Дочь священника бесплатное чтение

Джордж Оруэлл
ДОЧЬ СВЯЩЕННИКА

Глава I

1

Будильник на комоде грохнул мерзкой лязгающей бомбой. Вырванная из чащи каких-то безумных кошмаров Дороти вздрогнула, очнулась, перевернулась навзничь и лежала, уставясь в темноту, не в силах даже шевельнуться.

Будильник продолжал сверлить настырными бабьими визгами, закрученной пружины хватало терзать уши минут пять, не меньше. Все ныло от головы до пят, жалость к себе, коварно нападавшая при ранних утренних побудках, звала зарыться в одеяло, скрыться от ненавистного сверла. Однако Дороти боролась с презренной слабостью и по обыкновению крепила дух собственным — вежливым, но достаточно суровым, — увещеванием: «Ну-ка, Дороти, не ленитесь, поднимайтесь! Не давай сна глазам твоим и дремания веждам твоим (Притчи Соломоновы: 6, 4)». Спохватившись, что долгий тарахтящий визг разбудит отца, она вскочила, схватила часы с комода и торопливо отключила звон. Будильник для того и ставился подальше, чтобы необходимость глушить его выдергивала из постели. По-прежнему во мраке, Дороти опустилась на колени и прочла «Отче наш», хотя несколько механически — донимали очень уж мерзнувшие ноги.

Было всего лишь полшестого и для августа, пожалуй, холодновато. Дороти (Доротея Хэйр, единственное чадо его преподобия Чарльза Хэйра, ректора прихода Святого Афельстайна[1], Найп-Хилл, графство Суффолк) надела старый байковый халатик и ощупью спустилась с лестницы.

Зябко потянуло предрассветным запахом пыли, отсыревшей штукатурки и жарившихся вчера на ужин окуней; сверху из разных концов коридора доносились нестройные сонные храпы отца и Эллен, их единственной прислуги. Опасливо — стол имел подлую привычку, растягиваясь в темноте, внезапно бить в бедро — Дороти добралась до кухни и зажгла свечку на каминной полке. Ползая перед плитой, превозмогая упадок сил, она прилежно выгребла золу.

Растапливать бывало адски трудно. Колено трубы навечно забилась сажей, и огню, чтоб взбодриться, требовалась чашка керосина, как животворный стаканчик джина пьянице. Поставив греться воду для отцовского бритья, Дороти поднялась наверх и принялась готовить себе ванну. Эллен все еще заливалась здоровым молодецким храпом. В бодрствующем состоянии она была послушной, старательной служанкой, но из породы девушек, которых самому дьяволу с легионом бесов ни за что не поднять раньше семи.

Воду в ванну Дороти набирала очень медленно (шум сильной струи будил отца), затем немного постояла, разглядывая неприятный белесый пруд. По коже бегали мурашки. К холодным ваннам Дороти питала жуткое отвращение, а потому взяла за правило с апреля до ноября все ванны принимать только холодными. Пробуя воду рукой (рука непроизвольно отдергивалась) она гнала себя вперед обычными призывами: «Давайте, Дороти! Пожалуйста, не трусьте!». Решительно шагнула через край и села, позволив перехватившей дыхание волне подняться до макушки. Через секунду, извиваясь и дрожа, вынырнула, но не успела отдышаться, как вспомнила про свою «памятку», которую намеревалась просмотреть. Мокрой рукой нащупала в кармане висевшего халата записку и, оставаясь по пояс в воде, перегнувшись к мигающей на стуле свечке, стала читать. В памятке значилось:

7. ОО — СП.

Мс. Т. дитя? Срочно визит.

Завтрак: бекон. Срочно просить у папы деньги (Е)

что куп.? витамин. тоник для папы!

NB у Солп. для занавесок

чай из дягиля из Дейли М для ревматизма мс. П.,

мозольный пластырь для мс. Л.

12. ОО — доспехи для Карла I

NB сух. клей О, 5 ф., серебр. кр. 1 б.

Обед /зачеркнуто/ Ланч:???

Разнести П. Вестник

NB долг за мс. Ф. 3 шил. 6 п.

16.3О — Др. Матери чай, на угл. окно 2, 5 ярда!

Свеж. цветы для церкви

NB медн. фольга 1 л.

Ужин: яичница.

Печатать папе проповедь (нов. лента для пиш. маш.?)

NB в горохе вьюнок! полоть срочно!!

Когда Дороти вытиралась реденьким полотенцем размером с носовой платок (в хозяйстве приходского ректора отсутствовала такая роскошь, как полотенца нормального размера), волосы, отколовшись, рассыпались. Поток густых, мягких, редкостно белокурых прядей — пожалуй, к лучшему, что отец настрого запретил всякие стрижки, ведь волосы являлись ее единственной красой. А в остальном Дороти выглядела девушкой роста среднего, довольно худощавой, но крепкой, стройной. Самым уязвимым во внешности было лицо: блеклое, неприметное, глаза прозрачные, нос чуточку длиннее, чем положено, уже наметились морщинки возле век, и рот в молчании ложился усталой складкой. Пока только эскиз, набросок старой девы, однако через год-другой рисунок определится. Хотя благодаря глазам, полным почти детской серьезности, Дороти виделась обычно моложе своих лет (ей скоро исполнялось двадцать восемь). И еще кое-что, чего никто не видел: на левом предплечье россыпь багровых пятнышек, будто там всласть попировали комары.

Снова натянув сорочку, Дороти вычистила зубы — просто водой, конечно, ибо и пасту не годится класть в рот перед СП, в конце концов, либо постишься, либо нет, эти РК[2] тут совершенно правы, отстаивая принцип… Вдруг она, пошатнувшись, замерла. Отложила зубную щетку. Боль, настоящая физическая боль свела желудок.

С острым спазмом тоски, оповещающей об утреннем визите забытой за ночь неприятности, Дороти вспомнила счет от Каргила, мясника, которому они не платят целых семь месяцев. О, этот счет — в нем девятнадцать (а может уже и двадцать!) фунтов, и совершенно невозможно расплатиться! Кошмарный счет был главной мукой ее жизни, все дни и ночи хищно караулил в углу сознания, готовый броситься в любой момент. А за ним сразу потянулись другие, мелкие долги, общую сумму которых она не смела даже представить. «Господи, пожалуйста! Пусть хоть сегодня Каргил нам не присылает свой счет!» — невольно взмолилась Дороти, но тут же осознав, сколь суетна эта мольба, попросила за нее прощения. И стремглав бросилась на кухню, в надежде убежать от страшных мыслей.

Плита, как следовало ожидать, погасла. Вновь Дороти, перемазавшись углем, закладывала топку, вновь взбадривала огонь глоточком керосина, а потом беспокойно топталась рядом, переживая, что чайник долго не кипит. Отец требовал, чтоб воду для бритья приготовляли ровно к четверти седьмого.

Дороти удалось доставить кипяток с опозданием всего в семь минут.

— Входи, входи, — откликнулся на стук глухой брюзгливый голос.

В плотно зашторенной спальне царила духота, пропитанная особым стариковским запахом. Ректор уже зажег свечу и лежа на боку следил за стрелками покоившихся под подушкой и только что раскрытых золотых часов. Из-под копны пушистых белоснежных волос темный глаз раздраженно сверкнул куда-то поверх плеча вошедшей дочери.

— Доброе утро, папа.

— Мне очень бы хотелось, Дороти, — произнес Ректор не совсем внятно (в дикцию до поры, когда он надевал зубной протез, весьма активно вмешивалась шепелявость), — чтобы ты прилагала несколько больше усилий, дабы заставить Эллен подниматься в должный час. Или сама старалась бы проявлять чуть больше пунктуальности.

— Прости, папа. Эта плита все время гаснет, а я…

— Ну хорошо, Дороти, поставь воду на туалетный столик. Поставь ее и раздвинь шторы.

Стало заметно посветлее, хотя за окнами темнели пасмурные облака. Дороти торопливо ушла к себе. Сегодня утром ей предстояло собраться просто моментально, что, впрочем, требовалось регулярно шесть раз в неделю. Микроскопическое стенное зеркальце даже не пригодилось. Не глядя Дороти надела золотой крестик (скромный, гладкий, никаких католических финтифлюшек, нет уж, пожалуйста!) скрутила волосы узлом, наспех воткнула шпильки и молниеносно справилась с одеждой: простая вязаная кофточка, махровая на швах юбка из твида, практичный шерстяной жакет, чулки, не подходящие по тону, изношенные туфли — весь туалет за три минуты. Теперь еще успеть перед причастием «навести красоту» в столовой, убрать отцовский кабинет и самой подготовиться, то есть вдумчиво помолиться по крайней мере минут двадцать.

Небо по-прежнему хандрило, и туфли Дороти, пока она толкала велосипед в калитку, промокли от невысохшей росы. Сквозь туман высившаяся на холме церковь Святого Афельстайна маячила свинцовой пирамидой, с пика которой одинокий колокол в единственном доступном ему регистре траурным басом отвешивал «бу-ум!», «бу-у-ум!». Вообще, в их церкви имелось восемь колоколов, но звонил лишь один (другие, снятые с крюков, вот уже три года продавливали пол колокольни). Снизу, из белой равнинной мглы слышалось звяканье католического колокола — гадкой пустозвонной жестянки, чей звук Ректор прихода Святого Афельстайна удачно сравнивал с комнатным колокольцем, тренькающим о том, что чай готов, булочки подогреты.

Сев на велосипед и пригнувшись к рулю, Дороти заторопилась вверх по холму. Узкую переносицу щипало холодным ветром. Над головой невидимо мчались навстречу слоистые низкие тучи. Ранней зарей вознесу я хвалу Тебе! Дороти намеревалась мигом проехать в задние ворота через кладбище, но, заметив черные разводы на руках, слезла, чтобы оттереть сажу растущей меж могил мокрой травой. Тем временем колокол смолк, она вскочила, кинулась со всех ног и успела войти в церковь вместе с Прогеттом, звонарем, топавшем теперь в своей затрепанной рясе и грубых огромных башмаках на пост алтарного причетника.

В храме стоял ледяной холод, пахло свечным воском и вековечной пылью. Это был старый большой храм, слишком просторный для его нынешней общины, обветшавший, почти пустынный. Три островка скамей и вполовину не заполняли главный неф, а вокруг просто каменный пол с надписями, отмечавшими плиты старинных склепов. Потолочный свод над престолом заметно прогибался; пара ярких лучей, насквозь пронзивших источенные створки ящика для церковных сборов, безмолвно обличали жучков, врагов и сокрушителей христианского мира. В тусклые окошки сочился бледный худосочный свет. Через открытые южные двери топорщился у крыльца кипарис, тихо покачивались побеленные известкой, сероватые в сумерках ветки.

Как обычно, паства на утреннем причастии была представлена одной мисс Мэйфилл, хозяйкой усадьбы Грейндж. Так мало прихожан заглядывало в церковь по будним дням, что Ректор находил юных служек лишь для воскресного обряда, когда мальчишкам нравилось щегольнуть на публике церковным облачением. Вслед за мисс Мэйфилл Дороти вошла внутрь огороженной площадки для молений и в наказание за некий вчерашний грех отодвинула подушечку, встав коленями на голый камень. Служба началась. Ректор в сутане и полотняном стихаре быстро, привычно возглашал молитвы (сейчас уже вполне отчетливо, поскольку зубной протез прочно сидел на своем месте), но вот само благословение смущало странным тоном. Ректор был крайне холоден, в строгом немолодом лице, бледном как серебро стертой монеты, застыла отчужденность, точнее даже откровенная неприязнь. «Да, это подлинное таинство, — явственно сообщалось вам выражением лица, — и долг мой совершить публично святой обряд, однако же не забывайтесь, помните, что для вас я только духовное лицо, не друг и не приятель. Сам я симпатий к вам не питаю, смотрю на вас с пренебрежением и презрением».

Прогетт — по должности церковный сторож, звонарь, причетник и могильщик, на вид мужчина лет сорока, с курчавой сединой и смуглой морщинистой физиономией — внимал святым текстам в привычном благоговейном столбняке, не понимая ровно ничего, старательно вертя в красных ручищах миниатюрный причетный колокольчик.

Дороти прижимала веки пальцами, пытаясь сосредоточиться. Тревога о счете мясника не шла из головы, в то время как молитвы, известные до каждой запятой, впустую текли мимо. Стоило ей чуть приоткрыть глаза, они сразу пустились блуждать без всякой цели. Сначала вверх, к стоявшим на карнизе веселым безголовым ангелочкам, чьи шеи хранили зазубрины от пил, которыми казнили идолов солдаты-пуритане, потом обратно, к черневшей на голове мисс Мэйфилл шляпке «свиной пирожок» и трепыхавшимся под ней серьгам. Фигуру мисс Мэйфилл драпировало непременное ее длинное черное пальто с воротничком из сального каракуля. Дороти еще в очень раннем детстве дивилась на это сооружение. Ткань пальто отчасти напоминала шелковый муар, а еще более — древесную кору, и вся, по прихоти рассудку недоступной, змеилась ручейками шнурованного канта; возможно, эта материя и являлась остатком легендарного правещества, «черного бомбазина». Мисс Мэйфилл была стара, стара настолько, что не осталось никого, кто бы помнил время, когда она старухой не была. От нее постоянно источался слабый эфирный аромат, распозновавшийся как запах нафталиновых шариков, одеколона и легкой струйки джина.

Дороти незаметно вытащила из лацкана большую портновскую булавку и под прикрытием спины мисс Мэйфилл вонзила острие себе в предплечье. Плоть дрогнула от боли. Но так и следовало — личный дисциплинарный метод, прием борьбы с кощунственной рассеянностью. Дороти давно придумала за каждую провинность наказывать себя уколом в руку, причем колоть достаточно жестоко, до крови.

С грозной булавкой наготове ей удалось молиться более благочестиво. Ректор тем временем скосил недобрый темный глаз на скрючившуюся мисс Мэйфилл, частенько осенявшую себя крестом (обычай, которого он не терпел). За стенами звонко трещали скворцы. Вдруг Дороти поймала себя на том, что взгляд тщеславно скользит по складкам ректорского стихаря, собственноручно ею сшитого два года тому назад, и, стиснув зубы, воткнула булавку на целую восьмушку дюйма.

И вновь они стояли на коленях. Читалась общая исповедь. Еще раз Дороти перевела глаза — увы, такие грешные! — и посмотрела направо, на витраж, созданный в 1851 году по эскизу Члена-корреспондента Королевской Академии сэра Уорда Тука и отобразивший момент торжественной официальной встречи Святого Афельстайна с ангельским корпусом Гавриила, а также замечательный тем, что все персоны на приеме в обители блаженных имели поразительное сходство как друг с другом, так и с принцем-консортом Альбертом, супругом королевы Виктории… Пришлось снова до крови вогнать в руку булавку. Усиленное внимание к смыслу звучащих слов молитвы направило мысли в нужное русло. Хотя булавка опять едва не пошла в ход на середине «Со ангелами, со архангелами», когда Прогетт бодро тряхнул свой колокольчик. На этом месте Дороти всегда настигал чудовищный соблазн захохотать. Ей сразу вспоминался случай, рассказанный отцом: маленьким мальчиком отец прислуживал у алтаря, однажды язычок в его причетном колокольчике отвинтился, звон заглох, и священник под благостные распевы «Со ангелами, со архангелами, со всеми силами небесными славу Тебе поем! Тебя, Господи, славим!» шипел: «Да навинти же его, дурень, дубина бестолковая! Навинти, навинти его!».

По окончании процедуры освящения, коленопреклоненная мисс Мэйфилл начала с необыкновенной медленностью, по частям, подниматься — похоже было, что туго распрямляется фанерный клоун на шарнирах. Подъем очередного сочленения сопровождался очередным дуновением нафталина и сильным скрипом, который производили отнюдь не косточки корсета, а собственные кости мисс Мэйфилл (услужливое воображение тут же подсовывало картину ожившего скелета под скорбной мантией).

Дороти все еще молилась, когда мисс Мэйфилл, покачиваясь и подергиваясь, заковыляла к престолу. Она едва могла ходить, но страшно обижалась, если ей предлагали помощь. В набор эффектных странностей мисс Мэйфилл входило и совершенно высохшее лицо, украшенное, однако, алчной пещерой огромного влажного рта. Нижняя губа, не держащая по старости слюну, отвисла, обнажив десну и ряд напоминавших клавиатуру старой пианолы желтых искусственных зубов, а над верхней губой щетинились густые росистые усы — короче, рот не из самых аппетитных, не те уста, с которыми вас манит выпить из одного бокала. И неожиданно, как будто сам Нечистый ей суфлировал, Дороти зашептала: «Господи! Сделай так, чтобы мне не пришлось пригубить чашу святую после мисс Мэйфилл…». В ту же секунду она похолодела — лучше уж было откусить себе язык, чем высказать столь богохульное желание, да еще прямо перед Святым Причастием! Она так крепко всадила в руку булавку, что еле подавила крик. Затем смиренно приблизилась к алтарным ступеням и опустилась на колени слева от мисс Мэйфилл — теперь уж обязательно придется пить из потира после нее.

Низко опустив голову, сомкнув ладони, Дороти про себя читала покаянную молитву, спеша закончить до того, как отец подойдет с причастием. Но воодушевление погасло. Она слышала шарканье башмаков Прогетта и ровный отцовский голос, тихо приказывающий «возьми и съешь», видела серые проплешины красной ковровой дорожки под коленями, прекрасно ощущала рядом ароматическую смесь пыли, одеколона и нафталина, но абсолютно не имела сил думать о Теле и Крови Спасителя, даже о том, зачем она вообще сюда пришла. Ничего в мыслях, ничего в чувствах. Она пыталась перебороть себя, твердила начальные молитвенные фразы — напрасно, лишь пустые скорлупки слов. Отец остановился перед ней с облаткой в усталой, изящно вылепленной руке. Облатку Ректор держал кончиками пальцев, осторожно и аккуратно, вроде ложки с микстурой, однако глаза его неотрывно следили за мисс Мэйфилл, которая, согнувшись горбатой гусеницей, скрипела костями на все лады и так быстро, размашисто крестилась, будто стряхивала с ворота пальто лягушат. Дороти не решалась причаститься. Не смела. Честнее, гораздо честнее совсем уйти, чем взять причастие с этой душевной смутой.

Случайно она взглянула в раскрытую южную дверь. Солнце копьем пробило облака, пронзило липовые кроны, и ветка, нависавшая над входом, вдруг вспыхнула бесподобной зеленью, зеленее всех нефритов и волн Атлантики. Какой-то волшебной силы самоцвет сверкнул, наполнил проем ярчайшим зеленым блеском и в тот же миг исчез. Радость хлынула в сердце. Чем-то, что больше и глубже всего, вспышка живого цвета возвратила покой, веру, любовь. Чудесным образом зеленая листва вернула дар благодарно и счастливо молиться. О, вся прекрасная земная зелень, будь ты вовек благословенна! Облатка растаяла на языке. Дороти приняла из рук отца серебряный потир и без малейшей брезгливости, даже с особым удовольствием от этой крохотной победы над гордыней, заметила у края чаши темный слюнявый отпечаток губ мисс Мэйфилл.

2

Церковь Святого Афельстайна являлась в топографии Найп-Хилла вершинным пунктом, и если бы вас посетило желание взобраться на колокольню, вам бы открылся вид на десять миль кругом. Хотя не так уж много было того, что стоило обозревать, — обычный плоский, слегка бугристый ландшафт Восточной Англии, несносно скучный летом, зато в зимние дни вознаграждающий отрадно постоянной привычкой вязов распускать веера голых корявых сучьев на фоне свинцовых туч.

Вплотную к церковному холму лепился городок, длинная Главная улица делила его на совершенно разные районы. Южная сторона была старинной, благородно сельской, респектабельной. На севере дыбились корпуса сахароварного завода Блифил-Гордона, вокруг густо желтели дешевым кирпичом скопления дрянных коттеджей, заселенных по преимуществу рабочими. Эти рабочие, которых в двухтысячном составе жителей Найп-Хилла насчитывалось больше половины, были из пришлых, бойкие горожане, чуть не поголовно безбожники.

Светская городская жизнь вращалась вокруг двух центров. Клуб Консерваторов Найп-Хилла (торговая лицензия на все виды спиртных напитков), сквозь эркерное окно которого во всякий час после открытия буфета лучшие местные джентльмены, как толстенькие золотые рыбки в банке, дарили счастье любоваться завидной пухлостью их щек с румянцем того же яркого оттенка, что розовеет на свежайших жабрах. Чуть далее по Главной улице стильное заведение «Старинный Чай» — уголок ежедневных рандеву дамской части Найп-Хилла. Не побывать утром от десяти до одиннадцати в «Старинном Чае», не окунуться на полчасика в стихию очаровательного воркования: «Ах, дорогая, ты представь: с десяткой пик он выложил некозырную!.. О, дорогая, снова платишь за мой кофе? Ах, дорогая, это слишком, завтра я просто потребую платить за твой!.. Но дорогая, погляди же на Тото — чудненький мальчик с таким чудненьким черненьким носиком! А вот мамулечка даст крошке кусочек тортика! На, мой Тотошечка!» — пренебречь непременной утренней «чашечкой кофе» в «Старинном Чае» значило оказаться вне круга избранных. Ректор в своей едкой манере именовал великосветских дам «кофейной гвардией».

Неподалеку от стайки изящных («живописных») вилл, где обитали кофейные гвардейцы, но на пространстве несравненно более обширном располагалась усадьба Грейндж, родовая крепость мисс Мэйфилл. Диковинное жилище с башенками, бойницами и прочей псевдоготической дребеденью — причуда некого безумца, исполненная в 1870 году из красных кирпичей и, к счастью, почти скрытая от глаз прохожих чащей высокого кустарника.

Дом Ректора торчал на середине холма, фасадом к церкви, тылом к Главной улице. Неясный стиль постройки включал такие архитектурные черты, как безобразность, несуразность и громоздкость, а также вечная облезлость трухлявой охристой штукатурки. Один из бывших приходских священников пристроил сбоку огромную теплицу, которую Дороти определила под мастерскую, хотя что-либо мастерить там было затруднительно ввиду стабильной, нескончаемой фазы ремонта. Сад перед домом давно был побежден нашествием косматых елей и ростом могучего густого ясеня, не пропускавшего в комнаты свет и неизменно губившего цветы на подоконниках. Сзади располагался обширный огород. Гряды весной и осенью вскапывал Прогетт, а семенами, рассадой и прополкой ведала Дороти, посвящая этим трудам буквально все время, что удавалось выкроить; в результате там обычно произрастали буйные джунгли сорняков.

Дороти спрыгнула с велосипеда. На калитку какой-то ретивый агитатор успел приляпать плакат «Голосуйте за Блифил-Гордона и Настоящую Зарплату!» (близились дополнительные выборы, и мистер Блифил-Гордон шел кандидатом от консерваторов). Возле парадной двери, на изодранном кокосовом половичке лежали два письма. Одно от надзирателя епархии, другое, отвратительно тощее (счет, разумеется) от отцовских портных из мастерской «Каткин и Палм». Отец уже наверняка забрал все интересные ему послания, бросив другие. Дороти нагнулась поднять письма и тут, с мгновенным приливом ужаса, заметила застрявший в почтовой прорези конверт без марки.

Счет, несомненно местный счет! Но мало этого, едва взглянув, Дороти знала — кошмарный счет от Каргила! Внутри что-то оборвалось, минуту она даже безумно молилась, чтобы это был счет на три фунта и семь шиллингов из лавки мануфактурщика Солпайпа или из магазина «Весь мир для вас», или из булочной, молочной — откуда и от кого угодно, но только не от Каргила! Кое-как подавив панику, она вытащила конверт, нервно надорвала: «Счет по задолженности. Итог = 21 фунт, 7 ш., 9 п.». Стандартный текст, деловой почерк равнодушного клерка. Но ниже крупными обвинительными буквами приписано и жирно подчеркнуто: «Попрошу уважаемое внимание, что счет находится в ожидании ОЧЕНЬ ДОЛГО. Незамедлительная уплата желательна КАТЕГОРИЧЕСКИ. С. Каргил».

Дороти побледнела и почувствовала, что завтракать ей совершенно расхотелось. Сунув конверт в карман, она направилась в столовую. Столовой служила сырая тесноватая комната, настоятельно требовавшая оклейки новыми обоями и обставленная, в ансамбле с остальными помещениями, различным древним хламом. Мебель была «солидной», но безнадежно развалившейся, продавленные шаткие кресла могли использоваться без ущерба для здоровья лишь при наличии глубоких специальных знаний об их бесчисленных пороках. По стенам потемневшие неразборчивые гравюры; одна из них, с ван-дейковского портрета Карла I, возможно, обладала бы даже некоторой ценностью, если б не пятна обильной плесени.

Ректор стоял перед пустым камином, отогреваясь у воображаемого огня, читая письмо, присланное в голубом элегантном конверте; черным шелком еще не снятой сутаны красиво оттенялись снежная белизна волос и бледность тонкого, отнюдь не добродушного лица. При появлении Дороти он отложил письмо и, вынув золотой брегет, многозначительно взглянул на стрелки.

— Боюсь, папа, что я немножко опоздала.

— Да, Дороти, ты немножко опоздала, — молвил отец, повторив слова дочери с легким, но выразительным нажимом. — Если быть точным, опоздала ровно на двенадцать минут. Не думаешь ли ты, Дороти, что, когда мне приходится вставать перед причастием в четверть седьмого и возвращаться совершенно изнуренным, было бы лучше, если бы ты прибывала к завтраку, не будучи немножко опоздавшей?

Стало ясно, что Ректор сегодня в настроении, которое Дороти про себя образно называла «трудным». Голос звучал той глубочайшей утомленностью, когда интонации не несут ни явственно сердитой, ни сколько-нибудь положительной окраски, лишь постоянное «ну до чего несносна эта ваша мышиная возня!». Вид Ректора столь же красноречиво демонстрировал вечную муку от назойливой глупости окружающих.

— Папа, прости, пожалуйста! Мне обязательно нужно было зайти справиться о здоровье миссис Тони (той самой «мс. Т.», которая значилась в памятке сразу после «СП»). Младенец у миссис Тони родился вчера ночью, и ты ведь знаешь, она обещала мне прийти, чтобы ты смог благословить ее дитя, но ведь она и не подумает прийти, если подумает, что мы не проявляем к ней участия. Ты ведь знаешь, какие они странные, эти женщины — иногда кажется, что они просто ненавидят благословения, и не приходят никогда, если я их не уговариваю.

Ректор не проворчал, только досадливо хмыкнул на пути к столу, выразив таким образом, что, во-первых, долг этой миссис Тони явиться за благословением без всяких уговоров, а во-вторых, что Дороти не следует напрасно тратить время на разный сброд, в особенности перед завтраком. (Миссис Тони была женой фабричного рабочего и проживала in partibus infidelium[3], к северу от Главной улицы). Ректор взялся за спинку кресла и бросил на Дороти взгляд, устало говоривший: «Можно ли, наконец, начать? Или имеются еще какие-то препоны?».

— Думаю, все уже на столе, папа, — сказала Дороти. — И если ты готов возблагодарить…

— Benedictus benedicat, — произнес Ректор, снимая с блюда ветхую парчовую салфетку.

Парчовая салфетка и десертная серебряная с позолоченным краем ложечка были фамильным достоянием; остальные столовые приборы, как и предметы фаянсовой посуды, достались с массовых сезонных распродаж.

— Опять передо мной все тот же бекон, — констатировал Ректор, разглядывая три лепестка, свернутые на квадратиках поджаренного хлеба.

— Боюсь, что это все наши припасы, — вздохнула Дороти.

Взяв вилку двумя пальцами, Ректор с легкой опасливостью перевернул один из лепестков.

— Разумеется, мне известно, — начал он, — что бекон к завтраку является столь же древним и прочным английским учреждением, как парламент. И все же, ты не находишь, Дороти, что время от времени мы могли бы решиться на небольшое отступление от традиций?

— Бекон сейчас такой дешевый, — оправдываясь, пояснила Дороти, — даже грешно не покупать его. Этот, например, продавался по пять пенсов за фунт, а я недавно видела вполне приличный бекон всего по три.

— Датский, я полагаю? Какое множество разбойных датских нападений пережила наша несчастная страна! Сначала эти датчане вторгались с луками и стрелами, теперь со своим мерзким дешевым беконом. И кстати, любопытно, что же оказалось для британцев более гибельным?

Слегка повеселев от собственной остроты, Ректор сел поплотнее и довольно прилично закусил презренным беконом. Дороти бекон не ела (епитимья, наложенная на себя за сказанное накануне «черт возьми» и полчаса вчерашнего послеобеденного безделья), она придумывала хорошие вступительные фразы к важному разговору.

Предстояло исполнить неприятнейшее задание — попросить у отца деньги. Достичь здесь положительного результата почти не удавалось и в относительно благоприятные моменты, сегодня же успех потребует усилий исключительных, ибо по всем признакам этим утром отец не только «трудный», но и «сложный» (еще один из эвфемизмов Дороти для внутреннего пользования). «Ему наверно сообщили какие-то плохие новости», — уныло размышляла Дороти, глядя на голубой конверт.

Никто, побеседовав с Ректором больше десяти минут, не стал бы отрицать, что он принадлежал к «трудному» человеческому типу. Но разве по собственной вине? Причина хронически дурного расположения духа крылась в том безусловном природном факте, что он являл собой анахронизм. Ему никак нельзя было родиться в двадцатом веке, сам воздух которого душил и возмущал его. Пару столетий назад он был бы скептиком широких взглядов, тешил бы себя стихотворчеством или коллекцией окаменелостей и наслаждался прелестью свободы, пока младший викарий за сорок фунтов в год тащил бы на себе все приходские хлопоты. Даже теперь он мог бы, при относительном благополучии, разочарованно покинуть современный варварский мир. Однако скромное уединение под сенью канувших веков по нашим временам стоит недешево. Не менее двух тысяч фунтов в год. Естественно, прикованный своим мизерным доходом к эпохе Ленина и «Дейли Мэйл»[4] он никогда не выходил из состояния раздражительности, которая, конечно, изливалась на наиболее доступные объекты — прежде всего на Дороти.

Младший сын младшего сына баронета, Ректор родился в 1871 году и принял духовный сан вследствие благородного обычая награждать младших, отлученных от наследства, сыновей профессией священника. В виде первой церковной бенефиции ему достался обширный лондонский приход среди трущоб Ист-Сайда — богомерзкое скопище грязных бандитских притонов, которое он вспоминал с глубоким отвращением. Уже тогда «низшие классы» (он предпочитал именно этот термин) начали вольничать, непозволительно дерзить. Несколько лучше стало, когда его перевели викарием в какое-то местечко графства Кент (где, кстати, родилась Дороти); в том захолустье благопристойно приниженные поселяне еще снимали шляпы перед «его преподобием». Почти идиллия, однако Ректор успел чертовски неудачно жениться, а поскольку священникам не подобает давать пример семейных распрей, злосчастье его брака копилось в тайне, то есть было стократ ужасней. В Найп-Хилл он прибыл в 1908 году, имея при себе свои тридцать семь лет и безнадежно испорченный характер, довольно скоро распугавший причисленных к его округу мужей, жен и детей малых.

Паства рассеялась не оттого, что Ректор был дурным священником, а оттого, каким священником он был. Все служебные обязанности он выполнял с неукоснительной корректностью — быть может, несколько излишней для равнодушной к церемониям общины, взращенной в лоне Низкой церкви Восточной Англии. Он совершал обряды с безупречным вкусом, сочинял образцовые проповеди, вставал до света по средам и пятницам, чтобы отслужить причастие самым тщательным образом. Однако то, что Ректор, духовный попечитель прихода, имеет некие обязанности и за стенами храма, — такое даже не мелькало в его мыслях. Лишенный финансовой возможности взять в помощь младшего священника, он поручал всю досаждавшую возню с приходом сначала супруге, а после ее кончины, случившейся в 1921 году, — дочери. Люди ехидно говорили, что, будь тут его воля, он дал бы Дороти и проповеди за себя читать. Злословили несправедливо; «низшие классы» обижало высокомерие нищего священника. Явись он перед ними богачом, они привычно кинулись бы ползать и угождать, ну а в реальных обстоятельствах дружно его возненавидели. В свою очередь, Ректора мало трогало, любят или не любят его эти людишки, само существование которых он едва ли замечал. Однако и с «высшими классами» отношения у него сложились ничуть не лучше. Надменностью он постепенно оттолкнул все сельское дворянство, тем же явным пренебрежением внук баронета уязвил и городскую нетитулованную знать. За двадцать три года служения в Найп-Хилле ему удалось сократить паству Святого Афельстайна с шестисот прихожан до неполных двух сотен.

Не только личный характер Ректора способствовал этому впечатляющему результату. Настроенная на старинный дух «Высокая» ветвь англиканства, к которой упрямо льнул высокородный священник, имела свойство примерно в равной степени быть неприятной для всех приходских партий. Вообще, в наши дни у служителя церкви лишь два пути к публичному успеху. Либо просто (вернее, именно непросто: затейливо и театрально) творить обряды на католический манер, либо удариться в самую дерзкую широту модных воззрений и утешительно доказывать с амвона, что никакого ада за гробом нет и все хорошие религии одно и то же. Ректор отвергал оба курса. Кипучие возвышенные страсти англокатоликов он, кривя губы, называл «римской лихорадкой», зато простецких прихожан то и дело насмерть сражал роковым словом «католический», употребляя его не только в текстах из Писания, но и в собственной речи. Таким образом, паства все таяла и таяла, причем первыми удалились Лучшие Люди. Ушел владевший пятой частью графства лорд Покторн, хозяин Покторн-корта, за ним крупный помещик, в прошлом негоциант кожеторговец мистер Ливис, затем сэр Эдвард Хьюзон из Крэбтри-холла, затем и остальные благородные джентльмены-владельцы автомобилей. Большая часть изменников теперь по воскресеньям отправлялась за пять миль в Миллборо. Там было вдвое больше жителей и два храма на выбор. Для модернистов церковь Святого Эдмунда — над алтарем цитата из поэмы Блейка[5] «Иерусалим», к причастию вино в ликерных рюмочках. Для поклонников Рима, непримиримых партизан вечной войны против британского Епископа, — церковь Святого Уэдекинда. И некоторые шли в этой битве до конца: так, мистер Камерон, секретарь Клуба Консерваторов Найп-Хилла, всецело обратился в католичество, и дети его ринулись на передний край римско-католического литературного фронта (ходили слухи, что даже попугая в этом семействе научили твердить Extra ecclesiam nulla salus[6]). В итоге, из персон со сколько-нибудь видным положением верность Святому Афельстайну сохранила одна мисс Мэйфилл из усадьбы Грейндж. Любимой церкви была завещана большая часть ее немалых капиталов. По крайней мере, так утверждала сама мисс Мэйфилл, хотя при этом ни разу не было замечено, чтоб ее лепта в церковных сборах превысила шесть пенсов; к тому же щедрая завещательница, очевидно, владела секретом вечной жизни.

Первые десять минут завтрака прошли в полнейшей тишине. Дороти собиралась с духом, храбрилась — требовалось завести ну хоть какой-то разговор, чтобы приблизиться к вопросу о деньгах. Отец не был любезным светским собеседником. То он парил в неведомых высотах и вряд ли даже слышал вас, а то, напротив, слушал с чрезвычайным, чересчур пристальным вниманием и затем утомленно резюмировал, что говорить такую чушь вообще не стоило. От вежливых банальностей (погода и тому подобное) мгновенно разгорался его сарказм. Тем не менее, в целях дипломатичного вступления Дороти выбрала именно погоду.

— Странный сегодня день, не правда ли? — произнесла она и, еще не договорив, сама поразилась бессмысленности замечания.

— Чем же странный? — осведомился Ректор.

— Ну, я хочу сказать, что утром было холодно и сыро, а теперь солнце вышло и погода стала лучше.

— Есть ли здесь нечто странное?

«Ох, нет, — думала Дороти — это совсем не подходит. Ему, должно быть, сообщили очень плохие новости». Она сделала новую попытку:

— Мне бы ужасно хотелось, папа, чтобы ты как-нибудь пришел взглянуть на огород. У красной фасоли в этом году рост просто удивительный, стручки наверно будут длиннее фута. Надо самые крупные плети оставить на Праздник урожая. Будет ведь просто замечательно, если украсить амвон гирляндами фасоли и несколькими яркими томатами…

Явный faux pas[7]. Ректор оторвал взгляд от тарелки и посмотрел с выражением скорбной брезгливости.

— Дорогая Дороти, — жестко сказал он, — так ли обязательно уже сейчас терзать меня этим Праздником урожая?

— Прости, папа, — заволновалась Дороти. — Я вовсе не хотела тебя терзать, я просто думала…

— Ты, вероятно, думаешь, — продолжал Ректор, — что для меня блаженство и отрада стоять на кафедре среди пучков фасоли? Но я не зеленщик. У меня аппетит пропадает при одной мысли об этой дикости. Когда дурацкое несчастье разразится?

— Шестнадцатого сентября, папа.

— Итак, не ранее чем через месяц. Сделай милость, позволь хотя бы на этот краткий срок забыть о тягостном грядущем! Вероятно, таков наш долг — терпеть раз в год столь вздорную затею и услаждать здесь всякого, кто воображает себя любителем садов и огородов. Однако нет надобности уделять этому балагану какое-либо внимание сверх неизбежного.

Как Дороти могла забыть особенное отвращение отца к Праздникам урожая! Он даже потерял весьма важного прихожанина — бранчливого мистера Тогиса, владельца крупного огородного хозяйства, — вследствие нежелания «превращать церковь в овощной лоток». Мистер Тогис, anima naturaliter Nonconformistica[8] удерживался при храме Святого Афельстайна исключительно благодаря старинной персональной привилегии декорировать боковой придел к Празднику урожая рядами гигантских кабачков, поставленных стоймя на манер исполинских языческих обелисков Стоунхенджа. А год назад мистер Тогис сподобился взрастить истинного левиафана — громадную огненно-красную тыкву, для переноски которой понадобились два грузчика. Гигантский овощ был водружен в алтарной нише на подоконнике витражного окна и там, буквально затмевая свет, царил как идол, торжествующий над христианством. В какой бы части церкви вы не стояли, тыква, что называется, била в глаза.

Мистер Тогис достиг вершины упоения. Не в силах оторваться от обожаемой багровой тыквы, он околачивался в церкви день и ночь и энергично комплектовал группы посменных экскурсантов, желавших полюбоваться предметом его страсти. Увидев в эти минуты мистера Тогиса, вы бы решили, что он декламирует оду Вордсворта, посвященную Вестминстерскому мосту:

Нет у земли создания прекрасней!
И сердца нет у тех, кто равнодушно
Минует это царственное чудо!

У Дороти тогда даже забрезжила надежда убедить мистера Тогиса регулярно причащаться. Но когда тыкву увидел Ректор, он впал в бешенство, приказав «сию минуту выкинуть эту гадость». Смертельно оскорбленный, мистер Тогис тут же переменил храм веры; и он, и все его наследники были потеряны для церкви Святого Афельстайна навсегда.

Дороти решилась на еще одну попытку завязать разговор.

— Костюмы для «Карла I» неплохо продвигаются, — сообщила она. (Дети в воскресной школе репетировали пьесу «Карл I», сбор от спектакля предназначался Фонду покупки нового органа). — Жаль только, что мы выбрали такую тяжелую эпоху. Клеить доспехи очень трудно, а уж с ботфортами, боюсь, вообще возникнут страшные сложности. Лучше, наверное, было бы ставить что-нибудь греческое или римское. Что-нибудь, где носят простые тоги и ходят босиком.

Ректор откликнулся очередным глухим ворчанием. Школьные пьесы и процессии, благотворительные базары и распродажи виделись ему предприятиями менее устрашающими, чем праздники урожая, однако он не скрывал, что никакого интереса к ним не испытывает и числит по разряду все тех же неизбежных зол. В этот момент служанка Эллен, неуклюже толкнув дверь, вошла и стала, придерживая фартук на животе большущей шелушащейся рукой. Сутулая и долговязая, с тусклыми волосами и скверным цветом лица, она страдала хронической экземой. Эллен испуганно уставилась на Ректора, но в страхе перед хозяином, не сводя с него глаз, обращалась к Дороти:

— Пожалста, мисс, — прохныкала она.

— Да, Эллен?

— Мисс, пожалста, — плаксиво затянула служанка, — там в кухне мистер Портер, он там хочет, чтоб можно, чтобы Его преподобие сходит, чтоб окрестить младенчика миссис Портер? Потому как они думают, не протянуть ему, видать, до вечера, а он как есть не окрещенный, мисс.

Дороти вскочила.

— Сядь! — резко бросил Ректор, не прекращая жевать.

— Но что с ребенком? — заволновалась Дороти.

— Ох, мисс, да он чернеет и чернеет и сделался уж вовсе черный, и уж такой понос из его хлещет, ну прямо страсть!

Ректор с трудом сглотнул.

— Мне обязательно выслушивать все эти омерзительные подробности, когда я за столом? — воскликнул он. Потом набросился на Эллен: — Ступай, гони этого Портера, скажи, что я приду к ним после полудня.

— Для меня абсолютно непостижимо, почему низшие классы всегда являются и досаждают людям в момент трапезы? — добавил Ректор, метнув гневный взгляд на Дороти.

Разумеется, докучный мистер Портер был самым настоящим «низшим классом» (точнее — каменщиком), и, разумеется, его желание срочно крестить хилого новорожденного священник одобрял. Случись необходимость, Ректор без малейших колебаний прошагал бы и двадцать миль по снегу для спасения младенческой души. Он только не мог перенести, что его дочь готова вскочить из-за стола, дабы мчаться на зов простого каменщика.

Разговор окончательно прервался. Сердце у Дороти падало ниже и ниже. Деньги просить она должна, но просьба, сомнений уже не вызывало, будет отвергнута. Окончив завтрак, Ректор неторопливо поднялся, достал с каминной полки банку с табаком и начал набивать трубку. Вознеся краткую молитву о даровании отваги, Дороти крепко ущипнула себя («Ну, Дороти, начинайте! Без уверток, прошу вас!») и заставила язык зашевелиться:

— Папа…

— В чем дело? — обернулся Ректор со спичкой в руке.

— Папа, есть кое-что… мне очень хотелось бы спросить. Об очень важном…

Взгляд Ректора изменился. Он сразу угадал, какой последует вопрос и, как ни странно, выглядел сейчас менее раздраженным. Лицо его окаменело, приобретя сходство с крайне холодным и неотзывчивым сфинксом.

— Дороти, дорогая, я знаю, что именно ты собираешься сказать. Ты снова хочешь попросить денег. Правильно?

— Да, папа, потому что…

— Не трудись, я избавлю тебя от объяснений. Денег нет — абсолютно никаких денег до следующего квартала. Твоя сумма была своевременно выдана, больше я не сумею дать ни полпенни. И напрасно было вновь меня беспокоить.

— Но папа…

Сердце стучало на самом дне. В попытках говорить с отцом о деньгах хуже всего была эта его невозмутимость. Он никогда не становился таким бесчувственным, как в те моменты, когда ему напоминали о затопивших его долгах. Словно не понимая, что торговцы хотят иногда покрывать свои кредиты и что всякий дом требует содержания, он отпускал Дороти восемнадцать фунтов в месяц на все расходы по хозяйству, включая жалование Эллен, но был весьма «внимательным» насчет еды, чутко улавливая малейшее ухудшение ее качества. Соответственно, колесо домашних дел скрипело круговоротом вечных долгов, которых Ректор как бы не замечал и, похоже, действительно не видел. Вот если неудачно шла игра на бирже, его обуревали сильные тревоги, а счета от каких-то торгашей — подобной мелочью он себе голову не забивал.

Дымное ароматное облачко плавно вилось из трубки. Ректор пристально созерцал гравюру с портретом Карла I, позабыв, вероятно, о просьбе Дороти. Видя его таким беспечным, она ощутила прилив отчаянного мужества и значительно тверже, чем прежде, сказала:

— Папа, пожалуйста, послушай! Мне необходимы сейчас деньги! Просто необходимы! Так продолжаться не может, мы задолжали чуть ли не всем лавочникам. Я уже просто не в состоянии снова идти по магазинам, зная про все наши счета. Ты знаешь, что мы задолжали Каргилу почти двадцать два фунта?

— И что же? — выдохнул Ректор между двумя короткими затяжками.

— Счет накапливался целых семь месяцев! Он посылался нам снова и снова. Мы должны оплатить его! Нехорошо, как-то нечестно заставлять мясника дожидаться своих денег так долго!

— Пустяки, дитя мое! Все эти люди заранее готовы подолгу ждать. Это им нравится. Это, в конце концов, им выгодно. Кто знает, сколько же теперь за мной у «Каткина и Палма», я даже не интересуюсь. Они напоминают об уплате каждой утренней почтой, однако ты не слышишь моих жалоб, не правда ли?

— Но папа! Я не умею смотреть на это, как ты, я не могу! Невыносимо всегда быть должником! Даже если это не истинный грех, это так отвратительно! Когда я захожу в магазин Каргила, чтоб заказать мясо к обеду, он отвечает мне ужасно резко и обслуживает всегда самой последней, и все из-за того, что наши счета лишь копятся и копятся. И я не смею перестать у него заказывать. Если я перестану, он вообще рассердится и может заявить в полицию.

Ректор нахмурился:

— Что? Ты хочешь сказать, что наглый малый обходится с тобой неподобающим образом?

— Нет-нет, я не сказала, что он наглый. Мы не вправе его винить, если он недоволен, когда ему не платят.

— А я имею право винить! Невероятно, до какой степени распустились эти молодчики. Невероятно! Ну вот, извольте посмотреть, вот так нас делают мишенью для издевательств в нашу милую эпоху. Вот вся их демократия — прогресс, как у них принято выражаться. Никогда больше не делай заказов у наглеца, скажи ему, что ты немедленно заводишь счет в какой-нибудь другой лавке. Единственный способ ставить этот народ на место.

— Но папа, ничего же не изменится. Разве на самом деле и по совести мы не должны ему заплатить? И неужели совершенно невозможно достать нужную сумму? Продать, может быть, несколько твоих акций или еще что-то?

— Дитя мое, ни слова об акциях! Мне только что доставили самые неприятные известия. Мой брокер сообщил, что акции «Суматра-никель» упали с семи шиллингов четырех пенсов до шести шиллингов одного пенни, — убыток почти в шестьдесят фунтов. Я отдал письменное распоряжение спешно продать весь мой пакет, пока курс не понизился до минимума.

— Но если ты продашь, появятся наличные, ведь правда, папа? Не думаешь ли ты, что было бы чудесно освободить себя от долга раз и навсегда?

— Пустяки, пустяки, — ответил Ректор, вновь обретая спокойствие и возвращая трубку в рот. — Ты абсолютно ничего не смыслишь в финансовых делах. Мне нужно будет сразу инвестировать средства в более перспективную компанию, дабы возместить потери.

И заложив палец за пояс сутаны, Ректор сосредоточенно застыл перед офортом. Брокер теперь советовал «Цейлон-алмаз». Здесь, в туманных «цейлон-алмазах» и «суматра-никелях», крылась причина непрестанных материальных бедствий. Ректор был игроком. Нет, разумеется, ни тени азартных игр, а просто беспрестанный поиск «удачных инвестиций». Достигнув совершеннолетия, будущий Ректор унаследовал четыре тысячи фунтов, в процессе инвестиционных операций усохших до тысячи с небольшим. Но еще хуже, что, наскребая полсотни фунтов из годового жалкого дохода, он мигом безвозвратно пускал их в ту же трубу. Факт примечательный — среди всех классов и сословий соблазн «удачных инвестиций» с особенным упорством преследует духовных лиц. Возможно, такова современная ипостась назойливых и неотвязных бесов, которые, приняв очень женственный облик, искушали отшельников в раннем средневековье.

«Куплю пятьсот «Цейлон-алмазов», — решил мысленно Ректор.

Надежда почти оставила Дороти. Отец ушел в думы об «инвестициях» (о них она действительно знала лишь то, что они складывались неудачно с феноменальной регулярностью), еще минута и вопросы счетов-долгов окончательно выскользнут из его сознания. Она предприняла последний штурм:

— Папа, прошу тебя, давай покончим с этим. Ты в самом деле не сумеешь дать мне еще немного денег? Пусть не сейчас, а в конце месяца или хотя бы в начале следующего?

— Нет, дорогая, не сумею. Возможно, ближе к рождеству, но и тогда весьма и весьма маловероятно. Пока же — ни при каких условиях. Ни одного свободного пенса.

— Папа! Но так ужасно жить, не платя долги. Это ведь нас позорит! Когда в последний раз приезжал мистер Уэллен-Фостер (мистер Уэллен-Фостер служил епархиальным надзирателем), его жена обегала весь город, расспрашивая, как мы проводим время, какой у нас стол, сколько мы покупаем на зиму угля и все, все, все. Она всегда высматривает и выпытывает. Она узнает, что мы так много задолжали!

— Однако это, надо полагать, наше личные дело? Мне не совсем понятно, причем здесь миссис Уэллен-Фостер или иное стороннее лицо.

— Но она растрезвонит о нас повсюду и еще приукрасит! Ты ведь знаешь, какова миссис Уэллен-Фостер: старается в каждом приходе набрать о священнике всяких постыдных сведений, чтобы потом каждую мелочь пересказать Епископу. Не хочу отзываться о ней плохо, но, честно говоря, она…

Почувствовав, что «честно говоря» сказать хотелось очень плохо, Дороти замолчала.

— Она — мерзейшая особа, — ровно произнес Ректор. — И что же? Слышал ли мир о таких женах епархиальных надзирателей, которые не являлись бы мерзейшими?

— Ну папа, мне не убедить тебя, насколько все серьезно. Пойми, пожалуйста, через неделю нам просто не на что будет существовать. Я даже не знаю, где взять мяса сегодня на обед.

— Ланч, Дороти, ланч! — поправил Ректор с некоторым раздражением. Я настоятельно просил бы тебя оставить вульгарную привычку называть ланч «обедом».

— Хорошо, папа, — ланч. Но где мне все-таки достать мясо? Я не посмею опять просить у Каргила.

— Пойди к другому мяснику. Как там его зовут? Салтер? И позабудь ты, наконец, об этом Каргиле. Он знает, что ему заплатят рано или поздно. Бог мой, вокруг чего такая суета! Разве не все порядочные люди должны своим поставщикам? Прекрасно помню, что, когда я учился в Оксфорде, за отцом числились какие-то его оксфордские счета тридцатилетней давности. А старина Том (Том являлся кузеном Ректора, баронетом) имел долгов на восемь тысяч, пока не получил по завещанию. Он сам мне презабавно рассказывал об этом.

Больше ждать было нечего. Если уж появлялся «кузен Том» и вспоминалось «когда я учился в Оксфорде», кончено. Это означало, что отец снова в краях утраченного золотого века, и там, конечно, ни пяди для столь низменных материй, как счета лавочников. Случалось, моменты отказа от презираемой действительности шли длинной непрерывной полосой, и Ректор совершенно забывал, что он стареющий нищий священник провинциального прихода, а вовсе не юный отпрыск знатного семейства, наследник фамильных латифундий. Аристократизм воистину был у него в крови. И разумеется, пока он жил (кстати, совсем неплохо) в мире собственных благородных грез, Дороти в одиночку отбивалась от кредиторов, хлопоча по дому и растягивая воскресный ломоть баранины до четверга. Хорошо зная бесплодность дальнейших просьб — диалог мог закончиться лишь вспышкой отцовского гнева, — Дороти стала собирать посуду на поднос. Уже в дверях она все-таки тихо спросила:

— Папа, ты абсолютно уверен, что даже чуточку денег дать не получится?

Глядевший куда-то вдаль, окутанный уютными клубами дыма, Ректор ее не видел. По-видимому, витал сейчас в одном из драгоценных оксфордских снов. Расстроившись почти до слез, Дороти вышла. Вопрос долгов снова, в тысячный раз, отложен, и, главное, без всякой надежды когда-нибудь покончить с ним.

3

Позволив дряхлому велосипеду с привязанной к рулю плетенкой свободно катиться вниз, Дороти выполняла в уме всевозможные арифметические упражнения с тремя фунтами, девятнадцатью шиллингами и четырьмя пенсами — всеми ее ресурсами до следующего квартала.

Мысленно варьировался список наиболее срочных покупок, хотя было бы легче перечислить, в чем их хозяйство срочно не нуждалось. Чай, кофе, мыло, спички, свечи, сахар, крупа, сода, дрова, масло для лампы, порошок для теста, маргарин, гуталин — похоже, закончилось буквально все. И поминутно, повергая Дороти в смятение, выпрыгивали новые пункты безотлагательных расходов. Например, счет из прачечной, и уголь вот кончается, и еще непременно рыба на пятницу, при том что относительно рыбы отец тоже был «сложным» (иначе говоря, ел только дорогие сорта, а от трески, сельди, салаки, ската, хека отказывался наотрез).

Однако же сейчас требовалось хорошенько сосредоточиться на мясе к сегодняшнему обеду, то есть ланчу. Дороти очень внимательно прислушивалась к замечаниям отца и всегда говорила «ланч», когда вовремя вспоминала о правильном названии. Хотя тогда вечерние их трапезы так же следовало бы именовать «легкой вечерней закуской», ибо блюд настоящих ужинов в доме Ректора не готовили.

«К обеду (ой, ланчу! ланчу!) можно омлет», — мысленно постановила Дороти. Смелости не хватало идти сегодня к Каргилу. С другой стороны, если на обед будет омлет, а вечером яичница, отец наверняка опять скажет что-нибудь страшно язвительное. Последний раз, когда на их столе вторично за день появились яйца, он только холодно спросил: «Решила поддержать местное птицеводство, Дороти?». Но если все-таки омлет, а завтра сходить в «Весь мир для вас», взять два фунта сосисок и оттянуть проклятый вопрос о мясе до послезавтра? Три фунта, девятнадцать шиллингов, четыре пенса разделить поровну на тридцать девять дней… Условие задачи всплеснулось волной жалости к своей горькой доле, но тотчас последовало усмирение: «Не нойте, Дороти! Пожалуйста, без этого! Отец небесный питает их (Матфей: 6, 26)». Господь поможет! А точно Он поможет? Рука, покинув велосипедный руль, поспешно стала нащупывать булавку, но богохульная мыслишка испарилась — перед глазами возник хмурый багряноликий Прогетт, навытяжку стоящий у обочины и уважительно, однако настоятельно приветствующий Дороти. Дороти слезла с велосипеда.

— Прощения, мисс, — заговорил Прогетт. — Разговор, мисс! Особо дело.

Дороти про себя вздохнула: «особо дело» Прогетта всегда имело единственное содержание — очередная угрожающая весть о здании церкви. Постоянно нахмуренный Прогетт был крайне честен и столь же, хотя несколько своеобразно, благочестив. Не отличаясь кругозором, достаточным, чтобы понять догматы веры, Прогетт нашел выход своим религиозным чувствам в не утихающей тревоге о состоянии храмовой постройки. По его убеждению, «твердыня церкви» означала конкретные стены, полы и перекрытия церкви Святого Афельстайна в Найп-Хилле, и он сутками напролет рыскал от крыши до подвала, горестно обнаруживая то трещину в кладке, то ненадежный трухлявый брус, с тем чтобы постоянно изводить Дороти мрачными рапортами, требуя срочного ремонта. Ремонта, на который нужны просто немыслимые средства!

— А что случилось? — кротко спросила Дороти.

— Ну это, мисс, эти вот… — на губах Прогетта стал постепенно оформляться начальный звук — не слово, а тень, дуновение, призрак слова с довольно явственным, однако, начальным «с-с». Прогетт принадлежал к типу мужчин, которые в любой момент и по любому поводу готовы употребить бранное словечко, но успевают на лету схватить его и водворить за крепко сжатые зубы.

— Эти вот, с-с…нятые которые, колоколы-то наши, — договорил Прогетт, не без усилия направив сомнительное «с» в русло приличия и добродетели. — От их, которых посымали, полы, вон, в колокольне вовсе разъехавшись. И тута им быть, значит, скоро, на наших головах, как мы и глянуть не поспеем. Утром я туды слазил, мисс, и прямо кубарем оттудова, как, значит, все полы под ими разъехавшись.

Жалобы на опасную тяжесть колоколов поступали от Прогетта с интервалами не реже двух недель. Но положение оставалось неизменным уже три года, ибо точно было подсчитано, что перевеска или вынос снятых колоколов обойдется в целых двадцать пять фунтов (звучавших не страшнее двадцати пяти миллионов при равных шансах на изыскание подобных сумм). Между тем, страхи Прогетта были вполне резонны. Не в этом году, так в следующем или чуть позже, но в самом ближайшем будущем колокола проломят потолок и рухнут в церковный портик. Согласно сумрачным прогнозам Прогетта, случится катастрофа в момент дружного выхода прихожан из церкви после воскресной утренней проповеди.

Дороти снова вздохнула. Злосчастные колокола давили постоянно гнетущей мыслью, часто вторгаясь в сны картиной своего жуткого падения. Вообще, вся церковь взывала бесконечными бедами: ветхая колокольня и сгнившая крыша, или упавшая ограда, или сломанная скамейка, чинить которую плотник берется только за десять шиллингов, или семь сборников псалмов по полтора шиллинга, или забитый дымоход (будьте любезны, полкроны трубочисту!), или разбитое окно, или до дыр изношенные сутаны юных певчих. И вечно нужны деньги, и никогда их не хватает ни на что. И наконец, новый орган, купить который Ректор распорядился пять лет назад, поскольку старый, говорил он, напоминает корову, страдающую астмой; под этим новым бременем смета церковных расходов вконец изнемогла.

— Просто не представляю, что мы можем сделать, — сказала Дороти. — Просто не представляю. Касса пуста, и если даже школьный спектакль сделает сбор, все тут же пойдет в Органный фонд. Изготовители органа уже становятся не очень вежливыми из-за просроченных счетов. Вы говорили с моим отцом?

— Сказал, мисс. Да ему и в ум такое дело не входит. «Пять, говорит, веков стояла колокольня, и отчего бы ей еще сто лет не простоять?»

Типичный стиль Ректора. Колокольня буквально падала на него, а он спокойно игнорировал сей факт, как и все то, о чем нисколько не имел желания волноваться.

— Не представляю, что нам делать, — повторила Дороти. — Конечно, через неделю благотворительный базар, и я очень рассчитываю на мисс Мэйфилл. Она может нам дать что-нибудь замечательное. Ведь у нее столько всяких чудесных вещей, которыми даже не пользуются. На днях она мне показала Лоустофтский чайный сервиз, и выяснилось, что фарфор не доставали из шкафа двадцать лет. Представьте только, вдруг она нам даст этот сервиз? Он бы, конечно, принес фунты, фунты! Нужно молиться об удачной распродаже. Молитесь, Прогетт, чтобы выручить, по крайней мере, фунтов пять; я твердо верю, что удастся раздобыть эти деньги, если мы горячо, от всего сердца помолимся.

— Да, мисс, — почтительно ответил Прогетт и устремил свой взор за горизонт.

Раздалось квакание автомобильного клаксона: сверкая новым лаком, с холма по направлению к Главной улице медленно полз шикарный синий лимузин. Сам мистер Блифил-Гордон, владелец сахароваренного завода, просунувшись в переднее окно, сиял черноволосой глянцевой головкой, на удивление дурно подходившей к его песочному костюму из харрис-твида. Вместо того чтоб по обыкновению не заметить Дороти, он вдруг послал ей нежную, едва ли не любовную улыбку. С ним ехали его старший двадцатилетний сынок Ральф (или, как выговаривали все в семействе Блифилов, «Уальф») — юноша томный, склонный к сочинению верлибров а ля Элиот, а также две дочери лорда Покторна. И все они, даже дочери лорда, цвели любезнейшими улыбками. Дороти поразилась: годами ни одна из этих важных особ не удостаивала ее при встрече даже легким кивком.

— Сегодня мистер Блифил-Гордон настроен очень приветливо, — отметила Дороти.

— Так точно, мисс. Голову об заклад, он нынче будет куда уж как приветливо. Голосовать парламент в ту неделю, так они тебе пока будут из меда с маслом, только после враз забудут, как сроду не видали.

— А-а, выборы, — проронила Дороти безучастно. Все удаленные от приходских забот предметы вроде виделись ей туманно, и она не особенно понимала, чем, собственно, либералы отличаются от консерваторов или социалисты от коммунистов.

— Хорошо, Прогетт, — сказала она, сразу забыв про выборы ввиду действительно насущных забот, — я еще раз объясню папе, насколько все серьезно с колоколами. Думаю, лучшее, что можно предпринять — устроить специальную подписку. Кто знает, вдруг и наберется фунтов пять. И даже десять! Вам не кажется, что, если пойти к мисс Мэйфилл и попросить ее начать подписку с пяти фунтов, она вполне может их дать?

— Поверьте на слово, мисс, вы не говорите чего такого самой мисс Мэйфилл. Она насмерть перепугается и, как узнает, что с колокольней ненадежно, нам уж ее обратно в церковь нипочем не загнать.

— О Господи! Наверное вы правы, не стоит.

— Не, мисс. Ниче с нее не выжмешь — старая…

Снова похожее на привидение «с-с» скользнуло было из уст Прогетта, но так как он заметно успокоился после очередного донесения об угрожающей позиции колоколов, то лишь поднес руку к фуражке и зашагал прочь, а Дороти покатила дальше и в голове ее проблемы семейных и церковных счетов-долгов перемежались наподобие двойных рефренов старинных пасторальных песен.

Водянистое солнце, выглянув, вдруг с апрельской резвостью заиграло среди лохматых облачков и ярким косым лучом стерло все тени на правой стороне фасадов Главной улицы. Как идилличны эти милые сонные улицы в глазах заезжих визитеров! Не таковы они, однако, для жителей, у кого тут за каждой дверью недруг или кредитор. Единственными в совершенстве уродливыми зданиями были разделанный в средневековом духе «Старинный Чай» (по белой гипсовой обмазке сетка темных накладных брусьев, фальшивые круглые окна, кудрявая, как у китайских пагод, крыша) и новенькая, совершенно античная, почта с частоколом гладких дорических колонн. Ярдов через двести улицу прерывала крохотная базарная площадь, украшенная опочившим ржавым насосом и парой сгнивших арестантских колодок. Окнами на насос, друг против друга стояли центральный трактир «Пес и бутылка» и уже упомянутый Клуб Консерваторов. Замыкала перспективу, пронизывая всю улицу страхом и ужасом, мясная лавка Каргила.

Дороти завернула за угол — шум, гам, патриотические кличи под рев тромбона, гремящего «Правь, Британия». Обычно тихо дремлющая, улица клокотала густой массой людей, и из всех переулков спешило пополнение. Происходило нечто грандиозное. От чердака «Пса и бутылки» до лепного карниза Клуба Консерваторов тянулась бахрома синих вымпелов, в середине которых висело огромное полотнище с воззванием: «За Блифил-Гордона и за Великую Империю!» Сюда, сквозь тесную толпу, на самой малой скорости двигался синий роскошный лимузин, и мистер Блифил-Гордон самолично, сытой и сладостной улыбкой приветствовал сограждан, равно распределяя благосклонность напиравшим как слева, так и справа. Перед капотом маршировали местные «Буйволы», ведомые не слишком крупным, зато необычайно доблестным вожатым, дующим в тромбон. Над отрядом вздымался еще один громадный транспарант:

Кто спасет Родину от Красных?

БЛИФИЛ-ГОРДОН!

Кто нальет Пиво в твою Кружку?

БЛИФИЛ-ГОРДОН!

С Блифил-Гордоном навсегда!

Из окна цитадели консерваторов реял многометровый «Юнион Джек», над стягом гордой империи сияли шесть пар пухлых пурпурных щек.

Катя велосипед и с замиранием сердца готовясь пройти мимо витрины Каргила (увы! никак иначе не добраться до лавки Солпайпа), Дороти была слишком погружена в свои тревоги, чтобы вникать в сюжет уличной демонстрации. Тем временем машина Блифил-Гордона притормозила у «Старинного чая» — в атаку, кофейные гвардейцы! Казалось, добрая половина дам города, подхватив сумки и болонок, ринулась к лимузину и оцепила его, подобно жаждущим вакханкам подле колесницы пьянящего Диониса. В конце концов, где кроме выборов у вас свобода душевного общения с лучшими городскими джентльменами? Послышались восторженные возгласы: «Удачи, мистер Блифил-Гордон!», «Мы все за вас, вы непременно победите, дорогой мистер Блифил-Гордон!» Щедрость улыбок мистера Блифил-Гордона была поистине неиссякаемой, однако тщательно распределялась по сортам. Массам преподносилась улыбка общая, слегка рассеянная — универсальная, кофейным дамам и патриотам-консерваторам презентовались персональные улыбки, а наиболее важных лиц молодой Уальф Блифил-Гордон изредка жаловал покачиванием вялой ладони и писклявым «всего ховошего!»

Дороти помертвела. Мясник Каргил, подобно остальным торговцам, торжественно встал на пороге своей лавки — долговязый, сверлящие глаза, фартук в синюю полоску, цвет до блеска выскобленного лица точь-в-точь кусок сырой, слегка перележавшей в его витрине говядины. Взгляд Дороти был так прикован к зловещей фигуре, что ничего другого она не видела и ткнулась в спину сходящего с тротуара высокого грузного господина. Дородный джентльмен обернулся.

— Силы небесные! Дороти! — воскликнул он.

— О, мистер Варбуртон! Вот удивительно! Вы знаете, я чувствовала, что сегодня встречу вас.

— «Заныли кости»[9], надо полагать? — улыбнулся Варбуртон, расплываясь всем своим благодушным розовым лицом диккенсовского Микобера. — Ну как ты? А впрочем, к чему вопросы — вид у тебя как никогда обворожительный!

Комплимент был заверен щипком за голый локоть (дневное клетчатое платье Дороти имело короткие рукавчики). Поспешно отступив на безопасную дистанцию — она не выносила ни щипков, ни прочих «дерганий», — Дороти строго проговорила:

— Пожалуйста, не щиплите меня за локоть. Мне это не нравится.

— Но дорогая моя Дороти, кто из смертных способен устоять перед таким локотком, как у тебя? Видишь ли, существует сорт локотков, вызывающий необоримый щипательный рефлекс. Закон природы, понимаешь ли.

— Когда же вы вернулись в Найп-Хилл? — спросила Дороти, предусмотрительно загородившись велосипедом. — Я вас не видела больше двух месяцев.

— Явился я позавчера, но это мимолетное явление. Хочу перевезти в Бретань моих малюток, сопливцев моих незаконных, ну ты знаешь.

При упоминании «незаконных» Дороти очень застенчиво и чуточку заносчиво потупилась. Мистер Варбуртон с его внебрачными чадами (коих насчитывалось трое) гремели одним из самых шумных городских скандалов.

Имевший независимый доход и называвший себя художником (он ежегодно сотворял около полудюжины посредственных пейзажей), Варбуртон появился в Найп-Хилле два года тому назад, купив здесь новенькую виллу недалеко от дома Ректора. Там он и поселился, вернее пребывал время от времени, открыто сожительствуя с женщиной, представленной им в качестве экономки. Недавно, еще не минуло и четырех месяцев, эта самая экономка, иностранка, по уверению некоторых — испанка, довела непристойность ситуации до апогея, внезапно бросив любовника; троих оставленных незаконных детишек родитель пристроил в Лондоне у какого-то многострадального дальнего родственника. Выглядел Варбуртон прекрасно, очень импозантно, хотя был совершенно лыс (крайне досадная и всеми способами маскируемая деталь), и умел так эффектно себя подать, что даже его изрядное брюшко казалось необходимым стильным дополнением к внушительному торсу. Лет ему было сорок восемь, из которых самим им признавалось сорок четыре. В Найп-Хилле он слыл «отпетым старым плутом». Молоденькие девушки его побаивались, и не без оснований.

Со вкусом разглагольствуя и очень естественно, «отечески», обняв плечо Дороти, Варбуртон повел ее дальше через толпу. Тем временем автомобиль мистера Блифил-Гордона, завершив триумфальный объезд насоса, направился обратно, все с той же свитой верных вакханок. Живописная сцена привлекла внимание Варбуртона, и он, прищурившись, остановился.

— Что означают эти гнусные шалости? — процедил он.

— О, они — как это называется? — ведут предвыборную агитацию. Наверное, стараются нас убедить голосовать за них.

— «Стараются нас убедить голосовать за них!» Услышьте, боги! — проворчал Варбуртон, вперившись в кортеж. Подняв увенчанную серебряным набалдашником трость, с которой он никогда не расставался, Варбуртон начал довольно экспансивно тыкать ею, указывая различных персонажей:

— Смотри! Ты только посмотри! Взгляни на эту стаю льстивых кикимор вокруг идиота, который скалится тут перед нами, как макака перед кульком орехов. Видела ты в своей жизни зрелище более отвратное?

— Пожалуйста, потише, — бормотала Дороти, — кто-нибудь непременно услышит…

— Прекрасно! — взревел Варбуртон, тут же повысив голос. — Бесподобно! У этакого шелудивого отродья хватает наглости воображать, что он нас осчастливил демонстрацией своей фальшивой челюсти! Приличный костюм на нем — уже обида человечеству! Есть кандидат социалистов? Если есть, обязательно за него проголосую!

Стайка зевак жадно таращилась. Дороти увидала, как мистер Твисс, сухонький и тщедушный москательщик, злорадно высунул темную черепашью головку из-под развешенных в проеме лавки корзин. Мистер Твисс хорошо расслышал «социалистов» и цепко зарегистрировал в уме: Варбуртон — агитатор красных, Дороти — рьяная приспешница.

— К сожалению, мне пора идти, — заторопилась Дороти в предчувствии, что Варбуртон наговорит вещей и более шокирующих. — Мне еще столько, столько надо всего купить. Поэтому я сейчас попрощаюсь…

— О нет, — весело перебил Варбуртон, — ты ничего подобного не сделаешь. Ни звука о прощании, дорогая! Я иду вместе с тобой.

Она катила свой велосипед, а он молодцевато шагал рядом, выпятив широченную грудь, зажав под мышкой трость и продолжая без умолку ораторствовать. Избавиться от Варбуртона было непросто, и хотя Дороти считала его другом, но иногда — поскольку он являлся местной скандальной знаменитостью, а она дочерью священника, — ей бы хотелось, чтобы он выбирал для разговоров с нею не самые публичные места. Сейчас, однако, она в душе благодарила за эскорт, значительно ослабивший ужас прохода мимо мясной лавки. Каргил все еще оставался на пороге и исподлобья давил ее косым тяжелым взглядом.

— Весьма удачно, что мы с тобой встретились, — продолжал Варбуртон, — вообще-то я как раз тебя искал. Кто, догадайся, сегодня ужинает у меня? А? Бьюли — Рональд Бьюли! Ты, разумеется, наслышана о нем?

— О Бьюли? Н-нет, мне кажется, не слышала. А кто это?

— Черт возьми! Рональд Бьюли, знаменитый романист, автор «Тихого омута и одалисок». Да неужели ты не прочла «Тихий омут»?

— Боюсь, что не читала. Кажется, я даже названия не знаю.

— Ну Дороти! Нельзя же, моя дорогая, так опускаться. Тебе надо немедленно прочесть изумительный «Тихий омут». Высокого класса вещица, поверь мне, тончайшая эротика, остро, свежо! Именно то, в чем ты нуждаешься, чтобы стряхнуть с себя сладенькую цветочную пыльцу примерной девочки.

— Я ведь просила вас не говорить мне ничего подобного! — сказала Дороти, смущенно отворачиваясь и тут же снова повернувшись, поскольку взгляд ее едва не пересекся с упорным взглядом Каргила. — Где же сейчас этот ваш мистер Бьюли? Разве он здесь живет?

— Нет, он приедет ко мне поужинать из Ипсвича и, вероятно, переночует. Вот потому-то я разыскивал тебя: подумал, ты наверное захочешь с ним познакомиться. Так как насчет сегодняшнего ужина? Прибудешь?

— К ужину совершенно невозможно, — сказала Дороти. — Я должна присмотреть за папиным столом и переделать еще тысячу дел. Раньше восьми никак не получится.

— Что ж, приходи попозже. Хотелось бы представить тебе Бьюли. Забавный парень — абсолютно au fait[10], до тонкостей осведомлен обо всем тайном и явном в Блумсбери[11]. Он тебя развлечет. А заодно полезно тебе будет на пару часиков сбежать из своего церковного курятника.

Дороти колебалась. Искушение было велико. Сказать по правде, ей нравились ее нечастые визиты в дом Варбуртона, страшно нравились. Но, разумеется, визиты очень редкие, всего раза четыре в год, ибо нельзя было свободнее общаться с подобным человеком. И если она все же позволяла себе принять его очередное приглашение, то с непременными предосторожностями, всегда заранее удостоверившись в присутствии еще хотя бы одного гостя.

Когда Варбуртон только приехал в Найп-Хилл (и рекомендовался всем вдовцом с двумя детьми, пока в довольно скором времени у экономки среди ночи вдруг не родился третий), Дороти познакомилась с ним на обычном званом чаепитии, после чего сочла соседским долгом сделать визит. Мистер Варбуртон устроил для гостьи восхитительный ранний ужин, живо и остроумно беседовал о новостях литературы, потом непринужденно сел рядом на диван и начал ухаживать — яростно, непристойно, безобразно, даже грубо. Это было почти что настоящим изнасилованием. Дороти испытала смертельный ужас; впрочем, не до конца смертельный, поскольку могла сопротивляться. Так и не сдавшись, она укрылась на дальнем конце дивана, ошеломленная, дрожащая, до слез испуганная. Варбуртон при этом не выказал ни капельки стыда и даже как будто посвежел, словно от маленького развлечения.

— Как вы могли, как вы могли? — с укором всхлипывала Дороти.

— Выяснилось, однако, что не смог, — уточнил Варбуртон.

— Как вы могли быть таким зверем?

— Таким? Легко и просто, мой дружочек, легко и просто. Вот доживешь до моих лет, сама узнаешь.

Несмотря на столь неблагоприятное вступление, знакомство быстро укрепилось до степени настолько дружеской, что относительно этого начали «ходить толки». В Найп-Хилле для возникновения «толков» немного требовалось. Дороти уважала правила, бывала у соседа крайне редко и тщательно заботилась о том, чтоб не остаться с ним наедине, а он все же изыскивал возможности продемонстрировать галантное внимание, которое теперь, надо отметить, носило характер самый джентльменский. Огорчительный инцидент не повторился. Впоследствии, будучи уже полностью прощенным, Варбуртон объяснил Дороти, что всегда «пробовал этот номер» с каждой знакомой дамой.

— Должно быть, пережили немало неудач? — не удержавшись, съязвила Дороти.

— О, еще сколько! — согласился Варбуртон. — Но и удач, ты знаешь, случалось предостаточно.

Окружающих удивляло, чем такой девушке, как Дороти, могли, пусть даже очень изредка, быть интересны встречи с подобным субъектом. Но ничего тут странного: извечное влечение набожных и невинных к распутникам и богохульникам. Закон жизни — достаточно взглянуть вокруг. Все, абсолютно все лучшие сцены порока и разврата созданы авторами, праведно верующими или столь же благочестиво неверующими.

Не стоит также забывать, что Дороти, дитя двадцатого столетия, считала хорошим тоном как можно безмятежнее выслушивать кощунства Варбуртона (сама судьба повелевает тешить лукавых грешников смятением простаков). Кроме того, она к нему душевно привязалась. Он постоянно дразнил и огорчал, но от него единственного шло какое-то сочувственное понимание. Так что насквозь испорченный, беспутный Варбуртон был положительно мил, и его мишурное острословие — шесть унций воды на одну унцию Оскара Уайльда — неискушенную Дороти и шокировало, и пленяло. Сейчас к магическому обаянию добавилась заманчивая, что ни говори, возможность вблизи увидеть прославленного Бьюли. Хотя конечно «Тихий омут и одалиски» наверняка принадлежал к тому сорту романов, которые Дороти либо не разрешала себе читать, либо читала, оплачивая любопытство набором тяжких добровольных епитимий. Но ведь Найп-Хилл не Лондон, где просто улицу не перейдешь, не встретив сотню писателей; у обитателей местечек вроде Найп-Хилла совсем другая жизнь.

— Уверены ли вы в приезде мистера Бьюли? — спросила Дороти.

— Уверен абсолютно. И супруга наверняка прикатит, не позабыв, естественно, подружку-компаньонку. Чопорный светский вечерок, никаких Лукреций и Тарквиниев[12].

— Спасибо, — наконец кивнула Дороти, — большое спасибо. Я приду так примерно в половине девятого.

— Ну и отлично. Чем раньше сумеешь вырваться, тем лучше. Помни: моя ближайшая соседка — миссис Семприлл. Можно твердо рассчитывать, что она будет qui vive[13], лишь отыграют вечернюю зарю.

Особа, упомянутая Варбуртоном, являлась выдающейся, первейшей сплетницей города. Достигнув цели (он неустанно зазывал Дороти в гости) Варбуртон мягко пророкотал «au revoir» и предоставил Дороти держать дальнейший путь за покупками самостоятельно.

В полутьме мануфактурной лавки Солпайпа, как только Дороти взяла свой сверток, ровно два с половиной ярда на угловое окно, под самым ухом у нее зашелестел печальный голос — миссис Семприлл! Некое сходство с моделями Ван-Дейка: изящная худощавая фигурка, оливковое остренькое личико, блеск гладких темных волос, покойная меланхоличность. Тихая миссис Семприлл уже успела, окопавшись возле витрины за грудой кретоновых рулонов, подробно выследить беседу Дороти с мистером Варбуртоном. Любое действие, если ему сопутствовала не слишком сильная нужда в дотошном наблюдении миссис Семприлл, было наивернейшей гарантией ее присутствия. По-видимому, от предков — аравийских джиннов, она наследовала этот дар моментально возникать из воздуха именно там, где ее меньше всего хотели видеть. Никакой опрометчивый поступок, в масштабе до самого микроскопического, не мог избегнуть ее бдительности. Варбуртон говорил, что в ней досрочно воплотились четыре зверя Апокалипсиса: «Те самые, которые «денно и нощно бдящи», «исполнены очей сзади и спереди» и даже, как помнится, «внутри».

— О Дороти, дорогуша, — минорный кроткий шепот миссис Семприлл истекал нежностью, предваряющей скорбное известие, — мне очень нужно рассказать вам кое-что. Ужасный случай, потрясающий, кошмарный!

— Какой же? — смирилась Дороти в унылом ожидании вполне определенной информации (тема у миссис Семприлл всегда была одна).

Они вместе вышли из магазина и двинулись вдоль улицы: Дороти рядом с велосипедом, а миссис Семприлл вплотную рядом с Дороти, семеня легкой птичкой, дыша в ухо все жарче по мере сообщения все более интимных деталей:

— Быть может, вы случайно заметили ту девушку, которая в церкви всегда садится с краю, у самого органа? Довольно миленькая, рыженькая? Я ведь и знать не знаю никого, — добавила со вздохом миссис Семприлл, знавшая поименно всех жителей Найп-Хилла, включая грудных младенцев.

— Молли Фриман, — сказала Дороти. — Племянница зеленщика Фримана.

— Ах вот как, Молли Фриман? Так ее зовут? А мне все думалось, кто же она. Знаете ли…

Скорбящий голос упал до драматического шепота, узенький алый ротик почти впился в ушную раковину Дороти. Потоки грязи затопили Молли Фриман и шестерых парней с сахарного завода. Минутой позже рассказ достиг такого густого зловония, что Дороти, запылав, резко вскинула голову и остановилась.

— Я не хочу слушать такие вещи! — заявила она. — Я знаю, все это неправда про Молли Фриман. Этого просто не может быть! Молли очень скромная девушка, она была одной из лучших в моем отряде скаутов и всегда так охотно помогает с базарами и всем другим. И никогда бы она не сделала того, о чем вы говорите.

— Но Дороти, дорогуша! Я сообщаю вам лишь то, что видела своими собственными бедными глазами…

— Пускай! И все равно несправедливо так говорить о людях. И даже если бы тут была правда, не стоило бы говорить. В мире хватает зла и без того, чтобы его еще выискивать.

— «Выискивать!» — с новым горестным вздохом повторила миссис Семприлл. — О дорогая Дороти, будто кому-то хочется искать! Увы, есть люди, которые обречены видеть одолевающее город греховное бесстыдство.

Миссис Семприлл чистосердечно удивлялась, когда ее винили в поисках скандалов. Ничего, утверждала она, не было для нее больнее зрелища пороков человеческих, однако скверна просто кишела вокруг, отовсюду представая ее страдающим очам, а чувство нравственного долга не позволяло молчать о виденном. Вот и теперь укоры Дороти отнюдь не побудили ее умолкнуть, но навели на монолог об общем разложении Найп-Хилла, где страшное падение Молли Фриман служило лишь очередным примером. Так что от Молли Фриман с шестеркой развратных кавалеров она плавно переместилась к офицеру медицинской службы доктору Гейторну, сделавшему двум сестрам Коттедж-госпиталя по ребеночку, затем к жене секретаря мэрии миссис Корн, любившей употреблять одеколон не ради аромата и найденной на поле мертвецки пьяной, потом к викарию миллборской церкви Святого Уэдекинда, запутавшемуся в скверной истории с мальчиком певчим… И все это тянулось, цеплялось и нанизывалось, поскольку вряд ли где-нибудь в округе жила душа, на дне которой зоркая миссис Семприлл не обнаружила бы свой гнойник. Количество тайных грехов определялось исключительно терпением слушателя.

Примечательно также, что помимо обычной грязи у сплетен миссис Семприлл почти всегда имелся оттенок неких безобразных извращений. На фоне заурядных местных кумушек она, можно сказать, была Фрейдом в сравнении с Боккаччо. Рассказы ее создавали впечатление, что Найп-Хилл с его парой тысяч жителей по части сладострастной утонченности заметно превзошел сумму пороков Содома, Гоморры и Буэнос-Айреса. Выслушивая повесть об обитателях этого града греха — от директора банка, транжирящего сбережения клиентов на вторую семью с любовницей, до барменши «Пса и бутылки», порхающей между столами в экстравагантном наряде всего лишь из черных атласных туфель на высоченных каблуках; от старенькой учительницы музыки мисс Чэннон, которая, перетрудившись над гаммами, попеременно освежает себя припрятанной бутылочкой или кропанием анонимок, до юной дочки булочника Мэгги Уайт, успешно народившей троих ребятишек родному братцу, — рассматривая всех этих людей, старых и молодых, богатых, бедных, дружно погрязших в чудовищном и изощренном зле, действительно лишь оставалось удивляться, почему медлит, не рушится с небес пламень, дотла испепеляющий. Но мало-помалу каталог городских непристойностей делался монотонным и, наконец, невыносимо скучным. Ведь там, где весь народ из педерастов, двоеженцев и наркоманов, самое жгучее обличение теряет жало. В сущности, миссис Семприлл была хуже, чем пакостная сплетница, — она была занудой.

Что же касается правдивости ее сенсаций, то степень достоверности бывала разной. Порой миссис Семприлл оказывалась вредоносной старой крысой, попросту сочинившей клевету, а иногда и впрямь разоблачала какого-нибудь бедолагу, которому потом годами приходилось отмываться. Во всяком случае, она активно поспособствовала разрыву нескольких помолвок и устроению неисчислимых семейных ссор.

Дороти безуспешно пыталась отделаться от миссис Семприлл: переходила улицу, катила велосипед по встречной стороне дороги — спутница верно шла за ней, не прекращая нашептывать. Так продолжалось, пока они не добрались до конца Главной улицы и Дороти не накопила мужества для отважного побега. Она решительно поставила правую ногу на педаль:

— Больше нет ни секунды, впереди тысяча дел, уже страшно опаздываю.

— Как? Дороти, дорогая! Я же должна еще кое-что рассказать, нечто необычайно важное!

— Простите, но ужасно тороплюсь. Как-нибудь в другой раз.

— Новость об этом кошмарном мистере Варбуртоне, — затараторила миссис Семприлл, спеша договорить, пока Дороти не удрала. — Он вчера возвратился из Лондона, и представьте, я именно вам хотела сообщить, у него…

Дороти поняла, что бежать надо мгновенно, любой ценой. Ничего более стеснительного, чем обсуждение Варбуртона с миссис Семприлл, быть не могло. Бросив на лету «простите, в самом деле ни секунды!», вскочила на велосипед и резко тронулась с места.

— У него завелась новая женщина! — выкрикнула вдогонку миссис Семприлл, позабыв свой стыдливый шепот от жажды во что бы то ни стало донести пикантное известие.

Но Дороти быстро свернула за угол, не оглянувшись, притворившись, что не услышала. Поступок неблагоразумный, не следовало откровенно обрывать миссис Семприлл. Нежелание слушать ее сплетни воспринималось этой дамой как знак глубокой развращенности, мгновенно вызывая потоки свежих обличений.

На пути к дому Дороти кипела весьма недобрыми мыслями относительно миссис Семприлл, за что по справедливости свирепо себя ущипнула. И еще одна мысль, возникшая почему-то только сейчас, встревожила ее: ведь миссис Семприлл обязательно узнает про предстоящий вечером визит к Варбуртону и уж конечно раздует это в кошмарное событие. Томимая дурным предчувствием, Дороти спрыгнула с велосипеда перед своей калиткой, возле которой Полоумный Джек (убогий местный дурачок с рябой и красной, как конус спелой земляники, физиономией) стегал ограду гибким ореховым прутом.

4

До полдня оставалось чуть меньше часа. День, утром походивший на вдову, в страстных надеждах доказать еще апрельскую игривость, теперь признал, что уже август, и начал наливаться жаром.

Дороти направлялась в деревушку Феннелвик, в миле от Найп-Хилла: необходимо было завезти мозольный пластырь миссис Льюин и передать страдающей от ревматизма миссис Пифер заметку в «Дейли Мэйл», где рекомендовался невероятно целебный чай из дягиля. Солнце с безоблачного неба жгло спину сквозь клетчатое штапельное платье, дорога впереди дрожала пыльным маревом, над плоскими нагретыми лугами однообразно свиристели забывшие про конец лета жаворонки, трава сверкала такой зеленью, что резало глаза. Короче, денек «изумительный», как говорят все те, кому в подобные деньки нет надобности загружать себя работой.

Поставив свой велосипед к воротам Пиферов, Дороти принялась вытирать носовым платком вспотевшие от руля руки. Осунувшееся лицо горело пятнами. Сейчас, при резком дневном свете, ей вполне можно было дать ее истинный возраст и даже более того. В течение дня (а дни эти обычно продолжались часов семнадцать) Дороти несколько раз ощущала фазы упадка и подъема сил; время утренней серии обходов являлось как раз периодом усталости.

Эти «обходы», точнее «объезды», совершаемые на дряхлом велосипеде, ввиду дальности расстояний съедали у нее почти полдня. Каждый день кроме воскресений она ездила навещать от полудюжины до дюжины их прихожан. Входила в тесные домишки, садилась на пылящие трухой «мягкие», то есть набитые черствыми комьями, стулья и вела беседы с измотанными, растрепанными хозяйками. Старалась с пользой употребить торопливые «полчасика»: помочь в штопке или утюжке, почитать главку из Евангелия, поставить компресс на «дюже изболевшие» суставы, посочувствовать беременным, которым с утра совсем невмоготу. Устраивала скачки на палочках-лошадках для малышей, пахнущих едкой кислинкой и беспрепятственно мусолящих ей платье пухлыми липкими ладошками, давала советы по уходу за захиревшим фикусом, придумывала имена для новорожденных. И всегда соглашалась «попить чайку», пила его пинтами и галлонами, так как простые женщины всегда хотели угостить ее этим «чайком», имевшем вкус и аромат добротно распаренного веника.

Плоды трудов по большей части обескураживали. Казалось, лишь у немногих, очень немногих, подопечных было какое-то понятие о христианской жизни, которую Дороти изо всех сил стремилась им наладить. Одни хозяйки держались замкнуто и подозрительно, придумывали отговорки, когда она их убеждала ходить к причастию. Другие льстиво притворялись святошами ради грошовых подачек из скудной церковной кассы. А встречавшие с удовольствием, главным образом, радостно приветствовали в ее лице аудиторию, всегда согласную покорно слушать жалобы на «делишки» плохих мужей, жуткие истории об умерших («дохтора ему прям в жилы энтих штеклянных трубок навтыкали») и перечни бесчисленных, крайне неаппетитных, болячек бесчисленной родни.

Добрая половина женщин из списка ее обходов выказывала удручавший, необъяснимо стойкий атеизм. Она все время наталкивалась на это, присущее невежественным людям, глухое и невнятное неверие, против которого бессильны аргументы; как она ни напрягалась, число строго и регулярно причащающихся ни разу не дошло до полной дюжины. Женщины обещали причащаться, держали слово месяц-два и навсегда пропадали. Самыми безнадежными были самые молодые. Их даже не получалось привлечь в местные филиалы церковных лиг, как раз для них организованных (Дороти несла нагрузку ответственного секретаря в трех таких лигах, будучи еще капитаном отряда девочек-скаутов). Когорта Светлых Чаяний и Круг Супружеского Счастья чахли в почти абсолютном безлюдье, функционировали только Дружные Матери, ценившие на вечерах коллективного рукоделия возможность посудачить, а также крепкий чай в неограниченных количествах. Да, результаты работы не вдохновляли. Порой усилия казались ей настолько тщетными, что выручало лишь знание подоплеки чувства тщеты и уныния — коварнейшего наущения Дьявола.

Дороти постучала в перекошенную дверь, из-под которой тоскливо сочился пар от варившейся капусты и грязной мыльной пены. Для Дороти коттеджи уже издали различались по запахам. Запахи бывали донельзя странными. Например, дикий, соленый дух крепко шибал от жилища старого мистера Тумза, бывшего букиниста. Хозяина, дни напролет лежавшего на койке в комнате с занавешенными окнами и выставлявшего лишь стеклышки пенсне и длинный пыльный нос над тем, что поначалу казалось меховой, огромной и роскошной, накидкой, но от малейшего прикосновения лопалось, разбегаясь во все стороны табуном кошек. Двадцати четырех, если соблюдать точность, кошек, державшихся, по объяснению владельца, «в целях локально-согревательных». Общим главным ингредиентом ароматических коктейлей был запах помоев и старого тряпья, добавки по вкусу и возможностям обитателей: миазмы клозетной ямы, острый детский запашок, парной дух капустной похлебки, отдающая копченой свининой вонь от рабочих плисовых костюмов, годами впитывавших пот.

Дверь Пиферов вечно цеплялась за косяк и при попытках отворить ее рывком угрожающе сотрясла всю постройку. Наконец на пороге появилась миссис Пифер, очень высокая, очень сутулая, вся серая, от жиденьких седых волос до фартука из мешковины и стоптанных суконных шлепанцев.

— Ох, я не я, коли это не милушка мисс Дороти! — Голос, тоскливый и безжизненный, выражал, тем не менее, явную симпатию.

Хозяйка обняла Дороти старческими шишковатыми руками (от непрерывной возни с водой суставы стали похожи на гладкие белые луковицы) и сочно ее поцеловала. Затем повела внутрь старого захламленного дома.

— Пифер-то мой в работу пошел, мисс, — уведомила она. — Нынче-то он доктору Гейторну копает, клумбы ему выделывает.

Мистера Пифера нанимали садовником. Старики Пиферы — и мужу и жене было за семьдесят — значились в списке Дороти среди немногих подлинно благочестивых семейных пар. Жизнь самой миссис Пифер однообразием роднилась с деятельностью земляного червя: от зари до зари, с вечно согнутой и сведенной шеей — низкие притолоки не соответствовали ее росту, она шаркала взад-вперед между колодцем, раковиной, очагом и жалким огородиком. В кухне, довольно чисто прибранной, однако насквозь пропахшей всякой помойной дрянью и неистребимой пыльной ветхостью, было невыносимо душно. Напротив очага располагалось специальное молитвенное место, устроенное миссис Пифер из сального тряпичного половичка подле останков крошечной фисгармонии, которая в роли пюпитра демонстрировала литографское изображение сцены распятия, бисером вышитое изречение «Взирайте и Молитесь!» и фотографию супругов Пифер, отснятую в день бракосочетания в 1882 году.

— Бедняга Пифер! — тягуче изливала жалобы хозяйка. — Ему ль с его годами рыть да копать, когда у его ревматизм уж таков плох! Вон вы скажите, каково это жестоко, а, мисс? А теперь промеж ног у его пошли боли, мисс, и каки-таки боли, толком сказать не говорит, но оченно, видать, худо ему, в особенность последни утры. Вон вы скажите, мисс, не так ли тяжка-то у нас, простого люда, доля-то наша?

— Конечно, — сказала Дороти, — мне очень жаль. Но я надеюсь, сами вы, миссис Пифер, сегодня чувствуете себя немного лучше?

— А-а, мисс, уж мне-то нипочем лучше не станет. Не стану я здоровше в этом мире, где толечко одна грешность да злобность, не тут уж я стану здоровше.

— О, миссис Пифер, не надо так говорить! Я верю, вы еще надолго останетесь здесь, с нами.

— А-а, мисс, не знамо вам, какая хворость во мне во всю неделю! Прям до кости ноженьки назади крутило, прям к огороду не доползть, лучку пучочек не нарвать. Ох, мисс, и тяжкий этот мир, куда нас послано за грехи наши.

— Вы правы, миссис Пифер, нас ждет лучший и вечный мир, а в этом лишь время испытаний духа, чтобы научится терпению прежде чем Небеса нас примут.

Внезапно миссис Пифер преобразилась — она услышала про «Небеса». Умея говорить всего о двух вещах: нынешних тяжких мучениях и грядущих небесных радостях, старая миссис Пифер откликнулась на сентенцию Дороти, как на магический призыв. Давно потухшие глаза светиться уже не умели, но в голосе затрепетали живые, чуть ли не восторженные нотки.

— Вот, мисс! Как в точности вы это мне сказали! Верное ваше слово, мисс! Мы с моим Пифером вот тоже так толкуем. Этим одним и живы, что будут нам Небеса и отдых, отдых на Небесах навечный. Пускай уж тута мы маленько пострадаем, а там-то нам заплатится в сто, в тыщу раз поболе. Ведь так оно, мисс? Станем все отдыхать на небе — прямо один покой да отдых и нисколечко ни ревматизмов, ни лопатой махать, ни стирки, ни стряпни, навовсе уж ничего такого. Вы ведь, мисс Дороти, взаправду верите, что так, а?

— Да, конечно, — сказала Дороти.

— А-ах, мисс, кабы вы знали, какое это нам утешение думать про Небеса! Пифер мой возвернется к вечеру, сам еле жив, и с ревматизма прям скрутит нас: «Ничего, — говорит мне, — милочка моя, зато уж Небеса к нам близко». Говорит: «Небеса, они для нашего брата и сотворенны, для бедняков только, которы работали, в трезвости были да каждое причастие блюли». Это ведь самое что наилучшее, мисс Дороти, когда при этой жизни бедно, а после уж богатыми? Не то что богачам, которым нынче и дом хороший, и автомобиль всякий, а после-то спасения нету от червя вечного сосущего, пламени жгучего, неугасимого. Уж как все это говорится по церковному! Давайте-ка, мисс Дороти, если желаете, помолимся с вами про это? Я прям с утречка дожидаюсь маленько помолиться!

Миссис Пифер в любой час дня и ночи с готовностью ждала «маленько помолиться» — ее личный эквивалент «попить чайку». Коленями став на тряпичный коврик, они вдвоем прочли и «Отче наш» и краткую недельную молитву. Затем Дороти вслух читала притчу о кинутом в ад богаче и взятом на небо нищем Лазаре, а миссис Пифер поминутно ликующе вставляла: «Аминь! Верное слово, а, мисс Дороти? И вознесен был ангелами в Авраама, в самое его лоно — красота-то ведь какая! Ну прям не знаю, какая ведь красота! Аминь, мисс Дороти! Аминь!»

Передав вырезку про чудо-чай из дягиля и найдя, что физически миссис Пифер «как-то не в форме», Дороти натаскала дневной трехведерный запас воды. Очень глубокий колодец Пиферов имел столь низкий бортик, что переход хозяйки в желанный лучший мир явно наметился именно здесь, ожидая лишь, когда миссис Пифер снова полезет за ведром (его просто, без блока, вытягивали на веревке) и свалится в темную бездну.

Потом они еще на несколько минут присели, и миссис Пифер еще немножечко поговорила о Небесах. Достойно удивления, как властно, постоянно царили в ее думах Небеса, но совершенно изумляющей была реальность, с какой она их представляла. О золотых палатах, вратах жемчужных она рассказывала ярко, будто впрямь на них смотрела, и острота этого зрения простиралась до самых четких, конкретных подробностей. Перины пуховые, ни перышка! Еда сладкая-сладкая! Одежда шелковая, дорогая, каждое утро стиранная! Работы, даже самой малой, нисколько никогда!

Мечты о райском житье за гробом пронизывали каждый миг существования, так что униженные жалобы на долю «простого люда» неким образом уравновешивались верой в закон, согласно которому исключительно за «простым людом» закреплены права на расселение в полях блаженства. Словно у миссис Пифер был страховой полис о возмещении жизни, потерянной в безвылазных трудах, суммой грядущих вечных радостей. Вера ее была, если можно так выразиться, чуточку слишком велика. Странно, конечно, но от уверенности миссис Пифер в яви Небес, куда она жаждала переехать, как в дивный санаторий для безнадежных хроников, в Дороти возникало необъяснимое смущение.

Дороти собиралась уходить, а миссис Пифер провожала ее горячими благодарностями, заканчивая, как всегда, свежими сводками о ревматизме:

— Уж чаю дягильного обязательно напьюсь, — говорила она, — и спасибочки, мисс, что сказали, хоть и не будет мне с его пользы ничегошеньки. А каков, знать-то вам, был всю неделю мой ревматизм-то! Так и охаживал назади ног каленой кочергой, а мне ж и не достать в то место, не растереться ж даже там. Уж знаю, мисс, нельзя и спрашивать, но кабы вы меня чуток потерли? Примочка-то вон у меня готовая, под раковиной.

Незаметно для миссис Пифер Дороти жесточайшим образом себя щипнула. Она ждала этой финальной просьбы, так как проделывала процедуру многократно, но ей ужасно не хотелось растирать ноги миссис Пифер. «Стыдитесь, Дороти! — одернула она гордыню. — Не фыркайте! Должны умывать ноги друг другу (Иоанн: 13, 14)».

— Конечно, миссис Пифер, с огромным удовольствием, — поспешно согласилась Дороти.

По шаткой лесенке, имевшей хитрый поворот, где надо было сгибаться пополам, они вскарабкались наверх. Свет в спальню проникал через оконце, давно наглухо запертое, ибо раму еще лет двадцать назад снаружи заклинило плющом. Посреди комнаты, вернее во всю ширь, раскинулось супружеское ложе с вечно сырыми простынями и тюфяком, в котором твердые комья оческов сбились топографическим макетом гор Швейцарии. Хозяйка, беспрерывно охая, залезла на кровать, тяжело распростерлась лицом вниз. От камина несло мочой и болеутоляющим лекарством. Взболтав бутылку «примочек Эллимана», Дороти тщательно растерла крупные, оплетенные серыми венами дряблые ноги миссис Пифер.

На улице дышалось, как в раскаленной духовке; Дороти мигом оседлала велосипед — теперь домой. Солнце палило прямо в лицо, но воздух казался сладостным и свежим — счастье, счастье! Безумная радость всегда охватывала ее по окончании «обходов», и, сколь ни удивительно, сама она не догадывалась о причине. Возле фермы Борлейза рыжие разомлевшие коровы тонули в море сочной сверкающей травы, ноздри щекотал доносящийся от стада чистейший аромат свежего сена и ванили. И хотя утренние дела были исполнены всего наполовину, Дороти не смогла себя перебороть: минуту, не слезая с велосипеда, помедлила у луговой калитки, пока корова, почесываясь о воротный столбик и вытянув две нежно-розовые раковины влажного носа, мечтательно глядела на нее.

За живой изгородью Дороти заметила уже отцветшие веточки то ли дикой розы, то ли шиповника и, дабы уточнить растение, перемахнула через калитку. В чащу разросшихся под кустами сорняков пришлось влезть на коленях. Над почвой, у корней, томился пряный густой жар. В уши билось жужжание невидимых бессчетных насекомых, от ворохов скошенной зелени струилась, окутывая тело, горячая парная пелена. Рядом тянулись вверх тростинки дикого укропа с пышными изумрудными султанами. Дороти подтянула к лицу укропную метелку и глубоко вдохнула — сладкий запах ударил с такой силой, что на мгновение закружилась голова. А она продолжала вдыхать, всей грудью впитывать. Волшебное благоухание лета и радостного детства, аромат чужедальних островов в пене лазурных южных морей.

И вдруг душа возликовала. Это был тот блаженный восторг жизни и красоты природы, в котором Дороти — не совсем, может быть, правоверно — узнавала Божью любовь. В гуще пахучих жарких трав, под навевающее дрему жужжание мошек, ей слышался могучий хор бесчисленных земных созданий, возносящих хвалу Творцу. Всякий листок и стебелек звенел, светился поющей радостью. Трели неразличимых в выси жаворонков лились с неба тем же хоралом. Все изобилие лета, тепло земли, пение птиц, гудение пчел, парок над стадом — все сливалось и воскурялось над алтарем благодарения. И потому со ангелами, со архангелами! Дороти начала молиться, молилась восторженно, благоговейно, самозабвенно… Только минутой позже ей стало ясно, что со словами молитвы она целует все еще прижатую к лицу душистую укропную метелку.

Она мгновенно опомнилась, отпрянула. Что с ней? Небу она сейчас молилась или земле? Пылкий восторг угас, сменившись холодком неловкости, — она ошиблась, впала в полуязыческий экстаз. Последовало строгое внушение: «Впредь, Дороти, без этого! Ваше дикарство недопустимо!». Отец остерегал ее от поклонения природе, он не однажды говорил с амвона, что здесь лишь примитивный пантеизм и — это, казалось, его особенно сердило — глупое модное поветрие. Отломив шип от дикой розы, Дороти трижды уколола руку в знак напоминания о Святой Троице.

Из-за угла кустарниковой изгороди медленно подплывала загнутая совком черная шляпа. Патер Макгайр, духовный пастырь католиков, также использовал велосипед в визитах к прихожанам и, будучи мужчиной весьма тучным, покачивался, нависая над хрупким транспортом, как мячик на колышке для гольфа. Под пыльной шляпой лоснилось круглое лицо, румяное и плутоватое.

Дороти сразу сникла. Щеки ее порозовели, пальцы нервно и безотчетно стали нащупывать нательный крестик. Патер Макгайр ехал навстречу с видом полной, слегка насмешливой невозмутимости. Она попробовала улыбнуться, робко пролепетав: «Доброе утро». Но он неспешно крутил педали и даже глазом не повел; взгляд его проскользнул по лицу Дороти и далее, храня великолепную бесстрастность. Это был откровенный выпад. Напрямик. Дороти, к сожалению, не обладавшей ловкостью ответных резких ударов, осталось только сесть на велосипед и в продолжении всего пути усмирять вихрь недобрых мыслей, непременно вскипавших после встреч с патером Макгайром.

Лет пять назад, когда однажды патер Макгайр, в связи с неимением в Найп-Хилле кладбища для католиков, свершал погребальный обряд на погосте Святого Афельстайна, Ректор счел нужным вслух указать некую погрешность в траурном облачении аббата, после чего достопочтенные священники завели над открытой могилой позорный безобразный диспут. С тех пор они друг с другом не разговаривали — наилучший исход, по мнению Ректора.

Что же касается других религиозных лидеров (мистера Варда из общины конгрегатов, пастора уэслианцев мистера Фоли, а также лысого, ослом ревущего пресвитера баптистской молельни), то и намек на общение со «сворой темных сектантов» грозил Дороти крайним родительским неудовольствием.

5

Пробило полдень. В огромной полуразрушенной теплице, позеленевшие стекла которой от времени и грязи переливались тусклой радугой старинных грубых бокалов, шла — а вернее, с грохотом неслась — репетиция «Карла I». В сценическом действии Дороти не участвовала, она являлась неизменным (практически единственным) изготовителем костюмов для детских представлений. Спектаклем, от режиссуры до механики сценических трюков, руководил учитель церковной школы Виктор Стоун — Виктор, как называла Дороти своего коллегу и ровесника. Сейчас этот необычайно экспансивный постановщик, темноволосый, узкоплечий, затянутый в глухой сюртук на манер пасторского, свирепо махал трубочкой текста перед носами шестерых остолбеневших исполнителей. Еще четверо малолетних актеров сидели у стены на длинной лавке и упражнялись в «шумах за сценой», разнообразя звукоподражательный тренаж стычками над кульком «мятных прыгунчиков» по полпенни десяток.

Жуткую духоту пропитывали едкие пары расплавленного клея и взмокших ребятишек. Зажав во рту портновские булавки, Дороти торопливо ползала по полу, кромсая с помощью садовых ножниц лист бумаги на узенькие ленточки. Рядом кипела, пузырилась клееварка. Сзади, на шатком, перемазанном чернилами столике громоздились части костюмов, клочья пакли, стопа оберточной бумаги, швейная машинка, черепки сухого клея, открытые банки красок и деревянные мечи. Мозг Дороти наполовину занимался разгадкой кроя исторических ботфортов короля Карла и Оливера Кромвеля, наполовину внимал крикам Виктора, чей темперамент на репетиции всегда молниеносно взвивался до высших градусов. Нервозно бегая, изрыгая потоки речей в яростном вольном стиле и делая краткие передышки, чтобы, схватив деревянную рапиру, поразить воспитанника метким ударом, Виктор демонстрировал страсть прирожденного артиста, к тому же вконец истерзанного возней с тупицами.

— Ну выдави хоть каплю жизни! Шевелись! — орал он, тыча клинком в пузо смиренного теленка лет одиннадцати. — Не бубни! Говори по-человечески! Мямлишь, как труп через неделю после похорон. Что это за утробное бульканье? Встань и рявкни на него! Брось этот кислый дохлый вид «второго убийцы»!

— Перси, иди сюда! Быстрей! — не выпуская булавки изо рта, позвала Дороти.

Она творила доспехи (самое трудное после кошмарных ботфортов) из упаковочной коричневой бумаги. Впрочем, благодаря длительной практике она умела сделать из клея и бумаги чуть ли не все; из этих материалов с добавлением выкрашенной пакли у нее даже неплохо получались пристроенные к бумажной круглой шапочке пышные парики. На покорение пакли, клея, марли и прочих подручных средств любительского театра тратилась колоссальная часть жизни Дороти. Такая горькая нужда грызла церковный фонд, что месяца не проходило без новой пьесы, или торжественной процессии, или живых картин (не говоря уж о благотворительных базарах и лотереях).

Едва кудрявый как барашек Перси Джаветт, сын кузнеца, сполз со скамейки и приблизился, Дороти сдернула со стола лист бумаги, примерила его к тоскливо ерзающей фигурке, прорезала дыру для головы, напялила на ребенка, сколола булавками — вчерне нагрудник уже наметился.

Вокруг бурлила смутная разноголосица.

Виктор. Давай, давай! Входит Оливер Кромвель — это ты! Нет, не то! По-твоему, Кромвель вползал, как выпоротая дворняжка? Встань прямо. Выкати грудь! Брови сдвинь! Вот, уже получше. Ну, давай — Кромвель: «Ни с места! У меня в руке пистолет!». Давай!

Девочка. Мисс, мама велела вам сказать, что мне надо сказать…

Дороти. Не вертись, Перси! Ради всего святого, не вертись!

Кромвель. Не с месс… У мня в руке пстолет…

Малышка со скамейки. Мистер учитель! У меня леденчик упал! (Хнычет.) Леде-е-енчик!

Виктор. Нет, нет, нет, Томми! Не то, не то!

Девочка. Мисс, мама велела вам сказать, что мне надо сказать, что она не пошила панталоны, что вы велели, потому что…

Дороти. Я проглочу булавку, если ты снова дернешься.

Кромвель. Ни с места! У меня в руке пистолет!

Малышка (заливаясь слезами). Леде-е-е-енчик!

Выхватив кисть из клееварки, Дороти с лихорадочной поспешностью принялась мазать надетый на Перси бумажный панцирь, налепливая вдоль и поперек узкие ленточки, предпочитавшие клеиться к пальцам. За пять минут прочнейшая, неуязвимая кираса была готова. «Закованный в звонкую сталь доспехов» Перси жалобно косил глазом на острый край бумаги под нежным подбородком, боялся шевельнуться и очень напоминал щенка, которого купают в тазике. Дороти лязгнула ножницами, с одного бока надрезала кирасу, поставила ее сушиться и тотчас занялась следующим ребенком. Внезапно грянул страшный гром — вступили «шумы за сценой»: ружейная пальба и топот конницы. По временам пальцы от клея намертво слипались, но рядом стояло ведро воды для отмывания рук и латы ковались без передышки. Через двадцать минут уже стояли три полуготовые кирасы; их еще требовалось выкрасить серебрянкой, снабдить шнуровкой, а затем дополнить набедренниками, наколенниками и самой трудоемкой частью лат — шлемами. Размахивая шпагой и надсаживаясь, чтобы перекричать громоподобный стук копыт, Виктор попеременно играл Оливера Кромвеля, Карла I, пуритан, придворных кавалеров, крестьян и знатных леди. Дети тем временем все больше стали вертеться, зевать, капризничать, украдкой щипать друг друга. Используя паузу в сотворении доспехов, Дороти разгребла часть столика и уселась строчить «зеленый бархат» (выкрашенную зеленкой марлю, вполне, однако, эффектную с дальнего расстояния). Еще десять минут бешеной гонки. Лопнула нитка — Дороти чуть не чертыхнулась, сдержалась и поскорее вновь заправила иглу. Она сражалась со временем. До театральной премьеры две недели, а сделать надо невероятное количество всего: шлемы, камзолы, шпаги, ботфорты (о, эти грозящие тысячей трудностей ботфорты!), ножны, парики, шпоры, лес, трон — только от списка сердце переставало биться. И ведь родители учеников ей никогда не помогали; то есть они всегда сначала обещали, но потом как-то уклонялись. От духоты, а, может, от усилий одновременно шить камзол и мысленно кроить проклятые ботфорты, голова Дороти раскалывалась. Даже померк, забылся долг в двадцать один фунт и семь шиллингов Каргилу. Весь ужас сосредоточился на жуткой громаде не сшитых, не склеенных костюмов. Стиль ее напряженных дней: очередная вопиющая проблема (картонные доспехи, треснувшие полы на колокольне, счета торговцев, сорняки в горохе…) так изнуряла срочностью и тяжестью, что прочие заботы временно переставали существовать.

Виктор швырнул шпагу, раскрыл часы.

— Хватит! Конец! — гаркнул он лютым голосом (тональность, лежавшая в основе его педагогической методы). — До пятницы! Видеть вас больше не могу! Вытряхивайтесь!

Он проследил за убегавшими детьми и, позабыв про них, едва они скрылись из виду, вытащил из кармана нотный листок, глядя в который заметался по теплице перед довольно сухой, вернее совершенно засохшей, публикой в виде двух сиротливо пылившихся вазонов с обломанными ржавыми былинками. Дороти продолжала не поднимая головы горбиться над стрекочущей машинкой.

Как существо неугомонного духа и неуемной активности, Виктор обретал счастье только в противоборстве. Под первым впечатлением от его бледного, сурово вдохновенного (в сущности, лишь мальчишески задиристого) лица люди обычно начинали сокрушаться о даровании, гибнущем в ерунде церковного учительства. Правда, однако, состояла в том, что никаких особо ценных талантов Виктор не имел, кроме небольших музыкальных данных и очевидного умения работать с детьми. Потерпев неудачу во многих начинаниях, учителем он стал великолепным, воспитанники превосходно откликались на его деспотичный — наиболее уместный со школярами — стиль. И разумеется, подобно большинству, Виктор свой настоящий талант не ставил ни во что. Единственно достойной он почитал стезю священной богословской войны за истину, выше всего ценя «духовность». Будь его бойкие мозги чуть лучше приспособлены для усвоения греческой и древнееврейской грамматики, он бы бесспорно стал священником, о чем всегда мечтал. Но ввиду абсолютной недостижимости такого поприща его прибило к должности состоящего в приходском штате учителя и органиста — все-таки, как говорится, «при храме». Естественно, Виктор сражался на самом правом фланге боевитых англокатоликов. Клерикал не по чину, но по сердцу, знаток истории религиозных распрей, эксперт по части ритуального декора, он неустанно готов был сокрушать протестантов, модернистов, ученых, большевиков и атеистов.

— Я тут подумала, — сказала Дороти, остановив машинку и срезав нитку, — шлемы неплохо вышли бы из старых фетровых котелков, если бы удалось набрать их в нужном количестве. Поля отрезать, нижнюю часть сделать из бумаги и все покрасить серебрянкой.

— Господи, неужели этой чушью голову забивать? — с досадой отмахнулся Виктор, утративший интерес к постановке в ту же секунду, как кончилась репетиция.

— Но что больше всего меня тревожит — ботфорты! — вздохнула Дороти, осматривая швы разложенного на коленях камзола.

— Да дьявол с ними, с ботфортами! К черту всю эту пьесу. Послушай, — начал Виктор, развертывая нотный листок, — я тебя очень прошу поговорить с твоим отцом. Спроси, пожалуйста, нельзя ли нам на следующий месяц устроить хоровое шествие?

— Опять? По случаю чего?

— Ну, я не знаю. Повод всегда найдется. Вот восьмого будет Рождение Пречистой Девы — по-моему, повод замечательный. Мы бы шикарно все обставили. Я раздобыл отличный чувствительный псалом, как раз, чтобы хором вопить, а из «Святого Уэдекинда» можно бы на день взять роскошную хоругвь с Девой Марией на синем фоне. Одно слово согласия — я сразу начинаю спевку.

— Ты же прекрасно знаешь, он откажет, — спокойно возразила Дороти, примеривая к камзолу большие пуговицы. — Отец не слишком одобряет шествия. Лучше не спрашивать его и не сердить.

— Вот еще, черт возьми! — непримиримо вскричал Виктор. — Да мы уже который месяц без шествий! Ни у кого на службах нет такой мертвечины, как у нас. Скучища смертная, будто в молельне у баптистов!

Ровная строгость проводимых Ректором обрядов бесила Виктора. Идеалом ему виделось то, что он называл «подлинно католическим богослужением», имея в виду густые клубы ладана, щедрую позолоту на изображениях святых и облачения еще пышней, чем в римских храмах. Как органист он постоянно настаивал на умножении всякого рода торжественных процессий с обильной сладкозвучной музыкой, тонкой вокальной разработкой и пр. — короче, они с Ректором тянули в разные стороны. И Дороти здесь примыкала к отцовским взглядам. Привитому с младенчества вкусу к прохладной via media[14] англиканства да и самой ее натуре претили действия чересчур «внешние».

— Чертовски было бы эффектно, — мечтал Виктор, — чертовски здорово! Пройтись по боковому нефу, выйти из западных дверей, вернуться через южные, сзади хор со свечами, впереди скауты с хоругвью. Эх, шик!

Слабым, но мелодичным тенорком он пропел несколько начальных тактов: «Славься, День Торжества, день истинно благословенный, святой вовеки…». Затем добавил:

— А парочка мальчишек махала бы чеканными кадильницами, куря ладан. Ну, представляешь?

— Да. Только отец не переносит такие выкрутасы. Особенно в связи с Девой Марией. «Римская лихорадка», говорит он, доводит до того, что люди крестятся и встают на колени в моменты совершенно неположенные, и вообще Бог знает до чего. Ты помнишь ведь, что было в прошлый Рождественский пост?

Тем злополучным днем Виктор без спроса, самовольно объявил перед общим пением псалом 642 с рефреном «Аллилуйя, Мария! Аллилуйя, Мария! Аллилуйя, Мария милосердная!». Вылазку пошлого папизма Ректор перетерпел с достоинством: молча дослушал первую строфу, чрезвычайно аккуратно закрыл томик псалмов и устремил на паству взор столь каменный, что многие из юных певчих, поперхнувшись, едва сумели дотянуть мелодию. Позднее Ректор рассказывал, что среди деревенщины, горланившей «лилуйя! лилуйя!», он чувствовал себя в чаду «Пса и бутылки», где пьяный сброд требует пойла.

— К черту! — в привычном мрачном недовольстве бросил Виктор. — Твой отец вечно против, если я пробую внести в службы хоть каплю жизни. У него ничего нельзя: ни благовоний, ни настоящей музыки, ни подобающих церковных одеяний — ничего! А итог? Даже в Христово Воскресение к нам почти не идут. Смотришь воскресным утром — никого кроме мальчишек-скаутов, девчонок-скаутов да кучки затрапезных старушенций.

— Знаю, это ужасно, — кивнула Дороти, любуясь первой пришитой пуговицей. — Кажется, что ни делай, бесполезно, просто совсем не удается приобщить людей к церкви. Но все-таки, — добавила она, — венчаться и хоронить они приходят. И, пожалуй, в этом году не меньше, чем год назад. На Пасху собралось человек двести.

— Двести! Должно две тысячи! Весь город! А в действительности три четверти горожан всю жизнь и близко к церкви не подходят. Вера больше не властвует. Но почему? Я спрашиваю — почему?

— По-видимому, из-за «науки», «свободной мысли» и всего такого, — процитировала отца Дороти.

Замечание изменило курс обличительной тирады Виктора: он уже собирался повторить, что паства Святого Афельстайна тает вследствие страшного занудства богослужений, однако от ненавистных слов «наука-мысль-свобода» речь съехала в самую наезженную колею.

— Вот именно, так называемая их «свобода мысли»! — воскликнул он и снова начал неистово метаться по теплице. — Все от них, свинских атеистов из шайки Рассела и Хаксли[15]. Еще бы церкви не обессилеть, если вместо того, чтобы громить до основания этих грязных лживых болванов, мы просто засели в своих норах и позволяем безбожникам всюду сеять их скотские мыслишки. А все наши епископы!

Как истинный англокатолик, Виктор был преисполнен гнева и презрения к английским епископам.

— Епископы наши прохвосты, модернисты и карьеристы! Вот так, — резюмировал он слегка успокоившимся, повеселевшим голосом. — Письмо мое, опубликованное на прошлой неделе в «Гласе Господнем», видела?

— Нет, к сожалению, — сказала Дороти, стараясь точно поместить вторую пуговицу. — О чем оно?

— О наших епископах-новаторах и прочей нечисти. Старика Барнса я там здорово поддел!

Практически недели не проходило без письма Виктора в редакцию «Гласа Господня». В пекле каждого боя, в гуще каждой атаки на модернистов и атеистов, он дважды доблестно сражался с доктором Мэйджором, не раз испепелял убийственной иронией декана Инге и епископа Бирмингемского, не робел налетать на самого верховного злодея Рассела (трусливый Рассел, разумеется, не принял вызов). Но Дороти, по правде говоря, нечасто знакомилась с его памфлетами, ибо один вид заголовка «Гласа Господня» возмущал Ректора. Из всех газет в его дом доставлялся лишь «Исторический Церковный вестник», благородный, несколько старомодный еженедельник с мизерным тиражом для истинных ценителей высокого.

— Скотина Рассел! — процедил Виктор, сощурившись и глубоко засунув руки в карманы. — Ох, как у меня от него кровь закипает!

— Это не тот Рассел, который такой ужасно умный математик? — спросила Дороти. — Не он?

— Ну, в своих алгебрах-формулах он, может, и соображает, — нехотя подтвердил Виктор. — Да что с того? Если кому-то там охота вечно возиться с цифрами, это еще не означает… И вообще — неважно! Давай-ка снова то, с чего я начал. Так почему ж у нас не получается зазвать прихожан в церковь? А потому что службы наши без чувства и без веры, вот почему. Люди хотят таких богослужений, которые действительно богослужения, они хотят по-настоящему — по католически прекрасного служения Богу! А что мы им даем? Вместо пищи духовной пичкаем их протухшей скукотищей, хотя всем ясно — протестанщина тупа и холодна, как старый ржавый гвоздь.

— Неправда! — возмутилась Дороти, прикручивая третью пуговицу. — Мы никакие не протестанты, ты отлично знаешь. Папа всегда говорит, что в англиканстве принцип католический, и он уже не знаю сколько проповедей читал о святости апостольского предания[16]. Из-за этого самого к нему не ходят лорд Покторн и другие вроде него. Только с англокатоликами папа тоже не хочет: он говорит, у них ритуальность чрезмерна и самодовлеет. И я так думаю.

— Я же не утверждаю, что отец твой не прав в доктрине — в доктрине абсолютно прав. Но если он принцип считает католическим, то почему бы и обряд не вести согласно истинной традиции? Почему хоть иногда не напоить воздух благоуханным ладаном? Обидно! И потом его представления о ризах — ты извини, я вынужден сказать — это ж ни в какие ворота! На светлое Христово Воскресенье поверх готической сутаны надел нынешний итальянский стихарь с тесьмой. Это же, черт возьми, как цилиндр с коричневыми туфлями!

— А мне фасон не кажется настолько важным, — сказала Дороти. — Думаю, главное — дух, а не облачение.

— Типичный ответ дубовых методистов! — вскинулся Виктор. — Облачения именно важны необычайно! Зачем священный ритуал, если не выполнять его как следует? Хочешь взглянуть, какой может быть настоящая благородная служба, — зайди к «Святому Уэдекинду» в Миллборо! Вот это да, вот это шик! И лики Девы Марии, и чаши, и дарохранительницы — ух, красота. Из консистории их уже раза три прихватывали, но они, молодчаги, в ус не дуют, ноль внимания на епископа.

— А мне они противны! — держалась Дороти. — Все напоказ. Так дымят своим ладаном, что еле угадаешь, где алтарь. Таким, как в «Святом Уэдекинде», надо бы принимать чистое католичество — без лицемерия.

— А вот тебе бы, дорогая, надо в секту. Честное слово, ты готовая сектантка. Звалась бы Плимутским братом или Плимутской сестрой, или как там еще. Уверен, твой любимый псалом 567-й: «Господи, в вечном страхе пребываю перед высотами Твоими!».

— А у тебя, конечно, 231-й: «Каждую ночь шатер мой разбиваю все ближе к Риму!», — парировала Дороти, замотав нитку вокруг четвертой и последней пуговицы.

Спор продолжался еще несколько минут, пока Дороти украшала шляпу знатного дворянина плюмажем (привязывала к собственной старенькой школьной шляпке пучок настриженной бумаги). Они с Виктором не умели поговорить без того, чтобы быстро не впасть в полемику насчет степени допустимой «ритуальности». Дороти полагала, что Виктор, если ему не препятствовать, способен окончательно «скатиться к Риму», и это было очень вероятно. Но сам Виктор не сознавал близости рокового края. Сейчас, когда борьба англокатоликов кипела на трех фронтах одновременно — справа упрямство протестантов, слева нахальство модернистов, а сзади, как ни грустно, вероломство римских патеров, не упускавших случая тихонько пырнуть в спину, — весь его горизонт заполнялся упоительной битвой. Первейшим, важнейшим делом жизни являлось пригвоздить доктора Мэйджора в «Гласе Господнем». Интересно впрочем, что страсть пылкого рыцаря веры по сути не содержала ни грана религиозности. Бурная клерикальная полемика воодушевляла азартом состязания, самого интересного на свете, поскольку в нем не предвиделось конца и разрешалось немножко жульничать.

— Ну, слава Богу, тут, кажется, все, — сказала Дороти и покрутила на пальце дворянский головной убор с плюмажем. — Но впереди ведь еще горы, горы! Как я мечтаю забыть когда-нибудь про гнусные ботфорты. Виктор, а сколько времени?

— Без пяти час.

— Боже мой! Нужно бежать! На ужин три омлета — я не могу доверить их нашей Эллен. Ой, Виктор! Есть у тебя что-нибудь нам на распродажу? Если есть пара старых брюк, это бы лучше всего: брюки с благотворительных базаров сразу разбирают.

— Брюки? Нет. Я тебе скажу, что, пожалуй, могу дать. Могу дать «Странствия паломника» и «Книгу мучеников» Фокса, сто лет жажду от них избавиться. Свинская протестантская макулатура! Одна хрычовка из сектанток всучила этот хлам. А ты, стало быть, снова затеяла гроши выклянчивать? Вели бы мы службы в церкви нормально, по католически, могли бы развести приличную паству, не пришлось бы…

— Дашь книги? Замечательно! — прервала Дороти. — Мы всегда ставим книжный лоток и просим только пенни за книжку, так что почти все продается. Нам просто необходим успех на этой распродаже! И знаешь, Виктор, я почти уверена, что мисс Мэйфилл пожертвует нечто необычайно милое. Мои особые надежды на ее сервиз Лостофтского завода, мы получили бы не меньше пяти фунтов. Сегодня я все утро специально молилась, чтобы она его дала.

— Вот как? — произнес Виктор без обычного энтузиазма. Так же как хмурого трудягу Прогетта, его, готового сутками дискутировать о пунктах ритуала, упоминания о молитвах собственного сочинения слегка коробили. — Так не забудь спросить отца насчет процессии, — напомнил он, повернув к теме близкой и приятной.

— Хорошо, я спрошу. Только ты знаешь, как будет: он рассердится и назовет это «римской лихорадкой».

— Проклятье! Дьявол ее задери, чертову лихорадку! — воскликнул напоследок Виктор, который в отличие от Дороти не налагал на себя епитимий за бранные слова.

Примчавшись в кухню, обнаружив, что для трех порций омлета имеется всего пяток яиц, Дороти решила соорудить один большой омлет, нарастив объем блюда добавлением вчерашнего вареного картофеля. С краткой молитвой об удаче (омлеты ужасно склонны разваливаться, когда их вынимают из сковородки) Дороти погрузилась в кулинарные проблемы. Виктор тем временем спускался в город, полуобиженно-полумечтательно мурлыча «Славься, День Торжества» и встретив по пути лакея, тащившего к дому священника две старинные ночные вазы без ручек — вклад мисс Мэйфилл в дело богоугодной филантропии.

6

Часы показывали чуть больше десяти вечера. За день много всего случилось, хотя ничего примечательного: карусель хлопот, каждодневно круживших Дороти. В этот довольно поздний час она, как было предварительно условлено, сидела в гостях у Варбуртона, пытаясь не сбиться на поворотах очередной из хитро петляющих дискуссий, в которые хозяин дома обожал ее втягивать. Они беседовали (Варбуртон, естественно, всегда выруливал к этой теме) о религии.

— Дороти, дорогая, — вопрошал опытный оратор, расхаживая, одна рука в кармане пиджака, другая плавно чертит воздух бразильской сигарой. — Дорогая моя Дороти, ты же не станешь всерьез настаивать, что в твои годы — двадцать семь, не так ли? — с твоим умом ты продолжаешь набожно верить более-менее in toto[17]?

— Да, продолжаю. Вам известно — продолжаю.

— Фу! Шутишь? Хитришь, плутишка? Все эти басни, сказочки у колыбельки — ты будешь притворяться, что еще веришь в них? Ну нет, не веришь! Не можешь верить! Страшно сознаться, вот в чем штука. Но успокойся, здесь полная безопасность: супруга надзирателя епархии под дверью не торчит, а я умею таить секреты.

— Не знаю, что вы называете «этими баснями», — садясь прямее, обидчиво начала Дороти.

— Что? А возьмем какую-нибудь совсем несуразную вещицу — допустим, ад. Ты веришь в ад? Заметь, я не имею в виду нечто без запаха, без цвета, о чем толкуют современные епископы, так возбуждающие юного Виктора Стоуна. Я спрашиваю, способна ли ты верить буквально? Веришь ты в ад, как, предположим, в Австралию?

— Да, верю, — ответила Дороти и постаралась объяснить, почему вечная реальность ада реальнее Австралии.

— Хм, — выслушал ее маловер Варбуртон. — По-своему, конечно, убедительно. Но что меня в вас, людях религиозных, настораживает — как-то чертовски уж бесчувственно вы верите. Воображением, мягко говоря, вы слабоваты. Вот я: безбожный, грешный, как шестеро из семерых живущих, и очевидно обреченный на вечные муки. Кто знает, через час, быть может, мне уготовано уйти и жариться в адской печурке. А между тем ты преспокойно сидишь, болтаешь, будто со мной все в порядке. Порази меня тривиальный рак, проказа или иная земная хворь, ты сильно огорчишься (по крайней мере, льщу себя надеждой на твое огорчение), однако в ситуации, когда мне предстоит сотни веков шипеть на рашпере, ты выглядишь обидно безмятежной.

— Я никогда не утверждала, что вы должны гореть в аду, — проговорила Дороти, конфузясь и мечтая сменить тему.

Честно сказать, вопрос, поднятый Варбуртоном, и для нее являлся крайне затруднительным, ибо в ад Дороти искренне верила, только ей никак не удавалось поверить, что кто-то туда попадал. Бесспорно существующий, ад представлялся ей пустынным и безлюдным. Подозревая неортодоксальность таких взглядов, она предпочитала хранить их при себе.

— Ни о ком невозможно знать заранее, будет ли он в аду, — более твердо заявила Дороти, выбравшись все же из самой страшной топи.

— Что я слышу! — воскликнул Варбуртон в притворном изумлении. — Неужто есть еще надежда и для меня?

— Конечно есть. Это те, кто с примитивным «предопределением», они нарочно пугают, что все равно пойдешь в ад, хотя бы даже и совершенно раскаялся. Но англиканцы — не кальвинисты!

— Стало быть, остается шанс на оправдательный вердикт, если преступное деяние сочтут «свершенным по неведению»? — задумчиво уточнил Варбуртон. И, наклонясь к Дороти, прошептал: — Дорогая, во мне такое чувство, что после двух лет нашего знакомства ты не рассталась с мыслью обратить меня — спасти заблудшую овцу, вырвать из пасти огненной и прочее. Таишь благое упование однажды пробудить грешную душу и встретить меня на причастии каким-нибудь ранним, чертовски промозглым зимним утром? Я угадал?

— Ну… — протянула Дороти, снова впадая в жуткую неловкость. Она и вправду уповала на чудо подобного перерождения, хотя тут наблюдался явно не слишком перспективный случай. Но не могла же Дороти просто смотреть на погибающего ближнего и не пытаться исправить положение. Боже, сколько часов и сил она растратила в беседах с темными деревенскими безбожниками, которые не могли даже объяснить причины упорного неверия!

— Да, — наконец призналась Дороти, заставив себя не уклоняться от честного ответа.

Варбуртон весело расхохотался:

— Твоя прелестная душа исполнена прекрасных чаяний! А ты, между прочим, не боишься, что вдруг я обращу тебя? Помнишь такую песенку «жила, жила собачка и разом околела»?

Дороти только улыбнулась; «нельзя подавать виду, что он тебя шокирует», этот принцип главенствовал в ее общении с Варбуртоном. Дружеская перепалка безрезультатно продолжалась еще час и, согласись Дороти задержаться, могла бы длиться всю ночь, ибо Варбуртон наслаждался их богословскими дебатами. Он обладал столь часто — просто фатально! — даруемой циникам атеистам дискуссионной ловкостью: Дороти ведь всегда была права, но отнюдь не всегда — победоносно. Они сидели (вернее, Дороти сидела, а Варбуртон стоял) в просторной красивой комнате, окнами выходившей на залитый лунным светом газон и называвшейся «студией», хотя лишенной примет когда-либо имевших здесь место творческих деяний. К великому разочарованию Дороти, знаменитый Бьюли так и не появился.

Собственно, и прославленный писатель, и его верная супруга, и вызвавший восторги знатоков роман «Тихий омут и одалиски» — все было чистейшей выдумкой, экспромтом, удачно осенившим Варбуртона в минуту, когда он измышлял предлог зазвать в гости опасливую Дороти. Дороти впрямь забеспокоилась, найдя в обещанном литературном салоне лишь хозяина. Ей сразу показалось, более того — стало ясно, что из благоразумия следует тут же удалиться. Но она не ушла. Главным образом потому, что страшно устала, а кресло, к которому подталкивал ее радушный Варбуртон, манило очень уж желанным отдохновением. Теперь, однако, ее мучили тревоги. Нельзя здесь оставаться — пойдут слухи и пересуды. Срочные дела, отложенные ради визита, тоже взывали к ее совести. Праздность так мало отвечала привычкам Дороти, что и короткий час беседы имел для нее привкус некой смутной греховности.

Она вздохнула и выпрямилась в чересчур уютном кресле:

— Пожалуй, если вы не возражаете, я попрощаюсь.

— Кстати, об «оправдательном вердикте», — продолжал Варбуртон, пропустив ее реплику мимо ушей. — Не помню, рассказывал ли я тебе, как однажды стою я возле паба «Конец света», жду такси, вдруг на меня кидается чертовски безобразная девица из Армии спасения и ошарашивает (знаешь их бесцеремонную манеру) таким вопросом: «Что, несчастный, скажешь в день Страшного суда?». «Прошу высокий суд отсрочить мою защиту!» — ответил я. Довольно остроумно, не находишь?

Дороти молчала. Ее пронзил новый жестокий укор совести — гадкие, так и не склеенные ботфорты: пока она тут прохлаждается, уже один сапог, по крайней мере, мог бы быть сделан. Вот только усталость неодолимая. Какой тяжелый день, от утреннего десятимильного велопробега с доставкой Приходского журнала до вечернего чая у Дружных Матерей в душной дощатой комнатушке позади зала церковных собраний. Каждую среду Матери собирались для неспешных чаепитий и вышивания салфеточек, а Дороти при этом «развивала» их чтением вслух; в настоящее время дочитывалась «Дева из Лимберлоста» Джин Страттон Портер. Обязанности такого рода почти целиком лежали на Дороти, поскольку в их приходе обычную фалангу активисток («церковных кур», как говорят в народе) попеременно составляли четыре или пять женщин, не больше. И среди них одна лишь всецело преданная постоянная помощница — мисс Фут, девушка тридцати пяти лет, долговязая, с мордочкой перепуганного кролика. Но она («удивительно забавное создание», напоминавшее Варбуртону «комету, которая, выставив кроличье тупое рыльце, мчится по фантастической орбите и никогда не прибывает вовремя») вечно впадала в панику и все проваливала. Ей еще можно было поручить церковное убранство, однако невозможно было доверить ни Матерей, ни школьников, так как набожность ее содержала некий сомнительный оттенок: она однажды по секрету сказала Дороти, что лучше всего возносить молитву под голубым шатром небес.

Сразу по окончании чаепития Дороти убежала в церковь, чтобы поставить свежие цветы у алтаря. Затем с трудом отстукала текст новой отцовской проповеди; машинка, изготовленная еще до Бурской кампании, еле держалась, шрифт едва читался, о четырех страницах в час мечтать не приходилось. Затем, после ужина, дотемна и до сильнейшей боли в спине, полола грядки. И вот так с одного на другое, третье, десятое… — сегодня она замучилась как никогда.

— Мне в самом деле пора прощаться, — настойчивее повторила Дороти, — уже наверно очень поздно.

— Прощаться? — пожал плечами Варбуртон. — Вздор какой! Вечер же только начался.

Сигару он докурил и прохаживался, покоя обе руки в карманах. Исчезнувший зловещий призрак ботфортов явился снова. Она сделает этой ночью не один мерзкий сапог, а всю пару, внезапно решила Дороти, и это будет наказанием за попусту растраченный здесь час. Но едва в уме начал складываться крой подъема к голенищу, она заметила, что Варбуртон несколько подозрительно притих за ее креслом.

— Который час? — спросила Дороти.

— Примерно пол-одиннадцатого, полагаю. Однако люди, нам подобные, не думают о таком пошлом предмете, как время.

— Ну, если половина одиннадцатого, мне нужно срочно убегать, у меня еще есть работа перед сном.

— Работа? Ночью? Невозможно!

— А для меня возможно. Мне еще надо сделать пару ботфортов.

— Пару чего? — искренне изумился Варбуртон.

— Ботфортов. Для детского спектакля; мы клеим все оформление из упаковочной бумаги.

— Клеим! Из упаковочной бумаги! Господи боже, бесподобно! — Варбуртон бормотал без передышки (в основном, чтобы потоком слов закамуфлировать осторожное приближение к креслу). — И это ты называешь жизнью? Посреди ночи канителиться с бумажками и клеем! Должен признаться, я иногда чуточку отвлекаюсь от своих горестей, радостно вспомнив, что я не дочь священника.

— Мне кажется… — начала Дороти.

В этот момент незримые ладони тихонько обняли ее за плечи — Дороти тотчас изогнулась в попытке вырваться на волю, но Варбуртон притиснул ее обратно.

— Расслабься, — миролюбиво попросил он.

— Пустите меня!

Варбуртон легонько провел пальцами по ее руке от локтя до плеча. Сделано это было осторожно, неторопливо, с нежностью знатока, ценителя женского тела, истинного гурмана.

— У тебя необыкновенно волнующие руки, — проговорил он. — Как случилось, что ты смогла столько лет оставаться в девушках?

— Сейчас же отпустите! — снова вступила в борьбу Дороти.

— Но отпускать что-то не слишком хочется, — возразил Варбуртон.

— Пожалуйста, не надо меня гладить! Мне неприятно!

— Ах, странное дитя! Ну почему же неприятно?

— Я говорю вам — мне не нравится!

— Только не оборачивайся, — еще мягче погладил ее Варбуртон. — Ты, кажется, не оценила всей деликатности моих маневров с тыла: начнешь вертеться — вынуждена будешь увидеть довольно пожилого, в придачу жутко лысого господина, а если будешь сидеть спокойно, сможешь вообразить, что это Айвор Новелло.

Дороти глядела на руку, ласкавшую ее: мужская крупная рука с широкой розовой ладонью, с пучками рыжеватых волос на толстых пальцах… Лицо ее вдруг сильно побледнело, вместо негодования возникла гримаса страха и отвращения. Она отчаянно рванулась, вскочила и повернулась к Варбуртону:

— О, если бы вы только не делали этого! — голос прозвучал не столько гневом, сколько горестной жалобой.

— Да что с тобой?

Варбуртон распрямился, беспечный и беззаботный как всегда, но посмотрел на Дороти чуть пристальней. Она заметно изменилась. И не одна бледность была тому причиной, ее взгляд стал диким, замкнутым, тревожным — странным. Он вдруг почувствовал, что ранил ее чем-то, чего не понимал, а она, может, вовсе не хотела ему открыть.

— Что с тобой? — переспросил он.

— Зачем вы это всегда, при каждой встрече со мной?

— «Всегда, при каждой встрече» — преувеличение, — отметил Варбуртон. — Благоприятная возможность с тобой выпадает крайне редко. Но если тебе в самом деле так не нравится…

— Очень не нравится! Вы знаете, не нравится!

— Ну и прекрасно! Тогда завершаем этот раунд, — великодушно предложил Варбуртон. — Поговорим о чем-нибудь другом.

Полнейшее бесстыдство. Похоже, это было главным в его характере. Только что попытавшись соблазнить Дороти и потерпев позорное фиаско, он совершенно невозмутимо собирался и дальше вести приятный разговор.

— Я ухожу, — сказала Дороти. — Я не могу здесь больше оставаться.

— Да ерунда! Забудь и сядь. Обсудим нравственный базис теологии, или соборную архитектуру, или программу по кулинарии для девочек — любая тема, выбор за тобой. Сама подумай, каково мне будет сейчас остаться в скорби и одиночестве, когда ты бессердечно меня покинешь.

Но Дороти упорствовала. Стойкость, кстати, крепилась дополнительным моментом. Конечно, если уж ее приятель настроился на штурм, то, что бы он ни обещал, атака вскоре возобновится. Однако, помимо наглых приставаний, основу его уговоров не спешить составляло свойственное всем бездельникам нежелание спать по ночам и абсолютное непонимание цены времени. Позволь вы Варбуртону, он бы продержал вас за болтовней до трех, а то и четырех утра. Даже когда Дороти вырвалась наконец из его дома, он шел рядом с ней по песчаной лунной аллее, ни на секунду не закрывая рта, причем вел разговор в таком очаровательном шутливом стиле, что она больше не могла сердится.

— Завтра с утра пораньше отбываю, — сообщил он, замедлив шаг в конце дорожки. — Беру автомобиль, еду за малышами (внебрачными моими, ну ты знаешь) и послезавтра во Францию. Куда потом, еще не решено; скорей всего Восточная Европа: Вена, Прага, Бухарест…

— Что ж, очень мило, — сказала Дороти.

С проворством, удивительным в таком солидном господине, Варбуртон оказался между Дороти и выходом.

— Мы расстаемся на полгода или более, — заговорил он, — перед столь долгой разлукой излишне, разумеется, спрашивать, хочешь ли ты подарить мне нежный прощальный поцелуй?

Мгновенно, не дав Дороти опомниться, он обнял ее и притянул к себе. Она дернулась — слишком поздно! Поцелуй в щеку состоялся. Он бы поцеловал и в губы, не успей Дороти вовремя отвернуться. Она сопротивлялась бешено, яростно, на мгновение бессильно.

— Пустите меня! — молила она. — Пожалуйста, прошу вас, отпустите!

— По-моему, я уже выше подчеркивал, — мурлыкал Варбуртон, без усилий крепко удерживая девушку, — что отпускать как-то не очень хочется.

— Но мы же прямо против окон миссис Семприлл! Она увидит, непременно увидит!

— Господи боже! — спохватился Варбуртон. — Прости, забыл.

Впечатленный таким доводом, как никаким другим, он выпустил Дороти, и она молнией кинулась за калитку, плотно закрыв ее. Варбуртон внимательно осмотрел фасад ближнего дома.

— Света нигде не видно, — заключил он. — Будем надеяться, что карга нас проворонила.

— Прощайте, — торопливо сказала Дороти. — Теперь-то я просто должна уйти. Передайте привет от меня вашим детям.

С этими словами она пошла, точнее побежала, стремясь скорее выбраться из зоны, куда могли бы дотянуться длинные, жаждущие объятий руки Варбуртона.

На бегу ей послышался резкий короткий стук, будто от опустившейся оконной рамы. Может быть, миссис Семприлл все-таки следила за ними? Ах, ну конечно она следила! Могло ли быть иначе? Представить невозможно, что миссис Семприлл пропустит подобное зрелище. И завтра случай разнесется по городу, ни малейшей детали не потеряется при пересказе… Однако эти соображения лишь черной тенью промелькнули в мыслях быстро шагавшей Дороти.

Уже на безопасном расстоянии от дома Варбуртона она остановилась, достала носовой платок и стала тереть то место, куда пришелся поцелуй; терла сильно, ожесточенно, до воспаленной красноты. Пока не стерлось ощущение его губ, нельзя было двинуться дальше.

Поступок Варбуртона расстроил, разволновал ее. До сих пор еще сердце стесненно колотилось. «Я не могу, я просто не переношу все это!» — твердила она себе. И, к сожалению, слова ее были правдивы в самом буквальном смысле: она действительно не могла. Мужские ласки — ползущие по телу тяжелые мужские руки, мясистые мужские губы вплотную к ее собственным… Ужасно, омерзительно! Даже мысленный образ заставлял судорожно ежиться. Тут крылась сокровенная тайна, ее неизлечимое увечье. «Если б только они не приставали!» — думала Дороти, идя уже чуть медленнее. Часто в ней возникала эта мольба «если б они не приставали!». Однако было бы ошибкой полагать, что ей вообще не нравились мужчины. Напротив, они ей нравились гораздо больше женщин. И Варбуртон притягивал ее чисто мужской вольной беспечностью и интеллектуальной широтой — качествами, которыми так редко блистают дамы. Но почему мужчины не умеют не приставать? Почему непременно надо лезть с поцелуями и мучить? В них тогда появляется нечто зловещее, гадкое: словно большой пушистый зверь жмется к вам, слишком нежно ласкаясь и нацеливаясь вмиг вцепиться. Есть еще в хищных мужских ласках предвестие других, жутких, чудовищных вещей («всего этого», по определению Дороти), о чем она и мысли не могла вытерпеть.

Конечно, Дороти досталась своя, даже с избытком, доля развязных ухаживаний. Она была в самую меру и миленькой и некрасивой — такой, каких по большей части выбирают скучающие кавалеры. Когда мужчина хочет поразвлечься, обычно он предпочитает девушку не особенно хорошенькую (красотки, полагает он, чересчур избалованы, а потому капризны). Традиционный объект охоты — славные дурнушки. И пусть ты даже дочь священника, пусть живешь в таком месте, как Найп-Хилл, и вечно занята приходскими заботами, назойливой игривости не избежать. Дороти привыкла, давно привыкла к этим уже не первой молодости охотникам с брюшком и жадно выпученным взглядом, которые сбавляют скорость автомобилей, когда проходишь мимо по дороге, или завязывают светское знакомство и через десять минут начинают лапать за коленку. Разные среди них ей попадались. Однажды даже важное духовное лицо, капеллан местного епископа, который…

Бог с ним! Не лучше, а хуже — о, несравненно хуже! — получалось, когда мужчины бывали порядочными и вели себя достойно. Воспоминания унесли ее в дни пятилетней давности, к милому Фрэнсису Муну, викарию из храма Святого Уэдекинда в Миллборо. Дорогой Фрэнсис! Как счастлива она была бы выйти за него, не будь только всего этого! Тысячу раз он просил ее стать его женой, и, разумеется, она столько же раз сказала «нет», а он, конечно, совершенно не понял, почему. Объяснить было невозможно. А потом он уехал и год спустя так неожиданно, нелепо умер от воспаления легких. Дороти зашептала молитву о душе бедного Фрэнсиса, забыв в эту минуту, что отец не вполне одобряет молитвы о покойных. Затем усилием воли подавила воспоминания. Ах, лучше не думать, не будоражить себя снова. Слишком больно.

Замуж она не сможет выйти никогда, давно (да собственно, еще ребенком) решила Дороти. Никто, ничто не одолеет ее ужас перед всем этим — от намека на жуткую тему что-то внутри сжималось и леденело. В известном смысле здесь присутствовало и нежелание пересилить себя, ибо, как все люди с психическими отклонениями, она не вполне четко сознавала, что они есть в ней — отклонения.

Непобедимый сексуальный страх казался Дороти естественным и неизбежным, хотя она, в общем-то, знала, где его исток. Поныне ясно, четко помнились сцены кошмарных отношений отца и матери — сцены, происходившие при ней, когда ей было не больше девяти. А чуть позднее те пугавшие гравюры с нимфами и преследующими их сатирами. Темной, неизъяснимой жутью вползали в ранние впечатления фигуры рогатых полулюдей, подстерегающих в чаще, крадущихся из-за стволов, чтобы внезапно выпрыгнуть, схватить добычу. Девочкой она целый год боялась войти в лес, где живут страшные сатиры. Потом, конечно, ребяческий испуг прошел, но не прошло рожденное им чувство. Образ сатира прочно затаился в ее сознании. Вероятно, ей не суждено избавиться от этого безумного бегства, от настигающего, застилающего мозг ужаса: цокот копыт в глухом лесу и мускулистые косматые ляжки зверя. Такие странности сознания не сотрешь, не закрасишь. К тому же, в наши дни они слишком обыкновенны среди интеллигентных девушек, чтобы кого-то удивлять и волновать.

Когда Дороти добралась до дома, буря переживаний почти затихла. Все, что клубилось в голове — сатиры, Варбуртон, Фрэнсис Мун, ее женская обреченность — постепенно рассеялось; на первый план твердо и укоризненно вышли ботфорты. Она прикинула, что еще часа два ночью сумеет поработать. Тихо, темно. Она скользнула в заднюю дверь и дальше пошла на цыпочках, боясь неосторожным шорохом разбудить отца, который наверняка уже уснул.

На полпути в теплицу, ощупью пробираясь через коридор, Дороти ясно поняла, как дурно она поступила, пойдя сегодня к Варбуртону. Никогда, даже если в его доме будут другие гости, она не ступит туда ногой, а завтра обязательно накажет себя за легкомыслие. Так что Дороти первым делом нашла в оранжерее свою уже составленную для следующего дня «памятку» и возле пункта «завтрак» карандашом вписала крупное заглавное «Е», («Е» означало «епитимья», то есть опять ни крошки бекона с утренним чаем). Потом зажгла под клееваркой керосинку.

Желтый круг лампы, освещая столик со швейной машинкой и грудой полузаконченных костюмов, напоминал о бесконечности необходимых дел, а также о ее сегодняшней смертельной усталости. Усталость эта, позабытая в момент, когда ее коснулись руки Варбуртона, теперь вернулась, навалилась двойной тяжестью. Вообще, испытывать такой упадок сил Дороти раньше, кажется, не приходилось. Она ощущала себя в полном смысле слова разбитой. Перед столом ее на несколько мгновений окутало и растворило странным чувством: голова опустела, никакого представления о том, как, для чего она сюда пришла. Наконец прояснилось — да, ботфорты! Какой-то гаденький бесенок нашептывал: «А почему бы не пойти сейчас лечь спать, не отложить эти ботфорты до завтра?». Пришлось немного помолиться о даровании сил и крепко ущипнуть себя («Не отлынивайте, Дороти! Надо работать! Возложи руку свою на плуг; Лука: 9, 62). Очистив край стола, она достала ножницы, карандаш, четыре листа бумаги и, пока клей растапливался, приступила к выкройке сложнейшей части сапога — стопы.

Она еще работала, когда часы в отцовском кабинете отбили полночь. К этому времени объем ботфортов определился, и начался самый противный, грязный, нудный этап — укрепление формы путем обклеивания сеткой узких бумажных полосок. Каждая косточка ныла, руки дрожали, глаза слипались. Дороти уже смутно понимала, что она делает. Но машинально продолжала клеить полоску за полоской и поминутно щипать себя, чтобы не поддаваться усыпляющему тихому клокотанию клееварки.

Глава II

1

Из черноты глухого сна, словно ее долго тащило сквозь бездонный мрак к мутной и постепенно светлеющей поверхности, Дороти возвратилась в пределы сознания.

Глаза еще были закрыты. Но вот веки почувствовали свет, затрепетали и непроизвольно раскрылись. Она увидела улицу — бойкую неказистую улицу с рядами сплошных узких фасадов и мелких магазинчиков, с бегущими потоками людей, трамваев и машин.

Впрочем, неверно говорить, что она видела. Объекты зрения не опознавались как люди, автомобили или иные определенные предметы; даже не различались как предметы движущиеся и неподвижные, вообще как предметы. Пока она только смотрела, подобно созерцающим животным: не размышляя, почти не воспринимая. Уличные шумы — галдеж толпы, квакающие клаксоны, громыхание скрежещущих на поворотах трамвайных колес — текли общим сторонним гулом, отзываясь лишь в барабанных перепонках. У нее не было ни слов, ни понятия о словах, она не ведала ни времени, ни места, ни своего тела, ни даже собственного существования.

И все же постепенно восприятие пробуждалось, обострялось. Поток картин просачивался глубже зрительных отражений, собирался в некие образы. Она начала замечать и безымянно отмечать формы вещей. Какая-то продолговатость, подпертая четырьмя более узкими и длинными продолговатостями, двигалась и тянула за собой какую-то квадратность, которая покачивалась на двух кругах. Дороти смотрела и смотрела, как все это передвигается мимо нее, и вдруг в бездействующем сознании мелькнуло слово. Слово «лошадь». Оно мигом пропало, но вскоре вернулось в усложненном виде это лошадь. Затем возникли новые слова: «дом», «улица», «трамвай», «велосипед»… За несколько минут образовались имена чуть не всего, что находилось в поле зрения. Нашлись также слова «мужчина», «женщина», и, пробуя проникнуть в их значение, Дороти обнаружила, что почему-то знает разницу между вещью и существом, людьми и лошадьми, женщинами и мужчинами.

Только сейчас, определив большую часть окружающего, Дороти ощутила и себя. Была до того просто парой глаз и чутким, хотя абсолютно безличным мозгом, но внезапно, с недоумением и легким шоком, открыла свою отдельность, единичность: почувствовала свою особенную жизнь, будто что-то внутри воскликнуло «я это я!». И она уже неизвестно откуда знала, что новорожденное «я» живет давно, существовало прежде, хотя никакой памяти о прошлом не сохранилось.

Однако первое открытие себя заняло ненадолго. Быстро пришло чувство неполноты, неясности, беспокойного недовольства: показавшееся ответом «я есть я» обернулось вопросом «но кто я?».

Кто? Поворочав неподатливый вопрос в сознании, Дороти вывела из наблюдений за людьми и экипажами лишь одно — она человек, не лошадь. Вопрос переменился, встал иначе: «я» это мужчина или женщина?». Опять ни чувство, ни воспоминание не дали ключа к разгадке. Но тут, случайно коснувшись себя кончиками пальцев, Дороти поняла наличие тела и то, что это тело ее, что оно, собственно, ею самою и является. Она принялась изучающе себя ощупывать; спереди наверху руки наткнулись на две мягкие выпуклости — «груди». Стало быть, она женщина. Груди только у женщин. Неведомым образом было известно, что у всех проходящих перед глазами женщин есть эти груди, скрытые одеждой.

Теперь в ней появилось стремление опознать лично себя. Понадобилось осмотреть все свое тело, начав с лица, которое она и в самом деле пробовала разглядывать, пока не убедилась в бесплодности попыток. Тогда она взглянула вниз: довольно длинное, замызганное черное шелковое платье, телесного цвета чулки, тонкие, но испачканные, драные, и вконец сношенные атласные черные туфли на высоких каблуках — ничего сколько-нибудь знакомого. Дороти посмотрела на руки, странные и одновременно не вызвавшие удивления. Руки небольшие, с крепкими твердыми ладонями, очень грязные. В конце концов, Дороти догадалась, что странными руки сделала грязь, а сами они казались такими, какими им и следовало быть, хотя рук она тоже не узнала.

Слегка помешкав и поколебавшись, Дороти повернула влево, медленно побрела вдоль тротуара. Осколок знания таинственно прорезался из мглы неведомого прошлого — есть зеркала с особенным их свойством, они бывают в витринах магазинов. Через минуту Дороти приблизилась к окну невзрачной ювелирной лавочки, где гладь наклонного зеркального стекла мелькала отражениями прохожих, и она тотчас отличила свое лицо от дюжины других, сразу его узнала. Правда, опять-таки «узнала» не то слово: воспоминаний о своей внешности не было. Зеркало показало ей лицо — женское и довольно молодое, худое, с паутинками у глаз, весьма бледное, несколько чумазое; волос почти не видно, так как на голову нахлобучен черный фетровый котелок. Лицо нисколько не знакомое, однако вовсе не неожиданное. То есть до этого момента она не знала, каким оно появится, но, увидав, поняла, что именно вот такого и можно было ждать. Оно ей подходило. Как-то внутренне соответствовало.

Отвернувшись от зеркала, в витрине магазина напротив Дороти разглядела слова «Шоколад «Фрай» и обнаружила, что ей известно назначение письменности, а также, после моментального усилия, и то, что ей дано умение читать. Взгляд побежал по фасадам, фиксируя и расшифровывая клочки текстов: названия торговых заведений, рекламы, газетные афиши. Она с трудом, по буквам разобрала красные заголовки двух плакатов у входа в табачный магазин. Один гласил: «Свежие Новости о Дочери Ректора», другой: «Дочь Ректора. По слухам в Париже». Дороти подняла глаза и прочитала на углу дома белую надпись «Нью-Кент-роуд». Внимание напряглось. Она сумела осознать, что находилась на улице с таким названием и (тут подоспел еще один обрывок загадочно сокрытых знаний) что «Нью-Кент-роуд» улица Лондона. Итак, она в Лондоне.

Холодком пробежавшей дрожи отозвался в ней этот вывод. Сознание наконец вполне проснулось, и с четкостью, которой прежде не было, Дороти ощутила неловкую, пугающую странность своего положения. Что же все это значит? Почему она здесь? Как сюда попала? Что с ней произошло?

Ответ явился почти сразу. Она сказала себе — и как будто целиком поняла смысл сказанного: «Конечно! Я потеряла память!».

Девушка и двое парней, тащивших на спине большие рогожные узлы, притормозили, поглядели с любопытством, затем, мгновение помедлив, пошли дальше, но ярдов через пять, у фонаря, снова остановились. Дороти видела, как они, переговариваясь, оглядываются на нее. Один из юношей, щуплый, темноволосый и румяный красавчик лет двадцати, одетый в ветхие остатки модного голубого костюма и клетчатую кепку, имел вид самого типичного, во все сующего свой нос лондонца кокни. Другой был лет на пять постарше и шире раза в полтора — мощный, приземистый, проворный, на свежем розовом лице курносый нос и между губ, толстенных как сосиски, подкова крепких желтых зубов. Этот выглядел настоящим оборванцем и вместо шапки носил на голове растущий чуть не от бровей, густой короткий ворс огненно-рыжих волос, дававший ему поразительное сходство с орангутангом. Девушка представляла собой глуповатое пухленькое создание в наряде почти таком же, как у Дороти. Довольно отчетливо слышался их разговор.

— Девка-то, видать, расхворалась, — сказала пухленькая.

Рыжий, бархатным баритоном звучно тянувший «Санни-бой», оборвал песенку:

— Да не хворь это. На мели она, точняк. Ну прям как мы.

— А че, сгодилась бы для Нобби такая птичка? — ухмыльнулся темноволосый.

— Ох, ты-то! — укоризненно взвизгнула пухленькая, влюбленно махнув его по затылку.

Парни, скинув поклажу, привалили узлы под фонарем. Потом все трое медленно, не особенно решительно начали приближаться. Рыжий, которого, как выяснилось, звали Нобби[18], выступал впереди полномочным представителем. Он шел пружинисто, по-обезьяньи переваливаясь, и так широко, добродушно скалился, что невозможно было не улыбнуться ему в ответ. К Дороти Нобби обратился очень дружески:

— Привет, детка!

— Привет.

— Что, детка, на мели?

— На мели?

— Табак, говорю, дела?

— Табак?

— Ой! Да она чокнулась! — пробормотала пухленькая, дергая за рукав, со страхом удерживая свое субтильное темноволосое сокровище.

— Я, детка, говорю: деньга-то хоть какая имеется?

— Не знаю.

Молодые люди переглянулись, дружно решив, что девица впрямь спятила. Но тут Дороти, обнаружившая минуту назад боковой карман платья, сунула туда руку и нащупала края большой толстой монеты.

— Один пенни, по-моему, имеется.

— Пенни! — презрительно хмыкнул красавчик. — Крутой навар!

Дороти вынула монету. Вид полукроны мигом прояснил три пасмурных лица. Нобби, разинув пасть от наслаждения, выразил чувства серией обезьяньих прыжков, после чего взял руку Дороти с нежнейшей доверительностью.

— Вот это люля-кебаб! — пропел он восхищенно. — Нам приплескало! Тебе тоже, детка, поверь. Благословишь день нашей первой встречи, станешь у нас богачкой, да и мы с тобой. Ну как, идешь в долю?

— Что? — не поняла Дороти.

— То есть, я говорю, готова ты сплотиться со мной, Чарли и Фло? Партнеры, понимаешь? Товарищи, плечом к плечу, в единстве — сила! Наши мозги — твоя монета. Ну, пойдет? Так входишь, детка, или выбываешь?

— Заглохни, Нобби! — вмешалась пухленькая девушка. — Она же, видишь, не сечет. Ты, что ль, не можешь выражаться по-нормальному?

— Все в норме, Фло, — заверил Нобби, — это ты заглохни, а балаболить предоставь мне. Нобби знает подходы к девочкам, Нобби парнишка с опытом. Ну, детка, слушай… Зовут-то тебя, меж прочим, как?

Собравшись вновь сказать «не знаю», Дороти чутко, вовремя остановилась. Из полудюжины мгновенно замелькавших в уме имен она выбрала и произнесла:

— Эллен.

— Эллен! Люля-кебаб! Без никаких фамилий, коль кинуло на мель. Так вот послушай, Эллен, милушка, мы тут втроем решили на хмель податься, чтобы, значит…

— На хмель?

— Хмелюгу драть! — сердито вставил темноволосый, потеряв терпение от бесконечной тупости Дороти. Вообще держался красавчик мрачно и заносчиво, а его уличный лондонский говор звучал грубее, жестче, чем у Нобби. — Хмеля щас в Кенте собирают! Че, ясно те иль те не ясно?

— О, хмель! Для пива?

— Во, люля-кебаб! Она понятливая. Давай, детка, врубайся дальше: мы, значит, шлепаем на хмель, уже нам место там обещано и все как надо — ферма Блессингтона, Нижний Молсворт. Но вышел маленький люля-кебабчик, понимаешь? Грошей у ребятишек нету, так что ногами тридцать пять миль трюхать да еще настрелять дорогой на котелок и чтобы шкиперить[19]. А это уж тухлый люля-кебаб, притом когда дамы в компании. Но если ты вот, для примеру, с нами, а? До Бромли можно на двухпенсовом трамвае — считай, пятнадцать миль долой и кип всем на одну бы только ночку. Пойдешь при нашем хмелевом мешке (вчетвером мешок сыпать лучше нечего), Блессингтон кладет два пенса за бушель — ты без напряга зашибаешь на неделю свои десять бобов. Что скажешь, детка? Тут, в Коптильне, твои два боба с рыжаком ништяк, но поступаешь в нашу фирму — тебе койка на месяц и приварок, а нам рельсы до Бромли и хоть какой харч.

Из всей речи Дороти уразумела не больше четверти. Но только наугад спросила:

— Харч это что?

— Харч? Ну, жратвельник, котелок — кормежка. Ты, детка, я гляжу, ток что на мель подсела?

— О, я… Ты хочешь, чтобы я пошла собирать с вами хмель? Да?

— Точно, Эллен, дорогуша! Так ты при нас, без нас?

— Хорошо, — торопливо согласилась Дороти, — я пойду.

Решение было принято с легкостью совершенно бездумной. Имей Дороти время обмыслить ситуацию, она, конечно, поступила бы иначе, обратилась бы, вероятно, за помощью в полицию — взяла бы, так сказать, разумный курс. Но троица друзей во главе с Нобби яв�

Скачать книгу

George Orwell

A Clergyman's Daughter

© АРДИС, перевод

Глава I

§ I

Когда будильник на комоде взорвался, как ужасная маленькая бомба из колокольного металла, Дороти, вырванная из глубин какого-то запутанного, тревожного сна, проснулась и, перевернувшись на спину, уставилась в темноту с чувством усталости во всем теле.

Будильник продолжал издавать ноющий, высокочастотный шум, который продолжался бы минут пять или около того, если его не остановить. У Дороти ныло всё тело, с головы до пят, и коварная, презренная жалость к себе, которая обычно охватывала ее, когда приходилось вставать утром, заставила спрятать голову под простыни и попытаться заглушить ненавистный шум.

Она, однако, не поддалась усталости, и, как всегда, стала резко увещевать себя уговорами во множественном числе второго лица. Давайте, Дороти, вставайте! Пожалуйста, не спите! Притча 6:9.[1] Потом она вспомнила, что, если шум продолжится, он разбудит отца, и торопливым движением выскочила из постели, схватила будильник с комода и выключила его. Будильник стоял на комоде именно для того, чтобы ей пришлось встать с кровати, дабы его выключить. Все ещё в темноте, она опустилась на колени у своей постели и произнесла «Отче Наш», однако довольно рассеянно, потому что ногам было очень холодно.

Была всего половина шестого, довольно прохладно для августовского утра. Дороти (ее звали Дороти Хэйр, и была она единственным ребёнком преподобного Чарльза Хэйра, пастора прихода Св. Этельстана, в Найп-Хилле, графство Саффолк) надела свой старенький байковый халат и стала на ощупь спускаться по лестнице.

Пахло пыльной утренней прохладой, влажной штукатуркой и жареными остатками вчерашнего ужина. С обеих сторон коридора на втором этаже доносился нестройный храп отца и Эллен, единственной служанки для всей работы по дому. Осторожно – поскольку кухонный стол имел неприятную особенность выпирать в темноте и бить по бедру – Дороти нащупала путь на кухню, зажгла свечу на камине, и, все ещё изнывая от усталости, опустилась на колени и стала разгребать пепел.

Разжечь очаг на кухне было чудовищно сложно. Из-за изогнутого дымохода постоянно не хватало тяги, так что огню, прежде чем разгореться, нужен был стакан керосина, совсем как пьянице с утра глоток джина.

Чтобы подогреть отцу воду для бритья, Дороти поставила чайник, затем пошла наверх и начала готовить себе ванную. Эллен все ещё храпела тяжелым молодецким храпом.

Она была хорошей работящей служанкой, когда бодрствовала, но при этом одной из тех девчонок, кого сам дьявол и все его ангелы не смогли бы поднять с кровати раньше семи утра.

Дороти наполняла ванную очень медленно – всплески всегда будили ее отца, если она включала кран слишком сильно – и постояла минуту, расценивая неприглядно тусклый резервуар с водой. Мурашки побежали у нее по телу. Ненавидела она эти холодные ванны; потому и придумала для себя такое правило, что будет принимать только холодные ванны, с апреля по ноябрь.

Опуская нерешительную руку в воду – а было ужасно холодно – она подгоняла себя обычными своими увещеваниями. Давайте, Дороти! Вперёд! Пожалуйста, не трусьте! Затем она решительно встала в ванную, села, и позволила ледяному поясу воды заскользить вверх по ее телу, и охватить ее всю, оставив лишь волосы, собранные и заколотые на затылке. Еще миг – и она вынырнула на поверхность, задыхаясь и извиваясь, и, не успев толком перехватить дыхание, вспомнила о своём «памятном листке», который она держала в кармане халата и собиралась прочитать. Перегнувшись через борт ванной, Дороти потянулась за листком и, по пояс в ледяной воде, при свете свечи на стуле, стала просматривать свой «памятный список».

Он гласил:

7.00 СП

Миссис Т малыш? Навестить

Завтрак. Бекон. Обязательно попросить у отца денег. (П)

Спросить Эллен что для кух. тоника отца NB.[2] спросить что для занавесок у Солпайп.

Навестить Миссис П вырезка из Дэйли М чай Ангелика от ревматизма Миссис Л пластырь от мозолей

12.00 Репетиция Карл I. NB. Заказать полфунта клея 1 ведро алюминиевой краски.

Обед [зачеркнуто] официальный ланч…?

Разнести приходской Вестник NB. Миссис Ф задолжала 3ш.6п.

16:30 – Чай для С. Матерей, не забыть ткань на окна 21/2 ярда

Цветы для церкви NB. 1 банка полироли

Ужин. Омлет.

Напечатать отцовскую проповедь, что насчет новой ленты печатной машинки?

NB. прополоть горох вьюнок ужасный.

Дороти выбралась из ванной и стала вытираться полотенцем размером чуть больше столовой салфетки – в приходе никогда не могли позволить себе полотенца приличного размера. Волосы ее распустились и упали на плечи двумя тяжелыми каскадами. У нее были густые, прекрасные, чрезвычайно светлые волосы, и, возможно, совсем неплохо, что отец запретил ей постричься, так как волосы были ее единственной привлекательной чертой. Что до остального, то она была девушкой среднего роста, довольно худой, но сильной и стройной, а вот лицом она не вышла – худое, белёсое, неприметного типа, с белёсыми глазами и слегка длинноватым носом – лицо было её слабым местом. Если присмотреться, можно было разглядеть морщинки вокруг глаз, да и рот, в спокойном состоянии, выдавал усталость. Определенно, у нее пока ещё не лицо старой девы, но очевидно приближение к таковому через каких-нибудь несколько лет. Тем не менее, посторонние часто давали ей меньше ее настоящего возраста (было ей около двадцати восьми) из-за выражения почти детской серьезности в глазах. Левое предплечье – все в красных отметинах, походивших на укусы насекомых.

Дороти снова надела ночную рубашку и почистила зубы – конечно, просто водой: лучше не использовать зубную пасту до Святого Причастия. В конце концов, либо постишься, либо нет. Римские католики совершенно правы, и… тут она внезапно запнулась и остановилась. Дороти отложила зубную щетку. Приступ страшной боли, острой, физической боли, пронзил ее всю изнутри.

Она вспомнила, стой отвратительной резкостью, с какой вдруг вспоминают первый раз о чем-то неприятном только что проснувшись, счёт от Каргилла, мясника, которому задолжали за семь месяцев. Этот ужасный счёт (должно быть, девятнадцать или даже двадцать фунтов, и не было даже самой отдаленной надежды оплатить его) был одним из главных мучений в ее жизни. Каждый час дня и ночи он поджидал ее в закоулках совести, готовый выпрыгнуть на неё, довести до агонии. А с ним вспомнились размеры других счетов, поменьше, складывавшихся в сумму, о которой она боялась даже думать.

Почти непроизвольно Дороти начала молиться, «Прошу тебя, Господи, не дай Каргиллу отправить этот счёт сегодня снова!» Однако в следующий момент она решила, что эта молитва искусительная и богохульная, и попросила за нее прощения. В надежде выбросить этот счёт из головы она надела халат и побежала вниз на кухню.

Очаг, как обычно, потух. Дороти переложила его, запачкав руки угольной пылью, заново сбрызнула керосином и, пока закипал чайник, беспокойно заходила по кухне.

Отец требовал, чтобы вода для бритья была готова в четверть седьмого. Уже через семь минут Дороти принесла воду наверх и постучала в отцовскую дверь.

– Входи, входи! – раздался глухой раздраженный голос.

Наглухо занавешенная шторами комната была душной, с застоявшимся мужским запахом. Свеча на тумбочке у кровати зажжена, и Пастор, лежа на боку, смотрел на золотые часы, только что вытащенные из-под подушки. Волосы у него были белые и густые как чертополох. Одним ярким чёрным глазом он раздраженно взглянул через плечо на Дороти.

– Доброе утро, папа.

– Чего мне действительно хотелось бы, Дороти, – неразборчиво заговорил пастор (голос его всегда звучал по-старчески глухо, пока он не надел вставные зубы) – так это, чтобы ты приложила какое-то усилие, и вытаскивала по утрам Эллен из кровати. Или уж сама становись пунктуальней.

– Простите, отец. Огонь на кухне уже разожжен.

– Очень хорошо. Поставь воду на тумбочку. Поставь же её и раздвинь шторы!

Было уже светло, но утро выдалось серым и облачным. Дороти поспешила в свою комнату, где оделась с быстротой молнии; она считала необходимым проделывать это по утрам шесть раз из семи. В её комнате было лишь крошечное квадратное зеркальце, но и им Дороти не воспользовалась. Она лишь повесила на шею золотой крест – простой золотой крест, без распятия, пожалуйста! – закрутила волосы в узел на затылке, воткнула в него несколько шпилек, довольно хаотично, и натянула на себя одежду: серый свитер, вытершуюся твидовую куртку и юбку, чулки, не очень-то подходившие к куртке и юбке, и сильно изношенные коричневые туфли. Все это заняло около трех минут. Перед церковью нужно было ещё убраться в столовой и в отцовском кабинете, не говоря уж о молитвах, которые необходимо произнести перед Святым Причастием, – а это занимало у нее не менее двадцати минут.

Когда Дороти выкатила велосипед через главные ворота, утренняя облачность не рассеялась и трава была влажной от обильной росы. Сквозь окружавший пригорок туман, как тяжелый свинцовый сфинкс, смутно вырисовывалась Церковь Св. Этельстана.[3] Ее единственный колокол гудел похоронным звоном – бу-ум, бу-ум, бу-ум! Сейчас активно использовался только один из колоколов, остальные семь ещё раньше были сняты со своих мест и уже три года как молчаливо лежали, продавливая своим весом пол колокольни. Из тумана в низине неподалеку доносилось оскорбляющее слух бренчание колокола Римско-католической церкви – отвратительной дешевой жестянки, которую Пастор церкви Св. Этельстана имел обыкновение сравнивать с возвещающим о трапезе колокольчиком.

Дороти взобралась на велосипед и, налегая на руль, быстро поехала вверх по холму. От утреннего холода переносица ее тонкого носа порозовела. Над головой посвистывала невидимая из-за сильной облачности красноножка. Ранним утром вознесётся к Тебе моя песня! Дороти прислонила велосипед к воротам ограды у входа рядом с кладбищем и, обнаружив, что руки её все ещё серы от угольной пыли, опустилась на колени и оттерла их дочиста высокой влажной травой, что росла между могилами. Тут перестал звонить церковный колокол, и Дороти вскочила и поспешно вошла в церковь как раз в тот момент, когда пономарь Проггет, в ветхой сутане и огромных рабочих ботинках, заковылял по проходу, чтобы занять место у бокового алтаря.

Церковь была очень холодной, с запахом свечного воска и застарелой пыли. Огромная, она была слишком большой для этого прихода, разорительной и более чем наполовину пустой. Три узких островка скамей растянулись лишь до середины главного нефа, а за ними – огромное пространство каменного пола, где лишь несколькими надписями отмечены места древних захоронений. Крыша над алтарем явно просела, а два фрагмента изъеденной балки рядом с коробкой для пожертвований без лишних слов доказывали, что произошло это из-за злейшего врага христианского мира жука-древоточца. Бледный свет фильтровали тусклые стекла окон. Через открытую южную дверь виднелся чахлый кипарис и посеревшие без солнца, слегка покачивающиеся ветви липы.

Как повелось, здесь была только одна прихожанка, престарелая мисс Мэйфилл из Грандж. Посещаемость в день Святого Причастия такая плохая, что Пастор не мог даже нанять прислуживать мальчиков, разве что для Воскресной утренней службы, когда мальчикам хотелось покрасоваться перед прихожанами в рясах и стихарях. Дороти прошла в ряд за мисс Мэйфилл и, каясь за вчерашние грехи, отодвинула подушечку и опустилась на колени прямо на каменный пол. Началась служба. Пастор, в сутане и полотняном стихаре, повторял молитву заученно быстро, но на удивление нескладно, хотя и ясно было, что зубы на месте. Его привередливое, старое лицо, бледное, как серебряная монета, хранило выражение отчужденности и даже презрения. «Да, это подлинное причастие», – казалось, говорил он, – «и моя обязанность донести его до вас. Но не забывайте, что я священник, а не ваш друг. И как человек, я вас ненавижу и презираю». Проггет, пономарь прихода, сорокалетний мужчина с вьющимися седыми волосами и беспокойным красным лицом, с видом непонимания, но благоговения, терпеливо стоял рядом, возясь с маленьким колокольчиком, затерявшимся в его огромных красных руках.

Дороти прижала пальцы к глазам. Ей так и не удалось собраться с мыслями: и право, беспокойство из-за этого счета от Каргилла не оставляло её в покое. Молитвы, которые она знала наизусть, текли бездумно в ее голове. Стоило ей поднять глаза, как взгляд начал переходить с одного на другое. Сначала она посмотрела наверх, на безглавых ангелов у крыши, на чьих шеях сохранились следы пил солдат-пуритан. Потом взгляд ее вернулся назад, к черной шляпке в стиле «свиной пирожок» на мисс Мэйфилл, и к ее подрагивающим черным серьгам. Мисс Мэйфилл носила длинное слежавшееся черное пальто с маленьким, засаленного вида каракулевым воротничком, то самое пальто, которое всегда было на мисс Мэйфилл с тех пор, как Дороти её узнала. Пальто было из какого-то особенного материала, напоминавшего шелковый муар, но гораздо грубее, с черным рубчиком, образующим недоступный пониманию узор. Возможно даже, что сшито оно было не из чего иного, как из пресловуто-легендарного черного бамбазина.[4]

Мисс Мэйфилл была очень старой, такой старой, что никто и не помнил ее иначе, как старухой. Она источала слабый запах, некий бесплотный запах, в котором можно было распознать одеколон, шарики от моли и лёгкий аромат джина.

Из отворота куртки Дороти вытащила длинную булавку со стеклянной головкой и незаметно, под прикрытием спины мисс Мэйфилл, вонзила острие себе в предплечье. Плоть содрогнулась. Дороти взяла себе за правило, стоило ей только поймать себя на отвлеченности мысли во время молитвы, сильно, до крови, прокалывать себе руку. Такова была выбранная ею самой форма самодисциплины, её защита от непочтительных, кощунственных мыслей.

С булавкой наготове ей удалось продержаться несколько минут, сосредоточившись на молитве. Отец неодобрительно скосил тёмный глаз на мисс Мэйфилл, которая крестилась в паузах, – такую практику он не одобрял. На улице защебетал скворец. Дороти вдруг с ужасом обнаружила, что не без тщеславия поглядывает на складки отцовского стихаря, который сама ему сшила два года назад. Стиснув зубы, она вогнала булавку в руку на одну восьмую дюйма.

Опять встали на колени. Шла общая исповедь. Дороти опять подумала о глазах. Увы! Они вновь блуждали и остановились теперь на витраже справа, выполненном по проекту Сэра Уарда Туки в 1851 году, изображавшем святого Этельстана, которого у небесных врат приветствовал Габриэль со свитой ангелов, удивительно похожих друг на друга, и принц-консорт. И вновь острие булавки вонзилось в другое место на ее руке. Дороти стала старательно размышлять над каждой фразой молитвы и таким образом вернула своим мыслям надлежащий ход. Но даже после этого чуть было не пришлось воспользоваться булавкой еще раз: когда Проггет в середине фразы «И тогда со всеми ангелами и архангелами» звякнул колокольчиком, её, как обычно, посетило ужасное желание расхохотаться в этом месте. А всё из-за той истории, что однажды рассказал ей отец. Истории о том, что когда он был маленьким мальчиком и прислуживал священнику у алтаря, на колокольчике в том приходе был прикручивающийся язычок, который раскрутился, и поэтому священник тогда проговорил: «И тогда со всеми ангелами и архангелами, и со всеми силами небесными, мы восхваляем славное имя Твоё, славим навеки и говорим… ну вкрути же его, тупица, вкрути!»

Когда Пастор закончил освящение, мисс Мэйфилл очень медленно, с большим трудом начала подниматься на ноги. Она напоминала некое существо, составленное из разрозненных деревяшек, которое теперь пытается собраться воедино, испуская при каждом движении запах шариков от моли. При этом раздавался какой-то скрипучий звук, вероятно, от её корсета, но походил он на звук, который издают кости, когда трутся одна о другую. Можно было подумать, что под черным пальто скрывается один лишь сухой скелет.

Дороти немного задержалась на месте. Мисс Мэйфилл продвигалась к алтарю медленными, нетвердыми шажками. Она едва могла идти, но предложи ей сейчас помощь, она отвергла бы ее с горькой обидой. На ее древнем, бескровном лице рот казался на удивление большим, расслабленным и влажным. Отвисшая с возрастом нижняя губа слюняво выдвинулась вперед, обнажая полоску десны и ряд вставных зубов, желтых, как клавиши старого фортепиано. На верхней губе – бахрома тёмных влажных волос. Рот неаппетитный – явно не захотелось бы смотреть, как им пьют с тобой из одной чашки. Внезапно, спонтанно, словно здесь распорядился сам дьявол, у Дороти сорвались с языка слова молитвы: «О Господи, не дай мне испить из чаши после мисс Мэйфилл».

В следующий же миг она с ужасом осознала значение сказанного и пожалела, что не откусила себе язык вместо того, чтобы допустить такое богохульство на ступенях алтаря. Вновь вытащила она булавку из отворота куртки и с такой силой воткнула в руку, что ей понадобилось большое усилие, чтобы подавить крик боли. Затем она встала к алтарю и покорно опустилась на колени слева от мисс Мэйфилл – таким образом ей точно придется пить из чаши после последней.

Коленопреклоненная, с опущенной головой и крепко сжатыми руками, пока отец не подошел к ней с водой, Дороти начала молить о прощении. Но течение её мысли прервалось. Неожиданно попытка молиться оказалась бесполезной. Губы двигались, но в словах, что она произносила, не было ни смысла, ни значения. Она слышала шаркающие шаги Проггета и ясный низкий голос отца, бубнящего «Возьми и съешь»; она видела под своими коленями полосу протершегося красного ковра, чувствовала запах одеколона и нафталиновых шариков, но о плоти и крови Христовой, о самой цели, которая привела ее сюда, она, казалось, лишилась способности размышлять. Мертвящая пустота окутала ее сознание. Дороти показалось, что она просто не может молиться. Она сделала над собой усилие, собралась с мыслями, произнесла механически начальные фразы молитвы… но все бесполезно, бессмысленно – ничего, лишь пустая скорлупа слов. Отец держал перед ней воду в мясистой старческой руке. Он держал ее большим и указательным пальцами, брезгливо, как что-то неприятное, будто то была ложка с лекарством. Взгляд его был направлен на мисс Мэйфилл, которая при движении складывалась как гусеница-землемер, еще и издавала скрип, и крестилась при этом столь усердно, что можно было подумать, будто она примеряется, как уложить декоративный кант на пальто спереди. Несколько секунд Дороти не решалась брать воду. Но не взять – не осмелилась. Гораздо лучше было бы отойти от алтаря, чем причащаться с такой смутой в душе.

И вдруг случилось так, что взгляд ее скользнул в сторону, вдоль прохода, и дальше, через открытую дверь южного входа. Мимолетное копье солнечного света пронзило облака. Оно ударило вниз, через листья липы, и хоровод листьев у входа блеснул прозрачным, невиданным зеленым цветом, зеленее чем нефрит или изумруд, или воды Атлантики. Словно некий драгоценный камень вспыхнул на миг невероятным блеском, залил весь проход зеленым светом, а потом потускнел. Радость наполнила сердце Дороти. Эта вспышка живого цвета, неподвластным логическому осмыслению путём, вернула Дороти её душевный покой, её любовь к Богу, её силу боготворить. Почему-то после этой зелени листьев, к ней вернулась способность молиться. «О вся зелень на земле, будь благословенна!»[5] Она начала горячо молиться, с радостью и благодарностью. Облатка растаяла у неё на языке. Дороти приняла чашу из рук отца и без отвращения, даже с удвоенной радостью от этого небольшого самоуничижения, ощутила на её серебряном ободке след губ мисс Мэйфилл.

§ II

Церковь святого Этельстана стояла на самой высокой точке Найп-Хилла, так что если подняться на колокольню, можно было разглядеть земли миль на десять вокруг. Смотреть особенно не на что – только низкий, немного холмистый пейзаж Восточной Англии, невыносимо унылый летом, а зимой оживающий благодаря повторяющемуся узору разросшихся вязов, оголенных и веерообразных, на фоне свинцового неба.

Прямо под вами лежал городок, с главной улицей, бегущей с востока на запад и неравно разделяющей его на две части. Южная часть городка была древней, сельскохозяйственной, и пользовалась уважением. В северной же части находились строения рафинадной фабрики сахарной свёклы Блифила-Гордона, а вокруг них и на подступах, тут и там, были разбросаны беспорядочными рядами уродливые коттеджи из желтого кирпича, в которых проживали в основном работники предприятия. Среди фабричных рабочих, составлявших более половины двухтысячного населения городка, были приезжие и деревенщина, и при этом почти все до единого безбожники.

Двумя главными стержнями, или центрами, вокруг которых вращалась общественная жизнь городка, был Клуб консерваторов Найп-Хилла (имеющий полную лицензию), из эркерного окна которого в любое время после открытия бара видны были лоснящиеся, розовые лица местной элиты, выглядывавшие оттуда словно толстые золотые рыбки из-за стеклянной панели аквариума, и, немного дальше по главной улице, «Йе Олдэ Ти Шоппе», старая чайная – главное заведение для рандеву местных дам.

Не прийти в «Йе Олдэ Ти Шоппе» каждое утро с десяти до одиннадцати, чтобы выпить свой «утренний кофе» и провести полчаса или около того в этом гармоничном щебетании представителей высшего общества среднего класса («Моя дорогая, у него было девять пик на туза и даму, и он ни разу не пошёл с козыря, если позволите. Что? Моя дорогая, вы же не хотите сказать, что снова оплатите мой кофе? О, моя дорогая, как же это мило! Но завтра я прямо-таки настаиваю: обязательно заплачу за вас. Ах, вы только посмотрите как милый маленький Тото ровненько сидит и выглядит, как умный человечек со своим маленьким шевелящимся чёрным носиком, и он бы… будь он… утёнок мой…и если бы его хозяйка дала бы ему кусок сахара, она бы… он бы… Вот, Тото!) – означало, точно не состоять в обществе Найп-Хилла. Пастор язвительно называл этих дам «кофейной бригадой». Рядом с колонией лубочных вилл, заселенных этой кофейной бригадой, находился Грандж, дом мисс Мэйфилл: любопытная пародия на замок из темно-красного кирпича машинной обработки – плод чьего-то сумасбродства, – возведенный около 1870, и, к счастью, почти запрятанный за густыми кустами.

Дом Пастора стоял на полпути до вершины холма, фасадом к церкви и тыльной стороной к главной улице. Это был дом из другой эпохи, неприлично большой, и с постоянно отслаивающейся жёлтой штукатуркой. Прежний пастор пристроил с одной стороны большую оранжерею, которую Дороти использовала как рабочее помещение, которому, постоянно требовался ремонт. Палисадник задушили обтрепавшиеся ели и огромный раскидистый ясень, затенявшие передние комнаты и не дававшие выращивать цветы. Позади был большой огород. Весной и осенью Проггет тщательно пропахивал огород, а Дороти сеяла, сажала и полола в то оставшееся свободное время, которым могла распоряжаться. Несмотря на это, огород все равно по большей части представлял собой непроходимые заросли сорняков.

Дороти соскочила с велосипеда у главных ворот, на которые какой-то официальный представитель наклеил плакат с надписью «Голосуй за Блифила-Гордона и высокие зарплаты!» (Как раз шла предвыборная компания, и г-н Блифил-Гордон представлял интересы консерваторов.). Открыв входную дверь, Дороти увидела два письма, упавшие на старый кокосовый коврик у двери. Одно было от сельского священника, а другое, тонкое и неприятное на вид, от «Кэткин энд Палм», портных ее отца. Несомненно, это был счёт. Пастор, как правило, придерживался практики забирать лишь те письма, которые его интересовали, а прочие оставлять. Наклонившись, чтобы поднять письма, Доротис ужасом увидела торчащий из почтового ящика немаркированный конверт.

Это был счёт – несомненно, счёт! Причём только взглянув на него, она сразу поняла, что это тот самый ужасный счёт от Каргилла, мясника. У неё внутри все оборвалось. Она даже начала было молиться, чтобы это оказался не счёт от Каргилла, а только лишь тот счёт на три и девять от Соулипайпа, торговца тканями, или счёт от Интернешнл, от пекаря, или молочника – от кого угодно, только не от Каргилла! Затем, заставив себя не паниковать, она вынула конверт из щели почтового ящика и судорожным движением разорвала его.

«По счёту полагается к оплате: 21 Фунт 7 шиллингов 9 пенсов.»

Это было написано безобидным почерком бухгалтера г-на Каргилла.

Однако снизу, жирными, безапелляционными буквами, было добавлено и жирно подчёркнуто:

«Хотелось бы обратить внимание, что счёт ждёт оплаты очень длительное время. Надлежит решить вопрос как можно скорее.

С. КАРГИЛЛ»

Дороти еще больше побледнела и почувствовала, что завтракать она определенно не хочет. Она засунула счёт в карман и пошла в столовую. Эта небольшая, темная комната, отчаянно нуждавшаяся в новых обоях, и, как и все прочие комнаты в пасторском доме, казалось, была обставлена мебелью, выброшенной из антикварного магазина. Мебель была «хорошей», но истрепавшейся до такого состояния, когда реставрация уже невозможна. Стулья так сильно изъедены жучками, что сидеть на них более-менее безопасно можно было лишь зная индивидуальные особенности каждого. На стенах висели старые, тёмные, потёртые стальные гравюры, одна из которых – портрет Карла I с подписью Ван Дейка – возможно, имела бы ценность, не будь она испорчена сыростью.

Пастор стоял перед пустым камином, греясь у воображаемого огня, и читал письмо из длинного синего конверта. На нем все ещё была ряса из чёрного переливающегося шелка, которая идеально подчеркивала его густые седые волосы и бледное, благородное, не очень-то дружелюбное лицо. Когда Дороти вошла, он отложил письмо, вытащил свои золотые часы, и стал рассматривать их с многозначительным видом.

– Боюсь, я немного опоздала, отец.

– Да, Дороти, ты немного опоздала, – сказал Пастор, повторяя ее слова и мягко, но заметно их подчеркивая, – на двадцать минут, если быть точным. Не думаешь ли ты, Дороти, что когда мне надо вставать в шесть пятнадцать, чтобы провести обряд Святого причастия, и когда я возвращаюсь очень уставший и голодный, было бы лучше, если бы ты могла прийти на завтрак, немного не опоздав?

Было очевидно, что Пастор пребывает в «неудобном настроении», как иронично называла это Дороти. У него был усталый, деланный тон, который не был однозначно злым, но притом никак не походил на добродушный. Казалось, что он всё время повторяет: «Просто не понимаю, почему ты из всего делаешь проблему!» Создавалось впечатление, что он постоянно страдает из-за глупости и ограниченности других людей.

– Извините, отец. Просто я должна была справиться о здоровье миссис Тоуни (миссис Тоуни была в «памятном списке» под буквой Т.). Вчера ночью у неё родился ребёнок, и, как вы знаете, она обещала прийти после этого для воцерковления. Но, конечно, она не придёт, если подумает, что мы не проявляем к ней никакого интереса. Вы знаете этих женщин – можно подумать, они ненавидят воцерковление. Они ни за что не приходят, если я их не уговорю.

Пастор не стал ворчать, но издал выражавший некоторое неодобрение звук и направился к столу с завтраком. Звуком этим он намеревался выразить, во-первых, что обязанность прийти для воцерковления лежала на миссис Тоуни без каких-либо уговоров со стороны Дороти, и, во-вторых, что это не дело – тратить понапрасну время на посещение всякой шелупони в городе, особенно перед завтраком. Миссис Тоуни была женой рабочего и жила в partibus infidelium[6] в северной части Хай-стрит. Пастор положил руку на спинку стула и, ничего не сказав, бросил на Дороти взгляд, означавший: «Ну теперь ты готова? Или сегодня будут еще какие-то проволочки?».

– Думаю, что всё готово, отец, – сказала Дороти. – Может быть, если вы прочтёте молитву…

– Benedictus benedicat,[7] – сказал Пастор, поднимая отслужившую своё серебристую салфетку с блюда для завтрака. Серебристая салфетка, как и серебряная с позолотой ложка для мармелада, были семейными реликвиями, тогда как ножи, вилки и большая часть посуды были из сетевых супермаркетов Вулворта.

– Как я вижу, снова бекон, – добавил пастор, взглянув на три свёрнутых тонюсеньких ломтика бекона, лежавших на квадратиках поджаренного хлеба.

– Боюсь, это всё, что есть у нас дома, – сказала Дороти.

Пастор взял вилку двумя пальцами и, очень деликатными движениями, будто он играет в бирюльки, перевернул один из ломтиков.

– Конечно я понимаю, – сказал он, – что бекон на завтрак – непременный атрибут английского образа жизни, такой же старый, как парламентское правительство. И всё-таки, не считаешь ли ты, что мы могли бы время от времени что-то менять, Дороти?

– Бекон сейчас такой дешёвый, – сказала Дороти с сожалением. – Просто грех его не покупать. Вот этот – всего по пять пенсов за фунт. А я видела бекон, довольно приличного вида, за три пенса.

– Полагаю, датский? В какой только форме датчане не проникли в эту страну! Сначала с огнём и мечом, а теперь с их неудобоваримым дешёвым беконом. Хотелось бы мне знать, что привело к большему количеству смертей!

Почувствовав себя немного лучше от такой остроты, Пастор уселся на свой стул и замечательно позавтракал презренным беконом, тогда как Дороти (которая в это утро оставила себя без бекона: наказание, установленное для себя из-за сказанного вчера слова «чёрт» и получасового бездельничанья после ланча) тем временем обдумывала, как лучше начать разговор.

Перед ней стояла настолько ненавистная задача, что и словами не выразить: просить денег. Даже в самые лучшие времена получить деньги от отца было делом почти невыполнимым. Было очевидно, что сегодня утром он будет ещё более «несговорчивым», чем обычно. Слово «несговорчивый» было ещё одним эвфемизмом Дороти. Наверно, он получил плохие известия, подумала Дороти, глядя на синий конверт.

Вероятно, не было человека, который, поговорив с Пастором минут десять, стал бы отрицать, что последний был человеком «несговорчивым». Секрет его неизменно мрачного юмора скрывался за тем фактом, что Пастор был анахронизмом. Ему ни в коем случае нельзя было рождаться в современном мире; сама атмосфера современности вызывала в Пасторе отвращение и гнев. Каких-нибудь пару веков назад счастливый священник, владеющий несколькими бенефициями, пописывающий стишки и собирающий окаменелости (в то время как викарии за сорок фунтов в год управляли его приходами), он был бы в своей стихии. Даже сейчас, будь он побогаче, он мог бы утешиться, выбросив из головы двадцатый век. Но жить в последнее время стало очень дорого; для этого нужно иметь не менее двух тысяч в год. Пастор, со своей бедностью привязанный к веку Ленина и «Дейли Мэйл», пребывал в состоянии постоянного раздражения, которое, что вполне естественно, он выливал на человека, который был к нему ближе всего, – то есть, как правило, на Дороти.

Пастор родился в 1871, младший сын младшего сына баронета, и направил свои стопы в Церковь по старомодной причине: профессия, традиционная для младших сыновей.[8] Первый его приход был в восточной части Лондона, в большом округе, среди трущоб и хулиганов, – в ужасном месте, которое он вспоминал с отвращением. Даже в те дни «низшие классы» (как он взял себе в обыкновение их называть) определённо становились неуправляемыми. Дела пошли немного лучше, когда он возглавил приход в одном отдалённом местечке в Кенте (Дороти родилась в Кенте), где порядком забитые деревенские жители всё ещё снимали перед «пастором» шляпу. Но к этому времени он женился, а женитьба его была дьявольски несчастливой. Да ещё, по причине того, что священники не имеют права ссориться со своими жёнами, его несчастье держалось в секрете, что во сто раз хуже. В Найп-Хилле он появился в 1908, в возрасте тридцати семи лет, с характером неисправимо испорченным, с характером, который привёл к тому, что всякий мужчина, всякая женщина, всякий ребёнок в приходе от него отвернулись.

Нельзя сказать, что он был плохим священником непосредственно как священник. В своих чисто священнических обязанностях он был скрупулёзно правилен, возможно, слишком уж правилен для прихода Низкой Церкви Восточной Англии.[9] Он проводил службу с большим вкусом, читал восхитительные проповеди и вставал в неудобные ранние часы каждое утро в среду и в пятницу, чтобы проводить Святое причастие. Но он никогда всерьёз не задумывался о том, что у священника есть обязанности и за четырьмя стенами церкви. За неимением возможности завести себе помощника, Пастор всю грязную работу в приходе оставлял для своей жены, а после её смерти (она умерла в 1921) – для Дороти. Частенько народ, злобно и не взаправду, поговаривал, что он бы и проповеди читать поручил Дороти, будь у него такая возможность. «Низшие классы» сразу же поняли, как он к ним относится, и, будь он человеком богатым, вероятно, бросились бы, как у них повелось, лизать его ботинки. А поскольку дело обстояло иначе – они его просто ненавидели. Нельзя сказать, что его волновало, ненавидят они его или нет, – он, по большей части, не задумывался об их существовании. Да и с высшими классами он ладил не лучше. Он перессорился с одним за другим, со всем населением графства. Как представитель городского дворянства, как внук баронета, он их презирал, и скрывать этого не собирался. В результате его успешной двадцатитрехлетней деятельности количество прихожан в церкви Св. Этельстана сократилось с шестисот до двухсот, а то и больше.

Произошло это не единственно по причине его личных качеств. Причина крылась также в старомодном англиканизме, которого Пастор был упрямым приверженцем, что раздражало в равной степени все партии в округе. В наше время для священника, который хочет сохранить свой приход, открыты только два пути. Либо это должен быть Англиканский католицизм, чистый и простой, вернее, чистый, но отнюдь не простой. Либо он должен быть дерзко современен и либерален и читать успокоительные проповеди, доказывая, что ада нет и хорошие религии все едины. Пастор не сделал ни того, ни другого. С одной стороны, он глубоко презирал англо-католическое движение. Оно прошло мимо его сознания, не оставив никакого следа; «Римская лихорадка» – так он его называл. С другой стороны, он был слишком «Высоким» для старых членов его конгрегации. Время от времени он до смерти пугал их, употребляя фатальное слово «католик» не только в священных местах Писания, но и с кафедры. Естественно, конгрегация уменьшалась год от года, и первыми уходили «лучшие люди». Лорд Покторн из Покторн-корта, владевший пятой частью всех владений графства, мистер Левис, удалившийся от дел торговец кожей, сэр Эдвард Хьюсон из Крабтри-холла и владельцы автомобилей, такие милые, почти дворяне, – все покинули Св. Этельстан. Большинство из них утром по воскресеньям уезжало в Миллборо, что в пяти милях. Миллборо, городок с пятитысячным населением, где можно было выбирать из двух церквей: Св. Эдмунда и Св. Видекинда. Церковь Св. Эдмунда была местом модернистским: текст блейковского «Иерусалима» провозглашали там с алтаря, а вино для причастия пили из бокалов для ликёра.[10] А церковь Св. Видекинда была местом англокатолическим и находилась в состоянии непрекращающейся партизанской войны с епископом. К тому же мистер Камерон, секретарь Клуба консерваторов Найп-Хилла, был новообращённым римским католиком, а его дети – в гуще Римско-католического литературного движения. Поговаривали даже, что у них есть попугай, которого они учат повторять “Extra ecclesiam nulla salus.”[11] В итоге, ни один из стоящих людей не остался верен Св. Этельстану за исключением мисс Мэйфилл из Дэ-Грандж. Большую часть своих денег мисс Мэйфилл завещала Церкви, – так она говорила. Между тем, как было известно, она никогда не клала больше шести пенсов в мешочек для пожертвований, а жить она, похоже, собиралась вечно.

Первые десять минут завтрака прошли в полной тишине. Дороти пыталась собраться с духом, чтобы заговорить; ясное дело, прежде чем поднимать вопрос о деньгах, нужно было начать хоть какой-то разговор. Но отец её был не из тех людей, с кем легко заговорить о мелочах. Временами на него нападали такие приступы рассеянности, что заставить его тебя слушать было почти невозможно. В другое время он был весь внимание, даже чрезмерно, внимательно выслушивал, что ты говоришь, а потом замечал, довольно устало, что говорить этого не стоило. На вежливые банальности – о погоде и всём прочем – он обычно реагировал саркастически. Тем не менее Дороти решила попробовать начать с погоды.

– Странный сегодня день, правда? – заметила она, хотя, уже произнося это, осознавала бессмысленность такого замечания.

– И что же в нём странного? – поинтересовался Пастор.

– Ну, я имела в виду, что утром было холодно и туманно, а теперь вышло солнце, и всё изменилось; довольно приятно.

– И что же в этом такого странного?

Ясно, ничего хорошего не получилось. Должно быть, он получил какие-то неприятные известия, подумала Дороти. Она попробовала снова.

– Как хотела бы я, чтобы вы, отец, как-нибудь вышли в наш садик на заднем дворе. Стручковая фасоль пошла так замечательно! Стручки будут более фута длиной. Конечно же, я хочу оставить те, что получше к Празднику урожая. Думаю, будет очень красиво, если мы украсим кафедру гирляндами стручковой фасоли, да ещё повесим среди них несколько помидорок.

Это был faux pas.[12] Пастор поднял глаза от своей тарелки с выражением глубокого отвращения.

– Моя дорогая Дороти, – сказал он резко, – неужели так необходимо уже сейчас беспокоить меня по поводу этого Праздника урожая?

– Извините, отец, – сказала Дороти смутившись. – Я не хотела вас беспокоить. Я просто подумала…

– Ты полагаешь, что для меня большое удовольствие читать проповедь среди гирлянд стручковой фасоли? Я не зеленщик. От одной мысли об этом мне даже завтракать расхотелось. Когда это отвратительное мероприятие должно проводиться?

– В сентябре, шестнадцатого, отец.

– Впереди ещё почти месяц. Ради всего святого, позволь мне об этом пока не думать! Полагаю, мы должны устраивать это смехотворное мероприятие раз в год – пощекотать тщеславие садовников-любителей из прихода. Но не будем раздумывать об этом больше, чем требуется.

Дороти не следовало забывать, что Пастор питает глубокое отвращение к Празднику урожая. Он даже потерял ценного прихожанина, некоего мистера Тоагиса, угрюмого огородника-пенсионера, из-за того, что выразил недовольство, увидев церковь, украшенную наподобие лавки зеленщика. Мистера Тоагиса, anima naturaliter Nonconformistica, удерживала в «Церкви» исключительно привилегия украшать на Праздник урожая боковой алтарь, создавая в некотором роде Стоунхендж, составленный из гигантских кабачков.[13] В предыдущее лето ему удалось вырастить из тыквы настоящего левиафана: огненно-красное диво было столь огромно, что понадобились двое мужчин, чтобы его поднять. Этот монстрообразный предмет разместили в алтарной части, из-за чего сам алтарь стал казаться карликовым. К тому же он затмил все краски восточного окна. Неважно, в каком месте в церкви ты стоял, тыква, как говорится, бросалась тебе в глаза. Мистер Тоагис был в полном восторге. Он крутился около церкви дни напролёт, не в силах оторвать взгляд от столь обожаемой им тыквы, и даже приводил поочерёдно группы своих приятелей насладиться зрелищем. По выражению его лица можно было подумать, что он цитирует Водсвотра на Вестминстерском мосту:

  • Нет зрелища пленительней! И в ком
  • Не дрогнет дух бесчувственно-упрямый
  • При виде величавой панорамы…[14]

После этого у Дороти появились большие надежды заполучить его даже на Святое причастие. Но Пастор, увидев тыкву, по-настоящему разозлился и приказал немедленно убрать «эту отвратительную вещь». Мистер Тоагис в тот же миг «оставил часовню», таким образом он и его наследники были потеряны для Церкви навеки.

Дороти решилась предпринять ещё одну, финальную попытку начать разговор.

– Дела с костюмами для «Карла I» продвигаются, – сказала она. (Дети из школы при церкви репетировали пьесу под названием «Карл I» в помощь фонду органистов.) – Но я, право, жалею, что мы не выбрали что-то попроще. Делать доспехи – ужасная работа, и я боюсь, что с ботфортами будет ещё сложнее. Думаю, в следующий раз нам нужно будет взять римскую или греческую пьесу. Что-нибудь такое, где носят только тоги.

Это вызвало лишь еще одно приглушённое ворчание Пастора. Конкурсы, базары, распродажи и благотворительные концерты в глазах Пастора не были столь плохи, как праздники урожая, но он не притворялся, будто они ему интересны. Без этой напасти не обойтись, говорил он. В этот момент Эллен, служанка, распахнула дверь и неловко вошла в комнату, прижимая большой рукой с шелушащейся кожей к животу свой фартук из мешковины. Высокая сутулая девушка с мышиного цвета волосами, заунывным голосом и плохим цветом лица, она страдала от хронической экземы. Эллен с опаской покосилась на Пастора, однако обратилась к Дороти – очень уж она боялась Пастора, чтобы заговорить с ним напрямую.

– Пожалуйста, мисс… – начала она.

– Да, Эллен?

– Пожалуйста, мисс, – заунывно продолжила Эллен, – у нас на кухне мистер Портер, и он говорит, что, мол, пожалуйста, не может ли Пастор зайти и покрестить ребёночка мистера Портера. Потому как они не думают, что он и день протянет, а он ещё не крещённый, мисс.

Дороти поднялась.

– Садись! – поспешно, с полным ртом, проговорил Пастор.

– Как ты думаешь, что с ребёнком? – спросила Дороти.

– Да, мисс, он весь почернел. И диарея у него, очень уж сильная.

Пастор, не без усилия, проглотил содержимое.

– Нельзя ли избавить меня от этих отвратительных подробностей, когда я завтракаю? – воскликнул он. Затем повернулся к Эллен:

– Пусть Портер отправляется восвояси, и скажи ему, что я зайду к ним домой в двенадцать часов. Я, право, не могу понять, почему это низшие классы так и норовят выбрать время трапезы, чтобы прийти и надоедать, – добавил он, бросив ещё один раздражённый взгляд на Дороти, пока та садилась.

Мистер Портер был человек рабочий, а точнее – каменщик. Взгляды Пастора на крещение были абсолютно здравыми. В случае острой необходимости он мог пройти двадцать миль по снегу, чтобы покрестить умирающее дитя. Но ему не понравилась готовность Дороти вскочить из-за стола во время завтрака из-за прихода самого обычного каменщика.

Дальнейшее продолжение разговора во время завтрака не состоялось. На душе у Дороти становилось всё тяжелее и тяжелее. Необходимо было попросить деньги, и при этом было абсолютно очевидно, что любая попытка обречена на провал. Завтрак Пастора закончился, он поднялся из-за стола и начал набивать трубку из табакерки на камине. Чтобы собраться с духом, Дороти произнесла коротенькую молитву, а затем ущипнула себя. Давай же, Дороти! Начинай! Не ломайся, ну, пожалуйста! Не без усилия, она овладела голосом и произнесла:

– Отец…

– Что такое? – сказал Пастор, остановившись со спичкой в руке.

– Отец, я кое о чём хочу вас попросить. О чём-то важном.

У Пастора изменилось выражение лица. Он моментально угадал, что она хочет сказать, и, что любопытно, теперь он выглядел менее раздражённым, чем раньше. Каменное спокойствие воцарилось на его лице. Он похож был сейчас на исключительно отчуждённого и бесполезного сфинкса.

– Сейчас, дорогая моя Дороти, я очень хорошо знаю, что ты хочешь сказать. Полагаю, ты опять хочешь попросить у меня денег. Так ведь?

– Да, отец. Потому что…

– Ну да, я могу облегчить твою задачу. У меня абсолютно нет денег. Абсолютно нет денег до следующего квартала. Ты же получила сумму для ведения хозяйства, и больше я не могу дать тебе ни пол пенни. И беспокоить меня сейчас по этому поводу абсолютно бесполезно.

– Но, отец…!

На душе у Дороти стало ещё тяжелее. Хуже всего, когда она приходила к нему за деньгами, было вот это его ужасное, безразлично-спокойное отношение. Ни к чему не оставался он столь равнодушен, как к напоминанию о том, что он по уши в долгах. Очевидно, он не мог понять, что торговцы время от времени хотели, чтобы им платили, и вести домашнее хозяйство без соответствующих денежных затрат невозможно. Он выдавал Дороти восемнадцать фунтов в месяц на всё, включая зарплату Эллен, а в то же время в еде он был «привереда», и любое снижение её качества определял мгновенно. Результатом этого, конечно, стали постоянные долги. Однако Пастор не обращал на долги ни малейшего внимания; вообще-то он едва ли о них знал. Потеряв деньги из-за инвестиций, он был глубоко взволнован, а что до долгов простому торговцу – так это такое пустяковое дело, что он даже не хотел забивать этим себе голову.

Мирный шлейф дыма поплыл вверх из трубки Пастора. Задумчивым взглядом он пристально рассматривал стальную гравюру Карла I и, вероятно, уже забыл о том, что Дороти просила денег. Увидев такую беспечность, Дороти испытала приступ отчаяния, и это вернуло ей мужество. Она заговорила более резко, чем раньше:

– Отец, пожалуйста, выслушайте меня! Мне необходимы деньги и в ближайшее время. Просто необходимы! Дальше так не может продолжаться. Мы задолжали почти каждому торговцу в городе. Получается так, что иногда утром для меня это просто невыносимо – идти по улице и думать о счетах, которые мы должны оплатить. Знаете ли вы, что мы должны Каргиллу почти двадцать два фунта?

– Что из того? – сказал Пастор, выпуская клубы дыма.

– Но этот счёт растёт вот уже семь месяцев! Он присылает его снова и снова. Мы должны его оплатить! Это так несправедливо по отношению к нему: заставлять его ждать его же деньги!

– Ерунда, дитя моё! Так положено, чтобы эти люди ждали своих денег. Им так нравится. В конце – они получают больше. Одному Богу известно, сколько я задолжал «Кэткин энд Палм». Да я и выяснять не собираюсь. Я получаю от них угрозы с каждой почтой. Но разве ты слышала, чтобы я когда-нибудь жаловался?

– Но отец, я не могу на всё это смотреть, как вы. Не могу! Постоянные долги – это так ужасно! Даже если в них нет ничего плохого, это всё равно отвратительно! Мне из-за этого так стыдно! Когда я прихожу в магазин Каргилла сделать заказ, он говорит со мной так резко, и заставляет ждать, пока не обслужит всех посетителей, а всё потому, что наш долг всё время растёт. Но я боюсь перестать заказывать именно у него. Думаю, он заявит на нас в полицию, если я перестану.

Пастор нахмурился:

– Что? Уж не хочешь ли ты сказать, что этот парень обнаглел?

– Я не говорила, что он обнаглел, отец. Но если он злится из-за неоплаченных счетов, то его нельзя в этом винить.

– Очень даже можно его винить – и я в этом уверен! Просто отвратительно, как эти люди в наши дни позволяют себе вести себя! Отвратительно! Ну вот, приехали, как видишь! Вот с такого рода вещами мы должны существовать в этом замечательном веке. Демократия – прогресс, как они любят это называть. Не заказывай ничего больше у этого парня. Сразу же скажи ему, что твой счёт будет теперь в каком-нибудь другом месте. С этими людьми можно только так обращаться.

– Отец, но это ничего не решает. Говоря начистоту, вы же понимаете, что мы должны ему заплатить? Мы непременно должны как-то найти денег. Не могли бы вы продать какие-то акции, или что-нибудь ещё?

– Деточка моя дорогая, только не говори мне про акции! Я только что получил пренеприятнейшие новости от моего брокера. Он утверждает, что мои акции в «Суматра Тин» упали от семи и четырех пенсов до шести и одного пенни. Это означает потерю почти шестидесяти фунтов. Я велю ему всё сразу же продать, пока акции не упали ещё больше.

– Значит, если вы продадите, у вас будут какие-то деньги на руках. Ведь так? Не считаете ли вы, что лучше покончить с долгами, раз и навсегда?

– Глупости, это всё глупости, – сказал Пастор более спокойно, опять беря в рот трубку. Ты в этих делах ничего не понимаешь. Я должен буду сразу же реинвестировать, во что-то более обнадёживающее. Это единственный способ вернуть мои деньги.

Заложив большой палец за пояс рясы, он с рассеянным видом хмурился, глядя на стальную гравюру. Его брокер рекомендовал «Юнайтед Силаниз». Здесь, в «Суматре Тин», в «Юнайтед Силаниз» и в неисчислимом количестве прочих далёких компаний, о которых Пастор имел весьма смутное представление, находилась главная причина его денежных проблем. Он был заядлым игроком. Нет, конечно же, он не думал об этом как об игре – это просто был поиск «хороших инвестиций», растянувшийся на всю жизнь. По достижении совершеннолетия он унаследовал четыре тысячи фунтов, которые, благодаря его инвестициям, постепенно сократились до двенадцати сотен. Хуже того, каждый год ему удавалось наскрести из его несчастного дохода ещё пятьдесят фунтов, которые исчезали тем же путем. Любопытный факт состоял в том, что соблазн «хорошей инвестиции», похоже, преследует священнослужителя более настойчиво, чем представителя любого другого класса. Возможно, это современный эквивалент демонов в женском обличьи, которые обычно преследовали отшельников в Тёмные века.

– Я куплю пятьсот акций «Юнайтед Силаниз», – сказал Пастор в конце концов.

Дороти начала терять надежду. Теперь отец думает о своих «инвестициях» (она в этих «инвестициях» ничего не понимала, за исключением того, что они проваливались с феноменальной регулярностью), и не пройдёт и минуты, как вопрос о долгах в магазинах попросту вылетит у него из головы. Она сделала последнее усилие.

– Отец, пожалуйста, давайте решим этот вопрос. Сможете ли вы мне выделить ещё немного денег в ближайшее время? Как вы думаете? Не прямо сейчас, а, может быть, через месяц или два?

– Нет, моя дорогая. Нет. Где-то к Рождеству – возможно. Хотя и это тоже маловероятно. Но в настоящее время – определённо не могу. У меня и полпенни нет на расходы.

– Но, отец, это так ужасно! Чувствовать, что мы не можем расплатиться с долгами. Это так унизительно! В прошлый раз, когда мистер Велвин-Фостер был здесь (мистер Велвин-Фостер был благочинным, то есть священником, наблюдающим за духовенством нескольких приходов), миссис Велвин-Фостер обходила весь город и расспрашивала про нас, задавала вопросы очень личного характера: интересовалась, как мы проводим время, сколько у нас денег, сколько тонн угля мы используем за год и про всё остальное. Она всегда лезет в наши дела. А вдруг она выяснит, что мы погрязли в долгах?!

– Разве не ясно, что это наше личное дело? Я никак не могу понять, какое отношение это имеет к миссис Велвин-Фостер или к кому-нибудь ещё.

– Но она разнесёт эту новость по всей округе, да ещё и преувеличит! Вы же знаете, какова миссис Велвин-Фостер. В какой бы приход она ни пришла, всегда старается найти что-нибудь порочащее священнослужителя, а потом пересказывает всё слово в слово епископу. Я не хочу плохо о ней говорить, но она и право…

Поняв, что на самом-то деле она хотела говорить плохо о миссис Велвин-Фостер, Дороти замолчала.

– Она отвратительная женщина, – спокойно заметил Пастор. – Так что из того? Кто-нибудь когда-либо слышал о жене благочинного, которая бы не была отвратительной?

– Отец, кажется, я не способна открыть вам глаза на то, как серьёзно положение дел! В следующем месяце нам просто не на что жить. Я даже не представляю себе, откуда взять мясо завтра на обед.

– Ланч, дорогая. Ланч! – сказал Пастор с ноткой раздражения. Мне бы очень хотелось, чтобы ты оставила эту отвратительную привычку, свойственную низшим классам, называть полуденную трапезу обедом!

– Ну тогда – на ланч. Откуда мы возьмём мясо? Я не могу просить Каргилла ещё об одной уступке.

– Иди к другому мяснику! Как там его зовут? Солтер! А на Каргилла просто не обращай внимания. Он знает, что рано или поздно с ним расплатятся. Боже милостивый! Я не понимаю, из-за чего вся эта суета? Что, никто не задолжал торговцам? Я абсолютно чётко помню… – Пастор слегка расправил плечи и, взяв в рот трубку, посмотрел вдаль. Продолжил он тоном более задумчивым и благожелательным, – я абсолютно чётко помню, что, когда я был в Оксфорде, мой отец не оплатил свои оксфордские счета более чем тридцатилетней давности. Том (Том был кузеном Пастора, баронетом) задолжал семь тысяч до того, как вступил в наследство. Он сам мне это рассказывал.

При этих словах Дороти оставила последнюю надежду. Когда отец начинал рассказывать о своём кузене Томе и о том, что происходило, когда он был в Оксфорде, с ним ничего невозможно было поделать. Это означало, что он погрузился в своё воображаемое золотое прошлое, где такие плебейские вещи, как счета от мясников просто-напросто не существовали. Бывали продолжительные периоды, когда он практически забывал, что он всего лишь бедный деревенский Пастор, а не молодой человек из семейства с поместьями и наследством за спиной. Поза богатого аристократа была единственной, наиболее естественно занимаемой им позой при любых обстоятельствах. И конечно же, пока он жил, не без комфорта, в этом своём воображаемом мире, Дороти была тем человеком, который должен был принимать на себя удары торговцев и растягивать баранью ногу с воскресенья до среды. И она понимала абсолютную бесполезность продолжать с ним спор. В конце концов это его только разозлит. Она поднялась и стала составлять посуду на поднос.

– Вы точно уверены, отец, что не сможете дать мне денег? – спросила она в последний раз, уже у двери с подносом в руках.

Пастор, пристально вглядываясь вдаль, среди блаженных облачков дыма, её просто не слышал. Вероятно, он думал о своих золотых оксфордских днях. Дороти вышла из комнаты расстроенная почти до слёз. Этот несчастный вопрос о долгах опять был отложен, как он откладывался сотни раз до этого, без перспективы окончательного решения.

§ III

На своём стареньком велосипеде с пристроенной у руля корзиной для покупок Дороти катилась с холма, подсчитывая в уме, что можно сделать на три фунта девятнадцать шиллингов и четыре пенса. Именно такой суммой она располагала до начала следующего квартала.

Ещё раньше она уже просмотрела список всего необходимого для кухни. Да разве может быть на кухне что-то не необходимое? Чай, кофе, мыло, спички, свечи, сахар, чечевица, дрова, сода, лампадное масло, вакса для обуви, маргарин, разрыхлитель для теста – в запасе, казалось, не осталось практически ничего. И с каждой минутой всплывали все новые и новые вещи, о которых она забыла и которые её очень тревожили. Например, счет за стирку белья, или тот факт, что уголь подходит к концу, или вопрос о рыбе на пятницу. С рыбой Пастору особенно трудно было угодить. Попросту говоря, он ел только самые дорогие её сорта; треску, путассу, кильку, скат, сельдь и копченую рыбёшку Пастор отвергал.

Между тем, Дороти необходимо было решить вопрос с мясом для обеда, то есть, для ланча. (Здесь Дороти была особенно осторожной и, в угоду отцу, называла обед ланчем, – конечно, когда не забывала об этом. С другой стороны, вечернюю трапезу, по правде говоря, и не назовешь ничем иным, как «ужин», а потому «обедом» не называлась в доме пастора никакая еда). Сегодня на ланч лучше приготовить омлет, решила Дороти. Пойти к Каргиллу она не решалась. С другой стороны, конечно же, если у них на ланч сегодня будет омлет, а на ужин яичница, саркастических замечаний со стороны отца не избежать. В прошлый раз, когда в их меню яйца оказались дважды в день, он холодно поинтересовался: «Ты завела птицеферму, Дороти?». А завтра ей, возможно, отпустят пару фунтов сосисок в Интернешнл, тогда вопрос о мясе можно будет отложить еще на два дня.

Эти следующие тридцать девять дней, с тремя фунтами, девятнадцатью шиллингами и четырьмя пенсами на всё про всё, закрутились в воображении Дороти, захлестывая ее волной жалости к себе. Но Дороти это тут же пресекла. Ни за что, Дороти! Не хнычь, ну, пожалуйста! Доверься Богу, и все образуется. (Матфей, 6:25). Господь даст тебе все. Даст ли? Дороти убрала правую руку с руля велосипеда и потянулась за булавкой, но тут неблагочестивые мысли отступили, ибо в этот момент она увидела перед собой красное лицо Проггета, который, стоя у обочины, почтительно, но нетерпеливо приветствовал ее.

Дороти остановилась и слезла с велосипеда.

– Прошу прощения, мисс, – сказал Проггет. – Я поджидал вам тут, чтобы поговорить. Дело особое.

Дороти сдержала глубокий вздох. Если Проггет захотел поговорить с тобой о чем-то особенном, то ясно, что за этим последует. Не иначе как новая порция тревожных новостей о состоянии церкви. Проггет был человек пессимистичный, очень совестливый, и, на особый манер, преданный делу церкви. Интеллектуально не доросший до того, чтобы склониться к какому-то определенному направлению веры, благочестие своё он проявлял в исключительной заботе о состоянии церковных строений. Когда-то давно он решил для себя, что Церковь Христова – это конкретные стены, крыша и часовня Св. Этельстана в Найп-Хилле, а потому целыми днями бродил вокруг церкви, мрачно отмечая про себя то трещину в каменной стене, то изъеденную жуками балку, и, конечно же, обращался к Дороти, требуя починки, которая стоила бы невероятных денег.

– Что такое, Проггет? – спросила Дороти.

– Ну вот, мисс, это… эти… – за сим последовали некие особенные, непонятные звуки, образовавшие не слово, а намек на слово, – так уж произносил слова Проггет. Казалось, что начиналось это слово на букву «б». Проггет был из тех мужчин, которые не могут обойтись без брани, но, вспомнив, что клялись не браниться, спохватываются и не дают слову сорваться с языка. – Да вот, колокол, мисс. – выговорил он, с усилием избежав звука «б». – Колокола эти, что на колокольне. Они ж пол там так разламывают, что и глядеть страшно. Грохнутся они прям на нас – мы и оглянуться не успеем. Я прям с утречка сегодня был там, на колокольне, да и скажу вам, только поднялся, дак и убежал оттуда вмиг, лишь увидел, как пол-то продавлен.

О состоянии колоколов Проггет приходил жаловаться раз в две недели. Вот уж три года, как колокола эти лежат на полу колокольни, а все потому, что цена за их подвеску или вынос составляет двадцать пять фунтов. Для Дороти заплатить двадцать пять фунтов было все равно, что заплатить двадцать пять тысяч фунтов. Но колокола действительно были так опасны, как и говорил Проггет. Ясно было, что если не в этом или не в следующем году, то, определенно, в самом ближайшем будущем они пробьют пол колокольни и упадут прямо на церковную паперть. И, как любил подчеркивать Проггет, произойти это может именно воскресным утром, когда прихожане приходят в церковь.

Дороти опять вздохнула. Эти несчастные колокола никак не шли у нее из головы; несколько раз она даже во сне видела, как они падают. В церкви всегда появлялась то одна, то другая проблема. Если не колокольня – так крыша или стены, или сломанная скамья, за починку которой плотник просит десять шиллингов, или вдруг понадобится шесть сборников псалмов по шиллингу и шесть пенсов за каждый. А то забьётся дымоход – а трубочист берет полкроны, или разобьётся окно, или сутаны мальчиков-певчих пришли в негодность. Денег на всё вечно не хватало. Новый орган, на покупке которого Пастор настоял пять лет назад (старый, как сказал он тогда, напоминает ему корову с астмой), оказался столь непосильной ношей для фонда церковных расходов, что они до сих пор не могут с ней справиться.

– Я не знаю, что мы можем тут сделать, – сказала в конце концов Дороти. – И право, не знаю…У нас просто-напросто нет денег. Даже если мы что-то получим от школьного представления, это пойдет в фонд органистов. Они уже очень злятся из-за неоплаченных счетов. А вы говорили с моим отцом?

– Да, мисс. Да с этого ничего не вышло. Колокольня уж пятьсот лет стоит, – говорит он. – Надо думать, простоит и еще.

Ответ в духе Пастора. Тот факт, что церковь, со всей очевидностью, готова свалиться ему на голову, не производил на него впечатления. Он просто его игнорировал, как игнорировал любую вещь, из-за которой не желал беспокоиться.

– Ну вот, не знаю я, что с этим делать, – повторила Дороти. – Конечно, через неделю будет благотворительная распродажа. Я рассчитываю на мисс Мэйфилл, надеюсь, она даст нам что-нибудь особенное для этой распродажи. Знаю, она может себе позволить. У нее там много мебели, да и разных других вещей, которыми она совсем не пользуется. На днях я была у нее дома и видела там прекраснейший лоустофтский чайный сервиз, который давно убран в шкаф. И она сказала мне, что им не пользовались уже более двадцати лет. Подумать только! А что, если она отдаст нам этот сервиз! Сколько фунтов мы за него выручим. Нужно молиться, Проггет, чтобы распродажа удалась. Помолимся, чтобы мы выручили на ней хотя бы пять фунтов. Я уверена, что, не знаю как, но деньги у нас появятся, если мы будем усердно молиться.

– Да, мисс, – почтительно ответил Проггет, и взгляд его устремился в иные дали.

В этот момент раздался гудок автомобиля, и огромная блестящая синяя машина очень медленно выкатила на дорогу, направляясь к Хай-Стрит. Из окна машины высунулась лоснящаяся чёрная голова мистера Блифил-Гордона, владельца завода по переработке сахарной свёклы. Эта его лоснящаяся голова никак не сочеталась с его песочного цвета твидовым костюмом от Харриса. Проезжая мимо Дороти, он, вместо того, чтобы проигнорировать её как обычно, изобразил на лице теплую, чуть ли не влюблённую улыбку. С ним ехал его старший сын Ральф, или, как он сам и его домочадцы произносили его имя, Уальф, – женоподобный молодой человек двадцати лет, посвятивший себя сочинению стихов верлибром в стиле Элиота. С ними были также дочери лорда Покторна. Дороти очень удивилась: вот уж несколько лет как никто из этих людей не снисходил до того, чтобы признать ее на улице.

– Как сегодня любезен мистер Блифил-Гордон, – заметила она.

– Ну так ясно, мисс. Провалиться мне, если это не так! Да все из-за того, что выборы на следующей неделе. Они будут с вами слаще мёда, пока не убедятся, что вы за них проголосуете, да на следующий же день, и лицо-то ваше забудут.

– Ах, выборы, – рассеянно произнесла Дороти. – Такое событие как парламентские выборы было столь далеко от повседневной рутинной работы в приходе, что она практически мало что о них знала, едва ли понимая разницу между либералами и консерваторами, или социалистами и коммунистами. – Так вот, Проггет, – сказала она, тут же забыв про выборы и вернувшись к более важным вопросам, – я поговорю с отцом и скажу ему, как серьёзно обстоят дела с колоколами. Думаю лучшее, что мы можем сделать, это организовать специальный сбор средств, исключительно на колокола. Кто знает, может, мы соберем пять фунтов. Можем собрать и десять! Как вы думаете, если я схожу к мисс Мэйфилл и попрошу ее для начала дать на колокола пять фунтов, она согласится?

– Послушайте меня, мисс, да и не говорите мисс Мэйфилл ни слова об этом. Она напугается до смерти. А если уж она подумает, что колокольня наша опасна, так и ноги ее в нашей церкви больше не будет.

– О, Боже! Так оно и есть.

– Нет, мисс. От нее мы ничего не получим. Старая…

Призрачное «б» вновь застыло на губах Проггета. Теперь, завершив свой периодический отчет о колоколах, Проггет пришел в более спокойное расположение духа. Поднеся руку к шапке, он попрощался с Дороти, и последняя поехала на Хай-стрит, и в голове ее, как припев вилланеллы, сменяя одна другую, вертелись две схожие, как близнецы, проблемы: долги в магазинах и расходы на церковь.[15]

Солнце, все еще в дымке, с апрельской мудростью игравшее в прятки среди островков курчавых облачков, послало косой луч на Хай-стрит, позолотив фасады домов на северной стороне улицы. Хай-стрит была одной из тех сонных, старомодных улочек, которые выглядят идеально спокойными в глазах случайного прохожего, но для проживающих на них, как и для тех, кого за витринами поджидают кредиторы, – приобретают абсолютно иной вид. По-настоящему оскорбляющими вид зданиями были «Йе Олдэ Ти Шоппе» – старая чайная (оштукатуренный фасад с прибитыми к нему бутафорскими балками, окна из бутылочного стекла и отвратительная крыша с загнутыми, в стиле китайского храма, краями) – и новое здание почты с дорическими колоннами.

Примерно через сотню ярдов Хай-стрит раздваивалась, образуя тем самым крошечное пространство для рынка, украшенное ныне не функционирующей водокачкой и парой изъеденных жучком позорных столбов. Со стороны, противоположной водокачке, стояла главная гостиница города, «Пёс и бутылка», и Клуб консерваторов Найп-Хилла. В конце улицы глава всему, – наводивший ужас магазин Каргилла.

Завернувшую за угол Дороти оглушил грохот аплодисментов, перемежавшихся с исполняемыми на тромбоне кусками из «Правь, Британия».

Улица, обычно сонная в это время дня, чернела народом, а с боковых улочек сюда спешило все больше и больше людей. Было ясно – идёт какая-то торжественная процессия. Прямо через всю улицу, от крыши «Пса и Бутылки» до крыши Клуба консерваторов, тянулась веревка с многочисленными синими ленточками и с огромным баннером посередине, гласившим «Блифил-Гордон и Империя!». По направлению к этому месту, между рядами людей, со скоростью пешехода, двигалась машина Блифила-Гордона, из которой мистер Гордон щедро улыбался, поворачиваясь из стороны в сторону. Перед машиной маршировал отряд Баффелоуз, возглавляемый приличного вида маленьким человечком, играющим на тромбоне. Они несли еще один транспарант:

Кто спасёт Британию от красных?

БЛИФИЛ-ГОРДОН!

Кто наполнит пивом ваши кружки?

БЛИФИЛ-ГОРДОН!

Блифил-Гордон – навеки!

Из окна Клуба консерваторов развевался огромный Юнион Джек, над которым лучились энтузиазмом шесть красных лиц.

Дороти с велосипедом медленно шла по улице. Слишком взволнованная тем фактом, что ей предстоит пройти мимо магазина Каргилла (а пройти ей там необходимо – иначе не добраться до Соулпайпа), Дороти не обращала особого внимания на процессию. Машина Блифила-Гордона на минутку задержалась у «Йе Олдэ Ти Шоппе». Вперёд, кофейная бригада! Казалось, добрая половина всех городских дам, с левретками и корзиночками в руках, устремилась вперед, к машине, точно вакханки к богу виноделия. И право, когда еще, как не во время выборов, выпадает возможность обменяться улыбками с населением своего графства! Раздавались страстные женские выкрики: «Удачи вам, мистер Блифил-Гордон! Мы не сомневаемся, что вы победите, мистер Блифил-Гордон!». Широчайшая улыбка длилась бесконечно, но при этом отмеривалась разной мерой. Простолюдинам доставалась рассеянная улыбка, одна на всех, ни на ком не останавливавшаяся. Каждую из кофейных дам и краснощеких патриотов из Клуба консерваторов оделяли индивидуальными улыбочками. Ну а тем, к кому были особенно благосклонны, доставался взмах руки молодого Вольфа и его визгливое «Чааао!»

Сердце Дороти сжалось. Она увидела, что мистер Каргилл, как и остальные владельцы магазинов, стоит на пороге. Высокий мужчина злобного вида, в синем полосатом фартуке, с начисто выбритым худым лицом такого же цвета, как и его мясные вырезки, дольше положенного пролежавшие на витрине. Дороти до такой степени была поглощена видом этой фигуры, что не заметила, куда идёт, и натолкнулась на очень большого солидного мужчину, который, попятился и сошел с тротуара.

Солидный мужчина обернулся и воскликнул:

– Силы небесные! Это же Дороти!

– Надо же, мистер Уорбуртон! Как неожиданно! А знаете, у меня было такое чувство, что я вас сегодня встречу.

– Разнылся палец, не иначе? – заметил мистер Уорбуртон, просияв всем своим большим, розовым, прямо-таки микаберовским лицом. – Как вы? Но душа моя, – добавил он, – уместны ли здесь вопросы? Вы выглядите более обворожительной, чем когда-либо![16]

Он ущипнул Дороти за локоток. (После обеда она переоделась в холщовый редингтон без рукавов). Дороти быстро отступила назад, за пределы досягаемости для мистера Уорбуртона, – она терпеть не могла, когда её вот так щипали и вообще такую манеру общения, и ответила мистеру Уорбуртону довольно сурово:

– Пожалуйста, не надо щипать меня за локоть. Мне это не нравится.

– Дороти, дорогая, да кто же сможет устоять перед таким локотком, как ваш? Его ущипнешь эдак автоматически. Рефлекс срабатывает, понимаете ли!

– Когда вы вернулись в Найп-Хилл? – поинтересовалась Дороти, поставив велосипед между собой и мистером Уорбуртоном. – Уж более двух месяцев прошло, как я вас не видела.

– А я позавчера вернулся. Но и сейчас я так, мимоходом. Завтра снова уезжаю. Везу деток в Бретань, этих моих «внебрачных сорванцов». Ну вы знаете.

Когда мистер Уорбуртон произнес слово «внебрачных», Дороти почувствовала неловкость, хотя и не без оттенка наивного превосходства, и отвела глаза. Мистер Уорбуртон и его «внебрачные сорванцы» (а их было трое) стали причиной одного из самых больших скандалов в Найп-Хилле. Мистер Уорбуртон был человеком с независимым доходом, называл себя художником, выдавал около полудюжины посредственных пейзажей в год. Приехав в Найп-Хилл два года назад, он купил одну из новых вилл за домом Пастора. Там он жил, или, вернее, периодически останавливался, в открытую сожительствуя с женщиной, которую называл своей экономкой. Четыре месяца назад эта женщина – иностранка, как говорили, испанка, – стала причиной одного из самых свежих и страшных скандалов: она неожиданно оставила его, и теперь трое его детей пребывали у какой-то его многострадальной родственницы в Лондоне. Внешне он был приятным мужчиной, производящим хорошее впечатление, хотя и абсолютно лысым (этот факт он воспринимал болезненно и старался скрывать, как мог). Он умел придать себе такой щегольской вид, что даже значительного размера брюшко казалось естественным продолжением его грудной клетки. Из своих сорока восьми лет он признавал только сорок четыре. Люди в городе говорили, что он был «самый настоящий старый негодяй»; молодые девушки его побаивались, и не без оснований.

Мистер Уорбуртон положил руку на плечо Дороти, якобы отеческим жестом, и повел её сквозь толпу безостановочно разговаривая о чем попало. Объехав вокруг водокачки, автомобиль Блифила-Гордона, все еще в сопровождении эскадрона вакханок среднего возраста, возвращался назад. Они привлекли внимание мистера Уорбуртона, и он остановился, чтобы внимательно их рассмотреть.

– Что означает сие отвратительное фиглярство? – спросил он.

– О, они, как это называется… собирают электорат. Стараются убедить нас голосовать за них, как я полагаю.

– Стараются убедить нас за них голосовать! Боже мой! – пробормотал мистер Уорбуртон, не отводя глаз от триумфального кортежа. Он поднял большую трость с серебряным наконечником, которую всегда имел при себе, стал указывать ею на процессию, переходя с одной фигуры на другую. – Да вы посмотрите на это! Нет, вы только посмотрите! На эту стаю льстивых фурий, на этого полоумного болвана, расплывшегося в улыбке как обезьяна при виде горсти орехов! Вы когда-нибудь наблюдали спектакль столь отвратительный?

– Осторожнее, – пробормотала Дороти. – Вас может кто-нибудь услышать.

– Отлично! – сразу же возвысил голос мистер Уорбуртон. – И этот низкопородный пёс имеет наглость считать, что мы в восторге от вида его вставной челюсти. А этот костюм на нем! Сам по себе – уже оскорбление. Где там кандидат от социалистов? Я определенно буду голосовать за него!

Несколько стоявших на тротуаре человек повернулись и не отрываясь смотрели на мистера Уорбуртона. Дороти заметила за углом мистера Твисса, торговца скобяными изделиями, высохшего, с лицом цвета дубленой кожи старика; он поглядывал на них из-за развешенных в проходе корзин с едва скрываемой злобой. Уловив слово «социалист», он немедленно причислил Уорбуртона к социалистам, а Дороти – к друзьям социалистов.

– Я действительно должна идти, – поспешно сказала Дороти, понимая, что ей лучше ретироваться, пока мистер Уорбуртон не скажет что-нибудь еще более бестактное. – Нужно сегодня сделать очень много покупок. Так что, до новых встреч.

– Э нет, вы так просто не уйдёте! – весело заявил мистер Уорбуртон. – Ничего подобного. Я иду с вами!

И так она шла со своим велосипедом вдоль по улице, а он вышагивал рядом, с тростью под мышкой, выпятив вперед широкую грудь и продолжая говорить без умолку. Мистер Уорбуртон был из тех мужчин, от которых отделаться не так-то просто, и, хоть Дороти и считала его другом, она частенько желала, чтобы разговоры с ним происходили не в самых многолюдных местах: все-таки он фигура в городе оскандалившаяся, а она – дочь Пастора. Но в данный момент Дороти была очень благодарна ему за составленную компанию – ведь так проще было пройти мимо магазина Каргилла, который все еще стоял у входа и всю дорогу провожал ее многозначительным взглядом.

– Какая удача, что я вас сегодня встретил, – продолжал мистер Уорбуртон. – Честно говоря, я вас искал. Как думаете, кто приходит отобедать ко мне сегодня вечером? Бьюли! Рональд Бьюли. Ва, конечно же, о нем слышали?!

– Рональд Бьюли? Нет, не думаю. Кто он?

– Как это так? Вот горе! Рональд Бьюли, писатель. Автор «Рыболовов и любовниц». Несомненно, вы читали «Рыболовов и любовниц»?

– Боюсь, что нет. Честно говоря, я и не слышала о них.

– Дорогая моя Дороти! Вы себя не любите! Совсем о себе забыли. Вы непременно должны прочесть «Рыболовов и любовниц». Это не какая-то там клубничка, а эротика высшего класса. Именно то, что тебе нужно, чтобы уже выбросить из головы этого «Наставника девиц»!

– Я, право, не хочу, чтобы вы говорили такие вещи, – сказала Дороти, смущенно отводя взгляд в сторону, однако тут же направила его в прежнее русло, так как встретилась глазами с мистером Каргиллом. – И где же живет этот мистер Бьюли, – добавила она. – Конечно же, не здесь?

– Нет, он приезжает отобедать из Ипсуича, и возможно останется на ночь.[17] Поэтому то я вас и искал. Подумал, что вам, наверно, захочется с ним встретиться. Заглянете к нам на обед сегодня вечером?

– Вероятней всего, я не смогу прийти на обед, – ответила Дороти. – Нужно проследить за папиным ужином, и масса других вещей… Я освобожусь только часам к восьми, если не позже.

– Ну и ладно, тогда приходите после обеда. Хочу, чтобы вы познакомились с Бьюли. Очень интересный малый. Отлично разбирается в этих скандальных делах в Блюмсбери, да и в прочих делах такого рода. Вы получите удовольствие от такого знакомства. Да и полезно вам сбежать на несколько часов из этого церковного курятника.[18]

Дороти была в нерешительности. Ей очень хотелось пойти. Честно говоря, она получала большое удовольствие от своих редких визитов в дом мистера Уорбуртона. Конечно же, они были чрезвычайно редкими – раз в три или четыре месяца, если не реже. Понятно, что это никуда не годится, нельзя ей вот так, запросто, общаться с этим человеком. Но она всегда была предельно осторожна, а перед тем, как идти к нему домой, должна была удостовериться, что там будет, по крайней мере, еще один посетитель.

Два года назад, когда мистер Уорбуртон впервые появился в Найп-Хилле (он тогда представился как вдовец с двумя детьми, однако некоторое время спустя, совершенно неожиданно, среди ночи, его экономка родила третьего ребенка), Дороти познакомилась с ним на чайной вечеринке, а после этого навестила его. Мистер Уорбуртон угостил её замечательным чаем, изумительно говорил о книгах, но потом, сразу же после чая, сел рядом с ней на диван и неистово, с применением силы и даже довольно грубо, стал добиваться физической близости. Вне себя от страха Дороти все же не растерялась и дала отпор. Она вырвалась и, дрожа всем телом и едва не плача, заняла оборону на другом конце дивана. Между тем мистер Уорбуртон отнюдь не казался пристыженным, а более того – вполне довольным.

– О, как это! Как вы смогли?! – рыдала Дороти.

– Получается, что не смог, – отозвался мистер Уорбуртон.

– Но как можно быть таким зверем?

– Аааа, это… Запросто, мой друг, запросто. Доживете до моего возраста – поймёте.

Несмотря на столь плохое начало, между ними завязались своего рода дружеские отношения, дружеские до такой степени, что стали «поговаривать» о связи Дороти с мистером Уорбуртоном. Хотя в Найп-Хилле многого не требуется, чтобы о тебе начали «поговаривать». Дороти виделась с ним лишь время от времени и предусмотрительно не оставалась наедине. Однако даже при таком положении вещей он не упускал возможности проявлять свою страсть, но делал это в благородной манере – неприятный инцидент больше не повторялся. В дальнейшем, после того как его простили, мистер Уорбуртон объяснил, что всегда «предпринимал подобные попытки» с каждой, более-менее привлекательной женщиной, которую встречал на своем пути.

– И что же, вам не давали отпор? – не удержавшись спросила Дороти.

– Естественно! Но было немало и успешных случаев.

Частенько многие недоумевали, как это получилось, что такая девушка, как Дороти, могла встречаться, хоть и нечасто, с таким человеком, как мистер Уорбуртон. Он держал её той хваткой, которой богохульник и распутник всегда удерживает человека добродетельного. И это факт (стоит только посмотреть вокруг, и вы в этом убедитесь!): аморальные типы и святоши идут по жизни рука об руку. В литературе лучшие сцены в борделях описаны, без исключения, добродетельными верующими или добродетельными неверующими. И конечно же, Дороти, рожденная в двадцатом веке, взяла за правило выслушивать богохульство мистера Уорбуртона как можно спокойнее: показывать злодеям, что ты шокирован их речами, – значит, ублажать их. А кроме всего прочего, он ей действительно нравился. Он поддразнивал ее, расстраивал, но при этом она, сама того не осознавая, находила в нем симпатию и понимание, которых не встречала нигде. Ибо несмотря на все пороки, он, бесспорно, был человеком приятным, а замечания его – претенциозно блестящи. Некий Оскар Уайльд, семью водами разбавленный, что Дороти, будучи слишком неискушённой, увидеть не могла, а потому была и очарована, и потрясена. К тому же, в данном случае, перспектива познакомиться с прославленным мистером Бьюли, произвела на нее впечатление. И даже несмотря на то, что роман «Рыболовы и любовницы» скорее всего представлял собой не просто книгу, которую она не читала, но такую, после которой, прочти она её, пришлось бы горько раскаиваться. В Лондоне, несомненно, и улицу не успеешь перейти, как встретишь сотню новеллистов, но Найп-Хилл – место совсем иное.

– А вы уверены, что мистер Бьюли придёт?

– Уверен, вполне. Да и супруга его придет, я полагаю. Полная безопасность. Никаких Тарквиниев и Лукреций.[19]

– Хорошо, – согласилась Дороти наконец. – Спасибо большое. Я зайду. Думаю, около половины девятого.

– Отлично. Если удастся прийти засветло – еще лучше. Не забывайте о моей соседке, миссис Семприлл. Можете не сомневаться, она будет на дозоре в любое время после захода солнца.

Миссис Семприлл была городской сплетницей, самой выдающейся из огромного количества городских сплетниц. Мистер Уорбуртон между тем, добившись своего (он постоянно приставал к Дороти с уговорами заходить к нему почаще), сказал aurevoir и оставил Дороти довершать покупки.

В полумраке магазина Соулпайпа не успела Дороти отойти от прилавка с материалом для занавеса (она взяла два с половиной ярда), как над ухом ее зазвучал низкий скорбный голос миссис Семприлл. Была она худощавой женщиной лет сорока, с неординарным дряблым лицом болезненно-желтого цвета, которое вкупе с её лоснящимися темными волосами и меланхоличным видом, придавало ей сходство с портретами Ван Дейка.

Притаившись за рулонами кретона у окна, она наблюдала за разговором Дороти с мистером Уорбуртоном. Стоило только начать что-нибудь делать и при этом подумать, что ты не хочешь, чтобы миссис Семприлл тебя сейчас видела, можешь не сомневаться – она окажется поблизости. Казалось, она наделена была способностью материализоваться, как арабский джин, в любом месте, где бы она ни захотела. Ни один неблаговидный поступок, каким бы незначительным он ни был, не мог ускользнуть от её бдительного взгляда. Как говорил мистер Уорбуртон, она была как четыре чудища из Апокалипсиса: «Глядят во все глаза и, помнится, не спят ни днём, ни ночью».

– Дороти, дорогая моя! – зашептала миссис Семприлл скорбным, заботливым голосом, каким сообщают плохую новость, стараясь смягчить удар. Должна сказать вам нечто страшное. Вы прямо-таки придёте в ужас!

– Что такое? – покорно отозвалась Дороти, прекрасно понимая, что за этим последует. У миссис Семприлл была только одна тема для разговоров. Они вышли из магазина и направились вдоль по улице; Дороти катила велосипед, а миссис Семприлл семенила сбоку деликатной птичьей походкой, и, так как замечания ее становились всё более и более интимными, придвигала рот все ближе и ближе к уху Дороти.

– Вы случайно не заметили, – начала она, – одну девушку, что сидит церкви в конце ряда у органа… милая такая девушка, с рыжими волосами? Понятия не имею, как её зовут, – добавила миссис Семприлл, которая знала в Найп-Хилле имя и фамилию каждого мужчины, женщины и ребенка.

– Молли Фриман, – сказала Дороти. – Она племянница мистера Фримана, зеленщика.

– А! Молли Фриман! Так её зовут? А я думала – гадала… Ясно…

Тонкий красный ротик придвинулся ближе, скорбный голосок перешёл в возмущённый шёпот. Миссис Семприлл начала извергать поток гнусной клеветы о Молли Фриман и шестерых молодых людях, работниках сахарорафинадной. Через несколько минут история стала настолько неприличной, что покрасневшая от услышанного Дороти поспешно отодвинула ухо от шепчущих губ миссис Семприлл. Дороти остановила велосипед.

– Я не собираюсь такое выслушивать! – резко проговорила она. Я знаю, это неправда, то, что вы говорите о Молли Фриман! Такого быть не может! Это хорошая, спокойная девочка – одна из лучших моих девочек-скаутов. И она всегда так хорошо помогала нам с церковными благотворительными базарами, да и во всем остальном. Я абсолютно уверена, что она не будет делать то, о чём вы рассказываете!

– Но Дороти, дражайшая вы моя! Я же сказала вам, что видела это своими собственными глазами…

– Не хочу и слышать! Неприлично говорить о людях такие вещи! Да если б даже это было правдой, такое нельзя рассказывать. В мире и так довольно зла – незачем ходить и специально его выискивать!

– Выискивать… – вздохнула миссис Семприлл. – Дороти, дорогая, можно подумать, что кто-то хочет всё это видеть, что кому-то это нужно! Проблема в том, что не все могут закрывать глаза на тот ужас, который творится в нашем городе.

Миссис Семприлл всегда искренне удивлялась, когда её обвиняли в выискивании скандальных историй. Ничто не доставляет ей больше боли, – возражала она, – нежели зрелище зла человеческого. А оно так постоянно и лезет в её не желающие того глаза, и только неискоренимое чувство долга заставляет её придавать подобные дела огласке. Замечание Дороти вместо того, чтобы заставить миссис Семприлл угомониться, навело её на разговор о коррупции в Найп-Хилле в целом, где проступок Молли Фриман был всего лишь одним из примеров. Таким образом, от Молли Фриман и её шестерых молодых людей она перешла к доктору Гейторну, возглавлявшему медицинскую службу города, у которого в загородном отделении больницы было две медсестры с ребенком, а затем к миссис Корн, жене городского служащего, которую нашли в поле мертвецки пьяную с запахом одеколона, и далее, к викарию церкви Св. Видекинда в Миллборо, замешанном в грандиозном скандале с мальчиком-певчим, и всё дальше и дальше, от одного к другому. Ибо не было во всем городе, да и во всех его окрестностях, ни души, о которой миссис Семприлл не рассказала бы какой-нибудь гнусный секрет, если б вы послушали её подольше.

Примечательно, что истории были не только грязными и клеветническими, но был еще в них налёт извращённости. Рядом с прочими городскими сплетницами она была все равно что Фрейд рядом с Бокаччо.

Если её послушать, то создавалось впечатление, что в Найп-Хилле, с его двухтысячным населением, было больше изощренного зла, чем в Содоме, Гоморре и Буэнос-Айресе вместе взятых. И право, если взглянуть на жизнь обитателей этого простенького городка за последнее время – от управляющего местного банка, растратившего деньги клиентов на своих детей от второй, внебрачной жены, до барменши из «Пса и Бутылки», обслуживающей клиентов в баре в одних лишь шелковых туфельках на высоких каблучках; от старенькой мисс Ченнон, учительницы музыки, тайно прикладывающейся к бутылочке с джином и увлекающейся анонимными письмами, до Мэгги Уайт, дочки булочника, родившей троих детей её собственному брату, и подумать обо всех этих людях, молодых и старых, богатых и бедных, погрязших во всевозможных чудовищных, прямо вавилонских грехах, удивляешься, как это огонь небесный до сих пор не сошел и не уничтожил этот город дотла. Но если послушать немного дольше, перечисление всех этих непристойностей сначала покажется монотонным, а затем и невыносимо скучным. Ибо в городе, где каждый либо двоеженец, либо педераст, либо наркоман, самое скандальное дело теряет свою остроту. Фактически, миссис Семприлл была не просто сплетница. Гораздо хуже – она была занудой.

Что же касается того, до какой степени люди верили в её истории, то здесь мнения расходились. Временами поговаривали, что она драная кошка с поганым языком, и что бы она ни говорила, это сплошная ложь. Но бывали случаи, когда её обвинения оказывали определённое действие, и тогда тому или иному несчастливцу требовались месяцы, а то и годы, чтобы от них отмыться. Несомненно, она сыграла главную роль в срыве доброй дюжины помолвок и бесчисленного количества ссор между мужьями и жёнами.

Дороти тем временем прилагала все усилия, чтобы отделаться от миссис Семприлл. Действуя постепенно, она уже перешла к другому краю тротуара и направила велосипед к бордюру с правой стороны. Однако миссис Семприлл следовала за ней, беспрерывно нашептывая ей в ухо. И только в конце Хай-стрит Дороти набралась достаточно мужества для бегства. Она остановилась и поставила правую ногу на педаль велосипеда.

– Я, и право, больше не могу задерживаться ни на минуту, – сказала она. – У меня ещё сотни дел. Я уже и так задержалась.

– Но Дороти, дорогая! У меня есть ещё кое-что – я должна вам это рассказать! Самое важное!

– Извините, я ужасно тороплюсь. Возможно, в другой раз.

– Я об этом ужасном мистере Уорбуртоне! – поспешно выпалила миссис Семприлл, дабы Дороти не сбежала, не услышав последних слов. – Он только что вернулся из Лондона, и видите ли… это я особенно хотела вам рассказать… знаете ли, он фактически…

Но тут Дороти поняла, что ей нужно исчезнуть моментально, чего бы это ни стоило. Ничего более несносного, чем обсуждение мистера Уорбуртона с миссис Семприлл, она представить себе не могла. Она села на велосипед и, бросив краткое «Извините, я не могу задерживаться», быстро покатила прочь.

– Я хотела вам сказать, что у него появилась новая женщина! – прокричала ей вслед миссис Семприлл, забыв даже о шёпоте, – столь смачной была эта пикантность.

Однако Дороти быстро завернула за угол, не оглянувшись назад и притворившись, что не расслышала эту новость. Недальновидно же она поступила! Прервать миссис Семприлл слишком резко… за такое можно и поплатиться. Любое нежелание выслушивать её сплетни миссис Семприлл истолковывала как признак испорченности, а это влекло за собой поток свежих и ещё более отвратительных сплетен уже о том, кто её вот так резко прервал.

По дороге домой Дороти одолевали злобные мысли о миссис Семприлл, за что она должным образом себя пощипывала. Пришла ей в голову и еще одна, довольно беспокойная мысль о том, что миссис Семприлл определенно могла знать о её сегодняшнем вечернем визите в дом мистера Уорбуртона, и вполне вероятно, что завтра раздует это до очередной скандальной истории. С этой мыслью, зародившей в душе Дороти предчувствие чего-то недоброго, она соскочила с велосипеда у ворот дома, где городской дурачок Джек-простак, дебил с треугольным, словно клубника, красным лицом, бессмысленно хлестал столб веткой орешника.

§ IV

Было немногим больше одиннадцати. Августовский день, нарядившийся было не по сезону в наряды апреля, вспомнил наконец, что уже август, и разразился неимоверной жарой. Так порой перезрелая, но не потерявшая надежды вдова разыграется, забыв ненароком, что ей не семнадцать.

Дороти въехала в Феннелвик, небольшое селение в миле от Найп-Хилла. Она уже отдала миссис Левин мозольный пластырь и собиралась забросить престарелой миссис Пайтер вырезку из «Дейли Мейл» о действии дягилевого чая при ревматизме. Распалившееся в безоблачном небе солнце жгло спину через клетчатое платьице, пыльная дорога дрожала от зноя, а жаркие луга в низине, над которым даже в это время года назойливо заливались жаворонки, зеленели так ярко, что на них больно было смотреть. Кому не нужно работать, говорят про такой день: «славный денёк».

Прислонив велосипед к калитке дома Пайтеров, Дороти достала из сумки платок и вытерла руки, вспотевшие за рулем велосипеда. При ярком солнечном свете лицо её казалось измученным и лишенным красок. В это время дня она выглядела на свой возраст, даже немного старше. В течение дня – а он у неё длился семнадцать часов – периоды усталости чередовались с приливами энергии. Середина утра, когда она выполняла первую часть своих «визитов», была периодом усталости.

Из-за больших расстояний от дома к дому, которые ей приходилось проезжать на велосипеде, «визиты» эти занимали у Дороти почти полдня. Не было дня в её жизни, за исключением воскресений, когда она не делала бы полдюжины, а то и дюжины визитов в дома прихожан. Она входила в тесные помещения, садилась на хромые, пропитанные пылью стулья, болтала с измождёнными работой, растрёпанными домохозяйками. Она урывала полчасика на то, чтобы помочь каждой штопать и гладить, читала им главы из Евангелия, поправляла бинты на больной ноге и утешала страдающих от токсикоза беременных, играла в лошадки с дурно пахнущими детками, которые своими липкими грязными пальчиками теребили её платье на груди, давала советы, как ухаживать за заболевшей аспидистрой и какое имя выбрать для новорожденного, ну и выпивала несчётное количество «чашечек вкусного чая», так как женщины работящие всегда хотели, чтобы она выпила с ними «чашечку вкусного чая» из бесконечно завариваемого заварного чайника.

По большей части работа эта не приносила результатов. Немногие, совсем немногие из женщин, казалось, имели какое-то представление о том, что такое христианская жизнь, к которой Дороти старалась их направить. Одни были робки и подозрительны, занимали оборонительную позицию и придумывали отговорки, когда она убеждала их приходить причащаться. Другие притворялись набожными, ради тех грошей, которые можно было выпросить из церковной милостыни. Те же, кто принимал её с удовольствием, по большей части были болтливы: им нужна была аудитория, чтобы пожаловаться на похождения мужей, аудитория для их бесконечных историй о покойниках («… и пришлось ему стекляшки втыкать прямо в вены…» и т. д.), об отвратительных болезнях, ставших причиной смерти их близких. Добрая половина женщин в списке – и Дороти это знала – в душе была настроена атеистически, особенно не размышляя на этот счёт. Весь день она сталкивалась со столь характерным для людей безграмотных безразличным, тупым неверием, против которого все доводы бессильны. Исполняя каждодневно все свои обязанности, она никак не могла поднять число регулярных прихожан до дюжины или около того. Женщины обычно давали обещания, месяц или два эти обещания выполняли, а потом уходили. Особенно безнадёжно обстояло дело с молодыми женщинами. Они не вступали даже в местные отделения церковных лиг, организованные специально для них (Дороти была ответственным секретарём трех из таких лиг, да еще старостой в «Наставнике девиц».) В «Группе надежды» и «Брачном союзе» практически не было постоянных членов, а «Союз матерей» держался только за счёт швейных вечеринок, привлекавших сплетнями и неограниченным количеством крепкого чая. Да, это был безнадёжный труд, настолько безнадёжный, что временами все усилия могли бы показаться тщетными, могли бы… если б не было известно, кому служит тщета, – это изощреннейшее оружие в руках дьявола. Дороти постучалась в перекошенную дверь Пайтеров, из-под которой сочился грустный запах вареной капусты и помоев. Благодаря многолетнему опыту Дороти не только знала, но и могла предсказать заранее неповторимый запах каждого дома в округе. Были здесь и в высшей степени исключительные запахи. Например, тот соленый, звериный запах, что обитал в доме старого мистера Томса, бывшего книжного торговца, который целый день пролеживал в кровати, в своей затемнённой комнате. Только длинный, запылившийся нос, да очки с толстыми линзами торчали из-под некоего мехового покрывала огромного размера и богатейших расцветок. Но стоило положить вам руку на меховое покрывало, как оно распадалось, мгновенно разлеталось на многие кусочки и разбегалось в разные стороны. Состояло оно исключительно из кошек… точнее, из двадцати четырёх кошек. Мистер Томс, как он обычно это объяснял, обнаружил, что «они не дают ему замерзнуть». Почти в каждом доме был общий, характерный запах – старых пальто и помоев, но на него накладывались ещё и другие, индивидуальные запахи, как то: запах сточных вод, запах капусты, детские запахи, сильный, похожий на вонючий бекон, затхлый запах пропитанных потом рабочих штанов.

Миссис Пайтер открыла дверь, неизбежно застревающую из-за перекоса дверной коробки, а потом, когда удается все-таки её развернуть, сотрясающую весь дом. Это была большая сутулая серая женщина, с редкими седыми волосами, в висящем мешком фартуке и шаркающих матерчатых шлепанцах.

– Никак это мисс Дороти, – проговорила она монотонным, безжизненным голосом, который, однако, нельзя было назвать недружелюбным.

Она обхватила Дороти своими большими, скрюченными руками. Суставы её рук, от возраста и бесконечного мытья посуды, были блестящими, словно очищенные луковицы. Наградив Дороти влажным поцелуем, она увлекла её в глубины своего неопрятного жилища.

– Пайтер на работе, мисс, – объявила она, когда они оказались внутри. – У доктора Гейторна – вскапывает для него цветочные клумбы.

Мистер Пайтер подрабатывал садовником. Им с женой было за семьдесят, и они являли собой одну из немногих истинно верующих пар в списке посещений Дороти. Жизнь миссис Пайфер можно сравнить с жизнью червя, переползающего с места на место. Шаркающими шагами, переходила она туда-сюда, испытывая ещё и постоянные страдания от растяжения шейной мышцы: потолочные дверные балки, перекладины у колодца, раковина, камин, крошечный садик у кухни, – всё было для неё слишком низким. На достойно убранной кухне было удручающе жарко, зловонно, и пропитано вековой пылью. В дальнем конце напротив камина из засаленных салфеток, положенных перед недействующей фисгармонией, миссис Пайтер устроила нечто вроде аналоя, венчавшегося олеографией распятия с вышитой бисером надписью «Смотри и молись» и фотографией мистера и миссис Пайтер, сделанной во время их свадьбы в 1882 году.[20]

– Бедный Пайтер, – продолжала миссис Пайтер мрачным голосом, – ему, в его-то годы, да клумбы копать! Это с его ужасным ревматизмом! Не жестоко ли это, мисс? И еще у него боли какие-то, между ног, дак он, похоже, с этим совсем не считается. А ведь ужасно чувствовал себя из-за них, все эти несколько дней по утрам! Не горько ли все это, мисс? Вся эта жизнь, которую мы, рабочий люд, вынуждены вести!

– Это постыдно, – ответила Дороти. – Надеюсь, вы чувствуете себя получше, миссис Пайтер?

– Ах, мисс, мне уж ничего не поможет! Это не тот случай – меня не вылечить. В этом мире, так точно. Никогда уж не буду я себя чувствовать лучше в этом злосчастном мире, на этой земле.

– О, вы не должны так говорить миссис Пайтер! Надеюсь, вы будете с нами еще долгое время.

– Ох мисс, вы и не представляете, как плохо мне было на этой неделе. Ревматизм этот всё прихватывает сзади мои старые ноженьки. Бывает, что утром чувствую, что и не дойду до грядки сорвать пучок лука в огороде. Ах мисс, в каком же мрачном мире мы живем! Разве нет, мисс? В мрачном, грешном мире.

– Но мы ведь не должны забывать, миссис Пайтер, что нас ждёт лучший из миров. Эта жизнь – лишь время испытания. Оно нужно нам, чтобы укрепить нас и научить терпению, чтобы мы готовы были к жизни на небесах, когда настанет наш час.

Внезапно с миссис Пайтер произошли удивительные изменения. И вызвало их слово «небеса». У миссис Пайтер для разговоров было только две темы: первая – о радостях жизни небесной, а вторая – о тяготах её настоящего существования. Замечание Дороти подействовало на нее как бальзам. Потухшие серые глаза миссис Пайтер уже неспособны были просветлеть, зато голос наполнился живостью и почти радостным энтузиазмом.

– Ах, мисс! Вот вы и сказали это! Точное ваше слово, мисс! Так и мы с Пайтером всё себе повторяем. Да только одно это нас и поддерживает… одна только мысль о небесах и о долгом, долгом отдыхе, что нас там ждет! Всё, что мы здесь перестрадали, там-то нам зачтётся. Не так разве, мисс? Каждая капля страданий воздастся сполна в стократ… в тысячекрат! Не так ли, мисс? Для всех нас, на небесах-то отдых уготован – отдых да покой, и никакого тебе ревматизма… ни копать, ни стряпать, ни стирать – ничего не надо! Точно ли вы верите в это, мисс Дороти?

– Конечно! – отозвалась Дороти.

– Ах мисс, если б вы знали, как это нас утешает! Одна только мысль о небесах! Пайтер-то, он мне говорит всегда, как приходит домой вечером, усталый, да как ревматизм у нас разыграется… «Не горюй, дорогая моя, – говорит он мне, – не далеко уж нам до небес, – говорит. – Небеса-то, – говорит, – для таких как мы и есть. Только для бедного рабочего люда, как мы, кто трезвенником был да благочестивым, да и причащался регулярно». Да так и лучше всего, мисс Дороти… правда же? Кто бедный в этой жизни, да в следующей богат. Не то, что у этих богатых, со всеми их машинами да домами прекрасными… Ничто не спасёт их от смерти и разложения, от огня неугасимого. Ах, вот это слова! А не можете ли вы немного помолиться со мной, мисс Дороти? Всё утро жду я с нетерпением, когда ж мы немного помолимся…

Миссис Пайтер всегда готова была «немного помолиться», в любое время дня и ночи. Для неё «маленькая молитва» была все равно что «чашечка чая». Они опустились на колени на коврик и прочли «Отче Наш» и недельную молитву. А затем Дороти, по просьбе миссис Пайтер, прочла притчу о богатом и Лазаре, и миссис Пайтер вставляла своё «Аминь! Право слово, так ведь, мисс Дороти? «И вознесён он был ангелами прямо к Аврааму!» Прекрасно! Я точно говорю, это лучше самого прекрасного! Аминь, мисс Дороти! Аминь!»

Дороти отдала миссис Пайтер вырезку из «Дейли Мейл» о дягилевом чае от ревматизма, а затем, выяснив, что миссис Пайтер сегодня так «плоха», что не в силах наносить себе воды на день, принесла ей из колодца три полных ведра. Колодец этот был очень глубоким, с низким бортиком по краям, и у него не было даже ворота – приходилось вытягивать ведро, перебирая руками. Наверняка, самым последним фатальным местом для миссис Пайтер станет именно этот колодец, туда она упадёт и утонет… И потом они присели на несколько минут, и миссис Пайтер еще немного поговорила о небесах. Удивительно, как это получалось, что небеса постоянно завладевали её мыслями. Хотя еще более удивительна яркость и реальность картины, которую она видела. Золотые улицы и ворота из восточного жемчуга казались ей настолько реальными, будто были у неё перед глазами. И картина эта не лишена была самых конкретных, самых земных деталей. Здесь были мягкие постели! Деликатесы на столе! Прекрасная шелковая одежда, каждое утро – свежая! Освобождение навеки от труда в любом его виде! Во все периоды её жизни эта картина Небес была поддержкой и опорой. Удовлетворение от мысли о том, что «бедный рабочий люд», в конце концов, станет главным обитателем небес, любопытнейшим образом умеряло её малодушные жалобы об этом «бедном рабочем люде». То была своего рода сделка, на которую она пошла, согласившись на изнурительный труд во время жизни на земле ради вечного блаженства. Вера её была какой-то уж слишком сильной, если такое возможно. Ибо стоит отметить тот любопытный факт, что от этой уверенности, с которой миссис Пайтер ждала Небес, как некоего шикарного приюта для неизлечимо больных, Дороти чувствовала себя на удивление неловко.

Дороти приготовилась уходить, и миссис Пайтер слишком уж бурно благодарила её за визит, добавляя все новые и новые жалобы на свой ревматизм.

– Ну конечно, я попробую этот дягилевый чай, – заключила она. – И спасибо вам огромное, что вы мне рассказали о нём, мисс. Да я не думаю, что мне это что-то даст. Ах, если б вы знали, мисс, как мучил меня этот ревматизм всю эту неделю! Прямо по ногам сзади, такие боли, точно раскаленной докрасна кочергой водят! А я и не могу достать как следует до этих мест. Ах, не слишком ли это будет, мисс, если я попрошу вас немного растереть мне ноги сзади перед тем, как вы уйдёте? Там у меня под раковиной бутылочка с настойкой Эллимана.

Когда миссис Пайтер отвернулась, Дороти со всей силой ущипнула себя. Она знала, что так получится! Сколько раз уже это повторялось! Не получает она удовольствия, растирая ноги миссис Пайтер! – жестоко укоряла себя Дороти. Ну же, Дороти! Прочь заносчивость! Пожалуйста… Иоанн, 13,14.

– Конечно, миссис Пайтер, – отозвалась она в тот же миг.

Они поднялись наверх по узкой шаткой лестнице. В одном месте пришлось сгибаться почти вдвое, чтобы не удариться о нависающий потолок. Свет в спальню проникал через единственное крошечное квадратное окошечко, зажатое в раме обвившим его со стороны улицы плющом, а потому не открывавшееся уже двадцать лет. Огромная кровать, с вечно влажными простынями и скатавшимся матрасом (по количеству бугров и впадин не уступавшему карте рельефа Швейцарии), занимала почти всё пространство комнаты. Не переставая стонать, старая женщина забралась на кровать и улеглась лицом вниз. Вся комната провоняла мочой и лекарствами. Дороти взяла бутылку с растиранием Эллимана и стала тщательно смазывать большие, с набухшими серыми венами, дряблые ноги миссис Пайтер.

На улице, в расплывающемся зное, Дороти села на велосипед и быстро покатила по направлению к дому. Солнце обжигало лицо, но воздух казался сладким и свежим. Она была счастлива. Счастлива! Всегда после того, как утренние «визиты» заканчивались, она была счастлива до неприличия. И странное дело: причину Дороти не осознавала. На лугу молочной фермы Борлейза, по колено в блестящем море травы, бродили рыжие коровы. Запах коров, вобравший в себя аромат ванили и свежего сена, щекотал ноздри Дороти. Несмотря на добрую половину утренней работы, которая ждала её впереди, Дороти не могла не поддаться соблазну и на минутку не задержаться, придерживая одной рукой велосипед у ворот у луга Борлейза, а тем временем корова с влажным носом, похожим на розовую морскую раковину, почёсывала подбородок о заборный столб и задумчиво разглядывала Дороти.

На глаза Дороти попался растущий за забором шиповник, конечно же, без цветов, и она перелезла через ворота посмотреть, шиповник ли это или сорт дикой розы. Дороти встала на колени среди высокой травы у забора. Здесь, близко к земле, было очень жарко. В ушах звучало гудение невидимых насекомых, а горячее летнее дыхание переплетающихся растений плыло в воздухе и обволакивало Дороти. Поблизости росли высокие стебли фенхеля, чьё ветвящееся зеленое убранство напоминало хвосты зеленых морских коньков. Дороти притянула листву фенхеля к лицу и вдохнула его сильный сладкий аромат. Пьянящая сила аромата ошеломила, у неё немного закружилась голова. Она пила аромат, наполняя им лёгкие. Милый, милый запах – запах летних дней, запах радостного детства, запах пропитанными пряностями островов и теплой пены восточных морей.

Внезапная радость переполнила сердце. Эту мистическую радость от красоты мира, от естественной природы всех вещей она воспринимала, возможно, ошибочно, как проявление божественной любви. Стоя вот так на коленях, в этой жаре, одурманенная сладким ароматом трав и сонным жужжанием насекомых, она, казалось, на мгновение услышала величественный гимн восхваления, который непрестанно посылает земля и всё сотворенное на ней самому создателю. Вся растительность, листья, цветы, трава, лучились светом и вибрировали, издавали крик радости. Им вторили жаворонки, целый хор невидимых жаворонков лил с неба свою музыку. Все богатства лета: тепло земли, пение птиц, запах коров, жужжание несметного количества пчёл, – всё это смешивалось и возносилось как дым вечно курящихся алтарей. И значит, с ангелами и архангелами! Дороти начала молиться, и какое-то время молилась горячо и блаженно, забывшись в радостном восхвалении. Ещё минута, и она поняла, что целует веточку фенхеля, которую прижимает к лицу. Она тут же одернула себя и отпрянула назад. Что она делает? Богу ли она поклонялась сейчас, или всего лишь земле? Радость отхлынула от её сердца, а ей на смену пришло холодное, неприятное чувство, будто она только что предавалась экстазу сродни языческому. Она стала корить себя: только не это, Дороти! Никакого обожествления природы, ну, пожалуйста! Отец предостерегал её от обожествления природы! Не одну его проповедь об этом она прослушала. Он говорил, что это чистый пантеизм, и больше всего его оскорбляло то, что эта отвратительная причуда стала модной. Дороти взяла шип дикой розы и три раза воткнула его себе в руку, дабы напомнить себе о том, что у троицы три лица, и только после этого перемахнула через ворота и села на велосипед.

Из-за угла изгороди выкатилась и стала приближаться к ней черная, очень пыльная плоская шляпа с широкими полями.[21]

Это был отец МакГуайр, священнослужитель Римской католической церкви, как и Дороти, совершающий свои велосипедные объезды. Очень большой, пухлый мужчина, до того большой, что велосипед под ним казался предназначенным для карликов, он балансировал на его верхушке и походил на мяч для гольфа на Т-образной подставке. Лицо у него было забавное, розовое и немного хитроватое.

Внезапно Дороти изменилась в лице: сейчас она казалась несчастной. Она вдруг вспыхнула, а рука её инстинктивно потянулась поближе к золотому крестику, что висел под платьем у неё на шее. Отец МакГуайр ехал ей навстречу с безмятежным, слегка удивленным видом. Она сделала попытку улыбнуться и с несчастным видом произнесла: «Доброе утро». Но он проехал мимо, никак не отреагировав; взгляд его невозмутимо скользнул по её лицу и проследовал дальше, в пространство, с изумительным притворством демонстрируя, что он её не замечает.

Это было публичное оскорбление. Дороти, которая по своей природе – увы! – была столь далека от публичных оскорблений, села на велосипед и покатила прочь, стараясь побороть в себе далеко не милосердные мысли, которые неизбежно вызывали у неё встречи с отцом МакГуайром. Пять или шесть лет назад, когда отец МакГуайр служил на похоронах на церковном кладбище у храма Св. Этельстана (в Найп-Хилле не было римского католического кладбища), между ним и Пастором разгорелся спор о пристойности, или непристойности, церковной одежды отца МакГуайра, и два священнослужителя непристойно разбранились над не закопанной еще могилой. С тех пор они друг с другом не разговаривали. Так-то и лучше, сказал тогда Пастор.

Что же до прочих священнослужителей в Найп-Хилле, конгрегационалиста мистера Уарда, мистера Фоули, пастора Уэслианской церкви, и крикливого лысого пресвитера, устраивавшего оргии в церква Эбенейзера, – Пастор прямо называл их группой вульгарных диссентеров и запрещал Дороти под страхом лишиться его расположения поддерживать с ними какие бы то ни было отношения.[22]

§ V

Было двенадцать часов. В большой полуразвалившейся оранжерее, стеклянная крыша которой под воздействием времени и грязи стала такой тусклой и позеленевшей, что, как старое римское стекло, переливалась разными цветами, проходила торопливая и шумная репетиция «Карла I».

Дороти фактически не принимала участия в репетиции – она занималась изготовлением костюмов. Она делала костюмы, или их большую часть, для всех пьес, в которых играли школьники. Режиссура и постановка были в руках Виктора Стоуна, которого Дороти называла церковным учителем. Это был черноволосый молодой человек двадцати семи лет, мелкого телосложения, легковозбудимый, одетый в темную одежду на манер церковнослужащего. В данный момент он, с пачкой манускриптов в руке, отчаянно жестикулировал перед шестью оторопелого вида детьми. На длинной скамье у стены еще четверо детей попеременно тренировали «шумовые эффекты», гремя каминными щипцами, и выясняли отношения над засаленным пакетиком с мятными леденцами, сорок за пенни.

В оранжерее было ужасно жарко; здесь стоял сильный запах клея и кислого детского пота. Стоя на коленях на полу, с кучей булавок во рту и ножницами в руке, Дороти быстро разрезала листы коричневой бумаги на длинные полосы. Рядом с ней на примусе в горшочке закипал клей, а за её спиной, на шатком, заляпанном чернилами рабочем столе рядом с её швейной машинкой, лежала груда сделанных наполовину костюмов, листы коричневой бумаги, мотки бечёвки, кусочки сухого клея, деревянные мечи и открытые баночки с краской. Мысли Дороти наполовину занимали ботфорты семнадцатого века, которые необходим было сделать для Карла Первого и Оливера Кромвеля, а наполовину – злые крики вошедшего в раж Виктора, – обычное для него дело на репетициях. Будучи прирожденным артистом, он тяготился нудной работой – этими репетициями с глупыми детьми. Он расхаживал взад-вперёд, набрасываясь на детей в экспрессивно-грубом стиле. Время от времени он хватал со стола меч и делал выпад то на одного, то на другого.

– Да вдохни же ты в это хоть немного жизни! Что, не можешь? – кричал он, тыкая мечом в мальчика лет одиннадцати с воловьими глазами. – Да не бубни! Вложи хоть какое-то значение в то, что говоришь! Ты похож на труп, который похоронили, а потом опять раскопали. Ничего хорошего не выходит, когда всё это булькает где-то у тебя внутри! Встань прямо и выкрикни всё вот ему! Оставь уже это выражение второго убийцы!

– Подойди сюда, Пёрси! – прокричала Дороти сквозь булавки, – Быстренько!

Она делала доспехи из клея и коричневой бумаги – самая противная работа, если не считать эти несчастные ботфорты. Имея такую большую практику, Дороти из клея и коричневой бумаги могла сделать почти всё. Могла даже сделать довольно сносный, совсем неплохой парик – из коричневой бумажной шапочки и крашеной пакли вместо волос. Год за годом огромное количество времени уходило у неё на сражение с клеем, коричневой бумагой, марлей и прочими атрибутами любительских спектаклей. Церковные фонды хронически нуждались в деньгах, а потому не проходило и месяца, чтобы не устраивали показы то школьных пьес, то представлений, то живых картин, не говоря уж о благотворительных базарах и ярмарках.

И вот Пёрси, маленький кудрявый мальчуган Пёрси Джёвет, сын кузнеца, слез со скамьи и с несчастным видом, непрестанно дёргаясь, стоит перед Дороти, а она, схватив лист коричневой бумаги, прикладывает его, примеряет, вырезает горловину и проймы для рук, и, приложив к его телу, быстро прикалывает булавками, придавая форму нагрудника кирасы.[23]

Виктор: Входи же, входи! Входит Оливер Кромвель – это ты! Думаешь, Оливер Кромвель пресмыкается как собака, выползающая из своего укрытия? Встань прямо! Выпяти грудь! Сделай сердитый взгляд! Так-то оно лучше. А теперь продолжай. Кромвель: «Стоять! У меня в руке пистолет!» Продолжай!

Девочка: Мисс, пожалуйста! Мама велела, чтоб я вам сказала! Мисс…

Дороти: Стой спокойно, Пёрси. Бога ради, постой спокойно!

Кромвель: Штоять! У меня пиштолет в луке!

Маленькая девочка на скамейке: Мистер! Я уронила свою конфетку! (Хнычет) Я уронила конфеткууууу…

Виктор: Нет-нет, Томи! Нет-нет-нет!

Девочка: Пожалуйста, мисс… Мама велела, чтоб я вам сказала! Иначе она не купит мне брючки, как обещала, мисс, потому что…

Дороти: Если ты ещё раз так сделаешь, я проглочу булавку!

Кромвель: Стоять! У меня пистолет…

Маленькая девочка (в слезах): «Моя конфеткааааа…

Дороти схватила кисть для клея и с лихорадочной быстротой стала намазывать все бумажные полоски на груди Пёрси: сверху донизу, туда-сюда, одна на другую, останавливаясь только когда бумага прилипала к пальцам. Через пять минут из коричневой бумаги и клея она соорудила кирасу настолько прочную, что в сухом состоянии та могла противостоять настоящим ударам меча. Пёрси, «закованный с головы до ног в броню», которая своим острым бумажным краем резала ему подбородок, смотрел на себя сверху вниз с несчастным смиренным выражением принимающего ванну пса. Взяв ножницы, Дороти сделала разрез на доспехах с одной стороны, поставила их набок сохнуть, а сама немедленно принялась за другого ребёнка. Тут разразился страшный грохот из группы «шумовых эффектов», начавшей практиковать пистолетные выстрелы и галоп лошадей. Пальцы Дороти слипались все сильнее и сильнее, но она время от времени споласкивала их от клея в ведерке с горячей водой, которое держала наготове. Через двадцать минут еще три кирасы были почти готовы. Оставалось только покрыть их алюминиевой краской и приделать шнуровку по бокам. После этого нужно еще соорудить набедренники и, что хуже всего, соответствующие шлемы. Виктор, жестикулируя и перекрывая грохот галопирующих коней, попеременно перевоплощался в Оливера Кромвеля, Карла Первого, пуритан, кавалерию, крестьян и придворных дам. Дети уже начинали капризничать, зевать, похныкивать и обмениваться чувствительными пинками и щипками. Отложив на минутку доспехи, Дороти смела со стола мусор и выдвинула швейную машинку, чтобы приступить к работе над зелеными бархатными камзолами для кавалерии. В работу пошла выкрашенная в зеленый цвет марля – на расстоянии выглядело довольно нормально.

Ещё десять минут лихорадочной работы. У Дороти порвалась нитка. «Черт», – чуть было не вылетело у неё, но она вовремя себя одёрнула и поспешно вставила другую. Дороти старалась обогнать время. До постановки оставалось всего две недели, а ещё так много не сделано! Впереди шлемы, камзолы, мечи, ботфорты (эти несчастные ботфорты преследовали её последнее время по ночам), ножны, оборки, парики, шпоры, декорации – стоило только об этом подумать, как ей становилось дурно. Родители детей никогда не помогали с костюмами для детских постановок. Точнее, они всегда обещали помочь, а потом отказывались. У Дороти дьявольски разболелась голова – отчасти из-за жары в оранжерее, отчасти от напряжения, вызванного одновременным шитьем камзолов и попытками создать воображаемые варианты ботфортов из коричневой бумаги. На какой-то миг даже мысль о счёте в двадцать два фунта семь шиллингов и девять пенсов у Каргилла вылетела у неё из головы. Она не могла думать ни о чём, кроме страшных гор не сшитой одежды, поджидающих её впереди. Вот так проходил её день. На неё наваливалась одна проблема за другой, будь то костюмы для школьной постановки или проваливающиеся полы колокольни, долги в магазинах или заросший вьюнками горох, – и каждая из этих проблем такая неотложная, такая неотвязная, что все остальные отходили на задний план.

Виктор бросил деревянный меч, достал часы и посмотрел на них.

– Хватит! – сказал он резким безжалостным тоном. Он всегда так разговаривал с детьми. – Продолжим в пятницу. Освободить помещение! Всем! Меня уже тошнит от одного вашего вида.

Виктор проводил детей взглядом и забыл об их существовании в тот же миг, как они скрылись из виду. Он тут же достал из кармана листок с нотами и начал нервно похаживать взад-вперед, косо поглядывая на два заброшенных растения в углу, на их мертвые коричневые отростки, свесившиеся через края горшков. Дороти, склонившись над машинкой, всё еще выводила швы на бархатных камзолах.

Виктор, это неугомонное, умное маленькое создание, был счастлив только когда ссорился с кем-либо по какому-либо поводу. На его бледном лице с правильными чертами застыло выражение, которое могло показаться выражением неудовлетворенности, хотя на самом деле то была мальчишеская горячность. Люди, встречавшие его впервые, обычно говорили, что он растрачивает свои таланты на неблагодарной работе деревенского школьного учителя. Однако правда состояла в том, что у Виктора не было никаких особенных талантов, за исключением незначительных музыкальных способностей и более ярко выраженного дара общения с детьми. Не преуспевший на других поприщах, он отлично справлялся с детьми: относился к ним надлежащим образом – безжалостно. Несомненно, как и многие другие, он презирал этот свой особый талант. Его интересы были исключительно в сфере церковной. Он был, что называется церковный молодой человек. Он всегда жаждал вступить в лоно Церкви, стать священнослужителем, что он непременно бы сделал, если б обладал головой, способной выучить греческий и иврит. Не допущенный в духовенство, он, естественным образом, занял должность учителя и органиста при церкви. Это позволяло ему оставаться, если так можно выразиться, в пределах церкви. Легко догадаться, что он был англо-католиком, самой воинственной породы в «Чёч Таймсе»: клерикальнее представителей духовенства, знаток истории Церкви, эксперт по одежде священнослужителей, готовый в любой момент разразиться гневной тирадой в адрес модернистов, протестантов, учёных, большевиков и атеистов.

– Я тут всё думала, – сказала Дороти, остановив машинку и отрезав нитку, – что, если мы сможем достать достаточное количество старых шляп-котелков, можно было бы сделать из них шлемы. Отрезать поля, наклеить бумагу нужной формы и покрыть всё серебряной краской.

– О, Боже! Зачем забивать голову такими вещами? – воскликнул Виктор, потерявший интерес к постановке, как только закончилась репетиция.

– Но больше всего меня беспокоят эти несчастные ботфорты! – продолжала Дороти, разложив на коленях камзол и разглядывая его.

– Ах, забудьте уже о ботфортах! Отставим пьесу хоть на время. Посмотрите сюда! – сказал Виктор, разворачивая страницу с нотами. – Я хочу, чтобы вы поговорили с отцом, замолвили за меня слово. Спросите у него, можно ли нам устроить процессию в следующем месяце.

– Ещё одну процессию? Зачем?

– Ну, я не знаю… Всегда можно найти повод для религиозной процессии. Восьмого числа – Р. Д. М. – я бы сказал, очень подходит для процессии.[24] Всё сделаем в стиле. У меня есть восторженный гимн – великолепный! Они его промычат. А в церкви Св. Видекинда в Миллборо можно позаимствовать синюю хоругвь с изображением Девы Марии. Одно его слово – и я сразу начну репетировать гимн.

– Вы же знаете, он скажет «нет», – ответила Дороти, вставляя нитку в иголку, чтобы пришить пуговицы к камзолу. – На самом деле он не одобряет процессий. Лучше уж его не просить и не злить.

– Чёрт возьми! – воскликнул Виктор. – Уж не один месяц прошел, как у нас не было процессий. А какие мертвенно-скучные службы здесь проходят! Я таких никогда не видывал. Посмотришь на нас, так можно подумать, что мы какой-нибудь баптистский молельный дом, или что-то в этом роде!

Виктор беспрестанно раздражался из-за той нудной правильности, с какой Пастор проводил службу. Его идеалом было, говоря его словами, «подлинное католическое богослужение», что означало бесчисленные курящиеся фимиамы, позолоченные образы, римские облачения. Как органист, он всегда был за многочисленные церковные процессии, чувственную музыку, изысканное пение во время литургии, поэтому они, каждый со своей стороны – и он, и Пастор – считали, что другой лезет не в своё дело. И в данном споре Дороти была на стороне отца. Будучи воспитана в сдержанном духе via media англиканства, она отвергала и даже отчасти побаивалась всего «ритуалистического».[25]

– Да чёрт возьми! – продолжал своё Виктор. – Процессия, это ж так весело! Все идут по этому проходу, а потом через западную дверь, и обратно, через южную дверь. А сзади – хор со свечами и бойскауты впереди с хоругвью. Замечательно бы смотрелось. Приветствую тебя, благословенный день торжества! Искусство прославляет тебя навеки… – пропел он тонким, но не лишенным мелодичности голосом. – А будь моя воля, – добавил он, – я бы еще в это же время поставил парочку мальчиков размахивать веселенькими кадильцами с благовониями.

– Я понимаю. Но вы же знаете, как отец не любит подобные вещи. Особенно когда всё это связано с Девой Марией. Он говорит, что это – римские излишества, и ведут они к тому, что люди крестятся и становятся на колени не вовремя, и Бог знает что еще. Вы ведь помните, что случилось во время Рождественского поста?

В прошлом году Виктор, под свою ответственность, выбрал один из Рождественских гимнов (номер 642), в котором рефреном повторялась: «Славься Мария, славься Мария, славься Мария и милосердие твоё». Такие «папистские» строчки привели Пастора в ярость. В конце первого стиха он демонстративно отложил книгу гимнов, развернулся на своей кафедре лицом к прихожанам и стоял, глядя на них с таким каменным лицом, что мальчики певчие сбились и едва не попадали в обморок. Потом он говорил, что, заслышав эти выкрики деревенщины «Славься Мария», он подумал, что попал в пивной бар «Пёс и бутылка».

– Чёрт возьми! – сказал Виктор обиженным голосом. – Когда я пытаюсь вдохнуть хоть каплю жизни в церковную службу, ваш отец вечно всё растопчет. Он не разрешает нам ни благовония, ни приличной музыки, ни надлежащей одежды – ничего! И каков результат? Мы не можем заполнить церковь людьми и на четверть даже в Пасхальное Воскресенье. Да и в обычный воскресный день оглядитесь вокруг: приходят только бойскауты да гёрлскауты, да несколько старушек.

– Я знаю. Это ужасно, – признала Дороти, пришивая пуговицу. – И кажется, это не зависит от наших действий. Мы никак не можем сделать, чтобы люди шли в церковь. Но все же они приходят к нам венчаться, хоронить… Не думаю, что в этом году работа в нашей конгрегации пошла на спад. На Пасху пришли почти двести человек.

– Двести! А должно быть две тысячи! Всё население этого города. Дело в том, что три четверти населения этих мест никогда и близко к церкви не подходят. Церковь утратила своё влияние над людьми. Они не знают, что она вообще существует. А всё почему? Вот к чему я веду. Почему?

– Думаю, это все из-за науки, свободомыслия, ну и всего такого, – довольно назидательно заявила Дороти, цитируя своего отца.

Это замечание увело Виктора в сторону от того, что он хотел сказать. Перед этим он собирался заявить, что конгрегация Св. Этельстана приходит в упадок из-за занудства церковной службы, однако ненависть к словам «наука» и «свободомыслие» направили его совсем по другому руслу.

– Конечно! Это всё так называемое свободомыслие! – воскликнул он, возобновив нервные движения по оранжерее. А всё эти свиньи-атеисты – Бертран Рассел и Джулиан Хаксли и всё их сборище. А Церковь разрушает именно то, что мы, вместо того, чтобы остроумно отвечать им и выставлять их дураками и лгунами (каковы они, собственно говоря, и есть), сидим себе тупо на месте и даём им возможность распространять их зверскую атеистическую пропаганду как им вздумается! И, несомненно, это всё вина епископов! (Как любой англокатолик, Виктор глубоко презирал епископов.) – Все они прислужники власти! Разрази меня гром! – добавил он весело и помедлив спросил: Вы видели моё письмо в «Чёч Таймсе» на прошлой неделе?[26]

– Нет. Боюсь, что нет, – ответила Дороти, удерживая ещё одну пуговицу большим пальцем в том месте, куда нужно было её пришить. – О чём оно?

– О! О епископах-модернистах и всём таком прочем. Хорошо я разделал старину Барнса!

Редкая неделя проходила, чтобы Виктор не написал письмо в «Чёч Таймс». Он был в гуще всех споров и в первых рядах нападающих на модернистов и атеистов. Он дважды участвовал в схватке с доктором Мэйером, писал полные испепеляющей иронии письма декану Инджу и епископу Бирмингемскому, не побоялся напасть даже на самого ужаснейшего Рассела – да Рассел, конечно, не осмелился ему ответить. Дороти, сказать по правде, очень редко читала «Чёч Таймс», да и Пастор начинал злиться, стоило ему завидеть хоть один экземпляр этой газеты в его доме. Единственной газетой, которую они еженедельно получали в приходе была «Хай Чёчменз Газет» с очень небольшим, доступным немногим тиражом – замечательный анахронизм Высоких тори.[27]

– Эта свинья Рассел, – сказал Виктор, засунув руки глубоко в карманы и что-то припоминая, – У меня от одного его имени кровь закипает.

– Это он умный математик? Или кто-то в этом роде? – спросила Дороти, откусывая нитку.

– Я бы сказал, что он умен в своей области, – признал неохотно Виктор. – Но какое это имеет отношение к делу? Если человек умело управляется с числами, это отнюдь не говорит, что… ну, в другом смысле… Вернемся-ка лучше к тому, о чём я говорил. Почему так получается, что мы не можем привлечь людей в Церковь в нашем регионе? Это все потому, что службы мрачные и нечестивые, в этом всё и дело. Люди хотят богослужение как богослужение, настоящее, католическое богослужение настоящей Католической церкви, той самой Церкви, к которой мы принадлежим. А от нас они этого не получают. Всё, что они получают, это старая протестантская жвачка, а протестантизм мёртв, как трухлявый пень, и все об этом знают.

– Это неправда! – довольно резко парировала Дороти, прижимая третью пуговицу к положенному для неё месту. – Вы знаете, что мы не протестанты. Отец всегда говорит, что Англиканская церковь – это Католическая церковь. Уж и не знаю, сколько проповедей он прочитал об апостольской преемственности. Поэтому-то лорд Покторн, да и многие другие не приходят в нашу церковь. Он только не хочет соединяться с англокатолическим движением, потому что считает, что они слишком привержены ритуализму ради него самого. Да и я тоже так думаю.

– А я и не говорю, что ваш отец не следует доктрине. Очень даже следует. Но если он считает, что мы Католическая церковь, то почему он не проводит службу на католический манер? Просто стыд, что у нас нет благовоний, хоть иногда. А его представление о церковном облачении! Если позволите мне так выразиться, они просто ужасны! В Пасхальное воскресенье он был просто в готической ризе с современным итальянским кружевным стихарём. Да это, черт побери, все равно, что надеть цилиндр с коричневыми сапогами.

– Ну знаете, я и не думала, что церковное облачение так для вас важно, – сказала Дороти. – Я думаю, дух священника, вот что важно, а не то, что он носит.

– Так говорят только первобытные методисты![28] – воскликнул с отвращением Виктор. – Несомненно, облачение важно! Да где ж тогда чувство поклонения Богу, если мы не можем как следует выполнить свою работу? Если вы теперь захотите посмотреть, какова может быть настоящая католическая служба, посмотрите на Св. Видекинд в Миллборо! Ей Богу, у них стиль – во всём! И образы Девы Марии, и атрибуты церковных обрядов! Уж и агрессивные протестанты на них три раза наезжали, а епископа они просто игнорируют.

– О! Я видеть не могу, как они проводят службы в Св. Видекинде, – сказала Дороти. – Они слишком тяготеют к католицизму. Из-за облаков благовоний невозможно рассмотреть, что происходит на алтаре. Думаю, таким людям нужно просто перейти в римский католицизм, вот и всё.

– Дорогая моя Дороти! Вам следовало стать нонконформистом. Просто необходимо. Плимутские братья, или Плимутские сёстры, – как-то так они себя называют. Думаю, вашим любимым гимном должен быть номер 567: «О, мой Бог, я боюсь тебя, Ты в Вышине».[29]

– А вашим – номер 231. «Каждую ночь ставлю я шатер всё ближе, ближе к Риму», – парировала Дороти, закручивая нитку вокруг четвёртой, последней пуговицы.

Спор продолжался несколько минут, в течение которых Дороти украшала барсучью кавалерийскую шапку (это была её собственная старая черная фетровая шапка школьных времён) плюмажем и ленточками. Стоило им с Виктором остаться вдвоём на какое-то время, как неизбежно возникал спор о «ритуальности». По мнению Дороти, Виктор из тех, кто готов «перейти к римлянам», если на этом пути не будет препятствий, и она была почти права. Хотя сам Виктор ещё не осознал этой вероятности в своей судьбе. В настоящий момент лихорадка, присущая англо-католицизму, с беспрестанными военными действиями на три фронта: против протестантов справа, модернистов слева, и, к сожалению, римских католиков на хвосте, готовых в любой момент дать пинка под зад, – свирепствовала в пределах его ментальных горизонтов. Победить доктора Мэйора на страницах «Чёч Таймса» было для него важнее всех самых серьёзных в его жизни дел. Однако при всей этой церковности, в его природе не было и грамма подлинного благочестия. Привлекала его лишь игра в религиозное противостояние – самая захватывающая из когда-либо изобретенных игр, ибо продолжается она бесконечно, а жульничество в ней допускается лишь в небольших дозах.

– Слава Богу, закончила! – сказала Дороти, покрутила на руке кавалерийскую бобровую шапку и отложила её в сторону. – Но, Господи, сколько ещё нужно сделать! Как хотелось бы мне выбросить из головы эти несчастные ботфорты! Который час, Виктор?

– Почти без пяти час.

– О, Боже! Я должна бежать! Нужно будет приготовить три омлета. Не могу доверить это Эллен. Да вот ещё, Виктор! Не дадите ли вы нам что-нибудь для распродажи? Было б лучше всего, если бы у вас нашлись старые брюки. Мы всегда сможем их продать.

– Брюки? Нет, брюк нет. Но я уже говорил вам, что у меня есть. Экземпляр «Путешествия пилигрима», да ещё «Книга мучеников» Фокса, – давно уж я мечтаю от них избавиться.[30] Гадкий протестантский мусор. Моя старая тётя, нонконформистка, отдала их мне… А вам всё это не надоело? Выпрашивать такую мелочь? Вот если бы мы проводили как следует службу в церкви, на католический манер, у нас была бы достойная конгрегация, и тогда бы нам не нужно было…

– Великолепно! – сказала Дороти. – У нас всегда есть прилавок для книг. Берем по пенни за книгу – и почти все они продаются. – Мы во что бы то ни стало должны провести успешную распродажу, Виктор! Я рассчитываю на мисс Мэйфилл – она отдаст нам что-нибудь стоящее. Очень надеюсь, что она отдаст её прекрасный старый чайный сервиз, лоустофт, и мы сможем продать его фунтов за пять, не меньше. Сегодня я всё утро читала особую молитву, чтобы она отдала нам этот сервиз.

– Ох, – произнес Виктор с меньшим, чем обычно энтузиазмом. Как и Проггета сегодня утром, слово «молитва» его смутило. Он готов был говорить весь день напролёт на тему ритуалов, но упоминание о личном аспекте веры он воспринял как слегка непристойное. – Так не забудьте спросить у отца о процессии, – сказал он, возвращаясь к более приятной теме.

– Хорошо, я спрошу. Но вы знаете, что из этого получится. Он только разозлится и скажет, что это римская лихорадка.

– Да чёрт с ней, с римской лихорадкой, – сказал Виктор, который, в отличие от Дороти, не накладывал на себя епитимью за сквернословие.

Дороти поспешила на кухню. Здесь она обнаружила, что для омлета на троих есть только пять яиц, и решила сделать один большой омлет, придав ему объем за счёт холодной картошки, оставшейся со вчерашнего вечера. Прочитав короткую молитву за успех омлета (учитывая, что омлеты имеют отвратительную склонность разваливаться, когда их выкладываешь из сковороды), она начала взбивать яйца, а Виктор тем временем выезжая на дорогу и полумечтательно-полутоскливо напевая: «Славься, славься, праздничный день», встретил уродливого вида слугу мисс Мэйфилл с двумя туалетными горшками без ручек – дар мисс Мэйфилл к благотворительной распродаже.

§ VI

Было чуть больше десяти. За сегодняшний день много произошло всякого – но ничего особенно важного: обычные рутинные дела в приходе, которые заняли у Дороти весь день и весь вечер. Теперь, как и запланировала в начале дня, она в гостях у мистера Уорбуртона пытается отстаивать свои взгляды в замысловатых спорах, в которых хозяину доставляет удовольствие её запутывать. Они говорят (по правде говоря, мистеру Уорбуртону всегда удаётся направить разговор в это русло) о вопросах религии и веры.

– Дорогая моя Дороти, – мистер Уорбуртон говорил убедительно, прохаживаясь взад и вперед, держа одну руку в кармане брюк, а другой рукой ловко манипулируя бразильской сигарой. – Дорогая моя Дороти, вы же не собираетесь серьёзно утверждать, что в вашем возрасте – двадцать семь, я полагаю – и с вашим умом, вы, в большей или меньшей мере, продолжаете придерживаться религиозных убеждений в целом?

– Конечно собираюсь. И вы знаете, что это так.

– О! Неужели? Вы верите всем этим сказкам? Всей этой ерунде, которой вас научили, когда вы сидели у мамы на коленях? Да нет! Не собираетесь же вы мне доказывать, что вы до сих пор во всё это верите? Конечно же нет! Быть такого не может! Вы боитесь признаться, только и всего. Здесь незачем этого бояться, вы же знаете. Жена сельского декана нас не слышит, а я вас не выдам.

1 Притча 6:9 (Доколе ты, Ленивец, будешь спать? Когда ты встанешь от сна своего?)
2 N.B. – аббревиатура латинской фразы nota bene, означающей «обрати внимание». Используется для выделения важного пункта.
3 Святой Этельстан (около 895–939 гг.) король Англии из Уэссекской династии. Современные историки считают его первым королём Англии и одним из величайших англосаксонских королей.
4 Черный бамбазин – материал, использовавшийся для траурной одежды, но к началу двадцатого столетия вышедший из моды.
5 «О вся зелень на Земле, будь благословенна!» – Из Книги пророка Даниила (3,57–88 и 56).
6 in partibus infidelium (лат.) – среди неверных.
7 Benedictus benedicat (лат.) – Благословен будь (начало молитвы).
8 Баронет – наследственный дворянский титул, средний между титулами высшей знати и низшего дворянства.
9 Низкая церковь (в отличие от Высокой церкви) – в Англиканском богослужении направление, стремящееся минимизировать роль духовенства, таинств и ритуальной части богослужения и придать большее значение евангелическим принципам.
10 Поэма «Иерусалим» – одно из крупных творческих достижений Уильяма Блейка (1757–1827). Однако здесь речь идёт по всей видимости о стихотворении Блейка «Иерусалим», широко известном также как гимн «Новый Иерусалим» с музыкой сэра Хьюберта Парри (1848–1918).
11 Extra ecclesiam nulla salus. (лат.) – Вне Церкви нет спасения.
12 Faux pas (франц.) – неправильный шаг.
13 Anima naturaliter Nonconformistica (лат.) – по своей природе нонконформист.
14 Здесь приведено начало одного из самых знаменитых стихотворений о Лондоне – «Сонет, написанный на Вестминстерском мосту» (1802 г) английского поэта-романтика Уильяма Водсворта (1770–1850 гг.) в переводе В. Левика.
15 Вилланелла – деревенская песня в неаполитанской манере.
16 Разнылся палец… – шутливое упоминание на сцену из «Макбета» Уильяма Шекспира, где Вторая ведьма произносит фразу: «У меня разнылся палец/ К нам идёт дурной скиталец» (пер. Михаила Лозинского). … микаберовское лицо. Мистер Микабер – воплощение оптимизма и непрактичности – один из героев романа Чарльза Диккенса «Дэвид Копперфильд».
17 Ипсуич – город-порт в Восточной Англии.
18 Блюмсбери – фешенебельный квартал в Лондоне.
19 Лукреция – древнеримская героиня, обесчещенная сыном царя Тарквиния.
20 Олеография – вид цветного полиграфического воспроизведения картин, выполненных масляными красками.
21 Такого типа шляпы носили англиканские священники.
22 Диссентеры – протестантские секты, отделившиеся от Англиканской церкви. Конгрегационализм – радикальная ветвь английского кальвинизма, утверждавшая автономию каждой поместной общины (конгрегации). Уэслианин – член Нонконформистской церкви, выросшей из евангелистского движения, начатого Джоном Уэсли.
23 Кираса – элемент исторического нательного защитного снаряжения, состоящий из грудной и спинной пластин, изогнутых в соответствии с анатомической формой груди и спины человека.
24 Р.Д.М. – Рождество Девы Марии.
25 Via media (лат.) – посередине. В философии обозначает умеренность во всём: и в мыслях, и в поступках.
26 Бертран Артур Уильям Рассел (1872–1970 гг) – британский философ, логик, математик и общественный деятель. Известен своими работами в защиту пацифизма, атеизма, либерализма и левых политических течений. Джулиан Сорелл Хаксли (1887–1975 гг) – английский биолог, эволюционист и гуманист, политик. Термины англокатолицизм, англиканский католицизм и католическое англиканство относятся к людям, убеждениям и практикам в рамках англиканства, которые подчёркивают католическое наследие и идентичность различных англиканских церквей.
27 Высокие тори – приверженцы Высокого торизма, т. е. старого традиционного консерватизма. Высокий торизм часто находился в противоречии с прогрессивными элементами в консервативных партиях.
28 Первобытные методисты – представители Христианского течения внутри традиции Методистов, которое началось в Англии в начале 19 века под влиянием американского евангелиста Лоренцо Дау (1777–1834 гг).
29 Плимутские братья – консервативная религиозная группа протестантской направленности, образовавшаяся в первой четверти 19 века на территории Англии и Ирландии. Нонконформизм – направление в протестантизме, которое отделилось от Англиканской церкви.
30 «Книга мучеников» Фокса – исторический труд Джона Фокса (1517–1587), повествующий об истории протестантизма. В книге Фокс описывает христианских, в основном, британских мучеников с 37 года до начала 16 века. «Путешествие пилигрима» – речь идёт о знаменитом аллегорическом романе английского писателя Джона Буньяна (1628–1688) «Путешествие пилигрима в небесную страну». В книге описывается путь исканий человеком Бога, его сомнения, покаяния и процесс духовного роста.
Скачать книгу