь, но и со смешной серьезностью расспрашивал о симптомах заболевания и, сунув кудлатую голову за дверь перегородки, кричал: «Татьяна Павловна! Кажется, серьезный случай», — а возвращаясь за стол, с удовольствием помешивал деревянной ложкой остатки баланды, которые разогревались в жестянке на краешке печки. Милый женский голос неизменно отвечал: «Матвей Кириллович, будьте любезны подождать», — и старик разводил руками жестом крайне занятого крупного чиновника. Эти остатки необычайной, почти преувеличенной вежливости можно встретить в лагерях только у пожилых людей.
Среди ожидавших преобладали нацмены. Уже в прихожей держась за животы, они с самого порога перегородки издавали резкий жалобный скулеж, в котором невозможно было отличить болезненные стоны от ломаной русской речи. На их болезнь не было лекарства, поэтому их обычно считали неизлечимыми симулянтами. Они умирали от тоски по родным краям — от голода, холода и однообразной снежной белизны. Их косо сощуренные глаза, непривычные к северному пейзажу, не переставая слезились и зарастали желтой полоской гноя на ресницах. В редкие выходные дни узбеки, туркмены и киргизы собирались в один угол барака, празднично приодевшись в цветные шелковые халаты и узорчатые тюбетейки. Никогда нельзя было угадать, о чем они так оживленно разговаривают — жестикулируя, перекрикивая друг друга и задумчиво кивая головами, — но уж наверняка не о лагере. Очень часто поздно вечером, когда старики уходили в свои бараки, молодые еще оставались парами на общих нарах и часами гладили друг друга по шее, лицу и спине, обтянутой шелком. Это было похоже на постепенно накатывающий спазм: движения становились все медленней, деревянней, затуманенные глаза стекленели. Я не знаю, как кончались эти ночные ласки, и никогда не видел нацменов, занимавшихся мужской любовью, но за время моего полуторалетнего пребывания в лагере через Ерцево прошла только одна туркменка. В нацменском углу ее с почестями приветствовали старики и молодежь, а прежде чем наступила темнота, проводили в женский барак; на следующий день она ушла с этапом.
Татьяна Павловна оказалась действительно милой, уже седеющей женщиной — убедившись, что у меня очень высокая температура, она без труда дала мне направление в больницу. «Это, однако, мало что значит, — сказала она мне на прощание, — иногда приходится очень долго ждать свободной койки». Когда я возвращался в барак за вещами, в зоне уже стемнело. По узким дорожкам на ощупь двигались зэки, пораженные куриной слепотой: они осторожно нащупывали резиновыми подошвами бахил обледенелые доски, а трепещущими пальцами рук — черную завесу воздуха. То один, то другой валился в сугроб и выкарабкивался из него, отчаянно дергаясь всем телом, и тихо звал на помощь. Здоровые зэки равнодушно проходили мимо, глядя в загоревшиеся окошки бараков.
В больнице я только ночь пролежал в коридоре, а потом целых две недели — в палате, на чистой постели, и вспоминаю этот период как один из самых прекрасных в моей жизни. Кожа, за год отвыкшая от постельного белья, казалось, с облегчением дышала всеми порами, глубокий сон погрузил меня в горячечный бред и воспоминания, словно в стог душистого сена. Так я спал целые сутки. Рядом со мной лежал человек, больной пеллагрой. Я не могу объяснить, в чем состоит это заболевание, — знаю только, что проявляется оно в выпадении волос и зубов, в приступах затяжной меланхолии, а еще, кажется, в грыже. Мой сосед каждое утро, едва проснувшись, сбрасывал одеяло и в течение нескольких минут взвешивал на ладони свои яички. Его лечили исключительно кубиками маргарина величиной с коробочку спичек, которые он получал на завтрак вместе с порцией белого хлеба. Пеллагрики никогда окончательно не выздоравливали; после выписки из больницы их переводили в барак для неработающих, где они получали сниженный паек и могли целыми днями лежать на нарах; барак этот назывался слабосилкой, но с большей правотой его в лагере называли «моргом» или «мертвецкой». В больнице я подружился с медсестрой — необычайно самоотверженной и деятельной русской женщиной, которая отсиживала 10 лет как дочь «контрреволюционера». Ее отец, если еще оставался в живых, находился в закрытых лагерях — неизвестно, где и в каких условиях, без права переписки.
Вернувшись в барак, я еще на три дня получил освобождение, так что у меня было достаточно времени, чтобы подумать о будущем. Теоретически было три возможности: либо меня пошлют в бригаду лесорубов, либо отправят этапом в другой лагпункт, либо, наконец, я сам похлопочу о своих делах. Две первые возможности были хуже всего. Работа в лесу, с рассвета до заката, по пояс в снегу, хоть и не была непосильной для здорового человека, но ужасала меня маршрутом: шесть километров туда, шесть обратно через занесенный снегом бурелом и волчьи ямы; у меня в тюрьме так опухли ноги, что я едва выстаивал очередь в кухню. К тому же из рассказов окружающих я сделал вывод, что Ерцево — самый лучший лагпункт в Каргопольлаге, на другие поляков отправляют главным образом на медленную смерть. Следуя совету Димки, который стал моим вернейшим другом и питал ко мне отеческие чувства, я продал урке из бригады грузчиков офицерские сапоги за сносную цену — 900 грамм хлеба — и в тот же вечер получил ответ: начальство согласно включить меня в 42-ю бригаду и велит явиться на склад за бушлатом, ушанкой, ватными штанами, рукавицами и валенками «первого срока» (то есть новыми или чуть поношенными) — за полным комплектом одежды, который положен только ударным бригадам. Димка посвятил меня во все тайны, и я знал, что работа грузчиком на продовольственной базе имеет свои дурные и хорошие стороны. Работать, правда, приходится иногда и двадцать часов в сутки — в зависимости от числа вагонов на железнодорожной ветке, — норма же 12-часового рабочего дня составляет 25 тонн муки в мешках или 18 тонн овса без мешков на человека при расстоянии 25 метров от вагона до склада, но база находится прямо за зоной, и можно что-то съедобное украсть. «Поработаешь, — говорил мне Димка, — зато и поешь. А погреешься в лесу у костра — и с голоду сдохнешь. Кору грызть не станешь, а хвои я тебе, сынок, и так приготовлю». Пока что, выходит, я спасся. Лежа на верхних нарах, я разглядывал 42-ю «международную бригаду». Восемь лучших мест в углу барака занимала дружная шайка урок во главе с рябым украинским бандитом Ковалем. Остальные — сборище коммунистов со всей Европы и один китаец.
Незадолго до полуночи — Димка обычно в это время вставал еще раз, чтобы выгрести из помойного ведра селедочные головки, из которых варил себе на обед суп, — Коваль, лежавший на животе у окна, прилипши лицом к стеклу, вдруг спрыгнул с нар и несколькими рывками разбудил своих товарищей. Вскоре они в восьмером собрались возле оттаявшего квадратика, понаблюдали зону, беспорядочно перешептываясь, и тронулись к выходу. Все это продолжалось не дольше минуты — я на это время прикрыл глаза и раза два глубоко вздохнул, словно во сне. В бараке царила полная тишина, на двухъярусных нарах лежали вповалку, не раздеваясь, зэки, жадными глотками вдыхая разогретый воздух. Едва последний урка исчез за дверью, я перевернулся на живот и быстро продышал маленькое отверстие в ледяном наросте на стекле. Метров за сто от нашего барака зона опускалась пологой впадиной и снова поднималась далеко позади, за проволочными ограждениями. Соседние бараки стояли только по краям впадины, заслоняя вахту и всю верхнюю часть зоны. Дно впадины сравнительно хорошо было видно только с верхушки ближайшей вышки, но если часовой сидел лицом к лагерю, опираясь на стенку смотровой башенки, то видел лишь дальний склон. Со стороны больницы через опустелую зону к женскому бараку шла рослая девушка — если бы она хотела сократить путь, чтобы не идти прямо под ограждением, ей пришлось бы наискосок пересечь передний край впадины. Восемь теней бесшумно разбежались по левому берегу над склоном и стали заставой у выходов поперечных дорожек, за углами изогнутых дугой бараков. Девушка шла прямо в центр этой заставы. В тишине погруженного в сон лагеря начиналась ночная охота.
Теперь девушка шла по тропинке на уровне нашего барака, по бедра заслоненная сугробами. Издалека было видно только, что она широкоплечая и что ее круглое лицо повязано платком, конец которого развевался сзади, как хвост воздушного змея. Она еще не дошла до поворота, как из-за угла вынырнула первая тень и заступила ей дорогу. Девушка вздрогнула, остановилась и негромко вскрикнула. Тень ловко подскочила, одной рукой схватила ее за шею, другой заткнула рот. Девушка выгнулась назад и, оторвав левую ногу от земли, вдарила согнутой коленкой в живот напавшему, а обеими руками вцепилась ему в подбородок, изо всех сил отталкивая от себя громадную рожу в ушанке. Тот произвел левой ногой ловкое серпообразное движение и изо всех сил дал ей подножку. Они оба свалились в сугроб в тот самый момент, когда остальные семеро прибежали на помощь.
Они поволокли ее, держа за руки и за голову с распустившимися волосами, на дно впадины, на заваленную снегом скамейку, которая торчала черной полоской спинки метрах в двадцати от барака. Первого она встретила, яростно дергая внезапно освободившимися от железной хватки ногами, но быстро опять затихла, придушенная задранной на голову юбкой и огромной лапой Коваля, прижимавшей ее лицо сквозь материю к сиденью скамейки. Первый одним коленом пригвоздил ее правую ногу к спинке, а другое прижал к внутренней стороне повисшего в пустоте бедра, которое клещеобразным движением пыталось захлопнуться, словно задвижка засова. Когда двое по бокам держали ее за руки, первый, наклонившись, сдирал с нее трусы и спокойно расстегивал брюки. Вскоре ее тело уже конвульсивно раскачивалось, так что Ковалю пришлось в такт неровных судорог слегка отпускать растопыренный намордник ладони на ее голове. Второму и третьему было легче — расхрабрившись от внезапного спокойствия ее тела, они пытались нетерпеливыми руками разыскать в скомканном клубке юбки и блузок ее грудь. На четвертом ей, однако, удалось освободить голову от ослабевшей хватки Коваля, и в морозной тишине раздался короткий горловой крик, набухший слезами и приглушенный суконным кляпом. С ближайшей вышки раздался сонный голос: «Ребята, вы что, человеческого позора у вас нет». Они стащили ее со скамейки и, словно тряпичную куклу, поволокли за барак, в уборную. На склоне, видимом через отверстие в обледенелом окошке, стало пусто; только вокруг скамейки, по обе стороны дорожки, в перпендикулярных стенках снега образовалась глубокая яма в виде растоптанной клумбы. Примерно через час семеро вернулись в барак. Сразу вслед за этим я увидел в мой «волчок» Коваля, провожавшего девушку в женский барак. Она шла медленно, спотыкаясь и сбиваясь с дорожки, наклонив голову набок и скрестив руки на груди, а крепкая рука Коваля поддерживала ее в талии.
Вечером следующего дня Маруся пришла к нам в барак. У нее еще были засохшие ссадины на лице и синяки под глазами, но выглядела она красиво — в цветной юбке и белой вышитой блузке из чистого льна, под которой свободно колыхалась большая, как две буханки хлеба, грудь. Как ни в чем не бывало, она села на нары к Ковалю, спиной к остальным уркам, и, прижавшись к нему, что-то нашептывала на ухо, со слезами на глазах целуя ему рябое лицо и руки. Коваль сидел сначала насупившись и из-под низкого лба украдкой смущенно поглядывал на своих товарищей, но в конце концов смилостивился. Она осталась на ночь, постоянно вырывая нас из лихорадочно-напряженных снов словами самой нежной любви, перемешанными с болезненными вскриками и мерным сопением Коваля. Она выскользнула из барака перед рассветом, а за ней шатко и осторожно ступал поглупевший и очумевший возлюбленный. С тех пор она приходила каждый день и не раз по вечерам пела сильным голосом, под конец каждой фразы переходившим в визгливое причитание, частушки про парня, который «ходит возле дома моего», и про то, как «хорошо тому живется, кто с молочницей живет». Она стала в лагере водовозом, и мы все полюбили ее широкое, исхлестанное морозом лицо, развевающиеся по ветру светлые волосы и раздутые ноздри, когда она, сидя верхом на бочке, опиралась носками валенок о клинья в передке саней и погоняла лошадь, громко щелкая кнутом или резко дергая вожжи. За зоной, куда ее пускали по воду без конвоя как бытовую, она иногда доставала яркие картинки или узоры из цветной бумаги и вечером украшала ими грязную стенку над нарами своего любимого.
В бригаде между тем с той памятной ночной охоты все пошло набекрень. Коваль ходил на работу отуманенный и сонный, его кривые ноги сгибались под тяжестью мешков, он часто пропускал очередь к вагонам, а пару раз даже свалился с мостков на рельсы. Китаец Ван однажды во время перекура в сторожке намекнул, что надо бы «одну лошадь в упряжке сменить», но семерка урок пригвоздила его возмущенными взглядами. Однако мы заметили, что и они смолкают и презрительно усмехаются каждый раз, когда Коваль подходит к ним покурить. Так и пошло: он держался в стороне, ел один, из отдельного котелка, а после ужина натягивал мои офицерские сапоги, надевал праздничную украинскую рубашку и ложился с цигаркой на нары, вслушиваясь, не донесется ли с дороги к кухне бульканье воды, плещущейся в последней дневной бочке.
Однажды вечером, когда Маруся, никогда ни с кем в нашем бараке не разговаривавшая, сидела, как обычно, возле Коваля, обняв его за пояс, один из урок легонько толкнул ее в спину и что-то ей сказал. Девушка медленно расцепила переплетенные ладони, повернулась и прошила его ненавидящим взором; потом вдруг рванулась всем телом вперед и, сверкнув глазами, как смертельно раненный зверь, плюнула ему прямо в лицо. Ослепленный урка отшатнулся, вытер рукавом лицо и, растопырив два пальца правой руки, развернулся к удару. В этот момент Коваль кинулся на него с нар как ястреб. Они схватились, а когда их растащили, на Коваля исподлобья глядели семь враждебных пар глаз. Он повернулся к забившейся в угол Марусе, одернул на себе порванную рубаху и голосом, от которого по коже шли мурашки, процедил сквозь сжатые зубы: «Ложись, сука, и раздевайся, а то удушу». И после этого — к товарищам: «Берите, братцы».
Первым подошел оплеванный. Маруся принимала их, не сопротивляясь, мягко разводя бедра, кладя ладони на колыхающиеся ягодицы и не защищаясь даже тогда, когда они слепо бегаюшими руками мяли ей грудь. Только ее широко раскрытые глаза на свисающем с нар лице упорно всматривались в сидящего у стола Коваля, а бледные губы шептали: «Прости, Тимоша, прости». Коваль не двинулся с места, когда, выходя из барака, она еще раз бросила на него взгляд, полный безграничной, растоптанной любви. В воздухе, после того как она вышла, еще долго носился острый запах пота, спермы и хвои.
Через три дня Маруся сама попросилась на этап в Островное, а среди восьмерых урок в бригаде вновь воцарилось братство по оружию, до самого конца моего пребывания в лагере не нарушенное ни единым проблеском человеческого чувства.
Работа
День за днем
В половине шестого утра дверь барака с грохотом раскрывалась и в тишине, прерываемой лишь последними сонными вздохами, раздавался громкий крик: «Подъем!» Сразу вслед за этим разводчик — зэк, ответственный за выход бригад на работу, — быстро проходил вдоль нар, дергая спящих за ноги. Зэки тяжело шевелились на нарах, сонным движением руки сдвигали бушлаты, покрывавшие голову, приподнимались так медленно, словно были связаны невидимыми путами, и с болезненным стоном снова падали в свое логово. Теперь вдоль нар неторопливо проходил дневальный, монотонно пришептывая: «Ребята, на работу». В его обязанности входило поставить барак на ноги до открытия кухни. Однако, в отличие от разводчика, он делал это мягко и вежливо, как человек, который сам не работает, а других выталкивает на работу и которому его низший статус слуги рабов не позволяет грубо орать, что так принято среди вольных и их лагерных уполномоченных.
Эти несколько минут, которые жители каждого барака проводили после побудки, недвижно лежа на нарах, были своего рода утренней молитвой заключенных. Она неизменно начиналась проклятиями, а кончалась почти всегда сакраментальным высказыванием: «Эх, надоела жизнь». Повторяемое изо дня в день на всех нарах, доносящееся со всех сторон, снизу и сверху, оно стало для меня в конце концов чем-то вроде пронзительной жалобы, в которую вмещалось все, что мог и умел сказать зэк о своем погребении заживо. В других странах и при других обстоятельствах место этого короткого возгласа отчаяния занимает настоящая молитва или же вычеркивание в календаре одного дня из оставшегося срока; вполне понятно, что человек, лишенный всего, кроме надежды, начинает день, обращая свои первые мысли и мольбы к ней. Но как могли это делать люди, у которых отняли даже надежду? Ни один советский заключенный не мог наверняка знать, когда кончится его срок, ибо по своему опыту он помнил тысячи случаев, когда срок продлевали еще на десять лет одним росчерком пера Особого совещания НКВД в Москве. Только тот, кто когда-либо сидел в тюрьме, поймет всю жестокость такого факта: за полтора года пребывания в лагере я всего лишь несколько раз слышал, чтобы кто-то вслух считал годы, месяцы, недели, дни и часы, которые ему осталось сидеть. Существовал словно негласный уговор, целью которого было не дразнить судьбу. Чем меньше говорилось о сроках, чем меньше надежд возлагалось на выход из лагеря, тем вероятнее казалось, что «на этот раз» все сойдет. Разжигать надежду значило подвергать себя страшной опасности разочарования. В этом молчании, напоминавшем табу, которым в негритянских племенах окружены имена мстительных идолов, смирение соседствовало с тихой и стойкой готовностью к самому худшему. Зэк, не вооруженный этой готовностью, принимал неожиданность как смертельный удар. В июле 1941 года, через две недели после начала советско-германской войны, я сам видел, как старого железнодорожника из Киева Пономаренко, который просидел полных десять лет в самых разных советских лагерях и единственный среди нас уверенно говорил о предстоящем освобождении, в день конца срока вызвали за зону и сообщили, что заключение продлено ему бессрочно. Когда мы вернулись с работы, его уже не было в живых: он умер в бараке от разрыва сердца. Димка потом нам рассказывал, что он вернулся из Третьего отдела бледный, постаревший на свои десять попусту отсиженных лет и, не сказав ни слова, лег на нары. На все вопросы он отвечал только одно: «Жизнь пропащая» — и (он-то, старый большевик!) то беззвучно молился омертвелыми губами, то бился головой о дощатые нары. Он умер между четырьмя и пятью часами дня, когда Димка, как обычно, вышел за хвоей и кипятком. Можно лишь догадываться о том, что творилось в его душе, но наверняка, кроме отчаяния, горечи и бессильного гнева, туда закралось и чувство сожаления о том, что он легкомысленно доверился надежде. Вероятно, он еще перед самой смертью, оборачиваясь на свою загубленную жизнь, горько упрекал себя в том, что раздразнил судьбу безумным доверием. В бараке после этого слышалось больше слов осуждения, чем сострадания. Он страдал, это верно, — да разве не сам он был виноват? Разве не играл с огнем, что ни день говоря о приближающемся дне освобождения? Разве не сглазил свободу, вместо того чтобы послушно ждать приговора судьбы? Он же не был зеленым новичком — он своими глазами видел, как в 1936 году люди резали себе вены: в четыре часа дня им предстояло выйти на свободу, а в полдень из Москвы пришел приказ об отмене зачетов! Он же сам это рассказывал, насмешливо говоря, что здравый разум всегда наказывал ему работать ровно столько, чтобы день считался за день. А теперь?.. А теперь ему не засчитали 3650 дней честного упорного труда. Разве это не было справедливой карой за пренебрежение законами лагерной жизни?
И все опять покатилось по-прежнему, место Пономаренко занял другой зэк, место доверия к закону — старое предубеждение, а место ежедневного, как на четках, отсчета срока — «Эх, жизнь надоела!» — единственные слова, какими в лагере допускалось выразить безнадежность, не провоцируя надежды.
Без четверти шесть на нарах лежали уже только те, кто накануне получил от врача освобождение, а остальные начинали одеваться. Сгорбленные фигуры склонялись над босыми ногами, пытаясь из тряпок, веревочек, кусков проволоки, дырявых валенок и обрезков автомобильных шин слепить как можно более теплую и крепкую обувку на 11-часовой рабочий день. Только отборные бригады (в число которых входила и наша), занятые на работах, прямо связанных с производственным планом лагеря, получали новую одежду и имели право заменять изношенную. Но примерно три четверти заключенных выходили на работу в лохмотьях, сквозь которые часто просвечивало голое тело на ногах, плечах и груди. Ничего удивительного, что многим не хватало храбрости раздеваться на ночь, рискуя, что с таким трудом скрепленная одежда рассыплется. Для них побудка была лишь сигналом, какой раздается в вокзальном зале ожидания. Они стряхивали с себя сон, сползали с нар, смачивали в углу барака глаза и губы и шли на кухню. На работу они выходили с тайной надеждой, что на этот раз обморозят неприкрытые части тела настолько, чтобы получить хотя бы несколько дней освобождения.
В зоне было еще совсем темно. Только перед самой утренней поверкой небо слегка розовело на краю горизонта и затем растворялось в морозно-голубом отсвете снега. Теперь трудно было разглядеть лица идущих даже на расстоянии вытянутой руки. Все шли в сторону кухни, натыкаясь друг на друга и побрякивая котелками. Возле колодца и вокруг небольшого барака, в котором кипятили воду, был слышен звон ведер, скрип мерзлого снега и тихий шепот священников, спокойно обменивавшихся утренними любезностями. Темная ловушка неба запирала нас сверху, а невидимая проволока отгораживала от далекого мира, который при свете только что зажженных лампочек принимался хлопотать по своим законам.
На помосте перед кухней выстраивались три очереди, примерно соответствовавшие социальному расслоению лагерного пролетариата. Перед окошком с надписью «третий котел» становились лучше всех одетые и лучше всех выглядевшие зэки — стахановцы, дневная производительность которых достигала или превосходила 125 % нормы; их завтрак состоял из черпака густой каши и кусочка соленой трески или селедки. Второй котел получали те, кто выполнял норму на 100 %, — тоже черпак каши, но без рыбы. В эту очередь первыми обычно становились старики и женщины из бригад, в которых подсчитать выработку в процентах было невозможно, поэтому их прочно прикрепляли ко второму котлу. Самый жуткий вид представляла собой очередь к первому котлу: длинный хвост бедолаг в драных лохмотьях, обвязанных веревочками лаптях и истертых ушанках ждал своего черпака самой жидкой каши. Лица у них были сведены судорогой боли и иссушены, как пергамент; глаза затекли гноем, таращились от голода, бессознательно бегали по сторонам; ладони судорожно сжимали котелки, словно проволочные ручки навсегда примерзли к окостенелым пальцам. Шатаясь от истощения на исхудалых ногах, они нетерпеливо протискивались к окошку, жалобным голосом выпрашивали добавки, заглядывали в котелки зэков, отходивших от окошек второго и третьего котла. Именно здесь чаще всего вспыхивали ссоры, именно здесь голоса чаще всего переходили со смиренного нищенского скулежа на высокий фальцет зависти, гнева и ненависти. Очередь к первому котлу всегда была самой длинной. Кроме наиболее многочисленной группы тех, кто при всем старании был не способен выработать сто процентов нормы, к ней принадлежали и зэки, умышленно щадившие себя на работе в убеждении, что лучше мало работать и мало есть, чем много работать, а есть ненамного больше; жильцы «мертвецкой», освобожденные от работы; дневальные со всех бараков и некоторые заключенные из лагерной обслуги и администрации.
Раньше шести получали завтрак только расконвоированные, которые выходили за зону одни, со специальными пропусками. Кроме водовозов и домработниц либо домработников в домах лагерного начальства в Ерцеве, к этой группе относились также техники, инженеры и другие специалисты, которым полагалось быть на месте до прибытия бригад. Их еда из итээровского котла и количественно, и качественно превосходила даже паек стахановцев, трудившихся на общих работах. Полседьмого все окошки закрывались — начинался выход бригад на работу. Потом их ненадолго снова открывали для зэков с врачебным освобождением, для работающих в зоне на втором котле и для жильцов «мертвецкой» на первом котле.
Мало у кого хватало силы воли, чтобы донести завтрак от кухни до барака. Чаще всего его съедали стоя, тут же возле помоста, в два-три глотка проглатывая все, что поварской черпак выплеснул в грязный котелок. Прямо от кухни зэки небольшими группами вливались в черную толпу, собравшуюся на вахте. В зоне уже светало, из редеющей темноты сначала появлялись заснеженные проволочные ограждения, а потом огромное снежное поле, доходившее до едва видимой полоски леса на горизонте. В соседнем Ерцеве и в бараках гас свет, из труб тянулись вверх желто-бурые пушистые хвосты дыма. Месяц постепенно мутнел, замороженный на льдистом блюде неба, как лимонная долька в желе. Последние звезды таяли, чуть-чуть мерцая на быстро светлеющем фоне. Начинался утренний развод — выход бригад на работу.
По сигналу бригады выстраивались на площадке перед вахтой. Зэки становились парами: в обычных бригадах — старшие впереди, младшие позади, а в тех, которые не выполняли нормы, — наоборот. Этот обычай нуждается в объяснении. Практически в лагере было мало зэков, исповедующих правило, согласно которому лучше меньше работать и меньше есть. В подавляющем большинстве случаев метод выжимания из зэков максимума физических сил при минимальном повышении рациона работал гладко и успешно. Голодный человек не философствует — он готов на все, чтобы получить лишнюю ложку еды. Потому-то зачарованность нормой была не только привилегией вольных, которые ее установили, но и элементарным жизненным инстинктом рабов, которые ее выполняли. В бригадах, работавших звеньями по три-четыре человека, ревностней всех на страже нормы стояли сами зэки: выработку рассчитывали тоже по звеньям, деля ее на число работающих. Так совершенно исчезало чувство каторжной солидарности, уступая место безумной погоне за процентами. Неквалифицированный зэк, оказавшись в сработавшемся звене, не мог рассчитывать на снисходительность; после недолгой борьбы ему приходилось отступить и перейти в звено, где нередко он же должен был надзирать за более слабыми. Во всем этом было что-то бесчеловечное, безжалостно рвущее единственную, казалось бы, естественно существующую между зэками связь — их солидарность перед лицом преследователей. Способ, каким строились бригады перед выходом за зону, доводил эту систему до чудовищной жестокости. В обычных бригадах темп ходьбы определяли более пожилые заключенные, и это было понятно. В бригадах, у которых была нехватка выработки, молодых выпускали вперед, чтобы они наверстывали время быстрой ходьбой и тянули за собой более слабых. Этот естественный отбор скоростными темпами омолаживал бригады, через некоторое время вышвыривая тех, кто постарше, в «мертвецкую».
Первыми выходили за зону бригады лесорубов, маршрут которых до места работы составлял 5–7 километров; выйдя из лагеря в полседьмого, они добирались на свой участок леса в полвосьмого, кончали работу в пять. Разводчик, который был на утренней поверке чем-то вроде церемониймейстера, вызывал бригады в предписанной очередности к лагерным воротам и рапортовал начальнику вахты, стоящему с дощечкой и карандашом прямо на границе зоны и воли. За воротами ожидал отряд вохры (вооруженная охрана) в длинных военных шинелях, меховых шапках и со штыками на изготовку. Начальник вахты официально передавал бригаду ее постоянному конвойному. Стрелок выходил из шеренги, называл свою фамилию и номер бригады, считал ее наличный состав, громко повторял цифру начальнику вахты и подписью на дощечке подтверждал, что принял столько-то человек для производства таких-то работ. С этого момента он уже головой отвечал за бригаду и перед тем, как тронуться, произносил к сведению заключенных предписанную лагерным законом формулировку: «Такая-то бригада! Предупреждаю: шаг влево, шаг вправо — стреляю без предупреждения». После этого он давал приказ выступать и, наставив ружье, словно к атаке, с рукой на замке, пускал бригадира вперед, а сам шел позади. За лесорубами выходили бригады на лесобиржу, плотницкие бригады в город, бригады, работавшие на постройке дорог, на насосной станции и на электростанции. От ворот лагеря во все стороны тянулись черные вереницы заключенных — съежившихся, скорчившихся от холода и тяжко волочащих ноги, — через несколько минут они исчезали с горизонта, как рассыпанные типографские литеры, одним взмахом руки сметенные с белого листа бумаги.
Путь на работу был мучителен, но в сравнении с самой работой он выглядел развлечением. Даже бригады, которые работали не дальше двух километров от зоны, испытывали немалое удовольствие, проходя мимо знакомых мест, деревьев, замерзших ручейков, полуобвалившихся сараев и бурелома. Это было как бы самоутверждение в жизни путем постоянного наблюдения неизменных законов природы. Некоторые бригады настолько сживались с конвойными, что, стоило бригаде исчезнуть из поля зрения вахты, стрелок закидывал винтовку на плечо и заводил дружескую болтовню с последними парами. В этом человеческом, добродушно-рефлекторном движении заключалось не столько удовольствие подняться выше презрения и унижения, сколько приятное чувство нарушения режимных предписаний. Иногда конвойный относился к бригаде доброжелательно — это было нечто, отдаленно напоминавшее угрызения совести. Потому-то дни, когда в бригадах меняли конвойных, принадлежали к самым памятным и особенно обсуждавшимся в бараках. Всегда должно было пройти время, прежде чем между рабами и надсмотрщиком протянется ниточка взаимопонимания. Не приходится и говорить, что бывали случаи, когда конвойный считал зэков своими естественными врагами. Такая бригада не упускала малейшей возможности навредить ему и затруднить его работу.
Первые часы дня были самыми тяжелыми. Телу, не столько отдохнувшему, сколько измученному сном на твердых нарах, приходилось долго преодолевать боль, чтобы снова включиться в трудовой ритм. Кроме того, утром нечего было ждать. Только стахановцы получали в полдень черпак вареной сои и сто грамм хлеба — это премблюдо развозил в большой лохани, намертво приваренной к полозьям саней, один из водовозов под присмотром повара. Остальные проводили обеденный перерыв, сидя у костра и куря цигарку по кругу, спиной к тому месту, где стахановцам выдавали премблюдо, чтобы не глядеть, как они едят. Редкостью были зэки, которым удалось со вчерашнего вечера уберечь черствый кусок хлеба. Хлебная пайка выдавалась по возвращении в зону и составляла для третьего котла — 700 грамм, для второго — 500, для первого — 400. А хлеб — если не считать черпака каши утром и миски пустой баланды вечером — был основой питания в лагере. Удержаться и не съесть его целиком сразу после раздачи требовало сверхчеловеческих усилий воли и удавалось только тем, кто после ужина шел на кухню и за постепенно распродаваемые части своей вольной одежды покупал у поваров дополнительную миску баланды.
Только за два часа до ухода в зону зэки слегка оживлялись. Перспектива скорого отдыха и хотя бы краткого удовлетворения мучительного голода действовала так, что не само возвращение, а ожидание его становилось самым сильным переживанием дня. Как при всякой идеализации, в этом было больше игры воображения, чем правды. Мука лагерной жизни не кончалась в бараке — наоборот, там она превращалась в пытку размышлений о смерти. Но в этом была таинственная — одновременно притягательная и отталкивающая — прелесть страдания наедине с самим собой. Одиноко лежа на нарах, можно было наконец-то почувствовать себя свободным — от работы, от товарищей по заключению, от времени, которое тянулось, как стынущая смола. Только в заключении легко понять, что жизнь без ожидания чего бы то ни было не имеет ни малейшего смысла и до краев переполняется отчаянием. Дожидаясь одиночества, мы в то же время боялись его. Оно было единственной заменой свободы — заменой, за которую в минуты полной расслабленности платили облегчающим и почти физически болезненным плачем. Но таков уж всегда первый рефлекс безнадежности: вера, что в одиночестве страдание закалится и возвысится, как в очищающем огне. Немногие способны действительно вынести одиночество, но многие мечтают о нем как о последнем прибежище. Как и мысль о самоубийстве, мысль об одиночестве — чаще всего единственная форма протеста, доступная нам, когда все обмануло, а смерть пока еще больше ужасает, чем влечет. Мысль, только мысль, ибо отчаяние, порожденное сознанием, куда страшнее тупого отчаяния. Если бы можно было себе представить, что чувствует жертва кораблекрушения, последним усилием доплывая до необитаемого острова, это были бы чувства, очень близкие к нашим за час до возвращения в зону: в них еще была надежда. Но может ли быть бóльшая пытка, чем внезапно осознать, что эта надежда была только обманом возбужденных чувств? Быть твердо уверенным, что ты на необитаемом острове, без всякой перспективы спасения, — воистину мука. Плыть же к нему из последних сил, сражаться с захлестывающими волнами, мучительно сжавшимися легкими глотать воздух, слышать учащенный стук своего сердца, напрягать все мышцы рук и ног — приближаться, приближаться! — вот ради чего еще стоит жить. Каждый день мы переживали одно и то же; каждый день незадолго до возвращения в зону зэки смеялись и переговаривались, чувствуя себя вольными; и каждый день ложились после работы на нары, чувствуя себя раздавленными отчаянием.
В лесных бригадах, которые на Севере составляют основу лагерного производства, работа распределялась между несколькими коллективами по четыре-пять человек. Постоянно меняясь местами (была работа потяжелей и полегче), один валил сосны тонкой лучковой пилой, как тетива зажатой в деревянном луке, другой очищал сваленные деревья от веток и коры, третий (это и была посменная форма отдыха) жег ветки и кору на костре, а двое пилили стволы на бревна определенной длины и складывали их в метровые или двухметровые поленницы. При такой системе самым главным человеком на лесоповале был так называемый десятник — либо заработавший доверие расконвоированный зэк, либо вольнонаемный. Он замерял готовое дерево, штемпелюя сосчитанные бревна лагерной печатью. Его замеры служили каждому бригадиру основой для расчета выработки отдельных звеньев в бригаде. Я сейчас уже не вспомню, какова была норма выработки в лесу, но помню, что финны, заслуженно славящиеся как лучшие лесорубы, считали ее завышенной даже для вольных, хорошо питающихся рабочих. Поэтому перевыполнение нормы в лесных бригадах было невозможно без так называемой туфты — умышленного мошенничества. Авторитет бригадира среди зэков (служивший также источником доходов в виде поборов с работающих хуже) измерялся его талантами в этой области. Способы были разнообразные. Можно было так поставить бревна, чтобы снаружи поленница выглядела полной, а в середине была пустой, — этот способ применяли только тогда, когда десятником был зэк: за взятку хлебом он закрывал глаза на плотность сложенного дерева. А если десятником был не поддающийся подкупу вольнонаемный (иногда зэкам удавалось подкупить и вольных — главным образом одеждой), у бревна с замеренной поленницы тонко спиливали проштемпелеванный конец и переносили это «новое» бревно на поленницу, еще не замеренную, а отпилок быстро сжигали. Во всяком случае, можно твердо сказать, что без туфты и подкупа выработка на всех участках в лагере никогда не достигла бы и ста процентов.
Работа в лесу принадлежала к самым тяжелым главным образом из-за условий труда. Расстояние от лесоповала до лагеря в среднем составляло шесть километров, зэки весь день работали под открытым небом, по пояс в снегу, вымокшие до нитки, голодные и нечеловечески усталые. Я не встретил в лагере никого, кто проработал бы в лесу дольше двух лет. Обычно они уже через год уходили с неизлечимым пороком сердца в бригады, занятые на несколько более легких работах, а оттуда на смертельную «пенсию» — в «мертвецкую». Из новых этапов, которые время от времени приходили в Ерцево, всегда вылавливали самых молодых и самых сильных, чтобы — как говорилось в лагере — «пропустить через лес». Эта вербовка рабов иногда даже декоративными деталями напоминала гравюры из книг о работорговле: начальник Ерцевского лаготделения Самсонов иногда удостаивал своим присутствием медосмотр и с довольной улыбкой трогал бицепсы, плечи и спины новоприбывших.
Рабочий день во всех бригадах составлял, в принципе, одиннадцать часов, после начала войны его увеличили до двенадцати. В бригаде грузчиков на продовольственной базе, где я работал дольше всего, не было и этих рамок: работа зависела от числа вагонов, а вагоны нельзя было задерживать — за каждый лишний час лагерь платил железной дороге. Практически мы не раз работали и по двадцать часов в сутки, с короткими перерывами на еду. Для нас отменялся подъем, если мы возвращались в лагерь после полуночи; тогда мы шли на базу к одиннадцати утра и снова работали столько, сколько было надо, чтобы разгруженные вагоны могли вовремя вернуться с нашей ветки в Ерцево. Благодаря одним только «сверхурочным» наша выработка колебалась в пределах 150–200 %. Тем не менее и в нашей бригаде туфта применялась весьма часто — хотя бы потому, что большинство грузчиков жаждало попасть на «красную доску» стахановцев, с которой было связано право закупки куска конской колбасы в лагерном ларьке. Туфта на продовольственной базе состояла в присчитывании — с согласия десятника — нескольких метров к расстоянию от вагона до склада. Выработка грузчиков исчислялась по двум показателям: количеству выгруженного материала и расстоянию между складом и вагоном. С первым ничего нельзя было поделать: к вагонам прилагались погрузочные ведомости; второй оставлял бригадиру некоторый резерв для маневра.
В первый момент не очень легко понять, почему при таких обстоятельствах место в бригаде грузчиков на продовольственной базе считалось в лагере своего рода социальной привилегией. Следует не забывать, что работа в сверхурочные часы на базе была скорее правилом, чем исключением, поскольку двадцать пять зэков должны были разгрузить продовольствие для 30 000 своих товарищей со всех лагпунктов Каргопольлага и для вольного кооператива. Тем не менее десятки зэков ждали, когда кто-то из нас освободит место. Почему? Причин было две: одна чисто материальная, другая — моральная или, точнее, психологическая. Работая на базе, мы часто могли хоть что-то украсть: кусок соленой рыбы, горсть муки, пару картошек. Работая сверхурочно, мы имели право вступать с нашим начальством — тоже зэками, а иногда и вольными — в переговоры как равные с равными. Тот факт, что наш рабочий день выходил за всякие установленные рамки, давал нам право на то, чтоб нас просили поработать лишнее. Ясное дело, наше начальство в случае отказа всегда могло обратиться к лагерному начальству, придав добровольной процедуре характер принуждения, но в лагере установился такой обычай, что к этой крайности никогда не прибегали, не исчерпав все средства мирного убеждения. Да мы и сами старательно заботились о том, чтобы не лишиться этих скромных внешних признаков свободы; так сильна в каждом заключенном жажда спасти хотя бы ничтожные остатки собственной воли, что, забывая о первейшем лагерном принципе самосохранения, они считают почти привилегией негласное право освятить безграничную эксплуатацию рабского труда актом своего согласия на нее. Я словно слышу Достоевского: «Весь смысл слова „арестант“ означает человека без воли; а тратя деньги, он поступает по своей воле»[4]. Разница была только в том, что у нас не было денег, но были остатки сил, и ими мы платили за спасение самых скромных внешних признаков человечности так же щедро, как царские каторжники — своими копейками.
По возвращении с работы бригадир начисто заполнял карту выработки и относил ее в бюро нормировщиков, лагерных бухгалтеров (зэки с общих работ презрительно называли их придурками), которые пересчитывали полученные данные по специальным таблицам в проценты и отсылали свои расчеты лагерной администрации. Всей этой процедурой, по моей прикидке, занималось человек тридцать на две тысячи заключенных одного только Ерцевского лагеря. Процентные данные шли в бюро снабжения, где их пересчитывали на «котлы», и в финчасть лагеря, где личные карточки зэков заполнялись длинными колонками цифр, которые в рублях и копейках соответствовали заработкам заключенных по тарифной сетке, установленной для исправительно-трудовых лагерей. За полтора года моего пребывания в Ерцеве только раз — 1 мая 1941 года — в наш барак пришел лагерный казначей с ведомостями зарплаты. Мне дали подписать огромный расчетный лист, из которого следовало, что моей зарплаты за шесть месяцев едва хватило, чтобы покрыть расходы на содержание в лагере («консервация» бараков, одежда, еда, административные затраты), и что на мою долю осталось 10 рублей наличными — то есть примерно шестипенсовик. Невеликим утешением был для меня тот факт, что я сам плачу за свою тюрьму, включая расходы на охранников, которые меня сторожат, и на энкавэдистов из Третьего отдела, которые бдительно следят, не заработаю ли я новый срок разговорами в лагере. Впрочем, могло быть и хуже. Я знал многих зэков, которые не заработали и на это и каждый год 1 мая узнавали, сколько еще у них в минусе на счету. Уж не знаю, пришлось ли им потом вносить эту доплату за расходы «исправительного» лагеря после конца срока, из вольных заработков, или же им приходилось застревать в лагере, чтобы рассчитаться с ним, или, может быть, требуемую сумму выплачивали их семьи.
Незадолго до конца работы зэки относили инструмент на склад и садились в кружок у костра. Полтора десятка пар жилистых, покрытых струпьями заскорузлой крови, черных от работы и в то же время отмороженно-побелевших рук возносились над пламенем, в глазах разгорался болезненный блеск, а на омертвелых от боли лицах играли тени огня. Это был конец — конец еще одного дня. Как же тяжелы были эти руки, как кололи в легких ледяные иглы дыхания, как подкатывало сердце к горлу, как сжимался под ребрами пустой желудок, как ломило кости рук и ног! По сигналу конвойного мы поднимались от огня, некоторые — опираясь на выструганные во время работы палки. Около шести часов вечера со всех концов пустой белой равнины к лагерю уже тянулись бригады, словно погребальные процессии теней, несущих на плечах свои собственные трупы. Идя извилистыми узкими тропинками, мы выглядели щупальцами гигантского черного осьминога, морда которого, пробитая в зоне четырьмя гарпунами прожекторов, ощерила в небо зубы поблескивающих в темноте окон бараков. В абсолютной вечерней тишине только и было слышно, как скрипит снег под ногами да ударами кнута раздавались окрики конвойных: «Скорей, скорей!» Но мы не могли скорей. Мы тащились молча, почти опираясь друг на друга, словно сросшись было легче добраться до освещенных лагерных ворот. Еще несколько сот метров, еще усилие, а там и зона, черпак баланды, кусок хлеба, нары и одиночество — желанное, но сколь же иллюзорное одиночество…
И ведь это был не конец. Последние триста — двести — сто метров проходили в смертельных гонках к воротам: бригады на вахте подвергались обыску в очередности прибытия. Бывало, что на самом финише кто-то в толпе зэков падал, как сброшенный с плеч мешок. Мы поднимали его за руки, чтобы не задержаться с обыском. Беда бригаде, у которой обнаруживали какой-нибудь недозволенный предмет или украденный объедок. Ее отставляли в сторону и на морозе, на снегу раздевали почти догола. Бывали обыски, которые с садистской медлительностью затягивались от семи вечера до десяти.
Только за воротами, в зоне, действительно был конец. Зэки на минуту останавливались перед списком фамилий почты этого дня, медленно расходились по баракам за котелками и бросались на кухню. В зоне опять было темно, как утром, на освещенном помосте перед кухней росли очереди и побрякивали котелки. Мы проходили минуя друг друга молча, как люди в зачумленном городе. Вдруг эту тишину раздирал ужасающий крик: у кого-то, стоявшего возле помоста, вырвали котелок с баландой.
И так день за днем — неделями, месяцами, годами — без радости, без надежды, без жизни.
Огрызок
Чем является — точнее, чем может стать — работа в руках тех, кто хочет использовать ее как орудие пытки, лучше всего свидетельствует история о том, как зимой 1941 года вполне легально, лишь незначительно нарушая лагерный закон, насмерть замучили работой заключенного в одной из лесных бригад.
Через месяц после того, как я приехал в Ерцево, в лагерь прибыл из ленинградской тюрьмы новый этап — сто политзаключенных и двадцать бытовиков. Бытовиков оставили в Ерцеве, а политических разослали по лагпунктам, за исключением одного — Горцева, молодого крепкого парня с тупым лицом фанатика, которого сразу направили на лесоповал.
Об этом Горцеве ходили по лагерю странные слухи — он же, вопреки общепринятым обычаям, ни словом не упоминал о своем прошлом. Уже это вызывало к нему неприязнь: людей, которые ревниво оберегали тайну своего приговора, считали либо чересчур зазнавшимися, чтобы допустить с ними приятельские отношения, либо потенциальными стукачами. Но это еще было не самое худшее: стукачество в лагере считалось делом естественным. Всех — и это главное — раздражала манера поведения Горцева: он производил впечатление человека, который одной только ногой нечаянно соскользнул в лагерь, а другой крепко стоит на воле. Так себя вести было дозволено разве что специалистам с итээровского котла, но уж никак не обычному зэку с общих работ. Вот и ходили слухи, что Горцев до ареста работал в органах.
Он сам — вряд ли сознательно, просто по глупости — делал все, чтобы слухи эти подтвердить. Каждый раз, встревая в разговоры у костра, он произносил короткие и яростные тирады против «врагов народа», посаженных в лагеря, одновременно защищая партию и правительство. Ограниченное тупое лицо фанатика с хитрыми подлыми глазами и большим шрамом на правой щеке инстинктивно озарялось улыбкой унижения и лести, когда он выговаривал эти два магических слова: «партия и правительство». Он ведь сюда попал — как однажды невольно признался — «по ошибке» и скоро уже вернется на свой прежний, «ответственный пост». Теперь зэки глядели на него уже не с неприязнью, а с нескрываемой ненавистью.
Не из сочувстия, а попросту из любопытства я несколько раз пытался подойти к нему поближе. Было что-то притягательное в возможности поговорить с человеком, который, сидя в лагере, смотрел на него глазами коммунистов с воли. Но Горцев избегал меня так же, как и других, на вопросы отвечал грубостями и не обращал внимания даже на провокационные приставания. Один лишь раз он дал себя втянуть в разговор о капиталистическом окружении, и у меня сложилось впечатление, что распространенное мнение, согласно которому молодое поколение коммунистов — просто банда наемников, верных своему вождю, но готовых покинуть его при первом удобном случае, глубоко ошибочно. Для сотен тысяч Горцевых большевизм — единственная религия, единственное мировоззрение, какому их научили в детстве и молодости. Люди типа Зиновьева, Каменева или Бухарина могли переживать свое «идейное отщепенство» как крупнейшее поражение, которое внезапно лишило их жизнь всякого содержания, могли страдать, чувствовать себя преданными или просто сломаться — но, несмотря на все это, у них, должно быть, еще оставались какие-то критерии сравнения, какой-то прежний критицизм, чтобы в трезвые минуты глянуть на то, что с ними и вокруг них происходило, со стороны и словно бы с исторической дистанции. Для людей из породы Горцевых падение веры в коммунизм, единственной веры, которой они до тех пор в жизни руководствовались, равнялось бы утрате пяти основных чувств, с помощью которых человек познает, определяет и оценивает окружающий мир. Поэтому посадка почти никогда не становилась для них стимулом к отказу от монашеского обета; они, скорее, относились к ней как к временной епитимье за нарушение орденской дисциплины и дожидались дня освобождения с еще большей готовностью повиноваться и душевной покорностью. То, что епитимью им приходилось отбывать в аду, ничего им не говорило, а если и говорило — то лишь подтверждало, что ад существует на самом деле и горе тем, кого за грехи против заветов Бога Отца постигнет изгнание из рая.
Однажды вечером завеса над прошлым Горцева слегка приоткрылась. Он поссорился из-за какой-то чепухи с группой «нацменов» в углу барака — в приступе бешенства, какого мы за ним раньше не замечали, он схватил первого попавшегося узбека за полы халата, вне себя принялся трясти его и процедил сквозь сжатые зубы: «Я таких, как вы, басмачей дюжинами стрелял, как воробьев на ветке!» Старый узбек, сидевший, как обычно, по-турецки на нижних нарах, яростно захрипел что-то на своем языке, и лицо у него переменилось до неузнаваемости: из-под косо прищуренных век он, казалось, резал напавшего взглядами, как кинжалом, верхняя губа с тонкими обвисшими усиками нервно задрожала, открывая ряд белых зубов. Вдруг он молниеносным движением отбил вверх обе руки Горцева и, слегка подавшись вперед, изо всех сил плюнул ему в лицо. Горцев бросился в драку, но его железными клещами схватили руки двух других «нацменов», соскочивших с верхних нар. Мы глядели на эту сцену молча, не трогаясь с места. Так он, значит, подавлял восстание «басмачей» в Средней Азии! А туда не посылали кого попало — отнюдь! — только самых достойных доверия, отборный партактив. Когда он пожаловался в Третий отдел, это не имело никаких последствий — старого узбека даже не вызвали за зону. Может, потому, что Горцев невольно подтвердил то, о чем в России нельзя было говорить вслух? А может, потому, что, вопреки видимости, у него не было за зоной сильных покровителей, его не защищали прежние связи и он был не заслонен от ударов? Во всяком случае, для бригады, в которой он работал, это стало хорошим знаком. Важно было, чтобы Третий отдел в это дело не мешался и оставил хоть одного из прежних «своих» на добычу мести.
Около Рождества через Ерцево проходил этап из Круглицы в Печорские лагеря. Зэки три дня провели на пересылке, а вечерами заходили к нам в бараки, ища знакомых. Один из них, проходя мимо нар Горцева, внезапно остановился и побледнел.
— Ты здесь? — прошептал он побелевшими губами.
Горцев поднял голову, тоже побледнел и отодвинулся к самой стенке.
— Ты здесь? — повторил этапник, медленно приближаясь к Горцеву. И тут же по-кошачьи прыгнул на него, перевернул его на нарах навзничь, уперся правым коленом в грудь и в беспамятстве принялся бить Горцева головой о доски нар.
— И тебя посадили? — кричал он, выстукивая головой Горцева почти каждое слово. — Наконец-то и тебя посадили! А кто пальцы дверью ломал, иголки под ногти вгонял, по морде бил, по яйцам, по животу сапогами… Срослись пальцы, срослись — удушат сволочь, уд-у-ушат…
Хоть моложе и, на первый взгляд, сильнее, Горцев вел себя так, словно одеревенел и не мог защищаться. Только спустя несколько секунд он опомнился, ударил противника согнутой коленкой в живот и вместе с ним свалился с нар на пол. Схватившись за ближайшую лавку, он поднялся на ноги и с искривленным от страха лицом побежал к выходу из барака. Несколько «нацменов» из угла у двери стали ему поперек дороги. Он обернулся — сзади стояла его собственная бригада, глядя на него враждебно. Тот, что напал на него, теперь подходил с железным прутом, который сунул ему в руки кто-то с верхних нар. Одновременно кольцо с обеих сторон пошло сходиться тесней. Горцев открыл рот, чтобы закричать, но тут со стороны «нацменов» ему на голову опустилась деревянная крышка от котла. Горцев свалился на землю, плюя кровью. Остатками сил он поднялся на колени, поглядел на медленно приближавшихся зэков и крикнул душераздирающим голосом:
— Убивают, стрелок, убивают!..
Димка сполз со своих нар, в полной тишине простукал своим протезом к двери барака и замкнул ее на засов. С верхних нар на Горцева упал бушлат, и сразу после этого на его голову посыпались бешеные удары железным прутом. Он скинул с себя бушлат и, качаясь как пьяный, двинулся к своей бригаде. Но натолкнулся на выставленный кулак и, отскочив, словно резиновый мячик, потащился дальше, шатаясь и харкая кровью. Его передавали из рук в руки, пока он, совсем обессилев, не опустился на землю, инстинктивно обхватив голову руками и заслонив коленями живот. Так он остался лежать, свернувшись в клубок, помятый, истекая кровью, как выжатая тряпка. Несколько зэков подошли к Горцеву, потрогали его башмаками. Он не двигался.
— Жив? — спросил тот, что разоблачил его. — Следователь из харьковской тюрьмы, братцы. Честных людей так избивал — родная мать не узнала бы. Ах, сволочь, — печально протянул он.
Димка подошел к лежащему с ведром хвои и вылил ему на голову. Горцев пошевелился, тяжко вздохнул и снова замер.
— Жив, — сказал бригадир лесорубов, — но недолго ему осталось.
На следующее утро Горцев поднялся со своего места, смыл с лица засохшие полосы крови и потащился в амбулаторию. Ему дали день освобождения от работы. Он снова пошел за зону и вернулся ни с чем. Теперь было ясно. Третий отдел отдавал зэкам в жертву одного из бывших своих. Началась необычная игра, в которой преследователи заключили молчаливое соглашение с преследуемыми.
После этого открытия Горцеву поручили в лесной бригаде самую тяжелую работу — валить сосны «лучком». Для человека, вообще непривычного к физическому труду, а к лесоповалу в особенности, это верная смерть, если его хотя бы раз за день не сменять и не переводить на сжигание веток. Но Горцева не сменяли. Он пилил по одиннадцать часов в день, много раз падая от усталости, хватая воздух глотками, как утопленник, все чаще харкая кровью, натирая воспаленное лицо снегом. Стоило ему взбунтоваться и отчаянным жестом отшвырнуть пилу в сторону, к нему подходил бригадир и спокойно говорил: «Берись за работу, Горцев, а то прикончим в бараке». И он брался. Зэки глядели на эти пытки с тем бóльшим удовольствием, чем дольше они тянулись. Они действительно могли его прикончить за один вечер — теперь, когда получили разрешение свыше. Но они любой ценой хотели бесконечно оттянуть его смерть, хотели, чтобы он испытал то, на что сам когда-то посылал тысячи людей.
Горцев еще пытался бороться, хотя, конечно, уже знал, что его борьба так же напрасна, как напрасна когда-то была борьба его жертв на следствии. Он пошел к врачу за освобождением — старый Матвей Кириллович даже не вписал его в список. Один раз он отказался выйти на работу — его посадили на двое суток в изолятор на одну воду, а на третий день силой выгнали в лес. Соглашение работало — обе стороны честно исполняли свои обязательства. Горцев каждый день тащился в самом хвосте бригады, ходил грязный, полувменяемый, в жару, по ночам ужасающе стонал, харкал кровью и плакал, как ребенок, днем клянчил, чтобы над ним сжалились. Чтоб забава подольше протянулась, он получал третий котел; он его, правда, не вырабатывал — не вырабатывал он уже и первого котла, — но бригада не жалела своих процентов, чтобы подкормить жертву. Наконец в последних числах января, по прошествии месяца, он потерял сознание на работе. Возникло опасение, что на этот раз его уже, как ни крути, отправят в больницу. Водовоз, который каждый день привозил в лес «премблюдо» для стахановцев и дружил с бригадой лесорубов, должен был забрать его в зону по окончании рабочего дня. Вечером бригада медленным шагом двинулась к зоне, а за ней, на расстоянии нескольких сот метров, тащились сани с лежащим без сознания Горцевым. Но он так и не доехал до зоны — на вахте оказалось, что сани пришли пустые. Водовоз объяснял, что он все время сидел на передке саней и не слышал, как тело упало в мягкий снег, валами стоявший по обе стороны дороги. Только около девяти часов вечера, когда стрелок поужинал, на розыски пропавшего отправилась спасательная экспедиция с зажженным факелом. Перед самой полночью мы увидели из окон нашего барака светящуюся точку на дороге с лесоповала, но вместо зоны сани свернули к городу. Горцева нашли в двухметровом сугробе, завалившем ручей, — он, видимо, зацепился свисавшей с саней ногой за поручни мостков. Тело, смерзшееся в сосульку, было отправлено прямо в ерцевский морг.
Еще долго после смерти Горцева зэки жили воспоминаниями об этом реванше. Один мой знакомый инженер, которому я доверял и рассказал подробности происшествия на лесоповале, горько засмеялся и сказал:
— Ну наконец-то и нам позволили почувствовать, что революция перевернула старый миропорядок. Раньше рабов бросали на пожирание львам, теперь бросают львов на пожирание рабам.
«Убийца Сталина»
Дополнительным мучением при работе была куриная слепота, болезнь, которой раньше или позже заболевало большинство зэков в полярных лагерях из-за плохого питания, а точнее — из-за отсутствия жиров.
Те, кто заболел куриной слепотой, перестают видеть только в сумерки и поэтому должны ежедневно, с приближением ночи, заново привыкать к своему увечью. Видимо, отсюда вытекает их постоянная затравленность и раздражение, граничащее с паническим страхом перед наступлением темноты. В лесных бригадах, которые работали только в дневное время и на расстоянии нескольких километров от лагеря, уже около трех часов, как только сумерки слегка затягивали серой дымкой бледно-голубую эмаль неба, курослепы шли штурмом на конвойного:
— Веди в зону, веди в зону, а то не дойдем!
Это повторялось каждый день, с неизменной точностью и с одним и тем же результатом: бригады выходили из лесу в пять и после часа ходьбы по снежным завалам добирались в лагерь к шести, уже в полной темноте.
Вид курослепов, которые утром и вечером, вытянув руки вперед, медленно ступали по обледенелым дорожкам, ведущим к кухне, был в зоне таким же привычным, как вид сгорбившихся под деревянными коромыслами водоносов, которые быстро сходились со всех сторон, с хрустом утаптывая наметенный за ночь снег, и сбивались вокруг колодца в черную, резко очерченную группу. Это были единственные за весь день минуты, когда лагерь напоминал гигантский аквариум, до краев наполненный черной водой и колышущимися тенями глубоководных рыб.
Курослепов, разумеется, не посылали на работы, затягивавшиеся до поздней ночи. В нашей бригаде грузчиков их вообще не бывало, хотя только у нас они могли бы излечиться. Только нам время от времени случалось украсть на продуктовой базе кусок солонины. Получалось что-то вроде заколдованного круга: у нас они могли бы излечиться от куриной слепоты, но попасть к нам не могли, потому что болели куриной слепотой.
Помню, только раз с нами на работу вышел новичок — маленький молчаливый человек со строгим лицом и покрасневшими глазами. Он получил десять лет за смешную провинность. Когда-то, будучи крупным чином в одном из наркоматов, он выпил с другом у себя в кабинете и поспорил, что с первой пули попадет в глаз Сталину — портрет висел на стене напротив. Спор он выиграл, а жизнь проиграл. Несколько месяцев спустя, когда это происшествие совершенно вылетело у него из головы, он из-за чего-то с этим другом повздорил. На следующий день в кабинете его ожидали два офицера НКВД. Они произвели осмотр портрета и на месте предъявили обвинение. Его судило заочно (в двойном смысе слова) Особое совещание. Он уже отсидел семь лет — оставались самые тяжелые три, при условии, что ему не продлят срок. Он пришел к нам в бригаду после долгих просьб — как он говорил, обводя рукой широкую дугу вокруг собственной особы, чтобы «слегка поправиться».
Как раз тогда мы, разделившись на звенья по семь человек, разгружали три огромных пульмановских вагона муки. Мы крутились как черти: нам обещали, что сразу после разгрузки пойдем в зону. Сначала он работал неплохо, но когда стало смеркаться, вдруг начал отставать. Он пропускал свою очередь, в вагоне умышленно ронял мешки и долго потом зашивал их, все чаще отходил в сторонку. В нашем звене, к счастью, был только один урка, а политические делали вид, что ничего не замечают. Русто Каринен, финн, даже шепнул мне на ухо со смешным русским произношением:
— Старик не поспевает.
Но когда начало темнеть всерьез, он отрапортовался стрелку, что должен отойти по нужде, и медленной шаткой походкой пошел в уборную. Не возвращался он долго, так что даже урка Иван при ворчливом одобрении обоих немцев воззвал к нашей совести: мы же работаем звеном, а выработка начисляется средняя, поровну на всех. Внезапно возле вагона белым пятном появилось его бледное, как бумага, лицо, и я увидел, что его трясет.
— Что с тобой? — спросил я, приостановившись.
— Ничего, — поспешно ответил он, отыскивая меня в темноте рукой, хотя на фоне сверкающего снега все было видно в радиусе пяти метров как на ладони. — Ничего, чуточку нехорошо стало.
— Иди за мешком, а то тебя отсюда выживут! — крикнул я в ответ и побежал к вагону. Мгновением позже я увидел, как он поднимается по кладке, переброшенной между пульманом и помостом склада. Он шел по-прежнему медленно, но довольно уверенно, высоко поднимая ноги, как стреноженная породистая лошадь. И опять он долго не выходил, так что мы уже начали терять терпение. Оба зэка, которые подавали мешки в вагоне, рассказали потом, что должны были, не понимая, в чем дело, класть мешок ему на плечи. Он попросил их об этом коротким дрожащим «пожалуйста». Наконец он появился в дверях вагона и начал нащупывать ногой кладку. Нашел, в два прыжка проскочил полдороги и стал. Потом поднял правую ногу вверх и несколько раз взмахнул ею, как балерина, встающая на кончики пальцев, но каждый раз попадал в пустоту — кладка была узенькая, — поэтому осторожно опустил ее и застыл выжидающе. Все это выглядело довольно смешно в своем непонятном трагизме и отнюдь не настраивало на сострадание. Только потом мы поняли, что нам дано было лицезреть гротескную, ужасающую пляску смерти, но сейчас Каринен лишь рассмеялся, а Иван сердито крикнул:
— Эй ты, убийца Сталина, ты чего цирк устраиваешь?
И тут мы услышали странный звук, то ли вздох, то ли всхлип, а «убийца Сталина» медленно повернулся назад, в сторону вагона. Он, видно, решил возвращаться.
— С ума сошел! — крикнул я. — Погоди, помогу!
Но было уже поздно. Он резко распрямился и, рванувшись вперед — а на самом-то деле вбок, еще несколько секунд пытался обрести равновесие, после чего вместе с мешком рухнул вниз, на заснеженные рельсы.
Мы все сбежали с насыпи и окружили его тесным кольцом.
— Куриная слепота, — пробормотал он, отряхивая муку с бушлата и отирая окровавленный лоб. — Думал, пройдет, — прибавил он.
Я потом, пробегая с мешками и за мешками, глядел, как он сидит внизу, под кладкой. Согнувшись, он осторожно, обеими руками собирал муку со снега и напоминал человека, сброшенного в наказание с небесной высоты в адскую бездну, на горчайшие муки. Мне показалось, что он плачет. А может, он всего лишь собирал для себя горстку муки, словно платил за этот последний раз высочайшую цену — цену жизни, поставленной на одну карту? Не знаю. Так же как до сих пор не знаю, как он скрывал в лагере свою куриную слепоту и как придумал свою окончательную победу над ней. Когда мы возвращались в зону, его вел под руку бригадир. Когда нас обыскивали на вахте, у него и карманы, и платок были пусты. На следующий день он пошел со штрафной бригадой в лес. Пошел в лес!.. Для человека, отсидевшего семь лет в лагерях, это значило идти на медленную смерть.
Он и действительно умер от истощения через несколько месяцев. Когда я встретил его за несколько дней до смерти, он уже давно не мылся, лицо его напоминало сморщенный лимон, но из-под залепленных гноем ресниц на мир еще глядели лихорадочно горящие глаза, да голод уже начал их затягивать бельмом безумия. Можно было и не быть опытным зэком, чтобы сразу заметить: от сумасшествия его отделяет не больше нескольких дней, а пока в нем еще догорают последние искры человеческого достоинства. Он стоял с пустым котелком в руках, опершись о перила большого помоста перед кухней, и я наткнулся на него как раз в тот момент, когда повар протянул мне в окошко жестянку с баландой. От человека этого несло такой вонью, что я машинально отодвинулся. Наверно, он уже потерял контроль над самыми элементарными человеческими рефлексами и так и спал не раздеваясь, горячечный и слабый, окруженный броней из засохших экскрементов. Он меня не узнал — только тихо проныл, глядя в пространство:
— Дай капельку, — и добавил, словно оправдываясь за такую наглую просьбу: — Пожиже.
Я влил ему в котелок все и глядел на него, затаив дыхание. Дрожащими руками он прижал котелок ко рту и, обжигая губы, жадно пил горячую жидкость, ворча и постанывая. Две тонкие струйки вытекли у него из уголков рта и тут же замерзли острыми ледяными иголками. После этого, словно меня тут не было, он подошел к кухонному окошку и приплюснул заросшее лицо к окну. За окном, опершись на дымящуюся кадку баланды, стоял ленинградский вор Федька (политических не допускали работать на кухне) и весело смеялся.
— Контрреволюционерам, — крикнул он, — добавки не даем!
Я глядел на эти два лица, разделенные остекленелыми морозными узорами. «Убийца Сталина» всматривался в кадку взглядом, в котором сосредоточились все смертельно задыхающиеся силы ума и тела. Обостренные черты его, казалось, тщетно пытаются пробить стеклянную преграду. Слабеющее прерывистое дыхание слезилось на ледяной плоскости, как в огромном затуманившемся глазу. Вдруг он взмахнул правой рукой, словно для удара. Я остановил его на полпути.
— Идем, — сказал я, — ничего тебе от этого не прибавится. Я тебя отведу в барак.
Он не вырывался — пошел, послушно съежившись, внутренне вывихнутый, как тряпичная кукла, из которой вынули палочку. И снова — как когда-то — то ли вздохнул, то ли всхлипнул.
— Бандиты, — наконец выговорил он, — бандиты, бандиты…
— Кто? — спросил я бессмысленно.
— Вы, вы, все, — крикнул он душераздирающим голосом и, вырвав у меня руку, побежал.
Он выглядел огромной, покрытой нечистотами канализационной крысой, которую внезапно поймали в полосу света. Несколько раз он крутанулся на месте, словно из нее было не убежать. И вдруг остановился и обернулся ко мне.
— Я убил Сталина! — Его голос перешел в хриплый, бредовый вой безумца. — Я, я, я… Застрелил, застрелил как собаку… — захохотал он с горьким торжеством.
Он был слишком слаб, чтобы понимать все, — но еще достаточно силен, чтобы понимать столько, сколько требует медленная удушающая смерть.
Перед смертью, словно причащаясь последним причастием, он хотел взять на себя преступление, которого не совершил, деяние, которого не исполнил. Столько лет подряд он не знал, за что страдает. Сегодня он жаждал признаться, жаждал найти свое место в том жестоком и непонятном приговоре судьбы, который дали ему подписать семь лет тому назад. Защищаясь от неведомого будущего, трепыхаясь в силках настоящего, он ратифицировал навязанное ему прошлое — чтобы хоть перед самой агонией спасти ощущение реальности и ценности своего угасающего существования.
Drei Kameraden[5]
В те вечера, когда я был твердо уверен, что бригаду ночью не вызовут на базу, я часто заходил в маленький барак возле вахты, который называли пересыльным. В нем всегда проводили несколько ночей в ожидании этапа те новоприбывшие из тюрем, кому немилостивая судьба не позволила остаться в Ерцеве. Дорога от нас вела во все лагпункты, но чаще всего слышалось название Алексеевки-Второй, небольшого, но бездонного штрафного лагеря — столько зэков уходило в него этапами, и никто не возвращался. Только раз, уже после амнистии, я встретил в пересыльном старого знакомого по гродненской тюрьме — симпатичного рабочего-троцкиста из Варшавы Анджея К., который через Ерцево выходил на свободу. Из того, что недомолвками и явно неохотно он рассказывал, выходило, что Алексеевка нацелена исключительно на лесоповал и что условия там по крайней мере раза в два хуже, чем в Ерцеве. В самой глуши архангельской тайги, вдали от всякого поселения, за несколько десятков километров от ближайшей железной дороги (не считая узкоколейки, по которой шло продовольствие с базы в Ерцеве), она была полностью отдана во власть выродка-начальника и его присных. Зэки живут там в полуобвалившихся, вечно протекающих бараках, они не в состоянии выработать больше, чем на «второй котел» (500 грамм хлеба и две порции жидкой баланды), получают только совершенно изношенную, изодранную одежду, работают в лесу по тринадцать часов вместо двенадцати, по два, а то и по три месяца дожидаются, пока им торжественно объявят выходной, а за неимением подходящего помещения для больницы их в случае болезни отправляют прямо в «мертвецкую». Только в июле и августе, когда бесконечная полярная зима разражается коротким, но жарким летом, узкие болотистые вырубки отворяют перед несчастными цинготными богатство ягод, терпкой рябины и грибов, а землистые лица, покрытые слоем грязи, и гноящиеся глаза, в которых еще тлеет искорка жизни, с благодарностью и новой надеждой поднимаются к солнцу. Алексеевка — «штрафной лагпункт» только по названию. На самом деле в нее сгоняли, как стаи шпротов в сеть, зэков-иностранцев, которые еще ничем не успели провиниться в лагере, и в их числе люмпенов из северных кварталов Варшавы, сбежавших через священную реку Буг в советский рай из гитлеровского ада. Эти еврейские поденщики, башмачники, закройщики, кустари-надомники и балагуры мерли в Алексеевке как мухи — Анджей не раз видел, как они разгребали помойку в поисках капустных листьев или картофельных очисток. При таких условиях на «штрафном лагпункте» постоянно вспыхивали бунты, и только это позволяло ex post[6] легализовать существующее положение. Подавляли их бескровно, на несколько дней прекращая выдачу паек, — через некоторое время за зону вывозили скелетики, обтянутые кожей, желтой, как пергамент священных книг, с черепами, не оскверненными пулей победившей революции. Поглядев на Ерцево, Анджей, который, хоть и троцкист, никак не мог отказаться от поисков в Советской России «определенных светлых сторон», сделал вывод, что чем дальше от центра, от Москвы, тем хуже, и это, по-видимому, должно было означать, что «идея была хороша, да осуществление дурное».
В пересыльный барак спускались с деревянных мостков вниз, по нескольким вырубленным в снегу ступенькам, которые от ходьбы тысяч ног приобрели цвет грязного пола в сенях; барак был темный, грязный, без воды и хвои — и намного ниже остальных, так что на верхних нарах можно было разговаривать только лежа, а если сидя — то сгорбившись. На гвоздях, вбитых в балки, которые держали кровлю и обрамляли тесные ящики нар, вечно висела мокрая обувь, а на изогнутой трубе печурки сушились промокшие портянки. В первый момент, только войдя, вообще почти ничего нельзя было разглядеть — надо было привыкнуть к слабому свету лампочки на противоположной стене, чтобы разглядеть в полумраке два ряда босых ног на нарах, которые торчали из серой груды человеческих тел, с головой укрывшихся лохмотьями, да три-четыре тени, с вытянутыми руками склоненные над разогретой поверхностью печурки, словно занятые столоверчением. Первый предвечерний новоприбывший оживлял обычно молчаливых жителей барака, толкаясь им в босые ноги четырьмя вопросами: кто, откуда, куда и за что? Иногда после такого вступления из-под кучи наваленных тряпок выныривало чье-нибудь изможденное лицо с полубезумным взглядом и, отогнав приставалу разъяренным: «Пошел вон!» — снова пряталось за вонючий покров. Но обычно нескольких таких попыток свести знакомство хватало — на нарах начинали подниматься сгорбленные фигуры, готовые и на разговор, и на товарообмен. Ближе к вечеру в пересыльном уже роилось как в улье. Прислонившись к столбам, «ерцевцы» обменивались с «транзитными» — которые редко слезали с нар, дрожа за вывезенное из тюрьмы имущество, — пережитым, виденным, слухами и хлебом, который меняли на махорку. Что мне больше всего нравилось в пересыльном, так это атмосфера: при небольшом усилии воображения он напоминал нечто среднее между приютом для сбившихся с пути землепроходцев, отправляющихся за золотым руном, и обычным европейским кафе. Тут можно было познакомиться с новыми людьми, узнать, что слышно в разных тюрьмах, купить щепотку махорки, вместе погоревать над проклятой долей и — last but not least[7] — пользуясь тем, что вероятность доноса в этом временном, на несколько дней, пристанище была невелика, всласть изругать Сталина и его преторианцев. Только после войны я с огорчением, но не без скрытого удовлетворения обнаружил, что и с этой точки зрения европейские кафе стали для миллионов людей тем, чем был для меня транзитный барак в Ерцеве; что теперь они больше напоминают деревянные дуплянки, которые у меня на родине прибивают к деревьям для галдящих перелетных птиц, внезапным холодом изгоняемых в теплые края, нежели венские «каффехаусы» или парижские «кафешантаны» первых десятилетий после Октябрьской революции.
Транзитный барак исполнял в нашем лагере еще и роль Института изучения политической конъюнктуры с живыми показателями цен на рабский труд и идеологических уклонов в виде поочередных потоков зэков. Так, по рассказам моих товарищей, в 1939 году он принимал остатки уже догоравшей Большой Чистки, подгребаемые хаотично и беспланово. 1940 год был свидетелем ритмичных приливов: поляки, украинцы, белорусы и евреи из Восточной Польши, прибалты и украинцы с Буковины. В 1941 году пришли первые этапы финнов и красноармейцев из финского плена, которые прямо через украшенную триумфальную арку в Ленинграде с надписью «Родина поздравляет своих героев», под звуки марша Буденного промаршировали за город, на запасные пути, в запломбированные товарные вагоны. В первые месяцы после начала советско-германской войны появились горстки совершенно обрусевших поволжских немцев и группы обалделых украинцев и белорусов, бежавших из своих деревень в глубь России впереди быстро продвигавшейся линии фронта. Я помню даже несколько прозвищ, которые под всеобщий смех были выдуманы в бараке инженеров для этих жертв военных перипетий. К нам, полякам, прилипла кличка «антигитлеровские фашисты», несчастных красноармейцев прозвали «героями из финского плена», а украинцев и белорусов, бежавших от немцев, — «партизанами Отечественной войны».
В феврале 1941 года я встретил в пересыльном трех немцев, которые отличались от остальных некоторой инстинктивной надменностью и сравнительно приличной европейской одеждой. Притом самый низенький, толстый, широколицый брюнет со сверлящим взглядом, коренастый и крепкий, как колода, носил на голове черный беретик с хвостиком, у высокого широкоплечего блондина на шее был спортивный шарф, а тощий, длиннолицый, интеллигентно выглядевший юнец не расставался с подкованными лыжными ботинками. На троих у них был один туристский костюм, и на первый взгляд их можно было принять за троицу безработных инженеров в высокогорном убежище. Каково же было мое удивление, когда я узнал, что молоденький Штефан учился в Гамбургском университете, а двое других — рослый Ганс и коренастый Отто — работали в маханических мастерских в Дюссельдорфе. Мы начали разговор по-русски (все трое говорили по-русски с трудом, тяжеловесно и поразительно немелодично, с частой примесью украинских слов), но через несколько минут перешли на немецкий, и я забрался к ним на верхние нары, чтобы лучше отгородиться от бушующей в бараке черной биржи.
Все трое перед гитлеровским путчем принадлежали к германской компартии, но друг друга не знали, хотя Ганс и Отто работали в одном городе. После поджога рейхстага партия, разъеденная провокацией и разлагавшаяся на глазах миллионов своих членов, отправила их за границу; цель побега могла быть лишь одна — приемное отечество Димитрова, в те времена и приемное отечество всех в мире коммунистов. Они добирались разными путями: Ганс — через Данию, Швецию и Финляндию, Штефан и Отто — через Париж, Италию и Балканы. Их легко перебрасывали из страны в страну, они восхищались слаженной работой европейских коммунистических организаций, а долгими ночами, которые они проводили на всё новых квартирах, вместе со случайно встреченными товарищами грезили наяву об отечестве мирового пролетариата, представляя образ, который запомнился им из иллюстрированной партийной литературы и из рассказов прибывавших оттуда посланцев. Воскресное партийное обучение в первый год террора в Германии шло обычно за городом, и в их воспоминаниях все, что относилось к России, ассоциировалось с буйной красою лесов, полей и рек, с налитыми девическими грудями, с ленивой пресыщенностью садов, колышущихся над обращенными к небу головами, с медленным проплыванием весенних облаков и приятной усталостью во всем теле, когда, еле волоча ноги, возвращаешься к вечеру в город из путешествия на край далекого горизонта.
Отто и Ганс встретились в 1936 году на Харьковском машиностроительном заводе, Штефан в это время пытался продолжить учебу в Киеве. Их первые впечатления не были похожи на грезы с партийных сходок, но тогда они еще были готовы оправдать многие разочарования трудностями адаптации и бессмертным «капиталистическим окружением». Отто и Ганс работали тяжело, зарабатывали неплохо, жили в условиях сносных, а вечерами — когда кое-как усвоили язык — наслаждались в заводском клубе высоким уровнем лекций по «политграмоте». Первые попытки участия в «свободной дискуссии» несколько охладили их пыл; Отто теперь часто после работы шел выпить пива и сыграть в бильярд, а Ганс начал провожать до дому молоденькую работницу-украинку. В этих «свободных дискуссиях» их обоих поразила и шокировала неустанная ложь о жизненном уровне на Западе. Когда Ганс однажды попробовал встать и разъяснить, что «капиталистическое рабство состоит вовсе не в этом», его тут же осадил резкий вопрос докладчика: «А может быть, предыдущий оратор хотел бы вернуться туда, откуда приехал, — или предпочитает продумать все заново?» Он еще не знал, что это значит — «продумать все заново», притом сказанное угрожающим тоном, и вовсе не собирался «возвращаться туда, откуда приехал». С тех пор он слушал молча и взглядом искал в толпе слушателей молодую работницу, которая однажды, прощаясь, поднялась на цыпочки и сказала ему на ухо, что лучше не рассуждать, когда докладают члены правительства; место Отто на докладах и лекциях продолжало блистать его отсутствием. В середине 1936 года Ганс женился на молоденькой украинке, выехал из общежития и поселился в семье жены. Тогда-то впервые и прозвучало это слово. На свадьбе своего товарища, после нескольких тостов старых мастеров, Отто, совершенно уже пьяный, поднял стакан с водкой и, расставив ноги, как пышущий жаром бык, громко крикнул: «Непобедимый Советский Союз есть дрек». Собравшиеся, видимо, приняли это бранное слово за что-то вроде немецкого «ура» и, чокнувшись, заголосили: «Правильно!» — но Ганс вытолкнул Отто за дверь и быстро отвел домой. Штефан, правда, еще не учился в Киеве — он продолжал учить язык, зато был почетным членом студенческого комитета и высоко ценимым оратором на интернациональных митингах.
Наконец наступил памятный тридцать седьмой год. Большая Чистка надвигалась, как долго собиравшаяся гроза, но пока что разряжалась короткими вспышками молний и отголосками грома за высокими горами, за далекими реками. Трудно было поверить в странные слухи, противоречивые известия и загадочные письма из Москвы и Ленинграда. Но в конце концов высоко взметнувшаяся волна прорвала шлюзы российской плотины и с оглушительным грохотом обрушилась на Украину, захватывая по пути кого попало, как наводнение, уносящее крыши, балки потолков и перекрытий, пустые оконные рамы, мебель и стога сена. Люди приходили в учреждения, на заводы и фабрики, в учебные заведения и домой с одним-единственным вопросом на устах: «Кого сегодня берут?» Впрочем, бурный разлив был скоро отрегулирован и введен в положенные берега. Первыми жертвами пали иностранцы. Отто взяли на заводе, Штефана — в университете, а Ганса — дома. Он вышел, не поцеловав перепуганную жену и плачущего младенца, и, сколько потом ни отправлял писем, так ничего от них и не получил.
Следствие было однообразным и целыми месяцами крутилось вокруг обвинения в шпионаже. Ганса и Штефана били всего несколько раз и не очень жестоко, у Отто отбили все внутренние органы и выбили передние зубы за его пьяное «дрек». В первые месяцы 1939 года 570 немецких коммунистов были помещены в отдельный корпус одной из московских тюрем (как ни стараюсь, не могу припомнить — на Лубянке или в Бутырках), и там, в общей камере, Ганс и Отто познакомились со Штефаном и пригрели его.
Шла уже, наверно, первая половина сентября — охранник каждый день с восторгом сообщал им о победном шествии немецкой армии по Польше, — когда из соседней камеры им отстукали, что один из зэков нашел в уборной клочок газеты с текстом советско-германского договора. Известие пошло дальше и скоро вернулось с общим решением: с завтрашнего утра — голодовка с требованием, чтобы в тюрьму явился германский посол в Москве, представитель их дружественной родины. Власти выдержали эту игру всего неделю. Перед окончанием голодовки делегация немецких коммунистов, по одному от каждой камеры, пошла на встречу с посланцем графа Шуленбурга. Они ставили только одно условие: что их не подвергнут наказанию за коммунизм и нелегальный побег за границу. Остальное им было в высшей степени безразлично — пусть хоть их тут же после пересечения границы берут в армию. Во время этой голодовки, в которой немецкие евреи и некоторые немцы приняли участие из солидарности, но предупредили, что не хотят репатриироваться, советские власти не применили никаких репрессий. Советско-германские переговоры продолжались несколько месяцев, а взбунтовавшийся корпус тем временем пользовался повышенными и улучшенными нормами питания и ежедневными прогулками на тюремном дворе. Наконец ту же самую делегацию вызвали выслушать решение. Советский Союз, в принципе, давал согласие на репатриацию бывших немецких коммунистов, оговорив за собой только право не выпустить несколько десятков человек по собственному выбору. Немецкий чиновник добавил, что повторная голодовка ни к чему не приведет, поскольку посольство согласилось на предложенные условия. У зэков не было выбора, и они тоже согласились. Среди нескольких десятков оставленных оказались Ганс, Отто и Штефан. В январе 1940 года, уже в другой камере, им зачитали приговоры на десять лет, а в феврале отправили этапом в Ерцево. О счастливых пятистах, которым улыбнулась судьба, они ничего не знали.
Когда Ганс кончил свой рассказ, я спросил, глядя на всех троих, думают ли они, что немецкие концлагеря действительно лучше советских трудовых лагерей. Ганс пожал плечами и что-то пренебрежительно буркнул, но Штефан, казалось, отнесся к такой точке зрения с пониманием. Тогда до сих пор молчавший Отто поднял свою громадную голову, прошил его холодным взглядом маленьких глазок и сказал — воспроизвожу почти дословно: «Du hast eine Lust zu philosophieren, Stefan, aber Heimat ist immer Heimat, und Russland wird immer ein Dreck sein»[8]. Отказался и я от этого «философствования». В обстоятельствах, в которых находились все мы четверо, говорить им об ужасах гитлеризма значило бы то же самое, что объяснять трем крысам, попавшим в мышеловку, что ближайшая дырка в полу ведет точно в такую же ловушку.
На рассвете следующего дня они ушли с этапом в Няндому. Штефан заметил меня перед вахтой в толпе зэков, строившихся бригадами к выходу за зону, и, подняв руку, крикнул: «Auf wiedersehen, mein Freund!»[9] В апреле я получил от Ганса письмо, которое храню по сей день. Он писал: «Stefan war hier auf allgemeiner Arbeit. Mir, Hans, ist es allerdings gelungen hier als Maschinist zu arbeiten. Otto ist noch auf allgemeiner Arbeit im Sagewerk beschaftigt. Wir bekommen nicht einmal von unserem Angehorigen aus der S.S.S.R. Post. Wie traurig sieht hier oben in Norden der Frühling aus, und besonders unter den Bedingungen unter den wir hier leben»[10].
До 1947 года я был убежден, что вся история правдива только до того места, в котором советские власти с помощью германского посольства в Москве разбили бунтовавших немецких коммунистов на множество групп, заново перемешав зэков, и всех «оставили по собственному выбору» в разных тюрьмах. Только в Лондоне от прямого участника этих событий Александра Вайсберга-Цибульского, видного венского коммуниста и товарища по борьбе молодого Кестлера, я услышал эпилог этой истории, разыгравшийся зимой 1940 года на мосту в Бресте, — а годом позже это было подтверждено и в книге Маргариты Бубер-Нойман. Ночью по мосту через Буг на ту сторону перешла толпа немецких коммунистов, которые без всякой триумфальной арки возвращались на родину, чтобы по-прежнему жить на Западе. Среди них не было моих трех товарищей. Сопротивлявшихся немецких евреев НКВД силой отдавало в руки гестапо. Вайсберг-Цибульский бежал из эшелона за Бугом и всю войну скрывался в Польше.
Рука в огне
…А так как совершенно без надежды жить невозможно, то он и выдумал себе исход в добровольном, почти искусственном мученичестве.
Достоевский. Записки из Мертвого дома
Вопреки всему, что принято думать, система принудительного труда в России — включая следствие, пребывание в тюрьме и жизнь в лагере — направлена не столько на наказание преступника, сколько на его экономическую эксплуатацию и полное «перевоспитание». Пытки на следствии применяются не как принцип, но как вспомогательное средство. Принудить обвиняемого к подписи под вымышленными, фиктивными обвинениями — не главная цель, главная же — добиться полного распада его личности.
Человек, которого еженощно будят — месяцами, а то и годами, — лишаемый права на удовлетворение самых элементарных физиологических потребностей; человек, которого часами заставляют сидеть на жестком стуле, слепят направленной прямо в глаза лампой, колют хитроумными вопросами и осыпают нарастающим градом бредовых обвинений, садистски изводят видом папирос и горячего кофе на столе, — такой человек готов подписать все. Но это еще не главное. Заключенного можно считать «препарированным» для последней операции только тогда, когда ясно видно, как его личность распадается на мелкие составные части: между логическими ассоциациями возникают пробелы; мысли и чувства перестают прочно занимать свои места и разбалтываются, как в испорченной машине; приводные ремни между настоящим и прошлым съезжают с ведущих колес и падают на дно сознания; все рычаги и шестеренки интеллекта и воли цепляются друг за дружку; стрелки на счетчиках скачут как ошалелые от нуля до максимума и обратно. Машина продолжает крутиться на ускоренных оборотах, но уже не работает, как работала: все, что только что казалось обвиняемому нелепицей, становится правдоподобным, хотя и не правдивым, эмоции меняют окраску, напряжение воли исчезает. И то, что ты писал письма родственникам за границу, может оказаться предательством интересов рабочего класса, а то, что работал без особого старания, — саботажем строительства социализма. Для следователя наступает решающий момент. Еще один меткий удар в одеревенелый хребет сопротивления — и машина остановится. Человек, усыпленный наркозом, на долю секунды зависает в пустоте, ничего не чувствует, ни о чем не думает, ничего не понимает. Надо действовать быстро, как при искусственном нервном шоке или при переливании крови, когда сердце пациента на мгновение останавливается. Чуть-чуть прозевать, чуть-чуть затянуть — и пациент проснется на операционном столе и взбунтуется или сломится больше, чем надо, погружаясь в полную апатию. Теперь или никогда! Глаза следователя ищут единственное, приготовленное на этот случай вещественное доказательство, а руки хватаются за него, как за ланцет. Еще несколько часов тому назад этот аргумент выглядел чепуховым, хотя, в отличие от других, не лишенным некоторых оснований, — теперь в опустошенном воображении обвиняемого он вырастает до гигантских размеров. Ланцет попал в точку и вошел вглубь. В лихорадочной спешке хирург вырезает сердце и переставляет его слева направо, ампутирует зараженные слои коры головного мозга, пересаживает обрезки кожи, меняет кровообращение, наново связывает изодранные нервы. И вот человеческий механизм, остановленный на нулевой точке и разложенный на мельчайшие частицы, снова сложен, но по-иному, логические пробелы заполнены другими связями, мысли и чувства пригнаны к другим ложам, приводные ремни принимаются передавать не прошлое настоящему, а настоящее прошлому, инстинкт и воля работают в другом направлении, стрелки на счетчиках навсегда замирают на максимуме. Обвиняемый очнется от остолбенения, повернет измученное или улыбающееся лицо к своему благодетелю и, глубоко вздохнув, скажет, что теперь он все понимает, а до сих пор всю жизнь заблуждался. Операция прошла удачно — пациент родился заново. Еще только раз, когда, вернувшись в камеру, он станет к параше и, отливая сдерживаемую несколько часов мочу, почувствует на лбу капли пота, а во всем теле — облегчение и расслабленность, он на мгновение усомнится: уж не сон ли ему приснился? или он и вправду наяву пережил свое перевоплощение? В последний раз в жизни он уснет с этим ощущением мучительной неуверенности, но на следующий день проснется поздно, пустой, как вылущенный орех, и ослабевший после нечеловеческих усилий всего организма, но озаренный мыслью, что все это наконец позади. И когда он начнет ходить между нар, никому не говоря ни слова, можно быть уверенным, что он делает свои первые шаги в ином мире — выздоравливающий с быстро затягивающимися ранами и наново срастающейся личностью.
Период между окончанием следствия и заочным приговором, после которого обычно сразу отправляют в лагерь, занят у него в камере приспособлением к новым обстоятельствам. Инстинкт подсказывает, что не стоит вдаваться в разговоры с зэками, еще не пережившими Великого Перелома, — швы у него на ранах еще слишком свежи, чтобы устоять перед горстями соли, которые могут на них посыпаться. Подсознательно он ничего так не боится, как минуты, когда его новая действительность рухнет от одного удара, словно карточный домик, а какой-то атавистический, заваленный руинами старого мира голос толкнет его к двери со сжатыми кулаками и отчаянным криком: «Все это ложь, ложь! От всего отказываюсь! Пустите меня к следователю, я хочу к следователю! Я ни в чем, ни в чем не виновен!» Если счастливая судьба убережет его от такой минуты — страшной минуты, когда старый мозг проявит достаточно сил, чтобы понять, что новое сердце бьется иначе и не на прежнем месте, и уничтожить тем самым труд многих месяцев, а то и лет, — то он может целыми днями равнодушно и спокойно лежать на нарах, дожидаясь этапа в лагерь. В этом состоянии лунатического оцепенения через несколько дней он замечает в холодной стене своей собственной тюрьмы узкую щель, через которую просачивается слабый свет последней надежды. Он начинает мечтать о лагере. Сначала робко, потом все сильнее неведомый голос — драгоценный пережиток прошлого, единственное доказательство того, что все могло быть по-другому, — манит его картиной свободной жизни в лагере, среди людей, в числе которых должны же найтись такие, кто не забыл прежнюю жизнь. Теперь он рассчитывает главным образом на две вещи: на труд и на сострадание. Не для себя он ищет сострадания — то, что он пережил, он, по сути дела, считает победой. Но подспудно он чувствует, что для того, чтобы уберечь нить, которая связывает его с доисторическими временами, когда он был другим, он должен любой ценой пробудить в себе сострадание к товарищам по неволе, жалость к чужим страданиям, единственный критерий того, что, преобразившись, он не перестал быть человеком. «Разве можно жить без сострадания?» — спрашивает он себя по ночам, ворочаясь с боку на бок и беспокойно потирая лоб, будто пытаясь припомнить, испытывал ли он прежде при мысли о чужом горе такое же болезненное равнодушие, как сейчас, во второй раз родившись. Разве можно жить без сострадания?
Лагерь научит его, что можно. Сначала он будет делиться последним куском хлеба с зэками, дошедшими до границы голодного безумия, под руку водить с работы больных куриной слепотой, звать на помощь, когда его товарищ на лесоповале отрубит себе два пальца на руке, украдкой заносить в «мертвецкую» помои от баланды и селедочные головки, через несколько недель он, однако, обнаружит, что делает все это не по бескорыстному движению сердца, но по эгоистическому велению разума — пытаясь спасти в первую очередь себя и только потом других. Лагерь, со своими нравами и обычаями, со своей системой поддержания зэков чуть ниже нижней границы человечности, немало поможет ему в этом. Предполагал ли он, что можно унизить человека до такой степени, чтобы он возбуждал не сострадание, а отвращение даже у товарищей по несчастью? Как жалеть курослепов, когда видишь, как их каждый день подталкивают прикладами, чтобы не задерживали возвращение в зону, а в зоне сами зэки, спешащие на кухню, нетерпеливо спихивают их с узкой лагерной дорожки; как навещать «мертвецкую», погруженную в вечерние потемки и гнилостную вонь испражнений; как делиться хлебом с голодным, который завтра встретит тебя в бараке сумасшедшим, навязчивым взглядом? Через два-три месяца такой борьбы зэк, пытающийся и после Великого Перелома последним усилием воли перебросить мостик в уничтоженное на следствии прошлое, сдается и впервые спокойно слушает, как на нарах жалуются, что «барахло из „мертвецкой“ не работает, а чужой хлеб жрет», что «курослепы в лагере путаются под ногами, а на работе, как стемнеет, снижают общую выработку», что заболевшие голодным безумием должны сидеть в изоляторе, а то примутся воровать хлеб. Значит, прав был следователь, говоря, что железная метла советского правосудия сметает в лагеря один мусор, а человек, действительно достойный называться человеком, сумеет доказать, что по отношению к нему совершена ошибка. Последняя нить порвана, воспитание завершено. Остается лишь эксплуатация дешевого принудительного труда, и если перевоспитанный зэк сумеет выжить, то после восьми или десяти лет этой рабской каторги его можно будет не колеблясь посадить за следовательский стол, напротив будущего обвиняемого, который займет его прежнее место.
Есть, правда, и такие, кто в момент этого последнего испытания внезапно пробуждается и останавливается на распутье, чтобы с поразительной ясностью увидеть, что был обманут. Не убежден, не переубежден — уничтожен как человек, в котором выжгли каленым железом все человеческие чувства! Все, кроме одного. Уже слишком поздно, чтобы рвануться к двери с криком: «Я хочу к следователю, я ни в чем не виновен!» Но еще достаточно рано, чтобы на месте преодоленного сострадания раздуть на стынущем пепле собственной жизни высокое пламя из последней искорки человечности — из добровольного, почти искусственного мученичества.
Без такого вступления невозможно понять историю Михаила Алексеевича Костылева, новичка, которого, когда он прибыл из лагпункта в Мостовице, назначили в нашу бригаду.
Вступление это применимо не ко всем советским зэкам, а еще меньше — к нам, полякам. В общем, следствие по делам поляков, арестованных после аннексии восточных окраин Польши в 1939 году, ограничивалось лишь принуждением подписать фиктивные обвинения, и целью его скорее было дать удобный предлог органам, занятым набором дешевой рабской силы и деполонизацией захваченных земель, нежели перевоспитать будущих граждан Советского Союза. В большинстве случаев следствие проводилось поспешно и беспорядочно, и можно считать, что «рекрутский набор» в Восточной Польше рассматривался больше как профилактическая мера переходного периода: вопреки собственным хвастливым заявлениям, русские явно считались с возможностью новых торгов на послевоенной международной конференции. В глазах советского правительства восточные окраины Польши в силу договора о ее разделе, заключенного Молотовым и Риббентропом, окончательно вошли в состав Советского Союза, но их польское население до самого конца войны должно было служить чем-то вроде заклада, который не лежит на месте, а используется как имущество должника, обложенное секвестром его кредитора. Не нужно добавлять, что если бы война пошла по-другому и Россия могла бы безнаказанно наблюдать ее со стороны, дожидаясь окончательной победы Германии, то «заклад» перешел бы в полное владение «кредитора», а полтора миллиона жителей Восточной Польши начали бы свои следственно-тюремные хождения, на этот раз под бдительным оком опытных перевоспитателей.
В тот момент, когда Костылев пробудился от своего двухлетнего оцепенения, он осознал, что был обманут и как именно он был обманут. Все, что я выше писал, — отнюдь не моя, задним числом выстроенная, теория воспитательной системы советских тюрем и лагерей и не психологическая интерпретация истории жизни и смерти М. А. Костылева, а его собственный, много раз повторявшийся и дополнявшийся рассказ. Как гончая, единожды пущенная по верному следу, Костылев проследил абсолютно все самомалейшие детали своего ареста, следствия и жизни в лагере и научился говорить о них спокойно, убедительно и со знанием дела, иногда напоминая туберкулезника, который с видимым равнодушием описывает симптомы и развитие своей болезни. Не я придумал и попытку спасения состраданием попавшей в опасность человечности и последовавшее за ней добровольное мученичество. Он изложил мне все это сам, когда я выспрашивал его, ради чего он раз в несколько дней кладет свою правую руку в огонь. То, как он говорил, могло вызвать подозрения, что Костылев был недалек от какой-то особой формы религиозной мании, унаследованной от поколений русских мистиков, или же от мягкой формы шизофрении, которая развивается в нем незаметно для него самого даже после потрясения, пережитого во время тянувшегося почти год следствия и нескольких первых месяцев жизни в лагере. Он рассказывал спокойно, подробно и интеллигентно, с тем типичным для душевнобольных вниманием к мелочам, которое не допускает возражений и, убедив слушателя в верности посылок, убеждает его и в верности выводов. Я не исключаю ни одной из этих возможностей, но это не мешает мне пересказать его историю. Ибо, так или иначе, а дружба с Костылевым позднее оказала влияние на мой советский опыт, смерть же его не осталась без отклика среди заключенных Ерцевского лагеря.
Костылеву было 24 года, когда он по поручению партии перешел из Политехнического института в Москве в Высшее мореходное училище во Владивостоке. Сам он был родом из Воронежа, рано потерял отца и смолоду должен был содержать мать, которая после смерти мужа перенесла на сына всю нерастраченную любовь рано овдовевшей женщины. Любовь к матери была для молодого Костылева единственной устойчивой точкой опоры в окружавшей его действительности. Правда, он вступил сначала в комсомол, а потом в партию, но его личная жизнь постоянно ускользала из рамок политической дрессировки и укрывалась в материнских объятиях. Отец, умирая, завещал ему быть верным матери и «великому делу Октябрьской революции». Костылев с самого детства слишком глубоко врос в атмосферу коммунизма, чтобы предполагать, что в мире существует что-то еще. Потому он и не колебался — хотя, как сам он говорил, его всегда тянуло к литературе, — когда комсомол призвал его учиться на инженера; не возражал и тогда, когда его, молодого инженера-конструктора, партия направила во Владивосток.
Здесь, прежде чем рассказать, чтó с ним было дальше, следует призадуматься, на чем основывался коммунизм Костылева. Прежде всего, на воспитании. Мать, женщина простая и скорее религиозная, не слишком-то понимала все то, что часто говорил ей муж, но, благоговея перед его памятью и инстинктивно дорожа безопасностью семьи, она разжигала в сыне революционный пыл. Этого хватило едва лишь на конец детства и начало молодости. Когда Костылев поступал в институт, он был уже настолько развит, что решил сделать шаг вперед и умом воспринять принципы той веры, которую до сих пор исповедовал сердцем. Он изучил классиков марксизма, дотошно проработал Ленина и Сталина, активно участвовал в партийных собраниях и выработал в себе убежденность в том, что он, инженер-коммунист, будет в России, «догоняющей и перегоняющей Запад», чем-то вроде миссионера новой технической цивилизации. В годы одинокой жизни с матерью, когда, возвращаясь из школы, он что ни день видел ее строгий профиль за окном одноэтажного домика в Воронеже и в полумраке, ощущая легкий укол боли, склонялся к ее затверделым натруженным рукам, Костылев воспитал в себе жажду страдания ради чужого счастья. Из политграмоты он узнал, что подлинное страдание существует только на Западе, и загорелся мыслью о всемирной революции. Важным моментом в формировании его личности стало то, что в разгар бешеных нападок советской печати и пропаганды на капиталистический мир Костылев принес обет борьбы за свободу угнетенных европейцев не во имя ненависти, но во имя любви к неведомому Западу.
Нелегко понять, каким чудом этот юноша, который до выезда на учебу носа не высунул за околицу родимого Воронежа и за стены бедного рабочего жилища, сумел сотворить для себя такой возвышенный образ Запада. Вероятно, по природе склонный скорее к энтузиазму, чем к ненависти, он извлекал своим воображением из партийной политграмоты прежде всего фигуры канонизированных «борцов за прогресс» — тем более светлые, чем чернее изображался на вульгарном жаргоне социальный, политический, религиозный и бытовой фон, на котором они действовали. Советские воспитатели еще не вполне отдали себе отчет в том, как функционирует юношеское воображение; четко очерченные образы святых почти всегда запечатлеваются в нем сильнее, чем подстерегающие их адские силы. Было смешно и трагично видеть, как в марте 1941 года Костылев дрожал от восторга и волнения при одном имени Тореза. Он считал Тореза единственным законным наследником Великой французской революции, хотя одновременно недоумевал, почему же он так рабски послушен тому, кто «предал Октябрьскую революцию».
Молодой Миша не терял времени. Продолжая занятия в институте, исполняя партийные обязанности, он за четыре года окончил вечерние курсы французского языка, научившись свободно читать. Во Владивостоке он жадно принялся за чтение и случайно наткнулся на записки Гончарова о кругосветном путешествии «Фрегат „Паллада“». Это путешествие устремило его юношеские мечтания в более реальную колею. Костылев взялся за учебу с удвоенной энергией, охваченный лихорадочной жаждой путешествий. Нет сомнения, что жизнь его складывалась по меньшей мере странно: он переживал детство, будучи взрослым, словно беря реванш за преждевременное повзросление.
На втором году учебы Костылев обнаружил во Владивостоке маленькую частную библиотеку с выдачей книг на дом, а в ней несколько растрепанных французских книг: Бальзака, Стендаля, «Сентиментальное воспитание» Флобера, «Исповедь сына века» Мюссе и «Адольфа» Констана. Он не ожидал ничего особенного — просто хотел «поупражняться в языке». Мир, который они перед ним открыли, превзошел всякие ожидания — он был сказочным. С тех пор Костылев жил в состоянии постоянного возбуждения. Он читал по ночам, запустил учебу, не явился на несколько партсобраний, замкнулся, перестал общаться с ближайшими друзьями. Много раз он пытался мне объяснить, какие чувства вызвало в нем это открытие французской литературы.
— Я был болен тоской по чему-то неопределенному, — рассказывал Костылев, поглаживая здоровой рукой угловатый стриженый череп, — я вдохнул иного воздуха, словно человек, который всю жизнь, сам того не ведая, задыхался. Пойми, не в фактах дело; в конце концов, повсюду в мире люди влюбляются, умирают, веселятся, интригуют и страдают. Дело в атмосфере. Все, что я читал, происходило как будто в субтропическом климате, в то время как я с детства жил в ледяной пустоте… В Москве я тоже видел другую жизнь, но в ней было что-то от сектантского разгула, она не выплескивалась на улицу из закрытых особняков…
— Миша, — возражал я из упрямства, — да ведь это только литература. Ты даже не знаешь, сколько на Западе нужды и страданий…
— Знаю, знаю, — мотал он головой, — то же самое мне потом сказал следователь. Если я когда-то хоть ненадолго ощутил, что такое свобода, так именно тогда, когда читал французские книги, взятые у старика Бергера. Я был словно корабль, зажатый во льдах, и не удивляйся, что я пытался вырваться оттуда и выплыть в теплые воды.
Костылев часто использовал не слишком удачные литературные сравнения, но это было исключительно точным. Большой, широкоплечий, с головой, наклоненной, как железный таран, и с кулаком величиною в кузнечный молот, он действительно напоминал ледокол.
История Костылева, все еще остававшаяся для меня не до конца понятной, когда я слушал ее и наблюдал, теперь ясна, как расшифрованный палимпсест. Ибо самым главным при поисках первоначального текста было не поддаться его собственному истолкованию и увидеть трагедию Костылева так, как она запечатлелась у него в памяти в первичном, бессознательном виде. Но увы! Костылев и сам был исследователем и, прежде чем допустить других к чтению своей жизни, подверг ее детальнейшему и весьма одностороннему анализу. Он, например, был уверен, что «воскрес» благодаря десятку растрепанных французских романов, — я же считал, что он их попросту прочел слишком поздно и, к несчастью, по-французски. Насколько мне известно, все «открытые» Костылевым книги были переведены на русский, и, отбросив несносные марксистские комментарии, их можно было свободно читать в дешевых изданиях Госиздата. По несчастью, Костылев прочитал их по-французски и к тому же в возрасте, когда запоздалый нерастраченный бунт обычно приобретает болезненный, маниакальный оттенок; он возомнил, что его обманывали, скрывали от него «всю правду». Он относился к Западу как неофит, новообращенный, который приписывает свое заблуждение в прежней вере заговору лжи и хитрости завистливых жрецов. Он отошел от партии и даже, не поколебавшись, возложил часть вины за служение ложным кумирам на свою мать. Однажды он настолько забылся в споре с товарищами, что воскликнул: «Освободить Запад! От чего? От такой жизни, какой мы и в глаза не видали!» Наступила мертвая тишина, но за этим мелким инцидентом ничего не последовало.
В 1937 году владелец частной библиотеки, старый поволжский немец Бергер, был арестован и через несколько недель потянул за собой Костылева. После первого допроса казалось, что участие Костылева в деле Бергера скорее случайно. Называя тех, кто брал у него книги, старый немец не забыл и о «высоком широкоплечем курсанте мореходного училища». Хотя Бергера загнала в тюрьму Большая Чистка, в его деле было немало подлинных следов преступления, которые заострили бы внимание любой полиции мира. В одном-то уж не было никаких сомнений: дальстроевское начальство с Колымы при посредничестве старого немца меняло золото на валюту и предметы роскоши японского производства.
Костылева замучили до потери сознания, били снова, приводя в сознание ведром холодной воды, глаза его еле смотрели сквозь щелки в коре засохшей крови, рот опух от изодранных десен и расшатанных зубов, но Костылев не признавал свою вину с упорством, которое только росло по мере причиняемых ему мучений. Сколь сложным и непредсказуемым механизмом оказывается человеческий организм! В нем, правда, существует некая вполне определенная граница выдержки, но за нею может в равной степени наступить как капитуляция, так и неожиданный бунт — форма обезболивания in extremis[11]. Состояние постоянного отупения, вызванное прорывом первой линии физического сопротивления и подавлением всех гнезд, которые вместе с болью посылали приказ сдаться, обычно кончается полным параличом воли и вывихом позвоночника, ставшего таким же ненужным, как переломленная палочка в тряпичной кукле; но бывает и так, что одеревенелый от битья организм машинально повторяет последние запомнившиеся усилия отчаянно защищающегося сознания, словно условные рефлексы тела, погруженного в агонию. Костылев помнил только одно — как он с бешеной решимостью цедил сквозь стиснутые зубы: «Я ни в чем не виновен, я никогда не был шпионом». Он потерял сознание — и на этот раз надолго, — когда, в последний раз крикнув «нет», почувствовал, как от конвульсивной судороги челюстей у него внезапно выпали передние зубы, и, задыхаясь, выплюнул их вместе с волной горячей крови и рвоты, которая пробилась сквозь перехваченное горло и хлюпнула на стену, словно нефть из проверченной скважины. Он испытал облегчение и погрузился во тьму. Это его спасло. Придя в себя через несколько дней в тюремной больнице, он был уже умыт и забинтован.
На следующем допросе вопрос о шпионаже уступил место более общему разговору о политических взглядах Костылева. Было ясно, что в таком виде НКВД не отправит его обратно в училище и что следствие решено перевести на другие рельсы. Уже не могло быть и речи о том, чтобы спасти изуродованное лицо молодого советского инженера, но еще можно было «спасти лицо» могущественных органов, которые двадцать лет стояли на страже революции. Теория советского права основана на том, что невиновных людей нет. Когда следователь получает в свое распоряжение обвиняемого, он, конечно, может после долгого следствия отказаться от первоначального обвинения, но это не значит, что он не попробует найти что-нибудь другое. Подследственные нашли для этой специфической процедуры отличное определение: «Что тебе „прицепили“?» — спрашивают они возвращающихся с допроса товарищей. В результате обвинительный приговор — всегда своего рода компромисс: обвиняемый узнает, что не был взят «понапрасну», а НКВД беспрепятственно культивирует миф о собственной непогрешимости.
Нет необходимости подробно описывать следствие по делу Костылева, поскольку вся теория дезинтеграции и преобразования личности определенного типа заключенных, приведенная в начале главы, построена на его опыте. Дело Костылева было выделено из дела Бергера и передано новому следователю. Молодой инженер вздохнул с облегчением. Во время следствия, которое тянулось во владивостокской тюрьме с небольшими перерывами почти год, его ни разу не ударили. Ночные допросы иногда начинали напоминать горячие студенческие споры: Костылев защищался, нападал, произносил длинные речи, а вернувшись в камеру, готовился к следующему поединку, как адвокат к процессу. Все это время следователь любезно слушал, лишь изредка вставляя короткие замечания и делая записи. Для Костылева, уже наученного, что у НКВД в случае чего имеются на вооружении и другие аргументы, эти три первые месяца были как утренний сон после ночного кошмара. Он по-своему даже полюбил немногословного улыбчивого следователя, который угощал его кофе и папиросами, заботливо расспрашивал о ранах на голове и внимательно прислушивался, как только Костылев в задумчивости понижал голос. Однако первая фаза, казалось, ни к чему не приводила. Костылев рассказал о себе все, признался в своей грешной любви к Западу и потребовал перенести его дело из тюремных стен на общее собрание парторганизации мореходного училища. В конце концов, обвинение в «подверженности влиянию буржуазного либерализма» могло быть в самом худшем случае предметом обсуждения на заседании комиссии партийной чистки, а не единственным пунктом следственного дела в тюрьме НКВД. Его инквизитор держался иного мнения и в свой черед перешел в атаку.
Декорации следствия переменились, как на вертящейся сцене. Костылева будили ночью, через несколько часов отводили в камеру, будили снова на рассвете, вызывали на допросы во время раздачи еды или выхода на оправку, лишили бани и ежедневных прогулок на тюремном дворе. Папиросы и горячий кофе стали далекими воспоминаниями. Костылев ходил растерянный, ошеломленный, с покрасневшими от недосыпа глазами, с воспаленной от так и не заживших ран головой, а кровь шумела в голове, как остатки кипятка в жестяном тазу. Бывало, что он шатался и, как слепой, опирался руками о стенку коридора, идучи среди бела дня на допрос, или терял сознание на жестком стуле перед столом следователя. Днем и ночью в тесном кабинете, где он теперь проводил большую часть суток, черные жалюзи, спущенные за решеткой, отгораживали его от текущего за окнами времени и отдавали в добычу коварных вопросов в ужасающе ярком свете электрической лампы. Иногда ему казалось, что его голова — это огромная подушка, набитая паклей и утыканная тысячами булавок. Он чувствовал их болезненные тысячекратные уколы и в отчаянии пытался приглушить муки, раздирая бинты на лбу и щеках или затыкая руками уши, в которых булавочные уколы превращались в резкий металлический, сыпучий звон стальных опилок, ударяющих о дно пустой скорлупки. Он потерял чувство времени, во сне его все время ослабляла поллюция, он срывался с нар при звуке своей фамилии, отуманенный и невменяемый, водя вокруг горящими глазами.
Если бы речь шла только о том, чтобы признаться в абстрактной вине, он был уже в принципе готов и несколько раз даже пытался подсказать эту мысль следователю. Но инквизитор, лицо которого переменилось так, словно с него была сброшена маска, вновь требовал фактов. Кто принадлежал к тайной организации в училище? С кем Костылев делился своими взглядами? Где и когда проходили собрания? Какова была практическая цель организации? Какие у нее были контакты за стенами училища? Кто ее возглавлял? Костылев все отрицал последним усилием воли, но чувствовал, что, если следствие протянется еще немного, он начнет придумывать фамилии и факты, чтобы в вымысле найти спасение от опасного вакуума действительности. Эти три месяца своим напряжением и физической мукой были ближе всего к короткому эпизоду пыток, когда еще рассматривалось дело Бергера. Однажды ночью следствие приняло неожиданный оборот: Костылеву дали подписать документ, в котором говорилось, что его агитация в Высшем мореходном училище не приняла никаких конкретных организационных форм.
В третий период следствие вновь полегчало. Костылева раз в неделю, а то и в две вызывали на допросы по вечерам, и главным предметом дружеских бесед стала, для разнообразия, «подлинная картина жизни в Западной Европе». Говорил в основном следователь — как когда-то, вежливый, улыбчивый, всепонимающий, — а Костылев слушал или задавал вопросы. Следователь говорил умно и интересно, пользуясь литературой, цифрами и фактами.
Самой перемены тона следствия хватило бы, чтобы после всего пережитого склонить Костылева к разумному акту раскаяния. Но в игру входило нечто большее. Костылев действительно дал себя переубедить, верил каждому слову своего бывшего мучителя. Он слушал, тихо шепча «ужас», расспрашивал о подробностях, сам подсказывал логические выводы на основе узнанных фактов — словом, с таким же искренним возбуждением открывал теперь лживость Запада, как некогда познавал его правду. Могло бы показаться, что гной, разлившийся под кожей, наконец собрался весь в одном месте и вот-вот прорвется. Но инквизитор искусственно затягивал допросы, словно желая окончательно убедиться, что обращение грешника — не только обманный ход беззащитной жертвы. Чего же еще было надо? Костылев был готов к покаянию за все те мгновения, когда он заблуждался и предавался слабости, ибо теперь уверовал наново. Он готов был трудом доказать, что сумеет посвятить жизнь тому, что полюбил.
— Ну, Костылев, — сказал наконец однажды вечером следователь, — сегодня кончаем. Подпишешь обвинительное заключение — и конец. Все сводится к одному: ты хотел с помощью иностранных держав свергнуть советскую власть.
Костылев скорчился, как от сильного удара. Кровь ударила ему в голову — еще секунда, и он закричал бы: «Ложь!» Но ему хватило сил только обалдело пробормотать:
— Свергнуть с помощью иностранных держав советскую власть?
Не спуская с него взгляда, следователь взял дело и бросил на стол листок, подписанный тремя курсантами морского училища, с единственной фразой, подчеркнутой красным карандашом.
— Читай вслух, — резко приказал он.
— «Освободить Запад! От чего? От такой жизни, какой мы и в глаза не видали!»
Он положил листок на стол и свесил голову. Ему вспомнилась лихорадка путешествий, мечты о поездке на Запад. Кто знает, кто знает… Все выглядело логичным — нереальным, но ужасающе логичным. Перед ним был столбик много раз проверенных цифр — оставалось только подвести черту и вписать итог. Он попросил у следователя обвиниловку и медленно вывел свою подпись.
— Могу ли я написать матери? — тихо спросил он. — Я ей год уже не писал.
— Завтра в камере получишь почтовую бумагу и карандаш.
По окончании следствия Костылева вернули в одиночку только на минуту, за вещами, и перевели в общую камеру. Он лежал на нарах молча, отстраняясь от разговоров, и глядел в потолок. Кошмар бессонных ночей и полных мучительного напряжения дней окончен. Костылев радовался, что скоро уедет в лагерь. После почти целого года бездействия, иногда столь же мучительного, как допросы и пытки, он хотел наконец-то работать и быть среди людей. «Разве можно жить без сострадания, — твердил он сам себе по ночам, думая о будущих товарищах, — разве можно жить без сострадания?»
В январе 1939 года Костылева с приговором к десяти годам отправили в Каргопольлаг и, подержав несколько дней на пересылке в Ерцеве, в рамках спецнаправления послали в Мостовицу. В те времена он прослыл среди зэков мостовицкого лагпункта «святым»; еще долго после его смерти, когда приходил этап из Мостовицы, в пересыльном бараке можно было слышать благоговейно выговариваемое имя инженера Михаила Алексеевича Костылева. Как инженер со «спецнаправлением», Костылев получил сравнительно легкую работу и более сносные условия жизни; он раздавал зэкам почти весь свой хлеб, относил в «мертвецкую» талоны на баланду; пользуясь тем, что был расконвоирован, иногда приносил из-за зоны немного жира или овощей для больных, а в подчиненных ему бригадах мостовицкой лесопилки всем начислял выработку больше действительной. Эта-то туфта его и сгубила. На него донес один из бригадиров, и административным распоряжением начальника Каргопольлага Костылев был лишен права работать по специальности до конца срока и отправлен на лесоповал. Там он быстро забыл о сострадании, нуждаясь в нем больше других. Физический труд до того сломил его и унизил, что не было ничего такого, чего бы он не сделал ради лишнего куска хлеба. Он возненавидел солагерников и с тех пор считал их своими естественными врагами. Быть может, он скатился бы и ниже, на самый край того величайшего преступления, какое может совершить человек в лагере, — доноса, — если бы чудесным случаем ему в руки не попалась одна из тех книг, которые он читал когда-то на воле, во Владивостоке. Костылев прочел ее заново, плача, как ребенок, который впотьмах нащупал материнскую руку. Так он во второй раз понял, что его обманули.
В марте 1941 года Костылев пришел этапом в Ерцево с правой рукой на перевязи и был зачислен в нашу бригаду грузчиков.
В бараке стало уже светло, но два с лишним десятка грузчиков спали вповалку в углу, даже не дрогнув при окрике Димки, объявлявшего конец завтрака. После целого дня работы и перед новым выходом на базу в полдень нам позволяли просыпать подъем — утреннюю побудку — и забирать завтрак в обеденный перерыв.
Это было в то время, когда я еще не свыкся с тяжким физическим трудом. Часто я спал всего по два часа в сутки тяжелым, каменным сном, напоминавшим обморок. А потом сразу просыпался и недвижно лежал на нарах среди беспокойно спящих товарищей, осваиваясь с мыслью о новом дне труда.
Как раз потому, что я обычно не спал после «подъема», я открыл тайну забинтованной руки Костылева на следующий же день после его прибытия в бригаду. Димка, символически крикнув, что на кухне кончили раздавать завтрак, как обычно, вышел в зону. В бараке было пусто — только возле печки лежал молодой человек, с видимым волнением читая книгу. Еще вчера нам сказали, что в бригаду пришел из Мостовицы новый зэк, который выйдет с нами на работу, как только у него заживет рука и кончится медицинское освобождение. Он был высокого роста, но и при этом голова его была слишком велика — угловатая, словно вытесанная из одного куска камня. Низкий лоб нависал клочковатыми бровями, почти заслонявшими маленькие горящие глаза, которые, как два уголька, тонули в опухших от голода щеках. Только ниже в его лице таилось что-то, придававшее ему незабываемое впечатление ума, соединенного с каким-то безумным, остервенелым упрямством. В особенности губы, узкие, судорожно сжатые, сразу ассоциировались с портретами средневековых монахов. Помню, меня восхитило это редкостное соединение тонкой эмоциональности и необтесанной, почти грубой шершавости. Отраставшие надо лбом волосы еще сильнее подчеркивали каменную лепку его головы. Левой рукой он с инстинктивной набожностью переворачивал страницы, а правой, неподвижной, придерживал книгу, чтобы не упала. При чтении в уголках его губ блуждала чарующе наивная, почти детская улыбка.
В какой-то момент, уверившись, что никто в нашем углу не шевелится, он отложил книгу и здоровой рукой принялся разматывать бинт. Это продолжалось несколько минут, в течение которых он раз или два подложил дров в огонь. Перед тем как окончательно оторвать заскорузлую повязку от раны, он снова поглядел в нашу сторону и, откинув голову, резко рванул. Мне казалось, что он глядит в упор на меня, но он глядел не видя; его глаза внезапно смежились и почти совсем утонули за щеками, судорожно приподнявшимися к бровям, а зубами он от боли прикусил нижнюю губу. По-прежнему не поворачивая головы, он придвинулся к печке и на ощупь сунул разбинтованную руку в огонь. По его сведенному лицу пробежала судорога боли, глаза, казалось, ввинчивались внутрь черепа, зубы разжались и отпустили нижнюю губу, а на лбу выступили крупные капли пота. За эти несколько десятков секунд я успел разглядеть не только его прошитое дрожью лицо, но и руку — опухшую колоду, обтянутую сползавшей от ожогов кожей и истекающую кровью и гноем, который, как масло, шипя, капельками падал на докрасна раскаленные чурбаки. Наконец он вынул руку из огня, тяжело опустился на лавку у печки и, склонив голову к коленям, левым рукавом принялся отирать пот с лица. Выйдя из этого страшного испытания, он теперь, казалось, расслаблялся, как уличный фокусник, который напряжением всех своих мышц скидывает с себя цепи и падает посреди тротуара, словно лопнувший шарик.
Я с трудом слез с нар и сел за стол, но Костылев заметил мое присутствие только тогда, когда я взялся за грязную промокшую тряпку, чтобы помочь ему снова забинтовать руку. Он поглядел на меня с изумлением и благодарностью, но потом в его измученных, набухших кровью и слезами глазах блеснула тревога.
— Ты видел? — прошептал он.
Я молча кивнул головой.
— Не донесешь?
Нет, не донесу. Я много лет ревниво хранил его тайну, хотя через месяц после нашей встречи его не стало. Обретя его тайну, я вскоре приобрел и его дружбу.
Это происходило, если мне не изменяет память, как раз в середине марта 1941 года, а 15 апреля тело Костылева вывезли за зону. Мы были знакомы ровно месяц — слишком мало, чтобы ответить на дружбу, но достаточно, чтобы ее приобрести. Костылев относился ко мне с собачьей преданностью, и — если можно употребить такое выражение применительно к лагерю — мы стали неразлучны. На самом деле, каждый день часов на пятнадцать, а то и больше нас разлучала работа. Костылев по-прежнему фигурировал в списке освобожденных по болезни и раз в три дня ходил на осмотр в медпункт; не было сомнения, что перед каждым осмотром он пользовался первой же попавшейся возможностью «перебинтовать» руку над огнем. Хотя он уже во всех деталях рассказал мне историю своей жизни и объяснил истоки своего добровольного мученичества, муки, которые он себе устраивал, были связаны как с желанием пострадать, так и с освобождением от работы. Два факта подтверждали это, пожалуй, бесспорно. Во-первых, то, при каких обстоятельствах у Костылева возникла эта идея. Однажды на лесоповале в Мостовице он сушил хлеб над огнем, нечаянно уронил его и в голодном ужасе, не поколебавшись, сунул руку в огонь. В тот же вечер ему дали освобождение на неделю, и за эту неделю он составил свой план. Во-вторых, то, как Костылев проводил в бараке свое свободное время. До конца нашего знакомства для меня оставалось загадкой, откуда он достает в Лагере такое множество книг. Во всяком случае, Костылев читал целыми днями, читал по ночам, пристроившись на верхних нарах возле лампочки, читал даже в медпункте, дожидаясь своей очереди.
Вероятно, в деле Костылева была какая-то помета следователя, предлагавшая относиться к нему лучше, нежели к обычным заключенным; потому-то, несмотря на висевшее на нем обвинение в «туфте», после несчастного случая на лесоповале его отправили в Ерцево с предписанием включить в бригаду грузчиков на базе. Не исключено, впрочем, что его перевод в Ерцево был как-то связан с обещанным Костылеву — первым с момента его ареста в 1937 году — свиданием с матерью. Еще когда он был в Мостовице, старушке Костылевой было дано разрешение прибыть из Воронежа в Ерцево в первые дни мая и провести с сыном трое суток в доме свиданий. Миша жил в таком возбуждении, вызванном мыслью об этом свидании, что не замечал грозящих ему опасностей. Его статус — зэка, по существу здорового, но у которого по таинственным причинам не заживает рука, — был в советской системе принудительного труда делом исключительным и надолго неприемлемым. Много раз я ему советовал хотя бы на время, оставшееся до свидания с матерью, прекратить свою процедуру обжигания руки и хоть несколько раз выйти на работу. Потом уж, потом — пусть делает, что хочет. Он мягко улыбался в ответ на эти предостережения и с детским упрямством отвечал:
— Никогда, понимаешь, никогда не стану на них работать.
В первые дни апреля в лагере разразилась новость: готовится этап на Колыму. Лишь сегодня, прочитав множество книг о немецких концлагерях, я понимаю, что этап на Колыму в советских лагерях в принципе соответствовал немецкой «селекции» в газовые камеры. Эта аналогия заходила так далеко, что, как и в газовые камеры, на Колыму отбирали самых слабосильных, несмотря даже на то, что, в отличие от Германии, их отправляли не на немедленную смерть, а на работу, требовавшую исключительной сопротивляемости организма и физической силы. Тайна этого упорного абсурда основана на том, что каждый начальник лагеря отвечает прежде всего за свой лагерь и получает разносы или похвалы за выполнение производственного плана, заданного его рабочей силе, поэтому, получив приказ об отправке того или иного контингента заключенных на этап, он охотно избавляется от ни к чему не пригодных и ревностно оберегает полноценных. Так или иначе, наш лагерь в ужасе замер. Приближался день Страшного суда, и мы стояли перед ликом нашего разгневанного Господа со смиренными лицами, умоляющим взором следя за молниеносными взмахами его меча.
И даже тогда Костылев не дал себя переубедить — он один, наряду с «нацменами» из «мертвецкой», регулярно, раз в три дня, являлся в медпункт. Вечером 10 апреля ему сообщили, что он в колымском списке и завтра утром должен явиться на санобработку. Он принял этот удар мужественно, хотя и был несколько ошеломлен, — только тихо прошептал:
— Не увижу мать.
До сих пор не могу сказать, что меня толкнуло, но в тот же вечер я отправился к начальнику лагеря предложить, что пойду на Колыму вместо Костылева. Думаю, главную роль сыграло физическое и психическое состояние, в котором я тогда находился. Я был на исходе сил, и перспектива трехмесячного ничегонеделания — примерно столько времени занимал этап на Колыму — обладала рядом кратковременных достоинств; кроме того, я был довольно молод, и с этим путешествием на край света у меня связывались какие-то неясные эмоции и краеведческие надежды; наконец, дружбе с Костылевым я отдался так глубоко и без остатка, что не мог отступить перед испытанием ее крепости. В общем, всего этого было достаточно, чтобы я явился в кабинет начальника и изложил заместителю Самсонова свою просьбу. Он посмотрел на меня удивленно, но отнюдь не сердито.
— Тут лагерь, — сказал он коротко, — а не сентиментальный роман.
Костылев, которому я рассказал о своем провалившемся замысле только после того, как вернулся из барака начальника, не был ни удивлен, ни поражен. Для него это был действительно «роман», хотя, может, и не такой «сентиментальный», как это, видимо, казалось заместителю Самсонова, — «роман» с трагическим концом, который он уже наверняка предвидел, и на последнюю попытку изменить этот конец решился именно я — его хороший друг с Запада. Он лишь пожал мне руку и без единого слова вышел. Это могло оказаться нашим прощанием: часто этап прямо из бани забирали на станцию.
Вечером следующего дня у вахты меня дожидался Димка.
— Густав Иосифович, — шептал он сбивчиво, схватив меня за руку, — Костылев облился в бане ведром кипятка.
Меня не впустили в больницу, да и незачем было. Костылев умирал в страшных муках, до самого конца не придя в сознание. На этот раз он получил освобождение навсегда. И пусть он умер не так, как жил, когда я его знал и по-своему любил, но я до сих пор — словно символический образ человека, который одно за другим утратил все, во что верил, — вижу его с искаженным от боли лицом и рукой, погруженной в огонь, словно лезвие закаляемого меча.
Старушку-мать, видно, вовремя не известили о смерти сына. В первые дни мая, когда вечером мы стояли перед воротами в ожидании обыска, стражник показал ее нам. За обледенелым окошком вахты нам были видны ее дрожащие руки, собиравшие в маленький узелок то немногое, что осталось из его вещей, и изборожденное морщинами строгое лицо, сотрясаемое сухими рыданиями. О, если бы это видел тот, кто своим одиноким и отчаянным безумием, своей детской, слепой тоской по свободе иссушил у нее все слезы!
Дом свиданий
Домом свиданий мы называли новопостроенное крыло барака возле вахты, где заключенные проводили от одного до трех дней с родными, приезжавшими на свидания в Каргопольлаг со всех концов России. Его топографическое положение в лагере было некоторым образом символично: туда входили через вахту с зоны, а выходили уже за зоной, на вольной земле; колючая проволока, оцеплявшая лагерь, прерывалась точно в том месте, где дом свиданий тонкой переборкой примыкал к дежурке начальника вахты и просторной комнате конвоя. Можно смело сказать, что дом, в котором заключенные после долгих лет разлуки встречались со своими близкими, находился на границе свободы и неволи; показав пропуск и официальное разрешение на свидание и переступив порог переборки, выбритый, помывшийся и празднично одетый каторжник попадал прямо в объятия, простертые к нему с воли.
Свидание с семьей было связано с неслыханно запутанной и тяжкой процедурой, которую приходилось пройти как зэку, так и его родным на свободе. В принципе — если мне не изменяет память, — свидание разрешалось раз в год, однако на практике большинство зэков тщетно добивалось свидания в течение трех, а то и пяти лет. Роль заключенного в этом отношении была более ограниченной: через год со дня ареста он должен был подать в Третий отдел заявление с двумя приложениями — письмом от родных, из которого ясно и недвусмысленно вытекало бы, что кто-то из них хочет его навестить, и характеристикой от лагерных властей о безупречном поведении в бараке и на работе. Это значило, что, претендуя на свидание с женой или матерью, он должен был держаться хотя бы на уровне второго котла, то есть стопроцентного выполнения нормы, а этой привилегии были лишены обитатели «мертвецкой». Письмо от родных не было пустой формальностью. Там, где связи между зэками и вольными были связями не по крови, а по свободному выбору сердца — я имею в виду супружеские пары, — нажим на то, чтобы полностью порвать с «врагом народа», был так силен, что не все его выдерживали. Сколько довелось мне прочитать в лагере писем, в которых жены сообщали мужьям, что «дальше так жить не могут», и просили освободить их от супружеского обета! Иногда старания получить свидание застревали на мертвой точке, хотя начало выглядело хорошим и многообещающим. Только через год-два оказывалось, что кто-то там на воле «передумал» и забрал свое прошение. А то бывало, что за порогом переборки зэка ожидали не простертые, дрожащие от волнения, истосковавшиеся объятия, но измученный взгляд и умоляющие сжалиться слова. Время таких свиданий внезапно сокращалось до нескольких часов, достаточных, чтобы обсудить судьбу детей, а сердце зэка сжималось, как высохший орешек, бессильно колотящийся в твердой скорлупке.
В стараниях добиться свидания главная инициатива принадлежала, разумеется, тем, кто на воле. Из писем, которые показывали мне мои друзья-солагерники, я смог сделать вывод, что старания эти были исключительно тяжкими, по-своему даже опасными. Решение вопроса о свидании заключенного с родными, естественно, принадлежало не ГУЛАГу (Главное управление лагерей) — который является всего лишь чем-то вроде административной дирекции лагерей и не вмешивается ни в приговоры, ни в обвинения, предъявленные рабам принудительного труда, — но теоретически Генеральному прокурору СССР, практически же — ближайшему по месту жительства просителя управлению НКВД. Теперь следует внимательно проследить тот заколдованный круг, в который вступал вольный человек, если у него хватало упорства, встретив первые преграды, несмотря ни на что, не отказаться от своего безумного замысла. Право получить свидание имел только тот, кто мог предъявить свое абсолютно безупречное политическое прошлое и доказать, что в его крови нет ни малейшей бациллы контрреволюции. Не говоря уже о том, что во всей России нет человека, который отважился бы с совершенно чистой совестью войти в кабинет следователя, и что в данном случае свидетельства о политическом здоровье требовали чиновники, кроме которых никто другой не мог его выдать, — не говоря уже об этом, повторяю, очевидном абсурде, мы наталкиваемся на другой, еще более кошмарный. Иметь в семье заключенного, «врага народа» — уже само по себе достаточное доказательство того, что человека, прожившего с ним столько лет, не обошла контрреволюционная чума, поскольку политические преступления в глазах НКВД — заразная болезнь. Самим приходом за справкой о здоровье проситель давал косвенное доказательство того, что, вероятнее всего, он и сам заражен. Допустим все же, что детальный анализ крови не обнаружил в организме никаких зачатков инфекции, — проситель получает иммунизирующую прививку и на неограниченное время идет в карантин. В карантин? Но зачем? Неужели ему, наконец-то получившему бесспорную справку о том, что он здоров, тут же выдать разрешение на прямой трехсуточный контакт с больным, само существование которого только что представлялось заразным даже на расстоянии нескольких тысяч километров? Садистский, иногда окончательно отбивающий охоту продолжать парадокс этой ситуации состоит в том, что родственник, живущий на воле, во время бесед в НКВД вынужден делать все, чтобы доказать, насколько ослабла, увяла и лишилась содержания его эмоциональная связь с тем, кто в лагере. А если так, то для чего предпринимать далекую и дорогостоящую поездку, чтобы с ним повидаться? Из этого бредня нет выхода. Люди, которые отправляются на лагерное свидание с намерением раз и навсегда освободиться от ужаса жизни в полурабстве, в атмосфере неустанных подозрений и с клеймом соучастия в чужой вине на лбу, — получают разрешение без труда. Другие либо смиряются с невозможностью и молча хранят веру, либо рассчитывают на последний отчаянный шаг — поездку с прошением в Москву. Но им следует помнить, что, вернувшись из лагеря в родной город, они не так-то легко защитятся от мстительности местного НКВД, который они обошли на пути к цели. Нетрудно угадать, много ли смельчаков найдется при таких условиях.
Возникает вопрос: откуда эти чудовищные препятствия и затруднения, раз контингент принудительной рабочей силы уже доставлен в лагеря, а за поездку на свидание родные зэка платят из своего кармана? На это можно ответить лишь предположительно, и верно хотя бы одно из этих предположений, а то и все три. Во-первых, НКВД искренне верит в свою миссию службы политического здравоохранения граждан Советского Союза; во-вторых, он старается отрезать людей на воле от знания условий жизни в лагерях принудительного труда и по возможности путем косвенного нажима склонить их к разрыву отношений с родными, находящимися в заключении; наконец, в-третьих, таким путем он дает серьезный козырь лагерным властям, которые иногда по многу лет подряд выжимают из зэков остатки сил и здоровья, маня их надеждой на скорую встречу с семьей.
Когда родственник, прибывший на свидание с зэком, оказывается в помещении Третьего отдела, опекающего данный лагерь, он должен дать подписку, что, вернувшись на место жительства, ни единым словом не обмолвится о том, что хотя бы сквозь проволочное ограждение заметит по ту сторону воли; подобную подписку дает и зэк, вызванный на свидание, обязуясь — но тут уже под угрозой «высших мер наказания» (вплоть до смертной казни), — что не затронет в разговоре тем, связанных с условиями жизни в лагере. Можно себе представить, как мешает это распоряжение непосредственному, более глубокому контакту между людьми, которые нередко впервые после многих лет разлуки встречаются в таких непривычных обстоятельствах. Что же, в конце-то концов, остается от отношений между двумя людьми, если вычеркнуть из них обмен пережитым? Зэку нельзя ни слова сказать, а его родным ни словом спросить о том, что происходило с ним с момента ареста. Если он изменился до неузнаваемости, если он исхудал, преждевременно поседел или выглядит как живой труп, он имеет право лишь общо и мимолетно заметить, что болел, мол, что-де климат этой части России ему не подходит. Задернув завесой молчания целый — и, кто знает, не самый ли важный — кусок его жизни, это распоряжение отбрасывает зэка в туманное прошлое, когда он чувствовал и мыслил не так, как сегодня, и ставит его в невыносимое положение слушателя — это его-то, кто в первую очередь обязан говорить и прямо кричать. Не знаю, все ли заключенные держали слово, данное перед свиданием, хотя цена, которую пришлось бы заплатить за его нарушение, заставляет полагать, что, вероятно, держали. Близость родного человека, который приехал навестить тебя в лагерь, могла бы, правда, давать некоторые гарантии, но кто поручится, что в комнатушке, отведенной вам под жилье на время свидания, нет подслушивающих аппаратов или что к щели в тонкой переборке не приникло ухо сотрудника Третьего отдела? Все, что я знаю, — что из дома свиданий часто доносились отголоски плача, и у меня немало оснований полагать, что именно этот плач, эти беспомощные спазматические рыдания в минуту невыносимого напряжения извлекали из несчастных человеческих останков, принаряженных в чистую лагерную одежду, все то, чего не разрешалось выразить словом. Думаю, даже это следует считать положительной стороной свиданий. Зэк никогда не осмелится заплакать в присутствии своих товарищей, а от частого плача сквозь сон в бараке я сам узнал, какое облегчение он приносит. Во всяком случае, в том безвоздушном пространстве, которое создавалось между двумя людьми в доме свиданий из-за печати на устах зэка, они передвигались на ощупь, словно возлюбленные, которые за время долгой разлуки ослепли и боязливыми прикосновениями заверяют друг друга в своем ощутимом присутствии вплоть до того момента, когда, выучив наконец наизусть новый язык своих чувств, они вынуждены снова расстаться. Потому-то нередко, вернувшись из дома свиданий в зону, зэки были задумчивы, разочарованы и еще больше подавлены, чем перед свиданием.
Кравченко в книге «Я выбрал свободу» рассказывает, что одна его знакомая после долгих стараний (и взамен на обещание сотрудничать с органами) получила пропуск на свидание с мужем в уральском лагере. В комнатушку на вахте ввели старика в лохмотьях, в котором молодая женщина с трудом и не сразу узнала своего мужа. Верю, что он постарел и изменился, но не очень-то верится, что он был в лохмотьях. Конечно, я не могу категорически утверждать, какие отношения царили в этом лагере на Урале, и отвечаю только за то, что я сам видел, слышал и пережил у Белого моря, но мне кажется, что у всех трудовых лагерей в Советской России — хотя во многом они между собой различались — было одно общее и словно бы свыше предписанное свойство: они любой ценой стремились сохранить перед вольными видимость обычнейших хозяйственных предприятий, которые тем только и отличаются от секторов производственного плана, выполняемых на воле, что вместо обычных рабочих берут на работу зэков, оплачивая их и обращаясь с ними, ясное дело, несколько хуже, чем если бы они работали по своей воле, а не по принуждению. От родственников, приехавших на свидание, нельзя было скрыть физическое состояние заключенных, но можно было — хотя бы частично — скрыть то, как с ними обращались в лагере. Накануне свидания каждый заключенный был обязан пойти в баню и к парикмахеру, сдавал на склад старья свои лохмотья и на три дня получал чистую холщовую рубаху, чистые кальсоны, новый ватник и ватные штаны, невыношенную ушанку и валенки первого срока; от этой обязанности освобождались только те, кто ухитрился сохранить в каптерке на этот торжественный случай свою вольную одежду или обзавелся таковой — обычно нечестными способами, — уже отсиживая срок. Как если бы всего этого счастья было недостаточно, ему выдавали хлебную пайку и талоны на баланду на три дня вперед, пайку он чаще всего сразу съедал целиком — чтобы хоть раз наесться досыта, — а талоны отдавал друзьям из зэков, рассчитывая на то, что родные привезут продуктов. После окончившегося свидания зэк сдавал на вахте для обыска все, что получил от родных, и прямиком шел на склад, где сбрасывал фальшивые перья и возращался в свою прежнюю шкуру. Это предписание соблюдалось крайне строго, хотя и не было лишено некоторых вопиющих противоречий, которые одним ударом разрушали трудолюбиво предпринятый маскарад, инсценированный на потребу свободных граждан Советского Союза. В первое же утро по приезде на свидание родные могли, приоткрыв занавеску в доме свиданий, увидеть на вахте десятки бригад, отправляющихся на работу за зону, где грязные, покрытые гноем тени в изодранных лохмотьях, обвязанные веревками и судорожно сжимающие в руках пустые котелки, едва держались на ногах от холода, голода и истощения; только ненормальный мог бы допустить, что точно такая же судьба миновала аккуратного беднягу, которого вчера привели в дом свиданий в чистом белье и новой одежде. Этот отвратительный маскарад иногда был прямо комичен в своем трагизме и вызывал множество язвительных шуточек со стороны товарищей по бараку; мне довелось несколько раз видеть живые трупы, приодетые в приличные одежки, — им оставалось только сложить руки на груди и вставить в затверделые ладони иконку и огарок свечи, чтобы навеки опочить в дубовых гробах и в этой парадной одежде пуститься в свой последний путь. Излишне также добавлять, что зэки, вынужденно участвовавшие в этом спектакле, чувствовали себя в своем лжевоплощении довольно неловко, словно их наполняла стыдом и унижением сама мысль о том, что они служат ширмой, за которой лагерь пытается на три дня спрятать от вольных свое истинное лицо. Если глядеть на дом свиданий с дороги, которая вела из вольного поселка к лагерю, он производил приятное впечатление. Он был выстроен из неошкуренных сосновых досок, щели между которыми были заткнуты паклей, покрыт хорошей жестью и, к счастью, не обмазан известкой. Побелка бараков была в лагере проклятьем: белые стены быстро пропитывались подтеками воды из сугробов и мочи, которую зэки отливали ночью под стеной барака, и покрывались желто-серыми пятнами, которые издалека выглядели стригущим лишаем на бледном, бескровном лице. Во время летней оттепели тонкий слой штукатурки начинал отваливаться, и тогда надо было снова проходить по зоне, не оглядываясь по сторонам: дыры, проеденные цингой климата в жалком слое известки, казалось, неустанно напоминали нам, что тому же самому процессу подвергаемся и мы сами. Хотя бы по контрасту дом свиданий был единственным утешением для наших измученных взглядов и не беспричинно (но не только из-за внешнего вида) носил название «лагерной дачи». К двери, которая находилась по ту сторону зоны и была доступна только для вольных, вело крепкое деревянное крылечко, на окнах висели ситцевые занавески, а на подоконниках стояли длинные ящики с цветами. В каждой комнатке было две чисто застеленных кровати, большой стол, две лавки, железная печурка и лампочка с абажуром. Чего еще мог желать зэк, годами живший в грязном бараке, на общих нарах, если не этого образца мелкобуржуазного благополучия, и у кого из нас мечты о жизни на воле приобретали форму не по этому подобию?
Каждому заключенному во время свидания полагалась отдельная комната. Тут, однако, лагерные правила действовали со всей суровостью, отделяя привилегии свободных людей от ограничений для преступников, отбывающих лагерный срок. Родные, прибывшие с воли, имели право в любой час дня и ночи выйти из дома свиданий и отправиться в поселок, но только они — зэк же должен был все время свидания провести в отведенной ему комнате или, если бы ему захотелось, ненадолго, предварительно пройдя обыск на вахте, сходить в зону. В исключительных случаях разрешение на свидание сопровождалось ограничением часов свидания только дневным временем: вечером зэк возвращался в зону, а на рассвете снова приходил в дом свиданий. (Я так и не сумел дознаться, чем были продиктованы эти полусвидания; некоторые зэки считали, что это зависит от статьи, но на практике это не находило подтверждения.) Зато утром, когда бригады проходили мимо дома свиданий на работу, в его окнах почти всегда приоткрывались занавески, и мы могли на мгновение ока увидеть наших солагерников рядом с чужими, вольными, лицами. Тогда бригады обычно замедляли шаг и несколько преувеличенно волочили ноги, чтобы так, молчаливо, сообщить «людям оттуда», до чего доводит жизнь за лагерной проволокой. Других знаков подать было нельзя, так же как нельзя было, проходя мимо железной дороги, махнуть рукой пассажирам проезжающих поездов. Кстати, стоит сказать, что конвойным было строго-настрого приказано отгонять бригады от путей в лес, как только издали заслышится отголосок приближающегося поезда. Зато зэки в окнах дома свиданий улыбались нам довольно часто и приветствовали нас, нежно обнимая своих родных, словно этим простейшим и волнующим способом хотели напомнить, что они тоже люди, что вот у них какие, прилично одетые близкие и что они могут, сколько хотят, прикасаться к свободным людям. Однако еще чаще в их угасших глазах появлялись слезы, а по истощенным лицам пробегали конвульсивные судороги боли; неизвестно, что так мучило в этот момент более счастливых, чем мы, товарищей — то ли наша нищета, созерцаемая сквозь стекла теплой и чистой комнатушки, то ли мысль о том, что завтра-послезавтра они снова останутся одни в бригадах, голодными выходящих на мороз, на двенадцатичасовой рабочий день в лесу…
Положение свободных людей, которые, преодолев неисчислимые трудности, наконец добрались до лагеря, тоже было таким, что не позавидуешь. Они чувствовали, сколь безгранично страдание их близких, и в то же время не могли ни понять его до конца, ни облегчить: годы разлуки выжгли в них значительную часть чувств, некогда испытываемых к родному человеку, а ведь приехали они сюда именно затем, чтобы в течение трех коротких дней согреть его жаром своей любви, куда бóльшим, чем тот, что сохраняет тлеющая в золе искорка. Кроме того, лагерь, хотя далекий и непроницаемо огражденный от пришельцев извне, отбрасывал и на них свою зловещую тень. Они не были заключенными, не были «врагами народа», но были родственниками «врагов народа». Может быть, они охотней согласились бы нести тяжкое бремя страдания и ненависти, которое выпало на долю их близких, нежели молча переносить унизительное и двусмысленное положение «людей из пограничной полосы». Лагерные чиновники обращались с ними корректно и вежливо, но с долей нескрываемого отчуждения и презрения. Разве можно отнестись с уважением к жене или матери такого бедолаги, который выпрашивает лишнюю ложку баланды, роется в помойке и давно утратил чувство собственного достоинства? В соседнем поселке, где каждое новое лицо не оставляло никаких сомнений в том, кому оно принадлежит, их недоверчиво обходили стороной. Один зэк рассказывал мне, что его дочка, приехав на свидание, встретила в Ерцеве бывшую подругу, теперь жену сотрудника лагерной администрации. Они радостно поздоровались, но подруга тут же боязливо отшатнулась. «Что за встреча! — воскликнула она. — Какими судьбами ты в Ерцеве?» «Ах, — ответила девушка, — приехала на свидание к отцу. Понимаешь, какое несчастье? Но он совсем не виноват», — прибавила она поспешно, словно в надежде, что, проломив первый ледок, сумеет добиться для отца лучшего отношения в лагере. «Хорошо, — холодно попрощалась с ней жена нашего чиновника, — напиши жалобу в Москву, там все разберут».
Хотя свидания были редки и их было трудно получить — а может быть, именно поэтому, — они играли в лагере огромную роль. Я убедился еще в тюрьме, что если у человека нет в жизни никакой твердой цели — а конец срока был слишком далек и ненадежен, чтобы всерьез принимать его в расчет, — то ему, по крайней мере, надо чего-то ждать. Письма приходили так редко и были такими поверхностными, что не приносили особой радости. Оставались свидания. Зэки ждали их с тревогой и радостным напряжением, часто даже исчисляли время своей отсидки и всей жизни этими краткими мгновениями счастья или ожидания счастья. Те, кто все еще не знал, когда точно получит свидание, жили надеждой, искусственно раздували ее, писали заявления в Москву, мужественно переносили самый тяжкий труд, словно стиснувшие зубы первопроходцы, а по вечерам навещали своих более счастливых товарищей, многократно расспрашивая их о том, как бы ускорить этот необычайный момент, в редкие выходные дни ходили поглядеть издалека на дом свиданий, словно уверяясь в том, что комната за ними закреплена и только ждет приезда гостей, заранее препирались друг с другом из-за комнат, чистили и штопали вольную одежду — одним словом, находили себе занятие, а может быть, и нечто большее: тихую страсть, которая защищала их от безнадежности и отчаяния, от ощущения бессмысленности существования. В самом худшем положении были, разумеется, одинокие зэки и иностранцы, но и они ухитрялись извлечь свою корысть из свиданий, принимая участие в радости и ожидании других либо рассматривая эти свидания как единственный источник информации о жизни на воле.
Никто не способен так, как люди, насильственно или добровольно изолированные, идеализировать все, что делается за пределами их одиночества. Потому-то так волнующе было слушать зэков, рассуждающих перед долгожданным свиданием о свободе, узкую кромку которой им вскоре предстояло ощутить. Могло показаться, что никогда в их прошедшей жизни не было ни тяжелых переживаний, ни горьких разочарований. Свобода была неделимой, благословенной, незаменимой. На свободе и ели по-другому, и спали и работали по-другому, и солнце краше светило, и снег был белей, и мороз докучал меньше. «А помнишь, помнишь?» — раздавался взволнованный шепот на нарах. — Ах, какой же я был дурак, не хотел на воле черный хлеб есть. «А я-то, — подхватывал другой, — в Курске мне было плохо, в Москву тянуло! Ну, пусть только жена приедет, я ей скажу про этот Курск, ох, скажу…» Эти разговоры часто затягивались до поздней ночи и внезапно резко обрывались на тех нарах, куда кто-то недавно вернулся со свидания. Столкновение мечты и действительности всегда кончалось в пользу мечты. Неизвестно, что было главной причиной: то ли воплощенная на три дня свобода не выдерживала сравнения со своим сублимированным образом, то ли она продолжалась слишком недолго, то ли, исчезнув, как недосмотренный сон, она оставляла после себя пустоту, в которой вновь нечего было ждать, — во всяком случае, зэки после свиданий были мрачны, раздражительны и молчаливы. Не говорю уж о тех случаях, когда свидание принимало трагический оборот и превращалось в краткое оформление развода. Плотник Крестинский из 48-й бригады дважды пытался повеситься после свидания, во время которого жена потребовала у него развода и согласия на то, чтоб отдать детей в детдом. Глядя на зэков после свиданий, я иногда приходил к выводу, что насколько надежда часто может быть единственным содержанием жизни, настолько же ее исполнение иногда становится едва выносимой мукой.
Зэки помоложе перед свиданием с женой переживали дополнительное, не остававшееся скрытым, по крайней мере от ближайших соседей по нарам, половое волнение. Годы тяжкого труда и голода подорвали в них мужскую силу, и теперь, перед сближением с почти чужой женщиной, они, наряду с робким возбуждением, испытывали бессильное отчаяние и гнев. Несколько раз мне довелось слышать мужскую похвальбу после свиданий, но обычно это была стыдливая тема, и окружающие относились к ней с молчаливым уважением. Даже среди урок раздавался возмущенный ропот, когда конвойный, который в ночную смену развлекался подслушиванием отголосков любви за тонкой переборкой дома свиданий, со смехом выкладывал бригаде личные наблюдения. И, странное дело, в зоне господствовала половая разнузданность, к женщинам относились как к проституткам, к любви — как к прогулке в уборную, а беременных женщин из барака мамочек встречали издевательствами, но дом свиданий устоял в этом море грязи, унижения и цинизма, словно единственная пристань той жизни чувств, какую сохранила лагерная память с воли. Помню, какую радость пережили мы все, когда одному из заключенных пришло письмо с известием о рождении ребенка, зачатого во время свидания. Если бы нам отдали этого ребенка, он стал бы нашим общим детищем, мы кормили бы его, отрывая у себя кусок изо рта, передавали бы его с рук на руки, хотя у нас было полно собственных ублюдков, зачатых на нарах — в зоне. Это-то и было важнее всего: в зоне, а не в доме свиданий — с вольной женщиной, на чистой постели… Так-то нас, мертвых и забытых, жизнь соединяла тоненькой ниточкой с волей, сквозь узкую щель вытаскивала из гроба, крышка которого иногда давила на нас тяжелее всех физических страданий.
Что еще мог бы я добавить, говоря о доме свиданий? Разве что одно: иностранец, я никогда никого не ждал, и, может быть, потому эти мои записки о товарищах по заключению, в радостях и горестях которых я участвовал лишь невольно, так деловито описательны и до боли равнодушны.
Воскресение
Больница в лагере была чем-то вроде пристани для потерпевших кораблекрушение. Мало было зэков, которые, проходя мимо массивного барака с большими окнами, мысленно не вздыхали: эх, на две бы, на три недельки в больницу! В чистой постели, в светлой палате, с заботливо ухаживающей медсестрой, с вежливым врачом, с товарищами, которые глядят на тебя совсем не так, как в бараке: по-человечески, с сочувствием… Эти две-три недели возвращения к человеческому облику могли каждому из нас даже перед самой смертью вернуть чувство собственного достоинства. Мы жаждали их, мечтали о них за работой и по ночам. Речь, по существу, шла не столько об отдыхе, сколько о мимолетном, неустойчивом возвращении к прежним представлениям о жизни и людях. Как в дом свиданий, так и в больницу заключенный отправлялся поглядеть на себя в зеркало прошлого. И так же как из дома свиданий, он возвращался оттуда в барак скорее разбитым, чем возрожденным.
Слишком высока была цена, которую приходилось платить за этот краткий возврат к нормальной жизни. Существует множество преданий о безумцах, которые собственной жизнью заплатили за искушение хотя бы на миг узреть абсолютную красоту; жажду, которая толкает их подписать этот самоубийственный договор с дьяволом, мы привыкли считать источником неустанного прогресса человечества. При соответственно уменьшенных масштабах и потребностях жизни в лагере зэки, отважившиеся приоткрыть завесу, которая заслоняла их прежнее представление о мире, по-своему напоминали своих легендарных предшественников. Зато и платили они за это краткое воскресение из мертвых еще более горьким, мучительным опытом медленной смерти, к которой они возвращались, выйдя за порог больницы после того, как их вычеркивали из списка больных. Те, кому было дано умереть в больнице — а не в «мертвецкой», не на барачных нарах и не на работе, — заведомо принадлежали к счастливчикам, ибо еще раз видели лучший облик мира, прежде чем окончательно отойти на тот свет.
Жизнь в лагере возможна лишь тогда, когда в мыслях и воспоминаниях заключенного совершенно стираются мерки сравнения с волей. Именно это означают популярные среди старых зэков слова, которыми принято утешать новоприбывших: «Ничего, привыкнешь». Заключенный, который совершенно «привык», — попросту все позабыл. Он не помнит, как он раньше мыслил, что чувствовал, кого и за что любил, чего не переносил, а к чему был привязан. На практике таких зэков не существует, но в лагерях случается встречать людей, которые после нескольких лет пребывания за колючей проволокой научились держать воспоминания на привязи крепче, нежели зоологические инстинкты. Этот интуитивный акт самозащиты со временем превращается в железную дисциплину, которая отгораживает прошлое от настоящего непроходимой границей. Большинство заключенных не способно подчиниться этой дисциплине и ищет спасения в воспоминаниях, как в наркотиках. А те, кто якобы «не помнит», — одновременно и сильнее и слабее. Сильнее, так как действительно привыкают к законам лагерной жизни, бессознательно принимая их как естественные и нормальные; слабее, поскольку любая царапина на этом панцире, любой предлог, чуть живее затрагивающий воображение, вызывают такой мощный приток подавленных воспоминаний, что его уже ничем не остановить. Они врываются внезапно, заливают мозг, сердце и тело тем более бурно, чем глубже были загнаны в мрачные застенки забвения.
Простым людям в лагере жилось несколько легче: они относились к этой жизни как к самому дну своего и раньше-то нелегкого существования и с каким-то сердечным смирением ждали награды за то, что терпеливо сносят страдания. Но люди интеллигентные, наделенные более живым воображением, обладающие богатым опытом, обычно проявляли куда меньше терпения, и, если им не удавалось вооружиться хотя бы каплей цинизма, они душой и телом отдавались во власть воспоминаний. Крайне характерно, что «кулаки» и рецидивисты-уголовники не слишком охотно шли в больницу, предпочитая получить несколько дней освобождения и отлежаться в бараке — словно их удерживал бессознательный страх, что, однажды увидев нечто, напоминающее волю, они уже никогда не смогут вернуться обратно. Но больница была истинным прибежищем для тех, кто, вопреки нашептываниям инстинкта, не желал забывать. Они радовались болезни, а возвращались из больницы в барак с лицами, искаженными и сведенными судорогой боли, словно люди, которых насильно оторвали от щели в стене, ведущей в прошлое, а через прошлое — к обманчивой надежде на будущее.
Больница помещалась в единственном, наряду с домом свиданий, бараке, который выстроили и содержали не хуже, чем дома вольных в соседнем Ерцеве. Из широкого коридора в обе стороны вели двери в больничные палаты; в каждой из них было по два окна и не больше восьми коек. Всюду царила образцовая чистота, тем более необычайная, что созерцали ее те, у кого свежа была в памяти грязь в бараках. Если бы не логова на полу в коридоре, где больные иногда по нескольку суток дожидались, пока освободится койка, наша больница ничем не отличалась бы от скромных, но ухоженных больничек в провинциальных европейских городках. В маленькой комнатке посреди коридора помещалась дежурка лагерных врачей и медсестер, а в двух застекленных шкафах у стенки хранились лекарства и врачебный инструмент. В срочных случаях стол в дежурке использовался и как операционный.
Номинально больницей заведовал вольный врач из Ерцева, который раз в два дня приходил в зону на осмотр лежачих больных и амбулаторный прием. Три лагерных врача: Левенштейн, обрусевший поляк Забельский и Татьяна Павловна — безоговорочно подчинялись ему во всех спорных вопросах. Вольный врач не занимался ни выдачей освобождений в амбулатории, ни направлением зэков в больницу, зато он следил за ходом лечения и обладал решающим голосом, когда речь шла о выписке. Этого было достаточно как контрольной и предупредительной меры против возможных злоупотреблений со стороны лагерных врачей: сами будучи заключенными, они теоретически могли использовать свои полномочия, чтобы облегчить участь солагерников. Однако на практике каждый врач весьма строго соблюдал лагерные предписания, помня, что малейшее отклонение грозит ему отправкой на общие работы. Больных можно было укладывать в больницу при температуре выше 39°, а освобождать от работы при температуре выше 38° — не считая несчастных случаев и увечий. Самые большие возможности нарушений существовали при выдаче освобождений от работы, но и тут лагерные врачи боялись доносов своих «ассистентов» (так называемых лекпомов), единственной «квалификацией» которых на эту должность зачастую были весьма близкие отношения с Третьим отделом, — а то и доносов самих больных, которых Третий отдел, бывало, использовал для испытания лояльности лагерных врачей. Всегда было надежней переборщить в худшую, а не в лучшую сторону. Зэк, который, несмотря на соответствующую предписаниям температуру, не получил освобождения от работы, ничем не отягощал врача; но тот, кто с небольшим жаром по приказу врача был оставлен в зоне, мог раз и навсегда покончить с его врачебной карьерой в лагере. Объяснение этого принципа было простым и по-своему не лишенным разумности: по убеждению лагерных властей, бессмысленно вторгаться в жизнь зэков там, где они могут друг другу навредить, но нельзя им позволить друг другу помогать; это не лишено разумности, если допустить, что люди в неволе обычно больше склонны помогать друг другу, нежели вредить. Увы, это допущение не оправдывалось в советских лагерях. Кроме того, лагерное законодательство предусматривало некоторую максимально дозволенную долю освобождаемых от работы (кажется, 5 %), которую ни под каким видом не разрешалось превысить. Бывали случаи, что лагерный врач освобождал от работы тяжелобольных, а заболевших не так тяжело отправлял на работу, обещая им компенсацию в будущем, лишь бы на вахте не предъявили формальных претензий по поводу числа освобождаемых.
Лечение заключенных в больнице в огромной степени сводилось к применению небольшой дозы отдыха и чрезвычайной дозы жаропонижающих. Лагерная аптечка снабжалась так убого, что сами зэки наизусть знали названия нескольких лекарств, применявшихся чаще всего, и просили их, не дожидаясь постановки диагноза. Однако при этом было ясно видно, что, согласно секретным инструкциям лагерных властей (я узнал о них от одного из знакомых врачей), настоящая цель лечения состояла в том, чтобы как можно скорее поставить на ноги зэков, которые еще не до конца утратили трудоспособность. Для стариков, неизлечимо больных сердечников, для застарелых пеллагриков и туберкулезников больница становилась последней остановкой перед смертью или перед «мертвецкой». Долгом врачей было довести смертельно больных до такого состояния, чтобы после краткого отдыха они могли своими силами перебраться в находившуюся по соседству «мертвецкую» и помереть там, освободив больничную койку. Таким образом, только тот зэк, у которого организм был еще достаточно крепок, чтобы восстановить свои силы исключительно благодаря краткому отдыху, мог рассчитывать, что его пребывание в больнице станет чем-то большим, нежели простым побегом от каторжной действительности в мир сонных грез о прошлом.
Условия жизни в больнице в сравнении с условиями жизни в лагере входили в сферу невообразимой роскоши. Каждый больной вместе с направлением в больницу получал талончик в баню, на входе в палату сдавал свои лохмотья в обмен на чистое белье, ему указывали его койку, только что заправленную, рядом с которой стоял ночной столик; независимо от выполнения нормы до болезни, каждый зэк в больнице получал «третий котел», сырые овощи против авитаминоза и большую порцию белого хлеба, а пеллагрикам сверх того полагались два куска сахара и таких же размеров кусочек маргарина. Все это было так необычно, так неправдоподобно, что зэки, навещавшие в больнице своих друзей, прямо на пороге стаскивали шапки и не отваживались сделать ни шагу дальше, пока их не ободряло любезное приглашение медсестры.
Тот, кто пишет о советских лагерях, что бы он о них ни писал, не имеет права умолчать о поразительной доброте и сердечности медсестер. Может быть, потому, что хотя бы в течение дня они находились в несколько более человеческих условия, а может, потому, что больница была в лагере единственным местом, где можно было прийти на помощь человеческому страданию, — лагерные медсестры относились к больным с такой заботой, вниманием и самоотверженностью, что мы их отчасти считали существами иного мира, которым разве что бестолковая выходка судьбы повелела жить и вместе с нами переносить все тяготы неволи. Эта атмосфера больницы оказывала влияние и на вольных. Начальник лагеря Самсонов во время инспекционных обходов всегда заговаривал с каждым больным, а вольный врач Егоров (о котором было известно, что он и сам бывший зэк) не мог удержать свой суровый голос от более теплых ноток, стоило ему остановиться возле больничной койки.
Мои больничные наблюдения из ерцевского лагеря, сопоставленные с рассказами и воспоминаниями других зэков, приводят к выводу, что в России царит нечто вроде «культа больницы». Даже в самых худших лагерях, даже в период разнузданного «произвола» и «первопроходческих» лагерных времен больницы были словно исключены из системы советского рабства и сохранили иной, более человеческий статус. Было что-то невероятное в том, что прямо за порогом, после выписки из больницы, зэк снова становился зэком, но, оставаясь лежать на больничной койке, он обладал всеми человеческими правами, за исключением свободы. Для человека, непривычного к контрастам советской жизни, больницы вырастали до масштаба храмов посреди безумств инквизиции — нарушение действующих в них законов выглядело почти осквернением святыни; быть может, в них не поклонялись человеку, но, во всяком случае, его уважали в тех пределах, которые позволяют в тюрьме отличать наказание от пытки.
Трудно удивляться, что зэки хватались за малейшую возможность получить направление в больницу. В «пионерский» период советских лагерей таким входным билетом становилось самоувечье на работе; я видел многих зэков с отрубленными пальцами на одной или обеих руках, а мой почтенный Димка в 1937 году заплатил за три месяца больницы в Няндоме протезом правой ноги, чему потом был обязан также сравнительно легкой работой дневального в бараке. Однако уже в 1940 году лагерные власти, ужаснувшись размаху самоувечий, догадались об их происхождении, и с тех пор «несчастные случаи на производстве», не подтвержденные дотошным описанием происшествия, стали караться как «саботаж» дополнительным десятилетним сроком: «телесное самоповреждение» было подтянуто под ту статью советского кодекса, где идет речь о «вредительстве». Тем не менее еще в декабре 1941 года я видел, как в зону с лесоповала привезли молодого зэка с отрубленной ступней; за два дня до этого, невзирая на протесты и мольбы, его выписали из больницы.
Зэки не сдавались. Нагноение довольно ничтожной ранки приводило к гнойному воспалению, которое иногда вызывало всего лишь небольшой жар, иногда же заставляло температуру подскакивать до требуемой границы. Среди урок было распространено впрыскивать растопленное мыло в мочепровод: вызывая гнойный выпот, это создавало картину венерического заболевания и давало освобождение хотя бы на период наблюдения. Я сам, распарившись во время работы на базе, так что чувствовал прилипающую к спине рубаху, разделся до пояса на 35-градусном морозе и днем позже — дело было в феврале 1941 года — на две недели пошел в больницу.
В просторной больничной палате сестра указала мне место между немцем С. и русским киноактером Михаилом Степановичем В. Первые несколько дней мы пролежали рядом, не говоря ни слова. Больничный день тянулся медленно, а ночи — когда я уже утолил первую жажду сна — обладали чем-то от жизни вне законов времени. Так я лежал, уставившись в потолок или глядя на белые обмерзлые окна, за которыми простиралась непроницаемая тьма. Я старался не спать, чтобы хотя бы так продлить свое пребывание в больнице. Теперь я куда сильнее, с интенсивностью, которая граничила и с болью, и с радостью, чувствовал все свое унижение, всю нищету каторжной жизни. Но в то же время я воскрес в тишине и одиночестве и не раз как о величайшем счастье грезил о переводе в одиночную тюремную камеру. После полуночи палаты обходила медсестра Евгения Федоровна: не зажигая света, она прикладывала каждому холодную ладонь ко лбу: я притворялся спящим, чтобы избежать вопросов. Но один раз, помню, я молча схватил ее руку и прильнул к ней иссохшими от жара губами. Она глянула на меня с удивлением и инстинктивным испугом, но с тех пор всегда улыбалась мне, входя в нашу палату. Больница была единственным в лагере и тюрьме местом, где на ночь гасили свет. И именно там, в темноте, я впервые в жизни осознал, что только одиночество — то состояние в жизни человека, которое граничит с абсолютным внутренним покоем, с обретением личности. Только во всепоглощающей пустоте одиночества, в темноте, стирающей контуры внешнего мира, можно почувствовать, что ты есть ты, вплоть до пределов сомнения, которое внезапно порождается нашим ничтожеством перед страшно нарастающей безграничностью вселенной. Если в этом состоянии есть нечто от мистики, если оно толкает человека в объятия религии, значит, я был религиозен, в душе кощунственно молясь: «Господи, дай мне одиночество, ибо я ненавижу людей». Потому что одновременно с этой эйфорией воскресения личности я чувствовал, что во мне погребено все, что связывает с другими людьми. Я не думал о лагере, не думал о тех, кто погибает за бортом спасательной шлюпки больницы, не думал о близких, о друзьях — ни о ком, кроме самого себя. Воскресая, я умирал. С накипавшей изо дня в день ненавистью я думал о том заключенном, который завтра придет занять мое место. Горькое это торжество — отвалить надгробный камень над выжженой, бесплодной пустошью. Те мгновения, когда ночь касалась моих запекшихся губ росой темноты и я слышал в тишине биение своего сердца, подобное шагам, отмеряющим бесконечность, возвратили мне уверенность в собственном существовании, отнимая уважение к существованию других. Я был как слепой, который, прозрев, очутился в пустоте, наполненной зеркалами, отражающими лишь его собственное одиночество.
Это состояние продолжалось не дольше, чем держался сильный жар, — около пяти дней. Сразу после этого я настолько окреп, что днем приподнимался на постели и даже пытался вступить в разговор с соседями. Более дружелюбным оказался Михаил Степанович В., красивый старик с седой, клинышком, бородой, наголо остриженный, — до ареста ему случалось играть роли царских бояр в советских исторических фильмах. Популярность, которой пользуются в России все киноактеры, включая статистов, привела к тому, что после года работы в лесу Михаила Степановича «расконвоировали» и поставили ночным сторожем при одном из складов на базе. Ему жилось неплохо: вольные служащие на базе иногда подсовывали ему кусок хлеба или папиросу, — и он казался совершенно довольным судьбой. Он рассказывал о себе глубоким, слегка взволнованным голосом, столь типичным для людей, потершихся среди актеров. Я пишу здесь о нем несколько подробней, потому что ни разу не встретил в лагере человека, который бы — как Михаил Степанович — считал все, что с ним случилось с момента ареста, делом в высшей степени естественным. В нем было смирение человека, воспитанного в послушании и почтении ко всякой власти, дисциплина образцового гражданина. Даже когда он мне рассказывал, как его в 1937 году арестовали за преувеличенно подчеркнутое благородство одного из бояр Ивана Грозного в каком-то фильме, он не позволил себе ни малейшей усмешки, лицо его было так серьезно, словно он рассказывал о настоящем преступлении. «Так нужно, Густав Иосифович, — приговаривал он, — так нужно…» Я попробовал растолковать ему, как это глупо и бесчеловечно, но он слушал меня рассеянно, мягко глядя мимо меня и поглаживая свою красивую бороду. Он был убежден, что величайшая честь, которую может заслужить порядочный человек, — одобрение со стороны властей, а величайший позор — слова неудовольствия в устах начальства. Судьба товарищей по заключению оставляла его равнодушным. «Значит, заслужили, — говаривал он иногда, но, бывало, с неожиданной нотой поразительной горечи прибавлял: — Бедные люди, бедные люди…» На мой взгляд, он принадлежал к тому типу граждан, которые первыми, с естественностью, исключающей подозрения в притворстве, приветствуют свержение дурной власти, но никогда не осмелятся поднять на нее руку, пока она крепко держится в седле. По существу, в нем коренились два соседствовавших чувства: глубоко спрятанный бунт против несправедливости и инстинктивная вера в то, что определять нормы справедливости и прáва всегда надлежит тем, кто у власти.
Михаил Степанович стыдился своего прегрешения. Стыдился, в общем-то считая его смешным. Было в нем нечто «старорежимное», нечто, на что я не мог взирать без волнения и растроганности: какая-то реликтовая, анахроничная уверенность в том, что тюрьма есть форма достойного — поделом — наказания, а осужденные — настоящие преступники. В его голове не умещалась мысль о том, что ни в чем не повинный человек может быть посажен. Потому-то он постепенно поверил в свою вину или, по крайней мере, делал вид, что поверил, и часами рассказывал, как он, сам того не заметив, увлекся своей ролью и актерским преувеличением исказил общую направленность фильма. Оставалось только слушать его с серьезным видом и сочувствовать его трагической ошибке. К счастью, Михаил Степанович быстро выздоровел и за два дня до выписки уже декламировал нам, стоя посреди палаты в театрально рыцарской позе и в больничном халате, накинутом поверх белья, стихи Пушкина, которого он боготворил. Помню лишь строчки из «Песни о вещем Олеге», поскольку он их частенько повторял, драматически подчеркивая каждое слово:
Второй мой сосед, немец С., был гораздо молчаливее, хотя бы потому, что едва-едва говорил по-русски. Он не был коммунистом, но в 1934 году приехал в Баку работать буровым инженером по контракту, который снабжал Советскую Россию «спецами» для различных отраслей промышленности. Арестовали его в 1937 году по обвинению в шпионаже. С. был единственным человеком среди всех моих лагерных знакомых, обвиненных в наиневероятнейших преступлениях, в чью вину я готов был поверить. Есть люди, обращающие на себя внимание и возбуждающие подозрения самим своим видом и поведением, — к таким приндалежал С. На его бледном, увядшем от заключения и болезни лице невообразимым жаром пылали глаза, в которых, кроме презрения к окружающим, можно было обнаружить глубокий интеллект породистого жеребца. Узкие, конвульсивно сжатые губы выражали ненависть, жестокость и хищный дух изловленного зверя. Он задавал всем короткие вопросы, нацеленные в самое существо дела, и через несколько дней я был уверен, что он знает обо всех нас больше, чем Третий отдел. К Михаилу Степановичу он относился с нескрываемым пренебрежением и не раз едва сдерживал ярость, слушая его бесхитростные рассказы о несчастном фильме. «Gott, wie gross ist dein Tiergarten»[12], — прошептал он однажды, воздымая исхудалые руки к небу.
С. был болен пеллагрой и лежал в больнице уже два месяца, но я уверен, что, не будь советско-германского договора и того факта, что он был не родившимся в России немцем, а (по крайней мере, номинально) германским гражданином, его бы давно уже не было в живых. Однажды, наклонившись ко мне, он сказал мне на ухо: «Через полгода начнется война, и эта мразь наконец-то за все заплатит». Война началась несколько раньше, но заплатил за нее в первую очередь сам С. Несмотря на цингу в последней стадии, его вышвырнули из больницы, даже без медосмотра, 23 июня и отправили этапом вместе с немцами, изгнанными из лагерных канцелярий, в штрафную Алексеевку-Вторую. Я видел его на вахте, когда собирали этап. Он стоял поддерживаемый двумя поволжскими немцами, в драных лохмотьях, в кое-как обмотанных веревочками башмаках, дрожа от холода, перепуганный и бледный. В нем ничего не осталось от прежней самоуверенности и презрительного высокомерия к окружающим. Пеллагра в последней стадии вызывает не только органические изменения в виде выпадения волос и зубов и гниения всего тела, но и психические изменения — депрессию, меланхолию, затяжные состояния страха. С. выглядел как куча наскоро склеенных и связанных тряпьем людских отбросов, и я поклялся бы, что он рассыплется у всех на глазах, если двое его товарищей отпустят его руки. В его взгляде, некогда таком назойливом и холодном, сквозили ужас и унижение. Потом мне говорили, что он даже не дошел до Алексеевки-Второй. Этап гнали своим ходом двадцать пять километров — его оставили в лесу на десятом километре вместе со старым немцем из бухгалтерии и одним конвойным. Никто больше их не видел, но остальные зэки из этапа потом упорно твердили, что, отойдя самое большее на километр, услышали один за другим два выстрела, которые прокатились по лесу эхом, как внезапный гром.
Были такие лагеря, где с должностью врача были связаны дополнительные привилегии. Не говоря уже о возможности брать взятки за освобождение от работы, лагерные врачи обладали свободным доступом на больничную кухню и к аптечке. Любая женщина в лагере мечтала попасть в больницу, питаться немного лучше, а ночью за это посещать врача в дежурке его отделения; любой урка, едва разбогатев грабежом политических, заплатил бы самую высокую цену за каплю спирта из аптечки, за чуточку валерьянки, на которой делали настойки из высушенных хлебных корок, и за хлоргидрат, который заменял гашиш, опиум и морфий, доводя лагерных наркоманов до состояния краткого оцепенения. В таких лагерях врачи были элитой, недостижимой по своему образу жизни и возможностям; чем лучше была организована в лагере врачебная мафия, тем больше было поводов предполагать, что к ней на правах высшей силы принадлежит и вольный врач, сам в прошлом зэк.
Среди вольнонаемных, которых ГУЛАГ брал работать в лагерную администрацию, насчитывалось немало бывших зэков. Большинство врачей, инженеров, служащих и техников, только окончив срок, тут же получали или новый приговор, или предложение остаться в лагере на неплохо оплачиваемых должностях, с которыми обычно было связано предоставление двух-трехкомнатной квартиры в соседнем поселке. Такая форма компромисса была выгодна обеим сторонам, поэтому редко случалось, чтобы предложение наталкивалось на отказ. Пробыв долгие годы в лагере, заключенный настолько отвыкал от свободы, что думал о ней с некоторым ужасом — как о ситуации, в которой ему придется снова жить в состоянии вечной бдительности, опасаясь слежки со стороны друзей, родных и товарищей по работе, становясь жертвой всех заведомых подозрений, раз он уже отсидел; да и лагерь в каком-то смысле становился его второй жизнью: он знал его законы, обычаи и предписания, свободно передвигался в его пределах, знал, как в нем жить и избегать опасности, а годы, проведенные за колючей проволокой, притупляли его воображение, и мечты о свободе устремлялись не столько к родному Киеву или Ленинграду, сколько к открытому пространству за зоной и поселку, где по вечерам зажигался свет, а днем в снегу играли дети; а если ему и не к кому было возвращаться, если в течение этих лет заключения родные оставили его — принять решение было еще легче. А лагерь получал хорошего работника, сведущего в жизни и привычках зэков, лояльного, ибо умудренного своим лагерным опытом, и навечно прикованного к прежней галере; у НКВД тоже были свои причины поддерживать эти трудовые договоры между жертвами и их бывшими преследователями: это позволяло локализовать лагерную заразу в радиусе ближайших нескольких десятков километров, доставляло усердных доносчиков и придавало лагерям видимость обычного исправительного учреждения, где любой заключенный мог ежедневно видеть одного из своих прежних товарищей, награжденного свободой за добросовестный труд и перевоспитанного в полноправного гражданина Советского Союза.
Но для нас, смотревших на это по-другому, вольные, которые некогда были зэками, представляли собой нечто болезненное и с трудом переносимое. Благодаря им лагерь приобретал черты предназначения, от которого некуда скрыться. Нам казалось, что уже ничто не в состоянии защитить нас от судьбы людей, навсегда привязанных к месту неволи. Мир опасно съеживался до пределов горизонта, видимого простым глазом. Мы глядели на вольных — некогда таких же заключенных, как мы, — с таким чувством, какое, вероятно, испытал бы верующий католик, если бы своими глазами убедился, что загробная жизнь ничем не отличается от жизни на этом свете: она также всего лишь непрерывная цепь страданий, мук и падений. А ведь наступи такой момент выбора — и каждый второй зэк (разве что за исключением иностранцев, которые никогда не могли примириться с мыслью о вечной неволе) отступил бы перед новым риском, перед угрозой опять вернуться в свое прошлое, и выбрал бы эту форму полу- или даже четверть свободы, не такую многообещающую, но и не подвергающую разочарованиям.
Вопреки тому, что можно было бы предположить, бывшие зэки относились к людям за проволокой еще более жестоко и сурово, чем вольные. То ли они ненавидели в них свое прошлое, то ли таким, иногда прямо чрезмерным рвением хотели завоевать доверие начальства, то ли, наконец, долгие годы лагеря научили их цинизму и жестокости — во всяком случае, зэкам ничего хорошего не приходилось ожидать от людей, которые когда-то делили с ними барачные нары. Зато существовала область лагерной жизни, в которой бывшие зэки проявляли не только всепрощающее понимание, но еще и ловкость и предприимчивость: они охотно вместе с бригадирами, десятниками или лагерными врачами использовали все возможности выжать как можно больше выгоды из своей привилегированной должности. Все формы подкупа в лагере опирались на соучастие бывших зэков. «Туфта» при расчете выполнения нормы обладала большими шансами на успех, если вольным десятником был бывший зэк. Возможность продолжить пребывание в больнице в огромной степени зависела от того, занимал ли место вольного врача бывший зэк. Поэтому врачебные мафии в лагерях — получавшие зачастую серьезные доходы на взятках от заключенных и на продаже уркам заменителей алкоголя либо превращавшие женские отделения больниц в нечто наподобие гаремов — действовали тем исправнее, чем больше могли положиться на молчаливое разрешение вольного врача, который за годы своего заключения научился считать лагерь состоянием бесправия, освященного сговором тех, в чьих руках была сила.
Однако всего этого нельзя было сказать о Егорове, нашем вольном враче, который в 1939 году закончил свой восьмилетний срок в Круглице и принял должность начальника санчасти центрального лагпункта в Ерцеве. Высокий, худой, немногословный, с лицом, задубевшим как кора, холодным взглядом и слегка нервными жестами, Егоров либо умел таить свои дела, либо был неподкупен. Он держался с лагерными врачами отчужденно, никто не видел, чтобы он ел или пил в зоне, а к больным он относился со строгостью, в которой пробивалась едва ощутимая нота сердечности. Стоило ему появиться на дороге, ведущей в больницу, в длинной меховой шубе, высокой бараньей шапке и кожаных крагах, застегнутых металлическими пряжками, как дежурный врач принимался дрожащими руками приводить в порядок температурный лист, а сестра Евгения Федоровна бледнела от волнения. Говорили, что она-то и была единственной ниточкой, связывавшей Егорова с лагерным прошлым. Он познакомился с ней еще в Круглице, до освобождения, стал ее лагерным мужем и свое поступление на должность вольного врача центрального лагпункта, по слухам, поставил в зависимость от перевода Евгении Федоровны в Ерцево. Во всяком случае, Михаил Степанович рассказывал мне, что она пришла этапом из Круглицы, прямо с направлением к нам в больницу, через два месяца после назначения Егорова.
Эта связь была в лагере чем-то необыкновенным, ибо она держалась на подлинном чувстве и даже на верности. В принципе, любой вольный служащий мог иметь женщину из лагеря за хлебную пайку, но немыслимо было, чтобы он отважился или даже захотел придать этой сделке эмоциональный оттенок. Женщины приходили и уходили, как волны этапов, — навсегда оставалась лишь возможность обладать ими без малейшего труда. Молодой и холостой лагерный служащий не сумел бы даже сосчитать и восстановить в памяти вереницу лиц, прошедших через его бревенчатую каморку в зоне. А тут в игру вступало нечто большее — любовь или, по крайней мере, ее зачаточная форма. И хотя лагерные власти, зэки в зоне и зэки, работавшие в больнице, не могли питать никаких сомнений относительно того, чем были связаны эти двое, Егоров и Евгения Федоровна вели себя так, словно устойчивость их чувства зависела от того, будет ли оно окружено молчанием.
Евгения Федоровна иногда приходила вечером в нашу палату и, сев на край кровати старого актера, рассказывала о себе. Русская по отцу и узбечка по матери, она обладала совершенно исключительной красотой: узкое смуглое лицо, большие печальные глаза, черные волосы, по-старосветски расчесанные на прямой пробор и скрученные в небольшой пучок на затылке; хоть ей уже, наверно, было за тридцать, она сохраняла в фигуре и движениях девическую гибкость. Она училась в Ташкентском мединституте, пока ее не арестовали в 1936 году за «националистический уклон». В чем состоял этот «уклон», она толком не умела объяснить, однако из ее замечаний и смело выражаемых мнений я сделал вывод, что ей не слишком пришлась по вкусу русификация Узбекистана, хотя она и была русской по отцу и только через мать могла испытывать какую-то отдаленную эмоциональную связь со своей приемной азиатской родиной. Ее мнения представляли собой странную смесь европейской прогрессивности и азиатского консерватизма: она считала себя сторонницей свободной любви, свободы нравов, свободы сходиться и расходиться, но не позволяла сказать худого слова о традиционном угнетении женщины в Средней Азии. В этих разговорах она никогда не упоминала о Егорове; только однажды, описывая трудное начало своего заключения в Круглице, она мимоходом проговорилась о том, что на пределе истощения ее вытащил из лесу и взял на работу в амбулаторию наш вольный врач, тогда тоже круглицкий зэк. По тому, каким тоном она это сказала, я почувствовал, что тайна, окружающая ее связь с Егоровым, проистекала не только из потребности защитить частную жизнь: Евгения Федоровна ненавидела вольных и по-своему стыдилась этого нарушения лагерной солидарности. В присутствии Егорова она всегда пыталась сохранять полное равнодушие, но, выходя в палату из дежурки, где только что провела с ним несколько часов, избегала наших взглядов, опуская тяжелые веки на остекленелые глаза. Похоже было, что Егоров любил ее потому, что некогда был зэком и не хотел или не мог об этом забыть, она же если отвечала на его чувства, то ровно по той же самой причине. «Все-таки это не может тянуться вечно, — часто говорил я Михаилу Степановичу, — для нее в этом есть что-то унизительное. Егоров навещает ее, как проститутку, а за зоной возвращается к иной, лучшей жизни».
Через месяц после выписки из больницы я навестил Евгению Федоровну в день, когда Егорова не было в зоне, и застал у нее Ярослава Р., студента Ленинградского политехнического института, который был арестован в 1934 году в связи с убийством Кирова, досрочно освобожден в 1936-м и вновь арестован годом позже. Они сидели на маленькой кушетке, которая обычно использовалась для осмотра больных, и глядели друг на друга так, что ни у кого не могло остаться никаких сомнений. В ее голосе, обычно таком сдержанном и решительном, теперь звучала нота безграничной преданности, горящие глаза выражали счастье, никогда не встречающееся на лицах зэков. Потом я видывал их летними вечерами в зоне — поговаривали, что Ярослав у Евгении Федоровны на «больничном котелке», но, на мой взгляд, это была любовь, самая чистая любовь, какую мне дано было видеть в лагере. Да и не я один так думал. Михаил Степанович определил перемену, которая произошла в поведении и внешнем виде нашей медсестры, словом «воскресение». В этом, наверно, была изрядная доля преувеличения, хотя в одном отношении это слово с исключительной точностью определяло суть дела: куда больше, чем возвращение к жизни в больничной тишине, заслуживал называться «воскресением» этот возврат к независимости чувств, такой резкий, что ставил на одну-единственную карту самое жизнь. Ибо для нас не было сомнений: одного слова Егорова было бы достаточно, чтобы Евгения Федоровна в один прекрасный день вышла на утреннюю поверку в бригаде лесорубов.
Но Егоров, казалось, не замечал, что творится у него за спиной. Как и раньше, он приходил раз в два дня в лагерную больницу; как и раньше, медленным шагом шел вечером домой. И хотя ничто меня с ним не связывало, я был в этой молчаливой драме — в силу какого-то эмоционального двуличия или интуиции — на его стороне. Мне казалось, что он переживал не только уход женщины, которую любил, но и отход от лагеря, к которому он, как это ни странно, привязался. О нем рассказывали, что на пятом году его срока от него отказалась жена. И вот теперь все, что связывало его с жизнью, сконцентрировалось на дороге, которая вела из Ерцева-поселка через проволочное ограждение в Ерцево-лагерь. Мог ли он действительно вернуться на свободу — он, словно зачарованный неволей, как собака привязанный к месту, где провел восемь тяжелейших лет жизни?
Под конец лета Ярослава Р. совершенно неожиданно вызвали на этап в печорские лагеря; это значило, что Егоров попытался бороться. Но днем позже Евгения Федоровна тоже вызвалась на этап — в любой другой лагерь за пределами Каргопольлага; это значило, что она не собирается сдаваться. Она, правда, получила отказ, но вскоре Егоров перестал приходить в зону. Кажется, он уволился и уехал работать в другой лагерь — точно никто ничего сказать не мог. Во всяком случае, мы его больше никогда не видели, а Евгения Федоровна в январе 1942 года умерла родами, дав жизнь детищу своей настоящей любви и заплатив жизнью за свое краткое Воскресение.
Выходной день
Шел месяц за месяцем, и мы работали ежедневно без роздыха, искушаемые надеждой, что скоро будет объявлен выходной день. По лагерным правилам, заключенным отдых полагается раз в десять дней. Практика, однако, показала, что, празднуя выходной даже раз в месяц, зэки наносят огромные потери выполнению лагерного производственного плана. Поэтому установился обычай, согласно которому выходной торжественно объявлялся, когда лагерь достигал своего максимума в выполнении квартального плана. В совершенно исключительных случаях за основу брали среднемесячную продукцию, если в данном месяце перевыполнение было достаточно высоким, чтобы предотвратить опасность чересчур резкого спада в течение двух следующих месяцев. Мы, разумеется, не имели доступа ни к плану, ни к производственным показателям, и этот молчаливый уговор был фикцией, полностью отдававшей нас на милость лагерной администрации. Как и во многих других случаях, лагерное начальство лишь в самых общих чертах придерживалось получаемых из Москвы инструкций и узурпировало право регулировать частности исполнения на месте. Требования к лагерям, выдвигаемые ГУЛАГом и промышленными трестами, которые заключали с ним производственные договоры в рамках использования рабочей силы заключенных, были так высоки, что превращали все предписания и правила распорядка в бесполезную макулатуру. Я слышал о лагерях, в которых выходной давался в среднем раз в три-четыре недели; за полтора года, которые я пробыл в Ерцеве, у нас был раз десять свободный от работы день, в том числе один раз — как во всех советских лагерях — 1 мая; но мне ни разу не довелось встретить заключенного, который мог бы похвастаться тем, что в его лагере бригады оставались в зоне раз в десять дней.
У этой системы были свои дурные и хорошие стороны. Заключенные доходили до предела истощения, но зато тем более возбужденно ждали дня, который должен был принести им короткую передышку. Говоря о неволе, на мой взгляд, недооценивают скуку подневольной жизни — скуку, столь пронзительную и безнадежную, что малейшее разнообразие наполняется свежим содержанием по мере того, как затягивается время, отделяющее от момента его наступления. Мы каждый день имели право ожидать провозглашения даты предстоящего выходного: когда же этот день наконец наступал и проходил быстрее, чем это можно было допустить в период ожидания, в нашей жизни вновь разверзалась пустота, которую так или иначе должна была заполнить какая-то надежда. Первые недели после выходного принадлежали к самым тягостным: они были слишком близки к тому, что уже стало прошлым, но еще не могли входить в расчет как заповедь будущего. Какую боль доставляет осознание ничтожества и мелочности цели наших ожиданий, когда эти ожидания уже исполнились! Уж лучше ждать неисполнимого, чем получить исполнение желаний, зная, что это не более чем слабая тень того, что грезилось. Я несколько раз видел, как зэки получали посылки от родных: они клали крохотный ломтик сала на кусок черного хлеба и, медленно откусывая хлеб, отодвигали сало все дальше и дальше, чтобы даже не задеть его зубами, — последний кусочек был исполнением желаний, но подлинную радость давали искусственно растягиваемые минуты ожидания. Так было и с выходным и вообще со всем, чего стоило дожидаться в лагере.
Эта черта психологии зэков неизбежно становилась источником всяческой корысти для лагерной администрации. Оттягивая выходной день, поднимали его ценность, экономили время и непроизводительные затраты, взвинчивали трудовые усилия зэков в их погоне за верхней границей того самого мифического производственного плана лагеря. Я порекомендовал бы всем правителям, которым особенно нечего предложить своим подданным, начать с того, что лишить их всего: чтó им потом ни дашь — все окажется великодушным жестом. Если бы нам в один прекрасный день объявили, что мы возвращаемся к библейской системе отдыха после каждых шести дней труда, мы, вероятно, приняли бы советские лагеря за предельное воплощение всех наших представлений о человеческом обращении с заключенными. А назавтра принялись бы бунтовать уже против каторги как таковой.
Обычно накануне вечером мы узнавали на вахте или от бригадиров, что нас ждут целые сутки отдыха. Зэки шли на кухню пободрее, перекрикивались по дороге, уговаривались о планах на следующий день, внезапно становились добрее и сердечней. Часам к восьми вечера зона приобретала почти праздничный вид. На дорожках, перед кухней, на площадке возле вахты собирался народ, стоял гомон человеческих голосов, из некоторых бараков доносились первые песни и звуки гармошки, губной гармоники или гитары. Музыкальные инструменты были самым желанным и ценным предметом в лагере. Русские любят музыку совсем не так, как мы, — для них она не просто художественное переживание или развлечение, но нечто более реальное, чем сама жизнь. Я не раз видел зэков, склонившихся над инструментами, пощипывающих струны, мягко притрагивающихся к клавишам гармошки, упивающихся звуками губной гармоники, спрятанной в углублениях ладоней, — казалось, что, охваченные глубокой печалью, они прикасались к самым больным местам своей души. Никогда слово «душа» не представлялось мне более понятным и естественным, чем тогда, когда я слушал нескладные, на ходу импровизируемые музыкальные композиции в бараках и видел на нарах заслушавшихся зэков, устремивших взгляд в пространство, молитвенно сосредоточенных. Царящая вокруг тишина, казалось, заставляла нарастать поразительную силу этой музыки, подчеркивая пустоту, в которой она звучала, словно резкие, жалобные пастушьи дудочки в пустом зале. Играющий срастался в одно со своим инструментом, крепко прижимал его к груди, гладил руками и, задумчиво свесив голову, взором, подернутым поволокой отчаяния, вглядывался в мертвый предмет, из которого точное прикосновение рук извлекало то, чего словами никогда бы не выразить заживо мертвому человеку. «Перестань, — говорили иногда зэки слишком грустному музыканту, — душу раздирает». И тут же со струн гитары или мехов гармошки срывались знакомые звуки украинских «частушек» или тюремных песен. Нестройные голоса присоединялись все смелей и громче, пока весь барак не начинал греметь песней, посылая во тьму странные слова о каторжнике, который «залился слезами», идя на работу, о людях, которые собрались темной ночью, «выбирая тайный комитет», об осужденном, который поздравляет друзей с Новым годом из чекистского застенка — «та Чека, точно вечная тьма, заставляет рыдать и смеяться».
Приподнятое настроение продолжалось в зоне и бараках до полуночи. Однако зэки никогда не начинали по-настоящему праздновать выходной накануне вечером. Это внезапное оживление было лишь формой разрядки, подготовки к дню, который должен был наступить во всем торжестве строго соблюдаемого ритуала дел, развлечений и малых радостей. Медлительное, торжественное празднование выходного дня обладало глубоким смыслом: это был тот единственный день, который, за вычетом нескольких утренних часов, зэк имел право устраивать, планировать и проводить так, как ему нравилось. И никогда заключенный, получивший врачебное освобождение, не проводил свой отдых с таким облегчением и радостью, как теперь, когда чувствовал и видел, что он не пользуется индивидуальной привилегией, а принимает участие во всеобщей радости. Несмотря на все пережитое, инстинкт справедливости и равенства, видно, глубже коренился в душах зэков, чем у тех, кто посадил их за колючую проволоку во имя доктрины справедливости и равенства; но нужен был хотя бы самый короткий перерыв в нечеловеческой борьбе за сохранение жизни, чтобы этот инстинкт мог проявиться.
Зэки разговаривали друг с другом допоздна, лежа или сидя на нарах, некоторые усаживались даже за стол, чтобы за кружкой кипятку разговор выглядел более празднично и по-домашнему. На каждом шагу, в каждом углу барака чувствовалось, что приближается праздник. Я никогда не мог понять, откуда вдруг под этой твердой скорлупой очерствения и взаимной ненависти столько доброты. И слушающие, и говорящие относились друг к другу с таким радушием, что, глядя на них, можно было на мгновение забыть о каторге. В бараках было душно от человеческого дыхания и пота, клубы пара, врывающиеся в дверь, растопляли человеческие лица в грязной сукровице света, но все это вместе дышало такой бодростью, таким радостным возбуждением, такими надеждами и заново пробудившимися чувствами… Нельзя было удержаться от глубокого волнения, когда, возвращаясь по баракам или забираясь на нары, зэки прощались перед сном, сердечно говоря «спокойной ночи». Спокойной ночи, спокойной ночи, — шептали приглушенные от волнения голоса, — завтра нам тоже праздник, завтра нам тоже выходной день…
На следующее утро побудка срывала нас с нар несколько позже обычного, и сразу после завтрака мы возвращались в бараки, чтобы приготовиться к обыску. Обыск был единственным событием, нарушавшим покой праздничного дня. В каждый барак приходило три сержанта лагерной охраны: один становился у входа, двое заходили внутрь и выгоняли нас вместе с вещами в зону. Каждый зэк по очереди раскладывал у двери все свои пожитки, открывал сундучок и помогал перетрясти сенник (если у него таковой имелся), после чего собирал все, к чему уже прикоснулась рука сержанта, и выходил на снег. В опустелом бараке два оставшихся внутри сержанта по очереди простукивали все нары и стены, заглядывали под доски лежанок, искали отверстий в столбах, на которых держались нары, переворачивали вверх ногами столы, лавки и пустые ведра. Мы дожидались окончания обыска на морозе и снегу иногда по три-четыре часа. Однако нарекания слышались редко — предписание это казалось чем-то вполне естественным, почти таким же, как весенняя уборка зоны. Лагерная охрана искала в бараках прежде всего острые предметы, ножи, бритвы, мелочи личного пользования, крестики, колечки, книги без штампа лагерной библиотеки — словом, все то, что заключенный был обязан сдать на тюремный склад во время первого же обыска после ареста. Когда нас впускали обратно в барак, оставалось уже слишком мало времени, чтобы навести порядок на нарах до раздачи послеполуденного кипятка, который большинству заменял обед. Только тут начинался праздник. Только теперь остаток дня принадлежал нам одним, и мы могли сделать с ним все, чего душа пожелает. Но надо было спешить. Время в зоне бежало куда быстрей, чем на работе.
Одной из главных радостей выходного дня было то, что у него было иное расписание, по-своему составляемое каждым зэком. За исключением тех, кому усталость не позволяла даже слезть с нар, все проводили свободный остаток дня по-своему и редко отходили от раз и навсегда установленного ритуала. Можно было почти безошибочно сказать, где кто находится в каждый момент этого необычайного дня и что делает.
Я после кипятка обычно шел в небольшой барак близ вахты, где помещался лагерный ларек. Только в исключительные дни, раз в несколько месяцев, зэки-стахановцы могли купить там по номинальной цене кусок конской колбасы и фунт хлеба, но ларек был открыт каждый день вечером, а в праздники с утра до вечера. Мы приходили сюда, словно играли в театр без декораций. В темной каморке всегда было полно народу, а старый хромой Кузьма стоял за прилавком, любезно улыбаясь, полуобернувшись к пустым полкам, на которых он в качестве реквизита выставлял рядком целую коллекцию ящиков, консервных банок и пустых бутылок. Стоя в духоте и махорочном дыму, мы разговаривали, словно в воскресенье после обедни в провинциальном кабачке, о погоде, о работе, об известиях с других лагпунктов, об излюбленных блюдах и ценах на выпивку; мы задавали Кузьме вопросы про пустые ящики, а он отвечал со всей серьезностью, обращаясь то к одному, то к другому, бодро ковыляя вдоль прилавка, приветствуя входящих и прощаясь с уходящими. Он знал нас всех по имени-отчеству, и в его обязанности входило обменяться с каждым из заключенных несколькими теплыми словами. Это была чистая условность, редко нарушаемая внезапным хохотом и свидетельствующая о том, как сильна потребность в театре даже у тех людей, которые в своей скудной жизни с трудом нашли бы темы, пригодные для отражения в искусстве. В этой условности было нечто от подсознательного мазохизма, но в то же время, непонятно как, она действовала бодряще и освежающе. Когда проходило часа два в болтовне, дружелюбном препирательстве с хромым Кузьмой, крикливых приветствиях, вопросах и ответах, мы и сами утрачивали ощущение реальности — еще чуть-чуть, и мы принялись бы чокаться пустыми стаканами и, пьяно пошатываясь, выходить в зону. На самой вершине возбуждения разговоры действительно приобретали резкость и придирчивость, столь типичную для пьяных дебошей. Я выходил из ларька совсем под вечер. Этот театр не имел ничего общего с вымыслом — как раз наоборот, каждой малейшей деталью он заменял жизнь.
В зоне смеркалось. Перед бараками стояли небольшие группы зэков и приглушенно разговаривали. Молодые направлялись к женскому бараку и вызывали знакомых девушек. По дорожкам навстречу друг другу проходили парочки, раздавался смех, зэки останавливались на минутку, чтобы обменяться несколькими словами, приглашали друг друга к себе в барак. Небо под вечер затягивалось непроницаемой пеленой, а со стороны леса по пустому полю шла легкая метелица, вздымая на пути клубы снега, которые ложились складками, словно дюны или барханы. Далеко на горизонте зажигались первые огни в вольных домах. Не раз мы останавливались у вахты, глядя на них без слов, взволнованные, задумавшись о мире, который жил своей собственной жизнью, соблюдал неизменные права дня, вечера и ночи и, казалось, не знал, что за несколько километров от него несколько десятков или несколько сот жалких взоров подглядывают его жизнь. Что думали о нас люди, зажигавшие теперь огни в далеких окнах? Ненавидели ли они нас так, как их тому учили, или, может, тайно нам сострадали, глядя сквозь надышанные отверстия заледенелых окон на дым, возносящийся кверху с этого маленького клочка земли, где две тысячи каторжников пытались высечь хоть искру радости из своего страдания? Да и поверили бы они, что мы еще живы, увидев вблизи наши мертвые лица, дотронувшись до наших иссохших, покрытых чирьями тел, вглядевшись в наши окаменелые сердца? Мы сами были недалеки от сомнения, глядя друг другу в глаза, а что уж им — невольным защитникам нашего унижения и нашей нищеты?
Я по очереди заходил в бараки, где у меня были знакомые. В это время почти все писали письма домой либо читали старые письма из дому. У столов, на нарах — подложив деревянные сундучки под бумагу — сидели сгорбленные фигуры, погруженные в раздумья, с лицами, раскрасневшимися от усилий и застывшими в тоске. В углах бараков собирались небольшие группы зэков, оживленно обсуждавшие, что нужно и можно написать в письме, отправляемом на волю, а что следует любой ценой скрыть от лагерной цензуры и от адресата. Грамотные медленно прохаживались вдоль нар, громко предлагая неграмотным свои услуги за кусок хлеба. Зэки, которые не могли надеяться на письмо из дому, поскольку их родные жили вне пределов досягаемости советской почты, присаживались на те нары, где вслух читали письма. Все мы принимали участие в заботах и огорчениях наших товарищей, а бараки ненадолго превращались в большие семьи. И наверно, не стоит вдобавок рассказывать, как я любил эти минуты, когда, лишенный связи с самыми близкими людьми, я узнавал семейные заботы всех, с кем был дружен.
Письма домой были в основном похожи друг на друга и написаны так, чтобы составить искусный компромисс между ограничениями, которые накладывал на переписку лагерь, и потребностями самих зэков. «Я здоров, работаю и думаю о вас, чего и вам желаю» — такова была формулировка, долженствовавшая удовлетворить лагерь. «Каждый день тянется медленно, и я считаю минуты до того дня, когда снова вас увижу», — писали зэки, пытаясь в одной короткой фразе дать приближенное представление о своих муках. «Был в больнице, но чувствую себя хорошо». «Пришлите немного луку, а то тут, на Севере, его мало». «Я же никогда раньше не работал в лесу, вот и приходится учиться всему с самого начала». Такие фразы, мнимо коммуникативные и безразличные, для людей на воле, по-настоящему умеющих чггать, должны были стать источником сведений о жизни в лагере.
В бараке лесорубов у меня был знакомый донской казак, Памфилов, который привык по праздникам читать мне письма от сына. Из них возникла красочная история, тем более любопытная, что в середине 1941 года она получила в лагере неожиданное завершение.
У старого казака был в Красной армии сын — молодой лейтенант танковых войск, фотография которого в посеребренной рамке стояла в бараке возле нар отца. О судьбе самого Памфилова я знал только то, что в 1934 году коллективизация лишила его большого хозяйства на Дону и вымела на так называемое вольное поселение, в Сибирь, где он работал сельхозинструктором до 1937 года, до ареста. В Сибири у него умерла жена, а единственного сына в возрасте 18 лет забрали в армию. Памфилов был настоящий «кулак», из той породы, какая сегодня уже редко встречается в России: упрямый, строптивый, скупой, недоверчивый и трудолюбивый, от всей души ненавидящий колхозы, полный презрения и ненависти к советскому переустройству, нечеловечески привязанный к воспоминаниям о земле, которая некогда была его собственной. Несмотря на это, в бригаде он работал, как мало кто из заключенных, с такой отдачей и запалом, словно корчевал свой собственный лес. В лагере его часто ставили в пример, забывая, что тайна его трудолюбия скрывалась в двух редких особенностях — во-первых, у него был невероятно сильный организм: узловатое жилистое тело, обтянутое кожей, от которой отлетал брошенный сверху нож, казалось вытесанным из самого твердого дуба; а во-вторых, он хотел перед смертью повидать сына. Памфилов любил своего Сашу совершенно животной любовью. Часто после работы он ложился на нары, часами вглядывался в стоявшую рядом фотографию, притрагиваясь к ней скрюченными от старости пальцами, и вкладывал в свой взгляд такую тоску и самозабвение, что, если его ненароком тронуть, он вскидывался, как от глубокого сна. Подавляя врожденную недоверчивость, Памфилов глубоко верил, что честным трудом в конце концов заслужит свидание с сыном.
Этой привязанности не ослабляло даже то, что она не встречала полной взаимности. Письма Саши — которые мы знали почти наизусть, так часто читал их нам старый Памфилов, — были короткими, сдержанными и неглупым слушателям могли бы привести на ум отрывки из политграмоты. Саша радовался тому, что отец здоров и работает, сообщал об успехах в армейской карьере, вворачивал пару замечаний насчет счастливой жизни в Советском Союзе и поручал отца справедливости приговоров «нашей социалистической родины». Старый Памфилов медленно читал первый и второй абзац, с ноткой возмущения в голосе пробегал третий и долго наслаждался четвертым, внимательно вгрызаясь в каждое слово. «Видите, — объяснял он нам пылко и слегка смущенно, — это по долгу, а это от души. Ничего себе — справедливости советских приговоров! Богу он, Богу меня поручает, Сашенька, сынок единый». И потом прибавлял: «Не переменят парню души, хоть бы там сам дьявол работал. Я его воспитал, донской казак Памфилов, хозяин на своей земле». Так о нем и говорили в лагере — «этот старый хозяин Памфилов», а Сашу по письмам и рассказам отца знало не меньше нескольких десятков зэков. Но не все были, как отец, уверены, что «парню души не переменят». Приходили же другим письма, в которых не было ни слова о «социалистической родине». Да и сам Памфилов, должно быть, чувствовал, что дело не так просто, раз после каждого письма искал в наших глазах подтверждения. «Ну, ясно, Памфилов, — говорили мы наперекор скрытым опасениям, — не переменят, не переменят. От доброго зерна плевел не уродится».
Однако Сашины письма были очень старые: они относились в основном к 1939 году. Последнее, датированное ноябрем 1939-го и написанное словно бы в спешке, Памфилов получил в марте 40-го, то есть задолго до моего появления в лагере. Потом наступил длительный перерыв, но Памфилов наполнял его неустанным перечитыванием вслух старых писем. Когда я с ним познакомился, он нашел в моем лице благодарного слушателя, который как бы с середины начал читать в газете роман с продолжением и с тем большим вниманием слушал теперь, что же было вначале. Наша близость началась именно с этого: благодаря мне старые письма еще раз становились свежими.
Читая и перечитывая запачканные, стертые листки писем, Памфилов начал терять ощущение времени, и однажды, заглянув ему через плечо, я поймал его на том, что он фальсифицирует даты. Но за этой маской невозможно было скрыть тревогу, которая нарастала в нем каждый раз, когда он ненадолго осознавал, что проходит месяц за месяцем, а фамилия Памфилова по-прежнему не появляется в списке, который раз в несколько дней вывешивался возле почтового ящика. Зэки могут получать письма без ограничений, а отправлять раз в месяц. Памфилов не упускал ни единого случая спросить, нет ли от сына весточки — единственного, что придавало смысл его собственной жизни. Однако нас — тех, кого он успокаивал и перед кем оправдывал Сашу, словно важны были не только его отцовские чувства, но и его честь, — не ослепляла его слепота. Мы молча смотрели на измученное лицо Памфилова, на его глаза, высохшие и покрасневшие, будто в них неустанно дул ветер пустыни, на его дрожащие руки, погружавшиеся в висящий на груди мешочек с письмами, как руки безумного слепца, которые уже не могут отличить подлинных драгоценностей от поддельных. И знали, что, отчаянно отталкивая от себя предчувствия, он отталкивает правду.
В марте 1941 года Памфилов наконец получил письмо от сына. На нем была видна плохо замазанная цензурой дата «февраль 1940» — значит, письмо шло больше года. Саша сообщал, что теперь долго не будет писать: ему не позволят срочные дела. Но стереотипный фрагмент о могучем Советском Союзе и «нашей социалистической родине» на этот раз был еще пламенней, чем обычно, и заканчивался фразой, в которой сын оправдывал и даже одобрял арест отца как «проявление исторической необходимости». Памфилов прикрыл глаза и опустил на колени руки, судорожно сжимая листок бумаги. Никто из нас не сказал ни слова. Что ж тут было говорить? Памфилов, который понимал лишь, что такое земля и отцовская любовь, никогда не воспринял бы такого трудного понятия, как «историческая необходимость». Из-под его опущенных век скатилось несколько слез. Потом он рухнул грудью на нары и тихо прошептал: «Нет у меня сына. Умер мой сын».
Наутро Памфилов не вышел на работу и сразу был отправлен в изолятор. Он пробыл там трое суток на хлебе и воде; это его сломило, и он стал снова выходить в лес, но уже работал не по-прежнему. Из лесу он возвращался молча, изболевшийся, ни с кем ни слова не говорил, а соседи по нарам рассказывали, что однажды ночью он допоздна сидел у печки и в конце концов, встав с лавки, снял с шеи мешочек и бросил в огонь.
В апреле через Ерцево прошел один этап советских солдат и офицеров из финского плена, которые получили по десять лет за то, что сдались. Меня в тот день не было в зоне, но, когда под утро мы вернулись с базы, Димка в волнении рассказал, что среди них был Саша. Прибыв в лагерь утром, он узнал, в каком бараке живет старый Памфилов, пришел и лег на его нары. Наверно, он уже знал, какое впечатление произвело на отца его последнее письмо, потому что, когда старый казак вернулся из лесу, Саша соскочил с нар и начал боязливо отступать к стене. Памфилов побледнел, пошатнулся, уронил пустой котелок и пошел за ним следом с безумным блеском в глазах. «Памфилов, — крикнули с нар, — припомни ему, что такое отцовская рука!» Но Памфилов внезапно осел на лавку, опустил голову, словно ему плохо стало, и в полной тишине барака прошептал: «Сынок, дорогой мой сынок…»
Они пролежали рядом на нарах всю ночь, тихо разговаривая, а на следующий день Саша ушел этапом в Няндому. Потом мы снова каждый день видели старого Памфилова, работящего и терпеливого, словно он был благодарен лагерю за то, что тот помирил его с сыном.
К вечеру, когда приближалось время главной за день еды, мы расходились по баракам и уже редко выходили из них снова в гости к знакомым. Последние часы праздничного дня проходили у нас в рассказах и разговорах у себя в бараках. Мы лежали на нарах ближе друг к другу, чем обычно, заслушавшись чьего-нибудь рассказа или шепотом разговаривая, в атмосфере той близости, которую создает неволя, когда повседневная борьба за существование не воздвигает между заключенными барьера недоверия и инстинктивной враждебности.
В эту пору в нашем бараке было славно, почти по-домашнему. Под глиняным сводом печки, на котором сушились портянки и валенки, потрескивал огонь, бросая неверные отблески на шершавые лица зэков. За столами играли в шашки или в домино, а из гула с верхних нар доносились затушенные сотнями голосов звуки гитар и гармошек. Даже голод в этот день, казалось, отпускал свои жертвы. На лицах рисовалось облегчение, словно вихри метели внезапно поднялись снежными клубами кверху и, резко столкнувшись над крышами бараков, оставили внизу мертвое поле если не полного покоя, то хотя бы краткой передышки.
В течение нескольких выходных дней по крайней мере половина нашего барака внимательно и без малейших признаков скуки слушала рассказ финна из 42-й бригады, Русто Каринена, о его неудавшейся попытке побега из лагеря зимой 1940 года. Каринен нелегально приехал в Россию в 1933 году. Будучи квалифицированным мастером-металлистом, он тут же получил хорошо оплачиваемую работу в Ленинграде, где прожил на воле, успев неплохо научиться говорить по-русски, до чистки после убийства Кирова. Его обвинили в том, что он привез из Финляндии тайные инструкции для заговорщиков. Трудно вообразить себе более неправдоподобное обвинение, поскольку следствие по делу об убийстве Кирова — хоть и повлекло за собой огромную волну арестов и даже сегодня некоторые исследователи советских проблем считают его истинным источником Большой Чистки 1936–1937 годов — так и не привело к открытому процессу, и существуют серьезные основания предполагать, что ленинградский студент Николаев застрелил Кирова по чисто личным причинам[13]. Однако Каринен, интеллигентный рабочий, начитанный, с большим жизненным опытом, после первых месяцев непрерывных ночных допросов понял, что техника советского следствия состоит не столько в установлении истины, сколько в достижении компромиссной договоренности о выборе лжи, по возможности выгодной для обвиняемого. Он согласился фигурировать как эмиссар заграничной террористической организации при условии, что он него не потребуют точных данных о том, кто ему давал приказы в Хельсинках и с кем он был связан в Ленинграде. Его показания подтвердили обвинение без каких бы то ни было деталей — Каринен заявил, что не выполнил порученного ему задания. Несмотря на, в общем-то, умный ход рассуждений, финский коммунист просчитался именно в этой мелочи. То, что для него было компромиссным вымыслом, избавлявшим его от лишних страданий в обстоятельствах, при которых об освобождении и мечтать было нечего, для следователя через несколько дней стало с трудом вырванным клочком истины и исходной точкой дальнейшего расследования. На этот раз Каринен не согласился пойти ни полшага дальше — более того, он начал отказываться от прежних показаний. В январе 1936 года он провел три недели в камере смертников, а в феврале ему совершенно неожиданно прочитали заочный приговор к десяти годам. Из котласских лагерей Каринен пришел этапом в Ерцево в середине 1939 года.
О его попытке побега из лагеря во время советско-финской войны среди зэков говорилось как о чем-то легендарном. Каждый зэк в периоды несколько лучшего самочувствия «планирует» побег и старается втянуть в него ближайших товарищей по лагерю. Однако в этих планах больше наивного самообмана и поисков иллюзорной надежды на жизнь, чем действительных шансов на успех и настоящей подготовки. Особенно у нас, у польских заключенных, проекты побегов пользовались исключительной популярностью. Помимо самой лагерной жизни, нас еще мучила принудительная бездеятельность, мысль о том, что где-то далеко, на экзотических для польского уха фронтах, продолжается война. Мы очень часто собирались в одном из бараков и в узком надежном кругу обсуждали детали побега, собирали в одно место найденные во время работы куски металла, старые коробки и осколки стекла, из которых якобы можно было сделать кустарный компас, делились услышанными сведениями об окрестностях, о расстояниях, о климатических условиях и географических особенностях Севера — и ни у кого из нас не отбивало охоты сознание, что мы, словно дети, разыгрываем битвы оловянными солдатиками. Точнее, мы чувствовали, как смешны наши начинания, но нам не хватало храбрости в этом признаться. В царстве вымысла, куда привезли нас с запада сотни товарных эшелонов, всякая попытка зацепиться за свой собственный вымысел обладала чем-то ободряющим. В конце концов, если принадлежность к несуществующей террористической организации может быть преступлением, за которое дают десять лет, то почему бы спиленному гвоздю не стать стрелкой компаса, обломку доски — лыжей, а клочку бумаги, покрытому черточками и точками, — картой? Я даже помню кадрового офицера-кавалериста из Белостока, который в период бушующего в лагере голода нашел в себе столько силы воли, чтобы каждый день отрезать от пайки тонкий хлебный ломтик и, высушив над печкой, убирать в мешочек, спрятанный в никому не известное место в бараке. Когда через несколько лет мы встретились в армии, в иракской пустыне, я, вспоминая в палатке за бутылкой лагерные времена, дружески пошутил по поводу его «плана» побега. «Не смейся, — ответил он серьезно, — я пережил лагерь благодаря надежде на побег, пережил „мертвецкую“ благодаря скопленному хлебу. Человек не может жить, не зная, зачем живет».
Рассказ нашего финского товарища был не слишком утешителен, если говорить о технических деталях, но мы всегда слушали его, затаив дыхание, словно черпая в его отчаянном шаге силы для дальнейшего выживания. В углу барака, где он рассказывал, усевшись на верхних нарах и свесив ноги, господствовала полная тишина, прерываемая лишь нетерпеливыми вопросами и восклицаниями, опережающими ход событий. Мы уже знали этот рассказ наизусть и все-таки слушали его с тем же неослабным интересом. Каринен говорил медленно, хорошим русским языком с едва заметным иностранным акцентом, живо жестикулируя и каждые несколько минут останавливаясь, чтобы глотнуть хвои. Его небольшие опухшие глаза, казалось, снова высматривали направление в одиноком путешествии через засыпанную снегом архангельскую тайгу.
Он решил бежать, когда советско-финская война из короткой вооруженной экспедиции превратилась в затяжную позиционную войну. Он не умел толком объяснить, что им руководило: то ли какой-то остаточный патриотический рефлекс, то ли надежда, что военные действия и с советской стороны нарушили крепко охраняемую границу. Он знал пограничную местность с того времени, когда переправлялся на свою приемную родину, — лишь бы, днем идя лесами, ночуя вблизи встречающихся по дороге деревень, преодолеть несколько сот километров межцу Белым озером и южным берегом Онежского и добраться до северной оконечности Ладожского озера, которая почти по прямой приводит к финской границе. В лесной бригаде, в которой он тогда работал, о его замысле знали только четверо заключенных из его пятерки. Он отправился в путь во время обеденного перерыва, никем не замеченный, кроме этих ближайших товарищей. Если конвойный обнаружит его отсустствие только вечером, при пересчете бригады перед уходом в зону, у него будет в запасе пять часов, во время которых он уйдет от места работы по меньшей мере на пять километров, а от лагеря — на одиннадцать. В тот день он оделся тепло: под ватные лагерные штаны натянул все белье, которое у него было, и одежду с воли, в которой собирался появляться в придорожных деревнях. В мешочке у него лежало несколько десятков черных сухарей, кусок солонины, подаренный товарищем по лагерю, бутылка растительного масла, купленная за пару ботинок у вольного служащего, и несколько луковиц; в кармане — около двухсот рублей, происхождения которых он так никогда нам и не выдал, и три коробка спичек. Компасом ему служила глубокая убежденность в том, что «достаточно идти все время на запад — утром спиной, а вечером лицом к солнцу».
Первые несколько часов шел быстро, не задерживаясь даже для того, чтобы утолить жажду; он только сгребал на ходу снег со стволов и увлажнял им ссохшиеся губы. Под вечер он услышал далекий, приглушенный отголосок нескольких выстрелов. Он догадался, что это конвойный дает сигнал тревоги, но ему показалось маловероятным, чтобы звук выстрела донесся до лагеря. Значит, у него впереди была целая ночь: погоня не могла тронуться раньше рассвета. Но когда наступила темнота, он потерял направление и поэтому высмотрел себе место в большой волчьей яме, вырыл в снегу углубление размером с человека, накрыл его сверху ветками и так, скорчившись, просидел всю ночь. На самом дне своей ямки, между раскоряченными ногами, он разжег костерок и поддерживал огонь, то раздувая его во всю силу своих легких, то заслоняя сверху иззябшими руками. Он не спал, но не было у него и чувства яви. Зима в том году была суровая, морозная; он втягивал воздух в легкие колючими глотками, а толстый слой снега по бокам, крыша из веток, лениво тлеющий язычок костра, двойная одежда и собственное дыхание давали ему необходимый для того, чтобы выдержать, минимум тепла. И он, хотя впервые за пять лет был на воле, не чувствовал ее вкуса — затаившись, напрягшись, внимательно вслушиваясь в таинственный шум леса. Ему казалось, что он видит сон, когда осторожным движением он отрывал примерзшую спину от снега; проваливаясь в короткую лихорадочную дрему, он просыпался от собственного крика, как будто переворачивался с боку на бок на твердых досках нар. Несколько раз он слегка приподнимался, чтобы распрямить кости и обхватить себя замерзшими руками. В какой-то момент — пожалуй, уже незадолго до рассвета — ему вдруг почудилось, что он слышит лай собак и чьи-то голоса. Он напряг все тело, готовясь к прыжку, но все стихло. Вокруг была ночь — непроглядная, густая, ледяная и враждебная, — ночь без границ и спасения. С веток падали комья снега, ударяясь оземь, как топот погони. Он почувствовал себя ужасно одиноким и на мгновение подумал, не вернуться ли.
На рассвете он выполз из своего укрытия, умыл лицо снегом, подождал, пока небо прояснится настолько, чтобы можно было видеть, где восходит солнце, и пустился в противоположном направлении. Он тащился медленно, ломило кости, тело разогревалось неохотно, он ощущал то жар, то голод. Только около полудня он вынул из мешочка один сухарь, полил его постным маслом и отрезал кривым ножичком ломтик солонины — это был его дневной рацион, который он сам себе назначил перед побегом, рассчитав весь запас на тридцать дней. День был прекрасный, солнце, хоть и бело-розовое от мороза, казалось, пробуждало природу к жизни. Теперь он шел живее, дыша полной грудью, всматриваясь в зеленоватые очертания ветвей под толстым слоем снега. Он проходил мимо полян, на которых огромные архангельские сосны, вырванные из трясины северным ураганом, торчали к небу растопыренными дулами корней, облепленными замерзшей грязью, словно из глубочайших недр земли протягивали мертвые руки, с которых была содрана гниющая плоть. Длинной палкой он ощупывал дорогу, чтобы не попасть в яму от вывороченного дерева или охотничью западню. Каждый час он останавливался, внимательно прислушиваясь, не приближается ли погоня. Было похоже, что овчарки сбились со следа; при легкой ходьбе валенки не оставляли следов в сыпучем, сухом снегу.
В этот вечер в сердце его пробилась надежда, и, снова выкопав укрытие в засыпанном снегом овраге, он разжег там огонь посильней, чем накануне. И тоже впервые он около полуночи провалился в нервный сон и проснулся только на рассвете. По плану он должен был приблизиться к человеческому жилью после недели ходьбы, на расстоянии не менее ста километров от лагеря. В четвертый вечер, когда он, как всегда, рыл укрытие и закидывал его нарезанными ветками, он вдруг увидел на горизонте зарево, а потом молниеносную вспышку прожектора, которая пробила завесу неба и тут же исчезла. Он окаменел от ужаса: это значило, что где-то поблизости есть лагерь. В эту ночь он вообще не разжигал костра и чуть не замерз насмерть, сидя в снегу в бушлате, натянутом на голову, втянув руки в рукава и оперев ноги на подложенную ветку. Утром он последним усилием воли выбрался из своего снежного кресла, с трудом распрямился и начал медленно растирать снегом отмороженные части тела. Он пустился в путь несколько позднее, утешая себя тем, что проходит мимо одного из последних лагпунктов — может, Няндомы? — на расстоянии нескольких десятков километров от Ерцева. Однако он не мог избавиться от ощущения тревоги и, пренебрегая своим солнечным правилом, забрал в сторону от того места, где накануне вечером видел вспышку прожектора, и взял направление на северо-запад. Он шел все медленней, спотыкаясь и падая, с трудом проглотил свою дневную порцию, прикладывал к разгоревшемуся лбу примочки из снега. Он был близок к тому, чтобы совершенно пасть духом, и хотя точно этого не помнил, но ему казалось, что у него текут слезы, хоть он и не плачет. Вокруг царила тишина, каждый шаг тяжелел и отдавался бесконечным отголоском. Он вдруг так испугался своего одиночества, что впервые за шесть лет заговорил сам с собой по-фински. Ему очень скоро не хватило тем и слов для этого монолога, поэтому он только повторял слова еще более древние и еще дольше не употреблявшиеся — слова запомнившейся с детства молитвы.
Вечером, убедившись, что на горизонте нет никакого зарева, он разжег костер побольше и проспал всю ночь, просыпаясь, когда огонь начинал угасать. Он встал с ощущением удивительной раздвоенности: он был и не был самим собой; он помнил, что бежал, и ему казалось, что он идет на работу; он ощущал жар и полное одеревенение всего тела; он знал, чтó должен делать, и одновременно шел вперед, как лунатик. Одно несомненно: в этот день совершенно забыл о направлении, шел куда глаза глядят. После полудня он сел под дерево и тут же уснул. Проснулся он ночью, охваченный беспредельным страхом; громко крикнул — ему показалось, что до него донесся ответ. Тогда он сорвался с места и побежал, но через несколько шагов споткнулся, упал лицом в снег и некоторое время лежал. Потом медленно встал и попробовал привести в порядок мысли — назойливо возвращалась только одна: он должен любой ценой разжечь костер. Это была шестая ночь его побега. У костра он немного оттаял и решил, что прямо на рассвете надо отправиться на поиски жилья, чтобы отдохнуть и отлежаться, пока не выздоровеет. Утром он съел сухарь и ломтик солонины и снова пустился в путь, уже совершенно не обращая внимания на направление. В конце дня он увидел далеко за лесом пушистый столб дыма. Он шел все быстрей, все нетерпеливей, но только к вечеру на краю поляны зажглось несколько огоньков. Не снимая лагерной одежды, он вошел в первую с края избу и тут, на лавке возле печи, потерял сознание.
Деревня, в которую после семидневных блужданий пришел Каринен, находилась километрах в пятнадцати от ерцевского лагеря. Мужики отвезли его в Ерцево, а оттуда конвой забрал беглеца в изолятор, где его, так и не пришедшего в сознание, до того изувечили, что три месяца он висел на волоске между жизнью и смертью, а потом еще два пролежал в больнице. Говорили, что Самсонов даже не послал погоню, зная, что Каринен либо погибнет в лесу, либо придет обратно в лагерь. И он действительно пришел. «От лагеря некуда бежать, друзья, — всегда заканчивал свой рассказ Каринен, — свобода не для нас. Мы на всю жизнь прикованы к лагерю, хоть и не носим цепей. Мы можем пробовать, блуждать, но в конце концов возвращаемся. Такова судьба. Проклятая судьба». «Не горюй, Русто Петрович, — сочувствующе утешали его зэки, — стоило того. Все ж таки неделя воли и пять месяцев больницы». «Это верно, — отвечал он с печалью, — но бежать не убежишь. Тут наша жизнь, братцы, тут наша гибель. Сама воля и та против нас, как же тут бежать?»
— Пошли спать, — говорили зэки, глядя друг на друга неподвижными взглядами, — кончается выходной день. Завтра опять на работу.
И тут же по нарам из уст в уста шепотом, как передаваемый все дальше каторжный пароль, переходили эти пронзительно горькие слова, ужаса которых не поймет тот, кто не был в советском лагере: ЗАВТРА ОПЯТЬ НА РАБОТУ.
Часть вторая
Голод
Из моих лагерных наблюдений следует, что женщины куда тяжелее переносят обычный и половой голод, чем мужчины. Посему простой закон лагерной жизни гласил, что, сломив упирающуюся женщину голодом, удовлетворяешь обе ее потребности одновременно. Я говорю об этом без всякого цинизма. Если вообще имеет какой-то смысл вспоминать обо всем, что творилось в Европе во время Второй мировой войны, — следует временно забыть о принципах общепринятой морали, которой руководствовались наши деды и отцы во второй половине девятнадцатого века и в начале нынешнего столетия, казалось, у нас на глазах воплощавшего в жизнь позитивистский миф прогресса. Правоверные марксисты утверждают, что абсолютной морали не существует, поскольку все, что происходит с человеком, обусловлено его материальным положением. Это должно означать, что каждая эпоха, каждая страна и каждый класс общества создают свою собственную мораль — либо что все эти три фактора, вместе взятые, создают нечто, что мы называем неписаным кодексом человеческого поведения в данной точке земли. Немецкий и советский опыт в известной степени подтверждает такое предположение. Оказалось, что попросту нет того минимума инстинктивной выносливости и хитрости человеческой плоти, за пределами которого мы до сих пор привыкли рассчитывать на характер, силу воли и сознательное влияние духовных ценностей, — одним словом, нет ничего такого, чего не сделал бы человек от голода и боли. Эта «новая мораль» — уже не кодекс поведения порядочного человека, но кодекс умелого обращения с людьми, и первые зубки у этой традиции, оскалившей сегодня острые клыки, прорезались еще во времена испанской инквизиции. Не станем слишком поспешно пренебрегать этим фактом. Общим для обоих этих течений является уверенность, что человек, предоставленный самому себе — без веры в систему духовных ценностей, данную ему в откровении, или же в навязанную ему систему материальных ценностей, — всего лишь бесформенная куча навоза. Генетическая революция Лысенко извращенно отобразила, по сути дела, родственные тенденции Католической церкви. Там человек погибает в пропастях греха и вечного осуждения, если на него не снизойдет сияние сверхъестественной благодати, — здесь он может быть таким, каким его сделают искусственно измененные природные условия; однако в обоих случаях он безвольный предмет в чьих-то руках и только от предварительной формулировки цели его земного существования зависит, взойдет ли на куче навоза требуемый образчик биологического культивирования или же благодатный цветок человеческой души. Я лично не принадлежу ни к людям, которым ужасный опыт войны повелел вступить в ряды исповедников «новой морали», ни к тем, кто видит в нем лишнее доказательство того, как слаб человек во власти сатаны. Я многократно убеждался в том, что человек человечен в человеческих условиях, и считаю бредовой бессмыслицей нашего времени попытки судить его на основании поступков, совершенных им в условиях бесчеловечных, — словно можно мерять воду огнем, а землю адом. Однако дело в том, что, когда я хочу объективно описать советский лагерь, мне приходится сойти в глубочайшие бездны ада и не искать, вопреки фактам, людей там, где со дна летейских вод на меня глядят лица моих умерших и, быть может, еще живых товарищей, искаженные хищной гримасой обложенного зверя и шепчущие посинелыми от голода и страдания губами: «Говори всю правду, какими мы были; говори, до чего нас довели».
В защиту женщин стоит еще, пожалуй, добавить, что лагерная мораль — как, впрочем, это бывает со всякой моралью — выработала и свое собственное лицемерие. Так, например, никому бы в голову не пришло хоть в чем-то обвинить молодого парня, который ради облегчения участи стал любовником старой врачихи, но красивая девушка, с голоду отдающаяся отвратительному старику из хлеборезки, была, разумеется, блядь. Никто не рассматривал как «проституцию» общепринятое право почти всех бригадиров и техников каждый месяц являться в Третий отдел и оплачивать свой пост доносами, но женщина, выходившая за зону к начальнику, была «проституткой», притом самого худшего толка, ибо она нарушала зэковскую солидарность по отношению к вольным. Считалось делом естественным, что новоприбывший заключенный отдавал бригадиру остатки своей вольной одежды, чтобы получить некоторые льготы при расчете выполнения нормы (от которого зависела норма лагерного питания) и при разделении труда, но были люди, которых возмущало, что несчастная девушка, сгибающаяся под тяжестью топора на лесоповале, в первый же или во второй вечер отдавала бригадиру все, что имела, то есть собственное тело. Это лицемерие, кстати, чаще всего было связано с характером долагерного окружения тех или иных зэков. Зэк, крадущий хлеб у товарища, вероятно, погиб бы под ударами урок, которые обычно оказывались верховными законодателями и судьями в вопросах лагерной этики; но среди поляков был известен один священник, таивший свое пастырское достоинство под лагерными лохмотьями, который брал за исповедь и отпущение грехов по 200 грамм хлеба (на сто грамм меньше, чем старый узбек за гадание по руке) и расхаживал по своему «приходу» в ореоле святости. Размышляя о причинах этого сложного и тягостного явления, я прихожу к выводу, что в каждом большом человеческом сообществе существует подсознательная тяга к тому, чтобы впрячь в ярмо «общественного мнения» жертв, изловленных на месте преступления, и этой недорогой ценой самому отчасти обелиться. Женщины отлично годились на эту роль, ибо у них редко бывали шансы торговать чем-нибудь другим, кроме своего тела, а кроме того, они приносили с собой в лагерь груз общепринятого морального мошенничества с воли, согласно которому каждый мужик, завоевывая женщину в течение первых часов флирта, обычно считается лихим соблазнителем, а каждая баба, отдающаяся тому, с кем только что познакомилась, — гулящей. Для русских, привычных к «браку за пять рублей» и минутным связям, совершающимся, точно физиологическая потребность, в общественных уборных, это, собственно, не составляло особой проблемы и скорее служило предметом насмешек на тему женского равноправия при новом строе, но иностранцы (не исключая и коммунистов) не раз заламывали руки над «общим упадком нравов в России». Так или иначе, а верно, что чаще всего женщин ломал голод, и, раз сломившись, они уже без всяких преград катились по наклонной плоскости на самое дно полового унижения. Некоторыми руководила не только надежда облегчить свою участь или найти могущественного покровителя, но и надежда на материнство. Это не нужно понимать слишком сентиментально. Весь смысл был в том, что беременных женщин в лагере освобождали от работы на три месяца перед родами и на полгода после. Эти шесть месяцев давались на то, чтобы выкормить ребенка, после чего его уже считали подросшим, забирали у матери и увозили в неизвестном направлении. Материнский барак в Ерцеве всегда был полон беременных женщин, которые с трогательной серьезностью катили перед собой на незримых колесиках свои торчащие животы, спеша на кухню за баландой. Зато о чувствах, о настоящих чувствах говорить почти не приходится, когда любовью занимаются на глазах других зэков или, в лучшем случае, на складе старой одежды, на пропотевших, вонючих лагерных лохмотьях. Годы спустя от этого остается отвратительное воспоминание, подобное разгребанию грязи на дне спущенного пруда, глубокая неприязнь к себе самому и к женщине, которая когда-то казалась такой близкой…
Через несколько недель после моего прибытия в лагерь — если не ошибаюсь, в январе 1941 года — тюремным этапом пришла молоденькая полька, дочка офицера из Молодечно. Она была действительно хороша собой: тонкая и гибкая, как колос на ветру, с девически свежим личиком и маленькой грудью, едва очерчивавшейся под темно-синей блузкой гимназической формы. Урки обсудили дело и оценили молодую кобылку весьма высоко, они сразу стали называть ее — вероятно, чтобы обострить свой пролетарский аппетит — «генеральской дочкой». Но девушка держалась великолепно: она выходила на работу с гордо вскинутой головой и каждого мужчину, который посмел к ней приблизиться, прошивала молнией гневного взгляда. Вечером она возвращалась в зону несколько присмирев, но по-прежнему неприступная и скромно-высокомерная. Прямо с вахты она шла на кухню за баландой и потом, после наступления сумерек, больше не выходила из женского барака. Было похоже, что ее не так легко поймать в западню ночной охоты, а возможность сломить ее голодом на работе затруднялась тем, что ее включили в смешанную, женско-инвалидную 56-ю бригаду, которая на продуктовой базе перебирала овощи или чинила мешки. (Зэки из 56-й, правда, не имели доступа к нашим источникам воровства, зато труд у них был сравнительно легкий.) Я тогда еще не настолько знал лагерь, чтобы предвидеть, как кончится эта тихая война, поэтому не колеблясь побился об заклад на половину хлебной пайки с инженером Поленко, заведующим овощным складом на базе, что девушка не сдастся. Вся эта игра возбуждала меня, так сказать, патриотически: я жаждал, чтобы бело-красные цвета гордо взвились на мачте победоносной добродетели. После семи месяцев тюрьмы у меня в голове еще и мысли не было о женщинах, и я всерьез был готов поверить угрозам следователя, обещавшего: «Жить будешь, но с бабой переспать не захочешь». Пользуясь своим положением грузчика, дружески связанного с урками, я непорядочно повел себя по отношению к Поленко и, представившись девушке студентом из Варшавы (чтобы это не выглядело мезальянсом), предложил ей фиктивный брак, который в рамках лагерной этики на какое-то время уберег бы ее от облавы благодаря своеобразному ius primae noctis[14]. Не помню уж теперь, что она ответила, но, должно быть, что-то вроде: «Как вы смеете!» — и я это дело оставил. Поленко держал ее на овощном складе и бдительно надзирал, чтобы она не воровала подгнившую морковку и соленые помидоры из бочки. Примерно через месяц после того, как мы поспорили, он пришел вечером в наш барак и молча бросил мне на нары изодранные женские трусики. Я отвесил ему с предельной точностью — и тоже молча — полпайки.
С тех пор девушка совершенно переменилась. Она не спешила, как бывало, на кухню за баландой, но, вернувшись с базы, гоняла по зоне до поздней ночи, как мартовская кошка. Ее имел кто хотел — под нарами, на нарах, в кабинках техников, на вещевом складе. Каждый раз, встречая меня, она отворачивалась, судорожно стискивая губы. Только раз, когда, случайно зайдя на картофельный склад на базе, я застал ее на куче картошки с бригадиром 56-й, горбатым уродом Левковичем, она разразилась судорожными рыданиями и, возвращаясь вечером в зону, еле сдерживала слезы, прижимая к глазам два худых кулачка. Я встретил ее в 1943 году в Палестине. Она была совсем старуха. Измученная улыбка на морщинистом лице обнажала выщербленные гнилые зубы, а пропотевшая холщовая рубашка трещала на обвисшей, огромной, как у кормящей матери, груди.
В Ерцеве всем был известен другой эпизод — не тем, что он был исключителен или необычаен, но просто его героиня оказала тоже довольно долгое, на фоне лагерных прецедентов, сопротивление. Героиней на этот раз была кудрявая Таня, московская оперная певица, которая расплатилась десятилетним сроком за несколько незапланированных танцев на балу у иностранных дипломатов. Ее сразу как «политически подозрительную» направили в бригаду лесорубов. Что же могла делать в лесу эта филигранная девушка с узкими, тонкими ладонями? Разве что подбрасывать ветки в костер, если бы попался человечный бригадир. Ей, однако, выпало несчастье понравиться гнусному урке Ване, и вот она огромным топором очищала от коры поваленные сосны. Тащась в нескольких метрах позади бригады рослых мужиков, она приходила вечером в зону и из последних сил добиралась до кухни за своим «первым котлом» (400 грамм хлеба и две тарелки самой жидкой баланды — выполнение нормы меньше чем на 100 %). Было видно, что у нее жар, но лепком (помощник врача, что-то вроде фельдшера) был Ванин кореш и ни за что не давал ей освобождения. Все это тянулось две недели; по истечении этого рекордного, по меркам лесной бригады, срока Таня, еле волоча ноги, пришла вечером в барак лесорубов и, не глядя в лицо бригадиру, тяжко свалилась к нему на нары. У нее был такой счастливый характер, что она отнеслась ко всему происшествию весело и стала чем-то вроде бригадной маркитантки, пока какая-то похотливая начальственная лапа не вытащила ее за волосы из болота и не посадила за стол лагерных счетоводов. Потом я несколько раз слышал, как она пела русские песни в бараке «художественной самодеятельности», под аккомпанемент доносившегося от бригады лесорубов глухого ропота: «Московская блядь…» Что было бы, если б в какой-то момент она разонравилась своему начальничку и вернулась к «парням из леса»?
Голод, голод… Жуткое чувство, в конце концов превращающееся в абстрактную идею, в сонные видения, все слабее питаемые жизненным жаром. Тело напоминает перегревшуюся машину, работающую на ускоренных оборотах и уменьшенном горючем, особенно когда в периоды интенсивной работы отощавшие руки и ноги уподобляются истертым приводным ремням. Где граница воздействия голода, за которой клонящееся к упадку человеческое достоинство заново обретает свое пошатнувшееся равновесие? Нет такой. Сколько раз я сам, приплюснув пылающее лицо к заледенелому кухонному окну, немым взглядом выпрашивал у ленинградского вора Федьки еще один половник «жижицы»? И разве мой близкий друг, старый коммунист, товарищ молодости Ленина, инженер Садовский не вырвал однажды у меня на опустевшем помосте возле кухни котелок с супом и, даже не добежав до уборной, жадно выглотал по дороге горячую жижу? Если есть Бог — пусть безжалостно покарает тех, кто ломает людей голодом.
Возможностью время от времени утолять голод обладали только грузчики в периоды снижения бдительности на продуктовой базе да расконвоированные зэки, которые выходили работать за зону по специальным пропускам. За зоной, однако, тоже было не так уж хорошо. С вахты мы не раз видели очереди перед деревянной избушкой на краю поселка. Вся лагерная администрация и охрана имели право купить там каждый день, кроме обычного пайка, два кило черного хлеба и кусок конской колбасы, а раз в неделю — пол-литра водки. Правда, в глубине поселка был еще один магазинчик, так называемый спецларек, но его врата отворялись только для десяти поименно перечисленных высших лагерных чинов. Во главе этого списка стоял начальник Каргопольлага, капитан государственной безопасности Колицын, за ним шел начальник 3-го отдела НКВД Каргопольлага, на третьем месте фигурировал начальник снабжения Каргопольлага Блюмен, на четвертом — начальник Ерцевского лагеря Самсонов, а потом шесть начальников главных лагпунктов. Изо всех из них я лучше всего запомнил Блюмена, поскольку вся продуктовая база тряслась со страху, стоило ему появиться с инспекцией. Впереди этого раскормленного кабана, с большими золотыми часами на правом запястье и бесчисленными перстнями на пальцах обеих рук, всегда плыло в морозном воздухе невидимое облачко духов. Он говорил мало и почти всегда одно и то же: «Надо честно работать, заключенные, это вам не курорт», — но передо мной как живая стоит его взбешенная, побагровевшая морда, когда, углядев гнилую морковку за пазухой у одной из работниц, он разорвал у нее на груди блузку и рубашку и отхлестал ее пухлой ручкой по обеим щекам. Этот случай стал на базе предметом комментариев, которые нетрудно угадать: тот, кто не прошел через советские лагеря, не может отдать себе отчета в размахе антисемитизма в России, тем более бурного и злобного, что сверху его подавляют и преследуют. Итак, жирная десятка получала несколько лучшее снабжение, и бывало, что наш добродушный конвойный не в силах был удержаться от вздоха, когда выгружали шампанское или конфеты для спецларька. Была и у них там, на воле, своя иерархия, свои причины для зависти и свои печали…
Только в бане можно было зримо оценить последствия голода, так как в бараках зэки спали обычно не раздеваясь. Крохотное помещение всегда тонуло в сером тумане сочившегося сквозь грязные стекла света и в клубах пара, подымавшегося из большой деревянной кадки с кипятком. Перед входом мы сдавали одежду и белье в прожарку, вешая его на железные крюки, а взамен получали по серому обмылку величиной с костяшку домино. Прожаренную одежду, железными кольцами надетую на длинную палку, через полчаса приносил из прожарки старый поп — опустив жердь книзу, он сбрасывал ее на пол в сенях. Приятно было ощутить на чистом теле твердые пласты разогретого полотна. Другой формы смены белья не было; мы ходили в баню примерно раз в три недели, и это был единственный момент, когда мы мылись по-настоящему, не ограничиваясь тем, что смачивали снегом затекшие гноем глаза, твердые, как кора, ноздри и засоренный рот. Тощий, полуголый учитель из Новосибирска — он напоминал индусского йога, когда глазами, затянутыми мутной поволокой, приглядывался к моющимся, — выдавал нам в бане по два ведра воды: кипятку и холодной. Бледные тени с ввалившимися животами и грудными клетками, на покрытых чирьями ногах, торчащих, как две сломанные спички, из шпульки бедер, с одрябшими половыми членами, свисающими из дырявого мешочка, сгибались под тяжестью ведер, задыхались в парной духоте избушки. Учитель из Новосибирска играл здесь роль евнуха из турецких бань, ибо неизменно выполнял те же функции, когда в баню приходили женщины. За щепотку махорки на одну закрутку от него можно было узнать, красивые ли у них грудь и бедра, сплющились ли уже старухи, словно колоды, по которым бьет механический молот, до того, что головы у них растут прямо из чудовищно раздувшихся бедер и ног, скрюченных на манер суковатых коряг, и сохранили ли еще молодые женщины остатки девичьей стыдливости и отчетливые очертания рук и плеч.
В тот день кто-то украл у меня с лавки обмылок, и я невольно бешено выругался на родном языке. Стоявший рядом над ведром горячей воды низенький седеющий старичок поднял на меня мягкий взгляд и спросил, с трудом выговаривая каждое слово по-польски:
— Может быть, вы знали Тувима?
— Лично нет, — ответил я, обалдев от такого неожиданного вопроса, — но читал…
— Ну так помойте мне спину.
Когда я натирал его тощую спину мылом, он все мне объяснил, непрерывно покашливая. Профессор Борис Лазаревич Н. кончил до войны русскую гимназию в Лодзи и после революции уехал в Россию. С того времени он помнил гимназиста Тувима, который был младше его, и только потом из печати узнал, что тот стал известным польским поэтом. В 1925 году Н., тогда уже известный профессор, преподававший французскую литературу в Брюсовском институте в Москве, вызвал из Лодзи молоденькую девушку Ольгу, женился на ней, устроил ее в технический институт, а через несколько лет раздобыл для свежеиспеченного инженера-электрика место на одном из московских заводов. В 1937 году и муж, и жена были арестованы и приговорены к десяти годам за то, что у них был литературный салон, где интересовались исключительно польской литературой. После трех лет разлуки они случайно встретились на одном из лагпунктов Каргопольлага и теперь вместе (такого не упомнят летописи советских лагерей) прибыли в Ерцево.
Еще в тот же самый вечер я познакомился с пани Ольгой, молодой, красивой женщиной, которая глядела на своего не приспособленного к жизни мужа взором, полным грусти и немого обожания, а на следующий день мы все трое уже были лучшими друзьями. Милого старичка недавно признали полностью нетрудоспособным и с карточкой «первого котла» отправили в «мертвецкую»; его жену в Ерцеве направили в 56-ю бригаду на продуктовую базу, где она чинила мешки и перебирала гнилые овощи. Профессор Н. не переносил голода и жил мыслью о еде как величайшей старческой страстью своей жизни. Я не раз приносил ему с базы несколько печеных картошек или ломтик соленой трески, и только после того, как он жадно проглатывал все, что я незаметно всовывал ему в руку, мне удавалось разговорить его. В Брюсовском институте — который был задуман как школа для будущих писателей, с классами прозы, поэзии, драматургии и литературной критики, — он читал лекции по французской прозе, главным образом по Бальзаку. Он рассказал мне о странных зигзагах судьбы, которые пережило творчество Бальзака в Советской России, ведомой средь бурь и штормов по неустанно меняющемуся политическому курсу. В первые годы после революции Бальзак был повсеместно чтимым автором «Крестьян»; в тридцатые годы этот энтузиазм увял под перекрестным огнем марксистской критики, которая повела наступление на его консервативно-роялистские пережитки; перед самой Большой Чисткой он стал вновь модным как несравненный певец обрастающих жирком нуворишей из любой лейб-гвардии господствующего режима. Помню также, что оголодалый старичок со слезами на глазах заклинал меня, чтобы я — буде когда-нибудь выйду на свободу — читал только величайшего русского писателя Гончарова, а особенно его «гениальную работу о Сервантесе». Однажды, в знак дружбы и доверия, он принес мне номер «Интернациональной литературы» и с нескрываемым отвращением велел прочитать статью какого-то английского коммуниста «Упадок и разрушение Британской империи».
Старый профессор искренне полюбил меня и, смею утверждать, даже считал меня отчасти своим учеником, я же и сегодня — хотя мало чему мог научиться от него в лагере — с благодарностью включаю его в ряд учителей своей молодости. Бывало, после ночной смены он дожидался меня у вахты, как нетерпеливый профессор на семинаре, и, не дав мне доесть утренней баланды, затягивал меня в солнечные дни на лавочку близ проволочного ограждения. Мы садились рядышком: он — дрожа от волнения, а я полуживой от усталости — и, глядя на белую страницу заснеженной равнины, разлинованную длинными рядами колючей проволоки и через каждые несколько метров перерезанную скрипичными ключами столбов, как по нотам разыгрывали наш утренний коллоквиум. Я должен был медленно повторять все, что выучил на предыдущих занятиях; стоило мне ошибиться, как старичок поправлял меня раздраженно, а когда мне удавалось победоносно одолеть все западни, ощерившиеся именами, фактами и его излюбленными выражениями, он ставил мне «отлично», возлагая вину за всякие мелкие запинки на слипающиеся глаза и ночной труд. Иногда, к моей радости и гордости, наши роли на лекциях менялись и профессор внимательно слушал, что происходило в европейской и польской литературе в то время, когда он сидел. Помню, как его угасшие от тщетной борьбы с голодом глаза на мгновение загорелись, а на обвислых щеках вспыхнул густой румянец, когда я рассказывал ему о томистской теории искусства Маритена, с которой познакомился в Варшавском университете перед самым началом войны. Эта идиллия продолжалась не больше трех месяцев. В марте 1941 года профессора Н. отправили этапом в Мостовицу — и самое время: в Ерцеве начинался страшный голод, а на базе все труднее стало раздобыть пару печеных картошек.
Первые признаки большого голода появились с концом зимы 1941 года, а к весне уже весь лагерь замер и притаился в ожидании решительного удара. Баланда стала совсем жидкой, хлеб все чаще недовешивали, совершенно исчезла селедка, которую иногда добавляли в «третий котел» (стахановский) к неописуемой радости старого Димки. Результаты не заставили себя ждать. Бригады, возвращаясь с работы, шли все медленнее; вечером на дорожках в зоне едва можно было протолкаться через кучки бредущих на ощупь курослепов, в лазарете очередь, заранее приготовившись к медосмотру, выставляла опухшие колоды ног, покрытые гноящимися цинготными ранами; на больших санях из лесу каждый день привозили одного-двух лесорубов, потерявших сознание от истощения. Власть голода не кончалась и ночью — наоборот, своим невидимым оружием он атаковал исподтишка и более метко. Один-единственный Иганов, русский старик из плотничьей бригады, молился допоздна, закрыв лицо ладонями. Остальные спали в мертвой тишине барака горячечным сном агонии, со свистом ловя приоткрытым ртом воздух, беспокойно ворочаясь с боку на бок, душераздирающим шепотом бредя и всхлипывая сквозь сон. Мне самому тогда снились сцены эротическо-людоедские; любовь и голод вернулись к своему общему биологическому корню и извлекли из глубочайших закутков подсознания женщин, вылепленных из сырого теста, искусанных в ходе невероятных оргий, истекавших кровью и молоком, сжимавших мою воспаленную голову в обьятиях, пахнущих свежими пенками. Я просыпался, обливаясь потом, ничего не соображая, обычно в тот момент, когда за два километра от зоны мимо нас, как лучистая стрела звука, проносился скорый Москва — Архангельск. Иганов еще молился, а Димка — хоть и поп — глядел на него с ненавидящим презрением, выстукивая деревянной ложкой по жестко вытянутому протезу свой мирской часослов голода. Вот уже несколько дней, как Димка согласился за лишнюю миску баланды помогать трем хворым ассенизаторам и ковыляючи возвращался в барак к полуночи, мокрый и провонявший, как канализационная крыса. Старая привычка еще наказывала ему иногда заглянуть в помойное ведро, но на чистом дне давно уже не бывало ни одной селедочной головки. Однажды он вернулся с чрезвычайно таинственным и радостным видом и, вытащив из-за пазухи кусок кровавого мяса, долго припекал его над угасающим очагом. «Пусть он тут себе молится, — смеялся Димка шепотом, когда мы рвали зубами жилистую печенку, — мы тем временем вчетвером — гоп! — заблудившуюся сучку в уборную». «Ну конечно, — отвечал я, тоже смеясь, — псы Господни на цепи сторожат Царство Небесное, и в лагерь их не занесет». В бараке, словно в морге, сон выжимал из двух неподвижных шеренг живых трупов все более слабые вздохи, булькавшие тихим плачем, как пузыри на поверхности отравленного болотца.
Принято говорить, что «нужда всему научит», но мне потребовалось целых два месяца, чтобы обнаружить, что из муки, сметенной после разгрузки каждого вагона, можно сварить кашицу, которая отлично заклеивает дыры в желудке. С тех пор мы ходили на базу с маленькими котелками и в обеденный перерыв, выставив перед сторожкой часового, размешивали палочками на горячем листе жести лекарство от голода. Во второй половине мая я усовершенствовал эту технику и за полчаса до окончания дневной работы и возвращения в зону месил в котелке большой кусок затирухи, чтобы сразу после этого тонким и ровным слоем облепить в самом темном углу помещения, где чинили мешки, обнаженную грудь пани Ольги. С этой подкладкой она спокойно проходила все обыски на вахте, дрожа лишь при мысли о том, что в один прекрасный день охранник у лагерных ворот, удовлетворявшийся поверхностным ощупыванием женщин, будет заменен рябой надзирательницей Надеждой Михайловной. Мы встречались после наступления сумерек на вещевом складе, деля готовые клецки на четыре равные части: для кладовщика за «помещение», для Димки и для нас обоих. Бывает, что и в лагере исполняются самые смелые мечты.
Из Мостовицы тем временем приходили печальные вести. Зэки, проходившие этапом через пересыльный барак, рассказывали мне, что старый профессор умирает с голоду, не моется, не бреется, не выходит из «мертвецкой», кроме как в часы раздачи еды, и, выпрашивая милостыню на помосте у кухни, часто впадает в приступы голодного безумия. Но когда пани Ольга за несколько дней до начала советско-германской войны получила от него грязный клочок бумаги, мы смогли убедиться, что силы его ума не до конца ослабли.
«Скажи, пожалуйста, Густаву Иосифовичу, — писал он, — что я понимаю теперь великолепно, каким хорошим соцреалистом был Кнут Гамсун».
Ночные крики
«Мы народ битый, — говорили они, — у нас нутро отбитое; оттого и кричим по ночам».
Достоевский. Записки из Мертвого дома
Хоть свет в бараках горел с сумерек до рассвета, у нас было развито отчетливое ощущение приближающейся ночи.
После работы и вечерней баланды у зэков оставалось еще два-три часа отдыха. Проводили их по-разному: одни, свесив ноги с нар, чинили свои лагерные лохмотья или писали письма на деревянных сундучках; другие отправлялись навещать знакомых; молодежь шла к женскому бараку; стахановцы, имевшие право пользоваться лагерным ларьком, сходились туда, чтобы проверить, не появилась ли случаем на пустых полках в темной каморке конская колбаса — единственный продукт, появлявшийся в продаже примерно раз в три месяца; больные готовились к походу в медпункт, а бригадиры в спешке заполняли последние ведомости для нормировщика. Во всем этом была одна общая черта — своего рода неуклюжее подражание жизни на воле. Внимательному наблюдателю это часто представлялось пляской теней, заимствующих жесты, рефлексы и навыки у прежней жизни и тем усерднее священнодействующих над формой, чем меньше в ней было содержания. Можно было услышать: «После ужина я всегда играл в шашки», — или «Моя жена всегда жаловалась, что я, как спать пора, у чужих печек околачиваюсь. Ну, привычка как привычка, на всю жизнь осталась». Подражание воле было, конечно, подсознательным, но без этого жизнь в лагере стала бы невыносимой, и никто, подчиняясь инстинкту самосохранения и защищаясь от безнадежности и отчаяния этим единственным способом, не задумывался, живет ли он в мире реальных явлений или призрачных грез. Можно спорить, насколько это было естественной формой поведения людей, которые большую часть своей жизни прожили на воле, а не рефлексом самосохранения, искусственно выработавшимся у заживо мертвых рабов, но одно несомненно: неволю не понять, не приложив к ней мерки вольной жизни, пусть хоть самые искривленные и искаженные.
Впрочем, это описание относится лишь к небольшому числу заключенных, которые — погружаясь в пучину лагеря — все же пытались выбраться из ее водоворотов и омутов, отчаянно размахивая руками. Большинство же — ужасающее большинство, в которое поначалу и под конец моей лагерной жизни и я входил, — если и слезали с нар, справившись с лагерной баландой, то разве затем, чтобы заполнить пустоту в животе литром кипятка, стоявшего в углу каждого барака. Процесс распада был парадоксален: лень и вынужденная вялость приближали смерть, а неестественное оживление оттягивало ее на непредсказуемый срок. Можно было быть уверенным, что зэк, который, утопая, не только не делает ни малейшего движения, но, наоборот, в приступе голодного безумия вливает в себя бесполезный балласт кипятка, однажды ночью камнем пойдет на дно, а наутро рассвет выбросит на отмель нар его опухший, чудовищно раздутый труп. Если же его миновала смерть, подобная тому, как лопается переполненный мочевой пузырь, то он постепенно опухал, потом ненадолго возвращался к прежнему виду, чтобы наконец оказаться в «мертвецкой» рядом с такими же, как он, человеческими скелетами, обтянутыми кожей. Любопытно, что лагерная колея зэков, которые защищались от смерти хоть какой-то подвижностью, шла в противоположном направлении: сохраняя в течение нескольких лет довольно приличное физическое состояние, они вдруг начинали пухнуть и умирали чаще всего от голодного опухания, когда истощенное сердце было больше не в силах проталкивать кровь по растянувшимся в длину кровеносным сосудам.
Во всяком случае, в условиях жизни и работы, доставшихся зэкам в лагере, даже самая скромная дисциплина отдыха требовала огромного волевого усилия или таких приманок, которые были бы сильнее смертельной усталости после одиннадцати часов работы на пустой желудок. Для большинства возвращение в зону и возможность растянуться на нарах, чего так жаждешь весь день, были иллюзорной и самоубийственной формой подкрепления организма.
Вечером барак, лишь в некоторых местах опустевший, представлял незаурядное зрелище. На некоторых нарах зэки лежали неподвижно, скинув только обувку, и невидящим взглядом упирались в соседей напротив, не тратя сил ни на малейшее движение рукой или ногой; на других, беспорядочно полулежа, собирались кучки любителей поговорить — они-то и придавали бараку сходство с больницей, где даже в часы, свободные от лечебных мероприятий, люди разговаривают тихим, приглушенным шепотком; гости из других бараков собирались обычно либо у печки, либо на нарах у хозяев — на фоне полураздетых обитателей барака они выглядели здоровыми, пришедшими навестить больных. Неугасающий свет нескольких лампочек реалистически, но все-таки жутковато обострял эту картину. В ней было и какое-то спокойствие, и облегчение, и курящиеся пары усталости, и печаль принудительной изоляции. В атмосфере барака, казалось, был утешительный оттенок временности. Отблески огня в печурке матово отражались в оконных стеклах — белых изнутри, хрустально-черных снаружи. Если глядеть от двери, можно было принять нагроможденные на нарах лохмотья за неприбранные постели, а портянки, сушившиеся на глиняном своде печки и на веревках, протянутых между поперечными балками потолка, — за свежевыстиранное белье. Страшно выглядел не барак. Страшно выглядели его обитатели, если пойти от двери вглубь и ловить по дороге взгляды, в которых тень смерти — как в палате неизлечимых — уже изготовлялась к полету на крыльях ночи. Ибо зэки, редко спускавшиеся с нар после возвращения с работы, обладали очень точным ощущением надвигающейся ночи и ожидание ее отсчитывали учащенным сердцебиением.
Помню, в первый мой лагерный вечер я на минутку вернулся в барак с медпункта и остановился, потрясенный выражением лица старика, который сидел у печки полураздетый и кочергой помешивал в очаге. Его морщинистые, дряблые щеки почти падали на линялую метелку бороды, открывая взгляду огромные горящие глаза сумасшедшего. Не сумею уж точно сказать, что за выражение в них было, но и теперь я не могу преодолеть ощущение, что заглянул в глаза живому мертвецу, человеку, который давно умер, хотя его иссохшее сердце все еще бьется в пустом мешке тела. В них было не отчаяние перед подступающей смертью, но безнадежность жизни, вопреки всему продолжающейся. Хорошо говорить о надежде тем, кто чего-то ждет от будущего, но как вдохнуть ее в человека, слишком слабого для того, чтобы собственной рукой положить конец страданиям? Как втолковать эту единственную в неволе привилегию свободного выбора человеку глубоко религиозному, который даже в своих мольбах о благословенной смерти ждет ее как высочайшего дара небес? Все кончилось, все рухнуло, осталась лишь чудовищная пытка напрасной жизни, но вот эта рука, назначение которой, казалось бы, — угасить ненужное сердцебиение, вдруг бросает кочергу и, как огненным мечом, кладет широкое крестное знамение — от морщинистого лба через заросшую грудь до складок живота, подвязанных тонким ремешком. Воистину есть в жизни некоторых заключенных нечто неразгаданное и поразительное: похоже, их последняя надежда — на то, что в конце концов их убьет безнадежность, и, молча терзаясь этим нечеловеческим страданием, они высекают из него слабую искру надежды, приносимую мыслью о смерти. Их религиозность — не та, что у людей, которые веруют в мистическое искупление душ, утружденных земным странствием; их религиозность — это благодарность религии, обещающей вечный покой. Это религиозные самоубийцы, Христовы смертопоклонники, верующие в освободительную мощь погребения, а не в загробную жизнь. Смерть для них вырастает до размеров высшего блага, которого только и стоит дожидаться, ибо все остальное давно оказалось обманом. Быть может, пронзительность, с какой звучит для них этот благословенный обет, позволит легче понять их ненависть к жизни. Заключенные с мертвыми, горящими жутким огнем глазами ненавидят себя и других за то, что, наперекор сокровенным надеждам, все еще живы. «Мы умереть должны, — слыхивал я от них, — мы, навоз человеческий, должны умереть ради своего блага и славы Господней».
Потом я чуть ближе познакомился с этим человеком. Старый горец-чеченец работал на базе, на сортировке картофеля. Только раз, когда я преподнес ему кусочек соленой трески, он немного рассказал о себе, недоверчиво поглядывая из-под кустистых бровей, и взгляд его при свете дня из безумного превращался в дикий. Ко всем остальным, не исключая соседей по нарам, он относился враждебно.
Коллективизация отняла у него небольшое хозяйство на горном склоне — несколько соток пахотной земли и пастбище. Арестовали его в 1936 году, когда он отказался сдать мешок пшеницы и забил двух баранов из порученного его заботам колхозного стада, а мясо закопал в землю. Семью: жену и троих детей — сослали неведомо куда, и он про них ничего не знал. На следствии он упрямо отказывался выдать свой тайник и сдать пшеницу. Его страшно пытали — еще и в 41-м году у него оставались синяки по всему телу, но, выбрав молчание единственной доступной ему формой мести за разрушенную жизнь, он до самого конца не выдавил из себя ни слова. Последний допрос кончился тем, что его унесли в камеру без сознания, а через несколько дней, поняв, что он умрет, но не скажет, где спрятаны жалкие остатки имущества, которое когда-то было его собственным, его отправили с 15-летним сроком в Котлас, а в 39-м году перевели в Каргопольлаг.
— Что остается мне, — спрашивал он, — кроме смерти? Семьи нету, в колхоз я не пойду, слишком стар, гор никогда больше не увижу… Каждый день молюсь о скорой смерти.
Однако, начиная эту главу, я думал не о таких, как он. Я думал о тех, кто боится смерти, о тех, в чьих глазах этот вечерний ужас вырисовывается как ужас перед ночью. Только к концу пребывания в лагере я лучше понял, из каких чувств складывается эта ежедневная агония ожидания.
Возвращаясь с работы в зону, заключенный не сомневался, что за каждый день лагерного срока его здоровье и физическая выдержка перескакивают годы, приближая его к смерти со скоростью, которая не дает осознать умирание. Смерть в лагере — именно потому, что она грубо попирала законы времени, угрожала неустанно, захватывала неожиданно, врасплох, — приобретала метафизическую непредсказуемость, оказывалась вне времени нашей жизни, выбивалась из ритма нашего биологического существования. Зэк шел в медпункт и узнавал, что ничем не болен; но он чувствовал, что если его болезнь и не имеет точного названия и ясных симптомов, то дышит-то он с трудом, ходит под себя, беспричинно плачет, как только остается наедине с самим собой; он дрожащими руками трогает сердце, стиснутое клещами боли, спотыкается и падает на ровном месте, устрашающе пухнет, тщетно отгоняет от глаз огненные пятна. Против полного истощения организма, к сожалению, нет иного лекарства, кроме более здоровой и более обильной пищи и долгого отдыха; а медпункт — не кухня, в «мертвецкую» же отправляли только тех, у кого был неизлечимый порок сердца, туберкулез, пеллагра в последних стадиях или острый авитаминоз, покрывавший все тело нарывами. Возможно, это был предрассудок, но каждый зэк ежедневно засыпал с мыслью, что смерть застигнет его во сне, в эту самую ночь. Он боялся этой неожиданности, боялся умереть, не зная, как, когда и от чего умрет.
Другим мотивом нашего ужаса перед смертью, которую мы воображали прячущейся за черной завесой ночи, было как раз то самое, что в обычных условиях ослабляет ее жуткую притягательность, — то, что она была нашей общей судьбой. Каждого из нас разъедало сознание, что рядом лежат люди, столь же беззащитные, столь же подверженные удару из-за угла. Почему это было так — мне трудно сказать. Вероятно, это бессилие разделяло нас. Можно, почуяв на горле удушающую хватку смерти, звать на помощь здоровых, но как тронуть сердца, которые с глухим стуком бьются в ворота восходящего дня, и при этом не спугнуть их и нечаянно не остановить напрасным криком? Дефо в «Дневнике чумного года» описывает людей, которые далеко обходили друг друга в страхе чумы. Мы делали то же самое, только причины были не настолько очевидны. Глядя на нас ночью в бараке, можно было почти поверить, что смерть заразна. Мы боялись заразить ею других — она уже начиналась у нас под кожей. Это была чистая игра воображения, но такая сильная и убедительная, что с приходом ночи каждый зэк на несколько часов прятался в твердую скорлупку сна, словно даже тишайшим вздохом не хотел напоминать смерти о своем существовании — смерти, крадущейся по соседним нарам. Каждый из нас так делал, но, наверно, каждый с ужасом думал, что он соучастник и в то же время жертва этого молчаливого сговора зачумленных. И трудно сказать, что доставляло нам больше боли: думать, что крик кончающихся товарищей никогда не вырвет нас из летаргии самосохранения, или же сознавать, что точно так же никто не услышит нашего призыва на помощь. Это был, несомненно, самый яркий за всю мою жизнь пример солидарности в эгоизме. Об этих вещах никогда не говорилось вслух, но не было в бараке зэка, который бы с горечью и тревогой не вспоминал, как, не дрогнув, он не отводил взгляда полуприкрытых глаз от трупа, который выносили ночью из барака.
Смерть в лагере была страшна еще и своей безымянностью. Мы не знали, где хоронят покойников и составляют ли на них хоть коротенькое свидетельство о смерти. Когда я лежал в больнице, я дважды видел за окном, примыкавшим к проволочному ограждению, сани, на которых вывозили за зону трупы. Они выехали на дорогу, что вела к лесопилке, а потом резко свернули влево, на едва заметную тропинку, протоптанную когда-то первыми бригадами лесорубов, и исчезли на краю горизонта, словно пятнышко, сметенное ветром с белой поверхности снега и утонувшее в голубоватой стенке леса. Дальше мой взгляд не достигал — тут для всех нас плотно замыкалась граница между жизнью и смертью. Этот одинокий и печальный катафалк, вероятно, поспешал к какой-нибудь заброшенной вырубке, а где она находится — этого в лагере не знал никто, кроме немого возницы. Его не раз пытались выспросить, где скрывается лагерное кладбище, но несчастный украинец лишь пожимал плечами, неопределенно кивал и, раскашлявшись от усилий, выжимал из придушенного горла несколько нечленораздельных звуков. Те, кто лучше понимал его речь, утверждали, что он говорит о лесничестве, выстроенном несколько лет назад там, где кончалась первая лагерная дорога. Но это казалось нам маловероятным хотя бы потому, что зимой никакая лопата не возьмет промерзшей земли, а летом болотистая поляна хлюпала, как потрескивает нагретый солнцем калтан, и все глубже затягивала в трясину осевший домишко, обнаженные корни деревьев и деревянную гать, проложенную для машин. Сознавать, что никто никогда не узнает об их смерти и о том, где их схоронили, было для зэков одной из наигорших психологических пыток. Можно быть человеком не религиозным, не верить в загробную жизнь, но трудно смириться с мыслью, что раз и навсегда будет стерт единственный материальный след, продлевающий человеческое существование и придающий ему четкие очертания в человеческой памяти. Эта форма ужаса перед смертью или, точнее, перед полным уничтожением с годами приобретала у некоторых зэков мучительно-маниакальный характер. Заключались тайные многосторонние соглашения, налагавшие на того из участников, кому удастся выжить, долг сообщить семьям на воле дату смерти и приблизительное место захоронения останков; на стенах барака появлялись выцарапанные по известке фамилии зэков — те, кто останется в живых, должны будут дополнить фамилии мертвых крестиком и датой; каждый заключенный строго соблюдал регулярность переписки с семьей, чтобы внезапный перерыв мог дать приблизительное представление о том, когда он умер. И тем не менее все это не могло подавить нашей тревоги при мысли о том, что советский лагерь отнял у миллионов своих жертв единственную привилегию, какая дана всякой смерти, — быть явной, и единственное желание, какое подсознательно испытывает каждый, — сохраниться в памяти других.
Потому-то вечерние разговоры на нарах достигали лихорадочной напряженности прощального шепота, а двумя-тремя часами позднее — около десяти — угасали, кое-где еще шипя, как негашеная известь, поливаемая водой. Если кто-то в это время являлся в барак с запозданием, ему приходилось пройти между нарами под перекрестными взглядами лежащих. Все утихало, но сон долго не приходил. Кое-кто молился, сидя на нарах, опершись локтями на полусогнутые колени и спрятав лицо в ладони. Другие лежали неподвижно, подложив руки под голову, и молча вглядывались в лица лежащих напротив. Бесформенные курганы человеческих тел, лохмотьев, подстилок, только что грудившиеся по углам барака, расползались по нарам, как песчаные дюны со следами равномерного отлива морских волн. Свет лампочек словно темнел за клубами махорочного дыма, а догорающая печка тлела все слабей, мигая то алыми, то черными отблесками. За окнами стояла ночь, белая от мороза, распластавшаяся по стеклам ледяными узорами; обледенелые доски на дорожках трещали под шагами последних прохожих. Напрягши слух, можно было уловить в ночной тишине далекий собачий лай и стук буферов на станции Ерцево. Лагерь медленно погружался в сон. Около полуночи в бараке уже раздавался первый храп, а следом за ним со свистом рвались тихие пронзительные стоны. Вскоре они крепчали, набирали силу и превращались почти что в долгие причитания, прерываемые сухими рыданиями. Кто-то вдруг резко вскрикивал, кто-нибудь другой внезапно просыпался и, скрестив руки на груди — словно защищаясь от чьего-то нападения, — садился на нарах, озирался блуждающим взглядом и, наконец придя в себя, снова укладывался в свое логово, испустив душераздирающий вздох. Достаточно было проснуться далеко за полночь, чтобы оказаться — как в центре собирающейся грозы — посреди бестолкового сонного бреда, невменяемых восклицаний, где имя Господне переплеталось с именами тщетно призываемых родных, посреди судорожных всхлипов и душераздирающих стонов. Зэки тревожно метались во сне, хватались рукой за сердце; тела их, сотрясаемые рыданиями, ударялись о жесткие доски нар; они от чего-то заслонялись широко растопыренными пальцами и монотонно повторяли свое «помилуй». Один только Димка сидел, не шевелясь, возле помойного ведра и, опираясь руками на вытянутый протез, равнодушно глядел на клубок тел, запутавшийся в силках ночи, выцветшими глазами, в которых сухое пламя боли давно уже не зажигало ни одной слезинки.
Наш барак вплывал в безлунное море тьмы и, словно корабль-призрак, мчался, каждую ночь преследуемый смертью, унося в своем трюме спящую команду каторжников.
«Записки из Мертвого дома»
Однажды вечером, когда мы, как всегда, побригадно входили в ворота зоны, наши взгляды остановила большая афиша, наклеенная на «красную доску стахановцев» у распутья лагерных дорожек. «В 8 часов. Кино, — вещала афиша. — Большой вальс. Барак художественной самодеятельности».
Это был второй в Ерцеве и первый за мою бытность в лагере киносеанс. За год до этого показывали советский исторический фильм, в котором Михаил Степанович В. созерцал самого себя едящим жаркое с царского стола и поминутно утирал раскрасневшиеся глаза, сидя на почетном месте, в первом ряду, забронированном для вольнонаемных. Слухи о новом сеансе ходили по лагерю уже несколько месяцев, но никто в них не верил. «Какое там кино, — говорили зэки, — дали бы лучше добавку баланды или на сто грамм хлеба побольше». По сути же дела, эти слова не соответствовали истине. Кино было чем-то бóльшим, нежели хлеб, и если зэки выражались с таким пренебрежением, то лишь потому, что верили в исполнение только таких желаний, которым на вид не придаешь никакого значения.
Барак художественной самодеятельности помещался недалеко от кухни, а в периоды крайней переполненности пересылки служил также транзитным бараком для зэков, этапируемых с других лагпунктов через Ерцево. Попечением над ним и надо всем, что в нем происходило, занимался начальник культурно-воспитательной части, сокращенно называемой кавэче. На пост начальника КВЧ мог претендовать только вольнонаемный или же бывший зэк, отсидевший не по политической статье; его помощника назначали тоже из бытовиков. Все эти средства предосторожности принимались, чтобы уберечь зэков от столкновения с подрывной литературой и от умело замаскированных антисоветских намеков в представлениях, которые время от времени ставились в лагере. На самом деле эти средства были задуманы весьма и весьма «на вырост». Все, что было в библиотечке КВЧ, — это несколько десятков экземпляров «Вопросов ленинизма» Сталина, кучка пропагандистских брошюр на иностранных языках, несколько краеведческих сочинений и вдобавок ко всему — несколько сот подшитых резолюций и выступлений с сессий Верховного Совета. За все время, что я пробыл в лагере, я всего лишь попытался читать «Сочинения» Грибоедова и дважды перечитал «Записки из Мертвого дома» Достоевского — но обе эти книга я получил от моих солагерников; из библиотеки КВЧ я взял «Вопросы ленинизма», «Фольклор республики Коми» и речи испанской революционерки Долорес Ибаррури (Пассионарии). Помню, в книге Пассионарии я подчеркнул карандашом гордую фразу, сказанную в период обороны Мадрида: «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях», — и с тех пор книга пользовалась в лагере большим успехом, пока специальная контрольная комиссия НКВД, прибывшая из Вологды, не изъяла ее из обращения. Видно, эти прекрасные слова, которые я впервые в жизни услышал на собрании гимназического коммунистического кружка в Польше, в лагере звучали иначе, чем на свободе.
Напрасны были и опасения властей по поводу лагерных спектаклей. Если бы и существовали какие-то скрытые намерения протащить антисоветские намеки в лагерном театре, их не в чем было бы протаскивать. Представление могло состоять только из музыкальных и вокальных номеров — любые разговорные и драматические вставки были запрещены. Однако закон есть закон, и освобожденный после трехлетнего срока московский вор Кунин заправлял в КВЧ, в качестве ассистента имея старого Павла Ильича, который отсиживал восьмой год за умышленное убийство брата.
КВЧ помещалась в халупке возле одного из бараков — вход в нее был с дорожки, которая шла прямо вдоль проволоки и по которой редко когда ходили. У железной печки сидел седой как лунь Павел Ильич и подклеивал книгу, вырезал украшения из цветной бумаги или красивыми буквами каллиграфически выводил фамилии стахановцев для помещения на «красную доску». «Павел Ильич, — говорили зэки, инстинктивно от самого порога принимая преувеличенно вежливый вид, — книжечку бы какую почитать». «Какую?» — спрашивал, не поднимая глаз от работы, Павел Ильич. — «Это уж мы вам доверяем, чтоб была интересная». «Начальника дело», — озабоченно почесывал в затылке наш библиотекарь.
Кунин жил за зоной, но питался в лагере. Высокий, худой, в фуражке с заломленным козырьком, в суконной куртке и высоких сапогах, с лицом степного волка и нервными движениями рук, он передвигался по лагерю с непринужденностью и домовитостью, типичной для опытных, бывалых зэков. О нем говорили, что срок, который он кончил отсиживать в Ерцеве в 1939 году, был уже третьим, но сам никогда об этом не заговаривал. Он ходил по зоне бодрым шагом, часто заходил в бараки, часами просиживал с зэками, и, хотя этот стиль жизни в каком-то смысле входил в его обязанности, мы чувствовали, что он тоскует по тем временам, когда в драной телогрейке лежал рядом с солагерниками на верхних нарах, высматривая рыскающим взглядом, что бы тут еще можно было выиграть в карты или к кому бы заглянуть в сундучок. «Надо культурно жить, заключенные», — повторял он всегда, свысока усмехаясь на слове «заключенные», и казалось, что это была одна их тех фраз, которые он выучил наизусть два года назад, когда ему была доверена миссия просвещения и воспитания зэков. Он по-своему трогательно относился к Павлу Ильичу, с которым некогда делил нары в бараке каменщиков. Он ел с ним баланду из одной миски, делился папиросами, иногда приносил ему из-за зоны полбуханки хлеба или чуточку водки. Павел Ильич отвечал ему на эти проявления доброты послушанием и привязанностью и, хотя мы полагали, что наедине они, как прежде, называют друг друга по имени, при нас ни разу не осмелился обратиться к нему иначе, чем «гражданин начальник». Кунин любил этот титул и, как было видно, придавал ему куда больше весу, чем всей культурно-воспитательной деятельности. Он уже не сумел бы жить вне лагеря, и не собирался отказываться от достоинства, в которое после стольких лет каторжного унижения был вознесен над серой скотинкой и «врагами народа». Старые зэки, помнившие его с давних времен, утверждали, что теперь он берет реваншза так никогда и не сбывшиеся мечты о бригадирстве. Поздно вечером Кунин отправлял Павла Ильича в барак и принимал в своей культурно-воспитательной части лагерных любовниц. Он менял их так же часто, как в былые времена, и шутя поговаривали, что он не лишен известных педагогических талантов, если говорить о девушках, прибывших новыми этапами, или что мы могли бы устроить детский сад из одних только тех детей, которых нарожали ему лагерницы на нарах барака мамочек.
Вся деятельность КВЧ сводилась к выдаче книг из лагерной библиотеки и устройству представлений в бараке художественной самодеятельности. Кунин, вероятно, не прочел за свою жизнь ни одной книги, но знал принципы их выдачи в лагере. Первый вопрос, которым встречали зэка в библиотеке, звучал: «Статья?» Политические могли просить сочинения Сталина и пропагандистскую литературу только после предварительной беседы к Куниным; уголовников же допускали к политической литературе без ограничений. Эта процедура устраивала большинство заинтересованных: бытовики редко испытывали потребность прочесть что-нибудь сверх объявлений на «красной доске», а у политических было понятное отвращение к изучению доктрины, которая загнала их в лагерь. Однако время от времени мы для видимости обращались к Кунину с просьбой выдать экземпляр «Вопросов ленинизма», и тогда разговор с нашим воспитателем принимал примерно следующий оборот: «Советская власть не лишает тех, кто сошел с правильного пути, права понять свои ошибки. Какой политический вопрос вас больше всего интересует? — Коллективизация села, — или — вопрос о построении социализма в одной стране, — или — индустриализация… Товарищ Сталин замечательно разъяснил этот вопрос в статье, которая называется…» Не было сомнения, что Кунин наизусть выучил путеводитель по книге Сталина, не зная ее содержания, поскольку от всяких дискуссий по частным вопросам уклонялся. Никто также не осмелился бы ввести его в замешательство вопросом на тему, не освещенную товарищем Сталиным в «Вопросах ленинизма». Связи Кунина с Третьим отделом всем нам были слишком хорошо известны — потому-то мы и старались фигурировать в его картотеке в списке читателей книги, которая не без оснований считается в Советской России своего рода Библией.
Как во многих подобных случаях, этот обычай был, вероятно, реликтом предписаний, изданных в Москве в те времена, когда лагеря рассматривались как полувоспитательные учреждения. Что-то гоголевское было в этой слепой верности чиновничьему вымыслу вопреки практике жизни — что-то от воспитания «мертвых душ». Тем более что у Кунина были амбиции и большего размаха: где-то он откопал закон о борьбе с неграмотностью в лагерях и любой ценой пытался организовать среди зэков вечерние курсы по повышению грамотности. Глядя, как он вьется по баракам в поисках кандидатов, можно было и впрямь поверить, что, наподобие гоголевского Чичикова, он получает за каждую пойманную душу дополнительную плату. Но это для зэков было уже чересчур: они еще могли раз в два-три месяца пойти в КВЧ и, взяв первую попавшуюся книжку, сунуть ее нечитанной под свернутую подушкой телогрейку, но никто не заставил бы их учиться читать и писать, изо дня в день борясь с голодом, усталостью и смертью; никто, кроме штыков НКВД, — если бы посещение занятий в лагере не было, по счастью, добровольным. Поэтому все зэки торжественно заверяли Кунина, что они овладели трудным искусством чтения и письма еще на воле, хотя в выходной день в бараке отбою не было от тех, кто просил написать письмо домой. А Кунин, наверно, сочинял властям докладные, что в «его» лагере безграмотность полностью ликвидирована…
Представления оставались единственной сферой деятельности, в которой КВЧ могла рассчитывать на полную поддержку заключенных. Среди получивших освобождение от работы Кунин всегда находил достаточное число охотников вырезать украшения из цветной бумаги и оклеивать ими стены барака художественной самодеятельности. Зэки, особенно те, что постарше, делали это с удовольствием, словно участвовали в украшении храма. Вернувшись вечером в барак, они взволнованно рассказывали нам, как выглядит «театр», просили лесорубов принести из лесу свежих еловых ветвей, а рабочих с лесопилки — опилок, чтобы посыпать пол. В день спектакля театральный барак приобретал воистину праздничный вид. Стены были оклеены цветными бумажными узорами, на пересечениях столбов и балок зеленели еловые ветки, а дощатый пол прямо сиял чистотой. Зэки снимали у порога шапки, отряхивали в сенях снег с валенок и по очереди занимали места на лавках, исполнившись торжественной сосредоточенности и почти набожной почтительности. Потом были видны уже только длинные ряды наголо стриженных голов и серые узлы рук, сплетенных на коленях. В бараке художественной самодеятельности вежливость была законом, поэтому опоздавшим женщинам не колеблясь уступали места в первых рядах. У двери и вдоль стен тоже толпились зэки: лавок никогда на всех не хватало. Перед началом представления умолкали разговоры и перешептывания, а с разных сторон барака раздавались нетерпеливые голоса: «Тихо, тихо, сейчас начнется». Явление Самсонова, окруженного лагерным штабом, служило Кунину сигналом.
Он выходил на просцениум, поклоном приветствовал начальство и давал зэкам знак утихнуть. «Заключенные, — начинал он свою традиционную речь, — советская власть умеет прощать и умеет ценить честный труд. В награду за это вы сейчас увидите… Такое снисхождение должно поощрить вас к еще более упорному труду на благо нашей Советской родины, полноправными гражданами которой и вы когда-нибудь станете». По залу прокатывался тихий одобрительный гул. В театре действительно было нечто от сеней, ведущих к свободе.
На первом за мою бытность в лагере представлении показывали, как я уже сказал, американский фильм из жизни Иоганна Штрауса «Большой вальс». Перед ним показали советскую короткометражку о выезде группы студентов-комсомольцев из Москвы в колхоз во время летних каникул. Выдержанный в пропагандистских тонах, полных речей, деклараций и песен о Сталине, кинофильм включал несколько красивых видовых съемок и один эпизод, который рассмешил зэков до слез. Один из студентов — как можно было понять по внешнему виду и акценту, еврей — не мог в первый день справиться с лопатой и, опершись руками на черенок, задумался: «Лопата — это не для меня. У меня башка работает — не руки». В зале раздался хохот. «Гляди-ка, — кричали зрители, — какой хитренький еврей. Начальствовать ему охота! А землю копать кто будет? В лагерь бы его на годик-другой!» Когда фильм завершился торжеством добра и неуклюжий студент занял первое место в социалистическом соревновании, а потом с горящим взором произнес речь о том, что при социализме физический труд возведен на пьедестал почета, зал сидел безрадостно, погрузившись в молчание. Это молчание было единственным оружием, которым располагали заключенные, поскольку каждое неосторожное слово могло звучать как бунтарский вызов.
«Большой вальс» взволновал нас до глубины души. Никогда бы я не поверил, что могут быть такие обстоятельства, в которых заурядный американский музыкальный фильм — полный дам в турнюрах, мужчин в жилетах в обтяжку и жабо, сияющих люстр, сентиментальных мелодий, танцев и любовных сцен — окажется почти образом потерянного рая былых времен. Я еле сдерживал слезы и чувствовал, что весь горю; сердце стучало и подкатывалось к горлу; я трогал холодными руками пылающее лицо. Зэки смотрели фильм не шелохнувшись; в темноте я видел только широко раскрытые рты и глаза, жадно впитывавшие все, что происходило на экране. «Какая красота, — взволнованно шептали зэки, — живут же люди…» В своем наивном восторге они, напрочь отгороженные от мира, забывали, что действие фильма происходит полвека тому назад, и воспринимали прошлое как запретный плод настоящего. «Поживем ли и мы когда-нибудь как люди? Кончится ли эта наша тьма гробовая, наша смерть при жизни?» Я слышал эти вопросы рядом с собой, произнесенные так отчетливо, словно кто-то прошептал мне их на ухо. И хотя на фоне лагерного жаргона эта преувеличенная словесная выразительность могла показаться необычайной, я не вздрогнул от удивления. Барак художественной самодеятельности, фигуры, скользящие на экране, звуки оркестра, сосредоточенные лица зрителей, вздохи, в которых было что-то от внутреннего размораживания, — все это отбрасывало нас в прошлое и возрождало давно замершие источники волнения.
Слова, звучавшие в лагере столь необычно, прошептала мне на ухо моя соседка Наталья Львовна. Мы были знакомы уже давно, но поверхностно. Я знал, что она работает в лагерной бухгалтерии, хотя была она некрасива и тем самым предназначена скорее на лесоповал. В двадцать лет с небольшим она была уже исключительно стара и безобразна: тяжелая, неуклюжая, с большими, болезненно выпученными глазами, редкими волосами и обвислыми щеками, на которых вспыхивали иногда пятна густого румянца. Она принадлежала к нескольким десяткам заключенных нашего лагеря, которых сокращенно называли КВЖД. Эти четыре буквы означали Китайско-Восточную железную дорогу, которую 23 марта 1935 года Советский Союз продал Японии, точнее — правительству Маньчжоу-Го. Все русские, которые перед тем жили на территоррии КВЖД, а после продажи решили вернуться в Россию, были арестованы, приговорены на десятилетние сроки и отправлены в северные лагеря. Название дороги стало условным знаком статьи советского кодекса и вместе с несколькими другими (КРД — контрреволюционная деятельность, КРА — контрреволюционная агитация, СОЭ — социально опасный элемент, СП — социальное происхождение, ПС — промышленный саботаж, СХВ — сельскохозяйственное вредительство и т. д. и т. п.) входило в неофициальный жаргон, который позволял зэкам быстро и без лишних расспросов разобраться в характере преступлений новоприбывших лагерников. Люди с КВЖД тем отличались от прочих русских, что, оставаясь русскими, в своих рефлексах и образе мыслей были ближе к иностранцам, чем к своим соотечественникам, словно чуть не всю жизнь провели за пределами Советского Союза.
Говорили, что своим местом в бухгалтерии Наталья Львовна обязана больному сердцу. Сама она никогда и никому на болезнь не жаловалась, но по ее медленной, осторожной походке, по движениям, контролируемым с неустанной и напряженной бдительностью, по манере говорить врастяжку — по всему было видно, что ее внимание сосредоточено на каком-то страдании, которое, словно плохо затянувшаяся рана, открывается от каждого резкого порыва. И все-таки, если ее с ее больным сердцем не отправили на физическую работу, чтобы через несколько недель это кончилось больницей, тому должна была быть еще какая-то причина, ибо, кроме доброты, терпения и смирения, она ничего больше предложить не могла. По моему личному убеждению, ее парадоксальным образом спасала именно уродливость. Зато по-своему обезоруживали и трогали всех — не исключая урок — ее безмерная доброжелательность, постоянная готовность помочь и бескорыстие. В лагере человеческие чувства чаще всего оживали тогда, когда жалость утоляла остатки самолюбия. Наталья Львовна казалась кем-то столь незаметным, что на ее смерть никто не обратил бы внимания, так же как никто не обращал внимания на ее печальную жизнь.
Мы вышли из барака вместе, в толпе зэков. Ночь была прекрасная, звездная, ясная — небосвод внезапно вознесся высоко-высоко, словно чьи-то руки раздвинули его над лагерем, в морозном воздухе голоса разговаривающих звучали почти радостно, а ноги утаптывали на дорожках свежевыпавший снег. От барака, в котором показывали кино, зона спускалась к проволочному ограждению мягким склоном и поднималась на горизонте небольшим холмом, за которым в полночь слышался гулкий грохот вагонов и пронзительный свист паровоза. Зэки не спешили разойтись по баракам. Они сбились в кучки на всех дорожках, взволнованно вспоминали сцены из фильма, спорили о мельчайших подробностях, подражали игре актеров и одновременно поглядывали в сторону холма, заслонявшего железную дорогу Москва — Архангельск, словно только что осознали, что там, куда устремляются их взоры, простирается воля, клочок которой вот сейчас открылся им на экране. Как мало нужно, чтобы снова по-человечески радоваться! Казалось, не будет конца этим разговорам, в которых каждое слово было содержательней, чем весь фильм. «Гражданин начальник, — кричали зэки проходившему через расступившуюся толпу Кунину, — от всего сердца спасибо! Жить теперь охота, эх, жить охота…»
Наталья Львовна плакала. Я шел рядом с ней, растерянный, шел так медленно, чтобы приладиться к ее осторожной походке, и так тихо, чтобы не спугнуть ее волнения. Мог ли я знать, почему она плачет, — я, знавший ее до сих пор только в лицо и по чужим рассказам? Мне казалось, что все девушки в лагере должны были сегодня плакать, увидев столько нарядов, танцев и любовных сцен. Но на повороте дорожки, которая вела к женскому бараку, она остановилась и, с усилием сглатывая слезы, спросила: «Вы думаете, я плачу от тоски по той жизни?» Я поглядел на ее некрасивое лицо, на обвислые щеки с ручейками слез, на огромные глаза, которые вдруг за остекленелой поволокой показались мне почти красивыми, и поколебался. «Да, я так думаю, Наталья Львовна, — выговорил я наконец, полагая, что ей это будет приятно, — и вы, наверно, когда-то любили танцевать…» «Ох нет, — возразила она живо, — я в жизни своей не танцевала. Но вот я сижу пять лет, а все еще не умею совладать с собой, когда вижу, что все это уже было, то же самое, давным-давно… Что мы веками живет в мертвом доме. — Она поглядела на меня внимательно, а я не знал, что ответить: мне казалось, что любым словом я могу ее ранить. — Подождите меня, — сказала она внезапно, — я вам что-то принесу, — пошла к своему бараку быстрее обычного и вернулась, задыхаясь, пряча под телогрейкойна груди какой-то предмет. — Прочитайте это, — сказала она с дрожью в голосе, — только никому не говорите, откуда это у вас. Это теперь читать не разрешается, — и с улыбкой прибавила: — Особенно здесь». Я взял у нее из рук растрепанную, рассыпающуюся по листкам книгу и посмотрел на обложку: «Записки из Мертвого дома» Достоевского, Санкт-Петербург, 1894.
Прошло два месяца, за время которых я дважды прочел «Записки из Мертвого дома», а Наталью Львовну видел только издали в зоне и всегда здоровался с ней дружеским взмахом руки. Она поглядывала на меня тревожно, словно хотела по моему лицу понять, произвело ли на меня чтение Достоевского то впечатление, какого она ожидала. Я, однако, избегал разговоров, хотя тут же жалел об этом, глядя, как она медленно идет от своего барака и здоровается по дороге со всеми встречными ласковым кивком.
Я избегал ее потому, что с того момента, как прочитал несколько первых страниц Достоевского, и до того, когда во второй и последний раз закрыл книгу, глядя на заключительные слова: «Да, с Богом! Свобода, новая жизнь, воскресение из мертвых…» — я жил в состоянии асфиксии, напоминающем пробуждение от долгого смертельного сна. Не то потрясало в Достоевском, что он сумел описать нечеловеческие страдания так, словно они составляли всего лишь естественную часть человеческой судьбы, но то же, что поразило и Наталью Львовну: что никогда не было даже самого краткого перерыва между его и нашей судьбой. Я читал «Записки» вечерами, ночью и днем, лишая себя сна, глазами, побагровевшими от усталости, с сердцем, колотящимся, как язык колокола, с шумом в голове, который нарастал, словно расплывающийся в бесконечность отголосок капель воды, когда, падая в отмеренные промежутки времени в одно и то же место черепа, они каждый раз раскалывают его мощным ударом молота. В моей каторжной жизни это был один из самых тяжелых периодов. Я прятался с этой книгой, читал ее под натянутой на голову телогрейкой, запрятывал ее в самое надежное место на нарах, под отходившей доской в изголовье; я и ненавидел ее и любил так, как жертва способна каким-то особым образом привязаться к орудию пытки. Вернувшись с работы, я первым делом тревожно проверял, на месте ли она, а в то же время подсознательно жаждал, чтобы она сгинула бесповоротно, раз навсегда освободив меня от этого кошмара жизни без надежды. Я еще не знал, что единственное, от чего в заключении следует защищаться упорней, чем от голода и смерти, — это состояние полной ясности сознания. До сих пор я жил, как все прочие зэки: инстинктивно ускользая от очной ставки со своей собственной жизнью. Но Достоевский своим скромным, слегка медлительным рассказом, в котором каждый день на каторге тянется так, будто длится годы, захватил меня и нес на гребне черной волны, прокладывающей себе в подземельях путь в вечную тьму. Я пытался поплыть против течения, но тщетно. Мне казалось, что до того я никогда по-настоящему не жил, я забыл, как выглядят лица моих родных и пейзаж моей молодости. Зато на каменных, истекающих водой и поблескивающих в темноте стенах подземного лабиринта, сквозь который меня несла черная волна «Записок из Мертвого дома», невменяемым, распаленным воображением я видел длинные ряды имен тех, что были здесь до нас и сумели выцарапать на скале след своего существования, прежде чем их залил и с едва слышным плеском поглотил вечный мрак. Я догадывался, что, стоя на коленях, они отчаянно хватались за осклизлые ребра камней, падали и ненадолго поднимались, взывали о помощи голосом, который взрывался каменным криком и тут же умолкал в мертвой тишине канала, скрюченными пальцами цеплялись за каждый уступ в скале, чтобы еще, в последний раз, попытаться вырваться из потока, уносящего на пути все и всех к мертвому морю предназначения. А когда, сдавшись, они в конце концов опускались на дно утопленниками тьмы, черная волна приносила на их место других, все новых и новых, так же падающих под грузом страдания, так же тщетно рвущихся из ее смертельных водоворотов — нас, нас, нас…
Самую большую муку этого полусна составлял тот необъяснимый факт, что в нем перестали действовать законы времени: между исчезновением наших предшественников и нашим появлением не было ни малейшего промежутка. Поэтому он приобретал характер чего-то неотвратимого — предназначения, в котором для глядящих со стороны вечность равна мгновению ока, а для обреченных на свою судьбу мгновение равняется вечности. Даже самые малые подробности возвращались ко мне с навязчивой точностью. Разве узники «Мертвого дома» не шептали с тем же ужасом на исходе выходного дня «завтра опять на работу»? С таким ощущением в лагере долго не прожить. И чем более жадно я пил из отравленного источника «Записок из Мертвого дома», тем большую, почти таинственную радость находил я в мысли, которая впервые за последний год блеснула у меня в голове, — о самоосвобождении через самоубийство.
К счастью, Наталья Львовна оказалась еще больше меня привязана к Достоевскому — через два месяца она пришла к нам в барак, вызвала меня в зону и тихо сказала: «Я хотела бы, чтобы вы мне отдали „Записки“. Я без них жить не могу. У меня нет никого на свете, и эта книга заменяет мне все». В первый и единственный раз я узнал тогда от нее что-то о ее жизни, хотя и раньше слышал от других, что ее отца расстреляли сразу по возвращении из района проданной японцам КВЖД. Я вернулся в барак и вытащил Достоевского из тайника под отходившей доской на нарах. Я отдавал ей «Записки» со смешанными чувствами: мне было и жаль этой книги, благодаря которой я недолгое время жил в лагере с раскрытыми глазами, даже если то, что они узрели, несло на себе все знамения смерти; и в то же время в глубине души я радовался при мысли об освобождении от странных разрушительных чар, которыми приковала меня эта проза, настолько пропитанная безнадежностью и отчаянием, что жизнь становилась в ней всего лишь тенью бесконечной агонии ежедневного умирания.
— Вы были правы, Наталья Львовна, — сказал я, помогая ей спрятать книгу под телогрейкой.
Она поглядела на меня с благодарностью, а на ее некрасивом лице на мгновение промелькнула тень чего-то, почти напоминавшего возбуждение.
— Знаете, что с того времени, как я достала в лагере эту книгу, моя жизнь приобрела новое содержание? Можете вы в это поверить? Искать надежды у Достоевского!.. — Она принужденно рассмеялась.
Я смотрел на нее изумленно. Где-то в уголках ее больших, болезненно выпуклых, неподвижных глаз таился едва заметный огонек безумия. На дрожащих от холода губах проступила загадочная гримаса — то ли улыбка, то ли отголосок боли. Она откинула со лба редкие пряди волос, склеенные подмерзшим снегом. Я был уверен, что она снова расплачется, но она продолжала говорить спокойным, до предела сдержанным голосом.
— Всегда есть место для надежды, когда жизнь оказывается такой безнадежной, что внезапно становится исключительно нашей собственностью… Вы меня понимаете? Исключительно нашей собственностью. Когда уже неоткуда ждать спасения, когда нет ни малейшей щелки в окружающей нас стене, когда нельзя поднять руку на судьбу именно потому, что это судьба, остается еще одно — поднять ее на себя. О, вы, наверно, не можете понять, какое утешение заключено в открытии, что в конечном счете принадлежишь только самому себе — по крайней мере, в выборе вида и времени смерти… Этому меня научил Достоевский. Когда в 1936 году меня посадили, я страшно страдала; мне казалось, что если меня лишили свободы, то я это так или иначе заслужила. Но теперь! Теперь, когда я знаю, что вся Россия была и по сей день остается Мертвым домом, что время между каторгой Достоевского и нашими собственными муками остановилось, — я свободна, совершенно свободна! Мы давным-давно умерли, только боимся в этом признаться. Подумайте: я теряю надежду, когда во мне оживает жажда жизни, и заново ее обретаю, когда испытываю жажду смерти.
Я еще раз обернулся от двери барака, чтобы запомнить ее уходящей. Она шла через зону медленно, скрестив руки на груди, словно придерживая ими больное сердце и драгоценное сокровище — свою книгу, такую же пожухлую и преждевременно обветшавшую, как ее лицо. Она слегка распрямила плечи и осторожно ступала резиновыми лаптями, оставляя за собой следы, которые тут же засыпал идущий снег.
О следующем представлении мы узнали гораздо раньше, так как приготовления к нему велись в зоне в течение нескольких недель. В них участвовало не больше трех человек. Павел Ильич, посланный Куниным, заходил вечером в бараки и, собрав свою маленькую труппу, вел ее на репетицию в КВЧ. Поэтому в общих чертах мы представляли, какова будет вторая программа спектакля в лагере. Московская примадонна Таня должна была петь русские народные песни; ленинградский матрос с лесопилки, Всеволод Пастушко, — матросские песни; еврей-парикмахер из Варшавы Зелик Лейман, который в марте 1940 года переправился через Буг на советскую сторону, — играть на скрипке. Таким образом, готовился концерт, но в лагере любое мероприятие в бараке художественной самодеятельности принято было называть «представлением».
Из этого концертного трио стоило бы подробнее описать «нашего» Всеволода и Зелика Леймана.
О Всеволоде говорили «наш», так как он был чем-то вроде лагерного любимца. В каждом бараке, куда он заходил вечером навестить знакомых, его встречали радостными восклицаниями и приглашениями на нары. Он обычно сбрасывал ватник и расхаживал в полосатой тельняшке, забавно всем подмигивая и усмехаясь из-под усов щеточкой. Всеволод любил вспомнить о своих плаваниях и считал себя, со своим баритоном, великим певцом, но не сдавался на уговоры спеть когда попало, жеманясь и ломаясь, как капризная знаменитость. «Нет, братцы, — говорил он, — спою не когда вы захотите, а когда я сам захочу. Голос у меня казенный». В ответ звучал смех. «Ну, тогда расскажи что-нибудь, Всеволод. Ты же сколько по свету путешествовал. А потом покажи цирк. Покажи, Всеволод, душенька, цирк», — просили зэки умильными голосами.
Всеволод охотно рассказывал о себе, всегда начиная с самого детства. Хотя он приукрашивал и преувеличивал, в его рассказах повторялись устойчивые элементы, которые, за неимением лучшего, можно было посчитать канвой правды. Он был родом из Минска, уличный мальчишка, с малых лет скитался по приютам для беспризорных и наконец, в восемнадцать лет, приземлился в ленинградском полку морской пехоты. Потом его взяли на торговый флот, и в течение трех лет Всеволод путешествовал по белу свету. Он рассказывал о дальних странах с ноткой хвастовства, и казалось, что в каждой он пережил какое-нибудь необычайное приключение, но, хотя он часто путал места и происшествия, одно было точно известно: своим арестом он был обязан любовной истории в Марселе в 1935 году. Французская проститутка, с которой он провел ночь, видно, была коммунистка и не могла упустить такого исключительного случая установить контакт с кем-то «оттуда». И наш Всеволод заплатил за свой марсельский поход вдвойне: десятилетним сроком и сифилисом. Но самым поразительным было то, что он отнюдь не считал свою судьбу незаслуженной. «Жизнь, братцы, — кончал он всегда сентенциозно, — как морская волна. Удержишься на гребне — выбросит на сушу; не удержишься — понесет в открытое море».
«Цирк» Всеволода был чем-то совершенно необычайным. По всему телу: на груди, на плечах, на животе и на бедрах — у него были вытатуированы фигуры акробатов, клоунов и танцовщиц, обручи и барьеры, слоны и кони с красивыми веерами на головах в украшенной сбруе. Сдавшись на уговоры, он раздевался догола, садился на лавку у печки и, умело напрягая мускулы то на животе, то на бедрах, то на груди, то на руках — сжимая их и расслабляя, — гениально разыгрывал настоящие цирковые сцены: львы в воздухе пролетали в обручи, лошади брали барьеры, слоны становились на задние ноги, танцовщицы извивались всем телом, клоуны в высоких колпаках и шароварах с буфами кувыркались, акробаты, выстроенные пирамидой, осторожно шли по проволоке. Разойдясь, Всеволод становился настоящим артистом: он забывал о зрителях, быстро двигал руками, как виртуоз, берущий последние аккорды, свивался в клубок, вытягивался и сжимался, а его крепкая широкоплечая фигура действительно выглядела цирковой ареной, которую в самозабвенной оргии топчут люди и звери. Минут через десять он падал от усталости, вытирал матросской рубахой пот со всего тела и водил вокруг торжествующим взглядом хитрых глазенок, шевеля при этом, как жук, усиками и приплюснутым носом. В бараке долго гремели овации — зэки обожали «цирк» Всеволода. «Артист, артист, — говорили они с восторгом, услужливо подавая ему части разбросанной одежды, а иногда и кусок хлеба, — у него кавэче в штанах».
Совершенно другого рода артистом был Зелик Лейман. Все мы знали его по парикмахерской рядом с баней, где он управлялся вместе со старым ерцевским брадобреем Антоновым. Родившись и всю жизнь прожив в Варшаве, он ни за что не хотел разговаривать с нами по-польски. Антонов в доверительных разговорах с зэками называл его стукачом, то есть доносчиком, и это выглядело тем более правдоподобным, что Зелик чудом избежал судьбы своих прокоммунистических собратьев из Польши, которых сотнями, как стайки шпрот, загоняли медленно умирать на лесоповал.
После сентябрьского поражения 1939 года еврейская молодежь из северных кварталов Варшавы и из гетто в занятых немцами местечках, как туча согнанных с места птиц, ринулась за Буг, оставив стариков в добычу крематориям и газовым печам, а для себя ища спасения и лучшего будущего в «отечестве мирового пролетариата», которое внезапно приблизилось на дистанцию нескольких десятков километров от Варшавы. Зимой 1939/1940 года вдоль всего течения Буга разыгрывались невообразимые сцены, в которых содержалось едва лишь предчувствие того, что уже неуклонно надвигалось, чтобы погрузить миллионы жителей Польши в пятилетнюю агонию медленной смерти. Немцы не задерживали беглецов, но дубинками и прикладами давали им на дорогу последний показательный урок своей философии «расового мифа»; по ту сторону демаркационной линии в длинных тулупах, буденновских остроконечных шлемах и со штыками наголо стояли стражники «классового мифа», приветствуя скитальцев, бегущих на землю обетованную, спущенными с поводка овчарками или огнем ручных пулеметов. На двухкилометровой нейтральной полосе вдоль Буга в течение декабря, января, февраля и марта — под голым небом, на ветру и морозе, под снегопадом — располагались обозом толпы бедолаг, укрытых перинами и красными одеялами, жгущих по ночам костры либо стучащихся в крестьянские хаты с просьбой о помощи и убежище. На дворах устраивались небольшие ярмарки: за еду и помощь в переправе через Буг платили одеждой, драгоценностями и долларами. Каждая пограничная халупа превратилась в притон контрабандистов; местное население молниеносно богатело и праздновало неожиданное торжество. Иногда нельзя было протиснуться среди теней, сновавших под окнами, заглядывавших внутрь и стучавших в оконный переплет, — потом они уходили, съежившись и словно отжав из себя надежду, к своим семейным кострам. Большинство возвращалось обратно, под немецкую оккупацию, где в течение нескольких следующих лет они почти все без остатка погибли в крематориях Освенцима, Майданека, Бельзена и Бухенвальда; часть, однако, не сдавалась и упорно ждала удобного момента. Иногда ночью от бесформенной массы людской толпы отрывалась какая-нибудь тень, пробегала заснеженным полем несколько сот метров и, пойманная в луч прожектора с советской стороны, лицом в снег падала под пулеметной очередью. В толпе раздавались душераздирающие крики, смешанные с судорожными рыданиями, десятки рук возносились вместе с узкими языками костров к небу, словно гневно ему угрожая, после чего все вновь замирало в неподвижности и немом выжидании.
В течение этих нескольких месяцев сквозь щели в демаркационной линии все-таки удалось протиснуться большому числу беженцев, и некогда польские, а после сентября 1939 года советские города Белосток, Гродно, Львов, Ковель, Луцк и Барановичи наполнились еврейской коммунистической молодежью, которая после всего пережитого на границе, казалось, быстро возвращалась к своим грезам о жизни, свободной от расовых предрассудков. Русские смотрели на это сначала равнодушно и начали вербовку на добровольный выезд в глубь страны. Этот набор носил характер альтернативы: либо советский паспорт, либо возвращение на прежнее место жительства. И тут произошло нечто необычайное: те самые люди, которые несколько месяцев назад с риском для жизни пробирались на землю обетованную, теперь начали исход в противоположном направлении, на землю пленения фараонского. Русские и на это смотрели равнодушно, но, должно быть, хорошо запомнили результаты этого первого испытания лояльности кандидатов в граждане Советского Союза. В июне 1940 года, после поражения Франции и падения Парижа, раздался сигнал к Большой Чистке на восточных землях Польши, и сотни товарных эшелонов повезли в тюрьмы, лагеря и на поселение самый чистокровный люмпен-пролетариат родом из еврейских кварталов польских городов и местечек — рабочих, ремесленников, надомников, бродячих торговцев. В лагерях они стали самыми заядлыми противниками советского коммунизма, более неумолимыми, чем старые российские зэки и зэки-иностранцы. С яростью и страстью, не встречавшимися больше ни у кого, они теперь перехлестывали в своей ненависти, как когда-то перехлестывали в любви. На работу они выходили только для того, чтобы избежать расстрела, но в лесу весь день грелись у костра, никогда не вырабатывая нормы выше первого котла, а вечером в зоне с голоду рылись в помойке и быстро умирали в суровом северном климате с нечленораздельными проклятиями на устах и огненным гневом обманувшихся пророков во взоре. Их обычно гнали в «штрафную» Алексеевку, оставляя у нас только таких, как Зелик Лейман, — лояльных и покорных советских зэков. Зелик отмежевался от своих разочарованных собратьев и постановил — тоже с некоторым перехлестом — начать в лагере новую жизнь. Мало того что он стучал — в этом не было ничего удивительного, если учесть, что он стал парикмахером, пробыв всего две недели на общих работах, — он еще развлекал нас во время бритья дифирамбами в честь Сталина и достижений Октябрьской революции, рассчитывая на скорое досрочное освобождение. С ним ничего нельзя было поделать, поскольку он был стукач, а кроме того, редко выходил из своей каморки рядом с парикмахерской, которую делил с Антоновым, — но зэки его ненавидели. В какой-то степени его спасало и то, что он играл на скрипке. Часто по вечерам мы останавливались возле парикмахерской и заглядывали в окно. Зелик стоял перед зеркалом и, мягко склонив большую голову с бледным лицом, оттопыренными ушами и стеклянно-бесцветными глазами к деревянному корпусу скрипки, извлекал из нее удивительно прекрасные и удивительно печальные мелодии. Он видел нас в зеркале и отвечал нам неподвижным взглядом, исполненным ненависти и презрения. Иногда и мы видели наши собственные лица, и было что-то волнующее, а то и прямо трагическое в этих скрещивавшихся в зеркале взглядах.
Я пошел на второе лагерное представление с пани Ольгой и Натальей Львовной. Несмотря на голод, барак художественной самодеятельности был полон. Лица у зэков были серые и опухшие, но в глазах светилась искорка интереса. Правда, на этот раз торжественная речь Кунина была встречена молчанием. Голод — отец скептицизма и недоверия. Было что-то отталкивающее и раздражающее в обещании того, что когда-нибудь мы станем «полноправными гражданами Советского Союза», в то время как мы не были уверены, застанет ли еще нас эта милость в живых. Мы слушали Кунина спокойно и на первый взгляд внимательно, подавляя в себе протест. В периоды особо сильного голода (в лагере мы всегда были голодны, но «настоящим» голодом считали такое состояние, когда на все кругом глядишь как на съедобное) обе стороны жили в атмосфере инстинктивно обостренной бдительности: любой порыв отчаяния мог привести к взрыву, поэтому зэки держали язык на привязи, а охранники — оружие на взводе. Это слегка напоминало военную пляску дикарей, где противники, разделенные костром, часами движутся в такт глухой мелодии барабана, поглядывая друг на друга с недоверием и растущим ожесточением.
У нас троих, кроме голода, были свежи в памяти и другие переживания: пани Ольга месяц назад простилась с уходившим на этап в Мостовицу мужем, старым профессором Борисом Лазаревичем Н., и, должно быть, догадывалась, что никогда больше его не увидит; у Натальи Львовны приближался день отправки на общие работы ввиду сокращения штата в лагерной конторе; а я всего дней за десять до этого узнал о трагической смерти Миши Костылева. Несмотря на все это, мы решили пойти на представление, чтобы не пропустить такого необыкновенного случая и — столько времени, сколько это окажется возможным, — любой ценой придерживаться обычной колеи лагерной жизни. Даже Наталья Львовна, которая после нашего последнего разговора о Достоевском в свою очередь избегала меня, позволила себя уговорить и приковыляла в барак художественной самодеятельности, опираясь на руку пани Ольги.
В бараке погас свет, а потом зажглись три лампочки у края просцениума. Это было кунинское новшество, и мы приветствовали его вздохом восхищения. Зрительный зал, погруженный во тьму и туманно озаряемый отсветом со сцены, выглядел необычайно — словно бригада горняков в затопленной шахте. Восковые маски зэков желто поблескивали на фоне черных стен и отрепьев, а полуоткрытые рты скорее, казалось, звали на помощь и просили воздуха, а не сценического зрелища. В бараке было душно, воняло потом, выделениями, мочой и тем специфическим сладковато-тошным запахом, который издают гноящиеся цинготные раны и пропитанная гнилью одежда. Раскрасневшиеся от истощения и горящие от голода глаза зрителей судорожно впились в сцену. Представление началось.
Первой выступала Таня. В белом плиссированном платье с кружевами, которое Кунин одолжил за зоной, она выглядела изумительно. В правой руке она держала цветной платочек, время от времени помахивая им в такт пению, или грациозным жестом, когда это требовалось по ходу песни, брала его в обе руки. Ее личико с небольшим курносым носиком и огромными глазами, окруженное пышной волной черных волос, снова — наверно, как когда-то, на подмостках московской сцены, — было смеющимся и счастливым. Она начала с очаровательной русской песни о точках, вся прелесть которой состоит не столько в тексте, сколько в богатых словесных вариациях, но после нескольких первых фраз из угла лесорубов раздался свист и громкие крики: «Московская блядь!» Таня остановилась и растерянно, почти панически поглядела в зал. На ее прекрасных глазах блеснули слезы, и на мгновение нам показалось, что она убежит со сцены, не допев даже эту единственную песню. Потом, словно охваченная отчаянной решимостью, она начала снова и тщетно стремилась своим тоненьким голоском заглушить эти обжигающие, упрямо скандируемые слова. «Таня, Танечка», — взволнованно шептала рядом со мной Наталья Львовна. Самсонова обернулась к тому углу, откуда доносился крик, и все тут же утихло. Таня продолжала петь, хотя уже не могла обрести ту свободу, с которой начала песенку о точках. Зал выслушал ее до конца равнодушно-спокойно, и, когда Таня наконец раскланялась, театральным жестом склоняя голову на грудь, в зале раздались несмелые аплодисменты. Бедная Таня! Наверно, она горько пережила свой провал — ведь она вышла на сцену впервые с 1937 года. Что делать, ей приходилось расплачиваться за то, что бросила зэка ради вольного…
Более живой контакт с залом сумел установить только наш Всеволод. Он бодро вбежал на сцену — в своей тельняшке и одолженной на этот случай за зоной матросской бескозырке с позолоченной надписью «Красный флот», остановился, приложил правую ладонь ко лбу над глазами и принялся вглядываться в зал, словно с верхушки мачты ища на горизонте очертания далекой земли. Раздались аплодисменты и смех. «Браво, Всеволод, — радостно перекрикивали друг друга зэки, — хороший моряк, настоящий моряк». Всеволод низко поклонился и начал «настраивать» голос, ужасающе похрипывая, откашливаясь и двумя пальцами левой руки щупая горло. Он, видимо, был убежден, что настоящий артист никогда не начинает выступать без этих предварительных упражнений, и тщательно исполнял свой профессиональный долг. Зэки поглядывали то друг на дружку, то на сцену и восхищенно мотали головами. «Знает свое дело Всеволод», — шептали они.
Голосом, от которого внезапно задрожали стены барака, Всеволод сначала спел песенку из советского кинофильма «Дети капитана Гранта». Он роскошно басил, жестикулируя руками и всем телом, шевеля усиками и вращая глазами так, что издалека они поблескивали, как два серебряных дуката. Зал слушал его, затаив дыхание и не скрывая восторга. Спев «Капитан, капитан, улыбнитесь», он пропел еще несколько песенок, тоже морских, содержания и названий которых я уже не помню, и каждую мы награждали такими же гулкими аплодисментами. Наконец жестом великого актера он попросил нас сидеть тихо и объявил в заключение «Раскинулось море широко». По выражению его лица я понял, что, в отличие от предыдущих, это будет печальная песня. В бараке воцарилось молчание. Всеволод стал боком к зрительному залу, вытянул руки вперед, постоял так и внезапно завел голосом, в котором слышались накипевшие слезы:
Когда он кончил и оставалось в последний раз повторить рефрен, он молниеносно повернулся к залу и, словно каторжный пророк, воздев обе руки ввысь, коротким «вместе» пригласил нас присоединиться. И дивное дело: из нескольких сот грудных клеток вырвалось то ли пение, то ли отчаянный стон:
Зэки поднялись с лавок как по сигналу и, оцепенело следя за дирижирующими руками Всеволода, зачарованно повторяли эти две строки. На всех лицах откровенно обнаруживалось волнение, а у некоторых на глазах поблескивали слезы. И хотя эти взволнованно поющиеся слова приобретали в лагере призвук проклятия, брошенного прикованными к галерам рабами «русской земли», в них звучала и тоска по родине. Тоска по земле мучений, голода, смерти и унижений, по земле вечного страха, твердокаменных сердец и выгоревших от плача глаз, по бесплодной пустынной земле, безжалостно опаляемой жгучим дуновением сатаны… И никогда позднее не довелось мне понять, хотя бы ненадолго, так отчетливо, как в эту минуту, что российские заключенные живут за пределами России и, ненавидя ее, одновременно тоскуют по ней всею силой своих задавленных чувств.
Мы еще не вполне пришли в себя после выступления Всеволода, Наталья Львовна сидела, закрыв лицо руками, а на сцене уже появился одетый в темную вольную одежду Зелик Лейман. Он поклонился несколько сухо и надменно, но стоило ему опереть скрипку о плечо, склонить к ней голову и одной рукой поднять смычок кверху, а другой хищно обхватить гриф, как его черты и движения приобрели мягкость, а искаженное ненавистью лицо разгладила тень печали. Сегодня я, к сожалению, уже не помню, что он играл, — у меня разболелась голова, обострилось пронзительное чувство голода, и я, опершись, как Наталья Львовна, головой на руки, провалился в состояние лихорадочного оцепенения. Знаю только, что концерт Зелика Леймана продолжался, должно быть, очень долго: слушая плывущие издалека, словно из-за обитой войлоком стены, звуки скрипки, я успел посмотреть сон наяву и увидеть весь тот период своей жизни, когда я подростком прислушивался на улице польского городка к певучим жалобам и воплям о разрушении Иерусалима, каждый Судный день доносившимся из-за закопченных окон осевшего здания синагоги. Господи, каким же этот Зелик был евреем! Как рыдал он своею скрипкой, как в свой черед метал укоры и обвинения, как он, словно неопалимая купина, пылал местью, гневно ударяя смычком по струнам, и как молился, повернув лицо в ту сторону света, где на руинах разрушенного Иерусалима вновь должна была зацвести оливковыми рощами Земля обетованная, — как он разыгрывал судьбу свою и своего народа, не знающую границ между любовью и ненавистью!
Я очнулся в полубессознательном состоянии от звука аплодисментов. Зелик Лейман кланялся сдержанно, а на узких, судорожно сжатых губах его блуждала презрительная улыбка. Зэки принялись вставать с лавок и, продолжая хлопать, пошли к выходу. Я повернулся к Наталье Львовне — ее место опустело. Кто-то сбоку сказал мне, что ей стало плохо и она вышла в самом начале выступления скрипача. Тяжело волоча ноги, мы протискивались в духоте к дверям, за которыми весенняя ночь уже зажгла все звезды и веяло острым, освежающим дыханием оттепели.
Через несколько недель после этого памятного представления — незадолго до начала советско-германской войны — по лагерю разошлось известие о том, что Наталья Львовна пыталась покончить с собой, перерезав вены на обеих руках заржавленным лезвием. Ее соседка по нарам успела вовремя поднять тревогу, и Наталью Львовну перевели в больницу, где она провела почти два месяца, постепенно и против воли возвращаясь к жизни. Когда ее выписали, она уже не вернулась в бухгалтерию, а работала некоторое время на лагерной кухне, откуда ее выгнали за то, что выносила зэкам еду. Потом ее послали на базу чинить мешки — я в это время уже работал на лесобирже. Я часто видел ее в зоне и, как прежде, здоровался с ней издалека, но больше мы с ней ни разу не говорили. Есть тайны, которые соединяют, — но есть и такие, которые, в случае поражения, разделяют навсегда.
В тылу Отечественной войны
Что же касается вообще доносов, то они обыкновенно процветают. В остроге доносчик не подвергается ни малейшему унижению; негодование к нему даже немыслимо. Его не чуждаются, с ним водят дружбу, так что если б вы стали в остроге доказывать всю гадость доноса, то вас бы совершенно не поняли.
Достоевский. Записки из Мертвого дома
Партия в шахматы
Начало советско-германской войны внесло в мою жизнь серьезные перемены: 29 июня вместе с другими иностранцами и российскими политзаключенными меня убрали с продовольственной базы и отправили в новосозданную 57-ю бригаду, которой предназначалось проработать короткое лето на сенокосе в лесных вырубках, а осенью и зимой — служить вспомогательной бригадой на лесопилке и при погрузке ошкуренных сосен на открытые товарные платформы.
Но эта последняя неделя на базе позволила мне оценить масштабы растерянности после немецкого нападения и тот нескрываемый переполох, с каким лагерная охрана и администрация восприняли начало войны. В первой реакции было нечто от остолбенения и невероятного страха; только заявление Черчилля, из которого стало ясно, что «Англия с нами, а не против нас», принесло некоторую разрядку. Наш конвойный встретил эти слова громким «Ур-р-ра!», по-казацки подкинув меховую ушанку и винтовку со штыком, и принялся возбужденно рассказывать нам, что «Англия еще никогда не проиграла ни одной войны», видно, совершенно позабыв, что еще несколько дней тому назад эта же Англия была маленьким островком, который немцы «шапками закидают». Такой же поворот произошел — разумеется, в более интеллигентной форме — и в тоне советского радио. Известия и комментарии, еще недавно переполненные дикой Schadenfreude[15] по поводу каждого немецкого успеха на Западе, теперь, как назревающий гноем нарыв, набухли антинемецким ядом, а как только речь заходила об Англии и оккупированных странах, превращались в нежное воркование. Так выглядит смена партнеров в танце — если глядеть со стороны. По существу же, первые отзвуки надвигающейся битвы мы расслышали раньше. Мы не пропустили сообщение ТАСС от начала июня, «в самой категорической форме» опровергавшее «распускаемые на Западе слухи о переводе нескольких сибирских дивизий с Дальнего Востока к р. Буг»; в сообщении спокойно утверждалось, что вышеназванные передвижения войск происходят в рамках обычных летних маневров, и дальше не напоминалось, что добрососедским советско-германским отношениям, которые закреплены Договором о дружбе и границе, не страшны никакие козни империалистических поджигателей войны на Западе. Инженер-керамист Садовский, друг молодости Ленина и Дзержинского, когда-то замнаркома легкой промышленности в одном из послереволюционных правительств, наклонился ко мне и шепнул на ухо, что опровержения ТАСС для умных людей в России являются тем же, что сообщения прессы в Англии или во Франции. Поэтому начавшаяся война совсем его не удивила; что же касается ее дальнейшего хода и результатов, то он предпочитал не высказывать своего мнения, пока не истечет первый месяц боев.
Речь Сталина, произнесенную на следующий день после нападения Германии[16], мы слушали на базе, стоя перед деревянной дежуркой сотрудника Каргопольского отдела снабжения. Говорил сломленный старик: голос у него прерывался, в нем звучали трагические ноты, а во всех патриотических фразах слышалась смиренная теплота. Мы стояли молча, опустив головы, но я почти видел, как горячая волна радости подкатывает у всех к горлу, душит спазмой надежды, заволакивает помутневшие от голода и усталости глаза бельмом полубезумной слепоты рабов, для которых любая рука, открывающая дверь застенка, — рука Провидения. В первые недели войны зэки говорили о ней мало и осторожно, но почти всегда одно и то же: они наступают! Быть может, мерой унижения и отчаяния, до которого довела свои жертвы система современного рабства, служит тот факт, что не только тысячи простых людей, русских, украинцев и нацменов, для которых немцы были естественным союзником в борьбе с ненавистными колхозами, но и без малого все европейские и российские коммунисты, просвещенные, образованные и умные, со дня на день возбужденно и нетерпеливо ждали прихода гитлеровских освободителей. Я с ужасом и глубоким стыдом думаю о Европе, разделенной надвое Бугом, где по одну сторону миллионы советских рабов молились о том, чтобы их освободила гитлеровская армия, а по другую — миллионы еще не сожженных жертв немецких концлагерей свои последние надежды возлагали на Красную армию.
Вольные, которых я мог наблюдать, то есть наша лагерная охрана, реагировали, разумеется, иначе. Для них вся проблема сводилась к вопросу: «Quis custodiet custodes?..»[17] От первого чувства животной тревоги за судьбу «социалистического отечества», которое в России, по-моему, носит характер органического комплекса неполноценности по отношению к Германии, они перешли к тревоге за нечто более близкое и ощутимое — за собственную судьбу. Речь шла главным образом о том, не начнется ли в связи с требованиями фронта сокращение штата в лагере, иначе говоря: не придется ли заменить выгодное и спокойное местечко на Дальнем Севере на ненадежное сидение в окопах. Прошли первые две недели войны, и эти опасения развеялись совершенно неожиданным образом. Было что-то поразительное и неправдоподобное в этом новом факте: в сообщениях с фронтов что ни день звучали названия прифронтовых городов, расположенных все дальше и дальше к востоку, а в Ерцево ежедневно прибывало свежее пополнение молодых рослых бойцов НКВД, брошенных на укрепление охраны лагерей в трехстах километрах от Белого моря и Архангельска! Бригады заключенных по двадцать человек выходили теперь на работу под охраной двух вооруженных конвойных[18], а первая кровавая жертва, принесенная на алтарь отечества, состояла в объявлении безжалостной войны потенциальным внутренним врагам; всех «политических» сняли с ответственных технических должностей, заменив их вольными; всех поволжских немцев выставили из лагерных контор и отправили на лесоповал (где, впрочем, они пользовались полным уважением остальных зэков как будущие хозяева страны); перевели в другие бригады всех иностранцев и политзаключенных с продовольственной базы, чтобы они не отравили продукты, предназначенные для вольного кооператива; в чрезвычайном порядке удвоили сроки всем подозреваемым в шпионаже в пользу Германии; бессрочно — «до особого распоряжения» — прекратили освобождение политзаключенных, у которых только что кончился или вскоре должен был кончиться срок; посадили в лагерный изолятор нескольких польских офицеров, обвиненных в пронемецких настроениях. Лагерь вздохнул с облегчением, а откатывавшаяся в переполохе волна патриотизма вернулась на прежнее место еще более бурной, грозной и взвинченной. Немало повлияла на самочувствие лагерной охраны и администрации и такая мелочь, невольным свидетелем которой я стал в последние дни моего пребывания на базе. Мы как раз выгружали вагон литовской свинины в отличной джутовой упаковке, опечатанной марками пошлины на импорт в Германию. Видно, транспорт не успел дойти до адресата и после долгих скитаний прибился к тихой гавани в Ерцеве. Чтобы отметить знаменательную дату начала отечественной войны, свинину справедливо поделили между спецларьком и жалким магазинчиком вблизи зоны.
Прошел месяц, и все оставалось по-прежнему. Садовский, когда его спросили на сенокосе о прогнозах на будущее, разложил на траве несколько палочек, два клочка сена и горстку разноцветных ягод и прочел любопытную лекцию. По его мнению, решающими были первые четыре недели войны. Слушать официальные советские сообщения следовало, одновременно держа в памяти карту России и задавая вопрос: в каком темпе продвигается немецкое наступление? Если в очень быстром — плохо; если со средней скоростью — ничего страшного. Поражение Россия потерпела бы только в том случае, если бы поражениям на фронтах сопутствовали признаки внутреннего разложения в тылу. Только Красная армия, отступающая в такой растерянности и с такой скоростью, что ее пришлось бы удерживать поставленными за ее спиной войсками НКВД, могла бы — оказавшись между двух огней — повернуть штыки против своих родимых преследователей и положить начало гражданской войне. Ничего подобного не происходило. Советские войска отступали в относительном порядке («в организованном порядке») и могли продолжать отступление хоть до самого Урала, где в течение многих лет с огромными затратами технических средств и человеческих жертв (уральские трудовые лагеря!) строился резервный центр оборонной промышленности. А в каких обстоятельствах и с каким стратегическим выигрышем Россия одержит окончательную победу над Германией, зависит от военно-политической тактики ее западных союзников.
Я принял для себя эту точку зрения: она показалась мне логичной; в моих же собственных обстоятельствах со времени подписания польско-советского договора и объявления амнистии для польских политзаключенных в СССР произошли существенные перемены. Теперь я мог желать советского поражения разве что для утоления жажды мести — ни здравый смысл, ни мои чувства к немцам не диктовали мне этого. И я оказался среди полутора, самое большее двух десятков зэков на все двухтысячное Ерцево, которые, наперекор еще продолжавшимся советским поражениям, осмеливались утверждать, что Россия не будет сокрушена. Позднее — как я это дальше расскажу — мне пришлось за это дорого заплатить в… Третьем отделе НКВД Каргопольлага.
Наше — поляков — положение переменилось после пакта Сикорского — Майского и амнистии весьма и весьма заметно. До начала войны нас считали антигерманскими фашистами и трусами, с конца июня до конца июля — прогерманскими фашистами, но не такими уж трусами, а в первые дни августа мы стали воинами свободы и союзниками. Наш новый конвоир из 57-й бригады, который, как мне рассказывали, раньше щедро осыпал поляков оскорбительными издевками за сентябрьское поражение и готовность «переть на рожон», узнав об амнистии, похлопал меня по плечу и сказал: «Молодец, будем вместе бить германцев». Мне не пришлось по вкусу это внезапное братание: во-первых, каторжник никогда не прощает надсмотрщику; во-вторых, оно настраивало против меня товарищей по неволе, которые, на свое горе, не родились поляками, но к которым я был привязан во много раз сильнее и искренней, чем к своим соотечественникам. После амнистии русские и иностранцы неприязненно отошли от поляков, считая их будущими соучастниками в зловещем деле обороны советских тюрем и лагерей.
В декабре 1941 года Сталин выступил второй раз. Никогда не забуду этого твердого голоса, этих слов, отбиваемых словно каменным кулаком, этого пронизывающе холодного тона человека с нервами из стали. Он говорил, что немецкое наступление остановлено на подступах к Москве и Ленинграду, что день победы над немецкими варварами близок и что львиная доля заслуг за это самое великолепное со времен Кутузова торжество русского оружия принадлежит не только героям-красноармейцам, летчикам, морякам, партизанам, рабочим и колхозникам, но и тем, кто бдительно надзирал за «укреплением тыла новой Великой Отечественной войны». Собравшиеся в бараке зэки слушали эту речь с безнадежным отчаянием в глазах, а я вспомнил теорию Садовского и подкрепление НКВД, высланное сразу после начала войны на подмогу частям Каргопольлага. Да, мы-то и были частью «укрепленного тыла новой Великой Отечественной войны».
Таков (быть может, чуточку слишком широкий) политический фон происшествия, которое разыгралось в первые дни июля в техническом бараке ерцевского лагеря. Впрочем, название «технический барак» нуждается хотя бы в кратком пояснении. Он находился в Ерцеве на повороте тропинки, которая вела от нашего барака к вахте; жили в нем исключительно зэки, работавшие в лагере в соответствии со своей профессиональной квалификацией на воле. Среди счастливых избранников судьбы преобладали дипломированные инженерно-технические работники, но было и несколько гуманитариев, которые в порядке исключения получили право занимать менее значительные должности в административно-хозяйственной части. Я говорю «избранники судьбы», так как включение в техническую группу приносило ряд привилегий в отношении жилья, одежды и питания, которых, естественно, были лишены люди с высшим образованием, за недостатком вакансий отправленные в общие бараки и на общие работы. Технический барак был устроен намного приличнее других: с проходами между индивидуальными нарами и двумя солидными столами по краям, а его жильцы, помимо непромокаемой парусиновой куртки и пары настоящих юфтевых сапог, получали специальный «итээровский» котел, по количеству равный «стахановскому», но обогащенный ложкой растительного масла и порцией «цинготного» — нарубленных сырых овощей. В жалкой социальной структуре лагеря итээровцы были аристократией второго ранга — более ограниченной в отправлении власти над товарищами по несчастью, чем элита урок, которая заполонила все исполнительные органы, но все-таки своими привилегиями и образом жизни ощутимо вознесенной над серой массой невольничьего пролетариата, — чем-то вроде наемной интеллигенции деспотического военного режима. Разумеется, все они — за исключением лейтенанта Красной армии Зискинда, начальника изолятора (внутризонной тюрьмы), который получил два года за растрату полковой казны, — были приговорены к десяти — пятнадцати годам за контрреволюционную деятельность и с началом войны слетели со своих постов, где их заменили тупые недоучки с воли. С «итээровским» котлом, в принципе, было связано молчаливое условие sine qua non[19], от которого могли уклониться только крупные, незаменимые в своей области специалисты, — обязанность стучать. Никто этому не удивлялся, и никого это не возмущало — в конце концов, день всегда наступает после ночи, а лошади едят овес. Каждую среду вечером в зону приходила симпатичная русская женщина с толстой папкой, старший лейтенант НКВД Струмина, и, словно ксендз, прибывший в далекую деревню, чтобы тихо отслужить обедню, приветствовала всех встречных вежливым «Здравствуйте», которое звучало как «Слава Отцу и Сыну…», а затем раскладывала на столе в каморке, примыкавшей к одному из бараков, свою переносную исповедальню.
У меня в техническом бараке было много знакомых. Достойного вида инженер-гидролог Фенин, с чертами лица старого британского аристократа, часто сочувственно расспрашивал меня о том, как живут в Польше; с инженером Вельтманом из Вены я частенько играл в шахматы; инженер-конструктор Махапетян, армянин, был мне другом ближе брата; с историком Иерусалимским, когда-то громившим Тарле, а теперь каторжником, ни на минуту не расстававшимся с пухлым «Наполеоном» своего более счастливого оппонента, я подружился через Махапетяна. Только неразлучная пара — «два горькиста»: врач из Вены Левенштейн и инженер-строитель Миронов — всегда здоровались и прощались со мной в высшей степени сдержанно. Их прозвали в лагере, перефразировав знаменитую песню «Три танкиста»: они оба получили по десять лет «за Горького». Доктор Левенштейн, добродушный толстяк в золотых очках, был одним из врачей великого советского писателя в последние дни его жизни и своим присутствием в лагере опровергал всяческие слухи о том, что старого барда Октябрьской революции отравили; молчаливый, замкнутый Миронов погорел на том, что построил аэродром, с которого неудачно, разбившись после нескольких минут полета, взлетел огромный советский самолет нового типа «Максим Горький».
Благодаря Махапетяну я мог свободно приходить в технический барак в любое время дня и ночи, чем и пользовался — быть может, несколько злоупотребляя законами гостеприимства, — почти каждый вечер, так жадно меня тянуло к человеческим разговорам, вежливым оборотам речи и той особой атмосфере саркастического насмешничества, почти неотделимой от любого значительного скопления интеллигентов. Тут я должен прибавить, что человек, измученный упрямым абсурдом советской жизни, мог найти минутную передышку и расслабиться только в техническом бараке. Его жильцы считали все, что происходило с ними самими и вокруг, глупым театральным фарсом, в котором бандиты играют роль полицейских, а полицейские сидят у стенки в наручниках. Только в антрактах голода и усиленного лагерного террора смешки в бараке стихали, уступая место тревожному перешептыванию в кулуарах о том, как будет дальше развиваться эта чересчур затянувшаяся трагикомедия. Потому-то мне не так легко было догадаться, о чем доносят Струминой эти люди, каждый из которых уже наговорил на ухо своему соседу столько, сколько нa воле, в обычных условиях, без труда хватило бы, чтоб заработать второй срок.
Итак, описав шахматную доску и расставив на ней фигуры, я наконец могу приступить к королевскому гамбиту. В жаркий июльский вечер мы играли в шахматы за одним столом — Левенштейн с Мироновым и я с Вельтманом. В бараке было тихо, кое-кто из итээров спал, Махапетян и Иерусалимский писали письма, положив бумагу на колени, а Зискинд, закинув ноги на верхние нары, читал книгу. Вельтман всегда немилосердно меня обыгрывал, но любил со мной играть: я, как положено портачу, вслух по-немецки обдумывал игру на несколько ходов вперед, а у него создавалось ощущение, будто он сидит в воскресенье в своем «каффехаусе» и внимательно изучает с друзьями шахматный уголок в «Винер цайтунг». Ровно в полночь был включен лагерный репродуктор и начались последние известия. Мы прервали игру только тогда, когда дверь барака с грохотом распахнулась и внутрь влетел, хватаясь на ходу нетвердыми руками за нары, молодой техник, фамилии которого я сейчас не помню. Диктор как раз кончил читать приказ Верховного Главнокомандования и перешел к фронтовой оперативной сводке. Ему нечего было сообщить, кроме того, что советские самолеты сбили 35 самолетов противника, а советская пехота, мощно перейдя в наступление, отбила две деревушки на Украине. Молодой техник слушал, прислонясь к столбу нар, заложив ногу за ногу. Когда громкоговоритель умолк, он отряхнулся, как вытащенный из воды утопленник, и с отчаянным пьяным ожесточением крикнул изо всех сил:
— Интересно было бы услышать, сколько наших самолетов сбили немцы!
В бараке воцарилась такая тишина, что я слышал, как перемещаются по доске фигуры «двух горькистов» и шелестит почтовая бумага у Махапетяна. Только Зискинд внезапно захлопнул книгу, соскочил с нар и вышел в темноту. Молодой техник с силой оттолкнулся от столба и, с грохотом свалившись на лавку возле нашего стола, подпер кудлатую голову ладонями. С соседней доски от резкого удара локтя о стол упала одна фигура; поднимая ее с полу, Миронов тихо прошипел:
— Когда напиваешься, дурак, затыкай глотку платком!
Пьяный на мгновение поднял голову и презрительно махнул рукой. Через пятнадцать минут его и Махапетяна забрали два офицера из Третьего отдела.
Мы продолжали играть, словно ничего не случилось, прервавшись только для того, чтобы выслушать Махапетяна, который срывающимся голосом рассказывал, как в присутствии Зискинда ему пришлось подтвердить и подписать, что сказал обвиняемый. Около часу вернулся Зискинд и, не глядя никому в глаза, лег в той же позиции на нары, заслонив лицо раскрытой книгой, Вельтман как раз должен был второй раз объявить шах, когда за зоной раздался короткий выстрел, тут же заглохший в густой пакле ночи. Я посмотрел на него, испытывая удушье и тошноту: его лицо было помято, постарело, перекошено страхом.
— Военный трибунал, — шепнул он тихо, держа в пальцах за гриву деревянного коня, готового к прыжку.
— Сдаюсь, — сказал я, дрожащей рукой смешивая фигуры.
Зискинд лежал не дрогнув, а наши соседи продолжали играть: Левенштейн — нависши над доской, как хищная птица, а Миронов — опираясь на локти, прижатые к краю стола, втянув голову глубоко в плечи.
— Шах! — торжествующе воскликнул Левенштейн.
— Дорогой мой, я не заметил этого предательского слона, — защищался Миронов, подчеркивая эпитет.
— Вот именно. Потому и мат. Глазами надо глядеть, когда играешь в шахматы.
После чего он повернулся к нарам, на которых лежал Зискинд, и, протирая платочком золотые очки, сказал с едва ощутимым огоньком сарказма в умных глазах:
— Слышали последние известия, товарищ Зискинд? Из всех нас у вас одного есть надежда стать вскоре в ряды защитников родины, и… — он сделал паузу, — я вам искренне завидую. Что же касается больных из изолятора, то приводите их ко мне в амбулаторию завтра после утренней поверки.
Зискинд отложил книгу и кивнул головой в знак согласия.
Сенокос
Дорога на сенокос шла мимо базы, узкой и крутой тропинкой через подмокшую вырубку, окружавшую лагерь, потом по деревянной гати через молодую рощу, снова тропинкой через три свежие вырубки вблизи разрушенного замшелого сарая, когда-то служившего складом инструмента, скачками по нескольким десяткам досок, проложенных на торфяном болоте, и через деревянный мостик над ручьем, петляла между ямами от вывороченных деревьев в следующей роще и наконец приводила на просторную поляну, окруженную еще нетронутым лесом, где на следующий же день после того, как сходил снег, поднималась к солнцу широкая и острая болотная трава, доходившая людям невысокого роста до пояса.
Боже мой, сенокос! Мог ли я подумать, когда мальчишкой для забавы учился косить в Келецком воеводстве, что когда-нибудь буду зарабатывать этим на жизнь… А сегодня я вспоминаю это время с волнением и радостью, ибо никогда больше не испытывал таких счастливых переживаний, если говорить об их свежести и интенсивности, о том, что писатели называют внутренним воскресением. Впервые почти за целый год я вышел так далеко за зону, и как когда-то листики травы на единственной прогулке в гродненской тюрьме, так теперь с бьющимся сердцем я трогал цветы, деревья и кусты. Хотя дорога была тяжкая и долгая (по шесть километров в один конец), я шел на рассвете в тянувшейся гуськом бригаде легким, пружинящим шагом, а вечером возвращался в зону, загорев, наработавшись, насытившись воздухом, ягодами и пейзажем, пропитавшись запахами леса и сена — как овод, шатающийся на тоненьких ножках, когда обопьется конской кровью.
Бригадиром в 57-й был старый плотник Иганов, тот самый, что всегда допоздна молился на нарах, тихий, спокойный, отзывчивый человек, до безумия влюбленный в хозяйственный труд. Он никогда не пользовался бригадирскими привилегиями — быстро записав на деревянную дощечку фамилии своих подчиненных, он хватался за косу, становился в ряд с нами и только за час до конца работы начинал ровными шагами мерить скошенные участки, чтобы вечером в бараке помножить на показатели норм. Оба конвоира чаще всего дремали в двух стогах по краям поляны, так что издали иногда виднелись только серебристые острия штыков, торчавшие из стогов возле заостренных верхушек крепильных жердей да традиционных веток зелено-красной рябины. В общем, нам жилось тихо и хорошо. Мы выходили на работу довольно рано: в зоне еще было сумрачно, а на опаловом небе догорали последние звезды. После часа ходьбы небо приобретало цвет жемчужно-переливчатой раковины, розово-голубой по краям, белой в середине. Бывало, вступая на поляну, мы вспугивали стадо пасущихся лосей и еще долго потом, закидывая вилами обратно на стога растащенное и потоптанное сено, слышали топот их копыт. Однажды Иганов даже показал нам на опушке леса большую берлогу, вымощенную во мху, на котором валялись клочья шерсти и грозди недоеденной рябины, и, осторожно приблизив нос к теплым, источавшим пар экскрементам, уверял нас, что всего полчаса тому назад тут отлеживался громадный архангельский медведь. Как только за лесом всходило солнце, мы становились на поляне, словно на облаву, и широкими взмахами кос клали волнующуюся траву в две стороны, оставляя за собой долгие ряды покоса, ровные, как ломти свежевспаханной земли. Около девяти часов утра мы на четверть часа прерывали работу; единственный оселок переходил из рук в руки и шершавым брюшком дугообразно поскальзывал по блестевшим на солнце лезвиям кос. По гудку лесопилки в полдень мы по двое, по трое расходились под стога и, съевши ломоть сохраненного со вчерашнего вечера хлеба с ягодами и рябиной, сразу засыпали таким каменным сном, что Иганов, отчаявшись, должен был будить нас в час дня, резко дергая за ноги.
Северное лето коротко, знойно и пропитано отравляющими испарениями трясины и болота. В течение нескольких дневных часов небо — стеклянистое на рассвете и раздувающееся, как голубой парус, вечером — морщится и дрожит в раскаленном воздухе, как истертая серебряная фольга над зажженной свечкой. Много раз, завидев столбы черного дыма за рощей, мы бежали вслед за конвоирами на ближние вырубки гасить пожары торфа, сухого мха и неубранного дерева, разожженные красной солнечной головешкой. В первые дни сентября на севере начинаются ливни и тянутся целый месяц. Помню, с каким волнением бежал я в последний день сенокоса вместе со всей бригадой и конвоирами в покосившийся придорожный сарай, чтобы спрятаться от грозы с дождем и градом. Насквозь промокшие, мы стояли под трухлявой крышей, о которую с треском разбивались градины, за окнами гудела теплая осенняя гроза, ветер со скрежетом отворял и затворял рамы, ходившие на заржавелых петлях, на мгновение открывая зеленую вырубку, пригнутые вершины деревьев и небо, исполосованное розовыми молниями. Я разгребал палкой сажу и чувствовал, как вместе со стекавшей со лба и щек водой ко мне подступают горькие слезы. Достаточно было повернуться спиной к двум силуэтам, опиравшимся на винтовки, чтобы почувствовать себя свободным. Но сенокос кончался, прошел уже месяц со дня объявления амнистии, сотни поляков каждый день выходили на волю, а я в последний раз возвращался из открытого пространства, где ощущался вкус жизни, в затянутую колючей проволокой зону, где спишь в обнимку со смертью.
На сенокосе я подружился со старым большевиком Садовским. Я полюбил его за какую-то внутреннюю порядочность, фанатическую солидарность в тюремном быту и ум, острый как бритва, — прощая ему даже то, что охотнее всего он пользовался своим умом, когда речь шла о пресловутом делении волоса на четыре части. Дело в том, что Садовский остался коммунистом или, точнее, человеком, который уже слишком стар для того, чтобы отступать, а поэтому сохраняет слепую верность своим прежним убеждениям, боясь, что иначе с ним произойдет то же самое, что с вечным юношей из сказки, который нарушил волшебные заклятия и тут же распался в груду ветхих костей. «Если б я перестал в это верить, — говорил он мне не раз, — мне незачем стало бы жить». «Это» на практике означало глубокую привязанность к традициям «старой гвардии» — главным образом, Ленина и Дзержинского — и вспышку ненависти в глазах, как только речь заходила о Сталине. Ленин, по рассказам Садовского, часто перед смертью предостерегающе говорил своим старым товарищам, что «этот хитрый грузин, который любит пересоленный и переперченный бараний шашлык, наверняка пересолит и переперчит Революцию»[20]. Из его скупых упоминаний о своей личной жизни я знал только, что у него взрослый сын во Владивостоке, о котором он ничего не знает с момента ареста, то есть с 1937 года, а когда я спрашивал его о жене, его лицо болезненно перекашивалось и он зажмуривал глаза. Полагаю, что перед арестом Садовский действительно занимал довольно высокое место в партийной иерархии, поскольку однажды он поведал мне о фальсификации статистики в России, которая в 1930 году привела к полному исчезновению нескольких народностей (в том числе поляков), а в другой раз оживленно и подробно рассказывал, как в период одышки историков, не поспевавших за переменами официальной историософской ориентации, он целую ночь проболтал с Емельяном о том, каков будет курс советского исторического ревизионизма в ближайшем будущем. На вопрос, о каком Емельяне идет речь, он ответил просто и слегка удивленно: о Ярославском — главе Союза безбожников России. Садовский был одержим бесом логики — все, что поддавалось логическому объяснению, было для него, тем самым, справедливо и достойно. Не раз, бывало, в ослеплении и каком-то безумном трансе он доходил до того, что его рассуждения шаг за шагом приближались к чисткам, жертвой которых он пал, как к логическому следствию некоторых неопровержимых диалектических посылок Октябрьской революции. Нечаянно вспугнутый самым заурядным личным аргументом, он пробуждался, словно лунатик, идущий над пропастью, и, мягко улыбаясь, пожимал плечами. Так, наверно, улыбался Гегель, когда на замечание, что его теории не сходятся с фактами, спокойно ответствовал: «Тем хуже для фактов». Но у Садовского в запасе всегда еще оставался его излюбленный «японский анекдот». В этом анекдоте говорилось, что императорский указ, требующий, чтобы японцы снимали шляпы перед чиновниками, во второй инстанции снабдили примечанием: «запретить ношение шляп и заменить их шапками», в третьей — «запретить все головные уборы», а в последней — «отрубить всем головы, чтобы не на чем было носить как шляпы, так и шапки». Сходным образом католики говорят о догмате непогрешимости папы в делах веры и объясняют человеческие прегрешения слабых служителей Церкви в мирских делах. Надо видеть старых большевиков в советских лагерях, чтобы убедиться: коммунизм — это религия.
По окончании сенокоса 57-ю бригаду послали на так называемую лесобиржу, где до полудня мы распиливали стволы, которые потом шли на машины лесопилки, а остальное время грузили мачтовый лес на открытые вагонетки. В моей жизни начался крайне тяжкий период. Организм, закаленный вливанием витаминов на сенокосе, вместо того чтобы приобрести сопротивляемость к новым трудам, отозвался острой цингой. Все зубы болтались у меня в деснах, словно в пластилине; на бедрах и ниже колен появились гноящиеся чирьи, столь болезненные и истекающие гноем, что я уже не снимал на ночь штанов, чтобы не отрывать их от ран, и спал в этих засохших стеганых щитках, подложив под пятки скатанный ватник; вечером добрый Иганов вел меня, нового курослепа, в зону за руку. Работа на бирже казалась мне превосходящей человеческие силы, хотя после стахановских подвигов на базе мне полагалось бы считать ее своего рода отдыхом. Я промерзал на дожде и ледяном холоде; стуча выпадающими зубами, после нескольких рывков пилы хватался за сердце, подкатывающее к горлу; все чаще падал под тяжестью мачтовых сосен — к тихому и терпеливому отчаянию Садовского, впряженного впереди. Но и Садовский выдержал недолго, хотя его реакцией на новые муки была не цинга, а голодное сумасшествие. Тогда-то он и вырвал у меня на опустелом помосте перед кухней котелок с баландой. Я мог бы поклясться, что он меня не узнал, хотя смотрел мне прямо в лицо вытаращенными гноящимися глазами. Я простил его тогда и тем более прощаю сейчас — его или его мертвые останки. Он оказался за пределами воздействия волшебных заклятий своей юношеской веры — там, где логический ум человека уже не властен над животными рефлексами тела.
Ко всем этим мучениям прибавлялось самое главное: амнистия с непонятным упорством обходила меня. Каждый вечер, на ощупь бредя по зоне, я шел в пересыльный барак, где останавливались на ночь этапы поляков, спешащие с других лагпунктов на волю. Днем я бросал работу, как только на бирже появлялся офицер Третьего отдела с листком бумаги в руках, и старался попасться ему на глаза — забытый, а может, по ошибке вычеркнутый из списка живых. Если бы не Махапетян, я не пережил бы этих дней мучительной неизвестности. Только он один был неустанным утешителем, приносил мне вечером баланду с кухни, сушил мои портянки, с неслабеющим интересом выслушивал военно-политические теории, которые я усвоил от Садовского, расспрашивал о моих прогнозах относительно дальнейшего хода войны, хвалил за объективность в оценке военно-экономического потенциала России, ласково гладил по стриженой голове, когда я был близок к полному отчаянию, и уводил в технический барак играть в шахматы. О, он был мне братом, а может быть, и больше — братом и другом в одном лице. Однако и мне приходилось выслушивать его рассказы о «старых добрых временах», когда, будучи замнаркома авиастроения Армянской ССР, он пользовался дружбой «самого Микояна».
В один ноябрьский вечер я осторожно возвращался в барак по скользким от гололеда доскам, когда перед лагерными мастерскими меня остановил какой-то малорослый зэк. Осенние вечера темны, как зимние, и куриная слепота выражается в том, скорее, что неуверенно блуждаешь, чем беспомощно трепыхаешься в невидимых силках ночи. Я узнал его еще до того, как он завел меня в свою мастерскую; несколько раз я встречал этого старого армянского сапожника у Махапетяна, когда в дни своих праздников они тихо перешептывались на непонятном языке. Он считался в лагере человеком исключительной порядочности — говорили даже, что он не берет от начальства хлеб за ремонт обуви. Посадив меня на низкую сапожницкую табуретку, он проверил, нет ли портных за перегородкой, и потом долго молча глядел на меня.
— Слушай, — сказал он наконец, — это правда, что ты в лагере распространяешься о победе России?
— Да, — ответил я, — а что?
— Такое дело. — Он подсел ко мне поближе. — Ты знаешь, что дежурка уполномоченной (Струминой) прилегает к тому углу барака, где работают портные?
— Знаю, — ответил я, впервые задетый недобрым предчувствием.
— Так вот, — продолжал старый сапожник, — мой знакомый портной проковырял дырку в стене между бревнами. Днем он заслоняет ее куском штукатурки, а в среду вечером слушает, о чем говорит Струмина со стукачами. Вчера позвал меня, но не только потому, что речь шла о тебе…
— Обо мне?
— Да, о тебе. Струмина сначала спрашивала, какие настроения в лагере. Стукач ответил, что, за исключением нескольких честных граждан Советского Союза, которые только в лагере осознали свои ошибки, все остальные жаждут победы Германии. «Это понятно, — ответила Струмина, — а как этот полячишка?» Стукач как раз и пришел рассказать, что этот полячишка Грудзиньский совершенно иного мнения. «Ничего удивительного, — ответила Струмина, — мы ведь заключили договор с польским правительством и объявили амнистию». Однако стукач не сдался: ведь все поляки, хоть и выходят на волю, в пересыльном шепчутся о поражении России и желают этого так же страстно, как и те, кто остается в лагере. «И что из этого?» — спросила Струмина. А то, что этот Грудзиньский — наверняка не простой студент, за какого он себя выдает, а либо троцкист, либо куда поважнее, сотрудник Бека[21]. Ох, вы и не представляете, гражданка Струмина, как он умно толкует по политическим делам. «Есть договор с Сикорским», — продолжала колебаться Струмина. Конечно, но в каждом договоре есть оговорки и дополнения. Вы его только выпустите на волю — увидите, что будет, если его пошлют в Америку. Не лучше ли задержать его в лагере до решения Особого совещания НКВД в Москве и разоблачить как шпиона? «Посмотрим», — оборвала его Струмина.
— Слушай, — я бросился к нему с перехваченным дыханием, — а нельзя было через эту щель разглядеть, кто это был?
— Не нужно было. Я по голосу узнал.
— Кто? — Я судорожно вцепился ему в руку.
— Я долго думал, должен ли я…
— Говори, — кричал я, обезумев от ярости, — ради бога, говори!
— Махапетян, — ответил он тихо, не глядя мне в глаза.
Мученичество за веру
Под конец ноября 1941 года, через четыре месяца после объявления амнистии для польских заключенных, когда у меня не оставалось больше никакой надежды дожить до весны будущего года и я уже почти бесповоротно распрощался с мыслью освободиться из лагеря, я решил объявить голодовку протеста.
Из примерно двухсот поляков нас осталось в Ерцеве шестеро. Через Ерцево каждый день проходили десятки освобождавшихся поляков из Мостовицы, Островного, Круглицы, Няндомы и обеих Алексеевок. Лагерь для нас трагически пустел. Казалось, что если мы вскоре не умрем, то разделим судьбу «старых поляков» с Украины, которых оторвала от родной страны революция 1917 года и которые до момента «амнистии» 1941 года считали себя русскими. Теперь мы лучше поняли ту горечь, с которой они узнали, что польско-советский договор признал их русскими.
Моя голодовка не была актом мужества — это был шаг, в котором безумное отчаяние обладало всеми внешними приметами здравого смысла. Я был недалек от последней стадии цинги, и старые зэки предсказывали, что я протяну не больше полугода; с другой стороны, голодовка была в России чем-то совершенно неизвестным и неиспользуемым, и в обычное время — а уж тем более в военное! — ее расценивали как саботаж и карали новым сроком или даже смертной казнью; не мог я рассчитывать и на то, что после скольких-то там дней добровольного отказа от еды и питья мой организм окрепнет. Все это я знал не хуже, чем мои лагерные друзья, которые отговаривали меня от этого решения. Но перевесила пугающая мысль о том, что через несколько месяцев, умирая, я буду, как полынную оскомину, глотать сознание капитуляции без боя. Пока хоть один поляк проходил через Ерцево на волю, все еще существовала минимальная надежда, минимальный шанс напомнить о себе саморазрушительным актом. Я рисковал тем, что сокращу свою жизнь на какие-то несколько месяцев, но, хотя и такое требует серьезной решимости, ставка была слишком высока, чтобы я мог колебаться. И наконец, человек, погребенный заживо и внезапно очнувшийся во тьме, не рассуждает: даже зная, что отчаянным барахтаньем обвалит на себя новые комья свежевзрыхленной земли, он колотит окровавленными пальцами в крышку гроба изо всех сил своего отчаяния.
Однако не так легко было убедить в этом моих товарищей, а без них голодовка не приобрела бы характер солидарного порыва. Мы собирались в течение нескольких вечеров в углу одного барака: инженер М., учитель из Станислава Б., полицейский из Силезии Т., львовская банковская служащая 3., хозяин лесопилки на Виленщине Л. и я. Их сомнения, как маятник, раскачивались от чрезмерного страха до чрезмерной надежды. Еще не все потеряно, доказывали они, а голодовка как преступление, совершенное после амнистии, ухудшит наше положение и выведет нас за рамки закона об амнистии. И, кроме того, кто поручится, что, даже подписав в Лондоне польско-советский договор, они будут обращаться с нами не так, как со своими гражданами, а ведь голодовка и отказ от выхода на работу караются смертной казнью… Нет, не все еще потеряно, все надежды надо возложить на Господа Бога… Не может такого быть, чтобы задержали в лагерях настоящих поляков, выпустив на свободу людей, которые еще совсем недавно отказывались считать себя поляками…
А все-таки так было. Трудность нашего спора состояла в том, что обе стороны вынужденно использовали сплошные иррациональные аргументы. Мои товарищи верили в справедливость Божьего суда и в силу международных обязательств, я же — в возможность умолить судьбу, провоцируя ее. Вечером 30 ноября, когда, казалось, я был готов начать голодовку в одиночку, я в последний раз зашел в наш общий угол в бараке у Б. Инженер М., как всегда, сидел в самом темном уголке общих нар, подперев ладонями худое аскетическое лицо с невменяемо горящими глазами и поглядывая на меня боязливо-дружелюбно. Учитель из Станислава, офицер запаса Б., который после начала советско-германской войны был посажен в центральный изолятор и только недавно вернулся в Ерцево из Алексеевки-Второй, казалось, блуждающим взглядом искал выхода из кольца осады и явно старался не встречаться глазами со мной. Т. и Л. с деланым равнодушием играли в шашки, а пани 3., сцепив тонкие руки на животе, помертвевшими губами шептала молитву. Все вместе в тусклом свете барака они выглядели как группа заблудившихся туристов на уступе скалы, готовых на последнее отчаянное усилие, если проводник возьмет на себя полную ответственность за результат. Я стоял перед ними, тоже охваченный ужасом, не зная, что предпринять.
— Напомню вам мою историю с Махапетяном, — сказал я наконец. — Кто из вас имеет право быть уверенным, что и его тоже не закопал в лагере какой-нибудь нелепый донос? После подписания пакта Молотова — Риббентропа немецкие коммунисты объявили в московской тюрьме голодовку. И что? Из шестисот голодающих больше пятисот были освобождены, а тот факт, что я своими глазами видел в нашем пересыльном в конце февраля троих из задержанных, пожалуй, лучше всего доказывает, что никого не расстреляли.
Эти два аргумента внезапно произвели неожиданное впечатление, и на мгновение я испытал чуть ли не сожаление, что они уступили так быстро. Однако было уже поздно. Мы согласились, что в голодовке не примет участия инженер М. — человек с тяжело больным сердцем и единственный среди нас поляк, которому мы все могли доверить передачу на волю вестей о нас, если этот бунт доведет нас до военного трибунала, а ему суждено будет выжить, — и в тот же самый вечер мы отнесли свой хлеб и талоны на баланду в кабинет Самсонова. Помню, что мы подумали о единственном средстве предосторожности — относить хлеб поодиночке, с интервалами в полчаса, и потом уже не встречаться в зоне. Из рассказов наших российских товарищей мы знали советский кодекс настолько, чтобы понимать, что всякое выступление против действующих в России предписаний автоматически становится неискупимым преступлением, если носит организованный коллективный характер. Кости были брошены.
Период перед голодовкой позволил мне узнать кое-что любопытное о самом себе. После амнистии, когда освобождение казалось лишь вопросом времени, я испытывал в отношении моих российских товарищей что-то вроде угрызений совести: вот я выйду как поляк (а не как обычный зэк) на волю ради защиты того порядка вещей в России, который был причиной их заключения и страданий. Но теперь лагерные ворота, преградив мне путь на волю, преградили и путь к великодушию. Незаметно для себя я стал ненавидеть их от всего сердца, с глубочайшего дна своего несчастья, словно они отвечали за то, что случилось, словно они держали меня невидимыми руками за истрепанные полы телогрейки, все глубже затягивая меня в трясину отчаяния, чтобы я никогда больше не увидел света дня, раз их глаза годами понапрасну пытались пробить вечную темноту ночи. Я стал подозрительным, грубым и скрытным, избегал ближайших друзей и с болезненной недоверчивостью принимал любые знаки дружеского расположения. Это душевное состояние не меньше, чем рассудочные соображения и порыв отчаяния, толкнуло меня на голодовку. Я словно хотел собственной жизнью доказать свое последнее право на свободу, которого они — вечные невольники — никогда не посмели бы требовать для себя. В моем поведении было что-то отвратительное, но я не мог от этого защититься, ибо человек никогда не может защититься от себя самого. Ни до того, ни после я не пал в лагере так низко, как тогда, когда жаждал отомстить своим товарищам по лагерю только за то, что мне грозила навеки общая с ними проклятая участь.
Среди шести человек, связанных голодовкой, отношения складывались не наилучшим образом. Несмотря на видимую дружбу и близость, создаваемую общей борьбой, мы не доверяли друг другу и напряженно ждали, кто первый не выдержит или предаст. Ослепленные и устрашенные тем испытанием, которое нас соединило, мы подозревали, что для каждого из нас голодовка может стать средством выхода из неволи за счет остальных. Так, наверно, ведут себя жертвы кораблекрушения, спасшиеся и плывущие в одной шлюпке к неизвестной и далекой земле; они необходимы друг другу, поскольку на каждую пару рук приходится пара весел, но ни на минуту не забывают, что каждый гребец — это еще и более скорое опустошение малого запаса продовольствия. Так и мы: верно, что начинать голодовку в одиночку значило бы позволить отделить себя от прочих остававшихся в лагере поляков; но верно и то, что начинать голодовку вместе грозило тем, что она получит опасное клеймо организованной акции. А что будет, если кто-то из нас не выдержит? Спасется ли он, топя других, или, наоборот, поможет приближению их победы? Наши судьбы были сцеплены так, как все человеческие судьбы на земле: каждый шаг к освобождению неизбежно влечет за собой чье-то страдание. Мы видели как на ладони, с поразительной молчаливой ясностью, чтó таится в человеческом сердце: редкий дар благородства в минуты относительной безопасности и зерно упадка перед лицом смерти. Больше, чем наша храбрость, объединяли нас наше ничтожество и наша трусость. Мы решились действовать, когда этот молчаливый шантаж мог либо бесповоротно нас разделить, либо столь же бесповоротно приковать друг к другу. И в этой атмосфере напряжения не случайно было то, что, подав друг другу руки в знак согласия в ужасающе унылый ноябрьский вечер, мы решили исключить из голодовки и оставить в стороне инженера М. как залог и поруку нашей честности в этом последнем испытании. За окнами барака бесновалась пурга, а на столике возле нар Б. трепетал желтый огонек только что зажженного огарка. М. согласился, молча кивнул головой, но по его бледному лицу скользнула горькая улыбка.
Когда я отнес хлеб и вернулся к себе в барак, меня встретила тишина. Вдруг замолкли разговоры у стола, ближайшие соседи по нарам отодвинулись от меня, словно я прибыл из зачумленного города, мои приятели отводили глаза и неохотно отвечали на мои вопросы. Весть о нашей голодовке уже разошлась по лагерю, вызывая волнение и страх. Чувства моих российских товарищей были, должно быть, в такой же растерянности, как и у меня. Со времен амнистии они относились ко мне сдержанно, почти неприязненно, усматривая чуть ли не нарушение лагерной солидарности в этой перспективе преждевременного и чудесного спасения. Долгие месяцы ожидания, постепенная утрата надежды снова сблизили их со мной, но ровно по тем же причинам отдалили меня от них: я подозревал, что они проявляют не сочувствие ко мне, а радость осужденных, черпающих жалкое утешение в чужом горе. Столь же запутанный отзвук возбуждала и голодовка. Их не мог взволновать и по-своему увлечь тот факт, что кто-то осмеливается поднять руку на нерушимые законы неволи, которых до сих пор не затронул ни один порыв бунта; но в то же время действовал инстинктивный, принесенный еще с воли страх нечаянно замешаться в дело, грозящее военным трибуналом. Есть ли уверенность, что на следствии не раскроются разговоры, которые вел бунтовщик в бараке сразу после совершения преступления? Кто поручится, что неосторожно прошептанное слово утешения или солидарности не превратится в устах доносчиков в сигнал к бунту? Нет-нет, лучше держаться от этого подальше, пока Третий отдел не выскажет свою точку зрения. Кроме того, действовали и другие, более скрытые мотивы. Наш бунт был бунтом иностранцев. Если он потерпит поражение, это станет лишним доказательством того, что даже «люди оттуда» не в состоянии пробить брешь в тюремной стене, отгородившей Россию от остального мира. Если же он будет успешным, то разве это не станет бросающимся в глаза доказательством того, что и за колючей проволокой лагерей одни законы действуют в России для иностранцев, а другие для своих? Не погрузит ли он в еще более глубокую безнадежность тех, кому приходится считать себя своими? В безвыходном положении, несмотря ни на что, лучше сознавать, что от судьбы не уйдешь и исключений нет. Ничто не является таким жестоким утешением в собственной беде, как вид чужого несчастья; и ничто так бесповоротно не отнимает надежду, как мысль, что только избранные имеют право надеяться.
Итак, я был один. Лежа на нарах, я смотрел на барак с ощущением одиночества и страха. Каждый вечер зэки перед сном, тихо перешептывались друг с другом и сушили портянки у печки. Некоторые готовили в котелках картофельные очистки и гнилые обрезки репы, выкопанные из лагерной помойки рядом с кухней. Пронзительный голод все еще казался бесконечным, но уже вступил в тот период, когда стал почти безразличен и напоминал общую анестезию. Наступает момент, когда голодный человек куда сильнее физического голода переживает голод воображения. Все, о чем он думает, складывается в бредовые грезы о еде, а господствующим чувством становится панический страх перед отмиранием и усыханием тела. И, кто знает, не важнее ли тогда возможность обмануть голод, чем утолить его. Даже снег приобретает твердость: его можно есть, как кашу.
В сфере человеческих эмоций существует удивительное явление — нечто большее, чем просто привычка, — почти самоубийственный закон душевной инерции. Я хочу сказать, когда опускаешься на самое дно человеческого убожества, случаются мгновения, когда любая возможная перемена — пусть даже к лучшему — предстает чем-то рискованным и опасным. Я слышал про нищих, которые тем более недоверчиво относятся к своим благодетелям, чем больше могут получить от них сверх обычной милостыни — крышу над головой или работу вместо мелочи, бросаемой в подставленную шапку. Ниже определенного жизненного уровня у человека вырабатывается что-то вроде фаталистической привязанности к своей доле, что-то вроде горького опыта, говорящего, что любая перемена может быть только к худшему. «Оставьте меня в покое, — словно говорит он, — и дайте мне ровно столько, чтобы не умереть». Люди консервативного склада извлекают из этого вывод, что никого не надо осчастливливать вопреки его воли, и с какой-то точки зрения правы: счастье для берущего — всегда не то, что для дающего. Но как бы то ни было, человек, впавший в нужду, по прошествии некоторого времени начинает подчиняться ее страстному очарованию и с подозрением относится к возможности неожиданного выхода из нее: он уже научился ценить лишь такие повороты судьбы, за которыми в его жизнь входят малые, но устойчивые и прочные перемены. В лагере я был недалек от того, чтобы уверовать, что если человек осужден на свою судьбу, то не должен против нее бунтовать. И поразительное дело: лежа на нарах и с горечью поглядывая на своих товарищей, которые хотели навеки приковать меня к их собственной судьбе, я одновременно вдруг почувствовал неясное сожаление о том, что пытаюсь оторваться от них в одиночку. Достаточно было взглянуть на их лица, чтобы увидеть, что через год большинства из них не будет в живых, и все-таки насколько менее одиноким и более защищенным я чувствовал себя с ними перед лицом смерти, чем без них в этой последней погоне за жизнью! Ибо было нечто действительно нерушимое и окончательное в картине этих людей, которые босиком, с раскрасневшимися от огня и покрытыми жесткой щетиной лицами присматривали за своими котелками, бездумно вороша палочкой в очаге, или укладывались спать на нарах, кровянистыми от усталости и голода глазами уставясь в мутный свет лампочек. В бараке об эту пору было тихо; иногда какой-нибудь зэк с трудом сползал со своего лежбища и, шатаясь как пьяный, цепляясь по дороге за свисавшие отовсюду ноги, шел к ушату с хвоей, чтобы утолить жажду. Нары в углу, где целые вечера молча просиживал Димка, постукивая деревянной ложкой по протезу, были теперь пусты — нашего дневального недавно отправили в «мертвецкую». Приближалась ночь. Я был один, пугающе один.
В эту ночь я не смежил глаз. Я лежал навзничь на твердых досках, скрестив руки под головой, и еще раз пытался привести в порядок мысли обо всем, что случилось. После полуночи барак глубоко погрузился в сон, свет в лампочках еще потускнел, а со всех нар — снизу, с боков и напротив — раздались первые ночные крики, перемешанные с нечленораздельным бредом и сухим, порывистым плачем, напоминавшим то кашель, то перекличку сов в лесной тишине. Было душно — я сбросил, как и мои соседи, телогрейку и жадными глотками втягивал разогретый воздух. Прикрыв глаза, в промежутках между криками и плачем я слышал предвечерний плеск карпов в камышах опустелого пруда, открыв — видел полураскрытый рот, из которого даже на расстоянии разило сквозь искрошенные зубы сладкой гнилостной вонью, и белки, поблескивающие в темных глазницах. За окнами простиралась белоснежная ночь, прильнувшая к окнам ледяными листьями папоротников. Патрулирующие зону лучи стоящих по углам прожекторов пропарывали барак насквозь с равномерными интервалами, извлекая из полумрака верхних нар лица спящих, и молниеносно исчезали, как сабли, режущие мягкую занавеску ночи.
Опаснее голодовки был отказ от выхода на работу. Отказ в советских лагерях составляет одно из важнейших нарушений внутреннего режима. На Колыме, где из-за того, что лагеря большую часть года отрезаны от континента, существует совершенно специфический, жесточайший режим, управляющийся местными, а не центральными распоряжениями: за отказ от выхода на работу расстреливают на месте, без суда; в других лагерях зэка раздевают догола и оставляют на морозе, пока не сдастся или не умрет; в третьих — сначала наказывают изолятором на воде и двухстах граммах хлеба, а в случае рецидива судят и дают второй срок: пять лет — бытовикам, десять или смертную казнь — политическим. В Ерцеве отказчиков-рецидивистов через несколько месяцев забирали в центральный изолятор за зону, и до нас уже никогда не доходили вести, что с ними стало. Были, однако, обоснованные предположения, что очереди из ручных пулеметов, которые время от времени мы слышали за зоной, доносятся не со стрельбища для охраны, как нас уверяли, но со спрятанного от человеческих взоров двора центрального изолятора. После начала войны лагерные власти не скрывали от нас, что в жизнь вошли новые предписания, которые наделили обычные «народные» суды в городках возле лагерей полномочиями временных военных трибуналов — практически неограниченной властью над жизнью заключенных. К самым тяжким преступлениям, какие можно было совершить в лагере после 22 июня 1941 года, принадлежали распространение пораженческих настроений и отказ от выхода на работу, который в рамках чрезвычайного оборонного законодательства расценивался как саботаж обороны страны. Все это было в высшей степени ясно, но, несмотря ни на что, все еще оставался вопрос: в какой степени договор Сикорского — Майского изымал нас, поляков, из действия механизма советского права военного времени? На этой последней ниточке повисла вся наша голодовка. И не было ни малейшего сомнения, что самые первые часы дня, встающего за матово-ледяными стеклами барака, дадут нам на этот вопрос исчерпывающий ответ. В уравнении риска было лишь одно неизвестное, и от него зависело, повернется ли знак равенства против нас, словно два нацеленных в грудь винтовочных ствола, или ляжет распахнутыми настежь лагерными воротами.
Под утро я заснул так крепко, что проспал подъем, и проснулся только оттого, что меня резко дернули за ноги. Рядом с нарами стоял Зискинд — молча, только мотнув головой, он приказал мне идти с ним. Я выполз из своего логова, надел шапку, подвязал телогрейку веревкой и вышел следом за ним из опустелого барака в зону. В зоне было тоже пусто и спокойно, дневальные разгребали снег перед бараками, из кухни, крохотной каморки, где кипятилась вода, и из бани широкими полосами шел дым — размазавшись по крышам, он резко отрывался от кровли, словно внезапно отпущенный и скручивающийся бумажный рулон. По дороге, ведущей в кухню, медленно ехали в сторону ворот сани с пустой бочкой, верхом на которой сидел сгорбленный и печальный водовоз Коля, погоняя заиндевелого гнедка можжевеловым прутом. Увидев меня с Зискиндом, он обернулся, словно хотел что-то крикнуть, но тут же сгорбился еще пуще, рванул вожжи и вытянул коня хлыстом. Возле амбулатории уже стояло несколько больных зэков. Утро было морозное, сухое и пронизывающее — 1 декабря.
Вместо того чтобы отвести меня в изолятор, Зискинд обошел со мной все бараки, в которых жили остальные голодающие, и только затем — вшестером — повел нас к кабинету начальника лагеря Самсонова. Самсонов принимал нас по очереди, но разговоры звучали одинаково. Он сидел за письменным столом, на фоне стены с большой картой Советского Союза, портретами Сталина (огромного) и Берии (значительно меньше), графиками выполнения производственного плана и планом-схемой лагеря и поглядывал на меня из-под меховой ушанки спокойным, почти по-отцовски укоризненным взором, в котором, однако, ежеминутно поблескивали холодные и острые искорки ненависти.
— Кто тебя уговорил объявлять голодовку?
— Никто. Я сам так решил.
— Ради чего голодаешь?
— Требую освобождения из лагеря на основе амнистии для польских граждан, находящихся в заключении в России, либо права связаться с представителями Польши при советском правительстве.
— А ты слышал про чрезвычайные трибуналы, которые в военное время имеют право расстреливать заключенных за отказ от выхода на работу? Ты знаешь, что голодовка — это открытый бунт против советской власти и советских законов?
— Да.
— Распишись, что ты это знаешь.
— Не распишусь. С момента заключения польско-советского договора в Лондоне я являюсь гражданином союзного государства и не подчинен советским законам.
— Молчать. Зискинд, забери эту польскую сволочь в изолятор!
Зискинд пружинящим шагом влетал в кабинет и, выкрикнув: «Так точно, гражданин начальник!» — выводил нас из барака наружу. Первый допрос был окончен. Мы глядели друг на друга молча, но с выражением облегчения на лицах, и только пани 3. побледнела и стучала зубами, а Б. утирал рукавом пот со лба.
Около девяти все мы были уже в изоляторе. Внутренний изолятор помещался в самом углу зоны, возле проволочного ограждения и вышки, рядом с которой он выглядел курятником. Маленький каменный домик с зарешеченными окошками величиной с человеческую голову был окружен дополнительным проволочным ограждением, чтобы ни у кого не возникало ни малейшего сомнения в том, что он играет роль тюрьмы в тюрьме. Зэки всегда обходили его поодаль, даже не глядя в сторону серых каменных стен, продырявленных отверстиями, из которых зияла темная пустота. Иногда, однако, из изолятора доносились пение и крики, и тогда мы остнавливались на дорожке спиной к нему, лицом к своим баракам, чтобы, не вызывая подозрений, послушать, не просят ли у нас чего наши товарищи. Во внутренний изолятор зэков сажали за мелкие преступления, совершенные в зоне, либо за крупные — перед отправкой в центральный изолятор за зоной, который был настоящей тюрьмой, обслуживавшей также вольных граждан города Ерцево. Тут следует хотя бы вкратце описать условия жизни в изоляторе, чтобы заранее рассеять предположения, будто он не был наказанием, раз к бесчисленным мечтам зэков принадлежала также мысль о побеге от пытки лагерным трудом в благословенное ничегонеделание в настоящей тюрьме. Начать с того, что зэк в изоляторе получал только 200 грамм хлеба и воду; во-вторых, окошки в тесных камерах не были ни застеклены, ни даже забиты досками, и температура воздуха была не намного выше, чем снаружи; в-третьих, наконец, зэк имел право взять с собой в изолятор только то, в чем выходил на работу, а одеяло и сенник оставлял в бараке. В некоторых случаях наказание изолятором ограничивалось только ночным временем: днем зэк, как все, выходил на работу, а вечером прямо с вахты возвращался в камеру, зато, в отличие от других, он получал «первый котел», то есть 400 грамм хлеба и две тарелки самой пустой баланды. В общем, изолятор был наказанием, и случалось, что зэки с детским плачем обещали исправиться, лишь бы вырваться оттуда.
Окошко моей камеры выходило на зону, и, прислонившись лицом к холодной решетке, я мог видеть часть бараков, кухню и баню. В соседнюю со мной камеру посадили Т., полицейского из Силезии, прямодушного и честного человека с широким, слегка монгольским лицом, который по причинам, нам неизвестным, скрывал в лагере свою настоящую фамилию и профессию, так что все считали его шахтером, и был одним из лучших в Ерцеве лесорубом. Камера Т. — справа от моей, если я стоял лицом к окну, — примыкала к камере пани 3., а через нее — к камерам других голодающих; слева от меня сидел Горбатов, электротехник из Ростова-на-Дону, который оказался в изоляторе за то, что оскорбил вольного сотрудника ерцевской электростанции. Окошко Т. было за углом и выходило на дорогу из города в лагерь, часть жилых домов в Ерцеве и боковую дорогу, ведущую к центральному изолятору. Моя камера была такой узкой, что одним большим шагом я переходил от стены Т. к стене Горбатова. Половину ее площади в длину занимали двухэтажные нары, сбитые из неструганых досок и повернутые изголовьем к окну. На верхних нарах невозможно было сидеть, не прислоняясь согнутой спиной к деревянному потолку камеры, на нижние же надо было влезать движением ныряльщика, головой вперед, а вылезать, отталкиваясь, как пловец на мелком месте, руками от досок. Расстояние между краем нар и дверью, возле которой стояла параша, составляло не больше обычного полушага. Поразмыслив, я выбрал верхние нары (хотя туда веяло пронизывающим холодом из открытого окна, навевая возле подоконника тонкий слой снега): там было просторнее, а прогулка по клочку голой земли площадью шаг на полшага грозила сумасшествием. Обе боковые стены, сложенные из красного кирпича, позволяли сравнительно свободно общаться с соседями, притом не перестукиванием, а громким шепотом, если прижаться губами к щелям, из которых вываливались куски окаменелой штукатурки. Перед уходом на обед Зискинд еще раз проверил дверь камеры. Проскрежетал ключ в замке, отклонилась заслонка волчка, и мягкие шаги валенок медленно удалились, утопая в ледяной тишине.
Первый день я провел, разглядывая камеру и — через окошко над верхними нарами — зону. Странно было из окна тюрьмы в тюрьме смотреть на лагерных товарищей, спешащих в бараки, останавливающихся на тропинках, издалека приветствующих друг друга: они выглядели чуть ли не свободными людьми. Но я им не завидовал. После стольких месяцев стадной жизни одиночество опять — как когда-то в больнице — приносило свежие и бодрящие ощущения. Мне было жутко холодно, но голода я не испытывал. Где-то на самом дне сознания таилась искорка гордости, словно я уже обрел тяжко завоеванную свободу. Тысячи людей в мире борются за то или другое, не зная, что даже возможность поражения содержит в себе что-то ободряющее и победоносное, если она приобретает черты мученичества. Люди, побежденные в борьбе за то, во что они верят, охотно принимают мученичество как горькую награду своему одиночеству. Однако не много найдется таких, у кого выдержка тела равна вере. Вечером первого же дня, когда в камере зажглась лампочка и я услышал доносящееся из зоны бряцание котелков, я вдруг ощутил голод и неясный страх, и с этого момента — хотя не только не ел, но и не пил воды — до самого конца голодовки я мочился по нескольку раз в течение дня и ночи.
Ночью я спал плохо, часто просыпался, а сны мне снились такие загадочные, неуловимые и бессвязные, что, несмотря на все отчаянные усилия, мне не удавалось их вспомнить уже через минуту после пробуждения. Дрожа от холода, я втиснулся в самый дальний от окна угол нар, поджал ноги так, чтобы коленки не прикасались к животу, укрылся с головой телогрейкой и спрятал ладони в рукава. В такой позиции я мог вылежать на одном боку не больше часа, но, поскольку она показалась мне самой разумной и лучше всего защищала от холода, я не переменил ее до самого конца пребывания в изоляторе. На следующий день голод отступил, зато усилилось чувство одиночества. Я слез с нар и некоторое время двигался по клочку пола, похлопывая себя руками по бокам, чтобы согреться. Когда я наконец почувствовал, что кровь в одеревенелых частях тела начинает двигаться быстрей, я постучал в камеру Т.
— Как ты себя чувствуешь? — спросил я.
За стеной раздался грохот, как от падающего тела, потом осторожное шуршание в щели, и наконец спокойный голос ответил:
— Адский холод, но выдержать можно. А ты?
— Хорошо. Что с остальными?
— Не отвечают.
Я сделал шаг к противоположной стене и снова постучал.
— Давно сидишь, Горбатов?
— Пять дней. И еще столько же осталось.
— Тяжело?
— Голодно. Жрать охота, а хлеба дают на один укус. Ты с этой голодовкой с ума сошел. Не выдержишь…
— Не твое дело…
Я присел на краешек нижних нар, бессмысленно уставившись взглядом в парашу. Но Горбатов оказался разговорчивей, чем Т.
— Знаешь, кто рядом со мной сидит?
— Кто?
— Три монашки за веру.
— Не может быть!
— Да-да. Поют и молятся. Пробовал с ними разговаривать — не отвечают. Целочки, — засмеялся он и одновременно захлебнулся кашлем.
Словно сквозь туман я вспомнил шепотом рассказывавшуюся в зоне историю трех монахинь, по происхождению венгерок, которых никто из нас в глаза не видел. Говорили, что в ерцевский изолятор они пришли этапом с Няндомы, где сидели с 1938 года. В Няндоме они старательно работали до осени 1941 года и вдруг, в один прекрасный день, отказались выходить за зону, не желая «служить сатане». Среди зэков в Ерцеве об этом шло много разговоров, но в октябре все утихло, и я был уверен, что либо трех монахинь давно нет в живых, либо они сидят в центральном изоляторе: военное положение придавало их таинственному безумию характер самоубийства.
Из камеры Т. раздался стук.
— Что у тебя так журчит? С крыши течет?
— Нет, отливал.
— Воду пьешь?
— Нет.
— Напугался чего-нибудь?
— Нет — наверно, мочевой пузырь больной.
Т. засмеялся и еще что-то сказал, но я уже отнял ухо от щели. Не меньше часа я простоял молча, прислонившись к нарам, чувствуя, как моя прежняя уверенность в себе уступает место тревоге и лихорадочно ищет спасения в самолюбии. Бывают такие минуты в жизни человека — особенно после периодов постоянной подкормки тщеславия храбрыми намерениями, — когда ноги внезапно подгибаются, словно ватные, и единственное, чего в самом деле хочется, — сбежать, даже не оборачиваясь назад.
— Знаешь, кто сидит в изоляторе? — постучал я снова в камеру Т.
— Ну?
— Три монахини, за сатану.
— Все еще? И чего они хотят?
— Мученичество за веру, — ответил я не задумываясь, даже не осознав тогда, что заимствую это определение у Достоевского.
— Как и мы, — сказал он.
— Не преувеличивай, мы только на волю выйти хотим, — отплатил я ему с облегчением и тут же постучал в другую стену.
— Горбатов, передай трем монашкам привет от голодающих поляков.
— С ума сошел? Я хочу отсюда выйти! Хватит, Зискинд идет…
Действительно, на тропинке перед изолятором раздались шаги, а потом с треском распахнулась входная дверь. Зискинд чуточку пошебуршился в коридоре и наконец, проскрежетав ключом в замке моей камеры, вошел и, ни слова не говоря, положил на верхние нары хлебную пайку. Точно то же самое он, должно быть, сделал и в других камерах, так как я слышал постепенно отдаляющийся скрежет ключа и равномерный стук захлопывающихся дверей. Я долго глядел на свежую пайку, но не чувствовал голода, и, хотя с тех пор Зискинд приносил мне пайку каждый день в одно и то же время, я встречал его посещения с растущим безразличием.
Вечером дверь камеры снова открылась. Кто-то, получив на пороге хорошего пинка, влетел в камеру, как огромный тряпичный мяч, и провалился в яму нижних нар. Через четверть часа дверь камеры приоткрылась и Зискинд всунул через эту щель миску дымящейся баланды, а потом кусок хлеба. Незнакомец сорвался с места, ударился головой о доски верхних нар, выбранился и кинулся на пол. Он ел громко и жадно — чавкая, хлюпая и лакая горячую жижу, молниеносно перемалывая челюстями хлеб. Все это продолжалось не больше минуты — вскоре я уже услышал характерное причмокивание языка, вылизывающего миску, звук пустой жестянки, брошенной на пол, и удовлетворенное звериное ворчание, — но этого было достаточно, чтобы я внезапно ощутил клейкий вкус скопившейся слюны, капли пота на лбу и полуобморочную слабость. Когда я пришел в себя, незнакомец уже храпел подо мной, с жутким свистом выдыхая воздух и бормоча сквозь сон. Утром его забрали на работу, а вечером снова привели ко мне в камеру. Мы провели вместе пять ночей, но не обменялись ни словом, и я ни разу не видел его лица. Когда он ел — я лежал на верхних нарах, откуда мог видеть разве что полоску пола возле двери и парашу; когда выходил — я спал или делал вид, что сплю. В вечерних потемках я успевал на долю секунды увидеть только его тень, скрюченную, смятую и резким ударом отправляемую с порога прямо на нижние нары. Не было сомнения, что он должен был сыграть по отношению ко мне роль злого духа-искусителя, но я все-таки привязался к нему: в немилосердно медленно тянущемся потоке времени он был единственной устойчивой точкой, за которую могло зацепиться мое вылущенное, как пустая скорлупка, воображение.
На четвертый день голодовки я ослаб уже до того, что с трудом спускался к параше, а остаток дня проводил без движения на нарах, даже днем погружаясь в тревожную, судорожно обрывающуюся дрему. Этот лихорадочный сон приносил мне какое-то облегчение — словно еще более полный вкус одиночества, — но зато временами заставлял меня впадать в странное состояние навязчивого страха и постепенно лишал чувства реальности. Я не ощущал ни голода, ни даже холода, зато часто просыпался с замирающим на губах криком, в первый момент не зная, где я и что я тут делаю. Более реально, чем до тех пор, осознавал я также в редкие минуты ясности печаль и горечь умирания, тщетно пытаясь вспомнить всю свою прежнюю жизнь, словно ища утешения в этой возможности последний раз взглянуть в лицо человеку, который некогда носил мое имя — был мною. Из всех проявлений смерти этот процесс разлучения с собственной личностью — пожалуй, самое страшное и сильнее всего способствует обращению. Что же еще остается, если ты даже не веришь, что когда-нибудь, на том берегу земного странствия, снова произойдет чудесное слияние тела, брошенного на доски страдания, и вытекающего из него, как кровь из жил, содержания жизни? Это были моменты, когда я жалел, что, заскорузнув в лагере, не сумею молиться; я был как бесплодная, высушенная в шлак и растрескавшаяся под солнцем пустыни скала, из которой до тех пор не пробьется живой источник, пока ее не коснется чудесная благодать.
Около полудня дверь камеры открылась — на пороге стоял неизвестный мне до тех пор офицер НКВД в гимнастерке, наискось перехваченной портупеей, в расстегнутой кожаной шинели и красно-голубой фуражке с позолоченным советским гербом. Через его плечо в камеру заглядывал Самсонов в своей меховой шапке и доверху застегнутом тулупе.
— Фамилия? — резко произнес незнакомый офицер, распахнув полы шинели так, что была видна рука, лежащая на кобуре пистолета.
Я с трудом поднялся на нарах и еще выговорил фамилию, но тут мне вдруг показалось, что он отстегивает золотую кнопку, открывает кобуру и холеными пальцами охватывает черную, поблескивающую рукоятку пистолета. Сердце заколотилось у меня сильней, и вся кровь, казалось, подступила к нестерпимо переполненному мочевому пузырю. Я прикрыл глаза. Как гром выстрела, раздался следующий вопрос:
— Кончишь голодовку?
— Нет! — ответил я как можно быстрее, отчаянным выкриком. — Нет, нет! — поспешно повторил я и упал на нары, обливаясь потом и чувствуя, что пузырь у меня сейчас лопнет, как проколотый мячик.
— Военный трибунал! — услышал я словно сквозь сон.
Дверь камеры с треском захлопнулась.
Не знаю, долго ли я спал, но уже смеркалось, когда меня разбудил резкий стук в стену из камеры Т.
— Пани 3. потеряла сознание, — говорил он лихорадочно, — ее забрали в больницу…
— А остальные?
— Не знаю. Нет связи через пустую камеру. Слышал много шагов в коридоре. Думал, что ты тоже: стучу уже целый час. Угрожали тебе?
— Да.
— Держишься?
— Да, — ответил я не сразу.
Под вечер Зискинд принес мне пайку и, вместо того чтобы, как обычно, молча выйти, сунул мне в руку листок бумаги. Я подполз к лампочке. «Мы все трое в больнице, — писал Б., — кончайте голодовку. Теперь ясно, что она ни к чему не приведет». Я простукал эту записку Т., но тот ответил только бранью. Я облегченно свернулся калачиком и собирался заснуть, как через порог в камеру с грохотом влетел незнакомец и вскоре принялся выхлебывать на полу свою баланду.
На следующий день я проснулся со странным ощущением, что задыхаюсь. Я с трудом глотал воздух, руки и ноги, казалось, разрывали одежду и клубками мяса вываливались наружу, а все тело было будто крепко стянуто веревками. Не сдвинувшись с места, я поднес одну руку к глазам: она опухла так, что совершенно исчезло запястье, а по обеим сторонам ладони вздымались мягкие, набрякшие подушки. Я медленно приподнялся и поглядел на ноги: повыше щиколоток они нависали над краем резиновых башмаков. Значит, правда: я начинал пухнуть с голода. Я расшнуровал обувку, освободил покрытые скрещивающимися полосами стопы и с трудом принялся раздирать по шву ватные штанины. Каждое движение приносило мне режущую боль, так как приходилось отдирать от кожи заскорузлый щиток из крови и гноя, но я не останавливался, пока не увидел две голые, красные колоды ног, покрытые нарывами, источавшими желто-розовую жижу. Я притрагивался к этим ногам, словно они были чужие, — палец сначала тонул в мягком тесте тела, а потом отскакивал, как от надутой автомобильной покрышки. Чтобы стащить телогрейку, мне все-таки пришлось слезть с нар. Лишь после всего этого я сел от усталости на пол, прислонясь спиной к стенке. Теперь я мог пухнуть свободно — пространства снова было достаточно. Мне не было холодно, я испытывал только тошноту и головокружение. И даже не заметил, как заснул, склонив голову на две мягкие, мокрые от крови подушки ног.
Должно быть, было не больше полпятого вечера, потому что через оконце в камеру еще проникала полоска света, когда от стены Горбатова разнесся не стук, а нервный грохот. Почти не меняя позиции, я постучал в ответ и приложил ухо к щели.
— Только что вывели монашек, — говорил он торопливо, — вечером возвращаюсь в зону. Всего хорошего.
Я переполз к соседней стене.
— Погляди в окошко, — сказал я, — только что вывели монахинь.
— Ладно, — ответил Т., — потом постучу тебе и расскажу.
Я ждал, охваченный непонятным страхом и возбуждением. Голова была тяжела, как спелая дыня, раны на обнаженных ногах подсохли за время сна, но воспалились и вызывали такое нестерпимое желание чесаться, что я принялся их расчесывать, тупо развлекаясь тонкими струпьями. Мне было душно, и я снова ощутил давление в мочевом пузыре, но сил встать уже не было… Одновременно с волной тепла в штанах я увидел на полу небольшую лужицу.
— Видел, — постучал Т.
— Расскажи подробно, — попросил я.
— Вывели их за зону, в сторону центрального изолятора. Больше ничего не видно, уже смеркается…
— Как они выглядели?
— Обыкновенно. Три женщины с нечесаными волосами. На вид еще молодые.
— Конвой большой?
— Два стрелка со штыками.
— Расскажи еще. Как они шли?
— Обыкновенно. Ничего больше не видел. За зоной уже почти темнота. Спокойной ночи.
Я вскарабкался на нары, калеча ноги о края досок, и втиснулся в свой угол. Так я без движения пролежал зискиндовскую пайку, грохот тела незнакомца и его звериный ужин на полу. Время теперь бежало быстро: я впал в своего рода сонное оцепенение наяву. Уже, наверно, недалеко было до полночи, когда со стороны стрельбища донеслись три коротких залпа. Я успел еще, словно вспышку выстрела, уловить это предостережение и тут же погрузился во тьму.
Левенштейн, который осмотрел меня на следующий день в изоляторе, не скрывал от меня правды.
— Дорогой мой, — сказал он, пользуясь минутным отсутствием Зискинда, — у тебя здоровое сердце, но даже самое здоровое сердце не сможет долго накачивать кровь в такие запаршивевшие, опухшие ноги. Я советую тебе прервать нелегальную голодовку, — он слегка усмехнулся, — и вернуться к голодовке дозволенной и даже предписанной законом. Поживешь себе еще три месяца в тишине и тепле «мертвецкой», а за три месяца что-нибудь, может, и изменится…
Я отрицательно покачал головой. Я чувствовал теперь себя лучше, даже слез с нар, чтобы проводить старого врача до двери. Но в эту ночь — седьмую с начала голодовки и шестую в изоляторе — я вдруг очщутил острую боль в сердце и пронзительный страх. Нет ничего хуже беспредметного страха, страха перед неведомым, перед ужасной тайной, которая таится как будто повсюду — рядышком, у самого горла, возле пальцев ног, в левом уголке грудной клетки… Незнакомец заворочался подо мной во сне и тяжко вздохнул. На мгновение я снова обрел уверенность в себе, но, когда он опять затих, я внезапно, неизвестно почему, подумал, что он умер, и быстро сполз с верхних нар на пол. Я ужасно долго — целую вечность! — колотил в стену Т., все время пребывая в нерушимой уверенности, что на расстоянии вытянутой руки лежит труп, и боясь хоть на секунду повернуться к нему спиной, пока не ощутил между конвульсивно скрюченными пальцами что-то липкое и перестал стучать. Никто не отвечал. Значит, и он умер. Я собирался с дыханием, чтобы испустить последний отчаянный крик, словно хотел извлечь его из самых глубин этой агонии страха перед смертью, когда рядом раздался стук, а потом вопрос:
— Что случилось?
— Ты жив! Так ты жив!
— Плохо себя чувствую, слабость…
— Давай кончим голодовку — мы ее проиграли, когда остальные ушли… Монахинь расстреляли.
— Я — нет, — ответил он с неожиданной силой.
Я не сдвинулся с места. Но когда незнакомец снова вздохнул и что-то выкрикнул сквозь сон, я крепко заснул у стенки — впервые за много недель с ощущением спокойствия.
На восьмой день вечером незнакомец не явился, как обычно, в камеру, зато Зискинд открыл дверь и приказал мне готовиться на выход.
— Куда? — спросил я.
В коридоре я подождал, пока Зискинд откроет камеру Т. Когда он наконец вышел, я некоторое время вглядывался в его опухшую голову и прочитал в его взгляде то усилие, которое обычно рисуется в глазах людей, с трудом узнающих знакомое лицо.
— Конец? — спросил он тихо.
— Не знаю, — пожал я плечами. — Стрелков нету.
На вахте, в присутствии офицера Третьего отдела, мы подписали текст телеграммы профессору Коту, послу Польской Республики в Куйбышеве, и отправились с Зискиндом в маленькую больничку, которую недавно открыли на другом конце зоны. Мы шли, держась под руки, со странной легкостью, словно вот-вот оторвемся от земли. В зоне шел густой снег, засыпая бараки до светящихся окошек. Было тихо, пусто и спокойно.
Нам спас жизнь молчаливый «старый поляк» с Украины, доктор Забельский: вопреки четко отданным инструкциям, вместо обычной порции хлеба и баланды он сделал нам инъекцию молока. Поэтому мы избежали молниеносного заворота кишок, и под вечер следующего дня, съев первую за девять дней миску жидкой каши, я отправился в уборную. В крохотной, сколоченной как времянка и прикрытой только несколькими досками каморке я пережил величайшую в жизни физическую муку, когда каменно-затверделый шлак, из которого за восемь дней голодовки мой организм высосал все соки, прокладывал себе дорогу через кишки, царапая их и калеча до крови. Как жалко я, должно быть, выглядел, присев на корточки на обледенелой доске, в поддуваемой ветром телогрейке, вглядываясь в отхлестываемую метелью снежную равнину глазами, из которых катились слезы боли и гордости!
«Мертвецкая»
Краем земного пути в лагере была «мертвецкая», большой барак, расположенный между кухней и помещением для беременных женщин, — туда направляли нетрудоспособных зэков перед тем, как окончательно вычеркнуть их из списка живых.
Однако приговор к «мертвецкой» мог подлежать обжалованию и спустя некоторое время пересматривался. На основе врачебного заключения зэк уходил в «мертвецкую», если переставал быть работягой и становился доходягой — слово, смысл которого точнее всего передается через «угасание». Но — по крайней мере, теоретически — всегда наличествовала возможность регенерации организма, хотя даже в случае более молодых зэков одного лишь отдыха, не сопровождаемого улучшенным питанием, недоставало для воскрешения заново остывающей жизни. «Мертвецкая» означала лишь освобождение от пытки трудом, но не избавляла от мук голода. Как раз наоборот: голод становится в самом деле опасным и доводит до безумия только в периоды бездеятельности, когда с избытком хватает времени, чтобы обстоятельно его осознать, чтобы пропитать мыслью о нем каждую минуту неподвижного лежания на нарах. Потому-то толпа нищих, каждый вечер ожидавшая перед кухней раздачи остатков баланды из котлов, состояла главным образом из жителей «мертвецкой».
Самым поразительным свойством «мертвецкой» было то, что первоначально она, видимо, предназначалась для того, чтобы возвращать истощенных зэков в состояние относительной трудоспособности, на практике же играла ту самую роль, которая отражалась в ее жаргонном названии, — роль морга, последней юдоли перед могилой. Продовольственный паек — примерно на уровне «второго котла» — ни в коем случае не мог радикально затормозить процесс отмирания тканей, а типичные болезни Севера — цинга и пеллагра — не излечивались символическим курсом выдачи резаных овощей. Только с очень сильным организмом, истощенным работой, но еще не изъеденным ржавчиной болезни, можно было рассчитывать наново собрать жизненные силы — до следующего кризиса. Повторный врачебный отбор (напоминающий применявшуюся в немецких концлагерях «селекцию» стариков и увечных в газовые печи) делил жителей «мертвецкой» на слабосилку и актировку. Первую категорию получали те, у кого еще оставались шансы вернуться на работу после временной передышки в «мертвецкой»; им назначали небольшую добавку продовольствия, то есть слабосильное питание, и собирали в слабкоманду, которую использовали на легких вспомогательных работах внутри зоны. Второй термин был тождествен диагнозу неизлечимости в лагерных условиях — то есть практически приговору к медленной смерти в «мертвецкой»: зэков с актировки уже не вызывали ни на какую работу, но не давали им и никакого дополнительного питания. Им оставалось лишь терпеливо ждать конца.
Редкие случаи возвращения со слабосилки к жизни и работе делали фиктивным и это подразделение, но жители «мертвецкой» — обычно отдавая себе отчет в том, что, несмотря на искусственные различия, плывут в одной и той же лодке, — все-таки добивались зачисления в первую категорию. Речь, по сути, шла не столько даже о дополнительном питании, сколько о смертном приговоре, заключенном в слове актировка. Не так легко было заплатить потерей остатков надежды за полный покой и ничегонеделание. Думая о бараке, в который раньше или позже приводили все жизненные пути в лагере, никто не смел сравнивать его с больницей. Он стоял поодаль, одинокий, засыпанный снегом, с мерцающими, как глаза слепого, окнами и развевающейся над крышей, будто флаг капитуляции, белой тряпкой дыма; даже надежда оставила его, а живые обходили стороной; он, можно сказать, стоял уже не в лагере, а по ту сторону колючей проволоки, на том берегу вечной свободы… И в этом последнем странствии ему не сопутствовало даже чувство жалости. «Барахло, ошметки, — говорили в лагере, — даром хлеб едят. И для нас, и для них лучше, чтоб они поскорей отстрадались».
Я шел из больницы в «мертвецкую» с несколько иными чувствами, чем мои российские товарищи. Пятидневное пребывание в лагере не подействовало на мою опухлость и не заживило ран на ногах — как раз наоборот, нервная разрядка после голодовки обезоружила теперь весь организм перед новой атакой цинги, — но воспоминание о победе было еще достаточно свежо, чтобы снова разжечь уже совершенно истлевшую надежду. «Мертвецкая» представлялась мне самым лучшим решением в обстоятельствах, когда без температуры я не имел формального права занимать больничную койку, а с перспективой уже, может быть, близкого освобождения я предпочитал лежать, ничего не делая, на нарах рядом со смертью, нежели, работая, судорожно хвататься за жизнь. Можно сказать, что я шел к прокаженным, защищенный от проказы непроницаемыми доспехами. И опять, как когда-то, я почувствовал нечто, подобное стыду, за то, что судьба вновь сталкивает меня с путей, протоптанных до меня тысячами опухших, нарывающих ног советских зэков.
Дорога вела мимо амбулатории, пристройки к техническому бараку и барака мамочек. Я постоянно останавливался, клал на снег узелок со всем моим зэковским имуществом и оглядывал зону. Внизу, освещенный морозным декабрьским солнцем и занесенный глубокими сугробами, стоял мой прежний барак, в который — я это знал — мне никогда больше не вернуться. Две беременные женщины медленно шли к амбулатории, поддерживая с боков торчащие животы красными от холода ладонями. За проволокой, куда ни глянешь, тянулась белая пустота, очерченная на горизонте толстой линией леса. Перед входом в «мертвецкую» я еще раз остановился, чтобы перекинуть узелок с руки на руку и набрать дыхания. В этот самый момент из моего прежнего барака вышла бригада грузчиков, направляясь к бане. Сколько же времени прошло с тех пор, как я ходил вот так вместе с ними, сколько новых, неизвестных мне лиц заняли место тех, от кого остались лишь имена, еще блуждавшие в памяти! Оказавшись на уровне «мертвецкой», кто-то из бригады узнал меня, махнул рукой и весело крикнул: «Здравствуй, дружок! Подыхать?»
В «мертвецкой» меня встретили любопытные взгляды из обоих рядов верхних и нижних нар. Я бросил узелок на стол и пошел на розыски Димки. Нашел я его в самом углу — как обычно, на нижних нарах (у него, с его протезом, было понятное нежелание забираться наверх, хотя он и считал, что лежать над другими зэками замечательно улучшает самочувствие) — спокойно дремлющим с неразлучной деревянной ложкой в руке. Он отощал со времени своей актировки, но седеющая, красиво подстриженная клинышком борода придавала его недвижному лицу смиренное и спокойное выражение. Я легонько притронулся к его плечу, и он проснулся. Сначала, казалось, не узнавал меня, болезненно напрягая помутнелые от сна и бесцветные, как две ледяные сосульки, глаза, но тут же сел на нарах, и лицо его осветилось искренней улыбкой. Стыдно сказать: я не видел его с того момента, как, собрав в нашем прежнем бараке свои лохмотья, он пожал мне на прощание руку перед уходом в «мертвецкую». «Сынок, — говорил он теперь почти сквозь слезы, — все слыхал. Молодец! Хлеб тебе отдали за восемь дней?» — спросил он тревожно, ища взглядом мой узелок. Каким искренним было его возмущение, когда он узнал, что в день окончания голодовки накопившаяся в моей камере груда хлеба по приказу Самсонова была отправлена обратно на хлеборезку. Но о причинах моего прибытия в «мертвецкую» он не спрашивал. Он уже все угадал тем шестым чувством, которое позволяет старым зэкам читать лица товарищей, как открытую книгу.
Недалеко от Димки обнаружился и инженер М., который недавно дважды навестил нас в больнице, но избегал разговоров о том, как проходила голодовка. Благодаря его тактичности вся история была позабыта, оставив всем шестерым полякам равную долю надежды. Было что-то мягкое и убедительное в этом самопроизвольном жесте солидарности, который обошелся без единого слова объяснений. М. в «мертвецкой» тоже был новичком — до недавнего времени ему, хоть и зачисленному в слабосилку, позволяли жить в общем бараке. Теперь он лежал на верхних нарах, и я узнал его издалека по длинным ногам, обмотанным тряпками и сильно вылезавшим за край досок. Когда я потянул его за ногу, он очнулся от своих размышлений — а может быть, молитвы? — и устроил меня на нарах рядом с собой. Так-то я поселился в «мертвецкой» на трех узеньких досках, поскольку мой сосед справа — учитель из Новосибирска, некогда распределявший воду в бане, — не хотел уступить мне ни на йоту.
Около полудня вернулся в «мертвецкую» Садовский. О нем рассказывали, что каждое утро и каждый вечер он отправляется побираться на кухню и возвращается с пустым котелком — что вовсе не означало с пустым желудком, ибо Садовский дошел уже до той стадии голода, когда горячую жижу, слитую со дна котлов, невозможно донести до барака: ее выпиваешь стоя, обжигая рот. В редкие минуты ясности ума Садовский разговаривал и рассказывал, как прежде, интересно и живо; бывали, однако, дни, когда он будто никого не замечал и неподвижно сидел на лавке за столом возле печки, упрямо-отсутствующе уставившись в одну точку, словно притаившись и готовясь вцепиться в горло всякому, кто проявит назойливость, — вырывало его из этой ненормальной задумчивости только бряцание котелков за окном, означавшее время еды. Между ним и Димкой в «мертвецкой» шло своего рода жестокое соперничество: оба считались самыми изощренными попрошайками при кухне и наверняка не раз перебегали друг другу дорогу. Димка относился к Садовскому с нескрываемой враждой, иногда безосновательно придавая ей политическую окраску: старый большевик теперь был далек от прежних сеансов диалектики, которые когда-то доводили его до логического самоуничтожения, и если вообще разговаривал, то лишь предавался воспоминаниям. С моим прибытием в «мертвецкую» отношения между ними наладились настолько, что часто по вечерам, упросив М., мы садились вчетвером за общий стол и играли в шашки или разговаривали. Но мне так никогда и не довелось увидеть, чтобы они разговаривали друг с другом; и на кухню они тоже не выходили вместе с остальными жильцами «мертвецкой».
«Мертвецкая» намного отличалась своим видом от других бараков. На первый взгляд, она производила впечатление ночлежки для бродяг и нищих, а в каком-то смысле и была таковой. Днем часть зэков шли в зону на поиски еды или на легкие вспомогательные работы, остальные лежали на нарах, вели разговоры вполголоса, чинили одежду, играли в карты, писали письма. Особенно поражала в «мертвецкой» тишина. Никто ее не требовал и тем более никто не устанавливал, и все-таки она соблюдалась так строго, словно была предписана негласным уговором. Зэки разговаривали друг с другом тихо и вежливо — с той типичной неловкой любезностью, которая с порога бросается в глаза в палатах неизлечимо больных. Если бы не то, что многие из заключенных были уже не в состоянии сдерживать свои физиологические нужды, «мертвецкая» могла бы сойти за самый чистый и аккуратный барак в зоне. У нас, правда, не было своего дневального, но каждый день очередной дежурный скоблил пол, мыл столы и лавки, тряпкой протирал оконные стекла, топил печку и приносил воду. Над некоторыми нарами висели цветные бумажные кружева, вырезанные из газет картинки и семейные фотографии с приколотым сверху сухим цветочком. Нас было в «мертвецкой» около ста пятидесяти человек; барак был просторный, хорошо устроенный, с проходами между нарами после каждых десяти мест. Нередко после завтрака разгорались споры за сегодняшнее дежурство, ибо дневное время тянулось ужасающе долго, словно медленно вытекало из наших вен вместе с жизнью. Только под вечер, когда из зоны возвращались с новостями зэки из слабкоманды, а в бараке зажигался свет, «мертвецкая» ненадолго оживала и вспыхивала неожиданными запасами жизни. Один лишь вид зэков, играющих за столами в шашки или собирающихся кучками в расщелинах между нарами, действовал ободряюще. Барак наполнялся теплом, позволяя раскрыться ранам на ногах, сердцам и говорливым ртам. Свет пучками брызг отражался от искрящихся на фоне темноты ледяных узоров на стеклах. Иногда раздавался смех, голоса повышались, а с дальних нар доносились робкие звуки губной гармоники: взвившись в воздух, они трепетали, как ночные мотыльки в кругу света от лампочек. Но наставала ночь, и в «мертвецкой» снова воцарялась мертвая тишина, внезапно, за стеной сна, взрывавшаяся криками и бредом, тон которых был жалобнее, острее и отчаяннее, чем в обычных бараках. «Мертвецкая» тонула в душном тепле дыхания, горячечном сне и вони экскрементов.
Под маской видимого здесь скрывалась иная действительность, которую можно было разглядеть и познать, лишь по-настоящему привыкнув и прожив некоторое время. Нищенский, бродяжнический стиль жизни даже в заключении создает свои законы, карикатурно напоминающие те, что управляют жизнью обычных зэков. Например, зависть в общих бараках сдерживалась тем, что никто не мог съесть больше, чем заработал; взаимную ненависть несколько притуплял совместный труд; отчаяние нередко утихало под грузом усталости. В «мертвецкой» все это отпадало. Время, безжалостно медленно тянущееся время, и пустота бесцельного ожидания наполняли барак атмосферой, в которой постепенно накипавшая злоба чуть не прорывала все плотины искусственной любезности. Сидя на нарах в прогнивших лохмотьях, с заросшими щетиной лицами и болтающимися колодами ног, зэки глядели друг на друга подозрительно, следили за каждым чужим движением, хотели знать друг о друге все. Угасающие люди не могли не замечать в глазах своих товарищей вопроса: «Когда?» Выздоравливающие жестоко хвастались. В этом клубке догорающих человеческих страстей страшнее всего было то, что они выявлялись в последний раз так потаенно и в то же время так ярко. Вернувшись однажды вечером из зоны в барак, я застал учителя из Новосибирска — того самого, который когда-то за щепотку махорки рассказывал нам о голых женщинах в бане, — он стоял, слегка прислонившись к столбу нар, с руками в карманах и окурком в углу рта, и измывался над двумя неизлечимыми пеллагриками. «Вот это женщины, — кричал он своим визгливым голоском под смех с соседних нар, — ноги, бедра, груди! И не мечтайте, братцы, не для вас такие наслаждения». И незаметно для себя самого я тоже начал постепенно подчиняться законам «мертвецкой». Не забуду тот день, когда мне удалось на несколько часов пристроиться помогать на кухне. Вечером, когда я вымыл все котлы и досыта наелся на месте (тем, кто работал в кухне, не разрешалось выносить еду в зону), я вдруг увидел в отверстии, продышанном на заледенелом стекле, сначала лицо Димки, потом — Садовского и две отталкивающие друг друга и протискивающиеся через кормушку под окном руки с пустыми котелками. Один из поваров внезапно опустил заслонку — просящие милостыню руки вздрогнули от боли, но, не выпуская котелков, молниеносно отдернулись наружу. Какое-то мгновение я глядел на то, что делалось по ту сторону окна, с отвращением, почти с омерзением, хотя и сам недавно начал ходить на кухню выпрашивать остатки баланды. Ошибочно предполагать, что только нищий, вырвавшийся из лап нищеты, способен понять несчастье своих прежних товарищей. Ничто так не отталкивает и не раздражает, как подсунутое человеку под нос зрелище его собственной человеческой участи, доведенной до крайности.
В то же время «мертвецкая» укрепляла дружбу зэков, которые знали друг друга еще по зоне. Почти год мы прожили с Димкой, как сын с отцом, но только теперь, в долгих разговорах в «мертвецкой», я подробней узнал историю его жизни. Он был молоденьким священником в Верхоянске, когда произошла революция. Первые несколько лет его оставляли в покое, но потом он сам сбросил рясу и стал канцелярским служащим. Около 1930 года женился и поехал на юг России простым рабочим. Он тяжело работал, по-своему признав коммунизм, и почти совсем забыл свое прошлое. Димка был единственным из встретившихся мне в лагере людей, который стер тридцать лет своей жизни так начисто, что, казалось, с трудом ориентировался в кругу шатких и неясных призраков молодости. Его моложавость была результатом того, что в 1925 году он словно второй раз родился. Зато его зрелая мудрость тайными корнями уходила в туманное и уже не существующее прошлое. В нем таинственным образом срослись два человека, и часто он сам не знал, который из двух настоящий. Со времен молодости у него осталось сердечное, сочувственное и инстинктивно религиозное отношение к страданию, но стоило ему это осознать, как он пугливо принимался искать спасения в циничном издевательстве над любой верой. Единственное, что и вправду важно, — тут его устами говорил молодой, искалеченный преждевременной борьбой за существование паренек — это побольше пожрать и подольше поспать, сохранить жизнь, как он это называл. Но, как и большинство атеистов, он даже не подозревал, что его религиозный бунт по сути своей был более христианским, чем тысячи чудесных обращений в веру. Однажды вечером его спросили, когда он окончательно перестал верить в Бога, — он ответил, что в 1937 году, когда отрубил себе топором на лесоповале ногу, чтобы попасть в больницу и сохранить веру в собственную волю, в себя — человека. С этой точки зрения он был прямой противоположностью Садовскому, который до последней искры сознания сохранял презрение к человеку и веру в абстрактную систему, выстроенную человеческим умом. Димка был арестован в 1936 году за свое давно забытое преступление принадлежности к «поповскому сословию» и входил в число старой, уже вымирающей гвардии каргопольских «первопроходцев». Одновременно с ним арестовали и выслали в Среднюю Азию его жену с двумя детьми. Вот уже пять лет, как он ничего не знал и, что более удивительно, ничего не хотел знать об их судьбе.
Совершенно иного типа человеком был М. Одетый в лохмотья, он тем не менее выглядел аристократом и вел себя как аристократ. Очень высокий, худой, с породистым, удлиненным лицом, с глубоко посаженными глазами, выражавшими одновременно печаль и гордость, он двигался по бараку, погруженный в тихое раздумье, и не с каждым вступал в разговор. Зэки его и не любили, и уважали. Он умел держаться в сторонке, никого не обижая, но не уклонялся ни от чего, что было по-настоящему существенно. Он мог показаться смешным всякому, кто не знал его ближе: неимоверно длинные ноги и руки волочились за ним, как у марионетки с отпущенными нитками, из носа и глаз постоянно текли тонкие струйки, прокладывая по исхудалым щекам борозды ко рту. У М. не только сердце было больное; мучительней были частые приступы мигрени на почве нарушений деятельности мозга — во время приступов он сидел у стола, оперши голову на руки, судорожно зажмурив глаза, словно пытался во что бы то ни стало уснуть. Мучил его и постоянно недостаточный приток крови к конечностям, и было воистину больно смотреть, как напрасно он старается согреться у печки, нависая над огнем почти как собственная удлиненная тень. Случалось, что он неожиданно останавливался в проходе между нарами, прислонялся к столбу, прикрывал глаза и прижимал ладони к щекам; я знал, что это он готовится отразить опасность. Но ни разу я не слышал от него ни слова жалобы, и никогда он не позволял чувству голода взять над собой верх. Он был голоден — мы это прекрасно знали, — но даже то, что он получал, он съедал спокойно и с достоинством. Единственной его тихой страстью, от которой он не мог полностью защититься, было курение. Не раз, оглянувшись вокруг, он поднимал с полу окурок и быстро прятал в карман. Я знал также, что раз в два дня он отрезает половину своей голодной пайки и продает ее в зоне за щепотку махорки. В каком-то смысле курение его и сгубило, ибо, так же как меня, его задержали после амнистии в лагере из-за доноса нарядчика, к которому он захаживал покурить и… поговорить. По взглядам своим он был консерватор, но по-настоящему его волновали только три вещи: Бог, Польша и жена. Его арестовали в одном из восточных воеводств, где он был крупным чиновником Министерства сельского хозяйства, 20 сентября 1939 года, через три дня после советского вторжения в Польшу, и сначала приговорили к смертной казни, а потом — к десяти годам. Еще в Барановичской тюрьме он узнал, что жену выслали в глубь России, и, как только, оказавшись в лагере, он получил наконец право посылать одно письмо в месяц, тщетно пытался установить с ней контакт. Причиной его мучительных головных болей, наверно, в значительной степени было то, что в минуты одиночества он со все большим усилием сосредоточивал взор памяти на единственном объекте — на образе жены. Но по ночам (я спал на соседних нарах) он находил некоторое утешение в молитве. Я никогда в жизни не видел человека, который бы молился так прекрасно, как М. Приподнявшись на нарах, он закрывал лицо ладонями и тихо шептал слова молитвы — таким поразительным, исполненным боли и слез голосом, словно припадал к стопам распятия, охваченный безграничным восторгом перед Тем, измученное тело Которого на кресте не издало ни звука жалобы… «За кого ты так молишься?» — спросил я его как-то, когда не мог уснуть. «За всех людей», — ответил он спокойно. «И за тех, что держат нас здесь?» «Нет, — сказал он подумав, — это не люди».
Так-то вот вечерами мы часто сиживали вчетвером за одним столом. Димка страшно любил шашки, поэтому я частенько с ним играл, хотя мне и надоедала монотонность ходов. Садовский и М. комментировали последние события на фронте, поглядывая, как мы играем. Садовский, сам по происхождению поляк (он родился в Гродно, но уехал с родителями в глубь России еще до революции), не выносил М. за его невольное «панство» и религиозность. Димка тоже глядел на М. исподлобья, и тем не менее мы составляли одну из самых сжившихся групп в «мертвецкой». Не раз, когда в бараке зажигался свет и зэки начинали слезать с нар и усаживаться за столы, пустое место в нашем углу производило впечатление рваной раны.
Перед Рождеством всем шестерым полякам дали прочитать и подписать короткое извещение: «Задержан в лагере до распоряжения Особого Совещания НКВД в Москве», — чем резко обрубили полное надежд ожидание. Теперь я стал глядеть на «мертвецкую» по-другому. Похоже было, что в ней придется осесть надолго, если не навсегда.
Рождество праздновалось в лагере неофициально и почти конспиративно. Все праздники религиозного характера были тщательно вычеркнуты из советского календаря, уступив место историческим годовщинам, связанным с Октябрьской революцией и житиями коммунистических святых; на воле воскресенье заменил официальный выходной день, приходившийся чаще всего на понедельник. Среди младших зэков, уже почти полностью воспитанных в большевистских традициях, встречались и такие, что не знали даже христианских преданий, положенных в основу системы праздников. Но зэки постарше хранили в памяти и в сердцах старый календарь, потаенно и скромно подчиняясь его предписаниям. В первое Рождество, в 1940 году, меня поразил праздничный вид барака в Сочельник и большое число зэков с покрасневшими от слез глазами. «Всего наилучшего, — говорили они, пожимая мне руку, — на будущий год на свободе». Вот и все. Но кто знает советский лагерь, тот знает, что это очень много. Ибо слово «свобода» в России не произносится всуе.
Рождество 1941 года мы решили отпраздновать как никогда — именно потому, что встречали его с чувством полной безнадежности. Вечером в «мертвецкую» пришли еще четверо поляков, и, перед тем как преломить специально припасенный на этот случай хлеб, пани 3. подарила каждому из нас носовой платок с вышитым орлом, еловой веткой, датой и монограммой. Трудно было себе представить, как она сумела достать нитки и тонкое полотно, а еще труднее — поверить, что после тяжкой работы на лесобирже она пожертвовала на вышивание еще не меньше пяти вечеров. Во всяком случае, мы прикасались к этим платочкам с робкой радостью (свой я храню и до сего дня) и благодаря им на мгновение забыли, что весь наш праздничный ужин состоит из куска хлеба и кружки кипятку. Наверно, было нечто, что возбуждало невольное уважение, в этой горстке людей, склонившихся над пустым столом и плачущих с тоски вдали от своей родины, ибо жители «мертвецкой» глядели на нас с нар серьезно, а Димка и Садовский быстро вышли в зону. Поздно вечером разговор оживился, и я по сей день помню рассказ Б., которого, как офицера запаса, арестовали в бараке на следующий день после начала советско-германской войны и посадили в центральный изолятор. Б. начал рассказывать неохотно (большинство зэков из суеверного страха не любят вспоминать следствие и все, что с ними происходило от ареста до приговора), но по ходу рассказа разошелся, словно ему приносил облегчение этот выход наружу переживаний, обычно скрытых в лагере покровом тайны. Когда он кончил, «мертвецкая» уже погрузилась в глубокий сон.
Рассказ Б
22 июня ночью я не мог уснуть. Нары казались мне жестче обычного. Я не переставал думать о переменах, которые может принести начало войны. Только под утро я провалился в тревожный сон.
Едва уснув, я почувствовал, что кто-то будит меня иначе, чем во время ежедневного подъема. Возле моих нар стоял заместитель Самсонова — он велел мне быстро одеваться.
Но одеться до конца не позволил, пообещав, что я тут же вернусь в барак.
Все еще спали, над лагерем стояла тишина. В канцелярии НКВД меня ждала Струмина в сопровождении двух вооруженных солдат. Я все еще был сонный, но пришел в себя, когда мне дали расписаться за обвинение, из которого следовало, что я арестован за повторную измену Советскому Союзу. Как на меня ни нажимали, я подписать отказался. Струмина приказала солдатам отвести меня в центральный изолятор. Мне не разрешили забрать из барака остатки одежды, обещая, что принесут их в тюрьму.
Камера, в которую меня втолкнули, была размерами 3 на 5 метров, с двухэтажными нарами. Маленькие окошки с толстыми железными решетками изнутри были забиты досками. В небольшом отверстии над дверью висела забранная в проволочную сетку лампочка. Я был один. Я начинал осознавать, что произошло, но все еще не знал, за что и почему меня арестовали. Так или иначе, подумал, я — вдвойне заключенный.
Через час дверь открылась и вошли еще пять зэков из Ерцева. Они были в ужасе. «Война, — повторяли они все время, — всех нас расстреляют». «За что?» — спросил я. «На страх другим», — ответили мне. Под утро в камере было уже двадцать два человека, остальные — с других лагпунктов. Я выбрал на нарах место у окна — оно причиталось мне как первому в камере. Смерть заглядывала мне в глаза, но инстинкт самосохранения еще работал.
Дни проходили у нас в совместном перебирании возможных причин ареста. Я был в камере единственный поляк. Рядом со мной на нарах лежал украинец Селезенка, адвокат из Польши. С других лагпунктов пригнали двух советских генералов, четырех юристов — один из них, профессор Московского университета Гросфельд, похвалялся, что он «учитель Сталина», — двух журналистов, четырех студентов, крупного чина НКВД, бывшего начальника лагеря и бывшего лагерного хозяйственника. В числе остальных пяти был московский парикмахер, сильнее всех горевавший о своей судьбе и о судьбе оставшейся в Москве семьи.
Атмосфера в камере с каждым днем становилась все тяжелее. Теплое архангельское лето, тучи комаров, залетавших в камеру через отверстие, называемое окном, стада клопов на нарах — от всего этого у нас обострялось ощущение нереального и в то же время жуткого кошмара.
Началось следствие. Каждую ночь двоих-троих из камеры вызывали в НКВД. Они возвращались обычно к утру, избитые и трясущиеся от ужаса. Их принуждали давать ложные показания и подписывать заранее составленные протоколы. Так, например, вышеупомянутый парикмахер из Москвы в первый день после начала войны брил зэка-еврея, который пошутил, что-де теперь лагеря превратятся в призывные пункты Красной армии. Парикмахер со смехом ответил: «Да только тебя не возьмут: нужны кривые ружья, чтобы стрелять из-за угла. А впрочем, и ружей таких у нас хватит, так что, может, еще пойдешь в армию». За эти слова его обвинили в измене родине. Другой зэк комментировал сокращение хлебной пайки после начала войны вопросом: «Что с нами будет через месяц, если уже сейчас не хватает хлеба?» Его тоже обвинили в измене.
Пришла и моя очередь. Ночью меня привели в здание НКВД, расположенное к километре от центрального изолятора. В кабинете, куда меня втолкнули, кроме письменного стола и двух стульев, никакой мебели не было. Вошел капитан НКВД с папкой в руках — как оказалось, моим предыдущим следственным делом. Он разрешил мне сесть и угостил папиросой, но я, как некурящий, отказался. Часа два он просматривал дело — эти два часа тянулись как вечность. Молчание прервал следователь, принявшийся читать мне длинную лекцию на тему войны с Германией, мощи Советского Союза, а также мудрости и непогрешимости Сталина. Окончив, он дал мне прочесть и подписать готовый протокол. Я обвинялся в том, что, будучи крестьянским сыном, согласился стать чиновником в буржуазно-помещичьей Польше (Б. был учителем в гимназии), а кроме того, рассказывал заключенным о жизни на Западе, совершив тем самым измену Советскому Союзу. Я не подписал. Следователь встал и внезапно ударил меня ногой так сильно, что я свалился со стула. После этого он приказал мне присесть на корточки, и допрос начался заново. Я не сдавался. Он снова ударил меня ногой и при этом пригрозил револьвером. Допрос продолжался до семи часов утра, и все это время мне не разрешалось ни сесть на пол, ни подняться с корточек. Утром следователь велел отвести меня на вахту и смотреть там, чтобы я не уснул. На вахте я просидел до десяти вечера без еды и воды. Когда меня снова вызвали к следователю, я опять отказался подписать протокол, и повторилась та же история, что в предыдущую ночь. Следователь непрестанно пинал меня ногой и бил по лицу. Под утро меня отвели в камеру совершенно без сил.
На две недели меня оставили в покое. У всех моих сокамерников следствие уже закончилось.
Через две недели меня снова вызвали подписывать протокол. На этот раз в кабинете следователя я застал четырех свидетелей (тоже зэков) — двоих из них я видел впервые в жизни. Мой инквизитор вышел из себя: бил меня куда ни попадя и грозил, что и без протокола «застрелит меня как собаку».
Прошло еще несколько дней. Некоторые сокамерники советовали мне подписать обвинение, другие говорили, чтоб я держался. В это время начались суды. Из камеры вызывали ночью по двое. Осужденные возвращались уже не в нашу камеру, а в камеру напротив. Коридор в изоляторе очень узкий, так что мы могли переговариваться через отверстие, в котором висела лампочка. Из камеры напротив все время кричали, что их приговорили к смертной казни. По прошествии нескольких дней нас в камере осталось только пятеро: один советский генерал, Гросфельд (тот, что называл себя «учителем Сталина»), один студент, адвокат Селезенка и я. Наконец забрали и их. Я остался один. Однако они вернулись под утро, полные новой надежды: «Наши дела отложены, еще немного поживем». Через неделю мы проснулись в полночь от необычайного движения в коридоре. Дверь камеры смертников открыли и нашим соседям с той стороны коридора приказали выходить. Сопротивлявшихся вытаскивали силой. До меня доносились плач и крики. Наш знакомый парикмахер громко выкрикнул: «Кто меня слышит и останется в живых, пусть передаст моей семье, что меня расстреляли». Через несколько минут на тюремном дворе раздались одиночные выстрелы и крики. Можете себе представить, что со мной творилось? Сердце замерло, и каждую жилку в мозгу я чувствовал по отдельности. Еще через несколько дней забрали четверых моих сокамерников. На этот раз они не вернулись. Я снова остался один.
Прошло еще несколько недель. Однажды ночью меня разбудили и отвели на суд в ерцевскую школу. Судьями были две женщины. Прокурор — тоже женщина. Я ждал приговора к смертной казни. Однако прокурорша встала и сказала, что на основании договора, заключенного польским правительством в Лондоне с советским правительством, меня вообще не будут судить. В первый момент я не мог понять, в чем дело. На листке календаря, лежавшего на судейском столе, я прочитал дату — 29 августа. Я подозревал какой-то обман. Мне повторили решение суда и отвели в камеру.
Только в камере я осознал, что на воле за время моего двухмесячного пребывания в изоляторе могли произойти какие-то перемены. В первых числах сентября мне через кормушку приказали в десять минут собраться с вещами. На дворе уже ждали шесть зэков и пять солдат НКВД. Мы вышли в путь, не зная куда.
Вечером наш этап добрался до Алексеевки-Второй. Штрафной лагерь в Алексеевке разделен на две части. В одной, так называемой вольной зоне, зэки живут, как везде, в общих бараках. В другой, так называемой изоляторной, которая огорожена высоким забором и колючей проволокой, находятся штрафные бригады. Нас, естественно, направили в изоляторную зону.
Утром, когда нас выгнали на работу, я смог лучше разобраться в условиях жизни в Алексеевке. Несмотря на сильный мороз, зэки были почти совершенно босы и оборваны и от истощения едва стояли на ногах. У меня на глазах два зэка упали возле вахты и умерли. По желанию начальника лагеря Сороки вывод на работу происходил под гармошку. В первый же день в нашей бригаде во время работы умерло трое. В изоляторной зоне сильнейшие безнаказанно избивали слабых и отнимали у них хлеб. Через две недели мне удалось добиться перевода в вольную зону. Эта часть моей истории вас уже, наверно, не интересует. Достаточно сказать, что в вольной зоне я нашел барак, в котором жили одни поляки — сто двадцать три человека. Однажды мы приняли решение всем бараком не выходить на работу, требуя освободить нас по амнистии. Вся эта история с амнистией в летописи советских лагерей была настолько беспрецедентной, что Сорока, вместо того чтобы — как он обычно делал в таких случаях — послать в барак взвод стрелков с ручным пулеметом и перестрелять всех до единого, спешно отправил нас в Круглицу. Оттуда меня одного под конец сентября отправили этапом в Ерцево. Про остальных я ничего не знаю. Поверьте мне, — закончил свой рассказ Б., и его голос дрогнул от волнения, — я возвращался в Ерцево, словно домой.
«Мертвецкая» медленно плыла навстречу своему предназначению. В январе я снова начал пухнуть и все реже слезал с нар, а ел только то, что мне приносил Димка. Однако я не чувствовал голода. Целыми днями лежал я без движения на нарах, испытывая величайшую благодать, какая может быть дана умирающему, — благодать воспоминаний. Чаще всего мне снилось (все это, по существу, происходило в полусне), что поздно вечером я возвращаюсь со станции в Келецком воеводстве домой. И хотя уже наступила ночь, я ясно видел, словно в черном свете, сначала песчаную дорогу вдоль путей, потом рощу, большую поляну с опустелой виллой, ручей возле пригорка, на котором в прошлую войну хоронили убитых артиллерийских лошадей, и, наконец, дорогу к нашему старому, заросшему камышами пруду. Я спускался к мелкой речке, перепрыгивал несколько камней и по дамбе, обсаженной высокой ольхой, медленно шел к дому. Вечер был прохладный, но высушенный стоявшей целый день жарой, полная луна висела над нашей старой мельницей, как блестящий дукат, легонько опираясь на шпиль громоотвода, с лугов долетал крик диких уток и плеск гоняющихся за добычей карпов. Вблизи двух лиственниц, которые в моем детском воображении были некогда местом встречи привидений, в дневное время приваленных тяжелым мельничным жерновом, я почувствовал давний страх и побежал. Осторожно открыл садовую калитку и взобрался на выступ стены под окном: за столом сидели отец, наша прислуга, брат с женой и ее дочкой. Я стучал в окно и в тот момент, когда все вскакивали из-за стола, чтобы кинуться ко мне по прошествии стольких лет, — просыпался на нарах, плача, судорожно прижимая руки к сердцу. Этот сон возвращался с такой точностью и безотказностью, что я нашел новую радость в самом ожидании его, в смиренном призывании его, когда в бараке начинало смеркаться.
Но прежде чем добраться до последней пристани, «мертвецкая» пережила еще немало штормов. Однажды вечером старик-колхозник из-под Калуги слез с нар и принялся изо всех сил колотить в пустой котелок, возвещая нам свое пришествие — пришествие «Христа в лохмотьях зэка». Встреченный насмешками, он стал лицом к нарам, спиной к печке и поглядел на нас — грозный, надменный, почти великолепный, с широко раскинутыми руками и упрямым лицом безумца, — а потом резко повернулся и бросился в огонь. С сильными ожогами его в тот же вечер забрали в больницу.
В другой раз Садовский, который уже несколько дней ни с кем не разговаривал, поставил поперек барака стол, уселся за него, как за канцелярский, и, выкрикивая какие-то неизвестные фамилии, после каждой отдавал ужасающий своим однообразием и бешенством приказ: «ЭТО РЕВОЛЮЦИЯ! РАССТРЕЛЯТЬ! К СТЕНКЕ! К СТЕНКЕ!» Это тянулось не больше четверти часа, но, может, потому, что он был моим другом, этот кошмарный крик, в котором он сосредоточил всю свою жизнь — от прошлого через настоящее к будущему, — сильнее всего застрял в памяти как последний аккорд моего пребывания в «мертвецкой».
Урал, 1942
Вечером 19 января 1942 года сержант Третьего отдела с листком в руках наконец вспомнил о моем существовании. Утром следующего дня только двое друзей провожали меня до вахты: Димка и пани Ольга, — со своими польскими товарищами я попрощался раньше. Садовский, которого я разбудил в «мертвецкой», чтобы сказать «до свиданья», поглядел на меня отсутствующим взглядом и, грубо выругавшись, снова накрыл голову вонючим бушлатом; у него уже месяц был жар, и все физиологические нужды он отправлял, не вставая с нар. Димка сполз со своего лежбища, надел чистую рубашку (которую берег на похороны) и, подволакивая деревянным протезом, провожал меня к вахте под руку. «Сынок, — повторял от трясущимися губами, — сынок, счастливой жизни. Нам уже гибель, мы уже бывшие люди, но ты еще молодой, сынок, тебе свобода полагается». Пани Ольга, исхудалая и почерневшая с тех пор, как ее послали грузить дрова на лесобирже, не могла сдержать слез. Мне было худо. Данте не знал, что нет на свете большего страдания, чем переживать счастье на глазах несчастных, есть в присутствии голодных. Я молча расцеловался с ними. Из барака еще выбежал старик Иганов (это был первый в новом году выходной день) и, отведя меня в сторону, попросил на воле бросить открытку его семье. Выйдя за зону, я медленно — впервые за два года без конвоя — пошел во Второй отдел, где на меня приготовили документы. На повороте дороги еще раз обернулся, чтобы окинуть лагерь последним взглядом. Димка издалека махал мне палкой, а пани Ольга усталым шагом возвращалась в женский барак.
Во Втором отделе мне предложили список мест, в которые я мог получить билет с направлением на жительство. О польской армии не было и речи. Вежливенький офицер НКВД якобы не знал, где она находится, а если бы даже и знал, все равно проку от этого не было бы: самая длинная дистанция трассы освобождения из Каргопольских лагерей доходила только до Урала. Я наобум выбрал Златоуст под Челябинском, но так никогда до него и не доехал. Большие города — такие, как Свердловск или Челябинск, — как режимные города были закрыты для заключенных, освобождающихся из лагерей.
На станции в Ерцеве я узнал, что ближайший поезд на Вологду пойдет завтра на рассвете. Я нашел себе теплое место в зале ожидания у печки и, не переставая трогать шелестящие документы и открытку Иганова в нагрудном кармане, пустился в обход мест, которые раньше созерцал лишь издали, из-за колючей проволоки. Стыдно сказать, но открытку Иганова я так и не бросил в ящик, и сейчас, когда я пишу эти слова, она лежит передо мной на столе. В радиусе нескольких сот километров от лагеря я панически боялся подойти ко всем попадавшимся на пути почтовым ящикам, словно парализованный мыслью о том, что за соучастие в этом преступлении могу вернуться в Ерцево, а за Уралом напрочь забыл о ней в сумасшедшей погоне за армией. Бедный, благородный Иганов! Он, наверно, еще долго, молясь по ночам на нарах, не мог понять, как это так случилось, что открытка, отданная в такие, казалось бы, верные руки, не дошла до адресата. Сегодня я читаю ее как письмо из бутылки, выброшенной бурными волнами на безопасный берег. Она адресована жене в Казахстан, хотя сам Иганов был из Поволжья, из чего я заключаю, что после ареста старого плотника всю его семью выслали в Азию. В тексте, кроме многочисленных приветов всем близким и дальним родственникам, имена которых неизменно снабжены обращением «многоуважаемый», я нахожу только одну фразу, которая оправдывает попытку обойти лагерную цензуру: «Я пока жив и здоров». Глубоко сомневаюсь, можно ли ее считать актуальной после тех пяти лет, которые Иганову оставалось сидеть.
С холма неподалеку от станции лагерь был виден как на ладони. От бараков вверх поднимались вертикальные столбы дыма, в окнах уже горел свет, и, если бы не четыре силуэта вышек, рассекавшие ночь длинными ножами прожекторов, Ерцево могло бы сойти за тихий поселок при лесопилке, дышащий счастьем и отдыхом после дня тяжелого труда. Напрягши слух, можно было уловить бряцание колодезных цепей и скрип воротов — с незапамятных времен знак ничем не замутненного покоя.
В Вологде наш поезд въехал в тупик, и проводник спокойно сообщил, что поезд дальше не пойдет. Недалеко я, выходит, уехал и мог лишь слабо надеяться, что в таком темпе до весны доберусь в ближайшую часть польской армии. Однако я приехал на вологодский вокзал достаточно рано для того, чтобы найти себе место на голом полу в зале ожидания. Тут уже месяц жили несколько сот амнистированных зэков, среди которых, за вычетом горстки поляков, большинство составляли малосрочники-бытовики, освобожденные из лагерей в качестве добровольцев. Днем их выгоняли в город на поиски пропитания, а ночью вокзальный зал ожидания по распоряжению НКВД служил ночлежкой. Я всегда колеблюсь, когда пытаюсь описать четыре ночи, проведенные в Вологде, ибо не верю, что литература может безнаказанно опускаться так низко, не испытав никакого ущерба и оставшись искусством наделения выразительностью того, что всем ведомо и всеми испытано. Достаточно будет коротко сказать, что мы спали вповалку на боку, стиснутые, как сельди в бочке, а каждая попытка прорваться ночью к ближайшей параше обычно кончалась чьей-нибудь смертью. В желто-зеленом свете ночных лампочек лица спящих, продырявленные полуоткрытыми ртами, из которых несло нечеловеческой вонью, замотанные в лохмотья, выглядели посмертными восковыми масками утопленников. Еще полбеды, если нога шагающего наступала на грудь, вздымаемую тревожным дыханием сна, — короткий стон, подобный хрипу внезапно задохнувшегося, остерегал, что надо ступить чуть в сторону; но я сам однажды, еще не вполне проснувшись, неосторожно наступил на чью-то голову и, застряв одной ногой между спрессованными телами, наклонился всем телом вперед, чувствуя, как под тяжелым башмаком что-то трещит и скользит. Когда я добрался до параши, меня вырвало, хотя шел я вовсе не за этим. Каждое утро из зала ожидания выносили и сваливали на грузовики около десятка трупов, уже догола раздетых сотоварищами по ночлегу.
На рассвете нас выгоняли в город побираться. Я нашел в рабочем предместье переулок, где около полудня седая старушка подозвала меня кивком головы — предварительно уверившись, что никто не подглядывает, — впустила на кухню и угостила кружкой несладкого отвара из листьев и куском черного хлеба. Мы ни разу не обменялись ни словом, кроме моего «спасибо» и ее «иди с Богом». Однажды, бесцельно бродя по городу, я вышел на небольшую площадь и в красном кирпичном доме обнаружил представительство наркомата обороны, что-то вроде пункта набора добровольцев. Толстый капитан принял меня, сидя за столом, на фоне огромной карты Советского Союза, любезно угостил папироской и на вопрос, где создается польская армия, ответил, что мне гораздо разумней было бы вступить в Красную армию. В другой раз я стоял у булочной в очереди за хлебом. До смерти не забуду сцену, которая там разыгралась. Раненый красноармеец, потерявший правую ногу под Ленинградом, на костылях, вежливо спросил, не пропустят ли его без очереди: он всего несколько дней как вышел из госпиталя и еще не способен долго простоять на здоровой ноге. В ответ раздался враждебный шумок и злорадные замечания насчет того, что спешить ему некуда, с одной ногой все равно на фронт не вернется. На его лице отразилось такое отчаяние, что я охотно отдал бы ему свой хлеб, если бы на двух больных ногах мог хоть сколько-то рассчитывать, что выстою очередь. Так презрение к поврежденному и вышедшему из строя человеческому механизму проникло и в низы и развратило сердца, от природы чистные. В Вологде в январе 1942 года война не пользовалась особой популярностью. В очередях бранились на продуктовые ограничения и бестолковую мобилизацию, после которой многие семьи остались совершенно без работоспособных мужчин, а дважды я даже слышал вопрос: «Когда уж наконец придут эти немцы?» Вологодский узел был забит эшелонами с поломанной мебелью, станками и машинами из Ленинграда. Во всех больших общественных зданиях расположились на постой солдаты, снятые с фронта для короткой передышки, по вечерам они слетались на частные квартиры, как стая оголодалых птиц, печально играли на губных гармониках и лихорадочно искали водки. В Вологде ждать было нечего. На пятый день утром, вместо того, чтобы, как обычно, идти в город, я вышел на пути и около полудня прицепился к неизвестно куда идущему поезду, который на минуту остановился в километре от вологодского вокзала.
В теплом и удобном вагоне меня с некоторым удивлением, но без слова протеста встретили дремлющие офицеры военно-морского флота, которые ехали по делам службы из Архангельска к Черному морю. Впервые после выхода из лагеря, слушая их разговоры, я встретился с негромкой волной российского патриотизма. Однако она, пожалуй, не была стихийной, ибо после каждого «победим», неотделимого от новейших сенсаций насчет погонов и орденов, собеседники снова погружались в дрему, пряча глаза за надвинутыми на нос козырьками фуражек. Через три часа проводник обнаружил меня в купе и высадил на маленькой станции Буй.
В этом Буе судьба улыбнулась мне так, как только умеет улыбнуться человеку, доведенному до края отчаяния. Ночь я проспал на вокзале, а утром пошел в городок. Буй — городишко маленький, но вполне красивый; своей зелено-золотой церковкой на главной площади он напоминает Сокулку под Гродно. Я вошел в церковь, пораженный тем, что на трухлявых воротах нет, как в Витебске, надписи «антирелигиозный музей»; в темном и холодном храме стояли в рядок на коленях три пожилые женщины. При звуке моих шагов они подняли головы и быстро вышли из церкви, не глядя друг на друга и не оглядываясь назад. Я, видно, был слишком молод, чтобы не возбуждать страха и подозрений.
День был солнечный и морозный, но без ветра, шаги по снегу, сыпучему, как песок, звучали уверенно, почти радостно. Я вышел за город в чистое поле, побродил по переулкам, вернулся на базарную площадь: везде ставни закрыты и ни живой души. Вблизи деревянной пожарной каланчи я нашел на помойке большой кусок черного хлеба, отчистил его от грязи и плесени лагерным ножичком и, размочив в снегу, жадно съел. В вокзальном зале ожидания все еще было пусто, но эта утренняя прогулка принесла мне столько радости, что при виде одинокого начальника станции, выстукивающего в утренней тишине позолоченным молоточком таинственные знаки на телеграфном аппарате, из-под развалин моей червивой памяти впервые за два года вынырнула навязчивая поэтическая фраза — первая строфа «Петра Плаксина»[22]. Значит, со мной еще не так плохо, если начинают вспоминаться стихи.
Мой Петр Плаксин со станции Буй где-то в Вологодском уезде тоже поглядывал на меня исподлобья уже несколько минут. Наконец он встал из-за стола и спросил, не разгружу ли я вагон железнодорожных шпал, который уже неделю стоит на запасных путях из-за того, что в городе не хватает рабочих, — за работу он мне пообещал тарелку супа и кило хлеба. Если бы я час назад не позавтракал возле пожарной каланчи, я согласился бы не колеблясь. Но теперь я ценил себя выше. Я потребовал места в ближайшем поезде на Свердловск. Плаксин пожал плечами и вернулся к своей работе. Минут через пятнадцать торги возобновились. В конце концов мы договорились, что я прямо сейчас получу тарелку супа, чтоб разогреться, а если справлюсь до вечера, то поеду в Свердловск скорым московским поездом, который в полночь на одну минуту останавливается в Буе. Ровно в одиннадцать часов вечера с окровавленными руками и отмороженными ногами я пришел за платой. Плаксин, как и его предшественник со станции Хандра Унынская, видимо, питал какие-то добрые чувства к полякам и сдержал слово. После полуночи я уже сидел на корточках в коридоре темного пульмановского вагона, мчащегося из Москвы в Свердловск.
Я быстро заснул и, по мере того как оттаивал в тепле вагона, погружался во все более приятные сонные грезы. Меня разбудила рука, протянутая из темного купе в коридор и приглашающая войти. Я вошел в купе неохотно и с некоторым страхом. В затемненном свете синей лампочки я с трудом разглядел шесть сидя спавших женщин. Та, которая меня позвала, легонько растолкала своих соседок, и через несколько минут я уже пил на застеленной подушками лавке сладкий чай из термоса и ел хлеб, намазанный жиром. Мои гостеприимные спутницы оказались работницами московского металлозавода, который в полном составе, вместе со станками на прицепленных к поезду товарных платформах, эвакуировался на Урал. Они были очень добры ко мне, и я никогда не забуду не столько даже того, что они прятали меня до самого Свердловска на верхней полке и делились со мной всеми своими скудными продуктовыми запасами, сколько — что они отнеслись ко мне по-человечески, не брезгуя моими завшивленными лохмотьями и героически перенося вонь, которой несло от моего грязного гниющего тела. О тюрьме и лагере я упомянул только раз, но сразу умолк, перепугавшись страха и недоверия, отразившихся в их глазах. Зато мы много разговаривали о войне, о готовящемся зимнем наступлении, о частичной эвакуации оборонной промышленности из Москвы, о немецких зверствах на оккупированных территориях. Быть может, я подпал тогда под впечатление, всегда возникающее от нежданно проявленной человеческой доброты, или пал жертвой ослабленного контроля над нервами, после стольких горестных переживаний внезапно размякшими в безопасном тепле вагона, но мне кажется, что никогда больше — даже в польской армии в России — я не встретился с такими искренними и трогательными изъявлениями патриотизма. Работницы словно соревновались, рассказывая о мужестве и самопожертвовании населения осажденной Москвы, о своей работе, которая, бывало, с небольшими перерывами продолжалась круглосуточно, о той готовности, с которой они оставили дома и семьи, чтобы по призыву партии и правительства поспешить на Урал; непритворным был и блеск ненависти и энтузиазма в их глазах, когда они заверяли, что не поколеблются отдать свою жизнь, чтобы защитить родину от немецкого нашествия. Мне особенно запомнилась одна из них — еще совсем молоденькая, на шестом месяце беременности, которая при каждом рывке вагона скрючивалась от боли, а говоря, клала исхудалые натруженные ладони на торчащий живот, как нищая голландская крестьянка с ранних полотен Ван Гога. На что способно нечеловеческое напряжение советского труда, я, впрочем, вскоре убедился. На третий день своего пребывания в Свердловске я пошел в одиночестве прогуляться за город и в небольшой котловине увидел московских работниц, без рукавиц сновавших от станка к станку, которые были установлены на временных дощатых станинах. Шел густой снег, а строительные рабочие только начинали класть над их головами черепицу на наскоро выведенные перекрытия.
Но большую часть дороги я проспал на сетке верхней полки и помню всего лишь, что поезд дольше простоял на двух станциях: в Вятке и в Перми.
30 января я приехал в Свердловск. Эту дату я впервые привожу не по памяти, а по записной книжке. Еще одним доказательством моего быстро идущего выздоровления стал тот факт, что сразу по приезде в Свердловск мне захотелось писать и на последние копейки я купил на станции блокнот с карандашом. «Город, — расшифровываю я семь лет спустя полуразборчивые, стершиеся буквы, — выглядит как рельефная карта из пластилина. Старый Екатеринбург — большей частью деревянный. Даже в центре города встречаются одноэтажные домики со смешными маленькими куполами и резным деревянным орнаментом — это архитектура русского купечества. Дальше видны каменные здания фабрик с высокими трубами и тоже каменные церкви. Третий слой — современный Свердловск: заурядные безобразные дома, увешанные портретами Сталина и Ленина, плакатами и лозунгами. Город не столько интенсивно живет, сколько переваливается с боку на бок, как раненый зверь, разъедаемый кишащими червями-людьми. Война видна на каждом шагу. Здесь живет сейчас свыше двух миллионов местных жителей, беженцев и эвакуированных. Очереди, очереди. Лица очень усталые. На улице, где собраны официальные учреждения, областные и филиалы наркоматов, хлеба и супа не выдают — в очереди стоять незачем. Армии немного, зато полно новобранцев в штатском (в лаптях) с винтовкой через плечо. На каждом шагу ощущаются организационные усилия, но без серьезных результатов. Город живет во власти произвола: кто сам чего-то не добьется, ничего не получит. Вечером немного приятней: оживленней в трамваях, больше народу на улицах. В Свердловске не введено затемнение».
Не следует забывать, что это бесцветное, но, как я считаю, довольно верное описание вышло из-под карандаша человека, в течение двух лет не пользовавшегося письменностью. В нем шокирует некоторая склонность к преувеличениям («раненый зверь»!), столь типичная для каждого молодого писателя, который пытается словами уловить то, что сию минуту видит. Если бы я попробовал сейчас восстановить ту же картину по памяти, я бы больше говорил о людях, и меньше — об архитектуре. Помню, как рабочие возвращались вечером с заводов и останавливались под уличными громкоговорителями, чтобы выслушать последние известия с фронта. Лица у них были землистые, небритые, едва освещаемые тусклым взглядом. Они слушали молча, а потом кучками или по одному расходились на вечернюю политграмоту. Сгорбленные тени скоро растворялись в серой метелице, словно водяные крысы, выползшие в сумерки из проруби на треснутую льдину. Немая толпа медленно проталкивалась сквозь закупоренные горлышки улиц на городские площади, распылялась по очередям, исчезала в освещенных дверях столовых. Только раззвонившиеся трамваи составляли живой контраст пятиконечной звезде из электрических лампочек, установленной на крыше одного из наркоматов. Помню солдат в буденновских шлемах, вырубающих поутру на обледенелой мостовой дорогу для танков; сидя на корточках, они терпеливо ударяли по корке льда острыми молоточками. Около полудня резкий свисток с конца улицы сорвал с тротуаров всех надзиравших за работой офицеров. Затем по воздуху, чистому и напоенному солнцем, издалека приплыло облачко духов, а следом за ним на мостовой появился советский генерал, увешанный орденами, в сопровождении штабной свиты. Он шел медленно, резкими ударами ботинка отпихивая сидящих на корточках солдат. Помню отлично вооруженную и экипированную сибирскую дивизию в белых комбинезонах на гагачьем пуху и в меховых шлемах с отверстиями для глаз и ушей, которая провела часа два на свердловском вокзале по пути с Дальнего Востока под Ленинград. На глазах у оголодалой толпы солдаты ели консервы и белые сухари, и ни один не положил объедка в дрожащие от волнения и ожидания руки. Помню, наконец, советского солдата, который снимался в скверике перед свердловским вокзалом, чтобы послать карточку родным, и, растопырив на груди правую руку — как Бальзак с известного дагеротипа, — не позволял фотографу нажать резиновую грушу спуска, пока не вытащил наверх из-под рукава шинели огромные ручные часы…
Прямо в день приезда я поселился на свердловском вокзале среди горстки поляков, которые быстро объяснили мне, что ближайший поезд на Челябинск будет подан, самое раннее, через десять дней, что за супом надо ходить каждое утро в отцепленный вагон за путями, что с любой одинокой женщиной, дожидающейся поезда, можно переспать в углу возле камеры хранения, а о польской армии в Свердловске никто не слышал. Накануне моего освобождения из лагеря в Ерцеве один зэк из пересыльного барака попросил меня — если по дороге на волю я попаду в Свердловск — навестить жену и двух детей генерала Круглова, который до сих пор сидит на лагпункте Островное и после начала войны получил дополнительный заочный приговор, округливший семь остававшихся ему лет срока до пятнадцати. Поручение было не из самых приятных, но я вцепился в этот адрес как в единственную твердую точку опоры на воле. В узком переулке, названия которого сейчас уже не припомню, я нашел грязный многоэтажный дом, и старая дворничиха, подозрительно поглядывая, проводила меня через двор и указала квартиру на нижнем этаже. В тесной квартире я застал только 14-летнюю Лидию Круглову, хорошенькую, с черными задумчивыми глазами, сидевшую за столом над грудой книг и тетрадей. Она встретила меня приветливо и даже с радостью, когда узнала, что я приехал из лагеря, где сидит ее отец. Темная комната до самого потолка была загромождена ветхой старинной рухлядью, в единственное окно, где часть стекол заменяли куски картона и промасленной бумаги, просачивался желтый предвечерний свет. В квартире было так холодно, что маленькая Круглова делала уроки, накинув шубку на плечи, в фетровых валенках и шерстяных перчатках без пальцев. Я хорошо умылся на кухне — впервые за два месяца. Дожидаясь потом Кругловой-матери, я долго помогал Лидии готовить уроки и быстро подружился с ней над географическими картами и задачками по арифметике. Вечером вернулась мать. Она была еще очень красива, несмотря на следы усталости и недосыпа и на очки в роговой оправе, из-за которых глядели смоляные, как у Лидии, глаза. Она положила на стол килограммовую буханку и бросила вопросительный взгляд на дочь. Узнав, что я привез ей привет от мужа, она сразу отозвала меня на кухню.
— Вы сказали Лидочке, — спросила она с тревогой, — что отец получил новый срок?
— Нет, — ответил я, — совершенно позабыл. В лагере не придают слишком большого значения срокам, они уже давно вышли за пределы того, что представляется вероятным отсидеть.
— Ах боже мой, как хорошо, — воскликнула она, не обращая внимания на двусмысленность этих слов, — а то, видите ли, к Лидочке так цепляются учителя и товарищи из-за ареста отца, что, если она узнает про новый приговор, ни за что не пойдет в школу.
Мы вернулись в комнату, когда старая няня, которая только что, как всегда, пришла к своим прежним хозяевам на ужин, уже накрывала на стол. На белой скатерти появилась супница с горячим супом и самовар. Я был взволнован, а пожалуй, и оробел. Седенькая, как голубка, няня отрезала мне кусок хлеба из того, что получила по карточке, и подала через стол, уверяя, что на старости лет хлеб ей ни к чему. Мы сидели за ужином, грея иззябшие руки на горячей меди самовара. Круглова ни разу не спросила о муже и укоризненным взглядом своих печальных бархатных глаз немедленно пресекала любые мои намеки на лагерь. Поэтому мы разговаривали о посторонних вещах. Круглова рассказывала, что работает машинисткой, работа тяжелая, а зарабатывает мало и по вечерам еле держится на ногах, когда все бюро загоняют на политграмоту. Потом — что ее восемнадцатилетнего сына, который всегда мечтал стать офицером, не взяли в армию «за отца» и теперь он роет окопы под Ленинградом во вспомогательной части добровольцев. Лида почти со слезами жаловалась, что ее «за отца» не принимают в комсомол и поэтому она не имеет права участвовать в спортивных играх и праздниках, но через два года, «когда вернется папенька», все переменится. Старая няня, сидя на стуле, сонно, как сова, покачивала головой, шепча беззубым ртом монотонное «Господи, помилуй». После ужина мы разложили под фарфоровым абажуром керосиновой лампы большой атлас и со смехом принялись втроем планировать далекие заграничные путешествия. Втроем, потому что старая няня не хотела к нам присоединиться. «Вы о мене не заботьтесь, — говорила она, — я в Расеи родилась и в Расеи хочу умирать». Мне было так хорошо, что внезапно я размечтался и со слезами на глазах подумал, сколько бы я отдал за то, чтобы хоть одну ночь провести под человеческой крышей — вот хоть в этой крохотной кухоньке на полу. Но Круглова меня не приглашала, а, наоборот, все чаще поглядывала на часы. За два года тюрем и лагеря я совсем было утратил деликатность и вежливость, но теперь, в этой атмосфере аристократической нищеты, я так оробел, что еле выдавил просьбу оставить меня переночевать.
— А кто-нибудь видел, как вы входили? — бледнея спросила Круглова.
— Да, — ответил я, — меня сюда привела дворничиха.
— Не могу. — Она истерически разрыдалась. — Господом Богом клянусь, не могу. Муж сидит, дети — как паршивые овцы, еще спасибо — дышать позволяют. Знаете ли вы, что это такое, когда тебя по ночам таскают в НКВД, когда работу выпрашиваешь, как милостыню? Ради Христа, не накликайте на этот дом нового несчастья! Уходите сейчас же и больше не приходите!
После полуночи я возвращался по уже опустелым улицам на свердловский вокзал.
Мой дневничок в этом месте волнующе наивными и сентиментальными словами описывает романтическую историю, которая по прошествии семи лет уже не кажется мне такой романтической. Дело в том, что на пятый день пребывания в Свердловске я познакомился на вокзале с молодой грузинкой, Фатимой Соболевой, которая, как все мы, дремала в ожидании поезда на Магнитогорск. Я почувствовал к ней слабость не столько потому, что она была исключительно красива — ее круглое лицо со смуглой, покрытой нежным пушком кожей выглядело в меховой шапочке как видение не от мира сего; длинные тугие косы она днем закручивала в узел, а перед сном расправляла по пепельной шубке, смеясь в темноте и обнажая зубы как из слоновой кости, — но скорее потому, что она часто доставала из корзинки сыры, холодное мясо и масло, чтоб намазать на хлеб. Фатима была служащая Магнитогорского горисполкома, член партии, и именно партбилет открывал ей закрытые двери всяческих спецларьков. В Свердловске она застряла на несколько дней на обратном пути из Омска, где навещала раненого мужа — тоже грузина, — офицера артиллерийского полка, к началу советско-германской войны размещавшегося в Литве. Она говорила об этом со смехом, весело подшучивая.
— С него уже никакого толку, — уверяла она меня не раз, — обе ноги ампутировали. Бедный-то он бедный, да не спать же всю жизнь с калекой.
Мы быстро подружились и разок-другой даже пошли в темный угол возле камеры хранения. Фатима уговаривала меня бросить мысли о солдатчине и ехать с ней в Магнитогорск.
— Что за чепуха, — говорила она жалобным голоском, — сколько еще жизни остается человеку? В Красную армию тебя не тащат, так куда ты прешь? Образование у тебя какое-то есть, неужели я, член партии, тебя на хорошую работу не устрою?
Молодая грузинка не желала верить тому, что я рассказывал о лагерях.
— Чепуха, чепуха, — она категорически мотала головой, — в Советском Союзе таких вещей нет. Каждый может на Севере заболеть цингой, да и одежду тоже нетрудно изорвать на работе. Ноги вылечишь, на одежду получишь талончик, и дело оформлено.
Но когда мы выходили вечером в город и шли по снегу куда глаза глядят, она, нервно сжимая мне локоть, останавливала каждую вспышку моих лагерных реминисценций.
— Неужели тебя хоть тому не обучили в лагере, — шептала она взволнованно, оглядываясь по сторонам, — что за болтовню легче всего попасться на улице? Разве разберешь, кто идет?
Действительно, лица прохожих были неразличимы. Черная толпа проталкивалась по улицам все на те же площади — шумящая, беспокойная, но ужасающе безликая. Мы останавливались перед освещенными окнами столовых и читали самое свежее меню, которое, как всегда, возглавляли бессмертные щи.
— Чего ж ты, — спрашивал я, — со своим партбилетом никогда не позовешь меня в столовую? Стесняешься моих лохмотьев?
— Нет-нет, — отвечала она, — но могут узнать и написать в горисполком.
— А в Магнитогорске не узнают?
— В Магнитогорске другое дело. Всегда лучше, когда сам разговариваешь. Могут не разрешить, но никогда не накажут за недостаток революционной бдительности.
На десятый день моего пребывания в Свердловске Фатима уехала в Магнитогорск. Еще из окна вагона она высунула свою пушистую головку и громко крикнула: «Не забудь — Ленинская, 19, квартира 21».
На следующее утро мы почти с религиозным трепетом встретили на свердловском вокзале первого польского офицера — он ехал из своей части в Архангельск за семьей. Он сказал нам, что ближайшая военная миссия польской армии находится в Челябинске, а последняя дивизия польской армии в России формируется в Казахстане.
В Челябинске наша небольшая группа[23], которую возглавил энергичный поручик Ч., обнаружила вблизи тракторного завода элегантную гостиницу «Урал», а в ней — начальника польской военной миссии, высокого капитана в британском походном обмунидровании и с камышовым стеком. Он принял нас без особой сентиментальности и, едва слушая наши хаотические рассказы, открыл в комнате окно, хотя февраль на Урале — не самый теплый месяц. Все мы получили по 10 рублей и заверение, что если русские не будут ставить препятствий, то он направит нашу группу на импровизированную врачебную комиссию (среди нас, к счастью, был один врач) и постарается раздобыть для нас отдельный вагон и документы на проезд в Казахстан. На прощание начальник миссии вручил поручику Ч. десятка полтора крестиков с надписью «Pledge for Victory» и столько же молитв к Остробрамской Богоматери на веленевой бумаге. «Раздайте это своим людям, — сказал он, легонько выпирая нас за дверь, — в лагерях небось забыли о Боге». Итак, наконец-то мы были людьми, хоть и вправду забыли в лагерях о Боге, и направили свои первые шаги на вокзал, где — как нас уверяли сразу по приезде — вблизи продовольственных складов всегда можно украсть какой-нибудь еды.
Мой дневничок в этом месте обрывается: видно, я был слишком занят и возбужден дорогой в армию, поэтому вместо подробных, как прежде, записей и наблюдений я обнаруживаю в нем лишь точный маршрут поездки: Челябинск — Орск — Оренбург — Актюбинск — Аральск — Кзыл-Орда — Арысь — Чимкент — Джамбул — Луговое. Мы выехали из Челябинска в первых днях февраля в товарном вагоне, оснащенном двухярусными деревянными нарами, двумя ведрами, мешком муки, мешком крупы и двумя дырами в полу для отправления самых срочных нужд, — а 9 марта уже были в Луговом. Из этой поездки я не помню почти ничего, потому что мы никуда не выходили, боясь, что потом не найдем наш вагон, который на каждой станции перецепляли к другому поезду. Мы провели этот месяц на нарах, занятые то отправлением самых срочных нужд, то исканием вшей в одежных швах. Только от Орска, где наш вагон должен был несколько часов дожидаться следующего поезда, у меня остался в памяти великолепный пейзаж захода солнца над заснеженной степью — с небом, тона которого переходили из темно-голубого в ржаво-красный, и с рыже-коричневыми верблюдами, которые на своих колышущихся горбах несли одиноких путников через степь к станции.
12 марта меня приняли в 10-й полк легкой артиллерии десятой пехотной дивизии в Луговом. Первым, на кого я наткнулся в Луговом, когда нес под дождем в палатку новенькую походную форму, белье, пару ботинок и фляжку, — был тощий капитан К., которого я в витебской тюрьме каждый день доволакивал от нар до параши, потому что сам он ходить уже не мог. Я нечаянно толкнул его, съезжая промокшими башмаками со скользкого пригорка, и от изумления так широко распахнул объятия, что весь мой сверток свалился в грязь. Капитан посмотрел на меня сердито, отряхнул отлично скроенный френч и пригрозил дисициплинарным рапортом немедленно после обмундирования. Выходит, я и вправду был в армии, среди соотечественников, которые после всего пережитого за последние два года быстро приходили в себя.
Десятая дивизия, почти полностью состоявшая из освобожденных в последнюю очередь, а значит, самых больных и истощенных зэков, первой была эвакуирована из России в Персию. 26 марта наш полк перевезли товарным поездом через Джамбул — Арысь — Ташкент — Джизак — Самарканд — Бухару — Чарджоу — Ашхабад до Красноводска на берегу Каспийского моря; 30 марта погрузили на два парохода: «Арамали оглы» и «Туркменистан»; 2 апреля я уже спал на песчаном пляже в Пахлеви, за пределами страны, в которой — как я читаю в своем дневничке — «можно усомниться в человеке и в смысле борьбы за то, чтобы ему лучше жилось на земле».
Эпилог
Падение Парижа
Трудно представить, до чего можно исказить природу человеческую.
Достоевский. Записки из Мертвого дома
1
О падении Парижа мы узнали в Витебске от маленького чернявого заключенного, которого в один прекрасный июньский день 1940 года втолкнули в нашу камеру. Лето было уже в разгаре, по добела раскаленной голубизне неба, в лоскуток которого мы изо дня в день всматривались молча, с бессмысленным упрямством, пролетали тени невидимых птиц, с криком тонувшие в липкой, как мед, тишине летнего дня. Почти с самых первых дней, как нас привезли в Витебск, в начале июня, мы научились безмолвно глядеть на небо, изо дня в день все более свежее, все более вздуваемое веянием горячего воздуха. В нашей камере преобладали военные — обломки первой в мире армии, побежденной немцами. Пока жара еще не стала мучительной, они обычно после обеда садились в своих логовах, чистили — близко поднося к лицу и поплевывая — тяжелые армейские сапоги, часами натирали о край рукава металлические пуговицы и спрятанные в узелках орлы с фуражек и старательно обвертывали ноги суконными обмотками. У них были лица, заросшие жесткой щетиной, под которой морщилась грязная кожа; стриженые головы, словно бесформенные каменные глыбы; шеи, покрытые чирьями; растрескавшиеся, опухшие губы; глаза, покрасневшие от усталости, а ноги — от ожогов. В этих глазах — наивных, честных и верных, — иссушенных горячим ветром поражения и еще полных кровавыми отблесками войны, тяжкие, как свинец, слезы одиночества появлялись только тогда, когда на далеком горизонте тишины конские копыта металлически постукивали по уличному булыжнику.
Незнакомец положил свой узелок на парашу, недоверчиво огляделся и несмело присел на краешек ближайших к двери нар. В нем было что-то от птицы, которая, забив крыльями, попала в клетку и с глазками, затянутыми бельмами, с полуоткрытым, резко искривленным клювом отчаянно вцепляется в деревянную жердочку. В камере воцарилось молчание. Все мы сидели уже по нескольку месяцев, то есть достаточно долго, чтобы знать, что из десятка новоприбывающих по крайней мере пятеро переведены из других камер, чтобы шпионить. Тихие, шепотом ведущиеся разговоры оборвались даже в тех углах камеры, откуда они не могли достичь слуха незнакомца. Сгорбленные фигуры зэков еще больше съежились, словно из них выпустили воздух, руки охватили голые колени, зачарованные взгляды остановились на личике, искаженном гримасой страха. Было ясно, что, если незнакомец хочет преодолеть окружившую его со всех сторон стену подозрительности, он должен заговорить первым.
Он не выглядел стукачом. В его неприметной фигуре с длинными руками и выгнутыми колесом ногами, в птичьем лице, как будто окрыленном чрезмерно оттопыренными ушами, в черных глазах, тревожно бегающих по лицам соседей, — чувствовалась скорее огромная трагедия, одна из многих, которые раскрыла война в жизни тех людей, что в неволе видели для себя лучшую гарантию свободы. Внезапно он поднял голову над узелком и поразительно тихим голосом прошептал:
— Париж пал…
Кто-то из сидевших поближе раздул этот едва тлеющий шепот в резкое пламя крика:
— Париж пал!
Склоненные фигуры расслабились, почти на всех нарах раздались вздохи. Мы легли поудобнее, повернувшись к окнам, сплетя руки на затылках. Париж пап. ПАРИЖ, ПАРИЖ. В это невозможно было поверить, но и для самых простых людей, таких, что и в глаза не видали Францию, падение Парижа означало гибель последней надежды, поражение более окончательное, чем капитуляция Варшавы. Ночь неволи, черной тучей нависшая над Европой, заслонила нам и в Витебске единственный лоскуток неба, рассеченный на квадраты тюремной решеткой.
— Париж пал, — во второй раз повторил незнакомец и вдруг, пряча лицо в ладонях, разрыдался горьким, долго сдерживаемым плачем.
2
Я познакомился с ним поближе в течение следующих недель — некоторым образом нас сблизил этот Париж. Вечерами он рассказывал мне историю своей жизни, такую банальную, что ее можно вставлять в хрестоматии о Второй мировой войне. Он родился в Гродно, в семье богатого еврейского купца, и, окончив гимназию, в 1935 году поехал учиться в Париж. Там он стал коммунистом, пытался прорваться в Испанию во время Гражданской войны, но партия велела ему оставаться на месте и организовать ячейку студентов-иностранцев на архитектурном факультете Парижского университета. В результате он продолжал изучать эту свою архитектуру и в июне 1939 года получил диплом инженера, а через месяц, перед самым началом войны, вернулся в Польшу.
Тщетно было доискиваться, в чем состоял его коммунизм. В моменты наибольшей ясности удавалось понять, что это был некий сплав Корбюзье с Марксом, в рамках которого экономические противоречия капитализма разрешались планированием урбанистических утопий. Это звучит наивно и даже смешно, но его еврейский идеализм, признававший царство небесное только от мира сего, лихорадочно искал опоры в рационалистических конструкциях и нашел ее в виде огромных городов-садов, населенных парижским пролетариатом и беднотой из польских гетто.
После вторжения советских войск в Гродно в сентябре 1939 года он стал городским консультантом по делам строительства и оставался в этой должности до мая 1940 года, когда его арестовали за отказ добровольно выехать в глубь России. Поэтому падение Парижа для него было еще болезненней, чем для нас: это был не только окончательный захват континента, но и удар, нанесенный городу, в котором родилась его утопия.
В камере его полюбили, так как по вечерам он умел увлекательно и зримо рассказывать о жизни в свободном Париже. Но, кроме драмы разочарованного идеалиста, он переживал и другую драму — кто знает, не более ли тяжелую и горькую: драму двойной лояльности. В глубине души он считал себя поляком. Однако, когда на следующий день после появления его в нашей камере комендант корпуса на вечерней проверке спросил у него национальность, он тихо, глядя в землю, ответил:
— Еврей.
3
В июне 1945 года в Риме я чуть не столкнулся с ним, выходя в полдень из редакции армейского журнала, в котором тогда работал.
— Я узнал, что ты здесь работаешь, — сказал он несмело, — и приехал из Флоренции повидаться…
— Но откуда, откуда ты здесь?
— Ох, это долгая история, — ответил он с улыбкой, — пойдем куда-нибудь, выпьем кофе.
В это время трудно высидеть в нагретых солнцем римских кафе и тавернах, и мы решили пойти ко мне в гостиницу. Рим постепенно возвращался к жизни. По раскаленному уличному булыжнику стучали лошадиные копыта, оборванная, невеселая толпа по всем мостам текла в Затибрье и задерживалась на полдороге, глядя в грязные волны. Вдали, как крылатая скала, возносился замок Ангела.
Он не выдержал и начал рассказывать. Его взяли из витебской камеры через месяц после меня и с приговором к десяти годам отправили в печорские лагеря. Он работал тяжело, сначала на лесоповале, а потом на лесосплаве и, когда началась советско-германская война, был близок к смерти. Амнистия обошла его именно потому, что когда-то в камере на вопрос о национальности он ответил: «Еврей». Русские придали польско-советскому договору свое собственное толкование: польскими гражданами они считали только поляков по национальности, оставляя в лагерях украинцев, белорусов и евреев из местностей в пределах линии Керзона, а под конец 1941 года — даже евреев из Центральной и Западной Польши. Можно почти поверить, что они всех евреев считали своей собственностью и в этом отчасти были трагически правы: в континентальной империи Гитлера 1941–1943 годов судьба евреев, помимо воли, на жизнь и на смерть была связана с существованием России.
Его спасло то, что в январе 1942 года в лагере вспомнили про его профессиональную квалификацию и назначили десятником в строительную бригаду. Переселившись в технический барак, он сравнительно быстро восстановил здоровье. В январе 1944 года его вдруг досрочно освободили из лагеря и тут же призвали в Красную армию. Почти не пройдя военного обучения, он весной того же года оказался в армии, наступавшей на Венгрию, и был ранен при взятии Будапешта. Прямо из госпиталя его отправили в польские части, созданные коммунистическим Комитетом национального освобождения в Москве, и с ними он дошел до Варшавы. При первом удобном случае демобилизовался и, нелегально перейдя границу, бежал в Италию. Еврейская организация «Джойнт» поселила его в своем доме во Флоренции, где он дожидается визы в Южную Америку.
В гостинице на углу виа Тритоне и Корсо Умберто, реквизированной армией, я заказал бутылку вина и провел гостя в свою комнату на четвертом этаже. Было душно, сквозь прикрытые жалюзи в комнату падали сплющенные лучи света, из-за стен доносились крики пьяных солдат и визг уличных девок, на улице клубилась ленивая толпа. Жара приближалась к зениту. Мы расселись на кровати. Я бессмысленно уставился в узор на обоях, не зная, как подступиться: я прямо кожей чувствовал, что он не все рассказал.
— Во всей этой истории, — начал он осторожно, — есть одна вещь, о которой я умолчал и которую хотел бы тебе сейчас рассказать. Я ни с кем об этом не говорил, потому что, правду говоря, не с кем было. Когда я вернулся в Польшу, я не застал в живых никого, буквально никого из всех моих близких и дальних родственников. Но я столько бессонных ночей мечтал встретить кого-нибудь, кто мог бы меня понять, кто тоже был в советском лагере… Я от тебя ничего не требую, ничего не прошу. После войны я сменил фамилию и через несколько месяцев, может, через год начну в Америке новую жизнь. Но прежде чем это произойдет, я хотел бы, чтоб, выслушав меня, ты сказал только одно слово: понимаю…
— Говори, — подбодрил я его, доливая вина в стакан, — мы же сидели в одной камере. После этой войны это то же самое, как если бы мы сидели за одной партой.
— Я не так-то просто удержался на должности десятника в строительной бригаде. В России, как ты знаешь, за все надо платить. В феврале 1942 года, то есть едва-едва через месяц после моего перевода с общих работ в технический барак, ночью меня вызвали в Третий отдел. Это было время, когда русские вымещали на немцах, даже в лагерях, свои военные поражения. В моей бригаде работало четыре немца — два обрусевших поволжских немца и два немецких коммуниста, бежавших в Россию в 1935 году. Работали они отлично, я их ни в чем не мог упрекнуть, разве что они как огня избегали всяких разговоров на политические темы. От меня потребовали, чтобы я дал показания, будто слышал их разговор по-немецки о скором приходе Гитлера. Боже мой, одна из худших маний советской системы — мания легальной ликвидации жертв… Мало выстрелить человеку в затылок — еще надо, чтобы он сам об этом на процессе усиленно просил. Мало опутать человека мрачным вымыслом — еще надо, чтобы этот вымысел подтвердили свидетели. Офицер НКВД не скрывал от меня, что, отказавшись, я вернусь на общие работы, в лес… У меня был выбор: или умереть мне, или тем четверым…
Он налил себе вина и трясущейся рукой поднес стакан ко рту. Из-под смеженных век я видел его вспотевшее, искаженное страхом лицо.
— И я выбрал. Я был по горло сыт лесом и этими жуткими ежедневными гонками со смертью — я хотел жить. Я дал показания. Их расстреляли за зоной через два дня.
Воцарилась тишина. Он поставил пустой стакан на столик и сжался на постели, словно ожидал удара. Женщина за стеной фальшивым фальцетом затянула итальянскую песенку и резко умолкла, оборванная бранью. Стало чуть прохладней, но я почти слышал, как разогретые автомобильные шины с треском отрываются от липкого асфальта.
— Расскажи я это кому-нибудь из людей, среди которых сейчас живу, — снова заговорил он тихо, — никто не поверит, а поверит — руки не подаст. Но ты, ты же знаешь, до чего нас довели. Скажи одно только слово: понимаю…
Я почувствовал, как кровь колотится у меня в висках, а вместе с ней к глазам подступают воспоминания. Но насколько более стертыми они были тогда, когда я подавлял их силой, чтобы спасти веру в человеческое достоинство, чем теперь, когда, наконец-то успокоившись, я гляжу на них, как на остывшее прошлое! Может, я и сказал бы одно это слово, только-только выйдя из лагеря. Может… Но теперь за моей спиной были три года свободы, три года на дорогах войны и в боях, три года обычных человеческих чувств: любви, дружбы, доброты… Дни нашей жизни не похожи на дни нашей смерти. Я с таким трудом вернулся к людям, а теперь должен бежать от них? Нет, я не мог произнести это слово.
— Ну? — спросил он тихо.
Я встал с постели и, не глядя ему в глаза, подошел к окну. Стоя спиной к комнате, я слышал, как он выходит и осторожно прикрывает дверь. Я толкнул жалюзи. На пьяцца Колонна прохладный послеполуденный ветерок распрямил прохожих, как прибитое к земле засухой поле ржи. Пьяные американские и английские солдаты шли по тротуарам, расталкивая итальянцев, цепляясь к девушкам, ища холодка под навесами магазинных витрин. Под колоннадой углового дома кипела черная биржа. Римские «лаццарони», оборванные дети войны, шныряли под ногами огромных негров в американских гимнастерках. Месяц назад кончилась война. Рим был свободен, Брюссель был свободен, Осло было свободно, Париж был свободен. ПАРИЖ, ПАРИЖ.
Он вышел из двери гостиницы, как птица с перебитым крылом, перепорхнул через мостовую и, не оглядываясь назад, исчез в клубящейся толпе.
Приложение
Густав Герлинг-Грудзиньский
Из «Дневника, написанного ночью»[24]
5 октября 1994
Эпилог «Иного мира» озаглавлен «Падение Парижа». Теперь у книги будет второй эпилог под названием «Падение иного мира». Это полный текст письма (с сохранением авторской орфографии), отправленного с Соловков 23 августа и полученного мною 29 сентября. Письмо написал известный журналист Мариуш Вильк, один из авторов нашумевших когда-то «Нелегалов»[25], книги, которой я в те годы зачитывался.
«Уважаемый пан Густав, пишу Вам с Соловецких островов, которые, как утверждал Солженицын, являются колыбелью Архипелага ГУЛАГ. Два года назад я купил здесь дом на берегу моря и живу, словно в келье, безвыездно[26]. Немного пишу, ставлю сети на селедку, сажаю картошку.
Пишу Вам в связи с Ерцевом. Быть может, Вы помните — я звонил Вам из Москвы весной 1992 года. Звонил под впечатлением каргопольской зоны. 19 января 1992 года, то есть спустя ровно полвека после того, как Вы освободились из лагеря в Ерцеве, я сошел на этой станции с поезда „Москва — Архангельск“. Я запомнил дату, потому что это день моего рождения.
В Ерцево я приехал из Вологды, с Шаламовских чтений, которые проходят в каждую годовщину смерти Варлама Тихоновича. Там я узнал, что Ерцево — „закрытый“ поселок, потому что лагерь, в котором Вы сидели, функционирует по сей день. Об этом мне рассказала девушка из Дома-музея Шаламова — родившаяся в Ерцеве дочь заключенной. Она также объяснила, как пройти от станции к бараку гостиницы для приезжающих на свидания; пройти так, чтобы сразу не остановили.
Я был единственным пассажиром, который вышел на станции Ерцеве.
С холма неподалеку от станции лагерь был виден как на ладони. От бараков вверх поднимались вертикальные столбы дыма, в окнах уже горел свет, и, если бы не четыре силуэта вышек, рассекавшие ночь длинными ножами прожекторов, Ерцево могло бы сойти за тихий поселок при лесопилке[27] <фрагмент описания из моей книги. — Г. Г.-Г.>.
В этом месте стерта граница между миром, изображенным в „Ином мире“, и миром реальным — полвека спустя. В деталях порой возникала щель; щель, как у Шаламова: между фактом и его сочинением. Парадоксальность ситуации в том, что на вологодской конференции я выступал с эссе о постреализме Шаламова, после чего попал в Ерцево — словно внутрь постреалистического текста. Если, разумеется, считать „Иной мир“ реалистической прозой.
Другими словами, некоторые зоны изменили свое назначение. Островное теперь — летний пионерский лагерь. Другие заросли травой и одичавшей смородиной, как, например, Алексеевка-Вторая, куда отвез меня майор Гусев. Майор Гусев — страстный охотник. По дороге он рассказывал, что больше всего любит охотиться на беглых зэков, потому что это мудрое животное, к тому же нередко вооруженное. К Алексеевке-Второй мы брели по рыхлому снегу на широких северных лыжах. Гусев прочитал „Иной мир“, несколько экземпляров которого я привез в Ерцево, и охотно комментировал прочитанное. Его отец был надзирателем в то время, когда Вы, пан Густав, там сидели. Гусев с иронией говорил об Ином мире. Смысл его слов был примерно таков: что они могли знать о зоне, запертые в ней, словно кролики в клетке, не имея возможности взглянуть со стороны, с вышки, чтобы объять весь сложный механизм надзора над людьми. Другие лагпункты — Круглица, Мостовица, а также сама зона в Ерцеве за эти полвека не изменились совершенно.
Тогда, в январе, пользуясь тем, что застал врасплох лагерное начальство, я сумел ненадолго получить на руки Ваше дело: Личное дело номер 1872. К сожалению, сфотографировать его мне не позволили. Лишь в мае, после нескольких месяцев обивания порогов в Министерстве внутренних дел, я получил разрешение на микрофильмирование Вашего дела и на проход внутрь зоны. Документы сфотографировал внук Бориса Пастернака, а в Ерцево я снова приехал во время белых ночей.
На сей раз мой визит предварял телефонный звонок из Москвы, из секретариата генерала Александра Александровича Стрелкова. На станции в Ерцеве меня ждал служебный джип, а затем — обслуживание по полной программе. На дрезине мы проехали все лагпункты, добравшись почти до самого Каргополя. В том числе штрафной лагпункт, где в пятидесятые годы сучили воров в законе[28]. Мне показали рабочую зону, кухню, столовую: дали попробовать баланду — ничего не могу сказать, вкусна. Я побывал в изоляторе, в доме свиданий, в больнице, в бараке художественной деятельности. Разговаривал с ворами в законе и с мелким жульем, с надзирателями и вольнонаемными. Полковник Кузенков, начальник Управления, пригласил меня к себе на ужин. Ужин был торжественный и пышный: тушенная в листьях морошки лосятина, форель, запеченная в тесте, рябчики на гриле, красная икра, черная икра, соленые волнушки и маринованные грузди. Ко всему этому — настойки: на березовых почках, на золотом корне, на черной смородине. С каждой новой бутылкой полковник Кузенков все громче говорил о том, что зону надо приватизировать и брать халтуру, индивидуальные заказы. Сейчас зэки строят дачи и делают полированную мебель, так что искушение приватизировать зону велико.
Так случилось, что я познакомился с Франеком, это словно бы другая версия Вашей судьбы. Франек (псевдоним Жбик[29]) воевал в лесах на Виленщине. Его взяли в сарае, где солдаты отсыпались после боя. В Ерцево привезли в сорок третьем. Он отсидел десять лет, а потом остался, потому что возвращаться было некуда. И тридцать лет проработал на той зоне, где до этого сидел в качестве польского диверсанта. Прорабом. Польский язык Франек помнит плохо, живет с русской воровкой, вышедшей на волю одновременно с ним. Они построили небольшой домик, вплотную к зоне, у самого деревянного забора, и живут в ее тени, как у Христа за пазухой.
Много чего еще можно написать о Ерцеве, ведь книг о сегодняшних зонах пока нет. Я подумывал о фильме и даже получил разрешение на съемки внутри зоны. К сожалению, прошло два года, а люди, которые готовы были заняться этим вместе со мной, так и не сумели найти деньги.
Сам я тем временем поселился на Севере, пишу о Севере, с Севера смотрю на мир. Недавно разбирал ящики письменного стола и обнаружил микрофильмы Вашего дела. Задумался, как с ними поступить. Журнал „Карта“ охотно бы их взял, Восточный архив[30], вероятно, тоже. А может, Вы дадите какие-то конкретные распоряжения, может, хотите, чтобы я прислал Вам Ваше личное дело?
Всего самого доброго.
Мариуш Вильк»