Акустические территории бесплатное чтение

Брэндон Лабелль
Акустические территории

Редактор серии Евгений Былина


Перевод с английского Д. Шалагинова


© Brandon LaBelle, 2019

This translation of Acoustic Territories, Second Edition is published by arrangement with Bloomsbury Publishing Inc.


© Д. Шалагинов, перевод с английского, 2023

© А. Бондаренко, дизайн, 2023

© ООО «Новое литературное обозрение», 2023

* * *

Предисловие ко второму изданию

Проект «Акустических территорий» первоначально разрабатывался в Копенгагенском университете в контексте зарождающейся области исследований, сосредоточенных на вопросах звука и слушания, а также на конкретных историях, связанных с радиовещанием и медиакультурой, в Копенгагенском университете[1]. Как следствие, бо́льшая часть работы посвящена попыткам разобраться в том, как звуки и звуковые выражения (sounds and sonic expressions[2]), встречающиеся в повседневной жизни, и переживания, возникающие благодаря их сложной циркуляции, играют роль территориализующих и детерриториализующих движений[3]. К примеру, инфраструктуры радиовещания рассматриваются как подпитывающие особую культурную работу воображения, связанную с политикой трансляции, городским окружением и внеземными или космическими контактами, осуществляемыми с помощью форм радиофонии, а также стратегиями национальной безопасности. Таким образом, циркуляция звука непосредственно связана с рядом проектов и проекций, которые демаркируют воздушную среду и движение частот, например, как территориально значимые.

«Акустические территории» стремятся сфокусироваться на этом территориальном и ситуативном аспекте звуковой культуры и том, как слушание часто встроено в битвы за место и принадлежность. Основная интенция исследования и аргументации, таким образом, состоит в том, чтобы критически переосмыслить наследие акустической экологии и изучения саундшафтов (soundscape[4]), как оно представлено в рамках World Soundscape Project в 1970-х годах в Канаде[5]. Работа по акустической экологии внесла значительный вклад в становление исследований звука (sound studies), а также предоставила культурам саунд-арта и экспериментальной музыки важный словарь экологического слушания и звуковой настройки. Хотя эта вовлеченность в акустическую экологию в полной мере заявляет о себе лишь во второй главе (о доме), связь с исследованием саундшафтов подобно подводному течению проходит через весь текст «Акустических территорий». Я счел необходимым и полезным поработать внутри и около того, чем является или может быть акустическая экология, придав понятию саундшафта открытую форму напряженности и политический заряд, что предполагается уже самим термином акустические территории.

Продвигаясь через специфические территории, от тех, что под землей, к формам домашней и уличной жизни и, наконец, к небу над головой, я обращаюсь к конкретным социальным, культурным и пространственным качествам таких территорий – вопросам слышимости, а также организации и взаимодействия. Таким образом, территориализация и детерриториализация трактуются как (конститутивный) процесс звукового настраивания и (деститутивный) процесс звукового расстраивания, которые выступают средствами модуляции конкретных потоков и формаций повседневности. Опыт уличной жизни, подпольных культур, а также самоорганизующиеся словари и технологии, с помощью которых сообщества обретают агентность, рассматриваются через акустическую рамку, которая позволяет критически обсуждать вопросы общественного пространства, городского воображаемого и конституирования культурной политики слышимого.

Возвращаясь к акустической экологии, я могу отослать к главе Р. Мюррея Шейфера об «акустическом дизайне» в заключительной части его работы «Саундшафт». Здесь Шейфер представляет акустический дизайн как профессию, которая может помочь восстановить баланс в существующих «лоу-фай»-средах, позволяя «научиться перестраивать звуки так, чтобы все возможные их типы могли быть услышаны в своей полноте»[6]. При составлении карт акустического дизайна Шейфер описывает «саундшафт мира как огромную музыкальную композицию», определяя нас как «одновременно его аудиторию, исполнителей и композиторов»[7]. Акустический дизайн позиционируется как работа «оркестровки», с помощью которой чрезвычайно активная настройка мира может вмешаться, чтобы дать место плюральности звуковой жизни; это включает в себя сохранение важных «звуковых меток» (soundmarks), в то же время позволяя глубже оценить «позитивную тишину» – тишину, которая может способствовать перекалибровке саундшафта и нашего места в нем[8]. Таким образом, акустический дизайн – это не только практическая профессия, ориентированная на звуковую материальность или даже социальные вопросы, но к тому же и деятельность, связанная с заботой о физическом и духовном благополучии. В конечном счете это приводит Шейфера к вопросу о том, каким образом акустический дизайн может оркестровать музыкальную композицию мира: «Какие звуки мы хотим сохранять, пооощрять, умножать? Когда мы узнаем это, скучные или разрушительные звуки станут достаточно заметными, и мы поймем, почему их необходимо устранить»[9].

Хотя предложенный Шейфером акустический дизайн открывает вопрос о слушании и важности саундшафта в целом, я заинтересован в том, чтобы пошатнуть преобладающее допущение, что «скучные или разрушительные звуки станут достаточно заметными». Напротив, в «Акустических территориях» я намеревался поставить вопросы о том, как понимать благополучие, акустическое улучшение и проект оркестровки, который может выполнить акустический дизайнер. Короче говоря, мне интересно перейти от понятий музыкальной композиции к акустическому композиционированию (см. Эпилог), от акустического дизайна к акустическим практикам повседневности, которые решительно напоминают нам о том, насколько глубоко саундшафты территориализованы, как они оспариваются, провозглашаются и отвоевываются целым рядом сообществ, что может вывести понятия «улучшения» из строя посредством настойчивости в конкретных шумах и разнообразия привычек слушания.

В «Акустических территориях» я стремлюсь переработать акустический дизайн, позиционируя его так, чтобы он включал в себя выражения субкультурной апроприации и переориентации, а также персональное использование определенных звуковых технологий и техник по назначению и не по назначению – например, в кастомизации автомобилей, соревнованиях аудиосистем и даже «экспериментальной фоновой музыке» (Muzak). С такой точки отсчета акустические территории становятся неустойчивыми контактными зонами, которые схватывают переплетение множественных культурных смыслов и сообществ и благодаря которым можно начать осмыслять звуковую культуру в расширенном смысле, включая в нее лоу-фай и техническую переделку, не только тишину, но и шум.

Я был заинтересован в том, чтобы частично вывести из равновесия шейферского акустического дизайнера как настройщика целостного мира, сосредоточившись скорее на столкновениях и конфликтах, соперничестве и маргинальности, благодаря которым акустическая территориальность длится и непрерывно обговаривается. Для этого я использовал фундаментальный вопрос о шуме и опыт шума в качестве общего средства переработки того, как мы понимаем акустическую коммуникацию и проистекающие из нее проекты дизайна – где шум фактически может создавать существенные помехи для систем, которые зачастую пытаются регулировать и сверхпроектировать наши среды. В этом отношении шум и тишина рассматриваются как положительно, так и отрицательно, чтобы углубить понимание того, куда могут привести исследования саундшафтов. Можно спросить: каким образом акустический дизайн работает политически, улавливая и формируя разделение слышимого и неслышимого?[10]

Следуя этому вопросу, я намеревался подробно рассказать о конкретных акустических практиках, которые могут иметь место внутри саундшафта, особенно о тех, что удивляют нас своими культурными движениями и контрдвижениями и нередко вызывают напряжение на нормативных границах легальности и приемлемости. В то время как тишина и шум занимают видное место в вопросах акустической экологии, драматически поднимая проблемы благополучия, социального обновления и законности звука, я стремлюсь расширить эти звуковые перспективы, сосредоточившись на более широком круге акустических вопросов и фигур. Это стремление обретает форму посредством концентрации на вибрации, эхе, обратной связи, ритме и передаче, наряду с тишиной и шумом. Благодаря этому тщательно проработанному набору акустических фигур поднимаются вопросы звуковой культуры, акустического дизайна и социальности, дабы обосновать более эмерджентный смысл того, что могут предложить акустическое понимание и производство. В то время как акустика используется застройщиками, муниципальными советами, инженерами и градостроителями в качестве средства, в основном помогающего упорядочить окружающую среду через регулирование чрезмерных уровней реверберации или децибел, мне было любопытно понять акустику как повседневную практику – непрофессиональное знание, – в которой люди, семьи, друзья и сообщества настраивают или перенастраивают свои среды, переупорядочивая территориальные контуры слышимого, а также ощущаемого и разделяемого. Например, с помощью вибрации и ритма мы можем углубить понимание способов, которыми человеческие жизни переплетаются с пространственными контурами и возможностями застроенной среды, что приводит к формам социальной настройки и синхронизации, а также погружению в общие миры (shared worlds); темп специфических движений, взаимосвязь с определенными пространственными структурами и социальности, сформированные диффузией или сокращением энергетических сил, существенно влияют на смысл размещенности.

Процессы таких настраиваний и расстраиваний выявляют роль акустики как важной системы отсчета, влияющей на социальную связь и требующей расширенного взгляда на слушание. Вибрация и ритм становятся социоматериальными каналами, через которые перекликаются чувства принадлежности, синкопы и дизъюнкции места. Акустика, таким образом, пробегает через центры и края, через незнакомцев и соседей, усиливая пересечения между высокими и низкими тональностями, звучностями и вокальностями. Акустическая территориальность – это плотное переплетение колебаний и частот, давлений и возбуждений, которое раскрывает влияние звука на среду и то, как он позволяет выгибать, обходить или смягчать чье-то положение в ней.

Впоследствии акустические фигуры эха, тишины/шума, ритма, вибрации, обратной связи и передачи выделяются как эпистемологии – аффективные, материальные звуковые страты и стратегии, с помощью которых мы узнаем о соприкосновении с миром. Как таковые, они обеспечивают каналы, через которые можно вести переговоры о саундшафте и о том, как он способствует локализации нас в качестве социальных тел. Акустическая практика, таким образом, должна пониматься как социоматериальная рамка, посредством которой производятся согласие и несогласие, собираются и разбираются сообщества и канализируется общий поток звуковой войны[11]. «Звуковой сад», который для Шейфера в конечном счете становится образом звуковой устойчивости и гармонического благополучия, следует рассматривать как всего лишь одну из моделей жизни со звуком[12]. Существуют и другие модели, и их, несомненно, надо вообразить. Я бы выделил эти акустические фигуры как формы знания и оснащения, которые позволят пройти через разнообразные территории, где тишина, например, фактически может обеспечивать подпольные поставки определенного шума, или эхо работает на создание дифференцированного пространства для маргинализованных или непослушных тел. Таким образом, культурная значимость слушания далеко не всегда ясна или четко очерчена, этически ориентирована, замечательно разомкнута или «бросается в глаза». Вибрация, например, позиционируется не только как особая форма энергии, проходящей через среду, но и как то, что может быть использовано для создания форм общности: вибрация разрушает дистанцию в пользу тактильного контакта, привнося субъекты и объекты, тела и вещи в пространство совместности. Таким образом, она может послужить средством для выкраивания конкретных форм совмещения внутри выстроенной среды, позволяя укрепить то, чем мы можем владеть или что мы можем производить сообща. Исходя из ощутимых знаний, полученных посредством вибрации, мы можем стремиться к определенной общности, придавая повседневной жизни этическое напряжение в контексте права быть услышанным или прочувствованным[13]. Напротив, эхо, распространяющее звук за пределы его изначальной досягаемости в форме повторений, может быть воспринято как то, что генерирует рамку для подрыва истока в пользу радикальной дифференциации: мы можем вторить друг другу в моменты социальной встречи, подхватывая слова и возвращая их, но такой обмен играет центральную роль в более четком отделении одного от другого – можно сказать, что эхо позволяет другим появляться, предоставляя темпоральную форму миграции из дома и знакомого.

Вибрация и эхо, таким образом, указывают на степень, в которой акустические процессы способствуют производству материального оформления окружающей жизни, а также субъективности и отношений, которые придают ей идентичность. Подробнее это исследуется в фигуре обратной связи, которая позиционируется, вслед за Барри Труаксом, как коммуникативное соединение между людьми и окружающими средами[14]. Я работаю над акцентированием обратной связи как неустойчивого, колеблющегося соединения, которое постоянно напрягается и модулируется входными и выходными сигналами, процессами взаимодействия. Обратная связь сопряжена с конфликтностью: голоса в разных диапазонах состязаются за артикулированное присутствие – бытие услышанным. Таким образом, предоставление и получение обратной связи коренным образом информирует о наличии или отсутствии конкретных материй и пространств, институциональных структур и социальных мобильностей. Ритм дополнительно картографируется как вопрос социальных отношений, где личные потоки и паттерны обеспечивают опыт принадлежности и уверенности, отдыха и восстановления сил. Течение времени, способность входить в пространства и выходить из них, переоформлять непосредственное окружение – все это проявляется в виде ритмических формаций и модуляций. Другими словами, ритм подводит к вопросам организации, к тому, как один конкретный набор признаков сталкивается с другим, производя в их фрикционной встрече паттерн – биение, посредством которого мы достигаем синхронизации или бросаем ей вызов. Наконец, передача рассматривается как средство, с помощью которого можно спроецировать на мир иной набор значений и сообщений, вырисовывая в среде ряд неожиданных возможностей. Подводя к взаимодействию с историями радио и пространственного урбанизма, передача выделяется в качестве более широкого процесса воображения иного: передача как то, что часто приводит к отношениям с чужеродным или потусторонним, радио как одна из ключевых технологий для космического или телепатического общения и построения мутационного будущего.

С помощью этих акустических фигур и рамок саундшафт и понятия акустического дизайна перерабатываются как территориальные и детерриториальные процессы, формируемые социальными и политическими напряжениями, которые лежат в самом сердце слушания. Акустику как таковую, вслед за Жаком Рансьером, надо понимать как разделение слышимого, в практике которого можно обнаружить ряд состязаний и воображений, каждое из которых по-особому определяет форму слушания[15]. Тем самым напряжения между тишиной и шумом, как воображаемые горизонты аудиального пейзажа, проливают свет на акустический дизайн как повседневную практику, где индивиды и сообщества абсорбируют или отклоняют диапазон частот, вовлекаются в эхо или обратную связь, выстраивая и перестраивая свои собственные пространства и темпоральности. Это агентные акты, чье вторжение в доминирующую акустику претендует на любую данную среду.

Введение
Твой звук – мой звук – твой звук

Звук дает самый сильный стимул из тех, что испытывают человеческие существа, и самый мимолетный.

Брюс Р. Смит [16]

Мальчик смотрит на отца и спрашивает: «Откуда приходят звуки?»

Навострив уши, я гляжу на отца в предвкушении ответа.

Он улыбается мальчику, посмеивается про себя, а потом говорит: «Из очень особенного места».

Я улыбаюсь, глядя на отца, и тихо думаю: «Похоже, так оно и есть…»

Конечно, мне тоже хочется вмешаться и добавить несколько пунктов, как и отцу, насколько я мог судить, поскольку он, казалось, провел следующие несколько минут, раздумывая о вопросе мальчика.

Прерывая молчание, мальчик внезапно продолжает свое размышление, вскакивая со словами: «Но куда они уходят?»

Отец улыбается еще шире и проводит ладонью по волосам мальчика.

«Они идут в еще более особенное место, чем то, из которого пришли».

Мальчик выглядит немного смущенным, и, как бы для того чтобы пояснить, отец молча указывает на свою грудь, затем поднимает палец в воздух и, улыбаясь, опускает его на грудь мальчика.

Небольшая группа людей в трамвае уже обратила на это внимание, и в знак сочувственного согласия некоторые из них улыбаются отцу, все мы киваем и проникаемся тонкостью этого небольшого обмена репликами.


Это воспоминание я хранил в течение многих лет и пересказываю его здесь как часть введения в предлагаемую работу, поскольку оно демонстрирует основополагающий для этих страниц импульс. Откуда приходят звуки и куда они уходят… Этот ход намечает ось, с которой резонирует проводимое на страницах «Акустических территорий» изыскание. Независимо от специфики варьирующихся повествований и историй или теоретических фигур, которые появляются в книге, определяя конкретные точки зрения на культуру, сквозная нить или ключевой импульс могут быть извлечены из этого обмена репликами между отцом и сыном.

Проработка этого основополагающего размышления привела меня к более глубокому пониманию окружающего звука и слушания. Кажущаяся невинной траектория звука, который движется от своего источника к слушателю, не проминуя все поверхности, тела и прочие звуки, с которыми соприкасается, есть история, передающая огромное количество информации, в полной мере заряженной географической, социальной, психологической и эмоциональной энергией. Я чувствую, что всю историю и культуру можно найти в одном-единственном звуке; перемещаясь от своего источника до пункта назначения и оставаясь связанным с конкретным контекстом, звук порождает широкий диапазон переживаний, как более выразительная и растяжимая фигура культуры. В связи с этим я принимаю близко к сердцу слова Брюса Р. Смита о том, что звук дает нам поистине мощный стимул, при этом столь же мимолетный и преходящий, – что открывает весьма многообещающий горизонт для моего собственного аудиального путешествия и его продолжения в письме: значение аудиального опыта может быть локализовано в сочетании интенсивности и эфемерности.

Что мне нравится в этой истории про отца и сына, так это заключительное движение руки: от одного тела рука поднимается, чтобы открыто указать в воздух, и, наконец, снова опускается на тело другого. Эта дуга, эта плавная траектория прекрасно передает кочевой характер звука как движения, которое напрямую соединяет двоих; она предполагает интенсивность и грацию, с которыми звук создает реляционное пространство, место встречи, нечеткое и тем не менее указанное; частное пространство, которое требует чего-то между, внешнего, зазора; географию интимности, включающую в себя динамику интерференции, шума, трансгрессии. От одного тела к другому протягивается нить, которая сшивает их в одном мгновении, оставаясь при этом расслабленной, свободной для того, чтобы вернуться к общей рутинности места. Можно услышать, как звук говорит: «Вот наш момент».

История отца и сына – это также история создания чего-то: формирования знания, совместности, языка. В движении звука происходит обмен; темпоральностью аудиального порождается место. «Вот наш момент» – это сразу и «Вот наше место». Аудиальное знание – радикальный эпистемологический конструкт, который разворачивается как пространственно-временное событие: звук открывает поле взаимодействия, он становится каналом, текучей средой, потоком голоса и безотлагательности, игры и драмы, взаимности и совместности, в конечном счете выкраивая микрогеографию момента, слухового мгновения, и при этом всегда уже исчезая как дистрибутивная и сенситивная волна.

С моей точки зрения, это делает звук важной моделью для осмысления и восприятия условий современности, поскольку глобальная культура как интенсивно реляционное пространство требует непрерывной переработки. Она помещает нас в крайне оживленную и энергичную среду, которая, подобно аудиальным феноменам, часто превосходит конвенциональные параметры и возможности репрезентации. Мгновенная связь, обнаруживаемая в дуге звука, в равной степени является пространственным образованием, чье вре́менное появление требует размещения как непрерывного проекта вживания. «Вот наше место» – это потенциально еще и «Вот наше сообщество». Таким образом, динамика аудиального знания предоставляет ключевую возможность для движения через современность, создавая общие пространства, которые не принадлежат никому в частности, но в то же время создают ощущение близости: звук всегда уже мой и не мой – я не могу удержать его надолго, как не могу и остановить всю его странствующую энергию. Звук неразборчив. Он существует как сеть, которая учит нас тому, как принадлежать, находить место, настраиваться на других, но также и тому, как не принадлежать, дрейфовать, воображать акты смещения и обитать в разрывах. Быть не на своем месте и все равно искать новую связь, близость. С точки зрения действия аудиальное знание недуалистично и выступает коннективной и крайне ассоциативной формой познания: это путь понимания, который часто связывает субъекты и объекты, внутреннее и внешнее в сложное переплетение, сеть. Основанный на сопереживании и расхождении, он позволяет хорошо понимать (всегда оживляемое звуком) настоящее и глубоко в него погружаться, подключаясь к динамике медиации, смещения и виртуальности – звукам, которые давят на тело, всегда уже связывая нас с невидимым, эфемерным и воспроизводимым.

Я отслеживаю все эти аудиальные и концептуальные движения, поскольку стремлюсь прояснить позицию, которая тоже не является фиксированной и сонастроена с материальной и парадигматической энергией звука, этого сплетения интенсивности и эфемерности, живой гибкости и заряженной пространственности; в русле этой позиции слушание определяется как агентивный и организационный акт. Мне кажется, что аудиальная парадигма негласно встроена в современность и предлагает убедительную структуру или рамку для проработки того, что уже находится в игре. Радикальная трансформация глобального опыта (в плане смещения позиции субъекта, геополитических операций экономических рынков и границ национального государства через постоянное отношение с перемещением, с тем, что не имеет дома) инициирует новые траектории и битвы, которые пересекают общественную и политическую реальность. Повседневная жизнь изрешечена вопросами принадлежности и миграции, средовых и политических конфликтов. Как не терять связь с этим массивом информации, как придавать себе форму в свете наводняющих повседневность присутствий и давлений, вновь и вновь меняя идентичности? Как расположиться в потоке множественных географий, одновременно близких и далеких? Современные условия такого рода приводят к смещению критического фокуса, требуя более ситуативного и сетевого подхода, экологии мышления и действия. В этом отношении я следую примеру Леса Бэка, представленному в книге «Искусство слушать», где он призывает сместить социологический подход, чтобы тот начал учитывать способы сегодняшнего все более полного сочетания частного с публичным. По Бэку, «социологическое слушание необходимо сегодня для того, чтобы признать исключенное, неучтенное, позволить „неуместному“ ощутить принадлежность»[17].

В «Акустических территориях» я стремлюсь затронуть эти проблемы, исследуя обмены между средами и существующими в них людьми, регистрируемые через культуры звука. Сканируя городскую топографию, в этой работе я предлагаю визуализацию аудиальной жизни и обнаруживаемых в ней переплетений частного и публичного. При этом я стремлюсь рассмотреть перформативные отношения, присущие городской пространственности, а также представить исследования звука как практику, которая готова творчески задействовать эти отношения. Комбинируя исследования по урбанизму, популярной культуре и аудиальным вопросам, эта работа открывает расширенную перспективу на то, как звук обусловливает и очерчивает субъективность, придавая динамическую материальность социальным переговорам и исполнениям. Я бросаю вызов дискуссиям, связанным с шумовым загрязнением, понимая широту звука как обусловленную дизъюнкцией, темпоральностью, погружением и различием. Исходя из этого, я хотел наметить «акустическую политику пространства», раскрывающую размещенность аудиального опыта и его острую встроенность в процессы социального обмена.

Исследования звука

Исследования звука продолжают складываться как дисциплина, они расширяются, включая в себя множество специализаций и дискурсов. От музыковедения до антропологии, от истории медиа и культурных практик до исследований перформанса и голоса – диапазон динамичен и крайне внушителен. Я не столько удивляюсь этому, сколько хочу подчеркнуть, что такое разнообразие неразрывно связано с важностью аудиального опыта. В движении из места, откуда звук приходит, к месту, куда он уходит, фигурируют множественные точки рассеяния, расхождения и интерференции, а также соединения и сопряжения. Ассоциативная динамика звука в значительной степени способствует запуску ассоциированных форм дискурса и знания. Это одновременно затрагивает физику и феноменологическое движение звука, задавая концептуальную и психодинамическую рамку для осознания того, что слушание уже является ассоциативным актом. Поскольку то, что мы слышим, часто не совпадает с тем, что мы видим, и не может быть строго привязано к данному источнику или введено в язык и рамки семантического знания. Зачастую звук помогает нам направить зрительный фокус: мы что-то слышим, и это подсказывает нам, куда смотреть; он распространяется вокруг нас прерывающимся потоком энергии, на который мы сознательно и бессознательно реагируем. Звуки ассоциируются со своим изначальным источником, при этом они также становятся самостоятельными, отделенными и постоянно смешиваются с другими звуками, тем самым непрерывно входя в фокус и выходя из него, приобретая и утрачивая отчетливость.

Стивен Коннор предлагает проницательное описание такого ассоциативного поведения в своем тексте «Современное слуховое „я“». Согласно исследованию Коннора, диффузные и дезинтегративные движения звука открываются множественности сенсорных конфигураций, технологических сетей и сдвигов в пространственности. Эта аудиальная динамика помещает нас в характерный для современной жизни «опыт коммутатора», первоначально обнаруживаемый в ранних телефонных системах, радиофоническом вещании и кинематографической материи, которые сделают необходимой новую перетасовку зрения и звука[18]. Соответственно, слушание стало в большей степени актом воображаемой проекции и переноса, часто занимая временную зону, где визуальный источник подвешивается и реконфигурируется согласно аудиальной ассоциации.

Вслед за такими дивергентными и воображаемыми произведениями конструирование себя в качестве модерного субъекта было переработано через особое «восхищение и пленение» звуком. Как полагает Коннор, «самость, определяемая в терминах слуха, а не зрения, есть самость, изображаемая не как точка, а как мембрана; не как картина, а как канал, через который путешествуют голоса, шумы и музыка»[19]. Такие диффузные и коннективные переживания лишь интенсифицировались на протяжении всей современной жизни, распределив опыт коммутатора по всему полю повседневности, посреди переплетений актуального и виртуального.

Исследования звука принимают такие онтологические условия звуковой самости и разрабатывают их на материале конкретных культур, историй и медиа, которые выявляют и мобилизуют ее производство. Цель «Акустических территорий» – внести вклад в эту область исследований, рассматривая звуковую самость как особую фигуру, встроенную в сферу культурных и социальных привычек, которые Ричард Каллен Рат называет «звуковыми путями», или способами, которыми люди выражают свое отношение к звуку и его распространению[20]. В частности, в «Акустических территориях» прослеживаются звуковые пути современного города и через пространственную структуру отображается топография его аудиальной жизни – начиная с подземных территорий, через такое место, как дом, а затем дальше, до улиц и кварталов, и, наконец, до движения автомобилей и инфраструктуры радиопередающих вышек, которые посылают сообщения в воздух. Эта структура следует за тем, как звук появляется в специфических аудиальных системах, внутри конкретных мест, как он выражается в различных культурных проектах, и в конечном счете подводит к вопросу о том, как звук циркулирует в повседневной жизни, выступая средством личной и социальной трансформации. Это ведет к пониманию способов проявления звука в формах локальных практик, которые также отражаются и в более обширном историческом и географическом поле.

Я подчеркиваю, что звук перенаправляет процесс формирования идентичности, создавая более значительное и внушительное переплетение между самостью и окружением. Как я пытался показать в своей более ранней работе «Фоновый шум: перспективы звукового искусства», богатые колебания звуковой материальности существенно размывают границы между частным и публичным. Звук действует, формируя связи, скопления и сопряжения, в свете которых индивидуальная идентичность предстает как реляционный проект. Можно услышать, как потоки окружающей звучности вплетают индивида в более обширную социальную ткань, наполняя отношения местным звуком, звуковой культурой, аудиальными воспоминаниями и шумами, которые перемещаются между ними, способствуя созданию общих пространств (shared spaces). Этот ассоциативный и коннективный звуковой процесс ведет к реконфигурации пространственных различений внутреннего и внешнего, усиливает конфронтацию между одним и другим и придает языку аффективную непосредственность. В этом отношении исследования звука и аудиальное познание вносят значительный вклад в понимание географического и модерного наследия пространственного производства с целью задействования значительных энергий и социальных процессов, которые протекают внутри видимого и осязаемого или непосредственно с этим связаны.

Акустическое пространство

Как уточняет Коннор, специфику аудиальной онтологии можно понять исходя из того, как звук выполняет функцию «дезинтеграции и реконфигурации пространства»[21]. Временная и мимолетная природа звука придает стабильности пространства большую гибкость и неопределенность. Звук игнорирует конкретные визуальные и материальные разграничения пространственных устройств, смещая и перемещая границы между внутренним и внешним, верхом и низом.

Эдмунд Карпентер и Маршалл Маклюэн полагают, что акустическое пространство создается во времени, ведь «аудиальное пространство не имеет предпочтительной точки фокусировки. Это сфера без фиксированных границ, пространство, созданное самой вещью, а не пространство, вещь содержащее. Это пространство не графическое, замкнутое на себя, а динамическое, постоянно меняющееся, создающее свои собственные измерения момент за моментом»[22]. Таким образом, звук обычно находится более чем в одном месте, что приводит к тому, что Жан-Франсуа Огойяр назвал «эффектом вездесущности», который «выражает трудность или невозможность локализации источника звука»[23]. Благодаря своей дистрибутивной и дислоцирующей проникающей способности звук появляется как бы отовсюду; будучи средовым потоком, он течет, оставляя позади одни объекты и тела и собирая в своем движении другие. Любопытно, что далее Огойяр связывает этот эффект с городской средой: «из-за специфических условий распространения, благоприятствующих делокализации источников звука, городские среды и архитектурные пространства являются наиболее очевидными местами возникновения эффекта вездесущности»[24]. В городе, как конкретной звуковой географии, заявляет о себе присущая звуку динамика «дезинтеграции и реконфигурации», выявляя его пространственные и временные особенности.

Политика в области борьбы с городским шумом любопытным образом показывает, в какой степени акустическое пространство и его повсеместное воздействие также трудно контролировать. Хотя акустическое пространство и допускает гибкое участие, временной контур, зачастую это разрушительная пространственность. Оно вызывает раздражение и возмущение, но в то же время предоставляет важные возможности для динамики соучастия – познания другого.

Требования вводить все более точные акустические директивы для будущего строительства и планирования, инициированные по всему Европейскому союзу с 1998 года[25] (включая масштабное картирование шума во всех индустриализованных зонах и метрополиях), являются крепнущим свидетельством осведомленности правительств в вопросах шумового загрязнения, а также более общей озабоченности акустическим пространством[26]. В качестве примера можно привести изначально предложенную мэром Кеном Ливингстоном Лондонскую стратегию окружающего шума (СОШ), которая может дать представление о вопросах, связанных с акустическим пространством и его статусом в отношении современного мегаполиса. Разрабатываемая начиная с 1999 года, СОШ является частью более масштабного правительственного предложения по решению сегодняшней проблемы шума в таких городах, как Лондон, и структурирована исходя из трех ключевых областей: защиты с помощью шумоподавляющих поверхностей в дорожном строительстве и движении транспорта, запрета ночных полетов над Лондоном и снижения шума за счет улучшения стратегий планирования и проектирования, связанных с новым жильем. Примечательно, что транспорт и дорожное движение остаются существенными источниками шума, с которыми приходится иметь дело, и обычно они рассматриваются в качестве ключевых элементов в большинстве развитых городов[27]. Неограниченная природа звука, впрочем, приводит к трудностям при проектировании пространств и связанной с ними инфраструктуры, такой как дороги, подталкивая СОШ к рассмотрению более общего подхода: «однако борьба с одним видом шума сама по себе не всегда может решить проблему. Она может усилить другой, столь же раздражающий, шум. Поэтому требуются более эффективные способы координации действий по борьбе с шумом. Это включает в себя новые партнерские отношения на стратегическом уровне и увеличение объема ресурсов для действий на местном уровне»[28].

Акустические территории

Сплетение прагматических забот, связанных со стратегиями окружающего шума, и шумовых угроз в целом с более позитивным и поэтичным акустическим пространством Карпентера и Маклюэна подводит к решающему аудиальному напряжению. Ибо, с одной стороны, нельзя отрицать интенсивность, с которой шум вторгается в личное здоровье и благосостояние окружающей среды, тогда как, с другой стороны, в шуме можно услышать регистрацию специфической жизненной силы в культурной и социальной сфере: шум несет с собой выразительность свободы, особенно когда он локализован на улице, на виду и в публичном пространстве; шум может выступать в качестве коммуникационного звена, поддерживая передачу зачастую трудных или вызывающих сообщений; и в своей неограниченности он одновременно осуществляет и проблематизирует социальность архитектурных пространств, наделяя их динамикой и темпоральной энергией. Можно услышать, как шум частично оформляет в корне бесформенное, создавая пространство для интенсивностей разнообразного, странного и незнакомого. «Таким образом, можно расслышать в шуме не просто симптом символической уязвимости или теоретического разлада, но свидетельство и случайный катализатор динамической культурной перемены, проходящей через весь городской топос»[29].

Акустическое пространство, таким образом, выводит на передний план процесс акустической территориализации, где дезинтеграция и реконфигурация пространства, картографируемого Коннором, становится политическим процессом. Соответственно, я стремился придать присущей акустическому пространству двусмысленности значение продуктивной формы напряжения. Дивергентная, ассоциативная сеть звука обеспечивает не только точки соприкосновения и присвоения, но и важный вызов; она допускает участие – что, как полагает Бэк, важно для исключенных, – участие, которое и само уже является неустойчивым или напряженным. В этом смысле мне было интереснее отодвинуть вопрос о шуме от анализа уровней звукового давления и перейти к общему исследованию значений, которые шум может иметь в конкретных контекстах, для конкретных сообществ. Таким образом, моя работа начинается со звука и порой выходит далеко за пределы его физической траектории, поскольку, удаляясь от самого себя, звук улавливается в другом месте, слышится краем уха, переходит вперед или возвращается назад, через воспоминания и записи, оживляя создание социального пространства. Таким образом, акустические территории специфичны, но при этом множественны, они рассечены потоками и ритмами, вибрациями и эхом – и все это формирует звуковой дискурс, в равной степени лихорадочный, энергичный и коллективный. Звук – разделяемая собственность, на которую со временем предъявляется множество притязаний и которая требует ассоциативного и реляционного понимания.

Проводя анализ акустических территорий, я решил сосредоточиться на конкретных местах и объектах повседневности. От подземелья и до неба – эти места связывают множество сообществ и контекстов, встречаемых в обыденных условиях. В этом смысле повседневность – это география, сформированная и очерченная особыми силами, институтами и отношениями. Чтобы задействовать эти территории посредством слушания и в соответствии с аудиальным поведением, мне интересно определить такую географию как генеративную, полную динамического резонанса, как сложное пересечение соучастий, как, впрочем, и конфликтов; то есть признать уже существующие реляционные движения современной ситуации, которые размечают земной шар. Я могу сказать, что, утверждая нечто большее, чем репрезентативная семиотика, звук приблизил меня к этим реляционным движениям, открыв дорогу чувству или потребности в реальной встрече. Звук эксплицитно сближает тела. Он заставляет нас выходить вовне – лирическими, антагонистическими и прекрасными способами, – создавая моменты связи и в то же время углубляя чувство настоящего и отдаленного, реального и опосредованного. Если, как, по видимости, провозглашается современной ситуацией, мы продолжаем встречаться с другими в потоках и интенсивностях столь большой связности, то звук и слушание легко предоставляют парадигматические средства для понимания такой динамики и вовлечения в нее.

Для того чтобы наметить особенности аудиальной парадигмы, я постарался как можно подробнее исследовать конкретное поведение звука или его фигуры. На мой взгляд, звуковая материальность открывает дорогу «микроэпистемологиям», в которых эхо, вибрация и ритм, например, предоставляют определенные способы познания мира. Соответственно, я прочертил каждую главу, следуя конкретной звуковой фигуре. Например, изучая подземелье, я настраиваюсь на особые режимы обусловленности подземных пространств и делаю акцент на эхоическом: пространство подземелья порождает опыт эха, погружая слушающего субъекта в дезориентирующую и трансформативную энергию. Таким образом, в ходе изучения подземного пространства эхо позволяет предложить дискурс для задействования культурного значения пребывания под землей.

В этом смысле представленные мной специфические акустические территории следует понимать не столько как места или объекты, сколько как маршруты (itineraries), пункты отправления и прибытия. Я определяю эти территории как движения между и посреди различающих сил, как наполненные множественностью. Выставляя их на слух, я также наношу их на карту аудиальной парадигмы, исследую их посредством конкретного дискурса и позволяю им углублять мое собственное слушание, заразительно воздействовать на то, что до сих пор представлялось мне условием звука – интимность, которая является в равной степени частной и публичной, порождая чувство одновременной соотнесенности с близким и далеким, видимым и невидимым. Звук производит реляционную географию – часто эмоциональную, состязательную, текучую, – которая стимулирует форму знания, заданную интенсивностями слышимого и неслышимого, вибрационного и эхоического.

Детализируя микроэпистемологии и повседневные ландшафты аудиального опыта, я пришел к восприятию звука как движения, которое дает нам друг друга, – одновременно дара и угрозы, щедрости и волнения, смеха и слез, делающих слух предельно провокационным и реляционным чувством. В ответ на это в своей работе я попытался продвигаться, следуя хрупкому, временному и обходному пути звучности. Как следствие, мой тезис заключается в том, что в неразборчивости звука, его воспроизводимости, в его тревожной и неугомонной трансфигурации можно отыскать средства для того, чтобы занять и исследовать множественные перспективы настоящего.

Глава первая
Под землей: уличная музыка, акусматика и эхо

And the public wants what the public gets
But I don’t get what this society wants
I’m going underground, (going underground)
Well, let the brass bands play and feet start to pound
Going underground, (going underground)
[so] let the boys all sing and the boys all shout for tomorrow [30]
The Jam

Оказалось, помимо прочего, что опыт пещерной жизни поощряет подрывные и эгалитаристские настроения, словно внизу все наземные нормы можно переиначить, обратить в их противоположность. <…> Находящиеся под землей пугали тех, кто оставался наверху… <…> Это страх перед глубинами [31].

Питер Акройд

Я начну вхождение в топографию аудиальной жизни снизу – с подземелья, которое к тому же сразу предъявляет набор образов: подземные ходы, пещеры и туннели, метро, подземные твари, или ночные чудовища, тайные операции и секретные клубы, подполье как противостояние политической реальности, или место сопротивления. Уйти в подполье – значит противодействовать избытку означающих, каждое из которых резонирует с изобилием впечатлений и присутствий, которые в не меньшей степени содержат значимые исторические и культурные повествования и смыслы. Подземелье действует как отражающее пространство; пещеристое и тусклое, оно отзывается на звуки и голоса, разворачиваясь в неопределенных, но настойчивых посланиях.

Из-за этого эхо продолжало греметь в ее ушах, раздражая и терзая слух, и тот шум в пещере, не имевший никакого значения для ее ума, продолжал мучительно скользить по поверхности ее жизни[32].

Призрачная сцена в пещере из «Путешествия в Индию» определяется через пещерное эхо как нестабильный, пронизывающий, изводящий звук, который следует за мисс Квестед, угрожая ей и сообществу британских колонистов, живущих в городе Чандрапур во время британского владычества. «Звук этот продолжал преследовать ее и после того, как она выбежала из пещеры наружу, он гнался за ней, как рев реки, вырывающейся из ущелья на обширную равнину». Эта акустическая травма приобретает интенсивность, разворачиваясь изнутри пещерной темноты – пойманные в сумрачных тенях пещеры, определяющие линии, удерживающие это неустойчивое сообщество на месте, подвергаются травматическому потрясению. На фоне такого эха, вспыхнувшего в пещере, стабильность форм, истоков и отношений оказывается под вопросом.

Подземелье есть пространство такого гиперболического звучания – акустики, которая объединяет присущие звуку способности к отражению, расширению и дезориентации, при этом переплетаясь с силами борьбы, надежды и сопротивления. Подземелье – это место, где звук распространяется как физическая материя, масса энергии, клубящейся вдоль проходов и туннелей, пещер и гробниц, выявляя интенсивности тайн и гнева, ужаса и преступления. Динамика эха пронизывает подземелье, очерчивая, изгибая его топографический образ. Задавая эти акустические условия, подземелье обеспечивает ключевую географическую координату акусматического опыта (к которому я обращусь ниже).

Как пространство, подземелье также полнится всей исподней, скрытой материальностью городской топографии – обширной сетью туннелей, кабелей и трубопроводов, по которым проносятся потоки и движения распределяемой энергии, сетевой передачи данных и т. п., эдакие жужжащие, вибрирующие страты. Лоскутное одеяло, скрытое от прямого взгляда, – подземелье изобилует электромагнитными волнами, скачками температуры и импульсами инфраструктурных систем, как вибрирующая земная кора, которая, в свою очередь, восстает в бесчисленных рассказах об упырях и зомби, часто пробужденных невидимыми формами энергетических вспышек. Оживление мертвого тела превращает подземелье в город-призрак, призрачную почву, населенную нежитью, которая всегда готовится выйти на поверхность в ужасающих формах.

Таким образом, подземелье – пространство скрипов и шорохов, медленное перемещение акустических частиц, которые паря́т на пороге восприятия и несут в себе возможность угрозы, опасности и инверсии, предполагая, что нижнее тайно отражает верхнее – то, что пребывает на виду. Можно вспомнить о громком сердцебиении из «Сердца-обличителя» Эдгара Аллана По, раздающемся из-под половиц, заставляя протагониста признаться в убийстве и показать погребенное тело ничего не подозревающим детективам. Подземелье – пространство вытесненной вины, зона, полная тайн. Гнетущее повествование Эдгара По изображает призрачную тьму, окружающую всякое пространство, комнату или дом и определяющую городское состояние в его корне.

Бесчисленные фильмы используют дух городского подземелья, снабжая воображение множеством пугающих образов: от гигантских крыс, наводняющих улицы Нью-Йорка, до древних рептилий, плодящихся в городских канализациях, и более психодраматических картин вроде венского подполья в «Третьем человеке». Этот мрачный подземный лабиринт оживает в головокружительных кадрах финальной погони, когда Гарри Лайм (которого играет Орсон Уэллс) пытается перехитрить полицию, прячась в темноте, пробираясь по канализационным туннелям как тень среди теней. В визуальной фрагментации кадров весьма эффектно используется пространство туннелей, чему способствуют отталкивания и притяжения соотнесенного с ними звука (the related audio): скребущие и шаркающие шаги, эхом отдающиеся в туннелях, синхронизируются и рассинхронизируются с визуальным образом, дезориентируя повествование и усиливая ощущение тревоги путем дробления единичной перспективы. Как и в «Путешествии в Индию», подземелье здесь действует как головокружительная и опасная акустика, которая озвучивает преступность или нападение и подключает городскую географию к активному резервуару призрачных исходов. Такое многообразие является ключом к моему собственному изысканию, которое представляет собой погоню за чувствами, пытается уловить градации акустических страт, высвобождая резонансы, способные дополнить тот особый опыт, который мы называем слушанием. Там, внизу, слушание явно заряжено эхоическим.

Подземная акустика

Аудиовизуальные теории Мишеля Шиона значительно расширяют понимание кинематографического, подробно описывая способность звука к очерчиванию перцептивного опыта. По Шиону, звук сообщает темпоральность взгляду, подчеркивая, как «ухо изолирует деталь своего аудиального поля и следует за этой точкой или линией во времени»[33]. Слух помещает нас в разворачивающееся время, которое в пространстве кино «векторизует или драматизирует кадры [фильма], направляя их к будущему, к цели…»[34]. Темпоральность звука, таким образом, открывает горизонт, к которому устремлены повествование и движение взгляда. Тем не менее Шион также предполагает, что разрыв вписан в саму природу звука, которая «обязательно подразумевает смещение или возбуждение, хотя бы минимальное»[35]. Звук, как результат серии материальных трений или вибраций, исходит от данного объекта или тела, распространяясь и оставляя позади первоисточник – он переносит первоисточник оттуда сюда. Это движение создает ощущение прогрессии; темпоральность звука, векторизуя образ, всегда оставляет позади свой исток – оживляет чувство места непрерывным становлением.

Эта темпоральная динамика полнее выражается в событии эха. Если звук обычно возникает в форме смещения, переносясь из одной точки времени в другую, то эхо доводит это до такой степени, что усиливает векторизацию, темпоральность звука – эхо утрирует прохождение звука, осуществляя его как перформанс. Эхо буквально длит звуковой вектор, расшатывает и дополняет его дальнейшим набором звуковых событий, которые в конечном счете заполняют это пространство. Эхо приносит исходное событие измененным или переоформленным, тем самым возвращая звук и превращая его в пространственный объект: эхо обращает звук в скульптуру, наделяя материальностью и размерностью его реверберирующее присутствие. В этом отношении эхо противоречит темпоральному поведению звука. Превращая звук в объект, эхо смещает линейную связь между истоком и горизонтом, прошлым и будущим, продлевая звуковое событие до точки, где оно берет верх; эхо ошеломляет, превращая время звука в пространственное измерение – эхо перемещается в пространство, дабы заменить его своей собственной усложненной и повторяющейся энергией.

Таким образом, создаваемые эхом разрывы расстраивают темпоральность звука, способствуя интегральному смещению, которое звук сообщает чувствам. При этом эхо дезориентирует и отвлекает; оно блуждает и возвращается в один и тот же момент, мешая нам понять, где мы находимся и куда идем. Горизонт эха сворачивается, поддерживая создание другого пространственного измерения – петли, граничащей с обратной связью и повторяющей первоначальную акустическую силу звука.

В подземелье эхо оживает. Как в сцене из «Путешествия в Индию», весь последующий разрыв связей внутри сообщества обусловлен сбивающим с толку движением эха: пещера, реверберирующая от неопределенного действия, не только запутывает мисс Квестед, но и придает совершенно дезориентирующий оттенок по видимости стабильным отношениям между колонистами и их местными партнерами. Можно услышать, как эхо раскрывает и акцентирует то, что при другом раскладе оставалось вытесненным. Вектор времени – в данном случае исторические условия в Британской Индии – ломается, что ведет к трансформации и потенциальному бунту. Таким образом, именно в паре с эхом подземный опыт создает необъяснимую смесь страха и надежды.

Чтобы раскрыть эхоическую динамику подземного звука, я хочу спуститься в метро. Переплетенная интенсивность подземелья, намеченная к настоящему моменту, может быть дополнительно услышана в движениях подземных поездов и соотнесенном с ними лабиринте туннелей. Как подземное пространство, метро затеняет наземный городской опыт: подобно зоне мимолетности – оно высвечивает сиюминутное, завораживающее состояние городского, добавляя интенсивность сенсорного ввода. От сырой атмосферы до часто тлетворных запахов, от затененных или слишком освещенных туннелей до суматошной близости движущихся тел – метро усиливает всю плотность опыта, который известен как городской. Оно глубже раскрывает такой опыт, погружая нас в среду повышенной функциональности: в глубинах городской системы мы циркулируем подобно механическим фигурам, проходящим через инфраструктурный контур, который заполняет чувства требовательным массивом влияния. С грохочущими в туннелях поездами метро, служебными объявлениями, неразборчиво наводняющими платформы, вместе со всеми сигнальными и акустическими толчками работающих механических систем метро олицетворяет городское состояние как систему, всегда пребывающую на краю разрыва.

Можно сказать, что метро дополняет урбанистическое воображаемое подземными событиями и видениями, материализуясь в смеси социальной конфронтации, сумрачных грез, чувственного опыта и агрессии. Характерные для метро топографическое наслоение и фрагментация – где мы посреди всех этих туннелей и переходов, всех этих мимолетных и скоростных траекторий? – производят набор в высшей степени уникальных социальных транспозиций и координат, порождая бесчисленные пересечения социальных различий, которые перекраивают демографические контуры или разметки. Ведь метро – для всех (даже те, кто, например, не может заплатить, похоже, все-таки находят способ войти), и все же оно таинственным образом лишено индивидуальности: как городское пространство оно весьма систематично, механично, все его станции связаны в более крупную единообразную идентичность, в то же время обеспечивая передвижения по индивидуальным маршрутам. Как красноречиво замечает Марк Оже:

Нарушай его или соблюдай, а закон метро вписывает индивидуальный маршрут в удобство коллективной морали и таким образом представляет собой образец того, что можно было бы назвать ритуальным парадоксом: он всегда проживается индивидуально и субъективно; лишь индивидуальные маршруты наделяют его реальностью, и все же он в высшей степени социален, одинаков для всех, наделяет каждого человека этим минимумом коллективной идентичности, через которую определяется сообщество[36].

Уникальность метро обусловлена именно этим социальным парадоксом. Оно объединяет, позволяя совершать отдельные путешествия; оно структурирует индивидуальное желание, оставаясь при этом удивительно безличным, противясь вмешательству. (Даже редкие граффити, похоже, растворяются в инфраструктурном характере метро, поглощаются многочисленными знаками и разметками, существующими там в качестве ожидаемого визуального объекта.) И все же случаются перформансы, которые могут использовать или порождать субъективные пути, внезапные взаимодействия, конкретизируя тот минимум качеств, который Оже называет определяющим сообщество. Эти перформативные примеры дополняют довольно изолированные движения, внезапно пересекая линии, разделяющие тела, вызывая улыбки или гримасы на лицах пассажиров или требуя более прямолинейных реакций в виде криков или ругани. (Во время недавней поездки в берлинском метро пожилая женщина преодолела социальный барьер, отругав молодого человека, который слишком громко включал музыку с мобильного телефона. Ее откровенность, казалось, даже удивила молодого человека, который, очевидно, исходил из предположения, что вызываемое им возмущение останется незамеченным в общей атмосфере толерантного безмолвия или социального трепета, обычно царящей в поезде метро.)

Пронзая изоляцию индивидуального маршрута, такие перформансы и реакции на них размечают подземку ступенями нерешительного и внезапного взаимодействия. Многочисленные пространства в поезде и за его пределами обеспечивают сцену для более активных исполнителей, которые используют вынужденную коллективность, создаваемую метро. В частности, акустическая и социальная архитектура подземки делает ее благоприятным пространством для музыкального исполнения. Метро становится местом для бесчисленных выступлений. От аккордеонистов из России в берлинском метро до глэм-рокеров в лондонском – музыка пересекается с метро в своей уличной форме. Метро создает настоящую платформу для музыкальной культуры, повенчанной с акустикой подземного публичного пространства. Продолжая более долгую историю уличных развлечений – от фигуры менестреля до трубадура, – уличный музыкант представляет собой бродячего акустического артиста, который просит мелочь взамен на песню или музыкальную интерлюдию. Происходит неформальное переплетение, где звук и его реверберации дополняют характерные для метро социальные хореографии. Уличный музыкант воплощает подземный звук; его своеобразные, смелые или робкие действия также репрезентируют фантазии об аутентичном голосе или музыкальном артисте. В метро музыкант буквально функционирует как «андеграундный художник», если использовать этот термин и его означающее эхо: андеграунд – такое место, где часто можно найти и услышать радикальность, маргинальность и аутентичность.

Музыканты продолжали делать профессиональные записи в метро, используя акустическое качество пространства, а также стремясь воплотить особое социальное и эмоциональное ощущение, которое метро, по видимости, порождает. Вспомним, к примеру, о работе Питера Малви: этот уличный музыкант, ставший профессионалом, записал свой диск Ten Thousand Mornings в бостонском метро в 2001 году. По его словам, «Филип Гласс называл музыку возвышенным средством обмена между людьми. Здесь этот обмен происходит совершенно открыто»[37]. Такой подход помещает музыкальный жест в подземелье, стремясь запечатлеть не только переплетение различных звуковых материалов, от инструмента и голоса до случайных звуков пространства, но и, что важно, атмосферный контур бытия внизу. Может ли подземелье в таком случае создавать вдохновляющую область, которая действует как аффективная текстура при формировании законченного произведения? В эхоической акустике уличный музыкант сплетает мистический спиритуализм и городскую боль, оформляя музыкальное выражение в виде голоса, исходящего из городских глубин.

В образе уличного музыканта акцентируются определенные мифологические черты, подпитывающие представление об аутентичном звуке, которое может уходить корнями в народные традиции, об акустической инструментовке и пении от сердца, которые нацелены на противодействие устоявшейся и доведенной до профессионального уровня продукции. Малви подает собственное возвращение в бостонское метро в этой манере, отсылая к своим улично-музыкальным корням. «Все сводится к отношениям между исполнителем и аудиторией, и существует не так уж много мест, где эти отношения ближе, или честнее, чем в туннеле метро»[38]. Одинокий музыкант, оккупирующий самые низы метрополитена, осуществляет укоренившуюся мифологию подземелья, продлевая ее реверберирующую энергию. Когда Малви поет Inner City Blues Марвина Гэя, повествуя о повседневных разочарованиях, высоких налогах и преступности, он локализует песню на ее лирическом месте, более того: метро действует как регистрирующее устройство для блюзов внутреннего города, а уличная музыка сама по себе выступает абсолютным выражением бытия внизу и вовне.

Музыкант Сьюзан Кейгл находит схожий резонанс в своей работе в метро. Прежде чем прославиться своим диском The Subway Recordings в 2006-м и, позднее, появлением на шоу Опры Уинфри, Кейгл провела годы, играя на различных станциях нью-йоркской подземки. В ходе совместных выступлений с братом и сестрой ее лирические размышления о жизни, казалось, были обращены к пассажиру метро, проистекая из общих ситуативных условий городской жизни. Как она поет в песне Stay: «Feels like living in the city / Is getting harder every day / And people keep on getting in your way / Seems like everybody’s talking / About the mess that we have made / And everybody wants to get away / But I think I’ll stay around a little while / See if I can turn some tears into a smile»[39].

Ее лирика несет в себе всю резонирующую напряженность городской жизни, предлагая прозрение, полученное из собственного опыта жизни в городе; кажется, для Кейгл город сворачивается внутри метро, где характерная тусклость городской жизни часто проявляется в изнеможении и раздражении пассажиров поездов. Решение Кейгл записать альбом в нью-йоркском метро отражает ее вовлеченность и веру в это подземное состояние как пространство для откровения или художественной целостности, что возвращает ее работу туда, откуда черпается вдохновение и где смысл произведения находит свою конечную аудиторию. При прослушивании компакт-диска мы замечаем: акустика метро драматически обусловливает звук, прерываемый проходящими поездами и возгласами прохожих. Со словами Кейгл, раздающимися по туннелям, сочетающими лирическое содержание и энергию места, резонирует само путешествие артиста, придавая подземному опыту интенсивность.

Альбом Кейгл The Subway Recordings был выпущен лейблом Columbia Records после того, как руководители звукозаписывающей компании увидели ее выступление на станции Herald Square, что привело ко второму диску, записанному в студии и выпущенному в 2007-м. На фотографиях со страницы Кейгл на MySpace певица изображена сидящей – слегка гламурно – на деревянном стуле в оранжевом платье и с электрогитарой в руках на фоне, который выглядит аутентично городским. Эти репрезентативные особенности сигнализируют о «музыкальной аутентичности», специально совмещая артиста с городом, расширяя город как мифическую текстуру, необходимую для того, чтобы обусловить подлинное художественное выражение, причем метро выступает одной из существенных городских пространственностей и мест опыта. Размещение музыки там, с художественной точки зрения, является искренней попыткой придать музыкальному произведению этот текстурирующий оттенок.

Подземелье как место предлагает и другие акустические возможности, выходящие за рамки городской подземки. Покидая специфику подземки, или пространства метрополитена, музыканты находят звуковую красоту и в других подземных местах. Например, записи Стюарта Демпстера, сделанные в цистерне в Форт-Уордене, Порт-Таунсенде, к северу от Сиэтла, представляют собой поразительное звучание резервуара для воды диаметром 186 футов[40] с 45-секундным временем реверберации. Работая в основном с тромбоном, Демпстер собирает на треке Underground Overlays с диска Cistern Chapel серию живых записей, сделанных вместе с группой студентов, что, как он полагает, «привносит уникальность, которая делает результат исключительно медитативным – действительно духовным»[41]. Организованные с помощью разных композиционных и исполнительских стратегий, многие треки основаны на установлении отношений между участниками ансамбля. Расположившись в центральной точке цистерны, Демпстер лидирует, а другие исполнители отвечают ему, рассредоточившись вокруг. Учитывая предельное время реверберации, процесс игры требует настолько растянутой длительности, что каждый исполнитель фактически играет обращаясь к пространству, которое отвечает эхом – в форме тянущихся нот – на его игру. Серии устойчивых тонов возникают, а затем исчезают, транспонируясь с появлением следующих нот и акцентируя особое качество цистерны, как то предполагает Демпстер в своем поэтичном и наводящем на размышления замечании: «Вот где вы всегда были и всегда будете»[42]. Кажется, для Демпстера время в цистерне остановилось, и медитативно медленная циркуляция этих томно-прилипчивых тональностей восхищает слушателя, погружая его в паутину потусторонних волн. Именно здесь, в подземелье, кажется, что все референции рассеиваются, земная природа приостанавливается, а время фрагментируется в совершенно размытое присутствие. Цистерна становится расширенной инструментальной оболочкой, предоставляя игрокам свою глубокую резонирующую камеру для производства этого другого мира, чистой звучащей энергии, в которую каждый вносит свой вклад и через которую каждый сообщается с другими.

Демпстер, а значит, и Малви с Кейгл, улавливает реверберативную динамику подземелья. Как я предположил выше, эхоическое отношение звука в подземелье придает вектору и темпоральному разворачиванию звука определенную степень дезориентации, возмущения и разрыва. С возвращением звукового события в форме эха исток и горизонт накладываются друг на друга, создавая ощущение безвременья. Как указывает Демпстер, внизу все как бы стоит на месте. Но стоит на месте, также возвращаясь; возвращая звук, эхо нарушает чувство прогрессии. Этот оживляющий объемный объект эха также наводит на мысль о голосе: кажется, становясь пространственно-временным объектом, динамика эха возвращается, как бы говоря в ответ. Как мы помним, в исходном мифе Гера, жена Зевса, покарала горную нимфу Эхо, лишив ее голоса. Эхо могла лишь повторять сказанное другими, повторять только то, что слышит. Эхо – аудиальное зеркало, возвращающее исходному звуковому событию его собственный звучащий образ; эхо говорит в ответ и при этом, кажется, ставит на место оригинала удвоение, чье одушевляющее присутствие обретает собственную жизнь. Эхо возникает в пространстве как фигура, чьи форма и размер остаются неустойчивыми, но чей смысл предполагает неоднозначное поле сигнификации: кажется, всякое эхо оживает.

Исследуя здесь движения подземного эха, я исхожу из теорий «акусматики». Как подробно описано Пьером Шеффером (и Мишелем Шионом) в области электроакустической музыки, акусматика – это слышимый звук, чей источник невидим. Акусматика кладет начало электроакустической композиции, удаляя звук от его контекстуального и индексального источника и сообщая ему другое значение. В частности, акусматический звук отщепляется от своего визуального источника и переносится в аудиальное поле для участия в создании более насыщенного опыта слушания.

Младен Долар в книге «Голос и ничего больше» подробно обсуждает акусматику, возвращаясь к более широкому историческому контексту, который связан с пифагорейской философской традицией[43]. Напомним, что акусматиками назывались сподвижники Пифагора, которые слушали учение своего наставника, остававшегося скрытым от их глаз за ширмой. Долар заостряет внимание на таком шаге, поскольку последний формирует самое сердце философии за счет особого повышения авторитета голоса, который, в свою очередь, оставляет тело позади – не только как визуальный образ, но и как бренную, привязанную к земле фигуру. Таким образом, «дух» многозначительного голоса возникает из ниоткуда – будто кажущийся всеведущим исток.

Акусматик переносит на передний план прориси голоса, который оставляет материальный мир позади, появляясь как бы из тени. С этой точки зрения подземное эхо есть образцовый акусматический звук; оно превращает всякий звук в голос, который, оторвавшись от своего источника, становится чем-то бо́льшим, более могущественным и суггестивным – звуком, больше не связанным с землей. Другими словами, эхо – это звук, который возвращается, преследуя нас, приходя трансформированным в совершенно иное выражение посредством диффузии и предельной перегруппировки. Эхо доставляет нам наше собственное альтер эго.

Возвращаясь к подземелью: смыслы этого акусматического эха можно расслышать в «уникальности», о которой говорит Демпстер, – той, что сфабрикована с помощью магии 45-секундной реверберации, – а также в мифологии метро в случае Малви и Кейгл. Бытие внизу способно вывести голос артиста за пределы человеческих пропорций, чтобы собрать все интенсивности языка, который ищет другое тело, другую форму. Под землей артист находит двойника – эхо, которое возвращает индивидуальную реверберацию, одновременно передавая энергию общественного и сверхъестественного послания. Совместив «духовное» в понимании Демпстера с записями Малви и Кейгл, сделанными в метро, можно допустить, что истина и аутентичность, искомые посредством звука и музыки, находят поддержку или генеративную связь в акустической расположенности в месте, насыщенном реверберацией, текстурой и тенью. Может ли тогда подземелье выступить в роли явной зоны трансформации – как место для мертвых или транспортирующая акустика акусматического звучания?

Прослеживая динамику подземной акустики, теперь я хотел бы сделать исторический обход лондонских улиц и, в частности, сосредоточиться на шумах, которые имели там место в XVIII веке. В то время лондонские улицы были отмечены радикальным конфликтом чувств: интенсивное развитие и растущая плотность городского центра порождали мощную смесь звуков, запахов и зрелищ, часто вызывая конфронтации между высшими классами и теми, кто зарабатывал на жизнь уличной торговлей. Городская улица буквально превратилась в место новых пересечений различия, а в плане звука – в пространство интенсификации шума. Уличные музыканты также вносили вклад в интенсификацию шума и все чаще становились жертвами принятого законодательства, нацеленного на то, чтобы защитить местных жителей от вторжения уличной музыки.

«Теми шумами, что вызвали больше всего жалоб среди грамотных и громогласных, были звуки, издаваемые самыми бедными горожанами – прежде всего популярными артистами и низкодоходными торговцами»[44]. Как явствует из письма одного профессора музыки, уличный шум препятствует профессиональным занятиям:

Я профессор музыки; очень часто моей работе серьезно мешает надоедливый уличный орган. В самом деле, зачастую приходится полностью отказываться от своих профессиональных занятий, откладывая их до тех пор, пока шум не утихнет. Прошу передать вам памятную записку, подписанную ведущими музыкальными профессорами Лондона, а также пианистами-настройщиками – классом, чья работа полностью прекращается, когда играет уличная музыка[45].

Такие жалобы становились все более распространенными в XIX веке и в конечном счете привели к принятию в 1839 году Закона о столичной полиции (Metropolitan Police Act), который дал жителям Лондона право требовать, чтобы уличные музыканты покинули занятое ими место. Закон вызвал массу возражений, показав, в какой мере уличная музыка и связанные с ней игроки усиливают определенную классовую напряженность: профессиональный класс выдвинул аргументы, нацеленные на полный запрет уличной музыки, тогда как другие сплотились вокруг нее, дабы обеспечить развлечение для «простых людей». Эти трения выявляют фундамент дебатов вокруг уличного шума, продолжающихся и сегодня, где городская топография воплощает колебания мнений, а тишина часто достигается теми, кто может себе это позволить.

Учитывая, что уличные музыканты вызвали такой гнев, нет ничего удивительного в том, что с открытием лондонского метрополитена в XIX веке он быстро стал местом для их выступлений. Подземка предоставила уличному музыканту новые возможности исполнения, избавив его от тех трений, что возникали на лондонских улицах; и отныне можно было найти широкую аудиторию, не шатаясь по улицам в весьма непредсказуемую погоду. Тем не менее занятие пространств подземки уличным музыкантом также утвердило его статус бродячего нищего попрошайки, контрастирующий с положением более профессиональных классов, которых в основном и обслуживали подземные поезда; эта характеристика подпитывала многие аргументы в пользу запрета уличной музыки, которая воспринималась как форма бродяжничества или скверны, способствующая общей деградации города и его публичных транспортных путей.

Следуя этой истории, уличная музыка начинает демонстрировать набор художественных качеств, которые находят заметное выражение в 1960-х годах с популяризацией народной музыки. Интересным примером могут послужить лондонские уличные музыканты Алан Янг и Дон Партридж, которые оказались в центре внимания, когда начали выступать на лондонских улицах. Провозглашенные новым поколением музыкантов, возрождающих умирающую традицию уличных развлечений, они становились все более популярными в городе, что в конечном счете привело Партриджа на музыкальную телепрограмму Top of the Pops в 1967 году, сразу превратив уличного музыканта в знаменитость благодаря его песне Rosie. Этот успех привел Партриджа к постоянным концертам и радикальному изменению образа жизни, и наконец – в качестве своеобразного торжества уличной музыки – к концерту уличных музыкантов, который состоялся в Альберт-холле 29 января 1969 года. Организованный Партриджем и его менеджером, концерт представлял состав звезд уличной музыки, включая таких исполнителей, как Road Stars, Banjo and Spoons, The Earl of Mustard, лидер The Happy Wanderers Джордж Фрэнкс, Дэйв Брок (впоследствии участник Hawkwind) и многие другие. Несмотря на то что это мероприятие было преподнесено как проводимое в поддержку уличных музыкантов, оно, похоже, превратило уличную музыку в форму музыкального выражения, достойную более высокой культурной оценки и внимания. Уйдя с улицы, музыкант обретает культурное признание. Тем не менее этот уход также знаменует собой поворотный пункт, который все больше перекликается с прежней защитой уличного музыканта как ценной культурной фигуры – культура требует голосов с задворок общества, которыми она и конституируется. Мы могли бы рассмотреть долгую историю уличного музыканта, двигаясь от тяжелых условий бродячей жизни к удобствам королевского дворца – то есть от окраин к центру, – как артикуляцию культурной истории в целом. Событие в Альберт-холле 1969 года всего лишь инсценирует это движение, подтверждая и в то же время любопытно смещая культурное значение уличного музыканта. Как предполагают Дэвид Коэн и Бен Гринвуд в своей поучительной истории уличной музыки, «возможно, это событие говорило о возрождении традиции, но оно также означало, что уличная музыка подверглась коммерциализации. Была сделана долгоиграющая запись основных моментов концерта, но большинство треков были либо сведены, либо переработаны в студии, а некоторые фактически были там перезаписаны». Такой процесс, по Коэну и Гринвуду, предполагает отход от аутентичного жеста уличной музыки: «сущность уличной музыки заключается не столько в ее техническом совершенстве или тональном качестве, сколько в ее спонтанности и свободе, и фальсификация звука в студии, похоже, противоречит всем ее ценностям»[46].

Как и в случае с большей частью народной традиции и ее присутствием в 1960-х годах – от Джоан Баэз до более сложного и показательного примера Боба Дилана[47], – вопрос об аутентичности часто сводился к вопросу об отношении к коммерческим структурам, системам репрезентации и понятию подлинного акустического звука. Всякая форма технологического вмешательства или электронного дополнения в корне подорвет претензии на народную аутентичность. Социальные и культурные ценности уличного музыканта основаны на его способности размещать звук на улице, глубоко в городе, и переносить через песню все обнаруженные там интенсивности[48].

Еще один интересный пример можно найти в сетевой базе данных www.buskerdu.com. Запущенная в 2006 году buskerdu.com – это инфохранилище, где содержатся записи, сделанные уличными музыкантами в метро и других местах по всему миру, хотя большинство записей, похоже, поступают из Сиэтла, Бостона и Нью-Йорка. С помощью вызова с передачей данных записи могут быть залиты кем угодно, кто снимает трубку общественного телефона, набирает соответствующий номер и тем самым использует телефон в качестве записывающего устройства. База данных автоматически публикует запись, предоставляя бесплатный архив уличной музыки. Несмотря на низкое качество звука, проект тем не менее ухватывает звуки прохожих, музыки и людей, когда они пересекаются в метро, на углу улицы и в других местах. Проект дает звуковую оценку публичного положения уличного музыканта как личности, циркулирующей в городской среде. А теперь перейдем к открытию подземелья как пространства крамольных движений истории слуха.

Жизнь под землей

Подземелье предоставляет пространство для множества звуковых и музыкальных выражений, в акустике которых оживает какофония как удовольствий, так и страданий. Такое колебание можно оценить, вернувшись в метро, на сей раз в Мехико, где уличная музыка заявляет о себе в иных формах. В Мехико пассажиру метро доступен другой вид перформанса, когда уличные торговцы проходят сквозь поезд, продавая компакт-диски и проигрывая различные треки с невероятной громкостью. Оснащенные рюкзаками или усовершенствованными сумками, которые оборудованы портативными системами воспроизведения, продавцы путешествуют по метро, синхронизируя свои движения с ритмом станций: каждый из них берет по одному вагону за раз, входя с одной стороны и проходя сквозь вагон, пока не достигнет другой стороны, как правило, в тот самый момент, когда поезд подъезжает к следующей станции. После того как один продавец выходит из вагона, на противоположном конце появляется следующий – на сей раз представляющий совершенно другой музыкальный жанр. От романтических баллад до хип-хопа и кантри – продавцы предлагают вниманию пассажиров новейший обзор жанра, представленный на компакт-дисках, которые являются пиратскими CD-компиляциями с ксерокопированными обложками. Взрываясь в метро, музыка врезается в общую тишину поезда и бомбардирует ухо предложениями. Здесь уличная музыка выражена в беззастенчиво коммерческой деятельности, не предполагающей никакого художественного удовлетворения или удовольствия; можно сказать, что она играет на вынужденной неподвижности пассажиров, превращая метро в импровизированное пространство неформальной экономики.

Характерными музыкальными жестами уличный торговец дополняет и утилизирует акустическую текстуру подземелья, высвечивая зачастую непростые экономические отношения – противостояние наделенных и обделенных. Надо услышать уличного торговца не только как разносчика музыки, артистический голос, эхом разносящийся по туннелям метро, но и как звук, помечающий пространство экономическим напряжением. Как и на улицах Лондона XVIII века, здесь уличная музыка продолжает прочерчивать классовые различия, придавая звуку определенную экономическую и социальную интенсивность. Внезапное появление общности, наблюдаемое Оже в парижском метро, можно увидеть и в противостоянии с различием, проходящим через таинственные разделительные линии метро. Уличная музыка – своего рода акустический охват аудитории, очерченный этическим требованием отдавать. Тогда слушать (добровольно или нет) – значит входить в это поле обмена, где акустика погружает слушателя в пространство замаскированного попрошайничества. Метро как значимое пространство уличной музыки – где индивид захвачен и, таким образом, может быть высвечен или произведен в качестве невольной аудитории – начинает отражаться множественной акустикой: эхоическая досягаемость музыки дает уличному музыканту расширенную возможность привлечь как можно больше отдельных слушателей и тем самым разместить эти сингулярности во внезапной общности. Я слышу музыку аккордеониста и втягиваюсь в круг, который помещает мое признание на социальную шкалу между «дать» и «взять», предложением и куплей, признанием и ответом.

Метро изобилует подобными перформансами и экономическими трениями, выражающимися не только в фигуре уличного музыканта, но и в присутствии и предъявлении бездомного тела. В пространственном отношении подземелье представляет собой место для многочисленных оккупаций и практик, часто потворствующих бездомным, бродягам и социальным изгоям. Метро функционирует как дом для таких дрейфующих тел и связанных с ними бед. Будь то бездомная женщина, которая целый день сидит на скамейке внизу, чтобы согреться, или более сложные сообщества, которые занимают различные туннели нью-йоркского метро, – подземелье в буквальном смысле представляет собой обширное маргинальное пространство для маргинальных оккупаций.

Оккупируя эти маргинальные пространства нью-йоркского метро, бездомные люди присваивают редко используемые или заброшенные туннели и живут там. Люди-кроты, как их стали называть, образуют подпольное сообщество, которое превращает систему метро в пространство бездомности, безумия и смерти.

В железнодорожных туннелях под центральным вокзалом находится, пожалуй, самое большое скопление сквоттеров. Там, всего в трех четвертях квадратной мили, тридцать четыре мили пути тянутся вдоль семи различных уровней, прежде чем превратиться в двадцать шесть главных железнодорожных артерий, идущих на север, восток и запад. Полиция вымела до двухсот человек, живущих в одной общине…[49]

В своем рассказе о людях-кротах Дженнифер Тот предлагает серию глубоко трогательных, тревожных и захватывающих подземных историй. Потратив год на то, чтобы познакомиться с бездомными, населяющими туннели, и открыть для себя ритуалы, сообщества, выражения и проблемы, существующие под землей, Тот пытается пролить свет на проблематичное состояние бездомных, и в частности на то, что значит жить в туннелях. Туннели становятся самым последним пристанищем бездомных, пространством, откуда редко возвращаются в общество, ужасной территорией, которая, в свою очередь, удивляет Тот во время ее вылазок и встреч со многими примерами будоражащей красоты, интимности и грубого выживания. Ее записки из подполья складываются в виде хроники, которая, будучи написанным текстом, также представляет собой путешествие сквозь голоса и акустические резонансы, которые проходят между ней и другими. «Когда сотни или тысячи людей живут под землей, многие умирают там, либо вследствие несчастных случаев, либо от болезней, погибают, потому что теряются…»[50] в бесформенных, заразительных и завораживающих закоулках туннелей.

Во время движения под землей вещи предстают в ином свете, исчезают отсылки к социальной реальности, культурным рамкам, видимости вещей; тьма, ветхость, крайность – все это приходит на смену временным и пространственным движениям, которые имеют место на земле. Тревожное эхо мисс Квестед из индийской пещеры, как захлебывания земли в голосах, переносится в более глубокую и обширную реальность нью-йоркских туннелей, как абсолютное пространство эхоической и непроглядной тьмы. Рассказы Тот заданы такой сменой перспективы и жестоко отмечены условиями того, что лежит внизу, и голосами, которые там звучат.

– Я не могу причинить тебе боль, потерянный ангел.

Слова неожиданно выходят из темноты туннеля, когда я натыкаюсь на пещерообразную нишу.

– Но я могу причинить боль тем, кто тебе дорог, – вкрадчиво говорит он. В пыльном свете туннеля я чувствую, как он смотрит на меня слева, и поворачиваюсь, обнаруживая, что он стоит лицом ко мне, положив руки на бедра, в смелой и грациозной позе. Он всего в четырех футах от меня. Я ошеломленно гляжу на него.

– Часть меня внутри тебя, – говорит он, прикрывая глаза левым предплечьем, как будто его слепит невидимый для меня поток света. – Мне недостаточно причинить боль тебе. Но достаточно причинить боль другим, тем, кто тебе близок. Тебя завораживает темнота моих туннелей. Зло внутри нее. И это зло, – говорит он с холодной силой, граничащей с яростью.

– Всё здесь внизу чистое зло[51].

Столкновения Тот с обитателями туннеля звучат с такой смесью ужаса и неожиданной поэзии, боли и дружбы, угрозы, опасности и товарищества, которая приводит к дезориентации форм социального обмена и устойчивого разделения на хорошее и плохое. Записи, сделанные Демпстером в цистерне и открывающие богатую обволакивающую акустику, духовное безвременье, демонстрируют зловещую близость столкновению Тот с темным ангелом. В обоих случаях заявляет о себе волнующая динамика подземелья, которая ломает время и пространство и подпитывает радикальные преобразования человеческих отношений и опыта. Можно сказать, что такая эхоическая дезориентация определяет подземелье как культурный образ, задавая пространство, на которое проецируются фантазии и кошмары об инаковости и которое в конце концов становится убежищем.

На протяжении рассказа Тот это пересечение фантазии и реальности, представление о подземелье и быте его обитателей разворачивается через голос, формируя устную историю, запечатленную на странице. По сути дела, Тот отправляется в подземелье, чтобы взять интервью, изучить, поговорить непосредственно с теми фигурами и телами, которые прячутся под канализационными люками, пробираются сквозь скрытые каналы и уходят по рельсам глубоко во тьму. «Он живет под Центральным вокзалом, как и многие другие обитатели туннелей, но совершенно ни на кого не похож. Никто не разбивает лагерь поблизости от него. Он шипит, плюется и кричит. Он незабываем, отчасти из-за его слов и решительной подачи»[52]. Темный ангел, как его называют, воплощает абсолютную тьму подземелья. Называя себя дьяволом, он по-настоящему пугает других обитателей туннелей, и полиция, в свою очередь, признает его зловещий и угрожающий потенциал – как заметил один офицер, «там внизу все возможно, понимаете?»[53]. Этот образ подземелья затеняет положение уличного музыканта, который, подобно неопределенной частице, скачет под песни, реверберирующие внизу. Рассказ Тот дополнительно очерчивает эхоическую динамику подземелья. Взаимодействие с темным ангелом, например, должно происходить в абсолютно темных и неопределенных пространствах туннелей. Голос и весь саундшафт драматически определяются этой темнотой, которая локализует все тела на своей смутной территории.

Акусматическое состояние подземного эха поддерживает общую жуть опыта Тот. Темный ангел остается вне поля зрения, голос «шипит» в темноте. Его черты как будто определяются в согласии с ужасом подземелья. И все же этот ужас позволяет предположить, что сама акусматика – звуки, появляющиеся за пределами визуального источника, – несет в себе характерное зерно кошмара. «Голос, отделенный от тела, напоминает голос смерти»[54] и, таким образом, придает слушанию призрачную неопределенность. Шион развивает эту точку зрения, когда пишет, что «звук или голос, остающийся акусматическим, превращает в тайну природу своего источника, своих свойств и сил…»[55]. Такая тайна лежит в самом сердце эха. Дезориентирующее распространение эха вводит нас в пространство без перспективы, ибо эхо ослабляет ориентацию и пространственную ясность; оно размещает нас на пороге мертвых, подобно голосу без тела. Как в конечном счете спрашивает Долар, «настоящая проблема акусматического голоса заключается в следующем: сможем ли мы когда-нибудь приписать ему его источник?» [56].

Эти подземные повествования любопытным образом инвертируются в лондонском метро в XX веке. В ответ на надвигающуюся угрозу цеппелинов-бомбардировщиков в начале Первой мировой войны официальные представители лондонского метро побудили население искать убежища под землей, рассматривая метро в качестве безопасного места[57]. Как говорится в одном из объявлений 1914 года:

Забудьте о темных и опасных улицах

Метро

Здесь тепло и светло

Удобно располагайтесь в хорошо освещенных поездах и читайте последние военные новости[58].

Обеспечиваемая подземкой защита вселила в людей глубокий страх быть застигнутыми наверху во время нападения, что привело к постоянному и широкому использованию метро в качестве убежища, где целые семьи разъезжали на поездах дни напролет, разбивали лагеря со своими питомцами и даже устанавливали импровизированные печи. Это вышло за рамки заботы о безопасности населения и привело к тому, что британское правительство переместило часть коллекций Национальной галереи, а также другие выдающиеся музейные произведения и архивы в подземку – для сохранности.

Практика использования лондонского метрополитена в качестве убежища еще шире распространилась в ходе Второй мировой войны, когда работали все 79 станций и была создана целая инфраструктура санитарии, оказания первой помощи и снабжения продовольствием. Поскольку шесть футов[59] станционной платформы были рассчитаны на шестерых людей, трое в койках и трое бок о бок на полу, станции быстро превратились в организационный вызов, что привело к разработке системы контроля толпы. Например, «Еда на колесах», организованная Армией спасения или Женской добровольной службой, занималась утолением голода жителей подземки, что могло потребовать до семи тонн пищи и 2400 галлонов[60] чая, кофе и какао, подаваемых за одну ночь. Кроме того, около 300 врачей и 200 медсестер следили за дизентерией и другими заболеваниями, такими как педикулез, а также за распространением болезней комарами, что вело к непрерывным посещениям многочисленных убежищ и постоянному обследованию состава обитателей[61]. На многих станциях были также установлены средства развлечения, такие как кинопроекторы и библиотеки, чтобы отвлечь жителей или использовать время, проведенное под землей, в образовательных целях, поскольку многие не могли спать в течение долгих часов и вместо этого проводили свое время, «болтая, наблюдая за любыми развлечениями, которые могли быть организованы, или слушая записи по радио»[62].

По иронии судьбы оккупация подземки противоречит первоначальным страхам, связанным с подземным строительством. С развитием подземного транспорта в Лондоне и Париже в начале XIX века возникли многочисленные опасения. Главным образом в связи со страхом перед инфекцией, болезнями и грязью, который был распространен в обществе того времени, и с тем, какие аспекты города их репрезентируют, подземные путешествия и строительство метро породили бесчисленные образы эпидемий, распространяющихся через высвобождение ядовитых паров, скрывающихся прямо под землей. Как писал один из оппонентов, «какие ядовитые испарения не будут выпущены? Кто может предвидеть последствия, которые способно повлечь за собой пребывание в этой гниющей земле?»[63]. Таким образом, жизнь под землей раскрывала сложное переплетение безопасности и страха, объединяя затяжной трепет поездки в метро – столкновения с «чередой безымянных запахов, невыносимых истечений, смесью пота, каменноугольной смолы, углекислоты, металлической пыли и т. д.»[64] – и всеобщий страх перед бомбардировкой.

Акустическая жизнь подземки в таких случаях смещается от обеспокоенного воображения к возможности безопасности. Эмоциональная география подземелья колеблется, переходя от пагубных движений неопределенных существ и акусматических теней к неожиданному смеху и музыке, которые звучат на фоне надвигающейся угрозы бомбардировщиков.

Публицистический текст Уильяма Стрейнджа «Храбрость и счастье в убежище» проливает свет на условия жизни в подземелье, выявляя его акустическую динамику. Побывав в бомбоубежище на станции Piccadilly Circus во время воздушной тревоги, Стрейндж делает интересное замечание: «В этом подземном железнодорожном деле есть одна деталь: никто даже не слышал сирены!»[65] Глубины подземки не только обеспечивали безопасность населения, но и столь необходимый ему покой. Стрейндж продолжает:

Потом я поговорил с молодой усталой матерью. «В основном из-за детей мы сюда и приезжаем, – сказала она со странным полуаристократическим акцентом. – Это достаточно глубоко под землей, чтобы не слышать слишком много шума. В конце концов, детям нужно спать, даже если мы научились обходиться без сна» <…> И поэтому грохот поездов совершенно их не беспокоит, и они не чувствуют сквозняков и не обращают внимания на ожидающих пассажиров. В самом деле, по сравнению с лондонским зенитным огнем и грохотом бомб эти скромные звуки – ничто[66].

Таким образом, подземелье, как пространство темноты и угрозы, также начинает функционировать в качестве потенциального пристанища, убежища или места для сопротивления, которое само по себе часто связано с реалиями войны. Вместе с ужасом на земле и в небе появляется искомое под землей убежище, сводя к минимуму страх и трудности опыта военного шума. Впрочем, лондонское метро было не лишено опасностей. С толпами людей, бегущих на станции во время сигналов воздушной тревоги, и бомбами, падающими прямо на них, пришел и ряд бедствий – например, на Bounds Green Tube в 1942 году: темная и тесная станция превратилась в сцену жуткого происшествия. Согласно отчету добровольца-водителя скорой помощи:

Здесь царил почти неописуемый хаос. Слева от нас на узкой платформе толпились люди: железнодорожники, полицейские, спасатели и гражданские. Над головами людей из этой толпы виднелась гора глины, которая поднималась вверх и исчезала в огромной дыре в крыше, простиравшейся на всю ширину туннеля (который был полностью заблокирован), и оттуда доносилась ужасающая смесь воплей и криков вкупе с бряцанием. Эти звуки жутко усиливались, отражаясь эхом от вогнутых стен, и затихали в другом конце туннеля[67].

Эхоическое, дезориентирующее пространство подземки интенсифицирует хаотическую и волнующую смесь страха и ужаса. Неспособность установить прямую связь между конкретным звуком и его источником вводит в ситуацию «жуть» неопределенности, возвращая эхоическую неизвестность и фигуру акусматической смерти.

Даже несмотря на возможность таких ужасающих ситуаций подземелье предлагает место для укрытия, особенно на фоне реальной или предполагаемой угрозы вторжения и смерти. Такие движения находят яркое выражение в «одержимости убежищами от радиоактивных осадков» в 1960-х годах в США. Как описывают Артур Васкоу и Стэнли Ньюман в своей подробной хронике «Скрывающаяся Америка», ощущение надвигающейся красной угрозы среди американцев погрузило всю нацию в подпольное безумие. Подталкиваемый событиями в Берлине и на Кубе в 1961 году, президент Джон Кеннеди в июле того же года выступил с обращением к нации, заявив:

Завтра я обращусь к конгрессу с просьбой выделить новые средства на следующие неотложные цели: определить и обозначить места в существующих сооружениях – государственных и частных, – которые можно было бы использовать для укрытия от радиоактивных осадков в случае нападения; снабдить эти убежища продовольствием, водой, аптечками первой помощи, инструментами, средствами санитарии и другими минимальными предметами первой необходимости; увеличить их вместительность; усовершенствовать наши системы предупреждения о воздушных налетах и обнаружения радиоактивных осадков, включая новую систему оповещения домашних хозяйств, которая сейчас разрабатывается; и принять иные меры, которые начнут действовать в ближайшее время, чтобы, если понадобится, спасти миллионы жизней. Кроме того, новые федеральные здания будут включать в себя помещения, пригодные для укрытия от радиоактивных осадков, а также для обычного использования[68].

После этого заявления многочисленные инициативы в конгрессе привели к поразительному увеличению расходов на оборону, подпитывая среди населения всепроникающее чувство паранойи в связи с неизбежной ядерной атакой. В результате Америка ушла в подполье, построив убежища от радиоактивных осадков на задних дворах по всей стране и породив целый рынок разнообразных товаров для кемпинга, а также поддержав весьма сомнительную культуру свежесозданных строительных и производственных компаний, которые специализировались на сооружениях от радиоактивных осадков. Внезапно

…подрядчик, занимающийся строительством плавательных бассейнов, стал авторитетом в сфере бомбоубежищ. Торговец скобяными изделиями переименовал свою линию походного снаряжения – теперь оно стало снаряжением для выживания. Ассоциации по торговле цементом, глиной, сталью и древесиной соперничают за возможность обеспечить защиту от гамма-лучей. Производители всего – от освежителей воздуха до сухого мыла – перефразируют коммерческую литературу, утверждая, что их товары защищают от «бомбы»[69].

Любопытно, что убежище также рекламировалось с точки зрения духовности, по выражению доктора Фрэнка Каприо, как «укрытие для духа, святилище, предназначенное для того, чтобы взглянуть на себя и свой жизненный путь»[70]. Таким образом, пребывание под землей могло бы послужить людям, позволив Америке задуматься о своем духовном благополучии, вызвав эхо монашеской жизни, где уединение, тишина и скудный рацион позволяют часами заниматься самоанализом. Тем не менее акустика этой подземной ситуации не может остаться незамеченной в свете абсолютной угрозы уничтожения, которая витала в воздухе в виде Бомбы. Разве не слышно, как подземелье дополнительно подыгрывает предвкушению? Пространство, которое уже ждет появления эха, призрака акусматического голоса, возвещая разрыв вектора времени и смысла?

Сопротивление

Я исследовал подземелье как конкретное пространство и географическую координату, которая порождает особые фантазии и социальные обмены; настройка на акустику подземелья раскрывает более широкий набор двусмысленностей, мифов о маргинальности и выявляет силу эхоического слушания. Кроме того, страх и нестабильность набирают обороты благодаря реверберирующей, пещерной акустике нижнего мира, подпитывая представления о скрытой угрозе, предваряемой или возвещаемой шумами в темноте.

Это зыбкое пространство подземелья, с его тревожным эхом, можно рассмотреть в свете хорошо известной теории гетеротопии Мишеля Фуко. Действуя как пространство, отличное от других пространств, подземелье начинает отражать на эти пространства их собственное состояние, инвертируя земное. Таким образом, гетеротопия – это сама пространственная координата инаковости, дифференцирующая география мест, у которых есть

любопытное свойство: они соотносятся со всеми остальными местоположениями, но таким образом, что приостанавливают, нейтрализуют или переворачивают всю совокупность отношений, которые тем самым ими обозначаются, отражаются или репрезентируются[71].

Гетеротопия подземелья выходит на передний план, осуществляя определенное отражение того, что находится наверху: будь то в пещерном эхе или в фигуре уличного музыканта, отражающего город наверху, подземелье открывается, показывая то, что скрыто в земном свете. Тем не менее согласно Фуко, гетеротопия также позволяет понять, как такие пространственные явления или местоположения постоянно преодолеваются, подрываются или смещаются. Переход от маргинальности к последующему включению в официальную культуру, на который сетуют более ранние сторонники авангарда, усматривая в этом процессе борьбу между центром и периферией, неустойчив и может быть переосмыслен через понятие гетеротопии. Ведь Фуко полагает, что пространства, затронутые реляционными процессами, постоянно заряжаются идеологическими и культурными силами, которые действуют по всей их топографии. Как я попытался показать, пространственная акустика подземелья проходит через регистр значений. От уличного музыканта, чья музыка опирается на архитектуру подземелья для привлечения внимания к его проекту, до собрания людей в лондонском метро в ходе Первой и Второй мировых войн, помечающего туннель надеждой и защитой, – тайны или эхо, преследующие подземный мир, могут радикально меняться. Кроме того, следуя подспудным движениям, я мог бы предположить, что уход под землю остается каналом, позволяющим вообразить выход за пределы ограничений видимого, установленного, нормированного. Может быть, искать подземелье (даже в самой обычной поездке в метро) – значит наслаждаться тем, что ввергаешь себя в головокружительную неопределенность или высвобождаешь желание инаковости и дифференцирующей расплывчатости эха. Подземная гетеротопия привносит мощное содержание в экономику социального. Подобно зомби из «Рассвета мертвецов», которые восстают из могил, чтобы бродить по американским пригородам, подземное бросает надземному вызов, состоящий в постоянной необходимости оговаривать свои собственные скрытые мечты или желания в моменты восстания, фантазии или борьбы, которые смещают отношение между формой и бесформенностью, временно устраняя любое строгое понятие о верхнем и нижнем, внутреннем и внешнем.

Эти колебания также проявляются в понимании подземелья как важного места для форм сопротивления – самого знака существования за пределами установленной системы. «Уход в подполье» буквально имеет первостепенное значение для выработки тактик сопротивления, терроризма и других форм политического волнения или бегства. Пространство или образ подполья функционирует как место для тайных движений, и, в частности, действует как сетевая система радикальной организации и выражения. Будь то создание «Подземной железной дороги» на протяжении всего XIX века, содействие избавлению рабов от их тяжкой участи в ходе борьбы за свободу в северных штатах Америки или «Подполье погоды», небольшое сообщество, возникшее из студенческого движения конца 1960-х годов и стремившееся переместить ужас войны во Вьетнаме домой, на американские улицы, – подпольные движения возвращаются к глубоко укоренившимся в нации реалиям или отражают их. Они выпукло выявляют моральную и политическую несправедливость, оставаясь при этом вне границ или закона. При этом они позволяют вообразить саму возможность перекраивать настоящее, постоянно нарушая установившееся равновесие.

Сам факт ухода в подполье предоставляет более глубокий образ того, что находится сверху, и в терминах акустического движения находит воплощение в подпольном клубе – пространстве, где музыкальные культуры превращаются в подвижные сообщества и часто переплетаются с конкретной политической борьбой. Отражая поверхностную, наземную культуру, подпольный клуб и связанные с ним группы или музыка могут быть услышаны как контрзвук, резонирующий с подземными пространствами, подвалами или заброшенными амбарами на городских окраинах. Например, история чешской группы The Plastic People of the Universe (PPU) демонстрирует этот контрзвук через смешение авангардного рока и контркультурной политики конца 1960-х и начала 1970-х годов. Их история переплетается с особенностями коммунистической Чехословакии и показывает, насколько тесно связаны друг с другом государственная политика и подпольные культуры.

The Plastic People of the Universe

Сформировавшись в Праге в 1968 году сразу же после принятых Советским Союзом в августе репрессивных мер, группа PPU превратилась в активный кружок музыкантов, поэтов, искусствоведов и критиков культуры. Заимствовав название из песни Фрэнка Заппы, группа исполняла кавер-версии песен The Velvet Underground и The Fugs, а также свои собственные композиции; ориентируясь на музыку Запада и вдохновляясь ей, группа привлекла к своей активности Пола Уилсона – канадца, живущего в Праге, – который в 1970-м стал выполнять в ней функции певца и переводчика. В это же время правительство отозвало их музыкальную лицензию из-за распространения их музыкального влияния и авангардной западной эстетики, тем самым фактически запретив выступать вживую или делать записи, что вынудило группу уйти в подполье.

В этот начальный период цензуры группа только продвигала свой музыкальный проект, включая в него тексты из произведений запрещенного поэта Эгона Бонди. Кроме того, их руководитель, искусствовед Иван Йироус, привнес в группу типично уорхолианское чутье, придав ей более широкое значение культурной активности и актуальности. Авторитетные идеи Йироуса, обобщенные в его теории «второй культуры», должны были стать общей идеологической платформой для контркультурной агитации и самовыражения внутри сообщества, которое формировалось вокруг группы, что привело к организации Первого музыкального фестиваля второй культуры в 1974 году. Идея второй культуры была в буквальном смысле основана на выкраивании автономного пространства внутри первой культуры советского тоталитаризма, определении зоны вне доминирующей политики. Как утверждает Йироус в своем «Докладе о третьем чешском музыкальном возрождении», написанном в 1975 году:

Цель андеграунда на Западе – прямое уничтожение истеблишмента. Напротив, цель нашего андеграунда – создать вторую культуру, культуру, полностью независимую от всех официальных средств коммуникации и общепринятой иерархии ценностных суждений, выдвигаемых истеблишментом. Это должна быть культура, которая не ставит своей целью уничтожение истеблишмента. <…> Реальная цель состоит в том, чтобы преодолеть безнадежное чувство, что бесполезно пытаться что-либо сделать, и показать, что можно сделать многое…[72]

Вслед за этим первым музыкальным фестивалем в 1976 году было запланировано и предпринято второе собрание, прерванное тайной полицией, что привело к аресту 27 музыкантов, включая участников PPU. Вопреки правительству различные записи группы просочились из страны на американскую и британскую музыкальные сцены, что повлекло за собой внезапное внимание к последовавшему пражскому судебному процессу над группой и попыткам правительства еще больше подорвать связанные с ней подпольные культуры. Впоследствии многие участники группы были заключены в тюрьму более чем на год, а Пол Уилсон – депортирован (даже несмотря на то, что официально прекратил выступать с группой несколькими годами ранее).

После судебного процесса был организован культурный и политический протест путем объединения различных линий сопротивления, которые существовали в стране с 1968 года. Под руководством Вацлава Гавела были написаны и подписаны письма и петиции членов литературного подполья (куда входил Гавел) и части католических оппозиционеров и интеллектуалов, а также художественных и музыкальных подпольных групп, которые вращались вокруг PPU. Это письмо, известное как Хартия 77, открыто выступало против жестокого обращения с гражданами и требовало более широкого признания прав человека. Письмо было официально признано «антигосударственным», а его подписанты впоследствии подвергались преследованиям, теряли работу, попадали в тюрьму и зачастую были вынуждены сотрудничать с тайной полицией. Примечательно, что Хартия 77 оставалась свободной организацией на протяжении последующих лет и привела многих ее подписантов (включая Гавела) на политические и правительственные посты после Бархатной революции 1989 года. Стоит подчеркнуть, что PPU и музыкальная культура были движущей силой андеграунда, наполняя его энергией. Согласно одной из гипотез, Бархатная революция 1989-го была названа ее инициаторами в честь группы The Velvet Underground, чью музыку помогали распространять PPU. Таким образом, переплетая свое музыкальное творчество с радикальным общественным присутствием, PPU сыграли важную роль в продолжающейся борьбе за восстановление основных прав человека.

История PPU показывает, что андеграунд является генеративным местом и концептуальным проектом, она также подчеркивает степень, в которой музыка и ее резонанс в культурной среде влияют на поиск и усиление разногласий в установленной системе. Энергичный контрзвук подпольной музыки можно понять как обширный резонанс, циркулирующий через сеть контактов, тайных сборищ и нелегального прослушивания. Вслед за второй культурой Йироуса «андеграунд воспринимается здесь как нечто мифологическое, как мир особой ментальности, отличной от ментальности людей истеблишмента»[73]. И все же PPU – лишь одно из выражений более крупного исторического движения, определяемого множеством участников. Другие группы, такие как Žabí hlen, Umělá hmota и DG307, играли активную роль в этой подпольной культуре, смешивая перформансы и визуальное искусство с музыкой и текстом.

В музыкальном плане звук PPU представляет собой переплетение разрозненных и повторяющихся ритмов с диссонирующими импровизациями, которые перемежаются вокалом и саксофоном, как в музыке Капитана Бифхарта. Их песня Jsem absolutní vule («Я есть абсолютная воля») – яркий тому пример. На их концертной пластинке Jak bude po smrti («Что происходит после смерти»), записанной в 1979 году, песня пульсирует задумчивым, грохочущим ритмом с наслоенным на него вокалом, который как будто говорит в один голос с музыкой, резко ударяя вместе с саксофоном, который врывается какофонией тональностей. Основанная на произведениях чешского писателя Ладислава Климы[74], лирика сплетается в месиво уничижительной и освободительной образности:

Сбросил ли ты свои оковы, тяжелые оковы, но не самые тяжелые? Вырвался ли ты вообще из рабства жизни? Стал ли ты Свободным, Богом: Свободным от всего? Я говорю вам только три слова: Я есть Абсолютная Воля / Она одна усмиряет страдание все бесполезно, ничтожно и для меня напрасно все благодатно, приятно, свято, прекрасно, блаженно все для меня ничтожно и напрасно все ниже меня все полезно, хорошо для меня все есть только моя благородная судьба продиктованная вечной Волей Я есть Абсолютная Воля Я есть Абсолютная Воля / И быть маниакальным танцем и единственным внезапным поворотом и самым глубоким безумием и глупостью и бесплодием и зловонием и быть ничем – и впоследствии быть непреклонным спокойствием и мрачным разумом и озаряющей идеей и творцом новых миров из очарованного пения цветет навоз и из навоза растут цветы как его маленькая дочь природа делает Все из Ничего, Ничто из Всего Я – Абсолютная Воля Я – Абсолютная Воля / Все из Ничего, Ничто из Всего построение и пение зловоние и освещающий навоз внезапный навозоподобный поворот отлитый из железа и вечная молчаливая истина что гепард нарисовал Энеиду Монтесумы Я – Абсолютная Воля Я – Абсолютная Воля[75].

Смешение мифологической абстракции, пантеистической космологии и авангардных контркультурных настроений украшает их музыкальный проект, усиливая пафос размежевания, свойственный подпольной ментальности. Может ли музыка сопротивления вслед за этим проектом найти поддержку в эхоической акустике подпольной культуры, заимствуя миф группы, о которой все слышат больше, чем фактически видят? Можно услышать, как акусматический голос из тьмы, отдающийся эхом в потайных ходах или заброшенных зданиях, придает звуковую энергию проекту второй ментальности. Таким образом, подземелье – как порождающая эхо камера и пространство разрыва – позволяет создать новое тело, новую констелляцию значимых отношений, основанных на сдвиге в сенсорной перспективе. Используя заряд эха, акусматического разрыва, подпольная культура рыщет в темноте, создавая или обновляя воображаемые общества.

* * *

Итак, подземелье – это тайна, складка, трещина и эхо, выбивающиеся из неизвестных полостей, которые могут внезапно наполниться телами, силами или культурами, переоформив земные отношения. По мере того как мы спускаемся вниз, все глубже, в темноту, ропот нарастает, становясь объемнее, превращаясь в реверберирующий шум; это энергии, которые собираются в массу внезапной материальности, а затем распадаются или рассеиваются. Что находится за дверью, под поверхностью или внутри стены? Инфраструктура городской метрополии, извивающаяся у нас под ногами системой туннелей и кабелей, трубо- и электропроводов, становится местом для множества потенциальных восстаний. Как и в случае с системой нью-йоркской подземки, такие инфраструктуры могут послужить удивительному сообществу, поспособствовать новым пересечениям или столкновениям, а также питать потенциал тайных встреч. Или как в Праге, где от подвалов книжных магазинов до заброшенных туннелей, скрытых за люками, желание делать музыку говорит об избытке грез – образ свободы может таиться в какофоническом и скрытом собрании нот и текстов, прокладывая свой путь сквозь историю.

Подземелье притягивает: через обещание иных форм соучастия, трансфигурации, оно служит воображению. Выступая хранилищем презренного, многие фильмы живописуют подземный мир как питательную среду для разложения и мутантных существ, запечатлевая преобразующую и довольно смутную силу, обнаруженную в канализации. Будучи местом заражения, канализационная система, как и кладбище, есть пространство, где странные твари плодятся, чтобы в итоге выбраться наверх и поселиться в ничего не подозревающем мегаполисе. Как в фильме «Аллигатор» (1980), канализация – место обитания чужеродных особей: там гигантские аллигаторы, живущие в чикагской канализации, тайно пожирают граждан. Скользкие и сырые канализационные туннели трансформируют отходы мегаполиса, преображаемые, чтобы в ответ укусить горожан своей темной энергией.

Такие фантазии заставляют другие, более романтические городские подземелья служить каналами для ночных блужданий. Как в случае с обширной сетью могил, которая лежит под Парижем и становится местом встречи для «катафилов» – людей, которые исследуют подземную сеть каменных шахт, туннелей и могил, вьющихся по всему городу. Одна из таких групп, известная как «Мексиканская перфорация», использовала подземное парижское помещение для кинопоказов. Обнаружив помещение в 2004 году, полиция нашла там кинопроекторы, библиотеку различных фильмов 1950-х годов, а также коллекцию фильмов ужасов, кухню и прочее оборудование, берущее энергию от апроприированных линий электропередач. Как заявил представитель группы Лазар Кунстман, «„Мексиканская перфорация“ – группа городских исследователей с более чем 20-летним опытом. Трансформация мест – то, чем они занимаются ежедневно, так что создать кинотеатр было несложно»[76].

«Мексиканская перфорация» существует как часть более крупной зонтичной группы Les UX. Организованная специально с целью присвоения и использования подземных городских помещений, группа картографирует город снизу, принимая подземное пространство за генеративный контекст для культурной и политической организации. Расположенный прямо под Французской синематекой в Париже, подземный кинотеатр (известный как Les Arenes de Chaillot) стремился работать в качестве контрпространства и символа по отношению к официальному наземному кинотеатру, который представляет собой оплот кинематографического истеблишмента. Такой контраст был осуществлен осознанно и продуман даже в плане программы, организованной с оглядкой на фильмы, показываемые в синематеке:

Например, LMDP [ «Мексиканская перфорация»] показала инверсию личности, [которую] может спровоцировать уход в подполье. В корейском фильме «Объединенная зона безопасности» два пограничника – северный и южный – сталкиваются друг с другом с оружием в руках днем, но встречаются как друзья ночью. Тогда как в китайском фильме «Глухая шахта» все наоборот: люди ведут себя как семья на поверхности, но, когда они попадают в шахту, они убивают друг друга. В этих фильмах, снятых в сельской местности, даже нет городских сцен, но они показывают одну из подземных точек зрения[77].

Таким образом, подземное кино выступило зеркалом наземной культуры; в стремлении к зеркальному отражению установленной культуры такое кино выкроило пространство для альтернативного просмотра.

Эхоическое слушание

В ходе исследования акустической перспективы того, что находится внизу, мое внимание привлекли конкретные движения и выражения, которые погружают подземное и наземное в отношения отражения. Прослеживая эти отношения, можно сказать, что линии, отделяющие одно от другого, требуют более глубокого понимания процессов их взаимообогащения, которые продлеваются в напряжениях, предполагающих культурные и политические ставки. Это перекрестное оплодотворение, сплетающее нижнее с верхним, можно понять исходя из того, что Les UX называют «биоразнообразием». Биоразнообразие как тактика стремится к пролиферации множественных нитей жизни посредством вытягивания плюральности из кажущейся оппозиции, которая часто удерживает центр и края поляризованными. Напротив, Les UX культивирует тайну как производительную силу внутри установленной культуры, окружая верх низом.

Будучи звуком, который ширится в соответствии с акустической динамикой данного пространства, эхо может быть услышано в качестве разрастающегося умножения – расщепления звукового вектора на множественные события, превращения единичного звука в мизансцену слышимых фигур. Оно дезориентирует, заменяя источник звука ворохом проекций и репродукций. Оно отражает, в то же время фрагментируя любую возможность возвращения.

Эта онтология эха, как я предполагаю, отчасти делает исходный звук непостижимым. В этом смысле он выступает акустическим событием, которое обладает особым эффектом «децентрирования» фокуса. Этот эффект децентрирования, как я его здесь намечаю, также встречается в изучении кинематографического звука Шионом. Как звуковой эффект, децентрирование смещает фокус с текста, диалога на мизансцену. При этом оно порождает нечто «решительно полифоническое», в конечном счете создавая «ощущение, что мир не сводится к функции воплощения диалога»[78]. Децентрирование фрагментирует командную энергию текста, его гальванизирующий и детерминирующий фокус, выявляя сцену во всей ее полноте. Такой эффект начинает описывать производимое эхом гулкое расщепление. Децентрирование, сворачивая исток и горизонт, осуществляет бифуркацию, ведущую к биоразнообразию; эхоическое превращает единичный голос в призрачное удвоение.

Как подземная звуковая фигура, эхо позволяет расширить возможности творческой трансформации; смещение нашего когнитивного фокуса с текста на акустическую динамику в конечном счете дестабилизирует – посредством гипнотического сдвига в ясности – движения смысла. Таким образом, эхо представляет собой стратегию сопротивления и бунта – звукового отражения до точки, где господство устоявшейся культуры рассеивается. Эхо действует как акустическая бомба, взрывающая вектор времени, отношений и истоков ради иных перспектив.

Размышляя об эхоическом подземелье, я вспоминаю конкретную историческую ситуацию во время Второй мировой войны, когда бойцы польского сопротивления в Варшаве собирались и устраивали акции, используя городские канализационные туннели. Заняв эти туннели, сопротивление стало понемногу давать отпор немецким войскам не только благодаря знанию местности и характерной для туннелей темноте, но и за счет акустической чувствительности. Следуя за передвижениями немецких войск по земле, сопротивление сумело организовать борьбу с наземной территориальной оккупацией посредством ряда подземных атак. В канализации польские бойцы стали осваивать завораживающие условия эхоического – заселять умножающиеся перспективы, чтобы умножить свои шансы на выживание. В свою очередь, немецкие войска, пытаясь выследить подземное сопротивление, тоже настраивались на эхо и реверберации, которые проходили сквозь туннели и могли выявить движения подпольной организации[79]. Таким образом, акусматическая звучность передавалась сверху вниз и обратно, помогая в разведке и контрразведке, выслеживании и нападении, задавая город как вертикальную территорию, а землю – как изломанную эхом линию. Уловить звук, сконцентрировать слух, внутри или против темного туннеля внизу: это вызывает зыбкое предвкушение – и в этом отношении звук может быть пророческой вестью о том, что в конечном счете выйдет вперед, на видное место, породив страх неведомого или надежду на будущее.

Глава вторая
Дом: этические силы тишины и шума

Let me go home
I’ve had my run
Baby, I’m done
I gotta go home
Let me go home
It will all be all right
I’ll be home tonight
I’m coming back home [80]
Майкл Бубле

Дом, даже в большей степени, чем пейзаж, – это такое «состояние души». Даже если воспроизвести вид дома снаружи, мы почувствуем некое внутреннее тепло [81].

Гастон Башляр

Мчусь по мокрым улицам с сумками на плечах и развязанными шнурками, стараюсь не споткнуться, пробираясь сквозь толпу мимо многочисленных лиц и других ботинок, которые тоже – в бешеном движении – шаркают в иных направлениях; и, наконец, прибываю, запыхавшийся, немного потный, с шоколадкой, засунутой в карман пальто на потом, чтобы, наконец, плюхнуться в кресло вместе с другими пассажирами, когда двери закрываются и поезд отъезжает от станции. Я сижу в экспрессе до аэропорта Хитроу, опаздываю на рейс, но вот уже скоро буду там, вместе со всеми остальными, чтобы окунуться в унылый хаос жизни аэропорта, но сначала немного отдохну, глядя в окно… В этот момент звонит мой мобильный телефон, и я, суетливо пробираясь мимо шоколадки и пакетов, беру трубку, а после слышу голос отца, который просто спрашивает меня о том, как прошла поездка, как проходят дни… И вот там, в экспрессе, в этот дождливый день, я болтаю с отцом, рассказывая ему о том и о сем, когда вдруг человек рядом со мной, ну, не рядом, а как бы под углом и с другой стороны, начинает подавать мне какие-то знаки, я, по крайней мере поначалу, сомневаюсь в этом, но потом постепенно осознаю, что так и есть, по мере того как он становится все более раздраженным, настроенным решительно. Он поднимает палец вверх, указывая на знак, и настаивает, чтобы я обратил на него внимание, и тогда я понимаю, что сижу в «тихом вагоне» экспресса, где нельзя пользоваться мобильным телефоном и нет радио- или телевизионных объявлений, – вагоне, освобожденном от лишнего шума или информации, вагоне для спокойного однообразия железнодорожных путей, грез о проплывающих мимо пейзажах и тихих мыслей. И вот я болтаю по телефону, не подозревая, что раздражаю других, особенно этого человека с поднятым пальцем и страдальческим, настойчивым выражением лица.

Я хочу начать отсюда, с этого рассказа, и более того, с этого пальца: палец появляется, чтобы передать в своем безошибочном движении очень много смысла – он дает команду, которая выводит на передний план и связывает воедино вопросы тел, пространства и того, что я называю этическими силами тишины и шума. Я начну с этого пальца еще и потому, что он столь ясен и настойчив – единственный жест, несущий всю интенсивность и настоятельность тела, пребывающего на пороге насилия (палец является первым в ряду движений, которые с легкостью могут привести к драке). Но мне нравится этот палец, поскольку он также указывает на то, что я хочу исследовать, то есть на тернистые пути шума, тоску по дому и силы, которые делают акцент на тишине.

Своим внезапным появлением палец требует от меня повесить трубку и уважить аудиальные границы, проведенные здесь, в этом вагоне, между этими телами. Таким образом, я начну с пальца как жеста на пути к тишине и к зоне вокруг нее. Палец призывает своим движением, своей настойчивостью в форме языка жестов целый набор значений, он размещает шум в сфере нарушения порядка и конструирует в момент своего появления пространство радикальной реляционной игры. Перед этим пальцем я сразу оказываюсь в позиции нарушителя. Вскоре и другие пассажиры обратят на это внимание, увидев в движении пальца общий сигнал, направленный против невозмутимо безрассудного проступка, который я неосознанно совершил.

На мой взгляд, в устранении шума разыгрывается своего рода одомашнивающая блокировка динамики социального и последующие движения, выражения и особенности, которые лежат в основе бытия с другими: укротить, отрегулировать и сдержать с помощью понятия об уважении и рассмотрения сил как всегда уже находящихся внутри социального поля. В то время как шум восстает как индекс движений и тел, как регистр несанкционированного поведения, глушение шума может указывать на пределы конкретного социального климата. Таким образом, аудиальная география существует в само́й встрече или сплетении шума и тишины, задавая непрерывную артикуляцию того, что допустимо.

Следуя этому полемическому сплетению, я бы предположил, что в нашем погружении в шум и тишину мы, в свою очередь, сталкиваемся с вопросами места и безместности, домашней укорененности и городской мимолетности. Как показывает палец, мои шумные артикуляции оспариваются лишь исходя из места, где они происходят – палец указывает на знак, а не на меня непосредственно, помещая мой шум в демаркированную зону «тихого вагона». Стало быть, я подчинен логике места и того, что кажется неуместным. С этой точки зрения шум по определению есть звук, который возникает там, где его не должно быть. Он проникает внутрь, подрывая конкретную установку. Таким образом, команды тишины и молчания суть концепты, основанные на месте, применяемые к ситуативным событиям и архитектурным пространствам: хотя определенный звук, где бы он ни раздался, всегда может побеспокоить, он приобретает специфику через локализацию и введение в реляционную игру. Это можно проиллюстрировать на примерах из историй политики борьбы с шумом и связанных с ними правительственных исследований шумового загрязнения. В этой сфере за вопросом о шуме сразу же следуют те, что касаются городского планирования, жилищного строительства и охраны окружающей среды, крепко укореняя шум в географии. Именно такое переплетение проблем заставляет меня услышать в шуме и тишине пространства дома и продолжительные реверберации жизни сообщества.

Интерьеры

Я хочу описать напряжение между тишиной и принуждением к молчанию, включив их в аудиальное исследование повседневности, и в данном случае использовать переплетение тишины и шума в качестве рамки для рассмотрения условий дома. Кроме того, я хотел бы распространить модель дома на пространственное воображение в целом, рассмотрев дом как архитектурное ядро для понимания других жилищ и ситуаций. Может быть, указательный палец уже сигнализирует о форме одомашнивающей власти, которая выводит на передний план воспоминания об укоре, в конечном счете определяя способы нашего размещения в окружающем мире и вслушивания в него?

Поднимаясь из-под земли, выныривая из глубин, мое внимание обращается к дому – дому, который противостоит вызовам городской жизни, напряжениям стольких подземных переживаний, дезориентирующему эху и в этом смысле может быть понят как противовес динамике воздействия среды. Опыт возвращения домой дает нам комфорт и передышку от требований внешнего мира. Снять обувь, заварить чай и откинуться на спинку дивана – все это определяет дом как тихое пространство для моментов успокоения и расслабляющего комфорта. Именно там мы спим, погружаясь в мягкость постели и тихие звуки ночи снаружи. У этого образа дома, конечно, много версий, и все же он остается тем самым местом, где возделывается приватность и, соответственно, интериорность индивидуальных и семейных забот. Он работает как пространство физической защищенности; олицетворяя удобство, дом продлевает безопасность и стабильность, которые мы находим в представлениях о родине. Быть дома – значит принадлежать, располагаться в более широкой складке национальной принадлежности. Мы пытаемся обрести дом, почувствовать себя как дома, ищем домашнего как исполнения особого желания вернуться домой. Дом сплетает идею места с идеей принадлежности: вернуться домой – значит восстановить локус своих первых переживаний.

В противовес этим проецируемым идеалам мобильность, быстротечность и бездомность становятся признаками нарушения стабильности упорядоченного дома. Покинуть дом – значит разорвать узы семьи и общности, одновременно осуществляя ви́дение прогресса, расширения семьи. Кроме того, бездомное тело разрушает границы между домашним интерьером и публичным экстерьером, смещая проживание в пространства социального собрания и общественного опыта. Жить в городском парке – значит выводить из строя глубинный социальный и психический механизм домашней жизни. Если брать шире, то миграция, поиск убежища и беженцы нарушают границы государства, а находящийся вдали от дома иностранец получает статус нелегала.

По мере того как в недавний исторический период нация в глазах своих представителей стала выглядеть более «домашней», такие люди как беженцы, лишенные нации, стали казаться еще более бездомными[82].

Даже на фоне современных движений и комплексной мобильности глобализированного общества дом выступает в качестве незыблемого ядра стабильной жизни и выражения общих ценностей: можно взглянуть на дом как на синтаксис общности, помещенный в контраст с энергией городской жизни и всеми ее дифференцирующими фрагментами. Таким образом, вернуться домой – значит войти внутрь.

Чувствовать себя как дома, обустраивать дом, приезжать домой, возвращаться домой… Сфера домашнего пространства – ключевая географическая координата в движениях и энергиях повседневности. Для большинства из нас это единственное фиксированное пространство, из которого вытекает все остальное; основа, отталкиваясь от которой человек выходит в мир и к которой он регулярно возвращается. Можно сказать, что дом «регулирует» приливы и отливы чьей-либо деятельности, обеспечивая ключевой пространственный ориентир, из которого могут быть выведены все прочие точки зрения на связь с миром. Как отмечает Гастон Башляр, дом – это фиксированный, но мощный концепт, исходя из которого уравновешиваются и переживаются все остальные пространства, архетипический образ, порождающий множество психических проекций[83]. Понятно, что в таком случае дом ставит себе на службу саму идею и конструкцию интериорности, помогая формировать менее материальные формы частной жизни. Дом как проектируемое стабильное место, как координация и организация потоков и разрывов, присущих повседневной жизни, дестабилизированному ядру самости, выражает интериорность, становясь интимным отражением жизни и ее частных ритуалов. Дом – это эмоциональное пространство, сбалансированное с помощью упорядоченной отделки – от стула, на котором сидишь каждый вечер, до любимой чашки. Он обещает, что всем вещам найдется свое место, а отношения стабилизируются вокруг набора общих ценностей, ритуалов и представлений – и что на самом деле всегда можно вернуться домой. Такая динамика несет в себе набор сложных и противоречивых реалий, помечающих дом как продолжение родины, как место социальной морали, как границу, локализующую гражданство, собственность и социальное признание. Таким образом, «разрушенный дом» становится серьезнейшей трагедией.

Внутренняя жизнь и развитие частного в западном обществе протекают параллельно эволюции домашнего пространства как рафинированной сферы непосредственно семейного. Производство домашнего очага тесно связано с буржуазной концепцией приватности, сплетающей достаток среднего класса с неизменным уходом от всей сложности и смешения повседневного опыта. В своем увлекательном исследовании домашней жизни Чарльз Райс предполагает, что «для буржуазии жилище отделилось от работы, и в этом разделении стали возможны условия для возникновения домашнего интерьера [в XIX веке]»[84]. Создание дома уравновесило возросшую в эпоху модерна функциональность сферы труда и усилившуюся отвлеченность от него. Как полагает Башляр, дом как «состояние души» резонирует с глубокой полнотой интимности, рожденной из тихих радостей, домашней деятельности и наслаждения грезами. Аура этой интимности, окружающая башляровский дом, действует как резервуар, безопасное пространство, отделенное от растущей плотности и социального переплетения, которое должно было сместить динамику эмоциональной жизни. На фоне растущего мегаполиса и интенсивности современного труда дом стал местом для других форм производства – местом для восстановления психического равновесия. В то время как дом отчетливо маркирован гендерным разделением, где формы воспроизводства, связанные с женским трудом, противопоставлены мирскому производству мужчин, возникновение модерного дома выдвинуло на передний план новые акты воспроизводства, которые также превратили дом в место материального управления и упорядочения. Внутреннее пространство стало убежищем, совершенствуемым через сбор предметов, дизайн интерьера, меблировку и общее пространственное упорядочение, которое могло бы обновить ощущение материального мира. Как предполагает Райс,

…объекты как товары могут быть вырваны из обращения, освобождены от тягостной необходимости быть «полезными», встроены внутрь, чтобы произвести сознательную, «новую природу» домашней жизни…[85]

Таким образом, жизнь в пригороде завершает долгую эволюцию дома и концепта интериорности, причем модерный типовой дом выступает в качестве логического святилища для городской среды со всеми ее одновременными отношениями, переживаниями и требованиями.

В этих домашних конструкциях поддержание четкого набора ценностей выражается в упорядочении ландшафта, домашней искусственности и в ритмах скоординированной организации, включая сохранение гендерной нормативности. Семейная жизнь – это ритуализованное производство, в котором фиксированное расписание приемов пищи, согласованные развлечения и увеселения, а также переплетение совместных переживаний, можно сказать, создают домашний уют. Конечно, не обходится без проблем, разочарований и разрывов. Дом – постоянно разворачивающаяся активность, которая приносит не только много важных удовольствий и удобств, но и тяготы труда. Его цели регулируются понятием или образом индивидуального или семейного единства и выражением содержащихся в нем ценностей. Таким образом, дом обретает идентичность, передавая тем, кто занимает его пространство, набор значимых выражений. Проектирование дома, следовательно, напрямую отражает потребности – физические, психологические и эмоциональные. Такая перспектива несет в себе смысл аудиальной ясности, где порядок приравнивается к тишине, а поддержание домашней жизни – к звуковой регуляции. Сознаем мы это или нет, но возвращаться домой – значит искать убежища от неконтролируемых потоков шума и разглагольствований внешнего мира. В свете движений этого внутреннего воображаемого дом воспринимается как набор сигналов, нарушение которых предполагает разрушение, пренебрежение или вторжение.

Можно сказать, что в переплетении самости и звука дом функционирует как тщательно проработанная «сонорная оболочка», сохраняющая или воспроизводящая воображаемое или первичное акустическое тепло[86]. Дом буквализирует физические и эмоциональные потребности индивидуальной или семейной жизни, распространяя желания и потребности интериорной самости на домашнее пространство – выражение «дом там, где сердце» следует понимать совершенно буквально. Однако дом еще и там, где ухо, и где напряжения между комфортом и распадом пребывают в равновесии. Домашняя жизнь, как деятельность или работа по проектировке своего рода приватного синтаксиса, формирует сложную эмоциональную географию – даже в пределах одной комнаты все вещи вступают в сговор, демонстрируют единство, придавая форму приливам и отливам всего, что находится сразу за кожей. Таким образом, дом – это чрезвычайно чувствительная конструкция, которая раскрывается в нюансированном контроле домашнего саундшафта и в конечном счете в его распаде.

В работе «Механический звук», увлекательном рассказе о модерном шуме, Карин Бийстервельд выявляет, до какой степени дом фигурировал в качестве драматической сцены для аудиальных конфликтов. В частности, в главе о домашней жизни Бийстервельд описывает интенсификацию шума в модерном доме, и то, как его звуки, буквально расширяя границы домашнего пространства, превратились в законодательный вопрос. С появлением в начале XX века современной бытовой техники, такой как пылесосы и швейные машины, наряду с недавно установленными системами отопления и сантехники, бытовые пространства внезапно наполнились новыми звуками, которые привели к неожиданному контакту между соседями. Внезапно сосед, принимающий душ, осуществил вторжение в чье-то пространство, открыв дорогу новым формам взаимоотношений. И все же именно внедрение электронных развлекательных устройств, в частности граммофонов, радио и, наконец, телевидения, должно было сыграть решающую и определяющую роль не только в перестройке домашней жизни, но и в стимулировании целого ряда актов и мер по борьбе с шумом. Как сообщает Бийстервельд, один из таких случаев произошел в Роттердаме еще в 1913 году, что привело к принятию городским советом закона, позволяющего местным властям «вмешиваться в ситуации, в которых люди причиняли неудобства, используя громкие граммофоны»[87]. Интересно, что эти дебаты привели к другим проблемам, поскольку шум граммофона и связанные с ним неприятности превратились в дискуссию о классовой и семейной жизни. Благодаря своей популярности и доступности граммофон понимался как предмет рабочего класса, что привело к заявлению, что такое законодательство представляет собой «элитистскую форму борьбы с шумом» и что рабочие должны иметь право на свою собственную «звуковую культуру».

Действие, нарушающее покой соседей, превратилось в сложную сеть законодательных и социальных проблем. Сведя воедино вопросы внутреннего пространства и звука, ранние попытки борьбы с шумом столкнулись с проблемой квантификации и квалификации звука – как судить и определять, какие звуки вызывают беспокойство и почему. Такие вопросы все еще звучат в рамках текущих дебатов и исследований в области борьбы с шумом, проводимых по всей Европе. Например, британское исследование «Тихие дома для Лондона» от 2004 года было заказано администрацией Большого Лондона с целью общей оценки шума в городе, а также «для изучения целесообразности разработки инициативы „Тихие дома для Лондона“». Опираясь на исследования, проведенные за последние двадцать лет, исследование ясно показывает, что домашний шум и «шумные соседи» являются одной из двух основных причин жалоб населения. Материал, опубликованный в 2003 году, «показал, что соседский шум раздражает 29 % населения, отобранного по всей стране, особенно в домах с высокой плотностью застройки, в социальном и частном арендуемом жилье, в неблагополучных районах и в более урбанистических районах»[88]. Такой поперечный срез представляет домашнее как аудиальную проблему, четко выравнивая плотность городской жизни с опытом шумового беспокойства. Этому способствует более раннее национальное исследование 1991 года, которое продемонстрировало, что «из всех категорий средового шума соседский вызывает больше всего недовольства среди всех, кто может его слышать»[89]. Очевидное на одном уровне, такое выравнивание создает сложную проблему, если поместить его в область городского планирования и борьбы с шумом. Как же тогда урегулировать движение городского шума, не подрывая, по видимости, основного условия, при котором город предоставляет социальный опыт или опыт сообщества? Если звук, как я хотел бы подчеркнуть, обеспечивает ключевое реляционное средство для регистрации социальной связи и чувства места, как тогда заставить замолчать, не блокируя приход грядущего сообщества?

Пригород

Вслед за напряжениями, которые связаны с устранением шума, и особенно с тем, как домашнее пространство становится символом возможности мира и покоя, на поверхность провокационным образом всплывают вопросы, касающиеся тишины. Хотя подавление шума не обязательно направлено на установление абсолютной тишины, оно, тем не менее, помещает звук на шкалу, где ценность придается более низкой громкости. Такой шаг обусловливает (или обеспечивает) превращение тишины в акустический горизонт, исходя из которого все звуки могут обрести бо́льшую глубину и четкость. Это также проявляется в культурной практике экспериментальной музыки и связанных с ней философиях звука и слушания. Например, Джон Кейдж в своей музыкальной философии выдвинул тишину на передний план, изобразив ее как жизненно важное пространство для расширенного слушания. Тишина для Кейджа была «ненамеренным» звуком, вытягиваемым так, чтобы впустить то, что обычно пребывает вне музыкального опыта или выражения. Таким образом, тишина предстает как порождающая матрица для раскрытия избыточной материальности звука. Такая перспектива создает почву для придания ценности спокойной обстановке, в которой тишина может быть услышана как сама основа индивидуальной свободы.

Если тишина так важна, то именно в доме она приобретает интенсивность. Я хочу проследить за этим переплетением домашнего пространства и движений тишины и шума с целью смещения акустического горизонта, чтобы допустить саму возможность, что шум в конечном счете может оказаться чрезвычайно полезным. Делая такое заявление, я автоматически признаю за собой некоторую нерешительность, которая касается не столько моего чувства актуальности того, что необходимо услышать шум по-другому, сколько смешения дисциплинарных и дискурсивных регистров. Сразу возникает конфронтация между прагматическими решениями средовой проблемы шума и философской сценой, где шум обретает значение. В настоящее время моя трактовка этой проблемы проистекает главным образом из вопросов репрезентации или, что важнее, из вовлечения воображения в мышление шума. Однако с такой точки зрения я бы все же рискнул претендовать на прагматические территории городского планирования, жилищного строительства и экологической политики. Исследуя то, как дома и города становятся динамичными саундшафтами, я надеюсь рассказать о более позитивных версиях общественного шума, которые, в свою очередь, могли бы вдохнуть другие возможности в построение социальных и пространственных отношений.

История развития пригородов на протяжении всего XX века (особенно в США) позволяет лучше разобраться в этих сложностях, поскольку в ней укоренилось понимание тишины и шума как факторов, которые обусловливают домашнюю и соседскую жизнь. Как указано в отчете «Тихие дома для Лондона», шумный сосед является ключевым игроком в дебатах о борьбе с шумом и будущей политике в области городского жилищного строительства. В ответ участники опроса 2003 года сделали провокационное заявление, «предложив структурировать жилые массивы так, чтобы вместе жили „похожие“ группы (например, семьи), а не представители всех возрастов»[90]. Хотя это и понятно с точки зрения поиска практических решений проблемы шумного соседа, такой взгляд в конечном счете ведет к общему социальному обеднению, перекликаясь с самой сутью пригородного планирования в поиске «похожих групп» при формировании «сообщества». Выступая в роли принципа социального упорядочивания, благодаря которому домашняя жизнь обретает равновесие, тишина приводит к гомогенизирующим последствиям. Функционируя в качестве воображаемой основы для гармоничной жизни, более тихая среда неизбежно перестраивает возможности социального взаимодействия, характеризуя «другое» как шум, всегда уже подрывающий сообщество. Таким образом, тишина является скользким идеалом, поскольку она собирает в воображении комплекс ценностей, которые кажутся позитивными, но в приложении к социальному поведению и сообществу вводят в понимание места и размещения сварливую нетерпимость.

Быстро развивавшаяся в 1950-х годах в послевоенной Америке пригородная застройка распознается по своим типовым домам и торговым центрам, создающим среду разделения – индивидуализированную, изолированную, замкнутую. Изначально пригородное планирование позволяло дистанцироваться от городской рабочей среды, давая семьям шанс на более «добрососедскую» атмосферу. При этом также был устранен сложный опыт социальных различий, столь характерный для города. В этом смысле пригород может быть рассмотрен как реакционная попытка контролировать или ограничивать мощную динамику урбанизма.

«Уличной сутолокой, темпом и многообразием хозяйственной, профессиональной и общественной жизни большой город создает тот глубокий контраст, который существует между жизнью большого города и жизнью маленького города или деревни в отношении чувственных основ душевной жизни»[91]. Замечание Георга Зиммеля о том, что город определяется интенсивностью входных данных на многих уровнях, наводит на мысль об уравновешивающей роли домашнего: отфильтровывать текущую динамику мегаполиса посредством проработки внутренних элементов. Город предлагает непрерывный опыт переговоров, поставляя постоянный поток шума. Такой шум наполняет городской горизонт неожиданной аудиальностью, окутывая ухо ворохом стимулирующих и сложных звуков. Пригород, напротив, пытается обезопасить себя от неожиданностей, акустически определяя границы приватности в децибелах:

Газета Dayton Daily News сообщает, что городской совет Хубер-Хайтса (штат Огайо) на прошлой неделе принял поправку к городскому постановлению о шуме, ограничивающую шум от автомобильных стереосистем и вступающую в силу немедленно. Согласно статье, поправка к постановлению о шуме предусматривает, что устройства усиления звука не должны быть «отчетливо слышны» в пределах 25 футов[92] или более от транспортного средства. Совет посчитал, что эта поправка поможет полиции обеспечить соблюдение закона о шуме в отношении автомобильных стереосистем. Полиция заявила, что обеспечить соблюдение ограничений на шум от автомобильных стереосистем затруднительно, поскольку постановление определяет нарушение как любой шум, превышающий 80 децибел. Член городского совета Ян Варго заявил: «Наступило лето, окна опущены, и это дает нашей полиции прекрасную возможность привести в исполнение новое постановление»[93].

Открытый в 1956 году Чарльзом Х. Хубером, Хубер-Хайтс представляет собой скопление жилых застроек, часто называемое «крупнейшим американским объединением кирпичных домов», и может послужить моделью для экстенсивного развития пригородов в США в настоящее время. Ключом к пригородному планированию является установление общественной жизни, которая понимается как свободное выражение общих ценностей. Для этого пригороду требуется набор стратегий проектирования (особенно в рамках планировки улиц), который бы позволил обеспечить безопасность и контроль доступа. Например, разработчики со временем пересмотрели сетчатую схему улиц, характерную для многих североамериканских городов, в пользу прерывистых параллелей (как в Хубер-Хайтсе), а в пределе – перекрестков с круговым движением и «леденцов»[94], где главные бульвары дополняются наборами жилых улиц, которые заканчиваются тупиками. Планировка тупиковых улиц особым образом препятствует свободному доступу, ограничивая движения случайного прохожего.

Эти уличные паттерны препятствовали легкому автомобильному доступу и последовательно создавали более замкнутые, сфокусированные на себе и не связанные между собой подразделения, которые у

Скачать книгу

Редактор серии Евгений Былина

Перевод с английского Д. Шалагинова

© Brandon LaBelle, 2019

This translation of Acoustic Territories, Second Edition is published by arrangement with Bloomsbury Publishing Inc.

© Д. Шалагинов, перевод с английского, 2023

© А. Бондаренко, дизайн, 2023

© ООО «Новое литературное обозрение», 2023

* * *

Предисловие ко второму изданию

Проект «Акустических территорий» первоначально разрабатывался в Копенгагенском университете в контексте зарождающейся области исследований, сосредоточенных на вопросах звука и слушания, а также на конкретных историях, связанных с радиовещанием и медиакультурой, в Копенгагенском университете[1]. Как следствие, бо́льшая часть работы посвящена попыткам разобраться в том, как звуки и звуковые выражения (sounds and sonic expressions[2]), встречающиеся в повседневной жизни, и переживания, возникающие благодаря их сложной циркуляции, играют роль территориализующих и детерриториализующих движений[3]. К примеру, инфраструктуры радиовещания рассматриваются как подпитывающие особую культурную работу воображения, связанную с политикой трансляции, городским окружением и внеземными или космическими контактами, осуществляемыми с помощью форм радиофонии, а также стратегиями национальной безопасности. Таким образом, циркуляция звука непосредственно связана с рядом проектов и проекций, которые демаркируют воздушную среду и движение частот, например, как территориально значимые.

«Акустические территории» стремятся сфокусироваться на этом территориальном и ситуативном аспекте звуковой культуры и том, как слушание часто встроено в битвы за место и принадлежность. Основная интенция исследования и аргументации, таким образом, состоит в том, чтобы критически переосмыслить наследие акустической экологии и изучения саундшафтов (soundscape[4]), как оно представлено в рамках World Soundscape Project в 1970-х годах в Канаде[5]. Работа по акустической экологии внесла значительный вклад в становление исследований звука (sound studies), а также предоставила культурам саунд-арта и экспериментальной музыки важный словарь экологического слушания и звуковой настройки. Хотя эта вовлеченность в акустическую экологию в полной мере заявляет о себе лишь во второй главе (о доме), связь с исследованием саундшафтов подобно подводному течению проходит через весь текст «Акустических территорий». Я счел необходимым и полезным поработать внутри и около того, чем является или может быть акустическая экология, придав понятию саундшафта открытую форму напряженности и политический заряд, что предполагается уже самим термином акустические территории.

Продвигаясь через специфические территории, от тех, что под землей, к формам домашней и уличной жизни и, наконец, к небу над головой, я обращаюсь к конкретным социальным, культурным и пространственным качествам таких территорий – вопросам слышимости, а также организации и взаимодействия. Таким образом, территориализация и детерриториализация трактуются как (конститутивный) процесс звукового настраивания и (деститутивный) процесс звукового расстраивания, которые выступают средствами модуляции конкретных потоков и формаций повседневности. Опыт уличной жизни, подпольных культур, а также самоорганизующиеся словари и технологии, с помощью которых сообщества обретают агентность, рассматриваются через акустическую рамку, которая позволяет критически обсуждать вопросы общественного пространства, городского воображаемого и конституирования культурной политики слышимого.

Возвращаясь к акустической экологии, я могу отослать к главе Р. Мюррея Шейфера об «акустическом дизайне» в заключительной части его работы «Саундшафт». Здесь Шейфер представляет акустический дизайн как профессию, которая может помочь восстановить баланс в существующих «лоу-фай»-средах, позволяя «научиться перестраивать звуки так, чтобы все возможные их типы могли быть услышаны в своей полноте»[6]. При составлении карт акустического дизайна Шейфер описывает «саундшафт мира как огромную музыкальную композицию», определяя нас как «одновременно его аудиторию, исполнителей и композиторов»[7]. Акустический дизайн позиционируется как работа «оркестровки», с помощью которой чрезвычайно активная настройка мира может вмешаться, чтобы дать место плюральности звуковой жизни; это включает в себя сохранение важных «звуковых меток» (soundmarks), в то же время позволяя глубже оценить «позитивную тишину» – тишину, которая может способствовать перекалибровке саундшафта и нашего места в нем[8]. Таким образом, акустический дизайн – это не только практическая профессия, ориентированная на звуковую материальность или даже социальные вопросы, но к тому же и деятельность, связанная с заботой о физическом и духовном благополучии. В конечном счете это приводит Шейфера к вопросу о том, каким образом акустический дизайн может оркестровать музыкальную композицию мира: «Какие звуки мы хотим сохранять, пооощрять, умножать? Когда мы узнаем это, скучные или разрушительные звуки станут достаточно заметными, и мы поймем, почему их необходимо устранить»[9].

Хотя предложенный Шейфером акустический дизайн открывает вопрос о слушании и важности саундшафта в целом, я заинтересован в том, чтобы пошатнуть преобладающее допущение, что «скучные или разрушительные звуки станут достаточно заметными». Напротив, в «Акустических территориях» я намеревался поставить вопросы о том, как понимать благополучие, акустическое улучшение и проект оркестровки, который может выполнить акустический дизайнер. Короче говоря, мне интересно перейти от понятий музыкальной композиции к акустическому композиционированию (см. Эпилог), от акустического дизайна к акустическим практикам повседневности, которые решительно напоминают нам о том, насколько глубоко саундшафты территориализованы, как они оспариваются, провозглашаются и отвоевываются целым рядом сообществ, что может вывести понятия «улучшения» из строя посредством настойчивости в конкретных шумах и разнообразия привычек слушания.

В «Акустических территориях» я стремлюсь переработать акустический дизайн, позиционируя его так, чтобы он включал в себя выражения субкультурной апроприации и переориентации, а также персональное использование определенных звуковых технологий и техник по назначению и не по назначению – например, в кастомизации автомобилей, соревнованиях аудиосистем и даже «экспериментальной фоновой музыке» (Muzak). С такой точки отсчета акустические территории становятся неустойчивыми контактными зонами, которые схватывают переплетение множественных культурных смыслов и сообществ и благодаря которым можно начать осмыслять звуковую культуру в расширенном смысле, включая в нее лоу-фай и техническую переделку, не только тишину, но и шум.

Я был заинтересован в том, чтобы частично вывести из равновесия шейферского акустического дизайнера как настройщика целостного мира, сосредоточившись скорее на столкновениях и конфликтах, соперничестве и маргинальности, благодаря которым акустическая территориальность длится и непрерывно обговаривается. Для этого я использовал фундаментальный вопрос о шуме и опыт шума в качестве общего средства переработки того, как мы понимаем акустическую коммуникацию и проистекающие из нее проекты дизайна – где шум фактически может создавать существенные помехи для систем, которые зачастую пытаются регулировать и сверхпроектировать наши среды. В этом отношении шум и тишина рассматриваются как положительно, так и отрицательно, чтобы углубить понимание того, куда могут привести исследования саундшафтов. Можно спросить: каким образом акустический дизайн работает политически, улавливая и формируя разделение слышимого и неслышимого?[10]

Следуя этому вопросу, я намеревался подробно рассказать о конкретных акустических практиках, которые могут иметь место внутри саундшафта, особенно о тех, что удивляют нас своими культурными движениями и контрдвижениями и нередко вызывают напряжение на нормативных границах легальности и приемлемости. В то время как тишина и шум занимают видное место в вопросах акустической экологии, драматически поднимая проблемы благополучия, социального обновления и законности звука, я стремлюсь расширить эти звуковые перспективы, сосредоточившись на более широком круге акустических вопросов и фигур. Это стремление обретает форму посредством концентрации на вибрации, эхе, обратной связи, ритме и передаче, наряду с тишиной и шумом. Благодаря этому тщательно проработанному набору акустических фигур поднимаются вопросы звуковой культуры, акустического дизайна и социальности, дабы обосновать более эмерджентный смысл того, что могут предложить акустическое понимание и производство. В то время как акустика используется застройщиками, муниципальными советами, инженерами и градостроителями в качестве средства, в основном помогающего упорядочить окружающую среду через регулирование чрезмерных уровней реверберации или децибел, мне было любопытно понять акустику как повседневную практику – непрофессиональное знание, – в которой люди, семьи, друзья и сообщества настраивают или перенастраивают свои среды, переупорядочивая территориальные контуры слышимого, а также ощущаемого и разделяемого. Например, с помощью вибрации и ритма мы можем углубить понимание способов, которыми человеческие жизни переплетаются с пространственными контурами и возможностями застроенной среды, что приводит к формам социальной настройки и синхронизации, а также погружению в общие миры (shared worlds); темп специфических движений, взаимосвязь с определенными пространственными структурами и социальности, сформированные диффузией или сокращением энергетических сил, существенно влияют на смысл размещенности.

Процессы таких настраиваний и расстраиваний выявляют роль акустики как важной системы отсчета, влияющей на социальную связь и требующей расширенного взгляда на слушание. Вибрация и ритм становятся социоматериальными каналами, через которые перекликаются чувства принадлежности, синкопы и дизъюнкции места. Акустика, таким образом, пробегает через центры и края, через незнакомцев и соседей, усиливая пересечения между высокими и низкими тональностями, звучностями и вокальностями. Акустическая территориальность – это плотное переплетение колебаний и частот, давлений и возбуждений, которое раскрывает влияние звука на среду и то, как он позволяет выгибать, обходить или смягчать чье-то положение в ней.

Впоследствии акустические фигуры эха, тишины/шума, ритма, вибрации, обратной связи и передачи выделяются как эпистемологии – аффективные, материальные звуковые страты и стратегии, с помощью которых мы узнаем о соприкосновении с миром. Как таковые, они обеспечивают каналы, через которые можно вести переговоры о саундшафте и о том, как он способствует локализации нас в качестве социальных тел. Акустическая практика, таким образом, должна пониматься как социоматериальная рамка, посредством которой производятся согласие и несогласие, собираются и разбираются сообщества и канализируется общий поток звуковой войны[11]. «Звуковой сад», который для Шейфера в конечном счете становится образом звуковой устойчивости и гармонического благополучия, следует рассматривать как всего лишь одну из моделей жизни со звуком[12]. Существуют и другие модели, и их, несомненно, надо вообразить. Я бы выделил эти акустические фигуры как формы знания и оснащения, которые позволят пройти через разнообразные территории, где тишина, например, фактически может обеспечивать подпольные поставки определенного шума, или эхо работает на создание дифференцированного пространства для маргинализованных или непослушных тел. Таким образом, культурная значимость слушания далеко не всегда ясна или четко очерчена, этически ориентирована, замечательно разомкнута или «бросается в глаза». Вибрация, например, позиционируется не только как особая форма энергии, проходящей через среду, но и как то, что может быть использовано для создания форм общности: вибрация разрушает дистанцию в пользу тактильного контакта, привнося субъекты и объекты, тела и вещи в пространство совместности. Таким образом, она может послужить средством для выкраивания конкретных форм совмещения внутри выстроенной среды, позволяя укрепить то, чем мы можем владеть или что мы можем производить сообща. Исходя из ощутимых знаний, полученных посредством вибрации, мы можем стремиться к определенной общности, придавая повседневной жизни этическое напряжение в контексте права быть услышанным или прочувствованным[13]. Напротив, эхо, распространяющее звук за пределы его изначальной досягаемости в форме повторений, может быть воспринято как то, что генерирует рамку для подрыва истока в пользу радикальной дифференциации: мы можем вторить друг другу в моменты социальной встречи, подхватывая слова и возвращая их, но такой обмен играет центральную роль в более четком отделении одного от другого – можно сказать, что эхо позволяет другим появляться, предоставляя темпоральную форму миграции из дома и знакомого.

Вибрация и эхо, таким образом, указывают на степень, в которой акустические процессы способствуют производству материального оформления окружающей жизни, а также субъективности и отношений, которые придают ей идентичность. Подробнее это исследуется в фигуре обратной связи, которая позиционируется, вслед за Барри Труаксом, как коммуникативное соединение между людьми и окружающими средами[14]. Я работаю над акцентированием обратной связи как неустойчивого, колеблющегося соединения, которое постоянно напрягается и модулируется входными и выходными сигналами, процессами взаимодействия. Обратная связь сопряжена с конфликтностью: голоса в разных диапазонах состязаются за артикулированное присутствие – бытие услышанным. Таким образом, предоставление и получение обратной связи коренным образом информирует о наличии или отсутствии конкретных материй и пространств, институциональных структур и социальных мобильностей. Ритм дополнительно картографируется как вопрос социальных отношений, где личные потоки и паттерны обеспечивают опыт принадлежности и уверенности, отдыха и восстановления сил. Течение времени, способность входить в пространства и выходить из них, переоформлять непосредственное окружение – все это проявляется в виде ритмических формаций и модуляций. Другими словами, ритм подводит к вопросам организации, к тому, как один конкретный набор признаков сталкивается с другим, производя в их фрикционной встрече паттерн – биение, посредством которого мы достигаем синхронизации или бросаем ей вызов. Наконец, передача рассматривается как средство, с помощью которого можно спроецировать на мир иной набор значений и сообщений, вырисовывая в среде ряд неожиданных возможностей. Подводя к взаимодействию с историями радио и пространственного урбанизма, передача выделяется в качестве более широкого процесса воображения иного: передача как то, что часто приводит к отношениям с чужеродным или потусторонним, радио как одна из ключевых технологий для космического или телепатического общения и построения мутационного будущего.

С помощью этих акустических фигур и рамок саундшафт и понятия акустического дизайна перерабатываются как территориальные и детерриториальные процессы, формируемые социальными и политическими напряжениями, которые лежат в самом сердце слушания. Акустику как таковую, вслед за Жаком Рансьером, надо понимать как разделение слышимого, в практике которого можно обнаружить ряд состязаний и воображений, каждое из которых по-особому определяет форму слушания[15]. Тем самым напряжения между тишиной и шумом, как воображаемые горизонты аудиального пейзажа, проливают свет на акустический дизайн как повседневную практику, где индивиды и сообщества абсорбируют или отклоняют диапазон частот, вовлекаются в эхо или обратную связь, выстраивая и перестраивая свои собственные пространства и темпоральности. Это агентные акты, чье вторжение в доминирующую акустику претендует на любую данную среду.

Введение

Твой звук – мой звук – твой звук

Звук дает самый сильный стимул из тех, что испытывают человеческие существа, и самый мимолетный.

Брюс Р. Смит [16]

Мальчик смотрит на отца и спрашивает: «Откуда приходят звуки?»

Навострив уши, я гляжу на отца в предвкушении ответа.

Он улыбается мальчику, посмеивается про себя, а потом говорит: «Из очень особенного места».

Я улыбаюсь, глядя на отца, и тихо думаю: «Похоже, так оно и есть…»

Конечно, мне тоже хочется вмешаться и добавить несколько пунктов, как и отцу, насколько я мог судить, поскольку он, казалось, провел следующие несколько минут, раздумывая о вопросе мальчика.

Прерывая молчание, мальчик внезапно продолжает свое размышление, вскакивая со словами: «Но куда они уходят?»

Отец улыбается еще шире и проводит ладонью по волосам мальчика.

«Они идут в еще более особенное место, чем то, из которого пришли».

Мальчик выглядит немного смущенным, и, как бы для того чтобы пояснить, отец молча указывает на свою грудь, затем поднимает палец в воздух и, улыбаясь, опускает его на грудь мальчика.

Небольшая группа людей в трамвае уже обратила на это внимание, и в знак сочувственного согласия некоторые из них улыбаются отцу, все мы киваем и проникаемся тонкостью этого небольшого обмена репликами.

Это воспоминание я хранил в течение многих лет и пересказываю его здесь как часть введения в предлагаемую работу, поскольку оно демонстрирует основополагающий для этих страниц импульс. Откуда приходят звуки и куда они уходят… Этот ход намечает ось, с которой резонирует проводимое на страницах «Акустических территорий» изыскание. Независимо от специфики варьирующихся повествований и историй или теоретических фигур, которые появляются в книге, определяя конкретные точки зрения на культуру, сквозная нить или ключевой импульс могут быть извлечены из этого обмена репликами между отцом и сыном.

Проработка этого основополагающего размышления привела меня к более глубокому пониманию окружающего звука и слушания. Кажущаяся невинной траектория звука, который движется от своего источника к слушателю, не проминуя все поверхности, тела и прочие звуки, с которыми соприкасается, есть история, передающая огромное количество информации, в полной мере заряженной географической, социальной, психологической и эмоциональной энергией. Я чувствую, что всю историю и культуру можно найти в одном-единственном звуке; перемещаясь от своего источника до пункта назначения и оставаясь связанным с конкретным контекстом, звук порождает широкий диапазон переживаний, как более выразительная и растяжимая фигура культуры. В связи с этим я принимаю близко к сердцу слова Брюса Р. Смита о том, что звук дает нам поистине мощный стимул, при этом столь же мимолетный и преходящий, – что открывает весьма многообещающий горизонт для моего собственного аудиального путешествия и его продолжения в письме: значение аудиального опыта может быть локализовано в сочетании интенсивности и эфемерности.

Что мне нравится в этой истории про отца и сына, так это заключительное движение руки: от одного тела рука поднимается, чтобы открыто указать в воздух, и, наконец, снова опускается на тело другого. Эта дуга, эта плавная траектория прекрасно передает кочевой характер звука как движения, которое напрямую соединяет двоих; она предполагает интенсивность и грацию, с которыми звук создает реляционное пространство, место встречи, нечеткое и тем не менее указанное; частное пространство, которое требует чего-то между, внешнего, зазора; географию интимности, включающую в себя динамику интерференции, шума, трансгрессии. От одного тела к другому протягивается нить, которая сшивает их в одном мгновении, оставаясь при этом расслабленной, свободной для того, чтобы вернуться к общей рутинности места. Можно услышать, как звук говорит: «Вот наш момент».

История отца и сына – это также история создания чего-то: формирования знания, совместности, языка. В движении звука происходит обмен; темпоральностью аудиального порождается место. «Вот наш момент» – это сразу и «Вот наше место». Аудиальное знание – радикальный эпистемологический конструкт, который разворачивается как пространственно-временное событие: звук открывает поле взаимодействия, он становится каналом, текучей средой, потоком голоса и безотлагательности, игры и драмы, взаимности и совместности, в конечном счете выкраивая микрогеографию момента, слухового мгновения, и при этом всегда уже исчезая как дистрибутивная и сенситивная волна.

С моей точки зрения, это делает звук важной моделью для осмысления и восприятия условий современности, поскольку глобальная культура как интенсивно реляционное пространство требует непрерывной переработки. Она помещает нас в крайне оживленную и энергичную среду, которая, подобно аудиальным феноменам, часто превосходит конвенциональные параметры и возможности репрезентации. Мгновенная связь, обнаруживаемая в дуге звука, в равной степени является пространственным образованием, чье вре́менное появление требует размещения как непрерывного проекта вживания. «Вот наше место» – это потенциально еще и «Вот наше сообщество». Таким образом, динамика аудиального знания предоставляет ключевую возможность для движения через современность, создавая общие пространства, которые не принадлежат никому в частности, но в то же время создают ощущение близости: звук всегда уже мой и не мой – я не могу удержать его надолго, как не могу и остановить всю его странствующую энергию. Звук неразборчив. Он существует как сеть, которая учит нас тому, как принадлежать, находить место, настраиваться на других, но также и тому, как не принадлежать, дрейфовать, воображать акты смещения и обитать в разрывах. Быть не на своем месте и все равно искать новую связь, близость. С точки зрения действия аудиальное знание недуалистично и выступает коннективной и крайне ассоциативной формой познания: это путь понимания, который часто связывает субъекты и объекты, внутреннее и внешнее в сложное переплетение, сеть. Основанный на сопереживании и расхождении, он позволяет хорошо понимать (всегда оживляемое звуком) настоящее и глубоко в него погружаться, подключаясь к динамике медиации, смещения и виртуальности – звукам, которые давят на тело, всегда уже связывая нас с невидимым, эфемерным и воспроизводимым.

Я отслеживаю все эти аудиальные и концептуальные движения, поскольку стремлюсь прояснить позицию, которая тоже не является фиксированной и сонастроена с материальной и парадигматической энергией звука, этого сплетения интенсивности и эфемерности, живой гибкости и заряженной пространственности; в русле этой позиции слушание определяется как агентивный и организационный акт. Мне кажется, что аудиальная парадигма негласно встроена в современность и предлагает убедительную структуру или рамку для проработки того, что уже находится в игре. Радикальная трансформация глобального опыта (в плане смещения позиции субъекта, геополитических операций экономических рынков и границ национального государства через постоянное отношение с перемещением, с тем, что не имеет дома) инициирует новые траектории и битвы, которые пересекают общественную и политическую реальность. Повседневная жизнь изрешечена вопросами принадлежности и миграции, средовых и политических конфликтов. Как не терять связь с этим массивом информации, как придавать себе форму в свете наводняющих повседневность присутствий и давлений, вновь и вновь меняя идентичности? Как расположиться в потоке множественных географий, одновременно близких и далеких? Современные условия такого рода приводят к смещению критического фокуса, требуя более ситуативного и сетевого подхода, экологии мышления и действия. В этом отношении я следую примеру Леса Бэка, представленному в книге «Искусство слушать», где он призывает сместить социологический подход, чтобы тот начал учитывать способы сегодняшнего все более полного сочетания частного с публичным. По Бэку, «социологическое слушание необходимо сегодня для того, чтобы признать исключенное, неучтенное, позволить „неуместному“ ощутить принадлежность»[17].

В «Акустических территориях» я стремлюсь затронуть эти проблемы, исследуя обмены между средами и существующими в них людьми, регистрируемые через культуры звука. Сканируя городскую топографию, в этой работе я предлагаю визуализацию аудиальной жизни и обнаруживаемых в ней переплетений частного и публичного. При этом я стремлюсь рассмотреть перформативные отношения, присущие городской пространственности, а также представить исследования звука как практику, которая готова творчески задействовать эти отношения. Комбинируя исследования по урбанизму, популярной культуре и аудиальным вопросам, эта работа открывает расширенную перспективу на то, как звук обусловливает и очерчивает субъективность, придавая динамическую материальность социальным переговорам и исполнениям. Я бросаю вызов дискуссиям, связанным с шумовым загрязнением, понимая широту звука как обусловленную дизъюнкцией, темпоральностью, погружением и различием. Исходя из этого, я хотел наметить «акустическую политику пространства», раскрывающую размещенность аудиального опыта и его острую встроенность в процессы социального обмена.

Исследования звука

Исследования звука продолжают складываться как дисциплина, они расширяются, включая в себя множество специализаций и дискурсов. От музыковедения до антропологии, от истории медиа и культурных практик до исследований перформанса и голоса – диапазон динамичен и крайне внушителен. Я не столько удивляюсь этому, сколько хочу подчеркнуть, что такое разнообразие неразрывно связано с важностью аудиального опыта. В движении из места, откуда звук приходит, к месту, куда он уходит, фигурируют множественные точки рассеяния, расхождения и интерференции, а также соединения и сопряжения. Ассоциативная динамика звука в значительной степени способствует запуску ассоциированных форм дискурса и знания. Это одновременно затрагивает физику и феноменологическое движение звука, задавая концептуальную и психодинамическую рамку для осознания того, что слушание уже является ассоциативным актом. Поскольку то, что мы слышим, часто не совпадает с тем, что мы видим, и не может быть строго привязано к данному источнику или введено в язык и рамки семантического знания. Зачастую звук помогает нам направить зрительный фокус: мы что-то слышим, и это подсказывает нам, куда смотреть; он распространяется вокруг нас прерывающимся потоком энергии, на который мы сознательно и бессознательно реагируем. Звуки ассоциируются со своим изначальным источником, при этом они также становятся самостоятельными, отделенными и постоянно смешиваются с другими звуками, тем самым непрерывно входя в фокус и выходя из него, приобретая и утрачивая отчетливость.

Стивен Коннор предлагает проницательное описание такого ассоциативного поведения в своем тексте «Современное слуховое „я“». Согласно исследованию Коннора, диффузные и дезинтегративные движения звука открываются множественности сенсорных конфигураций, технологических сетей и сдвигов в пространственности. Эта аудиальная динамика помещает нас в характерный для современной жизни «опыт коммутатора», первоначально обнаруживаемый в ранних телефонных системах, радиофоническом вещании и кинематографической материи, которые сделают необходимой новую перетасовку зрения и звука[18]. Соответственно, слушание стало в большей степени актом воображаемой проекции и переноса, часто занимая временную зону, где визуальный источник подвешивается и реконфигурируется согласно аудиальной ассоциации.

Вслед за такими дивергентными и воображаемыми произведениями конструирование себя в качестве модерного субъекта было переработано через особое «восхищение и пленение» звуком. Как полагает Коннор, «самость, определяемая в терминах слуха, а не зрения, есть самость, изображаемая не как точка, а как мембрана; не как картина, а как канал, через который путешествуют голоса, шумы и музыка»[19]. Такие диффузные и коннективные переживания лишь интенсифицировались на протяжении всей современной жизни, распределив опыт коммутатора по всему полю повседневности, посреди переплетений актуального и виртуального.

Исследования звука принимают такие онтологические условия звуковой самости и разрабатывают их на материале конкретных культур, историй и медиа, которые выявляют и мобилизуют ее производство. Цель «Акустических территорий» – внести вклад в эту область исследований, рассматривая звуковую самость как особую фигуру, встроенную в сферу культурных и социальных привычек, которые Ричард Каллен Рат называет «звуковыми путями», или способами, которыми люди выражают свое отношение к звуку и его распространению[20]. В частности, в «Акустических территориях» прослеживаются звуковые пути современного города и через пространственную структуру отображается топография его аудиальной жизни – начиная с подземных территорий, через такое место, как дом, а затем дальше, до улиц и кварталов, и, наконец, до движения автомобилей и инфраструктуры радиопередающих вышек, которые посылают сообщения в воздух. Эта структура следует за тем, как звук появляется в специфических аудиальных системах, внутри конкретных мест, как он выражается в различных культурных проектах, и в конечном счете подводит к вопросу о том, как звук циркулирует в повседневной жизни, выступая средством личной и социальной трансформации. Это ведет к пониманию способов проявления звука в формах локальных практик, которые также отражаются и в более обширном историческом и географическом поле.

Я подчеркиваю, что звук перенаправляет процесс формирования идентичности, создавая более значительное и внушительное переплетение между самостью и окружением. Как я пытался показать в своей более ранней работе «Фоновый шум: перспективы звукового искусства», богатые колебания звуковой материальности существенно размывают границы между частным и публичным. Звук действует, формируя связи, скопления и сопряжения, в свете которых индивидуальная идентичность предстает как реляционный проект. Можно услышать, как потоки окружающей звучности вплетают индивида в более обширную социальную ткань, наполняя отношения местным звуком, звуковой культурой, аудиальными воспоминаниями и шумами, которые перемещаются между ними, способствуя созданию общих пространств (shared spaces). Этот ассоциативный и коннективный звуковой процесс ведет к реконфигурации пространственных различений внутреннего и внешнего, усиливает конфронтацию между одним и другим и придает языку аффективную непосредственность. В этом отношении исследования звука и аудиальное познание вносят значительный вклад в понимание географического и модерного наследия пространственного производства с целью задействования значительных энергий и социальных процессов, которые протекают внутри видимого и осязаемого или непосредственно с этим связаны.

Акустическое пространство

Как уточняет Коннор, специфику аудиальной онтологии можно понять исходя из того, как звук выполняет функцию «дезинтеграции и реконфигурации пространства»[21]. Временная и мимолетная природа звука придает стабильности пространства большую гибкость и неопределенность. Звук игнорирует конкретные визуальные и материальные разграничения пространственных устройств, смещая и перемещая границы между внутренним и внешним, верхом и низом.

Эдмунд Карпентер и Маршалл Маклюэн полагают, что акустическое пространство создается во времени, ведь «аудиальное пространство не имеет предпочтительной точки фокусировки. Это сфера без фиксированных границ, пространство, созданное самой вещью, а не пространство, вещь содержащее. Это пространство не графическое, замкнутое на себя, а динамическое, постоянно меняющееся, создающее свои собственные измерения момент за моментом»[22]. Таким образом, звук обычно находится более чем в одном месте, что приводит к тому, что Жан-Франсуа Огойяр назвал «эффектом вездесущности», который «выражает трудность или невозможность локализации источника звука»[23]. Благодаря своей дистрибутивной и дислоцирующей проникающей способности звук появляется как бы отовсюду; будучи средовым потоком, он течет, оставляя позади одни объекты и тела и собирая в своем движении другие. Любопытно, что далее Огойяр связывает этот эффект с городской средой: «из-за специфических условий распространения, благоприятствующих делокализации источников звука, городские среды и архитектурные пространства являются наиболее очевидными местами возникновения эффекта вездесущности»[24]. В городе, как конкретной звуковой географии, заявляет о себе присущая звуку динамика «дезинтеграции и реконфигурации», выявляя его пространственные и временные особенности.

Политика в области борьбы с городским шумом любопытным образом показывает, в какой степени акустическое пространство и его повсеместное воздействие также трудно контролировать. Хотя акустическое пространство и допускает гибкое участие, временной контур, зачастую это разрушительная пространственность. Оно вызывает раздражение и возмущение, но в то же время предоставляет важные возможности для динамики соучастия – познания другого.

Требования вводить все более точные акустические директивы для будущего строительства и планирования, инициированные по всему Европейскому союзу с 1998 года[25] (включая масштабное картирование шума во всех индустриализованных зонах и метрополиях), являются крепнущим свидетельством осведомленности правительств в вопросах шумового загрязнения, а также более общей озабоченности акустическим пространством[26]. В качестве примера можно привести изначально предложенную мэром Кеном Ливингстоном Лондонскую стратегию окружающего шума (СОШ), которая может дать представление о вопросах, связанных с акустическим пространством и его статусом в отношении современного мегаполиса. Разрабатываемая начиная с 1999 года, СОШ является частью более масштабного правительственного предложения по решению сегодняшней проблемы шума в таких городах, как Лондон, и структурирована исходя из трех ключевых областей: защиты с помощью шумоподавляющих поверхностей в дорожном строительстве и движении транспорта, запрета ночных полетов над Лондоном и снижения шума за счет улучшения стратегий планирования и проектирования, связанных с новым жильем. Примечательно, что транспорт и дорожное движение остаются существенными источниками шума, с которыми приходится иметь дело, и обычно они рассматриваются в качестве ключевых элементов в большинстве развитых городов[27]. Неограниченная природа звука, впрочем, приводит к трудностям при проектировании пространств и связанной с ними инфраструктуры, такой как дороги, подталкивая СОШ к рассмотрению более общего подхода: «однако борьба с одним видом шума сама по себе не всегда может решить проблему. Она может усилить другой, столь же раздражающий, шум. Поэтому требуются более эффективные способы координации действий по борьбе с шумом. Это включает в себя новые партнерские отношения на стратегическом уровне и увеличение объема ресурсов для действий на местном уровне»[28].

Акустические территории

Сплетение прагматических забот, связанных со стратегиями окружающего шума, и шумовых угроз в целом с более позитивным и поэтичным акустическим пространством Карпентера и Маклюэна подводит к решающему аудиальному напряжению. Ибо, с одной стороны, нельзя отрицать интенсивность, с которой шум вторгается в личное здоровье и благосостояние окружающей среды, тогда как, с другой стороны, в шуме можно услышать регистрацию специфической жизненной силы в культурной и социальной сфере: шум несет с собой выразительность свободы, особенно когда он локализован на улице, на виду и в публичном пространстве; шум может выступать в качестве коммуникационного звена, поддерживая передачу зачастую трудных или вызывающих сообщений; и в своей неограниченности он одновременно осуществляет и проблематизирует социальность архитектурных пространств, наделяя их динамикой и темпоральной энергией. Можно услышать, как шум частично оформляет в корне бесформенное, создавая пространство для интенсивностей разнообразного, странного и незнакомого. «Таким образом, можно расслышать в шуме не просто симптом символической уязвимости или теоретического разлада, но свидетельство и случайный катализатор динамической культурной перемены, проходящей через весь городской топос»[29].

Акустическое пространство, таким образом, выводит на передний план процесс акустической территориализации, где дезинтеграция и реконфигурация пространства, картографируемого Коннором, становится политическим процессом. Соответственно, я стремился придать присущей акустическому пространству двусмысленности значение продуктивной формы напряжения. Дивергентная, ассоциативная сеть звука обеспечивает не только точки соприкосновения и присвоения, но и важный вызов; она допускает участие – что, как полагает Бэк, важно для исключенных, – участие, которое и само уже является неустойчивым или напряженным. В этом смысле мне было интереснее отодвинуть вопрос о шуме от анализа уровней звукового давления и перейти к общему исследованию значений, которые шум может иметь в конкретных контекстах, для конкретных сообществ. Таким образом, моя работа начинается со звука и порой выходит далеко за пределы его физической траектории, поскольку, удаляясь от самого себя, звук улавливается в другом месте, слышится краем уха, переходит вперед или возвращается назад, через воспоминания и записи, оживляя создание социального пространства. Таким образом, акустические территории специфичны, но при этом множественны, они рассечены потоками и ритмами, вибрациями и эхом – и все это формирует звуковой дискурс, в равной степени лихорадочный, энергичный и коллективный. Звук – разделяемая собственность, на которую со временем предъявляется множество притязаний и которая требует ассоциативного и реляционного понимания.

Проводя анализ акустических территорий, я решил сосредоточиться на конкретных местах и объектах повседневности. От подземелья и до неба – эти места связывают множество сообществ и контекстов, встречаемых в обыденных условиях. В этом смысле повседневность – это география, сформированная и очерченная особыми силами, институтами и отношениями. Чтобы задействовать эти территории посредством слушания и в соответствии с аудиальным поведением, мне интересно определить такую географию как генеративную, полную динамического резонанса, как сложное пересечение соучастий, как, впрочем, и конфликтов; то есть признать уже существующие реляционные движения современной ситуации, которые размечают земной шар. Я могу сказать, что, утверждая нечто большее, чем репрезентативная семиотика, звук приблизил меня к этим реляционным движениям, открыв дорогу чувству или потребности в реальной встрече. Звук эксплицитно сближает тела. Он заставляет нас выходить вовне – лирическими, антагонистическими и прекрасными способами, – создавая моменты связи и в то же время углубляя чувство настоящего и отдаленного, реального и опосредованного. Если, как, по видимости, провозглашается современной ситуацией, мы продолжаем встречаться с другими в потоках и интенсивностях столь большой связности, то звук и слушание легко предоставляют парадигматические средства для понимания такой динамики и вовлечения в нее.

Для того чтобы наметить особенности аудиальной парадигмы, я постарался как можно подробнее исследовать конкретное поведение звука или его фигуры. На мой взгляд, звуковая материальность открывает дорогу «микроэпистемологиям», в которых эхо, вибрация и ритм, например, предоставляют определенные способы познания мира. Соответственно, я прочертил каждую главу, следуя конкретной звуковой фигуре. Например, изучая подземелье, я настраиваюсь на особые режимы обусловленности подземных пространств и делаю акцент на эхоическом: пространство подземелья порождает опыт эха, погружая слушающего субъекта в дезориентирующую и трансформативную энергию. Таким образом, в ходе изучения подземного пространства эхо позволяет предложить дискурс для задействования культурного значения пребывания под землей.

В этом смысле представленные мной специфические акустические территории следует понимать не столько как места или объекты, сколько как маршруты (itineraries), пункты отправления и прибытия. Я определяю эти территории как движения между и посреди различающих сил, как наполненные множественностью. Выставляя их на слух, я также наношу их на карту аудиальной парадигмы, исследую их посредством конкретного дискурса и позволяю им углублять мое собственное слушание, заразительно воздействовать на то, что до сих пор представлялось мне условием звука – интимность, которая является в равной степени частной и публичной, порождая чувство одновременной соотнесенности с близким и далеким, видимым и невидимым. Звук производит реляционную географию – часто эмоциональную, состязательную, текучую, – которая стимулирует форму знания, заданную интенсивностями слышимого и неслышимого, вибрационного и эхоического.

Детализируя микроэпистемологии и повседневные ландшафты аудиального опыта, я пришел к восприятию звука как движения, которое дает нам друг друга, – одновременно дара и угрозы, щедрости и волнения, смеха и слез, делающих слух предельно провокационным и реляционным чувством. В ответ на это в своей работе я попытался продвигаться, следуя хрупкому, временному и обходному пути звучности. Как следствие, мой тезис заключается в том, что в неразборчивости звука, его воспроизводимости, в его тревожной и неугомонной трансфигурации можно отыскать средства для того, чтобы занять и исследовать множественные перспективы настоящего.

Глава первая

Под землей: уличная музыка, акусматика и эхо

  • And the public wants what the public gets
  • But I don’t get what this society wants
  • I’m going underground, (going underground)
  • Well, let the brass bands play and feet start to pound
  • Going underground, (going underground)
  • [so] let the boys all sing and the boys all shout for tomorrow [30]
The Jam

Оказалось, помимо прочего, что опыт пещерной жизни поощряет подрывные и эгалитаристские настроения, словно внизу все наземные нормы можно переиначить, обратить в их противоположность. <…> Находящиеся под землей пугали тех, кто оставался наверху… <…> Это страх перед глубинами [31].

Питер Акройд

Я начну вхождение в топографию аудиальной жизни снизу – с подземелья, которое к тому же сразу предъявляет набор образов: подземные ходы, пещеры и туннели, метро, подземные твари, или ночные чудовища, тайные операции и секретные клубы, подполье как противостояние политической реальности, или место сопротивления. Уйти в подполье – значит противодействовать избытку означающих, каждое из которых резонирует с изобилием впечатлений и присутствий, которые в не меньшей степени содержат значимые исторические и культурные повествования и смыслы. Подземелье действует как отражающее пространство; пещеристое и тусклое, оно отзывается на звуки и голоса, разворачиваясь в неопределенных, но настойчивых посланиях.

Из-за этого эхо продолжало греметь в ее ушах, раздражая и терзая слух, и тот шум в пещере, не имевший никакого значения для ее ума, продолжал мучительно скользить по поверхности ее жизни[32].

Призрачная сцена в пещере из «Путешествия в Индию» определяется через пещерное эхо как нестабильный, пронизывающий, изводящий звук, который следует за мисс Квестед, угрожая ей и сообществу британских колонистов, живущих в городе Чандрапур во время британского владычества. «Звук этот продолжал преследовать ее и после того, как она выбежала из пещеры наружу, он гнался за ней, как рев реки, вырывающейся из ущелья на обширную равнину». Эта акустическая травма приобретает интенсивность, разворачиваясь изнутри пещерной темноты – пойманные в сумрачных тенях пещеры, определяющие линии, удерживающие это неустойчивое сообщество на месте, подвергаются травматическому потрясению. На фоне такого эха, вспыхнувшего в пещере, стабильность форм, истоков и отношений оказывается под вопросом.

Подземелье есть пространство такого гиперболического звучания – акустики, которая объединяет присущие звуку способности к отражению, расширению и дезориентации, при этом переплетаясь с силами борьбы, надежды и сопротивления. Подземелье – это место, где звук распространяется как физическая материя, масса энергии, клубящейся вдоль проходов и туннелей, пещер и гробниц, выявляя интенсивности тайн и гнева, ужаса и преступления. Динамика эха пронизывает подземелье, очерчивая, изгибая его топографический образ. Задавая эти акустические условия, подземелье обеспечивает ключевую географическую координату акусматического опыта (к которому я обращусь ниже).

Как пространство, подземелье также полнится всей исподней, скрытой материальностью городской топографии – обширной сетью туннелей, кабелей и трубопроводов, по которым проносятся потоки и движения распределяемой энергии, сетевой передачи данных и т. п., эдакие жужжащие, вибрирующие страты. Лоскутное одеяло, скрытое от прямого взгляда, – подземелье изобилует электромагнитными волнами, скачками температуры и импульсами инфраструктурных систем, как вибрирующая земная кора, которая, в свою очередь, восстает в бесчисленных рассказах об упырях и зомби, часто пробужденных невидимыми формами энергетических вспышек. Оживление мертвого тела превращает подземелье в город-призрак, призрачную почву, населенную нежитью, которая всегда готовится выйти на поверхность в ужасающих формах.

Таким образом, подземелье – пространство скрипов и шорохов, медленное перемещение акустических частиц, которые паря́т на пороге восприятия и несут в себе возможность угрозы, опасности и инверсии, предполагая, что нижнее тайно отражает верхнее – то, что пребывает на виду. Можно вспомнить о громком сердцебиении из «Сердца-обличителя» Эдгара Аллана По, раздающемся из-под половиц, заставляя протагониста признаться в убийстве и показать погребенное тело ничего не подозревающим детективам. Подземелье – пространство вытесненной вины, зона, полная тайн. Гнетущее повествование Эдгара По изображает призрачную тьму, окружающую всякое пространство, комнату или дом и определяющую городское состояние в его корне.

Бесчисленные фильмы используют дух городского подземелья, снабжая воображение множеством пугающих образов: от гигантских крыс, наводняющих улицы Нью-Йорка, до древних рептилий, плодящихся в городских канализациях, и более психодраматических картин вроде венского подполья в «Третьем человеке». Этот мрачный подземный лабиринт оживает в головокружительных кадрах финальной погони, когда Гарри Лайм (которого играет Орсон Уэллс) пытается перехитрить полицию, прячась в темноте, пробираясь по канализационным туннелям как тень среди теней. В визуальной фрагментации кадров весьма эффектно используется пространство туннелей, чему способствуют отталкивания и притяжения соотнесенного с ними звука (the related audio): скребущие и шаркающие шаги, эхом отдающиеся в туннелях, синхронизируются и рассинхронизируются с визуальным образом, дезориентируя повествование и усиливая ощущение тревоги путем дробления единичной перспективы. Как и в «Путешествии в Индию», подземелье здесь действует как головокружительная и опасная акустика, которая озвучивает преступность или нападение и подключает городскую географию к активному резервуару призрачных исходов. Такое многообразие является ключом к моему собственному изысканию, которое представляет собой погоню за чувствами, пытается уловить градации акустических страт, высвобождая резонансы, способные дополнить тот особый опыт, который мы называем слушанием. Там, внизу, слушание явно заряжено эхоическим.

Подземная акустика

Аудиовизуальные теории Мишеля Шиона значительно расширяют понимание кинематографического, подробно описывая способность звука к очерчиванию перцептивного опыта. По Шиону, звук сообщает темпоральность взгляду, подчеркивая, как «ухо изолирует деталь своего аудиального поля и следует за этой точкой или линией во времени»[33]. Слух помещает нас в разворачивающееся время, которое в пространстве кино «векторизует или драматизирует кадры [фильма], направляя их к будущему, к цели…»[34]. Темпоральность звука, таким образом, открывает горизонт, к которому устремлены повествование и движение взгляда. Тем не менее Шион также предполагает, что разрыв вписан в саму природу звука, которая «обязательно подразумевает смещение или возбуждение, хотя бы минимальное»[35]. Звук, как результат серии материальных трений или вибраций, исходит от данного объекта или тела, распространяясь и оставляя позади первоисточник – он переносит первоисточник оттуда сюда. Это движение создает ощущение прогрессии; темпоральность звука, векторизуя образ, всегда оставляет позади свой исток – оживляет чувство места непрерывным становлением.

Эта темпоральная динамика полнее выражается в событии эха. Если звук обычно возникает в форме смещения, переносясь из одной точки времени в другую, то эхо доводит это до такой степени, что усиливает векторизацию, темпоральность звука – эхо утрирует прохождение звука, осуществляя его как перформанс. Эхо буквально длит звуковой вектор, расшатывает и дополняет его дальнейшим набором звуковых событий, которые в конечном счете заполняют это пространство. Эхо приносит исходное событие измененным или переоформленным, тем самым возвращая звук и превращая его в пространственный объект: эхо обращает звук в скульптуру, наделяя материальностью и размерностью его реверберирующее присутствие. В этом отношении эхо противоречит темпоральному поведению звука. Превращая звук в объект, эхо смещает линейную связь между истоком и горизонтом, прошлым и будущим, продлевая звуковое событие до точки, где оно берет верх; эхо ошеломляет, превращая время звука в пространственное измерение – эхо перемещается в пространство, дабы заменить его своей собственной усложненной и повторяющейся энергией.

Таким образом, создаваемые эхом разрывы расстраивают темпоральность звука, способствуя интегральному смещению, которое звук сообщает чувствам. При этом эхо дезориентирует и отвлекает; оно блуждает и возвращается в один и тот же момент, мешая нам понять, где мы находимся и куда идем. Горизонт эха сворачивается, поддерживая создание другого пространственного измерения – петли, граничащей с обратной связью и повторяющей первоначальную акустическую силу звука.

В подземелье эхо оживает. Как в сцене из «Путешествия в Индию», весь последующий разрыв связей внутри сообщества обусловлен сбивающим с толку движением эха: пещера, реверберирующая от неопределенного действия, не только запутывает мисс Квестед, но и придает совершенно дезориентирующий оттенок по видимости стабильным отношениям между колонистами и их местными партнерами. Можно услышать, как эхо раскрывает и акцентирует то, что при другом раскладе оставалось вытесненным. Вектор времени – в данном случае исторические условия в Британской Индии – ломается, что ведет к трансформации и потенциальному бунту. Таким образом, именно в паре с эхом подземный опыт создает необъяснимую смесь страха и надежды.

Чтобы раскрыть эхоическую динамику подземного звука, я хочу спуститься в метро. Переплетенная интенсивность подземелья, намеченная к настоящему моменту, может быть дополнительно услышана в движениях подземных поездов и соотнесенном с ними лабиринте туннелей. Как подземное пространство, метро затеняет наземный городской опыт: подобно зоне мимолетности – оно высвечивает сиюминутное, завораживающее состояние городского, добавляя интенсивность сенсорного ввода. От сырой атмосферы до часто тлетворных запахов, от затененных или слишком освещенных туннелей до суматошной близости движущихся тел – метро усиливает всю плотность опыта, который известен как городской. Оно глубже раскрывает такой опыт, погружая нас в среду повышенной функциональности: в глубинах городской системы мы циркулируем подобно механическим фигурам, проходящим через инфраструктурный контур, который заполняет чувства требовательным массивом влияния. С грохочущими в туннелях поездами метро, служебными объявлениями, неразборчиво наводняющими платформы, вместе со всеми сигнальными и акустическими толчками работающих механических систем метро олицетворяет городское состояние как систему, всегда пребывающую на краю разрыва.

Можно сказать, что метро дополняет урбанистическое воображаемое подземными событиями и видениями, материализуясь в смеси социальной конфронтации, сумрачных грез, чувственного опыта и агрессии. Характерные для метро топографическое наслоение и фрагментация – где мы посреди всех этих туннелей и переходов, всех этих мимолетных и скоростных траекторий? – производят набор в высшей степени уникальных социальных транспозиций и координат, порождая бесчисленные пересечения социальных различий, которые перекраивают демографические контуры или разметки. Ведь метро – для всех (даже те, кто, например, не может заплатить, похоже, все-таки находят способ войти), и все же оно таинственным образом лишено индивидуальности: как городское пространство оно весьма систематично, механично, все его станции связаны в более крупную единообразную идентичность, в то же время обеспечивая передвижения по индивидуальным маршрутам. Как красноречиво замечает Марк Оже:

Нарушай его или соблюдай, а закон метро вписывает индивидуальный маршрут в удобство коллективной морали и таким образом представляет собой образец того, что можно было бы назвать ритуальным парадоксом: он всегда проживается индивидуально и субъективно; лишь индивидуальные маршруты наделяют его реальностью, и все же он в высшей степени социален, одинаков для всех, наделяет каждого человека этим минимумом коллективной идентичности, через которую определяется сообщество[36].

Уникальность метро обусловлена именно этим социальным парадоксом. Оно объединяет, позволяя совершать отдельные путешествия; оно структурирует индивидуальное желание, оставаясь при этом удивительно безличным, противясь вмешательству. (Даже редкие граффити, похоже, растворяются в инфраструктурном характере метро, поглощаются многочисленными знаками и разметками, существующими там в качестве ожидаемого визуального объекта.) И все же случаются перформансы, которые могут использовать или порождать субъективные пути, внезапные взаимодействия, конкретизируя тот минимум качеств, который Оже называет определяющим сообщество. Эти перформативные примеры дополняют довольно изолированные движения, внезапно пересекая линии, разделяющие тела, вызывая улыбки или гримасы на лицах пассажиров или требуя более прямолинейных реакций в виде криков или ругани. (Во время недавней поездки в берлинском метро пожилая женщина преодолела социальный барьер, отругав молодого человека, который слишком громко включал музыку с мобильного телефона. Ее откровенность, казалось, даже удивила молодого человека, который, очевидно, исходил из предположения, что вызываемое им возмущение останется незамеченным в общей атмосфере толерантного безмолвия или социального трепета, обычно царящей в поезде метро.)

Пронзая изоляцию индивидуального маршрута, такие перформансы и реакции на них размечают подземку ступенями нерешительного и внезапного взаимодействия. Многочисленные пространства в поезде и за его пределами обеспечивают сцену для более активных исполнителей, которые используют вынужденную коллективность, создаваемую метро. В частности, акустическая и социальная архитектура подземки делает ее благоприятным пространством для музыкального исполнения. Метро становится местом для бесчисленных выступлений. От аккордеонистов из России в берлинском метро до глэм-рокеров в лондонском – музыка пересекается с метро в своей уличной форме. Метро создает настоящую платформу для музыкальной культуры, повенчанной с акустикой подземного публичного пространства. Продолжая более долгую историю уличных развлечений – от фигуры менестреля до трубадура, – уличный музыкант представляет собой бродячего акустического артиста, который просит мелочь взамен на песню или музыкальную интерлюдию. Происходит неформальное переплетение, где звук и его реверберации дополняют характерные для метро социальные хореографии. Уличный музыкант воплощает подземный звук; его своеобразные, смелые или робкие действия также репрезентируют фантазии об аутентичном голосе или музыкальном артисте. В метро музыкант буквально функционирует как «андеграундный художник», если использовать этот термин и его означающее эхо: андеграунд – такое место, где часто можно найти и услышать радикальность, маргинальность и аутентичность.

Музыканты продолжали делать профессиональные записи в метро, используя акустическое качество пространства, а также стремясь воплотить особое социальное и эмоциональное ощущение, которое метро, по видимости, порождает. Вспомним, к примеру, о работе Питера Малви: этот уличный музыкант, ставший профессионалом, записал свой диск Ten Thousand Mornings в бостонском метро в 2001 году. По его словам, «Филип Гласс называл музыку возвышенным средством обмена между людьми. Здесь этот обмен происходит совершенно открыто»[37]. Такой подход помещает музыкальный жест в подземелье, стремясь запечатлеть не только переплетение различных звуковых материалов, от инструмента и голоса до случайных звуков пространства, но и, что важно, атмосферный контур бытия внизу. Может ли подземелье в таком случае создавать вдохновляющую область, которая действует как аффективная текстура при формировании законченного произведения? В эхоической акустике уличный музыкант сплетает мистический спиритуализм и городскую боль, оформляя музыкальное выражение в виде голоса, исходящего из городских глубин.

В образе уличного музыканта акцентируются определенные мифологические черты, подпитывающие представление об аутентичном звуке, которое может уходить корнями в народные традиции, об акустической инструментовке и пении от сердца, которые нацелены на противодействие устоявшейся и доведенной до профессионального уровня продукции. Малви подает собственное возвращение в бостонское метро в этой манере, отсылая к своим улично-музыкальным корням. «Все сводится к отношениям между исполнителем и аудиторией, и существует не так уж много мест, где эти отношения ближе, или честнее, чем в туннеле метро»[38]. Одинокий музыкант, оккупирующий самые низы метрополитена, осуществляет укоренившуюся мифологию подземелья, продлевая ее реверберирующую энергию. Когда Малви поет Inner City Blues Марвина Гэя, повествуя о повседневных разочарованиях, высоких налогах и преступности, он локализует песню на ее лирическом месте, более того: метро действует как регистрирующее устройство для блюзов внутреннего города, а уличная музыка сама по себе выступает абсолютным выражением бытия внизу и вовне.

Музыкант Сьюзан Кейгл находит схожий резонанс в своей работе в метро. Прежде чем прославиться своим диском The Subway Recordings в 2006-м и, позднее, появлением на шоу Опры Уинфри, Кейгл провела годы, играя на различных станциях нью-йоркской подземки. В ходе совместных выступлений с братом и сестрой ее лирические размышления о жизни, казалось, были обращены к пассажиру метро, проистекая из общих ситуативных условий городской жизни. Как она поет в песне Stay: «Feels like living in the city / Is getting harder every day / And people keep on getting in your way / Seems like everybody’s talking / About the mess that we have made / And everybody wants to get away / But I think I’ll stay around a little while / See if I can turn some tears into a smile»[39].

Ее лирика несет в себе всю резонирующую напряженность городской жизни, предлагая прозрение, полученное из собственного опыта жизни в городе; кажется, для Кейгл город сворачивается внутри метро, где характерная тусклость городской жизни часто проявляется в изнеможении и раздражении пассажиров поездов. Решение Кейгл записать альбом в нью-йоркском метро отражает ее вовлеченность и веру в это подземное состояние как пространство для откровения или художественной целостности, что возвращает ее работу туда, откуда черпается вдохновение и где смысл произведения находит свою конечную аудиторию. При прослушивании компакт-диска мы замечаем: акустика метро драматически обусловливает звук, прерываемый проходящими поездами и возгласами прохожих. Со словами Кейгл, раздающимися по туннелям, сочетающими лирическое содержание и энергию места, резонирует само путешествие артиста, придавая подземному опыту интенсивность.

1 Во время постдокторантуры я входил в исследовательскую группу на факультете искусств и культурных исследований Копенгагенского университета, которая тогда (2005–2009) отвечала за цифровизацию национального радиовещания. Бо́льшая часть работы была сосредоточена на изучении меняющихся свойств радио, национальной политики относительно наследия радио и практик звукового и радиоискусства. Проект «Акустических территорий» был разработан в рамках этой более крупной исследовательской инициативы и в этом сообществе, и я в долгу перед моими тогдашними коллегами, в частности Эриком Гранли Йенсеном, Таней Эрум, Торбеном Сангильдом и Миккелем Богом.
2 Различие между sound и sonic не прорабатывается и не играет существенной роли в тексте «Акустических территорий», поэтому чаще всего оба слова переводятся как «звук». Оба они этимологически восходят к латинскому sonus (звук, шум, голос, слово, речь). Однако если появление первого относится приблизительно к XIII веку (с характерной для последующих двух веков особенностью: вставкой неэтимологической d после n, отметивший наряду с sound такие слова, как gender, thunder, jaundice, spindle и др.) и вбирает в себя самый широкий круг значений, связанных со звуком, то второе появляется только в XX веке (впервые зафиксировано в 1923 году) и используется, как правило, в связи с описанием физической или объективной стороны звука. – Примеч. ред.
3 Концепты территориализации и детерриториализации предложены Жилем Делёзом и Феликсом Гваттари в 1970-х годах. Опираясь на философию и психоанализ, они развивают убедительное ви́дение капитализма, который, как они полагают, непрерывно осуществляет фигурацию общественных структур и идентичностей посредством флюидного процесса «территориализации, детерриториализации и ретерриториализации». См.: Делёз Ж., Гваттари Ф. Анти-Эдип: капитализм и шизофрения. Екатеринбург: У-Фактория, 2008.
4 Термин soundscape, введенный канадским композитором Рэймондом Мюрреем Шейфером для характеристики акустической среды, передается в русскоязычной литературе как «саундскейп» или «звуковой ландшафт». Переводя понятие Шейфера как «саундшафт», мы следуем простой логике: «ланд» + «шафт» = «ландшафт»; соответственно, «саунд» + «шафт» = «саундшафт». Это решение позволяет избежать «заземления» акустической среды, как в случае «звукового ландшафта», который скорее соответствует английскому sonorous landscape (см., например: Deleuze G., Guattari F. A Thousand Plateaus: Capitalism and Schizophrenia. Minneapolis; London: University of Minnesota Press, 1987. P. 318–319). Важно отметить, что «среда» – это не только «земля». – Примеч. перев.
5 Для получения дополнительной информации о World Soundscape Project см. соответствующий сайт и архив по адресу: https://www.sfu.ca/~truax/wsp.html.
6 Schafer R. Murray. The Soundscape: Our Sonic Environment and the Tuning of the World. Rochester, VT: Destiny Books, 1994. P. 238.
7 Ibid. P. 205.
8 Schafer R. Murray. The Soundscape. P. 258.
9 Ibid.
10 Я заимствую понятие «разделение» у Жака Рансьера. В частности, Рансьер позиционирует политическое как регулирующее то, что он называет «разделением чувственного мира». Такое разделение одновременно означает то, что возможно в пределах конкретного сообщества, а также демаркирует то, что исключено из него или находится за его пределами. Я нахожу трактовку Рансьера чрезвычайно полезной в рамках вопроса о том, каким образом агентность и движения самоопределения и коллективного определения работают на изменение арены слушания. См.: Рансьер Ж. Разделяя чувственное. СПб.: Издательство Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2007.
11 Понятие «звуковой войны» разработано и теоретически осмыслено Стивом Гудманом. См.: Goodman S. Sonic Warfare: Sound, Affect and the Ecology of Fear. Cambridge, MA: The MIT Press, 2009.
12 «Звуковой сад» Шейфера выступает в качестве образа экологически сбалансированного мира, где все звуки сонастроены. См.: Schafer. P. 246.
13 В лекции Марии Пуиг де ла Беллакаса и Димитриса Пападопулоса об экосообществах предлагается перейти от «общительности» к «общности» в попытке заменить ориентированные на человека социальность и родство постгуманистической моделью, где «общее» может распространяться на человеческую и нечеловеческую жизнь. Лекция была прочитана в рамках «Болотной школы» (Swamp School), приуроченной к Венецианской архитектурной биеннале, 2018.
14 См.: Truax B. Acoustic Communication. Norwood, NJ: Ablex Publishing Corporation, 1994.
15 Рансьер Ж. Указ. соч.
16 Smith B. Coda: Talking Sound History // Hearing History / Ed. M. Smith. Athens and London: University of Georgia Press, 2004. P. 389.
17 Back L. The Art of Listening. Oxford and New York: Berg, 2007. P. 22.
18 Connor S. The Modern Auditory I // Rewriting the Self: Histories from the Renaissance to the Present / Ed. R. Porter. London; New York: Routledge, 1997. P. 211.
19 Connor S. The Modern Auditory I. P. 207.
20 См.: Rath R. C. How Early America Sounded. Ithaca; London: Cornell University Press, 2003.
21 Connor S. The Modern Auditory I. P. 206.
22 Carpenter E., McLuhan M. Acoustic Space // Explorations in Communication / Eds. E. Carpenter, M. McLuhan. Boston: Beacon Press, 1960. P. 67.
23 Augoyard J.-F., Torgue H. Sonic Experience: A Guide to Everyday Sounds. Montreal: McGill-Queen’s University Press, 2005, P. 130.
24 Ibid. P. 131.
25 Первоначально они разработаны на основе «Зеленой книги» 1996 года, подготовленной ЕС, а в 1998 году была создана сеть экспертов по шуму, которая должна была оказывать помощь в разработке европейской политики в области шума.
26 Из резюме СОШ, которое можно найти на сайте лондонского мэра: https://www.london.gov.uk/sites/default/files/mayors_noise_strategy.pdf.
27 Об исследовании влияния шумового загрязнения, связанного с дорожным движением, см.: Schwela D., Zali O. Urban Traffic Problem. London: E & FN Spon, 1999. Транспортная избыточность часто рассматривается как причина деградации городской среды, отсюда призывы к созданию пешеходных зон, увеличению числа тихих районов и зеленых насаждений, как это было, например, в копенгагенском пешеходном движении начиная с 1960-х годов. Здесь следует отметить работу датского градостроителя Яна Геля, чья влиятельная работа о городах и человеческом опыте привела к увеличению спроса на открытые и публичные пространства в Копенгагене и других городах, таких как Мельбурн, где он также был городским консультантом.
28 Из резюме наброска СОШ, который также можно найти на сайте лондонского мэра.
29 Wilson E. Plagues, Fairs, and Street Cries: Sounding out Society and Space in Early Modern London // Modern Language Studies. 1995. Vol. 25. № 3 (Summer). P. 12.
30 «И публика хочет того, что получает / Но я не понимаю, чего хочет это общество / Я ухожу в подполье (ухожу в подполье) / Что ж, пусть играют духовые оркестры и начинают стучать ноги / Ухожу в подполье (ухожу в подполье) / [так] пускай все парни поют и кричат о завтрашнем дне».
31 Акройд П. Лондон: Биография. М.: Изд-во Ольги Морозовой, 2009. С. 642.
32 Форстер Э. М. Путешествие в Индию. М.: АСТ, 2017.
33 Chion M. Audio-Vision: Sound on Screen. New York: Columbia University Press, 1994. P. 11.
34 Ibid. P 13.
35 Ibid. P. 9–10.
36 Augé M. In the Metro. Minneapolis: University of Minnesota Press, 2002. P. 30.
37 Mulvey P. The Subterranean World of Peter Mulvey / NPR. 2002, September 22 [URL: https://www.npr.org/templates/story/story.php?storyId=1150415].
38 Mulvey P. The Subterranean World of Peter Mulvey.
39 «Такое чувство, что жить в городе / Становится все труднее с каждым днем / И люди продолжают вставать у тебя на пути / Кажется, все говорят / О беспорядке, который мы устроили / И все хотят уйти / Но я думаю, что останусь здесь ненадолго / Посмотрим, смогу ли я превратить слезы в улыбку».
Скачать книгу