Коллективная вина. Как жили немцы после войны? бесплатное чтение

Карл Ясперс, Карл Юнг
Коллективная вина. Как жили немцы после войны?

Под редакцией Елизаветы Бута

© ООО «Издательство Родина», 2023

* * *

Когда нацисты пришли за коммунистами, я молчал, я же не коммунист.

Потом они пришли за социал-демократами, я молчал, я же не социал-демократ.

Потом они пришли за членами профсоюза, я молчал, я же не член профсоюза.

Потом они пришли за евреями, я молчал, я же не еврей.

А потом они пришли за мной, и уже не было никого, кто бы мог протестовать.

М. Нимеллер

Предисловие

В 1937 году известный философ и профессор Карл Ясперс попал в опалу немецких властей. Он не поддерживал курс правительства, и, что еще хуже, был женат на еврейке Гертруде Майер. Уже несколько лет из-за этого у него то и дело возникали проблемы, но с 1937-го года все это из яростных дискуссий и ссор превратилось в травлю профессора. Он лишился должности, знакомые и коллеги старались не общаться с ним, чтобы не раздражать новое руководство университета. Ясперс лишился средств к существованию, друзей, знакомых, возможности работать. Постепенно круг сужался, пока наконец не достиг предела. Отныне его миром стала Гертруда, но вскоре над женой профессора нависла реальная угроза жизни. Смешанные браки между лицами немецкой и еврейской национальности теперь были под запретом.

Так работает тоталитарное правительство. Рано или поздно оно потребует от каждого отказаться от себя. Некоторые вприпрыжку бегут и сами становятся первыми в эту очередь. Иные мирятся с новыми правилами и законами, тихо радуясь, что пока пришли не за ними, и надеясь, что к ним не постучат. Всегда ведь есть надежда, что правительство падет быстрее, чем его всевидящее око обратит на человека взор. Но в этом случае, когда морок фашизма развеялся, вдруг оказалось, что те, кто пытался тихо и незаметно ускользнуть, уже успели отказаться от себя, просто не заметили. Все случилось как-то тихо без нравственных терзаний, они просто делали свою работу, а потом Ханна Арендт про них отчего-то книжку пишет[1].

С 1937-го года Карл Ясперс со своей женой Гертрудой каждый день рисковали жизнью, оставаясь в Германии. Не было и дня, чтобы кто-то из них не завел разговор про отъезд, но все попытки выехать заканчивались ничем. Никто из них всерьез не хотел уезжать из родной их сердцу Германии. За рубежом, казалось, они окажутся ненужными и лишними людьми, а здесь, в родной стране, они живут и работают по праву. Вплоть до 1945-го года Ясперс вместе с женой оставался в Германии. В какой-то момент профессор уже почти было согласился на предложение Швейцарского университета, но ему не дали разрешение на выезд. Они уже собирались переехать в образцовое гетто Терезиенштадт, о котором все говорили как о райском месте, но не решились, к счастью, и на это. Оттуда часто отправляли людей в Аушвиц. В конце концов, они решили, что должны быть со своим народом в самый темный час.

8 мая 1945 года был подписан пакт о капитуляции. Гитлер незадолго до этого застрелился в своем бункере. Оковы пали, отныне Карл Ясперс вновь мог преподавать в университете, а на тех, кто особенно пламенно поддерживал фашизм, развернулась настоящая охота. Профессор хотел увидеть извинения и покаяние, но вернувшись на кафедру, он встретил те же лица, тех же людей, что еще недавно переходили на другую сторону, при виде профессора, отпускали по поводу него нацистские шуточки и бросали мусор ему в окна. Это были те же люди. Сейчас они неуверенно улыбались и приветствовали профессора, но никому и в голову не приходило извиниться или покаяться. Они всего лишь следовали правилам и исполняли законы, возможно, с несколько преувеличенным энтузиазмом, но время такое было, что поделать.

И вот тогда Карл Ясперс навсегда разочаровался в своей стране и своем народе. Спустя несколько лет после падения режима в университете работали все те же люди, и те же судьи, что выносили смертные приговоры за печать антифашистских листовок, сейчас работали на прежних своих местах. Карл Ясперс отказался от своего немецкого гражданства и вскоре они с Гертрудой навсегда переехали в Швейцарию. Профессор понял, что виноват не Гитлер, но немцы, что пошли за ним, и это послужило импульсом для написания одной из главных своих работ, посвященной вине и ответственности немцев за действия властей в годы фашистского режима.

Даже спустя двадцать лет опросы показывали, что большинство немцев считали идеи фашизма разумными, просто палку перегнули, а некоторые считали, что и не загнули в достаточной мере. Людей возили на принудительные экскурсии в концентрационные лагеря, где показывали печи, в которых сжигали людей, но, возвращаясь с них, люди делились впечатлениями друг с другом:

– Это ж надо, какие декорации выстроили, лишь бы только опорочить прошлое, подумать только!..

Все меняется. Прошло много лет, и работы профессора о коллективной вине приобрели актуальность, а люди стали изучать уже не ужасы фашистского режима, но то, как люди пытались противостоять ему. Это книгу и составили голоса тех, кого не удалось обмануть таким заманчивым, как оказалось, пламенем фашизма. Одни люди уезжали и старались начать все с чистого листа, как и поступил Карл Густав Юнг. Другие – уезжали, но продолжали искать способ докричаться до своих бывших друзей и знакомых, как поступал Томас Манн. Третьих было большинство, они, как и Ясперс, предпочли так называемую «внутреннюю эмиграцию» и постарались жить и работать как прежде. Вот только большинство из них так и не заметило, как предало себя, а те, кто предпочел сохранить в себе веру в человека, предпочитали думать, что Германия все также прекрасна, а немцы – все те же добрые друзья и соседи, просто заколдованы и одурачены. Лишь после 1945-го им, как и Ясперсу, пришлось признать: виноват не Гитлер, но немцы, что пошли за ним. Не нужно в этом их винить, но необходимо вечно помнить, к чему приводит слепая вера в обезумевшего диктатора и такие сладкие россказни на тему того, что национальность или любой другой врожденный признак дает какое-то превосходство человеку. Эта книга содержит в себе размышления философов и психологов на тему коллективной вины народа, а также рассказывает о том, где они были, что говорили и о чем думали в самый темный час жизни своего народа. Как они пришли к размышлениям о коллективной вине? Зачем нужно помнить прошлое, но всегда смотреть только в будущее?

Полагаю, все слышали легенду о царе Соломоне. История эта имеет множество вариаций, но одной из самых популярных является такая:

Царь Соломон был умным человеком, но страдал от приступов гнева. Попросил он однажды старца помочь ему с этой проблемой. Старец кивнул и вскоре преподнес ему подарок: кольцо, на котором было выгравировано: «все проходит». Царь усмехнулся, но кольцо надел. Много лет оно помогало, но однажды царь так рассвирепел, что стянул с себя кольцо и собирался уже швырнуть его в пруд, но увидел, что на внутренней стороне его есть еще одна надпись: «И это тоже пройдет». Царь успокоился и больше никогда не снимал кольца до глубокой старости. И вот пришел последний час. Глубокий старец Соломон снял с себя кольцо и увидел, что на ребре его проявилась надпись, которой раньше не было: «Ничто не проходит».

Самый темный час кончается рассветом, но ничто не проходит и не всегда меняется. Пару недель назад я была в столице королевства Камбоджа, где еще свежи в памяти людей дни геноцида красных кхмеров. Пол Пот, еще один диктатор XX века, в некотором смысле даже выиграл у Гитлера в соревновании по бесчеловечности. Этот человек буквально истребил половину населения собственной страны. Кхмеры решили уничтожать людей не по национальному, но по интеллектуальному признаку. Есть очки? Добро пожаловать на поле смерти.

На одном из таких полей Чоэнг Эк сегодня расположен мемориал памяти жертв геноцида. Кроме поля тут можно увидеть разве то пагоду из человеческих черепов и толпы школьников, которых привозят сюда на экскурсии. Ничего интересного. При входе тебе дают аудиогид, который начинает очень подробно рассказывать о том, что здесь происходило, и почему до сих пор после каждого дождя на поверхности земли тут появляются человеческие кости и зубы, а одно дерево отчего-то зовут убийцей. Пару часов ты ходишь по этому полю смерти, а потом уже с совсем другими мыслями заходишь в пагоду из человеческих черепов. Когда ты выходишь оттуда, аудиогид говорит примерно следующее: «Наверное, вы сейчас тихо радуетесь тому, что времена изменились, да и страна у вас, куда менее кровожадная, чем наша, верно? Если вы из Германии или России, на долю которых в XX веке пришлось много темных времен, вы думаете, что люди изменились и такое уже точно невозможно. Это не так. Можно долго перечислять ужасные события недавнего прошлого, которые это подтвердят. Если вы из маленькой страны Европы, то, возможно, вирус национального превосходства в вас спит очень крепко, но если вы из сколько-нибудь крупной страны, то не раз слышали про национальную исключительность и особенности нации. И это, бесспорно, верно. Каждый народ исключителен, но когда об этом начинают говорить, вы делаете шаг навстречу геноциду. Никто, ни одна страна не застрахована от этого. Никто такого не забывает. Спустя века эта травма и вина все еще будет вместе с нами. Нужно жить дальше и помнить, потому что ничто не проходит. Как только это начинают забывать, история делает круг и всегда повторяет свой урок».

Елизавета Бута

Часть первая
В самый темный час

Томас Манн
Из личного архива

Из дневников

06.03.36

[…] Чудовищные судебные приговоры в Германии: четыре года тюрьмы за «осквернение расы» одному еврею, который совершенно невинно пофлиртовал с нееврейскими девушками. Осужден за оскорбление – родителей. Девушки же не считали себя оскорбленными. Немецкие судьи!


07.03.36.

[…] По радио речь Гитлера. Отвратительный голос, отвратительный язык, но хитер – смесь сентиментального простодушия и фальсификации. «Честь» и мир, обещание заключить пакт с демилитаризованной зоной, новое предложение Бельгии, Франции и Голландии, договор о ненападении сроком на двадцать пять лет, возвращение в Лигу Наций в ожидании, что за это будут получены колонии. Внутренняя политика: проникновенный призыв к доверию, роспуск рейхстага, дабы дать народу торжественный случай вновь продемонстрировать свою приверженность фюреру и «всем его соратникам». Значит – выборы, которые подтвердят одобрение полностью восстановленной чести и равноправия, возвращение в Лигу Наций и обеспечение мира; следовательно, они принесут им 95 процентов голосов. Похоже, что ситуация снова спасет режим. Решится ли мир заговорить о внутригерманских событиях, стоящих за этими маневрами?


04.04.36

[…] В «Эйропа» очень интересная статья одного «ученого из Германии», написанная во время его краткого пребывания за границей, о губительной силе новой Германии и беспечной недальновидности других, глупости Англии, которая готовит гитлеровскому режиму один успех за другим. Если так будет продолжаться, то через пятнадцать лет эта Германия станет властелином над Европой.


31.07.36

[…] Приезжал молодой студент, филолог, поклонник «Иосифа». Рассказывает о своем пребывании в трудовом лагере. Народная общность – надувательство, никакого единения классов, как его никогда и не было. Упадок образования, ориентация на низкий уровень. Господство философствующего учителя народной школы.


01.08.36

[…] Вечером читал в «Нейе Рундшау» статью о Шпенглере, который довёл философию истории ad absurdum.

Я давно назвал его «гиеной от истории», и действительно, его звериная духовная личность более походит на гиену, чем на льва. Его хищническая антропология (романтика навыворот) и как таковая не менее пошлая; он стал мне особенно отвратителен после того, как я был ошеломлен его главным сочинением (из-за известного родства происхождения и духовных склонностей между нами). Он тоже воспринял у Ницше главным образом вкус к «разложению» – его интерес действительно сосредоточен прежде всего на гибели культур, которые он отождествляет с неизбежным увяданием растений, и я хорошо помню, что когда появилась его книга «Закат Европы», ее иногда связывали с «Будденброками». То, что говорит рецензент о его презрении к человеческой свободе, я тоже сказал в статье «Об учении Шпенглера». Он рано умер, как я думаю, в тоске и страданиях. Но он подготовил то отвратительное, что произошло, и рано затрубил в рог, звук которого раздается сегодня.


13.08.36

[…] Разговор с сыновьями о том, что тем не менее люди более высокой и настоящей духовности во всем мире презирают фашизм и что революция и мировое движение, презираемое духом, не может быть истинным и сыграть творческую роль в истории. Неужели мир так изменился, что стало возможным творческое развитие вне духа, на которое дух и его критика такого развития не оказывают влияния? Неужели считать это невозможным есть устаревший идеализм?


20.08.1936

Тяжелое впечатление от сообщений московского радио о процессе троцкистов; по своей пропагандистской лживости он не уступает фашистским достижениям такого рода, по стилю они весьма схожи. Плохо и грустно.


25.08.1936

[…] Много говорили о леденящем душу процессе над троцкистскими заговорщиками в Москве. Что подумать обо всех этих покаянных признаниях, после которых их присудили к смерти. Приведут ли приговор в исполнение? Один покончил с собой до вынесения приговора. Может быть, сообщения просто сфальсифицированы? Или подсудимых обещали помиловать, если они будут говорить то, что хочет услышать правительство? При их характерах – невероятно, ведь это последние ленинцы. И Радек, выступавший от имени правительства по внешнеполитическим вопросам, арестован. Троцкий все отрицает… В вечерних газетах: действительно, шестнадцать человек после чудовищных покаянных признаний казнили. Ужасно.


9.10.1936

[…] Слышал по радио кое-что немецкое, песни о «Коричневых солдатах фюрера» и «Против врагов за свободу и мир». Конечно, кретинизм, но это и есть уровень маленького человека, и ему приятно.

Господину декану философского факультета Боннского университета

Кюснахт близ Цюриха, 31.12.1936

[…] Я получил печальное сообщение, которое Вы направили мне 19 декабря. Разрешите ответить на него следующее:

Тяжелая вина за нынешние несчастья лежит и на немецких университетах. Из-за рокового непонимания исторического часа они превратили себя в рассадник порочных сил, которые опустошают Германию нравственно, культурно и экономически – эта вина давно отравила мне радость от присужденного мне некогда академического звания и сделала для меня невозможным каким-либо образом им воспользоваться. Почетное звание доктора философии есть у меня и сегодня, ибо Гарвардский университет вновь присудил мне его на основании, которое я, господин декан, не хотел бы от Вас скрыть.

В переводе с латыни на немецкий оно звучит так: «мы, ректор и сенат при одобрении почтенных университетских инспекторов присудили на торжественном заседании звание почетного доктора философии Томасу Манну, всемирно известному писателю, который разъяснил проблемы жизни многим нашим соотечественникам, и вместе с очень немногими современниками сохранил высокое достоинство немецкой культуры, и наградили его всеми правами и почестями, связанными с этим званием».

Таким, странно противореча нынешним немецким взглядам, представляется мое существование свободным и образованным людям за океаном и – я вправе добавить – не только там. Мне никогда не пришло бы в голову хвастать этим документом, но сегодня и здесь я вправе, я должен привести его. И если Вы, господин декан (не знаю, какова практика в подобных случаях), должны будете вывесить на доске объявлений сообщение, которое послали мне, то поистине справедливо мое желание, чтобы и этому моему ответу была предоставлена такая же честь. Может быть, все же кое-кто из имеющих академическую степень граждан, студент или профессор, насторожится и задумается, и его охватит быстро подавленный пророческий ужас при этом чтении, которое будет подобно взгляду, брошенному украдкой в свободный духовный мир из незнания и злостно навязанной изоляции. На этом я мог бы закончить. Однако в такой момент мне кажутся желательными, более того, законными некоторые дальнейшие разъяснения. По поводу «лишения меня гражданства» государственно-правовыми органами, несмотря на многочисленные обращения ко мне читателей с призывом высказать мое отношение к этому, я промолчал. Лишение меня академического звания я вправе рассматривать как уместную возможность для краткого заявления о моей позиции – при этом Вы, господин декан, имени которого я даже не знаю, рассматривайте себя, пожалуйста, как случайного адресата, эти высказывания не задуманы как обращение именно к Вам.

За эти четыре года моего изгнания, назвать которое добровольным было бы, пожалуй, приукрашиванием истины, ибо не покинув Германию или возвратившись туда, я, очевидно, не остался бы в живых, – я не перестаю размышлять о моем положении – о странной, определившей мое нынешнее положение ошибочности судьбы. Мне не могло присниться, мне не было на роду написано, что мои преклонные годы я проведу как эмигрант, лишенный дома и преданный поруганию, занимаясь совершенно необходимыми акциями политического протеста. С тех пор, как я вступил в духовную жизнь, я чувствовал себя спокойно и уверенно, в счастливом согласии с душевными склонностями моей нации, с ее духовными традициями. Я рожден гораздо более для того, чтобы быть представителем умонастроений народа, чем для мученичества, гораздо более, чтобы внести в мир немного высокой веселости, чем призывать к борьбе и ненависти. Должно было случиться нечто в высшей степени ложное, чтобы жизнь моя сложилась так противоестественно. Я пытался, насколько позволяли мои слабые силы, остановить это ужасающе ложное – и именно этим уготовил себе судьбу, которую должен теперь научиться соединить с моей, по существу чуждой этой судьбе, натурой.

Конечно, я вызвал ярость сегодняшних властителей не только в последние четыре года тем, что остался за пределами страны, бескомпромиссными заявлениями о моем отвращении к ним, замолчать которые было невозможно. Я делал это еще гораздо раньше, должен был делать, ибо раньше, чем впавшие сегодня в отчаянье немецкие граждане, видел, кто и что поднимается на поверхность.

Когда же Германия действительно попала в эти руки, я решил сначала промолчать; я считал, что заслужил право на молчание принесенными мною жертвами, право, которое даст мне возможность сохранить нечто для меня чрезвычайно важное, – контакт с моей публикой внутри страны. Мои книги, говорил я себе, написаны для немцев, прежде всего для них. «Мир» и его участие были для меня всегда лишь радующим дополнением. Они, эти книги – продукт воспитывающей взаимосвязи нации и автора, и я считал, что предпосылки для этой взаимосвязи я помогу создать, только будучи в Германии. Это тонкие и достойные бережного сохранения отношения, политике не должно разрешать грубо рвать их.

Были в стране нетерпеливые; те, кому всунули в рот кляп, поставили бы в вину живущему на свободе его молчание, значительное же большинство, мог я надеяться, поймет мою сдержанность, будет мне даже благодарно.

Таковы были мои намерения. Они оказались неосуществимыми. Я не мог бы жить, не мог работать, я бы задохнулся, если бы время от времени, как говорили древние народы, не «омывал своего сердца», откровенно не высказывал бы своего безграничного отвращения перед тем, что – гнусными словами и еще более гнусными делами – совершалось дома. Заслуженно или нет, но мое имя оказалось теперь связанным для мира с понятием немецкого духа, который он любит и чтит. Тот факт, что именно я открыто выступаю против распутной фальсификации, которой подвергся ныне немецкий дух, было требованием, которое успокаивающе вторглось во все свободные художнические мечты, которым я отдался бы с такой охотой. От этого требования трудно отказаться человеку, которому всегда было дано выражать себя, освобождать себя в слове, для которого всегда была очевидна общность переживания и сохраняемого в ясности и чистоте языка, хранителя национальных традиций. Велика тайна языка; ответственность за него и его чистоту – символического и духовного характера, язык имеет отнюдь не только эстетический, но и общий нравственный смысл, он – ответственность как таковая, а также ответственность пред собственным народом, сохранение в чистоте его образа перед лицом человечества. В нем воплощается также единство человеческого, целостность проблемы человечности, которая никому не разрешает, а сегодня – менее, чем когда бы то ни было, отделять духовно-эстетическое начало от политически-социального и изолировать себя от него, замкнуться в аристократически-«культурном»; это – истинная общность, которая есть сама гуманность, и тот преступно нарушает ее, кто собирается забрать в свое полное владение одну область человеческого – государство.

Немецкий писатель, привыкший к ответственности за общество, поскольку инструмент писателя – язык, немец, чей патриотизм, может быть, наивно, выражается в вере в несравненную нравственную ценность того, что происходит в Германии, – и он должен молчать, хранить полное молчание перед лицом всего неискупимо плохого, что совершалось и совершается в его стране над телами, душами и умами, над правом и истиной, над людьми и человеком? Перед лицом страшной опасности, которую представляет собой для континента этот разлагающий людей режим, существующий в невыразимом незнании того, о чем прозвонил колокол мира? Это было невозможно. Так возникли вопреки первоначальным намерениям высказывания и действия, которыми я неизбежно занял определенную позицию, она и вызвала абсурдный и жалкий акт моего отлучения от нации.

Простая мысль о том, кто эти люди, которым случайно дана презренная внешняя власть лишить меня моего немецкого статуса, достаточна, чтобы акт этот предстал во всей своей смехотворности. Оказывается, выступив против них, я тем самым оскорбил империю, оскорбил Германию! Они проявили сомнительную храбрость – спутали себя с Германией! В то время, как, наверное, недалек момент, когда станет самым важным не спутать себя с ними.

Куда они завели Германию за неполные четыре года? Разорили, истощили духовно и материально производством оружия, которым угрожают всему миру, держат его в напряжении и препятствуют выполнению его истинных задач – огромной и насущной задачи мира: никем не любимая, внушающая страх и холодную неприязнь, она стоит на грани экономической катастрофы, и руки ее «врагов» испуганно протягиваются к ней, чтобы удержать такого важного участника будущего сообщества народов от падения в пропасть, если Германия только хочет образумиться и проникнуться тем, что действительно необходимо в этот час миру, вместо того, чтобы лицемерно придумывать себе беды.

Да, те, кому они угрожают и развитие которых задерживают, должны еще в конце концов ей помогать, дабы она не ввергла материк в пропасть вместе с собой, дабы не разразилась война, в сторону которой она в качестве ultima ratio[2] еще поглядывает. Зрелые и образованные государства, – я понимаю под «образованием» знакомство с тем основополагающим фактом, что война более уже не позволительна – обращаются с этой большой, находящейся в опасности и всех подвергающей опасности страной или скорее с ее невозможными руководителями, которым она попалась в руки, как врачи с больным: с величайшим снисхождением и осторожностью, с неисчерпаемым, пусть не совсем почетным терпением; те же думают, что должны вести против них «политику», политику силы и гегемонии. Это неравная игра. Если один ведет «политику», когда другие уже о ней не думают, а думают о мире, то он получает временно известные преимущества. Не соответствующее сегодняшнему времени незнание того, что война более не дозволена, приносит, само собой разумеется, первое время «успехи»; те, кто знают, что война не дозволена, оказываются в проигрыше. Но горе народу, который, не зная, куда податься, искал бы в конце концов выход в ненавистных Богу ужасах войны. Этот народ пропал бы. Он будет побежден так сокрушительно, что никогда больше не поднимется.

Смысл и цель национал-социалистической государственной системы только один и может быть только таким: беспощадным устранением, подавлением, истреблением любого порыва к сопротивлению довести немецкий народ до готовности к «надвигающейся войне», превратить его в безгранично покорный, не тронутый никакими критическими мыслями, скованный слепым фанатичным незнанием инструмент войны. Другого смысла и другой цели, другого оправдания у этой системы быть не может. Все жертвы свободой, правом, человеческим счастьем, включая тайные и открытые преступления, которые она, не раздумывая, взяла на себя, оправдываются только идеей насущной необходимости подготовить народ для войны. Как только идея войны исчезнет, перестанет быть самоцелью, от всего этого не останется ничего, кроме величайшей жестокости по отношению к человечеству – все станет совершенно бессмысленным и ненужным.

Скажу Вам правду: это и есть бессмысленное и ненужное и не только потому, что, даже принимая во внимание ее главную идею – абсолютной и «тотальной» подготовки народа для ведения войны, это вызывает обратное ее стремлениям. Этот народ менее, чем любой другой, готов, способен выдержать войну. У него не будет ни одного союзника – это первое, но наименее страшное. Германия будет одинока, в отчаянье осознавая свое одиночество; именно это было бы еще страшнее, ибо она потеряла бы самое себя. В бедственном духовном состоянии, униженная, нравственно опустошенная, внутренне разобщенная, глубоко не доверяя своим вождям и всему, что они в течение лет с ней проделали, страшась самой себя, хотя и не зная себя, но полная мрачных предчувствий, начнет она эту войну (не в том состоянии, в каком она была в 1914 году, а даже физически на уровне 1917, 1918 года). Десяти процентов – тех, кто наживается на системе, но и они уже наполовину от нее отпадут, – не хватит, чтобы выиграть войну, в которой большинство других видело бы только возможность сбросить позорный гнет, так долго давивший на них, – то есть войну, которая после первого поражения превратилась бы в гражданскую.

Нет, эта война невозможна. Германия не может вести ее, и если ее властители не совсем потеряли разум, то их уверения в миролюбии – не то, в чем они хотели бы, подмаргивая, уверить своих сторонников: разговоры о миролюбии, мол, тактическая ложь. В действительности ложь эта от боязливого понимания именно этой невозможности. Если война не может и не должна разыграться – к чему тогда разбойники и убийцы? Ради чего тогда оказываться в изоляции, осуждать себя на враждебность мира, ради чего бесправие, духовное оскудение, закат культуры и нужда во всем? Разве не лучше возвращение Германии в Европу, ее примирение с ней, ее свободное, приветствуемое ликованием и колокольным звоном во всех странах включение в европейскую систему мира со всем ее внутренним арсеналом – свободой, правом, благосостоянием и человеческой порядочностью? Почему не это? Только потому, что режим, попирающий словом и делом права человека, режим, единственное желание которого оставаться у власти, придет к отрицанию и ликвидации самого себя, если, не будучи в состоянии вести войну, действительно пойдет по пути мира? Но разве это тоже причина?

Я действительно забыл, господин декан, что все еще обращаюсь к Вам. Конечно, я могу утешить себя – Вы уже давно перестали читать мое письмо, в ужасе от речей, от которых в Германии вот уже несколько лет как отвыкли, в ужасе, что кто-то дерзнул свободно, как раньше, пользоваться немецким словом. Ах, я говорил не из дерзкого высокомерия, а в заботе и мучении, от которых захватившие власть не могли меня освободить, когда распорядились, что я больше не немец, от душевной и духовной беды, не покидающих меня ни на час все эти четыре года; им я противопоставлял день за днем мой художнический труд. Огромно бедствие. И как тот человек, который из религиозного пиетета обычно лишь с трудом произносит или выписывает пером имя Всевышнего, но в минуту глубокого потрясения оно все же срывается с его уст, так и я – всего не скажешь – хочу закончить мой ответ на Ваше сообщение короткой молитвой: помоги, Боже, окутанной мраком, управляемой злом стране и научи ее прийти к миру с миром и с самой собой.

Томас Манн

Речь о необходимости борьбы за свободу

Уважаемые дамы и господа!

Если я пользуюсь и этой возможностью открыто заявить о моей приверженности идее человеческой свободы и о необходимости противопоставить враждебным тенденциям времени, которые обобщают политическим именем фашизма, «нет», «нет» человека, почитающего дух, писателя, то вы не должны считать, что такому человеку привычно и естественно выступать в роли оратора. Наоборот, таким, как я, нужно в известной мере преодолеть себя, прежде чем покинуть тишину кабинета и с трибуны вслух призвать к защите находящихся под угрозой ценностей. Каждый духовный человек находится сегодня, можно сказать, в горьком и парадоксальном положении Гамлета, молодого принца-интеллектуала, воскликнувшего в отчаянье: «Век расшатался, а скверней всего, что я рожден восстановить его!».

Нет сомненья, что существует противоречие между свойственными поэту и мечтателю отчужденностью от мира, скепсисом и боевой задачей, которую навязывает ему действительность, к которой она его призывает. Но сегодня этот призыв, это требование мне и таким, как я, невозможно не услышать. Не думаю, что у нас есть право из эгоизма уклониться от него – тогда мы не выполнили бы своего долга.

Можно понять, что Добро, Истина и Справедливость легковерно уповают на свою несомненную победу и считают поэтому ненужным активно ей содействовать в убеждении, что Дурное и Ложное само быстро доведет себя ad absurdum. Однако в этом оптимистическом спокойствии, как мы слишком болезненно в том убедились, таится большая опасность для Добра. Мы убедились в том, насколько неправильным было предоставить поле для наступления одним только силам зла и насилия, разрешить им использовать средства современной пропаганды для своей враждебной людям выгоды. Положение в мире требует, чтобы дух, вопреки присущей ему доброжелательности и невозмутимости, научился бороться и защищать себя. Это – урок последних десятилетий, и не сделать вывода из страшных событий этих лет – значит ничему не научиться.

Прошу вас, уважаемые дамы и господа, правильно понять меня: порицая беспечный оптимизм духа в прошлом, я не считаю неправомерным оптимизм вообще. Напротив, по моему мнению, у всех нас сегодня гораздо больше оснований для надежды и веселости, чем еще несколько лет назад. Сегодня жизнь шагает быстро, и ситуация в мире, как я ее ощущаю, изменилась в последние годы в материальном и духовном отношении скорее в нашу пользу.

Два факта дают нам право на такое утверждение и дают повод считать обоснованной надежду на будущее. Первый: слишком формальный и теоретический пацифизм, который исповедовала партия свободы и мира и который сыграл на руку сторонникам насилия, помог им одержать с помощью запугивания и саботажа легкие победы, уже признан недействительным. Сегодня осознали, что державы мира должны быть сильными, чтобы обуздать власть насилия, которая не знает ничего кроме насилия. Опасения, что демократические державы утеряли способность физически защищать свои идеалы, не подтверждаются, и это приносит удовлетворение и успокоение. Дух мира решает противопоставить духу войны свои собственные средства, и мы можем утверждать, что уже сегодня военное преимущество на стороне демократий, и что враги мира, возможно, уже упустили свой шанс.

Другое благоприятное наблюдение: похоже, что в духовной сфере мода на фашизм, достигнув широкого распространения, идет на спад. Несомненно, у фашизма есть также и свои духовные корни. Он был подготовлен к философской сфере, и восприимчивость к его учению можно было ясно распознать не только в среде немецкой молодежи, но и во всем мире. Однако, если факты нас не обманывают, то чары этого учения начинают рассеиваться. Можно сказать, что молодежь мира сегодня в своем преобладающем большинстве, прежде всего ее лучшая часть, снова стоит на левом фланге. Это, в сущности, естественно для молодежи, и только затуманивающее мозги воздействие псевдореволюционных лозунгов могло на время извратить это естественное положение. Нам возразят, что эти изменения не окажут практического влияния, ибо в странах с диктаторским режимом, в частности, в Германии в результате односторонней обработки, которой с железной последовательностью подвергается молодежь в корыстном государстве, должно вырасти поколение, которому недоступны высокие и свободные идеи. Но и в этом случае я не считаю неоправданным, розовым оптимизмом веру в противоположные, здоровые силы и в способность к интеллектуальной критике со стороны немецкой молодежи, народа со столь великой духовной и культурной традицией. Я имею в виду не только молодежь, но и вообще немецкий народ. По-моему, миру не следует терять веру в его высокие достоинства.

Правда, этот народ четыре года назад под влиянием особо неблагоприятных обстоятельств бросился в объятия силам, в высшей степени недостойным руководить им и представлять его в мире. Но, судя по всему, что мы знаем, среди огромной части немецкого народа весьма сильны сегодня чувства раскаянья, разочарования, стыда. За эти четыре года немецкий народ узнал, какой неотъемлемой ценностью для человеческой души является свобода, и тоска по духовной, религиозной, а также экономической свободе вселяет уверенность в том, что еще рано выносить Германии окончательный приговор, и что страна Гёте готова снова обрести свой лучший и более высокий образ. Меня охватывает глубокое волнение всякий раз, когда я слышу, что во время представления шиллеровского «Дон Карлоса» в немецких театрах после слов маркиза Позы: «Государь, о дайте людям свободу мысли!» раздаются оглушительные аплодисменты. Эти отнюдь не безопасные демонстрации – ведь они носят явно политический характер – потому так трогают меня, что в этом случае народ пользуется словом поэта, дабы спасти перед миром свою духовную честь и заявить, что он не хочет быть рабом. Национал-социалистическая авантюра – жестокая школа для немецкого народа, но такая, смеем мы надеяться, пройдя которую, он достигнет более высокой ступени своей политической и социальной зрелости.

Придет день, когда он захочет быть свободным, как и надлежит великому народу, и разорвет путы, сковывающие сегодня его дух. Свобода будет, несомненно, основным принципом его будущей социальной и политической конституции, но такая свобода, которая извлекла уроки из горького опыта и не допустит, чтобы враги еще раз захватили ее врасплох. Эти слова заключают ход моей мысли, и я связываю их со сказанным вначале: свобода должна быть сильной, она должна верить в себя и в свое право защищать себя. Это должна быть мужественная свобода, ее дух не даст склонить себя немощному сомнению в своем праве существовать на земле и сумеет воспротивиться коварству, если оно когда-либо еще вознамерится злоупотребить свободой, чтобы ее убить.

Вокруг такого принципа свободы могут сплотиться все, кто желает в наше время добра Германии. Нам хорошо известны различия, которые еще сегодня мешают объединению врагов национал-социализма, но если мы не обманываемся, то страшная опасность, угрожающая немецкому духу и не только ему, но и всей Европе, заставит нас найти объединяющий путь и сгладит все различия. Ибо всем нам должно быть ясно, что только так, через единение, отодвинув в сторону все не такие уж существенные противоречия, Германия может быть возвращена Европе, миру и своему собственному доброму гению.

Из дневников

19.10.37

[…] В журнале «Цейтшрифт фюр социалфоршунг» рецензия на книгу Ясперса о Ницше. Ницше о немцах: «Народ во власти духа и нравственных идей такого человека, как Лютер». Нет, Гитлер не случайность, не несвойственное складу этого народа несчастье, не промах истории. От него падает «свет» на Лютера, многие черты Лютера можно узнать в нем. Он – явление чисто немецкое.


20.10.37

[…] Новая разнузданная кампания против Чехословакии в выражениях, которые следует применить к ним самим, – как всегда. «Ложь», «насилие», «грубость», «безнравственность» – все это их методы, этих негодяев, а они приписывают их другим.


20.03.1938

[…] Читал газеты. Взялись за Чехословакию. Требование разорвать союз с русскими и присоединиться к Германии. Иначе и не могло произойти. Глупцы, кто не видел, что если нацистов допустили захватить Австрию, то сдержать их больше нельзя. Великая стомиллионная германская империя будет насильственно создана. Какое торжество Его величества насилия! Какие последствия для европейской мысли! Но опять же, какую роль будут играть немцы в мире перед лицом цивилизации! Ни сердца, ни головы, ни воли на другой стороне, никого, кто хотя бы нашел сильное и правильное слово. Страшнейшая деморализация, порожденная Германией, ожесточенная бомбардировка Барселоны немецкими и итальянскими самолетами, омерзительный эффект новой немецкой бризантной бомбы. После принятия Литвой польского ультиматума еврейские погромы в Варшаве, учиненные разочарованной чернью.


22.03.1938

[…] Потрясен известиями о политических событиях, которые мы из-за недостаточной информации получаем только в самом сокращенном виде. В Вене ужасно. Фрейд. Фриделл[3] выбросился из окна. Массовые аресты среди аристократии, истязания, подлый и трусливый садизм – у них это норма. Арест дочери Бруно Вальтера[4]. При этом совершенно ясно, что Англия сговаривается с Гитлером. Польша и Литва мешают России прийти на помощь Чехословакии. Англия явно предала Чехословакию в обмен на отказ Германии от колоний, которые «при размере территории» больше не нужны. Сверхмощная и экономически обеспеченная Великая Германия. Так она должна была возникнуть.


15.06.38

[…] Сообщение в «Тайм» о том, что Гитлер заложил первый камень на церемонии начала перестройки Берлина, рассчитанной на двадцать пять лет. Берлин должен стать столицей Европы и по меньшей мере местом паломничества. Расходы в 25 миллионов оплатят будущие туристы.


19.09.38

[…] Невообразимое затмение умов: войны не хотят и она не разразится, если воспротивиться Гитлеру. Он не сможет вести войну, это будет его концом. Следовательно, они ни за что не хотят его конца. Почему? Потому что боятся большевизма. Большевизм будет, якобы, результатом войны, поэтому хотят предотвратить войну и падение Гитлера. Поэтому ему отдают без войны Чехословакию, как он того хотел. С готовностью разрешают ему шаг за шагом выполнить свой нехитрый откровенный план. Такого глубокого и такого глупого ничтожества на свете еще не было.


29.08.1939

[…] В вечерних газетах комментарии к германо-русскому соглашению: «Россия присоединяется к антикоминтерновскому пакту». Не верю, что этот договор долго просуществует. Пока Польша держится стойко. Несомненно, что военная опасность усиливается. Ощущение циничной легкомысленности шага, вызванного только бешеным нетерпением Гитлера отомстить Польше. Прагой он изменил идее народности, а теперь антибольшевистской идее.


02.09.1939

[…] Слушал радио из Лондона. Английский ультиматум. Решимость покончить с национал-социалистическим режимом. Заявление доминионов о лояльности. Выступление университетского преподавателя немецкого языка; простые, впечатляющие слова. Обзор мировой прессы. Наконец заговорили нашим языком, Гитлер назван сумасшедшим. Поздно, поздно! Все равно, потрясение велико. Я много думаю о Боннском письме и его предсказаниях. Если бы у вредоносного человека была хоть искра «любви к Германии», – якобы во имя этой любви он совершил свои злодейства, – ему надо было бы пустить себе пулю в лоб и завещать уйти из Польши».


11.09.1939

[…] Возможно ли будет свергнуть режим? В Германии произошла радикальная при всех «национальных» аллюрах революция, которая полностью денационализировала страну с точки зрения всех старых понятий о немецком духе. Наци-большевизм не имеет ничего общего с немецким духом. Новое варварство очень естественно вступило в контакт с якобы противоположной ему Россией. Если этот блок, в котором около трехсот миллионов человек, продержится, то почти немыслимо, что «цивилизация», которая за время долгой войны тоже претерпит изменения, сможет победить его и поставить свои условия. Происшедшее в Германии, очевидно, необратимо. Будущее во мраке…

Братец Гитлер

1939

Если бы не ужасающие жертвы, которых непременно требует для себя душевная жизнь этого человека, если бы не огромные моральные опустошения, проистекающие от этого, было бы легче признаться, что феномен этот захватывающе интересен. Ничего не поделаешь, придется им заняться. Никто не освобожден от необходимости заниматься этой мрачной фигурой, ибо фигура эта соответствует рассчитанной на грубый эффект, на амплификацию природе политики, то есть того ремесла, которое он себе однажды выбрал, – мы знаем, в сколь большой степени из-за отсутствия способностей к чему-либо другому. Тем хуже для нас, тем постыднее для сегодняшней беспомощной Европы, которую он околдовал, в которой ему позволено играть роль вершителя судеб, покорителя всех и вся, и благодаря стечению фантастически счастливых – то есть несчастных – обстоятельств, ведь все так складывается, что нет воды, которая не лилась бы на его мельницу, его несет от одной победы, победы над ничем, над всеобщим непротивлением – к другой.

Одно согласие с этим, одно лишь признание печальных фактов – уже почти равносильно моральному самобичеванию. Нужно совершить насилие над собой, которое вдобавок скрывает в себе опасность аморализма, ибо тогда останется меньше места для ненависти; а ненавидеть должен сегодня каждый, на совесть которого так или иначе возложена судьба цивилизации. Ненависть – о себе я могу сказать, что ее у меня хватает. Я искренне хочу, чтобы это явление с позором исчезло из жизни общества и как можно скорее, на что, однако, едва ли можно надеяться при умелой осторожности этого человека. И тем не менее я чувствую, что это вовсе не лучшие мои часы, когда я ощущаю ненависть к этому пусть коварному, но жалкому созданию. Более счастливыми и достойными человека кажутся мне минуты, когда потребность в свободе, в не стесненном никакими рамками суждении, одним словом, в иронии, которую я с давних пор научился ценить как элемент, искони присущий всякому одухотворенному творчеству и искусству, одерживает победу над ненавистью. Любовь и ненависть – сильные чувства; однако не принято считать сильным чувством ту форму их проявления, когда любовь и ненависть своеобразнейшим способом соединяются друг с другом, – интерес. Тем самым недооценивается нравственное достоинство интереса. С интересом связаны дисциплинирующие себя порывы, юмористически-аскетическая склонность к узнаванию, к идентификации, к проявлению солидарности, все то, что я воспринимаю как нечто в моральном отношении стоящее выше ненависти.

Этот парень – катастрофа; но отсюда еще не следует, что его характер, его судьба неинтересны. Проследить, как складываются обстоятельства, при которых затаенная обида, гноящаяся где-то глубоко мстительность никчемного, невыносимого, не единожды терпевшего поражение человека, патологически не способного ни к какой работе, хронического обитателя ночлежек и отвергнутого, безнадежно обойденного жизнью третьесортного художника соединяются с чувством неполноценности (гораздо менее оправданным) побежденного народа, не умеющего сделать правильные выводы из своего поражения и только и думающего о восстановлении своей «чести».

Как он, никогда ничему не учившийся и не желавший учиться из какой-то неясной, но упрямой заносчивости, не владеющий никакими навыками и немощный физически, не умеющий ничего из того, что умеют делать мужчины, – ни ездить верхом, ни управлять автомобилем или самолетом, ни даже сделать ребенка, – каким образом он сумел воспитать в себе одно – именно то, что требуется для этого соединения: самое низкосортное, но зато действующее на массы красноречие, этот специально приспособленный для истерики и всяческого комедиантства инструмент, которым он бередит раны народа, заставляет его растрогаться с помощью разглагольствований о его оскорбленном величии, одурманивает его посулами и превращает уязвленное национальное чувство в средство продвижения к собственному величию, восхождения к сказочным высотам, к неограниченной власти, к чудовищному удовлетворению, к сверхудовлетворению – к такой славе и такой ужасающей святости, что каждый, кто когда-либо провинился в незначительном, малом, неузнанном, теперь – дитя смерти, причем смерти как нельзя более ужасной и унизительной, теперь – дитя ада… Как эта фигура из величины национального масштаба вырастает до масштаба европейского, как он учится пользоваться все теми же вымыслами, той же истерически выкрикиваемой ложью и теми же парализующими сопротивление апелляциями к чувству, которые помогли ему стать величиной в одной стране, – на более обширном пространстве; каким мастером проявил он себя, эксплуатируя инертность целого континента, его боязнь кризиса, играя на его страхе перед войной, как умеет он через головы правительств обращаться к народам и привлекать столь многих, переманивать их на свою сторону; как покорна ему удача, как безмолвно падают перед ним стены, как этот некогда унылый бездельник, оттого что он обучился – якобы из любви к родине – политике, вознамерился, кажется, захватить Европу, чего доброго и весь мир! Все это поистине неслыханно, ново и поражает своим размахом; и невозможно взирать на это явление без некоторого смешанного с омерзением восхищения.

Контуры сказочных историй проступают здесь (мотив искажения и деградации играет большую роль в современной европейской жизни): тема Ганса-мечтателя, который получает в награду принцессу и целое королевство, «гадкого утенка», который оказывается лебедем, спящей красавицы, Брунгильды, вокруг которой пламя превращается в стену из роз, и она улыбается, пробудившись от поцелуя героя Зигфрида. «Германия, пробудись!» Это отвратительно, но это так. Сюда же «еврей в терновом венце», и что только еще не извлечено из народной души вперемешку с постыдной патологией. Выродившееся вагнерианство, вот что это такое, – давно знакомое и легко объяснимое, хотя опять же несколько непозволительное почитание, с которым политический фокусник относится к художественному обольстителю Европы, к тому, кого еще Готфрид Келлер называл «парикмахером и шарлатаном».

Артистизм… Я говорил о моральном самобичевании, но разве не приходится признать – хотим мы того или нет, – что в этом феномене мы встречаемся с одной из форм проявления артистичности? Неким позорным образом здесь присутствует все: «трудный характер», леность, жалкая неопределенность существа, неспособного достичь зрелости, неприкаянность, невозможность разобраться, чего же ты, собственно, хочешь, идиотическое бесперспективное существование на самом дне социальной и душевной богемы, отказ – по сути своей высокомерный, по сути из убеждения, что ты рожден для лучшего, – отказ от всякой разумной и достойной уважения деятельности. На каком же основании? На основании смутного предчувствия своего предназначения для чего-то совершенно неопределимого; назвать его – если можно было бы его назвать, – и люди будут смеяться. К тому же нечистая совесть, чувство вины, злость на мир, революционный инстинкт, подсознательное накопление взрывоопасной жажды отомстить за себя, компенсировать себя, постоянная, не покидающая его потребность оправдываться, что-то доказывать, желание властвовать, покорять, мечта увидеть мир дрожащим от страха, исходящим любовью, поклонением, стыдом у ног некогда отверженного… Не стоит, видя стремительность, с которой осуществились эти вожделения, делать вывод о том, насколько велико и как глубоко было спрятано скрытое и тайное достоинство, которое страдало от постыдного сознания, что ты – марионетка, о невероятном напряжении подсознания, которое производит на свет «творения» столь размашистого и нахального стиля. Ибо стиль al fresco, крупномасштабный исторический стиль присущ не личности, а среде и тому виду деятельности, который влияет на события и людей: политике и демагогии; с шумом и громом, ценою многих жертв они оперируют народами и судьбами многомиллионных масс; их внешняя грандиозность отнюдь не свидетельство необычайных достоинств души нашего героя, значительности этого бьющего на эффект истерика. Но есть в нем и ненасытное стремление к компенсации, самовозвеличению, и беспокойство, и вечная неудовлетворенность достигнутым, и необходимость постоянно подстегивать свою самоуверенность, внутренняя пустота и скука, чувство собственной ничтожности – пока не пришло время что-нибудь затеять и заставить мир затаить дыхание, – есть и не дающее уснуть внутреннее принуждение вновь и вновь самоутверждаться.

Брат… Не такое уж удовольствие иметь столь постыдного брата; он действует на нервы, от такого родственника хочется бежать подальше. И все же я не хочу закрывать глаза на это родство, ибо – еще раз: лучше, честнее, веселее и плодотворней ненависти будет узнавание самого себя, готовность соединить себя с тем, кто заслуживает ненависти, пусть даже это чревато моральной опасностью разучиться говорить «нет». Меня это не пугает, – да и вообще мораль, поскольку она стесняет стихийность и наивность жизни, отнюдь не обязательно дело художника. Не одно только раздражение, но и успокоительный опыт содержится в той мысли, что, несмотря на все знания, просвещение, анализ, вопреки всем достижениям науки о человеке, – все, что касается действий, событий и самых впечатляющих проекций бессознательного на реальную действительность, всегда остается возможным на этой земле, – а тем более при той примитивизации, которой сознательно, добровольно поддалась сегодняшняя Европа, – хотя желание отдаться этому процессу, злостные выпады против духа и достигнутой им высоты по существу сами становятся лучшим доводом против примитивности. Несомненно, что примитивность в ее дерзком противопоставлении себя времени и уровню цивилизации, примитивность как «мировоззрение», – хотя бы это мировоззрение и считали «исправлением» духовности и противовесом «иссушающему интеллектуализму», – примитивность заключает в себе нечто бесстыдное; именно это Ветхий завет называет «мерзостью» и «глупостью», и художник как ироничный сторонник жизни тоже может лишь с отвращением отвернуться от такого нахального и неискреннего возврата к прошлому. Недавно я видел фильм, где был показан ритуальный танец жителей острова Бали; он окончился исступлением и ужасающими конвульсиями обессиленных юношей. В чем разница между этими обычаями и тем, что происходит во время массовых политических митингов в Европе? Разницы нет, или, вернее, она есть: разница между экзотикой и чем-то весьма неаппетитным.

Я был очень молод, когда в пьесе «Фьоренца» отверг власть красоты и культуры устами одержимого социально-религиозным фанатизмом монаха, который провозглашает «чудо возрожденной естественности». В «Смерти в Венеции» есть уже некая степень отказа от утонченного психологизма эпохи, есть нечто от новой решительности и опрощения души, которой я, правда, уготовил трагический конец. Я был не совсем в стороне от увлечений и притязаний своего времени, от того, что хотело и должно было прийти, от амбиций, которые через двадцать лет превратились в громогласные домогательства уличной толпы. Кто станет удивляться, что я больше не хотел иметь с ними ничего общего с тех пор, как они утратили всякое политическое оправдание, скатились до вкусов подонков и разгулялись на таком уровне, который не отпугнул только влюбленных в примитивность профессоров и литературных лакеев антидуховности. Поведение, которое может отбить всякую охоту благоговеть перед источниками жизни. Его надо ненавидеть. Но что такое эта ненависть по сравнению с той ненавистью, с которой бывший кредитор бессознательного относится к духу и познанию! Как должен такой человек, как он, ненавидеть анализ! Я сильно подозреваю, что ярость, с какой он устремился к известной столице, была направлена в действительности против проживавшего там старого аналитика, его истинного и настоящего врага – философа и разоблачителя неврозов, все знающего и все очень точно сказавшего даже о «гении».

Я спрашиваю себя, достаточно ли еще сильны суеверные представления, которыми обычно окутано понятие «гений», чтобы помешать назвать нашего друга гением. Почему же нет, если это доставит ему радость? Человек с духовными запросами старается узнать о себе горькую правду почти с такой же настойчивостью, с какой ослы жаждут правды, которая им льстит. Если безумие вместе с рассудительностью есть гений (а это – определение!), то этот человек – гений. С таким определением можно согласиться без оговорок, потому что гений означает качество, а не ранг, не степень достоинства, ибо проявляется на самых разных духовных и человеческих уровнях; но даже на самом низком он обнаруживает еще признаки и вызывает действия, которые оправдывают общее определение его как гения. Я оставляю открытым вопрос, видела ли история человечества подобный случай «гения» на столь низкой моральной и духовной ступени и наделенного такой притягательной силой, как тот, ошеломленными свидетелями которого мы являемся. Во всяком случае, я против того, чтобы из-за этого феномена пострадало наше представление о гении вообще как о великом человеке; правда, большей частью гений был явлением эстетическим и лишь изредка сочетал это с величием моральным; когда же он преступал границы, поставленные человечеству, то вызывал ужас и дрожь, которые вопреки всему, что человечество должно было от него вытерпеть, было дрожью счастья. Нельзя, однако, забывать о различиях, – они непомерны. Меня злит, когда я сегодня слышу: «Теперь-то мы знаем, что и Наполеон тоже был порядочным тупицей!» Поистине это значит выплеснуть с водой и ребенка. Абсурдно ставить на одну доску два имени: великого воителя рядом с великим трусом и шантажистом якобы во имя мира, с тем, чья роль была бы отыграна в первый же день настоящей войны, – равнять человека, которого Гегель назвал «мировым духом на коне», гигантский, всем овладевший ум, олицетворение революции, тирана-свободоносца, чей образ, подобно классическим изваяниям Средиземноморья, навсегда запечатлен в памяти человечества, с мрачным лентяем, который на самом деле ничего не умеет, «мечтателем» самого низкого пошиба, слабоумным ненавистником социальной революции, лицемерным садистом и бесчеловечным лгуном, под маской «чувствительной души» жаждущим только мщения.

Я говорил о характерном для Европы искажении понятий; и действительно, нашему времени удалось столь многое обезобразить: национальную идею, миф о социализме, философию жизни, область иррационального, веру, юность, революцию и многое, многое другое. И вот теперь она подарила нам карикатуру на великого человека. Нам ничего не остается, как смириться с исторической судьбой – быть современниками гения на таком уровне, с такими возможностями самооткровения.

Но солидарность, узнавание – есть выражение презрения к себе такого искусства, которое в конце концов не хотело бы, чтобы его понимали буквально. Я верю, более того, я уверен, что близится новое будущее, которое будет презирать духовно неконтролируемое искусство как черную магию, безмозглое, безответственное порождение инстинкта с такой же силой, с какой времена людской слабости, вроде нашего, замирают в удивлении перед ним. Искусство, конечно, не есть один лишь свет и дух, но оно и не сплошное мутное варево, слепое порождение теллурической преисподней, не только «жизнь». Ясней и счастливей, чем прежде, художество будущего осознает и покажет себя как более просветленное волшебство: подобно крылатому Гермесу, любимцу луны, оно будет посредником между духом и жизнью. Но и само по себе посредничество есть дух.

Немецкие слушатели!

Январь 1942

Немецкие слушатели!

Известие звучит неправдоподобно, но у меня надежный источник. Как мне сообщили, во многих семьях голландских евреев глубокий траур по сыновьям, погибшим страшной смертью. Четыреста молодых голландских евреев увезли в Германию, чтобы испытать на них действие ядовитого газа. Токсичность этого рыцарского и истинно германского военного средства, настоящего зигфридова оружия, доказана на молодых недочеловеках. Они мертвы – умерли за «новый порядок» и военную изобретательность расы господ. Для этого они были, во всяком случае, достаточно хороши. Ведь они евреи.

Я сказал: история звучит неправдоподобно и везде в мире многие отказываются ей поверить. Живучи остатки этого нежелания верить, от которого мы, немецкие беженцы, так жестоко страдали все эти годы. Нежелание поверить в подлинную природу национал-социализма и мнение, что он допустим с человеческой точки зрения, существуют даже сегодня еще повсюду: склонность, чтобы не сказать тенденция относиться к таким историям, как к служащей устрашению выдумке, широко распространена – к выгоде врага. Но это не просто отдельные факты – это история. Нацисты сознательно хотят войти в историю всеми своими действиями и пробное отравление четырехсот молодых евреев – сознательное и демонстративное историческое действие, долженствующее служить примером духа и мировоззрения национал-социалистической революции, которую нельзя понять, если не считать нравственную готовность к таким действиям революционным достижением.

В этой готовности – она возвращает немцев на тысячелетия назад – и состоит национал-социалистическая революция. Ничего другого она с собой не принесла и никогда не принесет. Нельзя забывать, что и в начале этой войны – а она началась не в 1939, а в 1933 году – были упразднены права человека. «Права человека упразднены» – провозгласил тогда д-р Геббельс в берлинском Дворце спорта, и десять тысяч одураченных болванов ревом выразили жалко-бессмысленное ему одобрение. Это была историческая декларация, принципиальная основа всего, что совершает сегодня нацистская Германия по отношению к народам, включая свой собственный. Упразднение всех нравственных достижений человека в течение тысячелетий – не только достижений Французской революции, но и смягчающего нравы, пробуждающего совесть воздействия христианства – прокламируется как революционное достижение. Содержание, новое учение и дела, теория и практика национал-социалистической революции – это зверство, одно только зверство, и продукт этой революции – сегодняшняя Европа, наполовину разграбленная, голодная, страдающая от болезней территория, которая, если гитлеровская война продлится еще несколько лет, превратится в место, где будут бродить только волчьи стаи.

Пасифик Пзлисеидз. 27.06.1942


[…] Представить себе всю меру горя, которое принесла и еще принесет в мир эта гадина, потому что цивилизованное человечество оказалось слишком глупо и слишком эгоистично, чтобы остановить ее вовремя, не в силах никто, и все-таки чувствуешь себя до некоторой степени обязанным сделать это […].

[…] вечером читал большую статью Лукача о Ницше и фашизме в «Интернациональной литературе», Эренбурга – об ужасающем разорении России немцами. Но не следует забывать, что национал-социализм был энтузиастической, искрящейся революцией, германским народным движением, подкрепленным колоссальной верой и воодушевлением.

О решении еврейского вопроса

Вопреки гипотезе господина Адольфа Бартельса[5] – я не еврей, хотя великий германский поэт и историк литературы считает это «весьма вероятным»; у меня есть примесь – не еврейской, а только романской крови. Тем не менее, я не имею ни права, ни охоты проповедовать какой-либо шовинизм и хотя я вообще-то не очень богато наделен непоколебимо твердыми убеждениями, однако я убежденный и непоколебимый «филосемит» и несокрушимо верю, что такой исход, о котором мечтают сионисты бескомпромиссного толка, означал бы, пожалуй, самое большое несчастье, которое могло бы постичь нашу Европу. Оспаривать еще сегодня необходимость этого незаменимого в Европе культурного стимула – имя ему еврейство, – да к тому же в Германии, которая в нем так остро нуждается, дискутировать об этом, придавая дискуссии недоброжелательный, враждебный смысл, я считаю такой бесцеремонностью и безвкусицей, что не чувствую себя подходящим для роли ее участника и не собираюсь в нее вступать.

Да простят писателю, если он в еврейском вопросе усматривает прежде всего личностно-человеческий конфликт, чисто психологическую проблему, а именно, одну из тех, которые вызывают у него жгучий интерес.

Считаемый повсюду чужаком, с пафосом своей исключительности в сердце, еврей являет собой одну из необычных форм существования, отличающуюся в более высоком или в более одиозном смысле от общепринятых норм. Она сохранилась внутри бюргерской жизни вопреки всему гуманно-демократическому нивелированию. Это в душевном отношении решающее. Все контрасты и сложности еврейского характера – вольнодумство и склонность к революции с одной стороны и извращенный снобизм с другой – жажда «ассимилироваться» в среде «таких, как все» и гордость человека обособленного, стойкое чувство общности с себе подобными и индивидуализм отщепенца, дерзость и неуверенность, цинизм и сентиментальность, резкость и меланхолия и мало ли что еще – результат его исключительности; и не в последнюю очередь его часто проявляющееся, раздражающее превосходство при конкуренции профессий, которые для него открыты […].

Везде, где имеет место конкуренция, в преимущественном, а не в неблагоприятном положении по отношении к корректному, а потому инертному большинству находятся те люди, у которых есть более, чем у большинства, поводов добиваться особых успехов.

Ваши вопросы, господин доктор, Вы направили не только общественным деятелям и политикам, но и писателям и художникам и не должны поэтому удивляться, что на них отвечают Вам иногда еn artiste[6]

Художник, согласно свойственной ему природе, не может очень честно желать гуманного уравнивания конфликтов и сокращения дистанции, существующей при расхождении мнений; он будет склонен видеть своих братьев во всех тех, о которых народ считает нужным подчеркивать, что они «в конце концов тоже» люди. Во имя этого родства он будет любить их и желать всем им гордости, любви к своей судьбе. Если же Вы уговариваете меня высказаться по существу дела, то я готов сказать еще следующее: я думаю, что «еврейский вопрос» не будет решен, ни немедленно, ни каким-нибудь волшебным словом, называется ли оно ассимиляцией, сионизмом или как-нибудь иначе, он разрешится сам собой – будет меняться, развиваться, ослабляться и в один прекрасный день, в наших краях не обязательно далекий, просто перестанет существовать. Помощь в решении еврейских дел видится мне неразрывно связанной с общим прогрессом культуры, и если этот вопрос в России является нам в гораздо более страшном и кровавом облике, чем у нас, то мне кажется, это объясняется просто тем, что Россия вообще гораздо ближе к варварству, чем наша западная половина Европы.

Если Вы спрашиваете, какому из существующих предложений о решении еврейской проблемы или помощи в еврейских делах я отдаю предпочтение, то я назову «ассимиляцию», правда, также и в другом, более общем смысле. А именно, я считаю, что дело не столько в национализировании (растворении в разных нациях), сколько прежде всего в европеизации еврейства, что равнозначно облагораживанию, достижению более высокого положения в обществе расы, несомненно выродившейся и обнищавшей в условиях гетто, в возвращении к возвышенному и облагороженному типу еврея: это лишит его всего, что отталкивает цивилизованного европейца, и к этому следует в первую очередь стремиться. Если сегодня с этим обстоит еще очень плохо, если сегодня гетто еще смотрит на нас из глаз еврея, сгибает его шею, жестикулирует его руками и глубоко сидит в его душе, то в этом нет ничего удивительного, ибо очевидная ошибка – постоянно указывать на «две тысячи лет диаспоры» и отсюда делать вывод о недостатке у евреев способности к приспособлению. Две тысячи лет позорной замкнутости ни при чем. Возможность европеизации существует не более ста лет – время, может быть, достаточное, чтобы стать немцем в Германской империи, но недостаточное, чтобы стать европейцем. Нет решительно никакой необходимости в том, чтобы у еврея сохранился жирный затылок, кривые ноги и красные жестикулирующие руки, чтобы он выглядел существом горестным и одновременно беззастенчивым и подтверждал представление о нем как о чем-то чужеродном и нечистоплотном. Напротив, тип такого еврея – чужого, физически антипатичного «чандала» в Индии представитель самого низкого класса – пер./, по существу стал весьма редким. Среди экономически процветающего еврейства есть уже молодые люди, с детства приученные к английскому спорту, выросшие в условиях во всех отношениях благоприятных, такие стройные, элегантные и привлекательные, что каждой милой немецкой девушке или каждому юноше должна показаться вполне приемлемой мысль о «смешанном браке». В действительности увеличение числа смешанных браков будет зависеть от облагораживания и европеизации еврейского типа, а что касается крещения, то не стоит недооценивать его практической важности. Якоб Фромер – он являет собой блестящий пример развития от хасидского типа, обитателя гетто до европейца – прав, – будем на это надеяться, – когда говорит, что у нас нигде не существует ортодоксального еврейства, строго соблюдающего все предписания религии, а значит, он также прав, советуя образованному еврею вывести с помощью крещения хотя бы своих детей из замкнутой общности, к которой они духовно уже не принадлежат, и ввести их в большее сообщество. Цивилизирование Европы, устранение феодальных предрассудков, – над этим трудятся с таким усердием и умом, – должно сыграть здесь свою роль, а это равнозначно постоянному политическому, гражданскому, общественному, личному возвышению евреев, тому, что они займут более высокое положение. Сегодня уже можно быть дворянином и тем не менее современным человеком, и скоро уже не покажется невозможным быть евреем и все же душой и телом благородным человеком. Равенства, которого нельзя достичь за три поколения, однажды все же можно будет достичь […].

Возвращаясь к сказанному: еврейский вопрос – это вопрос общего развития культуры. Мы не решим его, не сможем ответить на него, если будем рассматривать его как отдельный вопрос. Мы работаем над его разрешением, служа, каждый по-своему, цивилизации.

О еврейском вопросе

[…] Самые ранние воспоминания о встречавшихся мне евреях – они были мне симпатичны. Мои школьные товарищи… я был с ними в наилучших отношениях, предпочитал именно их общество, инстинктивно, не задумываясь над этим. В четвертом классе рядом со мной сидел одно время мальчик Карлебах, сынок раввина, маленький, живой, правда, не всегда чистый; мне нравились его большие, умные черные глаза и волосы его казались мне красивее, чем у нас, других. К тому же его звали Эфраим, имя, овеянное поэзией пустыни, так мне представлялось после урока библейской истории, который ему, особенному среди нас, посещать не разрешалось, а может быть, он сам себя от них освободил. «Эфраим” звучало для меня интереснее, звонче, чем Ганс или Юрген. Но чего я не могу забыть, так это невероятную ловкость, с которой маленький Эфраим умел подсказывать мне, читая в книге, которую держал открытой за спиной сидевшего перед ним.

И другое воспоминание из детства: я постоянно держался мальчика по фамилии Фехер, венгерского еврея, на редкость некрасивого, с приплюснутым носом и рано пробивавшимся темным пушком над верхней губой. У его отца была маленькая портняжная мастерская в районе гавани и так как наш дом был недалеко, то я часто возвращался домой с Францем Фехером; он рассказывал мне по дороге на своем чуждо звучащем для моего уха диалекте – он казался мне интереснее, чем наш прозаический северонемецкий – о цирках в Венгрии, не таких, как цирк Шумана, который недавно давал у нас представления, а о совсем маленьких, странствующих наподобие цыган цирках, где в конце представления все участники, люди и животные, приветствуя публику, выстраивались в пирамиду. Это было забавно, уверяю вас. Кроме того, Фехер изъявил готовность выполнять мои маленькие поручения по части покупок, с которыми я не знал, как справиться, и всего за тридцать врученных ему пфеннигов купил в маленькой лавочке для матросов настоящий перочинный ножик, правда, простой, с одним лезвием, первый, который у меня появился. Однако самым привлекательным для меня было то, что у Фехеров дома устраивались спектакли, самые настоящие; родители и дети и друзья детей, очевидно, тоже «израэлиты», были заняты репетициями «Вольного стрелка», который они собирались ставить как драматический спектакль; так как я видел оперу, то мечтал участвовать в этом необычном увеселении в роли ловчего; во-первых, потому, что главные роли были уже распределены, а во-вторых, потому, что мне ужасно хотелось стоять так, как хористы в городском театре, с ружьем, держа вытянутую руку на дуле. Правда, охотники-статисты должны были появиться на сцене в обычном платье – старик Фехер смог сшить костюмы только для исполнителей главных ролей; но это меня не смущало, лишь бы получить ружье и опираться на него вытянутой рукой… Я забыл или так и не узнал, состоялся ли спектакль, во всяком случае я в нем не участвовал, при всем моем желании, – робость господского сыночка, социальные предрассудки помешали мне приходить в дом еврейского портного…

Позднее, в пятом классе, у нас был ученик, с которым я на глазах у всех сердечно подружился, – сын еврея-резника, самый веселый парень на свете, без всякого налета меланхоличности, которой наделила этот народ история и которая ясно чувствовалась и у Карлебаха и у Фехера и, наверно, неосознанно привлекала меня, – самый веселый парень, доверчивый, приветливый, беззлобный, к тому же стройный, худощавый, только губы были у него полные и сияющие морщинки в уголках миндалевидных глаз, когда он улыбался. Его образ остался в моей памяти, потому что я впервые встретил всем довольного еврея; потом я часто встречал таких. Я даже склонен думать, что сегодня удовлетворенность и веселость как главная черта характера встречается среди евреев чаще, чем среди исконных европейцев, – завидная способность наслаждаться жизнью, свойственная этой расе, вознаграждающая их за постоянные ущемления, которым они подвергаются. Учитель математики, уже дряхлый старик, упорно называл моего веселого друга «ученик Лисауэр», хотя у него была совсем другая фамилия – Гослар. Никогда не забуду его сияющую снисходительную улыбку, с которой он спокойно разрешал старику-христианину два раза в неделю называть его Лисауэром. «Если у ученика Лисауэра есть ответ, – кряхтел старик, – пусть скажет нам”. И с быстротой, невероятной для моей туго соображающей головы, Гослар тотчас же сообщал ответ. Первоклассный математик, он считал быстрее и точнее всех, кого я знал. При таком направлении ума, столь соответствующем ясности и веселости его характера, он отнюдь не был обойден пониманием и других, менее точных, духовных предметов, занятий более мечтательных и несистематичных, таких как сочинение стихов, которому я предавался. Он с интересом слушал и высказывал умное и беспристрастное, хотя не без иронии суждение о плодах моего вдохновения. Я вполне ему доверял и по секрету читал свои высокопарные неуклюжие баллады; одна из них начиналась строкой: «Глубоко в мрачной темнице Рима». […]

Ример, упоминая о том, как относятся евреи к творчеству Гёте, пишет: «Образованные среди них, как правило, проявляют больше доброжелательного внимания и более постоянны в своем почитании его, чем многие люди его веры. Их острая восприимчивость, их быстрый ум, свойственное только им остроумие делают их более чуткой публикой, чем, к сожалению, зачастую несколько медлительный и тяжеловесный ум исконных немцев».

Тысячу раз прошу извинить меня, но это в точности совпадает с моим опытом; можно ли найти более или менее крупного писателя и художника, который не был бы со мной согласен? Я не забываю, что в жизни встречается и нечто противоположное. За годы моей жизни между мной, моей натурой и еврейской возникали жестокие конфликты, и, пожалуй, это естественно. Мы часто портили друг другу кровь. Самые злобные характеристики моих произведений принадлежали евреям; самое остроумно-ядовитое отрицание моего писательского существования шло с той стороны […]. И тем не менее остается верным то, о чем писал Ример, это подтверждается в мелочах и в крупном, также и в моем случае. Евреи меня «открыли», евреи меня издавали и пропагандировали, они поставили мою невозможную пьесу; еврей, бедный Люблинский обещал моим «Будденброкам», которые вначале были приняты с кислой миной, в одном леволиберальном журнале: «Эта книга будет расти вместе со временем, ее будут читать и будущие поколения».

И когда я езжу по свету, бываю в разных городах, не только в Вене и Берлине, то именно евреи, почти все без исключения, принимают меня, оказывают гостеприимство, кормят и балуют. Разве я могу это изменить?

И далее, я спрашиваю себя: доброжелательное внимание – не более, чем ничего не значащая любезность? Не означает ли оно нечто гораздо более существенное, не является ли истинной гарантией моей ценности? Считается, что то, что в Германии нравится только исконным немцам, евреи с пренебрежением отвергают, они признают только своих, они в первую очередь хвалят и поддерживают только то, что им близко. Однако это отнюдь не так. Керр никогда не будет любить и восхвалять Штернгейма так, как он любит и восхваляет Гауптмана, и национальный пьедестал, на котором сегодня стоит Гауптман, воздвигнут евреями. Поэтому нет более глупого заблуждения, чем считать, что то, что нравится евреям, должно быть еврейским, как то упорно утверждает поборник народности, профессор Бартельс.

[…] Сказанным выше я намекаю на трудное срединное положение между немецким духом и европейским интеллектуализмом, которое я осознал во время войны как свою судьбу […].

Также в моем отношении к еврейству с давних пор было нечто авантюристически-мирское: я видел в нем живописный факт, подходящий, чтобы внести в мир больше красочности. Если это звучит по-эстетски безответственно, то смею добавить, что я видел в нем также и этический символ, один из тех символов необычности и возвышенных трудностей, которые я как художник часто искал. Понимание еврейства как факта артистически-романтического, сходного с немецким духом, уже с ранней поры было в моем вкусе, и менее всего были мне приятны те из евреев, искусники по части утаивания этого факта, кто уже в том, что кто-то не оставляет без внимания такой яркий феномен как еврейство и не отрицает его существования в мире, видят антисемитизм.

Сердце мое отдано молодежи, которая сегодня решительно ищет немецкое, не считая истиной ни «Рим», ни «Москву»; но если правда, что мюнхенские студенты сорвали лекцию великого ученого, «нового Ньютона», как его назвала либеральная Англия, потому что этот человек, во-первых, еврей, а во-вторых, живет в сферах высочайшей и чистейшей абстракции и с пацифистских позиций ратует за уравнивание народов, то это отвратительный позор, и я желаю, как сказано у старого Клаудиса, «не быть в этом виновным».

Народ, который страдает от несправедливости, должен быть в глубине души особенно приверженным справедливости. Но в антисемитских выступлениях и в обвинениях в адрес евреев нет и следа справедливости. Кто в годы войны бойчее всех наживался, как не крепкий крестьянин? Разве это гнусное использование конъюнктуры, предательская спекуляция и яростное обогащение были и есть преимущественное право инородцев? Устыдимся! Кто возьмется определить время, с какого начались беды мира, кто берется сказать, когда мы шагнули в тупик, в темном конце которого двигаемся ощупью и громко стенаем? Религиозный раскол Европы, революция, демократия, национализм, интернационализм, милитаризм, паровая машина, индустрия, прогресс, капитализм, социализм, материализм, империализм – евреи были только попутчиками, совиновниками, жертвами, как и другие… Нет, часто они были руководителями благодаря дарованным им способностям, благодаря, в частности, тому обстоятельству, что они должны были всегда и безусловно считать новое благом, ибо новое, революция принесла им свободу. История козла отпущения – древняя мудрая история, которую немцы должны принять к сведению. Когда в мир приносят грех и во что бы то ни стало хотят опять послать в далекую пустыню кого-то другого, то это отнюдь не основание для гордости […].

Немецкие слушатели!

27 сентября 1942 г.

Немецкие слушатели!

Хотелось бы мне знать, что вы думаете о действиях тех, кто выступает в мире от вашего имени, – например, о преследовании евреев в Европе, – и как вы себя при этом чувствуете, вот о чем я хочу вас спросить. Вы все еще поддерживаете войну Гитлера и переносите бесконечные трудности из страха перед тем, что может принести вам поражение: перед местью поруганных наций Европы. Но как раз от евреев такой мести ожидать не следует. Они – самые беззащитные, менее всего склонны к насилию и кровавым делам из всех ваших жертв. Даже сегодня они не враги вам. Только вы – их враги…

Их лишили власти, прав, имущества, их бесконечно унизили – разве этого недостаточно? Что же это за люди, что за чудовища, которые никогда не насыщаются унижением других, для которых каждое причиненное евреям страдание – повод толкать их навстречу еще более страшному несчастью. Раньше в отношении к этому сохранившемуся с древности народу, который, однако, везде тесно сросся с современной жизнью, была еще видимость меры и разумности. Евреи, говорилось тогда, должны быть отделены от народов, которые приняли их в свою страну, удалены из учреждений и лишены влияния на общество; пусть они живут в стране, но как терпимые гости, со своей верой и своей культурой. Это время давно прошло. Стремление мучить нельзя остановить. Сегодня дошли до уничтожения, до маниакального решения полностью стереть с лица земли европейское еврейство.

В своей речи по радио Геббельс сказал: «Наша цель – уничтожить евреев. Победим ли мы или будем побеждены – мы должны достичь нашей цели, и мы ее достигнем. Если же германские войска будут вынуждены отступить, то они уничтожат на своем пути всех евреев до последнего».

Разумное существо не может понять хода мыслей этого источающего зловоние мозга. Зачем? – спрашиваешь себя. Кому это нужно? Кто от этого выиграет? Станет кому-нибудь лучше, если евреи будут уничтожены?..

Гетто Варшавы, куда на два десятка нищих улиц согнаны пятьсот тысяч евреев из Польши, Австрии, Чехословакии и Германии, где свирепствуют голод, болезни, смерть… Шестьдесят пять тысяч человек умерли там за один прошлый год. По сведениям польского правительства в изгнании, гестапо убило или замучило там до смерти семьсот тысяч евреев, из одного только Минска – семьдесят тысяч. Знаете ли вы об этом, немцы? И как вы это находите? В неоккупированной зоне Франции были собраны недавно из различных концлагерей три тысячи шестьсот евреев и отправлены на Восток. До того, как поезд двинулся, триста человек покончили жизнь самоубийством. Только дети старше пяти лет были оставлены родителям, остальных бросили на произвол судьбы. Это вызвало большое возмущение французов. А как у вас с возмущением, немцы?

В Париже в течение нескольких дней согнали шестнадцать тысяч евреев, погрузили в вагоны для скота и увезли. Куда? Это знает немецкий машинист, о котором рассказывают в Швейцарии. Он убежал туда, потому что должен был много раз водить поезда с евреями; поезд останавливался в поле, вагоны герметически закрывали, евреев умерщвляли газом. Этот человек больше не выдержал. Но то, что он видел, – не чрезвычайный, не единичный случай. Существует точный и подробный отчет об умерщвлении ядовитым газом не менее одиннадцати тысяч польских евреев. Их отправили в специальное место казни, город Конин, в районе Варшавы, заперли в вагонах без доступа воздуха и в течение четверти часа превратили в трупы. Существует подробное описание всего процесса: крики и молитвы жертв и добродушный смех готтентотов-эсэсовцев, которые эту шутку провернули.

И вы, немцы, еще удивляетесь, даже возмущаетесь тем, что цивилизованный мир обсуждает, какими воспитательными методами сделать из поколений немцев, чьи мозги сформированы национал-социализмом, из тупых и морально совершенно изуродованных убийц сделать людей?

Из дневников

20.04.1943

[…] Кровавая расправа с евреями вызывает всеобщее одобрение, в лучшем случае наталкивается на равнодушие.

Немецкие слушатели!

25.04.1943

Сегодня я хочу рассказать вам об одной книге, что должна выйти этой осенью; вы ее тоже когда-нибудь прочтете, только позднее, чем народы, которые могут читать то, что хотят. Это всего лишь книга рассказов, но особенная. Велик спрос на нее в мире. Издатели на пяти языках заинтересовались ею, переводчики уже работают и кинорежиссеры обратили на нее внимание. Она будет опубликована по-английски в издательстве «Симон и Шустер» в Нью-Йорке, а затем в Лондоне, по-французски в Канаде, по-испански в Южной Америке, по-немецки и по-шведски в Стокгольме. Это сборник рассказов, но не одного автора, а десяти, среди них такие имена как Сигрид Унсет, Жюль Ромен, Франц Верфель, англичанка Ребекка Уэст и американец Бромфилд. Однако тема ее одна и подходящая для нашего времени: Десять заповедей. Каждый из десяти авторов, давая волю своей фантазии, свободно интерпретирует одну из заповедей применительно к событиям сегодняшнего времени – один из законов, которые были даны человечеству в древнейшие времена в качестве основ нравственности. Более того, писатели пункт за пунктом показывают в разных вариантах кощунственное осквернение, коему подвергся этот основной закон человеческой порядочности со стороны сил, против которых после долгого промедления поднялся с оружием в руках мир, еще приверженный религии и гуманности. Другими словами: в книге речь идет о войне и о том, во имя чего она ведется; потому велик спрос на нее.

Тот, кто говорит сейчас перед вами, написал ее первую часть, вступление. Это тоже рассказ, но действие его происходит не в наши дни, а в глубокой древности; это история Моисея, который получил Декалог – кратко изложенный закон гуманности – и принес его людям с горы Хорев, или Синай.

[…] Число погибших – частью непосредственно от рук убийц, частью в результате запланированного голода – в конце прошлого года исчислялось миллионами, а с тех пор, поскольку эти страшные акции проводятся во всем большем объеме, значительно возросло. Из них более всего евреев из Восточной Европы, то есть тех людей, кого изобретатели германской расы господ считают вредными насекомыми и потому заявляют, что призваны очистить от них землю. В действительности же восточноевропейское еврейство – резервуар скрытых культурных сил и почва, на которой выросли гении и таланты, проявившие себя в западном искусстве и науке.

Еврейская раса, как известно, отличается особыми талантами в двух областях: медицине и музыке. Еще в средние века охотнее всего обращались к еврейскому врачу и более всего ему доверяли. По моим собственным наблюдениям, еврейский врач и сегодня самый мудрый, самый мягкий, самый понимающий и более всего заслуживающий доверия, не говоря уже о великих еврейских исследователях в области медицины, благодетелях человечества, таких, как Эрлих, Август фон Вассерман, чей метод анализа крови завоевал весь мир, и великий исследователь глубин человеческой души Зигмунд Фрейд. Что касается музыки, то здесь, в Америке, живут выдающиеся мастера концертной эстрады, такие художники, как Менухин, Горовиц, Хейфец, Мильштейн, Шнабель, дирижеры Вальтер и Кусевицкий, Орманди и Штейнберг. Их генеалогические корни – в восточноевропейском еврействе. И если говорят, что все они – исполнители, только виртуозы, то я назову творческих представителей современной музыки – Густава Малера и Арнольда Шенберга […].

Самый великий исследователь в области теоретической физики нашего века, Альберт Эйнштейн, – представитель того человеческого рода, который по мнению психически неполноценного дурака должен быть уничтожен. […]

Дела изменятся, и Израиль переживет это время, как он всегда переживал тяжелые времена. Но те страдания, которые он терпит сегодня, вопиют к небу, и мы, которые хвастливо считаем себя борцами за гуманизм и человеческое достоинство, должны спросить себя, делаем ли мы хотя бы все, что в нашей власти, чтобы смягчить неописуемые страдания, которые обесценивают всякий гуманизм, если уж не можем им воспрепятствовать. Наверно, слишком просто ограничиться объяснением: «Нельзя сделать ничего другого, кроме как вести войну с нацистами». Мало что можно сделать, потому что многое было упущено до войны, когда еще существовали большие возможности действовать. Мы со стыдом вспоминаем те прошлые времена. Я хочу напомнить лишь о корабле с еврейскими беженцами, который в 1939 году как призрак блуждал по морям, и ни один порт его не принимал, пока, наконец, эмигрантов не приютили маленькие страны, Голландия и Бельгия. Мир в лености сердца своего разрешил Гитлеру насмехаться над этим. Гитлер бросил вызов миру: «Если вы такие гуманисты, почему же вы не принимаете евреев? Но вы не готовы это сделать, ни одна страна не готова». Почему евреям не было предоставлено убежище, когда еще было на это время, в странах, где было достаточно места и где могли пригодиться рабочие руки, хотя бы временное убежище, без обязательства оставить их там навсегда? Заслуживает уважения маленькая Швейцария, она, несмотря на свою небольшую территорию и трудное положение, приняла многих; и приняла бы гораздо больше, если б могла служить транзитным пунктом и если б ей была дана гарантия, что евреи найдут безопасную гавань. Возможность спастись была бы тогда значительно большей.

Но и сегодня еще не поздно. Иммиграционные законы в крупных демократических государствах установлены для нормального времени, когда не было такой потребности в эмиграции из Европы, они не приспособлены к чудовищным условиям, которые существуют там сейчас. С бюрократическим равнодушием придерживаться их в сегодняшних условиях – негуманно, недемократично, это значит показать фашистским врагам ахиллесову пяту вместо того, чтобы, изменив на время эти законы, доказать, что война действительно ведется во имя гуманности и человеческого достоинства. Вспомним слова Черчилля: «Каждый друг Гитлера – наш враг» – слова, которые, конечно же, заключают в себе и ту истину, что каждый враг и каждая жертва нацистов – наш единственный друг и союзник и имеет право претендовать на нашу помощь.

О «Белой книге»

Господа, вы спрашиваете меня о моем мнении по поводу «Белой книги». Охотно отвечаю вам, ибо это дело весьма меня занимает, как оно должно занимать каждого, чью совесть пробудили события нашего времени или сделали более чувствительной к вопросу прав человека, и кто осознает связь «Белой книги» с общими проблемами.

Нельзя было думать, что сокращение иммиграции в Палестину, предусмотренное «Белой книгой», будет применяться сегодня, ведь это Уинстон Черчилль назвал его в своей исторической речи во время дебатов в палате общин 22–23 мая 1929 г. «а plain breach of pledge, a repudiation and a default»[7].

Но сегодня Черчилль обладает всей полнотой власти и не может изменить своих взглядов. Как бы то ни было, чаша весов, кажется, колеблется и поэтому каждый со своей стороны должен способствовать тому, чтобы она решительно склонилась в сторону права.

Решение британского правительства закреплено в заявлении от 2 ноября 1917 г., в так называемой Декларации Бальфура: «That it would use its best endeavors to facilitate the establishment of a Jewish National Home in Palestine»[8]

Это заверение было дано с известной исторической торжественностью, с подчеркнутым чувством того, что при этом решении речь идет об исполнении тысячелетней мечты, что оно есть выражение сочувствия к судьбе, к душевным лишениям племени, на которое именно англосаксы всегда смотрели с религиозным почтением. Не напрасно еще сегодня родители, англичане и американцы, любят давать своим детям библейские имена.

Может быть, связь англосаксонского христианства с Ветхим заветом более тесная, благоговейное понимание иудаизма как источника и почвы, на которой выросло христианство как существующее наряду с предшествующей ему формой, более глубокое, чем в других формах христианства – латинской, немецкой. Теплоту и энтузиазм, с которыми была сформулирована, приветствуема и предложена Декларация Бальфура, я приписываю этому особому пониманию общности между Ветхим и Новым заветом.

Уже в самой формуле «National Home»[9] звучит эта теплота, она выбрана, дабы подчеркнуть, что тем самым исполняется мечта евреев о доме, в ней выражено сочувствие их тоске по дому, тоске, которую хотят утолить. Сознание, что где-то на земле есть дом, есть убежище, открытое для него, – утешение для путника, но этот дом должен быть ему действительно открыт, только тогда он будет иметь душевную и в нужный момент практическую ценность, ибо какой же это дом, если однажды он окажется запертым, если он будет убежищем только до определенного времени и его готовность принять путника завтра угаснет?

Английская «Белая книга» от мая 1939 г. превращает обещанный в 1917 году Национальный очаг в Палестине в такое ограниченное сроком убежище и тем самым уничтожает его смысл и ценность. Она определяет, что «after the period of five years no further Jewish immigration will be permitted unless the Arabs of Palestine are prepared to acquiesce in it»[10]. Другими словами, предписывает total stopage of all immigration into Palestine after March[11]

Что я скажу по этому поводу? То же, что еще пять лет назад говорили многие выдающиеся англичане: это установление равнозначно измене, отказу от данного слова, оно несовместимо с условиями, на которых Англия приняла мандат на Палестину. Хорошо говорить, что Лига Наций больше не существует, тот мандат недействителен и Англия обладает в Палестине еще «только» реальной властью.

Я не считаю это причиной, по которой Англия может быть освобождена от торжественного и безусловно принятого на себя обязательства.

Ограничение, определенное «Белой книгой» и снижающее ценность данного ею слова, было плохо уже тогда, когда было принято. Сегодня, когда оно должно вступить в силу, когда наступил срок запрещения еврейской иммиграции, оно стало еще значительно хуже, оно действительно так плохо, что я не могу себе представить, – неужели хватит мужества проводить его на практике.

Оно было плохим до начала войны и стало явно несправедливым, принимая во внимание заслуги евреев в деле подъема заброшенной страны за прошедшие двадцать два года. Мне нет надобности перечислять их, они известны каждому и никто не может их отрицать, в том числе и арабы, они менее всех, ибо более всего выиграли от созданных там евреями новых промышленных, сельскохозяйственных, агрокультурных, гигиенических условий, их численность увеличилась с 600000 до более чем миллиона. Это настоящая правда – вопреки утверждениям, будто евреи угнетают и вытесняют арабов. Арабы – народ с большими культурными традициями, но никак нельзя назвать их приспособление к техническому веку полным, оно значительно отстает от того, чего достигли евреи, а если арабы другого мнения, то в их распоряжении территория в сто раз большая, чем Палестина, гораздо менее освоенная и с более редким населением, где они могут проявить свою энергию в области мелиорации.

Так, говорю я, обстояло дело с моральной ценностью «Белой книги» уже в 1939 году. А сегодня? Спустя пять лет после гитлеровской войны против евреев Европы? После освобождения из-под нацистского ига от семи-восьми миллионов евреев, которые там жили, останется еще кое-кто, кто не «ликвидирован», не погиб от голода, не отравлен газом, – все-таки кто-нибудь еще останется. Они будут лишены корней, имущества и крова, и разгромленная, обедневшая после этой войны Европа вряд ли будет для них подходящим местом, в особенности для молодых, чтобы строить себе новое существование. Настоящим местом для этого будет Палестина, древняя и, согласно Декларации Бальфура, новая обетованная земля. Но как раз в этот момент установления «Белой книги» должны свести на нет это обетование.

Наша страна, Америка, обязана сказать здесь свое слово. В Америке живут пять миллионов евреев, они морально и в конце концов материально заинтересованы в будущем Jewish National Home в Палестине. За последние двадцать пять лет они отправили туда значительные суммы в качестве пожертвований, а также в виде инвестиций. Они сделали это, доверяя Декларации Бальфура, и голосование их делегатов на Американском Еврейском Конгрессе в 1943 году показало, что подавляющему большинству американского еврейства дорога идея восстановления Jewish Commonwealth в Палестине. Но не только они, сама Америка как государство заинтересована в этом деле. Она была в числе гарантов Декларации Бальфура и принадлежала к Allied Supreme Council /Верховный Союзнический Совет – англ./, который с совершенно определенной целью передал Англии мандат на Палестину. В интересах Jewish National Home Соединенные Штаты отказались от некоторых экономических прав, которыми они обладали в Палестине. И когда в 1924 году the terms of the Palestine Mandate were ratified by the treaty between Great Britain and the United States[12], было оговорено, что «nothing in the treaty shall be affected by any modifications… unless shall have first been assented to by United States»[13].

Трудно представить себе, что Соединенные Штаты, президенты которых от Вильсона до Рузвельта подтверждали свою постоянную заинтересованность в мандате на Палестину и в развитии Jewish National Home, согласятся с такой искажающей ее смысл, более того, уничтожающей ее «модификацией» как stop-immigration[14]).

В начале я сказал, что мы более зорко стали всматриваться в общие для всех нас вопросы прав человека. И там, где это, казалось бы, касается только одной группы, одного народа, в действительности страдает целое. Густая тень сомнения падет на способность и назначение Организации Объединенных Наций создать после этой войны лучшее, достойное человека общество, если она окажется виновной в несправедливости и в измене достойному уважения людскому племени, которое под властью общего врага, его презренной одержимости творить зло с самого начала испытывало страшнейшие страдания. В отношении к еврейству держав, обладающих решающим правом, можно усматривать своего рода пробный камень – честно ли они воевали, по праву ли победили, действительно ли представляли лучшую часть человечества против плохой, дано ли им выиграть мир.

Обращение по радио к американским солдатам в Германии

[…] Германский национал-социализм разбит в результате войны и уничтожен как политический фактор, но он не мертв, он продолжает жить во многих ничему не научившихся немецких душах просто потому, что сформировал образ мыслей покорных людей, чьи суждения и сегодня в большей или меньшей степени определяются им.

При этом я думаю в первую очередь только о людях, мозги которых развращены планомерной, можно сказать, научно разработанной пропагандой, доктринами, которые им вдалбливались и по большей части без специальных намерений передавались другим, как заразная болезнь.

Но дело обстоит гораздо хуже и опаснее, когда мы говорим о людях, преследующих четкую политическую цель – вернуть нацизм к власти и для кого – так им кажется – нет лучшего и более надежного средства, чем внушить нацистские идеи вам, американским солдатам.

[…] Гитлер объединил немецкий народ террором, какого не знала европейская жизнь, насильственным подавлением всякого свободного мнения, пытками и убийством каждого, кто сопротивлялся его ведущим к катастрофе целям. Он объединил немцев концлагерями…

Вы слышите разговоры о том, что отношение Гитлера к немецким евреям – сначала к ним, а затем и к евреям других оказавшихся под его властью европейских стран – можно оправдать поведением самих евреев, но вы должны знать, что антисемитизм с самого начала был демагогическим средством, чтобы везде подорвать и уничтожить идею справедливости, свободы и демократии. Пять миллионов невинных людей пали жертвой позорной политики Гитлера и Гиммлера по отношению к евреям, которая самым гнусным образом осуществлялась в лагерях уничтожения Освенциме и Майданеке. Это самые отвратительные преступления, которые знает мировая история, и их одних достаточно, чтобы навсегда отвратить каждого морально здорового человека от всякой симпатии к нацистским учениям […].

Из доклада «Германия и немцы»

1945

[…] Германия и немцы – такова тема моей сегодняшней беседы с вами, тема довольно рискованная, и не только потому, что самый предмет бесконечно противоречив, многообразен, неисчерпаем; нельзя забывать и о страстях, которые в настоящее время бушуют вокруг него. Говорить о нем sine ira et studio[15] с чисто психологической точки зрения может показаться почти аморальным перед лицом тех невыразимых страданий, которые принес миру этот злополучный народ. Быть может, в наши дни немцу следовало бы избегать таких тем? Но, право же, сегодня я едва ли мог остановиться на другой теме; более того, сегодня трудно представить себе беседу неличного свойства, которая почти неизбежно не сводилась бы к германской проблеме, к загадке характера и судьбы народа, принесшего миру столько неоспоримо прекрасного и великого и в то же время неоднократно становившегося роковым препятствием на пути его развития. Страшная судьба Германии, чудовищная катастрофа, к которой она пришла, завершая новейший период своей истории, – вот что привлекает всеобщий интерес, пусть даже интерес этот и далек от всякого сострадания. Человеку, родившемуся немцем, в наши дни едва ли пристало взывать к состраданию, защищать и оправдывать Германию. Но разыгрывать из себя непреклонного судью и, угодливо поддерживая безграничную ненависть, которую его народ возбудил против себя, проклинать и поносить этот народ, а себя самого выставлять воплощением «хорошей Германии», в противоположность злой, преступной нации, с которой, мол, он не желает иметь ничего общего, – такому человеку, как мне кажется, тоже не к лицу. Если ты родился немцем, значит ты волей-неволей связан с немецкой судьбой и немецкой виной. В желании отойти на известную дистанцию, чтобы обеспечить себе возможность критического суждения, еще не следует видеть измену. К той правде, которую человек пытается сказать о своем народе, можно прийти только путем самопознания.

Неожиданно для себя самого я уже окунулся в противоречивую стихию немецкой психологии, высказав мысль о том, что в натуре немца сочетаются потребность общения с миром и боязнь перед ним, космополитизм и провинциализм. Едва ли я могу тут ошибиться, ибо уже с юных лет испытал это на себе. Скажем, поездка из Германии по Боденскому озеру в Швейцарию была поездкой из провинции в большой мир, – как ни странно звучит утверждение, что именно крохотная Швейцария, а не громадная, могущественная Германская империя, с ее исполинскими городами, является «большим миром». И тем не менее это действительно так: Швейцария, нейтральная, многоязычная, проникнутая французским влиянием и овеваемая ветром Запада, Швейцария, несмотря на свои ничтожные размеры, была и на самом деле в гораздо большей степени «миром», Европой, чем политический колосс на севере, где слово «интернациональный» давно уже стало бранным эпитетом и где в затхлой атмосфере провинциального чванства едва было возможно дышать.

То была новейшая, националистическая форма немецкой отчужденности от мира, немецкой далекости от общемировых вопросов, глубокомысленной отрешенности от всемирного бытия; в прежние времена все это, в сочетании со своеобразным обывательским универсализмом, так сказать, космополитизмом в ночном колпаке, характеризовало душевный строй немца. Этому душевному строю, этой отчужденной от внешнего мира провинциальной немецкой космополитичности было всегда свойственно нечто призрачно-шутовское и загадочно-жуткое, какой-то потаенный демонизм, и в силу своего происхождения я особенно явственно ощущал это.

[…] Не знаю, почему именно сейчас и здесь мне пришли на ум эти воспоминания начальной поры моей жизни. Быть может, это происходит потому, что Германия предстала моему духовному и физическому взору первоначально в образе этого диковинно-почтенного города, и мне важно дать вам почувствовать таинственную связь немецкого национального характера с демонизмом, – связь, которую я познал в результате собственного внутреннего опыта, но о которой нелегко рассказать. В величайшем творении нашей литературы, «Фаусте» Гёте, выведен героем человек средневековья, стоящий в преддверии гуманизма, – богоподобный человек, который из дерзновенного стремления все познать предается магии, черту. Где высокомерие интеллекта сочетается с душевной косностью и несвободой, там появляется черт. Поэтому черт – черт Лютера, черт «Фауста» – представляется мне в высшей степени немецким персонажем, а договор с ним, прозакладывание души черту, отказ от спасения души во имя того, чтобы на известный срок владеть всеми сокровищами, всею властью мира, – подобный договор, как мне кажется, весьма соблазнителен для немца в силу самой его натуры. Одинокий мыслитель и естествоиспытатель, келейный богослов и философ, который, желая насладиться всем миром и овладеть им, прозакладывает душу черту, – разве сейчас не подходящий момент взглянуть на Германию именно в этом аспекте – сейчас, когда черт буквально уносит ее душу?

Легенда и поэма не связывают Фауста с музыкой, и это существенная ошибка. Он должен быть музыкальным, быть музыкантом. Музыка – область демонического; Серен Кьеркегор, выдающийся христианский мыслитель, убедительнейшим образом доказал это в своей болезненнострастной статье о «Дон Жуане» Моцарта. Музыка – это христианское искусство с отрицательным знаком. Она точнейше расчисленный порядок – и хаос иррациональной первозданности в одно и то же время; в ее арсенале заклинающие, логически непостижимые звуковые образы – и магия чисел, она самое далекое от реальности и, в то же время – самое страстное искусство, абстрактное и мистическое. Если Фауст хочет быть воплощением немецкой души, он должен быть музыкален. Ибо отношение немца к миру абстрактно, то есть музыкально, это отношение педантичного профессора, опаленного дыханием преисподней, неловкого и при этом исполненного гордой уверенности в том, что «глубиною» он превосходит мир.

В чем же состоит эта глубина, как не в музыкальности немецкой души, в том, что называют ее самоуглубленностью, иначе говоря, в раздвоении человеческой энергии на абстрактно-спекулятивный и общественно-политический элемент при полнейшем преобладании первого над вторым?

[…] И в то же время Запад всегда чувствовал, а сегодня чувствует острее, чем когда-либо, что такую музыкальность души приходится дорого оплачивать за счет другой сферы бытия, – политической, сферы человеческого общежития.

Мартин Лютер – грандиозная фигура, воплотившая в себе немецкий дух – был необыкновенно музыкален. Откровенно говоря, я его не люблю. Немецкое в чистом виде – сепаратистски-антиримское, антиевропейское – отталкивает и пугает меня, даже когда оно принимает форму евангелической свободы и духовной эмансипации, а специфически-лютеровское – холерически-грубая брань, плевки и безудержная ярость, устрашающая дюжесть в сочетании с нежной чувствительностью и простодушнейшим суеверным страхом перед демонами, инкубами и прочей чертовщиной, – все это вызывает во мне инстинктивную неприязнь. Я бы не хотел быть гостем Лютера и, оказавшись с ним за одним столом, наверно, чувствовал бы себя как под гостеприимным кровом людоеда; я убежден, что с Львом Десятым, Джованни Медичи, доброжелательным гуманистом, которого Лютер называл «эта чертова свинья, папа», я гораздо скорее нашел бы общий язык. К тому же я не считаю непреложным противопоставление народной силы и цивилизации, антитезу: Лютер – утонченный педант Эразм. Гёте преодолел эти противоположности и примирил их. Он олицетворяет собою цивилизованную мощь, народную силу, урбанистический демонизм, дух и плоть в одно и то же время, иначе говоря – искусство… С ним Германия сделала громадный шаг вперед в области человеческой культуры, – вернее, должна была сделать; ибо в действительности она всегда больше держалась Лютера, нежели Гёте. Да и кто станет отрицать, что Лютер был великим человеком, великим на самый что ни на есть немецкий лад, великим и сугубо немецким даже в своей двойственности как сила освободительная и вместе с тем тормозящая, как консервативный революционер. Ведь он не только реформировал церковь – он спас христианство. В Европе привыкли упрекать немецкую натуру в нехристианственности, в язычестве. Это весьма спорно. Германия самым серьезным образом относилась к христианству. Немец Лютер воспринимал христианство с наивно крестьянской серьезностью в эпоху, когда его нигде уже не принимали всерьез. Лютеровская революция сохранила христианство, – примерно так же, как New Deal129 предназначен сохранить капиталистический строй (пусть даже капитализм этого и не понимает).

Нет, Мартину Лютеру нельзя отказать в величии! Своим потрясающим переводом Библии он не только заложил основы литературного немецкого языка, впоследствии обретшего совершенство под пером Гёте и Ницше; он разбил оковы схоластики, восстановил в правах свободу совести и тем самым дал мощный толчок развитию свободной научной, критической и философской мысли. Выдвинув положение о том, что человек не нуждается в посредниках для общения с Богом, он заложил основы европейской демократии, ибо тезис: «Каждый сам себе священник» – это и есть демократия. Немецкая идеалистическая философия, утончение психологии вследствие пиетистски-углубленного изучения сокровенных душевных движений, наконец, самопреодоление христианской морали во имя морали, во имя сурового стремления к правде, что, собственно, и было тем шагом вперед (а быть может, и назад), который сделал Ницше, – все это идет от Лютера. Он был борцом за свободу, хотя и на сугубо немецкий лад, ибо он ровно ничего не смыслил в свободе. Я имею здесь в виду не свободу христианина, а политическую свободу гражданина; мало сказать, он был к ней равнодушен, – все ее побудительные причины и требования были ему глубоко отвратительны. Четыреста лет спустя один социал-демократ, первый президент Германской республики, заявил: «Революция мне ненавистна, как грех». Это вполне по-лютеровски, вполне по-немецки. Так, Лютер ненавидел крестьянское восстание, которое, как известно, было поднято под знаменем Евангелия, и все же, одержи оно победу, оно могло бы направить всю немецкую историю по более счастливому пути – по пути к свободе; однако Лютер видел в этом восстании лишь дикий бунт, порочивший дело его жизни, духовное освобождение, и потому как только мог оплевывал и осыпал проклятьями крестьян. Он призывал убивать их, как бешеных собак, и, обращаясь к князьям, провозглашал, что теперь каждый может завоевать право на вечное блаженство, если будет резать и душить этих скотов. На Лютере, выходце из народа, лежит серьезная доля ответственности за печальный исход первой попытки немцев совершить революцию, за победу князей и все последствия этой победы. […]

В политике Лютер не пошел дальше того, что счел неправыми обе стороны – и князей и крестьян, а такая позиция неминуемо должна была привести к тому, что в конечном счете он стал считать неправыми (и тут он проявлял все свое неукротимое бешенство) одних только крестьян […]. Его антиполитическая набожность, продукт музыкально-немецкой самоуглубленности и отчужденности от внешнего мира, не только на века вперед определила униженную покорность немцев перед князьями и государственной властью вообще, не только способствовала формированию характерного для дуализма немецкой души сочетания смелого, отвлеченного мышления с политической незрелостью, но и прежде всего сама весьма монументальным и внушительным образом представляет собою типично-немецкое явление – разрыв между национальным чувством и идеалом политической свободы. Ибо реформация, как и позднее восстание против Наполеоная, была националистически-освободительным движением.

Остановимся же подробнее на вопросе о свободе: своеобразное искажение этого понятия в сознании столь выдающегося народа, как германский, – искажение, имевшее место в прошлом и еще не изжитое в настоящем, дает нам все основания задуматься. Каким образом стало возможно, чтобы даже такое движение, как национал-социализм, ныне кончающий позорной смертью, мог присвоить себе имя «немецкого освободительного движения»? Ведь все чувствовали и понимали, что это чудовище не могло иметь ничего общего со свободой. В том, что его так назвали, проявился не только вызывающий цинизм, но и принципиально порочное толкование понятия «свобода», – психологический закон, неоднократно дававший себя знать в истории Германии. Свобода, если рассматривать ее в политическом аспекте, прежде всего понятие нравственного, внутреннеполитического порядка. Народ, который внутренне не свободен и не отвечает за самого себя, не заслуживает внешней свободы; он не имеет права говорить о свободе, а если и произносит это звучное слово, то вкладывает в него ложный смысл. Немецкое понятие свободы всегда было направлено против внешнего мира. Под этим словом разумелось право быть немцем, только немцем и более ничем; в нем выражался протест эгоцентриста, который противился всему, что ограничивало, обуздывало народнический эгоизм, укрощало его и заставляло служить общественным интересам, человечеству. Закоренелый индивидуализм немцев по отношению к внешнему миру, к Европе, к цивилизации прекрасно уживался с удивительной внутренней несвободой, незрелостью, тупым верноподданничеством. Он был проявлением воинствующего низкопоклонства, и национал-социализм гипертрофически возвел это противоречие между внешним и внутренним стремлением к свободе в идею порабощения мира одним народом, который так несвободен у себя дома, как немецкий народ.

Почему же немецкое стремление к свободе всегда вырождается во внутреннюю несвободу? Почему оно дошло до покушения на свободу всех остальных народов, на собственную свободу?

Дело в том, что в Германии никогда не было революции, она не научилась соединять понятие «нация» с понятием «свобода». «Нация» родилась в огне Французской революции, это понятие революционное и освободительное, включающее в себя элемент общечеловеческого, совпадающее во внутреннеполитическом смысле со свободой, во внешнеполитическом – с Европой. Все величие французского политического духа основано на этом счастливом единстве; вся узость и убожество немецкого патриотизма объясняются тем, что единству этому никогда не суждено было осуществиться. Можно сказать, что в Германии никогда не могло обрести почву само понятие «нация», исторически совпадающее с понятием «свобода». Считать немцев нацией – заблуждение, пусть даже и сами они, и другие придерживаются такого мнения. Называть их страстную приверженность к отечеству словом «национализм» – ошибочно, ибо это значит толковать явления немецкой действительности на французский лад и плодить тем самым недоразумения. Не следует обозначать одним и тем же названием две различные вещи. Немецкая идея свободы носит народнически-антиевропейский характер, весьма близкий к варварскому, а в наши дни и открыто смыкается с варварством. О зловещей сущности этой идеи говорят эстетически-отталкивающие, грубые черты, свойственные ее носителям и поборникам уже в эпоху освободительных войн, студенческим корпорациям и таким фигурам, как отец Ян и Масман. Что и говорить, Гёте отнюдь не чуждался народной культуры, – он создал не только «Ифигению» поры своего классицизма, но и такие исконно немецкие произведения, как первая часть «Фауста», «Гец», «Рифмованные изречения». И тем не менее – к негодованию всех патриотов – он без всякого энтузиазма отнесся к войне против Наполеона; дело было не только в том, что он сохранял лояльность по отношению к своему pair[16], великому императору французов, но и в том, что в этом движении он не мог не чувствовать народнически-варварского элемента и не испытывать к нему отвращения. Трудно без скорби думать об одиночестве этого великого человека, так радостно принимавшего все широкое и великое: преодоление национальной ограниченности, идею всемирного германства, мировой литературы, – печально видеть его одиночество в Германии того времени, лихорадочно возбужденной патриотически-освободительным подъемом. Решающими, доминирующими понятиями, вокруг которых для него вращалось все остальное, были культура и варварство; судьба же судила ему принадлежать к народу, у которого идея свободы превращается в варварство, ибо она направлена лишь против внешнего мира, против Европы, против культуры.

И тут мы сталкиваемся с какой-то напастью, с какой-то извечной трагедией, каким-то проклятием, лежащим на всей немецкой истории: даже отрицательная позиция Гёте по отношению к политическому протестантизму, к ублюдочной народнической демократии, – даже эта позиция была истолкована всей нацией и в особенности ее идейным руководителем, немецким бюргерством, как подтверждение и углубление лютеровского размежевания понятий духовной и политической свободы, помешала тому, чтобы политический элемент вошел составной частью в немецкое понятие культуры. Трудно сказать, в какой мере великие люди определяют национальный характер, оказывают на него формирующее воздействие своим примером и в какой мере сами они являются его воплощением и олицетворением. Ясно одно: немецкий характер отталкивается от политики, не способен воспринимать ее. Исторически это выражается в том, что все немецкие революции были неудачными: восстание 1525 года, движение 1813 года, революция 1848 года, которая потерпела поражение из-за политической беспомощности немецкого бюргерства, и, наконец, революция 1918 года. Помимо того, это выражается и в плоском, зловещем лжетолковании, которое немцы с такой легкостью дают идее политики, если тщеславие толкает их на то, чтобы овладеть ею.

Политику называют «искусством возможного», и политика и в самом деле является сферой, близкой к искусству, поскольку она, подобно искусству, занимает творчески-посредствующее положение между духом и жизнью, идеей и действительностью, желательным и необходимым, мыслью и действием, нравственностью и властью. Она включает в себя немало жестокого, необходимого, аморального, немало от expediency[17] и низменно-материальных интересов, немало «слишком человеческого» и вульгарного, и едва ли существовал когда-либо политик, государственный деятель, который, поднявшись высоко, мог бы без всяких колебаний по-прежнему причислять себя к порядочным людям. И все же: в сколь малой мере человек принадлежит одному только миру природы, столь же мало политика связана с одним только злом. Не становясь дьявольской, губительной силой, не превращаясь во врага человечества, не извратив свойственный ей творческий импульс до постыдной и преступной бесплодности, политика никогда не сможет полностью избавиться от идеального и духовного начала, никогда не сможет совсем отбросить нравственный и человечный элемент своего существа и свестись к безнравственности и подлости, ко лжи, убийству, обману, насилию. В таком случае она была бы уже не искусством, не творчески-посредствующей и созидающей иронией, а слепым и бесчеловечным бесчинством, самоубийственным в своем всеуничтожающем нигилизме, который ничего не способен создать и одерживает лишь мимолетные зловещие победы.

Поэтому народы, призванные к политике и рожденные для нее, неосознанно стремятся сохранить политическое единство мысли и действия, духа и власти; они занимаются политикой как искусством жизни и власти, немыслимым без использования жизненно-полезного, злого, сугубо низменного начала, но никогда не упускающим из виду более возвышенную сферу – идею, общечеловеческую порядочность, нравственность. Таково их «политическое» сознание, и на этом пути они примиряются с миром и с самими собой. Немцу подобное примирение с жизнью, основанное на компромиссе, кажется ханжеством. Он органически неспособен примириться с жизнью, и его некомпетентность в политике проявляется в том, какой искаженный облик она принимает в его прямолинейно-честном сознании. Не только не злой от природы, но напротив, склонный к умствованию и идеализму, немец видит в политике только ложь, убийство, обман и насилие, нечто решительно и недвусмысленно грязное, и когда он из мирского тщеславия отдается ей, он и действует сообразно этой философии. Немец-политик считает необходимым вести себя так, чтобы у человека дух захватило, – вот это он и считает политикой. Она в его глазах воплощение зла, – поэтому, отдаваясь ей, он должен становиться дьяволом.

Всему этому мы были свидетелями. Совершены преступления, которые не может оправдать никакая психология, и меньше всего им может послужить оправданием тот факт, что они были излишни. Да, это именно так, они не были необходимы. Германия могла бы обойтись без них. Она могла бы осуществлять свои завоевательные планы, стремиться к установлению своего господства и без этих преступлений. Сама по себе идея монополистической эксплуатации всех прочих народов концерном Геринга не могла быть совсем уж чуждой миру, где существуют тресты и эксплуатация. Худо в этой идее то, что глупым преувеличением она компрометировала господствующую систему. Сверх того, как идея она явилась с изрядным опозданием, ибо в наши дни человечество уже повсюду стремится к экономической демократии, борется за более высокую ступень общественной зрелости. Немцы всегда опаздывают. Опаздывают, как музыка, которая всегда позднее других искусств выражает определенное психологическое состояние человечества, – в момент, когда это состояние уже уходит. К тому же они, как и любимое их искусство, склонны к абстракции и мистике – вплоть до преступления. Их преступления, как я уже говорил, не были необходимы для осуществления их запоздалого предприятия по эксплуатации мира; они были номером сверх программы, некоей роскошью, которую немцы позволили себе из теоретических соображений, во имя определенной идеологии – химеры расизма. Если бы это не прозвучало омерзительным приукрашиванием, можно было бы сказать, что они совершали свои преступления из далекого от жизненной практики идеализма.

Иногда (в особенности, когда изучаешь немецкую историю) создается впечатление, будто Господь Бог создал мир не один, а в сотворчестве с кем-то еще. Благой замысел, согласно которому зло может порождать добро, мы приписываем Богу. Однако и добро часто приводит к злу – и это, несомненно, следует отнести за счет того, другого. Разумеется, немцы вольны спрашивать, почему именно в их среде добро перерождается в зло, почему именно в их руках хорошее становится дурным. Взять хотя бы их исконный универсализм и космополитизм, свойственную им внутреннюю чуждость всяким рубежам – их можно рассматривать как духовный атрибут древнего сверх-национального государства, Священной Римской империи германской нации. Все это в высшей степени положительные качества, и однако по законам диалектики они переходят в свою противоположность и становятся злом. Немцы позволили совратить себя на то, чтобы их врожденный космополитизм превратился в стремление к европейской гегемонии, более того – к мировому господству, – и вот этот космополитизм перешел в свою прямую противоположность, в самый что ни на есть наглый и опасный национализм и империализм. При этом немцы сами заметили, что с национализмом опять опоздали, что он уже изжил себя. Поэтому они подставили на его место нечто более современное: лозунг расизма, который не замедлил увлечь их по пути чудовищных злодейств и вверг всю страну в пучину неслыханных бедствий.

Или возьмите другое свойство немцев – оно, быть может, известнее других и определяется очень трудно переводимым словом «Innerlichkeit». С этим понятием связаны нежность, глубина душевной жизни, отсутствие суетности, благоговейное отношение к природе, бесхитростная честность мысли и совести, – короче говоря, все черты высокого лиризма; того, чем мир обязан этой немецкой самоуглубленности, он даже и сегодня не может забыть: ее плодами были немецкая метафизика, немецкая музыка и, в особенности, чудо немецкой литературы – поразительный национально-специфический факт культуры, небывалый и неповторимый. Великим историческим подвигом немецкой самоуглубленности была лютеровская реформация, мы назвали ее могучим освободительным деянием, а значит, и ей было свойственно некое доброе начало. Но вполне очевидно, что и дьявол приложил к ней руку. Реформация привела к религиозному расколу Запада, то есть к явной беде; она накликала на Германию Тридцатилетнюю войну, которая опустошила страну и в культурном развитии роковым образом отбросила ее назад.

[…] Немецкий романтизм, – не есть ли он проявление прекраснейшего свойства немецкой натуры, имя которому немецкая самоуглубленность? Обычно с понятием романтизма связывают мир томительной мечты, призрачно-гротескной фантастики и в то же время высокую художественную утонченность, всепроникающую иронию. Однако, говоря о немецком романтизме, я имею в виду нечто совсем иное; это, скорее, некая неосознанная мощь и благоговейность, можно даже сказать, первозданность души, которая ощущает свою близость к стихийным, иррациональным и демоническим силам жизни, то есть к истинным источникам жизни, и которая чисто рассудочному миропониманию и отношению к жизни противопоставляет свое более глубокое знание, свою более глубокую связь со святыней бытия. Немцы – народ романтического протеста против философского интеллектуализма и рационализма просветителей, народ, у которого музыка взбунтовалась против литературы, мистика против ясности. Романтизм – это менее всего расслабленная мечтательность; это глубина, которая ощущает себя силой и полнотой; это пессимизм честности: он стоит на стороне сущего, реального, исторического против критики и идеализации, словом, на стороне мощи против духа, и ни во что не ставит риторические добродетели и идеалистическое приукрашивание мира. Здесь романтизм смыкается с тем реализмом и макиавеллизмом, которые торжествовали победу над Европой, воплотившись в Бисмарке – единственном политическом гении, рожденном Германией. Те, кто в стремлении немцев к единству и созданию империи – стремлении, направленном Бисмарком по прусскому пути, видели типичное освободительное движение национально-демократического характера, те жестоко заблуждались. В 1848 году это стремление едва не стало демократическим, хотя уже в великодержавных дебатах Франкфуртского парламента чувствовался налет средневекового империализма, воспоминаний о Священной Римской империи. Однако вскоре обнаружилось, что обычный для Европы национально-демократический путь объединения не мог стать германским путем. Империя Бисмарка не имела ничего общего с демократией, а значит, и с нацией в демократическом смысле этого слова. Она была бронированным кулаком, она стремилась к европейской гегемонии; несмотря на всю свою современность и трезвую деловитость, империя 1871 года апеллировала к воспоминаниям о средневековой славе, об эпохе саксонских и швабских властителей. И как раз эта ее характерная особенность – соединение полнокровного современного духа с промышленной развитостью и мечтой о былом, своего рода высоко технизированный романтизм, – как раз это и было наиболее чревато опасностью. Рожденная в войнах, нечестивая Германская империя прусской нации могла быть только милитаристским государством. Таковым оно жило, занозой сидя в теле человечества, таковым оно теперь погибает.

Заслуги немецкой романтической контрреволюции перед историей духовной жизни поистине неоценимы. Велика здесь и роль самого Гегеля – его диалектическая философия перебросила мост через пропасть, которую просвещение и французская революция вырыли между разумом и историей. Гегелевское примирение разумного с действительным дало мощный толчок историческому мышлению и, можно сказать, создало историческую науку как таковую, о существовании которой до Гегеля вряд ли приходилось говорить. Романтизм – это в значительной степени уход, погружение в прошлое; это тоска по былому и в то же время реалистическое признание права на своеобразие за всем, что когда-либо действительно существовало со своим местным колоритом и своей атмосферой. Поэтому не удивительно, что он пришелся весьма кстати историографии и, собственно говоря, открыл ее такой, какой мы знаем ее в настоящее время.

[…] Гёте принадлежит лаконичное определение классицизма как здорового искусства, а романтизма – как больного. Это – горькая истина для всякого, кто любит романтизм со всеми его грехами и пороками. Ибо невозможно отрицать, что даже в самых утонченных, эфирных и в то же время народных и возвышенных проявлениях романтизма живет болезнетворное начало, как червь живет в розе, и что по глубочайшей своей сути он представляет собой искушение, – искушение смертью. Таков сбивающий с толку парадокс романтизма: представляя иррациональные силы жизни, восстающие против абстрактного разума, против плоского интеллектуализма, сам он глубочайшим образом родствен смерти именно вследствие того, что так привержен иррациональному и ушедшему в прошлое. Роковым образом сильнее всего романтизм сохранил эту радужную двойственность (с одной стороны, вознесение жизненного над абстрактно-нравственным, с другой – родственность смерти) на исконной своей родине, в Германии. Как проявление немецкого духа, немецкого романтического бунта, он дал европейской мысли глубокий живительный импульс; но сам он, обуянный гордыней жизни и смерти, пренебрег возможностью взять от Европы, от духа европейской веры в человека, европейского демократизма какие-нибудь полезные для себя истины. Представ миру как могучая держава, ведущая реалистическую политику, как цитадель бисмаркизма, как победительница Франции и цивилизации, как сила, создавшая, казалось бы, не-зыблемо здоровую и могущественную Германскую империю – романтическая Германия безусловно изумила мир, но и смутила его, внушила ему страх и, с тех пор как ею управляет не государственный гений, ее создавший, держит мир в состоянии постоянной тревоги.

К тому же эта объединенная могущественная держава принесла разочарование всем, кому были дороги судьбы культуры. Германия, некогда стоявшая во главе духовного развития мира, уже не создавала великих ценностей. Теперь она была всего только сильной. Но под этой ее силой, под покровом ее высокоорганизованной деловитости по-прежнему жил романтический червяк болезни и смерти. Историческая беда, горести и унижения проигранной войны, – все это питало его. И опустившись до жалкого уровня черни, до уровня Гитлера, немецкий романтизм выродился в истерическое варварство, в безумие расизма и жажду убийства, и теперь обретает свой жуткий конец в национальной катастрофе, в небывалом физическом и психическом коллапсе.

Уважаемые дамы и господа. То, что я так нестройно и кратко рассказал вам, это история немецкой «самоуглубленности». Это печальная история, – я намеренно избегаю слова «трагедия», потому что не к лицу горю выставлять себя напоказ. История эта должна раскрыть перед нами истинность высказанного положения: нет двух Германий, доброй и злой, есть одна-единственная Германия, лучшие свойства которой под влиянием дьявольской хитрости превратились в олицетворение зла. Злая Германия – это и есть добрая, пошедшая по ложному пути, попавшая в беду, погрязшая в преступлениях и теперь стоящая перед катастрофой. Вот почему для человека, родившегося немцем, невозможно начисто отречься от злой Германии, отягощенной исторической виной, заявить: «Я – добрая, благородная, справедливая Германия; смотрите, на мне белоснежное платье. А злую я отдаю вам на растерзание». В том, что я говорил вам о Германии или хотя бы бегло пытался объяснить, – во всем этом нет ничего от ученой холодности, отчужденности, беспристрастности, все это живет во мне, все это я испытал на себе.

Другими словами, то, что я здесь – поневоле вкратце – хотел сообщить вам, было образцом немецкой самокритики, и, право же, ни на каком ином пути я не мог бы сохранить большую верность немецкой традиции. Склонность к самокритике, доходившая нередко до самоотрицания, до самопроклинания, – это исконно немецкая черта, и навсегда останется непонятным, как мог народ, в такой степени склонный к самопознанию, прийти к идее мирового господства… Ведь для мирового господства нужна прежде всего наивность, счастливая ограниченность и даже легкомыслие, а отнюдь не напряженная душевная жизнь, характерная для немцев, у которых высокомерная кичливость и самоуничижение прекрасно уживаются друг с другом. Беспощадные истины, которые великие немцы – Гельдерлин, Гёте, Ницше – бросали в лицо Германии, нельзя даже и сравнить с тем, что когда-либо говорили своим народам француз, англичанин, американец. Гёте, во всяком случае в устных беседах, доходил до того, что желал немцам диаспоры. «Немцы, – говорил он, – должны быть разбросаны, рассеяны по всему свету, как евреи, – и добавлял: – Чтобы на благо остальным народам раскрылось все то хорошее, что в них заложено».


Хорошее – да, оно живет в немцах, но при унаследованной ими форме национального государства не могло реализоваться. Рассеяться по свету, чего желал им Гёте и к чему их после этой войны, вероятно, непреодолимо потянет, – рассеяться по свету для них будет невозможно: законодательство об иммиграции закроет перед ними на железный засов ворота других стран.


Но разве, несмотря на всю горечь отрезвления от несбыточных ожиданий, которую уготовала нам политика силы, не остается у нас надежды, что после нынешней катастрофы неизбежно и неукоснительно будут сделаны первые, пусть еще очень робкие шаги по пути установления такого общественного порядка, в котором растворится и наконец совсем исчезнет национальный индивидуализм девятнадцатого века и который предоставит гораздо больше возможностей для развития «всего того хорошего», что заложено в немецкой натуре, чем уже нежизнеспособный прежний порядок? Быть может, искоренение нацизма открыло путь всемирной социальной реформе, которая как раз Германии дает благоприятнейшие возможности для всестороннего внутреннего развития и удовлетворения своих потребностей. Всемирная экономика, стирание политических границ, известная деполитизация государственной жизни вообще, осознание пробуждающимся человечеством своего практического единства, его первые попытки создать всемирное государство, – как же весь этот социальный гуманизм, выходящий далеко за пределы буржуазной демократии и являющийся предметом ожесточенной борьбы, как же может он быть чужд или враждебен немецкой натуре? В том, как она чуралась мира, было всегда столько страстного влечения к нему; в одиночестве, озлоблявшем ее, всегда жила – и кто не знал этого! – мечта любить и быть любимой. В конце концов, немецкая беда – это только образ человеческой трагедии вообще. В милосердии, которое так насущно необходимо сейчас Германии, нуждаемся мы все.

Перевод Е. Эткинда

О Нюрнбергских процессах

[…] Критика Нюрнбергских процессов над двадцатью главарями нацизма вызвана добросовестностью и озабоченностью. Ее аргументируют тем, что судящие их державы сами не без греха, что предыстория войны не может признать в них судей, что из этой предыстории могут возникнуть весьма большие неприятности в ходе разбирательства, что такой суд не более, чем комедия, в которой обвинитель – он же судья, и что это демонстрация власти, а не стремление к торжеству права. Прежде всего предостерегают от нарушения того принципа, что никто не может быть осужден на основании закона, который не существовал во время совершения преступления; действительно, международного закона, в нарушении которого можно обвинить гитлеровский режим, тогда не существовало.

Все это правильно и хорошо, что об этом говорят открыто. Но по моему мнению, такой аргумент нельзя серьезно принимать во внимание, когда речь идет об истинном значении судебного разбирательства в Нюрнберге, которое задумано с самого начала не как обычный уголовный процесс, а как политическая и моральная демонстрация с далеко идущими педагогическими целями. Нюрнбергский процесс – высказано это открыто или нет – демонстрация против циничного взгляда, будто война, закончившаяся победой благодаря перевесу в силе, постепенно все больше теряла свой идеологический смысл и все больше превращалась в борьбу держав, как всякая другая, и что сегодня, пренебрегая всякими моральными украшательствами, снова пришли к господству исключительно принципа власти. Эта точка зрения, подкрепленная тем фактом, что более высокие цели войны демократии против фашизма давно перекрыты борьбой за власть и сегодня почти скрылись с глаз, тем не менее неверна. В глубине сознания и совести человечества, несмотря ни на что, эти цели сохранились, и именно потому судебная церемония в Нюрнберге при всей ее уязвимости с точки зрения формальной логики – необходимое подтверждение этих целей[18].

Карл Ясперс
Дневник 1937—1942

1939

Есть вероятность, что нам удастся найти жилье за границей, но чрезвычайно скромное. Не так далек тот момент, когда нужно будет что-то решать. Нужно многое обдумать, осознать, каково будет потерять, вероятно, навсегда Германию, все средства к существованию, родных, друзей, моих родителей, братьев и сестер. Я буду вести дневник для, чтобы понять для себя, чего я хочу на самом деле.

Эмигрировать я могу только телом. Душой я навсегда останусь в Германии. У Гертруды так же. У нас отняли родину, и теперь везде – заграница. Должно произойти что-то, что заставит нас решиться. Таким событием может стать, к примеру, угроза жизни, принудительное расторжение нашего брака властями, лишение нас средств к существованию, конфискация имущества (поскольку мы не можем найти для себя другого). Если бы мы только знали, что что-то из этого произойдет в ближайшем времени, то решились бы незамедлительно. Тревожит лишь вопрос: а не бежим ли мы от призраков? Быть может, все эти множащиеся слухи беспочвенны? Нужно все тщательно обдумать.

За границей: финансовое положение, которое вполне можно назвать бедностью, и никакой уверенности в том, что это положение выправится. Есть тому два почти непреодолимых препятствия: моя болезнь[19] и язык.

На родине: постепенное уменьшение доходов, хотя пока они еще многим выше, чем то, на что можно претендовать за границей. Бесконечные лишения и отсутствие всяких перспектив к развитию, тогда как за рубежом перспективы есть, хоть и незначительные.

Ситуация в мире хуже некуда, это приведет к войне, новым кризисам и революциям. Если все начнет рушиться, положение наше везде будет катастрофическим. За границей мы лишимся достоинства. Мы не вправе там ни на что претендовать. На родине мы терпим лишения безвинно, и это страшная несправедливость. Умереть на чужбине – значит обременять других. Смерть на родине не унизит нашего достоинства.

Эмиграция – это активное действие, попытка переиграть судьбу. В том, чтобы остаться, нет никакой вины, это лишь попытка сохранить то, что принадлежит по праву, это значит, сохранить опору и источник силы на родной земле, это близость к genius loci[20].

Гертруда не хочет, чтобы мы отправились в эмиграцию из-за нее. Она думает о моей болезни, ее тяготит мысль, что за границей никто не станет делать скидку на мою немощь. Она видит, к тому же, мои терзания. Жена была бы согласна только на Голландию или Щвейцарию или на чисто исследовательскую должность без дополнительной нагрузки, например, в Принстоне. Все это не реально. Остаются лишь Англия и Франция.

* * *

Вот такие выводы о возможности жизни за границей: если уехать, то рано или поздно, ты окажешься брошенным на произвол судьбы на чужбине, где, возможно, останется лишь покончить с собой. Решение это можно принять лишь понимая, что дома опасность будет только нарастать. Два равнозначных, в сущности, варианта, однако, они различны по эмоциональному своему наполнению. Опасность на родной земле легче вытерпеть, потому что здесь вся вина лежит на других, в то время как отъезд – это действие, следовательно, в случае неудачи или трудностей это будет лишь наша вина и ответственность.

Бывает, что люди эмигрируют для того, чтобы защитить от опасности других, любимых людей на родине. В этом случае, если бы они предложили помощь, мы сознавали бы всякий раз, принимая ее, что способствуем их гибели. Их предусмотрительная осторожность – имеющая все основания – приводит к тому, что сами мы вряд ли когда-нибудь должны будем думать об осторожности. И все же тяготит ужасная дилемма: все наше существо противится тому, чтобы подвергать опасности близких. Тяжелее всего от того, что оценка опасности не может быть объективной. Одни могут оценивать ее более грозной и абсолютной, чем другие. Нет выхода. Мы сами должны видеть, какой опасности себя подвергаем – и невозможно, чтобы мы шли на нее, когда этого не хотят наши близкие. Если бы кто-нибудь здесь, в этой стране, в нашей семье сказал без всяких условий: «У нас для вас всегда найдется комната и что поесть – это нам не может запретить никакая власть; когда же вас будут арестовывать, унижать, бить – против этого мы уже ничего сделать не сможем» – может быть, тогда у нас было бы больше желания остаться, а может быть, наоборот, сильнее захотелось бы уехать.

* * *

Одно по-настоящему ужасает и вытесняет все остальное: здесь нас с Гертрудой могут насильно разлучить. Все остальное перед этим отступает на задний план, тогда как остальные опасности за границей, может быть, даже хуже. Но разлучить нас там никто не сможет.

* * *

Эмиграция может представлять собой альтернативу этой парализующей ситуации. Она может быть способом освободиться от страха и напряжения, которые охватывают нашу жизнь. В эмиграции мы можем найти новые перспективы, новые возможности и новую свободу. Мы можем стать более сильными и уверенными в себе, победив свой страх перед неизвестным и неопределенным.

Но эмиграция также может быть источником новых опасностей и неожиданных трудностей. Это может быть неожиданный языковый барьер, культурный шок или неожиданные проблемы в адаптации к новой стране и к новому образу жизни. Однако для тех, кто ищет свободу и новые возможности, эти трудности могут оказаться меньшим злом, чем продолжающаяся жизнь в постоянном напряжении и страхе.

Таким образом, жизнь, находящаяся под угрозой смерти, может стать стимулом к эмиграции, поскольку она предоставляет возможность жить жизнью, освобожденной от страха и напряжения, а также открывает новые возможности и перспективы в новом месте. Остаться здесь означает пассивно наблюдать и регистрировать опасности. Они появляются сами собой, их надо только терпеть, стиснув зубы, стараться не замечать, ибо когда их видишь, они парализуют.

* * *

Вчера вечером у нас четыре часа была Марианна[21]. Я ее спросил, почему она с ноября больше не приглашала нас на свои вечера, и при этом ничего нам не сказала. Она сначала соврала, что это было только один раз. Потом спросила, что я подумал, когда не получил приглашения. Когда я сказал, что почувствовал молчание, она взорвалась: «Но ты же знаешь, что меня просила Гертруда; вот я и сделала, как она хотела». Я: «Гертруда сказала, что больше не хочет ходить на встречи, потому что не может подвергать других опасности. Ты ей ответила: “подумай еще раз». Несмотря на это, ты не дала нам еще раз подумать, наоборот, больше не приглашала и меня, хотя я тебе ничего не говорил. Мы, хотя не спрашивали, от других случайно слышали о встречах. По крайней мере три таких встречи было, когда выступали Салис, Дибелиус и Хоффманн». Так и продолжался весь разговор, пока Марианна не попросила прощения, в совершенно расстроенных чувствах.

Все эти месяцы мне доставляло боль ее поведение. Не из-за встреч, которые сами по себе были мне совершенно безразличны, не потому, что Гертруда не ходила туда, фактически, из-за тех, кто еще не уволен, из-за молчания, из-за скованности и в то же время заметной агрессии, которые я стал замечать в Марианне всякий раз, когда видел ее.

Это тихое забвение нам нужно вытерпеть. Когда меня уволили, это была сенсация. Мне сочувствовали, университету сочувствовали, мне должны были разрешить читать лекции частным образом. Теперь же, когда все становится по-настоящему серьезно. Теперь жизнь под угрозой, и все тихо отстраняются, не общаются, не протягивают руку помощи.

Никого в отдельности нельзя в этом обвинить. Это – основной закон поведения, который человек способен преступить лишь в исключительных случаях.

Как фальшиво звучит сейчас все то, что когда-то говорилось!

* * *

Единственным изменением в нашей жизни можно назвать готовность к самоубийству. Никто больше не в праве отговаривать нас, ведь все от нас отвернулись. Только моя мать – она поймет, что такова судьба и рок. Она поймет, когда однажды это станет необходимо. Еще один человек может требовать, Юлия[22]. Наш уход заставит ее страдать. Она любит нас, хочет помочь и следовать за нами, но не сейчас. Она, возможно, последует за нами, когда придет время.

Философские возражения против самоубийства заканчиваются, когда смерть все равно стоит на пороге, нет никакой возможности для творческой жизни и нет поблизости людей, которым есть дело до вас.

Если бы только внутренний голос мог говорить ясно, чтобы указать момент. Бог уже не будет против. Я хочу верить, что смогу почувствовать момент и услышать волю Бога.

* * *

Куда бы я ни отправился за границу, мне нужно будет что-то говорить и делать, нужно будет нравиться людям. Помогать захотят лишь тем, у кого широкие социальные связи. Это большая проблема. Пожалуй, из-за болезни и языка это невозможно. Не стоит врать себе. Вероятно, эту преграду можно преодолеть с помощью литературного успеха. Впрочем, это почти невозможно или крайне маловероятно.

* * *

Имеет ли смысл уезжать, если за границей ждут лишь нищета и голодная смерть? В таком случае можно и остаться. Когда ты стар и болен, имеет смысл искать что-то стабильное. Когда ты молод и здоров, есть смысл что-то начинать, а в противном случае это все пустые мечты.

* * *

Что касается относительной безопасности, то в случае войны в Париже хуже, чем здесь. Там, во всяком случае, нет спасения в работе. В случае войны остаются только Швейцария или США, так как я не могу быть солдатом, и немецкое правительство, возможно, будет рассматривать меня как врага и обращаться соответственно. Если будет мир, может быть, мы сможем жить здесь. Здесь можно закончить работу, которая найдет отклик в сердцах людей.

* * *

У Филиппа фон Комминеса есть эффектное место о том, как много великих людей отправилось в могилу оттого, что вовремя не обратились в бегство. Сегодня это актуально уже не для гениев, но для целых групп людей. Этот момент в истории может быть обманчив. Возможно, тот, кто бежит, толкает себя в нищету и пропасть. Может быть, сейчас такое время, что шансов выжить уже нет. В таком случае лучше принять судьбу, а не предпринимать бессмысленные попытки к бегству, которые лишь приближают смерть.

Я часто верю, будто немецкий гений не даст меня уничтожить – но разум мне говорит, что там, где произошла одна несправедливость, в принципе, возможна и любая другая.

У меня был Циммер[23]. Он умеет метко и точно давать оценку ситуации. С ним полезно говорить. Мысленно споришь с ним. Иллюзии испаряются, но зато понимание текущего положения дел становится более ясным.

К примеру, тип революционного развития. Сегодня все происходит быстрее, чем в обычной революционной ситуации, но на этапе организации масс, все стопорится. Возможно, мы все еще находимся в начале.

Я, как и Гертруда – совершенный немец, и мое дело – только работа. Мой долг завершить работу. Только эта работа оправдывает мое существование, дает смысл. И это немецкая работа. Есть вероятность, что труд мой примут равнодушно. Разум не должен себя обманывать

* * *

Был в Кольпахе[24] с Полльновым[25]. Удивительно заботливый и преданный человек, но в его понимании меня и моей работы есть то, что меня удивляет: он считает само собой разумеющимся, что мне нужно уехать, говорит с интересующими меня людьми, что во мне созрело желание покинуть Германию. Он считает это определенно желательным жестом, которого ждут от меня многие годы. Что – без всяких политических соображений – следует войти в состав некоего фронта «человечества». Во мне нет ничего подобного всему этому. Для меня речь идет о сугубо материальных вещах: об угрозе для Гертруды и для меня, о том, что нас, как говорят, фактически могут уничтожить. Я считаю, что этого надо постараться избежать. Это не просто решение. Я ощущаю это как обязанность. Если бы у нас была возможность продолжить жизненный путь вместе, оставаясь в Германии, то работа эта была бы более продуктивной. В этом случае оставалась бы связь с немецким гением места, который велит терпеть страдания и уезжать лишь в случае крайней необходимости.

Все это не демонстративный жест, а лишь необходимость. Как было бы проще уехать, оставайся у нас возможность вернуться.

Моя болезнь является решающим фактором и определяющим те условия, на которых мы будем готовы уехать. Физическая угроза жизни, явленная нам, достаточное условие, чтобы немедленно принять приглашение, если оно включает в себя минимальные условия и возможность постоянно работать. Но этого недостаточно, чтобы прыгать из одной неизвестности в другую. Если бы я был здоров, я принял бы то предложение, что мне сейчас сделали (40000 франков, ежегодное перезаключение контракта); это был бы трамплин, в котором бы заключались дальнейшие возможности. А сейчас это приведет меня к трудностям, которые парализуют мою дальнейшую работу.

Мои колебания усилились, когда я испугался, что меня включили в какой-то список несогласных, от которого я настолько далек. Тот фронт человечества, на котором я себя ощущаю, не может быть ограничен государственными границами. Я стал очень подозрителен практически во всем, и верю лишь немногим.

Культурная жизнь Парижа действует на меня магическим образом. Все увлекает, интересует и доставляет невиданное наслаждение. Но, если уж честно, то эта жизнь не дает мне импульса, необходимого для работы. Она не трогает меня, как genius loci Гейдельберга, даже если бы здесь жили негры (слова Макса Вебера).

Какое удивительное великодушие проявляют люди во Франции, которые хотят поддержать меня только для того, чтобы я мог закончить свою работу. Сегодня это почти чудо. Само по себе это исключительно. И тем более пугает это в контрасте с черствостью, которую я заметил:

1. Никто более не помогает, не пытается обеспечить мне и моей жене покой.

2. С видом богатого дарителя перед нищим они исключают всякую возможность переговоров с моей стороны. По их мнению, я должен вести себя по принципу «дареному коню в зубы не смотрят».

3. Соответственно, невозможно поехать в Париж и разузнать там все, приехать и посмотреть, а затем вернуться и привести здесь все дела в порядок.

4. Они считают невозможным пересматривать условия соглашения, напротив, они сокращают время для раздумий. Если я не приму его сейчас, потом будет поздно.

Реальность такова, что они будут недовольны и рассержены, начнут сомневаться в моих моральных качествах, если я буду колебаться или отклоню их предложение. Они не вникают в мою ситуацию, не слышат, что я болен, и у меня есть требования, которые вытекают из этого факта. Они хотят своего и слышат только себя. Это не настоящее бескорыстие, а неосознанное желание усилить мной расстановку сил на фронте. Но я хочу быть на фронте только посредством моих философских работ, а не через какие-то политические жесты и переговоры. То, что я делаю для своей жизни, должно быть обусловлено только материально. Я должен обеспечить жизнь нам с Гертрудой, чтобы мы продолжали работать. Я выражаю себя только посредством своей работы.

* * *

Вчера вечером прощались с Циммерами. Оба говорят то же, что Полльнов: мир ждет жеста, эмиграции, нужно решиться, рискнуть ступить в пустоту, нужно доверять. Но когда нет сил на то, чтобы доверять, на это возразить нечего. Они говорят, что сейчас множество беспомощных интеллигентов, везде все нуждаются в помощи, так что тот, кто еще до сих пор в Германии, вызывает намного меньше интереса. Есть два фронта: чтобы что-то делать, надо реально быть за границей. Не стоит ждать сочувствия в моей болезни, ведь об этом никто не знает, и, соответственно, никто не понимает.

Все это очевидные факты реальности, но она отталкивает меня, хотя с ней и надо считаться, ведь ни в каком случае не получиться переписать все набело. Полльнов полагал, что я удивительным образом пытаюсь обмануть самого себя и борюсь с очевидным. Во всяком случае, я вопрошаю у нее, поможет ли она мне. И слышу в ответ холодное отрицание.

Все аргументы, так говорят и Полльнов, и Циммер, не особенно важны. В их основе лежит априорное решение. Значение имеют не события и люди, а только «нет» и «да» в них. Мир в разладе с самим собой, но нужно выбрать, где над жить, какой вид неизвестности предпочтителен. Для меня это верно лишь наполовину, потому что я знаю, что при известной надежности предложенных условий я уехал бы, чтобы завершить свою работу там, где люди этого хотят и делают эту работу возможной, предоставляют безусловную поддержку лично мне. При таком положении дел моя склонность уехать увеличилась бы, но сие не значит любовь к какой-либо стране или к миру за пределами тоталитарных государств. Любить я могу только ту страну, где мои корни, только в Германии я буду жить с любовью к стране, хотя сейчас я бы охотно ее и покинул. Но взамен я хочу получить достойные условия и покой, чтобы завершить свою работу по философии. Только так я могу быть полезен, а вовсе не своими публичными заявлениями.

Очевидно, что это единственное реальное предложение, хотя столько сил было потрачено на поиск других. Кажется невероятным, что поступит предложение откуда-то еще. Если мы отвергнем его, то отвергнем навсегда. Никакие пустые надежды не должны облегчить этот отказ. Еще невероятнее, что будет шанс вернуться из Парижа. Мы не можем позволить себе на это надеяться. Мы должны уезжать с чувством, что это навсегда.

Когда есть какое-то предложение, я должен проверить все скрытые течения, обдумать его со всех сторон. Нужно проанализировать его не только в моральном отношении, но и, так сказать, субъективно и эмоционально. Одно и то же предложение может звучать по-разному в зависимости от места, от людей, от ожиданий, от намерений, с которыми его делают. Предложение более или менее привлекательно, но есть вещи, которые отталкивают меня от его принятия.

В нашем положении уехать можно лишь перед лицом смертельной угрозы. В каждом решении есть много опасностей и подводных камней. И оттого неправильно было был заключить, что в любом случае, в конце смерть ждет всех. Важнее вопрос, какой конец предпочесть, в какой ситуации, на каких основаниях. Считается, что человек обычно не принимает активного решения в этом вопросе.

Сравнение Паскаля: я вишу на стене колодца, вцепившись в куст, корни которого обгрызли мыши. Я должен сделать опасный прыжок надо пропастью. Если он удастся, он меня спасет. Вопрос в том, правда ли мыши уже сгрызли эти корни? Не заблуждаюсь ли я, так цепляясь за место, где мы с Гертрудой жили? Тревогу по поводу радикальных изменений я маскирую любовью к родине? Как будто наблюдение за жизнью и невмешательство – всегда лучшее из решений, если только речь не про непосредственную угрозу. Отчуждение и одиночество из-за незнания языка сначала будет очень сильным, но потом начнет снижаться, но никогда не исчезнет. Полльнов сказал, что в моем письме с отказом французы не прочитает все то, что следует за словом «нет», их не интересуют основания. Он не понимает, сколь сильно не похожи на меня эти люди, сколь различны наши мировоззрения.

* * *

Самоубийство – это активное действие, остаться в живых – нет. Точно так и эмиграция – это радикально неизвестное действие, а остаться здесь – нет. Если я совершу действие, если я поставлю свою жизнь на новую неизвестную основу, чтобы отказаться от той неизвестной основы, которая есть сейчас, тогда это безумный побег, который приведет к печальному концу. Только если новая земля на обозримое время дает гарантии, что она достаточно хороша и тверда, это не безумный побег, а самосохранение и завершение в непрерывности.

Леви-Брюль умер. Удивительно, в самый решающий для нас момент. Больше всего было сделано с его помощью. Без него вряд ли было бы это предложение. Он понял бы, почему я колеблюсь и может быть, вероятно отвечаю «нет».

Циммер недавно меня не понял. Он не разглядел моей слабости, отрицал то, что предназначено судьбой, забыл об отличии от его случая (здоровье, богатая родственница) и требовал, чтобы я действовал так же, как он. Чувствовалось некоторое раздражение, когда он говорил: «не имеет смысла дискутировать – уже надо решаться, все разговоры бесполезны». Но мне необходимо как раз это – передумать и перебрать все без остатка, со всех сторон, чтобы добиться максимальной ясности в решении.

Почти все, кто думает, хотят, чтобы мы уехали. Те, кто этого не хочет и дают обратные советы, не достойны доверия в такой же степени. Кто сам пережил глубокое разочарование от лишения ранее гарантированных прав, кто сам уезжает (Юлия), тот не колеблется. Кто остается здесь, столь же радикален и на своей позиции.

Это совершенно неразумно и нелогично, но есть в нас некоторое доверие к гению места, к родной земле, который не может причинить нам зло, и чьей жертвой мы неизменно станем, уехав за границу. Пока еще мы дома, хотя и как жертвы, безвинно покинутые, но объятые и подхваченные этим гением, который сам глубоко страдает, сам умирает здесь с нами, но однако же всегда вечен. Здесь есть тайная связь с какой-то атмосферой, которая уже и незаметна вовсе, которая слишком часто заслоняется теми событиями и переживаниями, которые происходят на переднем плане. Много людей прикладывает массу усилий, чтобы убить гения места, но он все еще здесь. За границей нет воздуха, принадлежащего нам, поддерживающего и ободряющего нас в радости и в горе.

* * *

Опасности нужно ясно осознавать. Уже сейчас мы вряд ли можем найти убежище в гостинице – если отнимут квартиру, мы останемся без крова, если смешанные браки объявят незаконными, мы окажемся бессильны – тогда остается только смерть. Если прекратят платить пенсию, останутся еще скудные возможности существования. Что бы с нами ни происходило, это происходит с нами как с немцами в Германии, где мы имеем права, свой язык и то, что нам принадлежит. Смерть за границей – это смерть без земли. Мы покинуты и брошены в любом случае. За границей мы предстанем перед ужасной реальностью: людям, покинувшим свой дом, не остается ничего кроме их Бога. Это нигилизм в отношении к миру, с которым вряд ли можно жить, но если он подлинный и действительный, с ним можно совершить самый глубокий шаг к трансценденции. Но так тяжело и так сомнительно!

Мне можно быть только здесь, где я готов, в тот момент, когда будет надо, умереть с Гертрудой. Отныне жизнь должна идти под этой опасностью и под этой мерой.

Если мы уедем за границу, с нами может случиться то же самое в чужом мире, в жалкой нужде; здесь то же самое происходит в ситуации ясной и ужасной несправедливости по отношению к нам.

Вихрь, которым объята Европа, не оставляет доверия к нейтральным и пассивным государствам. Выжидать и надеяться на поддержку – удел творческих людей. Неготовность к действительной жертве, тайное отсутствие мужества, морализаторство со стороны тех, которые находятся в безопасности и оттого движимы расчетом – все это то, чем следовало бы доверять. В мире могут еще что-то сделать лишь радикалы, которые готовы рисковать, как это и было раньше в Голландии и Англии в прошлом. Но такая «свобода» не лишена внутреннего наполнения, она трансцендентно связана, и является прежде всего отражением глубинного содержания.

Кто сам не участвует в государственной политике и экономике, тот всегда, и в том числе сегодня, вынужден оставаться в тех рамках, в которые ставят его власти, способствуют ли они ему или терпят его. В страшном урагане заверчен мой дом. Мы живы лишь потому, что как и на многих, на нас просто не обратили внимания. В центре внимания захваченное, уничтожаемое. Те, кого не видят, работают, и в будущем, бесполезные сейчас люди принесут духовное возрождение нации. Можно позволить себе уехать в другую страну, но тогда ты рискуешь оказаться впутанным в клубок чужих интриг, что неизменно приведет к тому, что рано или поздно тебя выкинут и оставят умирать на чужбине.

Несмотря на то, что я думаю о Гертруде и себе как о едином, как об одной судьбе, нерасторжимо, я могу сразу же спросить: что я должен ей, не думаю ли я бессознательно слишком много только о себе. Не должен ли я эмигрировать любой ценой, просто из-за нее, из-за этого положения, поскольку для нее жизнь в этом мире сделалась почти невозможна. Она не требует. Но вследствие ежедневных опасностей, ее желание уехать сильнее, чем мое.

Должны ли мы решиться на это, несмотря на все эти ежедневные трудности и опасности, число которых растет с каждым днем? Несмотря на болезнь, старость, юридически неясные основания переезда, несмотря на неродной язык, несмотря на то, что Гертруда уверяет, что она не сможет выучить язык, несмотря на то, что у меня, может быть, не будет работы, несмотря на всю чуждость того мира, который нас встречает?

Этот риск имел бы смысл в крайнем случае настоятельной необходимости. Вопрос заключается в том, не наступила ли уже эта настоятельная необходимость – или, может быть, ее еще пока нет. Вычислить этого не может никто.

Может быть, это моя душевная слабость – что у меня такое сильное желание остаться здесь, такая сильная тревога перед заграницей? Мне обязательно нужна уверенность в материальном базисе, и, вместе с этим, отсутствие некоторых хлопот, чтобы суметь преодолеть остальные трудности и поверить в себя. Или в этом сказывается мудрость инстинкта, который знает, в чем я могу себе верить, а в чем нет?

Если бы это было ясно, я должен был бы преодолеть свою слабость. Проблема в том, что из этой слабости, я не могу правильно оценить ситуацию, это не просто совершенное безумие, но и нравственная неудача.

…Но основой нашего действия должно оставаться то, чтобы мы не расстались друг с другом. Чтобы мир, который хочет разлучить нас посредством расовой классификации, не проник в наш дом, чтобы мы оставались едины и разногласия не отравили нас.

* * *

Фактически в беседе Циммер забыл, что он здоров и что у него есть богатая родственница за границей. Поэтому он был несправедлив. Я бы все вынес, взял на себя всю боль, но только при условии, чтобы у меня не было материальных забот, и я мог работать. Иначе это все панические пробежки туда-сюда.

«Пожалеете когда-нибудь», – сказал Полльнов, когда я сообщил ему об отказе и сказал, что не жалею о нем. Я сказал, что должен принять свою судьбу и стоять перед ней смело и гордо, хочу иметь возможность в последний миг сказать: «Да будет так».

* * *

Приходиться брать в расчет, что все вокруг постоянно хотят судить и оценивать, каждое решение воспринимают как моральный выбор, масштабируют решения до непонятных мне размеров. В конце концов, общество, в которое я должен вступить, столь же бесчестно, как и везде. Придется изворачиваться, но в один прекрасный день все равно все покинут нас. Нет никакой надеж

Скачать книгу

Под редакцией Елизаветы Бута

© ООО «Издательство Родина», 2023

* * *

Когда нацисты пришли за коммунистами, я молчал, я же не коммунист.

Потом они пришли за социал-демократами, я молчал, я же не социал-демократ.

Потом они пришли за членами профсоюза, я молчал, я же не член профсоюза.

Потом они пришли за евреями, я молчал, я же не еврей.

А потом они пришли за мной, и уже не было никого, кто бы мог протестовать.

М. Нимеллер

Предисловие

В 1937 году известный философ и профессор Карл Ясперс попал в опалу немецких властей. Он не поддерживал курс правительства, и, что еще хуже, был женат на еврейке Гертруде Майер. Уже несколько лет из-за этого у него то и дело возникали проблемы, но с 1937-го года все это из яростных дискуссий и ссор превратилось в травлю профессора. Он лишился должности, знакомые и коллеги старались не общаться с ним, чтобы не раздражать новое руководство университета. Ясперс лишился средств к существованию, друзей, знакомых, возможности работать. Постепенно круг сужался, пока наконец не достиг предела. Отныне его миром стала Гертруда, но вскоре над женой профессора нависла реальная угроза жизни. Смешанные браки между лицами немецкой и еврейской национальности теперь были под запретом.

Так работает тоталитарное правительство. Рано или поздно оно потребует от каждого отказаться от себя. Некоторые вприпрыжку бегут и сами становятся первыми в эту очередь. Иные мирятся с новыми правилами и законами, тихо радуясь, что пока пришли не за ними, и надеясь, что к ним не постучат. Всегда ведь есть надежда, что правительство падет быстрее, чем его всевидящее око обратит на человека взор. Но в этом случае, когда морок фашизма развеялся, вдруг оказалось, что те, кто пытался тихо и незаметно ускользнуть, уже успели отказаться от себя, просто не заметили. Все случилось как-то тихо без нравственных терзаний, они просто делали свою работу, а потом Ханна Арендт про них отчего-то книжку пишет[1].

С 1937-го года Карл Ясперс со своей женой Гертрудой каждый день рисковали жизнью, оставаясь в Германии. Не было и дня, чтобы кто-то из них не завел разговор про отъезд, но все попытки выехать заканчивались ничем. Никто из них всерьез не хотел уезжать из родной их сердцу Германии. За рубежом, казалось, они окажутся ненужными и лишними людьми, а здесь, в родной стране, они живут и работают по праву. Вплоть до 1945-го года Ясперс вместе с женой оставался в Германии. В какой-то момент профессор уже почти было согласился на предложение Швейцарского университета, но ему не дали разрешение на выезд. Они уже собирались переехать в образцовое гетто Терезиенштадт, о котором все говорили как о райском месте, но не решились, к счастью, и на это. Оттуда часто отправляли людей в Аушвиц. В конце концов, они решили, что должны быть со своим народом в самый темный час.

8 мая 1945 года был подписан пакт о капитуляции. Гитлер незадолго до этого застрелился в своем бункере. Оковы пали, отныне Карл Ясперс вновь мог преподавать в университете, а на тех, кто особенно пламенно поддерживал фашизм, развернулась настоящая охота. Профессор хотел увидеть извинения и покаяние, но вернувшись на кафедру, он встретил те же лица, тех же людей, что еще недавно переходили на другую сторону, при виде профессора, отпускали по поводу него нацистские шуточки и бросали мусор ему в окна. Это были те же люди. Сейчас они неуверенно улыбались и приветствовали профессора, но никому и в голову не приходило извиниться или покаяться. Они всего лишь следовали правилам и исполняли законы, возможно, с несколько преувеличенным энтузиазмом, но время такое было, что поделать.

И вот тогда Карл Ясперс навсегда разочаровался в своей стране и своем народе. Спустя несколько лет после падения режима в университете работали все те же люди, и те же судьи, что выносили смертные приговоры за печать антифашистских листовок, сейчас работали на прежних своих местах. Карл Ясперс отказался от своего немецкого гражданства и вскоре они с Гертрудой навсегда переехали в Швейцарию. Профессор понял, что виноват не Гитлер, но немцы, что пошли за ним, и это послужило импульсом для написания одной из главных своих работ, посвященной вине и ответственности немцев за действия властей в годы фашистского режима.

Даже спустя двадцать лет опросы показывали, что большинство немцев считали идеи фашизма разумными, просто палку перегнули, а некоторые считали, что и не загнули в достаточной мере. Людей возили на принудительные экскурсии в концентрационные лагеря, где показывали печи, в которых сжигали людей, но, возвращаясь с них, люди делились впечатлениями друг с другом:

– Это ж надо, какие декорации выстроили, лишь бы только опорочить прошлое, подумать только!..

Все меняется. Прошло много лет, и работы профессора о коллективной вине приобрели актуальность, а люди стали изучать уже не ужасы фашистского режима, но то, как люди пытались противостоять ему. Это книгу и составили голоса тех, кого не удалось обмануть таким заманчивым, как оказалось, пламенем фашизма. Одни люди уезжали и старались начать все с чистого листа, как и поступил Карл Густав Юнг. Другие – уезжали, но продолжали искать способ докричаться до своих бывших друзей и знакомых, как поступал Томас Манн. Третьих было большинство, они, как и Ясперс, предпочли так называемую «внутреннюю эмиграцию» и постарались жить и работать как прежде. Вот только большинство из них так и не заметило, как предало себя, а те, кто предпочел сохранить в себе веру в человека, предпочитали думать, что Германия все также прекрасна, а немцы – все те же добрые друзья и соседи, просто заколдованы и одурачены. Лишь после 1945-го им, как и Ясперсу, пришлось признать: виноват не Гитлер, но немцы, что пошли за ним. Не нужно в этом их винить, но необходимо вечно помнить, к чему приводит слепая вера в обезумевшего диктатора и такие сладкие россказни на тему того, что национальность или любой другой врожденный признак дает какое-то превосходство человеку. Эта книга содержит в себе размышления философов и психологов на тему коллективной вины народа, а также рассказывает о том, где они были, что говорили и о чем думали в самый темный час жизни своего народа. Как они пришли к размышлениям о коллективной вине? Зачем нужно помнить прошлое, но всегда смотреть только в будущее?

Полагаю, все слышали легенду о царе Соломоне. История эта имеет множество вариаций, но одной из самых популярных является такая:

Царь Соломон был умным человеком, но страдал от приступов гнева. Попросил он однажды старца помочь ему с этой проблемой. Старец кивнул и вскоре преподнес ему подарок: кольцо, на котором было выгравировано: «все проходит». Царь усмехнулся, но кольцо надел. Много лет оно помогало, но однажды царь так рассвирепел, что стянул с себя кольцо и собирался уже швырнуть его в пруд, но увидел, что на внутренней стороне его есть еще одна надпись: «И это тоже пройдет». Царь успокоился и больше никогда не снимал кольца до глубокой старости. И вот пришел последний час. Глубокий старец Соломон снял с себя кольцо и увидел, что на ребре его проявилась надпись, которой раньше не было: «Ничто не проходит».

Самый темный час кончается рассветом, но ничто не проходит и не всегда меняется. Пару недель назад я была в столице королевства Камбоджа, где еще свежи в памяти людей дни геноцида красных кхмеров. Пол Пот, еще один диктатор XX века, в некотором смысле даже выиграл у Гитлера в соревновании по бесчеловечности. Этот человек буквально истребил половину населения собственной страны. Кхмеры решили уничтожать людей не по национальному, но по интеллектуальному признаку. Есть очки? Добро пожаловать на поле смерти.

На одном из таких полей Чоэнг Эк сегодня расположен мемориал памяти жертв геноцида. Кроме поля тут можно увидеть разве то пагоду из человеческих черепов и толпы школьников, которых привозят сюда на экскурсии. Ничего интересного. При входе тебе дают аудиогид, который начинает очень подробно рассказывать о том, что здесь происходило, и почему до сих пор после каждого дождя на поверхности земли тут появляются человеческие кости и зубы, а одно дерево отчего-то зовут убийцей. Пару часов ты ходишь по этому полю смерти, а потом уже с совсем другими мыслями заходишь в пагоду из человеческих черепов. Когда ты выходишь оттуда, аудиогид говорит примерно следующее: «Наверное, вы сейчас тихо радуетесь тому, что времена изменились, да и страна у вас, куда менее кровожадная, чем наша, верно? Если вы из Германии или России, на долю которых в XX веке пришлось много темных времен, вы думаете, что люди изменились и такое уже точно невозможно. Это не так. Можно долго перечислять ужасные события недавнего прошлого, которые это подтвердят. Если вы из маленькой страны Европы, то, возможно, вирус национального превосходства в вас спит очень крепко, но если вы из сколько-нибудь крупной страны, то не раз слышали про национальную исключительность и особенности нации. И это, бесспорно, верно. Каждый народ исключителен, но когда об этом начинают говорить, вы делаете шаг навстречу геноциду. Никто, ни одна страна не застрахована от этого. Никто такого не забывает. Спустя века эта травма и вина все еще будет вместе с нами. Нужно жить дальше и помнить, потому что ничто не проходит. Как только это начинают забывать, история делает круг и всегда повторяет свой урок».

Елизавета Бута

Часть первая

В самый темный час

Томас Манн

Из личного архива

Из дневников

06.03.36

[…] Чудовищные судебные приговоры в Германии: четыре года тюрьмы за «осквернение расы» одному еврею, который совершенно невинно пофлиртовал с нееврейскими девушками. Осужден за оскорбление – родителей. Девушки же не считали себя оскорбленными. Немецкие судьи!

07.03.36.

[…] По радио речь Гитлера. Отвратительный голос, отвратительный язык, но хитер – смесь сентиментального простодушия и фальсификации. «Честь» и мир, обещание заключить пакт с демилитаризованной зоной, новое предложение Бельгии, Франции и Голландии, договор о ненападении сроком на двадцать пять лет, возвращение в Лигу Наций в ожидании, что за это будут получены колонии. Внутренняя политика: проникновенный призыв к доверию, роспуск рейхстага, дабы дать народу торжественный случай вновь продемонстрировать свою приверженность фюреру и «всем его соратникам». Значит – выборы, которые подтвердят одобрение полностью восстановленной чести и равноправия, возвращение в Лигу Наций и обеспечение мира; следовательно, они принесут им 95 процентов голосов. Похоже, что ситуация снова спасет режим. Решится ли мир заговорить о внутригерманских событиях, стоящих за этими маневрами?

04.04.36

[…] В «Эйропа» очень интересная статья одного «ученого из Германии», написанная во время его краткого пребывания за границей, о губительной силе новой Германии и беспечной недальновидности других, глупости Англии, которая готовит гитлеровскому режиму один успех за другим. Если так будет продолжаться, то через пятнадцать лет эта Германия станет властелином над Европой.

31.07.36

[…] Приезжал молодой студент, филолог, поклонник «Иосифа». Рассказывает о своем пребывании в трудовом лагере. Народная общность – надувательство, никакого единения классов, как его никогда и не было. Упадок образования, ориентация на низкий уровень. Господство философствующего учителя народной школы.

01.08.36

[…] Вечером читал в «Нейе Рундшау» статью о Шпенглере, который довёл философию истории ad absurdum.

Я давно назвал его «гиеной от истории», и действительно, его звериная духовная личность более походит на гиену, чем на льва. Его хищническая антропология (романтика навыворот) и как таковая не менее пошлая; он стал мне особенно отвратителен после того, как я был ошеломлен его главным сочинением (из-за известного родства происхождения и духовных склонностей между нами). Он тоже воспринял у Ницше главным образом вкус к «разложению» – его интерес действительно сосредоточен прежде всего на гибели культур, которые он отождествляет с неизбежным увяданием растений, и я хорошо помню, что когда появилась его книга «Закат Европы», ее иногда связывали с «Будденброками». То, что говорит рецензент о его презрении к человеческой свободе, я тоже сказал в статье «Об учении Шпенглера». Он рано умер, как я думаю, в тоске и страданиях. Но он подготовил то отвратительное, что произошло, и рано затрубил в рог, звук которого раздается сегодня.

13.08.36

[…] Разговор с сыновьями о том, что тем не менее люди более высокой и настоящей духовности во всем мире презирают фашизм и что революция и мировое движение, презираемое духом, не может быть истинным и сыграть творческую роль в истории. Неужели мир так изменился, что стало возможным творческое развитие вне духа, на которое дух и его критика такого развития не оказывают влияния? Неужели считать это невозможным есть устаревший идеализм?

20.08.1936

Тяжелое впечатление от сообщений московского радио о процессе троцкистов; по своей пропагандистской лживости он не уступает фашистским достижениям такого рода, по стилю они весьма схожи. Плохо и грустно.

25.08.1936

[…] Много говорили о леденящем душу процессе над троцкистскими заговорщиками в Москве. Что подумать обо всех этих покаянных признаниях, после которых их присудили к смерти. Приведут ли приговор в исполнение? Один покончил с собой до вынесения приговора. Может быть, сообщения просто сфальсифицированы? Или подсудимых обещали помиловать, если они будут говорить то, что хочет услышать правительство? При их характерах – невероятно, ведь это последние ленинцы. И Радек, выступавший от имени правительства по внешнеполитическим вопросам, арестован. Троцкий все отрицает… В вечерних газетах: действительно, шестнадцать человек после чудовищных покаянных признаний казнили. Ужасно.

9.10.1936

[…] Слышал по радио кое-что немецкое, песни о «Коричневых солдатах фюрера» и «Против врагов за свободу и мир». Конечно, кретинизм, но это и есть уровень маленького человека, и ему приятно.

Господину декану философского факультета Боннского университета

Кюснахт близ Цюриха, 31.12.1936

[…] Я получил печальное сообщение, которое Вы направили мне 19 декабря. Разрешите ответить на него следующее:

Тяжелая вина за нынешние несчастья лежит и на немецких университетах. Из-за рокового непонимания исторического часа они превратили себя в рассадник порочных сил, которые опустошают Германию нравственно, культурно и экономически – эта вина давно отравила мне радость от присужденного мне некогда академического звания и сделала для меня невозможным каким-либо образом им воспользоваться. Почетное звание доктора философии есть у меня и сегодня, ибо Гарвардский университет вновь присудил мне его на основании, которое я, господин декан, не хотел бы от Вас скрыть.

В переводе с латыни на немецкий оно звучит так: «мы, ректор и сенат при одобрении почтенных университетских инспекторов присудили на торжественном заседании звание почетного доктора философии Томасу Манну, всемирно известному писателю, который разъяснил проблемы жизни многим нашим соотечественникам, и вместе с очень немногими современниками сохранил высокое достоинство немецкой культуры, и наградили его всеми правами и почестями, связанными с этим званием».

Таким, странно противореча нынешним немецким взглядам, представляется мое существование свободным и образованным людям за океаном и – я вправе добавить – не только там. Мне никогда не пришло бы в голову хвастать этим документом, но сегодня и здесь я вправе, я должен привести его. И если Вы, господин декан (не знаю, какова практика в подобных случаях), должны будете вывесить на доске объявлений сообщение, которое послали мне, то поистине справедливо мое желание, чтобы и этому моему ответу была предоставлена такая же честь. Может быть, все же кое-кто из имеющих академическую степень граждан, студент или профессор, насторожится и задумается, и его охватит быстро подавленный пророческий ужас при этом чтении, которое будет подобно взгляду, брошенному украдкой в свободный духовный мир из незнания и злостно навязанной изоляции. На этом я мог бы закончить. Однако в такой момент мне кажутся желательными, более того, законными некоторые дальнейшие разъяснения. По поводу «лишения меня гражданства» государственно-правовыми органами, несмотря на многочисленные обращения ко мне читателей с призывом высказать мое отношение к этому, я промолчал. Лишение меня академического звания я вправе рассматривать как уместную возможность для краткого заявления о моей позиции – при этом Вы, господин декан, имени которого я даже не знаю, рассматривайте себя, пожалуйста, как случайного адресата, эти высказывания не задуманы как обращение именно к Вам.

За эти четыре года моего изгнания, назвать которое добровольным было бы, пожалуй, приукрашиванием истины, ибо не покинув Германию или возвратившись туда, я, очевидно, не остался бы в живых, – я не перестаю размышлять о моем положении – о странной, определившей мое нынешнее положение ошибочности судьбы. Мне не могло присниться, мне не было на роду написано, что мои преклонные годы я проведу как эмигрант, лишенный дома и преданный поруганию, занимаясь совершенно необходимыми акциями политического протеста. С тех пор, как я вступил в духовную жизнь, я чувствовал себя спокойно и уверенно, в счастливом согласии с душевными склонностями моей нации, с ее духовными традициями. Я рожден гораздо более для того, чтобы быть представителем умонастроений народа, чем для мученичества, гораздо более, чтобы внести в мир немного высокой веселости, чем призывать к борьбе и ненависти. Должно было случиться нечто в высшей степени ложное, чтобы жизнь моя сложилась так противоестественно. Я пытался, насколько позволяли мои слабые силы, остановить это ужасающе ложное – и именно этим уготовил себе судьбу, которую должен теперь научиться соединить с моей, по существу чуждой этой судьбе, натурой.

Конечно, я вызвал ярость сегодняшних властителей не только в последние четыре года тем, что остался за пределами страны, бескомпромиссными заявлениями о моем отвращении к ним, замолчать которые было невозможно. Я делал это еще гораздо раньше, должен был делать, ибо раньше, чем впавшие сегодня в отчаянье немецкие граждане, видел, кто и что поднимается на поверхность.

Когда же Германия действительно попала в эти руки, я решил сначала промолчать; я считал, что заслужил право на молчание принесенными мною жертвами, право, которое даст мне возможность сохранить нечто для меня чрезвычайно важное, – контакт с моей публикой внутри страны. Мои книги, говорил я себе, написаны для немцев, прежде всего для них. «Мир» и его участие были для меня всегда лишь радующим дополнением. Они, эти книги – продукт воспитывающей взаимосвязи нации и автора, и я считал, что предпосылки для этой взаимосвязи я помогу создать, только будучи в Германии. Это тонкие и достойные бережного сохранения отношения, политике не должно разрешать грубо рвать их.

Были в стране нетерпеливые; те, кому всунули в рот кляп, поставили бы в вину живущему на свободе его молчание, значительное же большинство, мог я надеяться, поймет мою сдержанность, будет мне даже благодарно.

Таковы были мои намерения. Они оказались неосуществимыми. Я не мог бы жить, не мог работать, я бы задохнулся, если бы время от времени, как говорили древние народы, не «омывал своего сердца», откровенно не высказывал бы своего безграничного отвращения перед тем, что – гнусными словами и еще более гнусными делами – совершалось дома. Заслуженно или нет, но мое имя оказалось теперь связанным для мира с понятием немецкого духа, который он любит и чтит. Тот факт, что именно я открыто выступаю против распутной фальсификации, которой подвергся ныне немецкий дух, было требованием, которое успокаивающе вторглось во все свободные художнические мечты, которым я отдался бы с такой охотой. От этого требования трудно отказаться человеку, которому всегда было дано выражать себя, освобождать себя в слове, для которого всегда была очевидна общность переживания и сохраняемого в ясности и чистоте языка, хранителя национальных традиций. Велика тайна языка; ответственность за него и его чистоту – символического и духовного характера, язык имеет отнюдь не только эстетический, но и общий нравственный смысл, он – ответственность как таковая, а также ответственность пред собственным народом, сохранение в чистоте его образа перед лицом человечества. В нем воплощается также единство человеческого, целостность проблемы человечности, которая никому не разрешает, а сегодня – менее, чем когда бы то ни было, отделять духовно-эстетическое начало от политически-социального и изолировать себя от него, замкнуться в аристократически-«культурном»; это – истинная общность, которая есть сама гуманность, и тот преступно нарушает ее, кто собирается забрать в свое полное владение одну область человеческого – государство.

Немецкий писатель, привыкший к ответственности за общество, поскольку инструмент писателя – язык, немец, чей патриотизм, может быть, наивно, выражается в вере в несравненную нравственную ценность того, что происходит в Германии, – и он должен молчать, хранить полное молчание перед лицом всего неискупимо плохого, что совершалось и совершается в его стране над телами, душами и умами, над правом и истиной, над людьми и человеком? Перед лицом страшной опасности, которую представляет собой для континента этот разлагающий людей режим, существующий в невыразимом незнании того, о чем прозвонил колокол мира? Это было невозможно. Так возникли вопреки первоначальным намерениям высказывания и действия, которыми я неизбежно занял определенную позицию, она и вызвала абсурдный и жалкий акт моего отлучения от нации.

Простая мысль о том, кто эти люди, которым случайно дана презренная внешняя власть лишить меня моего немецкого статуса, достаточна, чтобы акт этот предстал во всей своей смехотворности. Оказывается, выступив против них, я тем самым оскорбил империю, оскорбил Германию! Они проявили сомнительную храбрость – спутали себя с Германией! В то время, как, наверное, недалек момент, когда станет самым важным не спутать себя с ними.

Куда они завели Германию за неполные четыре года? Разорили, истощили духовно и материально производством оружия, которым угрожают всему миру, держат его в напряжении и препятствуют выполнению его истинных задач – огромной и насущной задачи мира: никем не любимая, внушающая страх и холодную неприязнь, она стоит на грани экономической катастрофы, и руки ее «врагов» испуганно протягиваются к ней, чтобы удержать такого важного участника будущего сообщества народов от падения в пропасть, если Германия только хочет образумиться и проникнуться тем, что действительно необходимо в этот час миру, вместо того, чтобы лицемерно придумывать себе беды.

Да, те, кому они угрожают и развитие которых задерживают, должны еще в конце концов ей помогать, дабы она не ввергла материк в пропасть вместе с собой, дабы не разразилась война, в сторону которой она в качестве ultima ratio[2] еще поглядывает. Зрелые и образованные государства, – я понимаю под «образованием» знакомство с тем основополагающим фактом, что война более уже не позволительна – обращаются с этой большой, находящейся в опасности и всех подвергающей опасности страной или скорее с ее невозможными руководителями, которым она попалась в руки, как врачи с больным: с величайшим снисхождением и осторожностью, с неисчерпаемым, пусть не совсем почетным терпением; те же думают, что должны вести против них «политику», политику силы и гегемонии. Это неравная игра. Если один ведет «политику», когда другие уже о ней не думают, а думают о мире, то он получает временно известные преимущества. Не соответствующее сегодняшнему времени незнание того, что война более не дозволена, приносит, само собой разумеется, первое время «успехи»; те, кто знают, что война не дозволена, оказываются в проигрыше. Но горе народу, который, не зная, куда податься, искал бы в конце концов выход в ненавистных Богу ужасах войны. Этот народ пропал бы. Он будет побежден так сокрушительно, что никогда больше не поднимется.

Смысл и цель национал-социалистической государственной системы только один и может быть только таким: беспощадным устранением, подавлением, истреблением любого порыва к сопротивлению довести немецкий народ до готовности к «надвигающейся войне», превратить его в безгранично покорный, не тронутый никакими критическими мыслями, скованный слепым фанатичным незнанием инструмент войны. Другого смысла и другой цели, другого оправдания у этой системы быть не может. Все жертвы свободой, правом, человеческим счастьем, включая тайные и открытые преступления, которые она, не раздумывая, взяла на себя, оправдываются только идеей насущной необходимости подготовить народ для войны. Как только идея войны исчезнет, перестанет быть самоцелью, от всего этого не останется ничего, кроме величайшей жестокости по отношению к человечеству – все станет совершенно бессмысленным и ненужным.

Скажу Вам правду: это и есть бессмысленное и ненужное и не только потому, что, даже принимая во внимание ее главную идею – абсолютной и «тотальной» подготовки народа для ведения войны, это вызывает обратное ее стремлениям. Этот народ менее, чем любой другой, готов, способен выдержать войну. У него не будет ни одного союзника – это первое, но наименее страшное. Германия будет одинока, в отчаянье осознавая свое одиночество; именно это было бы еще страшнее, ибо она потеряла бы самое себя. В бедственном духовном состоянии, униженная, нравственно опустошенная, внутренне разобщенная, глубоко не доверяя своим вождям и всему, что они в течение лет с ней проделали, страшась самой себя, хотя и не зная себя, но полная мрачных предчувствий, начнет она эту войну (не в том состоянии, в каком она была в 1914 году, а даже физически на уровне 1917, 1918 года). Десяти процентов – тех, кто наживается на системе, но и они уже наполовину от нее отпадут, – не хватит, чтобы выиграть войну, в которой большинство других видело бы только возможность сбросить позорный гнет, так долго давивший на них, – то есть войну, которая после первого поражения превратилась бы в гражданскую.

Нет, эта война невозможна. Германия не может вести ее, и если ее властители не совсем потеряли разум, то их уверения в миролюбии – не то, в чем они хотели бы, подмаргивая, уверить своих сторонников: разговоры о миролюбии, мол, тактическая ложь. В действительности ложь эта от боязливого понимания именно этой невозможности. Если война не может и не должна разыграться – к чему тогда разбойники и убийцы? Ради чего тогда оказываться в изоляции, осуждать себя на враждебность мира, ради чего бесправие, духовное оскудение, закат культуры и нужда во всем? Разве не лучше возвращение Германии в Европу, ее примирение с ней, ее свободное, приветствуемое ликованием и колокольным звоном во всех странах включение в европейскую систему мира со всем ее внутренним арсеналом – свободой, правом, благосостоянием и человеческой порядочностью? Почему не это? Только потому, что режим, попирающий словом и делом права человека, режим, единственное желание которого оставаться у власти, придет к отрицанию и ликвидации самого себя, если, не будучи в состоянии вести войну, действительно пойдет по пути мира? Но разве это тоже причина?

Я действительно забыл, господин декан, что все еще обращаюсь к Вам. Конечно, я могу утешить себя – Вы уже давно перестали читать мое письмо, в ужасе от речей, от которых в Германии вот уже несколько лет как отвыкли, в ужасе, что кто-то дерзнул свободно, как раньше, пользоваться немецким словом. Ах, я говорил не из дерзкого высокомерия, а в заботе и мучении, от которых захватившие власть не могли меня освободить, когда распорядились, что я больше не немец, от душевной и духовной беды, не покидающих меня ни на час все эти четыре года; им я противопоставлял день за днем мой художнический труд. Огромно бедствие. И как тот человек, который из религиозного пиетета обычно лишь с трудом произносит или выписывает пером имя Всевышнего, но в минуту глубокого потрясения оно все же срывается с его уст, так и я – всего не скажешь – хочу закончить мой ответ на Ваше сообщение короткой молитвой: помоги, Боже, окутанной мраком, управляемой злом стране и научи ее прийти к миру с миром и с самой собой.

Томас Манн

Речь о необходимости борьбы за свободу

Уважаемые дамы и господа!

Если я пользуюсь и этой возможностью открыто заявить о моей приверженности идее человеческой свободы и о необходимости противопоставить враждебным тенденциям времени, которые обобщают политическим именем фашизма, «нет», «нет» человека, почитающего дух, писателя, то вы не должны считать, что такому человеку привычно и естественно выступать в роли оратора. Наоборот, таким, как я, нужно в известной мере преодолеть себя, прежде чем покинуть тишину кабинета и с трибуны вслух призвать к защите находящихся под угрозой ценностей. Каждый духовный человек находится сегодня, можно сказать, в горьком и парадоксальном положении Гамлета, молодого принца-интеллектуала, воскликнувшего в отчаянье: «Век расшатался, а скверней всего, что я рожден восстановить его!».

Нет сомненья, что существует противоречие между свойственными поэту и мечтателю отчужденностью от мира, скепсисом и боевой задачей, которую навязывает ему действительность, к которой она его призывает. Но сегодня этот призыв, это требование мне и таким, как я, невозможно не услышать. Не думаю, что у нас есть право из эгоизма уклониться от него – тогда мы не выполнили бы своего долга.

Можно понять, что Добро, Истина и Справедливость легковерно уповают на свою несомненную победу и считают поэтому ненужным активно ей содействовать в убеждении, что Дурное и Ложное само быстро доведет себя ad absurdum. Однако в этом оптимистическом спокойствии, как мы слишком болезненно в том убедились, таится большая опасность для Добра. Мы убедились в том, насколько неправильным было предоставить поле для наступления одним только силам зла и насилия, разрешить им использовать средства современной пропаганды для своей враждебной людям выгоды. Положение в мире требует, чтобы дух, вопреки присущей ему доброжелательности и невозмутимости, научился бороться и защищать себя. Это – урок последних десятилетий, и не сделать вывода из страшных событий этих лет – значит ничему не научиться.

Прошу вас, уважаемые дамы и господа, правильно понять меня: порицая беспечный оптимизм духа в прошлом, я не считаю неправомерным оптимизм вообще. Напротив, по моему мнению, у всех нас сегодня гораздо больше оснований для надежды и веселости, чем еще несколько лет назад. Сегодня жизнь шагает быстро, и ситуация в мире, как я ее ощущаю, изменилась в последние годы в материальном и духовном отношении скорее в нашу пользу.

Два факта дают нам право на такое утверждение и дают повод считать обоснованной надежду на будущее. Первый: слишком формальный и теоретический пацифизм, который исповедовала партия свободы и мира и который сыграл на руку сторонникам насилия, помог им одержать с помощью запугивания и саботажа легкие победы, уже признан недействительным. Сегодня осознали, что державы мира должны быть сильными, чтобы обуздать власть насилия, которая не знает ничего кроме насилия. Опасения, что демократические державы утеряли способность физически защищать свои идеалы, не подтверждаются, и это приносит удовлетворение и успокоение. Дух мира решает противопоставить духу войны свои собственные средства, и мы можем утверждать, что уже сегодня военное преимущество на стороне демократий, и что враги мира, возможно, уже упустили свой шанс.

Другое благоприятное наблюдение: похоже, что в духовной сфере мода на фашизм, достигнув широкого распространения, идет на спад. Несомненно, у фашизма есть также и свои духовные корни. Он был подготовлен к философской сфере, и восприимчивость к его учению можно было ясно распознать не только в среде немецкой молодежи, но и во всем мире. Однако, если факты нас не обманывают, то чары этого учения начинают рассеиваться. Можно сказать, что молодежь мира сегодня в своем преобладающем большинстве, прежде всего ее лучшая часть, снова стоит на левом фланге. Это, в сущности, естественно для молодежи, и только затуманивающее мозги воздействие псевдореволюционных лозунгов могло на время извратить это естественное положение. Нам возразят, что эти изменения не окажут практического влияния, ибо в странах с диктаторским режимом, в частности, в Германии в результате односторонней обработки, которой с железной последовательностью подвергается молодежь в корыстном государстве, должно вырасти поколение, которому недоступны высокие и свободные идеи. Но и в этом случае я не считаю неоправданным, розовым оптимизмом веру в противоположные, здоровые силы и в способность к интеллектуальной критике со стороны немецкой молодежи, народа со столь великой духовной и культурной традицией. Я имею в виду не только молодежь, но и вообще немецкий народ. По-моему, миру не следует терять веру в его высокие достоинства.

Правда, этот народ четыре года назад под влиянием особо неблагоприятных обстоятельств бросился в объятия силам, в высшей степени недостойным руководить им и представлять его в мире. Но, судя по всему, что мы знаем, среди огромной части немецкого народа весьма сильны сегодня чувства раскаянья, разочарования, стыда. За эти четыре года немецкий народ узнал, какой неотъемлемой ценностью для человеческой души является свобода, и тоска по духовной, религиозной, а также экономической свободе вселяет уверенность в том, что еще рано выносить Германии окончательный приговор, и что страна Гёте готова снова обрести свой лучший и более высокий образ. Меня охватывает глубокое волнение всякий раз, когда я слышу, что во время представления шиллеровского «Дон Карлоса» в немецких театрах после слов маркиза Позы: «Государь, о дайте людям свободу мысли!» раздаются оглушительные аплодисменты. Эти отнюдь не безопасные демонстрации – ведь они носят явно политический характер – потому так трогают меня, что в этом случае народ пользуется словом поэта, дабы спасти перед миром свою духовную честь и заявить, что он не хочет быть рабом. Национал-социалистическая авантюра – жестокая школа для немецкого народа, но такая, смеем мы надеяться, пройдя которую, он достигнет более высокой ступени своей политической и социальной зрелости.

Придет день, когда он захочет быть свободным, как и надлежит великому народу, и разорвет путы, сковывающие сегодня его дух. Свобода будет, несомненно, основным принципом его будущей социальной и политической конституции, но такая свобода, которая извлекла уроки из горького опыта и не допустит, чтобы враги еще раз захватили ее врасплох. Эти слова заключают ход моей мысли, и я связываю их со сказанным вначале: свобода должна быть сильной, она должна верить в себя и в свое право защищать себя. Это должна быть мужественная свобода, ее дух не даст склонить себя немощному сомнению в своем праве существовать на земле и сумеет воспротивиться коварству, если оно когда-либо еще вознамерится злоупотребить свободой, чтобы ее убить.

Вокруг такого принципа свободы могут сплотиться все, кто желает в наше время добра Германии. Нам хорошо известны различия, которые еще сегодня мешают объединению врагов национал-социализма, но если мы не обманываемся, то страшная опасность, угрожающая немецкому духу и не только ему, но и всей Европе, заставит нас найти объединяющий путь и сгладит все различия. Ибо всем нам должно быть ясно, что только так, через единение, отодвинув в сторону все не такие уж существенные противоречия, Германия может быть возвращена Европе, миру и своему собственному доброму гению.

Из дневников

19.10.37

[…] В журнале «Цейтшрифт фюр социалфоршунг» рецензия на книгу Ясперса о Ницше. Ницше о немцах: «Народ во власти духа и нравственных идей такого человека, как Лютер». Нет, Гитлер не случайность, не несвойственное складу этого народа несчастье, не промах истории. От него падает «свет» на Лютера, многие черты Лютера можно узнать в нем. Он – явление чисто немецкое.

20.10.37

[…] Новая разнузданная кампания против Чехословакии в выражениях, которые следует применить к ним самим, – как всегда. «Ложь», «насилие», «грубость», «безнравственность» – все это их методы, этих негодяев, а они приписывают их другим.

20.03.1938

[…] Читал газеты. Взялись за Чехословакию. Требование разорвать союз с русскими и присоединиться к Германии. Иначе и не могло произойти. Глупцы, кто не видел, что если нацистов допустили захватить Австрию, то сдержать их больше нельзя. Великая стомиллионная германская империя будет насильственно создана. Какое торжество Его величества насилия! Какие последствия для европейской мысли! Но опять же, какую роль будут играть немцы в мире перед лицом цивилизации! Ни сердца, ни головы, ни воли на другой стороне, никого, кто хотя бы нашел сильное и правильное слово. Страшнейшая деморализация, порожденная Германией, ожесточенная бомбардировка Барселоны немецкими и итальянскими самолетами, омерзительный эффект новой немецкой бризантной бомбы. После принятия Литвой польского ультиматума еврейские погромы в Варшаве, учиненные разочарованной чернью.

22.03.1938

[…] Потрясен известиями о политических событиях, которые мы из-за недостаточной информации получаем только в самом сокращенном виде. В Вене ужасно. Фрейд. Фриделл[3] выбросился из окна. Массовые аресты среди аристократии, истязания, подлый и трусливый садизм – у них это норма. Арест дочери Бруно Вальтера[4]. При этом совершенно ясно, что Англия сговаривается с Гитлером. Польша и Литва мешают России прийти на помощь Чехословакии. Англия явно предала Чехословакию в обмен на отказ Германии от колоний, которые «при размере территории» больше не нужны. Сверхмощная и экономически обеспеченная Великая Германия. Так она должна была возникнуть.

15.06.38

[…] Сообщение в «Тайм» о том, что Гитлер заложил первый камень на церемонии начала перестройки Берлина, рассчитанной на двадцать пять лет. Берлин должен стать столицей Европы и по меньшей мере местом паломничества. Расходы в 25 миллионов оплатят будущие туристы.

19.09.38

[…] Невообразимое затмение умов: войны не хотят и она не разразится, если воспротивиться Гитлеру. Он не сможет вести войну, это будет его концом. Следовательно, они ни за что не хотят его конца. Почему? Потому что боятся большевизма. Большевизм будет, якобы, результатом войны, поэтому хотят предотвратить войну и падение Гитлера. Поэтому ему отдают без войны Чехословакию, как он того хотел. С готовностью разрешают ему шаг за шагом выполнить свой нехитрый откровенный план. Такого глубокого и такого глупого ничтожества на свете еще не было.

29.08.1939

[…] В вечерних газетах комментарии к германо-русскому соглашению: «Россия присоединяется к антикоминтерновскому пакту». Не верю, что этот договор долго просуществует. Пока Польша держится стойко. Несомненно, что военная опасность усиливается. Ощущение циничной легкомысленности шага, вызванного только бешеным нетерпением Гитлера отомстить Польше. Прагой он изменил идее народности, а теперь антибольшевистской идее.

02.09.1939

[…] Слушал радио из Лондона. Английский ультиматум. Решимость покончить с национал-социалистическим режимом. Заявление доминионов о лояльности. Выступление университетского преподавателя немецкого языка; простые, впечатляющие слова. Обзор мировой прессы. Наконец заговорили нашим языком, Гитлер назван сумасшедшим. Поздно, поздно! Все равно, потрясение велико. Я много думаю о Боннском письме и его предсказаниях. Если бы у вредоносного человека была хоть искра «любви к Германии», – якобы во имя этой любви он совершил свои злодейства, – ему надо было бы пустить себе пулю в лоб и завещать уйти из Польши».

11.09.1939

[…] Возможно ли будет свергнуть режим? В Германии произошла радикальная при всех «национальных» аллюрах революция, которая полностью денационализировала страну с точки зрения всех старых понятий о немецком духе. Наци-большевизм не имеет ничего общего с немецким духом. Новое варварство очень естественно вступило в контакт с якобы противоположной ему Россией. Если этот блок, в котором около трехсот миллионов человек, продержится, то почти немыслимо, что «цивилизация», которая за время долгой войны тоже претерпит изменения, сможет победить его и поставить свои условия. Происшедшее в Германии, очевидно, необратимо. Будущее во мраке…

Братец Гитлер

1939

Если бы не ужасающие жертвы, которых непременно требует для себя душевная жизнь этого человека, если бы не огромные моральные опустошения, проистекающие от этого, было бы легче признаться, что феномен этот захватывающе интересен. Ничего не поделаешь, придется им заняться. Никто не освобожден от необходимости заниматься этой мрачной фигурой, ибо фигура эта соответствует рассчитанной на грубый эффект, на амплификацию природе политики, то есть того ремесла, которое он себе однажды выбрал, – мы знаем, в сколь большой степени из-за отсутствия способностей к чему-либо другому. Тем хуже для нас, тем постыднее для сегодняшней беспомощной Европы, которую он околдовал, в которой ему позволено играть роль вершителя судеб, покорителя всех и вся, и благодаря стечению фантастически счастливых – то есть несчастных – обстоятельств, ведь все так складывается, что нет воды, которая не лилась бы на его мельницу, его несет от одной победы, победы над ничем, над всеобщим непротивлением – к другой.

Одно согласие с этим, одно лишь признание печальных фактов – уже почти равносильно моральному самобичеванию. Нужно совершить насилие над собой, которое вдобавок скрывает в себе опасность аморализма, ибо тогда останется меньше места для ненависти; а ненавидеть должен сегодня каждый, на совесть которого так или иначе возложена судьба цивилизации. Ненависть – о себе я могу сказать, что ее у меня хватает. Я искренне хочу, чтобы это явление с позором исчезло из жизни общества и как можно скорее, на что, однако, едва ли можно надеяться при умелой осторожности этого человека. И тем не менее я чувствую, что это вовсе не лучшие мои часы, когда я ощущаю ненависть к этому пусть коварному, но жалкому созданию. Более счастливыми и достойными человека кажутся мне минуты, когда потребность в свободе, в не стесненном никакими рамками суждении, одним словом, в иронии, которую я с давних пор научился ценить как элемент, искони присущий всякому одухотворенному творчеству и искусству, одерживает победу над ненавистью. Любовь и ненависть – сильные чувства; однако не принято считать сильным чувством ту форму их проявления, когда любовь и ненависть своеобразнейшим способом соединяются друг с другом, – интерес. Тем самым недооценивается нравственное достоинство интереса. С интересом связаны дисциплинирующие себя порывы, юмористически-аскетическая склонность к узнаванию, к идентификации, к проявлению солидарности, все то, что я воспринимаю как нечто в моральном отношении стоящее выше ненависти.

Этот парень – катастрофа; но отсюда еще не следует, что его характер, его судьба неинтересны. Проследить, как складываются обстоятельства, при которых затаенная обида, гноящаяся где-то глубоко мстительность никчемного, невыносимого, не единожды терпевшего поражение человека, патологически не способного ни к какой работе, хронического обитателя ночлежек и отвергнутого, безнадежно обойденного жизнью третьесортного художника соединяются с чувством неполноценности (гораздо менее оправданным) побежденного народа, не умеющего сделать правильные выводы из своего поражения и только и думающего о восстановлении своей «чести».

Как он, никогда ничему не учившийся и не желавший учиться из какой-то неясной, но упрямой заносчивости, не владеющий никакими навыками и немощный физически, не умеющий ничего из того, что умеют делать мужчины, – ни ездить верхом, ни управлять автомобилем или самолетом, ни даже сделать ребенка, – каким образом он сумел воспитать в себе одно – именно то, что требуется для этого соединения: самое низкосортное, но зато действующее на массы красноречие, этот специально приспособленный для истерики и всяческого комедиантства инструмент, которым он бередит раны народа, заставляет его растрогаться с помощью разглагольствований о его оскорбленном величии, одурманивает его посулами и превращает уязвленное национальное чувство в средство продвижения к собственному величию, восхождения к сказочным высотам, к неограниченной власти, к чудовищному удовлетворению, к сверхудовлетворению – к такой славе и такой ужасающей святости, что каждый, кто когда-либо провинился в незначительном, малом, неузнанном, теперь – дитя смерти, причем смерти как нельзя более ужасной и унизительной, теперь – дитя ада… Как эта фигура из величины национального масштаба вырастает до масштаба европейского, как он учится пользоваться все теми же вымыслами, той же истерически выкрикиваемой ложью и теми же парализующими сопротивление апелляциями к чувству, которые помогли ему стать величиной в одной стране, – на более обширном пространстве; каким мастером проявил он себя, эксплуатируя инертность целого континента, его боязнь кризиса, играя на его страхе перед войной, как умеет он через головы правительств обращаться к народам и привлекать столь многих, переманивать их на свою сторону; как покорна ему удача, как безмолвно падают перед ним стены, как этот некогда унылый бездельник, оттого что он обучился – якобы из любви к родине – политике, вознамерился, кажется, захватить Европу, чего доброго и весь мир! Все это поистине неслыханно, ново и поражает своим размахом; и невозможно взирать на это явление без некоторого смешанного с омерзением восхищения.

Контуры сказочных историй проступают здесь (мотив искажения и деградации играет большую роль в современной европейской жизни): тема Ганса-мечтателя, который получает в награду принцессу и целое королевство, «гадкого утенка», который оказывается лебедем, спящей красавицы, Брунгильды, вокруг которой пламя превращается в стену из роз, и она улыбается, пробудившись от поцелуя героя Зигфрида. «Германия, пробудись!» Это отвратительно, но это так. Сюда же «еврей в терновом венце», и что только еще не извлечено из народной души вперемешку с постыдной патологией. Выродившееся вагнерианство, вот что это такое, – давно знакомое и легко объяснимое, хотя опять же несколько непозволительное почитание, с которым политический фокусник относится к художественному обольстителю Европы, к тому, кого еще Готфрид Келлер называл «парикмахером и шарлатаном».

Артистизм… Я говорил о моральном самобичевании, но разве не приходится признать – хотим мы того или нет, – что в этом феномене мы встречаемся с одной из форм проявления артистичности? Неким позорным образом здесь присутствует все: «трудный характер», леность, жалкая неопределенность существа, неспособного достичь зрелости, неприкаянность, невозможность разобраться, чего же ты, собственно, хочешь, идиотическое бесперспективное существование на самом дне социальной и душевной богемы, отказ – по сути своей высокомерный, по сути из убеждения, что ты рожден для лучшего, – отказ от всякой разумной и достойной уважения деятельности. На каком же основании? На основании смутного предчувствия своего предназначения для чего-то совершенно неопределимого; назвать его – если можно было бы его назвать, – и люди будут смеяться. К тому же нечистая совесть, чувство вины, злость на мир, революционный инстинкт, подсознательное накопление взрывоопасной жажды отомстить за себя, компенсировать себя, постоянная, не покидающая его потребность оправдываться, что-то доказывать, желание властвовать, покорять, мечта увидеть мир дрожащим от страха, исходящим любовью, поклонением, стыдом у ног некогда отверженного… Не стоит, видя стремительность, с которой осуществились эти вожделения, делать вывод о том, насколько велико и как глубоко было спрятано скрытое и тайное достоинство, которое страдало от постыдного сознания, что ты – марионетка, о невероятном напряжении подсознания, которое производит на свет «творения» столь размашистого и нахального стиля. Ибо стиль al fresco, крупномасштабный исторический стиль присущ не личности, а среде и тому виду деятельности, который влияет на события и людей: политике и демагогии; с шумом и громом, ценою многих жертв они оперируют народами и судьбами многомиллионных масс; их внешняя грандиозность отнюдь не свидетельство необычайных достоинств души нашего героя, значительности этого бьющего на эффект истерика. Но есть в нем и ненасытное стремление к компенсации, самовозвеличению, и беспокойство, и вечная неудовлетворенность достигнутым, и необходимость постоянно подстегивать свою самоуверенность, внутренняя пустота и скука, чувство собственной ничтожности – пока не пришло время что-нибудь затеять и заставить мир затаить дыхание, – есть и не дающее уснуть внутреннее принуждение вновь и вновь самоутверждаться.

Брат… Не такое уж удовольствие иметь столь постыдного брата; он действует на нервы, от такого родственника хочется бежать подальше. И все же я не хочу закрывать глаза на это родство, ибо – еще раз: лучше, честнее, веселее и плодотворней ненависти будет узнавание самого себя, готовность соединить себя с тем, кто заслуживает ненависти, пусть даже это чревато моральной опасностью разучиться говорить «нет». Меня это не пугает, – да и вообще мораль, поскольку она стесняет стихийность и наивность жизни, отнюдь не обязательно дело художника. Не одно только раздражение, но и успокоительный опыт содержится в той мысли, что, несмотря на все знания, просвещение, анализ, вопреки всем достижениям науки о человеке, – все, что касается действий, событий и самых впечатляющих проекций бессознательного на реальную действительность, всегда остается возможным на этой земле, – а тем более при той примитивизации, которой сознательно, добровольно поддалась сегодняшняя Европа, – хотя желание отдаться этому процессу, злостные выпады против духа и достигнутой им высоты по существу сами становятся лучшим доводом против примитивности. Несомненно, что примитивность в ее дерзком противопоставлении себя времени и уровню цивилизации, примитивность как «мировоззрение», – хотя бы это мировоззрение и считали «исправлением» духовности и противовесом «иссушающему интеллектуализму», – примитивность заключает в себе нечто бесстыдное; именно это Ветхий завет называет «мерзостью» и «глупостью», и художник как ироничный сторонник жизни тоже может лишь с отвращением отвернуться от такого нахального и неискреннего возврата к прошлому. Недавно я видел фильм, где был показан ритуальный танец жителей острова Бали; он окончился исступлением и ужасающими конвульсиями обессиленных юношей. В чем разница между этими обычаями и тем, что происходит во время массовых политических митингов в Европе? Разницы нет, или, вернее, она есть: разница между экзотикой и чем-то весьма неаппетитным.

Я был очень молод, когда в пьесе «Фьоренца» отверг власть красоты и культуры устами одержимого социально-религиозным фанатизмом монаха, который провозглашает «чудо возрожденной естественности». В «Смерти в Венеции» есть уже некая степень отказа от утонченного психологизма эпохи, есть нечто от новой решительности и опрощения души, которой я, правда, уготовил трагический конец. Я был не совсем в стороне от увлечений и притязаний своего времени, от того, что хотело и должно было прийти, от амбиций, которые через двадцать лет превратились в громогласные домогательства уличной толпы. Кто станет удивляться, что я больше не хотел иметь с ними ничего общего с тех пор, как они утратили всякое политическое оправдание, скатились до вкусов подонков и разгулялись на таком уровне, который не отпугнул только влюбленных в примитивность профессоров и литературных лакеев антидуховности. Поведение, которое может отбить всякую охоту благоговеть перед источниками жизни. Его надо ненавидеть. Но что такое эта ненависть по сравнению с той ненавистью, с которой бывший кредитор бессознательного относится к духу и познанию! Как должен такой человек, как он, ненавидеть анализ! Я сильно подозреваю, что ярость, с какой он устремился к известной столице, была направлена в действительности против проживавшего там старого аналитика, его истинного и настоящего врага – философа и разоблачителя неврозов, все знающего и все очень точно сказавшего даже о «гении».

Я спрашиваю себя, достаточно ли еще сильны суеверные представления, которыми обычно окутано понятие «гений», чтобы помешать назвать нашего друга гением. Почему же нет, если это доставит ему радость? Человек с духовными запросами старается узнать о себе горькую правду почти с такой же настойчивостью, с какой ослы жаждут правды, которая им льстит. Если безумие вместе с рассудительностью есть гений (а это – определение!), то этот человек – гений. С таким определением можно согласиться без оговорок, потому что гений означает качество, а не ранг, не степень достоинства, ибо проявляется на самых разных духовных и человеческих уровнях; но даже на самом низком он обнаруживает еще признаки и вызывает действия, которые оправдывают общее определение его как гения. Я оставляю открытым вопрос, видела ли история человечества подобный случай «гения» на столь низкой моральной и духовной ступени и наделенного такой притягательной силой, как тот, ошеломленными свидетелями которого мы являемся. Во всяком случае, я против того, чтобы из-за этого феномена пострадало наше представление о гении вообще как о великом человеке; правда, большей частью гений был явлением эстетическим и лишь изредка сочетал это с величием моральным; когда же он преступал границы, поставленные человечеству, то вызывал ужас и дрожь, которые вопреки всему, что человечество должно было от него вытерпеть, было дрожью счастья. Нельзя, однако, забывать о различиях, – они непомерны. Меня злит, когда я сегодня слышу: «Теперь-то мы знаем, что и Наполеон тоже был порядочным тупицей!» Поистине это значит выплеснуть с водой и ребенка. Абсурдно ставить на одну доску два имени: великого воителя рядом с великим трусом и шантажистом якобы во имя мира, с тем, чья роль была бы отыграна в первый же день настоящей войны, – равнять человека, которого Гегель назвал «мировым духом на коне», гигантский, всем овладевший ум, олицетворение революции, тирана-свободоносца, чей образ, подобно классическим изваяниям Средиземноморья, навсегда запечатлен в памяти человечества, с мрачным лентяем, который на самом деле ничего не умеет, «мечтателем» самого низкого пошиба, слабоумным ненавистником социальной революции, лицемерным садистом и бесчеловечным лгуном, под маской «чувствительной души» жаждущим только мщения.

Я говорил о характерном для Европы искажении понятий; и действительно, нашему времени удалось столь многое обезобразить: национальную идею, миф о социализме, философию жизни, область иррационального, веру, юность, революцию и многое, многое другое. И вот теперь она подарила нам карикатуру на великого человека. Нам ничего не остается, как смириться с исторической судьбой – быть современниками гения на таком уровне, с такими возможностями самооткровения.

Но солидарность, узнавание – есть выражение презрения к себе такого искусства, которое в конце концов не хотело бы, чтобы его понимали буквально. Я верю, более того, я уверен, что близится новое будущее, которое будет презирать духовно неконтролируемое искусство как черную магию, безмозглое, безответственное порождение инстинкта с такой же силой, с какой времена людской слабости, вроде нашего, замирают в удивлении перед ним. Искусство, конечно, не есть один лишь свет и дух, но оно и не сплошное мутное варево, слепое порождение теллурической преисподней, не только «жизнь». Ясней и счастливей, чем прежде, художество будущего осознает и покажет себя как более просветленное волшебство: подобно крылатому Гермесу, любимцу луны, оно будет посредником между духом и жизнью. Но и само по себе посредничество есть дух.

Немецкие слушатели!

Январь 1942

Немецкие слушатели!

Известие звучит неправдоподобно, но у меня надежный источник. Как мне сообщили, во многих семьях голландских евреев глубокий траур по сыновьям, погибшим страшной смертью. Четыреста молодых голландских евреев увезли в Германию, чтобы испытать на них действие ядовитого газа. Токсичность этого рыцарского и истинно германского военного средства, настоящего зигфридова оружия, доказана на молодых недочеловеках. Они мертвы – умерли за «новый порядок» и военную изобретательность расы господ. Для этого они были, во всяком случае, достаточно хороши. Ведь они евреи.

Я сказал: история звучит неправдоподобно и везде в мире многие отказываются ей поверить. Живучи остатки этого нежелания верить, от которого мы, немецкие беженцы, так жестоко страдали все эти годы. Нежелание поверить в подлинную природу национал-социализма и мнение, что он допустим с человеческой точки зрения, существуют даже сегодня еще повсюду: склонность, чтобы не сказать тенденция относиться к таким историям, как к служащей устрашению выдумке, широко распространена – к выгоде врага. Но это не просто отдельные факты – это история. Нацисты сознательно хотят войти в историю всеми своими действиями и пробное отравление четырехсот молодых евреев – сознательное и демонстративное историческое действие, долженствующее служить примером духа и мировоззрения национал-социалистической революции, которую нельзя понять, если не считать нравственную готовность к таким действиям революционным достижением.

В этой готовности – она возвращает немцев на тысячелетия назад – и состоит национал-социалистическая революция. Ничего другого она с собой не принесла и никогда не принесет. Нельзя забывать, что и в начале этой войны – а она началась не в 1939, а в 1933 году – были упразднены права человека. «Права человека упразднены» – провозгласил тогда д-р Геббельс в берлинском Дворце спорта, и десять тысяч одураченных болванов ревом выразили жалко-бессмысленное ему одобрение. Это была историческая декларация, принципиальная основа всего, что совершает сегодня нацистская Германия по отношению к народам, включая свой собственный. Упразднение всех нравственных достижений человека в течение тысячелетий – не только достижений Французской революции, но и смягчающего нравы, пробуждающего совесть воздействия христианства – прокламируется как революционное достижение. Содержание, новое учение и дела, теория и практика национал-социалистической революции – это зверство, одно только зверство, и продукт этой революции – сегодняшняя Европа, наполовину разграбленная, голодная, страдающая от болезней территория, которая, если гитлеровская война продлится еще несколько лет, превратится в место, где будут бродить только волчьи стаи.

Пасифик Пзлисеидз. 27.06.1942

[…] Представить себе всю меру горя, которое принесла и еще принесет в мир эта гадина, потому что цивилизованное человечество оказалось слишком глупо и слишком эгоистично, чтобы остановить ее вовремя, не в силах никто, и все-таки чувствуешь себя до некоторой степени обязанным сделать это […].

[…] вечером читал большую статью Лукача о Ницше и фашизме в «Интернациональной литературе», Эренбурга – об ужасающем разорении России немцами. Но не следует забывать, что национал-социализм был энтузиастической, искрящейся революцией, германским народным движением, подкрепленным колоссальной верой и воодушевлением.

О решении еврейского вопроса

Вопреки гипотезе господина Адольфа Бартельса[5] – я не еврей, хотя великий германский поэт и историк литературы считает это «весьма вероятным»; у меня есть примесь – не еврейской, а только романской крови. Тем не менее, я не имею ни права, ни охоты проповедовать какой-либо шовинизм и хотя я вообще-то не очень богато наделен непоколебимо твердыми убеждениями, однако я убежденный и непоколебимый «филосемит» и несокрушимо верю, что такой исход, о котором мечтают сионисты бескомпромиссного толка, означал бы, пожалуй, самое большое несчастье, которое могло бы постичь нашу Европу. Оспаривать еще сегодня необходимость этого незаменимого в Европе культурного стимула – имя ему еврейство, – да к тому же в Германии, которая в нем так остро нуждается, дискутировать об этом, придавая дискуссии недоброжелательный, враждебный смысл, я считаю такой бесцеремонностью и безвкусицей, что не чувствую себя подходящим для роли ее участника и не собираюсь в нее вступать.

Да простят писателю, если он в еврейском вопросе усматривает прежде всего личностно-человеческий конфликт, чисто психологическую проблему, а именно, одну из тех, которые вызывают у него жгучий интерес.

Считаемый повсюду чужаком, с пафосом своей исключительности в сердце, еврей являет собой одну из необычных форм существования, отличающуюся в более высоком или в более одиозном смысле от общепринятых норм. Она сохранилась внутри бюргерской жизни вопреки всему гуманно-демократическому нивелированию. Это в душевном отношении решающее. Все контрасты и сложности еврейского характера – вольнодумство и склонность к революции с одной стороны и извращенный снобизм с другой – жажда «ассимилироваться» в среде «таких, как все» и гордость человека обособленного, стойкое чувство общности с себе подобными и индивидуализм отщепенца, дерзость и неуверенность, цинизм и сентиментальность, резкость и меланхолия и мало ли что еще – результат его исключительности; и не в последнюю очередь его часто проявляющееся, раздражающее превосходство при конкуренции профессий, которые для него открыты […].

Везде, где имеет место конкуренция, в преимущественном, а не в неблагоприятном положении по отношении к корректному, а потому инертному большинству находятся те люди, у которых есть более, чем у большинства, поводов добиваться особых успехов.

Ваши вопросы, господин доктор, Вы направили не только общественным деятелям и политикам, но и писателям и художникам и не должны поэтому удивляться, что на них отвечают Вам иногда еn artiste[6]

Художник, согласно свойственной ему природе, не может очень честно желать гуманного уравнивания конфликтов и сокращения дистанции, существующей при расхождении мнений; он будет склонен видеть своих братьев во всех тех, о которых народ считает нужным подчеркивать, что они «в конце концов тоже» люди. Во имя этого родства он будет любить их и желать всем им гордости, любви к своей судьбе. Если же Вы уговариваете меня высказаться по существу дела, то я готов сказать еще следующее: я думаю, что «еврейский вопрос» не будет решен, ни немедленно, ни каким-нибудь волшебным словом, называется ли оно ассимиляцией, сионизмом или как-нибудь иначе, он разрешится сам собой – будет меняться, развиваться, ослабляться и в один прекрасный день, в наших краях не обязательно далекий, просто перестанет существовать. Помощь в решении еврейских дел видится мне неразрывно связанной с общим прогрессом культуры, и если этот вопрос в России является нам в гораздо более страшном и кровавом облике, чем у нас, то мне кажется, это объясняется просто тем, что Россия вообще гораздо ближе к варварству, чем наша западная половина Европы.

Если Вы спрашиваете, какому из существующих предложений о решении еврейской проблемы или помощи в еврейских делах я отдаю предпочтение, то я назову «ассимиляцию», правда, также и в другом, более общем смысле. А именно, я считаю, что дело не столько в национализировании (растворении в разных нациях), сколько прежде всего в европеизации еврейства, что равнозначно облагораживанию, достижению более высокого положения в обществе расы, несомненно выродившейся и обнищавшей в условиях гетто, в возвращении к возвышенному и облагороженному типу еврея: это лишит его всего, что отталкивает цивилизованного европейца, и к этому следует в первую очередь стремиться. Если сегодня с этим обстоит еще очень плохо, если сегодня гетто еще смотрит на нас из глаз еврея, сгибает его шею, жестикулирует его руками и глубоко сидит в его душе, то в этом нет ничего удивительного, ибо очевидная ошибка – постоянно указывать на «две тысячи лет диаспоры» и отсюда делать вывод о недостатке у евреев способности к приспособлению. Две тысячи лет позорной замкнутости ни при чем. Возможность европеизации существует не более ста лет – время, может быть, достаточное, чтобы стать немцем в Германской империи, но недостаточное, чтобы стать европейцем. Нет решительно никакой необходимости в том, чтобы у еврея сохранился жирный затылок, кривые ноги и красные жестикулирующие руки, чтобы он выглядел существом горестным и одновременно беззастенчивым и подтверждал представление о нем как о чем-то чужеродном и нечистоплотном. Напротив, тип такого еврея – чужого, физически антипатичного «чандала» в Индии представитель самого низкого класса – пер./, по существу стал весьма редким. Среди экономически процветающего еврейства есть уже молодые люди, с детства приученные к английскому спорту, выросшие в условиях во всех отношениях благоприятных, такие стройные, элегантные и привлекательные, что каждой милой немецкой девушке или каждому юноше должна показаться вполне приемлемой мысль о «смешанном браке». В действительности увеличение числа смешанных браков будет зависеть от облагораживания и европеизации еврейского типа, а что касается крещения, то не стоит недооценивать его практической важности. Якоб Фромер – он являет собой блестящий пример развития от хасидского типа, обитателя гетто до европейца – прав, – будем на это надеяться, – когда говорит, что у нас нигде не существует ортодоксального еврейства, строго соблюдающего все предписания религии, а значит, он также прав, советуя образованному еврею вывести с помощью крещения хотя бы своих детей из замкнутой общности, к которой они духовно уже не принадлежат, и ввести их в большее сообщество. Цивилизирование Европы, устранение феодальных предрассудков, – над этим трудятся с таким усердием и умом, – должно сыграть здесь свою роль, а это равнозначно постоянному политическому, гражданскому, общественному, личному возвышению евреев, тому, что они займут более высокое положение. Сегодня уже можно быть дворянином и тем не менее современным человеком, и скоро уже не покажется невозможным быть евреем и все же душой и телом благородным человеком. Равенства, которого нельзя достичь за три поколения, однажды все же можно будет достичь […].

Возвращаясь к сказанному: еврейский вопрос – это вопрос общего развития культуры. Мы не решим его, не сможем ответить на него, если будем рассматривать его как отдельный вопрос. Мы работаем над его разрешением, служа, каждый по-своему, цивилизации.

О еврейском вопросе

[…] Самые ранние воспоминания о встречавшихся мне евреях – они были мне симпатичны. Мои школьные товарищи… я был с ними в наилучших отношениях, предпочитал именно их общество, инстинктивно, не задумываясь над этим. В четвертом классе рядом со мной сидел одно время мальчик Карлебах, сынок раввина, маленький, живой, правда, не всегда чистый; мне нравились его большие, умные черные глаза и волосы его казались мне красивее, чем у нас, других. К тому же его звали Эфраим, имя, овеянное поэзией пустыни, так мне представлялось после урока библейской истории, который ему, особенному среди нас, посещать не разрешалось, а может быть, он сам себя от них освободил. «Эфраим” звучало для меня интереснее, звонче, чем Ганс или Юрген. Но чего я не могу забыть, так это невероятную ловкость, с которой маленький Эфраим умел подсказывать мне, читая в книге, которую держал открытой за спиной сидевшего перед ним.

И другое воспоминание из детства: я постоянно держался мальчика по фамилии Фехер, венгерского еврея, на редкость некрасивого, с приплюснутым носом и рано пробивавшимся темным пушком над верхней губой. У его отца была маленькая портняжная мастерская в районе гавани и так как наш дом был недалеко, то я часто возвращался домой с Францем Фехером; он рассказывал мне по дороге на своем чуждо звучащем для моего уха диалекте – он казался мне интереснее, чем наш прозаический северонемецкий – о цирках в Венгрии, не таких, как цирк Шумана, который недавно давал у нас представления, а о совсем маленьких, странствующих наподобие цыган цирках, где в конце представления все участники, люди и животные, приветствуя публику, выстраивались в пирамиду. Это было забавно, уверяю вас. Кроме того, Фехер изъявил готовность выполнять мои маленькие поручения по части покупок, с которыми я не знал, как справиться, и всего за тридцать врученных ему пфеннигов купил в маленькой лавочке для матросов настоящий перочинный ножик, правда, простой, с одним лезвием, первый, который у меня появился. Однако самым привлекательным для меня было то, что у Фехеров дома устраивались спектакли, самые настоящие; родители и дети и друзья детей, очевидно, тоже «израэлиты», были заняты репетициями «Вольного стрелка», который они собирались ставить как драматический спектакль; так как я видел оперу, то мечтал участвовать в этом необычном увеселении в роли ловчего; во-первых, потому, что главные роли были уже распределены, а во-вторых, потому, что мне ужасно хотелось стоять так, как хористы в городском театре, с ружьем, держа вытянутую руку на дуле. Правда, охотники-статисты должны были появиться на сцене в обычном платье – старик Фехер смог сшить костюмы только для исполнителей главных ролей; но это меня не смущало, лишь бы получить ружье и опираться на него вытянутой рукой… Я забыл или так и не узнал, состоялся ли спектакль, во всяком случае я в нем не участвовал, при всем моем желании, – робость господского сыночка, социальные предрассудки помешали мне приходить в дом еврейского портного…

Позднее, в пятом классе, у нас был ученик, с которым я на глазах у всех сердечно подружился, – сын еврея-резника, самый веселый парень на свете, без всякого налета меланхоличности, которой наделила этот народ история и которая ясно чувствовалась и у Карлебаха и у Фехера и, наверно, неосознанно привлекала меня, – самый веселый парень, доверчивый, приветливый, беззлобный, к тому же стройный, худощавый, только губы были у него полные и сияющие морщинки в уголках миндалевидных глаз, когда он улыбался. Его образ остался в моей памяти, потому что я впервые встретил всем довольного еврея; потом я часто встречал таких. Я даже склонен думать, что сегодня удовлетворенность и веселость как главная черта характера встречается среди евреев чаще, чем среди исконных европейцев, – завидная способность наслаждаться жизнью, свойственная этой расе, вознаграждающая их за постоянные ущемления, которым они подвергаются. Учитель математики, уже дряхлый старик, упорно называл моего веселого друга «ученик Лисауэр», хотя у него была совсем другая фамилия – Гослар. Никогда не забуду его сияющую снисходительную улыбку, с которой он спокойно разрешал старику-христианину два раза в неделю называть его Лисауэром. «Если у ученика Лисауэра есть ответ, – кряхтел старик, – пусть скажет нам”. И с быстротой, невероятной для моей туго соображающей головы, Гослар тотчас же сообщал ответ. Первоклассный математик, он считал быстрее и точнее всех, кого я знал. При таком направлении ума, столь соответствующем ясности и веселости его характера, он отнюдь не был обойден пониманием и других, менее точных, духовных предметов, занятий более мечтательных и несистематичных, таких как сочинение стихов, которому я предавался. Он с интересом слушал и высказывал умное и беспристрастное, хотя не без иронии суждение о плодах моего вдохновения. Я вполне ему доверял и по секрету читал свои высокопарные неуклюжие баллады; одна из них начиналась строкой: «Глубоко в мрачной темнице Рима». […]

1 Х. Арендт «Банальность зла: Эйхман в Иерусалиме». 1961 г.
2 Крайней меры (лат.).
3 Эгон Фридель (1878–1938) – австрийский журналист, писатель и театральный критик; также выступал в качестве актёра, артиста кабаре и конферансье.
4 Бруно Вальтер (1876–1962) – немецкий дирижер.
5 Адольф Бартельс (1862–1945) – немецкий прозаик, журналист и поэт, профессор, историк литературы, предвестник и приверженец немецкого национал-социализма и антисемитизма.
6 Как художник (фр.).
Скачать книгу