Лицо войны. Военная хроника 1936–1988 бесплатное чтение

Марта Геллхорн
Лицо войны. Военная хроника 1936–1988

Martha Gellhorn

The Face of War. Writings from the Frontline, 1936–1988


© 1993, 1936, 1937, 1938, 1940, 1941, 1942, 1943, 1944, 1945, 1959, 1966, 1967, 1983, 1985, 1986, 1987, 1988 by Martha Gellhorn

© Photo by Robert Capa, Magnum Photos

© У. Чаркина, перевод с английского, 2023

© ООО «Индивидуум Принт», 2023

* * *

Посвящается моему сыну Сэнди


Примечание автора

Структура этой книги нуждается в пояснении. Она формировалась на протяжении почти тридцати лет путем сложения и вычитания, пройдя четыре версии. Все репортажи перепечатаны в том виде, в котором они были опубликованы первоначально. Если заголовки были выбраны не мной и не нравились мне, я их меняла. Первая версия книги 1959 года начиналась с введения и заканчивалась репортажем «Дахау». Во второй версии 1967 года я убрала шесть репортажей, чтобы освободить место для глав «Война на Яве», «Межвоенный период» и «Война во Вьетнаме», а также добавила короткое вступление и заключение. Я не меняла свои предисловия к каждой главе во всех версиях книги, однако к моменту выхода третьего издания в 1986 году некоторые фразы, написанные в 1959‑м, благополучно устарели. В издание 1986 года было добавлено новое введение, включен текст полной версии издания 1967 года и поздние комментарии о войне во Вьетнаме, Шестидневной войне и войне в Центральной Америке. Из этого издания, четвертого и последнего, удалены введение и заключение 1967 года (как избыточные), а также комментарий 1986 года о войне во Вьетнаме: я написала новый и, надеюсь, лучший. Также в этом издании в главу о Второй мировой я добавила репортаж «Три поляка», в главу о Вьетнаме – репортаж «Пустите детей» – и общее заключение.

Введение. 1959 год

Когда я была молода, я верила в прогресс, в способность человека становиться лучше и думала, что журналистика – это путеводная звезда. Если бы людям открыли правду, если показали бы им без прикрас царящие в мире позор и несправедливость, они немедленно потребовали бы принять нужные меры, наказать преступников и позаботиться о невиновных. Как люди должны были осуществить эти перемены, я не знала. Это уже их дело. А работа журналиста – приносить новости, быть глазами человеческой совести. Думаю, я представляла себе общественное мнение могучей силой – чем-то вроде торнадо, всегда летящего вслед за ангелами.

В годы моих пылких надежд, когда история в очередной раз шла не туда, когда люди закрывали глаза на насилие и жестокость, а то и поощряли их, а безвинные не получали ничего, кроме неприятностей, я обвиняла во всем вождей. Под этим словом я понимала неопределенную совокупность политиков, промышленников, владельцев газет, финансистов: невидимых, холодных, амбициозных людей. «Народ» был хорошим по определению; если у него не получалось вести себя хорошо, я объясняла это невежеством или беспомощностью.

Потребовалось девять лет, Великая депрессия, две проигранные войны и одна капитуляция[1] – и только после этого я разуверилась в силе прессы. Постепенно я осознала, что люди охотнее глотают ложь, чем правду, как будто у лжи домашний, приятный, привычный вкус. Были лжецы и в моей профессии, а уж вожди всегда лепили из фактов все, что им заблагорассудится. Источники лжи были неиссякаемы. Хорошие люди, боровшиеся со злом, где бы они его ни видели, всегда составляли лишь доблестное меньшинство, в то время как миллионы послушно возбуждались и успокаивались, подчиняясь любой лжи. Путеводная звезда журналистики светила не ярче светлячка.

Я состояла в федерации Кассандр, где моими коллегами были иностранные корреспонденты, которых я встречала во время каждой катастрофы. Они годами писали о возвышении фашизма, его ужасах и несомненной угрозе, от него исходящей. Если кто-то и прислушался к ним, отреагировать на предупреждения никто не удосужился. Ужас, который они давно пророчили, пришел в срок, шаг за шагом, как по расписанию. В конце концов мы превратились в одиноких санитаров, пытающихся вытащить из-под обломков отдельных людей. Если удавалось спасти одну жизнь из рук пражского гестапо или другую – из-за колючей проволоки в песках Аржель-сюр-Мер[2], это утешало, но едва ли имело отношение к журналистике. Сопротивление, интриги, шантаж и деньги иногда могли помочь одному-другому человеку. А все наши статьи с тем же успехом можно было бы написать невидимыми чернилами, напечатать на листьях деревьев и развеять их по ветру.

После войны в Финляндии я думала о журналистике как о пропуске в первый ряд: тебе нужны лишь соответствующие документы и работа, и ты получаешь билет на спектакль, в котором творится история. Во время Второй мировой войны я только и делала, что хвалила добрых, храбрых и благородных людей, которых видела, хоть и понимала, что это совершенно бесполезное занятие. Когда представлялся случай, я обличала дьяволов, посвятивших свою жизнь уничтожению человеческого достоинства; и это тоже было бесполезно. Я чувствовала абсурдную профессиональную гордость, когда добиралась туда, куда планировала, и вовремя отправляла свои материалы в Нью-Йорк, но я не могла обмануть себя и поверить, что моя работа военного корреспондента имеет хоть какое-то значение. Война – это злокачественная опухоль, идиотизм, тюрьма. Боль, которую она причиняет, невозможно описать или представить, но война стала нашим состоянием и нашей историей, местом, в котором нам приходилось жить. Я принадлежала к особому типу нажившихся на войне; мне везло, и мне платили за то, чтобы я проводила время с потрясающими людьми.

После победы во Второй мировой я застряла в атмосфере войны еще на год, поскольку установившийся мир оказался непрочным и хрупким. На Яве я увидела послевоенную «маленькую» войну нового образца и осознала, что больше нигде и никогда не хочу видеть ничего связанного с войной. Возможно, та жалкая кровавая заварушка в Индонезии была неизбежна. Высокие белые люди были завоеваны и унижены низкорослыми желтыми людьми[3]; почему кто-то должен был снова признать белого человека хозяином? Индонезийские голландцы, походившие на скелеты и призраки, вернулись из японских тюрем, со страшного строительства железной дороги через джунгли; их больные, голодные женщины и дети вышли на свободу после многих лет, проведенных в японских концентрационных лагерях на Яве, и тут же на них напали местные жители, которыми раньше они пытались управлять заботливо и порядочно. И индонезийцам, и голландцам нужно было время, чтобы оправиться от войны и научиться жить по справедливости. Времени не было. Ничто из написанного кем бы то ни было не могло ни сократить эту пытку, ни спасти хоть одну жертву – белую или смуглую.

Дать людям урок – лучшее и наиболее эффективное, что может сделать журналистика. Но, по всей видимости, люди не хотят учиться ни на своем опыте, ни на чужом. И если агония Второй мировой войны ничему их не научила, что вообще могло бы им помочь? Несомненно, послевоенный мир – это насмешка над надеждой и оскорбление всех тех, кто погиб ради того, чтобы мы выжили.

В то время когда цивилизация, казалось, решительно нащупывала свой путь к самоубийству, разумным занятием для рядового гражданина, ожидающего конца света, было возделывать собственный сад, чтобы сделать его настолько чистым, симпатичным и приятным, насколько это возможно. Я придумала себе жизнь за высокими стенами такого сада, и она казалась мне хорошей, поскольку была безобидной.

Сейчас я думаю иначе. Раньше я всегда ориентировалась на результат и верила, что существует достижимая цель – победа или поражение. Можно было надеяться на победу, отчаиваться из-за поражения. На данном этапе своей жизни я думаю, что это чушь.

До изобретения атомной бомбы, водородной бомбы, кобальтовой бомбы (и что там еще может нас ждать впереди) у нас были причины представлять историю человечества как гигантские бесконечные американские горки, где вагончики то взлетают вверх, то падают вниз. Пассажиры на этом аттракционе сменяли друг друга и все же составляли единый неиссякаемый поток: они меняли одежду и багаж, говорили на разных наречиях, но оставались мужчинами, женщинами и детьми, неизменно человечными. Единственное, за что отвечал каждый пассажир этих американских горок, насколько я могла судить, – собственное поведение во время путешествия. Каждый несет ответственность за свои шаги, но ни один шаг не является последним. Из поведения отдельного человека, каким бы оно ни было, складывается его частная судьба, но общий исход от него не зависит. И победа, и поражение – мимолетные мгновения. Не существует целей, есть только средства.

Журналистика – это средство; и сейчас я думаю, что рассказывать правду ценно само по себе. Серьезная, внимательная, честная журналистика необходима не как путеводная звезда, а как форма достойного поведения для репортера и для читателя. Я больше не журналист; как и в случае других рядовых граждан, единственная правда, которую я должна рассказать, – моя собственная.

Несмотря на официальную чепуху о «чистых» бомбах и тактическом ядерном оружии, каждый, кто может читать газеты или слушать радио, знает, что некоторые из нас, смертных, обладают силой, способной уничтожить человеческий род и его дом земной. Нам даже не нужно вести войну; только готовясь к ней, играя с нашим новым оружием, мы отравляем воздух, воду, почву нашей планеты, вредим здоровью живущих и лишаем шансов еще не родившихся. Как может кто-то где-то не думать о том, насколько безрассудны ядерные испытания и что мы рискуем уничтожить себя, если применим это оружие на войне?

Мировые лидеры необычайно увлечены личными дрязгами. Они мчатся на самолетах по своим божественным делам; встречаются друг с другом, всегда только друг с другом; совещаются в различных правительственных дворцах и делают заявление за заявлением в прессе. Их речи звучат так, как будто они верят, что ядерную войну можно выиграть или проиграть, причем мы можем оказаться втянуты в нее с большой вероятностью, в любую минуту, без предупреждения. («Не волнуйтесь. Мы уничтожим врага нашими сверхскоростными, сверхзвуковыми, трижды межконтинентальными, рентгенонаводящимися, антинаступательно-оборонительными ракетами. Не бойтесь. Мы сожжем врага нашими лучшими, самыми крошечными суперсмертоносными бомбами. Тем временем, дорогие товарищи, граждане, соотечественники, верноподданные, ваш долг – гражданская оборона; выкопайте небольшую взрывоустойчивую яму на заднем дворе и ждите там апокалипсиса».)

Мировые лидеры, кажется, потеряли связь с жизнью здесь, на земле, забыли о людях, которыми они руководят. Или, возможно, те, кем они управляют, – столь многочисленные и столь безмолвные – перестали быть для них по-настоящему реальными, это уже не живые люди, а цифры будущих потерь. Нас ведут, и мы должны идти, хотим мы того или нет; ведь бежать нам некуда.

Но мы не обязаны идти молча; у нас все еще есть право и обязанность, как у рядовых граждан, говорить правду. Как одна из миллионов ведомых, я не позволю гнать себя дальше по этой ведущей в никуда дороге дураков, не подняв свой голос в знак протеста, пусть даже мое «НЕТ» и будет таким же тихим, как стрекот сверчка. Мое «НЕТ» – эта книга.

Тяжело удержаться от разглагольствований, не срываться на крик или визг. И еще тяжелее (для меня уж точно) вести логичное повествование: «во-первых», «во-вторых», «в-третьих», выстраивать один логически выверенный абзац за другим. Я вижу загадки и сложности везде, куда бы ни посмотрела, и никогда я не встречала человека, который был бы последователен во всем. Но все же, если очень сильно постараться, иногда можно сказать то, что имеешь в виду.

Не нужно указывать на мои противоречия, я их знаю и чувствую. Я думала, что начать бороться с Гитлером, всеми его приспешниками и тем, что они делали и за что выступали, нужно было как минимум на три года раньше, а не в 1939 году. При этом наша победа лишь на время избавила нас от невыносимого зла; она ничего не решила. Война, когда у нее есть хоть какая-то цель, – это операция, в ходе которой в определенное время удаляют определенную раковую опухоль. Рак вновь возвращается в разных формах, поражая разные народы; мы не выработали никакого профилактического лечения. Снова и снова нам приходится прибегать к хирургии на грани жизни и смерти. Но человечество всегда ее выдерживало и выживало.

Я не верю, что возможен мир во всем мире – везде и всегда. Я не верю в способность человека становиться лучше, что было бы необходимо для всеобщего мира; я верю лишь в человеческий род и верю, что он должен продолжаться. Наши лидеры недостаточно мудры, недостаточно храбры, недостаточно благородны для своей работы. А мы, которыми управляют, в большинстве своем либо овцы, либо тигры; и все виновны в главном человеческом грехе – глупости. И из-за этого нас ждут новые войны; мы никогда не были от них свободны. Я ненавижу этот факт, но принимаю его.

Однако ядерная война не похожа ни на одну другую войну, угрожавшую человечеству, и о ней нельзя рассуждать, используя старые привычные термины. Ядерная война достигает масштаба, ранее невиданного в истории, масштаба, порожденного громадным, безумным тщеславием.

Мы почти не помним, кто воевал в Войне Алой и Белой розы и почему, однако эта война длилась тридцать лет и наверняка стала страшной темной ночью для солдат и мирных жителей, попавших в ее ловушку. Тем не менее мы всё еще здесь: мир природы остался здоровым, милостивым и прекрасным; человеческий род продолжился, не зараженный ни в костях, ни в крови, ни в разуме. Со времен самых первых человеческих войн и до наших последних душераздирающих конфликтов, охвативших весь мир, мы могли убивать лишь друг друга. Теперь же мы способны убить само будущее. И мы настолько самонадеянны, что осмеливаемся к этому готовиться, – безумные пигмеи, угрожающие самому существованию природы.

Через пятьсот лет наша ссора между Востоком и Западом будет казаться такой же бессмысленной, как Война Роз. Кем мы себя возомнили, если считаем, что можем положить конец всему сущему?

В этот момент я слышу громкие и гневные голоса, такие же страстные, как и мой, говорящие: но выжить – это еще не всё. Если люди не будут бороться против тиранов и рабства, жизнь ничего не стоит и цивилизация должна исчезнуть. И так далее. Я не могу понять этот аргумент, хоть и пыталась. Я не представляю, как человеческий дух, заключенный в человеческом теле, будет способен лелеять свободу, уважать права других и практиковать свой высший талант – любовь, в то время как земля станет бесплодной из-за созданных человеком ядов, воздух будет отравлен, а людей охватят болезни и смерть. Я не представляю, какие человеческие ценности можно будет защищать, когда все человечество исчезнет вместе с добром и злом.

Если мы развязываем или допускаем войну, мы ее заслуживаем; но мы должны ограничить допустимые средства ведения войны и места боевых действий – одним словом, держать наши преступления под контролем. Мы будем вынуждены удовлетворять безумие, которое присутствует в человеческой природе, с помощью небольших неядерных войн того типа, к которому мы все больше и больше привыкаем. Убийство друг друга – наша древняя традиция; но только мы – те, кто живет сейчас, – должны расплачиваться за эту отвратительную глупость. Ничто из того, что волнует нас в краткий миг истории, пока мы живем, не дает нам право остановить время, перечеркнуть будущее, положить конец чудесам, славе, трагедиям и несчастьям человеческого рода.

Эта книга состоит из избранных репортажей, которые я готовила во время войн, шедших в течение восьми лет в восьми странах. Люди в этих статьях – обычные люди, кто угодно; то, что случилось с ними, случилось и с неисчислимым множеством других людей. Зарисовки небольшие, но их много, и мне кажется, что в итоге они сливаются в единую пугающую картину.

У войны есть только один сюжет; в нем правят бал голод, бесприютность, страх, боль и смерть. Голодные израненные дети выглядели совершенно одинаково в Барселоне 1938 года и в Неймегене 1944‑го. Беженцы, вынужденные вместе со всеми своими пожитками брести прочь от войны в поисках мало-мальски безопасного убежища, были одним народом по всему миру. Бесформенный сверток с телом американского солдата в снегу в Люксембурге был похож на труп любого другого солдата в любой другой стране. Война – это ужасное повторение.

Я писала очень быстро, как и должна была; и я всегда боялась, что забуду точный звук, запах, слова, жесты, характерные именно для того момента и места. Надеюсь, с годами я научилась писать лучше. Суть этих статей в том, что они правдивы; они рассказывают то, что видела я. Возможно, они напомнят другим, как напоминают мне, лицо войны. Вряд ли мы имеем право его забыть. Я считаю, что именно память и воображение, а не ядерное оружие, – сильнейшие сдерживающие факторы.

Введение. 1986 год

Первый репортаж этой книги был написан 49 лет назад. После того как я на протяжении всей жизни наблюдала за войнами, война мне видится эндемической болезнью человечества, носители которой – правительства. Только правительства готовят, объявляют и ведут войны. Ни разу не случалось такого, чтобы полчища граждан сами по себе столпились у правительственных зданий и требовали войны. Прежде чем они поймают военную лихорадку, их нужно заразить ненавистью и страхом. Нужно внушить гражданам, что им угрожает враг и что жизненно важные интересы их государства под угрозой. Жизненно важные интересы государства, всегда завязанные на власти, не имеют ничего общего с интересами граждан – частными и простыми, всегда связанными со стремлением к лучшей жизни для себя и своих детей. Ради таких интересов человек работает, а не идет убивать других людей.

Я с подозрением отношусь к любым властям предержащим (за исключением нескольких достойных восхищения людей) и их представлениям о жизненно важном. Если бы правительства должным образом выполняли свою работу, они сосредоточились бы на том, чтобы обеспечивать достойное управление своими странами в интересах наибольшего числа граждан: они бы не транжирили значительную долю накопленных обществом ресурсов на вооружение и не экономили бы на нуждах народа. Богатые, бедные или середнячки – все правительства находят деньги на войну, и все правительства с каждым годом тратят все больше и больше денег – невероятное количество денег, – чтобы накапливать вооружения. И все они, демократии или диктатуры, существуют на деньги своих народов, но жалеют средств, чтобы обеспечить этим народам достойные условия жизни. Мы живем в мире, где слишком много оружия и слишком мало сытых людей.

Чтобы начать войну, требуется агрессор – правительство настолько амбициозное и жадное, что считает завоевание территорий своим государственным интересом. Но правительство-агрессор продает своему народу проект войны как защитную меру: это им угрожают, они окружены, их провоцируют; враги готовы напасть на них. К сожалению, людей легко заставить поверить в любую ложь; люди ужасно доверчивы и беззащитны, когда перед ними размахивают флагами и внушают им ложный патриотизм. И как только война начинается, правительство берет на себя всю полноту власти: граждане должны подчиняться приказам своего правительства, даже если ранний энтузиазм поутих. Кроме того, люди понимают, что какой бы бессмысленной ни была война, лучше ее не проигрывать.

У нации или наций, подвергшихся нападению, нет другого выбора, кроме как бороться с агрессором. Но неужели правительства, если они компетентны, не могут увидеть угрозу и заранее принять меры, чтобы не дать агрессору завершить подготовку к войне? Вполне вероятно, Гитлера можно было остановить в 1936 году, когда он ввел войска в Рейнскую область, нарушив условия Локарнских договоров[4]. И разве нельзя было избежать войны за Фолклендские острова благодаря более аккуратному прогнозированию?[5] У правительств гораздо лучше получается развязывать войны, а не предотвращать их. И, если хорошо разобраться, окажется, что война не так уж и страшна для правителей – тех, кто на вершине, кто стоит у руля. Их власть укрепляется, а власть для этих людей – великое благо. Они чувствуют воодушевление, ощущают, как растет их значимость, а никаких трудностей не испытывают. Им не приказывают воевать или работать на фабриках; чудесным образом их не ранят и не убивают, как обычных людей; они слишком ценны, чтобы жить на скудном пайке. До Второй мировой, несравнимая чудовищность которой изменила правила, худшей карой, ожидавшей правителей после проигранной войны, была потеря работы. Германский кайзер просто ушел в отставку и переехал в небольшой загородный дворец.

Тем не менее десять миллионов человек погибли в Первой мировой войне 1914–1918 годов из-за государственных интересов кайзеровского правительства, и сегодня никто не вспомнит, в чем они заключались. От позиционной войны – к тотальной войне и геноциду: 35 миллионов человек погибли во Второй мировой войне из-за безумных государственных интересов гитлеровского правительства и государственных интересов императора Японии, который остался невредим. С 1945 года люди ежегодно гибнут в больших и малых войнах из-за чьих-нибудь государственных интересов.

Возможно, если не народ Советского Союза, которому не дают информации, то его руководители в Кремле сейчас с тревогой раздумывают, какие же именно государственные интересы они защитили, вторгнувшись в Афганистан. Я никогда не понимала, что за государственные интересы заставили правительство США втянуть Америку в ее самую длительную – но необъявленную – войну во Вьетнаме, и ясно, что ничего жизненно важного в этой войне не было, поскольку, проиграв, Америка никак не пострадала, дела шли как обычно. Впрочем, американское правительство ценой крови и денег своих граждан сделало эффектное заявление: маленьким азиатским странам лучше соглашаться с США, когда дело касается того, что американское правительство считает своими интересами. И, возможно, по мнению Кремля, именно это и происходит в Афганистане: дан сигнал, что на границах СССР вы либо ведете себя как следует, либо…

Для тех из нас, кто смотрит на мир глазами человека, а не геополитика, защита государственных интересов СССР в Афганистане и государственных интересов США во Вьетнаме выглядят безумием, жестокой катастрофой для простых людей: русских, афганцев, вьетнамцев, американцев. Было бы замечательно, если бы простые люди научились с осторожностью и недоверием относиться к вирусу, который распространяют правительства, – идее государственных интересов.

Было бы замечательно, но это маловероятно. Наш удивительный вид с детства запрограммирован на патриотизм в духе «это моя страна, права она или нет». Интересно, как это звучит на урду или китайском? Несмотря на невероятную силу этой фразы, она бессмысленна. Моя страна не может быть права или не права, она просто существует как земля, язык, обычаи, культура. А та фраза, которую используют для сплочения граждан на войне, должна была бы звучать так: «это мое правительство, право оно или нет». Это было бы полезное изменение, оно бы заставило граждан задуматься, правильно ли поступает их правительство или же фатально ошибается. Мне всегда нравилось резкое замечание Толстого о том, что «правительство – собрание одних людей, насилующих других»[6], но теперь я думаю, что старый русский был пророком. С момента появления ядерного оружия все человечество находится во власти правительств, которые владеют этой силой, способной уничтожить мир. Никогда раньше люди, склонные совершать ошибки, какими являются правители, не владели разрушительной мощью столь невиданного масштаба.

Конечно, нам говорят, что ядерное оружие имеет строго оборонительный характер, это средство сдерживания. Благодаря ему, говорят наши правительства, мы сорок лет живем в мире, что, очевидно, неправда. Что они имеют в виду, так это то, что за эти сорок лет не было войн между сверхдержавами. Даже описывать ядерное оружие как средство сдерживания – значит лгать. Так как у сверхдержав уже давно предостаточно ядерного оружия, чтобы единожды уничтожить друг друга (и весь остальной мир), нет большой необходимости производить больше и больше таких вооружений, чтобы можно было уничтожить мир сорок раз. Но ядерное оружие превратилось в Большой Бизнес, возможно, самый большой из всех существующих.

Десятки тысяч людей на выгодных условиях работают в американской индустрии по производству ядерного оружия; в капиталистическом мире в этой сфере зарабатывают колоссальные прибыли. «Звездные войны»[7] – это огромный казенный пирог и огромная глупость. Предполагаю, что и в Советском Союзе тысячи граждан получают хорошее вознаграждение, работая в столь важной области, а все расходы ложатся на советский народ, который терпит лишения, ведь денег на все не хватает, а важнее ядерного оружия нет ничего. Небольшие французские и британские ядерные арсеналы бессмысленны; из-за высокомерия правительств Франции и Великобритании граждане этих стран вынуждены посредством налогов платить за членство в ядерном клубе – а ведь эти налоги могли бы пойти на улучшение условий жизни.

Самое богатое государство в мире, США, расходует немыслимые деньги на военные цели. В 1986 году Пентагон будет тратить 1 миллиард долларов в день, 41 миллион долларов в час, 700 тысяч долларов в минуту. С 1983 по 1989 год только на ядерное оружие выделено 450 миллиардов долларов бюджетных денег. Невозможно даже представить, как выглядит такая куча денег, но неплохо бы отметить, что в сегодняшней Америке существуют благотворительные бесплатные столовые для бедняков и кишащие крысами трущобы, а 35 миллионов американцев живут за чертой бедности, но никто из чиновников не в состоянии заметить связь между эпидемией наркозависимости и преступности среди безработной, отверженной молодежи и тем, в каких убогих условиях она вынуждена жить.

Эксплуатация британских атомных подводных лодок, оснащенных ядерными ракетами «Поларис», обходится в 1 миллион фунтов в день, и кто знает, сколько миллионов будет стоить их замена на новенькие «Трайденты»[8]. Подумайте, сколько всего можно было бы сделать в самых депрессивных городских районах Великобритании на 365 миллионов фунтов стерлингов в год: построить жилье и центры отдыха для молодежи, высадить деревья и зеленые насаждения – создать окружающую среду, которую стоит беречь, а не сжигать. Но на жизнь денег никогда не хватает, а вот на вооружение, ядерное и обычное, и на наши огромные военные учреждения средства найдутся всегда.

Но нашим властям виднее; наивысшая жизненно важная цель государства – защитить нас от нападения Советского Союза. Наши власти свободно говорят о «враге» – таково альтернативное название для СССР. Все маневры – даже недавние довольно милые маневры отрядов местной самообороны в Великобритании по защите страны от советских парашютистов – планируются и проводятся против «врага». Намерение СССР напасть на Западную Европу мы принимаем как факт, нечто настолько же неопровержимое, как то, что солнце встает на востоке; и все тысячи единиц ядерного оружия, раскиданные по Европе, разбросанные по Соединенным Штатам, все военные игры, планы, диспозиции основаны на этом предположении. Мы должны быть постоянно готовы к нападению даже в ущерб себе, ведь если мы не будем готовы, придут красные.

Никто никогда не отвечает на вопрос: зачем им нападать? По какой причине, с какой целью Советский Союз захочет напасть на Западную Европу и начать Третью мировую войну, с ядерным оружием или без него? Что им нужно от Западной Европы? Что они получат, пытаясь удержать 300 миллионов враждебно настроенных людей? Нынешнее американское правительство полностью забыло – а вот русские не забыли, – как Россия была захвачена и выжжена почти до Москвы и погибли двадцать миллионов советских граждан. Великая Отечественная война для русского народа – не древняя история. Нет человека, который побывал в России и не слышал, с каким ужасом русские говорят о войне и как страстно желают мира.

Я обвиняю наши правительства, которые мнят себя самыми просвещенными, опытными и могущественными, в том, что они вывели нас на этот зловещий путь. Прежде всего виновны лидеры сверхдержав, эти временные управляющие, которые ведут себя так, будто соперничество между Соединенными Штатами и Советским Союзом – самый знаменательный эпизод в долгой истории человечества. Мы не можем жить в безумии ядерного оружия. Это нужно остановить. Нам недостаточно ненадежных разрядок напряженности, которые случаются время от времени, недостаточно и договоров об ограничении вооружений, по которым сокращается количество единиц какого-то вида ядерного оружия, но сохраняются тысячи новых усовершенствованных моделей. Мы можем и должны начать с замораживания ядерных арсеналов – западных и советских, а затем полностью от них избавиться. Мы могли бы разве что оставить одного мегатонного убийцу наведенным на Москву, а другого – на Вашингтон, чтобы напоминать правительствам сверхдержав, что они должны вести себя как взрослые и ответственные люди и решать свои разногласия за переговорным столом.

Сегодня правительства здесь, а через несколько лет уйдут; даже диктаторы не вечны. Ссоры между странами преходящи: враги превращаются в союзников и наоборот. Ни одна война из тех, которые знает история нашего вида, не была последней. До нынешних времен: ведь теперь мы знаем, что ядерная война может уничтожить нашу планету. Невозможно поверить, что какие-то правительства – эти недолговечные фигуры на доске – присвоили себе право по собственной прихоти положить конец человеческой истории. На случай конца света правителям предоставляют самые лучшие убежища, построенные на деньги налогоплательщиков. Верят ли они, что смогут или должны пережить ядерную войну? Рассчитывают ли они пересидеть всеобщую агонию в каком-то подземном бункере и выйти, чтобы снова взять власть в свои руки? Но кем они собираются управлять? Эти убежища не дают мне покоя. Я даже не знаю, что хуже: их моральная тупость или идиотское отсутствие воображения.

Между тем мы все существуем под угрозой уничтожения и тратим наши деньги на ядерное оружие, потому что они нападут на Западную Европу, если они посмеют. Они существуют под угрозой уничтожения и тратят свои деньги на ядерное оружие, потому что мы нападем на Советский Союз, если мы посмеем. Мы говорим, что их страх перед нами – это паранойя. А что насчет нашего страха перед ними? Две паранойи сталкиваются друг с другом, отравляют настоящее, делают жизнь ненадежной, поскольку впервые человеческий род не может быть уверен, что он продолжит существовать. Это недопустимый способ управления миром. Недопустимый для каждого из нас, для всех людей, живущих на Земле.

Война в Испании

Летом 1936 года я проверяла справочный материал для своего романа в Библиотеке мировой войны в Штутгарте[9], когда нацистские газеты начали сообщать о сражениях в Испании. При этом они словно писали не о войне: складывалось впечатление, что силы правопорядка атакует некий кровожадный сброд. Этот сброд, который вообще-то был армией законного правительства Испанской Республики, нацисты называли не иначе как «красными свинособаками». У нацистских газет был один серьезный плюс: все, против чего они выступали, стоило поддерживать.

К тому моменту я жила в Европе уже какое-то время: как только мне исполнился 21 год, я уехала работать во Францию и там присоединилась к группе молодых французских пацифистов. Нас объединяли бедность и страсть, а целью своей жизни мы видели прогнать злобных стариков, которые явно вели нас к следующей войне. Мы верили, что мир в Европе невозможен без франко-германского примирения. Наша идея была верной, но тут пришли нацисты.

Впервые мы встретили молодых нацистов в Берлине в 1934 году. На границе по поезду прошли немецкие полицейские, они задержались в нашем вагоне третьего класса и конфисковали наши газеты. Хотя мы не представляли никого, кроме самих себя, мы читали самые разные статьи, чтобы потом с ними спорить, – от монархических до социалистических и либерально-реформистских (я). В кои-то веки мы объединились, посчитав это изъятие газет возмутительным. Когда мы сошли с поезда – как обычно, потрепанной шумной толпой, – нас встретил отряд молодых нацистов: все чистенькие, светловолосые, одетые в хаки. Мозгов у них хватало разве что на то, чтобы повторять чужие речи, и в целом нам тогда было на них наплевать. Мы очень старались оправдать их; мы старались согласиться с тем, что они были социалистами, как они нас уверяли, а не национал-социалистами. После обеих мировых войн многие люди жалели побежденных немцев; в то время и я испытывала такое чувство. Кроме того, я была пацифисткой, что мешало мне верить в то, что я вижу собственными глазами. Но к 1936‑му, сколько бы я ни цеплялась за принципы, это не помогало; я видела, что эти наглые нацистские хамы собой представляли и что они творили.

И тем не менее с упорством, достойным лучшего применения, я все работала над романом о молодых французских пацифистах. Я задержалась в Германии на несколько месяцев, говорила со всеми, кто еще осмеливался открыть рот, о свободомыслии, правах человека и испанских красных свинособаках. После этого я вернулась в Америку, закончила свой роман, навсегда запихнула его поглубже в стол и начала собираться в Испанию. Я перестала быть пацифисткой и стала антифашисткой.

К зиме 1937 года западные демократии провозгласили доктрину невмешательства. Говоря попросту, это значило, что ни людей, ни грузы на территорию республиканской Испании свободно не допускали. Я обратилась к властям в Париже, чтобы получить необходимые для выезда из страны печати и документы. Каждый, кто имел дело с французской бюрократией, знает, что любой французский чиновник – образцовая скотина. Он сидит за своим столом, царапает что-то по бумажке острым правительственным пером с бледными чернилами и никого не слушает. Видимо, общение с этими людьми у меня не задалось, поскольку, как мне вспоминается, я просто изучила карту, села в поезд, вышла на ближайшей к андоррско-испанской границе станции, пройдя небольшое расстояние пешком, оказалась в другой стране и села во второй поезд – с древними, холодными и крошечными вагонами, заполненными солдатами-республиканцами, которые возвращались в Барселону на время отпуска.

Они едва ли походили на солдат: одеты были как попало, и, очевидно, в этой армии каждый сам заботился о пропитании, поскольку правительству было не до того. Я ехала в деревянном вагоне вместе с шестью парнями, которые ели чесночную колбасу и хлеб, сделанный словно из каменной крошки. Они предлагали мне свою еду, они смеялись и пели. Каждый раз, когда поезд останавливался, другой молодой человек, возможно, их офицер, просовывал голову в вагон и читал нотации. Как я поняла, он призывал их вести себя достойно. Они вели себя очень достойно, но понятия не имею, о чем они говорили, так как я тогда не знала испанского.

Барселона выглядела яркой из-за солнца, веселой – из-за красных знамен, водитель такси не взял с меня денег; видимо, все было бесплатно. Видимо, здесь все были друг другу братьями. Поскольку мало кому доводилось пожить в такой атмосфере хотя бы минуту, могу заверить, что это самая прекрасная атмосфера на свете. Меня передавали, как посылку, весело и по-доброму; я ехала на грузовиках и в забитых машинах. И наконец, проехав через Валенсию, ночью мы прибыли в Мадрид: холодный, огромный и непроглядный, где улицы выглядели безмолвными и угрожающими из-за выбоин от снарядов. Это было 27 марта 1937 года: дату я потом нашла где-то в записях. До этого момента я не чувствовала, что нахожусь на войне, однако теперь осознала. Ощущение, которое я не могу описать; весь город был полем боя, скрытым в темноте. В этом ощущении, безусловно, был страх, но была и смелость. Оно заставляло идти осторожно и внимательно прислушиваться, вынуждало сердце биться чаще.

Еще в Нью-Йорке один дружелюбный и энергичный человек – в то время редактор журнала Collier’s – вручил мне письмо. Письмо было предназначено для предъявления по требованию и гласило, что предъявительница Марта Геллхорн является специальным корреспондентом Collier’s в Испании. Это письмо должно было помочь мне в общении с любыми представителями власти, которых могло заинтересовать, а что вообще я делаю в Испании или зачем пытаюсь туда попасть; не более того. У меня не было никаких отношений ни с одной газетой или журналом, я считала, что все, что человек делает на войне, – это идет на нее в знак солидарности и погибает или, если повезет, доживает до ее окончания. Именно так, я читала, обстояли дела в окопах Франции в Первую мировую; каждый рано или поздно либо погибал, либо был так серьезно ранен, что его отправляли на лечение. Я и не подозревала, что можно быть тем, кем в итоге стала сама, – туристкой, которая невредимой прошла через множество войн. В Испании со мной были лишь рюкзак и примерно пятьдесят долларов; остальное казалось излишним.

Я следовала по пятам за военными корреспондентами, опытными мужчинами с серьезными заданиями. Поскольку власти давали суточные на транспорт и военные пропуска (раздобыть транспорт было гораздо труднее, чем разрешение посмотреть что бы то ни было; это была открытая, очень близкая война), я ездила с ними по фронтам в Мадриде и его окрестностях.

Но я не делала ничего – разве что немного учила испанский и немного узнавала о войне, посещала раненых, пыталась развлечь или отвлечь их. Жалкие усилия – и спустя несколько недель после моего приезда в Мадрид один знакомый журналист заметил, что мне следует писать; только так я смогу послужить Causa[10], как испанцы торжественно, а мы с любовью называли эту войну. В конце концов, я была писательницей, не так ли? Но как я могла писать о войне? Что я знала? Для кого писать? С чего вообще начать? Разве не должно произойти что-то значительное и решающее, прежде чем можно будет писать статью? Мой знакомый журналист предложил мне написать о Мадриде.

– Разве это будет кому-то интересно? – спросила я. – Это же обычная жизнь.

– Не каждому доводится жить такой жизнью, – заметил он в ответ.

Я отправила свою первую статью про Мадрид в Collier’s, не ожидая, что ее опубликуют, но у меня было то самое письмо, поэтому я хотя бы знала адрес журнала. Collier’s принял текст, а после следующего поместил мое имя в список авторов. Об этом я узнала случайно. Оказавшись в списке авторов, я, по всей видимости, стала военным корреспондентом. Так все и началось.

Здесь я хочу выразить свою благодарность уже исчезнувшему журналу и Чарльзу Колебо, который тогда его возглавлял. Благодаря Collier’s у меня был шанс увидеть жизнь моего времени – а жизнью этого времени была война. Они никогда не вырезали и не изменяли ничего из того, что я писала. Впрочем, для большинства моих статей они придумывали собственные заголовки. Мне эти заголовки не нравились, и здесь я их не использую, но это была ничтожная цена за свободу, которую дал мне Collier’s: в течение восьми лет я могла ходить куда хотела когда хотела и писать то, что видела.

Что было и новым, и пророческим в испанской войне, так это судьба мирных граждан. Они оставались жить в своих домах, но боевые действия пришли к ним. Для книги я отобрала три репортажа об этой городской войне, характерной для XX столетия. Народ Испанской Республики первым испытал на себе безжалостную тотальность современной войны.

Двадцать лет я превозношу Causa Второй Испанской Республики при малейшей возможности и уже устала объяснять, что Республика не была ни сборищем кровожадных красных, ни марионеткой России. Уже давно я перестала повторять, что люди, которые сражались и погибли за Республику, независимо от их национальности, были они коммунистами, анархистами, социалистами, поэтами, водопроводчиками, работниками из среднего класса или наследником трона Абиссинии, – были храбры и бескорыстны, потому что в Испании не существовало наград. Они сражались за всех нас против объединенных сил европейского фашизма. Они заслужили нашу благодарность и уважение и не получили ни того ни другого.

Я чувствовала тогда (и чувствую до сих пор), что западные демократии обязаны были сделать две вещи: во-первых, спасти свою честь, придя на помощь молодой, подвергшейся нападению демократической республике, во-вторых, спасти свою шкуру, сразившись с Гитлером и Муссолини уже в Испании, не оттягивая столкновение до последнего, когда цена, выплаченная человеческими страданиями, будет неизмеримо выше. Но к этим аргументам никто не прислушался ни во время войны в Испании, ни когда-либо позже; тщательно взращенное предубеждение против Второй Испанской Республики остается невосприимчивым и к времени, и к фактам.

Все мы, верившие в республиканскую Causa, будем вечно оплакивать поражение Республики и смерть ее защитников, мы продолжим любить землю Испании и ее прекрасный народ – один из самых благородных и самых невезучих народов на земле.

Взрывы для всех и каждого

Июль 1937


Поначалу снаряды летели над головой: можно было слышать глухой удар, похожий на стонущий кашель, когда они вылетали из фашистских орудий; затем было слышно, как они приближаются. По мере того как они подлетали все ближе, звук нарастал, становился отчетливее и резче, а потом, очень быстро, раздавался мощный гул от взрывов.

Но теперь, не знаю, как давно это началось, – время не имело большого значения – они били прямо по улице перед отелем, и по соседней улице слева, и по углу между ними. Когда снаряды падают так близко, звук другой. Снаряды летят со свистом – словно вращаются прямо над головой – на скорости, которую и представить себе нельзя, и, вращаясь, они завывают: вой ускоряется, становится выше и превращается в вопль – а потом они бьют, и словно раздается раскат грома, от которого трескается гранит. Делать было нечего, идти некуда: только ждать. Но ждать в одиночестве, в номере, который все больше покрывался пылью раскрошенных в порошок булыжников, залетающей с улицы, было довольно неприятно.

Я спустилась в вестибюль, на ходу учась дышать. Получалось только в очень странной манере: набрать воздух в горло выходило, а сделать полноценный вдох – нет.

Казалось немного безумным жить в отеле, похожем на обычную гостиницу в Де-Мойне или Новом Орлеане: вестибюль, плетеные кресла в зоне отдыха, таблички на дверях, сообщающие, что вашу одежду погладят немедленно, но если вы хотите, чтобы обед подали прямо в номер, придется доплатить десять процентов, – и в то же время атмосфера как в окопе во время артиллерийского обстрела. Все здание тряслось от разрывов снарядов.

Консьерж на своем месте за стойкой сказал извиняющимся тоном:

– Сожалею, мадемуазель. Это неприятно. Не сомневайтесь: ноябрьская бомбардировка была хуже. И тем не менее ситуация прискорбная.

– Да, в самом деле, не очень хорошо, не так ли? – ответила я.

Консьерж предположил, что мне, возможно, стоит занять номер в задней части здания, там может быть безопаснее. С другой стороны, те номера не самые подходящие; там меньше воздуха. «Конечно, там будет не так много воздуха», – сказала я. Потом мы просто стояли в лобби и слушали.

Оставалось только ждать. Вот уже пятнадцать дней люди по всему Мадриду ждали. Ждали, когда начнется бомбардировка, когда закончится и когда начнется снова. Летело с трех сторон, в любое время, без предупреждения и без цели. Выглянув из двери отеля, я увидела, что по периметру всей площади в дверных проемах стоят люди, просто стоят и терпеливо ждут. Вдруг ударил снаряд, фонтан гранитных булыжников взметнулся в воздух, по площади мягко поплыл серебристый лиддитовый[11] дым.

Маленький испанец c яркими карими глазами в рубашке цвета лаванды и в галстуке-бабочке стоял в дверях отеля, с интересом наблюдая за происходящим. У снарядов нет никаких причин держаться подальше от отеля. Они могут разнести эти двери точно так же, как и любое другое место. На середину улицы упал еще один снаряд – разбилось окно, мягко и легко, с очаровательным музыкальным позвякиванием.

Я по возможности старалась наблюдать за людьми, стоящими в дверных проемах, за их очень спокойными вытянутыми лицами. Кажется, будто ждешь целую вечность, и вчера было точно такое же чувство.

– Не нравится? – спросил меня маленький испанец.

– Нет.

– Ничего, – ответил он. – Это ничего. Это пройдет. В любом случае умереть можно лишь один раз.

– Да, – сказала я, но без энтузиазма.

Мы еще немного постояли, вокруг уже было тихо. Незадолго до этого снаряды падали каждую минуту.

– Ну, – сказал он, – думаю, это всё. Мне пора работать. Я серьезный человек, не могу все время стоять и ждать снаряды. Salud[12], – и спокойно вышел на улицу и так же спокойно перешел ее.

Другие мужчины видели его и тоже решили, что обстрел закончился, и вскоре люди уже ходили туда-сюда по площади, теперь покрытой, словно оспинами, большими круглыми дырами, усеянной битым камнем и стеклом. Вниз по переулку спешила старушка с корзинкой в руках. Из-за угла вышли два мальчика, они держались за руки и пели.

Я вернулась в свой номер, и вдруг опять раздался этот свист-вой-вопль-рев, шум застрял в горле, невозможно ничего ни чувствовать, ни слышать, ни думать; все здание задрожало и будто бы осело. Снаружи в вестибюле горничные, словно птицы, выкликали друг друга высокими возбужденными голосами. Консьерж прибежал на верхние этажи, озабоченно качая головой. Мы вошли в номер этажом выше, где все еще туманом висел лиддитовый дым. В комнате ничего не осталось, мебель – в щепки, стены ободраны и кое-где пробиты, через огромную дыру виднелся соседний номер, вставшая на дыбы кровать нелепо застыла у стены грудой искореженного железа.

– О боже, – несчастным голосом сказал консьерж.

– Смотри, Кончита, – сказала одна молодая горничная другой, – смотри, в 219‑м тоже дырища.

– Ох, – ответила она, – представляешь, еще и в 218‑м ванную разнесло.

Журналист, который жил в том номере, накануне уехал в Лондон.

– Что ж, – сказал консьерж, – ничего не поделаешь. Это очень прискорбно.

Горничные вернулись к работе. С пятого этажа спускался летчик, ругаясь, что это, мол, отвратительно; у него было два дня отпуска, а тут такое происходит. Мало того, сказал он, в его комнату прилетел осколок и расколотил все туалетные принадлежности. Очень это все зря они устроили, очень опрометчиво. И теперь он пойдет и выпьет пива. Возле двери он подождал, пока упадет снаряд, потом перебежал площадь и добрался до кафе на другой стороне улицы как раз перед следующим ударом. Нельзя ждать вечно, нельзя весь день быть осторожным.

Позже можно было видеть, как люди по всему Мадриду с любопытством и удивлением разглядывают свежие рытвины от снарядов. В остальном они продолжали жить обычной жизнью, как будто ее течение прервал сильный ливень, не более того. В кафе, в которое попали утром и где троих мужчин, сидевших со свежими газетами и кофе, убило прямо за столиками, клиенты вернулись к полудню. В баре «Чикотеc» вечером, как всегда, полно народу: чтобы попасть туда, нужно пройти по улице – ничейной земле, где даже в тишине кажется, что слышен свист снарядов. Нужно пройти мимо мертвой лошади и еще более мертвого мула, иссеченного осколками снарядов, пройти мимо переплетенных следов человеческой крови на тротуаре.

Ты спускаешься по улице, слыша лишь городской шум: трамваев, машин; людей, зовущих друг друга, – когда вдруг, заглушая все это, раздается оглушительный, безжалостный, протяжный гул упавшего на углу снаряда. Бежать некуда, ведь откуда тебе знать, где приземлится следующий снаряд: за тобой, спереди, слева, справа? Прятаться в зданиях тоже глупо, учитывая, во что взрывы могут превратить дом.

Допустим, ты пошла в магазин, ведь именно это ты и собиралась сделать до того, как начался обстрел. В обувной лавке пять женщин примеряют туфли. Две девушки покупают летние босоножки, сидя у витрины магазина. После третьего взрыва продавец вежливо говорит: «Я думаю, нам лучше отойти вглубь магазина. Окно может разбиться и поранить осколками».

Женщины стоят в очереди, как и по всему Мадриду. Тихие, обычно одетые в черное, с корзинками в руках, они ждут, когда можно будет купить продукты. На другую сторону площади падает снаряд. Женщины поворачивают головы, чтобы посмотреть, и придвигаются чуть ближе к зданию, но ни одна не покидает свое место в очереди.

В конце концов, они стоят уже три часа, а дома дети ждут еду.

На площади Пласа-Майор стоят чистильщики обуви с маленькими коробочками, полными кремов и щеток. Прохожие останавливаются, и им чистят обувь, пока они читают газету или судачат с соседями. Когда снаряды падают слишком часто, чистильщики подбирают коробки и отходят немного дальше, в сторону боковой улицы.

А сейчас площадь пуста, люди жмутся к домам по ее периметру, снаряды падают с такой скоростью, что не остается промежутков, когда можно было бы услышать, как они летят, – только непрерывный грохот, когда они бьют в гранитные булыжники.

Затем на мгновение все затихает. На площадь выбегает пожилая женщина с шалью на плечах, она держит за руку испуганного худенького маленького мальчика. Ясно, о чем она думает: она думает, что должна отвести ребенка домой, ведь дома, рядом со знакомыми вещами, всегда безопаснее. Почему-то никому не верится, что тебя может убить, когда ты сидишь у себя в гостиной, никто никогда так не думает. Женщина с ребенком бегут по центру площади, когда прилетает следующий снаряд.

Небольшой кусок искореженной стали, горячий и очень острый, отлетает от снаряда и бьет мальчика в горло. Женщина застывает, держа за руку мертвого ребенка, глупо глядит на него и ничего не говорит. Мужчины бегут к ней, чтобы подхватить тело мальчика. Слева от них всех, на краю площади, виднеется большой блестящий знак, на котором написано: «УБИРАЙТЕСЬ ИЗ МАДРИДА».

Здесь никто уже не жил, потому что жить больше негде; к тому же окопы начинались всего в двух кварталах отсюда и неподалеку, ниже по склону и левее, в Каса-де-Кампо, проходила еще одна линия фронта. По улицам летали случайные пули, а случайная пуля, если она попадет в тебя, ничем не лучше любой другой. Когда идешь мимо уличных баррикад, мимо разрушенных домов, единственные звуки, которые слышно, – пулеметные очереди в Университетском городке да птичье пение.

Это немного напоминало прогулку в сельской местности, по разбитым проселочным дорогам; из-за уличных баррикад все выглядело очень необычно, и дома казались декорациями к военному фильму; не могли же они на самом деле выглядеть вот так.

Мы шли навестить дворника, который жил в этом районе вместе с семьей. Это единственные люди, кто остался здесь, не считая солдат на баррикадах. Дворника звали Педро.

Педро жил в большом многоквартирном доме; восемь лет он работал дворником и следил за хозяйством. В ноябре на крышу упала бомба; Педро и его семья тогда были в своей крошечной подвальной квартирке, никто из них не пострадал. Переезжать они не собирались. Семья привыкла жить в этом доме, а во время войны подвал – гораздо более привлекательное место жительства, чем в мирные времена.

Они с гордостью показали нам свой дом. Мы прошли в отделанный мрамором холл мимо лифта через парадную дверь из красного дерева и оказались в комнате, от которой мало что осталось, кроме пыли и кусков отломанной штукатурки. Посмотрев наверх, можно увидеть внутреннее убранство всех квартир в этом здании – на всех восьми этажах. Бомба рухнула в самый центр дома, и теперь от него остались только внешние стены. На седьмом этаже располагалась прекрасная ванная комната – теперь ванна висела в воздухе на трубах. На четвертом сохранился стенной шкафчик с фарфоровым сервизом: вся посуда стояла целая и невредимая, аккуратными рядами. Две маленькие дочки консьержа играли среди всей этой разрухи, как дети играют на пустырях или в пещерах у реки.

Мы сели в подвальной квартире Педро, где горел свет, и говорили с ним и его семьей. Они рассказали, что, конечно, еду достать действительно трудновато, но всем сейчас нелегко и голодать-то они не голодают – ну, по-настоящему. Да, бомбежки были страшными, но они просто переждали их в подвале, и в конце концов все прекратилось. Единственная проблема, по их словам, – дети больше не могут ходить в школу, потому что ее разбомбили. А отправлять их идти через весь Мадрид в другую школу нельзя – над баррикадами в конце квартала свистят пули, нельзя подвергать детей такой опасности.

Хуанита заметила, что школа ей все равно не очень-то нравилась. Она хотела быть художницей, и ей больше по душе сидеть дома и рисовать. Сейчас она рисовала – карандашами на оберточной бумаге – очень элегантного испанского джентльмена, срисовывая с портрета на стене разрушенной квартиры на первом этаже.

Жена Педро сказала, что вообще-то все замечательно, ведь теперь в Испании женщины могут делать карьеру, а вы об этом знали? «Теперь» означает со времен установления Республики. «Мы очень поддерживаем Республику, – сказала она. – Я думаю, Мария сможет выучиться на врача. Разве это не прекрасно? А в Северной Америке женщины могут быть врачами?»


Отель «Палас» всегда меня шокировал, поскольку в нем сохранились стойка консьержа, табличка «Парикмахер на первом этаже» и другая табличка, сообщавшая, как прекрасна Мальорка и что сотрудники могут порекомендовать там гостиницу.

В «Паласе» осталась и его старая мебель, но теперь она пропахла эфиром, а отель заполонили толпы забинтованных людей. В этом здании находился первый военный госпиталь Мадрида. Я прошла в операционную, которая раньше была читальным залом.

В коридоре кучей лежали окровавленные носилки, но сегодня было тихо. Книжные шкафы в стиле ампир, где раньше хранили скучное чтиво для постояльцев, теперь используют для бинтов, игл для инъекций и хирургических инструментов, а хрустальные люстры ярко светят, чтобы было легче оперировать. Дежурная медсестра рассказала мне о пациентах на шестом этаже, и я поднялась к ним.

В залитой солнцем комнате были четверо мужчин. У одного из них, одетого в красную блузу и сидевшего в профиль ко мне, нога в гипсе, он закинул ее на стул. Рядом работал человек в берете – спокойно рисовал портрет первого мужчины пастелью. Двое других лежали на койках. На одного из них я старалась не смотреть. Второй был тих, бледен и выглядел уставшим. Один или два раза только улыбнулся, но ничего не сказал. Он был тяжело ранен в грудь.

Мужчина в красной блузе – венгр; его колено разбито осколком снаряда. Красивый, очень учтивый, он вежливо отказался говорить о своем ранении, потому что «ничего особенного в нем нет». Он жив, ему очень повезло, врачи – молодцы и, возможно, вылечат его колено.

Во всяком случае, он сможет передвигаться, пусть и хромая. Венгру больше хотелось поговорить о своем друге, рисующем его портрет.

– Хайме, – сказал он, – прекрасный художник. Вы посмотрите, как хорошо он работает. Он всегда хотел стать художником, но раньше у него не было столько свободного времени.

Хайме улыбнулся и продолжил работать; он писал портрет, очень близко наклонившись к бумаге, и то и дело останавливался, чтобы посмотреть на парня в красной блузе. Глаза Хайме выглядели немного странно: тусклые, словно затянутые пленкой. Я сказала, что портрет замечательный, видно большое сходство, и он меня поблагодарил. Чуть позже кто-то позвал Хайме, и он ушел. Тогда венгр в красной блузе рассказал:

– Его ранило в голову, а берет ему нужен, чтобы закрывать рану. У него не очень хорошее зрение; если быть точным, очень плохое. Почти ослеп. Мы просим его рисовать наши портреты, чтобы занять его и убедить, что он все еще нормально видит. Но Хайме никогда не жалуется.

Я тихо спросила:

– А что случилось с тем парнем?

– Он летчик.

Летчик – молодой блондин. На круглом лице не осталось ничего, кроме глаз. Его самолет сбили, и он горел заживо, глаза уцелели только благодаря авиаторским очкам. Лицо и руки – сплошной струп, твердый и коричневый, руки раздулись до невероятных размеров; губ нет, только струп. Самое худшее – он испытывал настолько сильную боль, что не мог даже заснуть.

Потом в палату зашел мой знакомый солдат, поляк, и сказал:

– Слушай, у Домини в палате 507 есть мимоза. Целая здоровая ветка. Не хочешь подойти и посмотреть? Он говорит, что в Марселе, откуда он родом, мимоза растет везде. А я никогда раньше не видел таких цветов.


Время от времени актеры замолкали и ждали; снаряды разрывались вниз по улице, на Пласа-Майор, и справа от Гран-Виа. Когда они падали слишком близко, реплики расслышать было невозможно, поэтому актеры ждали. Воскресным утром шло благотворительное представление; собирали деньги для госпиталей.

Пьесу написал любитель, любители ее режиссировали, сшили костюмы и играли в ней; в целом сложно представить что-то более любительское. Публика была в восторге; это драма о моральном и психологическом кризисе молодого человека, который решил отказаться от рукоположения в священники. Зрители сочли, что получилось очень забавно, и добродушно смеялись над особенно эмоциональными местами.

После того как опустился занавес, на сцену вышел исполнитель главной роли и извинился: ему жаль, что он забыл свои реплики, – но у него не было времени их выучить. Всего несколько часов назад он был в окопах возле холма Гарабитас (все знали, что там уже два дня шло наступление) и поэтому ничего не успел запомнить.

Зрители аплодировали и кричали, что все в порядке, им все равно. Затем актер рассказал, что там, в окопах, написал стихотворение и хотел бы сейчас его прочесть. Он прочитал. Стих крутился и метался, полный громких слов и вычурных рифм, автор превосходно жестикулировал. Когда он закончил, все аплодировали, и он выглядел счастливее некуда. Хороший паренек, пусть и не блестящий поэт, и зрители знают, что ему довелось побывать на участке фронта, где идут жестокие бои. К тому же они любят пьесы и театры – даже плохие пьесы и даже театры, стоящие прямо на улице, где падают снаряды.

Каждую ночь, лежа в постели, ты слышишь пулеметные очереди в Университетском городке, всего в десятке кварталов отсюда. Время от времени раздается глухое, мощное буханье окопного миномета. Когда просыпаешься от взрывов снарядов, сначала думаешь, что это гром. Если прилетает не слишком близко, то и не просыпаешься.

Ты знаешь, что в ноябре над городом летали и сбрасывали бомбы черные «Юнкерсы»[13], что всю зиму не было топлива, что дни тогда были холодны, а ночи – еще холоднее, ты знаешь, что еды мало, что у всех этих людей сыновья, мужья и возлюбленные где-то на фронте. И теперь они живут в городе, где ты испытываешь судьбу и надеешься на удачу. Ты не видела здесь ни паники, ни истерики, не слышала полных ненависти речей. Ты знаешь, что вера этих людей достаточно сильна, чтобы дарить им мужество и надежду на славное будущее. У тебя нет права волноваться. Нигде не горят огни, и город затих. И самое разумное, что ты можешь сделать, – снова лечь спать.

Город в осаде

Ноябрь 1937 года


В конце дня с гор на Мадрид налетел ветер и выдул разбитые стекла из окон обстрелянных домов. Дождь лил без остановки, и улицы, покрытые грязью, выглядели так, словно их измазали горчицей. Дождь лил, а люди говорили о предстоящем наступлении, гадая, когда, когда… Кто-то сказал, что знает о переброске продовольствия и боеприпасов; кто-то еще сказал, что подразделение Кампесино[14] было на юге или на севере; деревни эвакуировали (сорок штук – то ли на одном направлении, то ли на другом); транспорт готов к отправке; вы слышали? Все фронтовые пропуска отозваны, отпуска отменены. Кто тебе сказал, он точно знает? Что-что ты сказал? Так и продолжалось, а потом опять начинал лить дождь. И все ждали. Ожидание – огромная часть войны, и дается оно с трудом.

В конце концов наступил чей-то день рождения или национальный праздник (к тому же было все так же холодно и ничего не происходило, кроме дождя и слухов), поэтому мы решили устроить вечеринку. Мы вдвоем жили в мадридском отеле, а третьим с нами был друг, который приехал в гости, американский солдат из бригады имени Авраама Линкольна. Пулеметная пуля раздробила ему бедро, и он прибыл в город в свой первый отпуск из бригадного госпиталя. Мы выгребли из нижнего ящика комода весь запас консервов: суп, сардины, шпинат, солонину (всё в банках) и две бутылки молодого красного вина – и планировали согреться едой и поболтать о чем-нибудь, кроме наступления. Мы поговорили бы о кинозвездах и красивых местах, в которых бывали, и получилась бы отличная вечеринка. Все шло идеально, пока мы не начали пить кофе (рецепт: одна чайная ложка на чашку горячей воды, затем размешать). А потом первый снаряд влетел в соседнее здание, усеял внутренний двор дождем из стекла и заставил подскочить печатную машинку, стоявшую на столе.

Парень с раздробленным бедром пошевелил своей тяжелой загипсованной ногой и спросил: «Кто-нибудь видел мои костыли?» Он нашел костыли и встал у стены между окнами. Окна мы открыли – чтобы лучше слышать и чтобы они не разбились, – выключили свет и стали ждать.

Все было нам хорошо знакомо: взвинченный вопль снарядов, когда они приближались, громкий раскатистый грохот, когда ударяли; мы гадали, куда они летели и откуда стреляли, мы засекали время по секундомеру, считали, делали ставки, какой у снарядов калибр. Парню было грустно. Он привык к войне на фронте, где можно что-то сделать, а не к этой беспомощной войне в городе, но ни на каком фронте он больше никогда не окажется, поскольку его раненая нога теперь всегда будет слишком короткой, а с тростью в пехоту не берут.

В комнате стоял дым, в отель попали уже несколько раз, так что мы взяли свои бокалы с вином и отошли в соседнюю комнату, руководствуясь нерушимой логикой, которую никто не ставил под сомнение: если уж в наш номер и влетит снаряд, он ни в коем случае не удосужится пролететь через ванную и добраться до задней комнаты.

Мы насчитали шестьсот снарядов и устали считать, а еще через час все закончилось. Мы сказали друг другу: «Что ж, это был милый маленький обстрел». А потом: «Может быть, это значит, что начнется наступление». Исходя из этого, мы съели последнюю плитку шоколада и отправились спать.

На следующий день снова шел дождь и Мадрид приходил в себя, как делал уже не раз. Трамваи медленно громыхали по улицам, собирая упавшие кирпичи, разбитое стекло, разбросанные куски дерева и мебели. Идущие на работу люди останавливались и разглядывали новые выбоины от снарядов. Брешь на фасаде отеля стала немного больше. Лифтер, чьим хобби была работа с бронзой, охотился по номерам на неразорвавшиеся снаряды, чтобы сделать из них лампы. Его друг, ночной консьерж, для абажуров этих ламп рисовал на пергаменте военные сценки, и оба они все время были заняты. Горничная предложила: «Пойдемте посмотрим номер, где вы раньше жили», – и мы весело вошли туда, где не осталось ничего, кроме туалетного столика с нерасколотым зеркалом, а в сломанном деревянном комоде я нашла наконечник снаряда. На четвертом этаже лежал другой снаряд, длинный и тяжелый, его прислонили к перилам лестницы. Он не разорвался – только вырвал полстены и разрушил мебель в 409-м номере, снес дверь и прилег отдохнуть в холле, где все им любовались, потому что это была новая модель. Мне позвонили несколько друзей и отметили: «О, так тебя не убило». Все было как прежде. Как в прошлый раз, и в позапрошлый, и во все другие разы. Все гадали, почему фашисты начали обстрел вчера ночью, а не в какую-то другую ночь; значит ли это что-нибудь? Как вы считаете?

В Мадриде первую помощь оказывают не только пострадавшим людям, но и пострадавшим домам. Этим занимаются профессионалы – архитекторы, инженеры, каменщики, электрики; простые рабочие на этой службе только выкапывают тела из-под обрушившихся домов. Команда архитекторов всегда за работой, потому что, когда они не подпирают, не ремонтируют, не затыкают дыры и не убирают обломки, они проектируют новый прекрасный город, который построят на месте разрушенного, когда закончится война. В то дождливое утро я отправилась с ними посмотреть, что произошло за ночь и что можно сделать.

В лучшем жилом районе Мадрида на углу улицы полицейские говорили людям не толпиться и идти дальше. Снаряд насквозь пробил верхний этаж нового многоквартирного дома, вынес железные балконные перила на крышу дома напротив, и теперь весь верхний этаж стоял без опоры, готовый рухнуть на улицу. Выше по улице снарядом повредило водопровод, и улица быстро заполнялась водой. У одного из архитекторов с собой была дневная порция хлеба, завернутая в газету. Все утро он был очень осторожен, пока карабкался по развалинам и перепрыгивал затопленные водостоки, чтобы не уронить хлеб; он должен был отнести его домой – там ждали двое маленьких детей, и несмотря на смерть, разрушение и все прочее, что происходило вокруг, хлеб был по-прежнему нужен.

Мы поднялись на верхний этаж и осторожно перешли в комнату, где оставшаяся половина пола зависла над пустотой. Мы пожали руки всем друзьям и посетителям, которые тоже пришли на это посмотреть. Здесь жили две женщины, пожилая мать с дочерью. Они находились в глубине квартиры, когда всю ее переднюю часть снесло взрывом. Теперь они собирали то, что могли спасти: чашку без блюдца, диванную подушку, две фотографии с разбитыми стеклами. Они были разговорчивы и радовались, что остались живы, говорили, что всё, в общем-то, в порядке, – смотрите, в задней части квартиры еще можно жить; там три комнаты, не такие светлые и красивые, как те, что были разрушены, но все же они не остались без дома. Жаль только, что передняя часть квартиры рухнула на улицу и кто-то из-за этого пострадал.

В совсем другом районе Мадрида грязная дорога за ареной для корриды вела на площадь, где стояло корыто, в котором местные женщины стирали одежду. Там тесно жались друг к другу десять маленьких домиков, их окна были завешены тканью, а в стены были засунуты газеты от сквозняков. Женщины со спокойными, бледными лицами и притихшие дети стояли у корыта и смотрели на один из домов, вернее на то, что от него осталось. Мужчины стояли чуть ближе. Снаряд угодил прямо в эту хлипкую хижину, где пять человек грелись и говорили друг с другом, ища утешения и веселья, а теперь там осталась только груда глины и щепок; пять тел выкопали, как только стало светать. Люди, собравшиеся вокруг, знали погибших. Одна из женщин вдруг потянулась к своему ребенку, взяла его на руки и крепко прижала к себе.

Беда била тут и там по всему городу, бесцельно, словно ее направляла дрожащая стрелка компаса. Возле вокзала архитектор спросил у консьержки, все ли в порядке в ее доме – в тот район ночью прилетело четыре снаряда. Да, ответила она, хотите посмотреть? Наверху вся семья, включая сестру и мать мужа, племянницу жены и ее ребенка, стояла в гостиной, привыкая к случившемуся. Передней стены не было. Фарфор и стулья разбило вдребезги.

Жена мне сказала: «Как жаль швейную машинку; ее уже не починить».

Муж поднял с буфета маленькую мертвую канарейку, с грустью в глазах показал ее мне, пожал плечами и ничего не сказал.

Я спросила, где они теперь будут жить. (Порывы ветра, вид на улицу с высоты пяти пролетов, сломанная мебель, и все они теснятся в одной комнате и на кухне. Мерзнуть, никогда не есть досыта, все время ждать звука летящих снарядов – само по себе ужасно, но хотя бы четыре стены, просто четыре стены, чтобы укрыться от дождя, человеку необходимы.)

Женщина удивилась.

– Здесь, конечно, – сказала она. – Куда же нам еще идти? Это наш дом, мы всегда здесь жили.

Архитектор сказал мне с сожалением:

– Нет, я не могу залатать стены; нам нужно беречь древесину для самого необходимого. Стены не упадут, никакой опасности нет.

– Но холод.

– Да, холод, – сказал он. – Но что мы можем сделать?

Он пожелал им удачи, а они ответили:

– Спасибо, с нами все в порядке.

А потом мы молча пошли вниз по крутой неосвещенной лестнице.

Наступил вечер. Трамваи с людьми, обвивавшими ступеньки и бамперы, как плющ, горели приглушенным голубым светом. Люди, опустив головы от дождя, спешили по темным улицам к своим домам, где они будут готовить еду из того, что у них найдется, пытаться согреться, ждать завтрашнего дня и ничему не удивляться.

Мужчина шел, напевая. Двое детей сидели на пороге дома и вели долгий, серьезный разговор.

Одна из витрин предлагала выгодно купить шелковые чулки. Мы устали, но неподалеку находился еще один дом, который должен был осмотреть архитектор. Мужчина принес свечу, и мы поднялись по лестнице. Вряд ли стоило даже заходить в квартиру.

Там вообще ничего не осталось, спасать было нечего; стены были пробиты, как и потолок и пол. То, что раньше было жильем, теперь представляло собой мешанину из старого тряпья и бумаги, кусков штукатурки и сломанного дерева, перекрученных проводов и осколков стекла. Мужчина держал свечу над головой, чтобы мы могли видеть, и тени ползли по этому хаосу.

У двери стояла пожилая женщина. Теперь она вошла внутрь. Она взяла меня за руку и притянула к себе, чтобы я ее услышала. Она сказала очень тихо, как будто делилась секретом:

– Посмотри, посмотри, видишь, это мой дом, я здесь живу.

Она смотрела на меня так, будто я должна была это отрицать, – широко распахнутыми, озадаченными, испуганными глазами. Я не знала, что сказать.

– Не могу понять, – сказала она медленно, надеясь, что я-то пойму и объясню; в конце концов, я была иностранкой, я была моложе, я, вероятно, ходила в школу, а значит, наверняка могла бы объяснить, что случилось. – Я не понимаю, – повторила она. – Ты видишь? Это мой дом.

И все время было холодно. Мадрид заливало дождем, везде был дождь; о холод! и о промокшие ноги! и густой запах мокрых шерстяных пальто. И мы ждали наступления. Слухи разрастались с каждым днем; они носились и трепетали над городом. Глядя на любого, кто выглядел осведомленным, или хитрым, или счастливым, или обеспокоенным, да каким угодно, вы задавались вопросом: что он знает о наступлении? Мы знали, что это будет важное наступление; все были уверены в его успехе, когда бы оно ни началось; все его ждали. Но пока мы ждали, делать было нечего.

И поэтому, чтобы заполнить дни, мы отправились навестить ближайшие фронты (десять или пятнадцать кварталов от отеля, хорошая бодрая прогулка под дождем, помогает разогнать кровь). В окопах всегда встречались забавные люди, новые лица, всегда было о чем поговорить. Так что мы прошлись до Университетского городка и Усеры, до парка дель Оэсте, к тем окопам, которые стали частью города и которые мы прекрасно знали. Сколько раз такое ни делай, всегда удивляет, как просто и легко можно дойти до войны из собственной спальни, где ты только что читала детектив или биографию Байрона, или слушала фонограф, или болтала с друзьями.

Как обычно, было холодно, и в тот день мы прошли по всем окопам парка дель Оэсте. В этих окопах некогда прекрасного мадридского парка грязь была густой, словно жвачка. Мы восхищались блиндажами, которые пахли свежими дровами, и дымом маленьких печек, яркими одеялами над пулеметами, портретами кинозвезд на стенах, удивительной безмятежностью – в конце концов, здесь как бы ничего и не происходило. Но, с другой стороны, ночью все менялось. Каждую ночь из отеля можно было отчетливо слышать рокот пулеметов и глухой стук минометов, и все, что казалось нормальным днем, ночью становилось непривычным.

Следующим вечером, когда небо стало сине-фиолетовым, мы явились в штаб, расположенный в разбомбленном жилом доме. Это было по-домашнему уютное место: там жили три женщины – жены офицеров, крикливые, как птицы. На плюшевом диване спал пятимесячный младенец, и его мать рассказывала нам о нем с восхищением и затаив дыхание, как это свойственно женщинам. Майор устал, но был очень вежлив. Вошел штабной повар, посмеиваясь немного безумно, словно Офелия, и спросил, когда все планируют ужинать. А солдат, который должен был стать нашим проводником, ушел на танцы, которые давал другой батальон. Они воевали здесь уже больше года; фронт пролегал прямо в городе, и танцплощадка была в десяти минутах ходьбы, а человеку время от времени хочется разнообразия. Вскоре он вернулся, юноша с изумительными ресницами и легким смехом; мы прошли квартал, спустились по скользким ступенькам и оказались в окопах.

Фонарик потускнел, грязь налипла на ботинки, приходилось идти согнувшись, чтобы не задеть низкие балки, удерживающие траншею, было очень холодно. На третьей линии мы прислонились к земляным стенам и посмотрели на тонкие ободранные деревья там, где когда-то был городской парк, и прислушались. Мы пришли послушать громкоговорители. По ночам то одна, то другая сторона ведет трансляцию солдатам в этих окопах: программа состоит из пропаганды и музыки. Громкоговорители спрятаны недалеко от линии фронта, и все можно услышать, как по телефону. Сегодня говорил враг. Голос по радио начал осторожно и высокопарно: «Правитель Испании, единственный правитель, готов отдать свою кровь за вас… Франко, Франко…»

Подошел еще один солдат, они с нашим проводником закурили, и проводник, который очень заботился, чтобы его гостям не было скучно, сказал:

– Эта болтовня очень утомляет, но это ненадолго, потом будет музыка.

Вдруг через узкую ничейную территорию мы услышали «Kitten on the Keys», сыгранную в семь раз быстрее, чем нужно.

– А, – сказал наш гид, – это очень мило, американская музыка.

Затем вернулся тот ровный, осторожный голос: «Ваши лидеры хорошо живут в охраняемом тылу, в то время как вам дают оружие, чтобы вы шли и умирали». После его замечания раздалась раздраженная пулеметная очередь.

– Он слишком глуп, – с отвращением сказал солдат-проводник. – Обычно мы его не слушаем. Почему он не заткнется и не включит музыку? Музыка очень хороша. Мы все ее любим, она помогает скоротать время.

В этот момент началась музыка: «Valencia, deedle-deedle-deedle-dee…» Это продолжалось около часа. Мы с трудом шли вперед, потому что фонарик выдохся, пробирались на ощупь через крытые траншеи, вытянув руки, касаясь обеих стен, сгибаясь под балками туннелей, поскальзываясь на дощатых настилах, когда там вообще были настилы, или спотыкаясь в грязи. В какой-то момент рванул миномет – выстрел сверкнул среди деревьев, и в ответ затрещали пулеметы. Голос по радио сказал: «Viva, Franco! Arriba España!»[15], и мы услышали, как на первой линии засмеялись правительственные войска. Затем мы услышали голос солдата, который кричал что-то в ответ далекому диктору фашистов – но слов было не разобрать.

Проводник объяснил:

– Теперь начнется бой. Сейчас это так, ничего серьезного, но раньше этот громкоговоритель приводил нас в ярость. Мы так часто его слышали, и мы знаем, что он передает полные глупости – иногда объявляют, что одержали большую победу прямо на нашем участке, где мы стояли весь день и ничего такого не заметили, – поэтому мы не обращаем на него внимания. Но вообще принято отвечать.

Сквозь деревья мы все еще слышали очень тонкий и высокий голос солдата, который кричал фашистам.

– Он говорит, – сказал проводник, прислушавшись, – что бесполезно говорить с ними по-испански, потому что они там все мавры.

Мы ждали, но не могли разобрать других слов. Проводник продолжил:

– Один из наших парней обычно говорит им, что они лжецы и разрушают Испанию, а они отвечают, что он красный убийца, а потом все начинают злиться и стреляют друг в друга из минометов. Их громкоговоритель – пустая трата времени, но музыка приятная.

– Вы ведь здесь уже как дома, – сказала я, потому что меня вдруг поразило, что мы ведем себя так же непринужденно, как люди на летнем концерте под открытым небом в любом мирном городе. (Стадион в Нью-Йорке со всеми звездами, та площадка в парке в Сент-Луисе, где два больших дерева растут прямо из сцены, маленькие духовые оркестры на маленьких площадях в Европе. Я подумала, что нужно быть очень храбрыми людьми, чтобы так спокойно относиться к войне.)

– Тут окопы что надо, – сказал солдат. – Можете убедиться в этом сами. И мы здесь уже давно. – Звуки пулеметных очередей у моста Пуэнте-де-лос-Франсесес эхом разнеслись над черной землей. – Если понадобится, – спокойно сказал юноша, – мы можем остаться здесь хоть навсегда.

Я спросила, где находится громкоговоритель республиканцев. Он ответил, что, вероятно, где-то вверх по линии окопов, ближе к больнице; они не всегда работают в одном и том же месте в одно и то же время.

– Приходите как-нибудь послушать наш, – сказал проводник. – У нас тоже очень красивая музыка, но только испанские песни. Вам понравится.

К этому времени мы уже находились в связующей траншее, на пути к первой линии.

По стенам траншеи ударила мина и осыпала нас грязью, но, к общей радости, не взорвалась. Проводник сказал другому солдату:

– Вряд ли стоит убивать иностранных журналистов ради музыки.

Он извинился, что не может вести нас дальше: как мы и сами видели, и музыка, и разговоры закончились, и теперь остались только минометы. Мы возражали, прижимаясь к стенкам окопа, но он сказал:

– Нет, майор будет очень зол, и у меня будут неприятности.

Так что мы вернулись обратно тем же путем.

– Ну как, – спросил майор, – вам понравилось?

– Очень.

– Как музыка?

– Немного быстровато.

– У меня есть кое-что, что вас заинтересует, – сказал майор. Он взял со стола ракету-хлопушку, похожую на те, какие в Америке запускают 4 июля, в День независимости. – Фашисты присылают их, запечатав внутри пропаганду, иногда я пишу ответ, и мы отсылаем его обратно тем же методом. Получается неплохая дискуссия.

Он показал нам буклет франкистской пропаганды.

– Это уже слишком, – сказал он. – Да просто смешно. Они думают, что мы ничего не смыслим. Посмотрите-ка.

Он быстро пролистал этот маленький буклет, пропуская утверждения, которые он видел раньше, и аргументы, которые считал слишком скучными или нелепыми. Одна страница начиналась словами: «За что вы боретесь?» Майор улыбнулся и сказал:

– Уж на этот вопрос мы все знаем ответ.

Затем он зачитал нам свое послание: все было изложено очень обстоятельно и очень скучно. И мы сказали: «Отлично».

Лейтенант предложил мне несколько желудей, и разговор перешел на Америку. Проводник сказал, что он много знает об Америке, потому что читал Зейна Грея, а также Джеймса Оливера Кервуда[16], хотя он понимает, что это было про Канаду. Арагон, должно быть, очень похож на Аризону, нет? Да, именно так.

Майор поведал нам, что, когда война закончится, он хотел бы посетить Америку, но он человек бедный.

– Я рабочий, – сказал он мягко и в то же время гордо. – Будет ли у меня когда-нибудь достаточно денег, чтобы поехать в Америку?

– Конечно, – сказали мы. Ну, тогда сколько? А, вот это сложно, в больших городах нужно больше, в маленьких городках меньше, путешествовать автобусом не так дорого.

– Ну, трудно сказать, сколько это будет стоить, Commandante.

– Как насчет двух долларов? Можно в Америке жить на два доллара в день?

– Когда как, – сказала я.

– Ну, на три доллара.

– О, на три доллара точно.

Они все замолчали. Майор посмотрел на своего адъютанта.

– Hombre, – сказал он, – тридцать шесть песет в день. Прилично. – А затем обратился ко мне: – Ну, здесь много работы, и мы все нужны. Но Америка, наверное, такая красивая. Я бы все равно хотел ее увидеть.


Когда подходят к концу холодные сырые дни ожидания, «Чикоте» – подходящее место, чтобы найти компанию, беседу и новые слухи о наступлении. Когда-то «Чикоте» был баром, куда элегантные мадридские юноши приходили выпить несколько коктейлей перед ужином. Теперь он похож на землянку на Гран-Виа, широкой богатой улице, где взрывы слышны, даже когда на самом деле вокруг тишина. «Чикоте» находится далеко не в безопасном месте, но каждый день здесь так многолюдно, что с удовольствием вспоминаешь метро в пять часов вечера, Таймс-сквер и Центральный вокзал Нью-Йорка.

Наша компания сидела в «Чикоте» и размышляла, что пить – безвкусный херес или джин, который, честно говоря, легко мог отправить человека на тот свет. Одна из нас, англичанка, похожая на маленького добродушного мальчика, работала шофером скорой помощи при военном госпитале. Один из мужчин, немец, писал для испанской газеты, а сейчас говорил о политике на беглом французском. Здесь были и два американских солдата: оба удивительно забавные, такие юные – и гораздо более храбрые и беззаботные, чем обычно бывают люди. В воздухе висел удушливый дым от черного табака, стоял страшный гвалт; солдаты за другими столиками орали друг другу последние новости; неукротимые девицы с крашеными волосами и на удивительно высоких каблуках махали руками и улыбались; люди заходили через подпертую мешками с песком дверь, смотрели по сторонам, и если не находили никого знакомого или ничего привлекательного, снова выходили прочь. Посреди этого людского гула можно было найти в себе достаточно одиночества и тишины, чтобы подумать об Испании, о войне и о людях.

Разве можно будет когда-нибудь описать, как это было на самом деле? Все, что получится передать: «Случилось то, случилось это, а он сделал это, а она сделала то». Но эти слова ничего не расскажут о том, как выглядит земля по дороге в Гвадарраму, эта ровная коричневая земля, где у русел высохших ручьев растут оливковые деревья и колючие дубы, а на горизонте изгибаются прекрасные горы. И ничего эти слова не скажут о Санчесе и Аусино, и о других, об этих спокойных молодых офицерах, которые когда-то были фотографами, врачами, банковскими служащими или студентами юридического факультета – а теперь приводят в форму и тренируют своих бойцов, чтобы однажды те смогли стать не солдатами, а гражданами. И нет времени написать о той школе, где дети лепили маленькие домики из глины, делали кукол из картона, учились читать стихи и пропускали занятия только из-за самых страшных обстрелов. А как же все остальное и все остальные? Как мне объяснить, что на войне можно чувствовать себя в безопасности, когда знаешь, что вокруг тебя – хорошие люди?

Третья зима

Ноябрь 1938 года


В Барселоне стояла идеальная погода для бомбежек. Кафе вдоль бульваров Рамблы были переполнены. Пить было почти нечего: лишь сладкая шипучая отрава, которую называли оранжадом, и жуткая жидкость, предположительно херес. Еды, конечно, не было никакой. Все гуляли, наслаждаясь прохладным послеполуденным солнцем. За последние два часа не появилось ни одного бомбардировщика.

Цветочные киоски, встречавшиеся по дороге, смотрелись ярко и красиво.

– Все цветы проданы, сеньоры. Скупили для похорон погибших во время бомбардировки в одиннадцать часов; несчастные души.

Вчера весь день было ясно и холодно, и так, вероятно, будет и дальше.

– Какая прекрасная погода, – сказала одна женщина. Она стояла, закутавшись в шаль, и глядела на небо. – И ночи такие же ясные, как и дни. Катастрофа, – сказала она и вместе с мужем пошла в сторону кафе.

Было холодно, но, правда, красиво, и все постоянно слушали, не раздастся ли сирена, и когда мы видели бомбардировщики, они были похожи на крошечные серебряные пули, летящие в вышине, разрезая небеса.

Темнеет внезапно, в Барселоне не разрешается зажигать фонари, и ночью в старом городе ходить небезопасно.

«Глупо было бы так умереть, – подумала я, – упасть в воронку от бомбы, в такую, как та, которую я видела вчера; она вела прямо в канализацию. Чем ни занимайся на войне, это выглядит странным. Вот с чего я сейчас пробираюсь по окрестностям после наступления темноты, ищу плотника, чтобы заказать рамку для рисунка друга?»

Я нашла дом Эрнандеса на глухой улице и держала зажигалку над головой, чтобы осветить путь, пока шла по коридору и лестнице, затем постучала в дверь. Старая госпожа Эрнандес открыла и пригласила войти. Добро пожаловать, ее дом – мой дом.

– Как вы? – спросила я.

– Как видите, – сказал старик Эрнандес, надвинул шапку на лоб и улыбнулся, – живы.

Место мало походило на дом, но его обитатели смотрелись в нем очень красиво. Зажженный фитиль, плавающий в чашке с маслом, освещал помещение. Вся мебель – четыре стула, большой стол и несколько полок, прибитых к стене. Десятилетний внук читал, сидя рядом с горящим фитилем.

Невестка, жена их младшего сына, тихо играла со своим ребенком в углу. Старая госпожа Эрнандес готовила еду, и в комнате было дымно. Есть они будут зелень – кучу капустных листьев размером не больше кулака – и немного сухого хлеба. Женщины начинают готовить зелень задолго до ужина, чтобы она успела размягчиться. Безвкусная вареная зелень лучше усваивается, если она хотя бы мягкая.

Рамка не была готова, Эрнандес не смог достать древесину. Она нужна для блиндажей и окопов, мостов, железнодорожных шпал, для подпорки разбомбленных домов, для изготовления искусственных рук и ног, для гробов. Он сказал, что раньше собирал куски дерева из разрушенных домов, не для работы, а на дрова, но теперь всё это берегут для госпиталей. Нелегко стало работать плотником: ни древесины, ни заказов больше не водилось.

– Не то чтобы для меня это много значит, – сказал Эрнандес, – я очень стар.

Маленький мальчик слушал. Бабушка все время посматривала на него, готовая шикнуть, если вдруг он перебьет, пока говорят старшие.

– Чем ты занимаешься весь день? – спросила я его.

– Стою в очереди за едой.

– Мигель – хороший мальчик, – сказала госпожа Эрнандес. – Он делает, что может, чтобы помочь своей старой бабушке.

– Тебе нравится? – спросила я.

– Когда они кричат друг на друга, – сказал он, хихикнув, – это бывает весело.

Его бабушка выглядела потрясенной.

– Он не понимает, – сказала она. – Ему всего десять лет. Несчастные люди – они так голодны, что иногда ссорятся между собой, потому что не знают, что им делать.


(На дверь магазина вешают табличку, и по округе сразу разлетается весть, что сегодня можно получить еду. Затем выстраиваются очереди. Порой они растягиваются на пять кварталов. Иногда можно простоять очень долго, но как только подойдет ваш черед, магазин закроется – еды больше нет. Женщины стоят в очереди и разговаривают или вяжут, дети придумывают игры, в которые можно играть, стоя на одном месте. Все очень худые. По звуку первого взрыва они прекрасно определяют, где падают бомбы. Если первая бомба звучит глухо, они даже не двигаются с места, потому что знают – непосредственной опасности нет. Если же гул самолетов слышен слишком отчетливо или первый взрыв звучит неровно и резко, все бросаются врассыпную – к дверным проемам или убежищам. Они делают это профессионально, как солдаты.

Измученные женщины одна за другой входят в магазин и протягивают продуктовые карточки через высокий пустой прилавок. Девушки за прилавком выглядят здоровыми, потому что красят щеки румянами. Еду выдают порциями, в маленьких серых бумажных мешочках. Мешочек риса размером с сигаретную пачку: норма для двух человек на две недели. Мешочек вдвое меньше, полный сушеного гороха: норма для одного человека на две недели. Подождите, есть еще треска. Девушка за прилавком достает кусок серо-белой плоской рыбы и отрезает ножницами маленький кусочек – ножницами, а не ножом, так получается точнее. Полоска длиной с палец и в два пальца толщиной – рацион для одного человека на две недели. Женщина с седыми волосами, серым застывшим лицом и измученными глазами протягивает руку, чтобы взять свой кусочек рыбы. Она держит его минуту в руке и рассматривает. Все смотрят на нее и ничего не говорят. Затем она поворачивается, проталкивается сквозь толпу и выходит за дверь.

Теперь она каждый день будет ждать: откроется ли снова магазин в ее районе, получится ли что-нибудь обменять, приедет ли в город знакомый фермер с дюжиной яиц, четырьмя кочанами капусты и картошкой. Сможет ли она где-нибудь и как-нибудь раздобыть еду для семьи? Порой, когда продукты в магазине заканчиваются до того, как всех обслужат, женщины дичают от горя, ведь они так боятся уйти домой ни с чем. Тогда случаются скандалы. Мальчишки не понимают, что такое скандал, они знают только, что наблюдение за ссорой скрашивает долгие часы ожидания.)


– Ты не ходишь в школу? – спросила я Мигеля.

– Сейчас нет.

– Он очень хорошо учился в школе, – сказала его бабушка.

– Я хочу быть механиком, – сказал ребенок, чуть не заплакав. – Хочу быть механиком.

– Мы не разрешаем ему ходить в школу, – сказала госпожа Эрнандес, поглаживая внука по черноволосой голове. – Из-за бомб. Не можем позволить ему гулять одному.

– Бомбы, – сказала я и улыбнулась мальчику. – Что ты делаешь, когда падают бомбы?

– Я прячусь, – ответил он и застеснялся. Он рассказывал мне секрет. – Прячусь, чтобы меня не убило.

– Где прячешься?

– Под кроватью.

Невестка, которая была еще очень молода, рассмеялась, но старики отнеслись к словам мальчика серьезно. Они знают, что человек должен быть уверен хоть в чем-то, и раз ребенок считает, что под кроватью он в безопасности, так лучше для него.

– Когда закончится война? – неожиданно спросила невестка.

– Ну, ну, – ответил старик. – Закончится, когда мы победим. Ты же знаешь, Лола. Наберись терпения и не глупи.

– Я не видела мужа пять месяцев, – объяснила девушка так, будто ничего страшнее ни с кем случиться не могло. Госпожа Эрнандес покивала – ее голова выглядела так, словно ее старательно вырезали из старого дерева, – и сочувственно хмыкнула.

– Понимаете, сеньора, – сказал мне Эрнандес, – я настолько стар, что, возможно, не доживу до конца войны. Ничто для меня уже не имеет значения. Но потом наши дети будут жить лучше. Я так и говорю Лоле. Когда война закончится, они с Федерико заживут хорошо, в новой Испании. Кроме того, – сказал он, – Федерико многому учится в армии.


(Участники интербригад покинули фронт и ждали возвращения домой – те, кто еще не уехал[17]. Для них устроили парад на проспекте Диагональ: женщины бросали цветы и плакали, а все испанцы благодарили их как могли, кто-то – хотя бы тем, что смотрел на проходящий парад. Интернационалисты выглядели очень грязными, изможденными и молодыми; у многих не осталось страны, куда они могли бы вернуться. Немецкие и итальянские антифашисты уже превратились в беженцев; лишились дома и венгры. Покинуть Испанию для большинства европейских добровольцев означало отправиться в изгнание. Я задумалась, что стало с тем немцем, который лучше всех в 11-й интернациональной бригаде ходил в ночные патрули. Мрачный человек, у которого не хватало нескольких зубов, а на кончиках пальцев не осталось ногтей; первый на моей памяти выпускник гестаповских пыток.

Испанская республиканская армия, которая росла и формировалась в течение двух зим, теперь засела в окопах, готовясь к третьей зиме войны. Гордые, уверенные в себе солдаты. Начинали они как ополченцы, граждане, взявшие в руки какое попало оружие, а теперь они стали армией, выглядели и вели себя соответствующим образом.

На них всегда было приятно смотреть, и часто они удивляли. В ясную ночь, возвращаясь очень уставшими с фронта у реки Сегре, мы остановились в штабе дивизии, чтобы посмотреть карты и, если повезет, поужинать. Нас принял подполковник, командовавший десятью тысячами человек. Ему двадцать шесть лет, и он раньше работал электриком в Лериде. Блондин, он очень походил на американца и повзрослел на войне. Двадцатитрехлетний начальник оперативного отдела – бывший студент-медик из Галисии. Двадцатисемилетний начальник штаба – юрист, мадридский аристократ, хорошо говорил по-французски и по-английски. Модесто, командовавшему Армией Эбро[18], отличному военному, исполнилось тридцать пять. Всем новым командирам корпусов было около тридцати: чуть меньше или чуть больше.

Все, кого мы там видели, знали, что делают и зачем; эта армия не унывала никогда. На войне зима – худшее время, а третья зима – долгая, холодная и отчаянная; но эта армия не нуждалась в жалости.)


– Оба моих мальчика – солдаты, – сказала госпожа Эрнандес. – Отец Мигеля – старший, Томас, он в Тортосе, а Федерико где-то ближе к Лериде[19]. Томас приезжал к нам на прошлой неделе.

– Что он рассказывал о войне? – спросила я.

– Мы не говорим о войне. Он только сказал мне: «Ты такая же, как все матери Испании. Как и все остальные, ты должна быть храброй». А иногда он говорит о мертвых.

– Да?

– Он говорит: «Я видел много мертвых». Он говорит это, чтобы я поняла, но о войне мы не говорим. Мои сыновья всегда рядом с бомбами, – сказала она своим приглушенным старческим голосом. – Если мои дети в опасности, что хорошего сидеть тут?

Лола начала петь своему ребенку, чтобы успокоить его, затем поднесла малышку ближе к зажженному фитилю, чтобы показать мне. Она откинула сероватое одеяльце, открывая голову ребенка, и запела: «Милое дитя, милая моя девочка».

Лицо казалось сморщенным и поблекшим, синеватые веки слегка сомкнулись. Ребенок слишком ослаб, чтобы плакать. Она тихонько хныкала с закрытыми глазами, а мы все смотрели, и вдруг Лола снова накинула покрывало на сверток в своих руках и сказала, холодно и гордо:

– Нормальной еды не хватает, поэтому она нездорова. Но она – прекрасный ребенок.


(Больница была огромной и богато украшенной, как все современные здания в Каталонии. Это, построенное из оранжевого кирпича, выглядело чудовищно. Но больница была новой, хорошо оборудованной, с садом. Вокруг сада располагались так называемые павильоны. Детский павильон стоял справа. Мы шли за долговязым тихим парнем, который показывал нам дорогу. Я не хотела туда приходить, правда. Я знала статистику, и мне ее хватало. Только в Каталонии насчитывалось около 870 тысяч детей дошкольного возраста. Из них, согласно статистике, более 100 тысяч страдали от плохого питания, более 200 тысяч – от недоедания, более 100 тысяч жили на грани голода. Я понимала, что реальные цифры, конечно, были еще выше, и мне совсем не хотелось думать о Мадриде, о детях Мадрида – шустрых, смуглых, хохочущих. Не хотелось представлять, как их изуродовал голод.

В детском павильоне было два больших отделения – хирургическое и медицинское. Время шло к ужину, в хирургическом ярко горел свет. Вдоль стен выстроились небольшие кровати. Между каменными полами и гипсовыми стенами очень холодно; отопления нигде нет. Пока не подойдешь ближе, дети выглядят как куклы – крошечные белые фигурки, подпертые подушками, замотанные в бинты, только выглядывают маленькие бледные лица, большие черные глаза смотрят на тебя, маленькие ручки играют над простынями. В госпитале нет ни одного ребенка с обычными болезнями мирного времени: ангиной, аденоидами, мастоидитом или аппендицитом. Все эти дети были ранены.

Маленький мальчик по имени Пако сидел на своей кровати, сохраняя очень достойный вид. Четыре года, очень красивый, с тяжелой раной в черепе. Он переходил площадь, чтобы встретиться на другой стороне с девочкой, с которой обычно играл после полудня. Потом упала бомба. Многих людей убило, а его ранило в голову. Он спокойно терпел боль, сказала медсестра. Пять месяцев мужественно переносил страдания, и с каждым днем становился все серьезнее и старше. Иногда Пако плакал про себя, но не издавал ни звука, а если кто-то замечал, что он плачет, старался остановиться. Мы стояли у его кровати, он внимательно смотрел на нас, но не хотел ничего говорить.

Я спросила, есть ли у них какие-нибудь игрушки, и медсестра сказала: «Ну, по мелочи, немного… вообще нет, не то чтобы». Разве что изредка кто-нибудь приносит подарок. Прямо сейчас маленькая веселая девочка с косичками и одной ногой с удовольствием делала бумажные шарики из старой газеты.

Там жили три маленьких мальчика с выбритыми головами, каждый носил шины; у одного нога была привязана к потолку. Они жили в углу своей маленькой группкой; они не только ранены, но и больны туберкулезом. Медсестра сказала, что их лихорадит и из-за этого они очень веселые, особенно в этот час. Они не выживут, медсестра считает, что их не спасли бы даже еда или санаторий, если бы была возможность их туда отправить. Все санатории были переполнены. Да и в любом случае этим мальчикам было уже нечем помочь. Болезнь поражает их очень быстро, сказала медсестра. У малышей было что-то вроде игрушки-конструктора Meccano, она лежала на кровати мальчика, у которого была сломана рука. Его ранило осколком бомбы, как рассказала медсестра, он страдал не так сильно, как некоторые другие дети, но, случалось, кричал по ночам. Двое других мальчишек сейчас громко инструктировали друга, рассказывали, как играть с конструктором. Они строили мост. Когда мы с медсестрой задержались у их кроватей, они застеснялись и прекратили играть. Все дети вокруг цветом совпадали со своими подушками – кроме малышей с туберкулезом, те выглядели довольно розовыми. И были невероятно худыми.

– Нет, конечно, нам не хватает еды для них, – сказала медсестра с нетерпением, словно сам разговор причинял ей боль и раздражение. – А вы как думали? Если бы только не бомбили все время, – сказала она, – уже было бы лучше. Когда дети слышат сирену, они сходят с ума, пытаются встать с кроватей и убежать. На эти две палаты нас всего четыре медсестры, и нам тяжело с ними. А по ночам еще хуже – все вспоминают, что с ними случилось, и опять сходят с ума.

Мы зашли во вторую палату. Маленький мальчик громко рыдал, а остальные дети слушали, напуганные его горем. Медсестра объяснила, что его ранило сегодня, в один из утренних налетов, и, конечно, ему было больно, но еще сильнее он скучал по дому. Он хотел к маме. А еще хотел есть. Мы беспомощно стояли у его кровати и обещали завтра принести ему еды, если только он перестанет плакать, и обещали, что его мама приедет совсем скоро, только, пожалуйста, не плачь. Скрючившись на кровати, он все всхлипывал и звал маму. Потом она пришла. Выглядела она как побитая жизнью ведьма. Из пучка на затылке выбились пряди волос, тапочки изношены до дыр, пальто застегнуто на две булавки. Лицо ее было изможденным и немного безумным, а жесткий голос напоминал скрежет камня по камню. Она села на кровать (мы до этого старались не трогать кровать, не двигать и не трясти маленького раненого ребенка) и резким голосом стала рассказывать ему о семейных несчастьях.

Их дом разрушило бомбой, которая ранила сына, при этом пострадал только он один. Но теперь у них нет ни дома, ни мебели, нет посуды и нет одеял, нет места, где можно было бы приклонить голову. Она рассказала ребенку эту историю злоключений, его глаза округлились, он слушал с интересом и сочувствием и больше не скучал по дому. Затем она достала из какого-то кармана горшочек – он появился, как кролик из шляпы. Женщина дала его ребенку и сказала: «На, ешь». Он стал рукой черпать холодный рис из горшка, просто холодный рис, сваренный в воде. Он ел, прижавшись лицом к горшку, просыпая немного на одеяло и простыню и останавливаясь, только чтобы собрать пальцами сероватые рисовые зерна. В этот момент он казался счастливым, словно был дома. Его мать заговорила с другой женщиной тяжелым измученным голосом, и вскоре маленький мальчик уснул.

– Хочешь посмотреть медицинское отделение? – спросил долговязый парень.

– Да, – сказала я, а подумала: «Да нет».

– Я люблю детей.

И мы пошли.

Горели три синих фонаря, во всем отделении царил полумрак. Дети сидели в кроватях, молчали и ждали. Мы отступили к стене, чтобы пропустить тележку с обедом. Она металлически лязгнула по полу, а я наблюдала за глазами детей, как они следили за тележкой, пока та ехала. Только семимесячный младенец с туберкулезом ничего не заметил, и девочка с лицом состарившейся куклы, лежавшая на подушках, отвернулась. На тележке лежали четыре кучки какого-то зеленого варева, четыре увядших салата, кажется, и большой котелок с супом. Медсестра подошла к котелку, зачерпнула суп половником и вылила обратно в котелок. Прозрачная бледно-бежевая вода. Такой ужин.

– Дети почти все время плачут, требуя еды, – сказала она, с ненавистью глядя на водянистый суп.

– Что с ними? – спросила я. От такого вопроса она, очевидно, решила, что у меня не все в порядке с головой.

– Ничего особенного. Туберкулез и рахит.

Кукла со старым лицом протянула ко мне крошечную белую руку. Я подошла к ней, ее ладонь обвилась вокруг моих пальцев, и она улыбнулась. По словам медсестры, ей было семнадцать месяцев, и звали ее Мануэла.

Мануэла отпустила мои пальцы и начала плакать. Неужели я сделала что-то не так?

– Просто проголодалась, – сказала медсестра. Она подняла ребенка, легко и нежно, и подбросила в воздух. Девочка громко и радостно засмеялась от этой славной игры. Когда медсестра взяла ее на руки, можно было увидеть тоненькие ножки, похожие на веревочки, и распухший от рахита живот.

– С ней все будет в порядке? – спросила я.

– Разумеется, – сказала медсестра, и по ее лицу было видно, что она говорит неправду. – Конечно, она поправится. Она должна. Как-нибудь.)


– Да, она прекрасный ребенок, – ответила я Лоле Эрнандес, а сама подумала, что, может, неплохо было бы перестать смотреть на эту девочку, ведь все мы знаем, что она больна от голода и, возможно, не доживет до лета. Давайте поговорим о чем-нибудь другом, просто для разнообразия.

– Ты была в опере? – спросила я Лолу.

– Один раз, – ответила она, – но мне не нравится туда ходить. Все время, пока я там была, я думала: вдруг в эту самую минуту моего мужа ранило? Или вдруг он сейчас возвращается домой в отпуск? Я почти убедила себя, что он уже вернулся, и если бы это было правдой, я пропустила бы целый час с ним. Поэтому теперь я сижу дома.

– Мы все сидим дома, – сказал старик, – мне нравится наш дом. Мы живем здесь уже двадцать пять лет.

– А вы часто ходите? – спросила Лола.

– Бываю, – сказала я. – Это замечательно.


(В опере не так весело, как в кино, хотя жители Барселоны не считают фильмы забавными. Но нельзя не смеяться, когда идешь смотреть «Джейн Эйр» и весь фильм рассказывает о жизни, которую никто из зрителей никогда не знал и не представлял себе, а потом на середине кино прерывается, вы слышите, как где-то падают бомбы, а зрители раздраженно ворчат, зная, что пройдет полчаса, прежде чем снова включат электричество, а им не терпится увидеть, что случится с Джейн и ее красивым приятелем-джентльменом, они так увлечены историей с безумной женщиной и горящим домом. Мне особенно нравились вестерны и тот момент, когда лошадь на экране застыла на середине прыжка из-за сигнала воздушной тревоги, и я знала, что приключения героя и его лошади для зрителей были гораздо важнее, чем какая-то там стая бомбардировщиков на недосягаемой высоте, беспорядочно поливающая землю смертью и разрушением – очень дорогими и закованными в сталь.

Лучшие места на любом представлении стоят около двух песет, а зарплата у всех не меньше десяти песет в день. Единственное, на что хочется тратить деньги, – еда, но еды нет, поэтому с тем же успехом можно пойти в оперу или в кино. Учитывая, как бомбят город, было бы очень глупо копить деньги на покупку мебели. К тому же в больших, излишне пышно украшенных театрах тепло, потому что там очень много людей, и все ведут себя дружелюбно. Когда сидишь и смотришь на сцену, на некоторое время забываешь, что ты в опасности, что ты все время в серьезной опасности. Иногда можно даже забыть, как сильно хочется есть.

Но опера была чудом. Иногда во второй половине дня шла опера, а иногда выступал симфонический оркестр. Жители Барселоны собирались и там и там. Оперный театр находился слишком близко к порту, чтобы там было безопасно, – бомбы разрушили бóльшую часть этого района. Удивительно, что у певцов оставались силы петь, учитывая, как мало они ели, и удивительно было видеть таких худых певцов. Артистки были самого разного возраста, они носили довоенные костюмы, уже немного потрепанные, но все еще блестящие и изысканные. Все артисты были пожилыми – молодые ушли на войну. Оперный театр заполнялся каждый день, и все получали невероятное удовольствие от музыки, хохотали над избитыми шутками из классических постановок, шумно вздыхали над любовными страстями и кричали «Olé!» каждый раз, когда занавес опускался.

Мы сидели и чесались, потому что той зимой у всех были блохи, мыла больше не осталось, и все были очень грязные и плохо пахли. Но мы любили музыку и любили не думать о войне.)


Тут с работы пришла единственная дочь семьи Эрнандес, и дом сразу заполнился громкими радостными разговорами, как будто они не видели друг друга несколько недель, – каждый рассказывал о дневных воздушных налетах. Девушка заплетала свои темные волосы в косы и оборачивала их вокруг головы, она сияла румянами и была довольно неплохо одета. Она зарабатывала много денег, потому что работала на оружейном заводе.


(Никогда точно не знаешь, где именно расположены оружейные заводы, никому и не положено это знать. Мы проехали множество улиц, которые я раньше не видела, и остановились перед большими решетчатыми воротами где-то на самой окраине города. Завод выглядел как череда амбаров из цемента, никак не связанных между собой, сверкающих, чистых и ярких на зимнем солнце. Мы прошли через двор и вошли в первую открытую дверь. Женщина, ответственная за это помещение, вышла навстречу; у нее была приятная улыбка, и вела она себя робко, будто я неожиданно пришла выпить чаю.

Женщины работали за длинными столами, заваленными блестящими черными квадратами и продолговатыми предметами, похожими на подносы с блестками. На других подносах лежали маленькие блестящие стержни вроде коротких наполнителей для автоматических карандашей. Женщина взяла горсть блесток и пропустила их сквозь пальцы.

– Красиво, не правда ли? – спросила она.

– Очень красиво, – сказала я озадаченно. – Что это такое?

– Порох, – сказала она, – взрывчатка. То, что заставляет снаряды взрываться.

В другом конце зала женщины работали на швейных машинках, таких старомодных, на которых надо ногой нажимать на педаль. Здесь была ткань для летних платьев – прекрасное розовое льняное полотно, симпатичная ткань в серо-белую полоску, из которой получились бы красивые рубашки, и плотный белый шелк в самый раз для свадебного платья. Они шили маленькие сумочки и сумки побольше, как мешочки для саше. Вокруг ходила девушка и собирала их, а затем относила в переднюю часть комнаты, где их наполняли похожей на блестки взрывчаткой. Потом маленький розовый мешочек с блестками опускали в основание снаряда.

Другие женщины аккуратно и изящно склеивали крошечные целлофановые подковки; в этих подковках был черный порох, и благодаря их искусной утонченной работе минометы становились минометами.

В двух амбарах подальше находились большие орудия: там был ремонтный цех. Это место напоминало музей с доисторическими животными – огромные серые звери причудливых форм приходят отдохнуть в этот дымный зал. Возле каждой пушки работали мужчины, они разводили небольшой костер для обогрева инструментов и поддержания тепла. Помещение мерцало от света угольных горелок. На всех орудиях были маленькие таблички с названиями: Vickers Armstrong, Schneider, Škoda. Мы видели их на фронте и наблюдали, как они стреляют день за днем и месяц за месяцем. Рифленая нарезка внутри стволов стерлась от тысяч выстрелов, и теперь стволы перетачивали. Сейчас в республиканской Испании осталось немного орудий того же калибра, что и в начале войны, и при каждой переточке приходилось менять размер снарядов.

– Хотите посмотреть на снаряды? – спросил бригадир. Он явно гордился ими.

Он вывел меня на солнце и повел вокруг двух зданий, а затем в просторный склад. Темно-золотистые корпуса использованных снарядов аккуратно лежали у одной стены, их перекуют и будут использовать снова. В центре помещения и у правой стены квадратами, прямоугольниками и пирамидами были сложены новые снаряды, выкрашенные в черный и желтый цвета: 75‑миллиметровые снаряды, которые выглядят аккуратно и совсем безобидно, и длинные, 155‑миллиметровые, которые пугают куда больше, когда летят в вашу сторону.

Мы любовались снарядами, и в этот момент, как будто мы оказались во сне, кошмаре или дурной шутке, над Барселоной взвыла сирена. Думаю, сирена – одна из худших вещей в воздушном налете. Протяжный ноющий свист поднимается над городом, превращается в крик и вой, и почти сразу же где-то раздается низкий «ху-бум» – разрывы бомб.

Я посмотрела на своего спутника, он посмотрел на меня и улыбнулся (в этот момент я подумала глупость: никогда не теряй достоинства, иди, а не беги), и мы неторопливо вышли наружу. Я не видела самолеты, только слышала; в ясный день они летают на большой и безопасной высоте, так что увидеть их нелегко. Я подумала: что ж, если вдруг сюда упадет бомба, мы даже не успеем об этом узнать.

– Что делают рабочие? – спросила я.

– Ничего, – сказал он. – Ждут.

Самолеты чуть снизились – теперь их серебристые корпуса можно было разглядеть с земли, и тут же небо усеяли маленькие белые пузырьки дыма – следы зенитных снарядов. Мужчины выходили с завода, шли через двор, прислонялись к стене, откуда открывался лучший вид, и курили. Некоторые играли в простенькую игру – бросали монетку. Женщины вытащили пустые упаковочные ящики, в которых позже будут перевозить пули, сели на солнышке и начали вязать. Они даже не поднимали головы. Все знали, что электричество отключили на полчаса, так что какое-то время работы не будет. Они вязали и судачили, а я смотрела на небо и видела, как серебристые самолеты кружат и улетают обратно в сторону моря.

Всем нравится работать на заводе боеприпасов, потому что каждый день они получают две буханки хлеба в качестве бонуса.)


– Я должна идти, – сказала я. – Простите, пожалуйста, что так засиделась. До свидания, Мигель, после войны ты обязательно станешь механиком.

– После победы, – поправила меня старая госпожа Эрнандес. – Мы пригласим тебя в гости и устроим роскошный ужин.

Было видно, как их очаровала такая перспектива: победить в войне и съесть роскошный ужин.

– Ты и с Федерико познакомишься, – сказала Лола.

– Да, – сказала я, – С радостью. До свидания, до свидания, – говорила я, пожимая всем руки. – И большое спасибо.

Мы уже стояли, я глядела на них, и у меня вдруг вырвалось:

– Третья зима – самая трудная.

Мне тут же стало стыдно. Они были сильными храбрыми людьми и не нуждались в моем ободрении.

– С нами все в порядке, сеньора, – сказала госпожа Эрнандес, ставя точку в разговоре и говоря последнее слово от лица всей семьи. – Мы – испанцы, и мы верим в нашу Республику.

Война в Финляндии

Люди могут правильно вспомнить события двадцатилетней давности (и это уже выдающийся подвиг), но кто вспомнит свои страхи тех времен, отвращение, которое испытывали, то, каким тоном говорили? Все равно, что пытаться вспомнить, какая двадцать лет назад стояла погода.

У меня нет воспоминаний о дне начала Второй мировой войны в сентябре 1939 года – видимо, она показалась мне настолько ожидаемой, наступившей точно по расписанию, что сам день я не запомнила. Думаю, тогда я перестала читать газеты и слушать радио. Меня тошнило от пылкого ура-патриотизма новоиспеченных антифашистов. Было слишком легко – и невыносимо – представить, как по-настоящему выглядела война в Польше.

Начиная с ввода гитлеровских войск в Рейнскую область, мы раз за разом упускали шансы предотвратить эту войну, а затем и шансы сделать ее благородной войной во имя чести. Теперь это была война за наши собственные шкуры. Ее обязательно нужно было выиграть, эту просроченную полицейскую операцию, войну против, – воевать за было уже слишком поздно. Теперь оставалось лишь всем сердцем и разумом сочувствовать невинным – множеству незнакомых нам людей, которые заплатят за эту войну всем, что они любят, всем, что у них есть.

В начале ноября Чарльз Колебо предложил мне поехать в Финляндию; он думал, что там что-то затевается. Я нашла Финляндию на карте. Дальнейшее исследование показало, что финны – очень образованная нация, они стараются по всей справедливости заботиться о нуждах и правах друг друга: у них хорошая демократия. Мне не терпелось поехать. Там никто не произносит высокопарных речей перед лицом угрозы, и что бы ни случилось, Финляндия точно не будет агрессором.

С профессиональной точки зрения время прибытия получилось подгадать удивительно точно: одним темным днем я приехала в чужую холодную страну, а на следующее утро в девять часов меня уже разбудил звук первых бомб, началась война. Но еще до бомб над Хельсинки были путешествие по морю и мины. Теперь, оглядываясь назад почти двадцать лет спустя, я думаю, что мое восприятие войны вновь изменилось именно за время той любопытной поездки.

В Испании я поняла смысл войны; было ясно видно, во имя чего и против чего велась испанская война. На корабле, который вез меня сначала в Англию, откуда еще предстояло добраться до Финляндии, я очутилась в начале великой войны алчности, развязанной безумцем, и это выглядело совсем по-другому. Происходящее казалось нереальным, хотя, конечно, во взрывах ничего нереального нет. Но эта война была полным безумием: сумасшедший преступник и его последователи захотели того, что никогда не могли бы получить, – господства над миром на все время своих жизней, и они попытались его захватить; другие захватчики присоединились к ним, и мир на шесть лет погрузился в адский кошмар. Ощущение безумия и порочности этой войны все нарастало внутри меня, пока в целях психической гигиены я не запретила себе всякие попытки думать или выносить суждения и не превратилась в ходячий магнитофон с глазами. Насколько я могу судить, это неплохой способ существования, благодаря которому у людей получается остаться на войне хоть наполовину вменяемыми, – временно приглушить значительную часть рассудка, утратить бóльшую часть чувствительности, при малейшей возможности смеяться и понемногу, но все больше и больше сходить с ума.

Бомбы над Хельсинки

Декабрь 1939 года


Война началась точно в девять часов утра. Жители Хельсинки стояли на улицах и слушали мучительный, то нарастающий, то убывающий, но неизменно громкий вой сирены. Впервые в истории они слышали, как бомбы падают на их город. Таким способом в наши дни объявляют войну. Люди неторопливо двинулись в бомбоубежища или укрылись в дверных проемах и ждали.

В то утро Хельсинки превратился в застывший город, полный лунатиков. Война пришла слишком быстро, и на каждом лице, во всех глазах читались шок и неверие.

Небо весь день сохраняло грифельный цвет, одеяло облаков низко висело над городом. Второй воздушный налет произошел в три часа дня. На этот раз ни одна сирена не подала сигнала тревоги; звучал лишь стремительный, захватывающий дух рев бомб. Русские самолеты летели незаметно, в вышине, чтобы потом спикировать на высоту двухсот метров и сбросить свой тяжелый груз. Налет продолжался одну минуту. Это была самая длинная минута в жизни каждого обитателя Хельсинки.

Прогремело пять сильных взрывов, после которых сама тишина казалась ужасающей. По тихим разбомбленным улицам пролетел слух: они распылили ядовитый газ. Поверить можно было во все что угодно. Там, где раздавался жуткий грохот бомбовых разрывов, мы увидели высокое, круглое, серое облако дыма, медленно клубившееся между зданиями. Противогазов у нас не было.

В гостинице закрыли двери, но так как в крыше холла от взрывов уже вылетели все стекла, это казалось слабой защитой. Из окна пятого этажа я увидела свет от пожара, и на фоне неба он казался розовым.

– Пока не газ, – сказали мы друг другу, очень обрадованные. – Всего лишь зажигательные бомбы.

Улицы, которыми мы шли, усыпали осколки стекла. Дым сделал серый день еще темнее. Разбомбленные дома в этом квартале были объяты таким высоким пламенем, что самих развалин было не разглядеть. Повернув налево, мы побежали на свет другого пожара. Техническое училище, огромный гранитный квадрат зданий, тоже попало под удар. Дома вокруг него и на соседней улице были выпотрошены дочиста, пламя вырывалось изо всех пустых окон. Пожарные работали быстро и молча, но сейчас они могли только пытаться потушить огонь. Тела они откопают позже.

На углу улицы, в подступающей темноте, женщина остановила автобус и посадила в него ребенка. Она не успела поцеловать его на прощание, и никто ничего не сказал. Женщина развернулась и пошла обратно к разбомбленной улице. Автобус собирал детей, чтобы увезти их куда-нибудь. Никто не знал куда, главное – подальше от города. Эта необычная миграция началась тем днем и продолжалась всю ночь. Потерявшиеся дети, чьи родители исчезли в горящих зданиях или куда-то пропали в суматохе внезапного нападения, блуждали в одиночку или по двое – по трое, выбирая любую дорогу, которая вела бы их прочь от того, что они видели. Спустя несколько дней государственное радио все еще будет выкликать их имена, пытаясь воссоединить семьи.

Рядом с большой заправочной станцией распростерся на боку автобус, уже сгоревший, а неподалеку лежал первый мертвец, которого я увидела на этой войне. В мое первое мадридское утро, три зимы назад, я видела человека, похожего на этого. Сейчас, как и тогда, распознать его можно было только по ботинкам: от рук и головы ничего не осталось. В Испании тот маленький, темный, искореженный сверток был обут в бедняцкие башмаки на веревочной подошве, а этот – в ботинки с ношеными, но тщательно залатанными кожаными подошвами. В остальном оба трупа были жутко похожи. Я подумала, что тем, кто отдает приказы о бомбардировках, и тем, кто сбрасывает бомбы, не помешало бы как-нибудь пройтись по земле и взглянуть, как выглядят плоды их трудов.

Зимой в Финляндии уже в четыре часа дня наступает темная ночь, но люди остались на улицах, словно желая утешиться присутствием друг друга. Женщины столпились в дверях, но не разговаривали, и никто нигде не плакал, нигде не было видно горя и паники, чего можно было бы ожидать. Той студеной ночью дороги из Хельсинки потемнели от верениц молчаливых людей, которые несли ранцы, легкие чемоданы или просто с пустыми руками шли в леса в поисках безопасности.

На следующее утро уборщики лопатами для снега сгребали битое стекло с улиц вокруг Технического училища. Огромные здания, пробитые бомбами от крыши до подвала, внутри выгорели до черноты. Пожарный отвел меня в соседний жилой дом. Мы прошли по полу, залитому водой из пожарных шлангов, поднялись на два лестничных пролета и вошли через повисшую на петле дверь в когда-то уютную квартиру. Теперь белая мебель в спальне была наполовину раскурочена, вуалевые занавески висели мокрыми тряпками, семейные фотографии и все мелкие бесполезные декоративные вещицы, которые люди собирают и берегут, валялись на полу, как мусор. Всю ночь пожарные доставали тела из этой квартиры и из соседней, и неделю спустя они все еще будут находить погребенных мертвецов. Пожарный, который привел меня сюда, много лет назад работал в Сан-Франциско и Трентоне, и мы говорили об этих городах, о том, как повезло живущим там людям. Мы стояли на улице и смотрели на все еще бушующий пожар, смотрели на развалины училища и разрушенные дома, а пожарные говорили тихо, но без улыбок: «Хорошенькие ребята эти русские».

В одной из больниц лежала женщина, которую зажало под обломками ее дома, и теперь она ждала смерти, стаскивая с себя одеяла, потому что любой вес был ей невыносим. Ее ребенок погиб, но она не знала об этом, а муж лежал в другой палате и смотрел перед собой неподвижными, безумными глазами. Он был маляром. На соседней кровати лежал красивый смуглый юноша с ярко-красным от лихорадки лицом, он держался неподвижно, потому что с такой дырой в спине даже дыхание причиняло ему невероятную боль. Он был водопроводчиком.

На второй день войны русские самолеты появились в час дня, и пулеметы на крышах офисных зданий и жилых домов на главной улице молотили по ним, целясь в низкое серое небо. Самолеты разворачивались и сбрасывали бомбы на рабочие кварталы на окраинах города. Флористы посылали цветы в больницы и делали венки для гробов, и за красивыми гробами на кладбище следовали маленькие процессии неплачущих людей.

Они продолжали эвакуировать детей: в катафалках, в вагонах для скота, во всем, что могло передвигаться на колесах или по рельсам. После трех дней и ночей в холодных лесах без крова и еды люди стали пробираться в деревни под Хельсинки. Затем в деревню приезжал грузовик, чтобы перевезти некоторых из них на сельскую станцию, где они могли сесть на поезд, который отвезет их дальше на север. Водитель приставил к грузовику лестницу, и семь маленьких старушек с маленькими ранцами забрались по ней, щебеча, как птички. Они говорили на прекрасном, слишком правильном гувернантском английском, смеялись над тем, какие они неуклюжие, и сказали, что да, они собираются сесть на поезд, и нет, они не знают, куда едут, но все будет хорошо, они найдут какое-нибудь место, где можно будет остановиться. В лесу, по их словам, было довольно тяжело, но теперь все будет в порядке.

Хорошо одетая молодая женщина с двумя маленькими детьми и младенцем шла из города пешком: няня толкала детскую коляску, а она вела и несла остальных детей. Как и у всех остальных, у нее ничего больше не осталось. Но у ее ребенка в коляске был меховой коврик для тепла, поэтому она не жаловалась.

В соседней деревне крупная женщина с красными щеками покупала лекарство от кашля для десятилетней дочери, которая заболела после трех ночей в лесу. Мать сказала, что теперь они спят вдесятером в однокомнатной хижине, но так, конечно, им теплее.

– Мы ждем и надеемся, – сказала она. – Почему мы должны бояться? Мы не сделали ничего плохого.

Слухи, этот неизбежный побочный продукт войны, распространялись по деревням и по городу; поговаривали, что русские планируют чудовищную воздушную атаку – собираются сровнять Хельсинки с землей. Не останется ничего и никого. На фоне этих слухов русские засыпали город листовками и забивали радиоэфир пропагандой. Финны реагировали с горьким весельем. Вместе с бомбами прилетали плохо напечатанные брошюры: «Вы знаете, что у нас полно хлеба, почему же вы голодаете?»

Поскольку финны питаются ничуть не хуже других народов мира, такие слова их не убеждали. Московское радио твердило им, что финны – братья, и воюет против СССР не настоящий финский народ, а лишь кучка заговорщиков, подстроивших дьявольскую махинацию. Над этими заявлениями смеялся весь Хельсинки. В Финляндии менее одного процента неграмотных, и у людей есть доступ к информации. Они верят русским бомбам, а не русской пропаганде.

По мере приближения к южной границе и зоне боевых действий поток беженцев на дорогах сгущался. Беженцы передвигались на санях по этой белой, смертельно холодной стране; в основном это были старики, сгрудившиеся вокруг своих мешков и свертков, с лошадью-другой, привязанной к саням и трусящей позади. Война длилась пять дней, и первый шок уже прошел. Никакой паники не было, только твердая решимость защищать свою страну, и теперь казалось, что люди точно знают, куда они должны идти, что у каждого человека есть какая-то особая работа, которую необходимо выполнить во имя общего дела. Итальянский журналист в Хельсинки заметил: «Тот, кто может выжить в финском климате, может пережить все что угодно», и мы с восхищением решили, что финны – крепкий и неумолимый народ. Мы видели, что они принимают эту войну как должное, будто нет ничего особенного в том, что три миллиона человек сражаются против ста восьмидесяти миллионов.

Одно из худших впечатлений от этой войны – вождение автомобиля. В городах ли, в деревнях ли вы постоянно едете в темноте, а в сельской местности дороги к тому же узкие и обледенелые, словно каток. Кроме того, ужасно холодно. Однажды поздно вечером мы остановились на ферме, чтобы оттаять, прежде чем продолжить путь. Ферма принадлежала Свинхувуду, первому региусу и третьему президенту Финляндии: все финны называют его Пекка и очень любят[20].

Президент, высокий пожилой мужчина в рубашке, как у дровосека, и высоких сапогах, сам провел нас в дом. Его жена, ясноглазая, маленькая смуглая женщина почти такого же возраста, как и он, присоединилась к нам в гостиной. В их доме были расквартированы шестнадцать солдат, с которыми они обращались словно с собственными детьми. Старый президент провел два с половиной года в Сибири, потому что отказался нарушить финские законы под диктовку России[21]. За эти годы его жена трижды ездила в лагерь для заключенных, чтобы заботиться о нем. Об их верности друг другу и Финляндии ходят легенды, и теперь эта крепкая пожилая пара кажется символом своего народа. Как и все остальные финны, они ненавидят войну. Как и все остальные финны, они понимают, что означает эта война.

Но они долго строили свою страну, и хотя идеальных стран не бывает, они знают, что в Финляндии люди не страдают от безработицы и голода, государство заботится о здоровье граждан и о стариках, которые не могут работать, школы доступны для всех, справедливое распределение богатства гарантировано благодаря системе кооперативов, широкому распространению государственной собственности на промышленность и транспорт, а также дешевой земле. Люди здесь могут верить во что хотят, говорить, как считают нужным, и читать все, что пожелают. Они не собираются легко сдаваться, и хотя эта война – катастрофа, они принимают ее спокойно, потому что другого выбора у них нет.

Президент Свинхувуд предложил нам небольшие яблочки из своего сада и рассказал, как прекрасна Финляндия летом, а его жена попросила нас вернуться и навестить их, когда война закончится победой.

– Мы никуда не уедем, – сказала она. – Это наш дом.

Армия численностью, возможно, полмиллиона человек, опирающаяся на сплоченное и бесстрашное гражданское население численностью два с половиной миллиона человек, предпочла вести оборонительную войну, чтобы сохранить свою страну, свою республику и свой образ жизни: трудолюбивый, мирный и достойный.

Возле дома в Хельсинки стоял девятилетний мальчик и смотрел на русские бомбардировщики. Белокурый и пухлый, он стоял, положив руки на бедра и расставив ноги, и смотрел в небо с упрямым, серьезным лицом. Он старался стоять ровно и неподвижно, чтобы не пригнуться от шума бомбардировщиков. Когда снова воцарилась тишина, он сказал:

– Мало-помалу я становлюсь по-настоящему зол.

Карельский фронт

Декабрь 1939 года


Дорога была достаточно широкой для автомобиля, но у моста чуть сужалась. Синеватые фары тускло освещали обледеневший снег лишь на метр с небольшим.

– Осторожно, – сказал водителю наш солдат-проводник.

До этого мы ехали на первой передаче, а теперь, казалось, едва тащились. Внезапно слева в свете фар показался красный столб, обозначающий мост. Движение по мосту казалось более плавным по сравнению с дорогой, но здесь было скользко. Когда мы его переехали, солдат выдохнул.

– Это опасно, – объяснил он, – мосты заминированы. Я о том, что если занесет… Один из наших подорвался на такой мине, и мы даже найти его не смогли. Сейчас нужно будет пересечь еще один. – Машина проехала в каких-то сантиметрах от края моста.

Наш водитель, из гражданских, включил фары на полную; переезжать эти мосты в темноте он больше не собирался. Сосновый лес, черный и густой, выступал на фоне снега, на дороге поблескивал лед. Мы пересекли второй мост, и водитель вздохнул с облегчением, а солдат предложил мне сигарету. Следовавшая перед нами штабная машина, выкрашенная в мертвенно-белый цвет, – в этих местах он выполняет роль камуфляжа – дважды мигнула фарами, свернула за угол и внезапно помчалась по узкой дороге через открытое заснеженное поле. Мы последовали за ней – со включенными фарами и на более разумной скорости. Солдат что-то пробормотал, лес вновь окружил нас, и солдат заговорил с водителем вежливым тоном, будто вел светскую беседу. Тот быстро ответил. Я спросила, о чем они говорят. Финский – не тот язык, который можно освоить на месте за короткое время.

– Он говорит, – перевел водитель, – что не следовало мне включать фары, проезжая через то поле, или же гнать стоило быстрее. Там русские могли нас увидеть. Но еще он говорит, что они паршивые стрелки и пока ни разу не попали по дороге.

Наш солдат-проводник, лейтенант, носил серую меховую шапку и пальто, немного вычурное на вид, но на самом деле теплое и удобное, с каракулевым воротником и отделкой, а еще кожаные сапоги выше колен с загнутыми носками. Ему был двадцать один год, откликался он на прозвище Виски. Я понятия не имела, где мы и куда направляемся, потому что с момента выезда из Виипури[22] мы колесили по этим никак не обозначенным ледяным дорогам уже три часа.

Теперь Виски сказал остановиться, мы выгрузились из автомобиля и подошли к четырем штабным офицерам, вылезшим из машины, которая ехала впереди. Мы говорили шепотом. Вспышки освещали небо, словно молнии в летнюю грозу, а звук выпущенных финских снарядов был очень громким и глухим; там, куда они били, эхом откликались взрывы. Я целый час ждала, когда в ответ заговорят русские батареи, но они по-прежнему молчали.

Неподалеку от нас колонна солдат грузилась на небольшие сани, которые финны используют в качестве транспорта. В этих лесах и на этих дорогах сани – самое эффективное средство передвижения. Вереница солдат растянулась далеко в темноту. По моим подсчетам, это была рота из 150 человек, но я могла и ошибаться; большинство из них, одетые в белые комбинезоны поверх формы, были неотличимы от снега, а те, что были в темной одежде, сливались со стволами деревьев. Они передвигались быстро, в абсолютной тишине, и лишь иногда зарево от выстрелов освещало человека, наклонившегося поправить сапоги, или другого, хлопающего в ладоши, чтобы согреться.

Затем над колонной пронеслось четкое трескучее слово. Первым его произнес офицер во главе колонны, командовавший операцией; его повторил по цепочке каждый двадцатый, теперь оно звучало над дорогой как песня, и сани и люди тронулись с места.

– Вперед! – позвал голос из темноты.

– Вперед! – отозвались другие голоса.

Это была первая крупная ночная операция за всю войну. До позиций русских оставалось меньше семисот пятидесяти метров, и весь этот день их заманивали в ловушку. Финский полковник, отвечавший за этот участок фронта, считал, что к ним в руки попала целая русская дивизия. Передвигаясь в темноте, два батальона финских солдат должны были обойти русские войска и атаковать с их тыла, в то время как другие подразделения нанесут удар с фронта.

Мы смотрели, как они уходят, а затем услышали позади грохот машин и отступили в кюветы, чтобы освободить дорогу. Подъехали и остановились нагруженные боеприпасами грузовики, их фары горели, как кошачьи глаза. Видимо, прибывающие колонны снабжения невольно заблокировали дорогу.

Подошел офицер, которого я знала три часа, то есть он уже был, считай, старым другом, и сказал по-немецки:

– Садитесь в машину. Вам надо вернуться. Это верх глупости, и, кроме того, ваши машины мешают проезду. – Он что-то резко сказал Виски, тот засмеялся и взял меня под руку.

Офицер, который приказал нам вернуться, раньше был доцентом социологии в Университете Хельсинки. Его внимательное лицо покрывали морщины, он носил очки и относился к своим обязанностям очень серьезно. Мы вернулись тем же путем, следуя за почти невидимой белой штабной машиной. Мы ехали, клонясь к кювету, чтобы пропустить больше грузовиков, а за ними шли караваны саней снабжения и трое саней Красного Креста, служившие машинами скорой помощи. Мы подвезли Виски к обычной на первый взгляд сосне, однако на самом деле она указывала вход на поляну, где стояла его палатка. Позже мы медленно ехали рядом с ротой солдат, которые возвращались с фронта. Их легкие полевые орудия влекли за собой на повозках лошади, сани были нагружены велосипедами и лыжами, кавалеристы спали в седлах, в одной из повозок слабо дымила походная печь, а в двух больших грузовиках, прижавшись друг к другу, спали люди, темные и бесформенные.

Замерзшие до полусмерти и очень уставшие, мы добрались до разбомбленного Виипури в пять тридцать утра. Ровно сутки назад, тоже в пять тридцать утра, мы выехали из Хельсинки. Получается, для нас одновременно заканчивались день и ночь, но и без того все это было довольно странно.

В восемь часов, в начале прошлой ночи, мы прибыли в генеральный штаб Карельского фронта. Ставка располагалась в большом загородном поместье со множеством сараев, конюшен и пристроек. Мы нашли штаб, и нас провели в бальный зал с бледно-голубыми стенами, кружевными занавесками, хрустальными люстрами и роялем. Оттуда мы прошли в небольшой, но столь же элегантный салон, где стены были увешаны крупномасштабными картами, а единственной мебелью служил длинный стол. Вошел командующий – седой, стройный и застенчивый генерал, только что вернувшийся из поездки на фронт.

Разговор был дружеским, формальным и совершенно не информативным, как это всегда бывает с высшими армейскими чинами. Наконец я спросила, можем ли и мы попасть на фронт. Генерал сказал, что это невозможно: мне пришлось бы пройти восемь километров по лесам, где каждый сантиметр земли занят либо деревом, либо гранитным валуном, а между скалами и деревьями сплошь сугробы высотой до моей шеи. Я сказала по-французски, а адъютант перевел на финский, что у меня достаточно опыта, чтобы хотя бы попытаться пройти где угодно. Мне уже приходилось спорить с генералами, и я знала, что шансов выиграть в этой игре мало.

Насколько я поняла, никакого решения тогда не приняли, впрочем, офицеры быстро обменялись какими-то репликами на финском. Мы пожали руки генералу, и часовой повел нас через территорию поместья к перестроенной церкви, где подавали ужин. Накладывать еду можно было с приставного столика. На столе высились внушительные горы масла, здесь были макароны с сыром и мясом в сливочном соусе, хлеб всех сортов и множество кувшинов с молоком и лимонадом. Такой отличной едой кормят всю армию. А вот алкоголь запрещен для всех: офицеров, рядовых и даже пилотов – что говорит о дисциплине армии и отличном состоянии ее нервов. После ужина нам сказали садиться в наши машины. Я по-прежнему не знала, куда мы направляемся. Потребовалось два часа, чтобы проехать сорок километров. Мы остановились у фермерского дома и взяли проводника. Через несколько минут мы снова остановились и пошли за ним в лес, где чуть не налетели на большую круглую палатку. Войска, которые до этого в течение пяти дней вели партизанскую войну, выигрывая время для армии, чтобы она заняла свою нынешнюю позицию, сейчас расположились в этом лесу невидимым лагерем и наконец могли поспать.

Мы залезли в палатку, и двенадцать солдат проснулись от неожиданности. Все как один очень молодые – юноши, которые проходили обычную военную службу, но вместо учебной практики попали на войну. Большинство из них были родом из центральной Финляндии, фермерские сыновья. Их палатка оказалась самым теплым местом, в котором я была в тот день. Офицер, молодой человек с бакенбардами как у принца Альберта, говорил по-английски и переводил, когда они рассказывали, как остановили танки на расстоянии двадцати метров и как наступала русская пехота.

Здесь, как и везде, я слышала одну и ту же историю о русской пехоте. Русские шли в наступление все вместе, колонной, а спрятавшиеся и рассредоточенные финны косили их пулеметным огнем. И здесь, как и везде, я слышала, как солдаты и офицеры сожалели, что другие люди должны умирать так глупо и бесполезно, как животные на бойне.

Здесь мы познакомились с Виски и вместе с ним направились в полевой штаб, еще одну затерянную в лесу палатку, тоже теплую и удобную. Полковник показывал нам расстановку сил на большой карте, отвечал на вопросы и шутил, и все это – пока разворачивалось наступление. Редко доводится видеть такую спокойную, добродушную атмосферу в полевом штабе, когда полным ходом идет настоящее дело. Лишь однажды из ставки дивизии позвонили, чтобы спросить, как идут дела, и ответ был «Отлично!» Тем временем финские батареи, разбросанные по этим лесам, готовились начать наступление – проводили довольно мощную артподготовку.

Финские батареи, на этом участке фронта – восемнадцать орудий, использовали трех- и шестидюймовые снаряды. Полковник сказал, что у русских были десятидюймовые снаряды, но стреляли они неточно, многие снаряды не разрывались и вообще взрывная способность оказалась низкой. Он добавил, что русские бомбардировщики использовали на этом фронте 150–250-килограммовые бомбы и, несмотря на то, как низко летели самолеты, точность авиаударов оставляла желать лучшего. На карте он указал, как его люди, разделившись на небольшие мобильные подразделения, за один день атаковали в пяти разных местах в радиусе пятидесяти километров. Словно индейцы, они сражаются в лесах, которые знают так же хорошо, как мы знаем упорядоченные улицы наших городских кварталов. Погода стояла не самая лучшая, поскольку для велосипедов было слишком снежно, а для лыж – слишком рано, но вот снова пошел снег, и скоро вся армия встанет на лыжи, что даст им невероятное преимущество в скорости. Любой финн ходит на лыжах так же легко, как другие люди пешком.

С места, где располагался полевой штаб, мы могли видеть небо, подсвеченное огнем пылающих деревень, а по дороге наблюдали, как в озерах отражается множество небольших огней. Эти огни – пожары от горящего сена; финны систематически уничтожают все, что может пригодиться врагу, и деревни перед линией фронта охвачены пламенем: либо от случайного русского снаряда, либо их подожгли отступающие жители или финская армия. Русские приходят в голую и неприветливую страну, где им нечего есть и практически негде укрыться.

В темноте мы миновали линию Маннергейма; финская армия все еще сражалась перед своими укреплениями.

Линия Маннергейма пересекает узкое место Карельского перешейка тремя линиями обороны из гранитных противотанковых укреплений, колючей проволоки и траншей. Но лучшую защиту финнам обеспечила сама природа: лес, усыпанный камнями и испещренный озерами, холодная погода и серое, затянутое тучами небо. Я не знаю, что творится на севере, где от российской границы до финского побережья Ботнического залива и жизненно важной железнодорожной линии, соединяющей Финляндию со Швецией, не более 200 километров. И никто не знает, что есть в запасе у русской армии и на что способны русские летчики. Но в те дни на южном фронте русских побеждали и истребляли.

В восемь тридцать утра, после трех часов сна, мы услышали вой сирены над Виипури и спустились в гараж отеля с бетонными стенами. Ничего не произошло. Потом начал падать снег, мягкий и ровный, день обещал быть спокойным.

Мы отправились в тюрьму Виипури, чтобы посетить пленных русских. Главным надзирателем в тюрьме работал седой заикавшийся мужчина в пенсне с мягкими манерами. С советским летчиком он разговаривал по-русски. Летчику было тридцать два года, грустное и изможденное лицо покрывала двухдневная щетина, он стоял прямо, насколько позволяла усталость, и отвечал на вопросы смиренным, тихим голосом. Я спросила, есть ли у него семья. Он не пошевелился, его голос не изменился, но по лицу его покатились слезы, и надзиратель с тюремщиками отвернулись, потому что не хотели на это смотреть. Летчик тем же тихим голосом сказал, что у него двое детей, и рукой показал их рост: один такой, другой такой, а его любимая жена ждет еще одного ребенка. Он просто изложил эти факты, не прося о снисхождении, но было страшно видеть, как сильно тоскует этот человек.

Мы спустились в подвал по каменным ступеням, и из камер выпустили двух русских солдат. Они стояли так же напряженно и скованно, и я подумала, что, наверное, всякий раз, когда их вызывают наружу, они ожидают расстрела. Один – высокий мужчина тридцати семи лет, второй – двадцатитрехлетний парень. Они прошли двух- и трехмесячную военную подготовку соответственно. Оба были очень худыми, носили самые грубые хлопчатобумажные штаны и пальто – в этом-то безжалостном климате, – и финнов шокировало то, сколько у них вшей. Эти пленные отвечали на вопросы, дрожа, и повторяли то же, что говорили все остальные пленные: им сказали, что Финляндия напала на них, и поэтому они сражаются за спасение России. Любой одинокий и потерянный человек, попавший в беду, заслуживает жалости, но этих людей мне было жаль как никого прежде. Начальник тюрьмы разрешил дать им сигареты, тем самым нарушив тюремное правило, действующее уже семнадцать лет, и доказав, что он добрый, незлобивый старик.

Днем дороги так же ужасны, как и ночью. Машины заносит на льду, и они крутятся, как монетки, плавно соскальзывая в кюветы. В темноте мы прибыли в город, где нам предстояло переночевать, а на следующее утро нас ждал туман – прекрасный, ничуть не хуже лучших лондонских туманов. Похоже, финнам очень везло в таких вопросах. Этот город был целью бомбардировок противника, то есть не лучшим местом в ясную погоду.

Меня отвезли на большой аэродром, где базировались истребители. Много об этом не напишешь. Даже на самом поле ничего не было видно: самолеты были спрятаны в лесу и в специальных блиндажах. Там же, в блиндажах, которые на местности не отличить от сугробов, велась вся сложнейшая подготовительная работа. Большинство самолетов – быстрых одноместных истребителей[23] – привезли из Голландии, некоторые изготовили по голландскому образцу на финских заводах.

Мы перешагнули через сладко пахнущие сосновые ветви, маскирующие блиндаж, где расположилась финская эскадрилья. Как всегда, поражало, насколько эти пилоты молоды; им бы ходить на танцы в колледже или на футбол. В землянке было тепло и весело, один из пилотов играл на гитаре. Командир эскадрильи, недавно прославившийся на всю Финляндию, некоторое время вежливо отвечал на вопросы, а потом спросил:

– Хотите послушать грустную финскую песню о любви?

– С удовольствием, – сказала я, и летчик запел под гитару, а когда закончил, командир эскадрильи заметил с восхитительной быстрой улыбкой: «Paris et l’amour»[24].

Этот офицер, высокий тридцатилетний мужчина с красивым точеным лицом, недавно за один день сбил два вражеских самолета. Второй рухнул на расстоянии всего в тридцать метров и при падении забрызгал его истребитель маслом. Все эти летчики были скромны и веселы – выглядели так, как обычно и выглядят храбрецы. Они взлетают по одному или по двое, чтобы сразиться с бомбардировщиками противника, сколько бы их ни было. Командир эскадрильи в день, когда его имя стало известно всей стране, в одиночку сражался с тринадцатью русскими бомбардировщиками. Между делом он мне рассказал, что несколько лет назад пытался устроиться на работу в транспортную авиацию США – летать между Нью-Йорком и Бостоном, но у него не получилось: американская компания сочла, что он недостаточно хорош. Конечно, летать на истребителе во время войны гораздо легче, добавил он.

Полковник этого авиаполка сказал, что, по его мнению, у русских хорошие бомбардировщики, но медленные. Финские истребители развивают большую скорость на малых высотах, а с набором высоты разгоняются еще сильнее. Русские всю войну летают низко, ниже пяти тысяч метров, как над городами, так и над военными целями.

Русская эскадрилья состоит из девяти самолетов, бомбардировщики летят без сопровождения истребителей. Полковник предполагал, что русские поднимают самолеты со своей базы у Новгорода, в нескольких сотнях километров вглубь советской территории, поэтому у истребителей просто не хватает топлива, чтобы сопровождать бомбардировщики, вести бой и возвращаться. Бомбовая нагрузка у одного русского самолета – около тонны, они используют бочковые зажигательные снаряды. На летном поле допрашивали всех пленных русских пилотов, и финны удивлялись, что против них послали таких неопытных людей. Русские летчики говорили, что прошли всего десять часов боевой летной подготовки, а один советский пилот рассказал, что в России им сообщили, будто у финнов якобы нет ни противовоздушной обороны, ни истребителей. У финнов есть и то и другое – в небольшом количестве, но в прекрасном состоянии.

Никто не знает, что может произойти на войне в любой момент, и, конечно, еще опаснее пытаться предугадать исход войны между столь неравными силами. Но можно с уверенностью сказать, что у финнов есть хорошо обученная армия, которой помогает знание местности; солдат отлично экипируют и прекрасно кормят, а их летчики, судя по уже показанным результатам, просто превосходны. В финской армии царит атмосфера спокойного веселья, свойственного славным бойцам. Финские солдаты уверены в своих лидерах и полны решимости, ведь они сражаются на родной земле. Командир эскадрильи говорил за всех, когда сказал: «Подарком для них мы не будем».

Война в Китае

1940-й стал для нас, пожалуй, самым зловещим годом войны. Находясь вдалеке от нее, в безопасности и комфорте, я слушала ежедневный похоронный звон новостей по радио. Финляндия терпит поражение; нацисты вторгаются в Данию и Норвегию; нацисты вторгаются в Голландию, Бельгию и Люксембург; нацисты ровняют Роттердам с землей; голландская и бельгийская армии капитулируют; британцы эвакуируются из Дюнкерка; битва за Францию заканчивается парадом немецкой армии на Елисейских полях; Италия вступает в войну; Франция подписывает перемирие с Германией и Италией; начинается битва за Британию – а дальше «блиц»[25], дальше зима, и с ужасающей скоростью растет число погибших гражданских, а Германия, Италия и Япония подписывают пакт, получивший жуткое название «Новый порядок»[26], Италия нападает на Грецию, начинается война в Египте и Ливии.

Нам не приходилось сомневаться в ненависти к врагу и страхе перед ним. Если бы только в них заключались наши проблемы, война была бы простым делом, ведь мы противостояли тотальному, беспримесному злу. Но наш собственный послужной список был далек от блестящего, и верить в наших лидеров было нелегко. Ведь мы бессовестно бросили на произвол судьбы Испанию, а Чехословакию просто продали, быстро и задешево. Мучая беженцев придирками, мы отказывали в убежище обреченным евреям, отвергали антифашистов, спасавшихся от Гитлера; за наш позор и трусливую осторожность нам должно быть стыдно. Говоря бессмертными словами Э. М. Форстера: «Да здравствует демократия!» Ей оставалось только пожелать здоровья, большего она не заслуживала[27].

Свой последний урок о том, как выглядит политическая реальность, я выучила в 1939 году, в конце декабря, когда возвращалась из Финляндии домой через Париж. Это был важный для меня урок: я по-настоящему прочувствовала то, в чем уже неоднократно убеждалась, – политическая реальность не имеет ничего общего с моралью. Политика, видимо, действительно гнилая профессия, учитывая, какими ужасными трусами становятся большинство политиков, стоит им выиграть выборы и получить работу. В демократическом обществе возлагать вину на лидеров бессмысленно, поскольку мы сами их выбираем, и стоит им занять свои посты, как они подчиняются непреложному закону: власть развращает. Но я также не вижу необходимости преклоняться хоть перед кем-то из них.

Ранней зимой 1939 года Париж был спящей красавицей. Мягкие синие огни освещали снег на пустой площади Согласия. Люди спокойно передвигались по нетронутому городу, будто гуляли по прекрасной снежной деревушке. Ни толп – лишь несколько машин, – ни ощущения спешки или катастрофы. Никогда еще Париж не был так спокоен. Мне казалось, что я смотрю на эту благодать в последний раз. Как подсказывал мой опыт, города во время войн бомбят, и парижане могли рассчитывать на ту же участь.

Единственное, что мне нужно было сделать в Париже, – попытаться спасти некоторых друзей, которые оказались в заключении вместе с солдатами побежденной испанской армии на берегу Средиземного моря, в ямах, вырытых на пляжах Аржелеса[28]. Их судьба совершенно никого не интересовала. Как сказал мне один преуспевающий политик после сытного обеда с фуа-гра: «Моя дорогая девочка, там один немец, другой – бывший коммунист. Ну правда, на что вы рассчитываете?» Бесполезно было указывать, что эти люди, забытые за колючей проволокой, боролись против Гитлера задолго до того, как это пришло в голову кому-то еще. Наконец-то я поняла, как же неразумно становиться антифашистом преждевременно.

Народ Франции, богатый на редкие таланты, по всей видимости, полностью лишен способности к самоуправлению, которая в конечном счете заключается в том, чтобы выбирать лидеров в соответствии с реальными потребностями и строго следить за их действиями. Со многими французами, находившимися тогда у власти, я была знакома еще со времен своей юности; я знала о них все. Правящий класс, казалось, не воспринимал происходящее всерьез. Это был совершенно новый остроумный тип войны: ее, по всей видимости, можно было объявить, засесть за стенами своих укреплений и ждать, что со временем вся неприятная неразбериха, несомненно, рассосется сама собой.

Я сердечно попрощалась со знакомыми французами, людьми настолько замечательными, что, по моим ощущениям, их ждала неминуемая смерть, – и сбежала из Европы. Я ожидала не битвы, а резни, и не могла этого вынести – беспомощно смотреть, как уничтожают ни в чем не повинных людей. Их ждет нечто даже худшее, чем уничтожение, думала я, но все же и в последнюю минуту обращалась к властям с тщетными призывами вступиться за моих друзей, которые находились в заключении. Войну и смерть можно было вынести, но страшнее всего, за гранью воображения, были пытки гестапо. В 1940‑м Европа погибла, и гестапо по всему континенту охотилось на лучших и храбрейших.

О войне в Китае в то время никто не знал и не переживал о ней, однако Япония присоединилась к Оси, и действия Токио таили в себе новую угрозу. Мне хотелось увидеть Восток до того, как я умру, к тому же он находился на другом конце света, вдали от всего, что я любила и за что переживала. Журналистика превратилась в способ побега.

Мне поручили написать репортажи об обороне Гонконга, Сингапура и Голландской Ост-Индии, взглянуть на Бирманскую дорогу и выяснить, как проходит китайско-японская война. Я публикую только один из репортажей, написанных во время этого долгого путешествия.

Мои статьи о Китае были не вполне искренними. Я сказала в них не все, что думала, и вовсе ничего не сказала о том, что чувствовала. В Китае царила жесткая цензура, но большей проблемой для меня стала цензура внутренняя, из-за которой я не могла писать как следует. Дважды я участвовала в званых обедах, которые давал Чан Кайши с супругой. Они произвели на меня впечатление самых решительных людей, которых я встречала за всю жизнь. Их воля к власти была словно камень: вполне осязаемый твердый объект, который можно было почувствовать в их присутствии. Кроме того, они были чрезвычайно умны, любезны и, как мне показалось, совершенно бесчеловечны. Но я пользовалась их гостеприимством, и, раз они владели Китаем, критиковать эту страну было бы равносильно тому, как если бы я, погостив, отблагодарила их, написав неприятные откровения об их доме. После я больше никогда не соглашалась на гостеприимство, которое могло поставить меня в трудное положение.

Идея, что при генералиссимусе Чан Кайши в Китае существовала демократия, – из тех дурацких шуток, которые придумывают политики, а журналисты потом повторяют столько раз, что их принимают на веру. Местные чиновники всякий раз, когда отсутствие демократии выглядело уже совсем постыдно, ссылались на то, что в разгар долгой ужасной войны любая страна вынуждена отказаться от некоторых внутренних свобод; и это печальная правда, как все мы можем подтвердить. Но я не верю, что Китай когда-либо был демократическим государством и когда-нибудь таковым станет, по крайней мере при нашей жизни. Какая демократия? Для демократии или хотя бы ее видимости необходим достаточный процент грамотных людей, свобода коммуникаций – и я не только о свободе слова и печати, но и о буквальных коммуникациях, железных и обычных дорогах. А еще необходимо, чтобы у людей было достаточно времени, свободного от отчаянной борьбы за выживание, чтобы голосовать.

Во время своей поездки я подумала, что достойная программа для развития Китая на следующие сто лет включала бы в себя следующие шесть пунктов: чистую питьевую воду – по крайней мере в установленных местах; повсеместный доступ к канализации; раздачу противозачаточных таблеток за счет государства и план развития сельского хозяйства, который гарантировал бы любому китайцу минимальный объем риса, необходимый для предотвращения голодной смерти. После решения этих вопросов можно перейти к следующему пункту и приступить к созданию всеобщей службы здравоохранения, которая боролась бы с холерой, брюшным и сыпным тифом, проказой, амебной дизентерией, малярией (злокачественной и доброкачественной) и всеми другими болезнями, которым подвержена человеческая плоть, но в Китае подвержена больше, чем в любой другой известной мне стране. Затем пришло бы время строить и заполнять школы. И тогда, наконец, неизвестно в каком будущем, наступит момент, когда можно будет хоть заикнуться о демократии.

Я чувствовала, что быть китайцем – приговор; нет худшей участи для человека, чем родиться и жить в этой стране, если только по какой-то счастливой случайности ты не родился одним из 0,000000099 процента тех, у кого есть власть, деньги и привилегии (но даже тогда, даже тогда…). Я жалела их всех, не видела для них никакого сносного будущего и в ито�

Скачать книгу

Martha Gellhorn

The Face of War. Writings from the Frontline, 1936–1988

© 1993, 1936, 1937, 1938, 1940, 1941, 1942, 1943, 1944, 1945, 1959, 1966, 1967, 1983, 1985, 1986, 1987, 1988 by Martha Gellhorn

© Photo by Robert Capa, Magnum Photos

© У. Чаркина, перевод с английского, 2023

© ООО «Индивидуум Принт», 2023

* * *

Посвящается моему сыну Сэнди

Примечание автора

Структура этой книги нуждается в пояснении. Она формировалась на протяжении почти тридцати лет путем сложения и вычитания, пройдя четыре версии. Все репортажи перепечатаны в том виде, в котором они были опубликованы первоначально. Если заголовки были выбраны не мной и не нравились мне, я их меняла. Первая версия книги 1959 года начиналась с введения и заканчивалась репортажем «Дахау». Во второй версии 1967 года я убрала шесть репортажей, чтобы освободить место для глав «Война на Яве», «Межвоенный период» и «Война во Вьетнаме», а также добавила короткое вступление и заключение. Я не меняла свои предисловия к каждой главе во всех версиях книги, однако к моменту выхода третьего издания в 1986 году некоторые фразы, написанные в 1959‑м, благополучно устарели. В издание 1986 года было добавлено новое введение, включен текст полной версии издания 1967 года и поздние комментарии о войне во Вьетнаме, Шестидневной войне и войне в Центральной Америке. Из этого издания, четвертого и последнего, удалены введение и заключение 1967 года (как избыточные), а также комментарий 1986 года о войне во Вьетнаме: я написала новый и, надеюсь, лучший. Также в этом издании в главу о Второй мировой я добавила репортаж «Три поляка», в главу о Вьетнаме – репортаж «Пустите детей» – и общее заключение.

Введение. 1959 год

Когда я была молода, я верила в прогресс, в способность человека становиться лучше и думала, что журналистика – это путеводная звезда. Если бы людям открыли правду, если показали бы им без прикрас царящие в мире позор и несправедливость, они немедленно потребовали бы принять нужные меры, наказать преступников и позаботиться о невиновных. Как люди должны были осуществить эти перемены, я не знала. Это уже их дело. А работа журналиста – приносить новости, быть глазами человеческой совести. Думаю, я представляла себе общественное мнение могучей силой – чем-то вроде торнадо, всегда летящего вслед за ангелами.

В годы моих пылких надежд, когда история в очередной раз шла не туда, когда люди закрывали глаза на насилие и жестокость, а то и поощряли их, а безвинные не получали ничего, кроме неприятностей, я обвиняла во всем вождей. Под этим словом я понимала неопределенную совокупность политиков, промышленников, владельцев газет, финансистов: невидимых, холодных, амбициозных людей. «Народ» был хорошим по определению; если у него не получалось вести себя хорошо, я объясняла это невежеством или беспомощностью.

Потребовалось девять лет, Великая депрессия, две проигранные войны и одна капитуляция[1] – и только после этого я разуверилась в силе прессы. Постепенно я осознала, что люди охотнее глотают ложь, чем правду, как будто у лжи домашний, приятный, привычный вкус. Были лжецы и в моей профессии, а уж вожди всегда лепили из фактов все, что им заблагорассудится. Источники лжи были неиссякаемы. Хорошие люди, боровшиеся со злом, где бы они его ни видели, всегда составляли лишь доблестное меньшинство, в то время как миллионы послушно возбуждались и успокаивались, подчиняясь любой лжи. Путеводная звезда журналистики светила не ярче светлячка.

Я состояла в федерации Кассандр, где моими коллегами были иностранные корреспонденты, которых я встречала во время каждой катастрофы. Они годами писали о возвышении фашизма, его ужасах и несомненной угрозе, от него исходящей. Если кто-то и прислушался к ним, отреагировать на предупреждения никто не удосужился. Ужас, который они давно пророчили, пришел в срок, шаг за шагом, как по расписанию. В конце концов мы превратились в одиноких санитаров, пытающихся вытащить из-под обломков отдельных людей. Если удавалось спасти одну жизнь из рук пражского гестапо или другую – из-за колючей проволоки в песках Аржель-сюр-Мер[2], это утешало, но едва ли имело отношение к журналистике. Сопротивление, интриги, шантаж и деньги иногда могли помочь одному-другому человеку. А все наши статьи с тем же успехом можно было бы написать невидимыми чернилами, напечатать на листьях деревьев и развеять их по ветру.

После войны в Финляндии я думала о журналистике как о пропуске в первый ряд: тебе нужны лишь соответствующие документы и работа, и ты получаешь билет на спектакль, в котором творится история. Во время Второй мировой войны я только и делала, что хвалила добрых, храбрых и благородных людей, которых видела, хоть и понимала, что это совершенно бесполезное занятие. Когда представлялся случай, я обличала дьяволов, посвятивших свою жизнь уничтожению человеческого достоинства; и это тоже было бесполезно. Я чувствовала абсурдную профессиональную гордость, когда добиралась туда, куда планировала, и вовремя отправляла свои материалы в Нью-Йорк, но я не могла обмануть себя и поверить, что моя работа военного корреспондента имеет хоть какое-то значение. Война – это злокачественная опухоль, идиотизм, тюрьма. Боль, которую она причиняет, невозможно описать или представить, но война стала нашим состоянием и нашей историей, местом, в котором нам приходилось жить. Я принадлежала к особому типу нажившихся на войне; мне везло, и мне платили за то, чтобы я проводила время с потрясающими людьми.

После победы во Второй мировой я застряла в атмосфере войны еще на год, поскольку установившийся мир оказался непрочным и хрупким. На Яве я увидела послевоенную «маленькую» войну нового образца и осознала, что больше нигде и никогда не хочу видеть ничего связанного с войной. Возможно, та жалкая кровавая заварушка в Индонезии была неизбежна. Высокие белые люди были завоеваны и унижены низкорослыми желтыми людьми[3]; почему кто-то должен был снова признать белого человека хозяином? Индонезийские голландцы, походившие на скелеты и призраки, вернулись из японских тюрем, со страшного строительства железной дороги через джунгли; их больные, голодные женщины и дети вышли на свободу после многих лет, проведенных в японских концентрационных лагерях на Яве, и тут же на них напали местные жители, которыми раньше они пытались управлять заботливо и порядочно. И индонезийцам, и голландцам нужно было время, чтобы оправиться от войны и научиться жить по справедливости. Времени не было. Ничто из написанного кем бы то ни было не могло ни сократить эту пытку, ни спасти хоть одну жертву – белую или смуглую.

Дать людям урок – лучшее и наиболее эффективное, что может сделать журналистика. Но, по всей видимости, люди не хотят учиться ни на своем опыте, ни на чужом. И если агония Второй мировой войны ничему их не научила, что вообще могло бы им помочь? Несомненно, послевоенный мир – это насмешка над надеждой и оскорбление всех тех, кто погиб ради того, чтобы мы выжили.

В то время когда цивилизация, казалось, решительно нащупывала свой путь к самоубийству, разумным занятием для рядового гражданина, ожидающего конца света, было возделывать собственный сад, чтобы сделать его настолько чистым, симпатичным и приятным, насколько это возможно. Я придумала себе жизнь за высокими стенами такого сада, и она казалась мне хорошей, поскольку была безобидной.

Сейчас я думаю иначе. Раньше я всегда ориентировалась на результат и верила, что существует достижимая цель – победа или поражение. Можно было надеяться на победу, отчаиваться из-за поражения. На данном этапе своей жизни я думаю, что это чушь.

До изобретения атомной бомбы, водородной бомбы, кобальтовой бомбы (и что там еще может нас ждать впереди) у нас были причины представлять историю человечества как гигантские бесконечные американские горки, где вагончики то взлетают вверх, то падают вниз. Пассажиры на этом аттракционе сменяли друг друга и все же составляли единый неиссякаемый поток: они меняли одежду и багаж, говорили на разных наречиях, но оставались мужчинами, женщинами и детьми, неизменно человечными. Единственное, за что отвечал каждый пассажир этих американских горок, насколько я могла судить, – собственное поведение во время путешествия. Каждый несет ответственность за свои шаги, но ни один шаг не является последним. Из поведения отдельного человека, каким бы оно ни было, складывается его частная судьба, но общий исход от него не зависит. И победа, и поражение – мимолетные мгновения. Не существует целей, есть только средства.

Журналистика – это средство; и сейчас я думаю, что рассказывать правду ценно само по себе. Серьезная, внимательная, честная журналистика необходима не как путеводная звезда, а как форма достойного поведения для репортера и для читателя. Я больше не журналист; как и в случае других рядовых граждан, единственная правда, которую я должна рассказать, – моя собственная.

Несмотря на официальную чепуху о «чистых» бомбах и тактическом ядерном оружии, каждый, кто может читать газеты или слушать радио, знает, что некоторые из нас, смертных, обладают силой, способной уничтожить человеческий род и его дом земной. Нам даже не нужно вести войну; только готовясь к ней, играя с нашим новым оружием, мы отравляем воздух, воду, почву нашей планеты, вредим здоровью живущих и лишаем шансов еще не родившихся. Как может кто-то где-то не думать о том, насколько безрассудны ядерные испытания и что мы рискуем уничтожить себя, если применим это оружие на войне?

Мировые лидеры необычайно увлечены личными дрязгами. Они мчатся на самолетах по своим божественным делам; встречаются друг с другом, всегда только друг с другом; совещаются в различных правительственных дворцах и делают заявление за заявлением в прессе. Их речи звучат так, как будто они верят, что ядерную войну можно выиграть или проиграть, причем мы можем оказаться втянуты в нее с большой вероятностью, в любую минуту, без предупреждения. («Не волнуйтесь. Мы уничтожим врага нашими сверхскоростными, сверхзвуковыми, трижды межконтинентальными, рентгенонаводящимися, антинаступательно-оборонительными ракетами. Не бойтесь. Мы сожжем врага нашими лучшими, самыми крошечными суперсмертоносными бомбами. Тем временем, дорогие товарищи, граждане, соотечественники, верноподданные, ваш долг – гражданская оборона; выкопайте небольшую взрывоустойчивую яму на заднем дворе и ждите там апокалипсиса».)

Мировые лидеры, кажется, потеряли связь с жизнью здесь, на земле, забыли о людях, которыми они руководят. Или, возможно, те, кем они управляют, – столь многочисленные и столь безмолвные – перестали быть для них по-настоящему реальными, это уже не живые люди, а цифры будущих потерь. Нас ведут, и мы должны идти, хотим мы того или нет; ведь бежать нам некуда.

Но мы не обязаны идти молча; у нас все еще есть право и обязанность, как у рядовых граждан, говорить правду. Как одна из миллионов ведомых, я не позволю гнать себя дальше по этой ведущей в никуда дороге дураков, не подняв свой голос в знак протеста, пусть даже мое «НЕТ» и будет таким же тихим, как стрекот сверчка. Мое «НЕТ» – эта книга.

Тяжело удержаться от разглагольствований, не срываться на крик или визг. И еще тяжелее (для меня уж точно) вести логичное повествование: «во-первых», «во-вторых», «в-третьих», выстраивать один логически выверенный абзац за другим. Я вижу загадки и сложности везде, куда бы ни посмотрела, и никогда я не встречала человека, который был бы последователен во всем. Но все же, если очень сильно постараться, иногда можно сказать то, что имеешь в виду.

Не нужно указывать на мои противоречия, я их знаю и чувствую. Я думала, что начать бороться с Гитлером, всеми его приспешниками и тем, что они делали и за что выступали, нужно было как минимум на три года раньше, а не в 1939 году. При этом наша победа лишь на время избавила нас от невыносимого зла; она ничего не решила. Война, когда у нее есть хоть какая-то цель, – это операция, в ходе которой в определенное время удаляют определенную раковую опухоль. Рак вновь возвращается в разных формах, поражая разные народы; мы не выработали никакого профилактического лечения. Снова и снова нам приходится прибегать к хирургии на грани жизни и смерти. Но человечество всегда ее выдерживало и выживало.

Я не верю, что возможен мир во всем мире – везде и всегда. Я не верю в способность человека становиться лучше, что было бы необходимо для всеобщего мира; я верю лишь в человеческий род и верю, что он должен продолжаться. Наши лидеры недостаточно мудры, недостаточно храбры, недостаточно благородны для своей работы. А мы, которыми управляют, в большинстве своем либо овцы, либо тигры; и все виновны в главном человеческом грехе – глупости. И из-за этого нас ждут новые войны; мы никогда не были от них свободны. Я ненавижу этот факт, но принимаю его.

Однако ядерная война не похожа ни на одну другую войну, угрожавшую человечеству, и о ней нельзя рассуждать, используя старые привычные термины. Ядерная война достигает масштаба, ранее невиданного в истории, масштаба, порожденного громадным, безумным тщеславием.

Мы почти не помним, кто воевал в Войне Алой и Белой розы и почему, однако эта война длилась тридцать лет и наверняка стала страшной темной ночью для солдат и мирных жителей, попавших в ее ловушку. Тем не менее мы всё еще здесь: мир природы остался здоровым, милостивым и прекрасным; человеческий род продолжился, не зараженный ни в костях, ни в крови, ни в разуме. Со времен самых первых человеческих войн и до наших последних душераздирающих конфликтов, охвативших весь мир, мы могли убивать лишь друг друга. Теперь же мы способны убить само будущее. И мы настолько самонадеянны, что осмеливаемся к этому готовиться, – безумные пигмеи, угрожающие самому существованию природы.

Через пятьсот лет наша ссора между Востоком и Западом будет казаться такой же бессмысленной, как Война Роз. Кем мы себя возомнили, если считаем, что можем положить конец всему сущему?

В этот момент я слышу громкие и гневные голоса, такие же страстные, как и мой, говорящие: но выжить – это еще не всё. Если люди не будут бороться против тиранов и рабства, жизнь ничего не стоит и цивилизация должна исчезнуть. И так далее. Я не могу понять этот аргумент, хоть и пыталась. Я не представляю, как человеческий дух, заключенный в человеческом теле, будет способен лелеять свободу, уважать права других и практиковать свой высший талант – любовь, в то время как земля станет бесплодной из-за созданных человеком ядов, воздух будет отравлен, а людей охватят болезни и смерть. Я не представляю, какие человеческие ценности можно будет защищать, когда все человечество исчезнет вместе с добром и злом.

Если мы развязываем или допускаем войну, мы ее заслуживаем; но мы должны ограничить допустимые средства ведения войны и места боевых действий – одним словом, держать наши преступления под контролем. Мы будем вынуждены удовлетворять безумие, которое присутствует в человеческой природе, с помощью небольших неядерных войн того типа, к которому мы все больше и больше привыкаем. Убийство друг друга – наша древняя традиция; но только мы – те, кто живет сейчас, – должны расплачиваться за эту отвратительную глупость. Ничто из того, что волнует нас в краткий миг истории, пока мы живем, не дает нам право остановить время, перечеркнуть будущее, положить конец чудесам, славе, трагедиям и несчастьям человеческого рода.

Эта книга состоит из избранных репортажей, которые я готовила во время войн, шедших в течение восьми лет в восьми странах. Люди в этих статьях – обычные люди, кто угодно; то, что случилось с ними, случилось и с неисчислимым множеством других людей. Зарисовки небольшие, но их много, и мне кажется, что в итоге они сливаются в единую пугающую картину.

У войны есть только один сюжет; в нем правят бал голод, бесприютность, страх, боль и смерть. Голодные израненные дети выглядели совершенно одинаково в Барселоне 1938 года и в Неймегене 1944‑го. Беженцы, вынужденные вместе со всеми своими пожитками брести прочь от войны в поисках мало-мальски безопасного убежища, были одним народом по всему миру. Бесформенный сверток с телом американского солдата в снегу в Люксембурге был похож на труп любого другого солдата в любой другой стране. Война – это ужасное повторение.

Я писала очень быстро, как и должна была; и я всегда боялась, что забуду точный звук, запах, слова, жесты, характерные именно для того момента и места. Надеюсь, с годами я научилась писать лучше. Суть этих статей в том, что они правдивы; они рассказывают то, что видела я. Возможно, они напомнят другим, как напоминают мне, лицо войны. Вряд ли мы имеем право его забыть. Я считаю, что именно память и воображение, а не ядерное оружие, – сильнейшие сдерживающие факторы.

Введение. 1986 год

Первый репортаж этой книги был написан 49 лет назад. После того как я на протяжении всей жизни наблюдала за войнами, война мне видится эндемической болезнью человечества, носители которой – правительства. Только правительства готовят, объявляют и ведут войны. Ни разу не случалось такого, чтобы полчища граждан сами по себе столпились у правительственных зданий и требовали войны. Прежде чем они поймают военную лихорадку, их нужно заразить ненавистью и страхом. Нужно внушить гражданам, что им угрожает враг и что жизненно важные интересы их государства под угрозой. Жизненно важные интересы государства, всегда завязанные на власти, не имеют ничего общего с интересами граждан – частными и простыми, всегда связанными со стремлением к лучшей жизни для себя и своих детей. Ради таких интересов человек работает, а не идет убивать других людей.

Я с подозрением отношусь к любым властям предержащим (за исключением нескольких достойных восхищения людей) и их представлениям о жизненно важном. Если бы правительства должным образом выполняли свою работу, они сосредоточились бы на том, чтобы обеспечивать достойное управление своими странами в интересах наибольшего числа граждан: они бы не транжирили значительную долю накопленных обществом ресурсов на вооружение и не экономили бы на нуждах народа. Богатые, бедные или середнячки – все правительства находят деньги на войну, и все правительства с каждым годом тратят все больше и больше денег – невероятное количество денег, – чтобы накапливать вооружения. И все они, демократии или диктатуры, существуют на деньги своих народов, но жалеют средств, чтобы обеспечить этим народам достойные условия жизни. Мы живем в мире, где слишком много оружия и слишком мало сытых людей.

Чтобы начать войну, требуется агрессор – правительство настолько амбициозное и жадное, что считает завоевание территорий своим государственным интересом. Но правительство-агрессор продает своему народу проект войны как защитную меру: это им угрожают, они окружены, их провоцируют; враги готовы напасть на них. К сожалению, людей легко заставить поверить в любую ложь; люди ужасно доверчивы и беззащитны, когда перед ними размахивают флагами и внушают им ложный патриотизм. И как только война начинается, правительство берет на себя всю полноту власти: граждане должны подчиняться приказам своего правительства, даже если ранний энтузиазм поутих. Кроме того, люди понимают, что какой бы бессмысленной ни была война, лучше ее не проигрывать.

У нации или наций, подвергшихся нападению, нет другого выбора, кроме как бороться с агрессором. Но неужели правительства, если они компетентны, не могут увидеть угрозу и заранее принять меры, чтобы не дать агрессору завершить подготовку к войне? Вполне вероятно, Гитлера можно было остановить в 1936 году, когда он ввел войска в Рейнскую область, нарушив условия Локарнских договоров[4]. И разве нельзя было избежать войны за Фолклендские острова благодаря более аккуратному прогнозированию?[5] У правительств гораздо лучше получается развязывать войны, а не предотвращать их. И, если хорошо разобраться, окажется, что война не так уж и страшна для правителей – тех, кто на вершине, кто стоит у руля. Их власть укрепляется, а власть для этих людей – великое благо. Они чувствуют воодушевление, ощущают, как растет их значимость, а никаких трудностей не испытывают. Им не приказывают воевать или работать на фабриках; чудесным образом их не ранят и не убивают, как обычных людей; они слишком ценны, чтобы жить на скудном пайке. До Второй мировой, несравнимая чудовищность которой изменила правила, худшей карой, ожидавшей правителей после проигранной войны, была потеря работы. Германский кайзер просто ушел в отставку и переехал в небольшой загородный дворец.

Тем не менее десять миллионов человек погибли в Первой мировой войне 1914–1918 годов из-за государственных интересов кайзеровского правительства, и сегодня никто не вспомнит, в чем они заключались. От позиционной войны – к тотальной войне и геноциду: 35 миллионов человек погибли во Второй мировой войне из-за безумных государственных интересов гитлеровского правительства и государственных интересов императора Японии, который остался невредим. С 1945 года люди ежегодно гибнут в больших и малых войнах из-за чьих-нибудь государственных интересов.

Возможно, если не народ Советского Союза, которому не дают информации, то его руководители в Кремле сейчас с тревогой раздумывают, какие же именно государственные интересы они защитили, вторгнувшись в Афганистан. Я никогда не понимала, что за государственные интересы заставили правительство США втянуть Америку в ее самую длительную – но необъявленную – войну во Вьетнаме, и ясно, что ничего жизненно важного в этой войне не было, поскольку, проиграв, Америка никак не пострадала, дела шли как обычно. Впрочем, американское правительство ценой крови и денег своих граждан сделало эффектное заявление: маленьким азиатским странам лучше соглашаться с США, когда дело касается того, что американское правительство считает своими интересами. И, возможно, по мнению Кремля, именно это и происходит в Афганистане: дан сигнал, что на границах СССР вы либо ведете себя как следует, либо…

Для тех из нас, кто смотрит на мир глазами человека, а не геополитика, защита государственных интересов СССР в Афганистане и государственных интересов США во Вьетнаме выглядят безумием, жестокой катастрофой для простых людей: русских, афганцев, вьетнамцев, американцев. Было бы замечательно, если бы простые люди научились с осторожностью и недоверием относиться к вирусу, который распространяют правительства, – идее государственных интересов.

Было бы замечательно, но это маловероятно. Наш удивительный вид с детства запрограммирован на патриотизм в духе «это моя страна, права она или нет». Интересно, как это звучит на урду или китайском? Несмотря на невероятную силу этой фразы, она бессмысленна. Моя страна не может быть права или не права, она просто существует как земля, язык, обычаи, культура. А та фраза, которую используют для сплочения граждан на войне, должна была бы звучать так: «это мое правительство, право оно или нет». Это было бы полезное изменение, оно бы заставило граждан задуматься, правильно ли поступает их правительство или же фатально ошибается. Мне всегда нравилось резкое замечание Толстого о том, что «правительство – собрание одних людей, насилующих других»[6], но теперь я думаю, что старый русский был пророком. С момента появления ядерного оружия все человечество находится во власти правительств, которые владеют этой силой, способной уничтожить мир. Никогда раньше люди, склонные совершать ошибки, какими являются правители, не владели разрушительной мощью столь невиданного масштаба.

Конечно, нам говорят, что ядерное оружие имеет строго оборонительный характер, это средство сдерживания. Благодаря ему, говорят наши правительства, мы сорок лет живем в мире, что, очевидно, неправда. Что они имеют в виду, так это то, что за эти сорок лет не было войн между сверхдержавами. Даже описывать ядерное оружие как средство сдерживания – значит лгать. Так как у сверхдержав уже давно предостаточно ядерного оружия, чтобы единожды уничтожить друг друга (и весь остальной мир), нет большой необходимости производить больше и больше таких вооружений, чтобы можно было уничтожить мир сорок раз. Но ядерное оружие превратилось в Большой Бизнес, возможно, самый большой из всех существующих.

Десятки тысяч людей на выгодных условиях работают в американской индустрии по производству ядерного оружия; в капиталистическом мире в этой сфере зарабатывают колоссальные прибыли. «Звездные войны»[7] – это огромный казенный пирог и огромная глупость. Предполагаю, что и в Советском Союзе тысячи граждан получают хорошее вознаграждение, работая в столь важной области, а все расходы ложатся на советский народ, который терпит лишения, ведь денег на все не хватает, а важнее ядерного оружия нет ничего. Небольшие французские и британские ядерные арсеналы бессмысленны; из-за высокомерия правительств Франции и Великобритании граждане этих стран вынуждены посредством налогов платить за членство в ядерном клубе – а ведь эти налоги могли бы пойти на улучшение условий жизни.

Самое богатое государство в мире, США, расходует немыслимые деньги на военные цели. В 1986 году Пентагон будет тратить 1 миллиард долларов в день, 41 миллион долларов в час, 700 тысяч долларов в минуту. С 1983 по 1989 год только на ядерное оружие выделено 450 миллиардов долларов бюджетных денег. Невозможно даже представить, как выглядит такая куча денег, но неплохо бы отметить, что в сегодняшней Америке существуют благотворительные бесплатные столовые для бедняков и кишащие крысами трущобы, а 35 миллионов американцев живут за чертой бедности, но никто из чиновников не в состоянии заметить связь между эпидемией наркозависимости и преступности среди безработной, отверженной молодежи и тем, в каких убогих условиях она вынуждена жить.

Эксплуатация британских атомных подводных лодок, оснащенных ядерными ракетами «Поларис», обходится в 1 миллион фунтов в день, и кто знает, сколько миллионов будет стоить их замена на новенькие «Трайденты»[8]. Подумайте, сколько всего можно было бы сделать в самых депрессивных городских районах Великобритании на 365 миллионов фунтов стерлингов в год: построить жилье и центры отдыха для молодежи, высадить деревья и зеленые насаждения – создать окружающую среду, которую стоит беречь, а не сжигать. Но на жизнь денег никогда не хватает, а вот на вооружение, ядерное и обычное, и на наши огромные военные учреждения средства найдутся всегда.

Но нашим властям виднее; наивысшая жизненно важная цель государства – защитить нас от нападения Советского Союза. Наши власти свободно говорят о «враге» – таково альтернативное название для СССР. Все маневры – даже недавние довольно милые маневры отрядов местной самообороны в Великобритании по защите страны от советских парашютистов – планируются и проводятся против «врага». Намерение СССР напасть на Западную Европу мы принимаем как факт, нечто настолько же неопровержимое, как то, что солнце встает на востоке; и все тысячи единиц ядерного оружия, раскиданные по Европе, разбросанные по Соединенным Штатам, все военные игры, планы, диспозиции основаны на этом предположении. Мы должны быть постоянно готовы к нападению даже в ущерб себе, ведь если мы не будем готовы, придут красные.

Никто никогда не отвечает на вопрос: зачем им нападать? По какой причине, с какой целью Советский Союз захочет напасть на Западную Европу и начать Третью мировую войну, с ядерным оружием или без него? Что им нужно от Западной Европы? Что они получат, пытаясь удержать 300 миллионов враждебно настроенных людей? Нынешнее американское правительство полностью забыло – а вот русские не забыли, – как Россия была захвачена и выжжена почти до Москвы и погибли двадцать миллионов советских граждан. Великая Отечественная война для русского народа – не древняя история. Нет человека, который побывал в России и не слышал, с каким ужасом русские говорят о войне и как страстно желают мира.

Я обвиняю наши правительства, которые мнят себя самыми просвещенными, опытными и могущественными, в том, что они вывели нас на этот зловещий путь. Прежде всего виновны лидеры сверхдержав, эти временные управляющие, которые ведут себя так, будто соперничество между Соединенными Штатами и Советским Союзом – самый знаменательный эпизод в долгой истории человечества. Мы не можем жить в безумии ядерного оружия. Это нужно остановить. Нам недостаточно ненадежных разрядок напряженности, которые случаются время от времени, недостаточно и договоров об ограничении вооружений, по которым сокращается количество единиц какого-то вида ядерного оружия, но сохраняются тысячи новых усовершенствованных моделей. Мы можем и должны начать с замораживания ядерных арсеналов – западных и советских, а затем полностью от них избавиться. Мы могли бы разве что оставить одного мегатонного убийцу наведенным на Москву, а другого – на Вашингтон, чтобы напоминать правительствам сверхдержав, что они должны вести себя как взрослые и ответственные люди и решать свои разногласия за переговорным столом.

Сегодня правительства здесь, а через несколько лет уйдут; даже диктаторы не вечны. Ссоры между странами преходящи: враги превращаются в союзников и наоборот. Ни одна война из тех, которые знает история нашего вида, не была последней. До нынешних времен: ведь теперь мы знаем, что ядерная война может уничтожить нашу планету. Невозможно поверить, что какие-то правительства – эти недолговечные фигуры на доске – присвоили себе право по собственной прихоти положить конец человеческой истории. На случай конца света правителям предоставляют самые лучшие убежища, построенные на деньги налогоплательщиков. Верят ли они, что смогут или должны пережить ядерную войну? Рассчитывают ли они пересидеть всеобщую агонию в каком-то подземном бункере и выйти, чтобы снова взять власть в свои руки? Но кем они собираются управлять? Эти убежища не дают мне покоя. Я даже не знаю, что хуже: их моральная тупость или идиотское отсутствие воображения.

Между тем мы все существуем под угрозой уничтожения и тратим наши деньги на ядерное оружие, потому что они нападут на Западную Европу, если они посмеют. Они существуют под угрозой уничтожения и тратят свои деньги на ядерное оружие, потому что мы нападем на Советский Союз, если мы посмеем. Мы говорим, что их страх перед нами – это паранойя. А что насчет нашего страха перед ними? Две паранойи сталкиваются друг с другом, отравляют настоящее, делают жизнь ненадежной, поскольку впервые человеческий род не может быть уверен, что он продолжит существовать. Это недопустимый способ управления миром. Недопустимый для каждого из нас, для всех людей, живущих на Земле.

Война в Испании

Летом 1936 года я проверяла справочный материал для своего романа в Библиотеке мировой войны в Штутгарте[9], когда нацистские газеты начали сообщать о сражениях в Испании. При этом они словно писали не о войне: складывалось впечатление, что силы правопорядка атакует некий кровожадный сброд. Этот сброд, который вообще-то был армией законного правительства Испанской Республики, нацисты называли не иначе как «красными свинособаками». У нацистских газет был один серьезный плюс: все, против чего они выступали, стоило поддерживать.

К тому моменту я жила в Европе уже какое-то время: как только мне исполнился 21 год, я уехала работать во Францию и там присоединилась к группе молодых французских пацифистов. Нас объединяли бедность и страсть, а целью своей жизни мы видели прогнать злобных стариков, которые явно вели нас к следующей войне. Мы верили, что мир в Европе невозможен без франко-германского примирения. Наша идея была верной, но тут пришли нацисты.

Впервые мы встретили молодых нацистов в Берлине в 1934 году. На границе по поезду прошли немецкие полицейские, они задержались в нашем вагоне третьего класса и конфисковали наши газеты. Хотя мы не представляли никого, кроме самих себя, мы читали самые разные статьи, чтобы потом с ними спорить, – от монархических до социалистических и либерально-реформистских (я). В кои-то веки мы объединились, посчитав это изъятие газет возмутительным. Когда мы сошли с поезда – как обычно, потрепанной шумной толпой, – нас встретил отряд молодых нацистов: все чистенькие, светловолосые, одетые в хаки. Мозгов у них хватало разве что на то, чтобы повторять чужие речи, и в целом нам тогда было на них наплевать. Мы очень старались оправдать их; мы старались согласиться с тем, что они были социалистами, как они нас уверяли, а не национал-социалистами. После обеих мировых войн многие люди жалели побежденных немцев; в то время и я испытывала такое чувство. Кроме того, я была пацифисткой, что мешало мне верить в то, что я вижу собственными глазами. Но к 1936‑му, сколько бы я ни цеплялась за принципы, это не помогало; я видела, что эти наглые нацистские хамы собой представляли и что они творили.

И тем не менее с упорством, достойным лучшего применения, я все работала над романом о молодых французских пацифистах. Я задержалась в Германии на несколько месяцев, говорила со всеми, кто еще осмеливался открыть рот, о свободомыслии, правах человека и испанских красных свинособаках. После этого я вернулась в Америку, закончила свой роман, навсегда запихнула его поглубже в стол и начала собираться в Испанию. Я перестала быть пацифисткой и стала антифашисткой.

К зиме 1937 года западные демократии провозгласили доктрину невмешательства. Говоря попросту, это значило, что ни людей, ни грузы на территорию республиканской Испании свободно не допускали. Я обратилась к властям в Париже, чтобы получить необходимые для выезда из страны печати и документы. Каждый, кто имел дело с французской бюрократией, знает, что любой французский чиновник – образцовая скотина. Он сидит за своим столом, царапает что-то по бумажке острым правительственным пером с бледными чернилами и никого не слушает. Видимо, общение с этими людьми у меня не задалось, поскольку, как мне вспоминается, я просто изучила карту, села в поезд, вышла на ближайшей к андоррско-испанской границе станции, пройдя небольшое расстояние пешком, оказалась в другой стране и села во второй поезд – с древними, холодными и крошечными вагонами, заполненными солдатами-республиканцами, которые возвращались в Барселону на время отпуска.

Они едва ли походили на солдат: одеты были как попало, и, очевидно, в этой армии каждый сам заботился о пропитании, поскольку правительству было не до того. Я ехала в деревянном вагоне вместе с шестью парнями, которые ели чесночную колбасу и хлеб, сделанный словно из каменной крошки. Они предлагали мне свою еду, они смеялись и пели. Каждый раз, когда поезд останавливался, другой молодой человек, возможно, их офицер, просовывал голову в вагон и читал нотации. Как я поняла, он призывал их вести себя достойно. Они вели себя очень достойно, но понятия не имею, о чем они говорили, так как я тогда не знала испанского.

Барселона выглядела яркой из-за солнца, веселой – из-за красных знамен, водитель такси не взял с меня денег; видимо, все было бесплатно. Видимо, здесь все были друг другу братьями. Поскольку мало кому доводилось пожить в такой атмосфере хотя бы минуту, могу заверить, что это самая прекрасная атмосфера на свете. Меня передавали, как посылку, весело и по-доброму; я ехала на грузовиках и в забитых машинах. И наконец, проехав через Валенсию, ночью мы прибыли в Мадрид: холодный, огромный и непроглядный, где улицы выглядели безмолвными и угрожающими из-за выбоин от снарядов. Это было 27 марта 1937 года: дату я потом нашла где-то в записях. До этого момента я не чувствовала, что нахожусь на войне, однако теперь осознала. Ощущение, которое я не могу описать; весь город был полем боя, скрытым в темноте. В этом ощущении, безусловно, был страх, но была и смелость. Оно заставляло идти осторожно и внимательно прислушиваться, вынуждало сердце биться чаще.

Еще в Нью-Йорке один дружелюбный и энергичный человек – в то время редактор журнала Collier’s – вручил мне письмо. Письмо было предназначено для предъявления по требованию и гласило, что предъявительница Марта Геллхорн является специальным корреспондентом Collier’s в Испании. Это письмо должно было помочь мне в общении с любыми представителями власти, которых могло заинтересовать, а что вообще я делаю в Испании или зачем пытаюсь туда попасть; не более того. У меня не было никаких отношений ни с одной газетой или журналом, я считала, что все, что человек делает на войне, – это идет на нее в знак солидарности и погибает или, если повезет, доживает до ее окончания. Именно так, я читала, обстояли дела в окопах Франции в Первую мировую; каждый рано или поздно либо погибал, либо был так серьезно ранен, что его отправляли на лечение. Я и не подозревала, что можно быть тем, кем в итоге стала сама, – туристкой, которая невредимой прошла через множество войн. В Испании со мной были лишь рюкзак и примерно пятьдесят долларов; остальное казалось излишним.

Я следовала по пятам за военными корреспондентами, опытными мужчинами с серьезными заданиями. Поскольку власти давали суточные на транспорт и военные пропуска (раздобыть транспорт было гораздо труднее, чем разрешение посмотреть что бы то ни было; это была открытая, очень близкая война), я ездила с ними по фронтам в Мадриде и его окрестностях.

Но я не делала ничего – разве что немного учила испанский и немного узнавала о войне, посещала раненых, пыталась развлечь или отвлечь их. Жалкие усилия – и спустя несколько недель после моего приезда в Мадрид один знакомый журналист заметил, что мне следует писать; только так я смогу послужить Causa[10], как испанцы торжественно, а мы с любовью называли эту войну. В конце концов, я была писательницей, не так ли? Но как я могла писать о войне? Что я знала? Для кого писать? С чего вообще начать? Разве не должно произойти что-то значительное и решающее, прежде чем можно будет писать статью? Мой знакомый журналист предложил мне написать о Мадриде.

– Разве это будет кому-то интересно? – спросила я. – Это же обычная жизнь.

– Не каждому доводится жить такой жизнью, – заметил он в ответ.

Я отправила свою первую статью про Мадрид в Collier’s, не ожидая, что ее опубликуют, но у меня было то самое письмо, поэтому я хотя бы знала адрес журнала. Collier’s принял текст, а после следующего поместил мое имя в список авторов. Об этом я узнала случайно. Оказавшись в списке авторов, я, по всей видимости, стала военным корреспондентом. Так все и началось.

Здесь я хочу выразить свою благодарность уже исчезнувшему журналу и Чарльзу Колебо, который тогда его возглавлял. Благодаря Collier’s у меня был шанс увидеть жизнь моего времени – а жизнью этого времени была война. Они никогда не вырезали и не изменяли ничего из того, что я писала. Впрочем, для большинства моих статей они придумывали собственные заголовки. Мне эти заголовки не нравились, и здесь я их не использую, но это была ничтожная цена за свободу, которую дал мне Collier’s: в течение восьми лет я могла ходить куда хотела когда хотела и писать то, что видела.

Что было и новым, и пророческим в испанской войне, так это судьба мирных граждан. Они оставались жить в своих домах, но боевые действия пришли к ним. Для книги я отобрала три репортажа об этой городской войне, характерной для XX столетия. Народ Испанской Республики первым испытал на себе безжалостную тотальность современной войны.

Двадцать лет я превозношу Causa Второй Испанской Республики при малейшей возможности и уже устала объяснять, что Республика не была ни сборищем кровожадных красных, ни марионеткой России. Уже давно я перестала повторять, что люди, которые сражались и погибли за Республику, независимо от их национальности, были они коммунистами, анархистами, социалистами, поэтами, водопроводчиками, работниками из среднего класса или наследником трона Абиссинии, – были храбры и бескорыстны, потому что в Испании не существовало наград. Они сражались за всех нас против объединенных сил европейского фашизма. Они заслужили нашу благодарность и уважение и не получили ни того ни другого.

Я чувствовала тогда (и чувствую до сих пор), что западные демократии обязаны были сделать две вещи: во-первых, спасти свою честь, придя на помощь молодой, подвергшейся нападению демократической республике, во-вторых, спасти свою шкуру, сразившись с Гитлером и Муссолини уже в Испании, не оттягивая столкновение до последнего, когда цена, выплаченная человеческими страданиями, будет неизмеримо выше. Но к этим аргументам никто не прислушался ни во время войны в Испании, ни когда-либо позже; тщательно взращенное предубеждение против Второй Испанской Республики остается невосприимчивым и к времени, и к фактам.

Все мы, верившие в республиканскую Causa, будем вечно оплакивать поражение Республики и смерть ее защитников, мы продолжим любить землю Испании и ее прекрасный народ – один из самых благородных и самых невезучих народов на земле.

Взрывы для всех и каждого

Июль 1937

Поначалу снаряды летели над головой: можно было слышать глухой удар, похожий на стонущий кашель, когда они вылетали из фашистских орудий; затем было слышно, как они приближаются. По мере того как они подлетали все ближе, звук нарастал, становился отчетливее и резче, а потом, очень быстро, раздавался мощный гул от взрывов.

Но теперь, не знаю, как давно это началось, – время не имело большого значения – они били прямо по улице перед отелем, и по соседней улице слева, и по углу между ними. Когда снаряды падают так близко, звук другой. Снаряды летят со свистом – словно вращаются прямо над головой – на скорости, которую и представить себе нельзя, и, вращаясь, они завывают: вой ускоряется, становится выше и превращается в вопль – а потом они бьют, и словно раздается раскат грома, от которого трескается гранит. Делать было нечего, идти некуда: только ждать. Но ждать в одиночестве, в номере, который все больше покрывался пылью раскрошенных в порошок булыжников, залетающей с улицы, было довольно неприятно.

Я спустилась в вестибюль, на ходу учась дышать. Получалось только в очень странной манере: набрать воздух в горло выходило, а сделать полноценный вдох – нет.

Казалось немного безумным жить в отеле, похожем на обычную гостиницу в Де-Мойне или Новом Орлеане: вестибюль, плетеные кресла в зоне отдыха, таблички на дверях, сообщающие, что вашу одежду погладят немедленно, но если вы хотите, чтобы обед подали прямо в номер, придется доплатить десять процентов, – и в то же время атмосфера как в окопе во время артиллерийского обстрела. Все здание тряслось от разрывов снарядов.

Консьерж на своем месте за стойкой сказал извиняющимся тоном:

– Сожалею, мадемуазель. Это неприятно. Не сомневайтесь: ноябрьская бомбардировка была хуже. И тем не менее ситуация прискорбная.

– Да, в самом деле, не очень хорошо, не так ли? – ответила я.

Консьерж предположил, что мне, возможно, стоит занять номер в задней части здания, там может быть безопаснее. С другой стороны, те номера не самые подходящие; там меньше воздуха. «Конечно, там будет не так много воздуха», – сказала я. Потом мы просто стояли в лобби и слушали.

Оставалось только ждать. Вот уже пятнадцать дней люди по всему Мадриду ждали. Ждали, когда начнется бомбардировка, когда закончится и когда начнется снова. Летело с трех сторон, в любое время, без предупреждения и без цели. Выглянув из двери отеля, я увидела, что по периметру всей площади в дверных проемах стоят люди, просто стоят и терпеливо ждут. Вдруг ударил снаряд, фонтан гранитных булыжников взметнулся в воздух, по площади мягко поплыл серебристый лиддитовый[11] дым.

Маленький испанец c яркими карими глазами в рубашке цвета лаванды и в галстуке-бабочке стоял в дверях отеля, с интересом наблюдая за происходящим. У снарядов нет никаких причин держаться подальше от отеля. Они могут разнести эти двери точно так же, как и любое другое место. На середину улицы упал еще один снаряд – разбилось окно, мягко и легко, с очаровательным музыкальным позвякиванием.

Я по возможности старалась наблюдать за людьми, стоящими в дверных проемах, за их очень спокойными вытянутыми лицами. Кажется, будто ждешь целую вечность, и вчера было точно такое же чувство.

– Не нравится? – спросил меня маленький испанец.

– Нет.

– Ничего, – ответил он. – Это ничего. Это пройдет. В любом случае умереть можно лишь один раз.

– Да, – сказала я, но без энтузиазма.

Мы еще немного постояли, вокруг уже было тихо. Незадолго до этого снаряды падали каждую минуту.

– Ну, – сказал он, – думаю, это всё. Мне пора работать. Я серьезный человек, не могу все время стоять и ждать снаряды. Salud[12], – и спокойно вышел на улицу и так же спокойно перешел ее.

Другие мужчины видели его и тоже решили, что обстрел закончился, и вскоре люди уже ходили туда-сюда по площади, теперь покрытой, словно оспинами, большими круглыми дырами, усеянной битым камнем и стеклом. Вниз по переулку спешила старушка с корзинкой в руках. Из-за угла вышли два мальчика, они держались за руки и пели.

Я вернулась в свой номер, и вдруг опять раздался этот свист-вой-вопль-рев, шум застрял в горле, невозможно ничего ни чувствовать, ни слышать, ни думать; все здание задрожало и будто бы осело. Снаружи в вестибюле горничные, словно птицы, выкликали друг друга высокими возбужденными голосами. Консьерж прибежал на верхние этажи, озабоченно качая головой. Мы вошли в номер этажом выше, где все еще туманом висел лиддитовый дым. В комнате ничего не осталось, мебель – в щепки, стены ободраны и кое-где пробиты, через огромную дыру виднелся соседний номер, вставшая на дыбы кровать нелепо застыла у стены грудой искореженного железа.

– О боже, – несчастным голосом сказал консьерж.

– Смотри, Кончита, – сказала одна молодая горничная другой, – смотри, в 219‑м тоже дырища.

– Ох, – ответила она, – представляешь, еще и в 218‑м ванную разнесло.

Журналист, который жил в том номере, накануне уехал в Лондон.

– Что ж, – сказал консьерж, – ничего не поделаешь. Это очень прискорбно.

Горничные вернулись к работе. С пятого этажа спускался летчик, ругаясь, что это, мол, отвратительно; у него было два дня отпуска, а тут такое происходит. Мало того, сказал он, в его комнату прилетел осколок и расколотил все туалетные принадлежности. Очень это все зря они устроили, очень опрометчиво. И теперь он пойдет и выпьет пива. Возле двери он подождал, пока упадет снаряд, потом перебежал площадь и добрался до кафе на другой стороне улицы как раз перед следующим ударом. Нельзя ждать вечно, нельзя весь день быть осторожным.

Позже можно было видеть, как люди по всему Мадриду с любопытством и удивлением разглядывают свежие рытвины от снарядов. В остальном они продолжали жить обычной жизнью, как будто ее течение прервал сильный ливень, не более того. В кафе, в которое попали утром и где троих мужчин, сидевших со свежими газетами и кофе, убило прямо за столиками, клиенты вернулись к полудню. В баре «Чикотеc» вечером, как всегда, полно народу: чтобы попасть туда, нужно пройти по улице – ничейной земле, где даже в тишине кажется, что слышен свист снарядов. Нужно пройти мимо мертвой лошади и еще более мертвого мула, иссеченного осколками снарядов, пройти мимо переплетенных следов человеческой крови на тротуаре.

Ты спускаешься по улице, слыша лишь городской шум: трамваев, машин; людей, зовущих друг друга, – когда вдруг, заглушая все это, раздается оглушительный, безжалостный, протяжный гул упавшего на углу снаряда. Бежать некуда, ведь откуда тебе знать, где приземлится следующий снаряд: за тобой, спереди, слева, справа? Прятаться в зданиях тоже глупо, учитывая, во что взрывы могут превратить дом.

Допустим, ты пошла в магазин, ведь именно это ты и собиралась сделать до того, как начался обстрел. В обувной лавке пять женщин примеряют туфли. Две девушки покупают летние босоножки, сидя у витрины магазина. После третьего взрыва продавец вежливо говорит: «Я думаю, нам лучше отойти вглубь магазина. Окно может разбиться и поранить осколками».

Женщины стоят в очереди, как и по всему Мадриду. Тихие, обычно одетые в черное, с корзинками в руках, они ждут, когда можно будет купить продукты. На другую сторону площади падает снаряд. Женщины поворачивают головы, чтобы посмотреть, и придвигаются чуть ближе к зданию, но ни одна не покидает свое место в очереди.

В конце концов, они стоят уже три часа, а дома дети ждут еду.

На площади Пласа-Майор стоят чистильщики обуви с маленькими коробочками, полными кремов и щеток. Прохожие останавливаются, и им чистят обувь, пока они читают газету или судачат с соседями. Когда снаряды падают слишком часто, чистильщики подбирают коробки и отходят немного дальше, в сторону боковой улицы.

А сейчас площадь пуста, люди жмутся к домам по ее периметру, снаряды падают с такой скоростью, что не остается промежутков, когда можно было бы услышать, как они летят, – только непрерывный грохот, когда они бьют в гранитные булыжники.

Затем на мгновение все затихает. На площадь выбегает пожилая женщина с шалью на плечах, она держит за руку испуганного худенького маленького мальчика. Ясно, о чем она думает: она думает, что должна отвести ребенка домой, ведь дома, рядом со знакомыми вещами, всегда безопаснее. Почему-то никому не верится, что тебя может убить, когда ты сидишь у себя в гостиной, никто никогда так не думает. Женщина с ребенком бегут по центру площади, когда прилетает следующий снаряд.

Небольшой кусок искореженной стали, горячий и очень острый, отлетает от снаряда и бьет мальчика в горло. Женщина застывает, держа за руку мертвого ребенка, глупо глядит на него и ничего не говорит. Мужчины бегут к ней, чтобы подхватить тело мальчика. Слева от них всех, на краю площади, виднеется большой блестящий знак, на котором написано: «УБИРАЙТЕСЬ ИЗ МАДРИДА».

Здесь никто уже не жил, потому что жить больше негде; к тому же окопы начинались всего в двух кварталах отсюда и неподалеку, ниже по склону и левее, в Каса-де-Кампо, проходила еще одна линия фронта. По улицам летали случайные пули, а случайная пуля, если она попадет в тебя, ничем не лучше любой другой. Когда идешь мимо уличных баррикад, мимо разрушенных домов, единственные звуки, которые слышно, – пулеметные очереди в Университетском городке да птичье пение.

Это немного напоминало прогулку в сельской местности, по разбитым проселочным дорогам; из-за уличных баррикад все выглядело очень необычно, и дома казались декорациями к военному фильму; не могли же они на самом деле выглядеть вот так.

Мы шли навестить дворника, который жил в этом районе вместе с семьей. Это единственные люди, кто остался здесь, не считая солдат на баррикадах. Дворника звали Педро.

Педро жил в большом многоквартирном доме; восемь лет он работал дворником и следил за хозяйством. В ноябре на крышу упала бомба; Педро и его семья тогда были в своей крошечной подвальной квартирке, никто из них не пострадал. Переезжать они не собирались. Семья привыкла жить в этом доме, а во время войны подвал – гораздо более привлекательное место жительства, чем в мирные времена.

Они с гордостью показали нам свой дом. Мы прошли в отделанный мрамором холл мимо лифта через парадную дверь из красного дерева и оказались в комнате, от которой мало что осталось, кроме пыли и кусков отломанной штукатурки. Посмотрев наверх, можно увидеть внутреннее убранство всех квартир в этом здании – на всех восьми этажах. Бомба рухнула в самый центр дома, и теперь от него остались только внешние стены. На седьмом этаже располагалась прекрасная ванная комната – теперь ванна висела в воздухе на трубах. На четвертом сохранился стенной шкафчик с фарфоровым сервизом: вся посуда стояла целая и невредимая, аккуратными рядами. Две маленькие дочки консьержа играли среди всей этой разрухи, как дети играют на пустырях или в пещерах у реки.

Мы сели в подвальной квартире Педро, где горел свет, и говорили с ним и его семьей. Они рассказали, что, конечно, еду достать действительно трудновато, но всем сейчас нелегко и голодать-то они не голодают – ну, по-настоящему. Да, бомбежки были страшными, но они просто переждали их в подвале, и в конце концов все прекратилось. Единственная проблема, по их словам, – дети больше не могут ходить в школу, потому что ее разбомбили. А отправлять их идти через весь Мадрид в другую школу нельзя – над баррикадами в конце квартала свистят пули, нельзя подвергать детей такой опасности.

Хуанита заметила, что школа ей все равно не очень-то нравилась. Она хотела быть художницей, и ей больше по душе сидеть дома и рисовать. Сейчас она рисовала – карандашами на оберточной бумаге – очень элегантного испанского джентльмена, срисовывая с портрета на стене разрушенной квартиры на первом этаже.

Жена Педро сказала, что вообще-то все замечательно, ведь теперь в Испании женщины могут делать карьеру, а вы об этом знали? «Теперь» означает со времен установления Республики. «Мы очень поддерживаем Республику, – сказала она. – Я думаю, Мария сможет выучиться на врача. Разве это не прекрасно? А в Северной Америке женщины могут быть врачами?»

Отель «Палас» всегда меня шокировал, поскольку в нем сохранились стойка консьержа, табличка «Парикмахер на первом этаже» и другая табличка, сообщавшая, как прекрасна Мальорка и что сотрудники могут порекомендовать там гостиницу.

В «Паласе» осталась и его старая мебель, но теперь она пропахла эфиром, а отель заполонили толпы забинтованных людей. В этом здании находился первый военный госпиталь Мадрида. Я прошла в операционную, которая раньше была читальным залом.

В коридоре кучей лежали окровавленные носилки, но сегодня было тихо. Книжные шкафы в стиле ампир, где раньше хранили скучное чтиво для постояльцев, теперь используют для бинтов, игл для инъекций и хирургических инструментов, а хрустальные люстры ярко светят, чтобы было легче оперировать. Дежурная медсестра рассказала мне о пациентах на шестом этаже, и я поднялась к ним.

В залитой солнцем комнате были четверо мужчин. У одного из них, одетого в красную блузу и сидевшего в профиль ко мне, нога в гипсе, он закинул ее на стул. Рядом работал человек в берете – спокойно рисовал портрет первого мужчины пастелью. Двое других лежали на койках. На одного из них я старалась не смотреть. Второй был тих, бледен и выглядел уставшим. Один или два раза только улыбнулся, но ничего не сказал. Он был тяжело ранен в грудь.

Мужчина в красной блузе – венгр; его колено разбито осколком снаряда. Красивый, очень учтивый, он вежливо отказался говорить о своем ранении, потому что «ничего особенного в нем нет». Он жив, ему очень повезло, врачи – молодцы и, возможно, вылечат его колено.

Во всяком случае, он сможет передвигаться, пусть и хромая. Венгру больше хотелось поговорить о своем друге, рисующем его портрет.

– Хайме, – сказал он, – прекрасный художник. Вы посмотрите, как хорошо он работает. Он всегда хотел стать художником, но раньше у него не было столько свободного времени.

Хайме улыбнулся и продолжил работать; он писал портрет, очень близко наклонившись к бумаге, и то и дело останавливался, чтобы посмотреть на парня в красной блузе. Глаза Хайме выглядели немного странно: тусклые, словно затянутые пленкой. Я сказала, что портрет замечательный, видно большое сходство, и он меня поблагодарил. Чуть позже кто-то позвал Хайме, и он ушел. Тогда венгр в красной блузе рассказал:

– Его ранило в голову, а берет ему нужен, чтобы закрывать рану. У него не очень хорошее зрение; если быть точным, очень плохое. Почти ослеп. Мы просим его рисовать наши портреты, чтобы занять его и убедить, что он все еще нормально видит. Но Хайме никогда не жалуется.

Я тихо спросила:

– А что случилось с тем парнем?

– Он летчик.

Летчик – молодой блондин. На круглом лице не осталось ничего, кроме глаз. Его самолет сбили, и он горел заживо, глаза уцелели только благодаря авиаторским очкам. Лицо и руки – сплошной струп, твердый и коричневый, руки раздулись до невероятных размеров; губ нет, только струп. Самое худшее – он испытывал настолько сильную боль, что не мог даже заснуть.

Потом в палату зашел мой знакомый солдат, поляк, и сказал:

– Слушай, у Домини в палате 507 есть мимоза. Целая здоровая ветка. Не хочешь подойти и посмотреть? Он говорит, что в Марселе, откуда он родом, мимоза растет везде. А я никогда раньше не видел таких цветов.

Время от времени актеры замолкали и ждали; снаряды разрывались вниз по улице, на Пласа-Майор, и справа от Гран-Виа. Когда они падали слишком близко, реплики расслышать было невозможно, поэтому актеры ждали. Воскресным утром шло благотворительное представление; собирали деньги для госпиталей.

Пьесу написал любитель, любители ее режиссировали, сшили костюмы и играли в ней; в целом сложно представить что-то более любительское. Публика была в восторге; это драма о моральном и психологическом кризисе молодого человека, который решил отказаться от рукоположения в священники. Зрители сочли, что получилось очень забавно, и добродушно смеялись над особенно эмоциональными местами.

После того как опустился занавес, на сцену вышел исполнитель главной роли и извинился: ему жаль, что он забыл свои реплики, – но у него не было времени их выучить. Всего несколько часов назад он был в окопах возле холма Гарабитас (все знали, что там уже два дня шло наступление) и поэтому ничего не успел запомнить.

Зрители аплодировали и кричали, что все в порядке, им все равно. Затем актер рассказал, что там, в окопах, написал стихотворение и хотел бы сейчас его прочесть. Он прочитал. Стих крутился и метался, полный громких слов и вычурных рифм, автор превосходно жестикулировал. Когда он закончил, все аплодировали, и он выглядел счастливее некуда. Хороший паренек, пусть и не блестящий поэт, и зрители знают, что ему довелось побывать на участке фронта, где идут жестокие бои. К тому же они любят пьесы и театры – даже плохие пьесы и даже театры, стоящие прямо на улице, где падают снаряды.

Каждую ночь, лежа в постели, ты слышишь пулеметные очереди в Университетском городке, всего в десятке кварталов отсюда. Время от времени раздается глухое, мощное буханье окопного миномета. Когда просыпаешься от взрывов снарядов, сначала думаешь, что это гром. Если прилетает не слишком близко, то и не просыпаешься.

Ты знаешь, что в ноябре над городом летали и сбрасывали бомбы черные «Юнкерсы»[13], что всю зиму не было топлива, что дни тогда были холодны, а ночи – еще холоднее, ты знаешь, что еды мало, что у всех этих людей сыновья, мужья и возлюбленные где-то на фронте. И теперь они живут в городе, где ты испытываешь судьбу и надеешься на удачу. Ты не видела здесь ни паники, ни истерики, не слышала полных ненависти речей. Ты знаешь, что вера этих людей достаточно сильна, чтобы дарить им мужество и надежду на славное будущее. У тебя нет права волноваться. Нигде не горят огни, и город затих. И самое разумное, что ты можешь сделать, – снова лечь спать.

Город в осаде

Ноябрь 1937 года

В конце дня с гор на Мадрид налетел ветер и выдул разбитые стекла из окон обстрелянных домов. Дождь лил без остановки, и улицы, покрытые грязью, выглядели так, словно их измазали горчицей. Дождь лил, а люди говорили о предстоящем наступлении, гадая, когда, когда… Кто-то сказал, что знает о переброске продовольствия и боеприпасов; кто-то еще сказал, что подразделение Кампесино[14] было на юге или на севере; деревни эвакуировали (сорок штук – то ли на одном направлении, то ли на другом); транспорт готов к отправке; вы слышали? Все фронтовые пропуска отозваны, отпуска отменены. Кто тебе сказал, он точно знает? Что-что ты сказал? Так и продолжалось, а потом опять начинал лить дождь. И все ждали. Ожидание – огромная часть войны, и дается оно с трудом.

В конце концов наступил чей-то день рождения или национальный праздник (к тому же было все так же холодно и ничего не происходило, кроме дождя и слухов), поэтому мы решили устроить вечеринку. Мы вдвоем жили в мадридском отеле, а третьим с нами был друг, который приехал в гости, американский солдат из бригады имени Авраама Линкольна. Пулеметная пуля раздробила ему бедро, и он прибыл в город в свой первый отпуск из бригадного госпиталя. Мы выгребли из нижнего ящика комода весь запас консервов: суп, сардины, шпинат, солонину (всё в банках) и две бутылки молодого красного вина – и планировали согреться едой и поболтать о чем-нибудь, кроме наступления. Мы поговорили бы о кинозвездах и красивых местах, в которых бывали, и получилась бы отличная вечеринка. Все шло идеально, пока мы не начали пить кофе (рецепт: одна чайная ложка на чашку горячей воды, затем размешать). А потом первый снаряд влетел в соседнее здание, усеял внутренний двор дождем из стекла и заставил подскочить печатную машинку, стоявшую на столе.

Парень с раздробленным бедром пошевелил своей тяжелой загипсованной ногой и спросил: «Кто-нибудь видел мои костыли?» Он нашел костыли и встал у стены между окнами. Окна мы открыли – чтобы лучше слышать и чтобы они не разбились, – выключили свет и стали ждать.

Все было нам хорошо знакомо: взвинченный вопль снарядов, когда они приближались, громкий раскатистый грохот, когда ударяли; мы гадали, куда они летели и откуда стреляли, мы засекали время по секундомеру, считали, делали ставки, какой у снарядов калибр. Парню было грустно. Он привык к войне на фронте, где можно что-то сделать, а не к этой беспомощной войне в городе, но ни на каком фронте он больше никогда не окажется, поскольку его раненая нога теперь всегда будет слишком короткой, а с тростью в пехоту не берут.

В комнате стоял дым, в отель попали уже несколько раз, так что мы взяли свои бокалы с вином и отошли в соседнюю комнату, руководствуясь нерушимой логикой, которую никто не ставил под сомнение: если уж в наш номер и влетит снаряд, он ни в коем случае не удосужится пролететь через ванную и добраться до задней комнаты.

Мы насчитали шестьсот снарядов и устали считать, а еще через час все закончилось. Мы сказали друг другу: «Что ж, это был милый маленький обстрел». А потом: «Может быть, это значит, что начнется наступление». Исходя из этого, мы съели последнюю плитку шоколада и отправились спать.

На следующий день снова шел дождь и Мадрид приходил в себя, как делал уже не раз. Трамваи медленно громыхали по улицам, собирая упавшие кирпичи, разбитое стекло, разбросанные куски дерева и мебели. Идущие на работу люди останавливались и разглядывали новые выбоины от снарядов. Брешь на фасаде отеля стала немного больше. Лифтер, чьим хобби была работа с бронзой, охотился по номерам на неразорвавшиеся снаряды, чтобы сделать из них лампы. Его друг, ночной консьерж, для абажуров этих ламп рисовал на пергаменте военные сценки, и оба они все время были заняты. Горничная предложила: «Пойдемте посмотрим номер, где вы раньше жили», – и мы весело вошли туда, где не осталось ничего, кроме туалетного столика с нерасколотым зеркалом, а в сломанном деревянном комоде я нашла наконечник снаряда. На четвертом этаже лежал другой снаряд, длинный и тяжелый, его прислонили к перилам лестницы. Он не разорвался – только вырвал полстены и разрушил мебель в 409-м номере, снес дверь и прилег отдохнуть в холле, где все им любовались, потому что это была новая модель. Мне позвонили несколько друзей и отметили: «О, так тебя не убило». Все было как прежде. Как в прошлый раз, и в позапрошлый, и во все другие разы. Все гадали, почему фашисты начали обстрел вчера ночью, а не в какую-то другую ночь; значит ли это что-нибудь? Как вы считаете?

В Мадриде первую помощь оказывают не только пострадавшим людям, но и пострадавшим домам. Этим занимаются профессионалы – архитекторы, инженеры, каменщики, электрики; простые рабочие на этой службе только выкапывают тела из-под обрушившихся домов. Команда архитекторов всегда за работой, потому что, когда они не подпирают, не ремонтируют, не затыкают дыры и не убирают обломки, они проектируют новый прекрасный город, который построят на месте разрушенного, когда закончится война. В то дождливое утро я отправилась с ними посмотреть, что произошло за ночь и что можно сделать.

В лучшем жилом районе Мадрида на углу улицы полицейские говорили людям не толпиться и идти дальше. Снаряд насквозь пробил верхний этаж нового многоквартирного дома, вынес железные балконные перила на крышу дома напротив, и теперь весь верхний этаж стоял без опоры, готовый рухнуть на улицу. Выше по улице снарядом повредило водопровод, и улица быстро заполнялась водой. У одного из архитекторов с собой была дневная порция хлеба, завернутая в газету. Все утро он был очень осторожен, пока карабкался по развалинам и перепрыгивал затопленные водостоки, чтобы не уронить хлеб; он должен был отнести его домой – там ждали двое маленьких детей, и несмотря на смерть, разрушение и все прочее, что происходило вокруг, хлеб был по-прежнему нужен.

Мы поднялись на верхний этаж и осторожно перешли в комнату, где оставшаяся половина пола зависла над пустотой. Мы пожали руки всем друзьям и посетителям, которые тоже пришли на это посмотреть. Здесь жили две женщины, пожилая мать с дочерью. Они находились в глубине квартиры, когда всю ее переднюю часть снесло взрывом. Теперь они собирали то, что могли спасти: чашку без блюдца, диванную подушку, две фотографии с разбитыми стеклами. Они были разговорчивы и радовались, что остались живы, говорили, что всё, в общем-то, в порядке, – смотрите, в задней части квартиры еще можно жить; там три комнаты, не такие светлые и красивые, как те, что были разрушены, но все же они не остались без дома. Жаль только, что передняя часть квартиры рухнула на улицу и кто-то из-за этого пострадал.

В совсем другом районе Мадрида грязная дорога за ареной для корриды вела на площадь, где стояло корыто, в котором местные женщины стирали одежду. Там тесно жались друг к другу десять маленьких домиков, их окна были завешены тканью, а в стены были засунуты газеты от сквозняков. Женщины со спокойными, бледными лицами и притихшие дети стояли у корыта и смотрели на один из домов, вернее на то, что от него осталось. Мужчины стояли чуть ближе. Снаряд угодил прямо в эту хлипкую хижину, где пять человек грелись и говорили друг с другом, ища утешения и веселья, а теперь там осталась только груда глины и щепок; пять тел выкопали, как только стало светать. Люди, собравшиеся вокруг, знали погибших. Одна из женщин вдруг потянулась к своему ребенку, взяла его на руки и крепко прижала к себе.

Беда била тут и там по всему городу, бесцельно, словно ее направляла дрожащая стрелка компаса. Возле вокзала архитектор спросил у консьержки, все ли в порядке в ее доме – в тот район ночью прилетело четыре снаряда. Да, ответила она, хотите посмотреть? Наверху вся семья, включая сестру и мать мужа, племянницу жены и ее ребенка, стояла в гостиной, привыкая к случившемуся. Передней стены не было. Фарфор и стулья разбило вдребезги.

Жена мне сказала: «Как жаль швейную машинку; ее уже не починить».

Муж поднял с буфета маленькую мертвую канарейку, с грустью в глазах показал ее мне, пожал плечами и ничего не сказал.

Я спросила, где они теперь будут жить. (Порывы ветра, вид на улицу с высоты пяти пролетов, сломанная мебель, и все они теснятся в одной комнате и на кухне. Мерзнуть, никогда не есть досыта, все время ждать звука летящих снарядов – само по себе ужасно, но хотя бы четыре стены, просто четыре стены, чтобы укрыться от дождя, человеку необходимы.)

Женщина удивилась.

– Здесь, конечно, – сказала она. – Куда же нам еще идти? Это наш дом, мы всегда здесь жили.

Архитектор сказал мне с сожалением:

– Нет, я не могу залатать стены; нам нужно беречь древесину для самого необходимого. Стены не упадут, никакой опасности нет.

– Но холод.

– Да, холод, – сказал он. – Но что мы можем сделать?

Он пожелал им удачи, а они ответили:

– Спасибо, с нами все в порядке.

А потом мы молча пошли вниз по крутой неосвещенной лестнице.

Наступил вечер. Трамваи с людьми, обвивавшими ступеньки и бамперы, как плющ, горели приглушенным голубым светом. Люди, опустив головы от дождя, спешили по темным улицам к своим домам, где они будут готовить еду из того, что у них найдется, пытаться согреться, ждать завтрашнего дня и ничему не удивляться.

Мужчина шел, напевая. Двое детей сидели на пороге дома и вели долгий, серьезный разговор.

Одна из витрин предлагала выгодно купить шелковые чулки. Мы устали, но неподалеку находился еще один дом, который должен был осмотреть архитектор. Мужчина принес свечу, и мы поднялись по лестнице. Вряд ли стоило даже заходить в квартиру.

Там вообще ничего не осталось, спасать было нечего; стены были пробиты, как и потолок и пол. То, что раньше было жильем, теперь представляло собой мешанину из старого тряпья и бумаги, кусков штукатурки и сломанного дерева, перекрученных проводов и осколков стекла. Мужчина держал свечу над головой, чтобы мы могли видеть, и тени ползли по этому хаосу.

У двери стояла пожилая женщина. Теперь она вошла внутрь. Она взяла меня за руку и притянула к себе, чтобы я ее услышала. Она сказала очень тихо, как будто делилась секретом:

– Посмотри, посмотри, видишь, это мой дом, я здесь живу.

Она смотрела на меня так, будто я должна была это отрицать, – широко распахнутыми, озадаченными, испуганными глазами. Я не знала, что сказать.

– Не могу понять, – сказала она медленно, надеясь, что я-то пойму и объясню; в конце концов, я была иностранкой, я была моложе, я, вероятно, ходила в школу, а значит, наверняка могла бы объяснить, что случилось. – Я не понимаю, – повторила она. – Ты видишь? Это мой дом.

И все время было холодно. Мадрид заливало дождем, везде был дождь; о холод! и о промокшие ноги! и густой запах мокрых шерстяных пальто. И мы ждали наступления. Слухи разрастались с каждым днем; они носились и трепетали над городом. Глядя на любого, кто выглядел осведомленным, или хитрым, или счастливым, или обеспокоенным, да каким угодно, вы задавались вопросом: что он знает о наступлении? Мы знали, что это будет важное наступление; все были уверены в его успехе, когда бы оно ни началось; все его ждали. Но пока мы ждали, делать было нечего.

И поэтому, чтобы заполнить дни, мы отправились навестить ближайшие фронты (десять или пятнадцать кварталов от отеля, хорошая бодрая прогулка под дождем, помогает разогнать кровь). В окопах всегда встречались забавные люди, новые лица, всегда было о чем поговорить. Так что мы прошлись до Университетского городка и Усеры, до парка дель Оэсте, к тем окопам, которые стали частью города и которые мы прекрасно знали. Сколько раз такое ни делай, всегда удивляет, как просто и легко можно дойти до войны из собственной спальни, где ты только что читала детектив или биографию Байрона, или слушала фонограф, или болтала с друзьями.

Как обычно, было холодно, и в тот день мы прошли по всем окопам парка дель Оэсте. В этих окопах некогда прекрасного мадридского парка грязь была густой, словно жвачка. Мы восхищались блиндажами, которые пахли свежими дровами, и дымом маленьких печек, яркими одеялами над пулеметами, портретами кинозвезд на стенах, удивительной безмятежностью – в конце концов, здесь как бы ничего и не происходило. Но, с другой стороны, ночью все менялось. Каждую ночь из отеля можно было отчетливо слышать рокот пулеметов и глухой стук минометов, и все, что казалось нормальным днем, ночью становилось непривычным.

Следующим вечером, когда небо стало сине-фиолетовым, мы явились в штаб, расположенный в разбомбленном жилом доме. Это было по-домашнему уютное место: там жили три женщины – жены офицеров, крикливые, как птицы. На плюшевом диване спал пятимесячный младенец, и его мать рассказывала нам о нем с восхищением и затаив дыхание, как это свойственно женщинам. Майор устал, но был очень вежлив. Вошел штабной повар, посмеиваясь немного безумно, словно Офелия, и спросил, когда все планируют ужинать. А солдат, который должен был стать нашим проводником, ушел на танцы, которые давал другой батальон. Они воевали здесь уже больше года; фронт пролегал прямо в городе, и танцплощадка была в десяти минутах ходьбы, а человеку время от времени хочется разнообразия. Вскоре он вернулся, юноша с изумительными ресницами и легким смехом; мы прошли квартал, спустились по скользким ступенькам и оказались в окопах.

Фонарик потускнел, грязь налипла на ботинки, приходилось идти согнувшись, чтобы не задеть низкие балки, удерживающие траншею, было очень холодно. На третьей линии мы прислонились к земляным стенам и посмотрели на тонкие ободранные деревья там, где когда-то был городской парк, и прислушались. Мы пришли послушать громкоговорители. По ночам то одна, то другая сторона ведет трансляцию солдатам в этих окопах: программа состоит из пропаганды и музыки. Громкоговорители спрятаны недалеко от линии фронта, и все можно услышать, как по телефону. Сегодня говорил враг. Голос по радио начал осторожно и высокопарно: «Правитель Испании, единственный правитель, готов отдать свою кровь за вас… Франко, Франко…»

Подошел еще один солдат, они с нашим проводником закурили, и проводник, который очень заботился, чтобы его гостям не было скучно, сказал:

– Эта болтовня очень утомляет, но это ненадолго, потом будет музыка.

Вдруг через узкую ничейную территорию мы услышали «Kitten on the Keys», сыгранную в семь раз быстрее, чем нужно.

– А, – сказал наш гид, – это очень мило, американская музыка.

Затем вернулся тот ровный, осторожный голос: «Ваши лидеры хорошо живут в охраняемом тылу, в то время как вам дают оружие, чтобы вы шли и умирали». После его замечания раздалась раздраженная пулеметная очередь.

– Он слишком глуп, – с отвращением сказал солдат-проводник. – Обычно мы его не слушаем. Почему он не заткнется и не включит музыку? Музыка очень хороша. Мы все ее любим, она помогает скоротать время.

В этот момент началась музыка: «Valencia, deedle-deedle-deedle-dee…» Это продолжалось около часа. Мы с трудом шли вперед, потому что фонарик выдохся, пробирались на ощупь через крытые траншеи, вытянув руки, касаясь обеих стен, сгибаясь под балками туннелей, поскальзываясь на дощатых настилах, когда там вообще были настилы, или спотыкаясь в грязи. В какой-то момент рванул миномет – выстрел сверкнул среди деревьев, и в ответ затрещали пулеметы. Голос по радио сказал: «Viva, Franco! Arriba España!»[15], и мы услышали, как на первой линии засмеялись правительственные войска. Затем мы услышали голос солдата, который кричал что-то в ответ далекому диктору фашистов – но слов было не разобрать.

Проводник объяснил:

– Теперь начнется бой. Сейчас это так, ничего серьезного, но раньше этот громкоговоритель приводил нас в ярость. Мы так часто его слышали, и мы знаем, что он передает полные глупости – иногда объявляют, что одержали большую победу прямо на нашем участке, где мы стояли весь день и ничего такого не заметили, – поэтому мы не обращаем на него внимания. Но вообще принято отвечать.

Сквозь деревья мы все еще слышали очень тонкий и высокий голос солдата, который кричал фашистам.

– Он говорит, – сказал проводник, прислушавшись, – что бесполезно говорить с ними по-испански, потому что они там все мавры.

Мы ждали, но не могли разобрать других слов. Проводник продолжил:

– Один из наших парней обычно говорит им, что они лжецы и разрушают Испанию, а они отвечают, что он красный убийца, а потом все начинают злиться и стреляют друг в друга из минометов. Их громкоговоритель – пустая трата времени, но музыка приятная.

1 Под проигранными войнами Геллхорн имеет в виду гражданскую войну в Испании 1936–1939 годов (которую она провела в стане республиканцев) и советско-финскую войну 1939–1940 годов (в то время она работала из Финляндии), под капитуляцией – Мюнхенское соглашение 1939 года, развязавшее Гитлеру руки для захвата Чехословакии. – Здесь и далее примечания переводчика и редактора, если не указано иное.
2 Во французской коммуне Аржель-сюр-Мер (Аржелес) на границе с Испанией в 1939–1941 годах существовал лагерь для интернированных, куда помещали испанских республиканцев, бежавших во Францию после поражения в гражданской войне.
3 Вплоть до 1942 года Индонезия (Голландская Ост-Индия) была колонией Нидерландов. Во время Второй мировой войны Япония разгромила нидерландские силы и оккупировала Индонезию. Вскоре после поражения Японии в Индонезии вспыхнула война за независимость (1945–1949), по итогам которой Нидерланды признали независимость Индонезии.
4 Одним из условий Локарнских соглашений 1925 года, подписанных после окончания Первой мировой войны, была демилитаризация Рейнской зоны на западе Германии (с целью обеспечения безопасности франко-германской границы). В 1936 году правительство Гитлера в одностороннем порядке денонсировало Локарнские соглашения и ввело войска в Рейнскую зону, что стало одним из шагов ко Второй мировой войне.
5 В 1982 году военное правительство Аргентины предприняло попытку установить контроль над Фолклендскими (Мальвинскими) островами, колонией Великобритании. Президент Леопольдо Галтьери рассчитывал, что Великобритания не будет оборонять дальнюю колонию и Аргентина легко захватит острова, но в итоге его страна потерпела поражение.
6 Цитата из трактата «Царство Божие внутри вас».
7 «Звездные войны» – бытовое название Стратегической оборонной инициативы (Strategic Defensive Initiative), принятой в США в 1983 году программы по разработке системы противоракетной обороны космического базирования. В начале 1990‑х годов была свернута.
8 «Поларис» и «Трайдент» – названия британских программ развертывания и эксплуатации сил ядерного сдерживания морского базирования, а также ядерных ракет, которыми оснащались подводные лодки Королевского флота в рамках соответствующих программ. Во второй половине 1980‑х годов, когда Марта Геллхорн писала это вступление, как раз осуществлялся переход от «Полариса» к «Трайденту».
9 Библиотека, основанная в 1915 году и посвященная истории Первой мировой войны. С 1948 года – Библиотека современной истории.
10 «Дело» (исп.).
11 Лиддит – одно из названий тринитрофенола, взрывчатого вещества, применявшегося в артиллерийских снарядах с начала XX века.
12 Здесь: «Удачи», «Всего доброго» (исп.).
13 Немецкие самолеты производства фирмы Junkers. Во время гражданской войны в Испании нацистская Германия оказывала военную помощь франкистским мятежникам.
14 El Campesino – «Крестьянин», «Деревенщина», прозвище Валентина Гонсалеса Гонсалеса, одного из республиканских командиров в годы Гражданской войны.
15 «Да здравствует Франко! Вставай, Испания!» (франкистские лозунги).
Скачать книгу