Философские исследования бесплатное чтение

Кембридж

Январь 1945

ПРЕДИСЛОВИЕ

Публикуемые здесь мысли конденсат философских исследований, занимавших меня последние шестнадцать лет. Они касаются многих вопросов: понятия "значение", понимания, предложения, логики, оснований математики, состояний сознания и многого другого. Я записал все эти мысли в форме заметок, коротких абзацев. Иногда они образуют относительно длинные цепи рассуждений об одном и том же предмете, иногда же их содержание быстро меняется, перескакивая от одной области к другой. Я с самого начала намеревался объединить все эти мысли в одной книге, форма которой в разное время представлялась мне разной. Но мне казалось существенным, чтобы мысли в ней переходили от одного предмета к другому в естественной и непрерывной последовательности.

После нескольких неудачных попыток увязать мои результаты в такую целостность я понял, что это мне никогда не удастся. Что лучшее из того, что я мог бы написать, все равно осталось бы лишь философскими заметками. Что, как только я пытался принудить мои мысли идти в одном направлении вопреки их естественной склонности, они вскоре оскудевали. И это было, безусловно, связано с природой самого исследования. Именно оно принуждает нас странствовать по обширному полю мысли, пересекая его вдоль и поперек в самых различных направлениях. Философские заметки в этой книге это как бы множество пейзажных набросков, созданных в ходе этих долгих и запутанных странствий.

Причем с приближением к тем же или почти тем же пунктам с разных направлений, как бы заново, делались все новые зарисовки. Многие из них неправильно нарисованы или нехарактерны, полны огрехов слабого рисовальщика. Но после их отбраковки остается некоторое число довольно сносных эскизов, которые следует упорядочить, а часто и подрезать, чтобы они могли дать зримую картину ландшафта. Итак, эта моя книга, в сущности, только альбом.

Собственно, до недавнего времени я отказывался от мысли опубликовать свою работу при жизни. Правда, время от времени эта мысль во мне шевелилась. И прежде всего потому, что мне приходилось убеждаться: выводы, излагавшиеся мною в лекциях, рукописях, обсуждениях, входили в широкое обращение в сильно искаженном, более или менее разбавленном или урезанном виде. Это задевало мое самолюбие, и мне стоило больших трудов его успокоить.

Четыре года назад у меня был повод перечитать мою первую книгу (Логико-философский трактат) и пояснять ее идеи. Тут мне вдруг показалось, что следовало бы опубликовать те мои старые и новые мысли вместе; что только в противопоставлении такого рода и на фоне моего прежнего образа мыслей эти новые идеи могли получить правильное освещение.

Ибо, вновь занявшись философией шестнадцать лет назад, я был вынужден признать, что моя первая книга содержит серьезные ошибки. Понять эти ошибки в той мере, в какой я сам едва ли смог бы это сделать, мне помогла критика моих идей Фрэнком Рамсеем, в бесчисленных беседах с которым я обсуждал их множество раз в течение двух последних лет его жизни. В еще большей мере, чем эта всегда мощная и решительная критика, на меня повлияли замечания преподавателя университета г-на П.Сраффа, в течение многих лет неустанно занимавшегося анализом моих мыслей. Этому стимулирующему воздействию я обязан наиболее последовательными идеями моего сочинения.

То, что я публикую здесь, перекликается на то есть не одна причина с тем, что сегодня пишут другие. Коль скоро на моих заметках нет штемпеля, удостоверяющего мое авторство, то мне в дальнейшем никак не предъявить права на них как на свою собственность.

Я представляю их к публикации с противоречивыми чувствами. Не исключено, что этой работе, при всем ее несовершенстве и при том, что мы живем в мрачное время, будет суждено внести ясность в ту или иную голову; но, конечно, это не столь уж и вероятно.

Своим сочинением я не стремился избавить других от усилий мысли. Мне хотелось иного: побудить кого-нибудь, если это возможно, к самостоятельному мышлению.

Я был бы счастлив создать хорошую книгу. Так не случилось; но время, когда я мог бы ее улучшить, ушло.

ЧАСТЬ I

1. Августин в Исповеди (I/8) говорит: "Cum ipsi (majores homines) appellabant rem aliquam, et cum secundum eam vocem corpus ad aliquid movebant, videbam, et tenebam hoc ab eis vocari rem illam, quod sonabant, cum eam vellent ostendere. Hoc autem eos velle ex motu corporis aperiebatur: tamquam verbis naturalibus omnium gentium, quae fiunt vultu et nutu oculorum, ceterorumque membrorum actu, et sonitu vocis indicante affectionem animi in petendis, habendis, rejiciendis, fugiendisqve rebus. Ita verba in variis sententiis locis suis posita, et crebro audita, quarum rerum signa essent, paulatim colligebam, measque jam voluntates, edomito in eis signis ore, per haec enuntiabam"

В этих словах заключена, мне кажется, особая картина действия человеческого языка. Она такова: слова языка именуют предметы предложения суть связь таких наименований.

В этой картине языка мы усматриваем корни такого представления: каждое слово имеет какое-то значение. Это значение соотнесено с данным словом. Оно соответствующий данному слову объект.

Августин не говорит о различии типов слов.Тот, кто описывает обучение языку таким образом, думает прежде всего, по-видимому, о таких существительных, как "стол", "стул", "хлеб", и именах лиц, затем о наименованиях определенных действий и свойств, прочие же типы слов считая чем-то таким, что не требует особой заботы.

Ну, а представь себе такое употребление языка: я посылаю кого-нибудь за покупками. Я даю ему записку, в которой написано: "Пять красных яблок". Он несет эту записку к продавцу, тот открывает ящик с надписью "яблоки", после чего находит в таблице цветов слово "красный", против которого расположен образец этого цвета, затем он произносит ряд слов, обозначающих простые числительные до слова "пять" я полагаю, что наш продавец знает их наизусть, и при каждом слове он вынимает из ящика яблоко, цвет которого соответствует образцу. Так или примерно так люди оперируют словами. Но как он узнает, где и каким образом положено наводить справки о слове "красный" и что ему делать со словом "пять"? Ну, я предполагаю, что он действует так, как я описал. Объяснениям где-то наступает конец. Но каково же значение слова "пять"? Речь здесь совсем не об этом, а только о том, как употребляется слово "пять".

2. Приведенное выше философское понятие значения коренится в примитивном представлении о способе функционирования языка. Или же, можно сказать, в представлении о более примитивном языке, чем наш.

Представим себе язык, для которого верно описание, данное Августином. Этот язык должен обеспечить взаимопонимание между строителем A и его помощником B. A возводит здание из строительных камней блоков, колонн, плит и балок. B должен подавать камни в том порядке, в каком они нужны A. Для этого они пользуются языком, состоящим из слов: "блок", "колонна", "плита", "балка". A выкрикивает эти слова, B доставляет тот камень, который его научили подавать при соответствующей команде. Рассматривай это как завершенный примитивный язык.

3. Можно сказать, что Августин действительно описывает некоторую систему коммуникации, но только не все, что мы называем языком, охватывается этой системой. Причем говорить так следует в тех случаях, когда возникает вопрос: "Годится или не годится данное изображение?" В таком случае дается ответ: "Да, годится, но только для этой, узко очерченной области, а не для того целого, на изображение коего ты притязал".

Это похоже на то, как если бы кто-то объяснял: "Игра состоит в передвижении фигур по некой поверхности согласно определенным правилам..." а мы бы ответили на это: "Ты, по-видимому, думаешь об играх на досках, но ведь имеются и другие игры. Твое определение может стать правильным, если ты четко ограничишь его играми первого рода".

4. Представь себе письменность, в которой буквы использовались бы для обозначения не только звуков, но и как знаки ударений и пунктуации. (Письменность можно понимать как язык для описания звуковых образцов.) Теперь представь себе, что кто-то толкует это письмо просто как соответствие каждой буквы какому-то звуку, как если бы у букв не было к тому же и совершенно иных функций. Такое слишком упрощенное понимание письменности напоминает понимание языка у Августина.

5. Вдумываясь в пример из "1, видимо, можно почувствовать, насколько эта общая концепция значения слова затемняет функционирование языка, делая невозможным ясное видение. Туман рассеивается, если изучать явления языка в примитивных формах его употребления, где четко прослеживается назначение слов и то, как они функционируют.

Такие примитивные формы языка использует ребенок, когда учится говорить. Обучение языку в этом случае состоит не в объяснении, а в тренировке.

6. Можно представить себе, что язык, описанный в "2, выступает для А и В как весь язык; даже как весь язык некоего племени. Дети воспитывались бы тогда так, чтобы они, пользуясь этими словами, совершали эти действия и таким образом реагировали на слова других.

Важная часть речевой тренировки будет тогда состоять в том, что обучающий указывает на предметы, привлекая к ним внимание ребенка и произнося при этом некоторое слово, например слово "плита", с одновременным указанием на эту форму. (Я не хочу называть это "указательным разъяснением" или "определением", поскольку ребенок еще не способен спрашивать о названии предмета. Я назову этот процесс "указательным обучением словам". Я утверждаю, что оно является важной частью речевой тренировки, ибо именно так обстоит дело у людей, а не потому, что нельзя представить себе иную картину.) Можно сказать, что это указательное обучение словам проторяет ассоциативную связь между словом и предметом. Но что это значит? Да, это может означать разное, но прежде всего люди склонны считать, что в душе ребенка возникает картина предмета, когда он слышит соответствующее слово. А если такое действительно происходит, то в этом ли целевое назначение слова? Да, это может быть целью. Я могу себе представить такое употребление слов (сочетаний звуков). (Произнесение слова подобно нажатию клавиши на клавиатуре представлений.) Но в языке, описанном в "2, цель слов совсем не в том, чтобы пробуждать представления. (Хотя, конечно, при этом может оказаться, что такие представления содействуют достижению действительной цели.)

Но если указательное обучение и содействует этому, то надо ли утверждать, что оно способствует пониманию слов? Разве тот, кто по команде "плита!" действует соответствующим образом, не понимает этой команды? Да, конечно, указательное обучение помогает пониманию, но только в сочетании с определенной тренировкой. Изменись характер тренировки, то же самое указательное обучение привело бы к совсем иному пониманию этих слов.

"Соединяя стержень с рычагом, я привожу в действие тормоз". Да, если дан весь остальной механизм. Лишь в связи с ним это тормозной рычаг; вне такой опоры это совсем не рычаг, а все, что угодно, либо ничто.

7. В практике употребления языка (2) один выкрикивает слова, другой действует в соответствии с ними; при обучении же языку происходит следующее: обучаемый называет предметы; то есть, когда учитель указывает ему камень, он произносит слово. А вот и еще более простое упражнение: учащийся произносит слово вслед за учителем. Оба процесса похожи на язык.

К тому же весь процесс употребления слов в языке (2) можно представить и в качестве одной из тех игр, с помощью которых дети овладевают родным языком. Я буду называть эти игры "языковыми играми" и говорить иногда о некоем примитивном языке как о языковой игре.

Процессы наименования камней и повторения слов за кем-то также можно назвать языковыми играми. Вспомни о многократных употреблениях слов в приговорах к играм-хороводам.

"Языковой игрой" я буду называть также единое целое: язык и действия, с которыми он переплетен.

8. Рассмотрим один из расширенных вариантов языка (2). Пусть в нем наряду с четырьмя словами "блок", "колонна" и т.д. содержится ряд слов, употребляемых так же, как продавец (1) употреблял числительные (это может быть ряд букв алфавита); пусть далее в него войдут два слова, означающие, скажем, "туда" и "это" (примерно таково их целевое назначение), которые будут использоваться в сочетании с указательным жестом; и наконец, пусть в этот язык войдет некоторое число цветовых образцов. А отдает приказ типа: "d плит туда". При этом он демонстрирует помощнику образец цвета и при слове "туда" указывает какое-то место на строительной площадке. Из запаса плит B берет по одной плите на каждую букву алфавита вплоть до d в соответствии с цветовым образцом и доставляет их на место, указанное A. В других случаях A отдает приказ: "Это туда". При слове "это" он указывает на какой-то строительный камень. И так далее.

9. Когда ребенок учится такому языку, он должен выучить наизусть ряд "числительных" a, b, c,· и научиться их применять. Войдет ли в занятия такого рода и указательное обучение словам? Ну, например, люди будут указывать на плиты и считать: "a, b, c плит". С указательным обучением словам "блок", "колонна" и т.д., пожалуй, более сходно указательное обучение числительным, которые служат не для счета, а для обозначения групп предметов, охватываемых одним взглядом. Именно так дети учатся употреблению первых пяти"шести количественных числительных.

А слова "туда" и "этот" также осваиваются указательно? Представь себе, например, как можно было бы научить их употреблению! Указывая при этом на места и вещи, но ведь в данном случае этот жест включен и в употребление этих слов, а не только в обучение их употреблению.

10. Так что же обозначают слова этого языка? Как выявить, что они обозначают, если не по способу их употребления? А его мы уже описали. Следовательно, выражение "данное слово обозначает это" должно стать частью такого описания. Иначе говоря: такое описание следовало бы привести к форме: "Слово... обозначает..."

Что же, описание употребления слова "плита", конечно, можно сократить до утверждения, что данное слово обозначает этот предмет. Именно так и поступают, например, когда требуется лишь устранить ошибочное отнесение слова "плита" к строительному камню, который в действительности называется "блоком", но при этом способ "отнесения", то есть употребления, этого слова в остальном нам уже известен.

Равным образом можно сказать, что знаки "a", "b" и т.д. означают числа, чтобы устранить ошибочное представление, будто "a", "b", "c", играют в языке такую же роль, какую действительно играют слова "блок", "плита", "колонна". И можно также сказать, что "c" обозначает это число, а не вот то, чтобы пояснить: буквы следует употреблять в последовательности a, b, c, d и т.д., а не a, b, d, c.

Но, уподобляя таким образом одно описание употребления слов другому, мы все-таки не можем сделать более сходными эти употребления! Ибо, как мы видим, они совершенно не схожи.

11. Представь себе инструменты, лежащие в специальном ящике. Здесь есть молоток, клещи, пила, отвертка, масштабная линейка, банка с клеем, гвозди и винты. Насколько различны функции этих предметов, настолько различны и функции слов. (Но и там и здесь имеются также сходства.)

Конечно, нас вводит в заблуждение внешнее подобие слов, когда мы сталкиваемся с ними в произнесенном, письменном или печатном виде. Ибо их применение не явлено нам столь ясно. В особенности когда мы философствуем!

12. Это похоже на то, как, заглянув в кабину локомотива, мы бы увидели там рукоятки, более или менее схожие по виду. (Что вполне понятно, ибо все они предназначены для того, чтобы браться за них рукой.) Но одна из них пусковая ручка, которую можно поворачивать плавно (она регулирует степень открытия клапана); другая рукоятка переключателя, имеющая только две рабочие позиции, он либо включен, либо выключен; третья рукоятка тормозного рычага, чем сильнее ее тянуть, тем резче торможение; четвертая рукоятка насоса, она действует только тогда, когда ее двигают туда"сюда.

13. Когда мы говорим: "Каждое слово в языке что-то означает", то этим еще совсем ничего не сказано; до тех пор пока мы точно не разъясним, какое различие при этом хотим установить. (Ведь возможно, что мы хотим отличить слова языка (8) от слов, "лишенных значения", вроде тех, какие встречаются в стихотворениях Льюиса Кэррола, или слов, подобных "ювиваллера" в песне.

14. Представь себе, что кто-то говорит: "Все инструменты служат преобразованию чего-то. Так, молоток меняет положение гвоздя, пила форму доски и т.д.". А что видоизменяют линейка, банка с клеем, гвозди? "Нашу осведомленность о длине вещи, температуре клея, прочности ящика". Разве подобным истолкованием выражения достигался бы какой-то эффект?

15. Слово "обозначать" употребляется наиболее прямым образом, по-видимому, тогда, когда на обозначаемом предмете проставляется знак. Представь себе, что на инструментах, применяемых А в строительстве, проставлены определенные знаки. Когда А показывает помощнику один из таких знаков, тот приносит ему инструмент, помеченный этим знаком.

Так или примерно так имя обозначает некоторую вещь, имя дается вещи. Занимаясь философией, часто бывает полезно напоминать себе: наименование чего-то подобно прикреплению ярлыка к вещи.

16. А как быть с цветовыми образцами, которые А показывает B, принадлежат ли они языку? А это уж как угодно. Они не относятся к словам языка; но скажи я кому-нибудь: "Произнеси слово "это"", и он сочтет "это" частью предложения. А между тем оно играет роль, совершенно аналогичную той, которая отведена образцу цвета в языковой игре (8); то есть оно образец того, что должен сказать другой.

Причисление образцов к инструментам языка наиболее естественно и ведет к наименьшей путанице.

((Замечание по поводу рефлексивного местоимения "это предложение".))

17. Можно было бы сказать: "В языке (8) мы сталкиваемся с различными типами слов. Ведь функции слова "плита" и слова "блок" более близки, чем функции слов "плита" и d. Но то, как мы сгруппируем слова по типам, будет зависеть от цели такой классификации и от нашего предпочтения.

Подумай о различных точках зрения, исходя из которых можно сгруппировать инструменты по их типам. Или шахматные фигуры по типам фигур.

18. Тебя не должно смущать, что языки (2) и (8) состоят только из приказов. Если ты хочешь сказать, что именно поэтому они неполны, то спроси себя, полон ли наш язык; был ли он полон до того, как мы ввели в него химическую символику и обозначения для исчисления бесконечно малых; ведь они как бы пригороды нашего языка. (И с какого числа домов или улиц город начинает быть городом?) Наш язык можно рассматривать как старинный город: лабиринт маленьких улочек и площадей, старых и новых домов, домов с пристройками разных эпох; и все это окружено множеством новых районов с прямыми улицами регулярной планировки и стандартными домами.

19. Легко представить себе язык, состоящий только из приказов и донесений в сражении. Или язык, состоящий только из вопросов и выражений подтверждения и отрицания. И бесчисленное множество других языков. Представить же себе какой-нибудьязык значит представить некоторую форму жизни.

А как тогда ответить на вопрос: является ли возглас "Плита!" в примере (2) предложением или же словом? Если это слово, то ведь оно имеет не то же самое значение, что и аналогично звучащее слово нашего обычного языка, ибо в "2 оно сигнал. Если же оно предложение, то все же это не эллиптическое предложение "Плита!" из нашего языка. Что касается первого вопроса, то выражение "Плита!" можно назвать и словом, и предложением; пожалуй, наиболее уместно здесь говорить о "выродившемся предложении" (как говорят о выродившейся гиперболе); а это как раз и есть наше "эллиптическое" предложение. Но ведь оно есть просто сокращенная форма предложения "Принеси мне плиту!", а между тем в примере (2) такого предложения нет. Однако почему бы мне, идя отпротивного, не назвать предложение "Принеси мне плиту!" удлинением предложения "Плита!"? Потому что, выкрикивая слово "Плита!", в действительности подразумевают "Принеси мне плиту!". Но как ты это делаешь: как ты подразумеваешь это, произнося слово "плита"? Разве внутренне ты произносишь несокращенное предложение? Почему же я должен переводить возглас "плита!" в другое выражение для того, чтобы сказать, что подразумевал под этим некто? А если оба эти выражения означают одно и то же, то почему нельзя сказать: "Говоря "Плита!", он подразумевал "Плита!""? Или: почему ты не мог бы подразумевать "Плита!", если можешь подразумевать : "Принеси мне плиту!"? Но, восклицая "плита!", я хочу, чтобы он принес мне плиту! Безусловно. А заключается ли "это хотение" в том, что ты мыслишь предложение, так или иначе отличное по форме от произнесенного тобой?

20. Но когда кто-то говорит: "Принеси мне плиту!", в тот момент действительно кажется, что он мог бы осмысливать это выражение как одно длинное слово, соответствующее слову "Плита!". Что же, в одних случаях его можно осмысливать как одно слово, а в других как три? А как его осмысливают обычно? Полагаю, это склоняет к ответу: мы понимаем это предложение как состоящее из трех слов, когда употребляем его в противопоставлении другим предложениям, таким, как "Подай мне плиту", "Принеси плиту ему!", "Принеси две плиты!" и т.д., то есть в противопоставлении предложениям, содержащим слова нашего приказа, взятые в других комбинациях. Но в чем заключается использование одного предложения в противопоставлении другим? Присутствуют ли при этом в сознании говорящего эти предложения? Все? В то время, когда произносят предложение, либо же до того или после? Нет! Если мы и испытываем некий соблазн в таком объяснении, все же достаточно хоть на миг задуматься о том, что при этом реально происходит, чтобы понять, что мы здесь на ложном пути. Мы говорим, что применяем данный приказ в противопоставлении другим предложениям, поскольку наш язык заключает в себе возможность этих других предложений. Тот, кто не понимает нашего языка, какой-нибудьиностранец, часто слышавший чей-то приказ "Принеси мне плиту!", мог бы счесть весь этот ряд звуков за одно слово, приблизительно соответствующее в его языке слову, обозначающему "строительный камень". Если бы затем он сам отдал этот приказ, он, вероятно, произнес бы его иначе, чем мы. Мы же могли бы тогда сказать: он произносит его так странно, потому что воспринимает его как одно слово. А в таком случае не происходит ли нечто иное, когда он отдает этот приказ, и в его сознании соответственно тому, что он принимает предложение за одно слово? В его сознании может происходить то же самое, а может и нечто другое. Ну, а что происходит в тебе, когда ты отдаешь подобный приказ? Сознаешь ли ты в то время, как отдаешь его, что он состоит из трех слов? Конечно, ты владеешь этим языком в котором имеются и те другие предложения, но является ли это "владение" чем-то, что "совершается", пока ты произносишь данное предложение? И я бы даже признал: "Иностранец, понимающий предложение иначе, чем мы, вероятно, и выскажет его иначе". Но то, что мы называем ложным пониманием, не обязательно заключается в чем-то сопутствующем произнесению приказа.

Предложение "эллиптично" не потому, что оно опускает нечто, о чем мы думаем, произнося его, а потому, что оно сокращено по сравнению с определенным образом нашей грамматики. Конечно, здесь можно было бы возразить: "Ты признаешь, что сокращенное и несокращенное предложения имеют одинаковый смысл. Так каков же тогда этот смысл? Имеется ли тогда для этого смысла какое-либо словесное выражение?" Но разве одинаковый смысл предложений не заключается в их одинаковом применении? (В русском языке вместо "Камень есть красный" говорится "Камень красный"; ощущают ли говорящие на этом языке отсутствие глагола"связки "есть" или же мысленно добавляют ее к смыслу предложения?)

21. Представь себе языковую игру, в которой B в ответ на вопросы А сообщает ему о количестве плит или блоков в штабеле или же о цвете и форме строительных камней, лежащих там-то. Так сообщение могло бы звучать: "Пять плит". В чем же разница между сообщением или утверждением "Пять плит" и приказом "Пять плит!"? Ну, в той роли, какую играет произнесение этих слов в языковой игре. Да, пожалуй, разным будет и тон, каким их произносят, и выражение лица, и многое другое. Но можно было бы представить, что тон одинаковый ведь приказ и сообщение могут высказываться в разной тональности, с разным выражением лица и что различие будет состоять только в применении. (Безусловно, слова "утверждение" и "приказ" можно было бы использовать для обозначения грамматических форм предложений и интонаций; ведь называем же мы предложение "Не правда ли, сегодня великолепная погода?" вопросом, хотя употребляем его как утверждение.) Мы могли бы представить себе язык, в котором все утверждения имеют форму и тональность риторических вопросов, а каждый приказ форму вопроса: "А не хочешь ли ты это сделать?" Тогда, возможно, утверждали бы: "Сказанное им имеет форму вопроса, но в действительности это приказ", то есть выполняет функцию приказа в практике использования языка. (Аналогичным образом "Ты сделаешь это" высказывают не как предвидение, а как приказ. Что же делает их тем или другим?)

22. Точка зрения Фреге, будто в каждом утверждении заложено предположение о существовании того, что утверждается, по сути, основывается на имеющейся в нашем языке возможности записать каждое утвердительное предложение в следующей форме: "Утверждается, что происходит то-то". Но выражение "Что происходит то-то" ведь не является предложением нашего языка оно еще не ход в языковой игре. И если вместо "Утверждается, что..." я пишу "Утверждается: происходит то-то", то слово "утверждается" просто излишне.

С таким же успехом можно было бы записывать каждое утверждение в форме вопроса с последующим подтверждением; например, "Идет дождь? Да!". Разве этим доказывалось бы, что в каждом утверждении скрывается вопрос?

Конечно, человек вправе пользоваться знаком утверждения в отличие, например, от вопросительного знака; или же с целью отграничить утверждение от вымысла или предположения. Только неверно полагать, будто утверждение состоит из двух актов обдумывания мысли и ее утверждения (приписывания определенного истинного значения и тому подобного), и что мы исполняем эти действия по знакам предложения, подобно тому как поем по нотам. С пением по нотам, конечно, можно сравнить громкое или тихое чтение написанного предложения, но не "обдумывание" ("Meinen") (осмысление) прочитанного предложения.

Знак утверждения Фреге акцентирует начало предложения. Следовательно, он имеет функцию, сходную с функцией точки. Он отличает период в целом от предложения внутри периода. Когда я слышу, что кто-то говорит "идет дождь", но не знаю, услышал ли я начало или конец периода, то это предложение еще ни о чем меня не уведомляет_

23. Сколько же существует типов предложения? Скажем, утверждение, вопрос, повеление? Имеется бесчисленное множество таких типов бесконечно разнообразны виды употребления всего того, что мы называем "знаками", "словами", "предложениями". И эта множественность не представляет собой чего-то устойчивого, раз и навсегда данного, наоборот, возникают новые типы языка, или, можно сказать, новые языковые игры, а другие устаревают и забываются. (Приблизительную картину этого процесса способны дать нам изменения в математике.)

Термин "языковая игра", призан подчеркнуть, что говорить на языке компонент деятельности или форма жизни.

Представь себе многообразие языковых игр на таких вот и других примерах:

Отдавать приказы или выполнять их

Описывать внешний вид объекта или его размеры

Изготавливать объект по его описанию (чертежу)

Информировать о событии

Размышлять о событии

Выдвигать и проверять гипотезу

Представлять результаты некоторого эксперимента в таблицах и диаграммах

Сочинять рассказ и читать его

Играть в театре

Распевать хороводные песни

Разгадывать загадки

Острить; рассказывать забавные истории

Решать арифметические задачи

Переводить с одного языка на другой

Просить, благодарить, проклинать, приветствовать, молить.

Интересно сравнить многообразие инструментов языка и их способов применения, многообразие типов слов и предложений с тем, что высказано о структуре языка логиками (включая автора Логико"философского трактата).

24. Не принимая во внимание многообразие языковых игр, ты вероятно, будешь склонен задавать вопросы типа: "Что такое вопрос?" Является ли он констатацией моего незнания того-то или же констатацией моего желания, чтобы другой человек сообщил мне о...? Или же это описание моего душевного состояния неуверенности? А призыв "Помогите!" тоже такое описание?

Подумай над тем, сколь различные вещи называются "описанием": описание положения тела в пространственных координатах, описание выражения лица, описание тактильных ощущений, описание настроения.

Конечно, можно заменить обычную форму вопроса утверждением или описанием типа "Я хочу узнать..." или же "Я сомневаюсь, что..." но от этого не сближаются друг с другом различные языковые игры.

Значение таких возможных преобразований, скажем превращения всех утвердительных предложений в предложения, начинающиеся словами "Я думаю" или "Я полагаю" (то есть как бы в описание моей внутренней жизни), станет яснее в другом месте. (Солипсизм.)

25. Иногда утверждают: животные не говорят потому, что у них отсутствуют умственные способности. Это равносильно утверждению: "Они не мыслят, поэтому не говорят". Но они именно не говорят. Или, точнее, они не употребляют языка за исключением его самых примитивных форм. Приказывать, спрашивать, рассказывать, болтать в той же мере часть нашей натуральной истории, как ходьба, еда, питье, игра.

26. Считается, что обучение языку состоит в наименовании предметов. То есть: людей, форм, цветов, болезненных состояний, настроений, чисел и т.д. Как уже было сказано, наименование в какой-то мере напоминает прикрепление ярлыка к вещи. Это можно назвать подготовкой к употреблению слова. Но к чему это подготавливает?

27. "Мы называем вещи и затем можем о них говорить, беседуя, можем ссылаться на них". Словно в акте наименования уже было заложено то, что мы делаем в дальнейшем. Как если бы все сводилось лишь к одному "говорить о вещах". В то время как способы действия с нашими предложениями многообразны. Подумай только об одних восклицаниях с их совершенно различными функциями.

Воды!

Прочь!

Ой!

На помощь!

Прекрасно!

Нет!

Неужели ты все еще склонен называть эти слова "наименованиями предметов"?

В языках (2) и (8) не вставал вопрос о наименовании чего-то. Можно было бы сказать, что именование в сочетании с его коррелятом, указательным определением, и является настоящей языковой игрой. Это, по сути, означает: мы воспитаны, натренированы так, чтобы спрашивать: "Как это называется?" после чего следует название. Существует и такая языковая игра: изобретать имя для чего-нибудь. А стало быть, и говорить: "Это называется..." и затем употреблять это новое имя. (Так, например, дети дают имена своим куклам и потом говорят о них и с ними. Подумай в этой связи, насколько своеобразно употребление собственного имени человека, с помощью которого мы обращаемся к нему!)

28. Ну, а имена лиц, названия цветов, материалов, чисел, стран света и т.д. можно определять указательно. Определение числа два "Это называется два" с указанием при этом на два ореха совершенно точно. Но как можно определить таким образом "два" как таковое? Ведь человек, которому дают такую дефиницию, не знает, к чему хотят отнести название "два"; он сочтет, что словом "два" ты называешь эту группу орехов! Он может это предположить, но, возможно, он так не подумает. Ведь он мог бы впасть и в противоположную ошибку, приняв имя, которым я бы хотел наделить эту группу орехов, за название числа. И с тем же успехом он мог бы понять имя человека, при его указательном определении, как имя цвета, наименование расы, даже название страны света. Это значит, что в каждом случае указательное определение может быть истолковано и так, и этак.

29. Может быть, скажут: "два" как таковое можно определить указательно только таким образом: "Это число называется "два"". Ибо слово "число" показывает в данном случае, какое место в языке, в грамматике мы отводим этому слову. А это значит: чтобы можно было понять указательное определение, уже требуется объяснить слово "число". Правда, слово "число" в данном определении указывает то место, роль, которые мы отводим данному слову. Так что можно предотвратить непонимание, говоря: "Этот цвет называется вот как", "Эта длина называется так-то" и т.д. Но разве только таким способом понимают слова "цвет" или "длина"? Ну, их как раз требуется объяснить. То есть объяснить их другими словами! А как быть с последним объяснением в этой цепи? (Не говори ""Последнего" объяснения не существует". Это равноценно тому, что ты захотел бы сказать: "На этой улице нет последнего дома; к нему всегда можно пристроить еще один".)

Необходимо ли слово "число" в указательном определении слова "два", зависит от того, понимают ли его без этого слова не так, как я того хочу. А это зависит от обстоятельств, при которых дается определение, и от человека, которому я его даю.

А как он "понимает" это разъяснение, проявляется в том, как он пользуется разъясненным словом_.

30. Итак, можно сказать: указательное определение объясняет употребление значение слова, когда роль, которую это слово призвано играть в языке, в общем уже достаточно ясна. Так, если я знаю, что кто-то намерен объяснить мне слово, обозначающее цвет, то указательное определение "Это называется "сепия"" поможет мне понять данное слово. А говорить это можно, если не забывать при этом, что со словами "знать", "быть понятым" также связаны многочисленные проблемы.

Нужно уже что-то знать (или уметь), чтобы быть способным спрашивать о названии. Что же нужно знать?

31. Если кому-нибудьпоказывают фигуру шахматного короля и говорят "Это король", то этим ему не разъясняют применения данной фигуры разве что он уже знает правила игры. Кроме вот этого последнего момента: формы фигуры короля. Можно представить себе, что он изучил правила игры, но ему никогда не показывали реальной игровой фигуры. В этом случае форма шахматной фигуры соответствует звучанию или визуальному образу некоторого слова.

Можно также представить себе, что кто-то освоил игру, не изучая или не формулируя ее правил. Он мог бы, например путем наблюдения, усвоить сначала совсем простые игры на досках и продвигаться ко все более сложным. Ему можно было бы дать пояснение "Это король", показывая, например, шахматную фигуру непривычной для него формы. И опять-таки это объяснение учит его пользоваться данной фигурой лишь потому, что предназначенное ей место, можно сказать, уже подготовлено. Иначе говоря: мы только тогда скажем, что объяснение обучает его применению, когда почва для этого уже подготовлена. И в данном случае подготовленность состоит не в том, что человек, которому мы даем пояснение, уже знает правила игры, а в том, что он уже овладел игрой в другом смысле.

Рассмотрим еще и такой случай. Я поясняю кому-нибудь шахматную игру и начинаю с того, что, показывая фигуру, говорю: "Это король. Он может ходить вот так и так и т.д." В этом случае мы скажем: слова "Это король" (или "Это называется королем") лишь тогда будут дефиницией слова, когда обучаемый уже "знает, что такое фигура в игре". То есть когда он уже играл в другие игры или же "с пониманием" следил за играми других и тому подобное. И лишь в этом случае при обучении игре может быть уместен его вопрос: "Как это называется?" именно эта фигура в игре.

Можно сказать: о названии осмысленно спрашивает лишь тот, кто уже так или иначе знает, как к нему подступиться.

Можно даже представить себе, что человек, которого спрашивают, отвечает: "Установи название сам" и тогда спрашивающий должен был бы до всего дойти сам.

32. Посетив чужую страну, человек иногда осваивает язык ее жителей, основываясь на указательных определениях, которые они ему дают. И ему часто приходится угадывать значение этих определений, угадывать то верно, то неверно.

И тут, полагаю, мы можем сказать: Августин описывает усвоение человеческого языка так, словно ребенок прибыл в чужую страну и не понимал языка этой страны; то есть как если бы он уже владел каким-нибудь языком, только не этим. Или же: словно ребенок уже умел бы думать, но просто еще не мог говорить. А "думать" при этом означало бы нечто вроде: говорить с самим собой.

33. Но допустим, кто-то возражает: "Неверно, будто человек должен уже владеть языковой игрой, чтобы понять указательное определение; ему нужно безусловно просто знать или догадываться, на что указывает человек, дающий разъяснение! То есть указывается ли при этом, например, на форму предмета, или на его цвет, или же на число и т.д.". В чем же тогда заключается это "указание на форму", "указание на цвет"? Укажи на лист бумаги! А теперь укажи на его форму, теперь на его цвет, теперь на его число (последнее звучит странно)! Ну и как же ты это делал? Ты скажешь, что, указывая, всякий раз "имел в виду" разное. А спроси я, как это делается, ты ответишь, что концентрируешь свое внимание на цвете, форме и т.д. Ну, а я снова спрошу, как это делается.

Представь, кто-то показывает на вазу и говорит: "Взгляни на эту великолепную синеву! Форма здесь не имеет значения". Или: "Взгляни на эту великолепную форму! Здесь несуществен цвет". Вне всякого сомнения, в ответ на эти призывы ты сделаешь нечто разное. Ну, а всегда ли ты делаешь нечто одинаковое, обращая внимание на цвет? Представь же себе различные случаи такого рода! Я приведу лишь несколько:

"Похожа ли эта синева на ту? Видишь ли ты какую-нибудь разницу?"

Ты смешиваешь краски и говоришь: "Трудно добиться синевы этого неба".

"Ну, превосходно, вновь видна синева неба!"

"Посмотри, какой разный эффект дают эти два синих цвета!"

"Ты видишь там синюю книгу? Принеси ее сюда".

"Этот синий световой сигнал означает..."

"Как называется вот этот синий цвет? Это "индиго"?"

Чтобы направить внимание на цвет, иногда прикрывают рукой очертания формы, или же не смотрят на контуры вещи, или же пристально вглядываются в предмет, пытаясь вспомнить, где уже видели этот цвет.

Обращая внимание на форму, иногда очерчивают ее контуры, иногда прищуривают глаза, чтобы ослабить восприятие цвета, и т.д. и т.д. Я хочу сказать: так или примерно так действуют в тех случаях, когда "направляют внимание на то или иное". Но само по себе это не позволяет нам сказать, привлекла ли чье-либо внимание форма, цвет и т.д. Так и шахматный ход состоит не только в том или ином передвижении пешки по доске и не только в мыслях или чувствах шахматиста, делающего ход; а в обстоятельствах, которые мы называем: "играть шахматную партию", "решать шахматную задачу" и т.п.

34. Но предположим, кто-то говорит: "Направляя внимание на форму, я всегда делаю одно и то же обвожу контуры предмета глазами и чувствую при этом..." И допустим, указывая на круглый предмет и испытывая все эти ощущения, этот человек предлагает кому-то другому вот такое указательное определение: "Это называется "круг"". Разве не может другой человек иначе истолковать его разъяснение, даже если он видит, что поясняющий обводит форму глазами и даже если он сам испытывает такие же чувства, что и тот? Иными словами: такая "интерпретация" может состоять и в том, как он теперь применяет разъясненное слово; например, на что указывает по команде "Покажи круг".Ибо ни выражение "определение подразумевает вот это", ни выражение "определение истолковывается вот так" не обозначают какого-то процесса, сопровождающего дефиницию и ее восприятие на слух.

35. Конечно, существует то, что можно назвать "характерными переживаниями", скажем, при указании на форму. Например, такие, как обведение контура указываемого предмета пальцем или же взглядом. Но это происходит далеко не во всех случаях, когда я "подразумеваю форму", и далеко не во всех случаях встречается какой-нибудь иной характерный процесс. Но если бы даже что-то в этом роде и повторялось во всех этих случаях, то все равно мы говорили бы "Он указал на форму, а не на цвет" в зависимости от обстоятельств то есть от того, что происходит до и после указания.

Дело в том, что слова "указывать на форму", "иметь в виду форму" и т.д. употребляются не так, как слова "указывать на эту книгу" (а не на ту), "указывать на стул, а не на стол" и т.д. Подумай только, как по-разному мы обучаемся, с одной стороны, употреблению слов "указывать на эту вещь", "указывать на ту вещь", а с другой стороны, "указывать на цвет, а не на форму", "иметь в виду цвет" и т.д.

Как уже было сказано, в определенных случаях, в особенности при указании "на форму" и "на число", имеются характерные переживания и виды указаний "характерные" потому, что они часто (но не всегда) повторяются, когда "подразумевают" форму или число. Но известно ли тебе также некое переживание, характерное для указания на игровую фигуру именно как на фигуру в игре? А между тем можно сказать: "Я имею в виду, что "королем" называется не конкретный кусок дерева, на который я показываю", а эта игровая фигура"_. (Узнавать, желать, вспоминать и т.д.)

36. При этом мы поступаем так же, как в тысяче подобных случаев: поскольку нам не удается привести какое-то одно телесное действие, которое бы называлось указанием на форму (в отличие, скажем, от цвета), то мы говорим, что этим словам соответствует некая духовная деятельность.

Там, где наш язык подразумевает существование тела, между тем как его нет, там склонны говорить о существовании духа.

37. Каково же отношение между именем и именуемым? Ну, так чем же оно является? Приглядись к языковой игре (2) или к любой другой! Там следует искать, в чем состоит это отношение. Это отношение может состоять, между прочим, и в том, что при звуке имени у нас в душе возникает определенная картина названного, и в том, что имя написано на именуемом предмете, или же в том, что его произносят, указывая на этот предмет.

38. А что именует, например, слово "этот" в языковой игре (8) или слово "это" в указательном определении "Это называется..."? Во избежание путаницы лучше вообще не считать такие слова именами чего бы то ни было. Как ни странно, о слове "этот" некогда говорили, что оно-то и есть подлинное имя. Все же остальное, что мы называем "именем", стало быть, является таковым лишь в неточном, приблизительном смысле.

Эта странная точка зрения проистекает можно сказать из стремления сублимировать логику нашего языка. Подобающий ответ на поставленный вопрос таков: "именем" мы называем самые разные вещи; слово "имя" характеризует множество различных, многообразно родственных между собой способов употребления слова; но среди этих видов употребления отсутствует употребление слова "этот".

В самом деле, мы часто, например при указательном определении, демонстрируем именуемый предмет, произнося его имя. И с тем же успехом в таких случаях, указывая на некий предмет, произносят слово "это". И слово "это", и имя часто занимают в предложении одинаковое положение. Но для имени характерно как раз то, что оно определяется путем указания "Это N" (или "Это называется N"). Но разве определишь что-нибудьс помощью слов: "Это называется "это"" или же "Это называется "этот""?

Это связано с пониманием именования как некоего, так сказать, таинственного процесса. Именование кажется какой-то необычной связью слова с объектом. И такая странная связь действительно возникает, например, когда философ пытается выявить особое отношение между именем и именуемым, устремляя взор на некий предмет перед собой и без конца повторяя его имя или же слово "этот". Дело в том, что философские проблемы возникают, когда язык пребывает в праздности. Вот тут-то и в самом деле можно вообразить, будто именование представляет собой какой-то удивительный душевный акт, как бы крещение объекта. И, мы также можем сказать сово "этот" по отношению к предмету, обращаясь к предмету как к "этому" странное употребление данного слова, встречающееся, пожалуй, лишь в процессе философствования.

39. Но почему приходит на ум сама мысль употреблять в качестве имени как раз то слово, которое именем очевидно не является? Вот почему. Здесь возникает искушение выдвинуть против того, что обычно называют именем, одно возражение; его можно сформулировать так: имя в собственном смысле (eigentlich) должно обозначать нечто простое. А обосновать это можно было бы примерно так: именем собственным в подлинном смысле, допустим, является слово "Нотунг"_. Меч Нотунг состоит из частей, соотносящихся определенным образом. Стоит изменить их расположение, и Нотунг больше не существует. Но очевидно, что предложение "У Нотунга острое лезвие" имеет смысл безотносительно к тому, цел ли меч или уже сломан. Будь же Нотунг именем некоторого предмета, в случае его расчленения на части этого предмета уже бы не существовало; в качестве же имени, которому не соответствует никакой предмет, это слово было бы лишено значения. Но тогда предложение "У Нотунга острое лезвие" включало бы слово, лишенное значения, и отсюда это предложение не имело бы смысла. Однако оно имеет смысл; выходит, что словам, из которых оно состоит, должно постоянно что-то соответствовать. Следовательно, слово "Нотунг" при анализе смысла должно исчезать, а его место должны занимать слова, именующие нечто простое. Эти слова по праву будут называться именами в собственном смысле слова.

40. Обсудим прежде всего такой момент данного аргумента: слово не имеет значения, если ему ничего не соответствует. Важно отметить, что слово "значение" употребляется в противоречии с нормами языка, если

им обозначают вещь, "соответствующую" данному слову. То есть значение имени смешивают с носителем имени. Когда умирает господин N, то говорят, что умирает носитель данного имени, но не его значение. Ведь говорить так было бы бессмысленно, ибо, утрать имя свое значение, не имело бы смысла говорить "господин N умер".

41. В "15 мы ввели в язык (8) собственные имена. Предположим, что инструмент под именем "N" сломан. Не зная этого, А показывает В знак "N". Есть ли в таком случае у этого знака значение или же нет? Что должен делать В, когда ему предъявят этот знак? Мы не пришли к решению этого вопроса. Можно было бы спросить: что он будет делать? Ну, скорее всего он растеряется или же покажет А обломки. Тут можно было бы сказать: знак "N" в такой ситуации утратил значение; и этим выражением утверждалось бы, что знак "N" больше не употребляется в нашей языковой игре (если мы не найдем ему нового употребления). "N" мог бы потерять значение и потому, что по каким-то причинам инструмент стали теперь обозначать иначе и знак "N" не употребляется более в данной языковой игре. Но можно было бы представить себе и некое соглашение, по которому В должен отрицательно покачать головой, если А предъявляет ему знак сломанного инструмента. Тогда можно было бы сказать, что команда "N" принята в языковой игре, даже если этот инструмент больше не существует и что знак "N" имеет значение, даже если его носитель перестал существовать.

42. Ну, а имя, никогда не употреблявшееся для обозначения инструмента, также имело бы значение в этой игре? Предположим, что "Х" такой знак и А показывает этот знак В. Что ж, и такие знаки могли бы быть приняты в данной языковой игре, и В полагалось бы отвечать на них, скажем, покачиванием головы. (Можно было бы представить себе это своего рода шуткой между ними.)

43. Для большого класса случаев хотя и не для всех, где употребляется слово "значение", можно дать следующее его определение: значение слова это его употребление в языке.

А значение имени иногда объясняют, указывая на его носителя.

44. Мы сказали: предложение "У Нотунга острое лезвие" имеет смысл даже тогда, когда Нотунг сломан. И это так, ибо в данной языковой игре имя употребляется и в отсутствие его носителя. Но можно представить себе и языковую игру с именами (то есть со знаками, которые мы, безусловно, назвали бы именами), где имена будут употребляться лишь при наличии носителя; так что здесь их всегда можно заменить указательным местоимением вкупе с указательным жестом.

45. Указательное "этот" не может остаться без носителя. Можно было бы утверждать: "Коль скоро имеется некий этот, имеет значение и слово "этот", равно, является ли этот простым или сложным". Но это обстоятельство само по себе не превращает данное слово в имя. Напротив, ведь имя не употребляется вместе с указательным жестом, а только поясняется с его помощью.

46. Ну, а при каких же обстоятельствах имена действительно обозначали бы только нечто простое?

Сократ (в Теэтете) говорит: "Если не ошибаюсь, я слышал от кого-то: праэлементы выражусь так, из которых состоим и мы, и все остальное, не поддаются никаким объяснениям; ибо все, что существует в себе и для себя, можно только обозначить именами; невозможно какое-нибудьдальнейшее определение: ни того, что это является... ни что это не является... Но что существует в себе и для себя должно... наделяться именем безо всяких дальнейших определений. Следовательно, невозможно говорить о каком-нибудьпраэлементе объясняющим образом, ибо он не располагает ничем, кроме наименования как такового, имя это все, чем он обладает. Но поскольку то, что получается при сочетании этих праэлементов даже в неотчетливой форме, является сложным, то имена этих элементов в их комбинациях друг с другом становятся языком описания. Ибо сущность речи сочетание имен".

Этими праэлементами были и расселовские "индивидуалии", а также мои "объекты" ("Gegenstnde") (Лог."фил. тр.).

47. Опять же: состоит ли из частей мой зрительный образ этого дерева, этого стула? И каковы его простые составные части? Многоцветность один из видов сложности; другим видом можно считать, например, ломаный контур из прямых отрезков. Можно назвать составным и отрезок кривой с его восходящей и нисходящей ветвями.

Если я говорю кому-нибудь без дальнейших пояснений-то, что я сейчас вижу перед собой, является составным", то он вправе спросить меня: "Что ты понимаешь под составным? Оно ведь может означать все, что угодно!" Вопрос "Является ли составным то, что ты видишь?" имеет смысл, если уже установлено, о сложности какого рода то есть о каком особом употреблении этого слова должна идти речь. Если бы было установлено, что зрительный образ дерева следует называть "составным" в тех случаях, когда виден не только его ствол, но и ветви, то вопрос "Прост или сложен зрительный образ этого дерева?" и вопрос "Каковы его простые составные части?" имели бы ясный смысл ясное употребление. Причем второму вопросу, конечно, соответствует не ответ: "Ветви" (это был бы ответ на грамматический вопрос "Что называют в данном случае "простыми составными частями"?"), а, скажем, какое-то описание отдельных ветвей.

А разве шахматная доска, например, не является составной в очевидном и буквальном смысле? Ты, по-видимому, думаешь о соединении в ней 32 белых и 32 черных квадратов. Но разве мы вместе с тем не могли бы сказать, что она, например, составлена из черного и белого цветов и схемы сетки квадратов? А если на этот счет имеются совершенно разные точки зрения, то разве же ты станешь утверждать, что шахматная доска является просто-напросто "составной"? Спрашивать вне конкретной игры "Является ли данный объект составным?" это уподобиться мальчику, получившему задание определить, в активной или пассивной форме употребляются глаголы в данных ему примерах, и ломавшему голову над тем, означает ли, например, глагол "спать" нечто активное или пассивное.

Слово "составной" (а значит, и слово "простой") используется нами весьма многообразными, в разной степени родственными друг другу способами. (Является ли цвет шахматного поля на доске простым или состоит из чисто белого и чисто желтого? А является ли простым этот белый цвет или же он состоит из цветов радуги? Является ли простым отрезок в 2 см или же он состоит из двух частей по 1 см? И почему бы не считать его составленным из двух отрезков: длиной в 3 см, и в 1 см, отмеренного в направлении, противоположном первому?)

На философский вопрос: "Является ли зрительный образ этого дерева сложным и каковы его составные части?" правильным ответом будет: "Это зависит от того, что ты понимаешь под "сложным"". (А это, конечно, не ответ, а отклонение вопроса.)

48. Применим метод "2 к отрывку из Теэтета. Рассмотрим языковую игру, для которой действительно имеет силу изложенное в этом отрывке. Язык предназначен здесь для того, чтобы изображать комбинации цветных квадратов на какой-то поверхности. Квадраты образуют некоторый комплекс, напоминающий шахматную доску. Имеются красные, зеленые, белые и черные квадраты. Словами языка служат (соответственно): "К", "З", "Б" и "Ч", а предложением ряд этих слов. Они описывают набор квадратов в следующем порядке:

Так, например, предложение "ККЧЗЗЗКББ" описывает вот такой набор квадратов:

Здесь предложение комплекс имен, которому соответствует комплекс элементов. Праэлементами выступают цветные квадраты. "Но просты ли они?" Я бы не знал, что естественнее всего назвать "простым" в этой языковой игре. При других же обстоятельствах я назвал бы одноцветный квадрат "составленным", скажем, из двух прямоугольников или же из элементов цвета и формы. Но понятие составленности можно было бы расширить и так, что меньшую площадь называли бы "составленной" из большей площади и меньшей, вычитаемой из нее. Сравни "сложение" сил и "деление" отрезка с помощью точки, расположенной вне его; эти выражения показывают, что при некоторых обстоятельствах мы даже склонны понимать меньшее как результат соединения большего, а большее как результат деления меньшего.

Но я не знаю, следует ли в данном случае говорить, что фигура, описываемая нашим предложением, состоит из четырех элементов или же из девяти. Ну, а данное предложение состоит из четырех или девяти букв? И каковы его элементы: типы букв или же буквы? Да и не все ли равно, что мы говорим лишь бы при этом не возникало недоразумений в каждом конкретном случае!

49. Что же означает тот факт, что мы не в состоянии определить (то есть описать) эти элементы, а можем только именовать их? Это могло бы означать, например, что описание комплекса, в предельном случае состоящего лишь из одного квадрата, представляет собой просто наименование этого цветного квадрата.

Притом можно было бы сказать хотя это легко порождает всевозможные философские суеверия, что знак "К" или же знак "Ч" и т.д. в одних случаях может быть словом, в других предложением. А "является ли знак словом или предложением", зависит от ситуации, в которой он высказывается или пишется. Например, если некто A должен описать B комплексы цветных квадратов и пользуется при этом одним лишь словом "К", то можно утверждать, что это слово является описанием предложением. Если же он запоминает слова или их значения или же обучает кого-то другого употреблению этих слов, произнося их в ходе указательного обучения, то мы не скажем, что они при этом являются предложениями. В этой ситуации слово "К", например, не описание; с его помощью именуют элемент но было бы странно на этом основании утверждать, что элемент может быть только назван! Ведь именование и описание находятся не на одном уровне: именование подготовка к описанию. Именование это еще не ход в языковой игре, как и расстановка фигур на шахматной доске еще не ход в шахматной партии. Можно сказать: именованием вещи еще ничего не сделано. Вне игры она не имеет и имени. Это подразумевал и Фреге, говоря: слово имеет значение только в составе предложения.

50. Что же означает утверждение: элементам нельзя приписать ни бытия, ни небытия? Можно было бы сказать: если все, что мы называем "бытием" и "небытием", держится на существовании и несуществовании связей между элементами, то нет смысла говорить о бытии (небытии) элемента; равным образом если все, что мы называем "разрушением", заключается в разделении элементов, то не имеет смысла говорить о разрушении элемента.

Но хочется сказать: элементу невозможно приписать бытие, ибо, не существуй он, его нельзя было бы даже именовать, а значит, и сказать о нем что бы то ни было. Рассмотрим же аналогичный случай! Об одном предмете, а именно об эталоне метра в Париже, нельзя сказать ни того, что его длина 1 метр, ни того, что его длина не 1 метр. Но этим мы, разумеется, не приписали ему какого-то диковинного свойства, а только признали его специфическую роль в игре измерения в метрах. Представим себе, что в Париже подобно эталону метра хранится и эталон цвета. В таком случае мы определяем: "сепией" называется цвет хранящегося там в вакууме сепии"образца. В этом случае не имело бы смысла говорить ни что такой образец имеет данный цвет, ни что он его не имеет.

Это можно выразить так: данный образец инструмент языка, с помощью которого мы формулируем высказывания о цвете. В этой игре он является не изображаемым предметом, а средством изображения. И так же обстоит дело с элементом в языковой игре (48), когда мы, именуя его, произносим слово "К": этим мы даем данной вещи некоторую роль в нашей языковой игре; она здесь выступает как средство изображения. Говорить же "Не будь ее, она не могла бы иметь и имени" равносильно утверждению: не существуй эта вещь, мы не могли бы использовать ее в нашей языковой игре. То, что кажется необходимо существующим, принадлежит языку. В нашей игре это парадигма; нечто, с помощью чего осуществляют сравнение. И установление этого можно считать важной констатацией; но констатацией, относящейся к нашей языковой игре нашим способом представления (Darstellungsweise).

51. При описании языковой игры (48) я говорил, что слова "К", "Ч" и т.д. соответствуют цветам квадратов. Но в чем состоит это соответствие, в каком смысле можно говорить, что этим знакам соответствуют определенные цвета квадратов? Ведь определение в (48) устанавливает только связь между этими "знаками" и соответствующими словами нашего языка (названиями цветов). И все же предполагалось, что употребление знаков в игре усваивалось бы иначе, именно указанием на образцы. Пожалуй; но что же тогда означает утверждение: определенные элементы соответствуют этим знакам в практике языка? В том ли состоит смысл этого утверждения, что при описании комплекса цветных квадратов человек при виде красного квадрата всегда говорит "К", при виде черного "Ч" и т.д.? Ну, а что, если он споткнется при описании и ошибочно скажет "К" при виде черного квадрата каков в данном случае критерий того, что это ошибка? Или же обозначение знаком "К" красного квадрата состоит в том, что люди, пользующиеся этим языком, употребляя знак "К", всегда мысленно представляют себе красный квадрат?

Чтобы яснее разобраться в этом, мы должны здесь, как и в бесчисленном множестве подобных случаев, приглядеться к деталям процесса, вблизи рассмотреть происходящее.

52. Если я готов допустить, что мыши зарождаются из грязных тряпок и пыли, то было бы нехудо поточнее исследовать, не могли ли они когда-то спрятаться в них, как-то туда попасть и т.д. Если же я уверен, что от этих вещей мыши не могут появиться на свет, то такое исследование, пожалуй, будет излишним.

Но прежде мы должны научиться понимать, что противостоит в философии такому детальному исследованию.

53. В нашей языковой игре (48) имеются разные возможности, различные случаи, когда мы сказали бы, что некоторый знак именует в данной игре квадрат вот такого цвета. Мы, например, сказали бы это, если бы знали, что люди, пользующиеся данным языком, были обучены применять такой знак вот так. Или если бы было установлено письменно, скажем в форме некой таблицы, что данному знаку соответствует такой-то элемент, причем данной таблицей пользовались бы при обучении этому языку и прибегали бы к ней в спорных случаях.

Но можно также представить себе, что такая таблица выступает как инструмент в процессе применения данного языка. Описание комплекса тогда происходило бы так: человек, описывающий комплекс, имеет с собою таблицу и отыскивает в ней каждый элемент комплекса, а затем соотносит его с соответствующим ему знаком (и тот, кому дается описание, тоже может пользоваться таблицей, переводя слова этого описания в образцы цветных квадратов). Можно было бы сказать, что здесь таблица принимает на себя ту роль, которую в других случаях играют память и ассоциации. (Выполняя приказ "Принеси мне красный цветок!", мы обычно не ищем сначала красный цвет в таблице, чтобы затем принести цветок того цвета, что найден в таблице. Когда же речь идет о том, чтобы выбрать определенный оттенок красного или же добиться нужного оттенка, смешав краски, тогда нам случается пользоваться образцом или таблицей.)

Если назвать такую таблицу выражением правила языковой игры, то можно сказать: то, что мы называем правилом игры, может играть в ней весьма разные роли.

54. Вспомним же, в каких случаях утверждают, что игра проводится по какому-то определенному правилу!

Правило может быть инструкцией при обучении игре. Его сообщают учащемуся и обучают его применению правила. Или же правило выступает как инструмент самой игры. Или же его не применяют ни при обучении игре, ни в самой игре; не входит оно и в перечень правил игры. Игре обучаются, глядя на игру других. Но мы говорим, что в игре соблюдаются те или иные правила, так как наблюдатель может "вычитать" эти правила из практики самой игры как некий закон природы, которому подчиняются действия играющих. Но как в этом случае наблюдатель отличает ошибку играющего от правильного игрового действия? Признаки этого имеются в поведении игрока. Подумай о таком характерном поведении, как исправление допущенной оговорки. Распознать, что некто делает это, можно даже не понимая его языка.

55. -то, что обозначают имена в языке, должно быть неразрушимым: ведь должно быть возможно описывать состояния, в которых все разрушаемое разрушено. И это описание будет тоже включать в себя слова; а то, что им соответствует, не может быть разрушаемым; ибо иначе эти слова потеряли бы значение". Не следует рубить сук, на котором сидишь.

На это, конечно, можно сразу же возразить, что должно быть исключено само это описание и разрушение. А то, что соответствует словам такого описания и, выходит, должно быть неразрушимо, если это описание истинно, является именно тем, что придает словам их значение, тем, без чего они не имели бы значения. Но ведь этот человек в некотором смысле и является как раз тем, что соответствует его имени. Однако он разрушим, а его имя не теряет своего значения, даже если носитель его разрушен. Тем, что соответствует определенному имени, без чего оно не имело бы значения, является, например, парадигма, употребляемая в языковой игре в связи с данным именем.

56. А что, если такой образец не принадлежит языку, если, например, цвет, обозначаемый словом, мы держим в памяти? "А если мы храним его в памяти, то, стало быть, он предстает нашему мысленному взору всякий раз при произнесении данного слова. Выходит, этот цвет должен быть сам по себе неразрушимым, если существует возможность всякий раз вспоминать его". Но в чем же тогда усматривается критерий того, что мы вспомним цвет правильно? Работая с образцом, а не с памятью, мы говорим при определенных обстоятельствах, что его цвет изменился, и судим об этом по памяти. А разве нельзя при некоторых обстоятельствах говорить и о помутнении образов нашей памяти? Разве мы полагаемся на свою память не в той же мере, что и на образец? (Ведь кто-то мог бы сказать: "Не будь у нас памяти, мы бы полагались на образец".) Или, например, возьмем какую-нибудьхимическую реакцию. Представь, что ты должен передать определенный цвет Ц и что это цвет, наблюдаемый при смешении химических веществ X и Y. Предположим, что однажды эта краска показалась тебе более светлой, чем прежде. Неужели ты при этом не сказал бы: "Должно быть, я ошибся. Это наверняка такой же цвет, что и вчера?" Это показывает, что мы не всегда прибегаем к свидетельству памяти как к высшей и окончательной инстанции.

57. "Нечто красное может быть разрушено, но красное как таковое разрушено быть не может, и потому значение слова "красное" независимо от существования того или иного красного предмета". Конечно, не имеет смысла говорить, что разорван или истолчен в порошок красный цвет (цвет, а не красящее вещество). Но разве мы не говорим "Красное исчезло"? И не цепляйся за то, что мы способны вызвать его в нашем воображении, даже если ничего красного не осталось. Это все равно что ты захотел бы сказать: все еще существует химическая реакция, порождающая красное пламя. А как быть, если ты не можешь больше вспомнить цвет? Если мы забываем, какой цвет обозначен данным именем, оно утрачивает для нас значение, то есть мы уже не можем играть с ним в определенную языковую игру. И тогда данная ситуация сопоставима с той, в которой утрачена парадигма, входившая в качестве инструмента в наш язык.

58. "Я буду называть именем только то, что не может входить в словосочетание "Х существует". Выходит, нельзя говорить "Красное существует", ибо, не существуй оно, о нем вообще нельзя было бы говорить". Вернее: если предполагается, что высказывание "Х существует" означает всего лишь: "Х" имеет значение, то оно не предложение, говорящее об Х, а предложение о нашем употреблении языка, то есть об употреблении слова "Х".

Нам кажется, что, заявляя: слова "Красное существует" не имеют смысла, мы тем самым что-то утверждаем о природе красного. А именно что красное существует "в себе и для себя". Аналогичная идея что это высказывание представляет собой некое метафизическое утверждение о красном находит свое выражение и в том, что мы, например, говорим о красном как о вневременном, а возможно, и еще сильнее как о "неразрушимом".

Но по сути, мы просто хотим понять слова "красное существует" как высказывание: слово "красное" имеет значение. Или, может быть, вернее: высказывание "Красное не существует" как утверждение: "красное" не имеет значения. Только мы хотим сказать не о том, что данное высказывание это говорит, а что, если оно имеет смысл, оно должно утверждать это. Что, пытаясь это сказать, оно приходит в противоречие с самим собой именно потому, что красное существует "в себе и для себя". Между тем единственное противоречие состоит здесь лишь в том, что данное предложение выглядит так, будто оно говорит о цвете, в то время как оно призвано сообщить нечто об употреблении слова "красный". В действительности же мы не колеблясь говорим о существовании определенного цвета, а это равнозначно утверждению, что существует нечто, имеющее этот цвет. Причем первое высказывание не менее точно, чем второе; в особенности там, где -то, что имеет цвет" не является физическим объектом.

59. "Имена обозначают лишь то, что является элементом действительности. То, что неразрушаемо, что сохраняется при всех изменениях". Но что это такое? Да ведь оно витает перед нами при произнесении предложения! Мы выражаем словами какое-то вполне сложившееся представление, особую картину, которой хотим воспользоваться. Ведь опыт же не показывает нам этих элементов. Мы видим составные части чего-то сложного (например, стула). Мы говорим: спинка является частью стула, но и она в свою очередь составлена из различных кусков дерева; тогда как ножка стула его более простая составная часть. Мы также видим целое, которое изменяется (разрушается), в то время как его составные части остаются неизменными. Все это материалы, из которых мы конструируем такую картину реальности.

60. Когда я говорю: "Моя швабра стоит в углу", то о чем, собственно, это высказывание о палке и щетке? Во всяком случае, его можно было бы заменить другим высказыванием о положении палки и положении щетки. А ведь это высказывание более детально проанализированная форма первого. Но почему я называю его "более детально проанализированным"? Ну, если швабра находится там, то ведь это значит, что там же должны быть и составляющие ее палка и щетка, причем в определенном положении друг к другу. И смысл первого предложения предполагал это как бы в скрытом виде. В проанализированном же предложении это выражено явно. Так что же, тот, кто говорит, что швабра стоит в углу, по сути, имеет в виду следующее: там находятся палка и щетка и палка воткнута в щетку? Спроси мы кого-нибудь, действительно ли он так думал, он, по всей вероятности, ответил бы, что совсем не думал о палке и о щетке порознь. И это был бы верный ответ, ибо он не собирался говорить ни о палке, ни о щетке в отдельности. Представь, что вместо "Принеси мне швабру!" ты говоришь кому-то "Принеси мне палку и щетку, в которую она воткнута!". Не прозвучит ли в ответ на это: "Ты просишь швабру? Почему же ты так странно выражаешься?" Будет ли точнее понято детально проанализированное предложение? Можно сказать, что это предложение достигает того же, что и обычное, но более обстоятельным образом. Представь себе языковую игру, в которой кому-то даются указания принести, подвинуть и т.д. предметы, состоящие из нескольких частей. И два способа игры: в одной (а) вещи, составленные из частей (швабра, стул, стол и т.д.) имеют имена, как в (15). Во второй (б) имена даны только частям, целое же описывается с их помощью. В какой мере тогда указание во второй игре является проанализированной формой указания в первой? Заключен ли второй приказ в первом и выявляется ли он с помощью анализа? Конечно, швабра будет сломана, если отделять палку от щетки; но следует ли из этого, что приказ принести швабру тоже состоит из соответствующих частей?

61. "Но ты же не будешь отрицать, что какое-то определенное указание в случае (а) говорит о том же самом, что и в случае (б); а как же ты назовешь тогда второе указание, как не проанализированной формой первого?" Конечно, и я бы сказал, что команда в (а) имеет такой же смысл, что и команда в (б); или, как я ранее выразил это: они приводят к одному и тому же. А это значит, что, если мне покажут приказ вида (а) и спросят "Какому приказу вида (б) он равнозначен?" или же "Какому приказу вида (б) он противоречит?", я отвечу на этот вопрос так-то. Однако этим еще не утверждается, что мы пришли к общему согласию относительно употребления выражения "иметь тот же смысл" или "приводить к тому же самому". Можно, скажем, спросить, в каких случаях мы говорим: "Это просто два разных вида одной и той же игры"?

62. Предположим, например, что тот, кому даются команды в форме (а) и (б), прежде чем он принесет требуемое, должен взглянуть на таблицу, соотносящую имена с изображениями. Делает ли он одно и то же, выполняя команду в случае (а) и соответствующую ей команду в случае (б)? И да, и нет. Ты можешь сказать: "Суть обоих указаний одна и та же". Я бы сказал тут то же самое. Но не всегда ясно, что следует называть "сутью" указания. (Так же как об определенных предметах можно сказать, что они имеют такое и такое назначение. Важно, чтобы то, что является лампой, служило освещению, а то, что она украшает комнату, заполняет пустое пространство и т.д., несущественно. Но не всегда четко различимо существенное и несущественное.)

63. Однако, называя предложение типа (б) "проанализированной" формой предложения типа (а), мы легко поддаемся искушению считать, будто первое более фундаментально; будто оно показывает, что подразумевает другое, и т.д. Мы рассуждаем примерно так: располагая лишь непроанализированной формой, испытываешь нехватку анализа. Зная же аналитическую форму, тем самым обладаешь всем. Но разве нельзя сказать, что и в этом, и в том случае теряется из виду та или иная сторона дела?

64. Представим себе игру (48), видоизмененную таким образом, что имена в ней обозначают не одноцветные квадраты, а прямоугольники, каждый из которых состоит из двух таких квадратов. Пусть прямоугольник, состоящий из красного и зеленого квадратов называется "у", полузеленый"полубелый прямоугольник "ф" и т.д. Разве нельзя было бы представить себе людей, имеющих имена для таких комбинаций цветов и не имеющих их для отдельных цветов? Подумай о случаях, когда мы говорим "Это сочетание цветов (например, французское трехцветие) имеет совсем особый характер".

Насколько знаки этой языковой игры нуждаются в анализе? Да и в какой мере возможно заменить данную языковую игру игрой (48)? Ведь это же другая языковая игра, даже если и родственная игре (48).

65. Здесь мы наталкиваемся на большой вопрос, стоящий за всеми этими рассуждениями. Ведь мне могут возразить: "Ты ищешь легких путей! Ты говоришь о всех возможных языковых играх, но нигде не сказал, что существенно для языковой игры, а стало быть, и для языка. Что является общим для всех этих видов деятельности и что делает их языком или частью языка? Ты увиливаешь именно от той части исследования, которая у тебя самого в свое время вызвала сильнейшую головную боль, то есть от исследования общей формы предложения и языка".

И это правда. Вместо того чтобы выявлять то общее, что свойственно всему, называемому языком, я говорю: во всех этих явлениях нет какой-то одной общей черты, из"за которой мы применяли к ним всем одинаковое слово. Но они родственны друг другу многообразными способами. Именно в силу этого родства или же этих родственных связей мы и называем все их "языками". Я попытаюсь это объяснить.

66. Рассмотрим, например, процессы, которые мы называем "играми". Я имею в виду игры на доске, игры в карты, с мячом, борьбу и т.д. Что общего у них всех? Не говори "В них должно быть что-то общее, иначе их не называли бы "играми", но присмотрись, нет ли чего-нибудьобщего для них всех. Ведь, глядя на них, ты не видишь чего-то общего, присущего им всем, но замечаешь подобия, родство, и притом целый ряд таких общих черт. Как уже говорилось: не думай, а смотри! Присмотрись, например, к играм на доске с многообразным их родством. Затем перейди к играм в карты: ты находишь здесь много соответствий с первой группой игр. Но многие общие черты исчезают, а другие появляются. Если теперь мы перейдем к играм в мяч, то много общего сохранится, но многое и исчезнет. Все ли они "развлекательны"? Сравни шахматы с игрой в крестики и нолики. Во всех ли играх есть выигрыш и проигрыш, всегда ли присутствует элемент соревновательности между игроками? Подумай о пасьянсах. В играх с мячом есть победа и поражение. Но в игре ребенка, бросающего мяч в стену и ловящего его, этот признак отсутствует. Посмотри, какую роль играет искусство и везение. И как различны искусность в шахматах и в теннисе. А подумай о хороводах! Здесь, конечно, есть элемент развлекательности, но как много других характерных черт исчезает. И так мы могли бы перебрать многие, многие виды игр, наблюдая, как появляется и исчезает сходство между ними.

А результат этого рассмотрения таков: мы видим сложную сеть подобий, накладывающихся друг на друга и переплетающихся друг с другом, сходств в большом и малом.

67. Я не могу охарактеризовать эти подобия лучше, чем назвав их "семейными сходствами", ибо так же накладываются и переплетаются сходства, существующие у членов одной семьи: рост, черты лица, цвет глаз, походка, темперамент и т.д. и т.п. И я скажу, что "игры" образуют семью.

И так же образуют семью, например, виды чисел. Почему мы называем нечто "числом"? Ну, видимо, потому, что оно обладает неким прямым родством со многим, что до этого уже называлось числом; и этим оно, можно сказать, обретает косвенное родство с чем-то другим, что мы тоже называем так. И мы расширяем наше понятие числа подобно тому, как при прядении нити сплетаем волокно с волокном. И прочность нити создается не тем, что какое-нибудьодно волокно проходит через нее по всей ее длине, а тем, что в ней переплетается друг с другом много волокон.

Если же кто-то захотел бы сказать: "Во всех этих конструкциях общее одно а именно дизъюнкция всех этих совокупностей", я ответил бы: ты тут просто обыгрываешь слово. Вполне можно было бы также сказать: нечто проходит через всю нить а именно непрерывное наложение ее волокон друг на друга.

68. "Прекрасно! Выходит, число определяется для тебя как логическая сумма таких отдельных, родственных друг другу понятий: кардинальное число, рациональное число, действительное число и т.д.; и таким же образом понятие игры понимается как логическая сумма соответствующих более частных понятий". Это необязательно. Ведь я могу придать понятию числа строгие границы, то есть использовать слово "число" для обозначения строго ограниченного понятия. Однако я могу пользоваться им и таким образом, что объем понятия не будет заключен в какие-то границы. Именно так мы и употребляем слово "игра". Ибо как ограничить понятие игры? Что еще остается игрой, а что перестает ею быть? Можно ли здесь указать четкие границы? Нет. Ты можешь провести какую-то границу, поскольку она еще не проведена. (Но это никогда не мешало тебе пользоваться словом "игра".)

"Но тогда использование данного слова не регулируется; "игра", в которую мы с ним играем, не имеет правил". Да, употребление этого слова не всецело определяется правилами, но ведь нет, например, и правил, на какую высоту и с какой силой можно бросить теннисный мяч, а теннис это все-таки игра, и игра по правилам.

69. Как же тогда объяснить кому-нибудь, что такое игра? Я полагаю, что следует описать ему игры, добавив к этому: "Вот это и подобное ему называют "играми". А знаем ли мы сами больше этого? Разве мы только другим людям не можем точно сказать, что такое игра? Но это не неведение. Мы не знаем границ понятия игры, потому что они не установлены. Как уже говорилось, мы могли бы для каких-то специальных целей провести некую границу. Значило бы это, что только теперь можно пользоваться данным понятием? Совсем нет! Разве что для данной особой цели. В такой же степени, в какой дефиниция "1 шаг = 75 см", вводила бы в употребление меру длины "1 шаг". Если же ты попытаешься мне возразить: "Но ведь раньше это не было точной мерой длины", я отвечу: ну и что, значит, она была неточной. Хотя ты еще задолжал мне определение точности.

70. "Но если понятие "игры" столь расплывчато, то ведь ты, собственно, и не знаешь, что понимаешь под "игрой"". Допустим, я даю следующее описание: "Земля была сплошь покрыта растениями". Хочешь ли ты сказать, что я не знаю, о чем говорю, до тех пор пока не сумею дать определения растению?

Что я имею в виду, могли бы пояснить, например, рисунок и слова: "Так приблизительно выглядела Земля". Я, может быть, даже говорю: "Она выглядела точно так". Что же, выходит, там были именно эта трава и эти листья, притом точно в таком положении? Нет, не значит. В этом смысле я не признал бы точной ни одну картину_.

71. Можно сказать, что понятие "игры" понятие с расплывчатыми границами. "Но является ли расплывчатое понятие понятием вообще?" Является ли нечеткая фотография вообще изображением человека? Всегда ли целесообразно заменять нечеткое изображение четким? Разве неотчетливое не является часто как раз тем, что нам нужно?

Фреге сравнивает понятие с некоторой очерченной областью и говорит, что при неясных очертаниях ее вообще нельзя назвать областью. Это означает, пожалуй, что от нее мало толку. Но разве бессмысленно сказать: "Стань приблизительно там!"? Представь, что я говорю это кому-то, стоящему вместе со мной на городской площади. При этом я не очерчиваю какие-то границы, а всего лишь делаю указательное движение рукой, показывая ему на определенное место. Вот так же можно объяснить кому-нибудьи что такое игра. Ему предлагают примеры и стараются, чтобы они были поняты в определенном смысле. Однако под сказанным я вовсе не имею в виду: в этих примерах ему следует увидеть то общее, что я по каким-то причинам не смог выразить словами. Подразумевалось другое: он должен теперь применять эти примеры соответствующим образом. Приведение примеров здесь не косвенное средство пояснения, к которому мы прибегаем за неимением лучшего. Ведь любое общее определение тоже может быть неверно понято. Именно так мы играем в эту игру. (Я имею в виду языковую игру со словом "игра".)

72. Видение общего. Представь, что я показываю кому-нибудьразноцветные картинки и говорю: "Цвет, который ты видишь на всех этих картинках, называется "охра"". Это определение, и другой человек поймет его, отыскав и увидев то общее, что есть в этих картинках. Тогда он может взглянуть на это общее, указать на него.

Сравни этот пример с таким: Я показываю ему фигуры разной формы, но окрашенные одним цветом и говорю: -то общее, что в них имеется, называется "охра"".

А сравни с этим другой случай: я показываю ему образцы разных оттенков синего и говорю: "Цвет, общий им всем, я называю "синим"".

73. Когда кто-то объясняет мне наименование цветов, показывая образцы и говоря "Этот цвет называется "синим", этот "зеленым"...", то такой способ объяснения во многих отношениях можно сравнить с тем, когда у меня в руках таблица, где под образцами цвета стоят соответствующие слова. Хотя и данное сравнение во многих отношениях может вводить в заблуждение. Ну, а кто-то склонен расширить сравнение: понять определение значит иметь в сознании понятие определяемой вещи, то есть образец или картину. Так, если мне показывают различные листья и говорят "Это называется "листом"", то у меня в сознании возникает представление о форме листа, его картина. Но как выглядит образ листа, не имеющего особой формы, образ -того, что общо листьям любой формы"? Какой цветовой оттенок имеет "мыслимый образец" зеленого цвета образец того, что присуще всем оттенкам зеленого?

"Но разве не могли бы существовать такие "всеобщие" образцы? Скажем, какая-нибудьсхема листа, или образец чисто зеленого цвета?" Конечно, могли бы! Но от способа применения этих образцов зависит, будет ли эта схема понята как схема, а не как форма определенного листа, а полоска чисто зеленого цвета как образец всего зеленого, а не как образец этого чисто зеленого цвета.

Задай себе вопрос, какую форму должен иметь образец зеленого цвета? Должен ли он быть четырехугольным? Или он стал бы тогда образцом зеленого четырехугольника? Так что же, его форма должна быть "неправильной"? А что помешает нам тогда считать его образцом неправильной формы, то есть употреблять его таким образом?

74. К этому же относится и такая мысль: тот, кто рассматривает данный лист как образец "формы листа вообще", видит его иначе, чем тот, кто смотрит на него как на образец данной определенной формы. Ну, хоть это и не так, опыт свидетельствует: такое, конечно, возможно ибо это говорило бы лишь о том, что человек, видящий лист определенным образом, и использует его тем или иным способом, в соответствии с тем или иным правилом. Конечно, существуют те или иные способы видения; существуют и случаи, когда тот, кто видит образец так, как правило, и применяет его таким образом, а тот, кто видит его иначе, и обращается с ним по-иному. Например, тот, кто видит в схематическом изображении куба плоскую фигуру, состоящую из квадрата и двух ромбов, пожалуй, выполнит команду "Принеси мне такой же!" иначе, чем тот, кто воспринимает это изображение объемно.

75. Что же тогда означает: знать, что такое игра? Что значит: знать это и быть не в состоянии это сказать? Не эквивалентно ли такое знание несформулированному определению, в котором, передай я его словами, я признаю выражение моего знания? Разве мое знание, мое понятие об игре не выражается полностью в тех объяснениях, которые я мог бы привести? То есть в том, как я описываю примеры разного рода игр, показываю, как по аналогии с ними могут быть сконструированы всевозможные типы других игр, говорю, что то или это вряд ли может называться игрою, и т.д.

76. Проведи здесь кто-нибудьчеткие границы, я мог бы и не признать их границами, которые мне всегда хотелось провести или которые я уже мысленно провел. Ибо я вообще не хотел проводить границ. В таком случае можно было бы сказать: его понятие не тождественно, но родственно моему. Таково родство двух изображений, одно из которых состоит из расплывчатых цветовых пятен, а другое из пятен подобной же формы, в таком же соотношении, но с четкими контурами. Сходство здесь столь же бесспорно, как различие.

И если мы продолжим это сравнение еще дальше, станет ясно, что степень возможного сходства отчетливого и размытого изображений зависит от степени неопределенности последнего. Ибо представь, что тебе нужно расплывчатое изображение передать через "соответствующее" ему отчетливое. В первом случае просматривается размытый красный прямоугольник; ты заменяешь его четким изображением. Безусловно, можно начертить несколько таких прямоугольников с четкими контурами, которые соответствовали бы одному нечеткому. Но если в оригинале нет резких границ при переходе одного цвета в другой, то разве не становится невыполнимой задача передать расплывчатое изображение четким? Не должен ли ты в таком случае сказать: "Я мог бы здесь с тем же успехом, что и прямоугольник, изобразить круг или сердце; ведь все краски сливаются друг с другом. Изображение соответствует всему и ничему". Именно в этом положении находится тот, кто в эстетике или этике ищет определений, соответствующих нашим понятиям.

Всякий раз, столкнувшись с такой трудностью, задай себе вопрос: как мы усвоили значение этого слова (например, "хорошо")? На каких примерах, в каких языковых играх? И тогда тебе станет легче понять, что данное слово должно иметь целое семейство значений.

78. Сравни знание и речевое выражение:

какова высота Монблана

как применяется слово "игра"

как звучит кларнет.

Удивляясь, что можно знать нечто и быть не в состоянии это выразить, вероятно, думают о первом случае. И уж, конечно, не о таком случае, как третий.

79. Рассмотри следующий пример: Если говорят "Моисей не существовал", это может означать разное: у израильтян при исходе из Египта не было одного вождя или их вождя звали не Моисей или вообще не было человека, совершившего все, что Библия приписывает Моисею, и т.д. и т.п. Вслед за Расселом мы могли бы сказать: имя "Моисей" можно определить с помощью разных описаний. Например, таких: "человек, проведший израильтян через пустыню"; "человек, живший в такое-то время и в таком-то месте и называвшийся тогда Моисеем", "человек, который в младенческом возрасте был вытащен из Нила дочерью фараона" и т.д. И в зависимости от того, примем ли мы одно или другое определение, предложение "Моисей не существовал" приобретает разный смысл, как и любое иное предложение о Моисее. И если нам говорят "N не существовал", то ведь мы спрашиваем: "Что ты имеешь в виду? Не хочешь ли ты сказать, что... или что...?" и т.д.

Ну, а всегда ли я готов, высказывая нечто о Моисее, заменить имя "Моисей" одним из этих описаний? Пожалуй, я скажу: под "Моисеем" я подразумеваю человека, содеявшего то, что Библия приписывает Моисею, или же многое из того. Но сколь многое? Решил ли я, сколь многое должно оказаться ложным, чтобы я признал мое предложение ложным? Иными словами, имеет ли для меня имя "Моисей" твердо установленное и однозначное употребление во всех возможных случаях? Не обстоит ли дело так, что у меня в распоряжении как бы целый набор подпорок, так что, лишившись одной из них, я готов опереться на другую, и наоборот? Рассмотрим еще и другой случай. Когда я говорю "N умер", то в качестве значения имени N может быть принято следующее: я верю, что жил некий человек, которого я (1) лицезрел там-то, который (2) выглядел вот так (изображения), (3) совершил то-то и (4) в гражданской жизни носил имя N. Если бы меня спросили, что я понимаю под N , я полностью или частично перечислил бы вышесказанное, притом в разных случаях разное. Отсюда мое определение имени N могло бы звучать приблизительно так: "Человек, к которому все это относится". Ну, а как быть, если что-то из сказанного окажется ложным? Буду ли я готов объявить предложение "N умер" ложным даже если ложными окажутся лишь кое"какие, с моей точки зрения второстепенные, детали? Где же границы второстепенного? Уже располагай я в таком случае дефиницией имени, я был бы теперь готов изменить ее.

Это можно выразить и так: я пользуюсь именем "N" без фиксированного значения. (Но его применению это наносит столь же малый ущерб, как столу то, что он стоит на четырех, а не трех ножках и потому иногда пошатывается.)

Стоит ли говорить, что, пользуясь словом, не зная его значения, я, стало быть, говорю бессмыслицу? Говори что хочешь, до тех пор пока это не мешает тебе видеть происходящее. (А если ты это видишь, то кое"чего уже не скажешь.)

(Неустойчивость научных дефиниций: то, что сегодня считается эмпирически сопутствующим признаком феномена A, завтра может быть использовано как определение "A".)

80. Я говорю: "Там стоит стул". А что, если я подхожу к нему, собираясь его взять, а он вдруг исчезает из виду? "Значит, это был не стул, а некая иллюзия". Но через две секунды мы снова видим его и можем потрогать его рукой и т.д. -тогда все-таки это был стул, а обманчивым было его исчезновение". Но допустим, что спустя какое-то время он исчезает снова или же кажется исчезнувшим. Что тут скажешь? Есть ли у тебя готовые правила для подобных случаев, правила, говорящие, можно ли все еще называть нечто "стулом"? Или же мы обходимся при употреблении слова "стул" без них; и должны говорить, что, по сути, не связываем с этим словом никакого значения, так как не располагаем правилами всех его возможных применений?

81. Ф.П.Рамсей в разговоре со мной однажды подчеркнул, что логика "нормативная наука". Не знаю точно, что он под этим подразумевал, но это, бесспорно, было тесно связано с тем, что позднее осенило меня; что именно в философии мы часто сравниваем употребление слов с играми, вычислениями по строгим правилам, но не можем утверждать, что употребляющий данный язык должен играть в такую игру. Если же говорить, что наше речевое выражение только приближается к подобным исчислениям, то это граничит с непониманием. Ведь при этом может показаться, будто в логике идет речь о некоем идеальном языке. Будто наша логика является логикой как бы безвоздушного пространства. Между тем логика рассматривает язык или мышление не в том плане, в каком естествознание изучает некое явление природы, и в крайнем случае можно сказать, что мы конструируем идеальные языки. Но при этом слово "идеальное" вводило бы в заблуждение, создавая впечатление, будто эти языки лучше, совершеннее, чем наш повседневный язык; будто задача логики показать наконец людям, как выглядит правильное предложение.

Но все это может предстать в верном свете лишь тогда, когда удастся добиться большей ясности в отношении понятий понимания, осмысления и мышления. Ибо тогда прояснится также, что может подталкивать (и прежде подталкивало меня) к мысли, что, произнося предложение и осмысливая или понимая его, человек тем самым якобы проводит исчисление по определенным правилам.

82. Что я называю "правилом, по которому он действует"? Гипотезу, удовлетворительно описывающую наблюдаемое нами его употребление слов; или правило, которым он руководствуется при употреблении знаков; или же то, что он говорит нам в ответ на наш вопрос о его правиле? Но что, если наблюдение не позволяет четко установить правило и не способствует прояснению вопроса? Ведь, дав мне, например, на мой вопрос, что он понимает под N, ту или иную дефиницию, он тотчас же был готов взять ее обратно и как-то изменить. Ну, а как же определить правило, по которому он играет? Он сам его не знает. Или вернее: что же в данном случае должна означать фраза "Правило, по которому он действует"?

83. А не проясняет ли здесь что-то аналогия между языком и игрой? Легко представить себе людей, развлекающихся на лужайке игрой в мяч. Начиная разные известные им игры, часть из них они не доводят до конца, бесцельно подбрасывают мяч, гоняются в шутку друг за другом с мячом, бросают его друг другу и т.д. И вот кто-то говорит: все это время они играли в мяч, при каждом броске следуя определенным правилам.

А не случается ли, что и мы иногда играем, "устанавливая правила по ходу игры"? И даже меняя их "по ходу игры".

84. Я говорил об употреблении слова: оно не всецело очерчено правилами. Но как выглядит игра, полностью ограниченная правилами, не допускающими ни тени сомнения, игра, которую всякое отклонение заклинивает? Разве нельзя представить себе правило, регулирующее применение данного правила? А также сомнение, снимающие это правило, и так далее?

Но это не говорит о том, что мы сомневаемся, потому что способны представить себе сомнение. Я вполне могу представить себе, что кто-то, отворяя дверь своего дома, всякий раз опасается, не разверзнется ли за нею пропасть и не свалится ли он в нее, переступив порог (и может статься, что когда-нибудьон окажется прав). Но из"за этого я ведь не стану сомневаться в подобных же случаях.

85. Правило выступает здесь как дорожный указатель. Разве последний не оставляет никаких сомнений относительно пути, который я должен избрать? Разве он указывает, когда я прохожу мимо него, в каком направлении мне идти по дороге ли, тропинкой или прямо через поле? А где обозначено, в каком смысле нужно следовать ему: в направлении ли его стрелки или же (например) в противоположном? А если бы вместо одного дорожного указателя имелась замкнутая цепь путевых знаков или меловых меток на земле, разве в этом случае проигрывалась лишь одна их интерпретация? Итак, можно говорить, что дорожный знак все-таки не оставляет места сомнению. Или вернее: он иногда оставляет место сомнению, а иногда нет. Ну, а это уже не философское, а эмпирическое предложение.

86. Такая языковая игра, как (2), играется с помощью таблицы. Знаки, которые A дает B, в данном случае письменные. У B имеется таблица. В первом ее столбце стоят используемые в игре письменные знаки, во втором изображения видов строительных камней. A показывает B такой письменный знак; B ищет его в таблице, смотрит на соотнесенный с ним рисунок и т.д. Выходит, таблица и служит правилом, подчиняясь которому он выполняет приказ. Поиску рисунка в таблице учатся путем тренировки, причем частично такая тренировка состоит, например, в том, что ученик обучается горизонтально водить пальцем в таблице слева направо; то есть как бы учится проводить ряд горизонтальных линий.

Представь"ка себе, что введены различные способы чтения таблицы.

Один их них описан выше и соответствует данной схеме:

а другой осуществляется по такой схеме:

или еще по какой-то иной. Такая схема прилагается к таблице в качестве правила ее использования.

Ну, а разве нельзя представить себе и другие правила для объяснения этого правила? А с другой стороны, разве первая таблица без схемы стрелок была не полна? И разве не полны без таких схем другие таблицы?

87. Допустим, я поясняю: под "Моисеем" я понимаю человека, если только таковой был, который вывел израильтян из Египта, как бы его тогда ни называли и что бы еще, кроме этого, он, возможно, ни совершил. Усомниться же можно не только в имени "Моисей", но и в других словах этого пояснения (что называть "Египтом", кого "израильтянами", и т.д.?). Да, эти вопросы не иссякнут и при обращении к таким словам, как "красное", "темное", "сладкое". "А тогда как такое объяснение способствует пониманию, если оно не является окончательным? Ведь в таком случае объяснение никогда не завершается; и получается, что я все же не понимаю и никогда не пойму, что имеется в виду!" Объяснение как бы повисает в воздухе до тех пор, пока его не подкрепит другое. Между тем объяснение, хотя и может основываться на другом, располагай мы таковым, отнюдь не требует этого другого если мы не нуждаемся в нем во избежание непонимания. Можно сказать: объяснение служит устранению или предотвращению непонимания причем того непонимания, которое возникло бы без этого объяснения; не любого непонимания, какое только можно себе представить.

Вполне может показаться, будто каждое сомнение просто обнаруживает некий пробел в основаниях, так что достоверное понимание возможно лишь в том случае, если сперва усомниться во всем, в чем можно усомниться, а затем устранить все эти сомнения.

Дорожный знак в порядке, если он в нормальных условиях выполняет свою задачу.

88. Я говорю кому-то: "Стань приблизительно там!" разве это разъяснение не может успешно сработать? И разве не может не сработать и любое другое?

"А не является ли это разъяснение неточным?" Ну почему бы и не назвать его "неточным"! Только разберемся, что означает слово "неточный". Ведь оно не означает "неприменимый". И подумаем над тем, что, наоборот, называется -точным" разъяснением! Что-то вроде очерченной мелом области? Тут сразу же приходит в голову, что проведенная мелом линия имеет толщину. Так что точнее была бы цветовая граница. Но сработает ли в данном случае большая точность, не будет ли это работой вхолостую? Да мы еще не определили и что считать выходом за пределы точно заданных границ, не установили, как, с помощью каких инструментов их следует фиксировать. И так далее.

Мы понимаем, что значит поставить точное время на карманных часах или же отрегулировать их, чтобы они шли точно. Ну, а если бы нас спросили: идеальна ли эта точность или насколько она приближается к идеальной? Конечно, можно говорить об измерении времени с иной, скажем большей, точностью, чем его измерение с помощью карманных часов. Тогда слова "Поставь часы на точное время" имели бы другое, хотя и сходное значение, а выражение "отсчитывать время" было бы связано с другим процессом и т.д. Ну, а если я говорю кому-нибудь: "Тебе следовало бы приходить к обеду более пунктуально, ты знаешь, что он начинается ровно в час", разве при этом, по сути, не идет речь о точности? Ведь можно сказать: "Подумай об определении времени в лаборатории или в обсерватории: вот там ты увидишь, что означает -точность"".

"Неточный" по сути дела, упрек, а -точный" похвала. То есть предполагается: неточное достигает своей цели с меньшим совершенством, чем более точное. Таким образом, здесь дело сводится к тому, что мы называем "целью". Значит ли, что я неточен, если указываю расстояние от нас до Солнца с допуском до 1 метра или заказываю столяру стол, ширина которого имеет допуск более 0,001 м.

Единый идеал точности не предусмотрен; мы не знаем, что нужно понимать под ним, пока сами не установим, что следует называть таковым. Но найти такое решение, которое бы тебя удовлетворяло, довольно трудная задача.

89. Эти рассуждения вплотную подводят нас к постановке проблемы: в каком смысле логика нечто сублимированное?

Ведь нам кажется, что логике присуща особая глубина универсальное значение. Представляется, что она лежит в основе всех наук. Ибо логическое исследование выявляет природу всех предметов. Оно призвано проникать в основания вещей, а не заботиться о тех или иных фактических событиях. Логика вырастает не из интереса к тому, что происходит в природе, не из потребности постичь причинные связи, а из стремления понять фундамент или сущность всего, что дано в опыте. А для этого не надо устремляться на поиски новых фактов: напротив, для нашего исследования существенно то, что мы не стремимся узнать с их помощью что-то новое. Мы хотим понять нечто такое, что уже открыто нашему взору. Ибо нам кажется, что как раз этого мы в каком-то смысле не понимаем.

Августин в Исповеди (XI/14) говорит: "quid est ergo tempus? si nemo ex me quaerat scio; si quarenti explicare velim, nescio" [Что такое время? Если никто меня не спрашивает, знаю; если же хочу пояснить спрашивающему, не знаю".]

Этого нельзя было бы сказать о каком-нибудьвопросе естествознания (например, об удельном весе водорода). Что человек знает, когда никто его об этом не спрашивает, и не знает, когда должен объяснить это кому-то, и есть то, о чем нужно напоминать себе. (А это явно то, о чем почему-то вспоминается с трудом.)

90. Нам представляется, будто мы должны проникнуть в глубь явлений, однако наше исследование направлено не на явления, а, можно сказать, на "возможности" явлений. То есть мы напоминаем себе о типе высказывания, повествующего о явлениях. Отсюда и Августин припоминает различные высказывания о длительности событий, об их прошлом, настоящем, будущем. (Конечно, это не философские высказывания о времени, о прошлом, настоящем и будущем.)

Поэтому наше исследование является грамматическим. И это исследование проливает свет на нашу проблему, устраняя недоразумения, связанные с употреблением слов в языке, недопонимание, порождаемое в числе прочего и определенными аналогиями между формами выражения в различных сферах нашего языка. Некоторые из них можно устранить, заменив одну форму выражения другой, такую замену можно назвать "анализом" наших форм выражения, ибо этот процесс иногда напоминает разложение на составные элементы.

91. При этом может создаться впечатление, будто существует нечто подобное окончательному анализу наших языковых форм, следовательно, единственная полностью разобранная на элементы (zerlegte) форма выражения. То есть впечатление таково, будто наши общепринятые формы выражения, по сути, еще не проанализированы, будто в них скрывается нечто такое, что нам следует выявить. Кажется, сделай мы это выражение совершенно ясным, наша задача будет решенной.

Это можно сформулировать и так: мы устраняем недоразумения, делая наше выражение более точным. Но при этом может показаться, будто мы стремимся к особому состоянию, состоянию полной точности; и будто именно в этом состоит подлинная цель нашего исследования.

92. Это находит свое выражение в вопросе о сущности языка, предложения, мышления. Что касается наших исследований, в которых мы тоже пытаемся понять сущность языка его функцию, его структуру, то в них под сущностью все же имеется в виду не то, что в приведенном вопросе. Дело в том, что вышеназванный вопрос не предполагает, что сущность нечто явленное открыто и делающееся обозримым при упорядочивании. Напротив, подразумевается, что сущность нечто скрытое, не лежащее на поверхности, нечто, заложенное внутри, видимое нами лишь тогда, когда мы проникаем в глубь вещи, нечто такое, до чего должен докопаться наш анализ.

"Сущность скрыта от нас" вот форма, которую тогда принимает наша проблема. Мы спрашиваем: "Что такое язык?", "Что такое предложение?". И ответ на эти вопросы нужно дать раз и навсегда; притом независимо от любого будущего опыта.

93. Один может сказать: "Предложение да ведь это самое обычное, что есть на свете!", а другой: "Предложение нечто весьма странное!". И этот второй просто не может проследить, как функционируют предложения. Потому что ему мешают формы наших высказываний о предложениях, мышлении.

Почему мы говорим, что предложение нечто удивительное? С одной стороны, из"за той огромной роли, какую оно играет. (И это верно.) С другой стороны, эта его роль плюс непонимание логики языка побуждают думать, будто предложению должны быть присущи какие-то необычайные, исключительные деяния. Впечатление, будто предложение совершает нечто необычайное, следствие недопонимания.

94. "Предложение вещь странная!": уже в этом кроется сублимация речевого представления (Darstellung) в целом, склонность признавать наличие чистой сущности посредника между знаком предложения и фактом. Или даже стремление очистить, сублимировать сам знак предложения. Дело в том, что наши формы выражения всячески мешают видеть, что происходят обычные вещи, отправляя нас в погоню за химерами.

95. "Мышление должно быть чем-то уникальным". Говоря, полагая, что происходит то-то, мы с этим нашим полаганием не останавливаемся где-то перед фактом, но имеем в виду: это происходит так. А этот парадокс, конечно же, имеющий форму трюизма, можно выразить и так: "мыслимо и то, что не происходит".

96. К своеобразной иллюзии, о которой идет речь, с разных сторон примыкают и другие. Мышление, язык кажутся нам теперь единственным в своем роде коррелятом, картиной мира. Понятия "предложение", "язык", "мышление", "мир" представляются рядоположенными и эквивалентными. (Но для чего же тогда использовать эти слова? Недостает языковой игры, в которой их следует применять.)

97. Мышление окружено неким ореолом. Его сущность, логика, представляет (darstellt) порядок мира, притом порядок априорный, то есть порядок возможностей, который должен быть общим для мира и мышления. Но кажется, что этот порядок должен быть крайне прост. Предваряя всякий опыт, он должен всецело пронизывать его; сам же он не может быть подвластен смутности или неопределенности опыта. Напротив, он должен состоять из чистейшего кристалла. Но кристалла, явленного не в абстракции, а как нечто весьма конкретное, даже самое конкретное, как бы наиболее незыблемое (Harteste) из всего существующего. (ЛФТ, 5.5563.)

Нами владеет иллюзия, будто своеобразное, глубокое, существенное в нашем исследовании заключено в стремлении постичь ни с чем не сравнимую сущность языка, то есть понять порядок соотношения понятий: предложение, слово, умозаключение, истина, опыт и т.д. Этот порядок есть как бы сверх" порядок сверх"понятий. А между тем, если слова "язык", "опыт", "мир" находят применение, оно должно быть столь же непритязательным (niedrige), как и использование слов "стол", "лампа", "дверь".

98. С одной стороны, ясно, что каждое предложение нашего языка "уже в том виде, как оно есть, в порядке". То есть мы не стремимся к идеалу: как если бы наши обычные, расплывчатые предложения еще не имели своего вполне безупречного смысла и требовалось конструировать совершенный язык. С другой стороны, кажется очевидным: там, где есть смысл, должен быть совершенный порядок. Выходит, даже в самом расплывчатом предложении должен быть совершенный порядок.

99. Конечно, смысл предложения может скажем так оставлять открытым то или другое, однако предложение должно иметь какой-то определенный смысл. Неопределенный смысл, по сути, вообще не был бы смыслом. Так же как нечеткая граница, собственно говоря, вовсе не граница. Ведь, заяви я, что "крепко запер человека в комнате, оставив открытой только одну дверь", подумали бы: выходит, он его вообще не запер. Его закрыли в комнате лишь для виду. Мне в таком случае могли бы сказать: "Ты вообще ничего не сделал". Ограждение с дырою это то же самое, что и полное отсутствие ограды. Но так ли это?

100. "Но это же не игра, если в правилах есть какая-то неопределенность". А действительно ли это совсем не игра? "Может быть, ты и будешь называть ее игрой, но, во всяком случае, это же не совершенная игра". Это значит, что такая игра не может считаться вполне "чистой" игрой, меня же сейчас интересует данное явление в его "чистом виде". Но я хочу сказать: мы превратно понимаем роль, какую играет идеал в наших способах выражения. То есть: мы и это назвали бы игрой, только нас ослепляет идеал и поэтому мы неясно понимаем действительное употребление слова "игра".

101. Мы хотим сказать, что в логике не может быть неопределенности. Нами тут владеет представление: идеал должен обнаружиться в действительности. И в то же время мы не видим, каким образом он может там обнаружиться, и не понимаем природы этого "должен". Мы верим: идеал должен скрываться в реальности, ибо полагаем, что уже усматривали его там.

102. Строгие и ясные правила логической структуры предложения представляются нам чем-то скрывающимся в глубине, в сфере понимания. Я их уже вижу (хотя и через посредничество понимания): ведь я же понимаю знак, мыслю нечто с его помощью.

103. Этот идеал, по нашим представлениям, непоколебим. Ты не можешь выйти за его пределы. Ты всегда должен возвращаться к нему. Нет ничего вне его; в этом вне не хватает воздуха для дыхания. Откуда пришло к нам такое представление? Похоже, оно сидит в нас, как очки на носу, на что бы мы ни смотрели, мы смотрим через них. Нам никогда не приходит в голову снять эти очки.

104. Мы делаем предикатами вещей то, что заложено в наших способах их представления. Под впечатлением возможности сравнения мы принимаем эти способы за максимально всеобщее фактическое положение дел.

105. Когда мы считаем, что должны найти вышеуказанный порядок, идеал в действительном языке, нас перестает удовлетворять то, что в обыденной жизни называется "предложением", "словом", "знаком".

Предложение, слово с точки зрения логики должны быть чем-то чистым, четко очерченным. И мы тут ломаем голову над сущностью подлинного знака. Является ли она представлением о знаке как таковом или же представлением, связанным с данным моментом?

106. При этом, как бы витая в облаках, с трудом понимаешь, что надлежит оставаться в сфере предметов повседневного мышления, а не сбиваться с пути, воображая, будто требуется описать крайне тонкие вещи, не имея в своем распоряжении средств для такого описания. Нам как бы выпадает задача восстановить разорванную паутину с помощью собственных пальцев.

107. Чем более пристально мы приглядываемся к реальному языку, тем резче проявляется конфликт между ним и нашим требованием. (Ведь кристальная чистота логики оказывается для нас недостижимой, она остается всего лишь требованием.) Это противостояние делается невыносимым; требованию чистоты грозит превращение в нечто пустое. Оно заводит нас на гладкий лед, где отсутствует трение, стало быть, условия в каком-то смысле становятся идеальными, но именно поэтому мы не в состоянии двигаться. Мы хотим идти: тогда нам нужно трение. Назад, на грубую почву!

108. Мы узнаем: то, что называют "предложением", "языком", это не формальное единство, которое я вообразил, а семейство более или менее родственных образований. Как же тогда быть с логикой? Ведь ее строгость оказывается обманчивой. А не исчезает ли вместе с тем и сама логика? Ибо как логика может поступиться своей строгостью? Ждать от нее послаблений в том, что касается строгости, понятно, не приходится. Предрассудок кристальной чистоты логики может быть устранен лишь в том случае, если развернуть все наше исследование в ином направлении. (Можно сказать: исследование должно быть переориентировано под углом зрения наших реальных потребностей_.)

Философия логики трактует о предложениях и словах в том же смысле, как это делают в повседневной жизни, когда мы говорим, например: "Вот предложение, написанное по-китайски"; "Нет, это лишь похоже на письмена, на самом же деле это орнамент".

Мы говорим о пространственном и временном феномене языка, а не о каком-то непространственном и невременном фантоме. [Замечание на полях рукописи: иное дело, что интересоваться неким феноменом можно по-разному.] Мы же говорим о нем так, как говорят о фигурах в шахматной игре, устанавливая правила игры с ними, а не описывая их физические свойства.

Вопрос "Чем реально является слово?" аналогичен вопросу "Что такое шахматная фигура?".

109. Что верно, то верно: нашим изысканиям не обязательно быть научными. У нас не вызывает интереса опытное знание о том, что "вопреки нашим предубеждениям нечто можно мыслить так или этак", что бы это ни означало. (Понимание мышления как особого духовного посредника.) И нам не надо развивать какую-либо теорию. В наших рассуждениях неправомерно что-то гипотетическое. Нам следует отказаться от всякого объяснения и заменить его только описанием. Причем это описание обретает свое целевое назначение способность прояснять в связи с философскими проблемами. Таковые, конечно, не являются эмпирическими проблемами, они решаются путем такого всматривания в работу нашего языка, которое позволяет осознать его действия вопреки склонности истолковать их превратно. Проблемы решаются не через приобретение нового опыта, а путем упорядочения уже давно известного. Философия есть борьба против зачаровывания нашего интеллекта средствами нашего языка.

110. Утверждение "Язык (или мышление) есть нечто уникальное" оказывается неким суеверием (а не ошибкой!), порождаемым грамматическими иллюзиями.

Его патетика отсвет именно этих иллюзий, этой проблемы.

111. Проблемы, возникающие в результате превратного толкования форм нашего языка, носят глубокий характер. Это глубокие беспокойства; они столь же глубоко укоренены в нас, как и формы нашего языка, и их значение столь же велико, сколь велика для нас важность языка. Зададимся вопросом, почему грамматическая шутка воспринимается нами как глубокая. (А это как раз и есть философская глубина.)

112. Обманчивое впечатление производит закрепившееся в формах нашего языка подобие облика [выражений]; оно нас беспокоит. "Это же не так!" говорим мы. "Но это должно быть так!"

113. "Однако это так", повторяю я себе вновь и вновь. Мне кажется: сумей я полностью сосредоточиться на этом факте, сфокусировать на нем все свое внимание, я понял бы суть дела.

114. (Логико"философский трактат 4.5): "Общая форма предложения такова: дело обстоит так". Предложение такого рода люди повторяют бесчисленное множество раз, полагая при этом, будто вновь и вновь исследуют природу. На самом же деле здесь просто очерчивается форма, через которую мы воспринимаем ее.

115. Нас берет в плен картина. И мы не можем выйти за ее пределы, ибо она заключена в нашем языке и тот как бы нещадно повторяет ее нам.

116. Когда философы употребляют слово "знание", "бытие", "объект", "я", "предложение", "имя" и пытаются схватить сущность вещи, то всегда следует спрашивать: так ли фактически употребляется это слово в языке, откуда оно родом?

Мы возвращаем слова от метафизического к их повседневному употреблению.

117. Мне говорят: "Ты понимаешь это выражение, не так ли? Выходит, я использую его в том значении, которое тебе знакомо". Как будто значение это некая аура, присущая слову и привносимая им с собой в каждое его употребление.

Если, например, кто-то говорит, что предложение "Это здесь" (причем показывает на предмет перед собой) имеет для него смысл, то ему следует спросить себя, при каких особых обстоятельствах фактически пользуются этим предложением. При этих обстоятельствах оно и имеет смысл.

118. В чем же значимость нашего исследования, ведь оно, по-видимому, лишь разрушает все интересное, то есть все великое и важное. (Как если бы оно разрушало все строения, оставляя лишь обломки, камни и мусор.) Но разрушаются лишь воздушные замки, и расчищается почва языка, на которой они стоят.

119. Итог философии обнаружение тех или иных явных несуразиц и тех шишек, которые набивает рассудок, наталкиваясь на границы языка. Именно эти шишки и позволяют нам оценить значимость философских открытий.

120. Говоря о языке (слове, предложении и т.д.), я должен говорить о повседневном языке. Не слишком ли груб, материален этот язык для выражения того, что мы хотим сказать? Ну, а как тогда построить другой язык? И как странно в таком случае, что мы вообще можем что-то делать с этим своим языком!

В рассуждениях, касающихся языка, я уже вынужден был прибегать к полному (а не к какому-то предварительному, подготовительному) языку. Само это свидетельствует, что я в состоянии сообщить о языке лишь нечто внешнее [наружное] (¦uerliches).

Да, но как могут удовлетворить нас подобные пояснения? Так ведь и твои вопросы сформулированы на этом же языке; и если у тебя было что спросить, то это следовало выразить именно этим языком!

А твои сомнения плод непонимания.

Твои вопросы относятся к словам; следовательно, я должен говорить о словах.

Говорят: речь идет не о слове, а о его значении; и при этом представляют себе значение как предмет того же рода, что и слово, хоть и отличный от него. Вот слово, а вот его значение. Деньги и корова, которую можно купить на них. (Но с другой стороны: деньги и их использование.)

121. Можно подумать: коли философия трактует об употреблении слова "философия", то должна существовать некая философия второго порядка. Но это как раз не так; данная ситуация скорее уж соответствует случаю с орфографией, которая должна заниматься и правописанием слова "орфография", не превращаясь при этом в нечто, относящееся ко второму порядку.

122. Главный источник нашего недопонимания в том, что мы не обозреваем употребления наших слов. Нашей грамматике недостает такой наглядности. Именно наглядное действие (bersichtliche Darstellung) рождает то понимание, которое заключается в "усмотрении связей". Отсюда важность поисков и изобретения промежуточных звеньев.

Понятие наглядного взору действия (der bersichtlichen Darstellung) имеет для нас принципиальное значение. Оно характеризует тип нашего представления, способ нашего рассмотрения вещей. (Разве это не "мировоззрение"?)

123. Философская проблема имеет форму: "Я в тупике".

124. Философия никоим образом не смеет посягать на действительное употребление языка, в конечном счете она может только описывать его.

Ведь дать ему вместе с тем и какое-то обоснование она не может.

Она оставляет все так, как оно есть.

И математику она оставляет такой, как она есть, не может продвинуть ни одно математическое открытие. "Ведущая проблема математической логики" остается для нас проблемой математики, как и любая другая.

125. Не дело философии разрешать противоречие посредством математического, логико"математического открытия. Она призвана ясно показать то состояние математики, которое беспокоит нас, состояние до разрешения противоречия. (И это не значит уйти от трудностей.)

Главное здесь вот что: мы устанавливаем правила и технику игры, а затем, следуя этим правилам, сталкиваемся с тем, что не все идет так, как было задумано нами. Что, следовательно, мы как бы запутались в наших собственных правилах.

Именно эту "запутанность в собственных правилах" мы и хотим понять, то есть ясно рассмотреть.

Это проливает свет на наше понятие полагания (Meinens). Ибо в таких случаях дело идет иначе, чем мы полагали, предвидели. Ведь говорим же мы, например, столкнувшись с противоречием: "Я этого не предполагал".

Гражданское положение противоречия, или его положение в гражданском обществе, вот философская проблема.

126. Философия просто все предъявляет нам, ничего не объясняя и не делая выводов. Так как все открыто взору, то нечего и объяснять. Ведь нас интересует не то, что скрыто.

"Философией" можно было бы назвать и то, что возможно до всех новых открытий и изобретений.

127. Труд философа это [осуществляемый] с особой целью подбор припоминаний.

128. Пожелай кто-нибудьсформулировать в философии тезисы, пожалуй, они никогда не смогли бы вызвать дискуссию, потому что все согласились бы с ними.

129. Наиболее важные для нас аспекты вещей скрыты из"за своей простоты и повседневности. (Их не замечают, потому что они всегда перед глазами.) Подлинные основания исследования их совсем не привлекают внимания человека. До тех пор пока это не бросится ему в глаза. Иначе говоря: то, чего мы [до поры] не замечаем, будучи увидено однажды, оказывается самым захватывающим и сильным.

130. Наши ясные и простые языковые игры не являются подготовительными исследованиями для будущей регламентации языка, как бы первыми приближениями, не принимающими во внимание трение и сопротивление воздуха. Скорее, уже эти языковые игры выступают как некие модели, которые своими сходствами и несходствами призваны пролить свет на возможности нашего языка.

131. Избежать неправильности или пустоты наших утверждений можно, лишь представляя образец тем, что он есть, то есть в качестве модели как бы некоего мерила, а не заведомо верной идеи, которой должна соответствовать действительность. (Догматизм, в который мы столь легко впадаем, занимаясь философией.)

132. Свои познания об употреблении языка мы стремимся привести в порядок: порядок, служащий определенной цели, один из множества возможных порядков, а не единственно возможный порядок как таковой. С этой целью мы вновь и вновь подчеркиваем различия, которые легко упускаются из виду в наших обычных языковых формах. При этом может сложиться впечатление, будто бы нашей задачей является реформа языка.

Подобная реформа, служащая определенным практическим целям усовершенствованию нашей терминологии во избежание недоразумений в практике словоупотребления, конечно, возможна. Но не такие случаи служат предметом нашего рассмотрения. Путаницы, занимающие нас, возникают тогда, когда язык находится на холостом ходу, а не тогда, когда он работает.

133. Мы не собираемся каким-то неслыханным образом очищать или дополнять систему правил употребления наших слов.

Ибо ясность, к которой мы стремимся, это, право же, исчерпывающая ясность. А это просто"напросто означает, что философские проблемы должны совершенно исчезнуть.

Подлинное открытие заключается в том, что, когда захочешь, обретаешь способность перестать философствовать. В том, что философия умиротворяется, так что ее больше не лихорадят вопросы, ставящие под сомнение ее самое. Вместо этого мы на примерах покажем действие того или иного метода, причем череду этих примеров можно прерывать. Решается не одна проблема, а проблемы (устраняются трудности).

Пожалуй, нет какого-то одного метода философии, а есть методы наподобие различных терапий.

134. Рассмотрим предложение: "Дело обстоит так-то". На каком основании о нем можно говорить как об общей форме предложения? Прежде всего, оно само является предложением, русским [в оригинале, соответственно немецким] предложением, в нем есть подлежащее и сказуемое. Но как применяется это предложение в нашем повседневном языке? Ведь я взял его именно оттуда.

Мы говорим, например: "Он объяснил мне свою ситуацию, сказал, что дело обстоит вот так, и поэтому он нуждается в задатке". В таком случае выходит, можно утверждать: вышеприведенное предложение соответствует любому высказыванию. Оно применяется как предложение"схема, но только потому, что имеет структуру немецкого предложения. Вместо него можно просто сказать: "Случилось то-то" или же "Ситуация такова" и т.д. И можно, как в символической логике, просто воспользоваться какой-то буквой, некой переменной. Однако букву p никто бы не назвал общей формой предложения. Как уже говорилось, предложение "Дело обстоит так-то" было признано такой формой лишь потому, что и оно само является тем, что называют предложением. Но, будучи предложением и само по себе, оно при всем том используется только как предложение"переменная. Утверждать, что это предложение соответствует (или не соответствует) действительности, было бы явной бессмыслицей. Тем самым иллюстрируется, что одним из признаков нашего понятия о предложении является звучание его как предложения.

135. Но разве у нас нет понятия о том, что такое предложение, что мы понимаем под "предложением"? Ну разумеется, есть, так же как есть и понятие о том, что понимается под "игрой". В ответ на вопрос, что такое предложение отвечаем ли мы другим или самим себе, мы приведем примеры и включим в них то, что можно назвать индуктивным рядом предложений. Вот таким-то вот образом мы и имеем некое понятие предложения. (Сравни понятие предложения с понятием числа.)

136. Представить фразу: "Дело обстоит так-то" как общую форму предложения в принципе все равно что заявить: "Предложением является все то, что может быть истинным или ложным". Ведь вместо "Дело обстоит..." можно сказать: -то-то истинно". (А также сказать: -то-то ложно"). Но здесь имеет место следующая зависимость: p истинно = p

p ложно = не"p.

А значит, фраза: предложение есть все то, что может быть истинным или ложным, равносильна утверждению: предложением называется то, к чему в нашем языке применяется исчисление функций истинности.

При этом может показаться, будто данная дефиниция предложение есть то, что может быть либо истинным, либо ложным, устанавливает, что такое предложение, ибо она гласит: предложение это то, к чему применимо понятие "истинный" или что соответствует понятию "истинный". То есть у нас уже как бы имеется какое-то понятие истинного и ложного, позволяющее определять, что является, а что не является предложением. Предложение то, что сцеплено с понятием "истинный" (как зубчатое колесо).

Но это неудачная картина. Она как бы равносильна вот такому утверждению: "Король в шахматах это та фигура, которой можно объявить шах". А это всего лишь означает, что в нашей шахматной игре шах можно объявить только королю. Равным образом утверждение, что только предложение может быть истинным, говорит нам не более того, что предикаты "истинный" и "ложный" мы приписываем лишь тому, что называем предложением. А что есть предложение, определяется, с одной стороны, правилами его построения (скажем, правилами немецкого языка), а с другой употреблением знака в языковой игре. И применение слов "истинный" или "ложный" также может быть составной частью этой игры; и в этом случае такое употребление характеризует для нас предложение, но отнюдь не совпадает с ним. Точно так же можно сказать, что объявление шаха принадлежит нашему понятию шахматного короля (как бы является его составляющей). Сказать же, что объявление шаха не соответствует нашему понятию пешки, означало бы, что игра, где пешке объявляют шах, где проигрывает потерявший все пешки, была бы неинтересной, примитивной или слишком усложненной и т. п.

137. А как обстоит дело, когда мы учимся определять подлежащее в предложении с помощью вопроса: "Кто или что...?" Ведь тут есть некое соответствие ("Passen") подлежащего данному вопросу; иначе как с помощью этого вопроса можно было бы узнать, что в предложении служит подлежащим? Способ, каким мы узнаем это, весьма схож с тем, как отыскивают букву в алфавите, следующую за буквой "К", произнося про себя буквы алфавита вплоть до "К". Ну, а в каком смысле "Л" соответствует этому буквенному ряду? Именно в таком смысле можно было бы сказать, что "истинное" и "ложное" соответствуют предложению. Даже ребенка можно научить отличать предложение от других выражений, подсказав ему: "Спроси себя: можешь ли ты после фразы добавить: "Это истинно"? Если эти слова уместны, то ты имеешь дело с предложением".

(И точно так же можно было бы рекомендовать: "Спроси себя, можешь ли ты предпослать эту фразу словами: "Дело обстоит именно так"".)

138. А не может ли тогда понятное мне значение слова соответствовать понятному для меня смыслу предложения? Или же значение одного слова соответствовать значению другого? Конечно, если значение слова и есть то употребление, каким мы его наделяем, то нет смысла говорить о соответствии. Но ведь мы понимаем значение слова, стоит нам его услышать или произнести, это значение схватывается мгновенно, и то, что мы таким образом схватываем, есть нечто иное, нежели развертываемое во времени "употребление"!_

139. Так, когда мне говорят слово "куб", я знаю, чт оно означает. Но разве при этом, когда я так понимаю слово, в моем сознании возникает его употребление во всем объеме?

Ну, а с другой стороны, разве значение слова не определяется и этим его употреблением? Могут ли эти способы определения значения противоречить друг другу? Может ли "значение", схватываемое мгновенно, совпадать с употреблением, соответствовать или не соответствовать ему? И как может то, что дано нам в одно мгновение, что моментально возникает в нашем сознании, соответствовать его употреблению?

Что же, собственно, нам представляется при понимании слова? Не напоминает ли оно собою некую картину? Разве оно не может быть картиной?

Ну, предположим, что ты услышал слово "куб" и в твоем сознании возникла картина. Скажем, рисунок куба. Насколько это изображение соответствует или не соответствует употреблению слова куб? Возможно, ты мне возразишь: "Да это же очень просто: если у меня в сознании возникает эта картина, а я указываю, скажем, на трехугольную призму и заявляю, что это куб, то такое употребление слова не соответствует картине". А действительно ли не соответствует? Я сознательно подобрал такой пример, чтобы можно было легко представить себе метод проекции, согласно которому образ все-таки будет соответствовать реально видимому.

Образ куба, безусловно, предлагает нам определенное его употребление, но я могу употреблять его и иначе_.

140. Какого же рода ошибку я в таком случае допустил: ту ли, что склонен выразить так: я счел, что картина навязывает мне определенное использование? Как мог я это полагать? Что, собственно, я полагал? Если существует некая картина или нечто подобное картине, побуждающее к определенному употреблению, так не связана ли моя ошибка со смешением [картин]? Ведь, возможно, мы склонны выражаться и так: мы находимся самое большее под психологическим, а не логическим воздействием. При этом у нас возникает полная иллюзия, будто мы знали о случаях двоякого рода.

Что же дает тогда мой аргумент? Он привлек внимание к тому (напомнил о том), что при некоторых обстоятельствах мы вполне готовы назвать "применением образа куба" и иной процесс, отличный от того, о котором подумали первоначально. Итак, "мнение, что именно картина побудила нас к определенному применению" состояло в том, что мы обращали внимание лишь на этот случай, и ни на какой иной. Высказывание "имеется и другое решение" означает: имеется также еще что-то, что я готов назвать "решением", к чему готов применить такую-то картину, такую-то аналогию и т.д.

При этом важно понимать, что, хотя услышанное слово может вызывать один и тот же [образ] в нашем сознании, его применение, однако, может быть разным. Имеет ли слово одно и то же значение в обоих этих случаях? Я думаю, что следовало бы сказать нет.

141. А как быть, если в нашем сознании возникает не просто образ куба, но и метод проекции? Как можно себе это представить? Например, так: передо мной схема данного вида проекции скажем, изображение двух кубов, связанных линиями проекции. Но позволяет ли такой ответ существенно продвинуться вперед? А нельзя ли представить себе и различные применения такой схемы? Да разве возможно мысленно представлять себе и применение? Вполне, только нужно более отчетливо определиться с тем, как мы применяем это выражение. Допустим, я разъясняю кому-нибудьразличные методы проекции, чтобы научить его применять их. Спрашивается, в каком случае мы бы сказали, что ему мысленно представляется именно тот метод, который я имел в виду.

Ну, мы узнаем об этом, пользуясь двумя разными критериями. С одной стороны, это определенная картина (любого рода), которая мысленно представляется ему в то или иное время. С другой же стороны, это применение данного представления, осуществляемое им с течением времени. (И разве не ясно, что в данном случае совершенно безразлично, представляется ли ему эта картина в его фантазии, а не в виде лежащего перед ним рисунка или модели; либо даже в виде модели, им самим сконструированной?)

Ну, а могут ли образ и его применение вступать в конфликт? Да, такой конфликт возможен, коль скоро от образа ожидают другого применения, потому что, как правило, люди применяют этот образ так.

Я хочу сказать: тут есть типичный случай и нетипичные случаи.

142. Лишь в типичных случаях нам четко предписано определенное употребление слова; мы знаем, у нас нет никаких сомнений, что сказать в том или ином случае. Чем менее типичен случай, тем более сомнительно, что при этом следует сказать. Если бы вещи вели себя совсем иначе, чем они ведут себя в действительности (не существуй, например, характерных выражений для страха, боли, радости; стань правило исключением, а исключение правилом; стань их частота приблизительно одинаковой), то наша привычная языковая игра потеряла бы свой смысл. Процедура взвешивания куска сыра: укладка его на весы, отклонение стрелки, указывающее его вес и, следовательно, цену, потеряла бы всякий смысл, если бы мы часто сталкивались с тем, что сыр внезапно и без всякой видимой причины разбухал бы или же усыхал. Это замечание станет яснее потом, когда речь пойдет о таких вещах, как отношение выражения к чувству и т.п._

143. Рассмотрим теперь следующий вид языковой игры: Некто B по указанию A должен записывать знаковый ряд согласно определенному закону построения.

Пусть таким рядом прежде всего будет ряд натуральных чисел в десятичной системе. Как он учится понимать эту систему? Сначала ему предъявляют запись числового ряда, а затем велят скопировать ее. (Пусть не покажется тебе странным выражение "числовой ряд"; в таком его применении нет ошибки!) И уже здесь мы сталкиваемся с типичной и нетипичной реакцией обучаемого. Сначала при копировании ряда от 0 до 9 мы, может быть, водим его рукой. А далее возможность взаимопонимания сопряжена с тем, как он будет продолжать запись самостоятельно. Причем можно себе представить, например, что он, самостоятельно копируя цифры, располагает их не по порядку, не соблюдая правила: иногда записывает одну цифру, иногда же на ее место ставит другую. И тогда взаимопонимание в данном пункте нарушается. Или же он делает ошибки в последовательности записи цифр. Понятно, что этот случай отличает от предыдущего частотность [неверных записей]. Обучаемый может допускать систематическую ошибку, всегда записывая, например, лишь каждое второе число, или копировать ряд 0, 1, 2, 3, 4, 5,... так: 1, 0, 3, 2, 5, 4,... В этом случае мы почти наверняка склонны будем сказать, что он неверно нас понял.

Но заметь: не существует резкой границы между нерегулярной и систематической ошибками, то есть между тем, что ты склонен называть "беспорядочной", а что "систематической ошибкой".

Ученика, пожалуй, можно отучить от систематической ошибки (как от дурной привычки). Или же можно что-то одобрить в его способе записи и попытаться научить его нормальному, как определенной разновидности, варианту его собственного. И в этом случае обучаемость нашего ученика может иметь предел.

144. Что я имею в виду, говоря "здесь может наступить предел обучаемости ученика"? Говорю ли я это на основании моего собственного опыта? Конечно, нет. (Даже если у меня и был такой опыт.) Тогда чего же я добиваюсь этим предложением? Ну допустим, что ты сказал: "Да, верно, это можно себе представить, это может случиться!" Но стремился ли я привлечь его внимание к тому, что он в состоянии себе это представить? Я хотел вызвать в его воображении определенную картину, признание же им этой картины заключается в его готовности рассматривать данный случай иначе: а именно в его сопоставлении c этим рядом картин. Я изменил его способ созерцания. (Индийский математик: "Посмотри на это!")

145. Теперь ученик записывает ряд цифр от 0 до 9 так, как положено. А это бывает лишь в том случае, если правильная запись у него получается часто, а не один раз из ста проб. Ну, а я продолжаю развертывать ряд и обращаю его внимание на воспроизведение первого ряда в единицах, затем на его повторение в десятках. (Что означает лишь, что я использую определенные акценты, подчеркиваю цифры, таким-то образом записываю их друг над другом и т.п.) И вот с какого-то момента он самостоятельно продолжает этот ряд или же этого не происходит. Но зачем ты все это говоришь; ведь это самоочевидно! Ну разумеется. Я хотел сказать всего лишь: эффект каждого последующего объяснения зависит от реакции ученика.

Допустим же, что после некоторых усилий учителя учащийся продолжает ряд чисел правильно, то есть так, как это делаем мы. Стало быть, теперь мы могли бы сказать, что он овладел системой. Но как далеко ему следует продолжать этот ряд, чтобы мы могли это утверждать с полным правом? Очевидно, здесь нельзя указать никаких пределов.

146. Ну, а если я спрошу: "Понял ли он систему, если ему удается продолжить ряд до сотого члена?" Или (если в нашей элементарной языковой игре не обязательно говорить о "понимании") спрошу иначе: "Усвоил ли он эту систему, если он верно доводит запись до этого места?" На это ты, вероятно, ответишь: усвоение (или же понимание) системы не может состоять в том, чтобы продолжить ряд до того или иного числа; это лишь применение понимания. Само же это понимание некое состояние, из которого вытекает правильное применение.

А о чем же здесь, собственно, думают? Разве не о выведении некоторого ряда из его алгебраической формулы? Или же о чем-то подобном? Но тут мы возвращаемся к уже сказанному. Ведь мы в состоянии думать более чем об одном применении алгебраической формулы; и каждый тип применения может быть в свою очередь выражен алгебраически. Однако, само собой разумеется, это нас не продвигает далее. Применение все еще остается критерием понимания.

147. "Но как же это возможно? Когда я говорю, что понимаю закон образования ряда, то ведь я утверждаю это не на основании накопленного мною к настоящему моменту опыта именно такого применения определенного алгебраического выражения! Во всяком случае, о самом-то себе я знаю, что имею в виду такой-то ряд, безотносительно к тому, как далеко продвинулся я в его фактическом построении".

Итак, тобою владеет мысль, что ты знаешь применение закона построения ряда совершенно независимо от каких бы то ни было воспоминаний о его фактическом применении к определенным числам. И ты, пожалуй, скажешь: "Само собой разумеется! Ибо ряд бесконечен, а отрезок ряда, который я мог бы построить, конечен".

148. Но в чем состоит это знание? Позволь спросить: когда ты знаешь это применение? Всегда? Днем и ночью? Или же только тогда, когда действительно думаешь о законе ряда? То есть знаешь ли ты его так же, как знаешь алфавит и таблицу умножения? Или ты называешь "знанием" некое состояние сознания либо процесс скажем, размышление о чем-то (An"etwas"denken) или нечто подобное?

149. Когда говорят, что знание алфавита душевное состояние, то думают при этом о состоянии нашего ментального аппарата (скажем, мозга), посредством которого мы объясняем определенные проявления этого знания. Такого рода состояние называется диспозицией [предрасположением]. Но в данном случае не вполне корректно говорить о душевном состоянии, поскольку для этого мы должны располагать двумя критериями такого состояния. А именно: знанием устройства мыслительного аппарата, не говоря уже о его действии. (Ничто не могло бы здесь сбить с толку больше, чем употребление слов "сознательное" и "бессознательное" для противопоставления состояния сознания и диспозиции. Ибо эти два слова затушевывают некое грамматическое различие.)

150. Грамматика слова "знать" явно родственна грамматике слов "мочь", "быть в состоянии", но она родственна и грамматике слова "понимать". ("Владеть" техникой.)

151. Однако имеется и такое употребление слова "знать": мы говорим "Теперь я знаю это!" и равным образом "Теперь я могу это!" и "Теперь я понимаю это!".

Представим себе следующий пример: A записывает ряд чисел; B смотрит на это и пытается найти в этой последовательности чисел некий закон. Если это ему удается, он восклицает: "Теперь я могу продолжить!" Стало быть, эта способность, это понимание является чем-то таким, что наступает в некий момент. Итак, приглядимся к тому, что же это такое, что здесь наступило? A записывал числа 1, 5, 11, 19, 29. И тут B сказал: теперь он знает, что будет дальше. Что же здесь произошло? Тут могли произойти самые разные вещи. Например, когда A медленно записывал число за числом, B применял различные алгебраические формулы к написанным числам. Когда A записал число 19, B испытал формулу an = n2 " n" 1; и следующее число подтвердило его предположение_.

Или же B не думает о формулах. Он напряженно следит за тем, как A выписывает числа; самые разные смутные мысли при этом блуждают в его голове. Наконец он спрашивает себя: чем будет последовательность разностей этих же чисел? Он находит, что она такова: 4, 6, 8, 10, и говорит: теперь я могу продолжить этот ряд.

Или же он вглядывается и говорит: "Да, я знаю этот ряд" и продолжает его, так же как он делал бы это и в том случае, если бы А записал ряд 1, 3, 5, 7, 9. Или же он вообще не говорит ничего и просто продолжает записывать ряд. По-видимому, при этом он испытывает чувство, которое можно охарактеризовать так: "О, это легко!" (Чувство, напоминающее внезапный вздох облегчения, наступающий после утихшего испуга.)

152. Но являются ли эти описанные мною процессы пониманием?

"B понимает принцип образования ряда" все же не означает буквально: "B пришла в голову формула an = ...". Ибо вполне можно себе представить, что ему пришла бы в голову эта формула, а понимания все-таки не было бы. Выражение "он понимает" должно включать в себя нечто большее, чем то, что ему пришла в голову соответствующая формула. Так же как и нечто большее, чем любое более или менее характерное сопровождение или проявление понимания.

153. Мы пытаемся тут проникнуть в умственный процесс понимания, который как бы скрыт за этими более грубыми и потому легко бросающимися в глаза его сопровождениями. Но это нам не удается. Или, выражаясь точнее, до реального изыскания дело вовсе не доходит. Ибо если даже удалось бы выявить, что имеет место во всех тех случаях понимания, то все же почему обязательно это составляло бы искомое понимание? Да и как процесс понимания мог бы носить скрытый характер при том, что я ведь заявил "Теперь понимаю", потому что понял?! Если же я утверждаю, что этот процесс скрыт, то как мне узнать, что следует искать? Я в замешательстве.

154. Но погоди! Если слова "я теперь понимаю принцип" говорят не о том же самом, что и слова "мне пришла в голову формула..." (или же "я произношу формулу", "я записываю формулу" и т.д.), то вытекает ли из этого, что я употребляю предложение "я теперь понимаю..." или "теперь я могу продолжить" как описание некоего процесса, следующего за произнесением формулы или сопровождающего его?

Если что-то и должно стоять "за произнесением формулы", так это определенные обстоятельства, позволяющие мне сказать, что я могу продолжить начатое действие, ухватив формулу.

Не думай вовсе о понимании как об "умственном процессе"! Ибо это лишь оборот речи, который тебя сбивает с толку. А спроси себя, в каком случае, при каких обстоятельствах мы говорим: "Теперь я знаю, как продолжить", когда мне пришла в голову формула.

В том смысле, в каком существуют характерные для понимания процессы (включая душевные процессы), понимание не есть душевный процесс.

(Душевные процессы: ослабевающие или усиливающиеся болевые ощущения, слуховое восприятие мелодии, предложения и др.)

155. Итак, я хочу сказать: когда он вдруг сообразил, как продолжить ряд, понял принцип, то, может быть, при этом он и испытал какое-то особое переживание которое он, пожалуй, описал бы, спроси мы его: "Как это было, что произошло, когда ты вдруг постиг принцип?" подобно тому как мы попытались сделать это выше. Для нас же его слова о понимании, о том, что он знает, как продолжить ряд, оправдываются обстоятельствами, при которых он испытал это переживание.

156. Это станет яснее, если мы включим в сферу нашего рассмотрения другое слово, а именно слово "читать". Прежде всего нужно заметить, что я в данном случае не отношу к "чтению" понимание смысла читаемого. Чтение здесь выступает как деятельность озвучивания написанного или напечатанного; а также письма под диктовку, переписывания напечатанного, игры по нотам и т.п.

Конечно, нам хорошо знакомо употребление этого слова в обычных жизненных ситуациях. Роль же, которую оно играет в жизни, а тем самым ту языковую игру, в которой мы его используем, нелегко представить даже в самых общих чертах. Человек, скажем немец, прошел в школе или дома обычный курс обучения. В процессе учебы он освоил навык чтения на своем родном языке. Впоследствии он читает книги, письма, газеты и т.д.

Что же происходит, когда он, например, читает газеты? Его глаза как мы говорим прослеживают напечатанные слова, он произносит их вслух или же выговаривает про себя. Причем определенные слова он прочитывает, схватывая их печатные формы в целом, в других ему достаточно узреть первый слог, некоторые читаются по слогам, а отдельные слова, может быть, и по буквам. Мы бы сказали, что он прочел предложение и в том случае, если бы по ходу чтения он не произносил его ни вслух, ни про себя, но после был бы в состоянии воспроизвести это предложение дословно или близко к тексту. Он может вникать в то, что читает, или же действовать, скажем, просто как читающая машина, то есть читать громко и правильно, не вникая в читаемое. Может быть, при этом его внимание будет направлено на что-то совсем другое (так что, спроси его кто-нибудьсразу же, он не сможет сказать, о чем читал).

Сравним теперь с этим читателем какого-нибудьновичка, только усваивающего навыки чтения. Он читает слова, с трудом складывая их по буквам. Однако некоторые слова он угадывает по контексту; или же, может быть, уже частично знает отрывок наизусть. Учитель говорит ему тогда, что он на самом деле не читает слов (а в определенных случаях что он лишь притворяется читающим).

Если, имея в виду чтение такого рода, чтение начинающего, задаться вопросом, в чем состоит чтение, то мы будем склонны сказать: это особая сознательная умственная деятельность.

Мы также говорим об ученике: "Конечно, только он знает, действительно ли он читает или просто говорит слова наизусть". (Об этом предложении -только он знает..." нужно будет еще высказаться.)

Но я хочу сказать: приходится признать, что при произнесении какого-либо из напечатанных слов в сознании ученика, "притворяющегося", будто он читает слово, может происходить то же самое, что и в сознании опытного читателя, который его "читает". Говоря о новичке и об опытном читателе, мы по-разному применяем слово "читать". Конечно, так и хочется сказать: не может быть, чтобы в сознании опытного читателя и новичка, когда они произносят данное слово, происходило одно и то же. И если нет различия в том, что они сознают, то должно быть различие в бессознательной работе их умов, а то и мозга. Итак, нас тянет сказать, что тут во всяком случае имеется два различных механизма! И их действие должно отличать чтение от нечтения. Но ведь эти механизмы всего лишь гипотезы, модели для объяснения, обобщения того, что ты наблюдаешь.

157. Обдумай следующий случай: люди или иные существа используются нами в качестве читающих машин. Они обучены для этого. По словам тренера, одни из них уже могут читать, другие же еще нет. Представим себе еще не вышколенного ученика: если ему показывают написанное слово, он при этом иногда издает какие-то звуки, и время от времени звучание "случайно" оказывается более или менее верным. Наблюдающий эту сцену слушает этого ученика и говорит: "Он читает". Но учитель отвечает: "Нет, он не читает; это чистая случайность". А представим себе, что далее этот ученик продолжает правильно реагировать на предлагаемые ему слова. Спустя какое-то время учитель говорит: "Теперь он может читать!" Ну, а как было дело с тем первым словом? Должен ли теперь учитель сказать: "Я ошибся, он все-таки прочел его" или же: "Он только позднее действительно начал читать"? Когда же он начал читать? Какое первое слово он прочел? Этот вопрос здесь не имеет смысла. Он обретает смысл разве что при таком (или подобном ему) определении: "Первое слово, которое некто "читает" это первое слово первой группы из 50 слов, которые он читает правильно".

Если же мы не прочь применять слово "чтение" для обозначения особого переживания перехода от письменного знака к произнесенному звуку, то, конечно, имеет смысл говорить о первом слове, которое он прочел. При этом человек может, например, сказать: "На этом слове я впервые почувствовал: "Теперь я читаю"".

Но и в случае, отличном от вышеприведенного, в случае читающей машины, переводящей знаки в звуки наподобие пианолы, можно было бы сказать: -только после того, как в машине произошло то-то такие-то части соединились проводами, машина начала читать, и первыми знаками, прочтенными ею были..."

В случае же живой читающей машины слово "читать" означает: таким-то образом реагировать на письменные знаки. Это понятие, следовательно, совершенно независимо от понятия мыслительных и иных механизмов. И учитель не может здесь сказать об ученике: "Возможно, он и прочел то слово". Ибо здесь нет никакого сомнения относительно того, что было сделано. Изменение, происшедшее, когда обучаемый стал читать, было изменением его поведения; и говорить о "первом слове, прочитанном им в его новом состоянии" здесь не имеет смысла.

158. А может быть, дело в том, что мы просто очень мало знаем о процессах, происходящих в головном мозгу и нервной системе? Знай мы их более основательно, мы бы поняли, какие связи были выработаны обучением, и смогли бы тогда, заглянув в мозг учащегося, сказать: "Сейчас он прочел это слово, теперь пошло связное чтение". И предполагается, что дело должно обстоять таким образом, иначе как могли бы мы быть столь уверены в существовании такой связи? Но априорно или же только вероятно предположение, что это так? И насколько вероятно? Спроси"ка себя, что ты знаешь об этих вещах? Если же оно априорно, то значит, это очень убедительный для нас вид представления (Darstellungsform).

159. Но если вдуматься в это, испытываешь искушение сказать: единственным реальным критерием того, что кто-то читает, является сознательный акт чтения, акт считывания звуков по буквам. "Человек ведь знает, читает ли он или лишь притворяется, что читает!" Предположим, A хочет заставить B поверить в то, что он умеет читать кириллицу. Он выучил наизусть какое-то русское предложение и затем проговаривает его, глядя на напечатанные слова, как будто читая их. Здесь мы определенно скажем: A знает, что он не читает, и внутренне чувствует именно это, притворяясь читающим. Ибо, конечно, существует уйма более или менее характерных переживаний, возникающих при чтении напечатанного предложения; их нетрудно припомнить: подумай о переживаниях, связанных с неуверенностью, более пристальным разглядыванием знаков, ошибочным прочтением, более или менее беглым чтением и т.д. Существуют также характерные переживания воспроизведения чего-то, выученного наизусть. В нашем примере A не будет переживать ничего такого, что характерно для чтения, а, по-видимому, испытает целый ряд переживаний, присущих обману.

160. А представь себе такой случай. Человеку, умеющему свободно читать, мы даем для чтения никогда не встречавшийся ему до этого текст. Он читает его нам но с таким чувством, словно произносит что-то заученное наизусть (это могло бы происходить под воздействием какого-то препарата). Сказали бы мы в этом случае, что на самом деле он не читает текст? То есть сочли бы мы его переживания критерием того, что он читает или не читает текст?

Или еще один случай. Человеку, находящемуся под действием какого-то лекарства, предлагается набор письменных знаков, которые не обязательно принадлежат какому бы то ни было из существующих алфавитов. И вот он, сочетая несколько таких знаков, произносит слово, как если бы знаки были буквами, притом произносит их со всеми внешними признаками и ощущениями, сопровождающими чтение. (Подобное нам случается испытать во сне. Проснувшись, человек в таком случае может, например, сказать: "Мне представилось, будто я читал какие-то знаки, хотя они вовсе и не были знаками".) В этом случае некоторые будут склонны утверждать, что человек читал эти знаки, другие же будут это отрицать. Предположим, что таким образом человек прочел (или же истолковал) группу из четырех знаков как О Б Е Н. Теперь мы показываем ему эти четыре знака в обратной последовательности, и он читает Н Е Б О. И во всех последующих текстах он всегда сохраняет одну и ту же интерпретацию знаков: тогда мы, конечно, были бы склонны сказать, что он разработал для себя алфавит и читает в соответствии с ним.

161. Ну, а вспомни также, что имеется непрерывный ряд переходов между случаем, когда человек произносит наизусть то, что он должен был прочесть, и случаем, когда он читает каждое слово по буквам, не опираясь ни на догадки с помощью контекста, ни на заученный текст.

Проведи следующий эксперимент: назови ряд чисел от 1 до 12. Затем посмотри на циферблат своих часов и прочти этот же ряд. Что ты назвал в этом случае "чтением"? То есть что ты сделал такого, чтобы это стало "чтением"?

162. Попытаемся дать такое определение: некто читает, если он осуществляет воспроизведение оригинала. А "оригиналом" я называю текст, который читают или переписывают; диктант, который пишут, партитуру, по которой играют, и т.д. Ну, например, если мы обучили кого-нибудькириллице и тому, как произносится каждая буква, а затем даем ему отрывок для чтения и он читает его, произнося каждую букву так, как мы его обучили, то мы, скорей всего, скажем, что он извлекает звучание слова из его письменного изображения по правилам, которые мы ему дали. Притом это чистый случай чтения. (Можно было бы сказать, что мы научили его "правилу алфавита".)

Но почему мы говорим, что он воспроизводит произносимое слово из напечатанного? Знаем ли мы нечто большее, чем то, что мы его научили, как произносить каждую букву, и что он после этого стал вслух читать слова? На этот вопрос мы, пожалуй, ответили бы так: ученик показывает, что он совершает переход от напечатанного к произносимому по правилам, которыми мы его вооружили. Как это можно показать, проясняется, если видоизменить наш пример: ученик получает задание не прочесть текст, а переписать его, перевести печатный текст в рукописный. В этом случае мы смогли бы задать ему правило в виде некой таблицы. В одной колонке этой таблицы стояли бы печатные буквы, в другой рукописные. А то, что письмо ученик здесь воссоздает на основе напечатанного, видно из его обращения с таблицей.

163. Ну, а если, переписывая, он всегда передавал бы букву A через b, B через c, C через d и т.д. и Z через a? Ведь и этот случай мы назвали бы воспроизведением (Ableiten) по таблице. Можно было бы сказать, что он здесь пользуется вместо первой схемы "86 второй схемой.

И этот случай все еще был бы воспроизведением по таблице, пусть и не с прямой, а со смещенной схемой"правилом.

А представим, что он не придерживается какого-то единого способа транскрибирования, а меняет его по следующему простому правилу. Записав однажды A как n, он следующее A запишет как о, следующее как p и т.д. Так где же граница между этой процедурой и случайной?

Разве же это не означает, что слово "воспроизводить" тут, по сути, теряет значение, ибо оказывается, что при его разъяснении оно расползается в ничто.

164. В случае (162) значение слова "воспроизводить" было понятно для нас. Но мы тогда сказали себе, что это всего лишь совершенно особый случай воспроизведения, его весьма необычное облачение; необходимо это облачение снять, если мы хотим познать сущность воспроизведения. И вот мы сняли с него этот особый покров, но при этом исчезло само воспроизведение. Для того чтобы добраться до настоящего артишока, мы ободрали с него все листья. Ибо пример (162), безусловно, был особым случаем воспроизведения, но сущность воспроизведения не скрывалась за внешними проявлениями данного случая, а само это "внешнее" принадлежало к семейству случаев воспроизведения.

И слово "читать" мы также употребляем применительно к семейству случаев. А при различных обстоятельствах употребляем различные критерии того, что некто читает.

165. Но все-таки чтение так и хочется сказать совершенно особый процесс! Прочти страницу печатного текста, и ты сможешь в этом убедиться; здесь происходит что-то особенное, что-то весьма характерное. Так что же происходит, когда я читаю? Я вижу напечатанные слова и произношу слова. Но это, естественно, не все, ибо я мог бы видеть напечатанные слова и произносить слова, однако это все же не было бы чтением. Как не было бы и в том случае, если бы я произносил именно те слова, которые по правилам принятого алфавита полагается считывать с данного печатного текста. Если же ты говоришь, что чтение определенное переживание, то совершенно неважно, соблюдаешь ли ты при этом общепринятые правила алфавита или нет. В чем же состоит тогда характерное переживание при чтении? Напрашивается ответ: "Произносимые мною слова явлены мне особым образом". То есть они приходят не так, как это было бы, если бы я придумывал их. Они следуют сами собой. Но и этого недостаточно; ведь при виде напечатанного слова мне может представляться его звучание, но это еще не значит, что я прочел его. К этому я мог бы еще добавить, что звучания слов возникают в моем сознании не так, как если бы мне что-то напоминало о них. Я бы не сказал, например, что печатное слово "ничто" всегда напоминает мне о звучании "ничто". Происходит иное: при чтении звучание слов как бы прокрадывается в мое сознание. В самом деле, стоит мне увидеть немецкое печатное слово, как возникает особый процесс: я внутренне слышу его звучание.

166. Я бы сказал, что при чтении произносимые слова возникают в сознании "особым образом"_.

Но каким образом? Не плод ли это нашего воображения? Приглядимся к отдельным буквам и обратим внимание на то, каким образом на ум приходит звучание этой буквы. Прочитай букву A. Как же пришел звук? Мы не в состоянии что-либо сказать об этом. Ну, а напиши строчное латинское a! Как пришло к тебе движение руки при письме? Иначе, чем звук в первом опыте? Глядя на печатную букву, я изобразил письменную букву. Вот и все, что я знаю. Ну, а взгляни на

знак $$$ , и пусть при этом тебе придет в голову какой-нибудьзвук; произнеси его. Мне пришел на ум звук "Y", но я бы не сказал, что в способе появления этого звука было какое-то существенное отличие. Отличие заключалось в несколько иной ситуации. Я заранее сказал себе: пусть в моем сознании возникает некий звук. Прежде чем этот звук пришел, я испытал определенное напряжение. Причем при произнесении звука "Y" у меня не было того автоматизма, как при взгляде на букву Y. Этот знак не был мне знаком, как знакомы буквы. Я разглядывал его как бы с напряжением, с определенным интересом к его форме. Я думал при этом о перевернутой сигме. Ну, а представь себе, что тебе нужно пользоваться этим знаком регулярно, как буквой. И вот ты привыкаешь при виде его произносить определенный звук, например звук "ш". Надо ли говорить, что по истечении некоторого времени этот звук будет автоматически возникать в твоем сознании при виде этого знака? То есть я перестану, увидев его, спрашивать себя "Что это за буква?"; не буду, конечно, и мысленно говорить "Этот знак побуждает меня произнести звук "ш""; или: "Этот знак чем-то напоминает мне звук "ш"".

(Сравни с этим представление о том, что образы памяти отличаются от других мысленных образов какими-то особыми чертами.)

167. Ну, а как быть с предложением, гласящим, что чтение "вполне определенный процесс"? Вероятно, это должно означать, что при чтении имеет место один определенный, узнаваемый нами процесс. Но если я первый раз читаю предложение в печатном тексте, а второй раз записанным азбукой Морзе, то действительно ли при этом выявляется один и тот же умственный процесс? С другой стороны, безусловно, существует единообразие в опыте чтения печатной страницы. Ибо этот процесс действительно единообразен. И его так легко отличить, например, от такого, в котором слова при взгляде на них представляются какими-то произвольными штрихами. Ведь уже сам по себе вид печатной строки столь характерен, то есть имеет совершенно особый облик: все буквы в ней приблизительно одной высоты и сходны по форме; они постоянно повторяются. То и дело повторяются и слова, и они нам довольно известны, как лица хорошо знакомых людей. Вспомни о неудобствах, испытываемых нами, когда меняется правописание слов (или о еще более сильных переживаниях, когда встает вопрос о способе записи слов). Безусловно, не всякая знаковая форма глубоко запечатлена в нас. Знаки, например, в алгебре логики могут быть заменены любыми другими, и мы не станем глубоко переживать это.

Задумайся над тем, что зрительный образ слова столь же привычен для нас, как и слуховой.

168. Печатную строку взгляд и пробегает иначе, чем ряд произвольных крючков и завитушек. (Но я говорю здесь не о том, что можно установить наблюдением за движением глаз читающего.) Взгляд, можно сказать, пробегает строку без особого сопротивления, нигде не застревая и вместе с тем не соскальзывая с нее. При этом происходит и непроизвольное внутреннее проговаривание. Это наблюдается при чтении по-немецки или на другом языке печатных или рукописных текстов независимо от формы шрифта. Но что из всего этого существенно для чтения как такового? Нет ни одной черты, которая была бы общей всем видам чтения! (Сравни с процессом чтения обычного печатного текста чтение слов, напечатанных одними заглавными буквами, как иногда даются ответы на загадки. Как отличается этот процесс! Или же чтение нашего письма справа налево.)

169. А разве в процессе чтения мы не испытываем какого-то воздействия графических образов слов на то, как мы их проговариваем? Прочти какое-нибудь предложение! А затем просмотри этот ряд:

&8"¦ "¦? "% 8!""*

и произнеси при этом какое-то предложение. Разве не чувствуется, что в первом случае высказывание было связано с видом знаков, во втором же оно проходило вне такой связи, параллельно видению знаков?

Но почему ты говоришь, что мы испытываем некое причинное воздействие? Причинность это то, что устанавливается в эксперименте, скажем когда наблюдается регулярное совпадение процессов. Как же в таком случае можно заявлять, что чувствуешь то, что устанавливается опытом? (Правда, причинность устанавливается не только путем наблюдения регулярных совпадений.) Уж скорее, можно было бы сказать: я чувствую, что буквы служат основанием того, почему я читаю таким образом. Ведь если бы меня кто-то спросил: "Почему ты читаешь так?" то я бы оправдал это ссылкой на имеющиеся буквы.

Но что значит чувствовать это основание для высказанного или мыслимого? Я сказал бы: при чтении я чувствую какое-то влияние на меня букв но не влияние ряда завитушек произвольной формы на то, что я говорю. Сравним еще раз отдельную букву с такой загогулиной. Стал бы я говорить, что чувствую влияние "i", читая эту букву? Конечно, есть разница между тем, произношу ли я звук i, глядя на букву "i", или же произношу тот же звук, глядя на знак """. Различие состоит, например, в том, что при виде буквы в моем внутреннем слухе автоматически, даже вопреки моей воле возникает ее звучание; при прочтении же этой буквы вслух она произносится с куда меньшим усилием, чем при взгляде на знак """. То есть так обстоит дело, когда я провожу эксперимент, а, конечно, не тогда, когда, произнося какое-то слово, в котором имеется звук i, я случайно взгляну на знак """.

170. Ведь нам никогда не пришло бы в голову думать о том, что мы чувствовали влияние букв на нас при чтении, если бы мы не сравнивали букв с произвольными штрихами. А здесь мы в самом деле замечаем некоторое различие. И мы интерпретируем это различие как присутствие влияния или же отсутствие такового.

Причем к этой интерпретации мы особенно склонны при намеренно медленном чтении скажем, с целью понять, что происходит, когда мы читаем. Когда мы, так сказать, совершенно сознательно позволяем буквам нас вести. Но это "позволять себя вести" состоит опять-таки только в том, что я пристально вглядываюсь в буквы возможно, стараясь исключить иного рода мысли.

Нам представляется, будто с помощью некоего чувства мы воспринимаем как бы связующий механизм между зрительным образом слова и звуком, который мы произносим. Ибо если я говорю о переживании влияния, о причинной связи, о том, что текст меня ведет, то все это должно означать, что я как бы ощущаю движение рычага, связывающего облик буквы с ее произнесением.

171. То переживание, которое возникает у меня при чтении слова, я мог бы передать словами на разные лады.

Так, я мог бы сказать, что написанное внушает мне звук. А мог бы выразиться и так: буква и звук при чтении образуют единство как бы сплав. (Подобным же образом сливаются, например, лица знаменитых людей и звучание их имен. Нам представляется, будто это имя единственно верно выражает это лицо.) Чувствуя это единство, можно сказать: я вижу или слышу звучание в написанном слове.

Ну, а теперь прочти несколько печатных предложений, как ты это обычно делаешь, когда не думаешь о понятии чтения, и поинтересуйся, испытал ли ты при этом такое ощущение единства, влияния и т.д. Не говори, что ты испытал их неосознанно! И да не собьет нас с толку образное выражение: "при ближайшем рассмотрении" эти явления обнаруживаются! Если я должен описать, как предмет выглядит издалека, то это описание не станет точнее, если я расскажу о том, что в нем можно заметить вблизи.

172. Задумаемся о том, что мы испытываем, когда приход�

Скачать книгу

Язык играет человеком, или реальность Витгенштейна

«Я мыслю, следовательно, существую».

Понадобилось несколько столетий, на протяжении которых европейские философы, вдохновленные знаменитой максимой Декарта, изучали сознание, разум, рацио, чтобы родилась новая формулировка, предложившая иную парадигму вместо обветшавшей картезианской.

«Я говорю, следовательно, существую».

Низвержение с высот, грубая проза, сугубая прагматика… Впрочем, таковой, после засилья средневековой схоластики, наверняка воспринималась и максима Декарта. Новая эпоха, новая культура, уже осемененная позитивизмом, фрейдизмом и начатками структурализма, требовала новой методологии. И наиболее остро эту потребность эпохи ощутил Людвиг Витгенштейн.

Правда, «Логико-философский трактат», при всей его «логичности» в структуре и семантике, еще тяготел к прежнему, классическому мировоззрению: в конце концов идеальный язык науки, о котором столько говорилось в «Трактате», отвергая всякую метафизику, все же представлял собой «трансцендентальную семантику», метафизический метод, восходящий, так или иначе, к философским идеям Нового времени. Минуло почти тридцать лет после публикации «Трактата» – лет, наполненных размышлениями и вместивших в себя преподавание в сельской школе, скитания по Европе, общение с членами Венского кружка, возвращение в Кембридж и чтение лекций студентам, работу санитаром в годы Второй мировой («в эту пору философии нет места, она бессмысленна и позорна»), – прежде чем Витгенштейн согласился опубликовать свою «зрелую» методологию, во многом не то чтобы противоречившую идеям «Трактата» или их опровергавшую, но прояснявшую, развивавшую и расширявшую положения «ЛФТ». Именно в этой «зрелой» методологии были заложены основы так называемой лингвистической революции, или лингвистического поворота, в философии, а метафизика во всех ее проявлениях утратила право на существование: «Значение есть употребление».

Философские воззрения Витгенштейна принято разделять на «ранний» и «поздний» периоды; первый, как считается, нашел свое воплощение в «Логико-философском трактате», ко второму же относятся «Философские исследования» (частично подготовленные к печати самим автором) и опубликованные посмертно, а также «Голубая книга» и «Коричневая книга» (записи лекций в Кембридже) и статьи. На самом деле принципиальное различие между этими периодами всего одно: если в «Трактате» Витгенштейн уповал как на панацею на некий идеальный, логически безупречный язык науки, способный устранить все возможные двусмысленности и непонятности, то позднее он рассуждал уже о языке естественном, повседневном, если угодно, бытовом. Столь важное для лингвистической философии понятие «языковой игры» относится именно к естественному языку – в идеальном языке науки подобное невозможно.

Что такое языковая игра? Если в «Трактате», по большому счету, рассматривались исключительно изъявительные предложения («Нечто имеет место») и для них возможно вывести некую общую форму, то в поздних работах Витгенштейн наконец-то обратил внимание на следующее: основной корпус повседневного языка составляют не сообщения, что нечто имеет место, а просьбы, пожелания, вопросы, восклицания, приказы и т. д. Эти языковые ситуации и связанный с ними бытийный контекст он и назвал играми.

Здесь поневоле вспоминаются бессмертное «Что наша жизнь? – Игра» и самое, пожалуй, известное исследование игр как основы человеческой жизнедеятельности – «Homo Ludens» Й. Хейзинги. В предисловии к своей работе Хейзинга писал: «Есть одна старая мысль, свидетельствующая, что если продумать до конца все, что мы знаем о человеческом поведении, оно покажется нам всего лишь игрою. Тому, кто удовлетворится этим метафизическим утверждением, нет нужды читать эту книгу. По мне же, оно не дает никаких оснований уклониться от попыток различать игру как особый фактор во всем, что есть в этом мире. С давних пор я все более определенно шел к убеждению, что человеческая культура возникает и разворачивается в игре, как игра»[1]. Словно отвечая, Витгенштейн в «Философских исследованиях» пишет: «Я также назову языковой игрой целое, включающее язык и действия, с которыми он переплетен… Здесь термин «языковая игра» призван выразить то обстоятельство, что говорить на языке означает действовать, то есть форму жизни».

Концепции «жизнь как игра» и «язык как игра» оказали сильнейшее воздействие на философию и гуманитарные исследования XX столетия (и продолжают плодоносить в новом веке). Применительно к изучению языка в числе «наследниц» методологии Витгенштейна прежде всего следует упомянуть теорию речевых актов, основоположником которой был профессор из Оксфорда Дж. Остин; книга Остина, излагавшая эту теорию, называлась «Как делать что-либо при помощи слов». По Остину, в языке существует ряд глаголов, перформативных глаголов, которые сами суть реальность: «Объявляю вас мужем и женой» – эта фраза не просто сообщает о факте, она и есть этот факт, поскольку говорящий одновременно говорит и делает, осуществляет это событие. Очевидно, что речевые акты являются разновидностью языковых игр; итогом развития этой теории стала так называемая перформативная гипотеза: она утверждает, что все глаголы языка перформативны, а любое высказывание представляет собой речевой акт, то есть языковую игру. Как справедливо замечает В. П. Руднев, «если перформативная гипотеза верна, это равносильно тому, что вся реальность поглощается языком и деление на предложение и описываемое им положение дел вообще не имеет никакого смысла»[2].

Иными словами, вполне можно считать, пока не доказано обратное, что мы живем в реальности языковых игр, а самой языковой игре, иначе – в реальности Витгенштейна.

Л. Добросельский

Философские исследования

Перевод и примечания Л. Добросельского

От редакторов двуязычного немецко-английского издания 1958 г.

Тот фрагмент текста, который обозначен ныне как часть 1, был закончен автором к 1945 году. Часть 2 была написана между 1947 и 1949 годами. Если бы Витгенштейн опубликовал свою работу самостоятельно, он наверняка сократил бы многое из того, что содержится на последних тридцати страницах части 1, и переработал бы часть 2, расположив материал в соответствии с замыслом.

Нам пришлось принимать решения касательно вариантов слов и фраз на всем протяжении рукописи. Но выбор ни разу не затрагивал смысл.

В тексте присутствуют «вкрапления», представляющие собой цитаты из других произведений Витгенштейна, которыми автор дополнял рукопись, не указывая, к какому именно пункту они относятся.

Слова в двойных скобках – авторские отсылки к параграфам настоящего текста или к другим работам Витгенштейна.

Последний фрагмент части 2 помещен на свое место исключительно по нашему решению. Комментарии редакторов приводятся в квадратных скобках.

Г. Э. М. Энскомб[3], Р. Риз[4]

«Ueberhaupt hat der Fortschritt das an sich, dass er viel groesser ausschaut, als er wirklich ist»[5].

Нестрой [6]

Предисловие

Мысли, которые я публикую ниже, суть итог философских размышлений, занимавших меня минувшие шестнадцать лет. Они касаются многих предметов: понятий значения, понимания, суждения, логики, оснований математики, состояний сознания и прочего. Я записывал эти мысли как замечания, короткими абзацами, из которых иногда выстраивались довольно длинные цепочки, посвященные конкретной теме, а порой налицо внезапные изменения и резкие переходы к другим темам. Моим намерением изначально было собрать мысли воедино в книге, форму которой я представлял по-разному в разное время. Но важна не форма, а тот факт, что мысли должны переходить от предмета к предмету в естественном порядке и последовательно.

После нескольких неудачных попыток объединить итог размышлений в целое я понял, что никогда не добьюсь успеха. Мне никогда не написать что-либо лучше философских замечаний; мои мысли быстро теряют нить, если пытаться сосредоточиться на каком-то единственном предмете, вопреки естественным предпочтениям. И это, конечно, связано с самой природой исследований. Ведь последняя заставляет нас блуждать по просторам мышления во всех направлениях и крест-накрест. Философские замечания в этой книге суть считанное число набросков, сделанных мною во время этих долгих и путаных блужданий.

К одним и тем же или почти тем же предметам я подходил с разных направлений – и всегда делал новые наброски. Очень многие из них были весьма небрежными и скудными на подробности, со всеми недостатками, присущими эскизам дурного рисовальщика. Но когда от них избавились, осталось некоторое количество приемлемых, каковые теперь следовало расположить в порядке, иногда сокращая, чтобы при взгляде на них вам явился бы ландшафт. То есть на самом деле эта книга – лишь художественный альбом.

До совсем недавнего времени я отказывался от идеи опубликовать свою работу при жизни. Признаться, идея публикации раз за разом возрождалась, главным образом потому, что мне становилось известно: плоды моих размышлений (которыми я делился в лекциях, рукописях и дискуссиях), так или иначе неправильно понятые, тем или иным образом извращенные или разбавленные, получили широкое распространение. Это уязвляло мою гордость, и успокоить ее было отнюдь не просто.

Четыре года назад мне представилась возможность перечитать мою первую книгу («Логико-философский трактат») и объяснить его основные идеи. И внезапно мне подумалось, что я должен опубликовать старые и новые мысли вместе: последние могут быть восприняты верно только по контрасту с моим прежним образом мышления и на его фоне. [Предполагалось, что эта публикация состоится на немецком языке.]

Начав заново заниматься философией шестнадцать лет назад, я был вынужден признать серьезные ошибки, допущенные мною в моей первой книге. Мне помогла осознать эти ошибки – до степени, каковой я бы сам едва ли достиг, – критика, которой мои идеи подверглись со стороны Фрэнка Рамсея[7], с кем я обсуждал их в бесчисленных беседах в последние два года его жизни. И даже больше, нежели этой – всегда неоспоримой и решительной – критике, я обязан тому, что преподаватель этого университета, г-н П. Страффа[8], много лет неустанно внушал, оттачивая мои мысли. Этому стимулу я обязан наиболее последовательными рассуждениями данной книги.

Более чем по одной причине публикуемое мною будет иметь точки соприкосновения с тем, что пишут сегодня другие. Если мои замечания не выделяются неким характерным образом именно как мои, я не собираюсь притязать на них как на свою собственность.

Я обнародую их с двойственными чувствами. Не исключено, что этой работе выпадет жребий в наши скудные и темные времена пролить свет в чье-либо сознание, – но, конечно, это маловероятно.

Мне не понравится, если мои размышления избавят других людей от стремления думать. Если возможно, пусть они стимулируют других к их собственным мыслям.

Я был бы рад опубликовать хорошую книгу. Эта таковой не является, и время, когда ее можно было бы улучшить, прошло.

Кембридж, январь 1945 года

Часть I

1. «Cum ipsi (majores homines) appellabant rem aliquam, et cum secundum earn vocem corpus ad aliquid movebant, videbam, et tenebam hoc ab eis vocari rem illam, quod sonabant, cum earn vellent ostendere. Hoc autem eos velle ex motu corporis aperiebatur: tamquam verbis naturalibus omnium gentium, quae fiunt vultu et nutu oculorum, ceterorumque membrorum actu, et sonitu vocis indicante affectionem animi in petendis, habendis, rejiciendis, fugiendisve rebus. Ita verba in variis sententiis locis suis posita, et crebro audita, quarum rerum signa essent, paulatim colligebam, measque jam voluntates, edomito in eis signis ore, per haec enuntiabam»[9].

(Августин[10], «Исповедь», I. 8).

Эти слова, как мне кажется, открывают нам сугубую картину сущности естественного языка. Картина такова: отдельные слова в языке именуют объекты – предложения суть комбинации подобных имен. В этой картине языка мы находим корни следующей идеи: всякое слово обладает значением. Это значение сопоставлено слову. Оно есть объект, который обозначается словом.

Августин не говорит о том, что имеется различие между видами слова. Описывая изучение языка таким образом, ты, полагаю, мыслишь прежде всего о существительных, наподобие «стол», «стул», «хлеб», и об именах собственных, и лишь во вторую очередь – об именах конкретных действий и свойств; а прочие виды слов кажутся чем-то, что должно само о себе позаботиться.

Но подумай о следующем использовании языка: я отправляю кого-то за покупками. Я даю записку, в которой сказано «Пять красных яблок». Он передает записку владельцу лавки, который открывает ящик с пометкой «Яблоки», затем ищет в таблице слово «красный» и выявляет образец этого цвета, потом произносит последовательность количественных числительных – я предполагаю, что он знает их наизусть – до слова «пять», и для каждого числа берет из ящика яблоко того же цвета, что и образец. Именно так, схожим образом, человек использует слова. – «Но откуда он знает, где и как ищется слово «красный» и что нужно сделать со словом “пять”»? Что ж, я допускаю, что он действует, как описано выше. Объяснения рано или поздно заканчиваются. – Но каково значение слова «пять»? – Тут подобное не рассматривается, лишь способ использования слова «пять».

2. Это философское понятие значения имеет свое место в примитивном представлении о том, как функционирует язык. Но можно также сказать, что здесь налицо идея языка, более примитивного, чем наш.

Давай вообразим язык, для которого описание, данное Августином, справедливо. Язык предназначен служить средством общения между строителем А и его помощником Б. A работает с камнем: блоки, столбы, плиты и балки. Б передает камни мастеру, причем в порядке, который необходим А. Для этой цели они пользуются языком, состоящим из слов «блок», «столб», «плита», «балка». А называет слова, Б подает камни, имена которых выучил. – Будем считать это полноценным примитивным языком.

3. Августин, мы могли бы сказать, в самом деле описывает систему общения, однако не все, что мы называем языком, относится к этой системе. И это следует иметь в виду во многих случаях, когда возникает вопрос: «Это подходящее описание или нет?» Ответ: «Да, подходящее, но лишь для данной узко ограниченной области, а не для всего того, что вы стремились описать».

Как если бы кто-то сказал: «Игра заключается в перемещении объектов по поверхности в соответствии с определенными правилами…» – а мы бы ответили: «Вы, кажется, имеете в виду настольные игры, но ведь есть и другие». Ваше определение будет корректным, если вы ограничите его упомянутыми играми.

4. Вообрази письменность, в которой буквы обозначают звуки, а также являются знаками ударения и пунктуации. (Письменность можно понимать как язык для представления звуковых образцов.) Теперь вообразим, что некто трактует эту письменность как простое соотношение букв со звуками, словно буквы лишены совершенно иных функций. Августиново понятие языка во многом подобно такому чрезмерно упрощенному понятию письменности.

5. Если оценить пример из § 1, мы, возможно, начнем осознавать, насколько общее представление о значении слова замутняет функционирование языка, не позволяя видеть ясно. – Мгла рассеивается, если изучать феномен языка в примитивных его проявлениях, когда четко определены назначение и употребление слов.

Ребенок использует подобные примитивные формы языка, когда учится говорить. Здесь обучение языку является не объяснением, но тренировкой.

6. Мы могли бы предположить, что язык из § 2 является языком A и Б во всей его полноте, языком всего племени. Детей учат выполнять эти действия и использовать эти слова, сопровождая действия, и реагировать таким вот образом на слова других.

Важная часть тренировки будет состоять в том, чтобы обучающий указывал на предметы, обращая на них внимание ребенка, и одновременно произносил какое-либо слово; например, слово «плита», указывая на плиту. (Я не хочу называть это «наглядным определением», поскольку ребенок еще не может спросить, каково имя объекта. Я назову это «наглядным обучением словами». – Я скажу, что оно является важной частью тренировки, потому что так заведено у людей, а не потому, что нельзя предположить иначе.) Это наглядное обучение словами, можно сказать, устанавливает связи между словами и предметами. Но что это значит? Что ж, это может означать многое; но весьма вероятно, что прежде всего мы подумаем: образ предмета возникает в сознании ребенка, когда он слышит конкретное слово. Но если это действительно так, каково тогда назначение слова? – Да, назначение слова может заключаться именно в этом. – Я могу вообразить подобное использование слов (последовательностей звуков). (Произнести слово – будто взять ноту на клавиатуре воображения.) Но в языке из § 2 назначение слов вовсе не в том, чтобы вызывать образы. (Хотя, конечно, может выясниться, что образы помогают достигнуть истинной цели.)

Но если наглядное обучение стремится к подобному результату, вправе ли я сказать, что оно способствует пониманию слова? Понимаешь ли ты команду «Плита!», если действуешь по ней так-то и так-то? – Несомненно, наглядное обучение помогает добиться результата, но лишь в сочетании с определенной тренировкой. При иной тренировке наглядное обучение теми же словами привело бы к совершенно отличному пониманию.

«Я привожу в действие тормоз, соединяя стержень с рычагом». – Да, если задан весь остальной механизм. Только в сочетании с ним это тормозной рычаг, а сам по себе рычагом не является; может быть чем угодно или ничем вообще.

7. В практике употребления языка (2) один называет слова, другой действует в соответствии с ними. При обучении языку происходит следующее: учащийся именует предметы, то есть произносит слово, когда обучающий указывает на камень. – Имеется и более простое упражнение: учащийся повторяет слова за обучающим; и оба процесса похожи на язык.

Можно также представить весь процесс употребления слов в языке (2) как одну из тех игр, посредством которых дети изучают родной язык. Я назову эти игры «языковыми играми» и буду иногда рассуждать о примитивном языке как о языковой игре.

И процессы именования камней и повторения слов за кем- либо тоже можно назвать языковыми играми. Вспомним частые употребления слов в играх наподобие хороводов. Я также назову языковой игрой целое, включающее язык и действия, с которыми он переплетен.

8. Теперь рассмотрим расширенный вариант языка (2). Помимо четырех слов («блок», «столб» и т. д.) внедрим в него слова, используемые так, как владелец лавки (1) использует последовательности числительных (это может быть ряд букв алфавита); далее допустим, что два слова, например «туда» и «это» (поскольку примерно таково их назначение), используются в сочетании с указательным жестом; наконец введем некоторое число цветовых образцов. А отдает распоряжение: «d плит – туда». Одновременно он показывает помощнику образец цвета и, произнося «туда», указывает на место на стройплощадке. Из запаса плит Б берет по одной на каждую букву алфавита до «d», того же цвета, что и образец, и несет на место, указанное A. – В других случаях A распоряжается: «Это – туда». Произнося «это», он показывает на строительный камень. И так далее.

9. Изучая подобный язык, ребенок должен выучить ряд «цифр» – a, b, c… А также научиться их применять. – И эта тренировка будет включать наглядное обучение словами? – Что ж, люди могут, например, указывать на плиты и считать: «a, b, c плит». – С наглядным обучением словам «блок», «столб» и т. д. схоже наглядное обучение числительным, которые служат не для счета, а для обозначения групп предметов, охватываемых беглым взглядом. Дети на самом деле обучаются таким способом использованию первых пяти или шести количественных числительных.

А употреблению «это» и «туда» тоже обучают наглядно? – Вообразите, как можно было бы научить употреблению этих слов. Некто указывает на места и предметы – но в данном случае указание включено в употребление слов, не только в обучение их употреблению.

10. Теперь спросим, что же обозначают слова этого языка. – Что позволяет выявить обозначаемое ими, если не способ их употребления? И мы уже его описали. Значит, выражение «Это слово обозначает это» должно стать частью описания. Иначе говоря, описание должно иметь форму: «Слово… обозначает…»

Конечно, можно свести описание употребления слова «плита» к утверждению, что это слово обозначает вот этот предмет. Именно так и поступают, когда, например, нужно устранить ошибочное применение слова «плита» к строительному камню, на самом деле представляющему собой «блок», – но при этом очевидно, что способ «соотнесения», то есть использования данного слова в остальном уже известен.

Схожим образом можно сказать, что знаки «a», «b», и т. д. обозначают числа, когда требуется, например, устранить ошибочное представление, будто «a», «b», «c» играют в языке роль, сопоставимую с ролью слов «блок», «плита», «столб». И еще можно сказать, что «c» означает вот это число, но не то, чтобы объяснить, что буквы должны использоваться в порядке «a, b, c, d» и т. д., а не в последовательности «a, b, d, c».

Однако уподобление описаний употребления слов подобным образом не делает сходными сами эти употребления. Ведь, как мы видим, они совершенно различны.

11. Представим инструменты в ящике мастерового: молоток, клещи, пила, отвертка, линейка, банка с клеем, клей, кисточка, гвозди и винты. – Функции слов столь же разнообразны, как и функции этих предметов. (Но в обоих случаях налицо и сходства.)

Конечно, нас сбивает с толку внешнее подобие слов, когда мы слышим их в речи или видим в письме или в печати. Ведь их применение не дано нам столь ясно. Особенно когда мы философствуем!

12. Это как заглянуть в кабину локомотива. Мы видим рукоятки, более или менее похожие друг на друга. (Что естественно, поскольку все они предназначены для того, чтобы браться за них рукой.) Но одна из них – пусковая рукоять, которую ведут плавно (она регулирует открытие клапана); другая – рукоять переключателя, у которого всего два рабочих положения: он либо включен, либо выключен; третья – рукоять тормоза, которую чем резче тянешь, тем сильнее торможение; четвертая – рукоятка насоса: она действует, только когда двигаешь ее туда- сюда.

13. Когда мы говорим: «Каждое слово в языке что-то означает», мы тем самым не говорим ничего вообще, если не объясняем в точности, какое различие хотим провести. (Возможно, конечно, что мы захотели отличить слова языка (8) от слов, «не имеющих значения», подобных тем, что присутствуют в стихах Льюиса Кэрролла[11] или в таких словах, как «Лиллибулеро»[12] из одноименной песни.)

14. Вообразим, что кто-то говорит: «Все инструменты служат тому, чтобы что-либо изменять. Так, молоток меняет положение гвоздя, пила – форму доски, и так далее». – А что меняют линейка, банка с клеем или гвозди? – «Наше знание о длине предмета, температуре клея, прочности ящика». И чего можно достичь подобным истолкованием выражений?

15. Слово «обозначать», возможно, употребляется наиболее прямым образом, когда обозначаемый предмет помечается неким знаком. Допустим, инструменты, которыми А пользуется при строительстве, имеют определенные метки. Когда А показывает своему помощнику такую метку, Б приносит инструмент с нужной меткой. Схожим или более или менее подобным образом имя означает нечто и дается предмету. – Для философии часто оказывается полезным говорить себе: именование чего- либо схоже с наклеиванием ярлыка.

16. А что насчет цветовых образцов, которые А показывает Б, – являются ли они частью языка? Можете считать, как вам удобнее. Они не относятся к словам; и все же, когда я говорю кому-то: «Произнеси это слово “это”», человек сочтет второе «это» частью предложения. А ведь оно играет ту же роль, что и цветовые образцы в языковой игре (8); то есть является образцом того, что другой собирался сказать.

Вполне естественно и менее всего запутывает причисление образцов к инструментам языка.

((Замечание к возвратному местоимению «это предложение».))

17. Возможно сказать: в языке (8) мы имеем различные типы слов. Ведь функции слов «плита» и «блок» более схожи, чем функции слов «плита» и «d». Но способ, каким мы группируем слова по типам, зависит от цели классификации – и от наших собственных намерений. Подумай о различных точках зрения, с которых можно классифицировать инструменты или шахматные фигуры.

18. Не следует тревожиться по поводу того, что языки (2) и (8) состоят сугубо из последовательностей. Если ты полагаешь, что именно поэтому они неполны, спроси себя, полон ли наш язык; был ли он таковым до внедрения в него химических символов и знаков для исчисления бесконечно малых величин – ведь последние, так сказать, суть пригороды нашего языка. (И сколько зданий или улиц понадобится, прежде чем город станет городом?) Наш язык можно описать как древний город: лабиринт переулков и площадей, старых и новых зданий, домов с пристройками разных периодов, окруженный множеством новых районов с прямыми улицами регулярной планировки и типовыми домами.

19. Легко вообразить язык, состоящий только из приказов и донесений в битве. – Или язык, состоящий лишь из вопросов и выражений подтверждения и отрицания. И неисчислимое множество других. А вообразить язык значит вообразить форму жизни.

Но что насчет этого: возглас «Плиту!» в примере (2) является предложением или словом? – Если словом, тогда, разумеется, оно имеет совсем другое значение, чем похоже звучащее слово нашего повседневного языка, поскольку в § 2 это – призыв. А если оно – предложение, оно безусловно не эллиптическое предложение «Плиту!» из нашего языка. – Применительно к первому вопросу, можно назвать возглас «Плиту!» словом и предложением; возможно, точнее назвать его «выродившимся предложением» (как говорят о выродившейся гиперболе); это и есть наше эллиптическое предложение. – Но это, разумеется, лишь краткая форма предложения «Подай мне плиту», а такое предложение в примере (2) отсутствует. – Но почему я не должен, напротив, назвать предложение «Подай мне плиту» удлинением предложения «Плиту!»? – Потому что, крикнув «Плиту!», вы на самом деле имеете в виду «Подай мне плиту». – Но как ты это делаешь, что имеешь в виду, произнося «Плиту!»? Проговариваешь ли ты для себя несокращенное предложение? И почему я должен переводить возглас «Плиту!» иными выражениями, чтобы пояснить, что им подразумевается? А если они обозначают одно и то же, почему я не могу сказать: «Когда он говорит: “Плиту!”, то имеет в виду “Плиту!”»? Или: если можно подразумевать «Подай мне плиту», почему нельзя подразумевать «Плиту!»? Но, когда я требую: «Плиту!», я на самом деле хочу, чтобы мне подали плиту. – Безусловно, однако заключено ли «желание этого» в помысливании, в той или иной форме, предложения, отличного от произнесенного?

20. Но теперь все выглядит так, будто, когда кто-то говорит: «Подай мне плиту», он может осмысливать это выражение как одно длинное слово, соответствующее отдельному слову «Плиту!». – Значит, порой возможно употребить одно слово, а порой – три? И как обычно осмысливают это выражение? – Думаю, мы склонны говорить: мы подразумеваем предложение из трех слов, когда желаем противопоставить его другим предложениям, таким как «Дай мне плиту», «Подай ему плиту», «Подай две плиты» и т. д.; то есть противопоставляем предложениям, содержащим отдельные слова нашего в иных комбинациях. – Но в чем состоит использование одного предложения в противопоставление другим? Возможно, другие присутствуют в сознании говорящего? Все сразу? И пока произносится предложение, или до того, или после? – Нет. Даже если подобное объяснение кажется соблазнительным, нам должно лишь подумать, что происходит на самом деле, чтобы увидеть, что мы ступили на ложный путь. Мы говорим, что используем призыв в противоположность другим предложениям, так как наш язык содержит возможность этих других предложений. Человек, не понимающий наш язык, иностранец, которому нередко доводилось слышать требование: «Подай мне плиту!», мог бы счесть эту последовательность звуков единым словом, соответствующим, быть может, обозначению «строительного камня» в его языке. Случись ему самому затем отдать этот приказ, он, вероятно, произнес бы его иначе, и мы бы сказали: он произносит это необычно, потому что принял приказ за одно слово. – Но не следует ли из этого, что нечто иное творится и в его сознании, когда он отдает этот приказ, – нечто, соответствующее тому обстоятельству, что он принял предложение за одно слово? – Или же в его сознании происходит то же самое? Ведь что творится в твоем сознании, когда ты отдаешь такой приказ? Сознаешь ли ты, что предложение состоит из трех слов, когда его произносишь? Конечно, ты владеешь этим языком, который содержит и все прочие предложения, но проявляется ли это владение в тот самый миг, когда ты произносишь предложение? – Ведь я признал, что иностранец, вероятно, произнесет предложение иначе, если он осмысливает его по-своему; но то, что мы назовем ошибочным восприятием, не обязательно заключено в том, что сопутствует произнесению приказа.

Предложение эллиптическое не потому, что опускает нечто, о чем мы думаем, произнося его, но потому, что оно укорочено – по сравнению с определенными правилами нашей грамматики. – Конечно, можно возразить: «Вы допускаете, что сокращенное и несокращенное предложения обладают одинаковым смыслом. – И каков же тогда этот смысл? И существует ли для него словесное выражение?» Но разве тот факт, что предложения имеют одинаковый смысл, не означает их одинакового употребления? – (По-русски говорят «Камень красный» вместо «Камень есть красный»; и ощущают ли они отсутствие глагола-связки или мыслят его при произнесении?)

21. Вообрази языковую игру, в которой А спрашивает, а Б отвечает о количестве плит или блоков в штабеле или о цвете и форме строительных камней, сложенных в таком-то и таком-то месте. – Подобный ответ мог быть таким: «Пять плит». И в чем же различие между ответом или утверждением «Пять плит» и приказом «Пять плит!»? – Что ж, различие в роли, которую произнесение этих слов играет в языковой игре. Без сомнения, тон голоса, каким произнесены слова, и выражение лица говорящего, и многое другое также будут отличаться. Но мы можем вообразить, что тон одинаков – ведь и приказ, и ответ можно произнести множеством тонов и с разными выражениями лица, – то есть различие проявляется лишь в применении. (Конечно, мы могли бы использовать слова «утверждение» и «приказ», чтобы обозначать грамматические формы предложения и интонацию; мы называем предложение «Сегодня отличная погода, не правда ли?» вопросительным, хотя оно употребляется как утверждение.) Можно представить себе язык, в котором все утверждения имеют форму и тон риторических вопросов; или каждый приказ – форму вопроса «Не желаете ли?..» Тогда, вероятно, можно будет сказать: «То, что он говорит, имеет форму вопроса, но на самом деле это приказ», – то есть выполняет функцию приказа в практике использования языка. (Так же говорят: «Вы сделаете это», не предрекая, но приказывая. Что делает предложение тем или другим?)

22. Идея Фреге[13] о том, что каждое утверждение содержит допущение, или признание возможности утверждения, на самом деле опирается на находимую в нашем языке возможность записать любое утверждение в следующей форме: «Утверждается, что то-то и то-то имеет место». – Но высказывание «то-то и то-то имеет место» не является предложением в нашем языке – пока оно не станет ходом в языковой игре. И если я пишу не: «Утверждается, что…», но: «Утверждается: то-то и то-то имеет место», слово «Утверждается» становится попросту лишними.

С тем же успехом можно было бы записать любое утверждение в форме вопроса с последующим утверждением; например: «Идет дождь? Да!» Доказывало бы это, что всякое утверждение содержит вопрос?

Конечно, мы вправе использовать знак утверждения в противоположность вопросительному знаку, например, или если хотим отличить утверждение от вымысла или предположения. Ошибочно полагать, что утверждение состоит из двух действий, обдумывания и утверждения обдуманного (привнесения истинностного значения или чего-то подобного), и что при осуществлении этих действий мы следуем за пропозициональным знаком сходно с тем, как поем по нотам. Чтение написанного предложения, громко или тихо, и вправду можно сравнить с пением по нотам, но не «обдумывание» (осмысление) прочитанного предложения.

Знак утверждения Фреге отмечает начало предложения. Таким образом, его функция сходна с функцией точки. Он отделяет период в целом от суждения внутри периода. Если я слышу, как кто-то говорит: «Идет дождь», но не знаю, услышал ли я начало и конец периода, это суждение само по себе не способно что-либо мне сообщить[14].

23. Но сколько существует типов предложения? Скажем, утверждение, вопрос и приказ? – Нет, их бесчисленное множество: налицо бесконечное разнообразие способов употребления того, что мы называем «символами», «словами», «предложениями». И эта множественность не является чем-то устойчивым, заданным раз и навсегда; новые типы языка, новые языковые игры, как мы можем сказать, возникают постоянно, а другие устаревают и забываются. (Приблизительную картину этих перемен показывают изменения в математике.)

Здесь термин «языковая игра» призван выразить то обстоятельство, что говорить на языке означает действовать, то есть форму жизни.

Рассмотрим многообразие языковых игр на следующих и других примерах:

Отдавать приказы и подчиняться —

Описывать внешний вид объекта или его размеры —

Создавать объект по описанию (чертежу) —

Сообщать о событии —

Обсуждать событие —

Выдвигать и проверять гипотезу —

Представлять результаты эксперимента в таблицах и схемах —

Сочинять истории и читать сочиненное —

Играть на сцене —

Петь хороводные песни —

Отгадывать загадки —

Придумывать шутки и делиться ими —

Решать арифметические задачи —

Переводить с одного языка на другой —

Спрашивать, благодарить, бранить, приветствовать, молить. —

Интересно сравнить разнообразие инструментов языка и способов их применения, многообразие типов слов и предложений с тем, что говорят о структуре языка логики (включая автора «Логико-философского трактата»).

24. Если не принимать во внимание разнообразие языковых игр, возможно, возникнет склонность задавать вопросы наподобие: «Что такое вопрос?» – Это утверждение, что я не знаю того-то и того-то, или же утверждение, что я желаю, чтобы другой сообщил мне нечто? Или это на самом деле описание моего психического состояния неуверенности? – А крик «Помогите!» можно назвать таким описанием?

Подумай, сколько всего называют «описанием»: описание положения тела в пространстве посредством координат; описание выражения лица; описание ощущения прикосновения; описание настроения.

Конечно, вполне возможно заменить обычную форму вопроса утверждением или описанием: «Я хочу узнать…» или «Я сомневаюсь, что…», – однако это не приведет к сближению различных языковых игр.

Важность подобных возможностей преобразования, например, превращения всех утверждений в предложения вида «Я думаю» или «Я верю» (то есть тем самым в описания моего душевного состояния) станет яснее в другом месте. (Солипсизм.)

25. Иногда слышишь, что животные не говорят, поскольку им недостает умственных способностей. Это означает: «Они не думают и именно поэтому не говорят». Но на самом деле они просто не говорят. Или, точнее: они не пользуются языком – если мы исключим наиболее примитивные формы языка. – Приказывать, спрашивать, рассказывать, болтать – в той же степени часть нашей естественной истории, что и ходьба, еда, питье, игра.

26. Думают, что изучение языка состоит в именовании предметов. То есть: людей, форм, цветов, болезней, настроений, чисел и т. д. Повторимся – именование схоже с наклеиванием ярлыков. Можно сказать, что оно предваряет употребление слова. Но к чему оно подготавливает?

27. «Мы именуем предметы и затем говорим о них, можем ссылаться на них в разговоре». – Как если бы наши дальнейшие действия заданы простым поименованием. Как если бы все сводилось лишь к «разговору о предметах». На самом деле наши действия с предложениями чрезвычайно разнообразны. Возьмем сугубо восклицания, с их совершенно различными функциями.

Воды!

Прочь!

Ой!

Помогите!

Пожар!

Нет!

Ты еще склонен характеризовать эти слова как «имена объектов»?

В языках (2) и (8) не предусмотрено вопросов о том, что как называется. Именование, вместе с его коррелятом, наглядным определением, можно сказать, является самостоятельной языковой игрой. Это означает следующее: нас воспитывают, учат спрашивать: «Как это называется?» – и в ответ звучит имя. Также существует и языковая игра изобретения имен; следовательно, мы говорим: «Это…» и затем используем новое имя. (Так, например, дети дают имена своим куклам и затем говорят о них и с ними. Подумайте в этой связи, насколько своеобразно употребление имени человека, когда мы к нему обращаемся!)

28. Теперь можно наглядно определить имя собственное, название цвета, название материала, имена чисел, сторон света и так далее. Определение числа два, «Это называется “два”» – с указанием на два ореха, – является безукоризненно точным. – Но каким образом можно определить два само по себе? Человек, которому дается это определение, не знает, что именно другой называет «два»; он предполагает, что «два» есть имя, присвоенное данной группе орехов! – Он может так предположить, но, возможно, подумает иначе. Он может и совершить противоположную ошибку, приняв имя, которым я наделил эту группу орехов, за числительное. И схожим образом может принять имя человека, которому я даю наглядное определение, за название цвета, расы или даже стороны света. Иными словами: наглядное определение можно толковать различно в каждом случае.

29. Быть может, ты скажешь: «два» возможно определить наглядно лишь следующим образом – «Это число называют “два”». Слово «число» здесь показывает, какое место в языке, в грамматике мы отводим этому слову. Но это означает, что слово «число» должно быть объяснено, прежде чем станет понятным наглядное определение. – Слово «число» в определении на самом деле показывает место и роль, которые мы отводим данному слову. И можно предотвратить недоразумение, сообщив: «Этот цвет называют так-то», «Эту длину называют так-то» и так далее. То есть: недоразумения порой предотвращаются подобным образом. Но разве у слов «цвет» и «длина» всего один способ применения? – Что ж, они просто нуждаются в определении. – Значит, в описании посредством других слов! И что насчет последнего определения в этой цепочке? (Не говори: «Не существует последнего определения». Это все равно что сказать: «На этой улице нет последнего дома; всегда можно построить еще один».) Насколько слово «число» необходимо в наглядном определении, зависит от того, понимают ли без него другие это определение так, как хочется мне. А это будет зависеть от обстоятельств, при которых дается определение, и от человека, которому оно дается.

И то, как он «принимает» определение, отражается в употреблении им указанного слова[15].

30. Таким образом, можно сказать: наглядное определение объясняет употребление – значение – слова, когда полноценная роль этого слова в языке очевидна. То есть если я знаю, что некто хочет объяснить мне слово, обозначающее цвет, наглядного определения «Это называется сепия» будет достаточно для понимания. – И так можно говорить, пока мы помним о множестве проблем, связанным с выражениями «знать» и «быть очевидным».

Следует уже что-то знать (или быть в состоянии узнать), чтобы оказаться способным спросить об имени. Но что именно нужно знать?

31. Когда показывают кому-то шахматного короля и говорят: «Это король», человек не узнает способы использования фигуры – если только не изучил заранее правила игры вплоть до последнего пункта, формы фигуры. Можно допустить, что он изучил правила игры, никогда не наблюдая фигур воочию. Форма шахматной фигуры соответствует здесь звуку или форме слова.

Можно также допустить, что некто обучался игре, не изучая и не формулируя ее правила. Он, возможно, сначала освоил довольно простые настольные игры, наблюдая за другими игроками, а затем перешел к более сложным. Ему также можно было бы объяснить: «Это король», – если, например, показать одновременно шахматные фигуры непривычной формы. Это объяснение вновь учит его лишь пользоваться данной фигурой, поскольку, скажем так, место для нее уже подготовлено. Или даже так: мы скажем, что объяснение обучает его применению фигуры, если место уже подготовлено. И в данном случае все именно так не потому, что человек, которому мы объясняем, уже знает правила, но потому, что он уже освоил игру в другом смысле.

Рассмотрим дополнительный пример: я объясняю кому- то, как играть в шахматы, и начинаю с указания на шахматную фигуру и слов: «Это – король; он может ходить так…» и так далее. – В данном случае мы скажем: слова «Это король» (или «Эта фигура называется “король”») являются определением, только если обучающийся уже «знает», «что такое фигура в игре». То есть он уже играл в другие игры или наблюдал за другими людьми, которые играли, и «понял» – и тому подобное. Далее, лишь при этих условиях он будет в состоянии осмысленно спросить при изучении игры: «Как это называется?» – называется именно в игре.

Мы можем сказать: только тот, кто уже знает, что с этим делать, осмысленно спрашивает о названии.

И можно допустить, что человек, которого спрашивают, отвечает: «Подберите имя сами», – и тому, кто спросил, придется решать самостоятельно.

32. Посещая чужую страну, человек порой изучает язык местных жителей по наглядным определениям, которыми они делятся; и нередко ему приходится догадываться о значении этих определений; и догадки будут иногда верными, а иногда ошибочными.

Теперь, думаю, мы можем сказать: Августин описывает изучение естественного языка так, словно ребенок попал в чужую страну и не понимал, о чем говорят вокруг; то есть словно он уже владел языком, но другим. Или иначе: словно ребенок уже умел думать, но не умел говорить. И «думать» здесь означает что-то наподобие «разговаривать с собой».

33. Предположим, однако, что нам возразят: «Не верно, что вы уже должны овладеть языком, чтобы понять наглядное определение; все, что вам нужно – разумеется! – это знать или догадаться, на что указывает человек, дающий объяснение. Будь то, например, форма предмета, его цвет или число и так далее». – А что означает «указывать на форму» или «указывать на цвет»? Укажи на листок бумаги. – А теперь укажи на его форму – на цвет – на число (звучит нелепо). – Как ты это делаешь? – Скажешь, что «имел в виду» всякий раз нечто отличное. И если я спрошу, как это было сделано, ты ответишь, что сосредоточил внимание на цвете, форме и т. д. Но я спрашиваю снова: как это было сделано? Допустим, кто-то указывает на вазу и говорит: «Взгляните, какой восхитительный голубой цвет – форма не важна». – Или: «Взгляните на изумительную форму – цвет не имеет значения». Несомненно, в каждом случае вы сделаете в ответ на приглашение что-то отличное. Но всегда ли ты делаешь то же самое, когда обращаешь внимание на цвет? Представим различные случаи. Вот лишь некоторые: «Этот голубой такой же, как и тот? Вы видите разницу?» Ты смешиваешь краски и говоришь, что «трудно добиться синевы этого неба».

«Распогоживается, снова видно голубое небо».

«Видишь, эти два оттенка синего смотрятся различно». «Видите синюю книгу вон там? Принесите ее сюда». «Этот голубой сигнальный огонь означает…»

«Как называется этот оттенок синего? – Это “индиго”?» Порой обращают внимание на цвет, прикрывая рукой очертания формы, или не смотрят на очертания, или разглядывают предмет и стараются вспомнить, где видели этот цвет раньше.

Порой обращают внимание на форму, очерчивая ее контуры взглядом, или отводят взгляд и смотрят искоса, чтобы цвет не мешал восприятию, или многочисленными иными способами. Я хочу сказать: подобное происходит, когда человек «направляет внимание на то или на это». Но вовсе не эти способы сами по себе вынуждают нас говорить, что кто-то проявляет внимание к форме, цвет, и так далее. Схожим образом ход в шахматах состоит не просто в перемещении фигуры таким-то способом по доске – и не просто в мыслях и чувствах того, кто совершает этот ход: важны обстоятельства, которые мы называем «разыгрыванием шахматной партии», «решением шахматной задачи» и так далее.

34. Но предположим, что кто-то говорит: «Я всегда поступаю одинаково, когда проявляю внимание к форме: мой глаз следует за очертаниями, и я чувствую…» И предположим, что этот человек дает еще наглядное определение: «Это называется «круг», указывая на круглый объект и испытывая все эти ощущения, – разве тот, кто слышит, не в состоянии истолковать определение отлично, даже при том, что он видит, как взгляд другого следует очертаниям предмета, и даже при том, что он ощущает то же, что и говорящий? Иначе: это «истолкование» может также состоять в том, как он теперь применяет слово, например, на что указывает, когда его просят: «Укажите на круг». – Ибо ни выражение «применять определение так- то и так-то», ни выражение «интерпретировать определение так-то и так-то» не обозначают процесс, сопровождающий дефиницию и ее восприятие на слух.

35. Конечно, имеется то, что можно назвать «характерными ощущениями», скажем, при указывании на форму. К примеру, можно обводить пальцем контуры или следить взглядом за движением пальца. – Но это происходит далеко не во всех случаях, когда «подразумевают форму», и далеко не во всех случаях налицо какой-либо иной характерный процесс. – Кроме того, даже если что-то подобное и повторяется во всех случаях, это зависит от обстоятельств – то есть от того, что произошло прежде и произойдет после указания, – чтобы мы могли сказать: «Он указал на форму, а не на цвет».

Ведь выражения «указывать на форму», «обозначать форму» и так далее не употребляются таким же образом, как следующие: «указывать на эту книгу» (а не на ту), «указывать на стул, а не на стол» и так далее. – Только вообрази, сколь различно мы учимся употреблять выражения «указывать на этот предмет», «указывать на тот предмет», и, с другой стороны, «указывать на цвет, а не на форму», «обозначать цвет» и так далее.

Повторим: в определенных случаях, особенно когда указывают «на форму» или «на число», возникают характерные ощущения и способы указания – «характерные» потому, что они повторяются часто (но не всегда), когда форма или число «подразумеваются». Но известно ли тебе также о характерном переживании указания на фигуру в игре как на игровую фигуру? И все равно можно сказать: «Я подразумеваю, что эту фигуру называют королем, именно фигуру[16], а не тот кусок дерева, на который я указываю». (Узнавать, желать, запоминать и т. д.)

36. И здесь мы поступаем так же, как во множестве подобных случаев: поскольку мы не состоянии выделить конкретное телесное действие, которое называлось бы указанием на форму (в противовес, например, указанию на цвет), мы говорим, что соответствует этим словам духовное [умственное, интеллектуальное] действие.

Где наш язык предполагает тело и где оно отсутствует, там, можно сказать, есть дух.

37. Каково отношение между именем и именованным? – Что ж, каково оно? Рассмотрим языковую игру (2) или другую: там обнаруживается, в чем состоит это отношение. Это отношение может также состоять, среди многого прочего, и в том, что, услышав какое-либо имя, наше сознание рисует себе картину именуемого; и также состоит вдобавок в том, что имя написано на именуемом предмете или произносится, когда указывают на предмет.

38. Но именем чего выступает, например, слово «этот» в языковой игре (8) или слово «это» в наглядном определении «это называется…»? – Если не хотите сбить с толку, лучше всего вообще не называть эти слова именами. – И все же, как ни странно, слово «этот» названо единственным на свете подлинным именем; а все прочее, что мы называем именами, является таковыми лишь в неточном, приблизительном смысле.

Эта причудливая точка зрения возникла из стремления сублимировать логику нашего языка – если можно так выразиться. Надлежащий ответ таков: мы называем «именами» самые разные слова; само слово «имя» употребляется во множестве способов, которые совершенно различно соотносятся друг с другом; – но среди них отсутствует употребление слова «этот».

В общем-то, верно, что, предоставляя наглядное определение, например, мы часто указываем на именуемый объект и называем имя. И точно так же, предоставляя наглядное определение, к примеру, мы произносим слово «это» одновременно с указанием на предмет. И слово «это», и имя часто занимают одно и то же положение в предложении. Но сугубо характерно для имени, что оно определяется посредством указания «Это N» (или «Это называется “N”»). Однако разве мы даем определения: «Это называется “это”» или «Это называется “этот”»? Налицо связь с пониманием именования как, если можно так выразиться, некоего таинственного процесса. Именование проявляется как причудливая связь слова с объектом. – И на самом деле осознаешь эту причудливую связь, когда философ пытается выявить отношение между именем и предметом, глядя на объект перед ним и повторяя имя или даже слово «это» бессчетное количество раз. Ведь философские проблемы возникают, когда язык пребывает в праздности. И в данном случае мы вполне можем представить себе именование как некое чудесное действие рассудка, словно крещение объекта. А еще мы можем применить слово «это» к объекту, как бы обращаясь к объекту как к «этому» – странное использование слова, несомненно присущее исключительно философии.

39. Но почему возникает желание превратить конкретное слово в имя, когда оно очевидно не является именем? – Причина в следующем. Человек поддается искушению опровергнуть обычное восприятие имени. Можно сказать так: имя на самом деле должно обозначать нечто простое. И этому возможно привести такие обоснования. Слово «Нотунг», скажем, является подлинным именем собственным. Меч Нотунг[17] состоит из частей, соотнесенных между собой особым способом. Если их соединить иначе, Нотунг исчезнет. Но ясно, что предложение «У Нотунга острое лезвие» имеет смысл независимо от того, цел ли Нотунг или сломан. Но если «Нотунг» – имя объекта, этот объект перестает существовать, когда Нотунг ломают на части; и поскольку никакой объект уже не сопоставлен имени, оно утратит значение. Но тогда предложение «У Нотунга острое лезвие» содержит слово, которое лишено значения, а следовательно, само предложение не имеет смысла. Однако оно имеет смысл; значит, должно быть нечто, всегда соответствующее словам, из которых состоит предложение. Таким образом, слово «Нотунг» должно исчезать при анализе смысла, а его место займут слова, именующие нечто простое. Разумно назвать эти слова подлинными именами.

40. Давай для начала обсудим это положение нашего довода: слово не имеет значения, если ему ничто не соответствует. – Важно отметить, что слово «значение» используется вопреки нормам языка, если его употребляют, чтобы обозначить нечто, «соответствующее» слову. Иначе: обозначение имени смешивают с носителем имени. Когда г-н N. N. умирает, говорят, что умер именно носитель имени, а не значение. И бессмысленно утверждать второе, ведь если бы имя утратило значение, не имело бы смысла говорить «Г-н N. N. умер».

41. В § 15 мы ввели имена собственные в язык (8). Теперь предположим, что инструмент с именем «N» сломался. Не зная этого, A подает Б знак «N». Имеет ли в данном случае этот знак какое-либо значение? – И что делать Б, когда он получает этот знак? – Мы не решили, как тут быть. Можно было бы спросить: что Б сделает? Что ж, возможно, он будет стоять в растерянности или покажет А обломки. Здесь могут сказать: «N» утратило значение, и это выражение следует понимать так, что знак «N» невозможно дальше употреблять в нашей языковой игре (если мы не дадим ему новое значение). «N» также мог утратить значение, поскольку, по любой причине, инструменту дали другое имя, и знак «N» больше не используется в языковой игре. – Но можно представить и некое соглашение, по которому Б

1 Хейзинга Й. Homo Ludens. М.: Прогресс, 1992. Перевод с нидерландского В. Ошиса.
2 Руднев В. Теория речевых актов // Словарь культуры XX века. М.: Аграф, 1997.
3 Энскомб Гертруда Элизабет (1919–2001) – британский философ, ученица Л. Витгенштейна, занималась философией познания, философской логикой и философией языка. Перевела на английский язык многие работы Витгенштейна, прежде всего «Философские исследования». Важнейшей собственной работой Энскомб считается монография «Намерение» (1957).
4 Риз Раш (1905–1989) – британский философ, ученик, друг и литературный душеприказчик Л. Витгенштейна. В частности, Риз подготовил к публикации, помимо «Философских исследований», такие работы Витгенштейна, как «Замечания к основания математики», «Философские заметки» и «Философская грамматика».
5 «Вообще с прогрессом обстоит так: он кажется намного значительнее, чем есть на самом деле» (нем.).
6 Нестрой Иоганн Непомук (1801–1862) – австрийский оперный певец, актер и драматург, за успехи и плодовитость в последнем качестве получивший прозвище «австрийский Шекспир», автор свыше 80 пьес, оказавший заметное влияние на австрийскую культуру.
7 Рамсей (Рэмси) Фрэнк Пламптон (1903–1930) – британский математик и философ, близкий друг Л. Витгенштейна, автор так называемой «теоремы Рамсея» и основоположник направления в математике, известного как «теория Рамсея» (изучение упорядоченности групп).
8 Страффа Пьеро (1898–1983) – итальянский экономист, коллега Витгенштейна по Кембриджу, создатель неоклассической теории ценности, переосмыслившей идеи Д. Рикардо.
9 «Когда они (старшие) называли некий объект и по этому слову двигались куда-либо, я видел это и запоминал, что предмет, названный произнесенным ими словом, называется именно так, что они подразумевали и своими жестами. Их намерения были ясны по движениям тел, как бы естественному языку всех народов, по выражениям лиц, по игре глаз, по движениям иных частей тел и по тонам голосов, выражающих состояние души, каковая ищет, получает, отвергает и избегает чего-то. Так, слыша повторяющиеся слова в их надлежащих местах в разных предложениях, я постепенно приучился понимать, какие объекты они обозначают; и после того как принудил свои уста производить эти знаки, я стал употреблять их, чтобы выразить свои собственные». Перевод в сноске выполнен по авторскому переводу латинского текста. В цельном виде этот отрывок из «Исповеди» гласит: «Я схватывал памятью, когда взрослые называли какую-нибудь вещь и по этому слову оборачивались к ней; я видел это и запоминал: прозвучавшим словом называется именно эта вещь. Что взрослые хотели ее назвать, это было видно по их жестам, по этому естественному языку всех народов, слагающемуся из выражения лица, подмигиванья, разных телодвижений и звуков, выражающих состояние души, которая просит, получает, отбрасывает, избегает. Я постепенно стал соображать, знаками чего являются слова, стоящие в разных предложениях на своем месте и мною часто слышимые, принудил свои уста справляться с этими знаками и стал ими выражать свои желания. Таким образом, чтобы выражать свои желания, начал я этими знаками общаться с теми, среди кого жил» (лат.) – Перевод М. Е. Сергеенко.
10 Августин Аврелий (Блаженный, 354–430) – христианский богослов и философ, причисленный к лику святых как в католической, так и в православной церкви, один из Отцов Церкви, автор таких известных по сей день сочинений, как «О граде Божием» и «Исповедь».
11 Кэрролл Льюис (Чарльз Л. Доджсон, 1832–1898) – британский писатель, математик и логик, автор знаменитой «Алисы», стихотворений и многочисленных работ по основам математики и логическим задачам. Витгенштейн, очевидно, имел в виду такие языковые бурлески Кэрролла, как стихотворение «Бармаглот» из «Алисы в Зазеркалье» и поэму «Охота на Снарка».
12 «Лиллибулеро» – британский военный марш, первоначально ирландская джига, аранжированная выдающимся английским композитором Г. Перселлом (Известна и французская версия, «Марш принца Оранского», аранжированная Филидором-старшим и Ж.-Б. Люлли.) В этой песне через строчку повторяется «бессмысленный» рефрен «Лиллибулеро буллен а ла».
13 Фреге Готлоб (1848–1925) – немецкий математик, философ и логик, разработал логику предикатов, ввел основополагающее для семиотики различие между смыслом и значением.
14 Вообрази рисунок, изображающий боксера в конкретной позиции. Этот рисунок можно использоваться, чтобы объяснить кому-то, как нужно стоять, как держаться или же какую позу не следует принимать; или как конкретный человек стоял в таком-то месте; и так далее. Опираясь на язык химии, можно назвать эту картину суждением-радикалом. Именно так Фреге думал о «допущении».
15 1 Можно ли определить слово «красный», указывая на то, что не является красным? Это как если объяснять слово «скромный» тому, кто слабо владеет языком, и, указав на высокомерного человека, сообщить: «Этот человек не скромный». Двусмысленность не является доводом против подобного метода определения. Любое определение можно понять неправильно. Но можно уточнить: по-прежнему ли это считается «определением»? Ведь, пусть оно оказывает то же практическое воздействие, то же влияние на обучающегося, само выражение уже играет иную роль в исчислении, согласно которому мы обычно используем «наглядное определение» слова «красный».
16 Каким образом слова «Это синее» в одном случае означают утверждение об объекте, на который указывают, а в другом объясняют слово «синий»? Что ж, во втором случае выражение на самом деле означает: «Это называется синим». – Тогда возможно в одном случае понимать слово «есть» как «называется», а слово «синее» как «синий», а в другом случае понимать «есть» как «есть»? Возможно также извлекать объяснения значений слов из того, что мыслится как сообщение о реальности. [Примечание на полях: тут кроется роковое суеверие.] Могу ли я произнести «Бу-бу-бу» и иметь в виду «Если не будет дождя, я пойду гулять»? – Лишь внутри языка я могу подразумевать что-то под чем-то. Это ясно показывает, что грамматика слова «подразумевать» отлична от грамматики «воображать» и т. п.
17 Нотунг – известный в германо-скандинавской мифологии и эпосе под разными именами (Нотунг, Грам, Бальмунг) меч, выкованный богом-кузнецом Велундом и в конце концов доставшийся по наследству герою Сигурду. Любопытно, что в английском переводе работы Витгенштейна Нотунг – видимо для удобства читателей – заменен на Эскалибур, меч короля Артура.
Скачать книгу