В поисках истинной России. Провинция в современном националистическом дискурсе бесплатное чтение

Людмила Парц
В поисках истинной России. Провинция в современном националистическом дискурсе

Моим дочерям, Юлии и Адели




Lyudmila Parts

In Search of The True Russia

The Provinces in Contemporary Nationalist Discourse


The University of Wisconsin Press

2018




Перевод с английского Ольги Полей



© Lyudmila Parts, text, 2018

© The University of Wisconsin Press, 2018

© Полей О. В., перевод с английского, 2021

© Academic Studies Press, 2021

© Оформление и макет. ООО «Библиороссика», 2022


Слова благодарности

Этот проект стал естественным продолжением моей работы по изучению культурных мифов, в особенности мифа, связанного с творчеством Чехова, в котором провинция занимает такое важное место. Особое значение, которое культурный миф о провинции приобрел в последнее время, требует отдельного исследования. При финансовой поддержке Совета по общественным и гуманитарным исследованиям Канады я совершила несколько поездок в Россию – для работы в библиотеках Москвы, Санкт-Петербурга и Воронежа – а также на научные конференции в США, Канаде, России, Германии и Финляндии.

Многие коллеги и друзья оказывали мне интеллектуальную и моральную поддержку и делились своими ценными замечаниями. За многочисленные и содержательные экспертные оценки и советы я в особенности благодарна Энн Лонсбери, Марку Липовецкому, Нэнси Конди, Биргит Боймере, Эдит Клюс, Сьюзен Смит-Питер, Дирку Уффельманну, Илье Кукулину и Валерии Соболь. Оживленные дискуссии на организованной Эдит Клюс и Ани Кокобобо в Университете Вирджинии конференции по региональной идентичности побудили меня прояснить различия между регионами и провинцией и вопрос о том, чем же все-таки Воронеж не Париж. Обмен мнениями на организованной мной в Университете МакГилла конференции, посвященной воплощению образа провинции в кино, также помог мне яснее определить, до какой степени сходны между собой в современном культурном представлении деревня и провинция.

За редактирование и корректуру рукописи, а также за перевод бесчисленных русских цитат, выполненный изящно и с сохранением всех оттенков смысла, я должна выразить особую благодарность Кристине Стайгер. Разделы главы 3 в более ранних вариантах публиковались в Slavic Review. Vol. 74, № 3 (осень 2015) и Zeitschrift fur Slavische Philologie. Vol. 68, № 1 (2011). Мне хотелось бы поблагодарить редакторов и анонимных читателей этих журналов, а также сотрудников University of Wisconsin Press за их ценнейшие комментарии.

Самым главным и неизменным источником поддержки для меня всегда были мои родные: Владимир Парц и наши дочери Юлия и Адель, которые никогда не спрашивают, о чем я пишу, но всегда готовы об этом послушать.

Введение
Воображаемая провинция

Незрелость глухой провинции и гнилость государственного центра – вот полюсы русской жизни.

Н. Бердяев, 1918


Сто лет назад философ Николай Бердяев писал, что «география русской души» подавлена и угнетена простором русской земли [Бердяев 1990а: 62-63]. Традиционное разделение этого необъятного пространства на центр и провинцию он считал прискорбным заблуждением, особенно в том, что касалось интеллигентских поисков подлинного русского духа: «Люди культурных и интеллигентных центров слишком часто думают, что центр тяжести духовной и общественной народной жизни – в простонародье, где-то далеко в глубине России». Вооружившись предвзятыми представлениями о сущности русскости, они рассчитывают найти ее в отдаленных уголках России. Бердяев предлагает отказаться от этой ложной дихотомии в пользу равноправного развития морального и культурного потенциала России в целом, начиная с души каждого отдельного человека: «Истинный центр не в столице и не в провинции, не в верхнем и не в нижнем слое, а в глубине всякой личности» [Бердяев 19906: 70]. В сегодняшней России, как и на протяжении двух последних столетий, неразвитая провинция и «гнилой» центр остаются двумя противоположными полюсами «географии русской души». К совету философа на протяжении всего XX века так и не прислушались. Более того, после распада Советского Союза бинарная оппозиция «столица – провинция», лежащая в основе русской культуры, приобрела новое значение и вышла на первый план общественного дискурса. Сегодняшние столичные интеллектуалы вновь ищут дух русскости в отдаленной глубинке провинциальной России, в то время как их провинциальные коллеги активно участвуют в разработке идеи провинции как обители вечных ценностей и русского национального духа.


В этой книге провинция рассматривается как воображаемая среда обитания подлинной русскости. Восприятие провинциальной России в качестве сферы, в пределах которой следует рассматривать прошлое и будущее страны, проблемы идентичности и аутентичности, а также другие вечные и, по всей видимости, неразрешимые вопросы, помещает провинцию в центр русской культурной мифологии. Миф о провинции предоставляет современной культурной элите семиотический аппарат, позволяющий сформулировать новую постимперскую идентичность России. Современные культурные разработки отводят место истинной русскости за пределами Москвы – с недавних пор процветающей, многонациональной и прозападной. В массовой культуре традиционное привилегированное положение центра по отношению к отсталой провинции уступает место восприятию провинции как оплота национальных традиций и нравственной силы. В противоположность этому высокая литература и артхаусные фильмы представляют альтернативный, острокритический образ провинции. В обоих случаях предметом обсуждения остается особая концепция русскости, в которой провинция играет центральную роль.

Почему же случилось так, что провинция русских классиков – все эти унылые городишки, изнывающие от скуки и ощущения собственной неполноценности, – в современной литературе и кино так часто стала фигурировать в роли среды, формирующей и сохранающей русскую национальную идею? Этот современный сдвиг в сторону преимущественно позитивного взгляда на провинцию происходит в тот момент, когда она включается в дискурс национализма. В рамках этого дискурса фундаментальная бинарная оппозиция «провинция – центр» пересекается с не менее фундаментальной в российской символической географии оппозицией «Россия – Запад». В том семантическом поле, в котором эти две бинарные оппозиции пересекаются в постсоветской культуре, противопоставление «провинция – столица» становится тематической и идеологической альтернативой неизменно напряженным отношениям России с Западом. В свете этого развития я и рассматриваю провинциальную тему в постсоветской журналистике, литературе и кино как культурную репрезентацию русского национализма.

Фокусирование внимания на провинции в современном националистическом дискурсе дает возможность отойти в обсуждении национальной идентичности России от психологически некомфортного противопоставления ее Западу, основной мотив которого неизменно сводится к реакции страны на утрату имперской мощи и престижа. Описанный ранее подход предлагает вместо этого герметичную национальную модель, которая выполняет сразу две задачи: заменяет превосходящего Другого (Запад) менее однозначным Другим (провинция), одновременно утверждая динамику благожелательного превосходства в новых национальных границах. В конечном счете фокус на провинции предлагает модель национальной идентичности, основанную на оппозиции «мы – мы» вместо традиционной «мы – они».

Культурный миф – идеологическая конструкция. Это определенный тип дискурса, посыл, определяющийся историческими условиями; он может означать все что угодно, в зависимости от того, что современный, исторически сложившийся потребитель считает для себя важным; он «не может возникнуть из “природы” вещей» [Барт 1994: 72]. Это способ толкования, приспосабливающий образ прошлого к тому, чтобы подтвердить с его помощью образ настоящего. Во времена масштабных исторических сдвигов – таких как революционные десятилетия начала XX века и постсоветский период – культурный миф обеспечивает единство культуры, переживающей процесс пересмотра1. Культурный миф по определению имеет мало отношения к реальности и гораздо больше – к тому, каким образом культурная элита [1] (интеллигенция) выстраивает свою интерпретацию этой реальности.

Определение провинции как культурного мифа требует некоторых пояснений. Мы, разумеется, знаем, что провинция существует – населенная миллионами людей, обсуждаемая экономистами и политиками и изображаемая писателями и режиссерами. И в то же время реальные российские города, большие и малые, имеют очень мало общего с культурным мифом о провинции, сложившимся за последние два столетия. Как и все культурные мифы, миф о провинции отражает не саму провинциальную реальность, а скорее некое восприятие этой реальности, транслируемое интеллигенцией в прессе, литературе, а также (с момента их зарождения) в кино, на телевидении и в интернете. Историки и социологи изучают регионы – то есть «настоящую», географическую провинцию, в которой можно побывать, – с точки зрения их истории, обычаев, ландшафта, административных и политических структур[2]. Между тем исследователи литературы, кино и культуры изучают провинцию как текст – то есть рассматривают способы, которыми авторы конструируют эту провинцию и встраивают ее в символическую русскую географию в своих литературных, кинематографических или научных трудах.

Сегодняшний культурный миф о провинции имеет сложную структуру и продолжает сочетать в себе два противоположных взгляда на нестоличную часть России – как на удушающую среду (какой она предстает в прозе Гоголя, Чехова и Сологуба) и как на идеализированную сокровищницу «русскости». В современной культурной мифологии, в особенности в массовой культуре, преобладает именно второй, до сих пор минимально разработанный взгляд на провинцию как на воплощение в концентрированном виде всех компонентов позитивной национальной идентичности: великодушия, доброты, душевности, щедрости. Провинциальная русскость позиционируется как средство противодействия высокомерию, черствости и эгоизму Запада и прозападной Москвы. По сути, провинциальный миф влился в дискурс национализма, вследствие чего большую часть изображений провинции, как положительных, так и отрицательных, можно рассматривать как высказывания о русском национальном характере. В этой роли миф породил множество культурных текстов, разъясняющих роль провинции в создании новой географии русской души.

Прежде всего, я хочу проследить историю провинции как концепции и обозначить основные черты провинциального мифа. Однако основное внимание я намерена уделить постсоветскому периоду, когда этот миф претерпел беспрецедентные в истории русской культуры изменения.

Определение


Термин «провинция» вошел в русский язык в конце XVII века, во время административных реформ Петра Великого. Целью этих реформ было урегулирование экономических, торговых и налоговых отношений столицы с другими городами, то есть замена «бытовой географической области административной единицей» [Зайонц 2003: 308]. Тогда сформировалась региональная иерархическая система, включавшая в себя губернию, провинцию и уезд. В 1775 году Екатерина II реорганизовала эту систему, упразднив провинцию как административную единицу; территории провинций в большинстве своем вошли в состав губерний, и официальное определение «провинция» перестало существовать. Вследствие этого, освободившись от прежнего значения, слова «провинция», «провинциал» и «провинциальный» обрели в российском культурном воображении новую функцию: функцию маркеров культурного мифа, организующего обширное пространство Российской империи в виде базовой бинарной оппозиции «центр – провинция». Как отмечает Людмила Зайонц в своем анализе концепции провинции и ее истории, утрата определяемого объекта позволила слову «жить как открытая лексическая форма, порождающая свое текстогенное пространство» [Зайонц 2003: 308].

Даже к концу VIII и началу XIX веков ни «провинция», ни «провинциал» еще не вошли в словари и не приобрели какой-либо отрицательной коннотации. Читательская публика того времени чрезвычайно интересовалась литературными изображениями помещиков, которые теперь, после освобождения от обязательной государственной службы, согласно екатерининской «Жалованной грамоте дворянству» (1785 г.), безвыездно проживали в своих загородных поместьях [Raeff 1966; Cavender 2007; Доманский 2006; Григорян 2010]. После отмены крепостного права в 1861 году эти по большей части отрадные картины сельской жизни уступили место историям трагического перелома [Hughes 2006]. Более того, примерно в то же время, когда занятый своим хозяйством сельский землевладелец обрел шансы быть представленным в положительном руссоистском свете, слово «провинциал» стало приобретать отрицательные коннотации, обозначать человека отсталого и неотесанного. То есть в то время как сельская местность несла в себе весьма привлекательные символы чистоты и близости к природе, провинциальный город ассоциировался со скукой и грубостью нравов. Другими словами, здесь действовали две разные бинарные системы: «столица – провинция», в рамках которой периферия описывалась преимущественно в отрицательных терминах, и «столица – деревня», толкующая сельскую жизнь в лирических терминах «сентиментального пасторализма» [Hughes 2006:131]. Две культурные концепции – провинциальный город и сельская усадьба – порождают разные типы сюжетов и принадлежат к разным символическим географиям; при этом обе они приобретают значение и смысл только по отношению к столице (и по контрасту с ней).

В то время как слова «деревня», «помещик» и «крестьянин» занимали в русском культурном воображении XIX века свое важное и четко определенное место, о концепции провинции этого сказать было нельзя. Последний термин был настолько широк по своему значению, что охватывал самые разнообразные представления обо всей стране за пределами столицы. К середине XIX века это слово нашло свою нишу, и провинция (в отличие от сельской местности) стала обозначать всю Россию: «…областная иерархия растворяется в едином провинциальном пространстве. Империя разделяется на столицу и провинцию. Все пространство России за исключением двух столиц осознается и обозначается как провинция» [Зайонц 2003: 318]. Таким образом, это слово прочно вошло в язык русской литературы и культуры не столько в административном или научно-географическом смысле, сколько в качестве мифологемы, относящейся к области символической географии. Сконструированную таким образом провинцию можно было лишь вообразить, но не посетить; она не обладала ни собственным оригинальным именем, ни какими-либо характерными чертами и вообще могла располагаться где угодно между центром и экзотической периферией[3]. В этом смысле провинция представляла собой неструктурированное пространство за пределами столицы, очаг предрассудков, страхов и иллюзий. Провинциальное пространство можно было рассматривать либо как отсталое, лишенное надежд и жизненных сил, либо, напротив, как обитель вечных ценностей и народного духа.

Словарные определения отражают этот сдвиг значения от административной единицы к мифологеме и иллюстрируют тот факт, что слово «провинция» и его производные – «провинциал», «провинциальный», «провинциальность» – приобрели устойчивые негативные коннотации. Владимир Даль (1863) определяет провинцию в нейтральных выражениях, так же как и другие административные единицы – губернию, область, округ, уезд. Его же определение «провинциала» как человека, живущего «не в столице», а в «губернии, уезде, захолустье», уже несколько менее нейтрально, поскольку «захолустье» – термин явно уничижительный. Источники XX века, в том числе авторитетные словари Ушакова (1940) и Ожегова (1949), помечают «провинцию» как слово иностранного происхождения и определяют в самых общих терминах, как «не столицу»: «вообще – территория страны в отличие от столиц». Отрицательно окрашенные определения относятся только к прилагательному «провинциальный»: «перен. Отсталый, наивный и простоватый». Постсоветские словари повторяют приведенные ранее определения, однако включают коннотации «отсталости» как для существительного («Местность, находящаяся вдали от столицы, крупного культурного центра. Употр. как символ косности, отсталости»), так и для прилагательного («Свойственный провинциалу. Отсталый, наивный и простоватый») [Евгеньева 1999].

В советском официальном языке как слово, так и само понятие «провинциальный» были фактически под запретом; их заменяло нейтральное обозначение «периферия» – некая отдаленная местность, где «люди работают так же настойчиво, дружно, самоотверженно, как и в центре» [Зайонц 2003]. После революции 1917 года, как отмечают ученые, «история провинции закончилась, и началась история периферии и глубинки» [Клубкова, Клубков 2009:29]. Как «периферия», так и «глубинка» – существительные единственного числа; таким образом, их грамматическая форма подчеркивает однородную, недифференцированную природу этого пространства. Предложный падеж и множественное число термина «на местах», напротив, подразумевают подчинение центральной власти. Однако, если оставить в стороне различия, и нейтральная «периферия», и загадочная в пространственном отношении «глубинка», и иерархическое «на местах» имеют одно общее свойство: они не связаны с каким-либо предшествующим культурным дискурсом и, следовательно, не нагружены никакими ценностями. Однако они постоянно фигурируют в официальном дискурсе советских газет, при этом в роли противовеса этим подчеркнуто нейтральным обозначениям на протяжении большей части XX века выступают такие причудливо звучащие реальные и вымышленные топонимы, как Чухлома, Мухосранск, Урюпинск и Хацапетовка [Белоусов 2004][4]. Негативные коннотации, связанные с провинцией, были настолько устойчивыми, что подпортили даже предполагаемый «нейтральный» статус ее замен. Алексей Юдин прослеживает негативные коннотации, приобретенные «периферией» в течение XX века, и заключает, что в результате в постперестроечный период «новым эвфемизмом для нейтрального определения удаленных от столицы территорий стало слово «регион» [Юдин 2006][5].

Таким образом, негативное восприятие провинциальности, приравниваемой обычно (до недавнего времени) к отсталости и неполноценности, оказалось на удивление стойким[6]. Провинции, какой ее было принято воображать в русской культурной традиции, недостает многого: доступа к культуре, к последним новостям из сферы моды и политики; вкуса и оригинальности мысли; перспектив успешной карьеры или замужества; самоуважения, в конце концов. Тем, кто читал литературу XIX века, знакомы картины удушающей провинциальной атмосферы с характерной для нее ограниченностью взглядов и любовью к сплетням. Согласно этому представлению, интеллектуальная жизнь в провинции – лишь копия, бледная и зачастую комичная, действительно прогрессивной интеллектуальной мысли центра, а провинциальные культурные явления по большей части вторичны. Господствующее эмоциональное состояние провинциальной жизни – скука, ее преобладающий цвет – серый. Пространство провинциального города однообразно и демонстрирует отсутствие воображения, улицы его, как правило, грязны и покрыты огромными лужами или густой пылью.

Однако самое главное, что нужно помнить о провинции, описанной ранее, – это то, что она воспринимается таковой с точки зрения центра – места, предположительно обладающего всем тем, чего недостает провинции. Повторяющиеся дихотомии, на которых строится оппозиция «провинция – столица», включают в себя противопоставление природы и культуры, статики и динамики и даже (в звуковых и визуальных терминах) тишины и монотонности в противоположность шуму и пестроте [Разумова, Кулешов 2001: 15]. Все эти атрибуты легко опознаваемы; однако самое любопытное в них – способность культурного текста менять положительное значение любого из них на отрицательное и наоборот. В своем отрицательном виде провинциальная жизнь означает недостаток культуры, а также застой, скуку, подражательность и ограниченность взглядов. При положительном отношении те же самые черты переосмысляются как возможность без суеты наслаждаться жизнью и предаваться раздумьям. С этой точки зрения провинциалы ближе к природе, крепче привязаны к земле и к истории страны. А самое главное – провинциальные жители не столь подвержены капризам моды, как жители столицы, и, следовательно, их образ жизни позволяет сохранить национальные культурные традиции. Таким образом, комплекс провинциальной неполноценности часто сопровождается его компенсаторной противоположностью, представляющей все атрибуты провинциальной жизни в виде преимуществ перед центром. В малых масштабах подобные перестановки происходят регулярно. В исторические периоды радикальных изменений такая перемена отношения знаменует собой значительные культурные и идеологические сдвиги.

Новое определение

Поскольку провинция как топос представляет собой «объект идеологической рефлексии» [Boele 2001], особое значение это слово приобретает во времена культурных и политических сдвигов. В период между двумя революциями в начале XX века позитивный взгляд на провинцию на короткое время занял видное место в дискурсе пассеизма (ностальгического предпочтения прошлого настоящему), подпитываемого имиджем провинции как чего-то чистого, незагрязненного, хранилища национальных традиций и духовных ценностей. Л. О. Зайонц отмечает, что в 1910-е гг. взгляд на провинциальные территории «из нарративной области перемещается в сферу научной историко-культурной рефлексии» [Зайонц 2004:428]. В этот период в центральной периодике публиковалось множество материалов о провинции и из провинции, и, когда провинция стала объектом исследования, «нестоличная культура была объявлена чем-то вроде “национального заповедника”, где любой объект становился экспонатом» [Зайонц 2004: 428]. Таким образом, пассеизм породил особое видение провинции: она предстает в нем «в виде культурно-исторической резервации, в недрах которой, как позже с тоской напишет Ф. Сологуб, “так много было скрыто чистых сил и вещих снов”. Устойчивый комплекс иллюстрирующих литературных аллюзий от Пушкина до Чехова довершал картину» [Зайонц 2004]. Крупные деятели культуры, историки искусства и художники начали предпринимать поездки в провинцию и публиковать статьи о провинциальной архитектуре и предметах быта. Провинциальный дискурс обзавелся собственными издательскими площадками: журналами («Русская старина») и энциклопедиями, такими как «Великая Россия: географические, этнографические и культурно-бытовые очерки современной России» (1912). В Москве открылся книжный магазин «Сотрудник провинции», многочисленные этнографические экспедиции представляли свои открытия для обсуждения на открытых заседаниях [Зайонц 2004: 429-430].

Александр Эткинд описывает рост интереса к зависимым территориям – в данном случае к собственным землям России (которые он определяет как внутренние колонии) – как характеристику колониализма в эпоху упадка империи.

Русское народничество, восторженное поклонение эксплуатируемому народу накануне конца империи, функционально эквивалентно западному ориентализму, как его описал Эдвард Саид: обостренному интересу имперских центров к своим колониям, который мотивирован потребностью в знании-власти и одновременно чувством вины [Эткинд 2001][7].

Пассеизм начала XX века также рассматривал «экзотические» обычаи и произведения искусства сквозь призму своей ориенталистски настроенной интерпретационной парадигмы. Как и все культурные мифы, сконструированный образ провинции – поэтический и манящий – к реальности отношения не имел. Скорее, он отвечал потребностям культурной элиты центра [Шевеленко 2012]. Порожденный духом времени и отличающийся острым осознанием неизбежности перемен, провинциальный миф был востребован. Вспышка ностальгии, предвещавшая и предвосхищавшая конец эпохи, требовала создания устойчивого образа уходящей реальности.

Волна пассеизма, породившая новый всплеск интереса к провинциальному мифу в постсоветский период, тоже вызвана крупными социально-политическими изменениями и подпитывается ностальгией; это широко распространенная культурная тенденция, проявляющая себя в культуре различными способами, от коммерческого кино до научных конференций. До постсоветского периода тема провинции возникала редко – разве что в учебниках истории и филологических трудах, посвященных классикам XIX века. Однако по крайней мере с начала 1990-х годов в большинстве дискуссий о политическом и культурном развитии России провинции стала отводиться большая роль. В 2000 году на одном из многочисленных форумов, посвященных теме русской провинциальной культуры, пермский филолог Владимир Абашев, активный участник этой дискуссии[8], заметил:

Вообще странно, что о провинции дружно заговорили именно тогда, когда [советской] империи не стало. В 70-е в актуальном языке это слово почти не встречалось. Зато с конца 80-х и по сей день как хлынуло: статьи, конференции, научные программы, и все это пока по нарастающей [Абашев и др. 2000].

Таким образом, провинция стала объектом идеологической рефлексии именно тогда, когда перед нацией встала необходимость приспосабливаться к новым границам и новым отношениям с миром. Новая геополитическая карта России – ее фактическая география – требовала соответствующей новой «символической» географии, а именно – «географии русской души». Роль провинции на этой символической карте крайне важна: это родина настоящей России, как в прошлом, так и в будущем.

Реабилитация провинции и всего провинциального начинается с самих слов «провинция» и «провинциальный». На волне возрождения позитивных ассоциаций многие региональные газеты переименовались в «Провинциальные новости» (известия, хроники) [Спивак 2004]. Издательство «Провинция» распространяет свои еженедельные газеты в двадцати пяти регионах России, кроме того, в период с 1991 по 1993 год начали выходить два крупных журнала – «Русская провинция» и «Российская провинция». Сборники произведений провинциальных писателей и художников, выпущенные в основном в их родных городах (но также и в Москве), вошли в мейнстрим[9]. В качестве примера можно привести и выставки под названием «Провинциальные художники» в московских галереях, и сборники рассказов провинциальных писательниц [Трофимова 2009; Sutcliffe 2009]. По тем же причинам, по которым в начале своей политической карьеры в Москве Борис Немцов позиционировал себя как далекого от столичных политических интриг провинциала [Буле 2000а; Немцов 1997; Немцов 1999], популярная певица называет свой альбом «Провинциальная девчонка». Акционерные общества «Провинциал» (Курск) и «Провинция» (Пятигорск) гордятся качественной местной молочной продукцией; по всей стране малые предприятия под подобными же названиями предлагают различные товары и услуги – от чистящих средств до домашнего ремонта, а служба знакомств «Провинциальная леди», по ее утверждению, представляет скромных, добродетельных, «истинно русских» женщин. Агентства недвижимости «Провинция» открывают офисы в Кургане, Архангельске, Вологде и Ростове-на-Дону; «Ваша провинция» торгует недвижимостью в Московской области, а «Моя провинция» – в Ярославле. Городской фестиваль моды «Провинциальная коллекция» (с 2002 г.) представляет линию одежды «Провинциальный шик»; Воронеж, где проходит собственный фестиваль моды «Губернский стиль» (с 2005 г.), называет себя столицей провинциальной моды; а с 2014 года в историко-культурном комплексе «Вятское» в Ярославской области проходит фестиваль «Провинция – душа России».

Аналогичное распространение слова «провинция» очевидно и в дискурсе более академического характера. С 2004 года телеканал «Культура» транслирует цикл документальных фильмов «Провинциальные музеи России», а в 2006 году создатели телевизионного цикла документальных публицистических фильмов «Письма из провинции» описали его тематику следующим образом: «О культурной жизни российской провинции, о людях, хранящих национальную культуру, о традициях, обычаях народов России». В академических кругах большой интерес к этой теме отражает множество конференций, материалов конференций и сборников статей. Примеры: «Социальная история российской провинции» (Ярославский университет, 2006-2011); «Духовная жизнь провинции: образы, символы, картина мира» (Ульяновский университет, 2003); «Жизнь провинции как феномен духовности» (Нижегородский университет, с 2003 г.).

В 2006 году крупный научный журнал «Отечественные записки» посвятил этой теме выпуск под названием «Анатомия провинции». Заголовок вступительной части – «И последние станут первыми» – мог бы служить девизом новой тенденции в исследовании провинции: подходить к субъекту исследования не как к геополитическому объекту или историческому месту локального значения, а как к предмету, требующему описания в весьма абстрактных терминах националистического дискурса: «традиции», «духовность», «культурное наследие».


Рис. 1. Задняя сторонка обложки журнала «Ярославский стиль», 2006, № 3. Отчет о конкурсе «Провинциальная коллекция»


Многие из этих публикаций фиксируют, хотя и не анализируют, сдвиг в сторону переосмысления провинции в позитивном ключе и представляют собой единодушную и горячую апологию провинции. Больше всего поражает последовательность, с которой идея провинции сводится к понятиям духовности, памяти и традиции, как в приведенных далее примерах:

При всех негативных эмоциональных коннотациях понятия «провинция» в массовом сознании за провинцией закрепилось представление как о цементирующей константе отечественной мысли. Провинция потенциальна в духовном и культурном смыслах. Здесь пока что не утрачена национально-историческая память… Мир провинции предстает… в неразрывной связи с русским Словом [Дырдин 2003: 9].


Русская провинциальная культура может рассматриваться как вариант сохранения отечественного культурного наследия… В ее пространстве остаются глубоко укоренены важнейшие качества и характеристики всей русской культуры [Купцова 2008].


Закрепленный за провинциальностью определенный комплекс преимущественно негативных значений, которые в современном контексте активно десемантизируются, лишаются своей оценочной функции, обрастают новыми актуальными оттенками смыслов и толкований. Отныне быть провинциальным не означает быть неразвитым, неполноценным, ущербным, но – самобытным, уникальным, здравомыслящим [Фортунатова 2006].

Тут могут возникнуть вопросы по поводу логики такого пересмотра, в частности, относительно того, каким именно образом последние стали первыми, что способно убедить женщину одеться в стиле «провинциальный шик» и чем оправдана гордость провинциалов за свою провинциальность. Как показывают приведенные ранее примеры, позитивная концептуализация провинции происходит в рамках дискурса национальной идеи, и акцент смещается с темы неполноценности на темы исторической памяти, культурного наследия и потенциала провинции для возрождения страны в целом. В результате провинция постсоветского времени предстает средоточием традиций и духовности – местом, где хранится ключ к возрождению России как страны с сильными национальными корнями и столь же сильной идейно и духовно.

Культурные мифы не ограничены рамками реальности, скорее, напротив: они наделены властью формировать наш взгляд на нее. Таким образом, эти мифы представляют собой основу, на которой строится национальная идентичность. Авторы, изображающие провинцию в негативном свете и приписывающие центру мрачный взгляд на социальную и политическую ситуацию в России, разрабатывают тот же самый дискурс национальной идентичности, что и те, кто идеализирует провинцию. В обоих случаях провинция выступает в роли организующего мифа русского националистического дискурса. Именно потому, что националисты поднимают на щит «хорошую» провинцию (как средоточие подлинной русскости), негативное изображение провинции и провинциалов неизбежно рассматривается как ответ на эту идеализацию и альтернативный взгляд на прошлое и будущее России. Националисты воображают – и превозносят – простую жизнь, верность традициям, душевность и чистоту, которые ассоциируются у них с провинциальной Россией; их противники рисуют косность, деградацию и нищету. Пессимистичность такого взгляда только усугубляется тем, что в массовой культуре и коммерческом кино в той же обстановке размещаются позитивные и вдохновляющие образы. Обе группы, вероятно, сгущают краски, но при этом, выражая свое мнение о нынешнем состоянии русской нации, и та и другая опираются на миф о провинции.

Дискурс национализма, то есть совокупность текстов, посвященных интеллектуальному исследованию проблем национализма и национальной идентичности, вмещает в себя различные политические и идеологические позиции. В рамках этого дискурса подход к проблеме, демонстрируемый популярным писателем, будет отличаться от подхода ученого, кинорежиссера или политика. Но тем не менее все они заняты одним и тем же исследованием. В рамках этого дискурса в сегодняшней России националистам противостоят не интернационалисты или глобалисты и, конечно же, не русофобы, а те преимущественно либеральные мыслители, которые видят в национализме консервативную, проправительственную и, по сути, антидемократическую силу, способствующую развитию ксенофобии и тоталитаризма (и часто используемую для их оправдания). В конечном счете расхождение участников во мнениях о том, из чего складывается понятие «нация», и их зачастую различные политические взгляды имеют второстепенное значение. Важно то, что провинциальный миф способствует обсуждению этой темы и потому критически важен для понимания проблем, связанных с сегодняшним русским национализмом.

Национализм и культурные мифы

Национализм не всегда имел такую дурную славу, как сегодня. Его функция – снабжать общественные или этнические объединения неотъемлемым чувством идентичности и принадлежности к некой общности, стоящей выше категорий класса, образования или имущественного положения. Если общество пытается сформировать некую идентичность, ему необходимы языковые средства, с помощью которых ее можно будет описать и обсудить; обычно такие средства черпаются в рассказах о славных корнях и общей героической судьбе – иными словами, в тех историях, которые и легитимируют национализм, укореняя его в истории и проецируя былое величие на будущее нации. Лишь тогда, когда национализм становится воинствующим и оправдывает агрессию по отношению к другим сообществам, он начинает восприниматься негативно. Однако эта общая и довольно оптимистическая картина очень мало объясняет то, почему же последний сценарий столь распространен и как те или иные истории получают статус национальных мифов. Исследования национализма в XX веке предложили ряд методов анализа его развития и роли в событиях, изменивших мир: в войнах и революциях, в распространении фашизма, в антиколониальных движениях и в образовании новых государств после распада старых империй.

Исследователи национализма применяют различные комбинации политических, экономических, этнических, культурных и религиозных подходов к своему предмету, однако при этом все они признают первостепенной роль культуры в выражении и популяризации националистических настроений. Эрнест Геллнер указывает на невозможность полного отождествления нации с государством и националистических настроений с политическими; он также скептически относится к точке зрения, согласно которой нации представляют собой органически развивающиеся этнические или языковые сообщества, тем или иным путем приходящие к государственности. По Геллнеру, нации – продукт деятельности националистов, а не наоборот; и то и другое – продукты индустриальных культур. По его мнению, национализм приобретает политическую легитимность, «когда социальные условия требуют стандартизированных, однородных, централизованно охраняемых высоких культур, охватывающих все население, а не только элитарное меньшинство» [Геллнер 1991]. Геллнер не уточняет, какими средствами высокая культура формирует национальное чувство; однако другие ученые обращают первостепенное внимание на специфическую роль в процессе создания нации именно культурных факторов. Бенедикт Андерсон позиционирует такие культурные продукты, как образовательные учреждения и воплощенный в печатной продукции капитализм в целом, в качестве факторов, способствующих изменению восприятия людьми своего места в обществе по сравнению с другими. Эти новые способы понимания сообществ, пришедшие на смену досовременным концепциям, позволяют «осмысленно связать воедино братство, власть и время» [Андерсон 2001]. Подобным же образом Хоми К. Бхабха трактует концепцию нации как «форму повествовательно-текстовых стратегий, метафорических смещений, подтекстов и символических уловок». Он фокусируется на амбивалентном культурном языке национализма и отслеживает тот момент, когда культурный авторитет находится «в процессе “сочинения” своего мощного образа» [Bhabha 1990: 2-3].

Бхабха утверждает, что нации «теряют свои истоки в мифах, порожденных временем» [Bhabha 1990:1], в то время как Энтони Д. Смит называет сам национализм «одним из самых популярных и вездесущих мифов современности» [Smith 1991: 19]. Национальная идентичность, по его утверждению, является «коллективным культурным феноменом», более широким, чем национализм [Smith 1991:7]. Смит считает, что этническая идентичность как составной элемент национальной идентичности связывает воедино мифы, воспоминания и символы нации. Как этническая группа, так и нация должны иметь название, общий миф происхождения, общую историю и культуру, территорию и чувство единства. Однако нации, кроме того, необходимо еще и чувство политической общности.

Исследователи русского национализма не обошли вниманием его общетеоретические вопросы, а также проанализировали развитие этой идеологии в огромной, многонациональной и многоэтничной империи, территориально охватывающей Европу и Азию, где отношения между правителями, бюрократическим аппаратом, интеллигенцией и народами, притом не самые мирные, сплетаются во все более сложную сеть. В связи с этим ни социально-экономический, ни культурный, ни этнический подход в отдельности не обеспечивает адекватного анализа развития российской национальной идентичности [Dixon 1998]. Как утверждают, в частности, Джеффри Хоскинг и Вера Тольц, основная проблема русского национализма заключается в том, что формирование этнической русской идентичности, входящей в состав более широкой имперской идентичности, зашло в тупик [Hosking 1997; Tolz 2001; Rowley 2000][10]. Точно так же, как отмечает Терри Мартин, Советский Союз пытался создать единую всеобъемлющую советскую идентичность, стирающую все прочие, хотя, как ни парадоксально, этот процесс включал в себя нечто вроде антидискриминационных мер, успешно институционализировавших этничность [Martin 2001].

Эти и другие углубленные исследования обращаются к сложной взаимосвязи между имперской и национальной идеологиями Российской империи и Советского Союза, уделяя особое внимание отношениям между имперским центром и его пограничными регионами, некоторые из которых после падения Советского Союза стали независимыми государствами, а также между этническим ядром страны и другими этносами и народностями. Однако провинциальный миф не задается вопросами межэтнических отношений, колониальных периферий или экзотического Другого. Он полностью сосредоточен на отношениях между двумя довольно расплывчато определяемыми группами россиян: столичными жителями и провинциалами. Символическая география провинциального мифа проста до аскетичности: ее составляют столица и вся остальная часть страны. Столица воплощает в себе политические, административные, культурные, идеологические и символические аспекты превосходства центра над провинциями. Таким образом, несмотря на то что провинциальный миф развивался параллельно с другими основополагающими нарративами России, он определенно уникален в своем роде.

Русские национальные мифы – это истории о славном прошлом и уникальной судьбе; они объясняют, оправдывают или маскируют всё, что составляет «русскость» в ее расхожем понимании, а также определяют политику Российского государства внутри страны и за рубежом в тот или иной исторический период. Наряду с идеями панславянского мессианства важнейшим элементом русского национализма всегда было православие [Clark 2011; Hosking 1997]. В многочисленных светских мифах перед нами предстают великие правители и воины, такие как варяжские князья [Maiorova 2010], Дмитрий Донской, Александр Невский и Владимир Мономах; Петр Великий [Wartman 2006]; интеллектуальные фигуры – такие как Михаил Ломоносов [Usitalo 2013], вестернизировавшие Россию, формировавшие и направлявшие ее политическое, научное и культурное развитие в легко узнаваемое русло европейской державы. Истории о великих военных победах оказались настолько полезны для национального самоопределения, что вплоть до XX века оставались основой русской национальной мифологии [Maiorova 2010]. Миф о казаке создал привлекательный образ воина-героя – типично русского, но при этом географически далекого от культурного центра. Казак возник как образ Другого и Самости, который, как показывает Джудит Корнблатт, помог «русским осознать себя в исконном контексте, а не только как отсталых сводных братьев Запада, порабощенных европейскими обычаями» [Когп-blatt 1992: 17]. XX век способствовал распространению мифов об освоении Арктики и о советской космической программе [McCannon 1998]п.

В отличие от этих грандиозных историй, в мифе о провинции нет героев – ни князей, ни генералов, ни воинов, ни ученых, ни исследователей. Однако он, так же как и казацкий миф, приписывает «русскость» в определенном ее понимании некой большой группе, находящейся, что особенно важно, за пределами культурного центра. В силу своей культурной и физической удаленности от этого центра как казаки, так и провинциалы видятся хранителями религиозной и культурной чистоты Древней Руси и нетронутой целостности загадочной «русской души». Провинциалы составляют гораздо более многочисленную и гораздо более аморфную группу, чем казаки – реальные или мифические. Однако, как и казаки, они тоже олицетворяют одновременно Нас и Других, а следовательно, одновременно притягивают и отталкивают.

Конструирование образа Другого – важнейший элемент формирования любой идентичности; большая часть русских культурных мифов предполагает, по крайней мере неявно, образ враждебного, таинственного или высшего Другого, которого русские национальные герои либо покоряют, либо побеждают, либо копируют, либо затмевают. Иностранцы, особенно представляющие условный «Запад», всегда считались самым главным и самым раздражающим Другим для России[11][12]. В этой структуре Запад – расплывчатый всеобъемлющий термин для обозначения большей части Европы и, все чаще, Соединенных Штатов. Другими словами, Запад – это все, что не Россия (за вычетом Востока), так же как провинция – это все, что не столица (за вычетом экзотических регионов). Подобные определения способна вместить в себя лишь символическая география. Таким образом, в националистическом дискурсе Запад и провинция фигурируют как культурные мифы, которыми, вкладывая в них какое угодно содержание, можно манипулировать с легкостью и выгодой для себя.

Тернарная модель «провинция – столица – Запад»

Образ провинции в культуре последних двух столетий варьировался от негативного до идеализированного. Эти ассоциирующиеся с провинцией меняющиеся смыслы, в свою очередь, влияют и на восприятие второго элемента бинарной оппозиции «столица – провинция». В тех случаях, когда провинция рассматривается как отсталое болото, столица предстает средоточием смысла и прогресса; когда же провинция выступает как обитель духовности и нравственного богатства, столица превращается в прогнивший мегаполис. Кошмарные, наводящие тоску маленькие городишки, описанные Гоголем и Чеховым, могут восприниматься таковыми лишь в противопоставлении столице – даже если обе сущности в равной мере представляют собой идеологические конструкции. Энн Лонсбери утверждает, что аналогичная взаимозависимость характеризует и то, как русские мыслители видят свою страну в сравнении с Западом, провозглашая или отрицая его превосходство. Эти отношения построены по одной и той же схеме [Lounsbery 2005: 266]. Таким образом, концепция провинциальности с сопутствующими ей концепциями неаутентичности и отсталости занимает центральное место в самоидентификации России как европейского провинциала. Это устойчивое восприятие положения России как провинциального и, следовательно, либо низшего, либо высшего по отношению к Западу обеспечивает проблеме провинции центральное место в нескончаемых дискуссиях о российской идентичности.

Провинция выступает как символическое место, в котором обсуждаются основные российские культурные мифы и, что особенно важно, формулируется национальная идея. Постсоветская концентрация внимания на провинции схожа с пассеизмом прошлого века; однако у нее имеется дополнительный стимул: остро осознаваемая потребность переопределить русскую культуру как самодостаточную, с собственной динамикой «центр – периферия» взамен противостояния «Россия – Запад», в рамках которого Россия оказывалась в слишком невыгодном положении. Таким образом, эти две основные бинарные оппозиции русской культуры – «провинция – столица» и «Россия – Запад» – сливаются в тернарную структуру, в которой российская столица располагается между Западом и российской провинцией. Если по отношению к Европе Россия представляет собой отсталую провинцию, то с противоположной точки зрения Москва является центром по отношению к собственным нестоличным территориям, культурно и административно подчиненным ей. Разделение на столицу и провинциальные территории в русской культуре создает внутринациональную параллель транснациональной модели «Россия – Запад». В обоих случаях оказываются задействованы культурные мифы; однако возникающие в результате отношения позволяют вывести дискурс национальной идентичности за пределы жестких рамок оппозиции Россия – Запад и попытаться разработать альтернативную, неконфликтную концепцию национальной идентичности. Для этой цели в качестве эталонной модели должна служить не бинарная система «Россия – Запад», а тернарная «провинция – столица – Запад».

В той или иной степени тернарная модель прослеживается в многочисленных литературных текстах XIX века, включая те, что традиционно рассматривались как развивающие бинарную модель столицы и провинции. У Гоголя провинция тщится подражать столице, которая, в свою очередь, создавая ряд плохих копий, подражает Европе. В «Анне Карениной» Толстого символический ряд: усадьба Левина – Москва – Петербург – «английское имение» Вронского, – представляет собой последовательный переход от позитивного к негативному. Достоевский в «Бесах», как показывает Энн Лонсбери, помещает Россию «в позицию провинции по отношению к европейской культуре, иллюстрируя это тем, как радикалы слепо и целиком принимают все импортированные идеи» [Lounsbery 2007: 213]. То, что действие романа происходит в провинциальном городе, подчеркивает удаленность от «источника» и, следовательно, вторичность радикальных идей русских революционеров. То, что жители провинциального городка более подвержены влиянию идей, исходящих из центра, как российского, так и зарубежного, обнажает природу этой зависимости: восприятие провинции как места, куда цель, смысл и полнота жизни могут прийти только извне. Это подчеркивает опасность российского провинциального мышления, комплекса неполноценности, от которого всего один шаг до слепого следования «бесовским» западным идеям.

В провинциальной повести середины и конца XIX века, где провинциальность составляет саму основу сюжета, хотя и ограниченного условностями жанра и уже устоявшимся литературным образом провинции, главный герой, прибывший из центра, зачастую выделяется не только внешним столичным лоском, но также и европейскими манерами и вкусами. Так, в «Наденьке» Марии Жуковой (1853) Леметьев возвращается в родной город из столицы в качестве «петербургского гостя». Уже сама эта «столичность» создает дистанцию между Леметьевым и жителями провинциального города; однако англофильские наклонности придают ему «удвоенную» столичность, или «суперстоличность», по определению Ирины Савкиной [Савкина 1998], достигнутую за счет добавления европейского элемента. Эта «суперстоличность» была бы излишней, если бы не соответствовала логике тернарной модели «провинция – столица – Европа», в которой столица сама по себе не способна обеспечить значительность и центральную роль героя.

Отношение провинции к центру, как и отношение деревни к нему же, определяется не физической, а культурной дистанцией. Ее конструирование, маркирование и осуществляемые с ней манипуляции – одна из самых продуктивных тем русской классической литературы. Эткинд определил отношения между Человеком из Народа и Человеком Власти и Культуры как составляющие «метанарратива многих классических текстов»[13]. Русский Человек Культуры определял свою национальную сущность в рамках этих двух иерархических систем, включающих в себя и собственный народ, и другие национальные культуры. В рамках дискурса национальной идентичности он одновременно подчиненный и подчиняющий: на провинцию из столицы он поглядывает свысока, а на Европу смотрит снизу вверх.

Рассматривая провинцию как «один из основных тропов русской литературы» [Lounsbery 2005: 259], Энн Лонсбери показывает, что ни отсталая провинция, ни столица не соответствуют высоким стандартам Запада: «Российская столица, вечно пытающаяся тянуться за Европой и подражать ей, может считаться столь же провинциальной, как и провинция, по отношению к настоящему центру, а именно к Европе» [Lounsbery 2005: 266]. Гоголь опровергает различие между провинцией и столицей, неоднократно демонстрируя фундаментальное сходство провинциального города N и столицы, Санкт-Петербурга: оба они лишены самобытности и позитивной идентичности; оба определяет лишь то, в какой степени они отличаются от своего открыто заявленного образца – Европы. Неутешительное осознание провинциальности России неизбежно ведет к тому, что «провинция по-прежнему остается вопросом, на который нет ответа» [Lounsbery 2005] – вопросом о российской идентичности.

Русская провинциальность, тревожившая и даже пугавшая мыслителей XIX века, интерпретируется современными националистами как источник надежды. В этом заключается основное различие между традиционными иерархиями «провинция – столица» и «Россия – Запад» и тернарной структурой, порожденной провинциальным дискурсом постсоветской России: элементы остались теми же, но иерархия оказалась перевернутой, вследствие чего провинция теперь зачастую ставится выше столицы и, возможно, даже Запада. Эта претензия на превосходство основана на понятии аутентичности, переосмысленном не в эстетическом или онтологическом, а в идеологическом плане. Провинция, провозглашенная хранилищем русского национального духа, превосходит столицу в верности национальному характеру, которому, в свою очередь, приписывается моральное превосходство по отношению к характеру представителей Запада. Особенно ярко эта тенденция проявляется в антизападных настроениях, культивируемых официальной пропагандой путинской России. Повышенный интерес ко всему провинциальному отражает потребность россиян в реорганизации символической географии страны, которая позволила бы им воспринимать Запад как нечто испорченное и непривлекательное (или, по крайней мере, чуждое), в то время как провинция олицетворяла бы собой все, что обеспечивает превосходство России.

Национализм и ресентимент

То, что национальная самоидентификация России зачастую выражается в рамках противостояния «Россия – Запад», – общее место. Лиа Гринфельд прослеживает развитие концепций нации и национального характера в России как процесс ассимиляции западной идеи национальности, стоящей над категориями класса и ранга. В ходе этого процесса к началу XIX века в России сформировался образ Запада как модели и соперника: «Как только Запад был признан моделью, а произошло это одновременно с первым робким заигрыванием с идеей национальной идентичности, – то, до какой степени эта идентичность была психологически удовлетворяющей, зависело от результата соревнования с Западом» [Greenfeld 1992: 227]. Как показывает Гринфельд, осознание того, что сравняться с Западом оказалось невозможным и что «наличие Запада в качестве модели неизбежно вызывает презрение к самим себе» [Greenfeld 1992: 250], привело к отказу от самой идеи Запада как модели для России. Парадокс (и вечная проблема) русского национального самоопределения состоит в том, что Запад, поносимый или боготворимый, все равно остается моделью. Более того – поскольку русские интеллектуалы заимствовали западную концепцию национального характера вместе с романтической идеей народа как его носителя, Запад остается источником самих терминов и категорий националистического дискурса.

Результатом конкуренции России с Западом стало осознание неспособности России к участию в соревновании на условиях, определяемых Западом. Это осознание, в свою очередь, породило болезненное чувство неполноценности и более или менее осознанный протест. Гринфельд рассматривает этот протест в терминах ницшеанской концепции ресентимента, Борис Гройс – в терминах психоанализа, как конфликт подсознания (Россия) и сознания (Запад) [Groys 1992]. Ресентимент и экзистенциальная зависть не ограничиваются выражением антипатии к раздражающему объекту; эти чувства могут также вызвать к жизни систему ценностей, призванную облегчить чувство культурной неполноценности. В случае России они породили национальную модель, основанную на самовосприятии России как стоящей отдельно от Запада, и притом в позиции превосходства. Гройс описывает по сути тот же процесс, рассматривая историю русской национальной философии от Чаадаева до Бахтина как апроприацию западных концепций инаковости и создание модели русского национального характера в виде Другого по отношению к Западу. Ее базовые элементы подбираются по контрасту с фундаментальной составляющей образа Запада: рационализмом. То есть рационализму противопоставляется мистическая душа, индивидуализму – соборность, бездуховности – духовность, меркантильности – благородное бессребреничество и т. д.

Какое бы неоднозначное мнение ни имел Гоголь по поводу положения России в мире, знаменитая чичиковская тройка, чье колесо, возможно, не доедет до Москвы, перейдя на символический и мифотворческий путь, вылетает за пределы России, и перед ней, «косясь», расступаются другие народы. Гоголевская тройка устрашает Европу [Вайскопф 1993:403-431]. Достоевский же в своей речи о Пушкине, напротив, заявляет, что историческая миссия России состоит в спасении Европы. Но, несмотря на различия, взгляды обоих авторов основаны на фундаментальном противостоянии России и Европы, на идее о том, что по единственно значимым критериям Россия превосходит Европу и должна отказаться от слепого следования по неприемлемому европейскому пути. И Гоголь, и Достоевский в порыве патриотических чувств оспаривают привычную иерархию наций, в которой Запад явно стоит выше России. Именно эти чувства и ведут к ресентименту и попыткам пересмотра иерархий: поскольку Россия не может состязаться с Европой в европейских категориях прогресса, модернизации, общественного и культурного развития, на первый план выводятся качества, приписываемые в их историософских концепциям русскому народу: религиозность, духовность и историческая миссия, которые и представляются безусловно более значимыми.

Ресентимент – это ощущение себя жертвой несправедливости при невозможности устранить эту несправедливость действием. Как объясняет Ницше, «когда ресентимент сам становится творческим и порождает ценности», это чувство «существ, которые не способны к действительной реакции, реакции, выразившейся бы в поступке, и которые вознаграждают себя воображаемой местью» [Ницше 2001]. Социологи и психологи понимают его как характеристику лиц или социальных групп с низким статусом, испытывающих гнев и боль, но не способных ни смягчить эти чувства, ни отомстить за них. Ресентимент может стать как саморазрушительной силой, так и стимулом к действию и переменам – от гражданских исков до революций [Meltzer, Musolf2002]. Некоторые ученые описывают эти процессы в терминах теории социальной идентичности (SIT), изложенной Анри Таджфелем и Джоном Тернером в 1970-х годах. Согласно этой теории, у членов групп с низким статусом есть три потенциальных способа справиться с негативным самовосприятием своей группы: перейти в группу с более высоким статусом (социальная мобильность); добиться реального изменения относительного статуса группы (социальная конкуренция); либо изменить критерии оценки, что даст их группе возможность претендовать на превосходство (социальное творчество) [Tajfel Turner 1979; Welch Larson, Shevchenko 2003; Jackson 1996]. Ольга Малинова обсуждает развитие русского национализма как путь, на различных стадиях которого преобладают различные стратегии ресентимента. Западники XIX века выступали за принятие западных ценностей и обычаев, видя в этом для России путь социальной мобильности; славянофилы предпочли переосмыслить «различия в пользу России в логике стратегии социального творчества». В начале XX века был период, когда представлялся допустимым путь социальной конкуренции («погоня за преимуществом там, где оно возможно, без стремления к конвергенции»), однако железный занавес положил этому допущению конец: националистическая риторика прочно слилась с языком абсолютного различия [Маlinova 2014: 302]. После перестройки, когда стало очевидно, что паритет с более развитыми западными обществами не был достигнут, единственной альтернативой оставалось «социальное творчество», то есть пересмотр критериев, по которым оценивается прогресс. Хотя такое описание несколько упрощает взгляды больших групп мыслителей, трудившихся в разные периоды и принадлежащих к разным школам мысли, оно выявляет важную объединяющую их тенденцию. В той мере, в какой стратегии выживания, описанные в теории социальной идентичности, могут быть применимы к таким обширным группам людей, как нации, можно сказать, что последняя стратегия ресентимента – «социальное творчество» – становится прибежищем националистов, поскольку позволяет оторваться от верифицируемой реальности и призывает вместо этого к созданию реального или воображаемого мира, организованного в соответствии с критериями и ценностями, устраивающими создателя.

С момента появления в публичной сфере концепции национальной идентичности творческая переоценка того, что составляет прогресс и определяет положение нации в мире относительно прочих, стала в русском националистическом дискурсе предпочтительной стратегией. Сегодня, как и всегда, она направлена на то, чтобы определить русский национальный характер посредством нисходящего сравнения с Другими, чаще всего с Западом. В этом проекте открыто участвовала и государственная пропаганда. Известный политолог и глава Совета по внешней и оборонной политике Сергей Караганов отмечает в официальной газете «Известия»: «Россия, находящаяся в поиске и восстановлении себя, начала предлагать большинству мира жизнеспособную и привлекательную модель поведения и набор ценностей» [Караганов 2016]. Караганов четко определяет ценности национального суверенитета и готовность отстаивать его силой как настоящую «старомодную» мораль. Он называет отказ от консьюмеризма «незападной» позицией и рассматривает всю политическую и идеологическую платформу страны как «вызов России Западу». Он резюмирует и воспроизводит преобладающий стиль современного националистического дискурса в следующем виде: чтобы россияне воспринимали свою страну как передовую державу, они должны оценивать ее положение на основе ценностей, отличных от западных идеалов экономического процветания, демократии, терпимости и плюрализма. Альтернативная система ценностей делает упор на моральные аспекты, такие как «традиционная христианская этика», «честь, национальное достоинство и доблесть», которые были отвергнуты и преданы Европой [Morozov 2004].

Другими словами, вызов, брошенный Россией Западу, лежит не в сфере достижений, поддающихся проверке фактами, а в сфере таких абстрактных понятий, как нормы поведения и моральные ценности. Такая точка зрения весьма типична для современного национализма и находит отклик у значительной части населения. Подводя итоги опросов общественного мнения 2003 года, проведенных крупной независимой социологической исследовательской организацией «Левада-Центр», Лев Гудков отмечает устойчивое мнение о Западе, особенно о Соединенных Штатах, как о противоположности российской системе моральных ценностей:

Если США – это богатое общество, то мы бедные; если американцы примитивны, вульгарны, лишены настоящей высокой культуры, живут приземленными материальными заботами и интересами, короче, культурно неразвитая страна, то мы, напротив, витальны, «духовны», у русских за спиной – «высочайшая культура», литература, искусство, музыка, «тысячелетняя история» и т. п. [Гудков 20046: 512.]

Разумеется, национализм целиком основан на чувствах и выдвигает утверждения, которые невозможно подтвердить научно. Эрнест Геллнер отмечает, что «националистическая идеология страдает от пронизывающей ее ложной значительности. Ее мифы извращают реальность» [Геллнер 1991]. Ученые прослеживают различные способы, которыми Европа определяла себя в отношении своих восточных Других, включая Россию [Neumann 1998; Wolf 1994]. Таким образом, зависимость русских националистов от Другого как от точки отсчета – качество, общее для всех: Другой необходим для формирования любой социальной, политической или национальной идентичности. Процесс определения и обозначения Других всегда включает в себя обсуждение ценностей. Исследуя французский национализм и рассматривая отношение людей к различиям, Цветан Тодоров обращает особое внимание на вопрос ценностей. «Если я националист, – подчеркивает он, – то я заявляю, что ценности моей страны, каковы бы они ни были, стоят выше всех других». «Другие» страны и культуры можно определить лишь с точки зрения того, насколько они похожи или непохожи на вашу собственную; в любом случае «сравниваемые сущности, “мы” и “другие”, остаются чисто относительными» [Todorov 1993: 264]. Самоопределение «от противного» – часть того, что Тодоров называет «надлежащим использованием Других». Таким образом, российский националистический дискурс не слишком уникален ни по природе своих элементов, ни даже по активности и агрессивности его сторонников.

Пропавший народ

Современные националисты знают, в чем заключаются положительные атрибуты русскости; но, как и их предшественникам в XIX веке, им нужно обозначить обладателя этих атрибутов. Если большинство русских интеллектуалов обязано (и всегда было обязано) своими идеями, философией и самими понятиями, в которых они обсуждаются, Западу (то есть воплощению всего чуждого русскому духу) – следовательно, они не могут обладать истинно русскими качествами. В середине XIX века славянофилы нашли идеальную сущность, которая могла бы воплощать эти ценности, в «народе», и провозгласили «русское крестьянство» «знаменосцем нации» [Greenfeld 1992: 258]. Сегодня туже роль играет провинция.

«Народ» составлял «существенный элемент славянофильской утопии» [Walicki 1975: 231], и о нем было принято говорить в возвышенных, хотя и абстрактных терминах сохранения традиций и противостояния внешним влияниям. Эта утопия помещалась в прошлом допетровской Руси, представляемой как идеализированное общество; центром ее была крестьянская община, живущая в соответствии с традициями и принципами соборности. Писатель Константин Аксаков, один из самых страстных приверженцев славянофильской «народомании» [Walicki 1975: 267], неоднократно противопоставлял образованную публику, все существование которой основывалось на заимствованных идеях и ценностях, с одной стороны, и «народ», сохранивший подлинную русскость, с другой. «Простой народ есть основание всего общественного здания страны. И источник вещественного благосостояния, и источник внешнего могущества, источник внутренней силы и жизни, и наконец, мысль всей страны пребывают в простом народе» [Аксаков 2009: 296]. Крестьянская община особенно привлекала славянофилов, воспринимавших ее как воплощение принципов общественной собственности и образа жизни, прямо противоположного западному индивидуализму [Rabow-Edling 2006]. Образованные и прозападные круги России не соответствовали этому стандарту; таким образом, их отчуждение от народа стало насущной проблемой русской мысли. Ясно, что славянофилы представляли себе «народ» как культурный миф, воображаемый и определяемый как нечто отличное от образованных классов и, как следствие, Запада[14]. Русская литература изобилует яркими, пусть и не всегда позитивными, образами представителей народа – от карамзинской «бедной Лизы» до крестьян Толстого, Тургенева, Чехова. Однако, при всей своей привлекательности и убедительности, эти персонажи представляют собой лишь авторскую интерпретацию культурного мифа о крестьянстве. Сами крестьяне, как и все подчиненные группы, безмолвствуют, сколько бы красноречивых и благонамеренных господ от их имени ни высказывалось.

Федора Достоевского так же, как и славянофилов, глубоко тревожило увлечение России Европой. В своих путевых заметках «Зимние записки о летних впечатлениях» (1863) он сокрушается о том, что представители образованной элиты становятся иностранцами на своей собственной земле, и обрушивает свой гнев на «рабское преклонение именно перед европейскими формами цивилизации». Однако, когда Достоевский призывает к «вере в свои собственные, национальные силы» или выражает убеждение, что существует «какое-то химическое соединение человеческого духа с родной землей», он не предлагает никаких разъяснений по поводу того, что же составляет эту силу и связь [Достоевский 1982]. Народ остается неопределенным носителем столь же неопределенной национальной идеи. Записки Достоевского представляют собой упражнение на подстановку: то, что заявлено как впечатления от зарубежья, на самом деле – обсуждение русской национальной идеи в сравнении и по контрасту с тем, что он называет Западом. Здесь же мы видим и упражнение в ресентименте: Достоевский порицает образованную элиту за навязывание России европейских идей и стандартов, тем самым подтверждая, что этого сравнения России не выдержать. Он отказывается принимать Запад за образец и постоянно порочит его. Полушутя, полусерьезно он высказывает предположение, что осуждение Запада – долг русского патриота: «любить родину – значит ругать иностранцев» [Достоевский 1982][15].

В размышлениях об уникальном пути России крестьянская община и народ в целом последовательно служат аргументом против западного влияния. Примечательно, как слова, сказанные более полутора веков назад, перекликаются с современными высказываниями о провинции как о пространстве, где «пока что не утрачена национально-историческая память» и «остаются глубоко укоренены важнейшие качества и характеристики всей русской культуры», что обеспечивает ее потенциал для «возрождения России в целом». Современный провинциальный миф представляет провинцию как некое сакральное место: «территория истинности и сокровенности… где хранятся вечные ценности и абсолютные смыслы» [Богомяков 2014:62]. Подобно стародавней крестьянской общине, провинция рассматривается как нечто подлинно русское и, следовательно, превосходящее как столицу, так и Запад. Хотя сегодняшние националисты любят цитировать славянофилов, суть даже не в том, что современные представления о провинции явно копируют славянофильские идеи. Суть в том, что оба способа мышления отвечают потребности вообразить провозглашенного носителя национальной идеи, существующего отдельно от «гнилого» прозападного центра. Оба они формулируют русскую идентичность в пространстве символической географии, где Запад и русский народ (воображаемое ядро нации) противостоят друг другу. Народ – именно потому, что это понятие как абстракция и культурный миф не зависит от исторических реалий, – остается хранителем русского духа в противовес западным аберрациям. Однако средой его обитания уже не обязательно является крестьянская изба или деревня.

Иван Аксаков предложил интересную точку зрения на провинцию как на золотую середину между людьми из народа, воспринимаемыми как истинные русские, и представителями образованного общества, которые на своей земле равнозначны иностранцам:

Если б провинция вместо того, чтоб быть рабскою копией с копии и подражать тем, которые в свою очередь подражают образцу чужеземному, – постаралась сильнее скрепить свою связь с народным бытом, к которому она ближе, чем столицы, – она могла бы получить важное значение в деле истинного русского просвещения…

Провинциализм мог бы занять законное место в разработке всех особенных сторон многостороннего русского духа [Аксаков 20066: 174].

Аксаков полагает, что провинция способна, по крайней мере потенциально, избавиться от собственной провинциальности – так сказать, сменить парадигмы – и влиться в однозначно позитивную сущность: народ. Русским националистам XIX века различие между деревней и провинцией, очевидно, представлялось важным, однако в XX веке оно утратило свое значение. В русской классике деревня была обителью крестьянина, роль которого как носителя русского национального духа компенсировала, во всяком случае до некоторой степени, жалкую бедность окружавшей его обстановки. Деревенская жизнь XX века, напротив, приобрела решительно негативные коннотации конфликта, трагедии и упадка. Коллективизация (принудительное объединение крестьянских хозяйств в колхозы) положила конец крестьянской общине. Предполагаемыми бенефициарами большевистской революции были не крестьяне, а рабочие. Официальный язык советской индустриализации и урбанизации концептуально переосмыслил роль крестьян, определив их как рабочую силу и переименовав в колхозников [Levesque 2008].

Положительный герой раннесоветской литературы, как демонстрирует Катерина Кларк, это не «дикий» крестьянин, а революционный рабочий, на которого часто возлагается задача вывести крестьянина из стихийной дикости и привести к революционному сознанию [Clark 2000]. Колхозный роман в жанре социалистического реализма «создал» новую деревню, живущую идеалом будущего и стремящуюся к нему. Между тем деревенская проза 1980-х годов, характеризуемая прежде всего ностальгией по утраченным традиционным сельским общинам, обращалась к «светлому прошлому» [Parthe 1992: 3]. Развивая темы дома, традиций, природы и памяти, авторы деревенской прозы обращались к сельской России в поисках лучшего прошлого, идеализированного представления о нем, созданного не столько из реальных впечатлений, сколько из ностальгического чувства [Parthe 1992: 50]. Фундаментальной темой, вдохновлявшей деревенскую прозу, стал кризис российской деревни как обители традиций, и главными героями этой прозы были старики. Сегодня понятие «народ» больше не ассоциируется с деревней, и в городском пространстве современной культуры оппозицию авторитетному центру составляет провинциальный город, или, точнее, провинция как миф. Как культурные конструкции «деревня» и «провинция» слились в XX веке в единое нестоличное пространство. Провинция впитала в себя позитивные коннотации деревни, разработанные русской классической литературой, но не негативные, преобладавшие в культуре XX века, где деревня представала как место конфликта и упадка[16].

Эти два термина часто используются как синонимы. Вот, к примеру, в недавней (и очень типичной) интернет-публикации о провинции как спасительнице России все три термина – «народ», «провинция» и «деревня» – используются как взаимозаменяемые:

В самом деле, нельзя не ощущать, как сегодня «таинственно и незримо» зреет в народной глубине «спасительный переворот», приготовляющий добровольное возвращение в провинцию. Важно, чтобы это долгожданное возвращение людей на свою малую родину всячески – и материально, и идеологически – поддерживалось государством, так как понятно, что самостоятельно справиться с деревенскими проблемами городской обыватель не сможет [Колодяжный 2015].

Это утверждение – часть размышлений автора об опасностях вестернизированного общества потребления, сложившегося в городских центрах, особенно в Москве, где «громадная масса людей, в основе своей космополитическая и падкая на популистские обещания сладкой жизни “как за границей”, становится легкой добычей для внешнего манипулирования». Российская провинция или деревня, которая «сама по себе является огромной ценностью для всего мира» и «таит в себе священный дар самозарождения человеческого бытия», – единственное место, где человеческая душа сегодня может найти «приют и спасение». Она – «единственный возобновляемый источник здоровых народных сил». Такое сочетание двух разных парадигм – симптом в высшей степени абстрактного характера обеих концепций: лишенные какого-либо конкретного содержания, они взаимозаменяемы, пока действуют в дискурсе национализма как противовес порочности Запада.

Такова природа националистического дискурса в целом: он не связан социальной и исторической реальностью. Он, как отмечает Нэнси Конди, извращает «до предела любые доказательства и уводит нас в область домыслов, где факты и воображение совершенно не связаны друг с другом» [Condee 2012: 43]. Одна из его задач – сохранять и при необходимости конструировать народные истоки и традиции. Эти традиции «всегда наготове: вечные, неотъемлемые, очевидные, органичные и (главное) не поддающиеся дальнейшему анализу» [Condee 2012:41]. Поскольку миф играет важную роль в легитимации социальных структур и поддержании социальной идентичности, ему отводится центральное место в рассуждениях о государственности [Overing 1997]. Все национальные истории опираются на образ прошлого и его легитимизирующую силу. Миф о золотом веке, как показывает Энтони Смит, необходим «для создания убедительного представления о “народе”, для чего нужно заново открыть и приписать себе достойный и особый путь. Только тогда нация может устремиться к славной судьбе, ради чего от ее граждан можно ожидать готовности пойти на некоторые жертвы» [Smith 1997: 36]. Этот акцент на истоках и, следовательно, на временном аспекте национальной идеи является общим для любого национализма. Русская традиция также прочно увязывает временные и пространственные перспективы с представлениями об утопическом золотом веке народного духа и культурным мифом его носителей. Когда деревня и провинция представляются воображаемыми местами, отдаленными как во времени, так и в пространстве, они требуют не анализа, а конструирования мифов.

Постсоветский национализм и провинция

Распад Советского Союза с последовавшей за ним дезинтеграцией экономики и потерей интернационального советско-имперского престижа потребовали прежде всего создания новой постимперской коллективной идентичности. Русская культура этого периода становится полем разработки концепции национальной идентичности в стране, которая на протяжении всей своей истории существовала как империя. Ныне же это федеративное государство, нуждающееся в национальной концепции, способной не только объединить многочисленные этносы, проживающие на его территории, в «российский народ», но и определить место русского большинства в этой еще не существующей общности. Эмиль Пайн рассматривает историю подъема ксенофобии и этнонационализма в последние два десятилетия как «типичные для постимперских условий психологические комплексы, связанные с болезненностью привыкания этнического большинства к своему новому пространственному телу, как бы сжавшемуся после распада Союза» [Пайн 2004: 106]. Таким образом, процесс формирования концепций нации – этнической и гражданской – и поиска особого «русского пути» сопровождается ростом ксенофобии и антиамериканизма, то есть происходит в уже знакомых рамках оппозиции Другому, в том числе Западу[17].

Националистический экстремизм 1990-х годов, в котором комментаторы часто усматривали пугающую параллель с довоенной нацистской Германией[18], остался маргинальным явлением постперестроечного периода. Однако в 2000-е годы пафос и терминология экстремизма вошли в дискурс официальной идеологии, где понятия национальной идеи и национального пути развития стали инструментами государственного национализма как проекта «консолидации российского социума вокруг федеральной власти» [Зверева 2007:21]. Главные составляющие этого проекта – создание позитивной коллективной идентичности и сопутствующее ей определение Другого. Националистический пафос и риторика ресентимента пронизывают в сегодняшней России все культурные и социальные дискурсы, от телесериалов до школьных учебников, от публицистики до политических и экономических исследований. В риторике официальных документов, исторических исследований, школьных учебников, телевизионных программ и других средств массовой информации позитивная идентичность основывается на величии российской истории, духовности и религиозности русского народа, самобытности и уникальности пути России. В этом комплексе идей с постоянным упором на обособленность и непохожесть прослеживается имплицитная тенденция к самоопределению через противостояние внешним силам. История русского народа предстает как «рассказ о его величии и унижениях, героизме в вечной борьбе с врагами» [Зверева 2007: 41]. Таким образом, патриотизм превращается в «понятие, связанное с репрезентацией возможностей коллективного выживания в агрессивной среде» [Воронков, Карпенко 2007: 109][19].

Осознание неспособности «догнать» развитые страны в процессе модернизации вызывает болезненное и неприемлемое чувство неполноценности, которое необходимо как-то оправдать и смягчить. Комментируя влияние этой риторики на новое поколение, Лев Гудков пишет:

Неудивительно, что к концу первого десятилетия 2000-х годов именно молодежь проявляет особенно сильные анти-модерные установки – антизападные, националистические и ксенофобские настроения, с одной стороны, и готовность к поддержке высшей власти (отказ от политической альтернативы и выбора), с другой [Гудков и др. 2011: 28].

Экономические проблемы России и специфика ее демократии обсуждаются как явления, впрямую связанные с проблемами национальной самобытности и неприемлемости западных образцов. Рациональный, индивидуалистический и развращенный Запад не может служить для российского общества образцом, поскольку духовная сущность русского народа несовместима с этим бездушным миром. Провал экономических реформ переходного периода рассматривается аналитиками как доказательство неприемлемости для России западных экономических моделей; сворачивание демократических институтов представляется как собственная версия «демократии» и оправдывается тем, что «у России есть “свой путь” в демократию» [Михалин 2009]. Все больше российских экономистов призывают к отказу от западных моделей и к развитию вместо них «русской экономической модели», учитывающей традиции, экономические принципы и уникальную специфику России [Zwejnert 2010][20].

Антизападная риторика различий и антагонизма усилилась в середине 2010-х. Однако суть этой риторики остается неизменной: после распада Советского Союза Россия пыталась определить свои отношения с Западом на собственных условиях, чтобы отойти от ресентимента и найти жизнеспособную альтернативную модель. Дискуссия, однако, постепенно перешла от размышлений о том, целесообразно ли России следовать западным социальным и экономическим моделям, к воинственной риторике, враждебный тон которой восходит к языку холодной войны. Журналист и телеведущий Максим Шевченко резюмирует официальную национальную платформу так: «Мы не Европа? И слава богу! Россия – один из последних оплотов человека и человечества». Статья, озаглавленная таким образом, доводит вековую вражду до крайности. Если традиционно русские националисты определяли Запад как чуждый русскому характеру, то современные крайние националисты заходят еще дальше – они отказывают жителю Запада в каких-либо общих с ними человеческих качествах: «Понимание, что мы с большинством западных людей принадлежим, скорее всего, к разным гуманоидным видам, внешне похожим, но внутри уже принципиально иным, не только не покидает – усиливается и укрепляется». По мнению Шевченко, проблема заключается не только в природе Запада – рационального, эгоистичного и движимого материальными интересами – но и в предательстве и извращении им базовых общечеловеческих ценностей (хотя единственный пример, который он приводит, – толерантность Запада к гомосексуальности). «Это война, – говорит он, – а Россия – последняя надежда мира. Она спасет Европу от самой себя, поскольку идеология сопротивления этому злу нового либерального тоталитаризма будет развиваться и формулироваться именно здесь, в России» [Шевченко 2013].

Другой видный журналист, редактор «Политического журнала» Петр Акопов, выражает по поводу западных влияний после распада Советского Союза типичную озабоченность:

Началась настоящая колонизация России Западом. Причем главными проводниками ее были даже не иностранцы, а собственные «европейцы». Они слепо внедряли все западные модели, от конституции до рекламы, заботясь не о том, подходят ли они России, а о том, насколько хорошо они обеспечат господство вновь создаваемой «элиты» [Акопов 2016].

Особенно интересны эти заявления тем, что оперируют тернарной моделью: Запад, который стремится поработить Россию, – русские европейцы, его агенты, – и собственно Россия, которая всегда находится в оборонительной позиции и определяется исключительно тем, чем она не является и не должна стать. В рамках этой модели любая попытка дать России позитивное определение ограничена встроенным в нее обоснованием оппозиции и конфликта. В этой версии тернарной модели, включающей в себя Запад, столицу и провинцию, столица определяется как место обитания прозападной образованной элиты. Таким образом, столица находится между двумя противоборствующими субъектами: Западом и истинной Россией.

На другой стороне политического спектра находятся «русские европейцы», или «глобальные русские», как обозначает свою целевую аудиторию либеральный медиапроект «Сноб». Они представляют собой разрозненную группу, вынужденную защищаться от обвинений в отсутствии патриотизма, и точно так же не в состоянии сформулировать жизнеспособную альтернативную национальную идею. Известный литературный критик Наталья Иванова утверждает, что по этой причине «литературный националистический дискурс, во многом сегодня совпадающий с неоимперским политическим дискурсом современной российской власти, не только развивает патриотическую риторику, но и пытается экспроприировать саму культуру». Она рассматривает провинцию как особый объект внимания националистов, поскольку они «расчесывают ее, провинции, провинциализм, уверяя, что отсталость и есть достижение» [Иванова 2011: 73].

Присвоенная националистическим дискурсом провинция характеризует его риторическую двусмысленность: двойное послание националистов о том, что они являются жертвой на мировой арене, и о гегемонистской власти столицы над провинцией в России. Нэнси Конди рассматривает этот концептуальный «сбой» как «два разных риторических проекта: с одной стороны, освобождение от гегемонистской культуры, с другой – восторг от гегемонистской победы над культурой меньшинства» [Condee 2012: 39]. Под культурой меньшинства здесь понимается культура другой этнической группы, однако та же логика присутствует и в рассуждениях о взаимоотношениях столицы и провинции. Взгляд из российского центра воплощает в себе оба проекта: направленный вовне, он видит Россию как объект колонизации, интерпретируемой как вмешательство в политические и культурные вопросы; направленный внутрь, он позиционирует российскую провинцию как объект сочувственного, но при этом объективирующего взгляда. Провинция представляет собой идеальный объект для осуществления гегемонистской власти и фактически является для русских националистов после распада Империи единственным доступным субъектом подчинения. Другими словами, российская элита может чувствовать себя ущемленной Западом, однако даже после распада Империи она сумела найти для своего гегемонизма объект. Именно таким образом российская провинция концептуализируется как Другой, но, в отличие от враждебного Другого Запада или сопротивляющихся Других бывших советских республик, она хоть и обладает отличиями, но является похожей по сути – безопасно удалена во времени и пространстве, однако не настолько далека, чтобы это исключало всякое с ней взаимодействие.

Эти метания между принижением и идеализацией провинции можно охарактеризовать как периодический сдвиг между ориенталистским взглядом на провинцию, сводящим ее либо к предмету насмешек, либо к неопределенной местности, где находятся чистые народные истоки, и оксиденталистским взглядом на столицу как на прогнивший город греха. Ориенталистский подход, гегемонистский взгляд из центра, конструирующий и объективизирующий провинцию, имеет много общего с западным взглядом, конструировавшим и контролировавшим Восток, как показано в классическом исследовании Эдварда Саида о бесчувственной ориенталистской «схематизации всего Востока в целом» [Саид 2006: 68]. Этот взгляд приписывает своему объекту инаковость, необычность и экзотичность, которые и стремится проанализировать и объяснить. Провинция, как ее представляли в русской культуре, служила центру Другим: она выступала либо как нелепое подражание столице, либо как ее здоровая, более аутентичная версия. Это тот самый Другой, которого Бхабха описывает как «объект одновременно желания и насмешки, артикуляцию различия, заключенную в фантазиях об истоках и идентичности» [Bhabha 1994: 96]. Владимир Абашев подчеркивает туже внутренне иерархическую динамику, предполагая, что провинция существует лишь как элемент структуры власти:

Провинция – это слово столицы об окраинных землях, взгляд (и указующий жест) из центра и сверху вниз. Он может быть и презрительным, и снисходительным, и даже до слезы умиленным, диспозиция отношений от этого не меняется… Ведь провинция не субстанция, а всего лишь атрибут имперской структуры пространства [Абашев и др. 2000].

Оксидентализм же, со своей стороны, выворачивает этот взгляд наизнанку, приписывая Западу объективизацию и подавление и воспринимая его как «лишенную корней, космополитическую, поверхностную, тривиальную, материалистическую… цивилизацию» [Buruma, Margalit 2004: 8][21]. Оксиденталистские взгляды не являются прерогативой исключительно маргинализированных групп третьего мира; они часто присущи и городским интеллектуалам, которые в обществе рационализма и массовой коммерции чувствуют себя вытесненными на обочину и обращаются к идеализированному, пусть зачастую и воображаемому, духовному прошлому своей нации. Эта опора на культурные конструкты, на эссенциализацию широких явлений в целях сдерживания и контроля, позволяет ориентализму и оксидентализму сосуществовать в дискурсивном пространстве национализма: оба они опираются в своем конструировании идентичностей на образы Другого.

Официальная легитимация провинциального мифа подтверждается эмпирическими данными: они показывают, что поддержка действующей власти исходит преимущественно из маленьких бедных городов, зависимых от государственных субсидий. Лев Гудков интерпретирует опросы общественного мнения как основание для вывода – особое внимание власти к регионам свидетельствует об осознании, что поддержку относительно зажиточного, образованного населения крупных городских центров она уже утратила [Гудков 201 б][22].

Экономические реформы 1990-х годов оказались напрямую связаны с применением западных экономических и политических моделей. Неудивительно, что опросы общественного мнения выявляют массовые националистические и антизападные настроения: результаты Всероссийского центра изучения общественного мнения (ВЦИОМ) показывают, что «нерусский» занимает первое место в списке негативных терминов, включающем также «капитализм», «коммунизм» и «Запад» [Гудков 2004в; Соловей 2006]. Действительно, опросы показывают, что капитализм и даже демократия – понятия для россиян малопривлекательные[23]. Анализируя и суммируя результаты опросов 2009 года, Н. П. Попов пишет: «Все больше людей считают, что в движении к величию России мешает Запад». Далее он отмечает, что

…достоинства и преимущества русского национального характера перед национальными чертами Запада продолжают оставаться важной составляющей русской национальной идеи. <…> Основное отличие русского национального характера от качеств западных людей, по мнению населения, – это широта натуры, доброта, душевность и благородство русских людей в противовес жадности, эгоизму и расчетливости, бездушию людей западных [Попов 2009].

Среди негативных черт, присущих западным людям, лидируют, по оценкам россиян, «любовь к деньгам, высокомерие, эгоизм и бессердечность». Больше половины опрошенных считают основными качествами русских людей «доброту, честность, искренность» (41 %), «душевность, благородство, порядочность» (26 %).

Однако те же опросы показывают, что эти самые русские, столь выгодно отличающиеся от жителей Запада и обладающие «типично русскими» положительными качествами, обитают за пределами российского центра. И они не любят москвичей: опрос 2012 года показал, что две трети россиян не любят жителей столицы, а почти половина считает, что Москва процветает за счет регионов[24]. Опросы Всероссийского центра изучения общественного мнения показывают высокие показатели уровня враждебности к москвичам (24 % в 2004 году, 63 % в 2006 году и 59 % в 2013 году) [Мозговая 2006; Маянцева 2013]. Судя по интернет-сайтам и блогам, жители российской глубинки считают, что Москва стягивает к себе все богатства страны, а также ее экономические и культурные ресурсы, и живет за счет других регионов. По причине растущего в Москве числа рабочих-мигрантов они считают ее «нерусским» городом[25] и описывают москвичей теми же отрицательно окрашенными эпитетами, что и жителей Запада: «самовлюбленные, высокомерные и жадные», «гордые и высокомерные», «жадные и скупые»[26]. Москвичи, в свою очередь, сводят свои характеристики провинциалов к традиционным представлениям о недостаточности образования, вкуса и манер[27].

Разумеется, эти цифры мало говорят о настоящих качествах москвичей или жителей провинциальных Саратова, Воронежа или Твери. «Бездушная» Москва – такой же культурный миф, как и «душевные» российские провинции[28]. Однако сам накал этого обмена мнениями подтверждает изменение статуса Москвы: некогда представлявшая Россию на символическом и метонимическом уровне, теперь она все чаще идентифицируется с кругом понятий, характерных для концептуальной сферы Другого. Москва стала для остальной страны тем, чем всегда был Запад, – предметом зависти, желания или даже возмущения. Заменяя традиционные иерархии новыми, теми, которые позволяют переосмыслить характерные черты провинции в позитивных терминах, отличающих их от столицы, провинциалы видят и выражают свои отношения со столицей языком ресентимента.

В результате отношения между провинцией и столицей повторяют отношения между Россией и Западом, хотя тут имеется принципиальная разница: провинция, в отличие от западного Другого, знакома и управляема. Провинциал, назначенный Другим, может вызывать и презрение, и благоговение; его можно дискурсивно втиснуть в шаблон объекта гегемонистского контроля и ориенталистских фантазий или воплощения мечты золотого века и залога светлого будущего. Как проправительственная интеллигенция, так и политическая оппозиция обращаются к идее провинции, чтобы прояснить положение дел в России. И при этом, что особенно важно, противостояние «центр – провинция» представляется всем гораздо менее конфликтным, чем противостояние «Россия – Запад». Представители противоположных идеологических лагерей, судя по всему, сходятся во мнении, что антагонизм, подразумеваемый этой бинарной системой, потенциально легко развеять – словно речь идет о семейной вражде или ссоре между друзьями. Эти отношения имеют в своем распоряжении все механизмы социальной идентичности – социальную мобильность, конкуренцию и творчество. Провинциал в состоянии интегрироваться в московскую жизнь настолько, насколько Россия не могла и мечтать интегрироваться в «семью» западных стран. Провинциалы могут предъявить так или иначе обоснованные претензии на более высокое «качество жизни», а также сколько угодно спорных претензий на «моральное превосходство».

Три центральных элемента русской национальной идеи – провинция, столица и Запад – остаются замкнутыми в символической конфигурации, внутри которой ранжируются в соответствии с системой ценностей, рожденной ресентиментом и желанием пересоздать в воображении символическую географию мира – так, чтобы в нее можно было встроить «психологически удовлетворительную» национальную идентичность.

Эта тернарная структура радикально переосмысливает взаимосвязь ее составных частей в рамках новой символической географии, объединяя сильные антизападные настроения, культивируемые российской официальной пропагандой, и взгляд на провинцию как на хранилище русских нравственных норм. Запад следует рассматривать не как образцовую модель, а как нечто прогнившее, опасное или чуждое, в столице видеть город, зараженный западными агентами, а в провинции – воплощение тех черт русскости, что обеспечивают уникальное и передовое положение России в мире. Предлагая национальную идентичность, базирующуюся не на «мы – они», а на «мы – мы», тернарная структура способствует динамике благожелательного превосходства в новых национальных границах.

Провинциальный миф – не единственный миф, формирующий представление о русской идентичности, и фокус на отношениях с Другими, как внутренними, так и внешними, – не единственный жизнеспособный подход к русскому национализму. Тем не менее эти дихотомии играли существенную роль в формировании русской национальной идентичности на протяжении более чем двух столетий. Символический статус провинции всегда был связан со статусом России в целом; таким образом, изменения в их статусе и функциях в постсоветский период дают важное представление о том, что составляет национальную идентичность сегодня и как россияне представляют себе символическую географию своего мира. Обсуждать российскую провинцию сегодня, как и всегда, – значит обсуждать национальный характер России, ее сильные и слабые стороны, а также ее видение прошлого и будущего.

Обрисовывая развитие провинциального мифа и сдвиги в значении провинции в современной культуре, я опиралась на работы философов, ученых, политиков и даже на словари как на основу для анализа методов, при помощи которых различные культурные тексты представляют и активизируют эти сдвиги. В последующих главах дается подробный анализ провинциального топоса и мифов, представленных соответственно в публицистике, литературе и кино. В разных средствах информации и жанрах возникают похожие модели: всерьез ли авторы разрабатывают свое видение провинции как обители подлинной русскости или же деконструируют клише и идеологии мифа – и в том и другом случае провинциальный миф служит точкой отсчета для обсуждения «русской национальной идеи».

При отборе текстов я столкнулась с проблемой, знакомой всем исследователям культурной мифологии: с вопросом о том, образует ли какое-либо количество примеров, сколь бы убедительными они ни были, достаточную доказательную базу для выводов по столь широкой теме. В публицистике можно найти множество сделанных провинциальными культурными и политическими деятелями высказываний о взаимоотношениях Москвы и провинции. В литературе самые разнообразные персонажи исследуют символическую и физическую конфигурацию российской географии. В кино и на телевидении становится стандартным персонажем провинциал, а особенно молодая провинциалка. Повторяющиеся во всех СМИ темы, типы персонажей и элементы сюжета порождают размышления о том, что значит быть провинциалом, какие качества провинциалы привносят в Москву, что требуется, чтобы добиться успеха в сегодняшней России и, в более широком плане, – что значит быть русским. Стремясь охватить репрезентативный период времени, я отобрала наиболее показательные примеры из различных СМИ и жанров, включая научные трактаты и редакционные статьи в газетах, а также литературные и кинематографические произведения «высокой» и массовой культуры. Моя цель – представить тексты одновременно яркие и типичные, напрямую связанные с провинциальным мифом и с дискурсом национализма.

В следующей главе рассматриваются способы, которыми культурная и политическая элита российских провинций трансформирует парадигму «центр – периферия», приспосабливая ее к своим целям. Соответственно, эта глава дает слово регионам, которые как часть нестоличного пространства всегда были объектами объективации и описания с имперской точки зрения. Им, хоть и не лишенным голоса в буквальном смысле, приходится сопротивляться дискурсу, сконструированному за них экспертами из центра. Рассматриваемые тексты – примеры из прессы, существующей за пределами российской столицы: нескольких газет общего направления и популярных еженедельников, а также трех журналов: «Русская провинция» (Тверь), «Российская провинция» (Набережные Челны) и «Губернский стиль» (Воронеж). Редакционная политика этих изданий, заявления об их задачах и философии, авторские статьи и интервью с известными личностями представляют публике ведущих провинциальных деятелей культуры, политики и бизнеса, активно продвигающих позицию «провинция – наше все». Их заявления демонстрируют растущее сопротивление ориенталистской позиции центра, о чем свидетельствует часто встречающаяся в этих публикациях оксиденталистская, антимосковская риторика. Эти источники также напрямую обращаются к теме отношений между провинцией и Западом в контексте переоценки роли провинциальной России в российском государственном и национальном строительстве. Это переосмысление происходит через смещение акцентов: от зависимости от центра к самодостаточности, от представления об отсталости к представлению об аутентичности и силе, основанной на верности традициям.

Город Воронеж выбран в качестве примера по следующим причинам: это крупный провинциальный город в центре России, типичная во многих отношениях провинция, но при этом он находится в несколько парадоксальном положении, поскольку городские власти позиционируют его как «столицу провинции». Пытаясь развивать имидж и бренд Воронежа, чиновники сталкиваются с проблемами, типичными для всех подобных проектов в российских регионах: чтобы сформировать индивидуальный облик города, нужно преодолеть сложившееся восприятие провинции как обширного и однородного пространства, где все населенные пункты почти неотличимы друг от друга. Даже когда провинция наделяется положительными ассоциациями и рассматривается как хранилище подлинной русскости, проблема остается: культурный миф о провинции как набор абстрактных категорий не может вместить в себя развитие идентичности конкретных регионов и, таким образом, неизменно отказывает провинциальным городам и селам в собственной индивидуальности.

Глава 2 посвящена литературным произведениям постсоветского периода, непосредственно затрагивающим тему провинции и миф о провинции. Авторы этих работ представляют разные географические, поколенческие и идеологические позиции, но все они рисуют гораздо менее оптимистичный и однозначный образ российской провинции, чем провинциальные журналисты и исследователи. Более того, основное внимание они обращают именно на штампы и слабые места провинциального мифа в том виде, в каком он сложился в постсоветское время: тенденцию к бинарным конструкциям, упрощениям и излишне широким обобщениям.

Два романа 1990-х годов – «Линии судьбы, или Сундучок Милашевича» (1985-1992) Марка Харитонова и «Письмо из Солигалича в Оксфорд» (1995) Сергея Яковлева – относятся к раннему этапу современного возрождения интереса к провинции. Роман Харитонова «Линии судьбы», получивший в 1992 году первую российскую Букеровскую премию, заявляет, тщательно развивает и в конечном счете деконструирует все темы, имеющие центральное значение для привилегированного положения провинций в современном российском культурном дискурсе, выставляя их в лучшем случае идеологически ангажированными, а в худшем – инструментами самообмана. Роман Яковлева оперирует тернарной структурой «провинция – столица – Запад»: проведя некоторое время в Оксфорде, главный герой намеревается перестроить ветхий дом в Солигаличе на английский манер. Эта (неудачная) попытка перенести часть английских традиций и английской основательности на российскую почву одновременно реалистична и символична. Она дает главному герою повод поразмышлять над вопросами русской национальной идентичности и позиции России по отношению к Западу. Маленький провинциальный Солигалич и Оксфорд вступают в свое собственное противостояние, которое накладывается на знакомые дихотомии «провинция – столица» и «Россия – Запад».

В романах Алексея Иванова «Блуда и МУДО» (2007), «Псоглавцы» (2011) и «Комьюнити» (2012), а также в романе Захара Прилепина «Санькя» (2006), напрямую посвященных дихотомии «провинция – Москва», затрагивается также и тема патриотизма. В этих произведениях делается упор на понятия духовности, традиций и моральной силы, связанные с провинциальным мифом как составной частью дискурса «национальной идеи». В рассказе Дмитрия Быкова «Можарово» (2007) основное внимание уделяется теме инаковости провинции, и она доводится до гротеска: изображая провинциалов чудовищами, умеющими принимать человеческий облик, Быков тем самым выражает свой взгляд на процесс экзотизации, позволяющей отрицать саму человеческую природу Других – то, что мы наблюдали в работах радикальных националистов на Западе.

В последней главе рассматриваются как артхаусные, так и мейнстримные фильмы первых десятилетий XXI века, действие которых происходит в провинции, либо изображающие провинциалов, которые намереваются «завоевать» Москву (значительное подмножество их составляют фильмы и сериалы о «провинциальных Золушках»). Мой анализ включает в себя следующую разноплановую группу кинематографических текстов: сериалы «Линии судьбы» (Д. Д. Месхиев, 2003), «Доярка из Хацапетовки» (А. В. Гресь, 2006), «Широка река» (Д. Ю. Полторацкая, С. Назиров, 2008), фильмы «Глянец» (А. С. Кончаловский, 2007), «Юрьев день» (К. С. Серебренников, 2008), «Однажды в провинции» (Е. А. Шагалова, 2008), «Про любой» (О. И. Субботина, 2010), «Кококо» (А. А. Смирнова, 2012). Я не ограничивала свой выбор лишь масштабными или значительными работами. Некоторые из этих фильмов были отмечены критиками, другие же могут представлять для исследователей российского кино лишь умеренный интерес. Тем не менее популярное кино и телевидение с достаточной точностью отражают культурные дискурсы своего времени с точки зрения развития сюжета и типов персонажей. Что наиболее важно, в каждом из выбранных фильмов содержится эксплицитно выраженное высказывание на тему противостояния «провинция – центр». Фокус на провинции может оказаться ложным ходом, как в первом сериале Дарьи Полторацкой и Станислава Назирова «Широка река», или же эта тема может быть частью другой, более широкой, как в «Кококо» Авдотьи Смирновой, но она всегда присутствует, определяя мотивы персонажей и формируя ожидания зрителей.

В этих фильмах и провинциалы, и жители центра сталкиваются с иерархическими сдвигами и меняющимися представлениями о том, что составляет превосходство (моральное и иное), высказывают и обсуждают противоположные взгляды на среду своего обитания. Представление о провинции как о микрокосме России уже прочно утвердилось – с некоторыми вариациями в зависимости от лежащей в основе идеологии. В отличие от авторов мейнстримного кино, в котором преобладает позитивный взгляд на провинцию, режиссеры артхауса изображают ее моральный, идеологический и политический кризис, тем самым рисуя удручающую картину состояния России в целом. Эти авторы выходят за рамки актуализации метафоры задворок жизни: они изображают провинцию как собственно реальность, поднимая ее ужасы до уровня гротеска и критически оценивая статус-кво, за сохранение которого ратует массовая культура. В топографии этих фильмов провинция, столица и Запад становятся семиотическими маркерами в символической цепи взаимного ресентимента, апофатических определений, неспособных дать устойчивое позитивное представление о России.

Публицистические, литературные и кинематографические трактовки провинциального мифа развивают и деконструируют герметичную национальную модель «мы – мы» в образном пространстве постсоветской символической географии. В этом поиске идентичности России решающую роль играет провинция: сколь бы разрозненно ни звучали ее голоса, провинциальный топос во всех случаях служит для постановки многих неразрешимых, но неизменно повторяющихся вопросов о прошлом и будущем России, включая вопросы о том, что значит быть русским и где искать «настоящих» россиян.

1. Публицистика
«Мы ищем богатство в русской провинции и находим его!»

Люби Воронеж. Москва подождет.

Downtown.ru, 2011


В 1991 году, когда карта советской империи почти в одночасье, как показалось многим, превратилась в карту территории, на которой располагалось более дюжины самостоятельных государств, перед каждым из получивших независимость народов встала одна и та же задача: четко определить свою национальную идентичность в соответствии с новым территориальным статусом. Для народа России, национальная идентичность которого до сих пор была растворена в имперском целом, задача развития этнической идентичности представляла особенную трудность. В то время как народы Украины или Казахстана праздновали обретение своей страны, русские переживали горечь утраты империи. Большая часть исследований постсоветского русского национализма сосредоточена на отношениях между многочисленными этническими группами в границах России и рассматривает напряженные отношения между русским населением и рабочими-мигрантами из новообразованных государств, а также отношения России с этими государствами (конкретно – со странами Средней Азии и Балтии, Грузией и Украиной)[29]. Меньшая часть исследований посвящена многочисленным регионам Российской Федерации, получившим после распада Советского Союза невиданный прежде уровень автономии. Эти регионы и провинции, преимущественно русские, в 1990-е годы пытались воспользоваться этой автономией, чтобы установить контроль над собственными природными ресурсами и промышленностью и взять в свои руки управление. В последующие десятилетия центральная власть вернула себе финансовый и административный контроль над регионами. Однако в это первое постсоветское десятилетие успела сформироваться продолжающая развиваться и по сей день культурная тенденция: вне зависимости от физического статуса регионов, в символической географии России провинция из культурного мифа стала настойчиво претендовать на уникальность и влияние.

По мере того как многочисленные провинциальные регионы реформировали свою экономическую и политическую организацию, они включались также и в процесс концептуального и символического самоопределения. Этот двунаправленный процесс разворачивался следующим образом: культурная элита центра породила националистический дискурс, в котором провинция представлялась обителью истинной русскости. Культурная и политическая элита российской провинции ответила на это собственными текстами, в которых провозглашала новообретенную независимость от центра и гордость за свою провинциальность. В большинстве случаев эти провинциальные деятели использовали идею «провинция – наше все» для продвижения собственных политических или деловых интересов. В этой главе я буду рассматривать газеты и популярные еженедельники общего направления, издаваемые в российской глубинке, а также три ежемесячных журнала: «Русская провинция» (Новгород), «Российская провинция» (Набережные Челны) и «Губернский стиль» (Воронеж)[30]. Особое внимание я обращаю на публикации первого года каждого издания, в особенности на дебютные выпуски, в которых излагается редакционная политика, а также описываются задачи и философия журнала. Передовые статьи, эссе и интервью с крупными политическими и культурными деятелями представляют собой уникальное сочетание непосредственного отклика на миф о провинции с анализом (неакадемическим) этого мифа и его роли в дискурсе национального самоопределения новой России.

В 1990-е годы реконфигурация российской символической географии совпала с реабилитацией дореволюционных понятий и ценностей. Этот пассеистский импульс выдвинул концепцию провинции и само слово «провинция» на передний план социокультурного дискурса. Это слово стало восприниматься как связанное с прошлым и «с памятью культуры», отсылающее «к дореволюционной истории» [Ахапкина 2001: 11]. Один из признаков этой переоценки – волна переименований региональных газет с тем, чтобы подчеркнуть в новых названиях их провинциальность. Моника Спивак представляет обзор употребления этого слова в СМИ, а также в сфере маркетинга и рекламы; она приводит длинный список названий: «Провинциальные новости» («вести», «ведомости»), «Провинциальные хроники», «Провинциальные истории», «Золотая провинция» (Ижевск), «Деловая провинция» (Калуга), «Новая провинция» (Муром), – и это лишь малая часть. Большая часть этих газет и еженедельников – исключительно региональные издания, в названиях которых может указываться или не указываться город, где они опубликованы; многие из них контролируются местными политическими силами. Следует подчеркнуть, что эти издания не отражают особого интереса ни к провинции как культурной концепции, ни к мифу о провинции; они делают упор на местные новости, политику и бизнес. Таким образом, использование в их названиях слова «провинция» в основном отражает лишь возросшую культурную и идеологическую привлекательность этого слова. Проще говоря, для владельцев СМИ «провинциальный» становится более престижным синонимом прилагательных «региональный» и «местный».

Положительные коннотации этого термина оказались, помимо всего прочего, и прибыльными; легко заметить, как растет число предприятий, в том числе связанных с шоу-бизнесом, которые сумели извлечь доход из его привлекательности: слово «провинциальный» появляется в названиях книжных магазинов, художественных выставок, стихотворных сборников, продовольственных компаний и брачных агентств [Спивак 2004]. Политики – уроженцы провинции, включая покойного Бориса Немцова, позиционируют себя как не затронутых коррупцией чужаков-провинциалов [Буле 2000а][31]; певцы дают своим альбомам такие названия, как «Провинциалка»; рекламодатели продвигают экологически чистые молочные продукты из провинции; и, наконец, брачные агентства, такие как чувашская «Провинциальная леди», восхваляют достоинства своих невест. Если в повседневном дискурсе «провинциальное» еще может быть приравнено к «второсортному», то в роли маркетингового и идеологического инструмента, отражающего дискурсы национальной и региональной идентичности, в сочетании с антимосковской риторикой это слово неизменно означает «первоклассное».

Локальные периодические издания, сменившие названия на новые, содержащие слова «провинция» или «провинциальный», неизменно отводят в своих дебютных выпусках место для того, чтобы объяснить эту смену названия, отражающую, во-первых, гордость за свою провинциальность (и, следовательно, истинную русскость), а во-вторых, повышенный интерес ко всему местному. Такая редакционная статья часто начинается с формулировки задач, непосредственно связанных с ролью провинции в российской культуре и экономике. Однако уже через несколько месяцев эти амбиции ослабевают или полностью исчезают. Публикаций, посвященных теме провинции, становится все меньше, а оставшиеся непосредственно связаны с дискурсом национализма. Таким образом, местные периодические издания неизменно делятся на две категории: обычные местные новостные СМИ, мало интересующиеся такими абстрактными категориями, как национализм, и национально ориентированная периодика, посвященная теме провинции и открыто участвующая в обсуждении провинциального мифа в рамках националистического дискурса.

Два крупных журнала, «Русская провинция» (Новгород, 1991) и «Российская провинция» (Набережные Челны, 1993-96), остались верны своим тематическим названиям. Они публикуют репортажи, комментарии, критику, эссе и художественную литературу (в духе «The New Yorker») и выдают оперативные отклики наряду с ненаучным (хотя и грамотным) анализом. Таким образом, оба журнала могут служить индикаторами дискурсивных практик в публичной сфере.

«Российская провинция» – всероссийский журнал, выходивший раз в два месяца, – располагался и печатался в Москве, но издавался МКО «Прикамье» из Набережных Челнов – большого города на реке Каме, крупнейшем притоке Волги в Татарстане. Первый сентябрьский номер 1993 года открывается короткой передовой статьей Вадима Чурбанова – главного редактора, доктора философских наук, профессора, а затем вице-президента Российской государственной библиотеки в Москве. Удивительно информативная для такого короткого текста статья начинается с характеристики 1990-х годов как «дней, до крайности наполненных бедами и тревогой» и провозглашает провинцию источником национального спасения, каким она и была всегда, на протяжении всей истории России. Чурбанов утверждает, что Россия выживает «не по предначертаниям умствующих столичных правителей», а «мудростью и делами людей, которые населяют ее многочисленные земли, зовущиеся провинцией». В этом противопоставлении провинциального и столичного последнее приобретает негативный оттенок: большинство всероссийских изданий являются «столичными» по духу и декларируемым ценностям, тогда как «Российская провинция» намерена дать слово истинной России. Чурбанов также подчеркивает, что журнал издается и финансируется исключительно провинциальными организациями.

Чурбанов опирается на авторитет русского писателя и историка Николая Карамзина, утверждавшего, что «Россия сильна провинцией», поскольку провинция «обильна… природными богатствами и многообразна укладом жизни, неиссякаема талантами и терпением, трудолюбием и совестливостью»[32]. Он ставит знак равенства между целевой аудиторией журнала – провинциальной интеллигенцией – и истинно русским народом и обещает, что журнал не будет поддерживать никакие политические партии или направления. В этой передовой статье присутствуют все ключевые составляющие провинциального мифа: идея провинции как хранилища культурного богатства и национального характера; упор на способность россиян переносить невзгоды – с отсылкой к уникально трудной истории России; и, наконец, идея о том, что столица – не спасение от беды, а ее часть. Весь первый номер журнала, в соответствии с редакционной повесткой, состоит из добротно написанных материалов: свободных от эмоциональных всплесков и откровенно националистических настроений трезвых рассуждений и взвешенных ответов хулителям провинции, выдержанных в спокойном рассудительном тоне, как, например, «Со столицей наравне. Заметки о переживаниях провинциальной интеллигенции» Юрия Милованова [Милованов 1993], где прослеживается изменение отношения интеллигенции Ростова-на-Дону к столице.

Милованов рассуждает о разочаровании провинциального интеллигента в российском центре и о поисках идентичности, свободной от столичного влияния. Он пишет об утрате Москвой политического и культурного авторитета и о попытках провинциальной интеллигенции найти новые основы аутентичности и маркеры престижа. Статья состоит из шести подразделов, каждый из которых имеет свою направленность, сформулированную в соответствующих рубриках: «Авторитет: Москва-столица»; «Кризис: “Они там сами не знают, чего хотят”»; «Распад: Москва заботится лишь о себе самой»; «“Мы другие”: Провинция богата собственными ценностями»; «“Хватит их кормить”: Проживет ли провинция без Москвы?»; «“И другие действующие лица”: Москва может восстановить свой авторитет лишь в общекультурном, а не политическом диалоге с провинцией». Провинциальная интеллигенция, освободившаяся от ярлыков «маргинальности» и «неполноценности» и лишившаяся привычной «единой системы ценностей» [Милованов 1993: 49], предстает в описании автора хоть и несколько растерянной, однако настроенной оптимистично и уверенно ставящей себя на тот же символический уровень, на котором стоит интеллигенция московская, если не выше.

В этом и подобных размышлениях отчетливо прослеживается компенсаторная логика. Провинциальная интеллигенция давно чувствовала себя маргинализованной, превращенной в объект неуважения и насмешек; теперь же, когда «время культурного патернализма Москвы кончилось» [Милованов 1993: 50], она готова дать отпор. Этот процесс включает в себя разработку «новой провинциальной физиономии», свободной от провинциальных комплексов, способной предложить России новый «интерес и надежду» [Милованов 1993: 49]. Примечательно, что в этом подходе к формированию идентичности просматривается все та же бинарная природа, хотя и с перевернутой иерархией: прежняя динамика ценностей изменилась, но отношения между провинцией и центром по-прежнему точнее всего описываются в терминах взаимного ресентимента. Горделивое заявление Милованова «Мы другие» вызывает в памяти еще одно значение этого слова: получается, что провинция не просто не похожа на Москву, но и представляет собой ее Другого.

В интервью, опубликованном в том же номере, академик Никита Моисеев рассматривает эту тему схожим образом, заявляя, что «судьба России решается в провинции» и что провинция «не должна отдавать судьбу России в ненадежные руки Москвы» [Моисеев 1993: 81]. Доктор философских наук профессор Московского университета Александр Панарин также говорит о «реванше провинции» и «возрастании престижа провинциального образа жизни». «Провинция, – утверждает он, – обладает наиболее дефицитными ресурсами, к каким сегодня в первую очередь относятся сбереженная природа и сбереженная мораль» [Панарин 1993: 144].

Энтузиазм, с которым центральная и провинциальная элита производит эту переоценку, неизменно сопровождающую дискурс ресентимента, подчеркивает как устойчивость логики ресентимента, так и потребность в Другом как условии саморепрезентации. Дискурс инаковости остается постоянным во всем номере журнала. Столь же неизменно устойчивое представление о провинции как о кладезе моральных и духовных ценностей, месте, где сохранились в неприкосновенности лучшие черты русскости. В первом номере журнала за 1996 год опубликовано интервью с Валентином Распутиным под названием «Скажите всем, что Русь жива», в котором знаменитый писатель делает следующее заявление: «И российская провинция, крестьянская наша сторона, говорят, утратила то, что отличало ее от “центра” в лучшую сторону. Нет там прежней чистоты нравов, прежнего уклада… Как будто и возродиться России неоткуда» [Распутин 1996: 4]. Сама форма утверждения – безличное «говорят» в сочетании с «как будто» – подразумевает и провоцирует несогласие и с самим утверждением, и с идеей, которую так горячо отстаивает Распутин.

Двумя страницами ниже в том же номере популярный актер театра и кино Юрий Соломин отвечает на похожее заявление, хотя и в более амбивалентной формулировке: «В последние годы в моде мнение, будто возродить Россию может только наша провинция; будто только там сохранились деловая хватка, национальные обычаи и кладезь талантов» [Соломин 1996: 10]. В этой версии, в отличие от предыдущей, проглядывает скрытый цинизм; «будто» словно бы подразумевает несколько скептическое отношение к возведению провинции на пьедестал, особенно когда это именуется «модным мнением». Однако Соломина это не смущает; он отдает дань уважения жителям провинции, среди которых «бескорыстные труженики искусства и образования, музыканты, артисты, краеведы, коллекционеры, чудаки-бессребреники» [Соломин 1996:12]. В сущности, и мнения журналистов, и реплики этих выдающихся деятелей культуры тоже «в моде» и распространены весьма широко – настолько, что эти фразы кажутся банальными даже тем, кто их произносит. Общий для всех выбор идей и образов при обращении к этой теме примечателен и позволяет предположить, что все они опираются на культурный миф о провинции как на устойчивую конструкцию с фиксированным набором образов и лексики. Каждый из них в отдельности может быть искренен в своих репликах; однако все они опираются не столько на личный опыт и наблюдения, сколько на культурную мифологию.

Разумеется, в «Российской провинции» отводится место и другим материалам: рецензиям на книги, краеведческим заметкам, а также изобразительному искусству, регулярному разделу «Пушкин – наше все» и интервью с известными людьми. В число последних входят такие высокопоставленные чиновники, как глава департамента культуры и губернатор. Оба они, хотя и несколько расплывчато – вероятно, в силу скованности позицией журнала «вне политики», – выражают энтузиазм по поводу культурного и экономического потенциала провинции. Глава Самарского областного департамента культуры размышляет: «Вы знаете, вот удивительное дело в России: часто так бывает, что где-то в Оренбурге, в Омске, в Самаре могут оказаться творческие личности такого масштаба, какие не снились ни Москве, ни Питеру» [Хумарьян 1996: 38]. И вновь поражает унифицированная риторика этих эссе и интервью: писатель, актер, философ и профессор университета, редактор, администратор и рядовой интеллигент словно черпают из одного и того же источника ценностных эпитетов. Будто пересказывая один и тот же текст, они проводят черту между провинцией и центром (иными словами, определяют себя на роль Другого); оспаривают авторитет Москвы и ее способность вывести Россию из кризиса; настаивают на том, что лишь провинция может привести к возрождению России, и в подтверждение этого заявления ассоциируют провинцию с «истинно русскими национальными особенностями», воплощенными в понятиях сохранения ценностей, чистоты и традиционализма.

Следует также отметить, что этот безликий и стандартный образ, выраженный знакомой лексикой культурного мифа о провинции, почти лишен маркеров какой-либо определенной местности. Провинция представляет собой бескрайнее однородное пространство; упоминание в последней цитате трех отдельных географических пунктов – «где-то в Оренбурге, в Омске, в Самаре» – лишь подчеркивает их взаимозаменяемость. Даже если речь идет о какой-нибудь особенной и уникальной достопримечательности, автор, рассказав о том, какие усилия были вложены в восстановление монастыря или заповедника, тут же скатывается все к той же обобщающей риторике. В номере журнала за 1995 год Сергей Попадюк с восторгом пишет о том, как общими усилиями создавался заповедник возле Успенского монастыря в Свияжске, островном городке на Волге. Заключает он пассажем, изобилующим все теми же банальными образами, вроде «живительной волны духовной энергии», зародившейся в провинциальном Свияжске и способной обновить всю Россию [Попадюк 1995: 83].

Последний пример обнаруживает недавно возникший материальный аспект связанной с провинцией риторики. Найдя коммерческое применение дискурсу инаковости и ресентимента, провинциальная элита тонко смещает акцент с довольно абстрактной и плохо продаваемой «духовной чистоты и богатства» на конкретные, имеющие определенную рыночную стоимость образы нетронутой природы, чистого воздуха и воды. Эта тенденция, в то время уникальная для российских регионов, становится все более заметной в региональных периодических изданиях 2000-х годов, когда они начинают активно продвигать местный туризм.

«Российская провинция» перестала выходить с 1999 года, однако ее недолгое шестилетнее существование как интеллектуального, подчеркнуто неполитического издания выглядит довольно впечатляюще в свете отсутствия в нем рекламы. Еще одной заслугой журнала была его нексенофобная позиция. Вступительная редакционная статья прямо упоминает «невиданное многоцветье укорененных этносов с общей исторической судьбой и общим будущим» и называет целевой аудиторией журнала «все народы России». «Инклюзивная» политика «Российской провинции» составляет ее самое разительное отличие от журнала-современника с почти идентичным названием – «Русская провинция».

Журнал «Русская провинция» издавался в 1991-2002 годах и до 1997 года распространялся в трех крупных регионах – Новгородской, Тверской и Псковской областях – после чего получил всероссийский статус. В каждом его выпуске представлены произведения прозы и поэзии провинциальных авторов, обзоры выставок провинциальных художников, большой раздел о религии, очерки об известных писателях и художниках (Чехов, Левитан, Платонов), связанных с тем или иным провинциальным регионом, и краеведческий раздел с выразительным названием «Родиноведение». На задней сторонке обложки указывалась дата выхода следующего номера и заявлялось кредо журнала: «Мы ищем богатство в русской провинции и находим его!»

В 2000 году журнал утратил статус всероссийского. В выпуске, объявляющем о его прискорбной мутации до регионального издания, чья аудитория ограничивается теперь одной только Тверью, непримиримая националистическая ориентация издания проявляется с первых же строчек: этот выпуск открывается знаменитым сталинским тостом за здоровье русского народа, который был произнесен на торжественном приеме в честь командующих войсками Красной армии, устроенном советским правительством в Кремле 24 мая 1945 года:

Я хотел бы поднять тост за здоровье нашего советского народа и, прежде всего, русского народа. Я пью, прежде всего, за здоровье русского народа, потому что он является наиболее выдающейся нацией из всех наций, входящих в состав Советского Союза. Я поднимаю тост за здоровье русского народа, потому что он заслужил в этой войне общее признание как руководящей силы Советского Союза среди всех народов нашей страны. Я поднимаю тост за здоровье русского народа не только потому, что он – руководящий народ, но и потому, что у него имеется ясный ум, стойкий характер и терпение[33].

Последняя страница того же номера отведена под эмоциональное заявление редактора и, в виде свидетельства того, что журнал намерен продолжать свою деятельность, под описание предполагаемого содержания будущих выпусков, куда входят «рассказы о русской жизни: о русском мужестве, русском терпении, о русской истории, о русских ценностях»[34]. Постоянный повтор слова «русский» – риторический прием, который не столько подчеркивает специфически русский характер этих рассказов, сколько намекает на то, что «русские» истории о мужестве и терпении чем-то принципиально отличаются от «нерусских»[35]. Таким образом как бы проводится черта между всем русским и остальным миром, включающим, надо полагать, в себя и прочие многочисленные народы страны, которые еще двумя десятилетиями ранее в аналогичном контексте были бы объединены с «настоящими» русскими в один «советский народ».

В редакторском описании содержания регионального журнала, выходящего ограниченным тиражом, явно подчеркиваются те же достоинства, обладание которыми Сталин приписывал русскому народу пятьюдесятью пятью годами ранее[36]: исключительность в ряду других народов, мужество и терпение. Оба текста опираются на знакомые черты русского националистического дискурса: утверждения об инаковости в сочетании с ресентиментом, сильную тенденцию представлять структуры идентичности в виде бинарных оппозиций и изображение основополагающих черт русской национальной идентичности (мужества и терпения) как реакции на вражеские козни и жизненные невзгоды.

То же отсутствие четко определенной национальной идеи характеризует большую часть официального националистического дискурса. Элиот Боренштейн комментирует столь же избыточные, похожие на заклинание повторы прилагательного «русский» в названиях политических партий в середине 1990-х годов и предполагает, что они используют этот прием не столько для демонстрации своей политической платформы, сколько для подтверждения самого существования России как суверенного государства. В частности, эти названия выполняют

круговую функцию бесконечного подтверждения существования страны и проживающего в ней населения. [Они] дают повод произнести название страны и тем самым еще раз подтвердить ее существование, словно в попытке превратить желаемую ситуацию в реальную силой заклятия или волшебного слова[37].

Боренштейн заключает, что эти бесконечные подтверждения идентичности блокируют любую попытку ее анализа. В самом деле: в то время как все дискурсы национальной идентичности основываются на качествах, которые объявляются уникальными отличительными чертами нации, типу идентичности, предъявляемому в большинстве высказываний русских националистов, недостает конкретности. Прилагательное «русский» в качестве определения терпения, мужества, цивилизации или культуры указывает на некое отличие, но не в состоянии его описать; таким способом невозможно сформулировать никакую конкретную уникальную идентичность, кроме Другого по отношению к недругам России. Риторика провинциальных националистов, напротив, предлагает нечто конкретное: те качества национального характера, что утрачены центром, но сохранились в провинции. Однако и они тоже определяются апофатически, в рамках привычных бинарных систем, и представляются реакцией на враждебное окружение. Провинция – это в первую очередь Другой по отношению к центру.

Появление в начале 1990-х годов двух журналов с почти одинаковыми названиями одновременно с первыми попытками российской культурной и идеологической элиты сформулировать постимперскую идентичность России не было случайным совпадением. Оба журнала были участниками этого проекта: они стремились зафиксировать, проанализировать и, возможно, закрепить сдвиг в восприятии провинции. Многие другие издания также отражали этот сдвиг, хотя и несколько механически. Как бы то ни было, они заслуживают внимания – именно потому, что их стереотипные попытки влиться в обсуждение провинциальной идентичности подтверждают ключевую роль культурного мифа о провинции в дискурсе постсоветской идентичности.

Как правило, периодические издания демонстрируют «провинциальную гордость» в своих дебютных выпусках, цитируя видных деятелей культуры и декларируя прочную связь с известными личностями, родившимися в этом регионе или городе. Первый номер еженедельной газеты «Новая провинция» (Муром, октябрь 1995 г.) открывается такими словами: «Уже самим названием мы хотели бы выразить отстраненность от узкополитических тем, ибо провинция пока имеет устойчивый иммунитет от этой болезни “больших городов”»[38]. В том же номере, в рубрике «Провинция и провинциалы», высказывания академика Дмитрия Лихачева сопоставляются с высказываниями местного экскурсовода С. Масленниковой. Цитируются слова Лихачева: «Мы ждем обновления нашей жизни именно из провинции. Мы верим в провинцию и во все то русское, что она сохранила». По словам Масленниковой, провинция – «не географическая, а скорее моральная категория». «Провинция, – продолжает она, – сильна людьми (все великие люди вышли из провинции) и особенным чувством любви к Родине»[39]. Ни в этом, ни в последующих номерах о провинции как концепции больше не упоминается; в соответствии с заявленной направленностью, «Новая провинция» отныне посвящена местным новостям и политике. Точно так же, объяснив выбор названия в первом номере, «Провинциалка» (Сергиев Посад, с 1995 г.) в дальнейшем сосредоточивает свое внимание на женской теме. В числе других местных газет – «Провинциальный экспресс» (Кимры, с 1996 г.), «Провинциальная мысль» (Ставрополь, с 1994 г.) и «Провинциальные хроники» (Выкса, Нижегородская область, с 1991 г.).

Более поздняя «Ивановская провинция» (Шуя, Ивановская область, с 2002 г.), бывшие «Городские новости», объясняет смену названия тем, что «шуйских читателей редакция будет знакомить со всеми интересными и значимыми событиями, происходящими на земле Шуйской». «Провинциальное слово» (Гвардейск, Калининградская область, с 2002 г.) в первом выпуске обещает стать трибуной «для открытого и честного обмена мнениями о делах и заботах районных»[40]. Третий номер включает в себя озаглавленное «Страна сильна провинцией» интервью на целую страницу с депутатом областного совета, в котором он обсуждает проблемы и заботы области, ни словом не затрагивая провинцию как концепцию. В заключение эту тему формально поднимает интервьюер – вопросом, правда ли, что «провинциальный очаг вновь обречен просить огня». «Да, – отвечает депутат, – но важно то, что в России поняли значение и место муниципальной власти во властной вертикали. Осознали, что страна сильна провинцией»[41]. Трюизм, открывающий и завершающий интервью с местным политиком, подтверждает тот факт, что местные провинциальные органы власти, так же как и их провинциальные избиратели, признают и используют престиж самого слова «провинция», однако не проявляют никакого интереса к его концептуальным смыслам.

В отличие от «Российской провинции» и «Русской провинции», эти местные издания не принимают открытого участия в дискурсе национального самоопределения. Тем не менее выбор названий и его стандартное обоснование отражают два важных итога провинциального дискурса двух последних десятилетий. Во-первых, недоверие к столице усилилось в результате децентрализации экономики, когда контроль Москвы над экономическим и культурным развитием регионов ослабел. Во-вторых, переоценка роли провинции обеспечила ее политическую и культурную элиту готовым набором положительно окрашенной лексики, пригодной для использования в самых разных целях. Само существование такого набора подтверждает изменения в символической географии страны и важное место провинции в формирующейся герметичной модели национальной идентичности. Теперь провинция выступает в русской культуре и идеологии претендентом на роль, традиционно отводимую Западу, – роль Другого.

Таким образом, оба элемента бинарной оппозиции «провинция – столица» находятся в процессе пересмотра.

Так же как и символическая власть Москвы, «буквальная» власть столицы, основанная на культурном и экономическом превосходстве, за последние два десятилетия оказалась подорванной. Продолжающийся распад концепции столицы ясно просматривается в многочисленных и множащихся далее именованиях различных городов по всей России «столицами». Такая привилегия города или поселка иногда может быть оправдана географическими и административными реалиями – например, когда Екатеринбург называют столицей Урала, Новосибирск – столицей Сибири, а Владивосток – столицей Дальнего Востока. Однако зачастую обоснования далеко не столь очевидны и кажутся надуманными, а то и притянутыми искусственно. Чаще всего подобные названия появляются на официальных сайтах различных городов, и вокруг них строится риторика официальных речей городских властей.

В середине 2000-х годов Министерство культуры, молодежной политики и массовых коммуникаций Пермского края запустило ряд культурных инициатив, таких как программы «Пермь – культурная столица Поволжья» (2006) и «Пермский край – территория культуры» (с 2007 г.)[42]. Последняя включает в себя ежегодный конкурс краевого министерства культуры на звание культурной столицы Пермского края, который подробно освещается в специальном юбилейном номере журнала «Пермский период»[43]. Журнал отмечает юбилей Пермского края (пять лет с момента слияния Пермской области и Коми-Пермяцкого автономного округа), рисуя имидж края как независимого образования, едва ли не отдельного государства – со своим центром, историей, промышленностью, курортами и даже столицей. Однако, поскольку титул культурной столицы Пермского края ежегодно присуждается сразу трем городам или селам, список столиц растет с каждым годом.

Пермские проекты инициируются и финансируются краевой администрацией, и большинство других городов тоже получают звания «столиц» по инициативе официальных властей. Программа «Нижний Новгород – столица Поволжья» была разработана специальной комиссией, в которую вошли полномочный представитель президента в Приволжском федеральном округе, мэр Нижнего Новгорода и губернатор Нижегородской области. В отчете Института научной информации по общественным наукам РАН утверждается, что программа призвана не только оживить город, но и вызвать к нему определенное отношение, скорректировать его имидж.

В последние годы вопросы создания положительного образа Нижнего Новгорода привлекают внимание как городских властей, так и широкой общественности. Помимо программы «Нижний Новгород – столица Поволжья», город принял участие и победил в конкурсе «Культурная столица 2006», что является результатом усилий по представлению города как культурного центра[44].

Город Воронеж называют столицей Черноземья в самых разных контекстах – от туристических справочников до новостных репортажей и страниц города в социальной сети[45]. Сайт «Спартакиада ПАО “Газпром” 2011» именует город Саранск, столицу Мордовии, «спортивной столицей» Поволжья[46]. Официальный сайт города Димитровграда Ульяновской области продвигает город как «культурную столицу Приволжского федерального округа – 2004», усиленно пиарит его победу в областном конкурсе проектов, способствующих развитию молодежной политики, в 2010 году – подчеркивает статус пилотной площадки проекта «Молодежная столица Ульяновской области»[47]. Более того, русская служба ВВС News сообщает, что власти Ульяновска «разработали специальную целевую программу, в которой пытаются позиционировать областной центр как “авиационную столицу России”». В той же статье высказывается предположение, что упомянутый ранее рост числа столиц – просто «имиджевый момент для руководства региона»[48]. Региональное руководство действительно извлекает выгоду из дискурсов региональной идентичности и мифа о провинции. По мере того как реальный авторитет Москвы ослабевает, а само понятие центра, даже в качестве символического авторитета, становится все менее жизнеспособным, любой политик, претендующий на независимость своего региона от Москвы, а то и на превосходство над ней, находит в этих дискурсах надежную точку опоры.

Статья «Столица» в «Lurkmore», юмористической веб-энциклопедии «современной культуры, фольклора и субкультур, а также всего остального» в стиле «Википедии», начинается со слов: «Столица – практически любой город в этой стране». Далее перечисляются города и их многочисленные титулы «столицы…», как в случае с городом Балабаново Калужской области, чей статус варьируется от столицы Урала до столицы спичек[49]. Понимая юмор, никто не воспринимает эти титулы всерьез, хотя растущий список «столиц» служит напоминанием о том, что настоящая столица утратила свое традиционное содержание власти и престижа. Однако само по себе название «столица» сохраняет свое значение в риторике городских властей, туристических агентств, журналистов и рекламодателей; это лейбл, который обещает добавить престижа региону и поднять его экономику за счет привлечения туристов. Другими словами, определение «столица» имеет ключевое значение для дискурса региональной идентичности.

Региональная идентичность, колбаса и малая родина

«Региональная идентичность» – краеугольный камень самоопределения провинции; эта концепция стала предметом многочисленных научных исследований в первые десятилетия XXI века. Она включает в себя местную историю, культуру и природные ресурсы региона, а также перспективы его будущего развития. В дискурсе идентичности региона выделяются его собственные центры (областные, районные и т. д.) и периферия. В результате создаются спиральные образы, работающие по принципу матрешки: образ столицы и окружающего ее нестоличного пространства повторяется во все уменьшающемся масштабе – с бесчисленными районными центрами в пределах области, имеющей свой областной центр, а внутри районов – населенные пункты поменьше, для каждого из которых имеется своя периферия. Таким образом, само понятие центра размывается и обретает новые смыслы и ценности.

В недавнем подробном эмпирическом исследовании региональной идентичности на материале европейской части России географ Михаил Крылов рассматривает, помимо региональных различий, «наличие внутреннего видения территорий как особого космоса, сочетание взгляда изнутри со взглядом извне» [Крылов 2010: 12]. Крылов дает определение региональной идентичности: «…системная совокупность культурных отношений, связанная с понятием “малаяродина”» [Крылов 2010: 13][50]. Комплекс идей, который олицетворяет малая родина, включает в себя «местную специфику и географическую индивидуальность», связанные с «представлениями и самосознанием» местного населения [Крылов 2010: 13][51]. Он приходит к заключению, что «внутренний набор образов, символов, мифов» [Крылов 2010: 71], составляющих региональную идентичность, хорошо разработан, имеет положительные коннотации и относительно независим от других, внешних определений тех же регионов. Обширное исследование нескольких областей европейской части России (Вологодской, Воронежской, Ярославской, Костромской, Тверской, Саратовской, Самарской и Белгородской) приводит автора к выводу, что региональная идентичность включает в себя любовь к родине как к месту рождения (местный патриотизм) и коренится вовсе не в комплексе неполноценности и не в агрессии по отношению к другим регионам или к столице. По его мнению, региональная идентичность формируется под влиянием исключительно местных факторов.

Крылов проводит анализ концепции региональной идентичности в недиахронических рамках, рассматривая лишь современные ее проявления. Другие исследователи региональной идентичности отмечают, что она приобрела значение в постсоветский период, когда другие виды идентичности стали менее удовлетворительными. Леонид Смирнягин, со своей стороны, указывает на то, что в Советском Союзе советская идентичность доминировала над всеми прочими, включая региональную. Он объясняет успех советской идентичности по сравнению с сугубо региональной недостаточным «чувством места» в русской культуре или «внепространственностью» этой культуры. Тем примечательнее, по его словам, то, «насколько быстро с началом перестройки региональная (или даже сугубо местная) идентичность заняла место в ряду самых важных для человека видов идентичности» [Смирнягин 2006: 115]. После коллапса СССР региональная идентичность заменила собой и политическую, и профессиональную, и даже этническую, поскольку в то время они не могли служить оринтирами для человека в меняющемся мире. Надежда Замятина тоже видит в растущем значении региональной идентичности результат перехода от советской географической конструкции, где отношения строились по типу «центр – периферия», к постсоветской ситуации, когда децентрализация дала провинциям шанс на самоопределение и репрезентацию [Замятина 2006].

Семен Павлюк также отмечает, что подавленное в Советском Союзе «чувство места» приобрело новое значение в постперестроечные годы, с развитием региональной независимости и идентичности. Он обращает внимание на то, что большая часть советских газет имела невыразительные, почти лишенные каких-либо местных примет названия и перепечатывала одни и те же новости, главным образом столичные и мировые, используя при этом очень похожую лексику. Цитируя популярную советскую песню, он даже до некоторой степени соглашается с тем, что в те дни единственным адресом человека был «не дом и не улица», а Советский Союз [Павлюк 2006: 109]. Материалом для исследования Павлюка стали в том числе газеты, издававшиеся в Торжке, старинном городке Тверской области, с 1985 по 2001 год. Он кратко описывает переход от внепространственной манеры освещения событий в 1985 году, когда местных новостей в газетах не было совсем, к краткому постперестроечному периоду, когда там стали появляться материалы, посвященные местным проблемам, и, наконец, к сложившемуся к 2001 году балансу в освещении региональных и общенациональных новостей. Павлюк отмечает появление в последние охваченные его исследованием годы значительного количества материалов, посвященных местной культуре, отражающих гордость историей Торжка и его природными богатствами.

Надежда Замятина подходит к основанному на официальных сайтах нескольких областей анализу региональной саморепрезентации аналогичным образом. Она отмечает общую тенденцию к переопределению отношений центра и периферии, когда изменяется само значение слова «центр»: теперь оно относится не к конкретной столице, а к любому месту, имеющему культурное, историческое и экономическое значение. Замятина, однако, поясняет, что «стоит принять логику центра и периферии, вступить на путь ранжирования, и регион автоматически оказывается и чьим-то центром (Поволжья, Западной Сибири, России в целом), и чьей-то (Москвы, Запада) периферией» [Замятина 2006: 282]. Таким образом подрывается традиционная иерархия и размываются концепции центра и периферии. Как бы то ни было, бинарная по своей сути природа всех идентичностей (с одной стороны) и изменившаяся концепция центра (с другой) вызвали в российской символической географии любопытные сдвиги.

Регионы России, несомненно, отличаются друг от друга, однако их проекты региональной идентичности фундаментально схожи: все они упирают на общие ценности, прочно связанные с местом рождения, истинно русские традиции и нетронутую природу. Эти проекты идентичности неизменно рассматриваются в подразумеваемом (или явном) контрасте со столицей, где эти провинциальные ценности, как предполагается, отсутствуют. Дискуссии о повышении статуса провинциальной идентичности также проникнуты ощутимым чувством гордости по поводу возвращения в регион плодов материального и культурного производства, в том числе самых элементарных, таких как продукты, которые до недавнего времени отправлялись в Москву.

Неудивительно, что этот фактор имеет для регионов большое значение. В стране, страдавшей при советской власти от постоянного дефицита, еда становится постоянной темой для разговоров, что отражается в распространенных рекламных объявлениях типа: «Наши магазины теперь предлагают такое же разнообразие продуктов, как и московские». Редакционная статья в первом номере сергиево-посадской «Провинциалки» начинается с обращения «Дорогие подруги» и объясняет выбор названия следующим образом:

Мы очень долго думали над названием. Понимали: слово «провинциалка» до недавнего времени имело несколько негативный оттенок. Но жизнь наша изменилась. Мы перестали мотаться по Москве взмокшие, злые, обвешанные авоськами, а ездим в столицу только по делам или в театр. Мы видим, что от столичной суеты и грязи можно прийти в себя только у нас, в маленьком уютном городке. Думаю, многие сегодня осознали, что дальнейший путь реформ в России во многом зависит именно от провинции[52].

Этот плавный переход от «мы перестали мотаться по Москве…» к «дальнейшему пути реформ» одновременно примечателен и типичен. Так же типично и то, что экономическая и культурная привлекательность и контроль Москвы (или их отсутствие) сводятся к двум повторяющимся образам: еда и театр.

В интервью волгоградской газете «Провинциальные новости» оскароносный кинорежиссер Никита Михалков, рассуждая о политическом, экономическом и культурном диктате центра, тоже смешивает в одно целое еду и театр. Он начинает свою речь о том, почему «Проблемы России может решить только российская провинция» (название интервью) с того же аргумента:

На мой взгляд, сегодня происходит одна очень важная метаморфоза. Сначала все смотрели на Москву и из Центра ждали директив и распоряжений. И Центр в себе скапливал всевозможные силы. Еще пять-десять лет назад ездили в Москву за колбасой, но теперь в Туле есть своя колбаса, и дешевле, чем в Москве. Ездили в Большой театр, но сейчас ведь он практически закрыт для зрителей отечественных. Сегодня начинает возрождаться национальное региональное самосознание, понятие «малой родины»[53].

То есть, очевидно, колбаса, театр (как обобщенный символ культуры в целом) и национальная идентичность в рамках провинциального дискурса неразрывно связаны.

Не будем смотреть на колбасу с пренебрежением: русская литература наделила ее глубоким символическим смыслом в таких знаковых текстах, как «Зависть» Юрия Олеши, «Собачье сердце» Михаила Булгакова и «Один день из жизни Ивана Денисовича» Александра Солженицына. В провинциальном мифе колбаса служит синонимом экономической и культурной независимости. В популярном дискурсе наличие собственной колбасы дает провинциалам ощущение освобождения от экономической и политической власти Москвы. Ученые выдвигают тот же аргумент, утверждая, что экономическая независимость регионов – необходимое условие для самоуправления, и что оба процесса лежат в основе развития и проявления региональной идентичности[54].

До перестройки безраздельное господство Москвы и над «колбасой», и над культурой (поскольку провинциальные таланты перебирались в столицу) можно было описать как отношение метрополии к колонизированным территориям: центр устанавливал над периферией политический и экономический контроль, чтобы использовать ее богатства, ресурсы и прибыль в собственных интересах. Это типичная ситуация колониального экономического и культурного контроля, на которую и последовала предсказуемая постколониальная реакция в риторике: представители провинциальной элиты пытаются реструктурировать отношения с Москвой посредством понятий и лексики, типичных для постколониального дискурса. Они бросают вызов установившейся в противостоянии «центр – провинция» иерархии и претендуют не только на независимость от центра, но и на превосходство над ним. Однако в конечном итоге они используют все ту же привычную дихотомию, а не разрушают ее.

Я использую термин «постколониальный» исключительно в значении отношений власти и подчинения между территориями с точки зрения самовоспринимаемого объекта этой колонизации, то есть политического и экономического контроля и эксплуатации. Большая часть попыток научного анализа России средствами критического аппарата постколониальных исследований сосредоточено на отношениях между российским центром и многочисленными этническими группами Российской и советской империй. Провинция же представляет собой неэкзотические земли, населенные преимущественно этническими русскими; таким образом, постколониальный анализ отношений «центр – провинция» должен быть сосредоточен не на вопросах этнической принадлежности, а на динамике власти, обусловленной централизованным контролем над экономикой и культурой. Александр Эткинд определяет отношение имперского центра России к ее глубинке как внутреннюю колонизацию, или «культурное господство внутри национальных границ, реальное или воображаемое» [Etkind 2011: 7], в равной степени обусловленное колонизационным процессом установления контроля и отношениями центра с землями и народами Сибири, а также юга России и Средней Азии. Эти отношения подразумевают воображаемую географию и «метафорический ландшафт, отражающий не географическое положение, а положение власти» [Ashcroft et al. 2009: 30].

Дэвид Чиони Мур описывает постколониальный период как

характеризующийся противоречиями между стремлением к автономии и историей зависимости, между стремлением к автохтонии и фактом гибридного, частично колониального происхождения, между сопротивлением и пособничеством, а также между имитацией (или мимикрией) и подлинностью [Moore 2001: 112].

Как и в случаях с другими постколониальными образованиями, реакция российских провинций на ослабление централизованного контроля в постсоветские времена вылилась в бунт против, казалось бы, фундаментальных географических, культурных и политических иерархий. Доминирующая в провинциальных СМИ 1990-х годов тема: Москва живет за счет провинции, как в экономическом, так и в культурном плане, и эту ситуацию необходимо исправить, сменив отношения диктата на отношения диалога. Т�

Скачать книгу

Lyudmila Parts

In Search of The True Russia

The Provinces in Contemporary Nationalist Discourse

The University of Wisconsin Press

2018

Перевод с английского Ольги Полей

© Lyudmila Parts, text, 2018

© The University of Wisconsin Press, 2018

© Полей О. В., перевод с английского, 2021

© Academic Studies Press, 2021

© Оформление и макет. ООО «Библиороссика», 2022

Слова благодарности

Этот проект стал естественным продолжением моей работы по изучению культурных мифов, в особенности мифа, связанного с творчеством Чехова, в котором провинция занимает такое важное место. Особое значение, которое культурный миф о провинции приобрел в последнее время, требует отдельного исследования. При финансовой поддержке Совета по общественным и гуманитарным исследованиям Канады я совершила несколько поездок в Россию – для работы в библиотеках Москвы, Санкт-Петербурга и Воронежа – а также на научные конференции в США, Канаде, России, Германии и Финляндии.

Многие коллеги и друзья оказывали мне интеллектуальную и моральную поддержку и делились своими ценными замечаниями. За многочисленные и содержательные экспертные оценки и советы я в особенности благодарна Энн Лонсбери, Марку Липовецкому, Нэнси Конди, Биргит Боймере, Эдит Клюс, Сьюзен Смит-Питер, Дирку Уффельманну, Илье Кукулину и Валерии Соболь. Оживленные дискуссии на организованной Эдит Клюс и Ани Кокобобо в Университете Вирджинии конференции по региональной идентичности побудили меня прояснить различия между регионами и провинцией и вопрос о том, чем же все-таки Воронеж не Париж. Обмен мнениями на организованной мной в Университете МакГилла конференции, посвященной воплощению образа провинции в кино, также помог мне яснее определить, до какой степени сходны между собой в современном культурном представлении деревня и провинция.

За редактирование и корректуру рукописи, а также за перевод бесчисленных русских цитат, выполненный изящно и с сохранением всех оттенков смысла, я должна выразить особую благодарность Кристине Стайгер. Разделы главы 3 в более ранних вариантах публиковались в Slavic Review. Vol. 74, № 3 (осень 2015) и Zeitschrift fur Slavische Philologie. Vol. 68, № 1 (2011). Мне хотелось бы поблагодарить редакторов и анонимных читателей этих журналов, а также сотрудников University of Wisconsin Press за их ценнейшие комментарии.

Самым главным и неизменным источником поддержки для меня всегда были мои родные: Владимир Парц и наши дочери Юлия и Адель, которые никогда не спрашивают, о чем я пишу, но всегда готовы об этом послушать.

Введение

Воображаемая провинция

Незрелость глухой провинции и гнилость государственного центра – вот полюсы русской жизни.

Н. Бердяев, 1918

Сто лет назад философ Николай Бердяев писал, что «география русской души» подавлена и угнетена простором русской земли [Бердяев 1990а: 62-63]. Традиционное разделение этого необъятного пространства на центр и провинцию он считал прискорбным заблуждением, особенно в том, что касалось интеллигентских поисков подлинного русского духа: «Люди культурных и интеллигентных центров слишком часто думают, что центр тяжести духовной и общественной народной жизни – в простонародье, где-то далеко в глубине России». Вооружившись предвзятыми представлениями о сущности русскости, они рассчитывают найти ее в отдаленных уголках России. Бердяев предлагает отказаться от этой ложной дихотомии в пользу равноправного развития морального и культурного потенциала России в целом, начиная с души каждого отдельного человека: «Истинный центр не в столице и не в провинции, не в верхнем и не в нижнем слое, а в глубине всякой личности» [Бердяев 19906: 70]. В сегодняшней России, как и на протяжении двух последних столетий, неразвитая провинция и «гнилой» центр остаются двумя противоположными полюсами «географии русской души». К совету философа на протяжении всего XX века так и не прислушались. Более того, после распада Советского Союза бинарная оппозиция «столица – провинция», лежащая в основе русской культуры, приобрела новое значение и вышла на первый план общественного дискурса. Сегодняшние столичные интеллектуалы вновь ищут дух русскости в отдаленной глубинке провинциальной России, в то время как их провинциальные коллеги активно участвуют в разработке идеи провинции как обители вечных ценностей и русского национального духа.

В этой книге провинция рассматривается как воображаемая среда обитания подлинной русскости. Восприятие провинциальной России в качестве сферы, в пределах которой следует рассматривать прошлое и будущее страны, проблемы идентичности и аутентичности, а также другие вечные и, по всей видимости, неразрешимые вопросы, помещает провинцию в центр русской культурной мифологии. Миф о провинции предоставляет современной культурной элите семиотический аппарат, позволяющий сформулировать новую постимперскую идентичность России. Современные культурные разработки отводят место истинной русскости за пределами Москвы – с недавних пор процветающей, многонациональной и прозападной. В массовой культуре традиционное привилегированное положение центра по отношению к отсталой провинции уступает место восприятию провинции как оплота национальных традиций и нравственной силы. В противоположность этому высокая литература и артхаусные фильмы представляют альтернативный, острокритический образ провинции. В обоих случаях предметом обсуждения остается особая концепция русскости, в которой провинция играет центральную роль.

Почему же случилось так, что провинция русских классиков – все эти унылые городишки, изнывающие от скуки и ощущения собственной неполноценности, – в современной литературе и кино так часто стала фигурировать в роли среды, формирующей и сохранающей русскую национальную идею? Этот современный сдвиг в сторону преимущественно позитивного взгляда на провинцию происходит в тот момент, когда она включается в дискурс национализма. В рамках этого дискурса фундаментальная бинарная оппозиция «провинция – центр» пересекается с не менее фундаментальной в российской символической географии оппозицией «Россия – Запад». В том семантическом поле, в котором эти две бинарные оппозиции пересекаются в постсоветской культуре, противопоставление «провинция – столица» становится тематической и идеологической альтернативой неизменно напряженным отношениям России с Западом. В свете этого развития я и рассматриваю провинциальную тему в постсоветской журналистике, литературе и кино как культурную репрезентацию русского национализма.

Фокусирование внимания на провинции в современном националистическом дискурсе дает возможность отойти в обсуждении национальной идентичности России от психологически некомфортного противопоставления ее Западу, основной мотив которого неизменно сводится к реакции страны на утрату имперской мощи и престижа. Описанный ранее подход предлагает вместо этого герметичную национальную модель, которая выполняет сразу две задачи: заменяет превосходящего Другого (Запад) менее однозначным Другим (провинция), одновременно утверждая динамику благожелательного превосходства в новых национальных границах. В конечном счете фокус на провинции предлагает модель национальной идентичности, основанную на оппозиции «мы – мы» вместо традиционной «мы – они».

Культурный миф – идеологическая конструкция. Это определенный тип дискурса, посыл, определяющийся историческими условиями; он может означать все что угодно, в зависимости от того, что современный, исторически сложившийся потребитель считает для себя важным; он «не может возникнуть из “природы” вещей» [Барт 1994: 72]. Это способ толкования, приспосабливающий образ прошлого к тому, чтобы подтвердить с его помощью образ настоящего. Во времена масштабных исторических сдвигов – таких как революционные десятилетия начала XX века и постсоветский период – культурный миф обеспечивает единство культуры, переживающей процесс пересмотра1. Культурный миф по определению имеет мало отношения к реальности и гораздо больше – к тому, каким образом культурная элита [1] (интеллигенция) выстраивает свою интерпретацию этой реальности.

Определение провинции как культурного мифа требует некоторых пояснений. Мы, разумеется, знаем, что провинция существует – населенная миллионами людей, обсуждаемая экономистами и политиками и изображаемая писателями и режиссерами. И в то же время реальные российские города, большие и малые, имеют очень мало общего с культурным мифом о провинции, сложившимся за последние два столетия. Как и все культурные мифы, миф о провинции отражает не саму провинциальную реальность, а скорее некое восприятие этой реальности, транслируемое интеллигенцией в прессе, литературе, а также (с момента их зарождения) в кино, на телевидении и в интернете. Историки и социологи изучают регионы – то есть «настоящую», географическую провинцию, в которой можно побывать, – с точки зрения их истории, обычаев, ландшафта, административных и политических структур[2]. Между тем исследователи литературы, кино и культуры изучают провинцию как текст – то есть рассматривают способы, которыми авторы конструируют эту провинцию и встраивают ее в символическую русскую географию в своих литературных, кинематографических или научных трудах.

Сегодняшний культурный миф о провинции имеет сложную структуру и продолжает сочетать в себе два противоположных взгляда на нестоличную часть России – как на удушающую среду (какой она предстает в прозе Гоголя, Чехова и Сологуба) и как на идеализированную сокровищницу «русскости». В современной культурной мифологии, в особенности в массовой культуре, преобладает именно второй, до сих пор минимально разработанный взгляд на провинцию как на воплощение в концентрированном виде всех компонентов позитивной национальной идентичности: великодушия, доброты, душевности, щедрости. Провинциальная русскость позиционируется как средство противодействия высокомерию, черствости и эгоизму Запада и прозападной Москвы. По сути, провинциальный миф влился в дискурс национализма, вследствие чего большую часть изображений провинции, как положительных, так и отрицательных, можно рассматривать как высказывания о русском национальном характере. В этой роли миф породил множество культурных текстов, разъясняющих роль провинции в создании новой географии русской души.

Прежде всего, я хочу проследить историю провинции как концепции и обозначить основные черты провинциального мифа. Однако основное внимание я намерена уделить постсоветскому периоду, когда этот миф претерпел беспрецедентные в истории русской культуры изменения.

Определение

Термин «провинция» вошел в русский язык в конце XVII века, во время административных реформ Петра Великого. Целью этих реформ было урегулирование экономических, торговых и налоговых отношений столицы с другими городами, то есть замена «бытовой географической области административной единицей» [Зайонц 2003: 308]. Тогда сформировалась региональная иерархическая система, включавшая в себя губернию, провинцию и уезд. В 1775 году Екатерина II реорганизовала эту систему, упразднив провинцию как административную единицу; территории провинций в большинстве своем вошли в состав губерний, и официальное определение «провинция» перестало существовать. Вследствие этого, освободившись от прежнего значения, слова «провинция», «провинциал» и «провинциальный» обрели в российском культурном воображении новую функцию: функцию маркеров культурного мифа, организующего обширное пространство Российской империи в виде базовой бинарной оппозиции «центр – провинция». Как отмечает Людмила Зайонц в своем анализе концепции провинции и ее истории, утрата определяемого объекта позволила слову «жить как открытая лексическая форма, порождающая свое текстогенное пространство» [Зайонц 2003: 308].

Даже к концу VIII и началу XIX веков ни «провинция», ни «провинциал» еще не вошли в словари и не приобрели какой-либо отрицательной коннотации. Читательская публика того времени чрезвычайно интересовалась литературными изображениями помещиков, которые теперь, после освобождения от обязательной государственной службы, согласно екатерининской «Жалованной грамоте дворянству» (1785 г.), безвыездно проживали в своих загородных поместьях [Raeff 1966; Cavender 2007; Доманский 2006; Григорян 2010]. После отмены крепостного права в 1861 году эти по большей части отрадные картины сельской жизни уступили место историям трагического перелома [Hughes 2006]. Более того, примерно в то же время, когда занятый своим хозяйством сельский землевладелец обрел шансы быть представленным в положительном руссоистском свете, слово «провинциал» стало приобретать отрицательные коннотации, обозначать человека отсталого и неотесанного. То есть в то время как сельская местность несла в себе весьма привлекательные символы чистоты и близости к природе, провинциальный город ассоциировался со скукой и грубостью нравов. Другими словами, здесь действовали две разные бинарные системы: «столица – провинция», в рамках которой периферия описывалась преимущественно в отрицательных терминах, и «столица – деревня», толкующая сельскую жизнь в лирических терминах «сентиментального пасторализма» [Hughes 2006:131]. Две культурные концепции – провинциальный город и сельская усадьба – порождают разные типы сюжетов и принадлежат к разным символическим географиям; при этом обе они приобретают значение и смысл только по отношению к столице (и по контрасту с ней).

В то время как слова «деревня», «помещик» и «крестьянин» занимали в русском культурном воображении XIX века свое важное и четко определенное место, о концепции провинции этого сказать было нельзя. Последний термин был настолько широк по своему значению, что охватывал самые разнообразные представления обо всей стране за пределами столицы. К середине XIX века это слово нашло свою нишу, и провинция (в отличие от сельской местности) стала обозначать всю Россию: «…областная иерархия растворяется в едином провинциальном пространстве. Империя разделяется на столицу и провинцию. Все пространство России за исключением двух столиц осознается и обозначается как провинция» [Зайонц 2003: 318]. Таким образом, это слово прочно вошло в язык русской литературы и культуры не столько в административном или научно-географическом смысле, сколько в качестве мифологемы, относящейся к области символической географии. Сконструированную таким образом провинцию можно было лишь вообразить, но не посетить; она не обладала ни собственным оригинальным именем, ни какими-либо характерными чертами и вообще могла располагаться где угодно между центром и экзотической периферией[3]. В этом смысле провинция представляла собой неструктурированное пространство за пределами столицы, очаг предрассудков, страхов и иллюзий. Провинциальное пространство можно было рассматривать либо как отсталое, лишенное надежд и жизненных сил, либо, напротив, как обитель вечных ценностей и народного духа.

Словарные определения отражают этот сдвиг значения от административной единицы к мифологеме и иллюстрируют тот факт, что слово «провинция» и его производные – «провинциал», «провинциальный», «провинциальность» – приобрели устойчивые негативные коннотации. Владимир Даль (1863) определяет провинцию в нейтральных выражениях, так же как и другие административные единицы – губернию, область, округ, уезд. Его же определение «провинциала» как человека, живущего «не в столице», а в «губернии, уезде, захолустье», уже несколько менее нейтрально, поскольку «захолустье» – термин явно уничижительный. Источники XX века, в том числе авторитетные словари Ушакова (1940) и Ожегова (1949), помечают «провинцию» как слово иностранного происхождения и определяют в самых общих терминах, как «не столицу»: «вообще – территория страны в отличие от столиц». Отрицательно окрашенные определения относятся только к прилагательному «провинциальный»: «перен. Отсталый, наивный и простоватый». Постсоветские словари повторяют приведенные ранее определения, однако включают коннотации «отсталости» как для существительного («Местность, находящаяся вдали от столицы, крупного культурного центра. Употр. как символ косности, отсталости»), так и для прилагательного («Свойственный провинциалу. Отсталый, наивный и простоватый») [Евгеньева 1999].

В советском официальном языке как слово, так и само понятие «провинциальный» были фактически под запретом; их заменяло нейтральное обозначение «периферия» – некая отдаленная местность, где «люди работают так же настойчиво, дружно, самоотверженно, как и в центре» [Зайонц 2003]. После революции 1917 года, как отмечают ученые, «история провинции закончилась, и началась история периферии и глубинки» [Клубкова, Клубков 2009:29]. Как «периферия», так и «глубинка» – существительные единственного числа; таким образом, их грамматическая форма подчеркивает однородную, недифференцированную природу этого пространства. Предложный падеж и множественное число термина «на местах», напротив, подразумевают подчинение центральной власти. Однако, если оставить в стороне различия, и нейтральная «периферия», и загадочная в пространственном отношении «глубинка», и иерархическое «на местах» имеют одно общее свойство: они не связаны с каким-либо предшествующим культурным дискурсом и, следовательно, не нагружены никакими ценностями. Однако они постоянно фигурируют в официальном дискурсе советских газет, при этом в роли противовеса этим подчеркнуто нейтральным обозначениям на протяжении большей части XX века выступают такие причудливо звучащие реальные и вымышленные топонимы, как Чухлома, Мухосранск, Урюпинск и Хацапетовка [Белоусов 2004][4]. Негативные коннотации, связанные с провинцией, были настолько устойчивыми, что подпортили даже предполагаемый «нейтральный» статус ее замен. Алексей Юдин прослеживает негативные коннотации, приобретенные «периферией» в течение XX века, и заключает, что в результате в постперестроечный период «новым эвфемизмом для нейтрального определения удаленных от столицы территорий стало слово «регион» [Юдин 2006][5].

Таким образом, негативное восприятие провинциальности, приравниваемой обычно (до недавнего времени) к отсталости и неполноценности, оказалось на удивление стойким[6]. Провинции, какой ее было принято воображать в русской культурной традиции, недостает многого: доступа к культуре, к последним новостям из сферы моды и политики; вкуса и оригинальности мысли; перспектив успешной карьеры или замужества; самоуважения, в конце концов. Тем, кто читал литературу XIX века, знакомы картины удушающей провинциальной атмосферы с характерной для нее ограниченностью взглядов и любовью к сплетням. Согласно этому представлению, интеллектуальная жизнь в провинции – лишь копия, бледная и зачастую комичная, действительно прогрессивной интеллектуальной мысли центра, а провинциальные культурные явления по большей части вторичны. Господствующее эмоциональное состояние провинциальной жизни – скука, ее преобладающий цвет – серый. Пространство провинциального города однообразно и демонстрирует отсутствие воображения, улицы его, как правило, грязны и покрыты огромными лужами или густой пылью.

Однако самое главное, что нужно помнить о провинции, описанной ранее, – это то, что она воспринимается таковой с точки зрения центра – места, предположительно обладающего всем тем, чего недостает провинции. Повторяющиеся дихотомии, на которых строится оппозиция «провинция – столица», включают в себя противопоставление природы и культуры, статики и динамики и даже (в звуковых и визуальных терминах) тишины и монотонности в противоположность шуму и пестроте [Разумова, Кулешов 2001: 15]. Все эти атрибуты легко опознаваемы; однако самое любопытное в них – способность культурного текста менять положительное значение любого из них на отрицательное и наоборот. В своем отрицательном виде провинциальная жизнь означает недостаток культуры, а также застой, скуку, подражательность и ограниченность взглядов. При положительном отношении те же самые черты переосмысляются как возможность без суеты наслаждаться жизнью и предаваться раздумьям. С этой точки зрения провинциалы ближе к природе, крепче привязаны к земле и к истории страны. А самое главное – провинциальные жители не столь подвержены капризам моды, как жители столицы, и, следовательно, их образ жизни позволяет сохранить национальные культурные традиции. Таким образом, комплекс провинциальной неполноценности часто сопровождается его компенсаторной противоположностью, представляющей все атрибуты провинциальной жизни в виде преимуществ перед центром. В малых масштабах подобные перестановки происходят регулярно. В исторические периоды радикальных изменений такая перемена отношения знаменует собой значительные культурные и идеологические сдвиги.

Новое определение

Поскольку провинция как топос представляет собой «объект идеологической рефлексии» [Boele 2001], особое значение это слово приобретает во времена культурных и политических сдвигов. В период между двумя революциями в начале XX века позитивный взгляд на провинцию на короткое время занял видное место в дискурсе пассеизма (ностальгического предпочтения прошлого настоящему), подпитываемого имиджем провинции как чего-то чистого, незагрязненного, хранилища национальных традиций и духовных ценностей. Л. О. Зайонц отмечает, что в 1910-е гг. взгляд на провинциальные территории «из нарративной области перемещается в сферу научной историко-культурной рефлексии» [Зайонц 2004:428]. В этот период в центральной периодике публиковалось множество материалов о провинции и из провинции, и, когда провинция стала объектом исследования, «нестоличная культура была объявлена чем-то вроде “национального заповедника”, где любой объект становился экспонатом» [Зайонц 2004: 428]. Таким образом, пассеизм породил особое видение провинции: она предстает в нем «в виде культурно-исторической резервации, в недрах которой, как позже с тоской напишет Ф. Сологуб, “так много было скрыто чистых сил и вещих снов”. Устойчивый комплекс иллюстрирующих литературных аллюзий от Пушкина до Чехова довершал картину» [Зайонц 2004]. Крупные деятели культуры, историки искусства и художники начали предпринимать поездки в провинцию и публиковать статьи о провинциальной архитектуре и предметах быта. Провинциальный дискурс обзавелся собственными издательскими площадками: журналами («Русская старина») и энциклопедиями, такими как «Великая Россия: географические, этнографические и культурно-бытовые очерки современной России» (1912). В Москве открылся книжный магазин «Сотрудник провинции», многочисленные этнографические экспедиции представляли свои открытия для обсуждения на открытых заседаниях [Зайонц 2004: 429-430].

Александр Эткинд описывает рост интереса к зависимым территориям – в данном случае к собственным землям России (которые он определяет как внутренние колонии) – как характеристику колониализма в эпоху упадка империи.

Русское народничество, восторженное поклонение эксплуатируемому народу накануне конца империи, функционально эквивалентно западному ориентализму, как его описал Эдвард Саид: обостренному интересу имперских центров к своим колониям, который мотивирован потребностью в знании-власти и одновременно чувством вины [Эткинд 2001][7].

Пассеизм начала XX века также рассматривал «экзотические» обычаи и произведения искусства сквозь призму своей ориенталистски настроенной интерпретационной парадигмы. Как и все культурные мифы, сконструированный образ провинции – поэтический и манящий – к реальности отношения не имел. Скорее, он отвечал потребностям культурной элиты центра [Шевеленко 2012]. Порожденный духом времени и отличающийся острым осознанием неизбежности перемен, провинциальный миф был востребован. Вспышка ностальгии, предвещавшая и предвосхищавшая конец эпохи, требовала создания устойчивого образа уходящей реальности.

Волна пассеизма, породившая новый всплеск интереса к провинциальному мифу в постсоветский период, тоже вызвана крупными социально-политическими изменениями и подпитывается ностальгией; это широко распространенная культурная тенденция, проявляющая себя в культуре различными способами, от коммерческого кино до научных конференций. До постсоветского периода тема провинции возникала редко – разве что в учебниках истории и филологических трудах, посвященных классикам XIX века. Однако по крайней мере с начала 1990-х годов в большинстве дискуссий о политическом и культурном развитии России провинции стала отводиться большая роль. В 2000 году на одном из многочисленных форумов, посвященных теме русской провинциальной культуры, пермский филолог Владимир Абашев, активный участник этой дискуссии[8], заметил:

Вообще странно, что о провинции дружно заговорили именно тогда, когда [советской] империи не стало. В 70-е в актуальном языке это слово почти не встречалось. Зато с конца 80-х и по сей день как хлынуло: статьи, конференции, научные программы, и все это пока по нарастающей [Абашев и др. 2000].

Таким образом, провинция стала объектом идеологической рефлексии именно тогда, когда перед нацией встала необходимость приспосабливаться к новым границам и новым отношениям с миром. Новая геополитическая карта России – ее фактическая география – требовала соответствующей новой «символической» географии, а именно – «географии русской души». Роль провинции на этой символической карте крайне важна: это родина настоящей России, как в прошлом, так и в будущем.

Реабилитация провинции и всего провинциального начинается с самих слов «провинция» и «провинциальный». На волне возрождения позитивных ассоциаций многие региональные газеты переименовались в «Провинциальные новости» (известия, хроники) [Спивак 2004]. Издательство «Провинция» распространяет свои еженедельные газеты в двадцати пяти регионах России, кроме того, в период с 1991 по 1993 год начали выходить два крупных журнала – «Русская провинция» и «Российская провинция». Сборники произведений провинциальных писателей и художников, выпущенные в основном в их родных городах (но также и в Москве), вошли в мейнстрим[9]. В качестве примера можно привести и выставки под названием «Провинциальные художники» в московских галереях, и сборники рассказов провинциальных писательниц [Трофимова 2009; Sutcliffe 2009]. По тем же причинам, по которым в начале своей политической карьеры в Москве Борис Немцов позиционировал себя как далекого от столичных политических интриг провинциала [Буле 2000а; Немцов 1997; Немцов 1999], популярная певица называет свой альбом «Провинциальная девчонка». Акционерные общества «Провинциал» (Курск) и «Провинция» (Пятигорск) гордятся качественной местной молочной продукцией; по всей стране малые предприятия под подобными же названиями предлагают различные товары и услуги – от чистящих средств до домашнего ремонта, а служба знакомств «Провинциальная леди», по ее утверждению, представляет скромных, добродетельных, «истинно русских» женщин. Агентства недвижимости «Провинция» открывают офисы в Кургане, Архангельске, Вологде и Ростове-на-Дону; «Ваша провинция» торгует недвижимостью в Московской области, а «Моя провинция» – в Ярославле. Городской фестиваль моды «Провинциальная коллекция» (с 2002 г.) представляет линию одежды «Провинциальный шик»; Воронеж, где проходит собственный фестиваль моды «Губернский стиль» (с 2005 г.), называет себя столицей провинциальной моды; а с 2014 года в историко-культурном комплексе «Вятское» в Ярославской области проходит фестиваль «Провинция – душа России».

Аналогичное распространение слова «провинция» очевидно и в дискурсе более академического характера. С 2004 года телеканал «Культура» транслирует цикл документальных фильмов «Провинциальные музеи России», а в 2006 году создатели телевизионного цикла документальных публицистических фильмов «Письма из провинции» описали его тематику следующим образом: «О культурной жизни российской провинции, о людях, хранящих национальную культуру, о традициях, обычаях народов России». В академических кругах большой интерес к этой теме отражает множество конференций, материалов конференций и сборников статей. Примеры: «Социальная история российской провинции» (Ярославский университет, 2006-2011); «Духовная жизнь провинции: образы, символы, картина мира» (Ульяновский университет, 2003); «Жизнь провинции как феномен духовности» (Нижегородский университет, с 2003 г.).

В 2006 году крупный научный журнал «Отечественные записки» посвятил этой теме выпуск под названием «Анатомия провинции». Заголовок вступительной части – «И последние станут первыми» – мог бы служить девизом новой тенденции в исследовании провинции: подходить к субъекту исследования не как к геополитическому объекту или историческому месту локального значения, а как к предмету, требующему описания в весьма абстрактных терминах националистического дискурса: «традиции», «духовность», «культурное наследие».

Рис. 1. Задняя сторонка обложки журнала «Ярославский стиль», 2006, № 3. Отчет о конкурсе «Провинциальная коллекция»

Многие из этих публикаций фиксируют, хотя и не анализируют, сдвиг в сторону переосмысления провинции в позитивном ключе и представляют собой единодушную и горячую апологию провинции. Больше всего поражает последовательность, с которой идея провинции сводится к понятиям духовности, памяти и традиции, как в приведенных далее примерах:

При всех негативных эмоциональных коннотациях понятия «провинция» в массовом сознании за провинцией закрепилось представление как о цементирующей константе отечественной мысли. Провинция потенциальна в духовном и культурном смыслах. Здесь пока что не утрачена национально-историческая память… Мир провинции предстает… в неразрывной связи с русским Словом [Дырдин 2003: 9].

Русская провинциальная культура может рассматриваться как вариант сохранения отечественного культурного наследия… В ее пространстве остаются глубоко укоренены важнейшие качества и характеристики всей русской культуры [Купцова 2008].

Закрепленный за провинциальностью определенный комплекс преимущественно негативных значений, которые в современном контексте активно десемантизируются, лишаются своей оценочной функции, обрастают новыми актуальными оттенками смыслов и толкований. Отныне быть провинциальным не означает быть неразвитым, неполноценным, ущербным, но – самобытным, уникальным, здравомыслящим [Фортунатова 2006].

Тут могут возникнуть вопросы по поводу логики такого пересмотра, в частности, относительно того, каким именно образом последние стали первыми, что способно убедить женщину одеться в стиле «провинциальный шик» и чем оправдана гордость провинциалов за свою провинциальность. Как показывают приведенные ранее примеры, позитивная концептуализация провинции происходит в рамках дискурса национальной идеи, и акцент смещается с темы неполноценности на темы исторической памяти, культурного наследия и потенциала провинции для возрождения страны в целом. В результате провинция постсоветского времени предстает средоточием традиций и духовности – местом, где хранится ключ к возрождению России как страны с сильными национальными корнями и столь же сильной идейно и духовно.

Культурные мифы не ограничены рамками реальности, скорее, напротив: они наделены властью формировать наш взгляд на нее. Таким образом, эти мифы представляют собой основу, на которой строится национальная идентичность. Авторы, изображающие провинцию в негативном свете и приписывающие центру мрачный взгляд на социальную и политическую ситуацию в России, разрабатывают тот же самый дискурс национальной идентичности, что и те, кто идеализирует провинцию. В обоих случаях провинция выступает в роли организующего мифа русского националистического дискурса. Именно потому, что националисты поднимают на щит «хорошую» провинцию (как средоточие подлинной русскости), негативное изображение провинции и провинциалов неизбежно рассматривается как ответ на эту идеализацию и альтернативный взгляд на прошлое и будущее России. Националисты воображают – и превозносят – простую жизнь, верность традициям, душевность и чистоту, которые ассоциируются у них с провинциальной Россией; их противники рисуют косность, деградацию и нищету. Пессимистичность такого взгляда только усугубляется тем, что в массовой культуре и коммерческом кино в той же обстановке размещаются позитивные и вдохновляющие образы. Обе группы, вероятно, сгущают краски, но при этом, выражая свое мнение о нынешнем состоянии русской нации, и та и другая опираются на миф о провинции.

Дискурс национализма, то есть совокупность текстов, посвященных интеллектуальному исследованию проблем национализма и национальной идентичности, вмещает в себя различные политические и идеологические позиции. В рамках этого дискурса подход к проблеме, демонстрируемый популярным писателем, будет отличаться от подхода ученого, кинорежиссера или политика. Но тем не менее все они заняты одним и тем же исследованием. В рамках этого дискурса в сегодняшней России националистам противостоят не интернационалисты или глобалисты и, конечно же, не русофобы, а те преимущественно либеральные мыслители, которые видят в национализме консервативную, проправительственную и, по сути, антидемократическую силу, способствующую развитию ксенофобии и тоталитаризма (и часто используемую для их оправдания). В конечном счете расхождение участников во мнениях о том, из чего складывается понятие «нация», и их зачастую различные политические взгляды имеют второстепенное значение. Важно то, что провинциальный миф способствует обсуждению этой темы и потому критически важен для понимания проблем, связанных с сегодняшним русским национализмом.

Национализм и культурные мифы

Национализм не всегда имел такую дурную славу, как сегодня. Его функция – снабжать общественные или этнические объединения неотъемлемым чувством идентичности и принадлежности к некой общности, стоящей выше категорий класса, образования или имущественного положения. Если общество пытается сформировать некую идентичность, ему необходимы языковые средства, с помощью которых ее можно будет описать и обсудить; обычно такие средства черпаются в рассказах о славных корнях и общей героической судьбе – иными словами, в тех историях, которые и легитимируют национализм, укореняя его в истории и проецируя былое величие на будущее нации. Лишь тогда, когда национализм становится воинствующим и оправдывает агрессию по отношению к другим сообществам, он начинает восприниматься негативно. Однако эта общая и довольно оптимистическая картина очень мало объясняет то, почему же последний сценарий столь распространен и как те или иные истории получают статус национальных мифов. Исследования национализма в XX веке предложили ряд методов анализа его развития и роли в событиях, изменивших мир: в войнах и революциях, в распространении фашизма, в антиколониальных движениях и в образовании новых государств после распада старых империй.

Исследователи национализма применяют различные комбинации политических, экономических, этнических, культурных и религиозных подходов к своему предмету, однако при этом все они признают первостепенной роль культуры в выражении и популяризации националистических настроений. Эрнест Геллнер указывает на невозможность полного отождествления нации с государством и националистических настроений с политическими; он также скептически относится к точке зрения, согласно которой нации представляют собой органически развивающиеся этнические или языковые сообщества, тем или иным путем приходящие к государственности. По Геллнеру, нации – продукт деятельности националистов, а не наоборот; и то и другое – продукты индустриальных культур. По его мнению, национализм приобретает политическую легитимность, «когда социальные условия требуют стандартизированных, однородных, централизованно охраняемых высоких культур, охватывающих все население, а не только элитарное меньшинство» [Геллнер 1991]. Геллнер не уточняет, какими средствами высокая культура формирует национальное чувство; однако другие ученые обращают первостепенное внимание на специфическую роль в процессе создания нации именно культурных факторов. Бенедикт Андерсон позиционирует такие культурные продукты, как образовательные учреждения и воплощенный в печатной продукции капитализм в целом, в качестве факторов, способствующих изменению восприятия людьми своего места в обществе по сравнению с другими. Эти новые способы понимания сообществ, пришедшие на смену досовременным концепциям, позволяют «осмысленно связать воедино братство, власть и время» [Андерсон 2001]. Подобным же образом Хоми К. Бхабха трактует концепцию нации как «форму повествовательно-текстовых стратегий, метафорических смещений, подтекстов и символических уловок». Он фокусируется на амбивалентном культурном языке национализма и отслеживает тот момент, когда культурный авторитет находится «в процессе “сочинения” своего мощного образа» [Bhabha 1990: 2-3].

Бхабха утверждает, что нации «теряют свои истоки в мифах, порожденных временем» [Bhabha 1990:1], в то время как Энтони Д. Смит называет сам национализм «одним из самых популярных и вездесущих мифов современности» [Smith 1991: 19]. Национальная идентичность, по его утверждению, является «коллективным культурным феноменом», более широким, чем национализм [Smith 1991:7]. Смит считает, что этническая идентичность как составной элемент национальной идентичности связывает воедино мифы, воспоминания и символы нации. Как этническая группа, так и нация должны иметь название, общий миф происхождения, общую историю и культуру, территорию и чувство единства. Однако нации, кроме того, необходимо еще и чувство политической общности.

Исследователи русского национализма не обошли вниманием его общетеоретические вопросы, а также проанализировали развитие этой идеологии в огромной, многонациональной и многоэтничной империи, территориально охватывающей Европу и Азию, где отношения между правителями, бюрократическим аппаратом, интеллигенцией и народами, притом не самые мирные, сплетаются во все более сложную сеть. В связи с этим ни социально-экономический, ни культурный, ни этнический подход в отдельности не обеспечивает адекватного анализа развития российской национальной идентичности [Dixon 1998]. Как утверждают, в частности, Джеффри Хоскинг и Вера Тольц, основная проблема русского национализма заключается в том, что формирование этнической русской идентичности, входящей в состав более широкой имперской идентичности, зашло в тупик [Hosking 1997; Tolz 2001; Rowley 2000][10]. Точно так же, как отмечает Терри Мартин, Советский Союз пытался создать единую всеобъемлющую советскую идентичность, стирающую все прочие, хотя, как ни парадоксально, этот процесс включал в себя нечто вроде антидискриминационных мер, успешно институционализировавших этничность [Martin 2001].

Эти и другие углубленные исследования обращаются к сложной взаимосвязи между имперской и национальной идеологиями Российской империи и Советского Союза, уделяя особое внимание отношениям между имперским центром и его пограничными регионами, некоторые из которых после падения Советского Союза стали независимыми государствами, а также между этническим ядром страны и другими этносами и народностями. Однако провинциальный миф не задается вопросами межэтнических отношений, колониальных периферий или экзотического Другого. Он полностью сосредоточен на отношениях между двумя довольно расплывчато определяемыми группами россиян: столичными жителями и провинциалами. Символическая география провинциального мифа проста до аскетичности: ее составляют столица и вся остальная часть страны. Столица воплощает в себе политические, административные, культурные, идеологические и символические аспекты превосходства центра над провинциями. Таким образом, несмотря на то что провинциальный миф развивался параллельно с другими основополагающими нарративами России, он определенно уникален в своем роде.

Русские национальные мифы – это истории о славном прошлом и уникальной судьбе; они объясняют, оправдывают или маскируют всё, что составляет «русскость» в ее расхожем понимании, а также определяют политику Российского государства внутри страны и за рубежом в тот или иной исторический период. Наряду с идеями панславянского мессианства важнейшим элементом русского национализма всегда было православие [Clark 2011; Hosking 1997]. В многочисленных светских мифах перед нами предстают великие правители и воины, такие как варяжские князья [Maiorova 2010], Дмитрий Донской, Александр Невский и Владимир Мономах; Петр Великий [Wartman 2006]; интеллектуальные фигуры – такие как Михаил Ломоносов [Usitalo 2013], вестернизировавшие Россию, формировавшие и направлявшие ее политическое, научное и культурное развитие в легко узнаваемое русло европейской державы. Истории о великих военных победах оказались настолько полезны для национального самоопределения, что вплоть до XX века оставались основой русской национальной мифологии [Maiorova 2010]. Миф о казаке создал привлекательный образ воина-героя – типично русского, но при этом географически далекого от культурного центра. Казак возник как образ Другого и Самости, который, как показывает Джудит Корнблатт, помог «русским осознать себя в исконном контексте, а не только как отсталых сводных братьев Запада, порабощенных европейскими обычаями» [Когп-blatt 1992: 17]. XX век способствовал распространению мифов об освоении Арктики и о советской космической программе [McCannon 1998]п.

В отличие от этих грандиозных историй, в мифе о провинции нет героев – ни князей, ни генералов, ни воинов, ни ученых, ни исследователей. Однако он, так же как и казацкий миф, приписывает «русскость» в определенном ее понимании некой большой группе, находящейся, что особенно важно, за пределами культурного центра. В силу своей культурной и физической удаленности от этого центра как казаки, так и провинциалы видятся хранителями религиозной и культурной чистоты Древней Руси и нетронутой целостности загадочной «русской души». Провинциалы составляют гораздо более многочисленную и гораздо более аморфную группу, чем казаки – реальные или мифические. Однако, как и казаки, они тоже олицетворяют одновременно Нас и Других, а следовательно, одновременно притягивают и отталкивают.

Конструирование образа Другого – важнейший элемент формирования любой идентичности; большая часть русских культурных мифов предполагает, по крайней мере неявно, образ враждебного, таинственного или высшего Другого, которого русские национальные герои либо покоряют, либо побеждают, либо копируют, либо затмевают. Иностранцы, особенно представляющие условный «Запад», всегда считались самым главным и самым раздражающим Другим для России[11][12]. В этой структуре Запад – расплывчатый всеобъемлющий термин для обозначения большей части Европы и, все чаще, Соединенных Штатов. Другими словами, Запад – это все, что не Россия (за вычетом Востока), так же как провинция – это все, что не столица (за вычетом экзотических регионов). Подобные определения способна вместить в себя лишь символическая география. Таким образом, в националистическом дискурсе Запад и провинция фигурируют как культурные мифы, которыми, вкладывая в них какое угодно содержание, можно манипулировать с легкостью и выгодой для себя.

Тернарная модель «провинция – столица – Запад»

1 О мифе и культурной памяти см. [Parts 2008].
2 Краткий, но исчерпывающий обзор терминов и тенденций провинциальных исследований см. [Smith-Peter 2011]. Бесценный ресурс – [Милютина, Строганов 2012].
3 Анализируя культурный ландшафт России, Владимир Каганский строит свои рассуждения вокруг этого различия: периферия определяется отсутствием самодостаточности; следовательно, она полностью управляется государством-центром. В отличие от нее провинция представляет собой сеть связанных между собой малых центров, относительно самодостаточных, в равной степени удаленных от центра и от того, что образует периферию страны [Каганский 2006].
4 См. также [Асламова 2005].
5 См. также [Ахапкина 2001].
6 См. прежде всего [Lounsbery 2005].
7 Эткинд замечает, что «для постколониальных метрополий обычен комплекс таких чувств, как сожаление о привилегиях, стремление снизить свой статус и отдать долг обездоленным, разочарование в идентичности, агрессия в отношении собственной культуры. В варианте внутренней колонизации этот комплекс чувств обращен на “народ”, как он сконструирован культурой» [Эткинд 2001: 72].
8 См., в частности, [Абашев 2000], где город Пермь рассматривается как культурная конструкция – совокупность текстов о нем.
9 См., в частности, [Кузьмин 2001].
10 Другим исследователям отношения между национальным и имперским представляются еще более сложными: см. [Miller 2004]; Ольга Майорова замечает, что писатели и мыслители XIX века стремились провести различие между русской нацией и Империей, переосмыслив нацию через культурную мифологию и тем самым освободив ее от «тени Империи» [Maiorova 2010].
11 См. также [Diment, Slezkine 1993; Gerovitch 2015].
12 См. интересный обзор в [Cross 2004].
Скачать книгу