Приют Грез бесплатное чтение

Эрих Мария Ремарк

Приют Грез

Памяти Фрица Херстемаиера

и Лючии Дитрих посвящаю



I


В цветущих садах веял майский ветерок. От веток сирени, нависавших над оградой старой кладки, доносился густой сладкий аромат. Художник Фриц Шрамм медленно бродил по старинным переулкам городка. Время от времени он останавливался — там, где небольшой эркер или старинный фронтон, причудливо вырисовывающийся на фоне вечернего неба, приковывали к себе его взгляд. Рука художника невольно тянулась к альбому для эскизов и быстрыми штрихами набрасывала рисунок. Остановившись в очередной раз, чтобы изобразить на бумаге небольшую полуразвалившуюся калитку, он вдруг улыбнулся, покачав головой, взглянул на карманные часы и зашагал быстрее. Однако вскоре он вновь замедлил шаги и лениво поплелся дальше. Пускай подождут, подумал он, вечер слишком прекрасен.

Перед ним навстречу вечеру шествовали влюбленные парочки.

Отпечаток пьянящего дня, лежавший на всех лицах, скрашивал морщины и неровности кожи — следы нужды, трудов и прожитых лет. Прошлые страдания теперь казались призрачными, как мираж. Приятный вечер прикрыл своими ласковыми руками резкие грани повседневности и провалы в прошлое и как бы говорил тихим голосом: «Погляди на эту весну кругом! Погляди на весну рядом с тобой!» А майский ветерок словно нашептывал на ухо: «Ни о чем не думай, не ломай себе голову, мир так прекрасен, так прекрасен…» И влюбленные крепче прижимались друг к другу и старались встретиться взглядами.

Несказанное любовное томление принес с собой ветер, напоенный ароматами далеких голубых гор и сиреневых садов окрест.

Фриц Шрамм задумчиво следил глазами за полетом ласточек, радостно кружившихся в синеве неба.

— Лу, — произнес он вдруг и тяжело вздохнул. Мысленно Фриц был весь в прошлом и шагал теперь машинально, не замечая весны. Пройдя вдоль улицы, обрамленной каштанами, он очутился возле дома, отделенного от проезжей части небольшим садом.

Сумерки уже сгустились. На дорожки опустилась сиреневая дымка. Фриц остановился и прислушался. Откуда-то доносилась музыка.

Теперь он уже смог различить нежный женский голос, исполнявший знакомую мелодию под аккомпанемент серебристых звуков рояля. Вечерний ветерок разносил песню по саду. Теперь Фриц смог уже разобрать и слова.

Сердце его перестало биться.

Песня из прошлого зазвучала в ушах, картины былого встали перед глазами, и горячо любимый, давно умолкший голос вновь запел.

Вне себя от волнения Фриц подошел поближе.

Это была та самая песня, которую так часто пела ему Она — Она, Исчезнувшая, Далекая, Ушедшая из жизни Лу…

Вечерний воздух полнился звуками, порожденными любовной тоской:

Слышу до сих пор, слышу до сих пор
Песню юности моей —
Сколько рек и гор, сколько рек и гор
Развели нас с ней![1]

Растревоженный и взволнованный до глубины души, Фриц пересек сад и поднялся по ступенькам. Подойдя к двери музыкальной комнаты, он увидел зрелище столь прелестное, что встал в проеме как вкопанный.

Комната казалась темно-синей из-за сгустившихся сумерек. На рояле горели две толстые свечи. В их свете ослепительно сверкали белые клавиши, распространяя нежные золотистые отблески по всей комнате и обрамляя сказочным сиянием белокурые волосы и нежный профиль молоденькой девушки, сидевшей за роялем. Руки ее небрежно покоились на клавишах. Изящно очерченный рот выдавал легкую грусть, а в синих глазах таилась глубокая печаль.

Фриц тихонько проследовал по террасе дальше. Из какой-то двери навстречу ему вышла хозяйка дома.

— Наконец-то, господин Шрамм, — сказала она сердечно, приглушенным голосом, — а мы уж и не надеялись, что вы к нам заглянете.

— Корите меня, сударыня, — ответил Фриц, склоняясь к ее руке, это все вечер, этот восхитительный вечер всему виной. Но…

Он указал глазами на дверь в музыкальную комнату.

— Да, у нас новая гостья. Моя племянница возвратилась из пансиона. Однако пойдемте же, госпожа советница Фридхайм уже вне себя от нетерпения. Да вот и она сама.

— Ах, ну конечно же, — Фриц обменялся понимающей улыбкой с хозяйкой дома.

Дверь распахнулась, и весьма полнотелая дама, шумя юбками, устремилась к Фрицу.

— Все же он явился, наш маэстро? — воскликнула она и сжала обе его руки. — Ваши друзья безответственные люди, воистину безответственные, — она ласково разглядывала его в лорнет. — Просто бросили нас на произвол судьбы. Ведь мы все жаждем услышать из ваших уст обещанный рассказ о благословенной стране Италии.

— Вы правы, сударыня, — улыбнулся Фриц, — но по дороге сюда я немного задержался, чтобы сделать несколько интересных набросков. Я их тоже принес показать вам.

— Вы их принесли? О, как это мило! Дайте же их мне, ах как интересно!

С этими словами госпожа Фридхайм устремилась вперед, неся рисунки, в то время как Фриц и хозяйка дома следовали за ней, немного отстав.

— По-прежнему полна энтузиазма, — заметил Фриц. — Будь то импрессионизм или экспрессионизм, будь то музыка, литература или живопись — безразлично: она восхищается всем, что именуется искусством.

— И в еще большей степени — самими людьми искусства, — подхватила хозяйка дома. — Теперь она вознамерилась подсадить в седло одного молодого поэта. Вы ведь его тоже знаете, это юный Вольфрам…

— Тот, что носит красные галстуки и пишет свободным стихом?

— Не будьте так язвительны. Молодежи свойственно желание выделиться. Некоторые не могут выразить свое революционное чувство иначе, чем нацепив красный галстук.

— Вчера мне пришли в голову аналогичные мысли, когда я увиделся с нашим славным Мюллером, сапожных дел мастером. Он, отец пятерых детей и муж весьма энергичной жены, в десять вечера обязан быть дома, голосует за консерваторов и вообще добропорядочный гражданин. Но однажды, когда я обнаружил у него на книжной полке несколько томов Маркса и Лассаля, он признался, что читал их давненько — в молодости. Кто знает, кем только он не собирался тогда стать! Но сама жизнь и верноподданнический характер, унаследованный им от предков, повернули дело иначе. И главное — он этому только рад. Так что все его запылившиеся молодые мечтания, все его великие планы и идеи в конце концов воплотились лишь в красном галстуке, который он надевает по воскресеньям… Такой красный галстук наводит, что ни говорите, на весьма грустные мысли. А разве с нами, сударыня, не происходит что-то очень похожее? Что, в конечном счете, у нас остается? Конечно, красный галстук — это не так уж много, но ведь частенько бывает и куда меньше. Локон, выцветшая фотография, затухающие воспоминания… — покуда ты сам не станешь для других чем-то аналогичным… Ах, лучше не думать об этом…

— Об этом не следует думать, дорогой друг, — тихо повторила хозяйка дома, — особенно в мае, в такой майский вечер.

— Но именно этот вечер и настроил меня на мрачные мысли. Не странно ли, что как раз красота и счастье внушают человеку самые грустные мысли? Однако на меня минорное настроение навеяло и кое-что другое…

Из гостиной до них донесся трубный голос советницы:

— Да куда же он подевался?

— Вот у кого настроение всегда мажорное, — улыбнулась хозяйка дома и вместе с Фрицем вошла в гостиную.

— Ну, наконец-то! — воскликнула советница. — А мы уж тут чуть было не заподозрили неладное, видя ваше желание уединиться!

— Да что вы, — возразила хозяйка дома и указала на свои еще густые волосы. — При моей-то седине?

— Для этого мы все же староваты, — добавил Фриц.

— Бог ты мой, вот это мило: вы — и вдруг староваты, — пророкотала советница. — В ваши-то тридцать восемь лет!

— Болезнь старит.

— А, пустяки, пустые отговорки. Если сердце молодо — весь человек молод! Ну входите же, я распорядилась оставить вам чашку чая!

С этими словами советница, невзирая на отчаянные протесты Фрица, наложила ему на тарелку такую кучу пирожных, что хватило бы на целую роту.

Фриц немного поел и огляделся. Чего-то не хватало. Тут дверь в музыкальную комнату отворилась, и вместе с вошедшей юной девушкой в гостиную ворвался аромат сирени.

Хозяйка дома по-матерински нежно обняла ее плечи.

— Не хватит ли тебе мечтать в одиночестве, Элизабет?

Господин Шрамм все-таки пришел к нам…

Фриц поднялся со стула и восхищенно загляделся на очаровательное создание.

— Моя племянница Элизабет Хайндорф. Господин Шрамм, наш дорогой друг, — представила их госпожа Хайндорф.

Два синих глаза взглянули в лицо Фрица, и узкая рука легла в его руку.

— Я немного опоздал, — извинился Фриц.

— Вас легко понять. Когда кругом так красиво, совсем не хочется общаться.

— И все же — в такие минуты тоже тянет к людям.

— По сути — к человеку, которого и на свете-то нет.

— Может быть, к человечеству в этом одном человеке.

— К чему-то безымянному…

— Наша самая светлая тоска никогда не имеет имени…

— Это причиняет такую боль…

— Только в самом начале… Позже, когда все уже знаешь, научаешься быть скромнее. Жизнь — это чудо, но чудес она не творит.

— О нет, творит! — глаза Элизабет сияли.

Фрица тронула ее горячность. Он вспомнил свою юность, когда он с той же искренностью произносил те же самые слова. И ощутил горячее желание сделать так, чтобы этому прелестному существу не сломали его веру в чудо.

— Верите ли вы, что в жизни бывают чудеса, милая барышня?

— О да!

— Сохраните эту веру! Несмотря ни на что! Вопреки всему! Она справедлива! Не хотите ли сесть рядом?

Фриц подвинул для нее кресло. Элизабет уселась.

— А вы, господин Шрамм, верите в чудо?

Фриц несколько секунд молча смотрел на нее. Потом сказал четко и ясно:

— Да!

Госпожа Хайндорф подала знак слуге. Тот принес на подносе сигары, сигареты и ликер.

— Можете курить, господин Шрамм, — кивнула она Фрицу.

— Это моя слабость, — сказал Фриц и взял сигарету.

— Пауль, принесите и мне сигарету! — крикнула советница.

— Сигару… — тихонько шепнул слуге Фриц. Тот ухмыльнулся и подал советнице коробку черных гавайских сигар.

— Может, вы принесете мне еще и трубку? — возмущенно фыркнула та.

Увидев, что Фриц засмеялся, она уловила заговор между ними и погрозила пальцем.

— Вы тоже курите? — спросил Фриц у Элизабет.

— Нет, я не люблю, когда женщины курят.

— Вы правы. Не каждой женщине это идет. Вам лично совсем не пойдет!

— Что он говорит? — воскликнула советница, заподозрив еще одну шпильку в свой адрес.

— Мы говорили о курящих женщинах…

— Ну, вы, художник, вряд ли отличаетесь узостью взглядов. — Верно, но я смотрю на это с художественной точки зрения.

— Как это?

— Разные бывают курильщики.

— Но в любом случае они окружают себя дымовой завесой, то есть наводят туману, — улыбнулась хозяйка дома.

Тут уж засмеялась и советница:

— Потому-то мужчины и курят так много, не правда ли, господин Шрамм?

— Конечно. У мужчин курение — потребность, а у женщин — кокетство!

— Ах, вот как! Вы считаете, что сигарета не доставляет нам никакого удовольствия? Что мы не способны ощутить ее вкус?

— Этого я не думаю. Но женщина может к чему угодно привыкнуть и от чего угодно отвыкнуть, если полагает, что это ей идет или нет.

— Значит, курение мне идет, — иронично улыбнувшись, заметила советница.

— Я сказал: если она полагает! Это еще не значит, что так оно и есть.

— О, маэстро, как вы жестоки.

— Вы, сударыня, находитесь над схваткой. Ведь причина курения у женщин уже указывает, какой женщине можно курить. Именно той, которая кокетничает.

— Вот и отлично, — усмехнулась советница и жадно затянулась.

— Женщина ангельского типа с сигаретой во рту смотрится неэстетично. А демонический тип может благодаря сигарете выглядеть весьма обольстительно. И вообще — черноглазой брюнетке курение идет больше, чем светловолосой. Женщины инстинктивно чувствуют это. Вот почему на юге гораздо больше заядлых курильщиц.

— Я этого не люблю, — заметила Элизабет.

Сквозь открытое окно издалека донеслось пение.

Разговор перешел на обыденные темы. Фриц в задумчивости откинулся на спинку кресла, окутавшись колечками голубоватого дыма. Он думал о своей неоконченной картине, стоявшей на мольберте. Она должна была называться «Спасение» и изображать сломленного горем мужчину и девушку, нежно гладящую его по волосам. Для мужчины он уже нашел натурщика. И теперь ожидал, когда счастливый случай поможет ему подобрать модель для девушки. Она должна быть воздушной и очень доброй. Но пока ничего определенного не встретилось. Руки ее должны излучать свет, доброту и радость. Погруженный в свои мысли, Фриц взглянул в сторону Элизабет. Вот кто мог бы стать этой светоносицей, полной тихой сдержанной силы. Ее тонкий, нежный профиль на фоне темного гобелена напоминал добрую сказку Эйхендорфа[2].

Тут Элизабет немного склонила головку.

Фриц вдруг весь напрягся. Вот она… Вот она — именно та, которую он искал, — девушка для его картины. Он даже подался вперед. И само лицо, и его выражение — все такое, как надо. Он решил, что сразу же улучит минутку и поговорит об этом с госпожой Хайндорф.

Задумавшись о своем, он совсем пропустил мимо ушей разговор за столом. А ораторствовал большей частью молодой поэт, до того державшийся скромно и молчаливо. Теперь же он говорил без умолку, причем очень возбужденно жестикулировал, назвал Гёте филистером, а его житейскую мудрость «уютом прикаминной скамеечки».

Фриц усмехнулся. Вечно эта трескотня, этот перезвон бубенцов… Между тем жизнь спокойно течет себе дальше.

Молодой поэт принялся за Эйхендорфа:

— Эйхендорф — эта сентиментальная романтическая размазня — давно устарел…

Но тут Элизабет перебила его речи:

— А я люблю Эйхендорфа!

Юноша умолк, смешавшись.

— Да, — продолжала Элизабет, — он намного душевнее, чем многие современные поэты. Ему совсем не свойственно пустозвонство. И он так любит лес, так любит бродить пешком!

— Готов вас поддержать, — вступил в разговор Фриц. — Я тоже очень люблю его. Его новеллы и стихи полны неувядаемой красоты. Он очень немецкий поэт! И при этом лишен национальной узости. Нынче это большая редкость.

Сколько раз еще до поездки в Италию я повторял в уме или бормотал ночью вслух его строки:

Как золото звезды блистали,
А я был так одинок.
Вслушивался я вдали,
Где пел почтовый рожок.
В сердце моем тревога,
Виски мои горячи…
Кого прельстила дорога
В роскошной летней ночи?[3]

— Вы были в Италии… — медленно промолвила Элизабет.

— Эта тоска по Италии почему-то сидит в нас, немцах, — заметил Фриц. — Во всех поголовно. Вероятно, она, эта тоска по итальянскому солнцу, коренится в двойственности немецкой души — точно так же, как и тоска по мраморному храму Акрополя. И Гогенштауфены, из-за своей любви к Италии потерявшие империю и жизнь, от Барбароссы вплоть до юного Конрадина, казненного итальянскими палачами[4], — и наши художники, поэты, Эйхендорф, Швинд, Гейнзе, Мюллер[5], Гёте — его «Миньона»…

— Ты знаешь край… — затянула было советница.

— Спой-ка нам это, Элизабет, — попросила госпожа Хайндорф.

Ничуть не жеманясь, Элизабет направилась к роялю.

Откинувшись на спинку стула, Фриц слушал и не мог оторвать взгляда от изящной головки с тяжелым узлом золотых волос на затылке, окруженной нежным мерцающим ореолом света.

— Ты знаешь край…

В саду зашумели кроны деревьев. Сквозь тихие звуки вступления вновь зазвучал чистый девичий голос:

— Ты видел дом…

Наступила тишина. Медленно растаял в воздухе последний аккорд. Элизабет встала и вышла на террасу.

Молодой поэт пробасил:

— Но это же прекрасно!

Какое-то время все молча оставались на своих местах, затем советница предложила гостям разойтись. Но хозяйка дома все еще не хотела отпускать Фрица — ведь он пришел так поздно. И Фриц остался, поджидая, когда хозяйка дома проводит гостей. Тут в гостиную вернулась Элизабет. Фриц только собрался поблагодарить ее за пение, как вдруг заметил, что она плачет. В испуге он схватил ее за руку.

— Да нет, пустяки, — пробормотала Элизабет, — сущие пустяки. Просто на меня что-то нашло. Душа была так полна, что я вышла на террасу. Услышала внизу девичий смех и низкий мужской голос. И тут вдруг накатило. Не говорите тетушке, к тому же все уже и прошло.

— Можете довериться мне, — проронил Фриц.

— Я и сама это чувствую, мне с вами так спокойно, хоть я вас почти не знаю. Мне кажется, вы всегда будете готовы помочь мне, если понадобится помощь.

— Вы совершенно правы. — Фриц был растроган. — Своими словами вы очень облегчаете мою задачу. Дело в том, что я собирался обратиться к вам с большой просьбой. Сейчас я работаю над одной картиной. На ней два человека — мужчина и девушка. Мужчина, сломленный ударами судьбы, в полном отчаянии уронил голову на руки. Девушка, глаза и руки которой источают свет, нежно гладит его по волосам. Мужчину я уже написал. А модель для девушки нашел только сегодня. Это вы. Согласитесь ли вы и разрешите ли вас написать?

— А вы очень любите эту свою картину? — спросила Элизабет вместо того, чтобы ответить.

— Очень. Ведь в ней есть и другая идея. Она должна изображать ту минуту, когда человек находит дорогу от Я к Ты, когда его эгоизм рушится, когда он отказывается жить только для себя и отдает свой труд какой-то общности людей. Молодежи. Или всему человечеству. А то, что, отказавшись от счастья, он все же находит известное утешение и величайшую компенсацию, должна символизировать светозарная девушка. Трагедия творчества…

— Говорят, все художники до такой степени любят свои творения только потому, что они составляют часть их самих.

— Что ж, так, пожалуй, оно и есть.

В комнату вернулась госпожа Хайндорф.

— Стало совсем темно. Может, зажечь свет?

— Не надо, — попросила Элизабет. — Сумрак так прекрасен.

— Сударыня, мне нужно кое-что вам сообщить. Вы, вероятно, помните, каких мучений стоило мне найти первую модель для моей картины. И вот теперь с потрясающей легкостью я нашел вторую в вашей племяннице. Разрешите ли вы ей позировать мне?

— С радостью, дорогой друг, — ответила госпожа Хайндорф. — Я так рада, что ваши желания столь быстро исполняются.

— И вы бы не возражали, если бы мы уже вскоре приступили к сеансам?

— Естественно, по мне так хоть завтра…

— А где? Я бы предпочел приходить к вам, хотя у меня в мастерской все под рукой, да и освещение лучше.

Госпожа Хайндорф поглядела на него долгим взглядом, потом перевела его на Элизабет.

— Ну, так как, Элизабет?

Та ответила сияющими от радости глазами.

— Ну, хорошо, — мягко заметила госпожа Хайндорф, — я уже знаю, что ты любишь больше всего. Она — большая мечтательница. — Госпожа Хайндорф с улыбкой повернулась к Фрицу, а потом, сразу посерьезнев и твердо глядя ему в глаза, добавила: — Я знаю вас, господин Шрамм, и этого достаточно. Почему бы моей племяннице не приходить к вам! Какое нам дело до отживших понятий! Когда ей прийти завтра?

— Благодарю вас, сударыня, — Фриц почтительно прижал ее руку к губам, — в три часа, если вы ничего не имеете против.

— Ну так как, Элизабет?

Та энергично кивнула:

— Да-да…

Госпожа Хайндорф улыбнулась:

— Так я и думала. Однако вечер нынче так хорош. Давайте посидим еще немного на террасе. И выпьем за вашу находку рюмочку светлого, золотистого вина.

Она позвонила, велела слуге перенести плетеные кресла и подушки на террасу и зажечь несколько цветных фонариков.

Ночь уже вполне вступила в свои права. Среди цветущих вишневых деревьев висела полная луна. Вдали чернели леса, окруженные серебристым сиянием. В небе мерцали первые звезды. Вино искрилось в бокалах.

Госпожа Хайндорф подняла свой бокал:

— Выпьем за вашу удачную находку, за вашу картину и за искусство!

Бокалы легонько звякнули.

— За находку, — тихо промолвил Фриц и осушил свой бокал одним духом.

Все помолчали. Каждый погрузился в свои мысли.

— Лу… — внезапно вырвалось у Фрица.

— Рана все еще не зажила? — тихонько осведомилась госпожа Хайндорф.

— Она не заживет никогда, — пробормотал Фриц и только тут спохватился. — Не хочу жаловаться. Мне есть что вспомнить, содержание моей жизни не было лишь пустыми грезами, как у моего бедного друга Хермайера, давно спящего в земле сырой.

— Расскажите о нем.

— Он был художник-декоратор. Из заработанных денег он отрывал от себя каждый грош, чтобы купить книг. Он читал ночи напролет. Знал наизусть чуть ли не всего Гёте. Мало-помалу в нем самом проснулся поэт. С той поры он писал ночами стихи и драмы. И твердо верил в свой успех.

Как часто он с воодушевлением говорил о том, что на гонорар за свою драму, которая непременно произведет фурор, он поедет в Италию! И даже учил для этого итальянский язык… Хермайер не дожил ни до успеха своей драмы, ни до поездки в Италию. Вскоре он скончался от застарелой болезни легких.

Фриц невидящими глазами уставился в одну точку перед собой.

— Кто-то может сказать: один из множества непрактичных дураков-немцев. И вероятно, будет прав. Но для меня в этом заключено больше величия, чем в завоевании мира.

Он умолк и стал глядеть в темноту. В тишине ночи где-то тихонько плескался фонтан. И волшебно светились звезды.

— Все здесь дышит миром, — промолвила Элизабет.

— Словно уже наступило лето, немецкая летняя ночь, — добавила госпожа Хайндорф.

— В немецкой летней ночи заключена странная магия, — раздумчиво начал Фриц. — И вообще в нашей родине. Пожалуй, ни один другой народ не испытывает такого восхищения перед чужестранным, такой тяги к другим мирам и тоски по дальним далям, как мы, немцы. Более того, эти чувства частенько даже заходят слишком далеко и оборачиваются обезьянничаньем, не заслуживающим ничего, кроме презрения. И тем не менее: пусть наш добропорядочный немец Шмидт спокойно станет американским гражданином Смитом, пусть он говорит по-английски, назовет своих детей Мак и Мод и станет плевать на Германию. Уверяю вас, все это будет внешняя или показная ребячливость! Как только этот мистер Смит услышит звон рождественских колоколов, почует аромат родной рождественской коврижки или же увидит усеянную огнями рождественскую елку, он тут же, несмотря на свой English spoken[6] и Мод с Маком, вновь превратится в старого доброго немца Шмидта и, вопреки всем деловым ухваткам и погоне за долларами, вновь поверит в сказки и чудеса, которые вошли в плоть и кровь каждого настоящего немца, — я имею в виду не тех, кто породнился с евреями или славянами. И пусть даже он тысячи раз глухими беззвездными ночами кусал себе руки, он все равно, все равно превратится! Это и есть самое упоительное, вечно юное в нашем народе, это и есть многократно высмеянный простодушный немецкий Михель, его детская непрактичность. Я не политик и плюю на все политические течения. Я — человек, это и есть моя политика! К тому же я еще и художник. Поэтому для меня непрактичный Михель, все еще увенчанный невидимой короной, для которого жизнь по-прежнему полна чудес, восторгов и веры, стоит намного выше холодного и расчетливого дельца, каковыми стали наши кузены, для коих жизнь — всего лишь арифметическая задача. Мир прекрасен. Но у нас он прекраснее всего. Это субъективно, и я понимаю, что англичанин, француз, испанец тоже имеют право так сказать. А уж итальянец тем более. И все же я это говорю и тоже имею на это право. Когда я в Риме под сверкающим синевой куполом неба восхищался пентеликским и каррарским мрамором, на меня вдруг навалилась такая невыразимая тоска по летней ночи в Германии, такая ностальгия, что я тут же уехал домой и растрогался чуть ли не до слез, вновь увидев первую березку…

Фриц говорил это, уже стоя, а кончив, порывисто поднял свой бокал:

— Этот последний бокал я посвящаю Родине, Германии!

Подул легкий ветерок, звезды замерцали, и пестрые фонарики едва заметно качнулись.

Звякнули бокалы. Элизабет воскликнула:

— За нашу дорогую, любимую Родину!

Вино отливало золотом.

Все осушили бокалы до дна.


II


Фриц Шрамм украшал свою мансарду, свой Приют Грез.

Накинув желтоватую холщовую куртку, он энергично сновал по комнате, поставил три лилии в старинный оловянный кувшин и удовлетворенно оглядел дело своих рук. Потом, не торопясь, набил свою трубку темного дерева и стал пускать голубоватые кольца дыма в воздух, полный танцующих пылинок.

В дверь тихонько постучали. Фриц поднялся:

— Прошу.

Элизабет робко вошла. И невольно остановилась при виде того, что представилось ее взору.

Небольшая мансарда с темными стенами. На них — картины, множество картин. Вдоль одной стены — темный стеллаж с книгами, яркие переплеты которых вспыхивали на солнце. На полке, покрытой темной тканью, — сверкающие раковины, разноцветные камни и золотистые куски янтаря. Посреди них — фигурка коричневого танцовщика из мореного дуба. Слева лежал череп, увенчанный венком из красных роз. Чаша, полная темно-красных роз, под висящей на стене пурпурной тканью с гипсовой маской, снятой с лица умершего Бетховена. На скошенной стене — несколько офортов и картина, затянутая черным крепом.

— Добро пожаловать в Приют Грез, — сказал Фриц и в ответ на вопрошающий взгляд Элизабет добавил: — Там — мой уголок Бетховена, как раз рядом с Окном Сказок. Все эти вещи — дорогие напоминания и сувениры. Перед ликом Бетховена всегда цветут розы в знак молчаливой памяти и немого восхищения. Цветы так искренни — и всегда красивы.

Элизабет была совершенно подавлена необычайным уютом и волшебством этой комнатки. Цветы столь нежно пахли, что у нее чуть слезы не выступили на глазах. Она сама не могла понять почему. Как странно. С некоторых пор она часто плакала — без всякой причины. И часто улыбалась и радовалась всей душой — тоже без причины. Ей казалось, что вот этому человеку она может открыть всю душу. Удивительно покойно с ним.

— Для работы осталось всего два часа света, — сказал Фриц. — Не бойтесь, вам не придется провести их стоя. Может, в общем и целом не больше получаса. Но мне нужно будет часто на вас смотреть, так что два часа быстро пролетят. На какое время отпустила вас госпожа Хайндорф?

— Она разрешила мне оставаться тут, сколько захочу.

— Чудесно. Тогда мы сначала немного порисуем, а потом сможем и поболтать, верно? Сейчас мы пойдем в мастерскую.

Они вошли в соседнее помещение, где были огромные окна со светлыми занавесками; на стенах висело множество неоконченных эскизов и набросков. Фриц вытащил на свет божий какую-то папку и установил поровнее одну из картин.

— Я уже рассказал вам вкратце главную мысль моей картины, насколько это вообще возможно. Здесь, в папке, мои эскизы к ней. А здесь — штудии с мужчиной-натурщиком. Тут, на мольберте, он уже написан маслом. По этим наброскам вы видите, как примерно я представлял себе девушку. Вы замечаете, что поза ее везде почти совпадает, в то время как лицо да и фигура девушки меняются, — признак того, что я все время пребывал в поиске. Но ищущий находит. Не попробовать ли нам сейчас зафиксировать позу? Вам лучше всего встать перед этим голубым занавесом. А теперь подумайте об отчаявшемся страннике в пустыне, которому вы, словно посланец небес, приносите спасительную воду жизни. Вот так, хорошо, руки немного ниже, лицо чуть ближе к занавесу… Стойте так, пожалуйста.

Фриц схватил лист бумаги, и карандаш размашисто полетел по белому полю.

— Так, — сказал Фриц спустя какое-то время, — движение нам удалось ухватить. Теперь только быстренько зафиксировать саму позу, чтобы завтра мы могли снова в нее встать.

Он взял фотоаппарат, вставил кассету и нажал на спуск.

— Благодарю! Вы свободны.

Элизабет подошла поближе.

— Можно взглянуть?

— Пожалуйста, сделайте одолжение.

— Но ведь покамест еще ничего не видно…

Фриц улыбнулся:

— Так быстро это не делается. Вот тут вы видите предплечье и наиболее четко — само плечо. Поначалу самое главное — ухватить движение. Однако вскоре вы будете удовлетворены в большей степени. Дело в том, что я хотел бы набросать карандашом ваш профиль. Или вы уже устали? Непременно скажите, если так. Когда на художника снисходит вдохновение, он становится ужасно бесцеремонным. Нет? Не устали? Ну тогда…

Он пододвинул ей кресло.

Головка Элизабет прелестно выделялась на голубом фоне. Прежде чем взяться за карандаш, Фриц какое-то время очарованно разглядывал изящные округлости линий. Довольно долго он работал без перерыва. Потом прищурился и начал распределять светотени.

— Вам скучно? — спросил он. — Увлекшись работой, я совсем забыл, что должен вас развлекать…

— Нет, не должны, — возразила Элизабет. — Я вижу, на стене передо мной висит портрет красивого юноши, я поглощена разглядыванием этого лица. В нем столько молодой энергии, дерзости и в то же время так много рефлексии, у рта даже образовались горькие складки. Прекрасный портрет…

— Соответствует оригиналу.

— Он живет где-то поблизости?

— Да, в моей комнате.

— Разве с вами еще кто-то живет?

— Он — мой юный друг и потому живет у меня. Его зовут Эрнст Винтер, теперь он студент Берлинской консерватории.

— Очевидно, он очень любит вас.

— Я отвечаю ему взаимностью.

— Но он намного моложе.

— На этом как раз и покоится наша дружба. Он юн, вспыльчив и невоздержан — а иногда и мечтателен, и скептичен, как вы весьма верно подметили. Я же подвел итог своей жизни и стараюсь понять людей, составляющих мой круг общения, чтобы гармонично расширить его. Последствия этого — зрелость и опыт. Так мы взаимно дополняем друг друга. В моей дружбе с ним присутствует нечто вроде отеческого чувства, он нуждается во мне больше, чем я в нем. Однако в любви и дружбе никогда не спрашивают, получишь ли обратно той же монетой. Он у меня не один. У меня бывают еще несколько человек, все люди молодые — и все они мои друзья. Я люблю молодежь и радуюсь, если она готова что-то взять у меня.

— Вы подвели итог своей жизни?

— Это звучит, пожалуй, немного горько, но на самом деле никакой горечи и в помине нет. Я большой жизнелюб. Самоотречение никому не нужно. Более того: я прожил свою жизнь сполна, имел все, что жизнь хотела и могла мне дать. Правда, все пришло и ушло чересчур быстро. Поэтому я и отодвинулся немного раньше других в тень за пределы светового круга. И в этом тоже есть своя прелесть. Актер стал в большей степени зрителем.

— Разве жизнь — это спектакль?

— И да и нет. Тут вряд ли можно доискаться до истины. Наша способность к пониманию похожа на змею, кусающую себя за хвост. Объективного познания не существует. Мы все обречены на вечный бой. Кто же будет судить и проводить различие между истиной и зрелищем, между «быть» и «казаться»? Вот он — Фриц указал на портрет Эрнста — тоже из породы таких борцов. Он человек действия и потому легче склоняется к осуждению жизни, чем другие, способные лишь обсасывать свои блеклые мысли. Но ведь мысли невидимы, — а то, чего никто не видит, по законам этого мира разрешено. Зато дела — вот где беда-то! Ну, в общем, он достаточно силен и бесцеремонен, чтобы плевать на оценку общества. Покамест она ему и не нужна — и слава Богу. Вообще, наша законность — ах! Ежели кто-нибудь укокошит человека, он будет наказан как убийца. А ежели я открою большую фабрику и тем самым уничтожу сотню мелких собственников, то я — добропорядочный делец. За разговором я набросал эскиз вашей головы, а кроме того — начало смеркаться, так что нам придется закончить.

Он показал Элизабет рисунок и медленно убрал на место рисовальные принадлежности. Потом огляделся, ища ее.

Элизабет стояла перед портретом Эрнста Винтера и внимательно его разглядывала.

— Он скоро приедет, — заметил Фриц. — У него каникулы, которые продлятся несколько недель. И рояль здесь, в мастерской, стоит для него. Эрнст обожает импровизировать. Больше всего я люблю слушать в его исполнении Бетховена и Шопена. Однако пойдемте! В Приюте Грез наступает час красоты: закат солнца.

Немного помедлив, Элизабет быстрыми шагами подошла к Фрицу, сжала обеими руками его руку и сказала:

— Вы очень хороший человек. У вас все так красиво, так непривычно… Никаких будней — сплошное воскресенье. Похоже на летний вечер. При этом у вас есть чувство родины и тяга к миру… Будьте и моим другом.

Фриц был тронут. После уличной пыли и бесцветных людишек он наткнулся на душу, столь же чистую, как синие итальянские озера. Фриц молча взял Элизабет за руку и направился в свой Приют Грез.

Темная мансарда встретила их сказочным предвечерним ароматом роз. Замирая от восторга, они остановились на пороге. Закат усеял последними золотыми отблесками суровое лицо Бетховена, а разноцветные камешки и раковины вспыхнули и засверкали волшебным светом.

На старинной резной полке стояли пестрые чашки, старая посуда и оловянные тарелки. Фриц осторожно вытащил откуда-то три изумительных зеленых бокала и пыльную бутылку. Он поставил бокалы на стол и молча разлил вино.

Один бокал Фриц пододвинул к Элизабет, — занятая своими мыслями, она молча следила за его действиями, — вокруг второго бокала положил розовый стебель из букета в бетховенской вазе, взял в руку третий и сказал:

— Давайте выпьем за нашу молодую дружбу, за все прекрасное в этом мире и за умершую…

Бокалы звякнули.

Элизабет застыла на миг. Потом по ее телу пробежала дрожь, и она до дна осушила бокал. Фриц взял розовый стебель, отломил одну розу, окунул ее в третий бокал и протянул цветок Элизабет. Затем вылил вино из третьего бокала в розы, стоявшие перед маской Бетховена, и подвинул их к женскому портрету, утопавшему в цветах. После этого Фриц медленно взял в руки старинный канделябр и зажег свечу.

— Ах, Лу… — пробормотал он, уже не владея собой, и взглянул на портрет. В мерцающем, дрожащем пламени свечи лицо словно ожило — казалось, будто прекрасные глаза улыбнулись, а алые губы дрогнули.

— Простите меня, — промолвил Фриц, — иногда на меня находит. В особенности, когда я пью в память о ней. Вино для мертвых губ, цветы для бесцветного лба… Все отзвучало, исчезло… О, как далеко это все, что некогда было моим, моим…

Он умолк и посмотрел на Элизабет. Слегка откинув голову, она смотрела на него широко открытыми глазами и беззвучно плакала.

— Не надо плакать, — пробормотал Фриц. — Не надо…

Сумерки немного сгустились, пламя свечи засверкало ярче. В окно влетела бабочка, покружилась вокруг свечи и свалилась, опалив крылья.

— Бабочки… Люди… Кто только не опалил себе крылья на свече судьбы…

— Расскажите мне что-нибудь о своей жизни, — попросила Элизабет.

Фриц молча глядел на пламя.

— Она носила имя Луиза, но все называли ее Лу… Посмотрите на ее портрет в мерцающем пламени свечи — такой она была при жизни. Однажды я увидел Лу на прогулке весенним вечером. Она была прекрасна. Она была гаванью для кораблей моих желаний, ее глаза — звездами во мраке моего бытия, а ее душа — спасительным благом и мостиком над бездной моей отчужденности. Мы с ней прожили бурную, пьянящую весну и по брожению крови в наших жилах уже предчувствовали приближение жаркого лета. Но когда наступила осень, мы мало-помалу вернулись на землю. У меня были слабые легкие, и я был гол как сокол, а она — обручена с достойным человеком, которого уважала. С кровоточащим сердцем я вырвался из ее объятий: тогда я полагал, что смогу прожить всего несколько лет. Разве я мог приковать ее расцвет к моему увяданию? Вскоре после этого я продал несколько картин и уехал, так как забыть ее был не в состоянии. А когда спустя несколько недель тоска погнала меня назад, я узнал, что и она не смогла вынести разлуки. Она порвала с тем человеком и со своей семьей и хотела вернуться ко мне. Несмотря ни на что — ни на болезнь, ни на бедность, ни на проклятье семьи. Не найдя меня, она вернулась домой. И заболела. Ее последними словами были слова любви и мое имя. Так сказала ее мать. Когда я приехал, на ее могиле цвели темно-красные розы. Больше я ее никогда не видел… Забыть ее я не в силах. Жизнь без нее для меня — иллюзия и греза. Единственная радость — это часы сумерек, когда свечи горят перед ее портретом, написанным мной в счастливые дни. Тогда ее глаза вновь мерцают в обманчивом блеске пламени, как некогда, и ее нежные алые губы вновь улыбаются, как некогда, и дорогой, любимый голос шепчет давно отзвучавшие знакомые слова, — в такие минуты моя тоска дрожит и трепещет, а душа благословляет мучительную память — и все, все поет старую песенку:

Слышу до сих пор, слышу до сих пор,
Песню юности моей…

Сумерки заполнили всю комнату, пламя свечи соткало корону вокруг золотых волос Элизабет. Она плакала и сквозь слезы смотрела на портрет покойницы. Все ее существо пронзил ужас перед великой загадкой жизни, время от времени даже мерещилось, будто ее пульс выстукивает одно-единственное слово: бренность. Пусть наше счастье взлетает до звезд и солнца и мы от радости воздеваем руки к небу, но однажды все наше счастье и все мечты кончаются, и остается одно и то же: плач о потерянном. Быть человеком — тяжкая доля! Хотеть вечно держать друг друга за руки — и вечно терять друг друга в соответствии с вечными законами. Всю жизнь бороться, сражаться, торжествовать, страдать, а в конце концов все потерять и остаться с единственным и последним утешением — песней о ласточке:

Сколько рек и гор, сколько рек и гор
Развели нас с ней!
Ах, не принесет, ах, не принесет
Счастье ласточка с собой.
Но она поет, но она поет,
Как той весной.

Жизнь течет дальше, дальше, пока однажды и о нас не пропоют любимые уста:

Сколько рек и гор, сколько рек и гор
Развели нас с ней!..

С трудом подбирая слова, Фриц продолжал:

— У нее был небольшой, но приятный серебристый голосок. Песню, которую она так любила, вы пели в тот вечер, когда я впервые вас увидел: «Слышу до сих пор…» Песня эта стала для меня символом. Когда я после месяцев мучений вновь вернулся к жизни, у меня не осталось никаких личных желаний. Дабы не влачить жалкое существование, а приносить пользу людям, я собрал вокруг себя молодежь. Пришел Эрнст, потом и другие. Приносить пользу человечеству — слишком высокие слова для моих скромных усилий, но на большее меня не хватит, да я и не способен. Вот я и стараюсь помочь молодым стать людьми. И уже жить без них не могу. Так и течет моя жизнь день за днем, покуда не придет срок, тогда богиня Норна разорвет нить моей судьбы и меня вновь поглотит бескрайний мрак.

Между тем стало совсем темно.

В душе Элизабет звучали никогда не слышанные мелодии. Ее переполняло желание пожертвовать всем для этого человека, открыть ему душу и найти у него понимание и снисхождение. Ее бил озноб, и на великое и неизбежное одиночество жизни она смотрела обезумевшими от горя глазами.

Вскочив с места, Элизабет схватила Фрица за руку.

И, вспыхнув, выпалила сквозь слезы:

— Позвольте и мне быть рядом с вами… Я так хочу помогать вам… Помогите же и вы мне… Жизнь зачастую так сложна… И так нужно, чтобы рядом кто-то был…

Фриц взглянул ей в глаза.

— Элизабет, — прошептал он едва слышно. — Ты так на нее похожа. Я принял тебя в свое сердце, как только услышал твой голос. Мой дорогой юный друг…

— Благодарю вас, о благодарю вас, — пылко воскликнула Элизабет.

— Нет, не то, — перебил ее Фриц, — мои молодые друзья говорят иначе. Разве ты хочешь быть исключением? Мои молодые друзья называют меня «дядя Фриц».

— Дядя… Фриц — благоговейно повторила Элизабет.

Он поцеловал ее в лоб.

Огонь свечи упал на висевший на стене портрет. Казалось, красивые глаза замерцали и заискрились, а розовые губы разомкнулись в улыбке.


III


— Куда мог подеваться дядя Фриц? — Паула капризно дернула головкой и осторожно поставила в вазу букет сирени.

— Придет, не беспокойся, — улыбнулся Фрид. — Ведь ты только что вошла, имей терпение. Я уже битый час его дожидаюсь.

— Разве дверь была открыта?

— Нет, заперта, но ключ торчал в замке.

— Он ведь знает, что мы приходим по пятницам. А, нашла! — Паула победно помахала блокнотом. — Тут что-то написано!

— В самом деле?

— Натурально! Сидишь тут битый час и ничего не видишь! Ну Фрид! Ни на что путное мужчины не способны!

Еще называют себя венцом творения! Итак: тут сначала несколько стихотворных строк, а потом: «Милые мои дети!..» Ага! «…Мне нужно пойти в город, чтобы купить сахару к чаю, киноварь и кобальтовую синь для палитры, а также шоколадные конфеты для лакомки Паулы. Кекс и масло на столе. Где чашки и сахар, вы знаете. Чай тоже. Чувствуйте себя как дома. Фриц».

— Насчет лакомки — это камешек в твой огород, — ввернул Фрид.

— Отнюдь! Ох уж этот дядя Фриц! Вовсе я не лакомка, — возмущенно выпалила Паула, грызя кекс.

— Совсем не лакомка, — подтвердил Фрид и протянул ей всю вазочку.

— Фрид, до чего же ты противный! — она топнула ножкой. — Научился у этого Эрнста, слова не скажет без насмешки. Мне восемнадцать лет, прошу это учесть! Я уже не ребенок, а молодая дама!

— В этом никто и не сомневается!

— А вот и нет! Ты сомневаешься! И обращаешься со мной, как с ребенком! Сомнение, выраженное в действиях.

— Нижайше прошу о прощении, сударыня!

— Ну вот, ты опять ехидничаешь.

— Ах… Значит, так: прости, Паульхен, ты — молодая дама.

— По правде?

— Воистину!

Ее плутовские глазки смеялись:

— Вот и отлично! Ах, Фрид, глупенький, я вовсе не хочу быть молодой дамой.

Она весело расхохоталась.

Фрид совсем растерялся.

«Вот и пойми этих длинноволосых», — подумал он.

— Фрид…

— Ну что еще?

— Завтра мы пойдем принимать воздушные ванны, ясно?

— С удовольствием, Паульхен. Может, пойдем и на море, поплаваем?

— Отличная мысль! Чем больше отдаешься солнцу, воде и ветру, тем лучше! Ах, Фрид, до чего же приятно, принимая воздушные ванны, сбросить с себя одежду и предоставить доброму солнышку нежить и ласкать твое тело! Подумай только, недавно я сказала что-то подобное одной приятельнице, и та сочла все это в высшей степени неприличным. Вот какие люди еще существуют на белом свете!

— Они полагают, что их тело — сосуд греха. А грех-то и есть главная радость жизни!

— Дядя Фриц тоже всегда это повторяет. Мы должны не стесняться своего тела, а радоваться ему! Он и сам поклонник красоты! Более того! Он — служитель красоты! Как великолепно изображает он невинную наготу! Если я когда-нибудь и выйду замуж, то только за такого, как дядя Фриц. Да только второго такого не найти!

— А ты знаешь, что он опять взялся за ту большую картину? Он нашел для нее модель!

— Знаю, сударь. Это моя школьная подруга. Элизабет Хайндорф.

— Она, наверное, существо особого сорта.

— Само собой.

— Ничего удивительного, раз она твоя подруга.

— Вода уже кипит? Настройся на что-то другое, ладно?

— Чайник уже поет.

— Тогда тащи сюда и чайник и заварку. А также тарелки и чашки. Чтобы дядя Фриц не счел нас за лентяев.

Фрид послушно расставил на столе тарелки и чашки, покуда Паульхен ловко заваривала чай.

— Ах, Фрид! Все наоборот! Цветы поставь вон туда.

— Может, с художественной точки зрения ты и прав, но с практической — все совсем наоборот. О, бестолковые мужчины, что бы вы делали без нас!

— Ты права, Паульхен, без вас и жить не стоило бы! — раздался веселый голос от двери.

— Наконец-то, дядя Фриц! Ну-ка покажи, что ты купил.

— Тебя опять надули. О, мужчины!

Она вздохнула и принялась разглядывать покупки.

А Фрид поздоровался с Фрицем.

— Над чем нынче трудился, Фрид?

— Да так, ничего особенного. После обеда немного погулял по городскому валу и вновь сделал наброски нашего прекрасного старинного собора. На этот раз со стороны реки. А потом полежал на солнышке в Шелерберге и помечтал.

— Это тоже труд, Фрид. Труд отнюдь не всегда и даже реже всего творчество. Гораздо больше времени занимает восприятие, и это не менее важно. Труд бывает активный и пассивный.

— Я наблюдал за облаками… Облака — вечные изменчивые странники. Облака — как жизнь… Жизнь тоже вечно меняется, она так же разнообразна, беспокойна и прекрасна…

— Только не говори этого при Эрнсте. Если он не в духе, то разразится целой тирадой о недозрелых грезах недорослей…

— Бог с ним, Фриц. Когда он в духе, то грезит еще больше нашего брата. Мир прекрасен. И прекраснее всего — без людей.

— В последнем письме Эрнст пишет так: «Самое прекрасное на земле — это люди. Меня занимает только живое. И в человеке оно, по-моему, наиболее ярко выражено». Вы оба правы, и надеюсь, оба признаете правоту друг друга.

— Дядя Фриц, кончай разговоры, садись-ка за стол и пей чай. У меня все готово, а вы даже не обращаете внимания, — надула губки Паульхен.

— Как красиво ты накрыла на стол!

— Правда, красиво, дядя Фриц?

— Да, очень даже красиво!

— А ты, дядя Фриц, самый лучший человек на земле. Фрид никогда ничего приятного не скажет, он думает только об облаках и щеглах.

— Потому что ты сочтешь, будто я насмехаюсь.

— Паульхен, ты опять принесла цветы?

— Да. И даже немного стащила. В городских скверах столько сирени, что я решила: ничего страшного, если там будет чуть меньше. А для нас чуть больше — это уже много. Так я поладила со своей совестью и взяла эти ветки.

— Девчоночья мораль! — рассмеялся Фрид.

— Спасибо тебе, Паульхен. Но не вступай в конфликт с законом. А то я уже начинаю бояться, что твое следующее письмо придет из тюрьмы.

— Не бойся, дядя Фриц. Если полицейский меня заметит, я умильно погляжу ему в глаза, протяну цветочек и скажу: «Этот цветок я сорвала для вас!» Он меня и отпустит.

— Или же тебя накажут еще строже — за попытку подкупа.

— Да что вы, у девушек свои законы. Их всегда отпускают.

— Согласно законам о несовершеннолетних и умственно отсталых, — съязвил Фрид.

— А злым мальчишкам надо всыпать розог — верно, дядя Фриц?

— Успокойтесь же! — попытался урезонить их Фриц.

— Эту противную привычку насмешничать он перенял у отвратительного Эрнста. Раньше он был совсем другой!

— Еще противнее?

— Нет, приятнее!

— Но быть «приятным» в глазах маленькой девочки вовсе не составляет цели моей жизни!

— Ты — неотесанный варвар!

— А ты — молодая дама.

— Да, я дама…

— К сожалению, в короткой юбке и с косичками.

— Дядя Фриц, помоги же мне! Вышвырни его отсюда!

— Но ведь он говорит чистую правду, Паульхен.

— Так ты еще и берешь его сторону?

— Нет, но ведь он делает тебе комплименты. Ты только вслушайся как следует. Молодая дама с косичками и пышной челкой — это же прелесть что такое!

— Так-то оно так… Но… — Паула в задумчивости сунула палец в рот. — Фрид, ты это хотел сказать?

— Конечно.

— Ну, тогда давай помиримся. Дядя Фриц, у меня будет новое платье. Мама сказала, что ты поможешь нам выбрать материю. Согласен?

— Безусловно. Тебе нравится васильковый цвет?

— Васильковое у меня уже есть.

— Тогда — белый шелк…

— О, белое…

— Ну, тогда тончайший батик на черном шелковом чехле — и совершенно необычайный фасон. Рукава в виде крыльев бабочки и так далее. Я нарисую.

— О да, о да…

— Vanitas vanitatum[7] — вздохнул Фрид. — Чем была бы женщина без платьев…

— А мы и так бываем без платьев — на пляже…

— Опять туда собираетесь, дети мои?

— Да, дядя Фриц, уже совсем тепло.

— Вот и прекрасно! Солнце делает чистыми и тело и душу.

— До свиданья, дядя Фриц.

— Побудьте со мной еще немного, детки.

— Нет, тебе же нужно работать. До свиданья… До свиданья…

И Паула, пританцовывая, выскочила за дверь.

— Наш местный смерч! — промолвил Фриц. — Нынче Общество красивых национальных традиций устраивает вечер старинных хороводов. Сходите туда.

— Хорошо! До свидания, Фриц.

Фрид широким шагом пустился вдогонку Пауле.

В комнате воцарилась тишина.

Солнце светило в маленькое окошко в крыше и рисовало на полу золотистые крендели. Фриц набил табаком трубку. Потом поставил на стол металлическую пепельницу тонкой чеканки, похожую на греческую чашу, раскурил трубку и стал глядеть сквозь голубые кольца дыма.

В тот прощальный вечер они с Лу пили пурпурное вино из этой мерцающей чаши, потому что у него не было бокалов, — да они в них и не нуждались, когда Лу по дороге в церковь на церемонию обручения еще раз забежала к нему, обняла его и зарыдала: «Я не могу… Не могу, любимый…»

Тут и у Фрица из глаз полились слезы, и он выдавил:

«Оставайся… Оставайся со мной…»

Тем не менее они расстались — пришлось расстаться.

В тот вечер, переполненные чувствами от этой прощальной встречи, они подняли золотистую чашу с искрящимся вином к звездам и прокричали им о своей любви и своей боли.

Фриц отложил трубку в сторону и пошел в мастерскую. Вытащив подрамник с холстом, он начал писать. Час проходил за часом — Фриц ничего не слышал, так погружен был в свою работу. Наконец сгустившиеся сумерки вынудили его отложить кисть. Он провел ладонью по лбу и оглядел сделанное. Потом с довольным видом отодвинул мольберт, насвистывая, взял трость и шляпу и вышел на вечернюю улицу.

Каштаны мирно покачивали кронами.

Спустя час Фриц вернулся. Он зажег лампу и принялся просматривать номера журнала «Красота».

За окном на землю медленно опускалась ночь.

Несколько чудесных фотографий обнаженного тела чрезвычайно пришлись ему по вкусу.

Вдруг в дверь постучали.

Он решил, что это кто-нибудь из его юных друзей.

— Прошу.

На пороге выросла высокая элегантная дама, и чистый дрожащий голос сказал:

— Добрый вечер, господин Шрамм.

Фриц вскочил.

— Сударыня, как я рад…

— Я вам не помешаю?

— Только в том случае, если сразу же захотите уйти.

— Значит, не мешаю. Вы мне столько рассказывали о своем Приюте Грез, что меня разобрало любопытство…

Она сбросила шелковый плащ на руки Фрица и огляделась. А Фриц залюбовался ею. Тонкий шелк мягкими складками ниспадал с ее высокой фигуры. Беломраморная шея гордо вздымалась из глубокого выреза платья, легко поддерживая красивую голову с копной темных волос. На шее поблескивала нитка матового жемчуга.

— Вы ничуть не преувеличили, господин Шрамм, эта комната и впрямь приют грез. Тут так уютно и покойно. Я не выношу бальных залов, залитых светом множества свечей. Так что здесь мне вдвойне приятно.

Фриц пододвинул гостье кресло, и она небрежно опустилась в него.

— Нынче вечером я угощу вас чаем с английскими бисквитами. Только не возражайте! А потом — никаких конфет, зато — представьте себе! — вишни, уже сейчас, в мае. Один друг прислал мне сегодня утром посылку из Италии. Затем выкурим по сигарете. Согласны?

Она кивнула и с удовольствием следила за его приготовлениями.

— У вас здесь все дышит покоем, господин Шрамм. Нынче это большая редкость. Все гонятся за счастьем и золотом, что отнюдь не одно и то же. И тем не менее, в конечном счете, зачастую — одно и то же. Вы нашли свое счастье, господин Шрамм?

— Я не знаю, что такое счастье, особенно если иметь в виду расхожее обывательское понятие: истинное счастье — в довольстве. Это, конечно, верно — но только в среднем. Для нас, людей с чувствительной нервной системой, с особым душевным складом, я бы сказал так: истинное счастье — это мир в душе! Это почти то же самое и все же совсем другое. Довольство может быть просто так, само собой, без борьбы, без особых усилий. И даже большей частью так оно и есть. Мир в душе обретаешь только после борьбы, после жестоких боев и блужданий. Ясное понимание своего «я»…

— Оно есть у вас, господин Шрамм?

— Я сейчас скажу, сударыня, хотя мир в моей душе отнюдь не золотой. Скорее, смутно-фиолетовый, меланхоличный… Но все-таки мир.

— Когда его обретаешь?

— Когда находишь путь к себе.

— Это трудно?

— Это — самое трудное!

Женщина кивнула.

— И требуется еще одно: оставаться верным самому себе.

— Но это невозможно, господин Шрамм.

— Возможно, если владеешь своей душой.

— Тогда нужно стать отшельником. А разве это достижимо, когда живешь среди людей?

— Не просто достижимо, а так оно и есть. Если у тебя своя интонация, своя песня, свой тон — ты и есть такой человек.

— Но в обществе подобных людей не найдешь. Там есть остроумные, утонченные, хорошо воспитанные, но Человека с большой буквы там нет.

— Неужели в самом деле все так плохо? Может быть, нужно приложить немного усилий? Правда, такие люди не всегда самые интересные и выдающиеся…

Женщина задумчиво взглянула на него.

— Вы совсем не такой, господин Шрамм.

— С каких это пор дамы стали говорить комплименты мужчинам?

— Это не комплимент. В ранней юности я мечтала о таком друге, как вы. Вероятно, тогда многое вышло бы по-другому.

— Я люблю — и этим все сказано.

— Любите?

— Правда, не в общепринятом смысле. Я люблю все: природу, людей, деревья, облака, страдания, смерть. Одним словом — жизнь! Я — оптимист и экстремист любви.

— У вас было мало разочарований…

— Очень много!

— И тем не менее?

— И тем не менее!

— Странно…

Лампа начала потрескивать. Фриц взял серебряное блюдо с вишнями и поставил его перед дамой.

— Нынче вечером вы не играете, сударыня?

— Завтра начну. Видите ли, именно поэтому я и подумала о вас и решила вас навестить…

Женщина вынула из сумочки программку и протянула Фрицу. Он прочел вполголоса: «Богема» — опера Россини. Мими — Ланна Райнер».

— Да, я должна петь партию бедной маленькой Мими. На генеральной репетиции сегодня я очень живо вспоминала вас и ваш Приют Грез. Наши актеры нынче — уже совсем не богема. Они хорошо воспитаны, очень корректны, весьма добропорядочны, а у вас я все еще ощущаю некоторый налет эдакого…

— Вы играете завтра в «Богеме», — мечтательно протянул Фриц. — Я долго не мог слушать эту вещь, потому что она меня слишком брала за живое. Там изображена очень сходная судьба. — Он кивнул на красивый портрет на стене. — Но завтра я обязательно пойду.

— Я очень рада. Может быть, вы потом скажете мне свое мнение?

— Когда это можно будет сделать?

— В тот же вечер.

— Но вы же наверняка приглашены?

— Да, это правда — даже всей мужской частью местных сливок общества.

— Значит…

— Вовсе нет! Эти пошляки мне отвратительны. Я хочу наконец беседовать с настоящими людьми. А говорить комплименты всякий мастер. Цель всегда крайне эгоистична и насквозь видна. Терпеть их не могу! — Она встала. — Значит, около десяти у малого входа.

Фриц поцеловал ей руку.

— Благодарю вас за это.

Она странно взглянула на него.

Потом ушла. Фриц светил ей, пока она спускалась по лестнице. Лампа отбрасывала диковинные пятна света и тени на ступени и перила. Еще час Фриц посидел при лампе. Он больше не читал, просто размышлял о странностях человеческого бытия. Его даже дрожь пробрала, когда он подумал, насколько все случайно и призрачно в жизни. Капелька тумана, дуновение вечернего ветерка — они не ведают, откуда берутся и куда деваются… Так и человеческая жизнь — лишь смутный сон перед рассветом…

Свет лампы покойно лежал на красивом портрете.

И лицо на нем улыбалось.


IV


Весеннее солнце ослепительно сияло над привокзальным бульваром. Ласточки щебетали, строя свои гнезда в просторном портале, несмотря на шум и суету вокруг.

Элизабет медленно пересекала площадь перед вокзалом, когда прибыл поезд и толпа людей выплеснулась на площадь. Элизабет невольно остановилась. И вдруг почувствовала, что на нее кто-то смотрит. Пара дерзких серо-голубых глаз на загорелом лице и впрямь упорно глядели в ее сторону. Она смущенно потупилась. Потом посмотрела вслед удаляющейся стройной фигуре в сером дорожном костюме. Лицо показалось ей знакомым. Но, как ни старалась, она не могла вспомнить, кто это был.

Фриц сидел в своей мансарде и подбирал краски. Вдруг вверх по лестнице взлетели шаги, дверь распахнулась, и громовой голос воскликнул: «Фриц! Старина Фриц!» — а крепкие руки схватили его в объятия.

— Эрнст, мальчик, неужто это ты собственной персоной? Откуда ты взялся нежданно-негаданно?

— Просто взял и удрал. Покончил с этим училищем для старых дев на восемь дней раньше. Фриц, дружище, на дворе весна, разве можно в такое время зубрить контрапункт и фугу? Я больше не мог — и вот я тут. Где же девушки этого города? Немедленно их всех сюда! Мне нужны целые полчища особ женского пола!

— Спокойно, спокойно, мой мальчик. В маленьком городке жизнь течет тихо. А у тебя бешеный темп. Может, тебе стоит сперва освежиться и выпить чашечку кофе?

— Идет! Ты прав! Нужное и практичное вечно вылетает у меня из головы. Итак, вторгаюсь в твою святая святых и потоками радоновых вод провинциального городка начисто вымываю из головы грешные мысли большого города. А потом — чаю, Фриц! Только настоящего, крепкого, какой бывает только в твоем Приюте Грез! Идет?

Уже через секунду он плескался и фыркал за стеной, пока Фриц накрывал к чаю.

— Ну, Эрнст, а теперь давай рассказывай.

— Чего там рассказывать! Это дело для старых баб! Займусь им, когда состарюсь, поседею и дряхлым беззубым старцем засяду за мемуары. Но чтобы теперь? Я здесь! И этим все сказано!

Фриц добродушно улыбнулся:

— Еще успеешь наговориться.

— А вот ты, Фриц, давай выкладывай. Как у тебя дела? Как твои картины? Все закончил? Доволен?

— Я обрел модель для моей большой картины и вместе с тем новую молодую и прелестную приятельницу.

— Она хороша собой?

— В высшей степени.

Эрнст радостно присвистнул.

— И чиста как ангел, Эрнст!

— Чиста? Чиста… — он посерьезнел. — Это много. Или даже все… Ты ее любишь, Фриц?

— Как тебя, Эрнст.

— В таком случае — пусть она будет мне сестрой.

— Так я и знал, Эрнст. Спасибо.

— Ну, это же само собой разумеется, Фриц.

— Сколько времени ты здесь пробудешь?

— О, сколько вздумается. До смерти надоело жать на педаль. Хочу в Лейпциг — там мне дадут последнюю шлифовку. А как дела у Фрида? Он сейчас здесь, да?

— Да, вот уже несколько недель. Он закончил курс в Дюссельдорфе и теперь трудится тут. Получил заказ на две крупные картины, а кроме того, рисует узоры для фабрики обоев. Между делом продает также экслибрисы, монотипии, а чаще — рисунки пером и силуэты из черной бумаги, оформляет книги, — в общем, дела у него идут неплохо.

— Рад слышать. А что у Паульхен?

— Как всегда непоседлива и любит перечить, торопится стать взрослой и действительно скоро станет.

— Пойдешь со мной на вокзал, Фриц? Хочу забрать чемоданы.

Они не спеша двинулись к вокзалу, оживленно беседуя. Внезапно на них налетел щебечущий и пахнущий духами ураган: Паульхен!

— Эрнст! Ты ли это или твой дух?

— И то и другое, Паульхен. Ибо мужчина всегда держит свой дух при себе, в то время как у молоденькой девицы весь ее дух в без-дух-овности.

— Вот это да! — охнул Фриц.

— Дядя Фриц, видишь, он опять задирается! Фу, Эрнст!

— Куда ты направляешься в этом восхитительном розовом облаке газа, Паульхен?

— На гулянье, дорогой дядя Фриц.

— На гулянье? — переспросили оба разом. — А что это?

— Ну, на променад, если тебе так будет понятнее, господин Эрнст, на главной улице гулянье с половины шестого до половины седьмого.

— Ах, вот оно что, понял, — заметил Эрнст, — раньше мы называли это Гусиный луг.

— Помолчи, противный. До свиданья, дядя Фриц. — Паула убежала, но тотчас вернулась: — До свиданья, Эрнст.

— Так-то оно лучше. Желаю повеселиться, Паульхен.

Они пошли дальше. На вокзале Эрнст вручил служителю квитанции и адрес. И тут же предложил отправиться в кафе.

— В какое? — уныло спросил Фриц.

— В «Виттенкинд». Вперед, старина, не скисай. Нужно же мне повидаться с вашими девочками.

— А у вас там их, что ли, не было?

— О господи, какие это девочки! Они все сплошь «образованные»: либо уже пооканчивали университеты, либо еще учатся. Внешние признаки последних: стоптанные каблуки, пенсне в черной оправе, обтрепанные подолы. Или же: зализанные волосы, мужская рубашка со стоячим воротничком и длинными рукавами. Хуже всех студентки музыкальных училищ. Особая категория — дочки художников. Платья с большим декольте при наличии гусиной шеи и угловатых плеч, а также отсутствии бюста. Не придают внешности никакого значения! Во-вторых, они тоже «образованные». Новый сорт. Пьют только чай, малюют альпийские ландшафты, играют на рояле «Тоску по родине», «Молитву девы» и «Любовную жалобу», читают «А любовь никогда не кончается», «Разбитые сердца» и так далее. Однажды я показал двум-трем из них несколько номеров журнала «Красота». О Боже, какой был взрыв! Таков этот народец! О солнце, свежем воздухе и красоте они и ведать не ведают, эти бесполые книжные черви! Фриц, «образованная» женщина — это чудовище. У нас есть все мыслимые законы, но нет такого, который обязывал бы, чтобы всех девиц, со скуки ударяющихся в политику или сочинительство, немедленно отдавали замуж. После этих эстетствующих бесцветных рож человека неодолимо тянет к простым, сердечным, милым девушкам, которые целуют и любят, как велит мать-природа. Вывод: в добрый час!

В кафе было довольно много посетителей, так что им пришлось поискать место. За одним из столиков в центре зала сидела очень элегантная молодая дама. Эрнст поклонился ей с легкой иронией. Она подняла глаза и спросила не очень уверенно:

— Господин Винтер?

Эрнст с улыбкой протянул даме руку.

— Добрый день, фройляйн Берген. Я ищу два свободных места и вдруг вижу их за вашим столиком.

— Прошу вас, пожалуйста.

Эрнст представил Фрица, и оба уселись. Эрнст взглянул на Трикс Берген.

Та залилась краской и сказала:

— Я давно вас не видела, господин Винтер.

— Меня здесь не было. Я только сегодня приехал.

— А я — три дня назад. Где же вы были?

— В Берлине.

— Ах, Берлин! Такой прекрасный город! Множество развлечений и шумных празднеств.

— И густонаселенные дома-казармы, — ехидно ввернул Эрнст.

— А на них смотреть вовсе не обязательно. Жизнь свою нужно обставить как можно приятнее.

— А что потом? — спросил Фриц.

— Ах, потом меня не волнует. Ведь сегодня еще сегодня! Я пока молода и красива. — Она начала подпевать мелодию оркестра и поводить плечами. — Мне так хочется потанцевать. Но в этих отвратительных городишках ничего такого нет. То ли дело Берлин — там везде есть танцплощадки. Бостон, фокстрот, матчиш, капельмейстер входит в раж — и тут начинается. Но здесь… — Трикс прищелкнула пальцами.

— Я скоро уеду снова.

— Опять в Берлин?

— Конечно! Там всегда много всего…

— Для счастья вовсе не обязательно жить в большом городе, — заметил Фриц.

— Счастье можно найти и в медвежьем углу, тут вы правы.

— Само понятие о счастье бывает разным, — вставил Эрнст. — У меня есть прелестная знакомая, которая пишет мне, что совершенно счастлива: у нее родился ребенок.

Трикс звонко рассмеялась:

— Не повезло ей!

Эрнст спокойно посмотрел на нее:

— Она замужем и давно хотела ребенка.

— Каждому свое. А я против этого удовольствия, я хочу жить!

— Жить можно по-разному — внутри себя и вовне, — ответил Фриц. — Вопрос лишь в том, какая жизнь ценнее. Шампанское, туалеты, кавалеры, празднества — мне кажется, со временем все это тоже надоедает и наводит тоску. А чем кончается песня? Что остается в старости? Другая жизнь кажется мне, напротив, возвышеннее. Для женщины, высший смысл которой состоит в ее женственности, материнство — прекраснейшая доля! Подумайте только, как это замечательно: продолжать жить в детях и таким образом обрести бессмертие.

Вспыхнув, Трикс перебила его:

— Кто вы такой? И что вам от меня нужно?

А Фриц продолжал как ни в чем не бывало:

— Женщина, не ставшая матерью, упустила самое прекрасное, да, самое прекрасное, что было ей написано на роду. Какое разливанное море счастья для матери заключено в первых годах ее ребенка, от первого неразборчивого лепета до первого робкого шага. И во всем она узнает себя самое, видит себя молодой и воскресающей в своих детях. Женщина может натворить в своей жизни Бог знает что. Но одно-единственное слово все перечеркивает: она была матерью. Вероятно, вы знаете это еще от вашей матушки.

Трикс уставилась на него невидящими глазами. Потом резко вскочила и вышла из зала.

Эрнст заговорщически улыбнулся. Вскоре вышел и он.

Вернувшись, Эрнст не мог скрыть волнения.

— Она стояла в гардеробе и сотрясалась от рыданий, — рассказал он. — Я мягко поговорил с ней и дал твой адрес. Она все время спрашивала: «Кто этот человек? Что это со мной?» Наверное, она вскоре к тебе заявится.

— А я намеренно все это сказал, — заявил Фриц. — Я раскопал глубоко зарытое и заставил звучать забытые струны. Они еще долго будут звенеть в ее душе, образуя диссонанс с другими струнами, вибрации которых доныне заполняли жизнь. Вопрос только в том, какие окажутся сильнее.

Эрнст кивнул:

— Трикс — милая девушка. Кровь у нее была горячая, а характер легкомысленный. Об остальном легко догадаться. Она живет на чьем-то содержании. Сдается мне, Фриц, что число твоих подопечных увеличивается на единицу.

— Чем больше, тем лучше.

Они поговорили еще с полчаса и ушли.

На улицы городка спустился весенний вечер. Позеленевшая от времени башня старинного собора возвышалась над людской суетой недвижным символом вечности. Под мостом глухо урчала река. О чем? О людях. В скверах цвела весна.

Эрнст оборачивался и смотрел вслед каждой проходившей мимо девушке.

— Они так держатся, будто на голове у каждой — по невидимой короне. Это делает с ними весна.

— Тут одновременно и гордыня и смирение. Они чувствуют, как в них пробуждается женственность. А это означает: отдавать и служить.

— Знаешь, Фриц, женщины все же намного лучше нас.

— Как это тебе вдруг пришло в голову?

— Сам не знаю. Любовь — ясное тому доказательство. У мужчины она в большей степени вожделение, у женщины — жертвенность. У мужчины примешано много тщеславия, у женщины — потребности в защите. Я имею в виду женщину, не самку.

Фриц улыбнулся.

— В юности я утверждал, что мужчина вообще не способен любить. Но потом сам же это опроверг. Нужно подняться от чисто физической плотской любви к любви духовной. Многие называют любовью обычное томление чувств. А любовь — чувство в первую очередь душевно-духовное. Из-за этого ей вовсе не надо быть платонической, блеклой и бесплотной. Но физическое созвучие должно быть лишь усилением или выражением душевного единения. Любовь — это упоение. Но не упоение плоти, а упоение душ. Я не ханжа. Но чисто плотскую любовь презираю. Высшая степень душевно-духовного единения, выражающаяся и физически, — вот что такое любовь. Возьмем, к примеру, Паульхен. Для нее любовь — это тайна за семью печатями. Но кокетничать она худо-бедно умеет. А вон и Фрид появился.

Фрид радостно подошел к ним и сердечно поздоровался с Эрнстом.

— Ну, Фрид, — заговорил тот, — с каких это пор ты торчишь здесь на променаде — выставке для школьников и девочек-подростков?

— Но ведь это такое великолепное зрелище — яркие сочные весенние краски, пестрые платья девочек, — в них персонифицируется сам месяц май. Это многообразие красок и форм, эти передвижения, сливающиеся в великой гармонии, — май объединяет все это в моей душе, я словно бы испытываю нежную ласку после трудного дня.

— Ловко выкрутился, — расхохотался Эрнст. — Мне плевать на нежную ласку. Мне больше нравится буря. Но не таится ли за твоим безличным желанием ласки со стороны зрелища куда более личностное желание — заменить зрелище на еще более нежную девичью ручку? Ведь людям свойственно искать для своих общих склонностей какое-то более частное воплощение. И воплощение твоего весеннего настроения, именуемого «май», предполагает «девиц», точно так же, как доминантсептаккорд непременно разрешается в фа мажор. В противном случае получается ложный вывод. Девицы неотделимы от мая! Или же ты специализируешься по ложным выводам?

— В детстве я любил играть на губной гармонике. Поэтому я склонен к гармонии и гармоничным воплощениям.

— Значит…

— Впрочем, мне пора… — Он залился краской и посмотрел искоса на противоположную сторону улицы, откуда некая кокетливая девчушка бросала на него такие взгляды, что вполне могли и обжечь.

— Ну, Фрид, — сказал Фриц, заметивший этот маневр, — тогда переходи на фа мажор…

Фрид рассмеялся, пожал им руки и демонстративно взял след кокетливой девчушки с косичками.

— Послушай, Фриц, я кажусь самому себе Мафусаилом: почему это я вышагиваю тут, так сказать, в одиночестве?

— О, черт меня побери, кто это?

Фриц поздоровался.

— Прима летней оперы.

— Элегантна!

— Неудовлетворена.

— Чем?

— Людьми и жизнью.

— В ней чувствуется порода.

— Мать у нее была русская.

— А, вот откуда ветер дует. Однако скажи-ка мне, старый греховодник, откуда ты ее знаешь?

— Мы познакомились случайно. Я писал башню собора у Заячьих ворот и целиком углубился в работу. Вдруг я почувствовал, что за мной наблюдают, какие-то странные флюиды коснулись меня. Я оглянулся и уперся взглядом в два больших черных глаза. Они улыбнулись — как-то так странно — не смогу тебе описать этот взгляд. Она хотела купить картину прямо с мольберта. Я вынужден был отказать, поскольку картина была заказана, зато пригласил ее на выставку на Мезерштрассе, где висело несколько моих картин.

— Ах, вот оно что… Однако, Фриц, нечто такое в женском роде мне хотелось бы встретить нынче вечером, хотя бы ради того, чтобы просто поболтать.

— Сегодня вечером ко мне придет моя молодая приятельница Элизабет, так что сможешь сразу с ней познакомиться. А теперь идем — разопьем в честь твоего приезда бутылочку вина, запылившуюся от времени.

— Давай, и одной нам, пожалуй, не хватит. — Сразу повеселевший Эрнст продел свою руку под локоть Фрица, и они быстрее зашагали к дому.

— Так, мой мальчик, — заговорил Фриц, едва они вошли в комнату, — что будешь курить — трубку, сигары или сигареты? Выбирай сам. Я предпочитаю свою любимую трубку.

— Тогда я выбираю сигарету. Это выглядит как-то более стильно.

— С каких это пор ты обращаешь внимание на стиль?

— В сущности, всегда обращал. А теперь стараюсь освоить наиболее эксклюзивные формы.

— Быть того не может! В последний раз ты относился к этим вещам с достаточно злобным презрением.

— Вслед за Ницше я сказал себе: «Только тот, кто меняется, для меня остается родным». Я перепрыгиваю с одной ступени развития на следующую. Другие люди шагают прямо вперед. Я же перемещаюсь кругами. И внезапно оказываюсь в другом круге — в другом кольце. Я двигаюсь толчками и прыжками. Но хватит об этом. Твой Приют Грез опять приводит меня в восхищение. И ты по-прежнему страстный любитель цветов.

— Так было всегда. Гол как сокол, но считал, что лучше поголодаю, чем откажусь от цветов. Часто на последние гроши вместо хлеба покупал несколько цветочков. Даже в одной любовной интрижке виноваты были цветы. То была интрижка по расчету. В цветочной лавке я как-то раз заметил смазливую девушку-продавщицу. В самом факте встречи не было ничего особенного, но суть в том, что деньги у меня кончились, а дело-то происходило в цветочной лавке! Я купил на последнюю марку розы, три розы на длинных стеблях, попросил завернуть, пошел к выходу, потом вернулся, вытащил одну розу и преподнес ее вконец смущенной малышке. И тут же ушел, чтобы не портить впечатления. Видишь, в ту пору я тоже ценил стиль. На следующий вечер я случайно встретил ту малышку. К своему стыду должен признаться, что меня больше привлекали цветы, чем прилагавшаяся к ним девушка. Это была единственная в моей жизни любовь по расчету. Впрочем, вскоре я по-настоящему влюбился и в саму крошку. В моей мансарде, несмотря на безденежье, устраивались настоящие цветочные оргии… Маленькая Маргит давно замужем за порядочным человеком, но, может быть, иногда она и вспоминает Фрица, который так любил ее цветы… А сейчас мне нужно на минутку спуститься вниз. Столяр отыскал где-то прекрасный старинный ларь и просил сегодня вечером сообщить, хочу ли я его купить. А я чуть было не забыл. Всего минута, и я тут же вернусь.

Эрнст медленно докурил сигарету до конца, задумчиво следя за голубыми кольцами дыма.

В дверь постучали. Еще погруженный в свои мысли, он крикнул:

— Входите.

Вошла Элизабет:

— Добрый вечер, дядя Фриц…

Эрнст вскочил при первых звуках мелодичного голоса.

— Ах, — смеясь, воскликнул он, — моя прекрасная незнакомка с вокзала. Какая встреча! Дяди Фрица сейчас нет. Не хотите ли покуда удовольствоваться мною? Меня зовут Эрнст Винтер, а вы — фройляйн Хайндорф, не так ли?

— Да.

Элизабет ужасно смутилась. Значит, это был тот самый Эрнст Винтер, о котором так много рассказывал дядя Фриц. На миг она закрыла глаза — сама не зная почему. В ней поднялась и тут же опустилась какая-то темная волна. Но легкое чувство тревоги осталось.

— Ну входите же, вы приносите нам весну, а весне нельзя не радоваться. Садитесь вот в это кресло. К сожалению, у нас нет выбора: тот стул по традиции принадлежит Фрицу. Это помпезное кресло — оно всего лишь чемодан, которому тяжелый шелк, столь живописно обтягивающий его, придает некое сходство с княжеским троном, — мое постоянное место. Наши гости раньше сидели на ящике для угля. Видите, это простой дощатый ящик, который Фриц обил элегантной тканью, а сверху подложил еще и мягкую прокладку. Если заглянете внутрь, то сможете заметить там черные алмазы. С ростом благосостояния мы, правда, ничего не изменили в фундаментальных основах Приюта Грез — это было бы нарушением наших принципов, — однако приобрели кое-что новое для наших гостей, — например, вот это плетеное кресло. Здесь все имеет свое значение и свое право, в том числе и каждая картина на стене, которых тут множество. Самое новое у нас — Окно Сказок, ему всего год. Видите это слуховое окно? Сквозь него вечером светят звезды. Какая поэзия заключена в этом окошке! Какая бездна задушевности таится в нем! Это слуховое окно мы называем Окном Сказок. На стене вокруг нарисовано голубое небо, а на нем золотые звезды и красные сердца. На каждом сердце написано имя, и каждое имя — напоминание о ком-то дорогом и любимом. Вот тут, с краю, поближе к луне, вы видите бледное сердце в венке из красных роз. Можете прочесть и имя: Лу. — Эрнст указал на портрет в Бетховенском углу: — Это ее портрет. Фриц ее очень любил.

— Он мне об этом рассказал, — очень тихо откликнулась Элизабет.

— Значит, он проникся к вам большим доверием. Он вам все рассказал?

— Все.

— Это говорит о многом. Доныне он рассказал все одному лишь мне. Другие знают только то, что Фриц ее очень любил и что она умерла. Многое можно узнать из его стихотворений той поры. Прочитать вам?

Элизабет кивнула.

Моя весна, в тебе вся жизнь,
Ты — счастье в доле человека.
Ты — та звезда, что светит близ
Меня, пока не смежу веки.
Мое ты небо, мой покой,
Мой рай земной навеки.
И будет мир в душе моей,
Коль ты прикроешь веки.

— В свой счастливый час я сочинил музыку на это стихотворение, — добавил Эрнст.

— Вы не дадите мне ноты как-нибудь потом?

— С удовольствием. У Фрица есть рукопись. Я ему скажу. А вот и он сам.

Фриц вошел в комнату.

— Добрый вечер, милая Элизабет. Ну, дети мои, вы уже немного познакомились?

— Хотел бы надеяться, — сказал Эрнст и улыбнулся.

— Весной люди знакомятся намного легче, чем в другое время года, — заметила Элизабет. — Весной все как-то задушевнее, ближе. Не так ли, дядя Фриц?

— Именно так, дитя мое. Причем по весне жизни — в еще большей степени, чем по ее осени. Ну вот. Для Элизабет у меня есть вишни, а для Эрнста — египетские папирусы. Устраивайтесь поудобнее.

Элизабет уютнее уселась в кресло и стала лакомиться вишнями.

— Ну же, Элизабет, какое прекрасное событие случилось у тебя сегодня? Нужно, чтобы каждый день, будь он даже серым и пасмурным, случалось что-нибудь прекрасное. Вечером я часто спрашиваю себя: что прекрасного было у тебя сегодня? И должен заметить: каким бы тягостным ни был день, все же маленький солнечный зайчик всегда показывается. Так что давайте начну с себя. Сегодняшний день принес мне большую радость: приехал мой Эрнст!

— Мой дорогой, мой хороший… — растроганно откликнулся Эрнст и пожал ему руку.

— Теперь твоя очередь, Элизабет.

— Было кое-что. Но самое прекрасное случилось нынче вечером на городском валу у Господского пруда. Я уже собиралась идти к тебе. Вечернее солнце сказочно мерцало сквозь кроны старых лип. Все кругом словно замерло. В реке отражался начинающийся закат, и легкий ветерок ласково тронул ветви деревьев. Было так красиво, что я едва удержалась от слез. О, и еще кое-что случилось! У самого конца вала я остановилась, чтобы бросить взгляд на весеннюю нежную зелень. Тут прямо передо мной на ветке уселась прелестная маленькая птичка, поглядела на меня черными бусинками глаз, покрутила головкой во все стороны и защебетала. Да, и еще кое-что! Навстречу мне попалась пожилая женщина с изможденным морщинистым лицом, которая вела за руку бледного малыша. Тот нес в кулачке несколько цветов. Вдруг он воскликнул: «Смотри, мамочка, какие красивые цветы!» — и протянул их матери. И женщина, озаренная багрянцем заката, улыбнулась… Улыбнулась! Ах, дядя Фриц, что это была за улыбка! О, теперь я больше узнала о жизни… Намного больше. Мир все же прекрасен!

Элизабет даже молитвенно сложила руки перед грудью.

Эрнст был просто околдован. Ему казалось, что в комнату к ним явился эльф или лесная фея — настолько эта девушка была сродни природе. Словно большой ребенок, совершенно не тронутый сомнениями и тяжкими мыслями о причинности и необходимости. Идеально чистое создание, всей душой ощущающее природу, — доброта мира, воплощенная в одном человеке.

— А теперь ты, Эрнст, — сказал Фриц.

— Я ехал по железной дороге. Поезд был переполнен. Поэтому несколько пассажиров, купивших билеты второго класса, набились в наше купе. Но все места были заняты и тут, поэтому им пришлось стоять. Их было четверо, в том числе две девушки. Мне подумалось, что они — странствующие актеры варьете. Та девушка, что помоложе, была в самом расцвете юности и красоты, но черты лица ее уже немного расплылись. Она не разговаривала с остальными. Те тоже держались особняком, но было видно, что они очень за нее тревожились. Эти люди вообще по-товарищески относятся друг к другу. Девушка казалась очень усталой. На ее лице лежала печать какой-то странной задумчивости, придававшей всему ее облику впечатление душевной чистоты. Дама, сидевшая рядом со мной, везла с собой болонку, которую посадила на одно из мест. Она даже подхватила руками свои юбки, чтобы они не касались этих людей. Девушка помоложе заметила этот жест, и в уголках ее рта появилась горькая складка. Она казалась обиженной судьбой. Меня все это задело за живое. Я готов был отдать что угодно, лишь бы горькие складки у ее рта разгладились. Я встал и сказал: «Фройляйн, разрешите предложить вам мое место?» Она растерянно взглянула на меня. Две пассажирки в нашем купе — веснушчатые дуры — захихикали. Хотел бы я, чтоб им перепала хотя бы сотая доля той прелести, какой дышало лицо девушки. Уже начиная сердиться, я сказал: «Разрешите повторить мою просьбу?» Девушка едва слышно пролепетала «спасибо» и села. Я взял из ее рук сумку и положил в багажную сетку, причем шелестящая шелковыми юбками собачница выказала такой страх перед возможным соприкосновением с сумкой, что я вышел из себя и заявил: «Сударыня, надеюсь вы позволите занять это место?» — указав рукой туда, где сидела болонка. Собачница бросила на меня гневный взгляд, но ничего не ответила. Я спокойно продолжил: «По правилам, собакам не положено занимать места в обычном купе, их следует помещать в купе для собак, что вам подтвердит проводник». Тот как раз вошел в наше купе и признал мою правоту. Дама демонстративно взяла свою любимицу на колени. Я же не сел, а предложил освободившееся место второй девушке. Продолжая стоять, я наслаждался, глядя, как эту ведьму, оказавшуюся меж двух девиц и брезгливо отряхивавшую свои юбки, распирает от злости, один из двух мужчин, спутников девушек, заговорил со мной и предложил сигару, — вероятно, для того, чтобы выразить свою признательность. Мне очень хотелось отказаться, но я не посмел, чтобы не показаться высокомерным. Я курил эту сигару, хотя мне от нее едва не стало дурно. Потом я протянул ему одну из моих гаванских сигар, подаренных мне приятелем-студентом. Этот студент был хороший парень. Он учился в Лейпцигской консерватории и рассказал мне о ней столько интересного, что я захотел тоже поехать туда учиться. На следующей станции вся компания вышла. И милая барышня, уходя, подарила мне такой взгляд… такой взгляд… Словно лиловый шелк. Это было прекрасно…

Воцарилась тишина. Сумерки заполнили мансарду голубоватым светом, тени сгустились.

— Дядя Фриц, — тихо проронила Элизабет, — стало темно…

Фриц зажег свечи рядом с портретом на стене и поставил перед ним розы.

Мерцающие, дрожащие отсветы пламени свечей упали на портрет, так что казалось, будто он ожил: красивые глаза засветились и розовые губы улыбнулись.

Фриц взял в руки тоненькую папку с рукописями и прочитал:

О, час наш вечерний — только с тобой!
Час нашей встречи тайной.
Сойди же на землю, ангел мой,
И дай мне покой душевный.
Улицы в сумраке, воды тихи,
Страсти желаний угасли.
Те, что родились, тихо ушли
В розах покоя и счастья.
О, час наш вечерний — только с тобой!
Полная светит луна.
Лучший наш час, когда тихо звенит
Вечного счастья струна.

— «Вечного счастья струна», — мечтательно повторил Эрнст. — Да, это так — утраченная мелодия, реющая где-то над жизнью, нечто неуловимое, сотканное из надежды на исполнение желаний, рыдающего блаженства и загадок. Часто это нечто кажется забытой песней детских лет, часто — далеким звоном будущего, часто оно звучит загадочно близко, когда поднимаешь дикие безбожные глаза к далеким горизонтам и устремляешься душой в новые страны, а часто доносится, как аромат сирени в тревожной ночи. Это нечто — и холодный снег на глетчерах, и сверкание снежных вершин над горячечным челом, и звездное серебро в раскаленных кратерах воли и тоски. У него нет имени, это и чаши весов, и вечное стремление их уравнять — Великое Оно, которое сильнее всего склоняет нас к душевному миру.

Глаза Элизабет мечтательно светились.

— Великое Оно, — повторила она, и ее голос выдал, насколько Элизабет потрясена услышанным.

— Раньше я говорил Великое Ты, — задумчиво произнес Фриц. — Но это не совсем верно. В нем заключено нечто большее. В нем есть мир и спасение от неразрешимых загадок жизни. Я говорю «спасение», а не «решение», ибо решения нет. Зато есть спасение! Когда над сверлящими и стучащими в голове мыслями разливается приятный покой и мир нисходит на душу, — вот что такое Великое Оно, о котором никто не знает, что это, почему и как… Оно означает все. Без слов и образов. Глубокий покой чувств.

— Храм грез, — вставил Эрнст.

— Оно, — прошептала Элизабет.

Вдалеке пробили башенные часы. Элизабет вздрогнула и поднялась с кресла.

— Мне хотелось бы навсегда остаться здесь, дядя Фриц, но надо идти…

Эрнст пошел ее проводить по гулким улицам. Он взял ее руку в свою. Рука Элизабет слегка дрожала. Так они шли сквозь майскую ночь почти молча. У решетчатых ворот Элизабет остановилась.

— Здесь я живу… Спокойной ночи…

Эрнст почтительно склонился над ее рукой, подождал, пока легкая фигурка Элизабет не скрылась за массивной дверью. Потом быстро повернулся и зашагал обратно.


V


Из Приюта Грез Фрица Шрамма в девичьи спаленки Элизабет к Паульхен прилетели цветные записки. Фриц и Эрнст дружески приглашали девушек на ранние посиделки.

Первые сумерки спустились с тускнеющего неба, словно легкая пелена дождика. Приют Грез имел праздничный вид. Множество душистых цветов красовалось в самых разных местах. Две темно-красные свечи горели перед красивым портретом, и казалось, будто глаза на портрете светятся розовые губы улыбаются.

На Элизабет было белое платье с вышивкой и узенький золотой обруч на лбу.

«Она похожа на очаровательную королеву», — подумал Эрнст, возясь с чайником. На нем была одна из светлых курток Фрица. Чайник приятно посапывал. Фриц накрыл стол, уставленный цветами. Эрнсту нравилось играть роль экскурсовода и зазывалы. Он пел соловьем:

— Поначалу подается чай — наш чай, какой может быть приготовлен только в Приюте Грез. Кто интересуется деликатесами — а тут у нас есть омары, сардины, зернистая икра и так далее, — имеют возможность всем этим полюбоваться. Мы же, два старика, — или, по крайней мере, я — «преданно и неколебимо», как говорится при освящении знамени в стрелковых союзах, останемся верными национальному блюду Приюта Грез, которое было нашей едва ли не ежедневной едой, когда мир еще не успел в достаточной мере оценить гениальность обитателей этого уголка, в особенности Фрица. Блюдо это приготавливается следующим образом: берется ломоть черного хлеба и намазывается толстым слоем масла. Должен заметить, что добавление крутого яйца, введенное в обиход потому, что оно значительно улучшает вкусовые качества, — более позднее усовершенствование, вызванное возросшей состоятельностью здешних обитателей. Итак, намазывается маслом, а сверху капается великолепная жидкость — сок свекловичной ботвы, в иных краях ошибочно именуемая свекловичным сиропом. Технически это выглядит так: я опускаю ложку в клейкую черную жидкость, верчу ее с бешеной скоростью вокруг оси, рывком вытаскиваю из черной массы, подношу к хлебу и даю жидкости капать на ломоть, выписывая ложкой красивые плавные спирали. Высшим достижением в этой игре считается написание имени любимой путем искусного маневрирования ложкой. Затем лезвие ножа размазывает рисунок и приводит витиеватые завитки линий к скучному однообразию стандарта обычного бутерброда. Сверху накладываются свеженарезанные ломтики яблок. Само поглощение бутерброда тоже восхитительно. Необходимо все время следить, чтобы черная тягучая жидкость не потекла с какого-нибудь края. Таким образом, одновременно мы поглощены интересным занятием, ибо вынуждены постоянно держать ломоть в горизонтальном положении, и эффективно упражняемся, обретая терпение, надежду, душевное равновесие и прочие аналогичные душевные свойства. Я еще напишу статью о воспитательном значении свекловичной ботвы.

— Прекрати! — задыхаясь от смеха, выдавила Паульхен. — Тут слишком жарко, у Эрнста тепловой удар…

Но Эрнст не давал сбить себя с курса.

— Теперь речь пойдет о чудесных синих и коричневых чашках и кувшинчиках Фрица: каждая вещь — поэма. Рассказывают, что он даже в период крайней нужды не мог решиться на их продажу. Так что пейте с почтением. Впрочем, майский бог свидетель, из-за Паульхен я тоже ощутил голод, так что, дети мои, — приступайте.

И все с радостью набросились на еду.

Мало-помалу стемнело.

Фриц вышел из комнаты и вернулся. Потом распахнул дверь:

— Давайте перейдем в мастерскую.

— Дядя Фриц, как все чудесно, просто чудесно…

В мастерской царил полумрак. Легкие голубые занавеси мягкими складками обрамляли окна. В середине стоял темный рояль, в отливающих золотом подсвечниках горели две свечи, отбрасывавшие мягкий свет по всей комнате. На рояле высилась большая чаша, до краев заполненная источающими аромат розами. Вдоль стен стояли низкие скамеечки, оттоманка и глубокие кресла.

Фриц сказал сухо:

— Этого освещения будет достаточно. Мы так поставили кресла и скамеечки, чтобы каждый погрузился в полумрак и как бы остался в одиночестве. Мы, люди, — странный народ. Мы стесняемся обнаруживать свои эмоции перед ближними, даже если хорошо знаем друг друга, — а часто и перед самими собой. Поэтому каждый из нас будет чувствовать себя в одиночестве — настолько, что даже не сможет увидеть лица соседей.

Эрнст опустился в одно из кресел, другие последовали его примеру.

— Давайте некоторое время помолчим, — предложил Фриц. — Розы, свечи, летний вечер — все это и есть молчание.

Свечи слегка потрескивали. Элизабет широко открытыми глазами впитывала в себя прекрасную картину: розы в полумраке.

Стало совсем тихо.

Потом Эрнст встал и наполнил темно-красным вином бокалы, стоявшие рядом с каждым. На рояль, возле роз, он же поставил бокал и наполнил его до краев. Ему не удалось скрыть, что его рука дрожит.

— Дети мои, — начал Фриц, подняв свой бокал, но не смог продолжить речь.

Все молча выпили.

Эрнст быстро подошел к роялю, сел и ударил по клавишам. Бурная мелодия взвилась, опала и замерла… Потом вновь взмыла вверх, медленно перешла в минор и уступила место нежным звоночкам. Звоночки поплыли по комнате, словно жемчужины в серебристом фонтане, но вдруг сменились бурным водопадом звуков. Однако жемчужины то и дело всплывали в бурном потоке и неожиданно заполнили все пространство. Словно жемчуг на темном бархате, сверкнул в полумраке последний бурный аккорд, после чего Эрнст встал и вновь опустился в глубокое кресло.

Элизабет слушала музыку, теряясь в догадках. Прелестные мелодии ласкали ее сердце и в то же время тревожили, неизвестно почему.

— Я нашел несколько стихотворений, написанных в то счастливое время, и хочу вам их прочесть, — сказал Фриц и откинулся на спинку кресла.

В тишине сумерек
Я вновь думаю,
Все вновь и вновь —
О тебе, любимая,
Твою легкую поступь
Ловит мой слух
В каждом приятном звуке.
И ты приходишь!
Всегда приходишь!
И все же тебя здесь нет.
И ожиданье — благодать для души.
Моя любовная тоска нежна
И всемогуща, как голубой свет,
Струящийся из твоих глаз
Словно звучащее сокровище,
Скрытое под плащом ночи.
Ты приходишь!
Всегда приходишь!
Легчайшими шагами любви
Ты подходишь все ближе.
Каждое дуновение ветра напоено
Ароматом твоей благодати…
И я во всей Вселенной нашел
Место у твоей груди
И пью земли и неба
Блаженнейшее блаженство.

— Пусть Элизабет споет, — попросил Фрид.

Эрнст вздрогнул. Правда, Фриц рассказывал, что она хорошо поет… Но петь сейчас? Его слух музыканта насторожился. Слегка взволнованный, он поднял глаза на друга. Выдержит ли Элизабет этот экзамен?

— Не согласишься ли аккомпанировать, Эрнст?

— С радостью…

В полумраке он подошел к Элизабет и подвел ее к роялю, а сам пробежался пальцами по клавишам.

— Что будем петь?

— «Миньону», пожалуйста, — попросил Фрид.

Эрнст скривил губы в усмешке.

— Значит, «Миньону»…

Он протянул Элизабет ноты. Но она покачала головой. Хочет наизусть… Что ж, тем лучше. Эрнст заиграл вступление. Элизабет запела звучным и вкрадчивым голосом:

Ты знаешь край лимонных рощ в цвету,
Где пурпур королька прильнул к листу,
Где негой Юга дышит небосклон,
Где дремлет мирт, где лавр заворожен?
Ты там бывал?
Туда, туда, Возлюбленный, нам скрыться б навсегда.

Эрнст был поражен вибрирующей легкостью этого голоса. Элизабет пела, без труда подстраиваясь к аккомпанементу. Ее голос наливался силой при словах «Туда, туда» и томно ослабевал, когда звучало: «Возлюбленный, нам скрыться б навсегда».

Ты видел дом? Великолепный фриз
С высот колонн у входа смотрит вниз,
И изваянья задают вопрос:
Кто эту боль, дитя, тебе нанес?
Ты там бывал?
Туда, туда!
Уйти б, мой покровитель, навсегда.

Эрнст взглянул на Элизабет и чуть не забыл про аккомпанемент, так поразительна была прелесть картины, которая представилась его глазам. Отсветы колеблющегося пламени свечей чудесно вплелись в волосы Элизабет и заставили плясать световых зайчиков на ее золотом обруче. Казалось, ему явилась Миньона — столько невыразимой любовной тоски было написано на ее прекрасном лице.

Ты с гор на облака у ног взглянул?
Взбирается сквозь них с усильем мул.
Драконы в глубине пещер шипят,
Гремит обвал, и плещет водопад.
Ты там бывал?
Туда, туда
Уйти б с тобой, отец мой, навсегда.[8]

Белое платье завершало картину. Это сама Миньона пела о своем томлении под голубым предвечерним небом. Она показалась Эрнсту не то королевой, не то чужедальней принцессой, и он уже не понимал, как мог так долго молча идти рядом с ней. И когда она мельком взглянула на него отсутствующим, серьезным взглядом, Эрнст почувствовал, как сильно забилось его сердце. Что же это было? Потом он вновь переключил все внимание на клавиши и стал вплетать серебряные звуки рояля в мелодичный голос, который все слушали, затаив дыхание. Казалось, никто из них уже не ощущал себя на земле: кругом раздавались лишь небесные звуки. И Эрнсту подумалось: пусть бы этот нежный голос звучал вечно. Миньона…

— Отныне мы будем называть тебя Миньоной, — промолвил Фриц. — Миньона — любовное томление без конца и края.

Когда Эрнст молча поцеловал руку Элизабет, ее глаза показались ему удивительно темными.

Они еще немного поговорили о тоске, потом перешли к единственной теме, охватывающей все — весь мир и всю жизнь, рай и ад, — теме любви.

— Любовь — высшая степень растворения друг в друге, — произнес Фриц. — Это величайший эгоизм в форме полного самопожертвования и глубокой жертвенности.

— Любовь — это борьба, — возразил ему Эрнст. — И главная опасность — желание отдать себя целиком. Кто сделает это первым, тот проиграл. Нужно сжать зубы и быть жестоким — тогда победишь.

— Да что ты, Эрнст! — воскликнул Фрид. — Любовь — это высшая красота в чистейшей форме. Любовь — это красота…

— Любовь — это жертва и благостное служение, — сказала Элизабет.

Возникла пауза.

— А ты, Паульхен, пока еще ничего не сказала, — молвил Фриц. — Как ты понимаешь любовь?

— Ах! — прозвучал в темноте голос. — К чему столько слов? Любовь — это любовь, только и всего!

Все рассмеялись.

— Паульхен в порядке исключения раз в кои-то веки сказала правду, — заметил Эрнст. — Тут даже спорить не о чем: любовь — она и есть любовь! Ее надо чувствовать, а не тратить попусту затасканные слова!

Он порывисто встал, подскочил к роялю и воскликнул:

— Шопен!

Словно мерцающие чешуйки звезд, в окна влетели гомонящие гномики и, сплясав вокруг свечей, попадали в розы. Крошечные эльфы встали в хоровод и запели свои песни серебристыми голосами, чистыми и звонкими, как лесной ручей. Еще одна струящаяся, как бы бегущая по кругу мелодия, долгая ликующая нота, ферматой повисшая в воздухе, потом быстрые переливы вверх-вниз по звукоряду — и наваждение растаяло.

Все еще не успели опомниться и сидели, словно окутанные прозрачной душистой паутиной, а Эрнст уже заявил:

— Теперь Григ — «Весна».

Едва слышные изящные аккорды. Чудесная мелодичная кантилена. Тягучие пассажи и нарастающая мощь, потом переходы от тихого шелеста и спокойных облаков ранней весны к ветвям, звенящим листвой. Затем басы колоколов, глухой шум, всеобщее возбуждение, мрачное торжество, пролитое вино, венок вокруг чела. И вот — радостное опьянение! Это юность мира! Синие моря, белые облака, далекие горы — и звуки, звуки, звуки! Потом пение, пение, пляски, все громче, все чище… Поток звуков ширится. Словно по мановению волшебной палочки, расцветают все цветы. Весна! Молодость! И — тишина!

— Теперь свое, — попросил Фриц.

— Хорошо. — Эрнст откинул голову, чтобы отбросить волосы со лба, и вновь склонился над клавиатурой. Мощный аккорд оглушил всех. Еще один — и целая баррикада аккордов взгромоздилась следом. Мрак. Но за ним — дерзкая беззаботная трель рассыпалась серебряным смехом и вдруг, жалобно стеная, бросилась вниз, преследуемая демоническим хохотом. Непрерывное нагнетание мощи, упорный труд на глубине, строительство — все выше и выше, и вдруг крушение, за ним — восстановление, сизифов труд, настигающая поступь дьявола. Потом — мрачное, глубоко прочувствованное пение. По-детски радостное щебетанье ласточек, легкие танцевальные ритмы, баюканье, тихий смешок — и внезапно дьявольский хохот по всей клавиатуре сверху вниз, режущий диссонанс, обрыв…

Эрнст быстро встал и бросился в кресло.

— Эрнст… — Фриц был так потрясен, что не смог договорить.

Элизабет тихонько поднялась, подошла к роялю и добавила к еще реющему в комнате заключительному диссонансу глубокую, прекрасную и гармоничную концовку.

Эрнст вскочил на ноги: глаза горят, лицо застыло как маска.

Элизабет подошла к Фрицу. Тот погладил девушку по голове и вдруг заметил слезы в ее глазах.

— Миньона, — сказал он мягко. — Все хорошо. А теперь спойте мне на прощанье нашу старую песню, любимую песню-жалобу, которую моя душа не может избыть. Ее песню…

Элизабет опять села за рояль, сыграла простое вступление и запела:

Слышу до сих пор, слышу до сих пор
Песню юности моей —
Сколько рек и гор, сколько рек и гор
Развели нас с ней!
Ласточка в мой дом, ласточка в мой дом
Прилетала каждый год —
А теперь о чем, а теперь о чем
Она поет?

Фриц всем телом вжался в кресло. Эрнст, взволнованный до глубины души, безумными глазами глядел на Элизабет. В мерцающем пламени свечей она казалась ему белым ангелом.

Милый отчий край, милый отчий край,
В заветной стороне
Хоть разочек дай, хоть разочек дай
Побыть — пускай во сне.
Как прощался я, как прощался я,
Думалось, весь мир отныне — мой,
А вернулся я, а вернулся я
С пустой сумой.

От кресла, в котором, съежившись, сидел Фриц, донесся короткий сдавленный звук, похожий на сдерживаемое рыдание. Эрнст прошептал себе под нос: «Миньона, настоящая Миньона», — его кулаки при этом машинально сжались и разжались.

Ласточка летит, ласточка летит
В свой скворечник по весне,
Кто же оживит, кто же оживит
Пустое сердце мне?
Ах, не принесет, ах, не принесет
Счастье ласточка с собой.
Но она поет, но она поет,
Как той весной.

Фриц сидел неподвижно. Эрнст чувствовал, что его глаза пылают. Он вскочил, подошел к Элизабет и молча повел ее из комнаты. Фрид и Паульхен последовали за ними. Один Фриц остался в темной мастерской, заполненной ароматом роз и красными отблесками свечного пламени в вине.

— Пусть он побудет один, — сказал Эрнст, выйдя на улицу. — Давайте прощаться.

Фрид отправился проводить Паульхен, а Эрнст с Элизабет пошли бродить по ночным улицам.

Звезды мерцали во всем своем великолепии. Элизабет остановилась и прошептала:

— Звезды…

«А ты — золотая арфа, на которой природа наигрывает свои напевы», — подумал Эрнст.

Свет фонарей блуждал по их лицам. В воздухе стоял густой аромат садов. Эрнст взял Элизабет под руку и свернул в липовую аллею на городском валу. Сонно урчала река. Липы шумели кронами.

Элизабет опять замерла на месте и прошептала:

— Эти липы…

Эрнсту показалось, будто все неузнаваемо изменилось — звезды, река, липы. Будто он их никогда и не видел раньше. Внезапно по его телу пробежала дрожь, а душу охватила невыносимая тоска. Все его мысли словно получили серебристое обрамление. Он остановился как вкопанный и с трудом выдавил:

— Элизабет…

Она молча глядела на него.

Это длилось долго.

— Элизабет… — Он опустился перед ней на колени.

Его захлестнуло темной волной и понесло куда-то к неведомым землям, серебряным землям любовной жажды.

Вдруг он ощутил на своем лбу ее слезы.

— Элизабет! — воскликнул Эрнст и заключил ее в свои объятья. — Ты! Ты! Ты — ночной покой и звезда моей тоски! Обними грезами своей души мою безумную жизнь!

Продолжая плакать, она прижалась головой к его груди. Эрнст почувствовал себя королем, у ног которого лежали чужие короны. Его родная земля неизмеримо раздалась во все стороны, и над ней замерцали мирные звезды.

Так он стоял под стенами собора, вслушиваясь в бурные откровения своей души. Внезапное осознание выпавшего ему счастья окатило его стремительной волной, Эрнст с торжествующим воплем подхватил Элизабет на руки и бросился в темноту.

— О мой светоч… Мое блаженство… Моя мечта…

Он бережно опустил ее на землю и заглянул в глаза.

А она вдруг сказала:

— Я люблю тебя…

И крупные слезы выкатились из ее глаз.

В мансарде Фрица перед портретом Лу горели темно-красные свечи. Пламя их колебалось и дрожало, так что казалось, будто прекрасные глаза изображенной на нем женщины поблескивали, а розовые губы вздрагивали.

Фриц углубился в чтение старых пожелтевших писем. На его лице ясно читались мучившие его чувства. Потом он уставился невидящим взглядом в пространство, подперев голову рукой.

Тихо открылась входная дверь. Вошел Эрнст. Он тотчас понял, чем был взволнован друг, и крепко обнял его.

— Фриц…

Фриц вздрогнул от неожиданности и страдальчески улыбнулся:

— Дорогой мой мальчик… Жизнь безумна и удивительна… Но еще безумнее и удивительнее душа человеческая…

Эрнст помог Фрицу встать.

— Фриц, ты часто подбадривал меня в минуты отчаяния. Неужто теперь ты отчаялся сам? Посмотри, звезды светят нам в слуховое окно, наше Окно Сказок. Это наши звезды…

— Если бы можно было вырвать из груди сердце и на его место вложить холодную звезду, — горько улыбнулся Фриц, — было бы куда лучше… А подчас и легче…

— Фриц, разве не ты однажды сказал, что лишь страдания придают нашей жизни ценность? Что ты и не хотел бы прожить жизнь без страданий.

Фриц молча глядел в одну точку. Потом взял себя в руки и сказал:

— Ты прав, мой мальчик. Я просто раскис. Прости. Закури сигарету и побудь еще немного со мной. Ты проводил Элизабет до дома?

— Да… И она меня.

— Я так и думал.

— Я хочу вернуться на родину!

— Элизабет — твоя половинка. Это не шаблон, каким пользуются обывательницы, сватая своих детей. Нет! По большому счету, по глубинной сути вы и впрямь подходите друг другу.

— Я ее очень люблю.

— Не забывай ее! Ведь ты знаешь, что верность не приобретается и не отбрасывается вместе с обручальным кольцом. Ты молод. Жизненные бури еще будут бросать тебя из стороны в сторону, ибо само понятие верности изменчиво, оно вовсе не так однозначно, как понимают его филистеры, у которых в жилах не кровь, а теплая водица. Венцом твоей верности будет, если ты в конце концов возвратишься к Элизабет. Ибо она — твоя половинка! Помни об этом! Может быть, мой совет пригодится тебе, когда над моей могилой уже давно будет веять ветер.

— Сердце мое полно любви к ней, Фриц…

— Охотно верю…

— Она так чиста душой…

— И любит тебя. Я уже давно это понял — вернее, почувствовал. Ты скоро уедешь. И увезешь с собою драгоценное сокровище: родину, заключенную в сердце женщины.

— Для меня родина — это ты, Фриц.

— Это разные вещи. Юность должна жить в женском сердце. Дарить себя Ей и у Нее же черпать новые силы.

— Чтобы стать человеком…

— Чтобы из людей получилось человечество.

— Однако на свете много людей, но как мало среди них человеков!

— Мы слишком любим самих себя. Эгоизм считается плохим качеством. Никто не хочет прослыть эгоистом, но каждый — законченный эгоист. Мы очень дорожим своим «я»! Каждый стремится найти свою мелодию, свой тон, свое звучание. Все идут разными путями, а нужно пройти через многих людей, прежде чем найдешь путь к самому себе, и нет пути труднее этого. Ведь надо сбросить с себя груз тщеславия, завышенной самооценки и самомнения, а это процесс болезненный. От Я к Ты — великий путь человечества. Может, мы никогда и не сумеем свершить этот путь, а все же — и тем не менее! — стремимся. От Я к Ты, к великому Ты! И потом уже — от Ты к Все! Путь обращения в чувство — к великому Оно! Человечество! Что значат названия? Звук пустой! Чувство — это все! Чувство без слов и образов… Глубокий покой…

— Это смерть. Я вообще не могу ее себе представить, — признался Эрнст. — Сам не знаю почему, но я ощущаю ужас, стоит мне только подумать о ней. Я верю, что никогда не умру.

— Это вера, свойственная молодости. Все в тебе стремится, рвется к полудню. Пока еще ты идешь в гору. А когда достигнешь вершины и начнешь спускаться туда, где в предвечернем сумраке уже сгустились тени, то мысль о конце покажется тебе более близкой. Смерть — это хамелеон. Она всегда является нам в ином обличье. Или, вернее, мы сами — хамелеоны, ибо всегда встречаемся с ней в ином образе. И смерть нам то друг, то враг. Однажды я записал в дневнике: «Не разочаровывают нас только Бог и Смерть. Значит, они образуют единство. И имя этому единству — Жизнь!» Смерть — это тоже часть жизни, ее отрицание. Все сплетается в великую гармонию единосущности. И ты под конец примиряешься со всем…

Свечи догорели. Сквозь окно в крыше светили звезды.

Фриц сидел в полной темноте, лицо Эрнста смутно белело во мраке.

— Все так непостижимо и странно, — промолвил Эрнст. — Или это я вижу все в неверном свете? Абсолютное всегда кажется таким далеким и недостижимым, оно так надежно скрыто жалкой пестрой обманкой, которую мы называем жизнью. Надрываемся изо всех сил, трудимся, как муравьи, и все же вечно бегаем по кругу. Доберемся ли мы до цели? О, если бы мы точно знали, какова она, эта цель! Но тогда она была бы уже позади. По мне — пусть это будет смутная тяга или инстинкт. Но мы не обладаем даже чистым инстинктом. Как счастливы животные — у них-то он есть! Сравни расколотый, запутанный, сам себе противящийся инстинкт, называемый нами разумом, — и монолитный, замкнутый в самом себе инстинкт животного. Жизнь действительно странно устроена, Фриц.

— Нет! — прозвучало из темноты. — Жизнь хороша! Это доказывается уже тем, что человек вообще смог понять эту мысль. Все течет, и все находится в равновесии, все справедливо, и — несмотря на несправедливость — все хорошо. Добро и Зло: что ты назовешь Добром, я могу счесть Злом. Что благо для одной особи, может быть вредно для вида в целом. Что кажется высоким из долины, может показаться низким с горы. Что представляется Злом с вершины духа, может быть Добром с духовно более высокой точки зрения, а с более далекой — опять-таки Злом и в конце концов с самой далекой — ни тем, ни другим. Это выравнивание точек зрения — бесконечно. У нас, людей, слишком много самодельных ценностей. Они быстро тают, как туман. Вселенная — это громадный лес. И наш разум проникает в него на один сантиметр вглубь, ввысь и вширь. Где уж нам пытаться что-то там оценить и измерить! Мы должны быть довольны уже тем, что прохладный ветерок — великое Оно — дает нам возможность и в этом затхлом мирке ощутить всеми фибрами души: жизнь и впрямь хороша! В конце концов, что толку повторять: все так запутано, так безотрадно… Или: жизнь — это американские горки, а подчас она похожа и на куриный насест… Признаюсь, я до сих пор не знаю — окружающая действительность мне только кажется или все так и есть на самом деле? Глупейший вопрос! Мы ведь всегда воспринимаем лишь видимость. Много ли пользы в пессимизме? Ровно никакой. Зачем же в таком случае взрывать устоявшиеся формы жизни? Чуть было не сказал: чистому — все чисто, свиньям — все свинство. И аналогично: хорошему — все хорошо, а плохому — все плохо. Но я не люблю доказательств с помощью пословиц или аналогий. Они не убеждают! Все хорошо! Люди хороши, жизнь хороша, весь мир хорош. А поскольку «хорошо» означает «внутренне прекрасно», то значит — все прекрасно! Взгляни на мир вокруг — на звезды, на облака, на дождевого червя и на солнце: все это прекрасно! А уж человек-то! Часто, изображая на полотне обнаженное человеческое тело, я думал: «Как оно прекрасно и целомудренно! В сущности, одежды только оскверняют его. Вместе с одеждой человек приобрел низменные желания. Перед обнаженной девственностью они исчезают. Один развратник как-то сказал мне: «Когда вы наедине с девицей, не позволяйте ей раздеваться догола — исчезнет все ее очарование. На ней всегда должно оставаться хоть что-нибудь — чулки, сорочка, трусики, туфельки или шубка, — все равно что: лишь бы не нагишом». Из этого и проистекает чистота и красота обнаженного человека. Люди хороши. И последний вывод: все вообще хорошо.

— Но нельзя же менять свою душу и свое мировоззрение, как платье, и верить в то, что совсем недавно проклинал.

— Отчего же, и такое бывало. Вспомни хотя бы Савла-Павла. Стоит лишь захотеть! И вполне можно поверить в то, во что раньше никогда не поверил бы и даже не мог предположить, что такое возможно. Но пессимизм, как ни странно, — привилегия молодости, которая, в сущности, имеет на это минимальнейшие права. У нее это просто игра с трагикой жизни, — правда, игра вполне искренняя.

— И все-таки, Фриц, этот пессимизм — лишь внешний слой глубинного оптимизма. Ведь к сочувствию более всего склонны люди счастливые. Счастливый человек воспринимает чужое несчастье острее, чем другой, тоже несчастный. Несмотря на это, вероятно, встречается и обратное. И кое-кто из тех, кто вопит о своих бедах, в глубине души вполне доволен судьбой. Есть люди, которые вообще не могут жить безбедно. Человек — великий лицедей, причем он любит играть трагические роли. В ореол мученика многие вцепляются мертвой хваткой. Есть и такие, у кого для счастья просто не хватает мужества, а когда оно выпадает, люди отталкивают его — хотят быть несчастными, но это им тоже не удается, ибо в несчастье и есть их счастье. Каждый стенает и жалуется другим, как ему плохо живется. А почему бы не наоборот! Почему бы не рассказать о хорошем! Кто постоянно талдычит о своих неудачах, в конце концов начинает сам в них верить. Как часто люди без всякой нужды портят себе жизнь — а ведь она так прекрасна! Главное — быть не мелочным, а великодушным. Тогда и жизнь будет великодушна к нам!

— Ты прав, мой мальчик! Нас ничто не может свалить. Все должно лишь пришпоривать нас. Я так рад, что твоя энергия не укрощена. Побеждать жизнь — смеясь! Это и есть право молодости! Покуда не наступит час, когда наше «я» обратит оружие против нас самих и мы рухнем на колени перед врагом, сидящим внутри нас: это будет час познания. И вот тогда подняться вновь на ноги нам помогут свежие губки и ласковые ручки…

— Элизабет, — глухо проронил Эрнст. — Да, Фриц… Все хорошо… И тем не менее… Ты прав… Все хорошо. А теперь давай пойдем спать.

Дни были как на подбор. Небо дышало божественной милостью. Каждое утро солнце всходило в сиянии лучей и весь день сверкало с ясного голубого небосклона. Фрицу невольно пришли на память дни, проведенные в Италии. Между прочим, вспоминать о них его заставляла — чем дальше, тем настойчивее — и советница Фридхайм. Она завидовала его итальянским впечатлениям, но при этом была чересчур тяжела на подъем, чтобы самой отправиться за таковыми. Фриц несколько раз был у госпожи Хайндорф вместе с Эрнстом Винтером. Они там музицировали, и все восхищались мастерской игрой Винтера и чудесным созвучием пения Элизабет и аккомпанемента Эрнста. Никто, пожалуй, так и не догадался об истинной причине этого. Добрая, давно живущая на земле госпожа Хайндорф что-то заподозрила, но только улыбнулась своей мягкой улыбкой и сказала Фрицу: «Дети, кажется, понравились друг другу. Оставим их, пусть молодые насладятся своей весной. Родители и воспитатели всякого рода не могут поступить глупее и бессердечнее, чем запретить молодым то, что у них самих когда-то было или к чему они всей душой стремились. Я доверяю вам и вашему другу, который мне, впрочем, очень нравится, так же как и Фрид. Но Фрид по натуре мягче и спокойнее, а в вашем друге Эрнсте есть что-то от Фауста, что-то загадочное. Это «что-то» привлекает к нему, потому что облачено в некий смешанный наряд из любезности и мечтательности…

Госпожа советница также ощутила привлекательность Эрнста. Она решила насильно покровительствовать ему и пригласила в свой салон, где он мог бы познакомиться с влиятельными деятелями искусства и критиками. Эрнст, смеясь, отказался. Еще год он проведет в Лейпциге, получит последнюю шлифовку, — а затем вперед, в большое плавание по морю будущего. В общении с Элизабет он был нежен чуть ли не до робости — тут его склонность к мечтам и фантазиям проявлялась больше, чем где-либо еще. Они часто музицировали вдвоем. Элизабет выучила песни Эрнста на слова Фрица, и теперь они решили воспеть красивый портрет в сумерках, когда свечи потрескивают, воск плавится и стекает каплями, красивые глаза светятся, а розовые губы трогает улыбка.

Наконец Эрнст получил вести из Лейпцига, и день расставания приблизился. С Элизабет он уже попрощался накануне: «Прощай, Миньона, и думай обо мне!» — «Всегда… Всегда…»

И вот они с Фрицем вдвоем. Их последний час в Приюте Грез.

— Жажда приключений, свойственная молодости, вновь проснулась во мне, — сказал Эрнст. — Ты знаешь, Фриц, сколь многое удерживает меня здесь, и тем не менее я уже горю от нетерпения снова оказаться в Лейпциге.

— Тяга к новому всегда утешает при расставании.

— Я просил Элизабет почаще приезжать ко мне.

— Она так и сделает.

— Побереги ее ради меня…

— С радостью!

— А теперь, старина, — сентименты мне чужды. Прощай! Оставайся таким, какой есть! И — моим другом!

Они обменялись рукопожатием.

— Прощай, Эрнст. И возвращайся таким, какой ты сейчас.

Эрнст зашагал на вокзал. На какой-то миг боль расставания охватила его. Он гордо откинул голову и сказал себе: «В Лейпциг!» Тем не менее под равномерный перестук колес в его душу неодолимо прокралась серая тоска. Но он снова взял себя в руки и повторил: «В Лейпциг!»

— Ну и жарища сегодня, уважаемый маэстро! Просто нет слов. — В Приюте Грез госпожа советница со стоном опустила свое стокилограммовое тело в заскрипевшее гостевое кресло. — Да и забрались вы слишком высоко! Конечно, тут так поэтично… — Она оглядела стены. — Очень даже поэтично. Но знаете, что я вам скажу: поэзия не должна быть слишком труднодоступной.

— То есть она должна быть скорее салонной, не так ли, сударыня?

— Дорогой друг, что за мысль! У вас тут прелестно. А вы догадываетесь, почему я пришла?

— Даже и не пытаюсь. Просто рад, что вы здесь.

— Так я вам скажу, дорогой маэстро. Написанный вами портрет Элизабет Хайндорф понравился мне до такой степени, что я решилась заказать вам свой. В той же позиции, то есть в профиль… Вот так…

У Фрица выступил холодный пот. В ужасе он оглядел нос картошкой и жирный подбородок толстухи. А уж профиль! Кошмар!

— Сударыня! Разве фотография не была бы лучше? Она делается быстрее. А писать маслом — дело долгое. Подумайте только, сколько сеансов вам придется часами сидеть не двигаясь.

— Это будет восхитительно! — пропела советница. — Мы с вами прелестно проведем эти часы. Вы будете рассказывать мне об Италии.

Фриц пришел в отчаяние. Он и так-то почти уже не мог больше разглагольствовать об Италии. Непрерывные требования советницы исчерпали его фантазию. Впечатления Фрица были отнюдь не столь бесконечны, а те, что еще оставались, он не мог выразить словами. И вот теперь — эта перспектива…

Советница любовно взглянула на него. Тут в голову Фрица пришла спасительная мысль.

— Но я ведь не портретист, сударыня.

— О, это ничего! Портрет Элизабет доказывает, на что вы способны.

— Сударыня, ваш глаз знатока, — советница польщено улыбнулась, — наверняка заметил, что портрет не совсем похож, — наворачивал Фриц. — Он очень стилизован.

— Да, вы правы, — кивнула она.

Фриц воспрял, советница явно была готова на все.

— А это не каждому по вкусу. У меня лучше получаются морщины и мешки под глазами, чем гладкие юные лица. Я пишу главным образом старые, изборожденные морщинами лики и никогда не пишу молодых. Или же стилизую, как вы видели. В молодых лицах, как я уже сказал, я плохо разбираюсь. Поэтому я вам и отказал, — он серьезно посмотрел в расплывшееся, бесформенное лицо толстухи, — точеные линии и формы у меня не получаются. Но у меня есть друг, молодой художник, очень талантливый. Он учился в Дюссельдорфе, и здесь у него уже много заказов. Он пишет портреты главным образом молодых людей. Что вы на это скажете, сударыня?

Советница покачала головой. Грубая лесть ударила ей в голову. Однако такие удары женщина вполне может вынести! Еще как может!

— Но ведь мне больше всего хотелось попасть к вам.

— И я с радостью взялся бы за эту работу.

— Ну, что же, может быть, вы пришлете ко мне своего друга?

— Само собой разумеется! Когда?

— Во вторник, к пятичасовому чаю — и вместе с вами.

— Он сочтет это приглашение за большую честь для себя. Мы будем точны.

— Хорошо, маэстро… — Советница глядела на него томными глазами. — А теперь покажите мне ваши последние работы…

Фриц прошел вместе с ней в мастерскую. Наконец советница откланялась:

— Итак, до вторника… И вы непременно расскажете об Италии.

Когда она ушла, Фриц облегченно вздохнул. Пронесло!

Да еще одним махом двоих убивахом. У Фрида будет одним заказом больше, а сам он избавился от этой славной советницы. Очень довольный собой, Фриц сел пить чай с медом.

И вдруг услышал тихое жужжанье в Окне Сказок.

«Да это сама медоносица пожаловала!» — подумал он. Вот уже несколько дней пчела регулярно прилетала к нему в гости. Вместе с солнцем она проникала в комнату через Окно Сказок и с жужжаньем облетала все цветы подряд. Фриц взял немного сахара и меда и осторожно поставил блюдечко возле цветов. Пчела вскоре заметила это и принялась лакомиться. Через некоторое время она поднялась в воздух и, прежде чем улететь, несколько раз, жужжа, — словно в знак благодарности — облетела вокруг Фрица.

На следующее утро Фрица разбудили ни свет ни заря. За дверью слышался какой-то шорох — словно осторожно ступали несколько человек. Аккорд на лютне. Тишина. И три молодых чистых голоса пропели в сопровождении отрывистых звуков лютни:

Скрипач-француз — снимите шляпы! —
Попал беззубой смерти в лапы.
У врат небесных он стоит,
Но Петр суров, и вход закрыт.
Предстал он у небесных врат,
Петр новичку, конечно, рад.
Старушек Бог окликнул:
— Эй, Как поступить мне с плотью сей?
— Покойник был какого сорту?
Пошли его к чи-че-чу-черту!
Розам — фиал, Женщинам — бал,
Прекрасная Розмари.
Привстали старички: — Пора!
Он нам не делывал добра.
Он даже в церковь не ходил.
И «Отче наш» не затвердил!
Скрипач не выдержал: — Постой!
Была католик скрипка мой!
И «Господи, спаси» весь день
Он пел для вас без всякой лень.
Розам — фиал, Женщинам — бал,
Прекрасная Розмари.
Ну, а девицы сразу в крик:
— Он даже в суть любви не вник,
Он целовал нас и бросал —
Нет, чтобы соблазнить, нахал!
Скрипач захныкал: — Я одна
Святой Марии был верна.
Без сердца я любить нельзя.
Мой сердце ей оставил я.
Розам — фиал, Женщинам — бал,
Прекрасная Розмари.
Сбежались дети, гогоча:
— Ах Петр, впусти к нам скрипача!
Пускай играет он — и с ним
В край роз мы вместе улетим!
Господь изрек: — Он есть прощен!
По нраву малым деткам он!
Мой Петр, впусти его тотчас!
Детишки просто рвутся в пляс![9]

Затем трио радостно добавило от себя: «Поздравляем, дядя Фриц! Поздравляем с днем рождения!» После чего послышалось торопливое царапанье и грохот молодых шагов вниз по лестнице.

Фриц был искренне тронут. Он быстро вскочил с постели и оделся. За дверью стояла пестро декорированная корзина с цветами и печеньем. А рядом лежали самодельный шелковый кисет, несколько книг и целая папка с гравюрами. Фриц осторожно внес все это в мансарду и вышел из дому, чтобы сделать покупки. Он накупил много всякой всячины — изюм, масло, яйца, миндаль — и с довольным видом принялся замешивать тесто. Потом отнес его к соседке, которая твердо пообещала ему испечь пирог в наилучшем виде.

— А почему бы вам не купить готовый у булочника?

— Я и купил уже. Но этот пирог — особый. Я получил его рецепт у своей подруги, ныне покойной.

Ближе к вечеру пожаловали гости. Мансарда была празднично убрана цветами. Паульхен влетела первой и повисла на шее у Фрица:

— Дядя Фриц, живи еще тысячу лет, и мы всегда будем рядом с тобой. А еще прими от меня поцелуй!

Все смеялись и болтали наперебой:

— О, дядя Фриц, какой вкусный у тебя пирог!

— Ты его сам испек?

— Как замечательно пахнет кофе!

— День рождения удался на славу!

Все сидели вокруг стола с горящими свечами и горячим кофейником посредине и уплетали за обе щеки покупной пирог.

— А теперь очередь еще одного пирога — пирога Луизы, — объявил Фриц. — Я его сам приготовил по рецепту Лу. Попробуйте-ка.

— Дядя Фриц, ты просто мастер на все руки.

— А знаешь, что сделала Паульхен? — начал Фрид. — Она сегодня назначила свидание двум студентам в красных кепи — обоим на четыре часа. Одному на городском валу, другому у городских ворот, и теперь они там томятся в ожидании.

— Как же так, Паульхен? — улыбнулся Фриц. — Значит, ты можешь быть такой жестокой?

— Ах, дядя Фриц, ничего в этом нет плохого! Оба они — ужасные болваны. Один — патентованный болтун и франт, а второй полагает, что он неотразимый Дон Жуан. Так что холодный душ им пойдет на пользу.

Так они болтали о том о сем до самого вечера. В дверь постучали. Почтальон принес пакет от Эрнста.

— Дядя Фриц, открывайте!

В пакете оказались шесть песен на стихи Фрица, положенные на музыку Эрнстом, и письмо.

— Скорей прочти вслух! — потребовала Паульхен.

— Хорошо. Читаю: «Дорогой Фриц! Есть люди, не считающие дни рождения таким уж большим праздником, поскольку и родиться на белый свет — весьма сомнительное счастье. Никогда не знаешь — проклинать или благодарить судьбу. В твоем случае хотим именно благодарить. Так что — жму твою руку и желаю всего наилучшего. Сам знаешь, что я имею в виду. Будь я сейчас с вами, мы бы вместе разговорили молчальницу с золотым горлышком и поболтали бы о будущем. Занятия — великолепны, театр — первоклассный. Надеюсь сразу после окончания получить место капельмейстера. На эту тему вроде все. О чем еще написать? Знаешь, есть люди, которые вечно недовольны. Любая достигнутая цель для них — не остановка, а лишь основание для новых желаний. Война — для меня — не что иное, как жизнь, а мир — не что иное, как смерть. При этом я чувствую себя довольно сносно. И не собираюсь меняться. Зажимаю свою бешеную волю в кулак и вздымаю, как горящий факел, к голубому куполу неба. Вам, наверное, сейчас тепло и уютно всем вместе в Приюте Грез. Привет всем, а тебе, Фриц, всех благ от Эрнста».

— Давайте послушаем песни! — Все столпились у рояля и принялись наигрывать и подпевать.

Начало смеркаться. Когда все уходили, Элизабет попросила разрешения взять с собой ноты, чтобы посмотреть их.

Стемнело.

Фриц убрал со стола и постелил белую скатерть. Потом зажег свечи в старинных подсвечниках, поставил их перед красивым портретом, вынул из ящика все письма Лу, склонился над ними и принялся читать.

Ночной ветер задувал в окошко, но Фриц этого не замечал. Он находился в совсем другом мире — слышал давно отзвучавшие слова, горячо любимый голос говорил с ним, а незабываемые глаза смотрели на него. От пожелтевших страниц поднимался аромат его юности. И в каждом слове, на каждой странице говорила любовь. Любовь, любовь и еще раз любовь. А вложенные между страницами засушенные фиалки и лепестки роз, незабудки и желтофиоль вновь источали, как некогда, сладостные флюиды запахов. Фриц перелистывал письмо за письмом, и все они дышали любовью. На одном выцветшем листочке было написано: «Дорогой мой, я уже не я, а дыхание ветерка, цветок в росе, вечерняя греза. Мои голуби стали еще доверчивее, словно догадались об этом. Они садятся мне на плечи и склевывают крошки с моих губ. Дорогой мой, я брожу, как во сне, — о нет! Все, что связано с тобой, это жизнь, все, что происходит без тебя, это сон. Дорогой, я уже не я, я — это Ты, рыдающая от счастья».

Фриц застонал.

— Лу… Упоение и очарование, где ты?

Он не мог больше читать и сгорбился в кресле перед любимым портретом.

— Я так одинок и тоскую, — вырвалось у него. — Вернись… Ведь все мои думы — только о тебе…

Бледный свет луны слился со светом свечей.

— Ты пришла, ты здесь, любимая, — прошептал измученный одиночеством Фриц. — Иди, иди сюда, к камину поближе, сядь в это кресло. А ноги прислони к стенке камина — вот так, они у тебя сразу порозовели. Возьми это одеяло, ведь на дворе уже ночь, и по твоим глазам видно, что ты продрогла… Вот чай — сладкий, как ты любишь. Можно, я подержу твою чашку? Вот так. Ну пей, любимая. Гляди, теперь уже и щеки твои порозовели. Устраивайся поудобнее в кресле и дай мне руку. А я прикорну у твоих ног. И давай наконец поболтаем…

…Я всегда знал, что ты вернешься ко мне. Посмотри, здесь все осталось по-прежнему, как было, когда ты ушла. Огонь теплится, ветер поет, сумерки навевают мечты. Одиноко мне было без тебя. И знаешь, что было хуже всего? Когда я, измотанный бурными событиями дня, после борьбы, побед или поражений видел, как на землю вместе с вечером снисходит дух благостного смирения, в моем сердце начинал звучать какой-то голос — то была жалоба ребенка, усталого ребенка: «Я так устал, любимая, приди, благослови меня, чтобы я мог уснуть». И было так трудно заставить этот жалобный голос умолкнуть… Пробовал я и пить, и шумно веселиться, и петь. Но лишь только неистовство утихало или прекращалось, тот же тихий голос настойчиво и проникновенно звал: «Я устал, любимая, приди же, благослови меня…» Я бил кулаком по столу и вопил: «Вина, самого крепкого! И забыть, забыть!» Гремела музыка, звенели рюмки, блестели лица, смеялись глаза. Отчаяние жгло мне душу, весь этот шум не мог заглушить тот тихий усталый голос. Вновь и вновь звучал он у меня в ушах: «Я так устал… Я хочу спать…» Тогда я уединился и с головой ушел в суровую мудрость и философию.

Зеленела весна, лопались почки, журчали реки, ярко светило солнце — ничего этого я не замечал. И тем не менее в медленно опускающихся сумерках мертвые буквы оживали. Я всматривался в книгу и ничего не видел, меня окутывал непроглядный мрак, а из далекой дали доносился жалобный ласковый голос: «Я так устал… Любимая… Приди, благослови меня, чтобы я мог уснуть». Тогда я отбросил пыльные фолианты и выбежал наружу, под купол неба и кроны деревьев.

День за днем, неделю за неделей я делал свою работу. И смотрел на жизнь как раньше, почти умиротворенно. Лишь когда на землю спускались сумерки, я терял покой и иногда все еще слышал тот тихий голос.

Дать тебе еще чаю, любимая, дорогая моя? Иди ко мне, будем, как раньше, глядеть на огонь в камине и мечтать.

Ты только взгляни на это темное еловое полено. Маленькие голубоватые огоньки бегают по нему. Но вдруг — яркая желтая вспышка, и багровое пламя медленно одевает темное полено в прекрасные белые одежды, превращает неподвижность в летучесть, темное в сверкающее, окружает его сиянием славы — как ты меня.

Медленно вырастает из светящихся вод золотой замок. Вот уже видны контрфорсы, между ними серебрятся сумерки. Зеленые лужайки, темный лес, голубой купол неба, опирающийся вдали на синие горы. Чудесные очертания березовой рощи. Местность постепенно повышается, округлая вершина венчает пейзаж. Розы, розы, море роз! Голубые тени на мраморе, залитом солнцем. Озеро позади сада тоже сверкает в его лучах.

Давай, Лу, поплывем с тобой в его голубую прохладу…

Над нами белый конус надутого ветром паруса, под нами немыслимая глубина. Мы летим над белыми гребешками волн. И видим теперь лишь море, синеву и сверкание! Вдалеке появилась темная полоса: наш солнечный остров. Там мы лежим на белом песке и растворяемся без остатка в солнце и волнах. Ласковый летний ветерок выдувает все мысли из головы. Какое блаженство — лежать на песке и сливаться с Господом и природой! Несколько больших бабочек пролетают над нами.

Лу… Любимая… Взгляни на бабочек…

Сейчас лето и солнечный летний полдень…

Лу…

Тишина.

Ветер с моря становится прохладнее. Мы вновь скользим по волнам навстречу родине. Нашей родине, Лу! Мы, безродные, наконец-то обрели родину.

На зеленых лужайках фея сумерек плетет свою сеть.

Я крепко сжимаю тебя в своих объятиях. Мы медленно движемся к своему дому. Идем очень медленно, шаг за шагом, чтобы до дна испить блаженство этого одиночества вдвоем.

На пороге мы останавливаемся.

Я смотрю на тебя… наклоняюсь… опускаюсь на колени… и говорю: «Я так устал… Любимая… Приди ко мне… И благослови меня, чтобы я мог уснуть».

Ты тоже наклоняешься ко мне, моя святая, и целуешь мой лоб и мои глаза.

На землю нашей родины медленно опускается черное покрывало ночи. Во мраке посверкивают слабые огоньки.

Стелется робкий дымок.

Мы вновь сидим у камина, Лу…

Наша мечта улетела…

Возьми свою чашку чая, Лу, забудь эту мечту и дай мне руку.

За окном завывает ветер…

Я хочу взять лютню, а ты станешь петь. Ту песню, которую пела мне когда-то.

Потом я вновь склонюсь перед тобой и скажу: «Я так устал, любимая, приди благослови меня, скажи мне молитву на сон грядущий, чтобы я мог уснуть».

Почему же ты не поешь?.. Лу, любимая…

— Ах, грезы, грезы… — сказал одинокий человек с горькой улыбкой. — От всего былого у меня только и осталось, что пожелтевшие странички и несколько увядших лепестков — выцветших залогов любви.

Потом он пошел в мастерскую и нажал одну из клавиш рояля. Чистый напевный звук поплыл по комнате. Фриц прислушивался к нему, пока он совсем не угас. «Такова и жизнь человеческая, — подумал Фриц. — Некий звук в ночи, быстро исчезающий без следа, и снова ночь… Я хочу на покой, Лу… Когда же ты позовешь меня?..» Он пошел было к двери, но вдруг повернулся и отчетливо произнес, обращаясь к полной, ярко светившей луне с какой-то загадочной неземной улыбкой:

— И тем не менее и жизнь, и весь мир… Именно поэтому — будьте же прекрасны.


VI


В Опере открылся новый сезон. Возбужденная нарядная толпа устремилась ко входу в театр, куда то и дело подъезжали фырчащие автомобили и стремительно подлетали элегантные экипажи. «Кармен», как всегда, пользовалась у публики успехом. В толпе были и Эрнст со своим приятелем Ойгеном Хилмером.

— Нынче должна появиться наша новая Кармен, — сказал Ойген. — Сгораю от любопытства. Говорят, писаная красавица.

— А меня интересует только оркестр, — заметил Эрнст.

Партер являл собою головокружительное зрелище. Из глубоких декольте дам выглядывали ослепительные плечи, шуршали шелка, хрустели накрахмаленные нижние юбки и воланы, сверкали дорогие меха.

Зал был набит до отказа. Началась увертюра, взвился занавес. Неувядающая опера Бизе изливала на публику потоки страсти. Наконец появилась Кармен. Эрнст был околдован. О, что это была за Кармен! Воплощение пламенной страсти! Эти горящие глаза, эти черные как смоль волосы! Вот она обворожительно глухо проурчала, перебрасывая сигарету из одного угла губ в другой:

Любовь свободой мир чарует,
Законов всех она сильней.
Меня не любишь, но люблю я,
Так берегись любви моей!

Буря оваций. Кармен пришлось бессчетно выходить на поклоны. Как выразился Ойген, она произвела фурор.

После спектакля друзья направились в небольшой уютный погребок, чтобы не торопясь обменяться впечатлениями. За бутылкой бургундского они говорили о спектакле, но больше — о самой Кармен. Ойген восхищался ее внешностью, Эрнст превозносил пение.

— Удивительно сочный голос. Черт побери, как гремело ее форте!

Мало-помалу погребок заполнялся посетителями. Появились и припозднившиеся театралы. Вдруг Ойген оживился.

— Это она, — прошептал он. — Она и впрямь направляется сюда!

В погребок вошла элегантная дама в сопровождении нескольких кавалеров. Единственный свободный столик оказался рядом с тем, за которым сидели Эрнст и Ойген. Она и в самом деле села там. Эрнст пригляделся к ней. Лицо дамы показалось ему знакомым. Но он никак не мог припомнить, где ее видел. Лишь когда она поздоровалась с каким-то господином, Эрнст наконец-то вспомнил. Он уже видел однажды этот гордый наклон головы — на променаде с Фрицем. То была знакомая Фрица. Уголком глаз Эрнст принялся за ней наблюдать. Она была очень красива. Густые черные волосы, породистое узкое лицо с огромными черными глазами. Она вполголоса роняла свои приказания. Ее кавалеры, видимо, принадлежали к сливкам общества.

Дама принялась оглядывать погребок. Заметив Эрнста, она на миг задержала на нем свой взгляд, как бы припоминая. Эрнст слегка покраснел и медленно перевел глаза ниже. Из-под шелковых нижних юбок выглядывала узенькая лодыжка и маленькая ножка, обутая в изящную лаковую туфельку. Дама перехватила его взгляд и улыбнулась какой-то особенной, как бы всезнающей улыбкой. Эта улыбка раздосадовала Эрнста, он счел, что держался по-детски и выставил себя на посмешище. Поэтому он быстро опорожнил свой бокал и с наигранным оживлением пустился в разговор с Ойгеном. Ойген был юноша добросердечный и легкомысленный. Он стал рассказывать о своей последней пассии.

— Мы с ней живем в одном доме, она внизу, я — этажом выше. Я музыкант, она в музыке дилетантка, играет легкие сонатины и «Все обновляет месяц май», делая каждый раз по нескольку ошибок. Причем играла она обычно вечером, когда я приходил усталый или хотел поработать. Она оказалась очень добросовестной «музыкантшей» и упражнялась на рояле по два часа ежедневно, без конца повторяя одни и те же два-три-четыре пассажа, — ну, ты знаешь. В первые дни я просто бесился от злости, в особенности потому, что представлял ее себе этакой старой курицей. Время от времени я стучал половой щеткой в пол, требуя тишины. Она играла еще громче. Я стучал еще яростнее. Наконец как-то вечером она снова принялась за игру, я вышел из себя, грохнул об пол столом и, пылая гневом, помчался вниз, чтобы пожаловаться домовладельцу. И кого же встречаю я на нижнем этаже? Мою противницу, тоже направляющуюся к домовладельцу с жалобой на меня! Я ожидал увидеть старую гусыню, а довелось лицезреть кудрявую чаровницу. Она ожидала встретить брюзгливого старого подагрика, а познакомилась с молодым загорелым парнем. О том, что было дальше, ты можешь легко догадаться — мы отпраздновали примирение.

— А как с игрой на рояле? — спросил Эрнст.

— Мы играем в четыре руки, — засмеялся в ответ Ойген.

За другим столиком тоже завязалась оживленная беседа, в которой певица, однако, почти не принимала участия.

Во время паузы в разговоре с Ойгеном Эрнст услышал, что говорилось за соседним столиком. Кавалеры рассыпались в комплиментах даме и старались перещеголять друг друга в изъявлениях восторга. Эрнст оторвал взгляд от скатерти, и его серо-голубые глаза смело глянули в черные глаза певицы. Потом он обвел быстрым взглядом ее кавалеров и насмешливо улыбнулся уголками губ.

Она обворожила его.

Эрнст вновь медленно опустил глаза долу и невольно задержал взгляд на узенькой лодыжке.

Она проследила за его взглядом и одним, почти незаметным движением приподняла подол, так что он смог увидеть шелковый чулок и начало стройной икры. Кровь бросилась Эрнсту в голову, когда дама опять улыбнулась ему той же особенной улыбкой.

Через какое-то время она поднялась. Эрнст глядел на нее горящими глазами, а она, отворачиваясь, вдруг подарила ему мимолетный загадочный взгляд. И тут же гордо двинулась к выходу в сопровождении своей свиты.

Кровь закипела в жилах Эрнста. Опера «Кармен» сама по себе заставила учащенно биться его сердце, а близость красивой женщины, так взволновавшей его в роли Кармен, совсем доконала. Эрнст рассеянно слушал болтовню Ойгена и вскоре отправился домой. Но дома оказалось, что сон бежит его. Перед глазами все время смутно маячили огни рампы, слышался чарующий голос: «Так берегись любви моей!» Он попытался было думать о Элизабет, но ему показалось, будто чистый образ в его душе покрылся темными пятнами.

В полном душевном разладе с собой Эрнст оделся и выбежал на ночные улицы. Пока еще все эти фантазии не связывались для него с каким-то конкретным лицом. Он приписывал их своему горячему темпераменту, своей молодости, возбуждающей музыке Бизе. И все же за всеми отговорками и увертками скрывался один-единственный, опасный и пленительный образ — эта женщина.

Все последующие дни Эрнст ежедневно ходил в Оперу. После спектакля отправлялся в тот же самый погребок. Но больше не встречал там Ланну Райнер. Через неделю сжигавшее его пламя поутихло. Он вновь видел вещи в ясном свете дня и посмеивался над самим собой. С новым жаром набросился на занятия, которые немного забросил в последнее время. Здание Оперы он обходил стороной и много гулял. На пустынных лесных тропинках кроны деревьев подсказали ему своим шумом прелестный мотив, который он потом обработал в духе спокойной серенады Гайдна и назвал этот квартет именем Элизабет. В тот вечер, когда он поставил точку, настроение у него было необычайно спокойное и радостное. Он упаковал ноты и присовокупил к ним очень теплое письмо к Элизабет. Потом откинулся на спинку стула и умиротворенно посмотрел в окно на сиреневые сумерки. Это ощущение умиротворенности было так ново для него, что он не смог спокойно насладиться им и, сгорая от любопытства, тотчас начал доискиваться до его причин и размышлять. Тут же в его душе зароились разные демоны и бесы, от душевного покоя не осталось и следа, и Эрнст вновь ощутил внутри сильнейший разлад. «Хоть бы раз в жизни найти в себе силы быть честным перед собой, — подумал он. — Ведь знаешь же, что все — иллюзия и обман, и тем не менее веришь…»

Он тупо уставился на адрес: Фройляйн Элизабет Хайндорф…

— Миньона, — мечтательно прошептал он. И чувство покоя сразу вернулось.

— Значит, это ты так действуешь на меня, — сказал он растроганно и поцеловал ее имя на конверте.

Эрнст представил себе любимый образ: вот она стоит у рояля в белом платье — тонкие черты лица, золотистые волосы, глубокие голубые глаза…

— Душа моя, — выдохнул он еле слышно, — ты — моя душа.

И мысли о ней роились в его голове, пока добрая матушка-ночь нежным крылом не смежила ему веки.

Последовавшие затем дни были заполнены напряженным трудом. Иногда заглядывал на огонек Ойген и рассказывал о своих похождениях. Он по уши влюбился в Ланну Райнер и мог говорить о ней часами.

— Подумать только, — сказал Ойген, — недавно она дала от ворот поворот одному графу. Этот достойный человек многочисленными корзинами цветов уже выразил ей свое восхищение и теперь позволил себе почтительно просить ее отужинать с ним. Она рассмеялась и согласилась, но с условием, что он пригласит и госпожу Мюллер, бедную статисточку из их труппы. Граф придумал тысячу отговорок, но она настаивала. В конце концов граф уступил — и статисточка в кои-то веки наелась до отвала. Однако граф был так раздосадован, что вскоре отступился.

Эрнст расхохотался, услышав этот рассказ. Однако хохот его получился каким-то странно прерывистым. Эрнст был гордецом. И его гордости импонировало поведение Ланны Райнер.

Как-то вечером Ойген явился к нему с известием, что знает, куда Райнер частенько выезжает одна: она посещает одну деревеньку недалеко от города, известное место пикников и загородных прогулок.

— Завтра мы с тобой тоже поедем туда, — решил Ойген.

Эрнст отказался.

— Будет по-моему, — подвел черту Ойген. — Завтра я за тобой заеду.

Ночью Эрнст никак не мог заснуть. В голове тихонько зудело: «Поезжай… Поезжай…» Но гордость его вставала на дыбы. Он решил не ехать и тотчас уснул.

На следующее утро Эрнст оделся самым тщательным образом. «В этом нет ничего особенного», — сказал он себе и стал насвистывать какую-то мелодию.

Явился Ойген, и они поехали за город, на природу. Долго колесили по сельским дорогам, так что Эрнст и думать забыл о Ланне Райнер. Вконец уставшие и голодные, они приехали в небольшую гостиницу, уселись на уютной террасе и залюбовались великолепным видом. Предвечернее солнце изливало легкий золотистый блеск на голубоватые горы и зеленые леса, отчего вершины светились кармином и золотом, словно предупреждая: скоро осень! Небо было уже по-осеннему прозрачным, воздух — чистым и все еще теплым. В честь праздника и для привлечения гостей хозяин нанял двух музыкантов, которые терзали рояль и скрипку, пытаясь извлечь из них трогательные мелодии. Эрнст заткнул уши.

В соседнем зале сдвигали столы, — видимо, собирались устроить вечер с танцами. Гости из города пребывали в превосходном настроении. Эрнст не переставал удивляться легкости и общительности, царившим в здешних местах, в отличие от Северной Германии. Там, если в кафе было не очень много посетителей, каждый занимал место за отдельным столиком, а здесь, когда он сидел один, к нему не раз подходили совершенно незнакомые люди и приветливо говорили: «Вы сидите так одиноко — не хотите ли пересесть к нам? Мы найдем, о чем побеседовать». А оказавшись за чужим столиком, ты тут же втягиваешься в общую беседу без малейшего принуждения.

Вскоре терраса заполнилась приезжими, веселые шутки летали по воздуху из конца в конец.

— Погляди, вон она, — прошептал Ойген.

Ланна Райнер села в уголке террасы. Эрнст взглянул в ее сторону и невольно залился краской. Она не могла его видеть, так как сидела к нему в профиль. Музыканты как раз закончили наяривать очередной вальсок, когда к ним подошел пожилой господин и поговорил с ними. Они пожали плечами, однако порылись в хозяйской стопке нот и начали играть. То была увертюра к «Кармен». Они сразу же запутались и сбились.

При первых звуках этого музыкального варварства Эрнст вскочил и бросился к роялю. Оттолкнув в сторону пианиста, он стал играть. Рояль был вполне приличный и хорошо настроен. Все гости навострили уши. Певица, спокойно глядевшая в одну точку перед собой, вскинула голову.

После увертюры Эрнст приступил к вариациям на тему «Кармен», и сквозь каскад аккордов мало-помалу начала пробиваться мелодия «Хабанеры». Потом пассажи притушили ее, их сменило все заглушающее мощное крещендо, и вдруг совсем тихо, как бы крадучись, вновь зазвучала «Хабанера»: «Любовь свободой мир чарует…»

Играя, Эрнст ощутил на себе чей-то взгляд и, словно притянутый магнитом, заглянул в глаза Ланны Райнер. Та самая, едва заметная загадочная улыбка вновь промелькнула на ее губах.

Эрнст внезапно оборвал игру, упрямо вздернул подбородок и быстро зашагал к своему месту, не взглянув на певицу. Он злился на самого себя и на эту ее странную, будоражащую улыбку. «Не хочу и не буду», — упрямо твердил он самому себе. А Ланна Райнер только шире улыбнулась, глядя на это ребячество.

Пожилой господин подошел к Эрнсту, представился и пожал ему руку. Это был директор мюнхенского Музыкального театра. Он рассказал, что здесь проездом и вдруг вновь услышал звуки своей любимой оперы. Ему кажется, в этом чуть-чуть виновата местная исполнительница партии Кармен, с которой он знаком и которую ему довелось услышать.

Между тем один солидный саксонец заказал музыкантам медленный вальс и первым начал вальсировать со своей объемистой половиной. Эта пара вызвала бурный взрыв веселья среди молодежи. Спустя несколько мгновений все гости уже неслись по залу в вальсе. Эрнст и Ойген тоже прошли в зал и стали разглядывать лица танцующих. Директор мюнхенского театра направился к столику Ланны Райнер.

Танцевальные ритмы на всех оказывали свое действие.

— Эрнст, придется и нам потанцевать.

— Да, я как раз присматриваюсь. Думается, стоит пригласить вон ту прелестную букашку со светлым чубчиком и эту лилию в белых шелках…

Тут Эрнст почувствовал, как кто-то коснулся его плеча.

Рядом стоял директор театра.

— Разрешите еще немного побеспокоить вас? Фройляйн Райнер по моей просьбе согласилась на один бостон. Очень прошу вас сыграть еще раз! Вы меня очень обяжете.

Сперва Эрнст хотел отказаться — просто из духа противоречия. Но потом все же двинулся к роялю. Ойген успел шепнуть ему: «Внимание! Я сейчас оторву такой номер!»

Эрнст начал играть. В объятиях директора театра Ланна Райнер плыла по залу. Медленный бостон выявлял все достоинства ее великолепной фигуры. Тут Эрнст заметил и другую пару: Ойген скользил по залу со спутницей певицы. Он лукаво подмигнул Эрнсту: обещанный «номер» удался! Через некоторое время певица прервала танец и, проходя мимо Эрнста, слегка кивнула ему гордой головой.

Эрнст сразу же кончил играть. Он еще успел услышать, как директор театра сказал: «Я и мечтать не смел о том, чтобы в мои лета потанцевать с вами».

Вскоре к столику вернулся сияющий Ойген и рассказал:

— Моя тоже из Оперы. Будь начеку, нам с тобой начало везти!

Эрнст улыбнулся себе под нос. Когда музыканты заиграли вальс, он вдруг рассмеялся, вздернул подбородок, проронил: «Надо делать правильный выбор, Ойген!» — и, подойдя к Ланне Райнер, склонился перед ней.

Секунду она оторопело глядела на него. Потом продела руку под его локоть. Эрнст сам не верил, что у него получится. Теперь его гордость взыграла, и он торжественно проследовал с певицей на середину зала.

Танцуя, она в упор рассматривала Эрнста. Ее черные глаза вблизи казались огромными и занимали, казалось, пол-лица. Странно терпкие духи певицы и близость красивой женщины вскружили Эрнсту голову. Время от времени он ощущал под рукой шуршащий шелк ее юбок. В эти секунды мороз пробегал у него по спине. Они танцевали молча. На красиво изогнутых губах певицы вновь играла та странная улыбка, которая так смущала Эрнста. Он решительно сжал зубы и посмотрел ей прямо в глаза. При этом невольно крепко сжал и ее руку. Тут она бросила на него загадочный, почти задумчивый взгляд. Он повел ее к столику, мучимый странно противоречивыми чувствами. А дойдя, внезапно склонился в низком поклоне и поцеловал ей обе руки.

Ойген ждал его, сгорая от нетерпения.

— Счастливчик! Рассказывай скорее! Что она сказала? Какая она? Ну, выкладывай же!

— Пойдем отсюда, — рассеянно ответил Эрнст. Ему казалось, что он все еще ощущает под рукой струящийся шелк ее платья.

Ночью Эрнст никак не мог уснуть. Все время маячили перед ним эти странные, манящие глаза. Он кусал подушки и бил их кулаками. Вопил: «Не хочу!» Вставал, брел к письменному столу и думал об Элизабет. Решал: «Напишу ей письмо!» — и принимался искать бумагу. Только и успевал написать «Миньона», как тут же рвал листок. Вытаскивал портрет Элизабет и упорно глядел на него. Ему казалось, что от портрета исходило ощущение покоя. Но потом Эрнст вновь видел ту самую загадочную улыбку — смесь греха, печали и жажды любви, — и весь его разум помрачался, перед глазами вздымалась красная волна, она захлестывала его и душила все намерения.

Он распахнул окно и высунулся наружу. Ночной воздух немного охладил его воспаленные глаза.

В темноте пролегли широкие полосы глубокой тени. Кое-где в окнах еще горел свет. Какая тоска… Какая бесконечная, безбрежная тоска! Эрнст протянул руки к дальним далям и простонал: «Покой… Покой… Когда же ты придешь?» И тут же рассмеялся над собой:

— Кто же это жаждет покоя в двадцать три года? Покой — вздор, надувательство, жалкая болтовня для юных чахоточных очкариков, пустые слова для узкогрудых домоседов! Мне нужна буря! Буря! Дайте мне бурю! Ночь, оглуши, заверти меня в грохоте и брызгах урагана, наполни мою грудь водоворотом и штормом, но вырви из нее этот лихорадочный стук, этот грохочущий молот, это изматывающее и перемалывающее копание в собственном сердце! Дай мне холод и лед! О звезды, рубиновые глаза Бога, пришлите мне золотые сосуды с холодным светом! В долине светятся огоньки… Мерцают… Гаснут… Все имеет свою цель… Лишь я один бесцельно блуждаю в грохоте бури! Природа, дай мне свет и цель — и я успокоюсь.

«Ты!» — крикнул он в звездную ночь так громко, что насмешливое эхо тут же откликнулось: «Ты!»

Стихи полились из кончиков дрожащих пальцев, и Эрнст торопливо набросал поперек линеек нотной бумаги:

Скомканы простыни, смятое платье —
От одиночества гнев обуял!
Книги, страдания, женщины, счастье —
Все я имел и все потерял!
В холоде звездном, меж мраком и светом,
Бога ищу, жду последнюю весть —
Криком «Я есмь!» исхожу, а ответом —
Гулкий насмешливый голос: «Ты есть?»

«Да что же это такое? Меня пожирает огонь всесожжения. О, светочи Божьи! Вопль и тишина. Одиноко волнуются тяжкие воды… Шум… Рокот… Где-то глубоко-глубоко…»

Час благодати.

Обеими горстями Эрнст хватал воздух. Волны подступали все ближе! Сумеречные фигуры в тумане и дымке. Потоки голубого света. Огненные линии прочертили небо. Прозвучали низкие аккорды. Зазвенели колокола. Мозг его распирали стихи. Он схватил карандаш и нотную бумагу и стал писать, писать — не сознавая того, что делает. Вокруг него все звучало и пело, он едва успевал записывать. Так и сидел голый в самое глухое время ночи… А пурпурные одежды развевались, и короны сверкали. Он писал, писал…

И за всем этим виделся далекий и прекрасный, упоительно яркий рот, изогнутый в странной, загадочной улыбке, сотканной из греха, печали и жажды любви.

Написанное ночью Эрнст вручил своему профессору — преподавателю музыки. Он назвал это «Фантазией в красновато-серебристых тонах». Профессор просмотрел листки нотной бумаги и крепко пожал ему руку.

— Оставьте мне копию — я позабочусь об издателе для вас.

Эрнст радостно зашагал домой, с благодарностью думая о певице, косвенно подвигнувшей его на это сочинение.

Ойген ежедневно рассказывал что-нибудь новенькое о Ланне Райнер — чаще всего главной темой этих сообщений были капризы певицы. Ойген страстно завидовал своему другу, удостоившемуся чести танцевать с примадонной, и каждый день называл его глупцом за то, что Эрнст не воспользовался этим случаем.

В конце концов Эрнст и сам почти уверовал в собственную глупость.

Как-то утром Ойген забежал к нему и поведал, что Райнер отвергла предложение руки и сердца, сделанное богатейшим банкиром, обосновав свой отказ тем, что тот чересчур богат.

Эрнст пришел в шаловливое настроение. Он весело повязал на шею платок василькового цвета и заявил:

— Пойду прогуляюсь немного на природе. Разлягусь на газоне в парке и помечтаю, даже рискуя попасть в поле зрения стража закона, а уж он-то немедленно потребует уплатить штраф за нарушение правил. Пойдешь со мной?

— Боже мой, Эрнст, что это тебе вдруг вздумалось? Лучше пойдем в кафе. Там сейчас такие девочки!

— Даже подумать страшно! Зато как мило — нежиться на зеленой травке и смотреть, как по небу плывут облака.

— Экая скучища! Нет уж, пошли в кафе!

— Ничего не могу с собой поделать.

— Тогда до свидания! Вечером увидимся в Опере.

Эрнст прогулочной походкой направился к парку. Найдя укромное местечко, он лег на траву и предался мечтам.

Что поделывают сейчас его друзья в далеком Оснабрюке? Приобрел ли Фриц новых друзей? А Элизабет? Миньона… Его Миньона. Фрид и Паульхен… Как они далеко. Они дома…

Глаза его сами собой закрылись.

Над ним в ветвях дерева защебетал зяблик. Эрнст встрепенулся. Оказалось, он и в самом деле уснул. И как хорошо поспал! Но что это? Явь или все еще сон? Не она ли идет сюда? Да, это она — Ланна Райнер. Причем одна.

Он вскочил и вернулся на аллею. Певица уже заметила его. Эрнст был смущен — ситуация, что ни говори, необычная. Он не знал, что делать, и хотел было отступить, но какая-то невидимая рука словно насильно тащила его вперед. Эрнст решил отдаться на волю случая и продолжал идти, пока не увидел вблизи ее лицо, ее взгляд. Ланна Райнер ласково глядела на него и улыбалась! В самом деле — улыбалась! Кровь хлынула ему в сердце, он быстро сделал несколько шагов, отделявших его от певицы, молча взял ее руку в свои и поцеловал. Когда Эрнст, зардевшись от волнения, поднял на нее глаза, Ланна Райнер ответила ему весьма дружеским взглядом и спросила тем глубоким голосом, которым он так часто восхищался в театре:

— Мечтали?

— Да. О молодости и о прощании с летом.

— Неужели вы это всерьез? О прощании…

— И прощание может быть прекрасным.

— Но болезненным.

— Порой боль тоже прекрасна.

Ока задумчиво взглянула на него:

— Мне кажется, будто кто-то другой говорит вашими устами.

Эрнст представился.

— Значит, вы любите страдания, господин Винтер?

— О нет, я люблю счастье! Светлое, прекрасное счастье! И я его добьюсь!

— Это вы хорошо сказали. — Она пристально заглянула ему в глаза. — Наконец-то я слышу слова, непохожие на декадентское нытье современной молодежи. Сдается мне, я откуда-то вас знаю.

— Однажды мне довелось танцевать с вами.

— Нет, еще раньше.

Эрнст улыбнулся:

— По Оснабрюку?

Ланна Райнер удивленно подняла брови: почему вдруг Оснабрюк?

— Я видел вас там. Мой друг поздоровался с вами.

Она вопросительно взглянула на него.

— Фриц Шрамм.

— Теперь вспомнила, — заторопилась певица, — ваш портрет висел у него в мастерской. Значит, вы его друг. Он много рассказывал о вас. Ваш друг — по-настоящему благородный человек. Вы его, наверное, очень любите?

— Я готов умереть за него.

Ланна внимательно посмотрела на Эрнста, его лицо сразу посерьезнело при этих словах. Она поверила, и ее как током пронзило мгновенное потрясение. Ведь этот юноша еще так молод!

— А он? — спросила певица.

— Он тоже — за меня.

У Эрнста пропала охота говорить, но он заставил себя вернуться к непринужденному тону беседы.

— Я часто слушал вас в Опере, сударыня. Это было прекрасно.

Ланна улыбнулась:

— До сих пор вроде все было в порядке. А вам не следовало бы делать мне комплименты. Предоставьте это лысым господам во фраках. Фриц Шрамм тоже не опускался до лести. Я любила бывать у него. Вы ведь студент, не правда ли? И занимаетесь музыкой, да? Чем именно?

— Композиция, дирижерское мастерство и рояль.

— Ага, значит, собираетесь стать капельмейстером?

— Еще не знаю. Если взбредет в голову, могу стать каменотесом или пастухом. Мне в общем-то безразлично, кем я стану. Главное, чтобы это приносило мне хоть какое-то удовлетворение.

— Хоть какое-то?

— Да. Потому что полного удовлетворения не приносит ничто.

— Ничто?

— Ничто! Всегда какой-то голос внутри зовет: «Иди дальше… дальше…»

— Но ведь есть же и вершины — высшие точки.

— Я пока не нашел ни одной. Кабы только знать — где они!

— Вы еще молоды…

— Я прошел уже много кругов. И нигде не нашел удовлетворения.

— Вероятно, умственного. Но разве все непременно должно быть разъедено разумом?

— А в чем же спасение? В чувстве?

— Да, в чувстве. — Ланна Райнер улыбнулась.

— Итак, высшая точка чувства — это…

— Это?..

— Любовь?

Скачать книгу

Erich Maria Remarque

DIE TRAUMBUDE

First published in the German language as «Die Traumbude» by Erich Maria Remarque

© The Estate of the late Paulette Remarque, 1920

© Verlag Kiepenheuer & Witsch GmbH & Co. KG, Cologne / Germany, 1998

© Перевод, текст. Н. Федорова, 2022

© Перевод, стихи. Б. Пастернак, наследники, 2022

© Перевод, стихи. В. Микушевич, 2022

© Перевод, стихи. Э. Венгерова, 2022

© Издание на русском языке AST Publishers, 2022

I

Майский ветерок гулял в цветущих садах. Гроздья сирени, свисающие над старыми стенами, источали густой, сладкий аромат. Художник Фриц Шрамм медленно шел старинными улочками маленького городка. Временами он останавливался, когда небольшой эркер или старосветский фронтон, очень уж мечтательно обозначенный на фоне вечернего неба, привлекал его художнический взгляд. Рука невольно тянулась к альбому, несколько быстрых штрихов – и на бумаге возникал набросок. Вновь остановившись, чтобы зарисовать обветшалую садовую калиточку, он рассмеялся, покачал головой, достал часы и ускорил шаг. Но скоро походка вновь стала небрежно-медлительной. «Пусть подождут, – подумал он, – вечер слишком прекрасен…»

Впереди уходили в вечер влюбленные парочки.

На всех лицах лежал отблеск упоительного дня, скрашивая складки и знаки, напечатленные бедой, трудом и жизнью. Множество мытарств и множество минувших событий словно обернулись обманной иллюзией. Ласковый вечер укрыл мягкими ладонями острые грани будней и прорехи минувшего и тихо говорил: взгляни на весну! Взгляни на весну подле тебя! А майский ветерок шелестел-нашептывал: оставь раздумья… оставь размышления… мир прекрасен… прекрасен… И влюбленные тогда крепче сжимали руки и смотрели друг другу в глаза.

Неизъяснимую тоску по любви навевал благоуханный ветерок с далеких синих гор и из сиреневых садов.

Фриц Шрамм задумчиво проводил взглядом ласточек, со щебетом кружащих в синеве. Потом обронил, с тяжелым вздохом:

– Лу…

Он был в прошлом и продолжал путь, не замечая весны. Каштановая аллея привела его к дому, стоящему чуть в стороне от улицы.

Уже темнело. Синий сумрак лежал на дорогах. Фриц остановился, прислушался. Откуда-то долетала музыка.

Теперь он слышал ее вполне отчетливо. Глуховато-серебристый аккомпанемент рояля и реющий над ним прелестный голос. Вечерний ветер уносил мелодию в сад. Теперь он различал и слова.

Сердце замерло.

Старинная песня звучала в ушах, перед глазами вставали давние образы, и вновь слышался бесконечно любимый, исчезнувший голос.

Взволнованный, он подошел ближе.

Эту самую песню когда-то так часто пела ему Она, исчезнувшая, далекая… умершая… Лу…

С тоскою струился в вечернем воздухе напев:

  • Где ты, молодость, где ты, молодость,
  • Невозвратная моя?
  • Песня юности, песня юности,
  • Твой напев с тоской вспомнил я[1].

Необычайно растроганный и в глубине души потрясенный, Фриц прошел по садовой дорожке, поднялся по ступенькам. А когда оказался у двери музыкальной комнаты, перед ним предстала столь прелестная картина, что он замер как вкопанный.

В комнате густел синий сумрак. На рояле горели две толстые свечи. Их свет слепящими вспышками играл на белых клавишах, насыщал помещение легким золотым сиянием, волшебным ореолом окаймлял белокурые волосы и нежный профиль юной девушки, сидевшей за фортепиано. Руки ее свободно покоились на клавишах. Что-то мягкое, едва ли не меланхоличное осеняло изящно очерченный рот, синие, как море, глаза были полны тоски.

Фриц тихонько прошел дальше по коврам. Одна из дверей отворилась, вышла хозяйка дома.

– Наконец-то, господин Шрамм… – сказала она негромко, сердечным тоном. – Мы уж думали, вы не придете.

– Браните меня, сударыня, – сказал Фриц, склонившись к ее руке, – всему виной вечер, дивный вечер. Однако…

Он бросил взгляд в сторону музыкальной комнаты.

– Да, у нас новая гостья. Моя племянница вернулась из пансиона. Но идемте же, коммерции советница Фридхайм уже сгорает от нетерпения. Да вы и сами слышите.

– Ну да, ну да… – Фриц обменялся с хозяйкой понимающей улыбкой.

Между тем дверь снова отворилась, и к Фрицу, шурша платьем, устремилась дородная дама.

– Он все-таки пришел, наш маэстро! – вскричала она, пожимая ему руки. – Безответственно, поистине безответственно этак вот бросать друзей. – Она с нежностью смотрела на него в лорнет. – Мы жаждем услышать обещанный рассказ о благословенной Италии!

– Вы совершенно правы, сударыня, – улыбнулся Фриц, – но по дороге меня задержали кое-какие интересные наброски. Они у меня с собой.

– В самом деле?.. О, чýдно… дайте же посмотреть, ах, как интересно.

С набросками в руке она устремилась в комнаты, остальные двое не спеша последовали за ней.

– Все тот же энтузиазм, – заметил Фриц, – импрессионизм, экспрессионизм, музыка, литература, живопись – ей все едино, она в восторге от всего, что зовется искусством.

– А еще больше – от людей искусства, – сказала хозяйка дома. – Сейчас она намерена расчистить дорогу некоему молодому поэту. Вы тоже его знаете, это молодой Вольфрам.

– Юноша с красными галстуками и свободными ритмами?

– Не судите строго. Молодежи хочется привлечь к себе внимание. А иной умеет выразить свои революционные чувства разве что красным галстуком.

– Вчера я подумал примерно то же, когда встретил бравого сапожника Мюллера. Он отец пятерых детей, муж весьма энергичной особы, в десять вечера должен непременно быть дома, голосует за консерваторов и вполне добропорядочный гражданин. Однажды, когда я обнаружил у него несколько томов Маркса и Лассаля, он рассказал мне, что читал их в юности. Кто знает, кем он тогда хотел стать! Однако жизнь и унаследованный от предков честный бюргерский характер повернули все иначе, нежели он в ту пору думал. И он совершенно доволен. Так что все его давние юношеские мечты, все великие планы и идеи в итоге реализовались лишь в красном галстуке, который он носит по воскресеньям. Этакий красный галстук прямо печаль наводит. А в конечном счете, сударыня, намного ли иначе дело обстоит с нами? Что остается от всего? По сути, хорошо еще, коли красный галстук… зачастую-то ведь еще меньше? Локон, поблекшая фотография… умирающая память… пока сам не станешь для других таким же… ах, не стоит думать об этом…

– Конечно, не стоит, дорогой друг, – тихо сказала хозяйка дома, – особенно в мае… в майский вечер.

– И как раз этот вечер навеял мне черные мысли. Не странно ли, что именно красота и счастье наводят на самые печальные помыслы? Хотя на минорный лад меня настроило и кое-что другое…

Из салона донесся трубный голос коммерции советницы:

– Так где же он?

– Там всегда царит до мажор, – улыбнулась хозяйка и прошла с Фрицем в салон.

– Ну наконец-то! – воскликнула советница. – Впору было кое-что заподозрить в вашем стоянии в передней!

– При моих-то сединах? – Хозяйка дома указала на свои еще густые волосы.

– Для таких вещей мы уже чуточку староваты, – сказал Фриц.

– Ах, господи, какая прелесть, вы – и староваты, – прогремела советница. – В ваши-то тридцать восемь.

– Болезнь старит.

– Чепуха… пустые слова. Было бы сердце молодо, тогда весь человек молод! Идите сюда, вопреки моему запрету для вас приберегли чашечку чая!

С этими словами она, несмотря на отчаянные протесты, наложила Фрицу полную тарелку пирожных, которых хватило бы на целую роту.

Фриц немного закусил, потом огляделся по сторонам. Чего-то ему недоставало. Тут дверь музыкальной комнаты отворилась, вошла молодая девушка, а вместе с нею прихлынул легкий аромат сирени.

Хозяйка по-матерински обняла ее за плечи.

– Достаточно намечталась, Элизабет? Господин Шрамм все-таки пришел…

Фриц встал и с восхищением оглядел очаровательную фигурку.

– Моя племянница Элизабет Хайндорф – господин Шрамм, наш дорогой друг, – представила госпожа Хайндорф. На Фрица смотрели синие глаза, узкая рука легла в его ладонь.

– Я запоздал, – сказал Фриц.

– Я хорошо понимаю… когда вокруг такая красота, совсем не хочется быть среди людей.

– И тем не менее стремишься к ним.

– Так странно… к человеку, которого вовсе не существует.

– Быть может, к человечеству в лице человека…

– К чему-то безымянному…

– Наши лучшие стремления всегда безымянны…

– Как жаль…

– Только поначалу… позднее, уже понимая, учишься довольствоваться этим. Жизнь – чудо, но в ней чудес нет.

– О, все-таки есть! – Глаза Элизабет блеснули.

Фрица растрогала искренность ее восклицания. Ему вспомнилась собственная юность, когда он говорил вот так же. И в нем всколыхнулось жаркое желание, чтобы у этого очаровательного существа не отняли веру в чудеса.

– Вы верите, что в жизни есть чудеса, мадемуазель?

– Да, конечно!

– Сохраните же эту веру! Несмотря ни на что! Наперекор всему! Она правомерна!.. Присядьте, прошу вас.

Он придвинул кресло. И девушка уютно в нем устроилась.

– А вы разве не верите в чудеса, господин Шрамм?

Секунду Фриц молча смотрел на нее. Потом твердо и ясно произнес:

– Верю!

Госпожа Хайндорф сделала знак слуге. Тот на подносе подал сигары, сигареты и ликер.

– Вы можете курить, господин Шрамм, – кивнула она Фрицу.

– Моя слабость, – сказал Фриц и взял сигарету.

– Подайте и мне, Пауль! – вскричала советница.

– Сигару, – тихо шепнул Фриц слуге. Тот ухмыльнулся и поднес советнице ящик черных гаванских сигар.

– Не лучше ли подать мне трубку, – возмущенно фыркнула та.

Увидев, что Фриц смеется, она угадала взаимосвязь и погрозила ему пальцем.

– Вы тоже курите? – спросил Фриц у Элизабет.

– Нет, я не выношу, когда женщины курят.

– Вы правы. Не всякой женщине позволительно курить. Вам курить никак нельзя!

– Что он там говорит? – воскликнула советница, предположив новую шутку по своему адресу.

– Мы говорили о курящих женщинах.

– Ну, как художник вы едва ли обывательски нетерпимы.

– Да… но я и смотрю на это с точки зрения художника.

– Как это?

– Курить можно по-разному.

– Но голову окружающим дурманят всегда, – улыбнулась хозяйка.

Советница рассмеялась:

– Потому-то мужчины так много курят, не правда ли, господин Шрамм?

– Конечно. У мужчины курение – потребность, у женщины – кокетство!

– Ах, значит, по-вашему, нам сигареты не по вкусу? Мы не в состоянии их распробовать?

– Почему же. Но чего только женщина не берет в привычку или в отвычку, коли думает, что ей это к лицу или не к лицу.

– Значит, мне курение к лицу? – спросила коммерции советница, насмешливо улыбаясь.

– Я сказал: думает! Это отнюдь не означает, что так оно и есть.

– Маэстро, как жестоко.

– Вы стоите над всеми категориями, сударыня. Уже сама причина курения говорит о том, какой женщине можно курить. А именно: той, что кокетничает.

– Отлично, – усмехнулась советница, делая глубокую затяжку.

– Женщина, у которой внешность мадонны, выглядит с сигаретой неэстетично. Однако демоническому типу сигарета может придать немалую соблазнительность. Вообще, курение больше идет темноглазым брюнеткам, нежели блондинкам. И инстинктивно они это знают. Оттого-то на юге так много заядлых курильщиц.

– Мне курение не по душе, – сказала Элизабет.

В открытое окно долетала далекая песня.

Разговор обратился к будничным вещам. Фриц задумчиво откинулся на спинку кресла, устремив взгляд сквозь сизые клубы дыма и размышляя о незавершенной картине, что стояла на мольберте у него в мастерской. «Избавление» – так он ее назвал, а изображен на ней будет сломленный мужчина, которого девушка ласково гладит по волосам. Для мужчины он натуру нашел. И теперь ожидал лишь озарения насчет девичьей фигуры. Она должна быть светлая, добрая; но пока ничего определенного не выходило. Ей надобно нести свет, доброту и радость. Художник задумчиво посмотрел на Элизабет. Пожалуй, она – такая вот светоносица, преисполненная кроткой серьезности. На фоне темного гобелена прелестный тонкий профиль казался тихой, кроткой сказкой Эйхендорфа.

Она чуть склонила головку.

Внезапно Фриц целиком обратился в напряженное внимание. Вот оно… вот… то, что он ищет… девушка для его картины. Он подался вперед. Выражение… лицо – все совершенно такое. Надо сегодня же, при первой возможности, поговорить об этом с госпожой Хайндорф.

В своих грезах он совсем не следил за разговором. Молодой поэт, до тех пор весьма молчаливый, теперь пустился в рассуждения, многословно и возбужденно. Размахивал руками, обругал Гёте филистером, а его житейскую мудрость – запечным благодушием.

Фриц улыбнулся. Всегда одни и те же громкие словеса – пустозвонство… а жизнь идет себе своим чередом.

Молодой поэт добрался до Эйхендорфа:

– Эйхендорф… его слезливое романтическое стихоплетство давно устарело…

Тут Элизабет обронила из своего кресла:

– А я люблю Эйхендорфа!

Юноша ошеломленно умолк.

– Да, – сказала Элизабет, – он куда задушевнее многих современных поэтов. Словесный трезвон ему совершенно чужд. И он так любит лес и странствия!

– Совершенно с вами согласен, – поддержал Фриц. – Я тоже очень его люблю. Его новеллы и стихи бесконечно прекрасны. Он такой немецкий! И все же не однобоко национален. В наше время это редкость. Сколько раз я твердил себе перед поездкой в Италию, шептал ночами:

  • Как золото звезды блистали,
  • А я был так одинок;
  • Вслушивался я в дали,
  • Где пел почтовый рожок.
  • В сердце моем тревога,
  • Виски мои горячи…
  • Кого прельстила дорога
  • В роскошной летней ночи?[2]

– Италия… – медленно произнесла Элизабет.

– Оно таится в каждом немце, это томление по Италии, – сказал Фриц. – Все его испытывали. Наверно, тоска по солнцу Италии коренится в двойственности немецкой души, подобно тоске по мраморному храму Акрополя. Гогенштауфены, из-за своей любви к Италии лишившиеся и державы, и жизни, от Барбароссы до юного Конрадина[3], погибшего от руки итальянских палачей… наши художники… поэты… Эйхендорф, Швинд, Гейнзе, Мюллер, Гёте… «Миньона».

– «Ты знаешь край…»[4] – тихонько напела советница.

– Спой нам, Элизабет, – попросила госпожа Хайндорф.

Не жеманясь, Элизабет пошла к роялю.

Фриц откинулся на спинку кресла, слушая и снова и снова глядя на изящную головку с тяжелыми золотыми волосами, озаренную мягким трепетным светом канделябров.

– «Ты знаешь край… край…»

Деревья шелестели в саду. И вновь поверх нежного аккомпанемента зазвенел ясный девичий голос:

– «Ты видел дом… дом…»

Стало тихо. Медленно отзвучал последний аккорд. Элизабет встала и вышла на террасу.

– Все же… это прекрасно! – прерывистым голосом сказал молодой поэт.

Еще некоторое время никто не шевелился, потом коммерции советница напомнила, что пора откланяться. Хозяйка, однако, не хотела пока что отпускать Фрица, ведь он пришел с опозданием.

И он остался, меж тем как госпожа Хайндорф провожала гостей.

Элизабет вернулась с террасы. Фриц хотел поблагодарить ее за песню и вдруг заметил, что она плакала. В испуге он схватил ее руку.

– Пустяки… – сказала она. – Сущие пустяки, просто стих нашел. Сердце было так переполнено, вот я и вышла на террасу. И услышала внизу смех девушки и глухой мужской голос. И вдруг на меня нашло… не говорите тете, все уже хорошо.

– Можете на меня положиться, – сказал Фриц.

– Я это чувствую, рядом с вами мне так покойно, хотя мы едва знакомы. Кажется, будто вы всегда придете на помощь, если мне кто-нибудь понадобится.

– И верьте своему чувству. – Фриц был растроган. – Такими словами вы облегчаете мне огромную просьбу. Я пишу картину. Там два персонажа. Мужчина, отчаявшийся, сломленный, под ударами жизни заслонивший голову руками. И девушка, ее руки и глаза полны света, она ласково гладит его по волосам. Мужчина у меня есть. Натуру для девушки я нашел сегодня – в вас. Вы позволите сделать с вас наброски?

– Вы очень любите эту картину? – спросила она вместо ответа.

– Очень. В ней есть еще одна идея. Она должна запечатлеть мгновение, когда человек приходит от Я к Ты, когда рушится эгоизм, когда он отрекается от себя и отдает свой труд обществу. Молодежи. Или человечеству. А что за свой неминуемый отказ от счастья он тем не менее обретает известное утешение и огромную компенсацию, воплощает светоносная девушка. Трагедия человека-творца…

– Говорят, все художники так любят свои произведения, оттого что они – часть их самих.

– Пожалуй, так оно и есть.

Вошла госпожа Хайндорф.

– Стемнело. Зажжем свет?

– Нет, не стоит, – сказала Элизабет, – и без него так хорошо.

– Сударыня, я должен кое-что вам сказать. Вы, наверно, помните мучения с моей первой натурой. На диво быстро я теперь нашел вторую в лице вашей племянницы. Вы позволите?

– Ну конечно, с удовольствием, дорогой друг, – отвечала госпожа Хайндорф. – Очень рада, что ваши желания сбываются так быстро.

– Вы не станете возражать, если мы вскоре начнем сеансы?

– Разумеется, хоть завтра…

– А где? Я охотно приду к вам, хотя в мастерской удобнее, все под рукой и освещение лучше.

Госпожа Хайндорф некоторое время смотрела на него, потом на Элизабет.

– Тебе решать, Элизабет.

Та блестящими глазами смотрела на нее.

– Ну что ж, я знаю, – успокаивая, сказала госпожа Хайндорф, – чего тебе больше всего хочется. Она – маленькая мечтательница, – с улыбкой сказала она Фрицу, потом, посерьезнев, посмотрела ему прямо в глаза: – Я знаю вас, господин Шрамм, и этого довольно. Почему бы моей племяннице не прийти к вам! Какое нам дело до отживших условностей. Когда ей завтра прийти?

– Благодарю вас, сударыня. – Фриц благоговейно поднес ее руку к губам. – Если удобно, то в три часа.

– Ну же, Элизабет?

Девушка энергично кивнула:

– Да-да.

Госпожа Хайндорф улыбнулась:

– Я так и думала. Что ж… такой чудный вечер. Давайте посидим еще немного на террасе. И выпьем за то, что вы нашли свою натуру, по бокалу вина, золотистого вина.

Она позвонила слуге, велела вынести на террасу плетеные кресла и подушки и зажечь несколько цветных лампионов.

На улице совсем стемнело. В цветущих вишнях висела полная луна. Облитые серебряным сиянием стояли вдали черные леса. В вышине уже мерцали звезды. Вино поблескивало в бокалах.

Госпожа Хайндорф подняла свой бокал:

– За вашу счастливую находку, за вашу картину и за искусство!

Бокалы легонько зазвенели, когда они чокнулись.

– За находку, – тихо сказал Фриц и залпом выпил вино.

Воцарилась тишина. Каждый думал о своем.

– Лу… – вдруг обронил Фриц в своей глубокой задумчивости.

– Рана все еще не зажила? – тихо спросила госпожа Хайндорф.

– Она никогда не заживет, – пробормотал Фриц, но тотчас взял себя в руки: – Я не жалуюсь. Это было, и моя жизнь не была грезой, как у моего бедного друга Хёрстемайера, который давно лежит в сырой земле.

– Расскажите.

– Он был художником-декоратором. И каждый отложенный из заработков грош тратил на книги. Читал ночи напролет. Гёте знал почти наизусть. Мало-помалу и в нем самом проснулся поэт. И он ночами писал стихи и драмы. Твердо веря в успех. Как же часто он с восторгом говорил, что на гонорар за драму, которая наверняка произведет фурор, поедет в Италию. Даже итальянский ради этого выучил. Но ему не дано было ни успеха драмы, ни путешествия. Очень скоро он умер от застарелого легочного недуга.

Фриц потерянно смотрел в пространство перед собой.

– Один из многих непрактичных чудаков-немцев, мог бы сказать кто-нибудь и, пожалуй, был бы прав. Но для меня в этом больше величия, чем в завоевании мира.

Он молча смотрел в тихую ночь. Слышался плеск фонтана. Над головой сияли чудесно яркие звезды.

– Какое умиротворение, – сказала Элизабет.

– Словно уже настало лето… немецкая летняя ночь… – добавила госпожа Хайндорф.

– В немецкой летней ночи заключено особое волшебство, – задумчиво начал Фриц, – и вообще в немецкой родине. Пожалуй, никакому другому народу не свойственно такое восхищение чужбиной, такая сила экспансии и стремление в дали, как нам… они даже вызывают презрение, если заходят слишком далеко, становятся обезьянничаньем. И все-таки: пусть бравый немец Шмидт спокойно заделается американским гражданином Смитом, пусть он говорит по-английски, называет своих детей Маком и Мод и плюет на Германию; я скажу вам, что это внешняя или поверхностная мишура! Как только мистер Смит разок услышит рождественские колокола, или почует запах из домашней посылки с рождественской коврижкой, или увидит сияющую огнями рождественскую елку, он тотчас, несмотря на Еnglish spoken[5], несмотря на Мод и Мака, снова станет давним немецким Шмидтом и, невзирая на все ухищрения бизнеса и погоню за долларом, вновь поверит в сказку и жизненные чудеса, которые в крови у каждого настоящего немца, я не имею в виду еврея или славянина. И пусть он хоть тысячу тысяч раз беззвездной ночью изгрызет свои кулаки, он все равно станет таким, все равно! Ведь это и есть упоительное, вечно юное в нашем народе – его простодушие, которое без устали бранят, его ребячливая непрактичность. Я не политик, мне начхать на все политические направления. Я человек, вот моя политика! Да к тому же художник. Потому-то непрактичный простак Михель, который для меня по-прежнему тайный венец всего, для которого мир по-прежнему полон чудес, удивления и веры, – этот простак Михель для меня куда выше холодного, скользкого дельца вроде тех наших собратьев, для кого жизнь не более чем арифметический пример. Мир прекрасен, но у нас он прекраснее всего. Это субъективно, и я знаю, что англичанин, француз, испанец, говоря так, тоже прав. А итальянец, пожалуй, даже еще больше. Но так говорю и я, и я опять-таки прав! Под сияющей синевой римских небес, когда я восхищался пентелийским и каррарским мрамором, на меня вдруг накатила такая невыразимая тоска по летней немецкой ночи, такая тоска по родине, что я незамедлительно уехал домой и чуть не прослезился, увидев первую березку.

Он встал и с воодушевлением поднял бокал:

– И этот последний бокал я посвящаю родине, немецкой родине!

Мягко задувал ветерок, мерцали звезды, разноцветные лампионы легонько покачивались.

Со звоном чокнулись бокалы, и Элизабет решительно произнесла:

– За нашу милую, милую родину!

Вино искрилось золотом.

Они выпили бокалы до дна.

II

Фриц Шрамм наводил красоту в своем Приюте Грез. Одетый в соломенно-желтую полотняную куртку, он деловито сновал по комнате и наконец, поставив три лилии в старинный оловянный кувшин, удовлетворенно оглядел результат своих трудов. Потом не спеша набил коричневую художническую трубку и выпустил в воздух, пронизанный пляшущими на солнце пылинками, несколько облачков голубого дыма.

В дверь тихонько постучали. Фриц встал.

– Прошу.

Элизабет робко вошла. И невольно остановилась перед открывшимся ей зрелищем.

Коричневая мансардная комната. На стенах картины, множество картин. С одной стороны коричневый деревянный стеллаж с книгами, чьи разноцветные переплеты поблескивали на солнце. На верхней полке, застланной темной тканью, сверкающие раковины, цветные камушки и золотисто-желтые кусочки янтаря. Меж ними коричневый танцор из мореного дерева. Слева – череп в венке из красных роз. Чаша с темно-красными розами под посмертной маской Бетховена, что висела на стене на фоне пурпурного сукна. На скошенной стене – несколько офортов и картина с черным крепом.

– Добро пожаловать в покой моих грез, – сказал Фриц и на вопросительный взгляд Элизабет добавил: – Это мой бетховенский уголок, вот здесь, прямо возле Волшебного окна. Все вещицы – милые памятки и сувениры. Перед ликом Бетховена всегда цветут розы как безмолвное воспоминание и тихая дань поклонения. Цветы такие чистые… и неизменно прекрасные.

Элизабет совершенно оробела от уюта и волшебства этого маленького помещения. Цветы благоухали так сладко, что у нее едва не навернулись слезы. Она не знала почему. Так странно. С некоторых пор она, сама того не желая, часто плакала – без причины. А нередко улыбалась и ликовала в душе – без причины. Сейчас ей казалось, этому мужчине, что рядом с нею, можно сказать все. Удивительное умиротворение.

– Еще два часа здесь будет достаточно света, чтобы писать, – сказал Фриц. – Не пугайтесь, так долго вам стоять не придется. Пожалуй, в целом лишь полчаса. Но при этом я должен часто смотреть на вас, и два часа пролетят быстро. Надолго ли вас отпустила госпожа Хайндорф?

– Я могу остаться сколько захочу!

– Отлично. Тогда мы немного порисуем, а потом чуточку поболтаем, ладно? Идемте же в мастерскую.

Они прошли в соседнее помещение с широкими и высокими окнами и светлыми занавесями, где по стенам повсюду висели и стояли полуготовые наброски.

Фриц достал какую-то папку, подвинул одну из картин.

– Основную идею картины, насколько это вообще возможно, я вам уже обрисовал. Вот здесь наброски. А это – штудии мужской натуры. На мольберте штудия маслом, тоже мужчина. На этих набросках вы видите, как я примерно представляю себе девушку. Поза везде уже почти одна и та же, тогда как лицо и фигура меняются, это знак поисков. А ищущий находит. Давайте попробуем зафиксировать позу, согласны? Вам лучше всего стать перед этим голубым занавесом. И думайте об отчаявшемся страннике в пустыне, которому вы, словно небесная посланница, приносите избавительную влагу жизни… вот так… да… руки немного ниже… лицо чуть ближе к занавесу… пожалуйста, замрите так.

Фриц быстро схватил карандаш и бумагу, грифель широкими штрихами заскользил по альбомному листу.

– Ну вот, – немного погодя сказал он с глубоким вздохом, – движение схвачено. Теперь надо зафиксировать позу, чтобы завтра повторить ее. – Он взял фотоаппарат, навел его и сделал снимок. – Большое спасибо! Вы свободны.

Элизабет подошла к нему.

– Можно посмотреть?

– Конечно, прошу вас.

– Но ведь покуда ничего совсем не разглядеть…

Фриц улыбнулся:

– Так быстро не получается. Это рука, в первую очередь плечо. Для начала главное – поймать движение. Но очень скоро вы получите больше удовольствия. Я бы хотел еще зарисовать ваш профиль. Или вы уже устали? Говорите прямо. Художник в ударе до ужаса бесцеремонен. Нет? Ну, тогда…

Он придвинул ей кресло.

Головка Элизабет чудесно выделялась на голубом фоне. Минуту-другую Фриц с восхищением рассматривал изящный изгиб линий, потом взялся за карандаш. Некоторое время он без передышки работал. Затем, прищурив глаза, занялся светотенью.

– Вам не скучно? – спросил он. – В пылу работы я вовсе вас не развлекаю…

– Нет, – ответила Элизабет, – я вижу перед собой красивую голову и целиком ушла в ее созерцание. В ней столько юной силы, дерзости и вместе с тем столько задумчивости, в рисунке рта даже сквозит какая-то горечь… прекрасный портрет…

– С оригинала.

– Вблизи?

– Из моей комнаты.

– Здесь что же, и другие люди живут?

– Это мой молодой друг, и на правах друга он живет у меня. Его зовут Эрнст Винтер, он учится в Берлинской консерватории.

– Наверно, он очень вас любит.

– Это взаимно.

– Но он намного моложе вас.

– Как раз на этом и основана наша дружба. Он молод, необуздан и невероятно порывист… а временами мечтателен и полон горечи, как вы совершенно справедливо заметили. Я порвал с жизнью и стараюсь узнать и гармонически расширить свой круг. Результат – зрелость и опыт. Мы дополняем друг друга. Пожалуй, с моей стороны в дружбе присутствует… ну, скажем, отеческая любовь; он нуждается во мне больше, чем я в нем. Но в любви и дружбе не спрашиваешь, платят ли тебе тою же монетой. Он не единственный. Меня навещают еще несколько молодых людей, которые пока только формируются… и они тоже мои друзья. Я люблю молодежь и радуюсь, если они могут что-то у меня почерпнуть.

– Вы порвали с жизнью?

– Звучит, вероятно, несколько сурово, но на самом деле ничего подобного. Я оптимист. Это не отречение. Вернее сказать: я прожил свою жизнь, имел все, что жизнь хотела и могла мне дать. Все пришло и ушло как-то очень уж быстро. Поэтому я несколько раньше других очутился в тени, за пределами яркого круга. И в этом есть своя прелесть. Из актера я стал скорее зрителем.

– Но разве жизнь – спектакль?

– Да… и нет. О ней невозможно сказать правду. Наша способность познания – змея, кусающая свой же хвост. Объективного познания не существует. Мы вечно в борьбе. Кто станет тут судить, кто отличит правду от спектакля, реальность от видимости. Он, – художник указал на портрет Эрнста, – тоже такой вот борец. Человек дела, а оттого миру легче осуждать его, нежели других, питающих лишь бледные помыслы. Помыслы не видны, а чего не видишь, то, по законам мира, разрешено. Но дела, увы!.. Однако же он достаточно крепок и силен, чтобы пренебречь тем, как его оценивает общество. Пока что он в этом не нуждается, и к счастью. Вообще, наше право… ах! Если кто-то убивает человека, его карают как убийцу. Если я открываю большую фабрику и тем уничтожаю сотню мелких жизней, я хороший коммерсант… А между тем рисунок готов, да и темнеет уже, так что придется нам прекратить.

Он показал Элизабет рисунок и медленно отложил карандаш. Потом оглянулся на девушку.

Она стояла у портрета Эрнста Винтера, рассматривала его.

– Он скоро приедет, – сказал Фриц, – у него несколько недель каникул. Рояль здесь, в мастерской, для него. Он любит импровизировать. Я же более всего люблю, когда он играет Бетховена и Шопена. Но идемте: лучшая пора для Приюта Грез – вечерняя заря.

Элизабет чуть помедлила, потом быстро шагнула к Фрицу, сжала его руки и сказала:

– Вы хороший человек… У вас все так красиво, так по-другому. Никаких будней – всегда воскресенье. Словно летний вечер. И столько родного, мирного… Будьте и мне другом.

Фриц был тронут. После тьмы-тьмущей дорожной пыли и пошлых болотных душ он нашел душу чистую, как синее итальянское озеро. Молча он взял девушку за локоть, и они вошли в Приют Грез.

Сумерки грезили в аромате роз коричневой мансарды. Оба в восхищении замерли на пороге. Вечерняя заря бросала последние золотые отблески на серьезные черты Бетховена, искрилась и сияла в волшебном блеске пестрых камушков и ракушек.

На старинной резной полке стояли разноцветные чашки, старинная посуда и оловянные тарелки. Фриц осторожно достал три на редкость красивые зеленые рюмки и запыленную бутылку. Поставил рюмки на стол и молча налил вина.

Одну рюмку он придвинул Элизабет, которая наблюдала за ним тихо и задумчиво, положил подле второй цветущую розовую ветвь из бетховенской вазы, третью взял в руки и сказал Элизабет:

– Давайте выпьем за нашу юную дружбу… за все прекрасное в мире… и за усопшее имя.

Рюмки зазвенели.

Секунду Элизабет не шевелилась. Затем по всему ее существу пробежала дрожь, и она выпила вино до дна. Фриц поднял розовую ветвь, отломил один цветок, окунул в вино третьей рюмки и протянул Элизабет. Потом вылил вино из рюмки в розы перед маской Бетховена и придвинул их к картине с траурным крепом. Медленно взял старинный канделябр, зажег свечу.

– Ах, Лу… – проронил он, уже не в силах справиться с собой, и посмотрел на картину. В сквозистом, трепетном свете свечи она почти ожила – казалось, прекрасные глаза улыбаются и алые губы чуть подрагивают.

– Простите, – сказал Фриц, – иногда на меня находит. Особенно когда я пью в память о ней. Вино для мертвых уст… цветы для усопшего чела… отзвучало… ушло… невозвратно.

Он умолк, взглянул на Элизабет. Она слегка откинула голову назад, глаза были широко открыты. И она беззвучно плакала.

– Не надо плакать, – сказал Фриц, – не надо…

Сумерки наливались синевой, пламя свечи – золотом. Мотылек влетел в окно, запорхал вокруг свечи и упал, опалив крылышки.

– Мотыльки… люди… Кто не обжигал крыльев о свечу судьбы.

– Расскажите о вашей жизни, – попросила Элизабет.

Фриц смотрел на горящую свечу.

– Ее звали Луиза… но все называли ее Лу… Посмотрите на картину в мерцании света – вот такой она была при жизни. Я увидел ее однажды на прогулке весенним вечером. Красавица. Гавань для кораблей моей тоски, ее глаза – звезды в ночи моего бытия… а ее душа – избавительная доброта и мост через мои бездны и разломы. Вдвоем мы пережили ликующую хмельную весну и жарким зреющим летом внимали шуму своей крови. Когда настала осень, мы мало-помалу вернулись с небес на землю. Я хворал легкими и был нищ… она была обручена со славным человеком, которого ценила. С кровоточащим сердцем я оторвал себя от нее… думал тогда, что мне осталось жить лишь считаные годы… разве же я мог приковать ее чистый расцвет к своему увяданию?.. В скором времени я продал несколько картин и отправился путешествовать, так как не мог забыть. Через неделю-другую, когда тоска заставила меня вернуться, я услышал, что и она не выдержала. Порвала с другим и с семьей, хотела быть со мной, несмотря ни на что – несмотря на болезнь, нищету, проклятие семьи. Но, не найдя меня, вернулась домой. Там она захворала. Последними ее словами были слова любви и мое имя. Так сказала мне мать. Когда я пришел, на ее могиле цвели темно-красные розы. Я не свиделся с нею. И не могу забыть. Иллюзия и греза – вот что такое моя жизнь без нее. Единственное, что мне осталось, – сумерки, когда перед ее портретом, который я написал в счастливые часы, горят свечи. Тогда в обманчивом свете свечей глаза вновь искрятся, как прежде, и, как прежде, улыбается прелестный алый рот, и милый, милый голос шепчет давно умолкшие слова… тогда моя тоска дрожит и трепещет, тогда моя душа благословляет мучительную память… и все, все поет давнюю песню: «Невозвратная моя… Невозвратная… Где ты, молодость, где ты, молодость… Твой напев с тоской вспомнил я».

Сумерки в комнате все густели, сияние свечи соткало корону вокруг золотых волос Элизабет. Она плакала, глядя на обвитый черным крепом портрет усопшей. Волны великой загадки жизни пронизывали ее, и в биении пульса ей чудилось напоминание о бренности. Пусть наше счастье еще взлетает до звезд и до солнца, пусть мы еще от счастья дерзко вскидываем руки – однажды всему нашему счастью и грезам приходит конец, и напоследок всегда остается лишь плач об утраченном. Быть человеком – тяжкая доля! Желаешь вечно держаться за руки и все же вечно теряешь друг друга по вечным законам. Всю жизнь сражаешься, борешься, ликуешь, страдаешь… и все же в конце концов напоследок остается одно-единственное – песня ласточки: «Твой напев с тоской… вспомнил я… Не вернет тебе… не вернет тебе… песня ласточки весны… Но поет она… но поет она… и о прошлом мне снятся сны». Жизнь бежит дальше, дальше, пока и о нас не заплачут некогда любимые губы: «Где ты, молодость… невозвратная моя».

Медленно Фриц продолжил:

– У нее был прелестный небольшой голосок, как у птички. В тот вечер, когда я впервые увидел ее, она пела песню, которую очень любила: «Где ты, молодость». Эта песня стала символом. Когда после мучительных месяцев я снова вернулся к жизни, у меня более не было желаний. Чтобы не влачить жалкое существование, а послужить человечности, я собрал вокруг себя молодежь. Появился Эрнст… и другие. Конечно, невеликое поле деятельности для громких слов «послужить человечности», но к большему я не способен и не призван. Просто пытаюсь помочь юношеству стать людьми. И уже не могу без них обойтись. Вот так текут теперь мои дни, один за другим, пока норна в конце концов не перережет нить и тьма бессознательного не сомкнется вновь вокруг меня.

Стало очень темно.

Никогда не слышанные мелодии звучали в душе Элизабет. Огромная самоотверженность переполняла ее, желание сказать этому человеку все-все, найти здесь понимание и человечность. Волны трепета пронизывали ее существо, и великое одиночество жизни смотрело на нее смятенными глазами.

Она встала, схватила руку Фрица. И на грани слез, срывающимся голосом проговорила:

– Позвольте мне тоже быть подле вас… я так хочу вам помочь… помогите же мне… жизнь часто такая странная… и человеку необходим тогда другой человек.

Фриц посмотрел на нее.

– Элизабет, – тихо сказал он, – ты так похожа на нее. Я заключил тебя в свое сердце, как только услышал. Моя милая юная подруга…

– Благодарю вас, о, благодарю! – пылко воскликнула Элизабет.

– Не так, – сказал Фриц, – мои друзья говорят иначе. Ты хочешь быть исключением? Мои молодые друзья называют меня дядей Фрицем.

– Дядя… Фриц… – благоговейно произнесла Элизабет.

Он поцеловал ее в лоб.

Отблеск свечи озарял прелестную картину на стене. И казалось, будто прекрасные глаза искрятся и сияют и на алых губах играет улыбка.

III

– Где же дядя Фриц? – Паула капризно тряхнула головой и бережно поставила в вазу сирень.

– Да придет он, придет, – улыбнулся Фрид, – ты же сама только что пришла, малютка Нетерпеливость. Я-то уже час жду.

– Разве дверь была открыта?

– Заперта, но ключ торчал в скважине.

– Он ведь помнит, что мы приходим по пятницам. Ах… – Она победоносно взмахнула блокнотом. – Тут кое-что написано…

– В самом деле?

– Конечно! Сидишь тут целый час и ничегошеньки не заметил! Фрид! Надо, чтоб пришла девушка! А еще сильный пол, называется! Смотри: сперва начатое стихотворение, потом: «Милые дети»… вот как!.. «мне нужно в город, чтобы купить сахару к чаю, красную киноварь для палитры и конфеты для нашей сластены. Печенье и масло на столе. Где чашки и сахар, вы знаете. Чай тоже. Располагайтесь. Фриц».

– Сластена – это про тебя, – заметил Фрид.

– Про меня? Но… ох этот дядя Фриц! Я вовсе не сластена! – возмущенно воскликнула Паула, откусывая кусочек печенья.

– Ну конечно, не сластена, – заверил Фрид, придвинув к ней всю коробку с печеньем.

– Фрид, ты гадкий! – Она топнула ножкой. – И все оттого, что ты общаешься с Эрнстом, а тот вечно насмехается. Запомни, мне восемнадцать! Я молодая дама, а не ребенок!

– В этом никто не сомневается.

– Нет! Ты! Обращаешься со мной как с ребенком! Сомнение на деле.

– Покорнейше прошу меня простить, мадемуазель!

– Вот опять ты насмехаешься.

– Ах… Ладно: прости, Паульхен, ты – молодая дама.

– Правда?

– Чистая правда!

Глаза ее лукаво смеялись.

– Вот и хорошо! Ах, Фрид, глупыш, я вовсе не хочу быть молодой дамой. – Она звонко рассмеялась.

Фрид был обескуражен.

«Попробуй пойми это длинноволосое племя», – подумал он.

– Фрид…

– Да?

– Завтра пойдем принимать воздушные ванны, понятно?

– С удовольствием, Паульхен. Может, и на озеро сходим, поплаваем?

– Можно! Чем больше возможностей подставить себя солнцу, воде и ветру, тем лучше! Ах, Фрид, ведь так чудесно сбросить в воздушной купальне одежду и почувствовать материнскую ласку солнца! И представь себе, недавно я рассказала об этом подруге, а она объявила, что это верх неприличия. Подумать только, до сих пор есть еще такие люди!

– Да, такие, что считают свое тело грехом. Ах, грех… Оно же прекрасно!

– Дядя Фриц тоже всегда так говорит. Мы должны не стыдиться своего тела, а, наоборот, радоваться ему! И он ведь поклонник красоты! Больше того, жрец красоты! Как чудесно он изобразил невинную наготу! Если я когда-нибудь выйду замуж, то мой муж должен непременно быть как дядя Фриц. Но второго такого нет!

– Ты знаешь, что теперь он завершит свою большую картину? У него есть натура!

– Знаю, сударь. Это моя школьная приятельница. Элизабет Хайндорф.

– Наверно, она особенная…

– Разумеется.

– Неудивительно, раз она твоя подруга.

– Вода закипела? Подумай о чем-нибудь другом, ладно?

– Чайник уже поет.

– Тогда давай сюда чай и чайник. И тарелки с чашками. Чтобы дядя Фриц не говорил, что мы лентяи.

Фрид с готовностью расставил чашки и тарелки, пока Паульхен ловко заваривала чай.

– Ах, Фрид… все не так! Убери цветы… с художественной точки зрения ты, наверно, прав, но не с практической. Глупые мужчины, что бы вы без нас делали!

– Ты права, Паульхен, без вас и жить бы не стоило, – послышался от двери смеющийся голос.

– Наконец-то, дядя Фриц. Ну-ка, показывай, что ты купил. Опять тебя обманули. Эх вы, мужчины!

Она вздохнула, разглядывая Фрицевы покупки. Фрид между тем поздоровался с Фрицем.

– Работал нынче, Фрид?

– Да так, ничего серьезного. После обеда немного погулял по валам, сделал новый набросок милого старого собора. На сей раз со стороны Хазе[6]. А потом в Шёлерберге полежал на солнце, помечтал.

– Это тоже работа, Фрид. Работа далеко не всегда, вернее, менее всего творчество. Куда больше места занимает восприятие, наблюдение, и оно столь же важно. Работать можно пассивно и активно.

– Я видел облака… облака… вечно подвижные, изменчивые облака. Облака и жизнь, непостоянные… вечно полные изменений… беспокойные и прекрасные.

– Хорошо, что Эрнст не слышит. А то ведь в свой дурной день припомнит, съязвит насчет незрелых отроческих мечтаний…

– Оставь его, Фриц. В свой хороший день он сам мечтает куда больше. Мир прекрасен. И прекраснее всего он без людей.

– В последнем письме Эрнст пишет так: «Самое прекрасное на свете – люди». Меня волнует только живое. А в человеке оно выражено наиболее ярко. Вы оба правы, и, наверно, оба согласитесь друг с другом.

– Дядя Фриц, оставьте-ка разговоры, идите сюда, будем пить чай. У меня все готово, а вам и дела нет, – надулась Паульхен.

– Как замечательно ты все устроила!

– Правда, дядя Фриц?

– Да, замечательно!

– Ты – самый лучший, дядя Фриц. От Фрида, конечно, ничего не дождешься, он думает об облаках да щеглах.

– Ты же считаешь, что я насмешничаю.

– Ты опять принесла цветы, Паульхен?

– Да. Стащила украдкой. В скверах столько сирени, что я подумала: сорву веточку-другую, от них не убудет, а нам пригодится. Угрызений совести я не почувствовала, вот и сорвала.

– Девчоночья мораль, – рассмеялся Фрид.

– Спасибо, Паульхен. Только не конфликтуй с законом. Я уже опасаюсь, как бы твое следующее письмо не пришло из тюрьмы.

– Не бойся, дядя Фриц. Если полицейский меня поймает, я очень ласково посмотрю ему в глаза, подарю цветочек и скажу: я сорвала его для вас. И он наверняка меня отпустит.

– Или тебя еще суровее накажут за попытку подкупа.

– Ах, у девушек собственные законы. Их всегда оправдывают.

– По законам для малолетних и умственно отсталых, – насмешливо бросил Фрид.

– А злые мальчишки заслуживают розог, да, дядя Фриц?

– Спокойно… спокойно, – попробовал Фриц унять обоих.

– Эти гадкие насмешки он перенял у противного Эрнста. Раньше-то был совсем другим!

– Противнее?

– Милее!

– Цель моей жизни отнюдь не в том, чтоб быть «милым» в глазах маленькой девчонки.

– Ты неотесанный варвар!

– А ты юная дама.

– Так и есть.

– Увы, в покуда коротковатых платьях и с косичками.

– Дядя Фриц, помоги же мне! Выгони его вон!

– Но, Паульхен, он ведь говорит правду.

– Ты еще и защищаешь его?

– Нет, но он делает тебе комплименты. Надо только как следует прислушаться. Юная дама с косичками и растрепанной челкой совершенно восхитительна.

– Да… пожалуй… хотя… – Она задумчиво сунула в рот пальчик. – Ты это имел в виду, Фрид?

– Конечно, Паульхен.

– Ладно, тогда давай помиримся. Дядя Фриц, у меня будет новое платье. Мама говорит, ты должен помочь выбрать материал. Согласен?

– Разумеется. Как тебе васильковый цвет?

– У меня же есть…

– Белый шелк…

– У-у… белый…

– Ну, тогда изящный батик на черном шелке… и совершенно особенный фасон. Рукава-крылышки и все такое. Я тебе нарисую.

– О да, да.

– Vanitas in vanitatum[7], – вздохнул Фрид, – чем было бы женское существо без платьев…

– Мы достаточно часто ходим в солярий…

– Опять туда собираетесь, дети?

– Да, дядя Фриц, ведь уже тепло.

– Отлично! Солнце дочиста промывает тело и дух.

– До свидания, дядя Фриц.

– Побудьте здесь еще немного, дети.

– Нет, тебе ведь надо работать. До свидания, до свидания…

Она выпорхнула из комнаты.

– Сущий вихрь, – сказал Фриц. – Нынче вечером в эстетическом обществе старонемецкие хороводы. Сходите туда.

– Ладно! До свидания, Фриц.

Большими шагами Фрид поспешил следом за Паульхен.

Настала тишина.

Солнце светило в мансардную комнатку, рисовало на полу золотисто-желтые разводы. Фриц набил трубку. Затем поставил на стол покрытую тонкой гравировкой металлическую пепельницу в форме греческой чаши и раскурил трубку, глядя в пространство сквозь сизые извивы дыма. Прощальным вечером он и Лу пили из этой блестящей чаши пурпурное вино, потому что у него не было бокалов, да им они и не требовались, когда по дороге на помолвку она еще раз зашла к нему, обняла и разрыдалась: «Я не могу… не могу, любимый…»

У него тоже слезы навернулись на глаза, и он сказал: «Останься, останься со мной!»

И все же они расстались… пришлось.

Трепеща от близкой разлуки, но пока что вместе, в тот вечер они поднимали к звездам сияющую золотом чашу, полную искристого вина, и рыдали о своей любви и боли.

Фриц отложил трубку, прошел в мастерскую. Достал холст и принялся за дело. Один за другим бежали часы – он ничего не слышал, углубившись в работу. Наконец сумерки заставили его отложить кисть. Он провел ладонью по лбу, рассматривая свою работу. Потом удовлетворенно отодвинул мольберт. Тихонько насвистывая, взял шляпу и трость и вышел на вечернюю улицу.

Мирно шумели каштаны.

Через час Фриц вернулся. Зажег лампу, взял несколько выпусков «Красоты».

Снаружи медленно наступала ночь.

Несколько чудесных фотографий обнаженной натуры в журнале привели Фрица в полный восторг.

В дверь постучали.

«Наверно, кто-то из молодых друзей», – подумал он.

– Прошу.

На пороге стояла высокая элегантная дама, и ясный, звучный голос произнес:

– Добрый вечер, господин Шрамм.

Фриц вскочил.

– Какая приятная неожиданность, мадемуазель.

– Я не помешаю?

– Только если захотите сразу же уйти.

– Значит, не помешаю. Вы столько рассказывали о вашем Приюте Грез, что мне стало любопытно…

Она сбросила на руки Фрица шелковую накидку и огляделась. Фриц смотрел на нее. Нежный шелк мягко стекал по высокой фигуре. Беломраморная шея выступала из глубокого выреза платья, гордо и спокойно неся красивую голову с тяжелыми темными волосами. Поблескивали матовые жемчужины.

– Вы не преувеличивали, господин Шрамм, это поистине комната грез. Такая уютная и теплая. Я вдвойне это чувствую, мне так надоели залы со свечами и ярко освещенные комнаты.

Фриц придвинул ей кресло, она небрежно села.

– Сегодня я угощу вас чаем с английскими бисквитами… нет-нет, не возражайте… а затем не шоколадные конфеты, а – только представьте себе! – черешни, уже в мае. Один из итальянских друзей прислал мне нынче утром пакет. И заодно выкурим по сигарете. Согласны?

Она кивнула и с удовольствием позволила ему заняться приготовлениями.

– Как у вас покойно, мирно, господин Шрамм. Сейчас такое редко найдешь. Все гонятся за счастьем и золотом – это ведь не одно и то же… хотя в конечном итоге зачастую одно и то же. Вы нашли счастье, господин Шрамм?

– Я счастья не ведаю… если иметь в виду избитое обывательское понятие, старую погудку: довольство – вот подлинное счастье. Пожалуй, так оно и есть… в среднем. Что же до нас, тонко чувствующих, неординарных, я бы сказал так: подлинное счастье – мир в душе! Почти то же самое, и все-таки нет. Довольство можно испытывать всегда, просто так – без схваток, без борений. Зачастую так и бывает. Мир же приходит в душу лишь после борьбы, тяжких битв и заблуждений. Очищенное, познанное Я…

– И вы нашли этот мир, господин Шрамм?

– Пожалуй, можно бы так сказать, мадемуазель, хотя сам по себе он вовсе не золотой. Скорее тускло-лиловый, меланхолический… но – мир…

– Когда он наступает?

– Когда находишь себя.

– Это трудно?

– Труднее не бывает!

Она кивнула.

– Здесь необходимо и кое-что еще: оставаться верным себе.

– Это невозможно, господин Шрамм.

– Возможно, если нашел себя.

– Тогда надо стать отшельником. Но можно ли стать им в большом мире?

– Стать – нельзя… быть – можно. У тебя есть свой напев, своя песня… свой тон… ты просто таков, вот и все.

– Но подобных людей в обществе не сыщешь. Там все остроумны, рафинированны, благовоспитанны – но это не люди.

– Неужели дело обстоит так скверно? Нужно лишь приложить немножко усилий. Кстати, самые заметные не всегда и самые интересные…

Она задумчиво посмотрела на него:

– Вы так не похожи на других, господин Шрамм.

– С каких пор дамы делают комплименты?

– Это не комплимент. В юности я бы пожелала себе такого друга, как вы. Может статься, многое сложилось бы тогда иначе.

– Я люблю… вот и все.

– Любите?

– Правда, не в обычном, общепринятом смысле. Я люблю все: природу, людей, деревья, облака… страдания… смерть… – словом, жизнь! Я оптимист и предельная форма любви.

– У вас было мало разочарований…

– Очень много!

– И тем не менее?

– Да!

– Странно…

Лампа затрещала. Фриц взял серебряную корзиночку с темно-красными черешнями, предложил гостье.

– Сегодня вы, стало быть, не играете, мадемуазель?

– Завтра. Вот взгляните, именно поэтому я невольно подумала о вас и решила вас навестить…

Она достала из ридикюля программку, протянула ему.

Он вполголоса прочитал:

– «“Богема”… опера Пуччини… Мими – Ланна Райнер».

– Да, мне предстоит петь бедняжку Мими. Сегодня на генеральной репетиции мне поневоле живо вспомнились вы и ваш Приют Грез. Нынешние наши артисты – уже не богема. Они очень благовоспитанны, очень корректны, очень аккуратны. А вот в вас по-прежнему чувствуется легкий богемный оттенок.

– Завтра вы поете «Богему», – задумчиво проговорил Фриц. – Я долго видеть не мог эту оперу, слишком она брала меня за душу. Там изображена родственная судьба. – Он кивнул на прелестный портрет на стене. – Но завтра хочу прийти.

– Я рада. Скажете мне после что-нибудь?

– Когда, с вашего позволения?

– Ну, в тот же вечер.

– Вы ведь наверное приглашены?

– Разумеется, даже всем мужским haute volée[8].

– Значит…

– Как раз нет! Эти пошляки мне до крайности отвратительны. Я хочу говорить с людьми. Льстить может любой. Цель всегда весьма эгоистична и прозрачна. Не хочу! – Она встала. – Итак, около десяти вечера у малого входа.

Фриц поцеловал ей руку.

– Благодарю вас.

Она как-то странно посмотрела на него.

И ушла. Он посветил на лестницу. Лампа бросала причудливые тени и блики на ступени и перила.

Еще час Фриц сидел при свете лампы. Не читал, просто размышлял о странностях человеческой жизни. И содрогался, думая о том, как все загадочно и случайно. Капля тумана во вселенной… дуновение ветерка средь вечера… не знаю, откуда оно идет и куда… человеческая жизнь… зыбкая предрассветная греза…

А свет лампы спокойно озарял прелестный портрет на стене.

Она улыбалась.

IV

Вешнее солнце сияло и искрилось над привокзальными скверами. Ласточки щебетали у широкого портала, где, несмотря на шум и суету, построили гнездо.

Элизабет медленно шла через площадь. Недавно прибыл поезд, и по площади разливался людской поток. Она немного постояла. И вдруг почувствовала чей-то взгляд. Дерзкие серо-голубые глаза блеснули на нее с загорелого лица. Она в смущении потупилась. А потом посмотрела вслед стройной фигуре в сером дорожном костюме. Лицо показалось ей знакомым. Но, как ни старалась, она не могла вспомнить откуда.

Фриц сидел в Приюте Грез, подбирал краски, когда на лестнице послышались быстрые шаги, дверь распахнулась и раздался возглас:

– Фриц… старина Фриц… – Крепкие руки заключили его в объятия.

– Эрнст, мальчик мой… неужто в самом деле ты? Откуда так вдруг?

– Просто сбежал. На неделю раньше развязался с этой казармой для старых дев… Фриц, дружище, весна ведь, ну можно ли долбить контрапункт и фуги. Я просто не выдержал – и приехал. Где городские девушки? Давайте их сюда! Мне понадобится целая армия!

– Спокойно, мальчик мой, спокойно… в маленьком городе жизнь течет не спеша. Ты взял слишком быстрый темп. Как насчет того, чтобы освежиться, а потом выпить чашечку кофе?

– Отлично! Ты прав! О нужном и практическом я всегда забываю. Стало быть, бегом в твою святая святых, дабы потоки радийсодержащей воды маленького городка промыли голову от греховных идей большого города. А потом чаю, Фриц! Но только настоящего, подлинного, уникального чаю Приюта Грез, идет?

Через минуту по соседству послышался плеск воды и фырканье; Фриц тем временем заварил чай.

– А теперь рассказывай, Эрнст.

– Да ну, рассказывать – занятие для старушенций. Я стану рассказывать, когда дряхлым, седым, беззубым старикашкой засяду за мемуары. Но сейчас? Я здесь! И баста!

Фриц добродушно улыбнулся:

– В свое время поймешь.

– Рассказывай ты, Фриц. Как поживаешь? Как твои картины? Закончены? Хороши?

– Я нашел натуру для большой картины и в ее лице новую, милую, юную подругу.

– Она красивая?

– Очень.

Эрнст весело присвистнул.

– И невинная, Эрнст!

– Невинная? Невинная… – Он посерьезнел. – Это много значит… возможно, даже все. Она тебе нравится, Фриц?

– Как и ты, Эрнст.

– Тогда будет мне сестрой.

– Я знал, Эрнст. Спасибо тебе.

– Это же само собой разумеется, Фриц.

– Ты надолго к нам?

– Времени у меня сколько угодно. Я по горло сыт нашим топтанием по педали. Хочу в Лейпциг, навести последний лоск. А как дела у Фрида? Он здесь, да?

– Да, уже несколько недель. Закончил Академию в Дюссельдорфе и теперь работает здесь. Получил заказ на две довольно большие картины, а кроме того, рисует узоры для обойной фабрики. Заодно продает экслибрисы, монотипии, а иной раз и рисунки пером и силуэты, оформляет книги, так что с ним все в порядке.

– Рад слышать. А Паульхен?

– Как обычно, егозит, спорит, хочет быть взрослой, да и впрямь скоро повзрослеет.

– Сходишь со мной на вокзал, Фриц? Мне надо забрать багаж.

Не торопясь, оба направились к вокзалу. И посреди разговора на них вдруг вихрем налетело нечто щебечущее и душистое – Паульхен!

– Эрнст! Это ты или твой дух?

– То и другое, Паульхен, у мужчины дух всегда при себе, тогда как дух девочки-подростка часто заключается лишь в ее воодушевлении.

– Ох! – невольно вставил Фриц.

– Дядя Фриц, слышишь, он опять начинает! Фу, Эрнст!

– Далеко ли ты собралась в этом восхитительном розовом летнем облаке, Паульхен?

– Пошататься, милый дядя Фриц.

– Пошататься? – в один голос вскричали оба. – Это как же?

– Ну, погулять, если тебе так понятнее, господин Эрнст, погулять по Главной улице с полшестого до полседьмого.

– Ах вот как, понятно, – сказал Эрнст, – раньше мы называли это место Глупышкиным лугом.

– Замолчи, гадкий мальчик… До свидания, дядя Фриц. – Она поспешила прочь, но все же вернулась. – До свидания, Эрнст.

– Так-то лучше. Повеселись хорошенько, Паульхен.

Они продолжили путь. На вокзале Эрнст вручил деньги и адрес служителю. А потом настоял зайти в кофейню.

– Куда же? – смиренно сказал Фриц.

– В «Виттекинд». Идем, старина, смотри веселей. Надо же мне снова повидать ваших девушек.

– А у вас там ты девушек не видал?

– Господи, да разве же это девушки! Сплошь «образованные»: закончили обучение или еще учатся. Внешний признак последних: стоптанные каблуки, пенсне в черной оправе, обтрепанные подолы… или гладкие, причесанные по-мокрому волосы, закрытая блузка со стоячим воротом и длинными рукавами. Еще хуже – студентки-музыкантши. Особый вид: прирожденные художницы, платья с огромным вырезом при гусиной-то шее, угловатых плечах и полном отсутствии бюста. Внешность для них значения не имеет! Во-вторых: они ведь «образованные». Новый сорт. Пьют чай, пишут маслом альпийские пейзажи, играют на фортепиано «Тоску штирийца по родине», «Молитву девы» и «Элегию», читают «И любовь никогда не перестает», «Разбитые сердца» и прочее… Некоторым я как-то раз показал парочку выпусков «Красоты». Господи, взрыв негодования. Что за люди! Эти лишенные женственности книжные черви знать ничего не знают о солнце, воздухе и красоте! Фриц, «образованная» женщина – это кошмар. У нас есть множество всяких законов, но нет ни единого, который бы мигом решительно отправлял под венец скучающих женщин, как только они принимаются политизировать, писать книги и так далее. После этих эстетствующих бледных физиономий прямо-таки жаждешь увидеть простую, милую, прелестную девушку, которая целует и любит так, как того желает мать-природа. А стало быть: вперед, на бойню!

Они поискали свободное место в довольно многолюдной кофейне. За одним из столиков в центре зала сидела очень элегантная молодая дама. Эрнст слегка иронично поклонился. Она же недоверчиво воскликнула:

– Господин Винтер?

Улыбаясь, он протянул ей руку.

– Добрый день, мадемуазель Берген. Я ищу два места и вижу их за вашим столиком.

– Прошу вас.

Эрнст представил Фрица, и они сели.

Перехватив взгляд Эрнста, Трикс Берген покраснела и сказала:

– Давно вас не видела, господин Винтер.

– Меня здесь не было. Я только сегодня приехал.

– А я три дня назад. Где же вы были?

– В Берлине.

– Ах, Берлин. Красивый город! Столько развлечений и шумных празднеств.

– И казарменного вида доходных домов, – иронически вставил Эрнст.

– На них смотреть необязательно. Надо делать себе жизнь как можно приятнее.

– А потом? – спросил Фриц.

– Ах, потом… пока что на дворе сегодня! Я пока что молода и хороша собой. К чему мне задаваться вопросом о потом. – Она подпела мелодию музыкантов и качнула плечами. – Ах, так хочется потанцевать. Здесь, в этих гадких городишках, такое невозможно. В Берлине повсюду танцы. Бостон… фокстрот… матчиш… капельмейстер Псих… ой… ка-ак грянет. А здесь… – Она щелкнула пальцами. – Скоро я опять уеду.

– Снова в Берлин?

– Разумеется… там всегда что-то происходит…

– Для счастья не всегда нужен большой город, – заметил Фриц.

– Счастье есть и в захолустье, вы правы.

– Все зависит от точки зрения, – сказал Эрнст. – Например, одна моя милая знакомая пишет, что теперь совершенно счастлива. У нее родился ребенок.

Трикс звонко рассмеялась:

1 Стихотворение Фр. Рюккерта. Перевод Э. Венгеровой.
2 Эйхендорф Й. Томление. Перевод В. Микушевича.
3 Конрадин Швабский (1252–1268) – последний Гогенштауфен, сын германского короля Конрада IV; потерпев поражение при Тальякоццо, был взят в плен и по приказанию Карла Анжуйского казнен в Неаполе.
4 Гёте И.В. Миньона. Здесь и далее: перевод Б. Пастернака.
5 Английская речь (англ.).
6 Хазе – река в Оснабрюке.
7 Суета в суете (лат.).
8 Высший свет (фр.).
Скачать книгу