Проблемы и методы
Максим Юрьевич Анисимов, Денис Анатольевич Сдвижков
РОССИЯ И МИР В ЭПОХУ СЕМИЛЕТНЕЙ ВОЙНЫ[1]
Война была и, увы, в обозримом будущем, похоже, останется в числе главных вех истории. Осмысление хода и последствий войн составляет сущностную часть исторической рефлексии и исторической памяти и для людских сообществ, и для отдельных людей. Семилетняя война занимает в российской историографии скромное место, но все же нельзя сказать, что это совсем непаханая историческим плугом целина. Поэтому выход новой книги требует пояснить предполагаемый прибавочный продукт знания и резоны издателей. Стремление пробудить интерес к эпохе, конечно, среди них присутствовало. Но смысл нашего обращения к предмету не только в напоминании об очередной «забытой войне». Состав авторов и темы, выходящие за пределы истории Российской империи, подсказывают, что наряду с расширением фактических знаний, открытием новых источников задача состояла в изменении перспективы и создании контекста для этих знаний.
С оформлением национальной модели истории вóйны оказались встроены в нее. Однако война по определению вовлекает как минимум две, а чаще несколько действующих сторон, которые, как ни цинично это может звучать, вступают во взаимодействие друг с другом. Как любил говорить фронтовик Ю. М. Лотман, любая война – это диалог, где «стороны обмениваются не только пушечными ядрами и ружейными выстрелами, но и смыслами»[2]. В такой оптике война, во-первых, рассматривается как предмет культурной истории вместо военной – или того, что называется «новая военная история» (см. статью М. Фюсселя в наст. кн.). Для нашего XVIII столетия в этой связи первостепенна переоценка взаимосвязей войны и Просвещения: «Война не была Другим для века Просвещения, она неразрывно связана с ним»[3]. Во-вторых, вместо линейной национальной перспективы, где приоритетны результаты войн для конкретных стран, акцент переносится на процессы, которые за эти рамки выходят.
Внимание здесь привлекают действующие лица иного порядка, нежели современное национальное государство: с одной стороны, в рамках постнациональных моделей, – империи с их «большими играми» и стратегиями на обширном временном и территориальном протяжении[4]; с другой, в рамках исторической антропологии, – социальные сообщества и отдельные люди. Последнее позволяет раскрыть личный фактор, особенно важный для феномена войны, в котором рельефно выступает пространство случайного, непредсказуемого, «контингентного», увидеть взаимосвязи и переплетения истории в причудливых биографиях эпохи, на которые повлияла война, – офицеров, пленных и «перемещенных лиц», дезертиров, коммерсантов…
Семилетняя война хорошо иллюстрирует все сказанное. Это последняя большая война Старого режима, которая стала фактически первой мировой войной в Новое время. На европейском континенте она зафиксировала состав «концерта» великих держав, игравшего ключевую роль вплоть до XX в. Вне Европы с этой войны определились контуры будущего колониального, да и постколониального мира. При этом историография Семилетней войны складывалась в рамках национальных традиций; действующими лицами в ней выступали представленные тогдашними кабинетами прототипы национальных государств. Поскольку историю пишут победители, ключевую роль Семилетняя война играла в исторической памяти двух ее главных бенефициаров: Великобритании (создание «первой» Британской империи) и Пруссии («миф основания» Пруссии как великой державы, ставшей ядром объединенной Германии). С крахом прусско-германской традиции после 1945 г. англосаксонское доминирование в этой истории на несколько десятилетий стало почти таким же безраздельным, как британского флота на морях после 1763 года.
По той же причине невостребованности в национальной исторической памяти в России Семилетняя война хотя и не игнорировалась, но явно не была в фаворитах. Внимание историков к ней сосредоточилось на дипломатии и вкладе в то, что называлось национальным военным искусством. Война как событие глобальное применительно к России подразумевала преимущественно этап на «пути Москвы в Европу»[5]; причем этот путь стал подгоняться всеми заинтересованными сторонами под позднейшую схему противостояния «России и Запада». Крайнее выражение такая схема нашла в «извечном» русско(славянско)-немецком противостоянии, а роль зачинщика в нем отводилась Пруссии как «колыбели немецкого милитаризма»[6].
Мы же хотели показать или хотя бы наметить перспективу Семилетней войны как «переплетенной истории», фрагмента европейской истории России. Как и коллеги 110 лет назад, исследовавшие Наполеоновскую эпоху, «мы думали, что только поставленная в рамки европейской истории, изучаемая в тесной связи со всей эпохой, [эта война] может быть понята и оценена надлежащим образом»[7]. Изучение следующей за Семилетней большой войны в Европе может служить примером решения этой задачи и в современных исследованиях, когда Доминик Ливен пишет о «военно-экономической деятельности» России в 1812–1815 гг. как «вкладе в становление нового европейского порядка»[8].
Такая оптика подразумевает взгляд на войну как тотальное событие. Военные усилия, war effort, охватывают разные, но взаимосвязанные аспекты от личных судеб до глобальных сетей и структур, включая финансы, экономику, логистику. Тематика статей в книге призвана отразить это многообразие, привлекая материалы по сопредельным с Российской империей территориям. К сожалению, по независящим от издателей причинам часть зарубежных авторов отозвала свои статьи, но тем более ценно участие оставшихся и заново присоединившихся к нам исследователей. Прежде чем перейти к главной части книги, подведем промежуточный итог нашим знаниям о России и мире в эпоху Семилетней войны в Европе и за ее пределами.
Государство Гогенцоллернов в начале XVIII в. поддерживало лояльные отношения с Петром I. Берлин входил в состав антишведской коалиции и по итогам Великой Северной войны 1700−1721 гг. получил часть Шведской Померании с главным городом Штеттином. Восшествие на престол молодого прусского короля Фридриха II в 1740 г. изменило прежние отношения. Разгромом австрийцев в Первой Силезской войне 1740−1742 гг., ставшей частью масштабной Войны за австрийское наследство 1740−1748 гг., Фридрих II доказал, что, опираясь на подготовленную еще его отцом армию, Пруссия способна заявить претензии на роль державы великой, или, как тогда говорилось, «первого ранга». В Петербурге были неприятно поражены как самоуправством страны, ранее рассматриваемой в роли тихого податливого союзника, так и сокрушением пруссаками австрийцев – главных союзников России по противостоянию с Турцией и контролю над Речью Посполитой. В центре Европы появилась новая сила, способная бросить вызов и самой России в сферах ее влияния – Балтийском регионе и Речи Посполитой. Ситуация здесь менялась в тот момент, когда у России назревала война на севере со Швецией, и при крайней слабости правительства в стране: Первая Силезская война началась почти сразу после смерти Анны Иоанновны и воцарения ее годовалого внучатого племянника Иоанна Антоновича.
Русские власти, недовольные успехами пруссаков, опасались в этих условиях втягиваться в войну между двумя своими союзниками, Веной и Берлином, хотя и рассматривали варианты оказания помощи австрийцам атакой в Восточной Пруссии. Начавшаяся в 1741 г. русско-шведская война перечеркнула эти планы и дала Петербургу повод отказаться от помощи Австрии из‐за необходимости вести собственную войну. Переворот с восшествием на трон Елизаветы Петровны, произошедший 25 ноября 1741 г., не изменил ситуации. Только завершив войну со Швецией победным Абоским миром 1743 г., правительство Елизаветы Петровны могло уделить больше внимания остальным европейским делам.
Война между Пруссией и Австрией к этому времени завершилась. Отбиваясь от нескольких врагов сразу, наследница Габсбургов Мария Терезия, имевшая тогда лишь один неоспариваемый титул – королева венгерская, согласилась на предложение Фридриха II прекратить войну в обмен на передачу Пруссии уже завоеванной пруссаками богатой и густонаселенной провинции Силезии. Казалось, ситуация в центре Европы снова вернулась в устраивавшее русский двор положение. В 1743 г. был подписан новый союзный договор России и Пруссии: как потом говорил его подписант, елизаветинский канцлер граф А. П. Бестужев-Рюмин, этим договором обеспечивалось неучастие Берлина в оказании помощи шведам в войне с Россией.
Но Фридрих II снова удивил всех. Увидев, что, избавившись от угрозы его непобедимых армий, австрийцы перехватили инициативу в продолжающейся Войне за австрийское наследство, выбили французов и баварцев из австрийских земель, заняли баварскую столицу Мюнхен и оттеснили французов за Рейн, прусский король снова решил вступить в войну и ударить по Австрии. В 1744 г., пользуясь отвлечением основных сил австрийцев, Фридрих II атаковал владения Марии Терезии под предлогом оказания помощи императору Священной Римской империи, которым тогда был баварский курфюрст. Для прохода к австрийским границам Фридрих II вторгся в земли Саксонии. Саксонского курфюрста окончательно признали в 1735 г. польским королем под именем Августа III при помощи русских штыков, и он был союзником России. В Первую Силезскую войну Август III входил в число врагов Марии Терезии, но после выхода Пруссии из войны подписал с ней и с Елизаветой Петровной союзные договоры.
Действия Фридриха II, легко нарушившего свой столь недавно подписанный договор с Марией Терезией и вторгнувшегося в российскую сферу влияния, куда входила Саксония и особенно связанная с ней личной унией Речь Посполитая, стали катализатором изменения отношения к нему в Петербурге. Канцлер А. П. Бестужев-Рюмин начал убеждать Елизавету Петровну в опасности усиления Пруссии и необходимости приведения ее в прежнее положение второразрядного германского княжества. Вначале без видимого результата: русско-австрийские отношения ухудшились накануне нового вторжения Фридриха II в австрийские владения из‐за обвинений бывшего австрийского посла в Петербурге маркиза А. О. Ботта д’Адорно в участии в «заговоре Лопухиных» против Елизаветы Петровны, притом что Мария Терезия желала получить какие-либо весомые доказательства этих обвинений, кроме слов уже арестованных русских «оппозиционеров». Кроме того, прусский король по-прежнему не знал поражений, а Петербург не хотел выглядеть агрессором в Европе, учитывая, что сам Август III, запросив русской помощи по союзному договору, не сопротивлялся проходу пруссаков через его земли даже для вида, хотя и отправил затем свои войска на помощь австрийцам.
Осенью 1745 г. ситуация в центре Европы подошла к закономерной кульминации: Пруссия и Саксония вступили в открытую, «прямую», как тогда говорили, войну друг с другом, с печальными последствиями для последней. Пруссаки наносили саксонцам и австрийцам поражение за поражением, быстро приближаясь к саксонской столице – Дрездену. В Петербурге поняли, что крах Саксонии может привести к ее отходу от опоры на Россию и распаду польско-саксонской личной унии. А это, в свою очередь, могло повлечь новую войну за польское наследство, которую Россия уже вела в 1733−1735 гг., как раз посадив на польский престол Августа III. Елизавета Петровна вынесла на обсуждение совещания своих верховных сановников вопрос о войне с Пруссией ради оказания помощи Саксонии. Те выступили за войну; императрица приказала готовить вспомогательный русский корпус к походу в Европу и привести армию в боеготовность в целом. Решение не было секретным, о нем сообщили и прусским дипломатам, чтобы повлиять на желание Фридриха II оставить Саксонию ее курфюрсту. Прусский король, понимая, что русские будут готовиться долго, закончил войну на своих условиях и, разбив австрийцев и саксонцев, вступил в Дрезден. Дрезденский мир, подписанный в декабре 1745 г. пруссаками, саксонцами и австрийцами, подтверждал переход Силезии к Пруссии в обмен на прекращение войны, а также возвращение Саксонии Августу III. Других приращений, кроме Силезии, Фридрих II не желал, рассчитывая тем самым исключить Россию из числа своих врагов. Однако единожды решившая «сократить силы» прусского короля Елизавета Петровна осталась верна этому решению до самой смерти.
Осознавая, что обладающий военным талантом и вышколенной армией, агрессивный, беспринципный, циничный Фридрих II не только является угрозой российскому влиянию в ближайшем «предполье» России – Польше, Швеции, Турции, Крыму, но в случае войны России с любым соседом готов тут же воспользоваться этим для ослабления Петербурга и возможного отторжения от России ее территорий, особенно прибалтийских провинций, русский двор решил использовать любой повод к войне с ним.
По тогдашним представлениям, прямо проводить агрессивную политику в отношении другого государства без потери уважения других было невозможно. С этим столкнулся Фридрих II, в итоге оказавшийся один против мощной коалиции своих врагов, и российский двор не собирался повторять его ошибок. Мастер дипломатических и придворных интриг, канцлер Бестужев-Рюмин предложил Елизавете Петровне «голландскую модель» участия в международных делах: Россия добивается своих целей под чужим именем, она не начинает и не объявляет никому войны, а лишь выполняет союзнический долг, оказывая военную помощь по подписанному ранее договору. Это позволяло скрыть свои планы в Европе и избежать мести других стран – война со стороны России должна выглядеть как вынужденная. Зато на мирном конгрессе по итогам войны Россия наравне с союзниками оказывалась в числе участников подписания общего мира.
В рамках принятой политики Петербург заключает союзный договор с Австрией в 1746 г. и три субсидные конвенции с Великобританией в 1747 г. (в этот год была подписана конвенция о содержании русского корпуса на английские субсидии в Ливонии на текущий 1747 г., затем новое соглашение об этом же на 1748 г., а также русско-англо-голландская конвенция об отправке другого русского корпуса на Рейн). Все эти соглашения объединены обязательством России оказать военную помощь своим союзникам в случае нападения на их владения Пруссии в обмен на выплату крупных денежных сумм. Бестужевская идея войны «под чужим именем» получала дополнение «и за чужой счет». В этом же ключе с 1753 г. готовится новая субсидная конвенция с англичанами, по которой русские войска должны были оказать помощь британцам, если Пруссия нападет на принадлежащий английскому королю Ганновер. Однако интересы Британии смещаются к войне за колонии, главной угрозой становится Франция. В Лондоне считали, что русским все равно, против кого посылать свои войска в случае атаки на Ганновер, но для Петербурга врагом могла быть только Пруссия, воевать же с французами ради англичан не имело смысла. С большим трудом после долгих переговоров в 1755 г. была подписана русско-английская конвенция, при этом российская сторона при ратификации конвенции императрицей в марте 1756 г. прикладывает к ней декларацию о действительности русской помощи только в случае нападения на Ганновер Пруссии. Однако англичане не желают ее принимать, уже получив страховочный вариант: в 1756 г. подписана Вестминстерская конвенция с Пруссией, по которой обязательства оказания помощи Ганноверу берет на себя Фридрих II.
Прусский король внимательно следил за развитием англо-французского конфликта в колониях, прекрасно понимая, что он перекинется в Европу: Вена, все эти годы проводившая военные реформы, не оставляла цели возвращения Силезии, теперь опираясь на помощь союзной России. В своем так называемом «Первом политическом завещании» 1752 г. Фридрих II верно оценил интересы России в Польше и на Балтике. Но, интригуя там против русских «на всякий случай», чтобы Петербургу было не до европейских дел, почему-то так и не понял, что именно он оценивается в Петербурге как угроза этим интересам, а русский двор является его упорным тайным врагом. Русское участие в противоборстве с Пруссией Фридрих объяснял английскими, а потом австрийскими деньгами, ради которых продажный канцлер Бестужев-Рюмин и настроил Елизавету Петровну против него. Искренне полагая, что английские деньги решают в Петербурге все, Фридрих II пошел, по его же словам, на соглашение с Англией, рассчитывая не только обезопасить себя от англичан, но и освободиться этим от русской угрозы.
Воззрения Фридриха II, не видевшего и не понимавшего интересов Российской империи в Европе, оказали значительное влияние на историков, в том числе русских, которые вслед за прусским королем оценивали участие России в Семилетней войне как вынужденное оказание союзной помощи Австрии, результат личной обиды Елизаветы Петровны на насмешки над ней Фридриха II, торжество австрийских дипломатов, втянувших продажного канцлера Бестужева-Рюмина в войну с Пруссией. Истинные цели участия России в войне, как и долгая подготовка к ней, оказались скрыты в российских архивах.
В 1912 г. Императорское Русское историческое общество опубликовало первую часть протоколов Конференции при Высочайшем дворе, постоянного совещательного органа, созданного Елизаветой Петровной для подготовки и ведения войны с Пруссией в марте 1756 г. Первые заседания определили цели русского участия в войне: «всегда главное намерение к тому клониться имеет, чтобы, ослабя короля прусского, сделать его для здешней стороны нестрашным и незаботным; венский двор возвращением ему Силезии усиля, сделать союз его противу турок больше важным и действительным; одолжа Польшу доставлением ей Королевской Пруссии (Восточной Пруссии), во взаимство получить не токмо Курляндию, но и с польской стороны такое границ окружение, которым бы не токмо нынешние беспрестанные хлопоты и беспокойства пресеклись, но может быть и способ достался бы коммерцию Балтийского моря с Черным соединить и чрез то почти всю левантскую коммерцию в здешних руках иметь»[9]. Но в отличие от секретных протоколов и решений Конференции, для своих подданных и для всего мира уже после начала войны Петербург объявил причиной войны против Пруссии необходимость оказания союзной помощи подвергшимся агрессии Австрии и Саксонии.
Первая мировая война, Русская революция, изоляция Советского государства в первые десятилетия его существования, Вторая мировая война, да и просто языковой барьер мешали иностранным историкам познакомиться с подлинными причинами русского участия в Семилетней войне. Только после Второй мировой войны, в условиях широкого распространения советского влияния в Европе, английский историк Г. Баттерфилд выступил с речью, оформленной затем в виде брошюры, в которой сообщил о вышеописанных решениях Конференции при Высочайшем дворе и намеренно провокативно назвал Россию «главным виновником» или «настоящим виновником» Семилетней войны[10]. Эссе Г. Баттерфилда, как и вышедшее в это же время в Западной Германии масштабное исследование В. Медигера[11], положили начало революции в представлении исторической науки о причинах участия и роли России в начале Семилетней войны. Оказалось, что, помимо всем известных противоречий между Австрией и Пруссией в Германии, а Великобритании и Франции – в колониях, существовали мощные российско-прусские противоречия в восточной части Европы, которые и определили двор Елизаветы Петровны во враги формирующейся новой великой державы с центром в Берлине.
Интересно, что иностранная историческая наука куда полнее представляла себе роль России в начале Семилетней войны, чем отечественная. Вероятно, общее первое впечатление о том, что это была «чужая» и «ненужная» для России война, повлияло на то, что о Семилетней войне, в которой русская армия столкнулась с лучшей армией тогдашней Европы, было написано в нашей стране до недавних времен всего две монографии. Первая из них, трехтомная работа полковника Генерального штаба Д. Ф. Масловского «Русская армия в Семилетнюю войну», была опубликована в 1886−1891 гг.[12] Будучи профессиональным военным, Д. Ф. Масловский и посвятил свое исследование действиям русской армии. Его книга издана в немецком переводе и хорошо известна за рубежом, представляя собой русский взгляд на эту войну.
В 1940 г., в условиях новой масштабной войны в Европе, начатой Берлином, в советском Воениздате вышла книга Н. М. Коробкова, историка еще дореволюционной школы, «Семилетняя война (Действия России в 1756−1762 гг.)»[13]. Н. М. Коробков, используя материалы нынешних РГВИА и РГАДА, вышедшую к тому времени литературу на нескольких европейских языках, создал достойное научное исследование, в основном посвященное ходу военных действий русских.
В 2014 г. вышла монография М. Ю. Анисимова «Семилетняя война и российская дипломатия в 1756−1763 гг.», основанная на материалах Архива внешней политики Российской империи МИД РФ, продолжающее исследование автора «Российская дипломатия в Европе в середине XVIII в.: от Ахенского мира до начала Семилетней войны». В 2020 г. свет увидела книга «Россия в системе великих держав в царствование Елизаветы Петровны (1741−1761 гг.)», дополнившая прежние работы освещением первых лет внешней политики этой императрицы, предопределивших войну против Пруссии[14].
С 2013 г. С. В. Доля выпускает альманах «Кружева и сталь», посвященный разным аспектам Семилетней войны в глобальном масштабе и включающий в себя разные по содержанию и жанру статьи, а также переводы не публиковавшихся до того источников на русском языке[15].
Постсоветское время открыло науке целый ряд и неизвестных ранее мемуаров русских участников Семилетней войны. Продолжатели дела дореволюционных публикаторов исторических свидетельств опубликовали в альманахе «Российский архив» мемуары военного инженера М. А. Муравьева, участника сражений при Гросс-Егерсдорфе и Цорндорфе[16]; отдельной книгой вышли объемные мемуары фельдмаршала А. А. Прозоровского[17]. Ранее историки знали только мемуары А. Т. Болотова – непрофессионального военного, бывшего в Семилетней войне поручиком и покинувшего армию после манифеста о вольности дворянской Петра III, что позволяло Д. Ф. Масловскому пренебрежительно отзываться о его свидетельствах. Однако мемуары офицеров, в том числе будущего фельдмаршала, во многом согласуются с Болотовым в оценке боеспособности российской армии на первом этапе Семилетней войны и причин отступления фельдмаршала С. Ф. Апраксина из Восточной Пруссии.
Изданы и мемуары Алексея Климова, в годы Семилетней войны попавшего в прусский плен, так и не успев добраться до своего полка[18]. Д. А. Сдвижков сделал интереснейшую находку в немецких архивах, обнаружив чудом сохранившиеся письма русских офицеров домой через три недели после сражения при Цорндорфе. Курьер с этими письмами был перехвачен пруссаками, и благодаря этому мы можем увидеть целый срез жизни офицеров воюющей русской армии в 1758 г. Все письма русских офицеров, остзейских немцев и грузинских гусар опубликованы Д. А. Сдвижковым, предварившим публикацию собственным исследованием о людях российской армии в Семилетней войне[19].
Побеждая Фридриха II, российская армия обрела уверенность, что способна победить любого из возможных противников. Однако путь к этой уверенности, как часто случалось в истории, был долгим. Власти страны рассчитывали лишь на вспомогательную роль армии в этой войне, сама армия, долго не воевавшая, не имевшая опытных военачальников, опасалась непобедимых пруссаков. Первое столкновение в 1757 г. с небольшими прусскими силами, защищавшими Восточную Пруссию, в сражении у Гросс-Егерсдорфа едва не закончилось катастрофой. Русское командование, не разведав положение противника, неожиданно столкнулось с ним ранним утром, когда он готовился к продолжению марша. Но, потеряв управление, русская армия не развалилась и не побежала, солдаты и их непосредственные командиры приняли бой в тяжелых условиях и сумели опрокинуть противника. После сражения росло недоверие солдат и офицеров к командованию, достигшее своего апогея при решении командующего армией фельдмаршала С. Ф. Апраксина отступить из Восточной Пруссии после этой победы. В Петербурге, столь же потрясенном неожиданным результатом этого похода, приняли решение сменить командующего и любой ценой показать противникам и союзникам, что российская армия верна своему долгу и отступление – лишь недоразумение.
Антипрусская кампания 1757 г. получилась обескураживающей и для союзников России. Несмотря на огромный перевес, союзники не добились ничего. Фридрих II разгромил франко-имперскую армию в битве при Росбахе. Потерпев первое поражение в карьере полководца в сражении с австрийцами при Колине, прусский король взял реванш над ними в битве при Лейтене, восстановив территориальный статус-кво на начало года. В Померании выдвинувшиеся вперед шведы при известии об отступлении русских спешно вернулись обратно в свои владения. Оказалось, что силы трех великих держав и их союзников ничего не смогли сделать с Пруссией, а значит, война будет долгой. Французы после битвы при Росбахе отказались от планов отправки войск против прусской армии, сосредоточившись на противостоянии ганноверцам и их английским союзникам. Борьбу с основными силами Пруссии продолжали только Австрия и Россия.
Новый российский командующий из шотландцев, осевших в немецкоязычной Лифляндии, В. В. Фермор, до того больше известный как военный инженер, сумел навести порядок в упавшей духом армии, укрепить дисциплину, избавить от мешавших ее быстрому движению обозов и суровой зимой 1757−1758 гг. двинуться в новый поход на Восточную Пруссию. Сам по себе поход зимой представлял по тем временам большую трудность, войска предпочитали не воевать, располагаясь на зимние квартиры, но русская армия, добывавшая необходимое снабжение на территории противника, с честью выдержала это испытание. Прусских войск в провинции уже не было, и без сражений русские заняли Восточную Пруссию, организовав в ней собственное управление и оставаясь там до самого выхода России из войны в 1762 г.
Остальные сражения русская армия вела уже за пределами Польши в центральных владениях Фридриха II, бранденбургских и померанских землях, куда еще нужно было дойти через обширную территорию Речи Посполитой. Помимо серьезных проблем с военной логистикой в чужом государстве, пóзднее прибытие русских на театр военных действий позволяло Фридриху II встречать своих врагов поодиночке.
В кампанию 1758 г. русская армия подошла через Польшу к Одеру только в августе, в то время как Фридрих II воевал с австрийцами еще с весны. В. В. Фермор, хотя не имел осадных орудий, подверг успешной бомбардировке прусскую крепость Кюстрин. В это время прусский король, взяв с собой лучшие полки, стремительно двинулся из Силезии к Кюстрину. Фермор отошел от города и занял выгодные позиции восточнее, у деревни Цорндорф. Быстро переправившись через Одер, Фридрих II обошел позиции Фермора с тыла и заставил его повернуть фронт на 180 градусов, лишив его преимуществ прежней позиции. 14 (25) августа состоялось сражение при Цорндорфе, считающееся не только «самым странным» сражением Семилетней войны (по причине независимости его хода от воли обоих командующих армиями), но и самым кровопролитным по соотношению участников сражения и понесенных потерь вплоть до Первой мировой войны. Фридрих II, представлявший своими самыми главными врагами австрийцев, решил раз и навсегда избавиться от русских, нанеся им такое поражение, которое их ужаснет, и в Петербурге поспешат заключить с ним мир. Король настраивал своих солдат на жестокую месть, приказав не брать русских в плен. Как и при Гросс-Егерсдорфе, русские солдаты и младшие офицеры по собственной инициативе пошли в атаку. После первого успеха, отбросив прусских пехотинцев, потерявшие строй солдаты подверглись мощнейшему удару прусской тяжелой кавалерии, однако даже в этих условиях русские не дрогнули и не побежали, а, собравшись в группы по несколько человек, мужественно встретили лавину прусской конницы. Их отчаянное сопротивление не позволило пруссакам опрокинуть всю армию. После схожих событий на обоих флангах сражение окончательно превратилось в обоюдную резню, войска смешались и не контролировались не только русским командованием, но и прусским. Лишь опустившаяся ночная темнота прекратила сражение, и ночью солдаты обеих армий искали остатки своих полков на том же поле дневного боя. Утром, заново выстроившись, русские и пруссаки провели орудийную перестрелку, но на большее сил уже ни у кого не было. Отойдя в свои лагеря, обе армии отпраздновали победу, после чего русская армия через Померанию отправилась обратно в Польшу, не имея сил для продолжения наступления к Берлину. Таким образом, не победив в самом сражении, Фридрих II все же добился своего, сняв в кампанию этого года угрозу русского вторжения в Бранденбург, и отошел в Саксонию, где потерпел поражение от австрийцев у Хохкирха. Отдельный русский корпус попытался взять прусскую крепость-порт Кольберг на балтийском побережье Померании, но без успеха и вместе с главной армией ушел на зимние квартиры в нейтральной Речи Посполитой.
Кампания 1758 г. продемонстрировала примерное равенство сил пруссаков и их противников. Отчаянные сражения, помимо потерь, не принесли воюющим армиям итоговой победы. После боя армии отходили восстанавливать силы, и противники никак не преследовали отступавших, что будет происходить и в дальнейшем. Война, которую ее участники изначально планировали как быструю, превращалась в войну на истощение.
Кампанию следующего года русский двор снова решил провести, атаковав бранденбургские владения. Новым командующим был назначен генерал-аншеф П. С. Салтыков. Фридрих II заранее отправил в Польшу корпус графа Дона с целью разбить отдельные русские части, только готовившиеся к выступлению, однако пруссаки не успели подойти вовремя и, увидев собранную русскую армию, численно превосходившую корпус, начали отступать. Дойдя до прусских границ, корпус получил нового командира, присланного Фридрихом II для того, чтобы тот, наконец, дал бой русским, силы которых прусский король по-прежнему недооценивал. Генерал Ведель тут же попытался разбить армию Салтыкова, атаковав его позиции у Пальцига, но, несмотря на отчаянные атаки, потерпел поражение и был отброшен. Русские двинулись к Франкфурту-на-Одере для соединения с союзными австрийцами. Фридрих II, раздосадованный неудачей Веделя, понял, что ему снова придется самому идти против русских.
Как и в прошлом году, с лучшими полками прусский король стремительно двинулся из Силезии к Одеру, где соединился с корпусом Веделя. Салтыков тем временем занял Франкфурт-на-Одере и тоже усилил свою армию подошедшим ему навстречу австрийским корпусом генерала Лаудона численностью 18 500 человек. Узнав о подходе Фридриха II, Салтыков отступил за Одер и занял прибрежные высоты у селения Кунерсдорф. Фридрих II, как и в прошлом году стремительно переправившись через Одер, снова обошел позиции русской армии с тыла, таким образом прижав ее к реке. Битва при Кунерсдорфе 1 (12) августа 1759 г. стала триумфом русского оружия. Фридрих II атаковал оборонявшихся русских солдат, но все атаки в конце концов захлебнулись в ружейном и орудийном огне стоявших на холмах русских и австрийцев. Не помогла и последняя надежда короля – тяжелая кавалерия генерала Зейдлица. Когда резервы Фридриха II были исчерпаны, русская и австрийская кавалерия ринулась в контратаку, поддержанную всей армией, прусская армия рассыпалась и побежала. Сам Фридрих II едва не попал в плен к казакам. Покинув поле боя, он отправил письмо своему министру, в котором сообщил, что у него от всей армии осталось лишь 3 тысячи человек и он считает все потерянным, ожидая гибели своей страны.
Однако король с удивлением увидел, что последнего удара никто не наносит. Ни армия Салтыкова, ни австрийская армия фельдмаршала Дауна в Силезии не двигались с места и не шли на беззащитный Берлин. Оба союзных командующих предоставляли друг другу право захвата Берлина и завершения войны, ссылаясь один – на потери из‐за двух сражений, второй – на необходимость прикрывать Силезию из‐за присутствия там других прусских войск. В итоге Фридрих II вызвал резервы, из гарнизонов крепостей и резервов подвезли пушки, разбежавшиеся у Кунерсдорфа солдаты возвращались к нему, и вскоре прусский король вновь командовал армией, способной защитить свою столицу. Впрочем, этого так и не понадобилось, так как Даун остался в Силезии, а Салтыков в итоге вернулся на зимние квартиры в Польшу. Триумфальная победа над самим королем не принесла союзникам победы в войне. Впрочем, австрийцы и имперцы в сентябре этого года добились капитуляции прусского гарнизона саксонской столицы Дрездена и удержали город за собой до конца войны.
В кампанию 1760 г. русская армия уже не имела сражений. Фридрих II, узнав на собственном опыте ее силу, больше не нападал на нее, а сами русские, как и прежде, избегали активных действий. Кроме того, прошлогодняя победа при Кунерсдорфе резко подняла в Европе престиж русской армии, и было желательно сохранить его, не доверяясь превратностям новых сражений. Армия произведенного после Кунерсдорфа в фельдмаршалы П. С. Салтыкова так и промаршировала вблизи того же Одера, не атаковав прусские войска. Отдельный русский корпус при поддержке Балтийского флота снова попытался взять Кольберг, но осаду прервал прусский корпус генерала Вернера, неожиданно появившийся у города и заставивший десант в панике погрузиться на корабли и отойти в море.
Русские сумели взять реванш за эту неудачу, на короткое время захватив Берлин. Пользуясь отсутствием основных прусских сил, небольшой кавалерийский корпус генерала Тотлебена пытался с ходу прорваться в Берлин, но штурм был отбит гарнизоном города и приданным ему полевым корпусом. К Тотлебену подошли русский корпус генерала Чернышева и австрийский корпус генерала Ласси. В условиях численного превосходства противника прусский корпус отошел от города, не имевшего значительных укреплений, и горожане сдали прусскую столицу генералу Чернышеву. Взяв с города контрибуцию, освободив находившихся там пленных и разрушив прусские военные фабрики, союзники быстро отошли от Берлина, узнав, что к нему спешит со своей армией сам Фридрих II. Не имевшая особых военных результатов Берлинская экспедиция принесла моральные и дипломатические плоды, снова показав Европе возможности русских солдат. Главная же армия, так ничем и не отметившись, отступила на зимние квартиры в Польшу. Уже после ее ухода состоялось последнее крупное сражение Семилетней войны – у Торгау. Фридрих II в кровопролитном упорном сражении победил австрийскую армию фельдмаршала Дауна. Большие потери пруссаков вынудили и Фридриха II отказаться от решительных атак на армии своих противников.
Кампания русской армии 1761 г. проводилась уже при новом командующем – фельдмаршале А. Б. Бутурлине, бывшем фаворите Елизаветы Петровны в бытность ее юной цесаревной. Не имея опыта командования, Бутурлин также стремился избегать сражений, чтобы не подвергать угрозе высокий престиж русской силы в этой войне, а также, возможно, не веря в силы своих солдат в наступательном бою (все свои 4 сражения в войне русская армия провела в оборонительных порядках, отражая атаки пруссаков). Однако в самом конце этого года в Петербурге готовились к празднованию новой победы – после упорной осады, уже третьей в этой войне, капитулировал гарнизон прусской крепости Кольберг, сдавший город-порт отдельному русскому корпусу генерал-поручика П. А. Румянцева. Падение Кольберга не только лишало Фридриха II контроля над Прусской Померанией, но и давало в распоряжение русской армии мощный тыловой хаб – теперь появлялась возможность морем доставлять подкрепления и военные припасы из русских портов на Балтике куда быстрее и прямо к Заграничной армии, а не тянуть их долгими дорогами через Польшу. Расположение русского корпуса в Кольберге и окрестностях позволяло впервые начать новое наступление в направлении Бранденбурга уже весной, совместно с австрийцами и шведами.
Конец 1761 г. принес Фридриху II и другие потери: австрийский генерал Лаудон, захватив с собой четыре роты русских гренадеров, стремительным ночным штурмом взял крепость Швейдниц, что оставляло за австрийцами на зиму половину Силезии. Имперские войска отрезали прусские войска от Франконии. Фридрих II, силы которого истощались, уже не разрабатывал план кампании на 1762 г. Ожидая неминуемого поражения, он поручил своему министру ждать до середины февраля 1762 г., после чего начинать переговоры с противниками, стремясь сохранить как можно больше территорий для своего племянника-наследника. Последней надеждой короля было выступление Османской империи против Австрии, которое по всем известиям из Константинополя не смогло бы состояться в ближайшее время.
Но 25 декабря 1761 г. (5 января 1762 г.) скончалась российская императрица Елизавета Петровна. На престол взошел ее племянник Петр III, давний поклонник Фридриха II, «государь с истинно немецким сердцем», как назвал его прусский король в личном письме. Петр III всю жизнь любил только свою родину, герцогство Гольштейн-Готторп, и, став российским императором, действовал в его интересах, считая войну против Фридриха II нужной только австрийцам. Петр III решил прекратить войну против Пруссии и начать против Дании с целью возвращения захваченного у Гольштейна Шлезвига. В этом император искал союзника в Пруссии, собираясь ради него толкнуть Османскую империю против австрийцев, отказавшись от антитурецкого союза с Веной. Петр III подписал сепаратный мир с Фридрихом II, вернув ему все занятые русскими территории. После мира был заключен и военный союз Петербурга и Берлина, русский корпус генерал-поручика Захара Чернышева присоединился к прусской армии. Потеря самой грозной силы антипрусской коалиции перевернула ход войны. Фридрих II перешел в наступление и сумел выбить австрийцев из южной Силезии, вернув Швейдниц. В это время в русской столице произошел переворот, Петр III был свергнут и быстро умер при невыясненных обстоятельствах, и на престол вступила его супруга Екатерина II. Европа вновь замерла в ожидании того, куда теперь двинется Россия. Новая императрица, заняв престол под манифест против «поруганной славы» России и мира с ее врагом, в дальнейшем предпочла отстраниться от Семилетней войны, сохранив мир с Пруссией, подтвердив все его условия, но не ратифицировав союз с Фридрихом II.
Без России прошли не только мирные переговоры англичан и французов, решившие Парижским миром 1763 г. судьбу колоний (Франция лишалась своей первой колониальной империи, передав англичанам Канаду и поставив французские владения в Индии под английский контроль), но и переговоры австрийцев и саксонцев с пруссаками в Губертусбурге. По мирному договору 1763 г. Фридрих II отдавал остававшуюся у него половину Саксонии ее курфюрсту, австрийцы возвратили пруссакам единственное занятое ими прусское владение – Глац и признали окончательный переход Силезии под власть Берлина.
Мы отдаем себе отчет, что исследовательское внимание к «глобальному» близко к тому, что в глобализированном языке именуется «хайпом», но постараемся показать конструктивную сторону этой моды.
Хотя все или по крайней мере многие из нас читали в детстве Фенимора Купера, мало кто отдавал себе отчет, что события «Последнего из могикан» не только являются частью одной и той же войны, но и совпадают по времени с походом Апраксина и битвой при Гросс-Егерсдорфе в Восточной Пруссии. Цепь событий связала русского мужика с ружьем, «месившего своими башмаками литовскую грязь» (А. А. Керсновский), с трапперами и краснокожими в мокасинах. Теоретически мы знаем, что мировой пожар занялся за пределами Европы: то ли летом 1754 г. со стычки в долине реки Огайо между отрядом секунд-прапорщика Жюмонвиля и «маиора Васгинтона»[20] (Джорджа Вашингтона, на самом деле уже ставшего подполковником), то ли еще раньше с не прекращавшихся после 1751 г. стычек французов и англичан в Карнатике в Южной Индии. Однако непосредственное значение взаимосвязь этих событий имела только для французов и британцев, которые могли сказать устами Уильяма Питта – старшего, что «Америка завоевывалась в Германии», и видеть в Семилетней войне эпизод «второй Столетней войны» (1689−1815) между Англией и Францией. Остальные действующие лица играют подчиненную роль (как старые колониальные империи Испания и Португалия) или смотрят на эти события как бы боковым зрением.
К последним относится и Российская империя. В коротком времени Россия была вовлечена только в информационные потоки с заокеанской войны. Но в длинном контексте последствия имели огромное значение и для нас: в прямой связи с этой войной был вскоре последовавший конфликт, который привел к отдельному государственному существованию США; политический и финансовый кризис Франции, вылившийся в Великую французскую революцию; наконец, англосаксонское доминирование в Америке, а затем и во всем мире, определяющее его до сих пор (см. статью Д. Ливена в наст. кн.).
Неевропейского театра военных действий как такового у России не было. В отсутствие океанского флота и мировых претензий континентальная империя вполне довольствовалась ролью «региональной державы», не собиралась обмывать сапоги гренадеров ни в Индийском, ни в Атлантическом океане и специально оговаривала свое ограниченное вмешательство в переговорах о военных союзах. Однако уже в силу геополитического положения глобальный аспект войны не мог не сказаться на Российской империи, которая, по словам М. В. Ломоносова (1748),
Седит и ноги простирает / На степь, где Хину отделяет
Пространная стена от нас; / Веселый взор свой обращает
И вкруг довольства исчисляет, / Возлегши локтем на Кавкас[21].
В отличие от «трансатлантической» истории Семилетней войны[22], «трансъевроазиатский подход», вовлекающий Россию, был заявлен в литературе совсем недавно[23]. Между тем Семилетняя война вписана в принципы политики Российской империи, выходящие за рамки и данной конкретной эпохи, и европейского театра военных действий.
В военно-стратегическом отношении эта политика обеспечивалась войнами «малой кровью на чужой территории» XVIII в., которые позволяли империи контролировать сопредельные территории и тем успешно обезопасить собственную. Возвышение Пруссии расценивалось – и, как выяснилось много позже, не без оснований – в качестве угрозы «гласису» своей имперской крепости.
Стратегия практиковалась на всех рубежах империи; войны были по форме (и так и именовались) «походами»: экспедиции, ограниченные обычно летними кампаниями с последующим возвращением войск в пределы империи. Последними перед Семилетней войнами стали Русско-австро-турецкая 1735−1739 гг. и Русско-шведская 1741−1743 гг.; подобными же экспедициями было «точечное вмешательство» вспомогательных русских корпусов в двух Рейнских походах 1735 и 1748 гг. С этим опытом Российская императорская армия вступила и в Семилетнюю войну.
Стратегия была оправдана, пока боевые действия велись в «буферной зоне» между империями – в Финляндии, Прибалтике, украинских и крымских степях, на Кавказе, куда экспедировались и войска противника (Швеции, Турции, Персии). Но война непосредственно на вражеской территории, в Пруссии, при большей массе задействованных войск оказалась иной. Она выявила слабости логистики, трудности снабжения войск и неумение организовать его в завоеванных областях (особенно ярко проявившееся в первой кампании 1757 г.), а также проблемы координации военных усилий с союзниками, которых требовала эта война. Тактика «набегов» не создавала достаточного давления на противника, который находился на своей земле.
Другой прямо заявленной Россией, но мало принимаемой в расчет исследователями целью войны, выходящей за пределы Европы, был контроль и расширение торговых путей. Идеал елизаветинского меркантилизма – превращение России в транзитную страну для контактов как Севера с Югом, так и Запада с Востоком. Поощрение торговли надо рассматривать в общей системе мер до войны и во время нее, направленных на повышение финансовой стабильности государства для обеспечения прежде всего дорогостоящих военных действий[24]. Ослабление Пруссии, размен ее земель с Польшей и предполагавшееся, очевидно, при этом соглашение с Портой должны были в идеале, как упоминалось выше, соединением «коммерции Балтийского моря с Черным» фактически возродить путь «из варяг в греки» и тем самым привести под контроль России всю «левантскую», то есть средиземноморскую, коммерцию в этой части Европы. Более реалистичными выглядели цели, оформившиеся уже в ходе войны с занятием российской армией Восточной Пруссии, которые, как утверждал английский посланник в Петербурге, включали «явное намерение России контролировать навигацию в Балтике, а затем подчинить себе всю торговлю севера [Европы]»[25]. Помимо традиционных для первой половины XVIII в. товаров русского экспорта речь шла и о все возраставшем вывозе на внешние рынки зерна, который вскоре должен был получить для России стратегическое значение.
Что касается коридора с Запада на Восток, то до открытия Суэцкого канала было еще более ста лет, и Россия середины XVIII в. в гораздо большей степени играла роль транзитной страны в торговле между Западной Европой и Азией, чем позднее и теперь. Динамика процессов была напрямую связана со становлением мировой торговли и колониальной политики. Это особенно касалось торговли (шелком) с Персией, в которой были заинтересованы англичане[26], караванной торговли со Средней Азией через Астрахань и Оренбург с перспективой распространения коммерции «во всей полуденной Азии до самой Индии»[27], которая Великобританией, наоборот, вряд ли приветствовалась. В меньшей степени глобальную роль играла русская торговля с Китаем, на которой сказывались государственное вмешательство (государственные караваны и монополии на торговлю «мягкой рухлядью», т. е. мехами, и ревенем), а также конкуренция морского пути.
Роль России в системе глобальной торговли иллюстрируют статьи Ф. Герман и П. Демченко в наст. кн. Речь прежде всего идет об отношениях России с англичанами, которые к Семилетней войне аккумулировали в своих руках более половины русской внешней торговли[28]. В результате в Африке оказывались гвозди из русского железа, русский поташ шел на порох, который королевский флот использовал для потопления союзных России французских кораблей[29]. Да и в целом «сохранение и расширение английского флота» – решающего средства завоевания глобального господства – «покоилось в значительной мере на одних лишь русских произведениях»[30], подразумевая корабельный лес, пеньку, парусину, железо. Насколько критична была эта зависимость, очевидно из нежелания британцев вопреки всем мольбам Фридриха II посылать эскадру на Балтику, так как в этом случае Петербург грозил разорвать дипломатические и торговые отношения[31].
В целом время Семилетней войны открывает собой «первую эпоху глобального империализма»[32], которая выходит за рамки двустороннего дележа мира на океанах и в которой Россия активно участвует, сдвигая свои границы на юге и востоке. Втягиваясь в европейскую войну, Россия должна была не упускать из виду баланса сил по всему своему юго-восточному периметру – от Украины до казахских степей и Сибири – с Османской империей, Персией и Китаем, где непосредственно до того шли боевые действия или нарастала напряженность. Огромная протяженность сухопутных границ с могущественными и на тот момент еще вполне конкурентоспособными при столкновении с европейской армией державами – Османской и Цинской империями – не могла не влиять на планирование и организацию участия России в Семилетней войне.
Множественность фронтов всегда была существенной угрозой армии и стране, принужденных к ним; в Семилетней войне на этом строилась и стратегия коалиции против Пруссии, и стратегия Британии в борьбе с Францией. Неудивительно, что ту же тактику пытались применить и в отношении России. Притом что, в отличие от Пруссии, преимущество внутренних линий коммуникации в России нивелировалось огромными расстояниями и скудной логистикой, вдохновенные военные импровизации в стиле Фридриха II тут не проходили. Требовались долгосрочное планирование и подготовка: не случайно передислоцирование полков из южной и восточной частей страны на запад развернулось еще с начала 1750‐х гг.
Если на Кавказе со смертью в 1747 г. воинственного Надир-шаха ситуация несколько разрядилась, то османы после Русско-австро-турецкой войны 1735−1739 гг. оставались грозным противником. Не имея по условиям Белградского договора 1739 г. флота на Черном море и достаточной защиты крепостей, Россия в течение Семилетней войны жила в постоянном напряжении по поводу возможности открытия Османской империей и Крымским ханством «второго фронта»: «Мы принуждены <…> брать в уважение <…> сколь многократно находилась империя наша в крайней опасности, когда б Оттоманская Порта вознамерилась нам войну объявить, и мы неотменно принуждены были б столько ж против нее обороняться, сколько опасаться с прусской стороны»[33].
И эти опасения были отнюдь не беспочвенными. Фридрих II через своих эмиссаров (самым известным из них был Готфрид Фабиан Гауде alias Карл Адольф фон Рексин) и при посредничестве английского посланника делал все возможное, чтобы подбить султана выступить против своих недавних противников. Отдельные усилия Пруссия предпринимала для вовлечения в войну Крымского ханства, которое само инициировало контакты с Фридрихом[34]. После смены правящего султана на воинственного Мустафу III Константинополь колебался; победы Фридриха были самым весомым аргументом для союза с ним: по свидетельству Рексина, после Росбаха и Лейтена на улицах и в кофейнях османской столицы кричали: «Бранденбург! Бранденбург!»[35]
Вопреки Клаузевицу, в данном случае скорее дипломатия представлялась продолжением войны, а не наоборот. Курс акций воюющих государств при Высокой Порте рос и падал в зависимости от исхода баталий. Российский резидент в Константинополе А. М. Обресков писал в Петербург: «Ежели между тем временем оружие вашего императорского величества и высоких ваших союзников над помянутым прусским королем никакого знатного авантажа не одержат, не можно надежно уповать в желаемом предуспеть»[36]. Именно подоспевшие поражения пруссаков, и прежде всего разгром при Кунерсдорфе, охладили военный пыл в Константинополе и подтвердили, что победоносная армия – лучший аргумент империи. Осенью 1759 г. чрезвычайный посол из Санкт-Петербурга кн. Г. И. Шаховской получил на аудиенции от султана заверение «о содержании вечного мира: ежели с нашей (российской. – Д. С.) стороны чего не будет, то и он содержать будет»[37].
В то же время отток наиболее боеспособных частей Российской императорской армии к западной границе и за нее вызывал структурные проблемы безопасности, резко снижая возможности правительства во «внутренней войне» (С. М. Соловьев) с разбоями и волнениями (см. статью Д. А. Сдвижкова в наст. кн.) и по всему периметру границ, ограничивая пространство для маневра военным и дипломатам вне европейского театра военных действий. Резиденту в Константинополе фактически приходилось блефовать, утверждая, что Россия отправила на войну лишь четверть своей армии[38]; успешным такой блеф мог быть лишь при явном отсутствии у турок разведывательных данных. В действительности еще до войны даже гарнизонные полки были обескровлены ради формирования нового Обсервационного корпуса и командировками по внутренним надобностям вместо полевых полков, существенно страдала от падежа кавалерия, истощались финансы. С враждебным Крымом и турецкими крепостями по Черноморскому побережью империя оставалась на этом направлении чрезвычайно уязвимой. Выставить в таких условиях на юге отдельную полноценную армию, как это было, например, перед наполеоновским нашествием, Россия вряд ли бы смогла.
В итоге Мустафа III ограничился заключением весной 1761 г. договора об установлении дипломатических и торговых отношений с Пруссией, не вступая с ней в военный союз. Тем не менее даже такое сближение вызывало в России серьезные опасения. Насколько они были распространены, можно видеть по частному известию в письме июня 1761 г. из действующей армии вице-полковника Лейб-кирасирского полка Я. И. Толстого о дошедших до него панических отголосках большой политики: «Сей час палучил я печалную ведомость, дай Боже, чтоб неправда была: прусак подбил турка; из области цесарской пришло двести тысяч. Ежели то правда куда от такой напасти спасти себя…»[39]
Несмотря на фантастичность слухов, цифры случайным образом близки к реальным планам Фридриха. Загнанный в угол к концу 1761 г., он был готов поставить все на турецкую карту как свой последний козырь: согласно прусским пожеланиям января 1762 г., 30 000 крымцев и 80 000 турок должны были весной вторгнуться на Украину, в то время как 120 000 главной турецкой армии предназначались для похода на Венгрию для соединения с пруссаками в районе Пресбурга (Братиславы). А если, писал король, «турки не поддержат меня немедленно весной, я буду уничтожен»[40]. Лишь последовавшая смерть Елизаветы Петровны и резкий разворот России к союзу с Пруссией перечеркнули эти планы. Уже готовых выступить против России крымцев пруссаки подбивали идти в Венгрию, но Константинополь, от которого зависел Крым, колебался. А со следующим переворотом в Петербурге и восшествием на престол Екатерины II прекратилась и начавшаяся было подготовка Османской империи к борьбе с «немцами» (как турки называли австрийцев).
Помимо этой угрозы, Российскую империю постоянно держала в напряжении и опасность возникновения «третьего фронта» на востоке – в той самой степи, которая «Хину отделяет». Разведывательно-аналитические документы Пруссии свидетельствуют и в этом случае об интересе к горючему материалу на восточных рубежах России: случившееся накануне Семилетней войны (1755−1756) башкирское восстание Батырши привлекло пристальное внимание главного тогдашнего «кремленолога» Берлина, известного автора мемуаров о России Кристофа Германа Манштейна, собиравшего информацию о пограничных степных народах у бывшего российского генерал-аншефа Джеймса (Якова) Кейта[41]. Однако ровно к началу войны летом 1756 г. волнения, в подавлении которых было задействовано более 30 тысяч человек пехотных, драгунских полков и иррегулярных сил, удалось замирить: прежде всего потому, что общего восстания степных народов против России не вышло, а выступления башкир переросли в их конфликт с «киргиз-кайсаками» (казахами)[42].
Между тем далее на восток освоение Россией Сибири и постепенное проникновение в казахские степи столкнулись в эту эпоху с одновременной экспансией с противоположного направления в 1720−1760‐х гг. мощной империи Цин. Нарастание напряженности достигло своего пика в эпоху третьей Ойрато-маньчжурской войны, почти совпавшей (1755−1759) с Семилетней (см. статью Д. Ливена в наст. кн.). Ослабление присутствия России из‐за сосредоточения с начала 1750‐х гг. полков на западе было при этом если не первостепенным, то, во всяком случае, одним из факторов, облегчившим активизацию циньского Китая и падение в ходе этой войны Джунгарского ханства (1758) с последовавшим массовым истреблением местного населения и созданием китайского Туркестана. Синьцзян (буквально – «Новая граница») поглотил бóльшую часть бывшего Джунгарского ханства, что определило судьбы региона вплоть до настоящего времени.
Цинские войска стояли вдоль границы с Россией по Иртышу, а преследуя беженцев, не раз и нарушали ее; по поводу выдачи беженцев в Пекине даже прямо угрожали России войной. Русские власти осознавали, что при исчезновении буфера между двумя империями и утверждении в казахских степях Китая русские приграничные территории «подвержены будут всекрайней опасности»[43]. Но на более активную политику и тем более вмешательство в полыхающую рядом войну не было ни военных сил, ни политической воли. При этом продолжающиеся конфликты из‐за джунгарских событий продолжали отвлекать русские военные ресурсы, столь необходимые на западе: в апреле 1758 г., например, Конференция при Высочайшем дворе решает для защиты от нападений китайцев послать на сибирские линии 1000 яицких и оренбургских казаков, а также драгунский полк из Уфы[44]. Одновременно с этим в Сибирь был направлен генерал-майор И. И. Веймарн, главный квартирмейстер в апраксинском походе 1757 г., попавший в немилость из‐за его провала. Командование над войсками в Сибири он получил «по произшедшему с Китайским двором по зенгорским (джунгарским. – Д. С.) делам несогласию и опасению к нападению китайцов на сибирские границы»[45]. В целом в условиях изнурительной войны на западе все эти меры были недостаточны и бессистемны, численность регулярных и иррегулярных войск с российской стороны уступала цинским и не отвечала изменившимся стратегическим задачам. Организация защиты границ империи на Урале и в Сибири падает уже на екатерининское время, когда было решено «всегда иметь вблизи границ столько войска, чтобы китайцы не могли ни на что покушаться»[46]. Причем составить новые полки там должны были переселенные после войны из Польши русские выходцы; командовать ими в Сибири поехали многие из «демобилизованных» после «Прусской войны» офицеров, а руководить вновь образованным Сибирским корпусом направлен еще один участник Семилетней войны, генерал-поручик И. И. Шпрингер[47].
Парижский и Губертусбургский мир де-факто сформировали новый европейский порядок. Британия становилась самой мощной колониальной державой и «владычицей морей», Франция потеряла роль европейского гегемона, Австрия и Пруссия сохраняли равновесие в делах нынешней Центральной Европы. Россия своими военными успехами обеспечила себе статус европейской великой державы, способной решать не только приграничные дела, и сохраняла этот статус до самого конца Российской империи.
При всем, можно сказать, эпохальном значении Семилетней войны для России, в коллективной памяти она практически не представлена, за исключением участников самих походов и сражений – солдат Заграничной армии и казаков, сложивших о войне свои песни, и некоторых офицеров, в мемуарах для потомков. Для остальной России это была далекая война, проходившая за сотни километров от российских границ, с непонятными целями и отсутствующими материальными результатами. По этим же причинам Семилетняя война надолго была забыта и в историческом сознании России, хотя военные историки и отмечали ее роль в становлении армии, которая под предводительством Суворова побеждала затем французские войска в Италии и Швейцарии. Сам будущий генералиссимус русской армии сделал первые шаги в качестве боевого офицера именно в Семилетней войне. Фельдмаршалами в последующие царствования стали и другие генералы и офицеры Заграничной армии 1757−1762 гг.: П. А. Румянцев, З. Г. Чернышев, А. М. Голицын, И. П. Салтыков, И. К. Эльмпт, В. П. Мусин-Пушкин, М. Ф. Каменский, А. А. Прозоровский. Последний в начале своих автобиографических «Записок» писал о Семилетней войне: «Сия война была для меня первым училищем, в котором я положил основание воинского искусства»[48]. В Семилетней войне российские солдаты осознали собственную силу, которую так и не смогла сломить лучшая армия тогдашней Европы. По словам английского военного историка К. Даффи, «принимая во внимание достоинства врага и масштаб битвы, сражение при Кунерсдорфе является величайшим русским ратным подвигом XVIII в.»[49]. Дж. Блэк считал, что русский «военный успех против Пруссии был внушительным, более престижным, чем победы против Польши, Швеции и Турции. Это было отражением экономического, административного и дипломатического развития страны. Военный успех стал и результатом этих процессов, и фактором, который более всего довел их до сознания Западной Европы <…>. К концу войны (Семилетней. – М. А.) российская армия была самой сильной в Европе»[50]. Слабым местом российской армии осталось лишь отсутствие умелого и решительного командующего, что было исправлено уже в начале следующей войны России – Русско-турецкой 1768−1774 гг., когда армию возглавил самый перспективный из молодых генералов Семилетней войны, П. А. Румянцев.
Семилетняя война имела и другие долгосрочные последствия. Сохранившая статус великой державы Пруссия со столицей в Берлине в итоге объединит под своей властью всю Германию, русские и немецкие войска сойдутся на полях сражений в Первую и Вторую мировые войны. И только после Второй мировой войны военное могущество Берлина будет сломлено, Восточная Пруссия передана СССР (России) и Польше, как и планировалось Елизаветой Петровной почти двумя веками ранее. Западногерманский историк Й. Куниш считал вступление советских войск в Берлин в 1945 г. «драматической кульминацией» политики сокрушения могущества прусского милитаризированного государства как лейтмотива европейской политики: «чудо Бранденбургского дома», хотя и на две сотни лет, лишь отсрочило этот финал[51]. Его соотечественник В. Баумгарт тоже отмечал удивительную схожесть русских планов 1756 г. и советских устремлений конца Второй мировой войны[52].
По мнению Д. Ливена, «Семилетняя война, по сути, стала важным этапом на пути к созданию существующего и по сей день глобального либерального порядка с доминированием англоязычных стран. Первая и Вторая мировые войны, так же как и холодная война, представляли собой неудачные попытки разрушить этот порядок. Иными словами, мы до сих пор ощущаем на себе последствия войны 1756−1763 гг.»[53] – войны, которой и посвящена наша книга.
Доминик Ливен
СЕМИЛЕТНЯЯ ВОЙНА: КРАТКИЙ ОБЗОР
Задача данной статьи – рассмотреть Семилетнюю войну в максимально широком контексте, включая изучение отдельных держав, европейской международной политики и глобальных последствий войны. Статья начинается с рассмотрения военных целей государств и того, почему они их достигли или не достигли. Затем я комментирую среднесрочные и долгосрочные результаты войны с точки зрения отдельных великих держав, европейской системы международных отношений и связей между европейской и мировой историей. Главное внимание в статье уделено «долгому XVIII веку» (1688–1815), однако некоторые темы и сравнения оставались актуальными и в XX в., а в некоторых случаях – до сегодняшнего дня. Это относится и к двум наиболее значительным последствиям войны. Первым стало выживание Пруссии как великой державы и будущего ядра объединенной Германии с преобладанием протестантов. Вторым – англоязычное, а не франкоязычное доминирование в Северной Америке и Индии. Огромное долгосрочное значение этих двух последствий является главной причиной того, что важная роль в войне других стран, и особенно России, нередко преуменьшалась. Сложно не видеть устойчивую, хотя и не всеобщую, тенденцию в западной историографии принижать роль России в европейских международных отношениях, которая заметна даже в контексте 1813–1814 гг., когда Россия играла ведущую роль в континентальной коалиции, свергнувшей Наполеона. Неудивительно, что следы той же предвзятости можно обнаружить и относительно Семилетней войны, в которой роль России была очень важной, но не столь выдающейся[54].
Пруссия – единственная великая держава, для которой Семилетняя война стала буквально борьбой за существование. До 1740‐х гг. Пруссия была одним из многих немецких государств второго ранга. Численность ее населения едва превышала население Саксонии, а экономика оставалась аграрной и отсталой. В отличие от прусского монарха, курфюрсты Саксонии и Ганновера обладали дополнительным статусом соответственно королей Польши и Великобритании. Однако присоединение Силезии, богатейшей провинции Габсбургов, во время Войны за австрийское наследство дало Пруссии возможность претендовать на статус великой державы. В демографическом, экономическом и стратегическом плане Силезия стала самым важным владением Гогенцоллернов. Тем не менее даже с учетом Силезии Пруссия оставалась намного слабее в экономическом и демографическом плане, чем Франция, Великобритания, Австрия и Россия. Более того, прусское господство в Силезии было под угрозой после того, как императрица из династии Габсбургов Мария Терезия сделала возвращение провинции приоритетом своей дипломатической и военной политики. Пользуясь просчетами Фридриха и мастерством Венцеля Кауница, ее министра иностранных дел, в 1756 г. Мария Терезия создала коалицию, в которую вошли Франция, Россия, а затем к ней примкнула Швеция. По численности населения союзники превосходили Пруссию в десять раз, имея возможность выставить на поле боя в три-четыре раза больше солдат. В случае победы Австрия надеялась получить Силезию, а Россия – право аннексировать Восточную Пруссию, которую она намеревалась передать Польше в обмен на герцогство Курляндское. Шансы были явно не в пользу Пруссии, и при поражении статус и власть Гогенцоллернов упали бы даже ниже Вельфов или Веттинов[55].
Чудесное спасение Пруссии было отчасти обусловлено структурными факторами. Находясь между Францией, Австрией и Россией, Фридрих II пользовался преимуществами внутренних операционных линий. География и расстояние затрудняли координацию действий его противников; мешали и другие трения, присущие коалиционным войнам. Французские, габсбургские и российские военачальники, в большинстве своем гордые аристократы, нередко считали совместные действия унизительными для своего достоинства. Их военные системы до определенной степени испытывали влияние разных традиций, культур, преимуществ и недостатков. Кроме того, в отличие от 1813–1814 гг., коалицию не объединял страх перед огромной потенциальной мощью противника. Пруссия Фридриха, в отличие от империи Наполеона, не имела шансов стать гегемоном Европы. Для Франции главным врагом были англичане, а не Пруссия. Даже австро-русский альянс страдал от соперничества геополитических амбиций и стратегических приоритетов. Авторитет же Фридриха как монарха и главнокомандующего был исключительно высоким. Его решения принимались и исполнялись немедленно; никто из неприятельских военачальников не имел такого веса; зачастую у российских, французских и габсбургских армейских командиров были связаны руки борьбой партий при дворе и в армии.
Большое значение имели и личные качества. Хотя Фридрих II в Семилетней войне проиграл почти столько же сражений, сколько выиграл, все же он несомненно был лучшим полководцем, чем любой из австрийских, российских или французских военачальников. Его быстрота, решительность и тактические таланты позволяли ему выигрывать ключевые сражения против зачастую имевших численное преимущество неприятельских армий. Его «косые атаки» на фланги и тылы часто приводили противника в замешательство, особенно в первые годы войны. При этом нельзя не упомянуть тот факт, что в 1756 г. прусская армия была лучшей в Европе, с хорошо обученными полками, которые маневрировали на поле боя быстрее, гибче и слаженнее, чем их противники. Скорость и мощь залпов прусской пехоты были непревзойденными. Огневая мощь и умение застать противника врасплох, как правило, решают исход сражений – прусская армия начала войну с преимуществом в обоих отношениях. Это сыграло значительную роль в 1757 г., когда поражение Фридриха, казалось, было неизбежным. Однако австрийские и российские войска, с которыми сталкивался Фридрих, также были хорошо обученной и грозной силой. По мере продолжения войны, когда потери пруссаков росли, а противники приспособились к прусской тактике, Пруссия потеряла свое изначальное тактическое преимущество.
Пожалуй, главным потрясающим достижением пруссаков было то, что они выжили в войне, которая превратилась в многолетнюю борьбу на истощение. Не стоит забывать о факторе удачи, всегда важном и в политике, и в еще большей степени среди неопределенности войны. Зимой 1761–1762 гг. измотанная Пруссия была на грани катастрофы. Фридриха спасла от нее лишь смерть императрицы Елизаветы Петровны. Примерно треть общих расходов Пруссии на войну обеспечила безжалостная эксплуатация Саксонии; еще примерно двадцать процентов, вероятно, дали британские субсидии. И все-таки нагрузка на страну была огромной: жертвами войны стала примерно десятая часть населения. Войны XVIII в. раньше было модно называть «королевской забавой» и противопоставлять «тотальной войне», порожденной Французской революцией и подхваченной Наполеоном. Но ни один житель Пруссии или Саксонии времен Семилетней войны не согласился бы с таким мнением. По-настоящему героическое сопротивление Фридриха и его армии создало многие из мифов основания прусской монархии и особенно укрепило союз между Гогенцоллернами и землевладельческим дворянством. Более половины офицеров в армии Фридриха периода войны, в основном дворяне, были убиты или ранены. Яркая память об общих жертвах, героизме и победе стала основной составляющей союза династии с дворянством, но оказала влияние и далеко за пределами высшего класса. Протестантская идентичность также сыграла свою роль: война велась против католических Франции и Австрии, а также православной России. В 1807–1815 гг. вожди Пруссии могли опереться для мобилизации своего общества в борьбе с могущественной империей Наполеона на развитую патриотическую традицию.
То, что Пруссия выстояла, стало для императрицы Марии Терезии большим потрясением и разочарованием. Ее генералы не смогли воспользоваться преимуществами, предоставленными в их распоряжение искусной габсбургской дипломатией. И это несмотря на обширные военные, налоговые и административные реформы за десятилетие, предшествовавшее войне: армия Габсбургов в 1756 г. почти во всех отношениях намного превосходила силы, унаследованные Марией Терезией, когда она взошла на трон в 1740 г. В ряде случаев в 1756–1761 гг. габсбургские генералы побеждали Фридриха на поле боя, не имея преимущества в численности. Однако основная проблема заключалась в том, что победа на поле боя никогда не использовалась в полной мере. Отчасти это связано с характером сухопутной войны XVIII в. в Европе. Сезоны кампаний были, как правило, довольно короткими, а обученные солдаты – слишком ценным товаром, чтобы рисковать ими в зимних операциях. Передвижение замедляли длинные обозы, необходимые для питания и снабжения армий. Бóльшую часть войны армии Габсбургов действовали на своей или союзной (саксонской) территории либо в Силезии, которую они надеялись вернуть. Безжалостно грабить земли и население в прусском стиле они не могли. К тому же много времени и энергии было посвящено осаде крепостей, которые позволяли наступающей армии иметь надежные войсковые базы и продовольственные магазины на враждебной территории[56].
Прежде всего, Габсбургская армия действовала осторожно и была привержена оборонительной тактике, что оставалось ее отличительной чертой вплоть до 1918 г. В определенной степени австрийские командиры испытывали страх перед Фридрихом после его выдающихся побед 1740‐х гг. Но проблема заключалась в том, что стратегические цели Австрии были наступательными: они требовали вторжения и завоевания вражеской территории. Этот стратегический императив сводился на нет осторожностью и оборонительными соображениями австрийской оперативной и тактической линии. Глядя на военную культуру Австрии с 1740‐х гг. до 1918 г., справедливо будет отметить, что осторожность была оправдана наличием потенциальных врагов со всех сторон империи, совокупные ресурсы которых значительно превосходили ее собственные. Однако в Семилетней войне такая проблема не стояла. Союз с Францией означал, что впервые в истории Габсбургам не нужно было заботиться о защите своих владений в Нидерландах и Италии. Нейтралитет Османской империи подразумевал отсутствие угрозы на юге.
То, что Пруссия выстояла, было при этих условиях тем большим разочарованием. Дополнительным тревожным признаком финансовой и административной слабости империи стала угроза банкротства, которая в конце 1760 г. заставила Марию Терезию сократить военные расходы. До конца своего правления Мария Терезия выступала против любых войн. Ее сын, Иосиф II, и первый министр, князь Кауниц, правили более агрессивно, но эта агрессия редко оправдывала себя. Когда в 1780‐х гг. Иосиф начал радикальную программу внутренних реформ, она провалилась отчасти потому, что его амбициозная внешняя политика втянула Австрию во внешние кризисы и войны.
Решение императрицы Елизаветы о вовлечении в Семилетнюю войну России было вызвано прежде всего опасениями, что Пруссия сменит Швецию в качестве главного соперника России на восточном побережье Балтийского моря. Более того, существовала угроза союза Пруссии и Швеции ради попытки лишить Россию прибалтийских территорий, завоеванных Петром Великим. Опасения подкреплялись родством монархов – Фридрих II был шурином шведского короля. Антипрусская позиция не пользовалась безоговорочной поддержкой российских элит: существенная часть их выступала за союз с Пруссией, эта партия объединилась вокруг наследника престола, великого князя Петра Федоровича. Преследуемую им политическую линию принято связывать с его личными симпатиями к Фридриху II и собственными узкодинастическими интересами в роли герцога Голштинского. Однако пропрусская партия основывалась не только на этом. Вполне справедливо утверждать, что союз с Фридрихом был лучшим способом предотвратить любую возможность шведско-прусской угрозы и обеспечить безопасность балтийских владений России без огромных затрат на войну. Именно эта политика, известная как «северная система», и стала доминировать в первое десятилетие правления Екатерины II[57].
Фундаментальные разногласия во внешней политике на высшем государственном уровне существенно мешали военным усилиям России в 1756–1762 гг. Военачальники в действующей армии нервно оглядывались через плечо на перемены в политике двора. После случившегося с Елизаветой Петровной в сентябре 1757 г. удара ее здоровье так и не восстановилось, и полководцы старались не оказаться в опале у ее преемника. Смерть императрицы в январе 1762 г. привела к резкому развороту российской политики и союзу с Пруссией. Ощущение того, что интересы России были преданы в обмен на мелкие голштинские династические амбиции, повлекло за собой свержение и убийство Петра III после пяти месяцев пребывания на троне. Его преемница Екатерина II разорвала союз с Пруссией, но не стала снова вступать в войну на стороне Австрии. Таким образом, по крайней мере на поверхности представляется, что политические разногласия в верхах лишили Россию плодов ее жертв и побед.
Второй ключевой слабостью России в Семилетней войне, помимо политики, была логистика. К 1758 г. российские войска действовали в Померании и Бранденбурге, далеко от границ своей империи, вследствие чего их линии снабжения стали бесконечно длинными. Интересно провести сравнение с ситуацией 1813–1814 гг., когда в том же регионе оперировали гораздо более многочисленные российские силы. В оба периода перед российским командованием стояла задача снабжения армии в регионе, который был намного беднее Силезии, Саксонии или Вестфалии, где на протяжении большей части Семилетней войны вели свои кампании австрийцы и французы. В 1813–1814 гг. Польша была завоеванной территорией, которую можно было эксплуатировать в плане снабжения, а Пруссия выступала в роли союзника, и ее власти эффективно сотрудничали с российскими снабженцами в обеспечении довольствия армии, в которой пруссаки видели освободительницу. Тогда как в 1756–1762 гг. Польша была нейтральной, а Пруссия – вражеской. Кроме того, хотя русские занимали с 1758 по 1762 г. Восточную Пруссию, режим оккупации был гораздо менее жестким, чем у Фридриха II в Саксонии. Отчасти это объяснялось стремлением российских командиров показать, что они – вопреки распространенному за рубежом мнению – цивилизованные европейцы. Кроме того, поскольку русские намеревались аннексировать Восточную Пруссию (хотя бы только для того, чтобы обменять ее на Курляндию), это, вероятно, повлияло на их стремление успокоить провинциальное дворянство, сохранить местную экономику и население. Так или иначе, проблемы со снабжением привели к тому, что в конце каждой кампании русская армия отступала на зимние квартиры далеко на восток. Это сокращало сезон кампаний, уменьшая давление на Фридриха и умножая уже существующие трудности координации с австрийцами.
Политика и логистика были гораздо большими препятствиями для военных действий России, чем недостатки собственно в армии. Однако имели место и последние. В отличие от 1813–1814 гг., самым слабым родом войск русской армии в Семилетней войне была кавалерия. В этом смысле война началась в неудачный момент, поскольку большая часть регулярной кавалерии была направлена в 1755–1756 гг. в Уральский регион для подавления восстания башкир. Более общий характер носили проблемы с лошадьми. К концу Наполеоновских войн благодаря распространению коневодства и частных конных заводов тяжелая русская кавалерия была, вероятно, лучшей в Европе. Средняя же (драгунская) и легкая кавалерия опиралась на обширную и хорошо организованную сеть торговцев лошадьми и степные породы, тогда как в 1756 г. в России не было настоящих кирасирских полков, а многочисленные драгунские имели плохих лошадей. С другой стороны, русская артиллерия в Семилетней войне не уступала любой в Европе, а русская пехота заслужила всеобщее уважение за свою храбрость, дисциплину и выносливость на поле боя. По признанию самого Фридриха, русские части сохраняли порядок и боеспособность даже после потерь, которые означали бы разгром других европейских армий. И хотя ни один из верховных русских главнокомандующих не был выдающимся полководцем, многие среди младших генералов были превосходны.
Главным проигравшим в Семилетней войне стала Франция. С середины XVII в. она была ведущей державой Европы: большинство войн в Западной и Центральной Европе в течение столетия до 1750 г. были связаны с французской мощью и опасениями, которые она вызывала. Из Войны за испанское наследство (1703–1714) Людовик XIV вышел, посадив своего внука на испанский престол, с львиной долей владений испанской империи, несмотря на противостоящую ему коалицию великих держав. В Войне за австрийское наследство (1741–1748) французские армии под блестящим командованием Морица Саксонского заняли большую часть Нидерландов, нанеся поражение англичанам и голландцам и подтвердив репутацию Франции как ведущей военной державы Европы. Поэтому поражение Франции на суше и на море в Семилетней войне стало тем большим потрясением для европейцев и, что особенно важно, для французских элит. Ответственность за крах и унижение многие возлагали на решение Людовика XV положить конец многовековой вражде Франции c Австрией, подписав в 1756 г. оборонительный союз с Веной[58].
На самом деле решение короля имело смысл. К 1750 г. Франция столкнулась с растущим соперничеством со стороны Великобритании за колониальное и морское превосходство. Отвечая на этот вызов, она не могла параллельно проводить агрессивную экспансионистскую политику на Европейском континенте. Одна из основных максим европейской геополитики с XVI по XX в. гласила, что территориальная экспансия вне пределов Европы намного проще, чем внутри континента. Интенсивная конкуренция между европейскими великими державами, начавшаяся в XVI в., породила самые грозные военные и финансовые машины в мире. Любое государство, стремившееся к расширению в пределах Европы, неизбежно сталкивалось с жестким противодействием коалиции могущественных соперников, тогда как в Африке, а после 1750 г. в Африке и в Азии империализм европейских держав находил меньшее противодействие. Поэтому к 1750 г. наибольшие ставки во Франции делались на конкуренцию с Британией за доминирование в торговле, колониях и на океанах за пределами Европы. Союз с Австрией задумывался для того, чтобы не завязнуть в войне на два фронта и дать Франции возможность сконцентрировать свои ресурсы против Британии.
Напав на Австрию летом 1756 г., Фридрих II нарушил французские расчеты: задуманный как чисто оборонительный, союз с Веной потребовал теперь активных действий. Правительство Людовика XV бросило все свои силы в попытке уничтожить прусского агрессора. Мария Терезия обещала Франции отдельные территории южных Нидерландов в том случае, если Пруссия потерпит поражение и Силезия будет возвращена Габсбургам. При этом не допустить присутствия Франции на этих территориях было главнейшим приоритетом английской оборонной стратегии. Порты региона и господствующие ветры создавали гораздо более подходящую площадку для вторжения в Англию, чем базы в Бретани и Нормандии. И еще: с учетом того что Австрия теперь была союзником, а пруссаки сражались за свое существование в Центральной Европе, у французов были все основания надеяться, что их армии смогут без особых проблем захватить Ганновер (курфюрстом которого был король Британии). Даже потеряв колонии, Франция могла бы легко вернуть их в ходе мирных переговоров в обмен на нидерландские территории или Ганновер. По расчетам правительства в 1756 г., французские армии должны были быстро избавиться от Фридриха II, захватить Ганновер, а затем перенаправить все ресурсы на морскую и колониальную войну с Британией.
Учитывая расклады сил, расчет был разумным и даже, казалось, оправдывался первыми месяцами войны, успешными для Франции и союзников. Путь к катастрофе начался с разгрома Фридрихом союзной армии, вдвое превосходящей его по численности, при Росбахе в ноябре 1757 г. Вскоре Франция сократила свое участие (и возможные приобретения) в Европе, но в течение следующих четырех лет большая армия, которую она направила на завоевание Ганновера, все так же безуспешно пыталась выполнить свою миссию. Между тем с 1758 г. и до конца войны Франция терпела поражения от британцев на море и в своих колониях. К 1761 г. остатки французского флота едва могли позволить себе выходить в море, и не только в результате поражений, но и из‐за финансового банкротства государства. К концу войны британцы завоевали Канаду и некоторые ключевые острова в Вест-Индии. Они практически вытеснили французов с Индийского полуострова, захватив Бенгалию, самую богатую индийскую провинцию, в качестве базы, с которой они постепенно распространили свое влияние на всю Южную Азию. Поражение такого масштаба подорвало бы легитимность любого режима, особенно такого, который считал себя самой мощной державой Европы. Некомпетентные командующие, раздираемый конфликтами офицерский корпус и зачастую недисциплинированные солдаты представляли собой мрачную картину. Некоторые из главных (и неудачливых) полководцев были протеже мадам де Помпадур, фаворитки Людовика XV. Другие ее протеже в финансовом мире, банкиры братья Пари, сколотили состояние на снабжении французских армий. Поражения, некомпетентность, коррупция и распущенность нравов оставили в сознании французской элиты неизгладимые ассоциации с Людовиком XV. Семилетняя война сыграла большую роль в делегитимизации династии Бурбонов и послужила одной из причин Французской революции.
Пруссия и Британия стали главными победителями в этой войне. Если для первой победа значила выживание, то для Великобритании она ознаменовалась важными территориальными завоеваниями за пределами Европы. Война проиллюстрировала основной геополитический принцип, упомянутый ранее в этой статье: жирные куски за океаном можно было получить значительно проще. Британские войска, завоевавшие Канаду, на европейских полях сражений были бы просто незаметны. Традиционно роль военной магистрали выполняла степь: армии кочевников передвигались по ней необычайно быстро и свободно. Теперь такой супермагистралью стали океаны, позволявшие британскому флоту наносить удары по французской торговле, колониям и морским побережьям. Неповоротливость европейских армий сильно контрастировала с невероятной мобильностью, дальностью действия и эффективностью британских военно-морских сил. Господство на морях защищало Британию от вторжения, концентрировало в ее руках всю мировую торговлю и препятствовало Франции усиливать свои гарнизоны в Америке, Вест-Индии или Индийском океане. Морская, торговая и финансовая мощь поддерживала систему государственного долга, позволяя финансировать войну гораздо эффективнее Франции. Британские политические механизмы привели к власти Уильяма Питта и на четыре с лишним года обеспечили ему практически полный контроль над военными усилиями страны. Он координировал их, обладая стратегической проницательностью и взрывной силой воли, вместе со своими талантливыми помощниками. Британские колонисты в Северной Америке далеко превосходили по численности французских, но Питт был первым, кому хватило решительности и гибкости, чтобы полностью реализовать это преимущество для имперских завоеваний[59].
Военное завоевание – только первый этап в создании империй. Необходимым и зачастую более трудным вторым шагом является политическая консолидация. Британцы усвоили этот урок в Северной Америке, когда послевоенные усилия по укреплению имперской власти привели к восстанию американских колоний. В какой-то степени со схожей проблемой столкнулся и Наполеон в Европе в 1800–1814 гг. В случае Великобритании, как и многих других великих держав, проблема отчасти коренилась в политических конфликтах, связанных с управлением огромными долгами, образовавшимися в результате Семилетней войны. Одной из причин восстания американских колонистов была попытка Великобритании заставить их участвовать в обслуживании этих долгов. На протяжении всей истории империям было трудно контролировать богатые колонии с частичной автономией, удаленные на большие расстояния. При этом лояльность к метрополии значительно возрастала, если колонистам угрожала соперничающая империя. До 1756 г. такой угрозой в Северной Америке были французские силы, особенно в союзе с многочисленными индейскими племенами, искавшими у Франции поддержки против постоянно растущего потока британских поселенцев на их землях. После 1763 г. эта угроза была устранена, а усилия самой британской короны по защите земель коренных жителей от посягательств поселенцев усилили недовольство колонистов[60].
Великобритания проиграла Американскую войну за независимость в том числе из‐за сложности развертывания военных сил на другом побережье Атлантики в масштабах, достаточных для контроля большого населения и удержания огромной территории. Не менее важно вступление в конфликт Франции, желавшей отомстить за поражение в Семилетней войне. В этот раз британские ресурсы были разделены между борьбой с американцами на суше и с франко-испанской коалицией в Европе и на море. Это единственный случай конфликта времен Второй столетней войны (1688–1815) между Британией и Францией, когда Франция не воевала одновременно с континентальной державой. Поражение Британии было далеко не тотальным: несмотря на потерю американских колоний, она отстояла Канаду и Гибралтар, а к 1782 г. британский флот восстановил свое превосходство на море. И тем не менее в первой половине 1780‐х гг. безопасность Великобритании оказалась под большей угрозой, чем в любое другое время вплоть до 1930‐х гг. В союзе против Британии объединились Франция, Испания и Нидерланды – вторая, третья и четвертая по мощи военно-морские державы Европы. В самом разгаре была гонка морского вооружения, гораздо более напряженная, чем англо-германское соперничество перед Первой мировой войной. Положение Великобритании в Америке и Вест-Индии ослабила Американская война за независимость, а потенциальный союз французских и голландских флотов и баз в Индийском океане (Маврикий, Капская провинция, Цейлон) представлял серьезную угрозу британским позициям в Индии. От опасной ситуации Британию спасло французское банкротство и вызванный этим внутриполитический кризис. Одним из результатов этого кризиса стала неспособность поддерживать профранцузскую партию голландской политики в борьбе с англо-прусской интервенцией в поддержку Оранского дома. В результате это привело к отказу Нидерландов от французского союза.
В отличие от англичан, русские не получили никаких территориальных приобретений в результате Семилетней войны. Тем не менее они значительно выиграли от участия в ней, хотя и не всегда явным образом. До 1756 г. многие европейцы пренебрежительно относились к российской армии и рассматривали Россию как второразрядную державу и даже как вспомогательную силу, чьи войска могли быть наняты для обслуживания британской или австрийской политики. Действия армии в Семилетней войне стали основой для признания европейцами того, что Россия теперь является великой державой, способной оказывать решающее влияние на международные отношения в Центральной и даже Западной Европе. В 1761–1762 гг. и в Берлине, и в Вене осознали, что судьба Пруссии зависит от России. Екатерина II и ее советники дополнили военную мощь дипломатической тонкостью и проницательным пониманием политики великих держав на континенте. При Екатерине русские грамотно использовали ряд ключевых преимуществ, таких как давняя вражда Британии с Францией или Австрии с Пруссией. Россия могла лавировать между ними. Кроме того, находясь на периферии Европы, она смогла отвоевать обширные и богатые территории у своего более слабого соседа, Османской империи. Завоеванные Екатериной «украинские» земли со временем стали основой сельского хозяйства империи, ее угольной и металлургической промышленности. Уже при кончине Екатерины в 1796 г. массовая колонизация и быстрое развитие городов, коммуникаций и портов преобразовали пустую степь присоединенных территорий и сделали Россию доминирующей державой на Черном море. Сочетание географической удаленности, военной мощи и тонкой дипломатии препятствовало другим европейским державам ставить препоны расширению России.
Российские войска, громившие турок с 1768 по 1792 г., получили важнейшие уроки в сражениях Семилетней войны, копируя и в конце концов даже нередко превосходя ведущего полководца Европы и его прусскую армию. Шесть лет, прошедшие между окончанием Семилетней войны и началом русско-турецких войн, дали армии время на восстановление и усваивание этих уроков. Например, за время войны русские сформировали и обучили превосходную легкую пехоту, а их кавалерия к 1768 г. была намного лучше, чем в 1756-м. То же касалось и генеральского состава, среди которого особенно выделялись Петр Румянцев и Александр Суворов. Оба, помимо прекрасных командирских качеств на поле боя, тщательно продумали то, как адаптировать уроки, полученные в европейской войне 1756–1763 гг., к совершенно другой местности и противнику, с которым они столкнутся в южной степи и на побережье Черного моря. Их военные познания, опыт войны и врожденная гениальность отразились в сложном стратегическом и логистическом планировании и использовании на поле боя различных тактических формирований, например подвижных каре и атакующих колонн. Благодаря им русская армия значительно превзошла своего турецкого противника, войскам которого не хватало подготовки, дисциплины и сплоченности, позволявших европейским армиям максимально использовать огневую мощь и ударную силу на поле боя.
После Семилетней войны международные отношения в Европе трансформировались в единую систему. Если первые два десятилетия XVIII в. Война за испанское наследство в Западной Европе и Северная война в Восточной шли параллельно и почти не пересекались, то в Семилетнюю войну были активно вовлечены все крупные державы, причем и Россия, и Британия внесли существенный вклад в ее исход на территории германских земель. Даже колониальная морская война Великобритании с Францией и Испанией была тесно связана с конфликтом на континенте. Пять великих держав, определившихся по итогам Семилетней войны, продолжали быть центральным элементом европейских международных отношений вплоть до 1914 г.[61]
Тем не менее баланс сил в Европе по итогам Семилетней войны оставался хрупким. В период с 1763 по 1786 г. Франция, как уже было сказано, предприняла едва не увенчавшуюся успехом попытку оспорить морское и колониальное господство, достигнутое Великобританией в результате войны. Эти усилия были возобновлены с удвоенной силой в ходе революционных и Наполеоновских войн с 1793 по 1815 г. К 1812 г. казалось, что многополярная европейская система пяти держав, возникшая в 1763 г., исчезнет под давлением французского империализма. Даже в 1756–1763 гг. Франция оставалась потенциально самой могущественной страной Европы по своим размерам, благосостоянию и культурности населения. Революция разрушила институты, привилегии и традиции, которые сдерживали мобилизацию ее потенциальной мощи, а высвобожденные этим процессом силы были упорядочены и подчинены военно-политическому гению Наполеона. Манера ведения войны Наполеоном разрушила преграды для достижения полной победы во время кампаний Семилетней войны: гораздо более крупные армии действовали теперь со скоростью, гибкостью и разрушительной силой, намного превосходящими армии 1756–1763 гг. Однако в итоге четыре другие великие державы объединились для борьбы с Наполеоном в 1813–1815 гг. Венский конгресс в составе держав-победительниц создал то, что можно назвать европейской международной системой в полном смысле этого слова, – не просто баланс сил в рамках пентархии, но и ряд правил, норм и общих представлений, которые придали международным отношениям определенную стабильность и последовательность.
Революционные и Наполеоновские войны подтвердили ключевой геополитический урок Семилетней войны: гораздо легче построить империю за пределами Европы, чем внутри Европейского континента. Завоевав то, что можно назвать каролингским ядром Европы (Франция, Германия, Нидерланды, Северная Италия), Наполеон столкнулся с величайшей проблемой европейской геополитики – существованием двух сильнейших центров на западной и восточной периферии континента, Британии и России. Каким бы ни было их недоверие друг к другу, эти две державы объединялись для противостояния любому потенциальному европейскому императору, чья власть могла представлять угрозу их безопасности и амбициям. Мобилизовать достаточные силы каролингского ядра, чтобы одновременно одолеть англичан и русских, было очень сложно. Проблема усугублялась тем, что для вторжения в Британию требовались прежде всего мощные военно-морские силы, а для нейтрализации ядра русской мощи к югу и востоку от Москвы – военно-логистические. Однако поражение Наполеона не было предрешенным, и только боевые качества российской армии вкупе с умелым руководством Александра I, Барклая-де-Толли и Кутузова сломили его попытки подчинить себе последнюю независимую великую державу континентальной Европы в 1812 г. После этого правители России воспользовались временной слабостью Франции для контрнаступления в Центральной Европе и создания коалиции, которая в итоге и свергла Наполеона[62].
Главным победителем в революционных и Наполеоновских войнах снова вышла Великобритания. Пока Наполеон героически пытался создать империю в Европе, британцы успешно укрепляли глобальное морское господство, поглощая – прямо или косвенно – ключевые части французской, голландской и испанской заокеанских империй. Британская морская мощь блокировала французский империализм в Европе, и это стало одной из фундаментальных причин поражения Наполеона. На решающем уровне глобальной стратегии режим поздних Бурбонов в реальности превосходил революционную и наполеоновскую Францию. В сценарии успеха Франции Бурбонов совершенно справедливо делался расчет на исключение европейского фронта благодаря союзу с Австрией и на концентрацию всех ресурсов в морской и колониальной войне с Британией. Революционная Франция, возобновив вековой конфликт с Габсбургами, обрекла себя на поражение. В каком-то смысле Мария-Антуанетта могла посмеяться последней.
Европейская система, зародившаяся в ходе Семилетней войны и усовершенствованная на Венском конгрессе, просуществовала до 1914 г., в какой-то степени даже до конца Второй мировой войны. Создать европейскую империю Германии помешали те же геополитические факторы, которые мешали Наполеону, хотя в ее случае ключевую роль также сыграло американское вмешательство. После 1945 г. Пруссия исчезла с географической карты, и Германия решительно отвернулась от прусской и фридерицианской традиций. Но многое из ключевого наследия Семилетней войны остается значимым по сей день. Наиболее существенно англоязычное доминирование в Северной Америке. Хотя на протяжении большей части XIX в. Великобритания и США были соперниками, к 1890‐м гг. началось их сближение. Объединение огромных ресурсов Соединенных Штатов и Британской империи в рамках одновременно геополитического, этнолингвистического и идеологического блока стало ключом к победе в двух мировых войнах. Великобритания и ее бывшие доминионы оставались ближайшими союзниками США в холодной войне, их солидарность лежит в основе нынешнего мирового порядка.
Сложившийся мировой порядок, в котором доминируют англоязычные страны, сегодня испытывает растущее давление, прежде всего со стороны Китая. С точки зрения современности никакая всемирная история 1750‐х гг. не может не упомянуть о завершении в это время завоевания и аннексии маньчжурской династией Цинь обширного региона, известного сегодня как Синьцзян. Единственной европейской державой, сыгравшей хотя бы косвенную роль в этом завоевании, была Россия. По соглашению между Россией и Китаем русские закрыли свою границу для монгольских кочевников, спасавшихся от наступления Цинь, тем самым лишив их стратегической глубины, необходимой для продолжения войны. Китайское завоевание Синьцзяна было частью глобального процесса, когда оседлые общества расширялись за счет кочевников, что в конечном итоге часто приводило к истреблению последних.
Тем не менее завоевание Синьцзяна потребовало колоссальных ресурсов и планирования. Так же как их предки, империя чжурчжэней в XII в., силы Цинь в 1660 г. завоевали северный Китай, но не имели реальной власти к югу от реки Янцзы. В 1670‐х гг. молодому императору Канси удалось завоевать южный Китай в ходе рискованной кампании, которая едва не потерпела неудачу и легко могла бы привести к свержению его династии. Без богатого ресурсами южного Китая династия Цинь могла оказаться неспособной захватить и удержать Синьцзян. Современная Китайская Народная Республика в территориальном отношении является наследницей именно маньчжурской империи Цинь, а не гораздо меньших по территории этнических китайских империй и династий Сун и Мин. Из перспективы будущего завоевание Китаем Синьцзяна можно считать таким же важным событием 1750‐х гг., как и выживание Пруссии. Китайскую и прусскую истории объединяет то, что обе они подчеркивают важность личности в истории. Если бы авантюра Канси не удалась, сегодняшний Китай мог бы быть гораздо меньше, а без Фридриха II Пруссия не выиграла бы Семилетнюю войну. Настоящую статью, в значительной степени посвященную обсуждению структурных и геополитических факторов большой длительности, логично на этом завершить[63].
Мариан Фюссель
МИР В ОГНЕ. К ИСТОРИЧЕСКОЙ АНТРОПОЛОГИИ СЕМИЛЕТНЕЙ ВОЙНЫ (1756−1763)[64]
How fatal a war has this been! From Pondicherry to Canada, from Russia to Senegal, the world has been a great bill of mortality![65]
В 1755 и 1756 гг. на севере Германии землетрясения и нашествия мышей толковали как предвестников грядущей более масштабной и на сей раз рукотворной катастрофы – Семилетней войны[66]. Представлялось, что хаос в природе возвещает хаос среди людей. Восприятие таких феноменов как знамений было стандартной моделью интерпретации в раннее Новое время, хотя к середине XVIII столетия она уже вызывала критику у тех, кто отвергал наивное суеверие простецов[67].
Семилетняя война стала событием глобального масштаба с театрами военных действий в Европе, Северной и Южной Америке, Западной Африке и Южной Азии[68]. В ней соединились две линии конфликтов, идущие от Войны за австрийское наследство (1740–1748): с одной стороны, колониальное соперничество между Англией и Францией, с другой – восходящий к аннексии Фридрихом II Силезии в первых двух силезских войнах антагонизм между Пруссией и Австрией. Из-за переплетения этих двух конфликтов военные действия распространились по всему миру и были закончены лишь в 1763 г. мирными договорами в Париже и Губертусбурге[69].
Пока в 1755 г. холодная война между британцами и французами в лесах Северной Америки перерастала в горячую, мир с ужасом взирал на природную катастрофу невиданных масштабов. 1 ноября 1755 г. столица Португалии, Лиссабон, была почти полностью уничтожена цунами и пожаром. Вызвавшее их землетрясение ощущалось и в германских землях, но несравненно более драматическая участь Лиссабона превратилась в медийное событие европейского масштаба[70]. Однако уже в 1757 г., как показывает анализ каталога Лейпцигской ярмарки, рукотворная катастрофа войны практически затмила в публицистике землетрясение[71]. Через несколько лет Вольтер в своем «Кандиде» упомянул оба этих событиях как потрясение привычного образа мира[72].
Толкования знамений в связи с землетрясением и нашествием мышей могут служить примером «лабораторной ситуации» в Семилетнюю войну, в ходе которой пересекались друг с другом традиции и инновации, домодерное и модерное[73]. Они же открывают темы и перспективы исторической антропологии, которая интересуется историей трансформации моделей восприятия, действий и интерпретаций, представляющихся нашему модерному миру инаковыми, чужеродными[74]. Впрочем, в определении «исторической антропологии» и ее программы исследователи далеки от единодушия[75]. Слишком разнятся между собой даже в пределах одной Германии местные школы исторической антропологии, скажем, в Берлине, Фрайбурге или Геттингене; у каждой из них свои справочники и своя научная периодика[76]. Нет недостатка и в программных заявлениях[77]. Историческая антропология – это междисциплинарное поле, формирование которого находится в постоянном развитии. Репертуар ключевых понятий и вопросов постоянно расширяется, так что даже в рамках одного течения уровни дискуссий 1985, 1995 и 2015 гг. могут существенно различаться. В начале 1980‐х на первом плане были вопросы теории действия об агентности (agency) исторических акторов, особенно в гендерном плане, а материальное ограничивалось в основном экономикой; в 1990‐х гг. фокус был дополнительно направлен на медиа, репрезентации и перформативные практики, а в 2000‐х гг. среди прочего – на вопросы симметричной антропологии, соотношение природы и культуры, глобальную историю и возвращение материальности историчного[78]. Это перечисление лишь выборочное и ни в коем случае не означающее смену одного другим, но постоянное расширение, при котором всегда оставались актуальными и прежние вопросы. Если, к примеру, материальным вещам в праксеологическом смысле приписываются качества, определяющие развертывание действия, то старый вопрос об агентности/agency обретает новую динамику[79]. Классические дихотомии вроде микро- и макроистории, о которых шли дискуссии в 1980‐х гг., отнюдь не потеряли актуальности, но с проекцией их на глобальный контекст лишь еще более усложнились[80].
Существенно для профиля и сущности исторических подходов и определение их границ. В случае исторической антропологии в 1980‐х гг. таковыми были социальная и политическая история, в 1990−2000‐х гг. же стали скорее обращать внимание на отличие от новой культурной истории, которую историческая антропология в широком понимании стремилась считать своей[81]. Несмотря на высокую степень теоретизации – ибо историческая антропология несомненно представляет собой один из наиболее теоретизированных подходов к истории, – ее контуры лучше всего определяются в историографической практике[82]. Применяемый в настоящей статье подход следует традиции исторической антропологии, выросшей из социальной истории, которая понимает себя в общем и целом как историю социальных практик[83]. Соответственно далее на примере Семилетней войны будет намечено, какие вопросы может задавать историческая антропология войны и как она может работать с эмпирическим материалом. Эту цель я прослеживаю в три этапа: вначале характеризую некоторые основные результаты смены перспективы (2.), затем перехожу к тематическим полям истории повседневности войны (3.), чтобы, наконец, задаться вопросом, что может дать историко-антропологический подход для анализа Семилетней войны в глобальном аспекте (4.).
Войны представляют собой в общем центральную область историко-антропологических исследований, поскольку служат экзистенциальным вызовом жизненному миру человека и одновременно требуют последовательной историзации[84]. Так, в целом ограниченные военно-исторические исследования склонны скорее к биологизирующей антропологии[85]. Историческая же антропология стремится прежде всего историзировать такие темы, как труд, питание, пол, тело, насилие, страдание, болезнь и смерть, а также медийность, религиозность, материальность и глобальность, но эта задача ставит перед ней и определенные эмпирические вызовы[86]. Среди них феномен, который можно назвать «парадоксом Зиммеля». В своей статье об историческом времени на материале Семилетней войны философ и социолог Георг Зиммель ставит вопрос о том, насколько близко мы можем подойти к исторической практике, не теряя при этом из виду ее историчности[87]. Как он пишет, каждый отдельный удар саблей в битве при Кунерсдорфе 1759 г. в микроперспективе ничем не отличается от любого другого удара саблей как составной части военного насилия. Но в чем особенность Кунерсдорфской битвы, или, шире, что характерного в исторической антропологии именно Семилетней войны?
До сих пор основной методологический путь исторической антропологии составляла, как правило, микроистория – история отдельной деревни, отдельного военного кровопролития, отдельного индивидуума[88]. Но как мы попадем отсюда на более высокую агрегирующую ступень? Возможным способом может служить последовательное игнорирование онтологического различения между микро- и макроуровнем и фиксация в духе плоских онтологий[89] разнообразных переплетений сюжетных линий и отдельных практик[90]. В этом случае отдельный случай грабежа встраивается в более широкий процесс циркуляции товаров и ресурсов, отдельная пропагандистская листовка – в целую дискурсивную формацию, баталия – в совокупность различных практик насилия от малой войны до осады. «Большое» в этом случае не отличается по своему онтологическому статусу от «малого», различия зависят скорее от эпистемологического вопроса о видимости восприятия[91]. Например, такая битва, как Кунерсдорфская, сама по себе «невидимая», поскольку складывается лишь из множества отдельных действий[92].
В то время как в макроисследованиях Семилетней войны недостатка нет, почти все они до сих пор оперировали классической историей в стиле battles and treatises – главных битв, великих людей, центральных решений[93]. Постановка проблем в духе исторической антропологии реализовалась, скорее, в форме статей и, как правило, на материале отдельных кейсов[94].
В то же время историческая антропология не застрахована от одной из ловушек «культурных поворотов», а именно смешения перспективы и предмета, оптики и топики[95]. Так, безусловно, не всякое исследование об экономике, материальной культуре или смерти обязательно встроено в историко-антропологическую перспективу; это касается и большинства цитируемой здесь литературы по Семилетней войне. Однако вопросам об альтернативных акторах, практиках и традициях всегда была присуща критическая смена перспективы: от истории элит – к повседневности простых людей, от фиксации на письменных источниках – к широкой палитре исторического материала, от евроцентризма – к глобальным переплетениям и циркуляции и т. п. Если эти перспективы свести только к предметам, историческая антропология потеряет свой критический заряд. Иначе говоря, с рассмотрением новых тем должно фундаментально поменяться и представление о масштабных исторических контекстах: война предстанет тогда не последовательностью военных событий и договоров, а экзистенциальной борьбой за выживание, которая разыгрывается не только в политических кабинетах, но и на каждом отдельном крестьянском дворе[96]. Сведение же повседневности лишь к одной в ряду прочих тем приводит к тому, что хотя раздел о ней и включается в большие нарративы, но никак на них не влияет. После разделов о политической истории просто следует в конце еще один, об истории жизненного опыта (Erfahrungsgeschichte). Это в любом случае лучше, чем совершенно игнорировать историю военной повседневности, но в конечном итоге приводит к своего рода компартментализации, изолированному рассмотрению, а отсюда к нейтрализации критических импульсов истории повседневности и жизненного опыта[97].
При этом требуется все же чем-то ответить на вероятный упрек из перспективы структурной или макроистории, утверждающей, к примеру, что Семилетняя война была «в действительности борьбой финансовых и экономических систем, развитости модерных государственных администраций, а также военной выносливости»[98]. Это утверждение не является ошибочным само по себе, но с точки зрения исторической антропологии оно остается неудовлетворительным без микроисторического прочтения «черного ящика» экономических систем и государственной администрации[99]. Необходимо определить акторов администрирования и финансирования с их конкретными практиками, иначе в противном случае грозит опасность опредмечивания структур и соотношений, превращения их в субъекты, как это очевидно происходит в формуле «борьбы систем»[100]. В то же время следует избегать отнюдь нередкой у исторических антропологов склонности выплеснуть с водой ребенка, поспешив вовсе исключить кабинетную политику и общие стратегии из поля зрения, поскольку это будет способствовать критиковавшейся выше «компартментализации». Как превратить кабинетную политику в тему для исторической антропологии? Различные наработки для этого уже есть в области новой истории дипломатии, которая затрагивает, к примеру, символическую коммуникацию, восприятие или неформальные сети[101]. Мое дополнение ориентировано, с одной стороны, на социологию организаций, предлагая обратить внимание на социальную логику фантазмов постановлений (Verfügungsphantasmen), то есть определяющих действия фикций управляемости и сферы действия решений, и на пробел между планированием и срывом плана. С другой стороны, можно учесть импульсы из истории знания, рассматривая кабинет и политические действия как своего рода ситуацию лаборатории[102]. Вместо того чтобы опираться на индивидуальных главных исторических акторов, таких как Питт, Шуазель, Кауниц, Фридрих II и т. п., следует рассматривать процессы решения под углом зрения социальной антропологии как коллективный акт[103]. Здесь также речь идет о практиках, социальный смысл которых требуется расшифровать, а не предполагать как данность. Многочасовая речь в парламенте была в том числе телесным, перформативным актом; на процессы принятия решений могли влиять страхи, эмоции и антипатии; технические системы записи, документация списков и дел порождали особые условия и влияли со своей стороны на решения[104]. Аналогично науке внешнюю политику следует понимать не как бесплотную игру расчетов, но привязывать к ее конкретным мерам реализации. Если посмотреть с другой стороны, «кабинетный стол» должен играть роль не только как метафора, но и как материальная составная часть комплексных политических установок (setting)[105]. И лишь в том случае, если удастся проработать на микроуровне политическую, военную и экономическую сферы, историческая антропология войны может дать больше, чем отводящееся на ее долю в процессе разделения компетенций исследование элементарных переживаний человека, значение которых в принципе не отрицает и классический военный и дипломатический историк, но с легкостью выводит их за пределы «существенного».
В центре исторической антропологии всегда был действующий, интерпретирующий и страдающий человеческий субъект[106]. Отсюда очевидно всплывает вопрос о страдающих в войну. И здесь нас также подстерегает парадокс Зиммеля: разве страдающий в войне индивид не сталкивается с одними и теми же экзистенциальными вызовами?
Широкая глобально-историческая перспектива Семилетней войны дает новые характерные результаты и с точки зрения истории жизненного опыта[107]. Так, в фокусе оказываются не только особенно пострадавшие от войны территории Священной Римской империи, например Саксония, но и коренные американцы с порабощенными африканцами. Обе эти группы можно считать основными проигравшими в войне[108]. Исследование роли культур аборигенов Северной Америки в «Войне с французами и индейцами» (French and Indian War)[109] открыло в том числе методологические возможности для антропологических перспектив[110]. Здесь исследователи имели дело с акторами, культурно совершенно инаковыми: не только с другим языком, но и с другой религией, с другой экономикой, другими практиками насилия и т. п. К тому же это были бесписьменные культуры со своими средствами коммуникации, как, например, вампум[111]. Их исследование требовало иных методик и приглашало присмотреться к культурным отличиям.
Но страдало и гражданское население Европы, не говоря уже о солдатах на многочисленных полях сражений[112]. Речь должна идти, однако, не о том, чтобы мерить разные группы акторов относительно друг друга, а о расширении перспективы для преодоления старых евро- или тем более прусскоцентричных нарративов и историзации насилия.
В сравнении с Тридцатилетней войной и Коалиционными войнами конца XVIII в. относительно остальной части столетия утвердилось мнение об «укрощенной Беллоне»[113]. И хотя многие эмпирические данные говорят в реальности не в пользу ограничения конфликтов, нельзя все же полностью отрицать динамику и более выраженное «дозирование» в ведении войны[114]. Ни один город не разделил судьбу Магдебурга в Тридцатилетней войне, однако в сельской местности ситуация выглядела иначе. Население здесь по большей части не попадало в поле зрения просвещенной общественности и было подвержено произволу высокомобильных конных легких войск в «малой войне»[115]. В то же время степень насилия различалась в зависимости от региона и состава акторов. Находившиеся на самообеспечении и не имевшие возможностей словесной коммуникации казаки обнаруживают иную культуру насилия, нежели прусский вольный корпус у стен имперского города или обманутые в ожидании трофеев племена индейцев[116]. «Национальные» историки XIX в. видели «особый феномен Семилетней [войны] в том, что на арене боевых действий в ней в большей степени, нежели в других мировых войнах, появлялись наряду с цивилизованными национальными элементами также варварские и полудикие нации: в Канаде за и против Англии сражались орды индейцев; Австрия выставила в поле массы своих кроатов и пандуров; Россия включила в состав армии вторжения народности, которые до того редко видели в глубинных регионах Европы и появление которых было способно вызвать в памяти в центре современной цивилизации эпоху Великого переселения народов. Если в том, чтобы не гнушаться прибегнуть к призыву иррегулярных вооруженных масс, российские власти были схожи с прусскими, то происходило это, в отличие от Пруссии, не из‐за острой нужды в регулярных бойцах, но потому, что здесь от применения подобных национальных ополчений ожидали существенных военных преимуществ»[117].
Так с вступлением в войну Российской империи создалась особая ситуация встречи между культурами. Российские иррегулярные войска в лице конных казаков и калмыков прежде всего способствовали формированию образа столкнувшейся с логистическими проблемами российской армии в Пруссии, который оставил устойчивые следы и в пропаганде, и в повседневной жизни рядового населения[118].
С историко-антропологической перспективы интересны, с одной стороны, современные эпохе сведения о казаках и калмыках, в которых образ врага соединен со своего рода протоэтнографией и которые обращают внимание на образ жизни, одежду, религию и боевой дух этих войск[119]. С другой стороны, с точки зрения исторической антропологии насилия встает вопрос о причинах и интерпретации военного насилия, воспринятого как нерегулярное. Связывание его с иррегулярными частями нуждается в эмпирической проверке с включением в исследования отклонений от нормы среди регулярных войск[120].
Крайняя эскалация насилия отнюдь не ограничивалась, таким образом, неевропейским театром военных действий[121]. Наряду с акцентом на эксцессах насилия и по большей части еще не реализованными исследованиями нарушения существующих норм линейными войсками необходимо, в частности, подвергнуть эмпирической проверке тематические поля, которые привлекаются для подтверждения тезиса об «укрощении» войны: это обмен военнопленными и обращение с ними, сдача укрепленных мест, военно-полевая медицина, уход за неприятельскими ранеными, квартирование и трофеи, отказ от нерационально жестоких видов артиллерийских снарядов, жесткая линейная система, исключительно стратегии маневрирования, а также применение правовых норм к ведению боевых действий в целом[122].
То, что степень разрушительности в Семилетнюю войну достигла необыкновенных масштабов, доказывает факт постоянного сравнения ее современниками с Тридцатилетней войной, а не с различными войнами за наследства между ними. В 1760 г. в «Лейпцигском сборнике» (Leipziger Sammlungen) появилась статья под названием «Соображения анонима по поводу разорений в экономике и политике, причиняемых нынешней войной». Основной линией аргументации служит сравнение с обстоятельствами Тридцатилетней войны:
В эпоху около 1647−1657 гг. в Германии отчасти все еще полыхал ужасный огонь всеобщей внутренней 30-летней войны, отчасти же после заключенных в Оснабрюке и Мюнстере мирных договоров многим местностям нашего отечества предстояло перенести в течение где более, где менее длительного времени много страшных последствий этой войны – величайшие бедствия, огромные страдания и нужду. Люди мечтали о лучших временах и размышляли о различных средствах, чтобы наконец быть избавленными от этого наказания Божьего, за которое его не признавали разве что те, кто именовался христианами, не имея веры. В годы же с 1757‐го и по текущий 1759-й, то есть спустя сто лет, Господь вновь посетил нас, попустив ужасный пламень войны на все наше отечество, который ныне угрожает пожрать и сжечь все, как в 30-летнюю войну[123].
Но в то же время автор признает перемены в ведении войны: «Справедливо, правда, что манеры и способы ведения 30-летней войны были несколько более жестокими и бесчеловечными, чем теперь; равно вид оставленных ей следов, как и известия о той войне, представляют нам огромный размер тогдашних бедствий». Однако далее в тексте, ссылающемся в том числе на опустошение Пфальца войсками Людовика XIV, эта релятивизация сама получает относительный характер. Здесь можно увидеть риторические стратегии, сопоставляющие собственные страдания с примером наивысшего ужаса, оставшегося в коллективной памяти, но это может и указывать на манеру восприятия и интерпретации погружающегося во все больший хаос мира, объятого пламенем. Императив маневренной стратегии не в полной мере снижал жертвы среди мирного населения, он скорее смещал их распределение.
Постоянное присутствие проходящих мимо крупных армейских соединений способствовало распространению так называемых лагерных болезней в том числе в городах. Перспектива, обращающая внимание на эти потери, меняет и в целом картину Семилетней войны, поскольку гораздо больше мужчин стало жертвами болезней, чем было убито в боевых действиях[124]. При отступлении на восток, согласно склонному к преувеличениям Архенгольцу, «тысячи» калмыков погибли от натуральной, или, как тогда ее называли, «черной», оспы – болезни, с которой они сталкивались в степи, но считали ее неизлечимой и, очевидно, были ей подвержены в большей степени, нежели другие военнослужащие российской армии[125].
Только на Кубе после оккупации ее британцами в 1762 г. от инфекционных болезней погибло больше мужчин, чем в сражениях «Войны с французами и индейцами» на североамериканском театре[126]. Однако страдания окончивших свою жизнь в болезни никак не отражены в историографии, тогда как малейшие перестрелки в «Войне с французами и индейцами» исследованы досконально. На двух театрах Семилетней войны вообще не происходило никаких значимых битв – это так называемая Померанская война между Швецией и Пруссией (1757–1762) и Фантастическая война между Испанией и Португалией (1762)[127]. В то же время в обеих войнах тысячи солдат стали жертвами голода и инфекционных болезней.
Историко-медицинская перспектива подводит к теме истории тела, еще одного плодотворного поля исследований исторической антропологии[128]. Солдаты Старого режима были практически беззащитны против воздействия погоды и окружающей среды, и в сражении форма защищала их минимально[129]. Актуальной темой постоянно оставалось питание, что однозначно указывает на аграрный характер тогдашнего общества, в котором основным продуктом питания был хлеб, а повышение цен быстро становилось для низших классов критическим вопросом выживания[130].
Примером того, как, исходя из питания, современники могли оценивать менталитет чужих войск, может служить свидетельство саксонского офицера Иоганна Готлиба Тильке (1731−1787) о «хлебе» в российской армии: «Русские солдаты получают не хлеб, а зерно, которое они мелят или, точнее, дробят на ручных мельницах, имеющихся по одной на палатку». Из муки в бочках или в земляных полостях готовится квашня и выпечка: «Эти сухари на вид как обожженная в печи глина. Чтобы разжевать их, нужны хорошие зубы и еще лучшие десны, которые обыкновенно затем кровоточат. <…> Если сухари у них кончаются, а выпечь новые не получается, они делают себе тюрю из воды с мукой. Такие блюда вряд ли пришлись бы по вкусу нашим изнеженным солдатам. Русский же не только доволен, но и выносит без ропота даже голод и величайшую нужду, если сказать ему, что это по приказанию или с одобрения его императрицы»[131].
Взгляд вблизи позволяет также увидеть языковые компетенции или их отсутствие в качестве важного фактора взаимопонимания и взаимодействия. Многие исторические работы походят на старый голливудский фильм, в котором актеры всегда говорят на одном и том же языке. Хотя латынь и французский составляли универсальные средства общения, в основном господствовало безъязычие[132]. А. Т. Болотов извлекал выгоду из своего знания немецкого языка; он пишет о Тильзите: «Мне немецкий мой язык и в сем случае очень помог. Всем немцам можно то в похвалу сказать, что они отменно благосклонны к тем, которые из иностранных умеют говорить их языком». Он неожиданно получает от пекаря «десяток хлебцов». «Сим образом удавалось мне и все прочее доставать себе купить несравненно с лучшим успехом, нежели другим, языка немецкого неразумеющим»[133]. Британцы в северо-западных немецких землях столкнулись с жителями, не говорившими по-английски, а среди британцев, отправленных в Португалию, лишь единицы знали португальский. Следствием стали многочисленные трения в повседневной жизни.
История тела во многом распространилась также на историю чувств, задавая вопросы о зрении, слухе, вкусе, обонянии и осязании[134]. Постоянное внимание к порядкам видимого позитивно отразилось на истории звука[135]. Были исследованы различные звуковые ландшафты на войне и в мирное время, а также культурная кодировка звуков[136]. Получилась широкая палитра акустических факторов от колокольного звона и грома пушек как наиболее громких звуковых эффектов раннего Нового времени до пения во время баталии или тишины.
Протестантский пастор Христиан Теге описал при Цорндорфе в 1758 г. со стороны российской армии приближение прусских войск:
До нас долетал страшный бой прусских барабанов, но [их полевой] музыки еще не было слышно. Когда же пруссаки стали подходить ближе, мы услышали звуки гобоев, игравших известный гимн Ich bin ja, Herr, in deiner Macht! (Господи, я во власти Твоей!). Ни слова о том, что я почувствовал [при этой музыке]. Но, думаю, никому не покажется необычным, что впоследствии, в течение моей долгой жизни, эта музыка всегда возбуждала во мне самую сильную горесть.
С началом орудийной канонады звуковое поле битвы из полевой музыки превратилось в грохот баталии. Теге пишет далее:
Пока неприятель приближался шумно и торжественно, российская армия стояла так неподвижно и тихо, что казалось, там нет ни одной живой души. Но вот раздался гром прусских пушек, и я отъехал внутрь каре, спустившись в углубление. <…> Страшный рев пушек и пальба из ружей ужасно усиливались. <…> Пули беспрерывно свистели в воздухе.
Шум оглушает и постепенно наполняется криками раненых:
«Был час пополудни. Битва между тем страшно усиливалась. Мы ехали окруженные людьми, оглушаемые криком раненых и умирающих. Прусские пули достигали русских уже и здесь. Даже при нашем выезде [из каре] пуля попала в котелок казака, наделав такого звона, что я чуть не лишился чувств»[137].
Шум битвы не только имел тактическое и топическое значение, но и действительно, очевидно, в большей степени, нежели оптические впечатления, оставался в памяти исторических акторов.
Вызовы и новые впечатления война принесла и для вкусовых ощущений. В свидетельствах современников оставили свои следы непривычные продукты питания или их суррогаты, а также опустошение, трупы и нечистоты[138]. Прежние призывы преодолеть зацикливание на текстовых источниках получили разнообразные новые перспективы в свете «материального поворота» (material turn)[139]. Так историческая антропология сталкивается в области исследования битв с человеческой антропологией, однако ее эвристический потенциал прежде всего полезен для событий, мало задокументированных письменными источниками. Исследований по Семилетней войне здесь пока немного, но и в этой области глобальная перспектива обещает важные открытия, например для археологии фортов в Северной Америке или для отдельных баталий в Европе[140].
Несмотря на давно высказанную потребность в «военной истории, которая рассказывает о смерти», именно акт убийства составляет парадоксальный пробел в исследовании войн XVIII в. в целом и истории Семилетней войны в частности[141]. Причины заключаются как в ситуации с источниками, так и в исследовательских интересах. Насыщенное описание боевых действий напоминает традиционную военно-оперативную историю, а такие труды, как «Лик битвы» Джона Кигана, до сих пор не нашли достаточно продолжателей[142]. Это также прежде всего объясняется ситуацией с документами: источники, которыми Киган располагал для битвы при Ватерлоо, не представлены так плотно ни для одной из битв Семилетней войны[143]. Следующая эвристическая проблема – в недостаточной тематизации в личных свидетельствах и эго-документах собственного насилия. Почти все изображают себя пассивными жертвами и лишь очень редко активными действующими лицами. Возможные причины многообразны и здесь. Мотивом могли стать, например, религиозно обусловленные проблемы тематизации у пиетистов, писавших обычно охотно, равно как и ощущение себя у пехотинца лишь колесиком большой машины: он честно расстреливает все свои патроны при стрельбе плутонгами, не попадая ни в кого конкретно[144]. Характерно, что у егерей это уже выглядит по-другому[145]. Кроме того, большинство свидетельств оставили офицеры, которые скорее командовали, чем сражались сами[146]. В высказываниях о физическом насилии предпочитали прибегать к топике невыразимости или использованию уменьшительных форм и эвфемизмов[147]. Возраставшее значение артиллерии имело следствием как ощущение беззащитности перед смертельным огнем с дистанции, так и эстетизацию артиллерийского огня на полях сражений и при осадах городов[148]. Особое впечатление на европейских полях битв оставили шуваловские гаубицы, намеренное засекречивание которых создало особую ауру чудо-оружия[149].
Взгляд на нормативные источники, такие как уставы и справочники по экзерциции, показывает, что в них, в отличие от современных руководств, эффективность убийства не тематизировалась. У солдат почти не имелось, таким образом, и вербальных образцов.
С тематикой насилия тесно связаны и современные эпохе гендерные образы. На сегодняшний день имеются многочисленные исследования представлений о маскулинности в Семилетней войне, в то время как классические темы истории женщин затронуты сравнительно мало, во всяком случае для европейского театра[150]. Между тем во время войны женщины временно брали на себя классические мужские роли, будь то переодетая солдатка или поэтесса, они становились жертвами сексуального насилия, ухаживали за больными или, овдовев, вынуждены были вести домашнее хозяйство[151]. Здесь еще достаточно потенциала для будущих исследований.
Тот факт, что Семилетняя война была конфликтом глобального масштаба, не является для исторической науки чем-то новым. В XIX и XX вв. этот глобальный аспект несколько отступил на задний план, но за последние тридцать лет стал привлекать внимание снова. Тем не менее переплетенная история войны оставалась скорее абстрактной, методологически она или следовала за региональными исследованиями (area studies), обращая внимание на определенную территорию за океаном, или тематизировала исторические переплетения, исходя из перспективы геополитических стратегий. Расширение перспективы произошло благодаря истории коммуникации, медиа и прессы, которая исследовала информационную коммуникацию с колониями или дискуссии о колониальной политике в европейской и американской прессе[152]. У грамотной публики имелся широкий выбор печатных изданий с богатой информацией в том числе об отдаленных местах событий. К этому эвристическому подходу, рассматривающему информацию и циркуляцию знания, можно добавить еще два, не производных в строгом смысле из исторической антропологии, но получивших благодаря ей решающий импульс. Это история того, что можно анахронически назвать транснациональными организациями, и история материальной культуры. Купцы и торговцы, а следовательно, и торговые компании вроде Британской (East India Company) или Французской Ост-Индской (Companie des Indes orientales) попали в поле зрения историков уже давно[153]. В меньшей степени в исследованиях по Семилетней войне фигурировали протестантские миссионеры, орден иезуитов или масоны. Все это «общества» с богатой исследовательской литературой, которая, однако, применительно к войне не поднималась до перспективы геополитики. Если Британская Ост-Индская компания практически выступала в войне как отдельная сторона, то о других этого безусловно сказать нельзя, однако они распространяли информацию, поддерживали глобальные сети, осуществляли на местах пастырскую деятельность и медицинский уход[154]. Даже при том что Семилетняя война не была религиозной, роль конфессиональных и религиозных различий в повседневности трудно переоценить[155]. Религиозные акторы обладали здесь большим влиянием, например когда уговаривали солдат дезертировать или, наоборот, воодушевляли на богослужениях. Воинские ложи перемещались вместе с армией, давая возможность перемены обстановки и контактов с местными элитами[156].
Наряду с организованными акторами существовали также те, кого историки часто именуют посредниками между культурами (go-betweens, cultural brokers), кто путешествовал между разными мирами более или менее в одиночку[157]. Среди них Ананда Ранга Пиллаи (1709–1761), индийский торговец из Пондишери, который поддерживал контакты с французами и тщательно записывал события войны в объемном дневнике; отметил он и Лиссабонское землетрясение[158]. Африканец Олауда Эквиано (1745–1797), который провел войну в качестве раба-прислужника на борту разных кораблей, или Маркус Ульман (1738–1764), ученик цирюльника, дезертировавший из швейцарского полка в Вестфалии и позднее оказавшийся в качестве судового врача при осаде британцами Гаваны, – все они оставили свидетельства своей бурной жизни на стыке между разными мирами[159].
Самым распространенным словесным образом, который использовали современники для интерпретации глобальных взаимосвязей, был мировой пожар или пламя, перекидывавшееся от искры из другого региона[160]. Так происходила актуализация и своего рода глобализация традиционного шаблона интерпретации. Однако с точки зрения исторической антропологии современники могли прибегнуть и к более оригинальным образам, в которых оказывается задействована материальная культура[161]. Ирландский новеллист Чарльз Джонстон (1719–1800) в 1760−1765 гг. опубликовал сначала в двух (1760), а затем в четырех томах (1765) сатиру «Хризал, или Приключения гинеи»[162]. В произведении, которое отдает дань целому жанру рассказов от третьего лица (it-narratives), героем выступает одушевленная монета, которая переходит из рук в руки и вращается по всему миру[163]. После ее «рождения» в Перу среди ее владельцев оказываются люди «всякого положения в жизни, через руки которых она прошла, в Америке, Англии, Голландии, Германии и Португалии». Наряду с обувью, тростью, плащом или письменным столом платежные средства были особенно популярны в рассказах от лица вещей; в XVIII в. неизбежно должны были последовать и приключения банкноты или рупии. И сам замысел не принадлежит Джонстону, он опирался на предшественников начала XVIII в. То, что делает «Хризал» столь современным, наряду с «социальной жизнью вещей» или «говорящих вещей», – это перспектива глобального обращения и первенства в системе ценностей денег, которые объединяют микро- и макроуровень войны в духе «плоской онтологии»[164]. О восприятии войны вне Европы свидетельствуют и изделия современных эпохе художественных ремесел, которые можно назвать сувенирной продукцией раннего Нового времени: табакерки, памятные, или «виватные», ленты (Vivatbänder), шраубталеры – составные талеры с вложенными бумажными сюжетными панорамами, фарфор и т. п. «Виватные» ленты с набивкой на ткани носили на публике как петлицы, а также коллекционировали и использовали как сувенир[165]. На одной из таких лент 1758 г. изображена, например, битва при Цорндорфе между пруссаками и русскими вместе со взятием британцами Луисбурга[166]. Тематические табакерки из Изерлона пережили во время войны настоящий бум батальных сюжетов[167]. Так, на одной из них изображены вместе франко-британское морское сражение при Картахене 1758 г. и битва при Росбахе 1757 г. – и там и там французы потерпели поражение[168].
Поражения французов и связанных с ними с 1761 г. «семейными» узами союзников-испанцев напоминают также о том, что при всем внимании к историям переплетений не следует упускать из виду и идущие параллельно истории разъединений[169]. Французская колониальная империя после войны сначала значительно сократилась и была в поиске новых зон влияния. Последствиями этого стали как попытка колонизации Гвианы, закончившаяся гуманитарной катастрофой, так и последующая ориентация на Африку[170]. Если следовать за многочисленными работами, которые видят в «Французской и индейской войне» этап на пути к Войне за независимость США, то разъединение в среднесрочной перспективе коснулось и значительной части Британской империи[171]. Считать ли это предметом исторической антропологии, а не классической истории геополитики и империй? В Куру, ныне городке Французской Гвианы, где среди прочих 17 тысяч переселенцев пытались поселить около 11 тысяч колонистов-католиков из Эльзаса и юго-западной Германии, вспыхнули болезни[172]. Около 10 тысяч человек умерли от недоедания, горячки и эпидемий.
Не надо думать – хотя события 2020 г. с эпидемией ковида и могут наводить на такие мысли, – что болезни следует объявить теперь все объясняющим результативным фактором в истории. Но в то же время тропические болезни британских экспедиционных войск на Кубе и Война за независимость США связаны между собой, пусть и неприметным и косвенным образом, поскольку на Кубе были задействованы полки из Нью-Йорка, отсутствовавшие на Понтиакской войне против индейцев, произошедшей сразу вслед за Семилетней. Их потери внушили населению Восточного побережья убеждение, что они достаточно пострадали на войне, вопреки обвинениям колонистов в том, что они не поддерживают единство, неблагодарны и нелояльны. Именно в повседневной жизни различные меры британцев в сфере налогообложения стали восприниматься болезненно, что способствовало формированию чувства общности колонистов.
История восприятия войны несомненно играет центральную роль, но не равнозначна исторической антропологии войны: последняя скорее тяготеет к малой «тотальной истории» или «детальной истории целого»[173]. Это требует объяснений, поскольку к «тотальной истории» в Германии 1980−1990‐х гг. относились уничижительно, понимая ее в намеренно искаженном виде как высокомерную попытку изображения исторического феномена во всей его целостности[174]. На самом же деле подразумевается множественность перспектив и отражение этой множественности в нарративе, который не ограничивается одной группой акторов, одним жанром или одним эвристическим методом. Так история войны становится также тестовым случаем для историографической практики исторической антропологии. Так предмет войны ставит перед ней следующие вызовы: наряду с уже хорошо протоптанными путями истории восприятия «снизу» требуется заново заняться и такими классическими темами, как финансирование армии, логистика, военная техника или кабинетная политика.
Множественность перспектив не означает простого приплюсования процессов и контекстов, в особенности в истории глобальных переплетений. Глобальное измерение Семилетней войны содержится в отдельных людях, их практиках и свидетельствах, а не в отдельной от них структуре sui generis. Кроме того, пары микро vs макро и локальное vs глобальное не идентичны и не взаимозаменяемы[175]. Создавать нарративы с множественными перспективами – значит не лишать акторов их интенциональности, но прежде всего бережно контекстуализировать их намерения. Для этого требуется симметричная перспектива, которая не различает априори главных и второстепенных акторов. Симметрия – это и важный корректирующий фактор для изображения процессов, чтобы избежать нарративного шаблона телеологической истории победителей. Современники Семилетней войны сами показали пример, когда в 1763 г., после подписания Парижского мира, в Лондоне вышел один из первых романов о будущем, рисовавший мировую гегемонию французов в XIX и XX вв. как следствие слишком мягких с британской точки зрения условий мирного договора[176]. Наконец, для истории войны «вблизи», которая критически держит в уме разницу между предметом и перспективой, наилучшим мотивом представляется стремление к миру[177].
Международные отношения: политика и экономика
Максим Юрьевич Анисимов
ИСТОЧНИКИ О СЕМИЛЕТНЕЙ ВОЙНЕ В АРХИВЕ ВНЕШНЕЙ ПОЛИТИКИ РОССИЙСКОЙ ИМПЕРИИ
Семилетняя война в России война малоизвестная и малоисследованная; до последнего времени ей были посвящены всего две монографии: в XIX в. трехтомный труд полковника Дмитрия Масловского[178] и в середине XX – историка еще дореволюционной школы Николая Коробкова[179], обе они касаются боевых действий русской армии. О причинах войны и ее роли во внешней политике России информации в них очень мало.
Из-за отсутствия исследований российских дипломатических документов времен Семилетней войны и опоры в этом на мемуары и иностранные исследования XIX в., в России сложилось представление о том, что эта война была случайной для России, что правительство Елизаветы Петровны было втянуто в нее своими союзниками вопреки русским интересам.
В 1912 г. Русское историческое общество опубликовало в своем сборнике[180] протоколы Конференции при Высочайшем дворе, коллективного органа, созданного в 1756 г. для руководства военными действиями в намечавшейся войне России с Пруссией. В этих документах можно было увидеть, что еще до начала Семилетней войны Россия стремилась к войне против Пруссии, определила свои цели и интересы в ней.
Однако в самой России публикация этих протоколов была практически не замечена историками, чему, вероятно, способствовало скорое начало Первой мировой войны и последующая революция и Гражданская война.
На Западе с 1950‐х гг. знакомство с протоколами Конференции вызвало своеобразную революцию в устоявшихся представлениях о зависимой роли России в начале Семилетней войны: с этого момента представление о том, что Россия имела в войне свои интересы, стремилась к войне и была одним из самых активных участников подготовки этого масштабного конфликта, стало общепризнанным[181].
В СССР, а затем и Российской Федерации новые исследования иностранных историков также оказались не востребованы, вероятно в связи с отсутствием специалистов по истории елизаветинской внешней политики. Холодная война, отечественная ведомственная секретность и языковой барьер мешали иностранным историкам изучать русские источники, прежде всего дипломатические, о важности исследования которых относительно выяснения подлинных причин Семилетней войны писал, например, немецкий историк Михаэль Мюллер[182].
Что же могут сказать документы Архива внешней политики Российской империи МИД России об участии России в Семилетней войне в целом?
Прежде всего, документы АВПРИ освещают причины русского участия в этой войне, что имело долгую предысторию. Н. Н. Яковлев посвятил свою работу участию России в «Дипломатической революции», рассмотрев документы фонда АВПРИ «Сношения России с Англией» за 1755−1756 гг., то есть время самой «Дипломатической революции»[183]. Однако даже сами переговоры, приведшие к заключению англо-русской субсидной конвенции, толкнувшие Лондон на заключение Вестминстерского договора с Пруссией, начались в 1753 г., а стремление русского двора воевать именно с государством Фридриха II, что и привело к разногласиям России и Британии при подготовке субсидной конвенции, появилось еще раньше: Россия стала готовиться к войне с Пруссией в 1745 г.
По дипломатическим документам АВПРИ можно проследить, как с 1741 г. русские дипломаты стали присылать в Петербург все более тревожные известия о росте могущества Пруссии, которая в 1740 г., выступив против прежде мощной Австрии, сокрушила ее, тем самым разрушив веками устоявшийся баланс сил в Центральной и Восточной Европе. Наряду с Австрией, одной великой европейской державой стала подниматься и другая, непредсказуемая и агрессивная Пруссия под властью Фридриха II. С 1744 г. елизаветинский канцлер Алексей Бестужев-Рюмин приходит к мысли о необходимости сокрушения сил Пруссии. Он пишет множество представлений, которые находятся в фонде АВПРИ «Внутренние коллежские дела», убеждая императрицу принять его точку зрения, и осенью 1745 г. добивается своего.
При этом Бестужев-Рюмин предложил следующую модель сокрушения Пруссии: опыт Голландии, которая, прямо не участвуя в европейской войне, выступает лишь в качестве союзника тех стран, позиции которых выгодны Гааге, предоставляя им ограниченную союзную помощь или деньги. Союзники делают все сами, а голландцы пожинают успехи[184]. Именно эта модель места России в системе международных отношений будет принята на долгие годы, и именно эта «голландская модель» Бестужева-Рюмина в итоге приведет к тому, что Семилетняя война, в которую Россия вступила именно таким хитрым способом, маскируя свои истинные цели, и станет у нас неизвестной войной, начатой непонятно зачем и почему.
Принцип управления внешней политикой императрицы Елизаветы требовал созыва конференции главных ее сановников для обсуждения решения. В фонде «Сношения России с Пруссией» есть протоколы этих заседаний осени 1745 г., на которых было принято решение выступить против Пруссии в защиту Саксонии, отправив ей на помощь русский корпус[185]. Однако мир, подписанный Фридрихом II с Саксонией и Австрией, был выгоден Дрездену: ему возвращали контроль над всей Саксонией. России больше не с кем было воевать против Пруссии.
Но задача «локализации» Пруссии, как сформулировал это М. Мюллер[186], то есть лишения ее великодержавного статуса, не была снята с повестки дня в Петербурге. В рамках планов Бестужева-Рюмина России нужны были союзники, которые и возьмут на себя главную роль в этой борьбе.
В 1753 г., казалось, пришло время для начала новой войны против Пруссии. В этот год осложнившиеся отношения между Пруссией и Великобританией заставили Лондон обратиться к России с предложением снова, как и в годы Войны за австрийское наследство, подготовить русский корпус на случай нападения Фридриха II на Ганновер, германское родовое владение английского короля. В Петербурге радостно ухватились за это предложение, чтобы опять же использовать ту «голландскую модель» участия в войнах, предложенную Бестужевым-Рюминым. Снова состоялось совещание главных сановников, военных и дипломатов Елизаветы Петровны, но вот протоколов этих заседаний в АВПРИ нет, хотя сведения о них находятся в донесениях английских дипломатов из Петербурга. Польский историк Т. Швачиньский заинтересовался их местонахождением, и можно высказать предположение, что они так и остались у канцлера Бестужева-Рюмина, так как по свидетельству союзных России дипломатов императрица распорядилась отдать протоколы именно ему для секретного хранения[187], а не оставлять столь важные тайные документы в Сенате или Коллегии иностранных дел.
Как известно, российский план войны с Пруссией в качестве вспомогательной силы Великобритании тоже не реализовался из‐за Вестминстерской конвенции 1756 г. Лондона и Берлина. Тем не менее, осознав потерю одного союзника-ширмы, Россия все равно готовилась к войне с Пруссией, опираясь теперь уже на свой союз с Веной, стремившейся к реваншу над Пруссией за две Силезские войны. Прусский король Фридрих II знал об этих планах от своей дипломатической разведки и предпочел атаковать первым, не дожидаясь готовности своих врагов.
Началась Семилетняя война, и мы можем увидеть в дипломатических документах АВПРИ, как параллельно с военной силой России росло и ее значение в Европе, как менялось отношение к России в австрийской столице Вене. Австрийцы даже подписали новый союз с Россией в 1760 г. на равноправных условиях, в это же время гарантируя свою поддержку территориальным планам России по итогам войны (имеются в виду российские планы на присоединение Восточной Пруссии).
Следует отметить, что не удалось найти никаких документов, которые свидетельствовали бы о каких-либо антироссийских действиях австрийских властей, хотя такие утверждения, без каких-либо подтверждений, постоянно встречаются в разных российских работах о Семилетней войне. Причинами этого зачастую являются как разные ретроспекции в отношении Первой мировой войны, так и в целом распространенное в стране недоверие к западным союзникам в целом и к немцам в особенности. Однако исторические документы показывают отсутствие таких опасений у русской дипломатии времен Семилетней войны. При этом следует сказать, что в венских архивах есть свидетельства антироссийских планов главы австрийской дипломатии графа В. Кауница, который опасался скорого восхождения на российский трон Петра Федоровича, уже являющегося герцогом Гольштейна, одного из членов Священной Римской империи. Канцлер считал, что тогда русские получат полное господство на Балтике и русский император, контролируя север Германии, будет способен фактически самостоятельно управлять Священной Римской империей, поэтому предлагал императрице-королеве Марии Терезии выступить против планов России на присоединение Восточной Пруссии[188]. Реакция самой Марии Терезии на это представление неизвестна, но русские дипломаты и военные не заметили никакой активности австрийского двора в этом деле.
Французская дипломатия, несмотря на общее нежелание короля Людовика XV сближаться с Россией, в лице государственного секретаря по иностранным делам герцога де Шуазеля, стремилась заключить союз с Россией на послевоенные годы. Потерпев неудачу в планах заключения военно-политического союза с Россией, герцог де Шуазель совместно с российским канцлером графом М. И. Воронцовым подготовил к подписанию русско-французский торговый договор, который не был заключен из‐за смерти Елизаветы Петровны и прихода к власти в Петербурге императора Петра III.
Британия, всю войну поддерживавшая лояльные отношения с Россией, сохранявшая с ней взаимовыгодную торговлю, спокойно относилась к планам послевоенного расширения ее территорий.
Главной архивной находкой, касающейся российского участия в Семилетней войне, стало незаметное тонкое дело в фонде «Сношения России с Австрией». Это была переписка русского двора с назначенными на послевоенный мирный конгресс в Аугсбурге в 1761 г. российскими представителями графами Г. К. Кейзерлингом и И. Г. Чернышевым. Эта переписка, вероятно в силу ее кажущейся незначительности (сам конгресс так и не состоялся), осталась вне внимания даже такого дотошного историка, как С. М. Соловьев. В последующее время документы так и не стали предметом исследования историков.
Находящаяся в этом деле инструкция дипломатам о русских позициях на созывающемся конгрессе вообще опровергает прежние представления о том, что Елизавета Петровна отказалась от планов присоединения Восточной Пруссии. Эта точка зрения основывалась на донесениях французских дипломатов более раннего времени, когда российские власти действительно заявили о таком отказе.
Однако итоговая инструкция русским дипломатам предписывает им не начинать переговоры, если их иностранные коллеги не согласятся поставить вопрос о передаче России Восточной Пруссии. Если же на обсуждении вопроса передачи этой территории русские дипломаты столкнутся с общим противодействием европейских стран, то они могли и отказаться от территории в обмен на прусские репарации. Как уже было сказано, этот конгресс так и не был созван, но тем не менее документы раскрывают новые обстоятельства российских планов в Семилетней войне и в принятии Россией новой роли в послевоенной Европе.
Дипломатическая переписка, несмотря на свой официальный характер, тем не менее показывает нам и личное отношение российских дипломатов к изменению международных отношений, называемому «дипломатической революцией», и к самой Семилетней войне.
Например, посланник в Дании барон Корф и посланник в Швеции Никита Панин в своих донесениях высказались против сближения России с Францией. И Корф, и Панин в свое время работали в Швеции и постоянно боролись там с профранцузской шведской «партией», прозванной «шляпы», и с французской дипломатией в Стокгольме, зачастую и определявшей внешнюю политику Швеции. Оба они получили выговоры из Петербурга, но посты свои сохранили. Другой дипломат, посол в Вене граф Г. К. Кейзерлинг, был хитрее: в донесениях он никак не выражал свою позицию, но она известна из жалоб австрийцев в Петербург о тесных контактах Кейзерлинга с английским послом, пока тот еще был в Вене, о его высказываниях против франко-австрийского союза как чисто католического, ущемляющего протестантов (сам Кейзерлинг как раз ревностный лютеранин)[189]. Кейзерлинг писал обычные дипломатические реляции о состоянии дел в Австрии до 1758 г., когда в России сменилось руководство дипломатией: прежний канцлер Алексей Бестужев-Рюмин был сослан и дела принял его заместитель и политический враг вице-канцлер Михаил Воронцов. Воронцов сам никогда не был дипломатом; став заместителем Бестужева-Рюмина из придворных, понимал, что ему на посту главы русской дипломатии не хватает знаний, и выбрал опытного Кейзерлинга в качестве своего удаленного советника. Роль Кейзерлинга возрастает с 1760 г., когда в Париже умирает столь же опытный посол Михаил Бестужев-Рюмин, старший брат сосланного канцлера и политический соратник Воронцова. Кейзерлинг улавливает общее недовольство Воронцова длительной войной и начинает высказывать свои мысли о ненужности поддержки австрийцев и французов в этой войне, а также о нежелательности территориального расширения России за счет Восточной Пруссии[190]. Воронцов не отвечал на это, и политика России в отношении Восточной Пруссии от мнения Кейзерлинга не менялась, так как в Петербурге сторонниками удержания Восточной Пруссии были более влиятельные люди, такие как Петр Шувалов.
Другие дипломаты высказывали в донесениях свое верноподданническое отношение к новой политике своей императрицы и начатой ею войне, что, конечно, могло быть неискренним. Но, например, назначенный незадолго до «Дипломатической революции» посланником в Лондон князь Александр Михайлович Голицын писал в 1760 г., всецело поддерживая планы своего правительства присоединить Восточную Пруссию: «не совсем бы невозможно было… чтоб вышепомянутое завоевание Королевства Прусского вашему императорскому величеству будущим миром вовсе себе утвердить, и тем как распространить европейские границы вашего величества империи, так и умножить славу высочайшего вашего имени и щастливого государствования. Последующие веки не могут инако как признать, что ваше императорское величество, равно как и вечной памяти достойный отец ваш император Петр Великий, от Бога избраны, чтоб каждый в свое преславное государствование дальновидные намерения королей прусского и шведского <…> уничтожить», лишив их сил, и тем защитить всю Европу от их властолюбия[191]. Эти слова были подчеркнуты в реляции канцлером Воронцовым, а в следующем году посланник в Лондоне князь Голицын по предложению Воронцова был назначен вице-канцлером (решение, ожидавшее только подписи тяжело болевшей Елизаветы Петровны, утвердил уже Петр III), и вероятно, такое видение Голицыным исторической роли правления Елизаветы Петровны сыграло в этом назначении не последнюю роль. Пока Голицын получал приказ о своем назначении в Петербург, пока ждал сменщика в Лондоне, он продолжал отстаивать идею о полезности присоединения к России Восточной Пруссии и необходимости победы над Фридрихом II, не получая еще распоряжений об изменении политики при Петре III.
Относительно политики Петра III в Семилетней войне удалось найти документы о том, как ради прекращения этой войны в Европе в угоду своему союзнику Фридриху II российский император хотел организовать нападение Османской империи на Австрию. Об этом до сих пор не говорилось в малочисленных исследованиях о политике Петра III. В такой ситуации как канцлер граф Михаил Воронцов, так и резидент в Стамбуле Алексей Обресков совершили настоящий подвиг: один уговорил императора составить инструкции в Стамбул в очень осторожном ключе, затрудняющем однозначное толкование действий Петра III как разрыв прежнего русско-австрийского союза, а резидент Обресков сумел затянуть выполнение распоряжений императора вплоть до его свержения. Первым же рескриптом, подписанным Екатериной II после прихода к власти утром 28 июня 1762 г., было распоряжение об отмене приказов Петра III о подталкивании турок к нападению на Австрию[192].
Можно найти в АВПРИ и документы, не исходящие от дипломатов, но достаточно интересные.
В фонде «Сношения России с Польшей» обнаружились два документа. Первый был известен архивистам архива, так как он упомянут в аннотации к этому делу в путеводителе по фондам АВПРИ. Это письмо генерала графа Захара Чернышева из Дроссена (недалеко от Франкфурта, ныне Осьно-Любуске) от 8 (19) октября 1760 г. о результатах захвата Берлина[193]. Письмо интересно тем, что это не обычный рапорт начальству (которые публиковались, например, в сборнике документов под редакцией Н. М. Коробков), а в какой-то степени уже анализ всего рейда и его результатов самим руководителем военной операции.
Кому письмо адресовано, из его текста, написанного по-русски, неясно. Адресат там назван «милостивый государь», то есть это человек, не имеющий аристократического титула, и «ваше превосходительство» – такое титулование применялось к лицам, которые на государственной службе занимали по Табели о рангах чины III−V классов. Исходя из места хранения письма и указанных выше обстоятельств, можно сделать обоснованное предположение, что адресатом Чернышева был тогдашний российский посланник в Польше Федор Матвеевич Воейков, имевший чин генерал-поручика, то есть как раз III класса. Это было частой практикой, когда генералы Заграничной армии переписывались с представителями России при дворах европейских государств. Чернышев сообщал, что известие о захвате Берлина адресату уже известно, но лучше узнать о нем от первого лица. По словам Чернышева, план состоял в том, чтобы отправить к городу корпус Тотлебена, а Чернышев должен был у Франкфурта и Фюрстенвальде либо ожидать трофеев из Берлина, чтобы переправить их на восток далее, либо оказать помощь Тотлебену, если ему не удастся рейд на Берлин. Узнав о том, что отдельные прусские корпуса успели собраться к Берлину и, численно превосходя корпус Тотлебена, заставили его отступить, Чернышев поспешно двинулся к прусской столице и с ходу сбил прусскую артиллерию, заставив ее замолчать, после чего совместно с Тотлебеном расположился у города. В это время к нему подошло подкрепление в несколько полков генерала Панина, и Чернышев, несмотря на просьбы Тотлебена и подходившего к городу с австрийским корпусом генерала Ласси отложить атаку на день, решил атаковать немедленно, 28 сентября (9 октября). В это время прусские корпуса отошли от города и Берлин сдался генералу Тотлебену. В Берлин Чернышев прибыл уже с австрийским генералом Ласси и уступил его солдатам охрану двух берлинских ворот. Уступил по соглашению, как мы видим, так как в иностранной литературе встречаются сведения, что австрийцы сами ворвались в город. Узнав о подходе главной прусской армии во главе с Фридрихом II, стремившимся также отрезать оба корпуса от основных сил союзников, Чернышев и Ласси отошли от города. Далее Чернышев описывает результаты экспедиции, которая для него имела не только моральное значение: неприятель потерял полторы тысячи убитыми и столько же пленными, лишился разрушенных литейных и пороховых мануфактур, потерял мундиров на 20 тысяч солдат; кроме того, ради защиты Берлина он ушел из Силезии и утомил своих солдат спешными переходами, следовательно, угрозы союзникам сейчас не представляет, австрийская, имперская и шведская армии имеют свободные руки для наступления. Сам Чернышев выразил гордость тем, что именно он командовал русским корпусом в этом деле, показавшем, что русские способны к решительным и быстрым атакам (отсутствие наступательных успехов русской армии явно тяготило генералов), а также сообщил слова пленного офицера, что Фридрих II, узнав о захвате Берлина, был очень опечален и три дня никого не принимал и сам ни с кем не общался.
В этом же фонде, «Сношения России с Польшей», в донесениях посланника Воейкова за тот же 1760 г. находится его реляция от 20 (31) декабря, к которой посланник приложил адресованное ему письмо от русского офицера, находившегося в прусском плену, секунд-майора 2‐го Московского полка Алексея Ржевского, того самого секунд-майора Ржевского, чья записная книжка за 1755−1757 гг. недавно издана в России[194]. Письмо Ржевского приоткрывает детали положения русских пленных Семилетней войны и стало основой для опубликованной статьи автора этих строк[195].
В упоминавшемся выше деле с реляциями и письмами к канцлеру назначенных на мирный конгресс в Аугсбурге Г. К. Кейзерлинга и И. Г. Чернышева в фонде «Сношения с Австрией» есть личное письмо Ивана Чернышева канцлеру Михаилу Воронцову от 3 (14) ноября 1761 г.[196]
Конгресс в Аугсбурге, который должен был завершить Семилетнюю войну, все никак не собирался, хотя русские представители на нем уже забронировали себе жилье в городе и находились в Вене, чтобы прибыть в Аугсбург при первой же надобности. Кейзерлинг решил оставить Вену и отправился в Регенсбург наблюдать за заседаниями общегерманского рейхстага, а Иван Чернышев какое-то время фактически исполнял обязанности русского представителя в Вене, беседуя с австрийским канцлером графом Кауницем и посещая приемы австрийской государыни Марии Терезии. В октябре Иван Чернышев решил воспользоваться случаем и поехать к своему брату, генерал-поручику Захару Чернышеву, командовавшему русским корпусом, приданным австрийской армии генерала-фельдцейхмейстера барона Эрнста Гидеона Лаудона. Корпус Чернышева стоял в занятой австрийцами южной Силезии. Той зимой боевые действия не велись и войска находились на зимних квартирах, штаб как Лаудона, так и Захара Чернышева находился в силезском Фрайбурге (ныне Свебодзице в Польше), недалеко от Швейдница, взятого Лаудоном с помощью гренадеров корпуса Чернышева совсем недавно, 1 октября 1761 г.
Прибыв к брату, Иван Чернышев встретился и с самим Лаудоном, пришедшим навестить его, и имел с ним долгую беседу, о которой и решил подробно сообщить российскому канцлеру.
Лаудон, лучший австрийский генерал Семилетней войны, родился в российской Лифляндии в 1717 г. и начал военную службу именно в России, проведя под началом Миниха и Ласси Войну за польское наследство и Русско-турецкую войну 1735−1739 гг. После последней войны капитан Лаудон попытался решить служебные конфликты в Петербурге, но понимания не нашел и оставил русскую службу. Первым его планом было поступить на прусскую службу, но и здесь он встретил отказ Фридриха II (уже после Семилетней войны, принимая Лаудона, прусский король выражал сожаление о своей ошибке в отношении безвестного тогда молодого офицера). Лаудона взяли на службу австрийцы, назначив его капитаном в пандурский полк, своеобразный аналог егерского, состоявший из хорватов и сербов. Пройдя Войну за австрийское наследство, Лаудон встретил Семилетнюю войну подполковником тех же хорватских полков и быстро начал расти в чинах, отличившись многими удачными действиями как военачальник.
Стремительная карьера Лаудона в воюющей австрийской армии – чужестранца, не имеющего влиятельного патрона или родни, не представлявшего знатный род, не выделявшегося ни статной фигурой, ни чрезвычайным умом, как видно по письму, очень интересовала Чернышева. Причиной сообщения им канцлеру о своей встрече с Лаудоном явно стало скрытое желание возвращения австрийского генерала на русскую службу, которое Чернышев вынес из разговора с ним. Описав несколько хаотичным языком (предложения неожиданно заканчивались и столь же неожиданно начинались) проблемы иностранца в австрийской армии, вознесенного войной на высшие посты, интриги начальства Лаудона и его подчиненных против генерала, отзывы Лаудона о русской армии, владение им русским языком, слова генерала о том, что он русский, его благожелательные воспоминания о командовании русскими солдатами, Чернышев завершает свое многостраничное письмо (первая часть которого уделена тяжести проделанной им «несносной дурной дороги, какой я нигде никогда вообразить себе не мог» и проблемам австрийской военной логистики в целом) прямым предложением пригласить лифляндца обратно на русскую службу.
Отношение канцлера Воронцова к этому предложению дипломата неизвестно. В любом случае последовавшая через месяц после получения этого письма смерть Елизаветы Петровны, фактический переход России при Петре III на сторону Пруссии и последовавший при Екатерине II выход России из войны похоронили подобные планы, и Лаудон остался на австрийской службе, где дослужился до звания генералиссимуса.
Завершая, можно согласиться с отмечавшейся ранее иностранными историками значимостью исследования русских документов для выяснения причин войны. Документы Архива внешней политики Российской империи представляются одними из важнейших источников для осмысления не только причин войны в Европе, но и хода и значения Семилетней войны. Дипломатические источники и их исследование важны прежде всего для российского исторического сознания, в котором до сих пор господствуют нарративы о Семилетней войне как о войне, чуждой российским интересам и вообще России, личной прихоти императрицы Елизаветы Петровны, обиженной на прусского короля. Из дипломатических документов мы видим стремительно растущее влияние России в Европе, ее готовность стать вершительницей судеб Старого Света и признание этой будущей роли европейскими странами.
Помимо политических аспектов Семилетней войны, в материалах АВПРИ находятся и ранее не исследованные документы военной специфики, в силу связи русских командиров и русских дипломатов в столицах европейских стран – и об обстоятельствах сражений и походов, и о положении русских пленных, а также материалы личного характера, в которых можно увидеть и эпистолярные навыки людей середины XVIII в., и взгляды российских дворян на ход войны, военную логистику и взаимоотношения военных, дипломатов, придворных и их монархов.
Мария Александровна Петрова
ГЕРМАН КАРЛ ФОН КЕЙЗЕРЛИНГ И НЕСОСТОЯВШИЙСЯ СОЮЗ РОССИИ И СВЯЩЕННОЙ РИМСКОЙ ИМПЕРИИ В ГОДЫ ВОЙНЫ ЗА АВСТРИЙСКОЕ НАСЛЕДСТВО И СЕМИЛЕТНЕЙ ВОЙНЫ
Формулирование задач и возможных перспектив германской политики России в правление наследников императора Петра Великого (1672–1725) происходило на фоне драматических событий Войны за австрийское наследство 1740–1748 гг. и Семилетней войны 1756–1763 гг. Первая повлекла за собой вторую, а непосредственным поводом к серии кровопролитных столкновений в центре Европы стал отказ правителей некоторых европейских держав (Пруссии, Франции, Испании, Сардинского королевства) и штатов Священной Римской империи (Баварии, Саксонии, Пфальца) признать права эрцгерцогини Марии Терезии (1717–1780), дочери скончавшегося 9 (20) октября 1740 г. императора Священной Римской империи Карла VI (1685–1740), на владения Австрийского дома Габсбургов. Эти права были зафиксированы в специальном законе о престолонаследии 1713 г. – Прагматической санкции, которая при жизни императора, словно предвидевшего, что у него не будет наследников мужского пола, была признана всеми вышеупомянутыми правителями кроме курфюрста Баварии Карла Альбрехта (1697–1745). Женатый на племяннице Карла VI эрцгерцогине Марии Амалии, он считал себя законным наследником императора, а после его смерти стал претендовать и на престол Священной Римской империи, который с 1453 г. занимали исключительно представители династии Габсбургов.
Война за австрийское наследство началась 5 (16) декабря 1740 г. вторжением прусского короля и курфюрста Бранденбурга Фридриха II (1712–1786) в Силезию – одну из густонаселенных и экономически развитых провинций Габсбургов. 22 февраля (4 марта) 1741 г. в войну вступил французский король Людовик XV (1710–1774), летом – Карл Альбрехт и другие игроки. Марию Терезию на первых порах поддержали денежными субсидиями Великобритания и Республика Соединенных провинций. Чтобы не допустить участия России в войне на стороне Австрии, с которой она с 1726 г. находилась в союзе, версальский двор сыграл на реваншистских настроениях шведов, желавших вернуть потерянные в результате Северной войны 1700–1721 гг. земли в Прибалтике. 28 июня (8 июля) 1741 г. Швеция объявила войну малолетнему императору Ивану VI Антоновичу (1740–1764). 25 ноября (6 декабря) 1741 г. он был свергнут цесаревной Елизаветой Петровной (1709–1761) при поддержке, в том числе финансовой, французского посланника Жака Иоахима Тротти маркиза де Ла Шетарди (1705–1759) и шведского посланника барона Эрика Матиаса фон Нолькена (1694–1755). Шведы рассчитывали на вознаграждение, однако ни до, ни после переворота Елизавета Петровна не подписала никаких обязательств территориального характера и войну не прекратила. Поступить иначе она не могла, это было бы равносильно добровольному отказу от столь тяжело доставшегося ей трона. Заключенный 7 (18) августа 1743 г. Абоский мирный договор несколько расширил границы России на северо-западе, но, чтобы сохранить отношения с ближайшим соседом, шведам были возвращены остальные территории, завоеванные в Финляндии.
Елизавета Петровна, испытывая настороженность в отношении союзной Австрии, связанной к тому же родственными узами с ее предшественником Иваном VI[197], и благодарность к Франции, довольно долго определялась с выбором внешнеполитического курса, что объяснялось, с одной стороны, необходимостью прочно утвердиться на захваченном престоле, а с другой – наличием в окружении императрицы разных «партий», поддерживавших не всегда бескорыстные контакты с иностранными дипломатами. В современной историографии подробно изучено, каким образом, несмотря на симпатии к Франции и первоначально нейтральную позицию в отношении Пруссии, императрица под влиянием вице-канцлера (с июля 1744 г. канцлера) Алексея Петровича Бестужева-Рюмина (1693–1766) все больше убеждалась в отсутствии у нее общих внешнеполитических интересов с Людовиком XV, а также в необходимости дать отпор главному возмутителю европейского спокойствия Фридриху II[198]. В первой половине 1740‐х гг. Россия постепенно возвращалась к прежним союзам – с Великобританией (декабрь 1742 г.) и Саксонией (январь 1744 г.). В мае 1745 г. начался первый обмен мнениями о возобновлении союза с Австрией, осуществившемся через год[199]. К этому возвращению Елизавету Петровну подталкивали и события на международной арене.
13 (24) января 1742 г. баварский курфюрст Карл Альбрехт, провозгласивший себя после захвата Линца и Праги в ноябре – декабре 1741 г. эрцгерцогом Австрии и королем Богемии, был избран императором Священной Римской империи под именем Карла VII, однако развить успех ему тогда не удалось: уже в феврале австрийцы вторглись в Баварию. 31 мая (11 июня) 1742 г. Фридрих II к ярости своих союзников вышел из войны, заключив в Бреславле прелиминарный мир с Марией Терезией, по которому закрепил за собой завоеванные Нижнюю Силезию и богемское графство Глац. Новое положение вещей было подтверждено Берлинским мирным договором 17 (28) июля 1742 г., подписанным при посредничестве Великобритании. Это позволило России 16 (27) марта 1743 г., не разрывая договора с Австрией, заключить союз с Пруссией ради сотрудничества в польских и курляндских делах[200], а затем 1 (12) ноября 1743 г. по приглашению Австрии и Великобритании, к этому времени начавшей воевать против Франции, «приступить» к Берлинскому договору, т. е. подтвердить переход Силезии под власть Пруссии[201]. Однако уже в августе 1744 г. под предлогом помощи императору Фридрих II снова вторгся во владения Габсбургов, на этот раз в Богемию, причем провел свои войска через Саксонию, хотя и запросив на это разрешение курфюрста, но затем проигнорировав полученный от него официальный отказ. 5 (16) сентября после двухнедельной осады Прага капитулировала.
В Петербурге с большой тревогой следили за тем, как прусский король нарушает Берлинский договор, но предпочитали пока не вмешиваться в конфликт. В это же время Фридрих II предложил племяннику и наследнику Елизаветы Петровны великому князю Петру Федоровичу (1728–1762) как герцогу Гольштейн-Готторпскому присоединиться к направленному против Австрии Франкфуртскому союзу, заключенному 11 (22) мая 1744 г. Карлом VII, Францией, курфюршеством Пфальц и вольным городом Франкфуртом-на-Майне. Официального ответа наследника российского престола не последовало. К концу 1744 г. австрийцам при поддержке саксонцев удалось вытеснить пруссаков из Богемии и заключить договор о союзе с Великобританией, Саксонией и Республикой Соединенных провинций[202].
Поскольку участия России в войне добивались обе противоборствующие стороны, Елизавета Петровна сумела извлечь пользу из создавшегося положения и приступила к решению крайне чувствительной проблемы, доставшейся ей от предшественников, – признания российского императорского титула теми государствами и государственными образованиями, которые болезненно восприняли появление на международной арене еще одной империи, опасаясь изменений в утвердившейся иерархии светских правителей Европы и их церемониальном общении. В 1742 г. российский императорский титул признали Англия и Австрия, в 1744 г. – Франция (верительная грамота посланника Луи д’Юссона д’Алиона от 1 августа 1744 г. была вручена Елизавете Петровне только в феврале 1745 г.[203]) и в 1745 г. – Испания[204]. Речь Посполитая признала императорский титул российских государей только в 1764 г. после избрания королем Станислава Августа Понятовского (1732–1798). Пока на польском престоле находились представители саксонской династии Веттинов, сделать этого не удавалось из‐за противодействия польского сейма, однако курфюрсты Саксонские российский императорский титул признавали, а Фридрих Август II (польский король Август III, 1696–1763) подтвердил его в союзном договоре с Елизаветой Петровной, заключенном 24 января (4 февраля) 1744 г.[205]
Едва ли не самым важным для российских государей было признание их нового статуса Священной Римской империей. Почти два года – с февраля 1742 по январь 1744 г. – Елизавета Петровна через канцлера Алексея Михайловича Черкасского (1680–1742), а после его смерти вице-канцлера А. П. Бестужева-Рюмина и тайного советника Карла фон Бреверна (1704–1744) вела переговоры с Карлом VII о внесении императорского титула в текст кредитивной (верительной) грамоты его представителя в Петербурге, полномочного министра барона Иосифа Марии Николауса Игнаца фон Нейгауза (Josef Maria Nikolaus Ignaz Freiherr von Neuhaus, 1698–1758)[206]. В качестве компромиссного для обеих сторон был выбран предложенный Фридрихом II вариант: Карл VII соглашался выдать грамоту с титулом из своей Личной канцелярии (Hofkanzlei), пообещав с течением времени добиться от всех имперских штатов выдачи аналогичной грамоты из Имперской (надворной) канцелярии (Reichs(hof)kanzlei), находившейся в ведении курфюрста Майнца как эрцканцлера империи, с условием, что этот жест не повлечет за собой перемен в церемониальном общении монархов и их дипломатических представителей[207].
4 (15) января 1744 г. Нейгауз вручил Елизавете Петровне свою верительную грамоту, а 27 июля (7 августа)[208] она назначила полномочным министром к императорскому двору посланника в Дрездене, тайного советника графа Германа Карла фон Кейзерлинга (Hermann Karl von Keyserlingk, 1695/1696–1764), знатока международного и имперского права, одного из выдающихся дипломатов своего времени и главного героя настоящей главы. Уроженец древнего вестфальского дворянского рода, переехавшего в Курляндию, вассальное герцогство Речи Посполитой, барон Кейзерлинг родился в Блидене, учился в гимназии в Данциге и университете Кенигсберга в Восточной Пруссии. Там ему преподавали юрист И. С. Бекенштейн и историк Г. З. Байер, впоследствии академики Санкт-Петербургской академии наук. По возвращении в столицу Курляндии Митаву в 1720 г. Кейзерлинг был представлен вдовствующей герцогине Анне Иоанновне (1693–1740), племяннице российского императора Петра I, и получил чин камер-юнкера, вероятно по протекции ее будущего фаворита Эрнста Иоганна Бирона (1690–1772), попавшего ко двору в 1718 г. благодаря другому представителю династии Кейзерлингов – Иоганну Генриху (? – 1734), ландмаршалу и канцлеру Курляндии.
Покинув в 1726 г. придворную службу, Герман Карл стал ландгауптманом (главой земского округа) Кандау, скорее всего в связи с женитьбой на Агате Элеоноре фон Фиркс, в скором времени родившей ему троих детей. В январе 1730 г. курляндское земство направило Кейзерлинга в Петербург с поздравлениями по случаю восшествия на престол новой российской императрицы Анны Иоанновны. По ее предложению он поступил на российскую службу с сохранением польского подданства, став в июле 1731 г. вице-президентом Юстиц-коллегии лифляндских, эстляндских и финляндских дел, а в августе 1733 г. – президентом Академии наук[209]. Назначение было воспринято академиками с энтузиазмом, и за несколько месяцев Кейзерлингу удалось многое сделать для упорядочения научной и издательской деятельности вверенного ему учреждения, в частности увеличить его финансирование[210].
В декабре 1733 г. судьба курляндского дворянина сделала неожиданный поворот, дав ему возможность проявить себя на дипломатическом поприще: в разгар Войны за польское наследство 1733–1735 гг. в чине действительного статского советника и в ранге полномочного министра он был направлен к саксонскому двору в помощь посланнику Карлу Густаву Лёвенвольде (после 1686 – 1735) и немало поспособствовал утверждению на польском престоле нового курфюрста Фридриха Августа II и изгнанию его соперника Станислава Лещинского (1677–1766), избранного королем частью шляхты в 1733 г., но не успевшего короноваться. В Речи Посполитой Кейзерлинг защищал и интересы Бирона, которого по настоянию российского двора курляндское дворянство в 1737 г. избрало своим герцогом. Как пишет И. В. Курукин, дипломат «неизменно оставался одним из самых полезных и доверенных людей фаворита, но при этом не рвался ко двору, сумел сохранить на фоне безудержной лести многих придворных свое лицо и известную дистанцию в отношениях с могущественным приятелем, чьи действия не всегда одобрял. И Бирон эту черту ценил». Их переписка носила доверительный характер[211]. В 1736 г. барон Кейзерлинг получил от Фридриха Августа II орден Белого орла, а в конце 1741 г. (когда курфюрст был викарием Священной Римской империи, т. е. исполнял обязанности императора после смерти старого и до избрания нового) – титул графа Священной Римской империи, который Елизавета Петровна позволила ему принять[212].
Отзыв Кейзерлинга из Дрездена в 1744 г. формально выглядел как повышение, ведь он должен был ехать ко двору императора Священной Римской империи, но на самом деле новое назначение следует расценить скорее как знак недоверия Елизаветы Петровны. Она считала, что «при начинаемом в Польше сейме, для здешних интересов, как по причине Курляндскаго, так и других многих и важных дел, весьма потребно было б тамо гораздо надежнаго министра иметь», и назначила на этот пост русского по происхождению дипломата – графа Михаила Петровича Бестужева-Рюмина (1688–1760), старшего брата Алексея Петровича, в июле 1744 г. ставшего канцлером, а также поручила Коллегии иностранных дел найти «способную персону», чтобы заменить российского резидента в Варшаве поляка Петра Голембовского[213].
Отзыву Кейзерлинга из Дрездена должен был обрадоваться Фридрих II. Он считал, что дипломат больше предан интересам саксонского двора, а не российского и получает от курфюрста солидный пенсион[214]. Провозгласив курляндца одним из виновников заключения союзного договора между Австрией и Саксонией в ноябре 1743 г., прусский король был уверен, что тот действует в сговоре с А. П. Бестужевым-Рюминым без ведома императрицы[215], и потому с начала 1744 г. неоднократно требовал от своего посланника в Петербурге барона Акселя фон Мардефельда (Axel Freiherr von Mardefeld, 1691–1748) использовать любую возможность и не жалеть денег, чтобы свергнуть как можно скорее вице-канцлера и добиться отзыва Кейзерлинга, «который, помимо своей пристрастности к этому [саксонскому] двору, еще и крайне настроен против меня и определенно является автором всех проектов, которые этот двор пытается осуществить против меня»[216].
Мог ли Мардефельд влиять на кадровые назначения в Петербурге или сама Елизавета Петровна усомнилась в преданности находившихся на ее службе иностранных подданных, нам неизвестно, но для самой императрицы события, последовавшие за рокировкой на дипломатических постах, имели весьма важные последствия. Кейзерлинг оставался в Дрездене до начала 1745 г. и уже перед самым отъездом в Мюнхен получил известие о скоропостижной смерти Карла VII 9 (20) января, которая фактически отменила его назначение. Тогда дипломат обратился в Петербург с предложением направить аккредитованного представителя во Франкфурт-на-Майне, где в ближайшее время по традиции должна была собраться на выборы главы Священной Римской империи Коллегия курфюрстов, и там добиться от них признания российского императорского титула. Елизавета Петровна благосклонно отнеслась к высказанной идее и доверила эту миссию именно Кейзерлингу. Он также получил указания хлопотать о признании семнадцатилетнего великого князя Петра Федоровича как герцога Гольштейн-Готторпского совершеннолетним на год раньше, чтобы тот мог вступить во владение своими землями, находившимися под управлением опекунского совета. Еще одной задачей дипломата было оценить расстановку сил в Священной Римской империи в преддверии выборов. Перечислив в рескрипте от 16 февраля 1745 г. неугодных России (прусского короля и саксонского курфюрста) и маловероятных (баварского, ганноверского и пфальцского курфюрстов) кандидатов, Елизавета Петровна тем не менее заявила, что вмешиваться в выборы не намерена, и велела Кейзерлингу в разговорах с имперскими дипломатами всячески подчеркивать ее беспристрастность в этом деле, но просила аккуратно выяснить, не вернется ли императорская корона в Австрийский дом, т. е. не может ли она достаться супругу Марии Терезии – Францу Стефану (1708–1765), великому герцогу Тосканскому, урожденному герцогу Лотарингскому[217]. В первоначальном проекте рескрипта прямо говорилось, что Франц Стефан или его сын эрцгерцог Иосиф (1741–1790) были бы наиболее предпочтительными для России кандидатами[218], но фразу об этом императрица велела исключить из текста, решив подождать новостей из Франкфурта и узнать, к кому склоняются сами курфюрсты[219].
Подход Кейзерлинга к решению главной задачи, ради которой его посылали во Франкфурт, был сугубо формальным, даже бюрократическим и состоял в том, чтобы передать в Коллегию курфюрстов кредитивную грамоту, содержавшую императорский титул, и получить в ответ рекредитивную (отпускную) с таким же титулом, не прибегая к каким бы то ни было переговорам о столь деликатном предмете, затрагивавшем достоинство российской императрицы. В случае успеха дипломат собирался действовать аналогичным образом и на рейхстаге Священной Римской империи – собрании представителей всех входящих в ее состав штатов. Этот подход был одобрен, и 9 (20) апреля 1745 г. Коллегия иностранных дел подготовила для Кейзерлинга верительную грамоту[220].
Между тем 11 (22) апреля 1745 г. сын покойного императора Карла VII, баварский курфюрст Максимилиан III Иосиф (1727–1777), заключил сепаратный мир с Марией Терезией на основе довоенного статус-кво, отказавшись от титула короля Богемии и эрцгерцога Австрии и притязаний на императорскую корону. После этого в Версале попытались реализовать план избрания в императоры саксонского курфюрста Фридриха Августа II и возвращения польской короны свергнутому в 1735 г. Станиславу Лещинскому. Россия выступала против такой рокировки, поскольку стремилась сохранить свое влияние в Польше в союзе с дружественной саксонской династией Веттинов[221]. Планам французов не суждено было сбыться: после вторжения Фридриха II в Саксонию 14 (25) августа 1745 г. курфюрсты, во многом в отместку ему, 2 (13) сентября избрали императором супруга Марии Терезии Франца Стефана под именем Франца I. 23 сентября (4 октября) состоялась его коронация. Курфюрст Пфальца Карл IV Теодор (1724–1799), представитель одной из линий баварской династии Виттельсбахов, и прусский король Фридрих II как курфюрст Бранденбурга не принимали участие в выборах в знак протеста против единственного кандидата. Однако уже 14 (25) декабря 1745 г. по Дрезденскому мирному договору с Австрией и Саксонией Фридрих II признал Франца I императором в обмен на сохранение довоенного статус-кво, вновь закрепив за собой Силезию и графство Глац. В апреле 1746 г. курфюрсты Бранденбурга и Пфальца публично заявили о своем присоединении к выборам, признав их состоявшимися[222].
Приезд Кейзерлинга во Франкфурт в середине мая 1745 г. вызвал оживление среди дипломатов Священной Римской империи. Избирательные послы курфюрстов (включая представителей Бранденбурга и Пфальца, которые покинули город накануне выборов) от имени своих государей выразили надежду на установление добрых отношений с Россией. Пфальцский посол жаловался на разорение земель курфюршества австрийскими войсками, а сохранявший нейтралитет архиепископ Майнца – на бесцеремонные требования продовольствия и фуража со стороны французов. В июне саксонский курфюрст как викарий империи пожаловал совершеннолетие великому князю Петру Федоровичу[223], что впоследствии утвердил император Франц I[224]. Только 14 (25) августа 1745 г., после того как на выборы съехались все собиравшиеся голосовать послы, Кейзерлинг передал свою верительную грамоту в канцелярию курфюрста и архиепископа Майнца, а 25 сентября (6 октября) 1745 г. Коллегия курфюрстов выдала ему в ответ рекредитивную грамоту, в которой он был назван полномочным министром императрицы и самодержицы Всероссийской. Грамоту подписали собственноручно курфюрст Майнца Иоганн Фридрих Карл фон Оштайн (Johann Friedrich Karl von Ostein, 1689–1763) и курфюрст Трира Франц Георг фон Шёнборн (Franz Georg von Schönborn, 1682–1756), а также первые избирательные послы курфюрстов Кельна, Баварии, Саксонии, Брауншвейг-Люнебурга (Ганновера) и королевы Богемии[225]. 2 (13) октября 1745 г. известительную грамоту о своем восшествии на престол Елизавете Петровне направил император Франц I, именуя ее императрицей[226].
Хлопоты Кейзерлинга о признании титула продолжились в 1746 г. в Регенсбурге, где для утверждения итогов выборов собрался рейхстаг. 25 июня (6 июля) 1746 г. он направил в Директорию этого учреждения (Reichtagsdirektorium) сначала кредитивную грамоту, затем 1 (12) декабря по местной традиции еще и отзывную, а 5 (16) декабря 1746 г. получил рекредитивную. В ней имперские штаты заверяли императрицу и самодержицу Всероссийскую Елизавету Петровну в своей искренней дружбе и благодарили ее за отправление на рейхстаг полномочного министра, который «по своим преизящным и отличным качествам, особливому искуству и истинности в своих негоциациях» им весьма приятен был[227].
Миссия Кейзерлинга имела неожиданные последствия для германской политики России в целом. Еще 4 (15) июня 1745 г. он сообщил Елизавете Петровне, что курфюрст Майнца ничего так не желает, «как чтоб дружба между обоими Империями не токмо во веки пребывала, но и теснеишим образом к толь наивящему общему благу, безопасности и пользе наипаче сопряжена и утверждена быть могла», ибо тогда все «неприятели мира», взирая на «такой узл дружбы», не станут по своему произволу нарушать безопасность и тишину в Германии[228]. Уже после вручения Кейзерлингу рекредитивной грамоты курфюрст высказался через своего министра о том, что России и Священной Римской империи необходимо заключить «взаимную дружественную и оборонителную алианцию» (eine solche mutuelle Freundschafts- und Defensiv Alliance) для совместной защиты от врагов на севере и на востоке (вероятно, речь шла о Франции и Османской империи) и что Коллегия курфюрстов готова способствовать этому на рейхстаге. Дипломат подчеркивал, насколько важной является позиция архиепископа Майнца как первого курфюрста и эрцканцлера империи, который председательствует в коллегии, «на сеймах Директорию отправляет и следовательно первоначальствующий и инструмент всем имперским действам есть»[229]. Новоизбранный император Франц I, по слухам, тоже намеревался способствовать созданию этого союза, который мог бы служить «общей безопасности и благополучию»[230]. Когда же в ноябре 1745 г. до Франкфурта дошло известие, что Елизавета Петровна в силу оборонительного договора с Саксонией 1744 г. собирается выставить 12-тысячный корпус в помощь Фридриху Августу II, представители некоторых курфюрстов выразили надежду, что таким образом удастся сокрушить злобные намерения Франции и ее союзников. Так, министр курфюрста Майнца высказывал мнение, что это ускорит заключение союза между Россией и Священной Римской империей[231].
Кейзерлинг тоже считал Францию главным врагом империи. На его глазах она пыталась вмешаться в выборы императора, ссылаясь на право гаранта Вестфальского мира 1648 г. и объявляя себя выразителем мнений имперских штатов и защитником имперской конституции[232]. Версальский двор требовал проводить процедуру строго по букве Золотой буллы 1358 г., установившей среди прочего порядок выборов императора. Кейзерлинг считал, что гарантия Франции распространяется только «на дела о вере и принадлежащие к тому имперские уставы» (die Religionssache und dahin gehörige Reichs-Satzungen), а не на фундаментальные имперские законы (Fundamental-Gesetze des Reichs), каким являлась Золотая булла, не упомянутая в Вестфальских договорах[233]. На самом деле все обстояло гораздо сложнее. Франция заключила с империей Мюнстерский договор, а Швеция – Оснабрюкский договор, одновременно гарантировав не только свои международные обязательства, но и систему соглашений между имперскими штатами. Следовательно, обе державы могли обсуждать и религиозные вопросы, и вопросы войны и мира. Вестфальские договоры в историографии принято рассматривать как конституционный акт империи наряду с другими фундаментальными законами, включая Золотую буллу, которая, кстати, была упомянута в обоих договорах. На практике право гарантии было ограничено положением о том, что все споры должны были рассматриваться сначала в имперских судах, а функции гарантов запускались только в том случае, если спор не был разрешен мирным путем в течение трех лет[234].
В рескрипте от 7 декабря 1745 г. Елизавета Петровна, отмечая, что ни от одного из германских дворов, в том числе римско-императорского, она никаких предложений о союзе не получала, задала резонный вопрос: «в чем такой представляемой союз состоять и на что клониться будет?» Кейзерлингу предписывалось разговоры о союзе не инициировать, а в случае необходимости «держаться генеральных терминов», ссылаясь на отсутствие инструкций, и посоветовать курфюрсту Майнца напрямую обратиться в Петербург, заметив от себя, что российскому двору это предложение без сомнений «не неприятно будет»[235].
В реляции от 31 декабря 1745 г. (11 января 1746 г.) дипломат уточнил, каким образом может быть реализована идея союза. Поскольку император не имел права заключать договоры от имени империи, он мог или так называемым комиссариальным декретом предложить рейхстагу заключить союз с Россией, или подписать с ней договор от собственного имени, а потом пригласить империю к нему присоединиться, как неоднократно поступал Карл VI и обещал поступить Карл VII в вопросе о российском императорском титуле. Франц I вполне мог бы заключить такой союз, особенно если к нему обратится с просьбой об этом Коллегия курфюрстов, а курфюрст Майнца вроде бы собирался сделать это в самое ближайшее время. По мнению Кейзерлинга, союзный договор мог быть составлен лишь в самых общих выражениях, поскольку стороны должны были взять на себя обязательства на вечные времена, а «вносить подробности» в такой договор «неприлично»[236].
Дипломат считал, что успех всего дела целиком зависит от императора Франца I, особенно в свете новых интриг Фридриха II. В начале 1746 г. прусский король неожиданно заявил о возможных претензиях Священной Римской империи на Лифляндию, завоеванную Россией у Швеции, под предлогом того, что эта территория когда-то принадлежала Тевтонскому ордену и до 1561 г. находилась в составе империи. Кейзерлинг, подкованный в истории, развеял все опасения российского двора, показав юридическую необоснованность подобных претензий. Прежде чем стать российской, Лифляндия была в составе Великого княжества Литовского, затем Речи Посполитой, а с 1660 г. – Швеции, и никогда Священная Римская империя, потерявшая эту провинцию в 1561 г., не пыталась предъявлять на нее права. Но чтобы препятствовать интригам прусского короля в этом вопросе, необходимо было заручиться поддержкой императора, «ибо без согласия и соспособствования оного, империя ничего решить ниже в действо произвесть не может», в том числе заключить союз с Россией. В случае реализации идеи союза право собственности России на Лифляндию будет признано всей империей через взаимную гарантию владений[237]. Отметим здесь, что титул Елизаветы Петровны как княгини Лифляндской был внесен и Коллегией курфюрстов, и рейхстагом в рекредитивные грамоты Кейзерлинга без всяких обсуждений.
Время шло, а никаких конкретных предложений о союзе от имперских штатов не поступало, поэтому в мае 1746 г. перед отъездом из Франкфурта в Регенсбург Кейзерлинг решил посетить майнцского курфюрста, чтобы заручиться его поддержкой в деле признания титула на рейхстаге и еще раз обсудить возможность заключения союза. Курфюрст заверил дипломата, что во всех вопросах ему будет помогать представитель Майнца на рейхстаге[238]. В это же время в Петербурге завершились переговоры между Россией и Австрией о заключении союзного договора. Он был подписан 22 мая (3 июня) 1746 г. и направлен против Пруссии. По договору Елизавета Петровна признавала Дрезденский мир 1745 г., но с условием, что он будет считаться недействительным, если Фридрих II опять нападет на Австрию, а также на Польшу или Россию. Мария Терезия в специальном сепаратном артикуле обязалась «уговорить» своего супруга императора присоединиться к договору[239]. 14 (25) августа 1746 г. Кейзерлинг сообщил из Регенсбурга, что в частных беседах представители некоторых (неназванных) имперских штатов на рейхстаге дали ему понять, что ожидают от этого союза «много добра в разсуждении своей безопасности и тишины», а также желают, «дабы сие основанием к тесному союзу [России] с империею быть могло»[240]. Однако сама Коллегия курфюрстов обсуждение этой темы на рейхстаге не инициировала, а у дипломата было много других хлопот – и по вопросу о титуле, и о включении Гольштейн-Готторпа в число имперских штатов, имевших индивидуальный голос в светской курии Коллегии имперских князей (Reichsfürstenrat) на рейхстаге. Последнего он добиться не успел, поскольку по приказу из Петербурга торопился ехать к новому месту службы – в Берлин.
Признание российского императорского титула стало большим дипломатическим успехом России и личной заслугой Кейзерлинга, что по достоинству оценили и Елизавета Петровна, и канцлер Бестужев-Рюмин. Дипломат понимал, что в новых обстоятельствах может выговорить себе особые условия службы. Жалуясь канцлеру из Франкфурта на старость и слабое здоровье (ему было тогда около 50 лет), он просил обеспечить ему спокойный и, главное, постоянный пост, где он мог бы пробыть до конца своих дней, поскольку переезды требовали издержек на экипаж, заведение нового дома и плохо сказывались на самочувствии. Кейзерлинг был готов остаться при рейхстаге в Регенсбурге или отправиться куда-то еще, лишь бы быть на одном месте, заметив между прочим, что чем долее министр при каком-нибудь дворе пребывает, тем больше знаний он приобретает «о сентиментах и склонностях оного двора» и, таким образом, лучше исправляет порученные ему комиссии[241].
В ответ на эту просьбу рескриптом от 11 мая 1746 г. Кейзерлинг был произведен в действительные тайные советники и назначен полномочным министром к прусскому двору[242]. Дипломат не позволил себе комментировать новое назначение, но, скорее всего, был им разочарован, ведь в реляции от 4 (15) апреля он писал, что с первых дней правления Фридриху II были тесны границы его наследственных земель и все его предприятия направлены на то, чтобы сделать свою державу одной из первых и сильнейших в Европе, обладающей весом в мире. Король прекрасно понимал, что его цели не соответствуют российским интересам, и потому пытался склонять всех кого можно против России, чтобы она не препятствовала его замыслам[243].
Фридрих II, напротив, не скрывал досады по поводу назначения Кейзерлинга, но поскольку не мог ничего изменить, то решил переманить его на свою сторону. В письме военному и государственному министру графу Генриху фон Подевильсу (Heinrich von Podewils, 1696–1760) от 31 августа 1746 г. король отметил: «Эти люди знают, что я не люблю Кейзерлинга, и они правы, но вы должны их обмануть, сказав, что [это назначение] доставило мне большое удовольствие и что я расценил его как особый знак внимания со стороны императрицы, приславшей ко мне человека из семьи, члена которой я так любил и который недавно умер. И нужно говорить в таком тоне на публике»[244]. Фридрих II имел в виду своего ближайшего друга юности – троюродного брата российского дипломата барона Дитриха фон Кейзерлинга по прозвищу Цезарион, скончавшегося 2 (13) августа 1745 г.[245] Однако уже в октябре 1746 г. прусский король с удовлетворением отмечал, что российский дипломат, вопреки курсу на сближение с Австрией, одобряет не все действия венского двора.
В августе 1746 г., накануне возобновления заседаний рейхстага, Мария Терезия попыталась добиться от Фридриха II гарантии Прагматической санкции в обмен на гарантию Дрезденского мира со стороны всех имперских штатов (Reichsgarantie), в которой прусский король был заинтересован. Берлинский двор в ответ заявил, что еще в 1731 г. покойный король Фридрих Вильгельм I (1688–1740) специальной декларацией обещал Карлу VI содействовать гарантии Прагматической санкции рейхстагом и слово свое сдержал: в феврале 1732 г. империя гарантировала дочери императора Марии Терезии австрийское наследство. Этой декларации предшествовали два соглашения – 1726 г. и 1728 г. – между королем и императором[246]. Вновь возвращаясь к этому вопросу, венский двор хотел обезопасить себя от возможного нападения со стороны Пруссии, поскольку статьей 8 Дрезденского мира Фридрих II гарантировал Габсбургам только их владения в Германии (т. е. в Священной Римской империи). Статья 9 гласила, что король Великобритании, вновь выступивший посредником, приложит все усилия к заключению общего мира в Европе, участники которого должны будут гарантировать Фридриху II и Марии Терезии уже все их владения. Однако прусский король не собирался давать императрице-королеве никаких дополнительных гарантий. Более того, позиция Вены, видимо, подтолкнула его отозвать предложение, сделанное российскому двору 9 (20) мая 1746 г., «приступить» к Дрезденскому договору, став его гарантом. Вместо этого 29 августа (9 сентября) Фридрих II неожиданно предложил Елизавете Петровне присоединиться к Бреславльскому трактату 1742 г. и гарантировать ему Силезию и Глац. Императрица была удивлена сменой позиции прусского короля и отказала ему, попутно напомнив, что уже была гарантом Берлинского договора 1742 г и что еще на этапе переговоров о заключении Дрезденского мира в 1745 г. он отклонил предложение Марии Терезии о гарантии Россией этого договора. При этом Елизавета Петровна продолжала называть обоих монархов своими союзниками[247].
Кейзерлинг всегда считал, что право и правда в Войне за австрийское наследство были на стороне Марии Терезии, защищавшей свои земли[248], но в ее споре с Фридрихом II о гарантии Прагматической санкции высказался в пользу последнего, считая, что не следует выдвигать дополнительных условий, когда имеющиеся договоренности были достигнуты с таким трудом. В беседе с пфальцским посланником на рейхстаге в октябре 1746 г. он даже якобы заявил, что венский двор предлагает ложное толкование статей 8 и 9 Дрезденского мира и что российский двор не будет помогать ему в этом деле, поскольку «наши договоры не распространяются на поддержку беззаконий». Фридрих II был весьма доволен таким ответом, решив, что ему удастся расположить к себе Кейзерлинга и извлечь пользу из общения с ним[249].
Комментируя уже из Берлина это дело в официальной реляции от 3 (14) февраля 1747 г., российский дипломат высказывался о споре нейтрально, хотя позиция Пруссии в его изложении выглядит более обоснованной[250]. В беседах с графом Подевильсом он выступал за гармонизацию отношений между Берлином и Веной. Это укрепило короля во мнении, что Кейзерлинг будет со временем действовать в его интересах. Фридрих II приказал подобрать для дипломата золотую табакерку с бриллиантами и своим портретом, а также ружье или другое старинное оружие из Оружейной палаты (Rüstkammer). При вручении подарка граф Подевильс должен был заверить российского министра от имени короля, что тот готов оказать ему любую услугу[251].
Позиция Кейзерлинга не осталась незамеченной и для австрийского двора, который через своих дипломатов – посланника в Берлине графа Йозефа фон Бернеса (Joseph von Bernes, ок. 1691 – 1751) и посла в Петербурге барона Иоганна Франца фон Претлака (Бретлаха, Johann Franz von Pretlack/Bretlack, 1709–1767) – пытался очернить его в глазах Елизаветы Петровны «всевозможными выдумками, изображая его бесполезным человеком, который под предлогом мнимых болезней не шевелится и от которого России никогда не будет никакой реальной пользы»[252]. Возможно, располагавший подобными сведениями Фридрих II несколько сгустил краски или Бернес потом переменил свое мнение о Кейзерлинге, но российский дипломат всегда отзывался с уважением об австрийском коллеге, а накануне его перевода из Берлина в Петербург в марте 1748 г. дал ему весьма лестную характеристику, позволяющую судить о том, чтó сам Кейзерлинг ценил в людях: «Главнейшее его [Бернеса] качество есть искренность и честное сердце (ein aufrichtiges und redliches Herz), а оному и все его поступки соответствуют. Он обходителен, во обхождении приятен, в содержании дружбы рачителен, а интриг ненавистник. Любит он честь своего двора, старается всегда о утверждении добраго согласия, а в произвождении дел представлении свои пристойнейшим и умереннейшим образом учреждать тщится. О знании его в штатских делах я доброе мнение имею, хотя он в совершенном основании наук не весма силен. Натуральная понятливость и искусство зрелости (т. е. опыт. – М. П.) разсуждениям остроту придали, которая сей недостаток награждает» (Eine natürliche Fähigkeit und die Erfahrung hat der Beurtheilungs-Kraft eine Schärfe gegeben, die diesen Mangel ersetzet)[253]. А вот нового прусского посланника Карла Вильгельма Финка фон Финкенштейна (1714–1800), прибывшего в Петербург в мае 1746 г., Кейзерлинг, правда с чужих слов, потому что сам не успел с ним познакомиться, характеризовал как человека льстивого и склонного к интригам, который при отсутствии глубокого и острого ума способен только на мелкие коварства. Кроме того, «он в науках не весма ж далеко углубился» и всем был обязан родственным и семейным связям[254].
Относительно Фридриха II Кейзерлинг никаких иллюзий не питал. В письме А. П. Бестужеву-Рюмину от 2 (13) мая 1747 г. он писал, что иметь дело с берлинским двором, «где владычествующая страсть корыстливости все основателныя доказателства и представлении опровергает», для иностранного министра весьма неприятно и даже прискорбно, поскольку в таком месте он не может приносить пользу своему двору, и намекал на то, что хотел бы служить при другом, где его ревность и труды принесли бы больше плодов[255]. Спустя месяц граф Бернес доверительно сообщил Кейзерлингу, что Фридрих II хочет пригласить его на свою службу. Выражая канцлеру недоумение по этому поводу, российский дипломат заявил, что никогда не примет подобного предложения, хотя его личные обстоятельства далеко не блестящи: «Мысли мои противятся такому двору служить, где верность и вера толь мало уважаются»[256]. На оба эти сообщения Бестужев-Рюмин никак не отреагировал.
С течением времени Кейзерлинг уже не высказывался столь категорично о прусском короле (возможно, свою роль сыграли подарки), разгадав в какой-то степени загадку этого человека: во всех своих предприятиях Фридрих II поступает так, чтобы ни у кого не возникало даже мысли, что он делает что-либо против своей воли и особенно по воле иностранного двора. Хуже не было оплошности настойчиво просить его о какой-то мелочи, тогда он отказывал сразу, даже если сам изначально хотел предложить просителю гораздо больше. Дипломат советовал воспринимать прусского короля таким, какой он есть, отдавая себе отчет в том, что другим он не станет, и потому подстраиваться под обстоятельства и действовать по возможности тонко[257].
Основываясь на прусских источниках, Ф.-Д. Лиштенан пишет, что Кейзерлинг «не нравился королю, однако отличался таким корыстолюбием, что при соответствующей оплате не наносил Пруссии прямого вреда». Надеясь провести в Бранденбурге остаток дней, он купил там дом и жил на широкую ногу, тратя в год по 20 000 экю: «хотя его услуги стоили недешево, пруссаки могли на него положиться»[258]. Последний вывод мало подтверждается российскими источниками. Никаких секретных поручений из Петербурга дипломат в 1747–1748 гг. не получал, скорее, делился наблюдениями о текущих делах: о перспективах прусско-шведского сближения; реакции германских государств на Рейнский поход российского корпуса, снаряженного на английские военные субсидии весной 1748 г. в поддержку австрийцев, терпевших поражение от французов; о начавшихся в марте мирных переговорах по итогам Войны за австрийское наследство и подписании 19 (30) апреля прелиминарного и 7 (18) октября окончательного Ахенского договора между Францией, Великобританией и Республикой Соединенных провинций, к которому 19 (30 октября) присоединилась Австрия. К участию в переговорах Россию не пригласили, главным образом из‐за противодействия Франции, отношения с которой были разорваны в июне 1748 г. на восемь лет. Отмечая поспешность заключения мира, Кейзерлинг философски заметил: «Однако ж толь доброе дело, какое есть мир, никогда не вовремя не приходит, ежели только с надлежащею предосторожностию всякой повод к новым неприятелствам избегается»[259]. Среди прочего он из Берлина хлопотал о расширении каналов информации, предлагая учредить пост во Франкфурте – городе, «производящем великии корреспонденции», и даже нашел подходящего человека – старого банкира Леерса, готового взять на себя функции резидента[260], но ответа на это предложение не последовало.
Именным указом от 9 декабря 1748 г. Елизавета Петровна назначила Кейзерлинга полномочным министром в Дрезден – «в разсуждении вашего при оном напред сего по долговремянной бытности имевшаго кредита и знакомства, не менше же и для вашего доволнаго искуства в министерских делах». Причиной стал отзыв из Петербурга графа Финкенштейна и назначение на его место советника посольства Бальтазара Людвига фон дер Гольца (Balthasar Ludwig von der Goltz, 1722–1750). Чин советника посольства соответствовал военному рангу полковника или подполковника, а чин действительного статского советника, который носил российский дипломат, – полного генерала (General en chef)[261]. Императрица не могла допустить такого несоответствия и назначила в Берлин бывшего полномочного министра в Париже, канцелярии советника Генриха Гросса (1714–1765)[262], уроженца Вюртемберга, недворянского происхождения. Служивший в Дрездене граф М. П. Бестужев-Рюмин был переведен послом в Вену.
6 (17) февраля 1749 г. Кейзерлинг сообщил графу Подевильсу, что с сожалением покидает пост в Берлине, хотя рассчитывал остаться здесь до конца жизни, добавив в раздумье, что, возможно, этого бы не произошло, если бы королю «было угодно заполнить вакансию государственного министра Финкенштейна другим человеком такого же характера и достоинства». Фридрих II велел сделать дипломату при отъезде как можно больше комплиментов, но одновременно выразить сожаление, что российский и прусский дворы не слишком хорошо понимают друг друга[263].
Так были разрушены надежды Кейзерлинга на спокойную старость. Все пришлось начинать сначала. Дом он, вероятно, продал, потому что уже в 1750 г. купил у первого министра саксонского двора графа Генриха фон Брюля (Heinrich von Brühl, 1700–1765) имение Гаусиг в провинции Баутцен. Но и в Дрездене надолго задержаться не получилось. В марте 1752 г. Елизавета Петровна решила отозвать посла М. П. Бестужева-Рюмина из Вены, поскольку в деле переселения австрийских сербов в Российскую империю он проявил излишнюю настойчивость и вызвал недовольство Марии Терезии. Кейзерлингу пришлось исправлять ошибки коллеги[264].
В письмах вице-канцлеру Михаилу Илларионовичу Воронцову (1714–1767) сначала из Вены, а затем из Дрездена, где после отзыва М. П. Бестужев-Рюмин жил несколько лет, он не жалел красок, чтобы расписать пороки и слабости своего преемника на посту в Вене – человека ленивого, но «комодного» (с легким характером) и избалованного. М. П. Бестужев-Рюмин постоянно намекал на нечистоплотность Кейзерлинга и некие его «виды» во вред России (в сговоре с саксонским министром графом Брюлем), упрекал дипломата в том, что он когда-то служил Бирону, недоумевая, как польский подданный вообще может быть российским представителем в Польше, получать от короля земельные владения (в Литве и в Пруссах под Слуцком[265]) и при этом пользоваться расположением сильных мира сего как в России, так и за ее пределами, к примеру добиться для сына Генриха (1727–1787) чина рейхсгофрата (имперского надворного советника) в Вене[266].
Личная жизнь курляндца также не давала покоя М. П. Бестужеву-Рюмину: в 1755 г. в Вене Кейзерлинг при живой жене и законных детях жил с некой женщиной из Тироля, недворянского происхождения, имел от нее дочь и добивался от венского двора пожалования обеим баронского титула. Получив отказ, он продолжил хлопотать по этому делу, и Мария Терезия разрешила произвести их в дворянство с уплатой обыкновенной таксы, что стоило дипломату тысячу гульденов. «Метреса» (т. е. любовница) садилась с гостями за стол, пользовалась посольским экипажем, в общем компрометировала посла, а в его лице и российский двор[267]. Обвинения, высказанные М. П. Бестужевым-Рюминым, можно расценивать как продолжение дискуссии, развернувшейся в начале елизаветинского царствования, о том, могут ли иноземцы честно служить России и не следует ли заменить их национальными кадрами. Но к этим аргументам явно примешивалась обыкновенная человеческая зависть, вызванная потерей престижного поста в Вене. Кроме того, М. П. Бестужев-Рюмин при живой жене А. Г. Бестужевой-Рюминой (? – 1751), сосланной на каторгу по обвинению в заговоре против Елизаветы Петровны в 1743 г., жил с уроженкой Саксонии Иоганной Генриэттой Луизой фон Гаугвиц и обвенчался с ней в 1749 г., не получив разрешения императрицы на брак.
Совсем другое свидетельство о пребывании Кейзерлинга в Вене оставил в 1753 г. будущий польский король Станислав Август Понятовский, с семьей которого дипломат подружился еще в начале 1740‐х гг. в Дрездене. К юному Станиславу он тогда искренне привязался и даже в свободное от службы время преподавал ему логику и математику, называя своим учеником, а в 1750 г. настоял, чтобы родители отправили Понятовского в Берлин к опытному врачу Либеркюну для лечения (как оказалось, успешного) желудочных спазмов. В австрийской столице Кейзерлинг прослыл чудаком и домоседом, запустившим дела и проводившим время главным образом за книгами и беседами с учеными. С министрами императорского двора он общался только в случае крайней необходимости. Однако, по мнению Понятовского, это была лишь видимость, необходимая для того, чтобы успешно заниматься шпионажем[268].
В 1752 г. в переписке Кейзерлинга с Коллегией иностранных дел вновь возникла тема союза между Россией и Священной Римской империей, как раз накануне переезда в Вену. Находившийся при дипломате секретарь посольства, прусский подданный Георг Генрих Бютнер (в русских источниках также Битнер, Georg Heinrich Büttner), обратился к А. П. Бестужеву-Рюмину с просьбой назначить его резидентом в Регенсбург. Брат Бютнера Якоб Фридрих служил в Петербурге статским советником в Юстиц-коллегии лифляндских, эстляндских и финляндских дел. Кейзерлинг еще в 1745 г. по случаю получения обоими дворянского диплома Священной Римской империи «препоручал их в милость» канцлера[269]. Бестужев-Рюмин, сомневаясь в целесообразности создания постоянной российской миссии при рейхстаге, все-таки решил посоветоваться с дипломатом, как с человеком, лучше других разбиравшимся в имперских делах. Главный же вопрос канцлера состоял в том, является ли заключение союза между империями по-прежнему актуальным, если учесть, что ни Коллегия курфюрстов, ни ее председатель архиепископ Майнца с официальным предложением к российскому двору так и не обратились[270].
4 (15) июля 1752 г. Кейзерлинг составил пространный ответ, призванный убедить Бестужева в необходимости заключения союза между Россией и Священной Римской империей. В этом ответе он попытался аргументировать три принципиальных, по его мнению, соображения. Первое заключалось в том, что союз с империей придаст бóльшую силу союзам России с Австрией и морскими державами исходя из того, что главными врагами Священной Римской империи на протяжении двух столетий были Франция и Османская империя. Поэтому Австрия и морские державы всегда подталкивали имперские штаты к тому, чтобы объявить имперскую войну (Reichskrieg) против общего врага, так как эти войны всегда были более успешны. Последняя имперская война против Франции была объявлена в 1734 г. во время Войны за польское наследство.
Рассуждая о Германской империи (а именно так он ее называл), дипломат использовал традиционный образ тела (корпуса) и членов, сильных и слабых, которые тянут его в разные стороны, препятствуя нормальной жизнедеятельности: «имперския чины никакой политической системы не имеют, и всякой туда обращается, откуду он или какой выгоды уповает, или где какого вреда опасается, почему и не безплодно употребляются как француския денги, тако и пруския угрозы; а из сего разделения членов и происходит, что весь корпус слаб и силы его невидны». На самом деле, полагал Кейзерлинг, «империи в силах недостатка нет», дело состоит только в том, «дабы оныя воедино совокупить», а «союз с Россиею наиудобнейшее к тому средство есть»[271]. Важнейшие шаги в направлении такого союза, по его мнению, уже были сделаны при подписании оборонительных договоров с отдельными имперскими штатами: Ганновером (его курфюрст являлся одновременно британским королем), Саксонией, Австрией (Богемией). Остальные имперские штаты, особенно духовные, в скором времени должны были присоединиться к новому объединению, так как им особенно тягостны «прусские и французские законодательства».
Второе соображение дипломата заключалось в том, что Россия не получает от союза с Австрией и малой толики той пользы, которую она могла бы иметь, находясь в союзе со всей империей. Дом Габсбургов, избавленный от участия в имперских войнах, мог бы оказывать помощь России в случае конфликтов с Османской империей, Швецией и Данией. Сама же империя взяла бы на себя обязательство прилагать старания, чтобы никто из имперских штатов не нарушал «тишину и безопасность России и ея союзников», а если это произойдет, найти способы для нейтрализации зачинщика. Наконец, союз с Германской империей мог бы придать большую прочность всей союзной системе Российского государства, особенно в свете того, что оно находится в союзе с отдельными имперскими штатами.
Напрямую в тексте об этом не говорилось, но из его содержания следует, что Россия должна была занять в империи место Франции или Швеции – гарантов Вестфальских мирных договоров 1648 г. Влияние Версаля Кейзерлинг оценивал крайне негативно, отмечая, что некоторые имперские штаты стали «жертвой французского интереса»[272]. Наиболее ярко это проявилось в начале 1740‐х гг., когда императором был избран курфюрст Баварии: другие курфюрсты голосовали за него по большей части по принуждению, «против своей склонности» и интересов империи. Этого никогда бы не произошло, если бы «слабейшие чины» находились в союзе с какой-либо сильной державой (читай – Россией), что позволило бы им сопротивляться «посторонним и предосудителным видам» более сильных игроков в Германии[273].
Таким образом, важнейшим фактором консолидации империи объявлялся союз с Россией, заключенный на вечные времена независимо от итогов выборов императора, хотя дипломат полагал, что сохранение короны за Австрийским домом является «существительным артикулом российской системы»[274]. «Империя не умирает, – писал он, – а кончина верховной ея главы ни в ея штатском учреждении, ниже в принятых ея обязателствах никакой отмены не делает, будущей император обязан быть имеет оные подписать и содержать»[275]. Это ключевой тезис Кейзерлинга, его принципиальная позиция, так или иначе отраженная и в других принадлежавших ему текстах: несмотря на многочисленные сложности и противоречия, ресурсы империи не исчерпаны, она способна разрабатывать механизмы защиты имперских штатов на основе действующего законодательства и решать внутренние конфликты. Правда, обращает на себя внимание тот факт, что дипломат не говорил напрямую об угрозе, исходившей от Пруссии, о которой он упоминает лишь трижды и каждый раз в связке с Францией, называя последнюю виновницей происходивших в империи бед. В частности, он еще из Берлина писал в 1747 г., что версальский двор подстрекает Фридриха II нарушить Дрезденский мир[276]. Возможно, в 1752 г. Кейзерлинг действительно верил, что прусский король уже удовлетворил свои амбиции завоеванием Силезии и Глаца и не рискнет начать новую войну, хотя разрыв отношений Петербурга и Берлина в октябре 1750 г. скорее свидетельствовал об обратном[277]. Говорить о личных симпатиях дипломата к Фридриху II, как мы видели, не приходится. Поэтому остается предположить, что он мыслил в традиционной парадигме противостояния Габсбургов и Бурбонов в империи. Завершая письмо от 4 (15) июля 1752 г., Кейзерлинг высказал мнение, что для заключения союза с империей России нужен резидент на рейхстаге и лучшей кандидатуры, чем Г. Г. Бютнер, не найти[278]. Однако никаких решений по итогам рассуждений дипломата тогда не последовало.
К вопросу об учреждении постоянной миссии России в Регенсбурге Елизавете Петровне пришлось вернуться в 1756 г. – после смены союзов в Европе, вошедшей в историю как «дипломатическая революция»[279], и начала Семилетней войны 1756–1763 гг. 19 (30) сентября 1755 г. Великобритания подписала очередную конвенцию с Россией о военных субсидиях. Целью Лондона была защита своих владений на континенте – курфюршества Брауншвейг-Люнебург (Ганновер) – и изоляция Франции, для чего 5 (16) января 1756 г. он также заключил союзный договор с Берлином (Вестминстерскую конвенцию). Фридрих II охотно дал гарантии не нападать на Ганновер, чтобы иметь еще одного союзника в Европе. 1 (12) февраля 1756 г. Елизавета Петровна ратифицировала субсидную конвенцию, но с условием, что российские войска для защиты Ганновера могут быть использованы только против прусского короля, которого к этому времени в Петербурге рассматривали как главного своего врага. Известие о заключении Вестминстерской конвенции, полученное через два дня после ратификации субсидной конвенции, выбило почву из-под ног А. П. Бестужева-Рюмина, долгие годы выступавшего главным сторонником союза с Великобританией и умевшего убеждать императрицу в целесообразности его сохранения. Предел доминированию канцлера во внешней политике был положен созданием в марте 1756 г. нового коллективного правительственного органа – Конференции при Высочайшем дворе. Весной 1756 г. втайне от Бестужева-Рюмина вице-канцлер Воронцов провел успешные переговоры о восстановлении российско-французских отношений. Параллельно шел процесс сближения вековых противников – Австрии и Франции, историческое примирение которых было зафиксировано Версальским оборонительным договором от 20 апреля (1 мая) 1756 г.[280]
Заключение Вестминстерской конвенции привело российского посла в Вене Кейзерлинга в замешательство. 4 (15) мая, еще не зная о подписании австро-французского договора, переговоры о котором велись в строжайшей тайне, он написал канцлеру Бестужеву-Рюмину откровенное письмо, в котором были такие строки: «Сохранение старой системы, состоящей в тройственном союзе между Россией, Австрией и Англией, до сих пор было главным предметом моих усилий не только вследствие всех предшествующих… рескриптов, но и по собственному моему убеждению, поскольку я считал [этот союз] выгодным для интересов и славы ее императорского величества и ее империи» (перевод мой. — М. П.). Дипломат попытался угадать, как будет развиваться российско-австрийское сотрудничество в новых условиях. Ему казалось, что Великобритания вскоре устанет от войны с Францией и заключит мир, в результате которого сложится коалиция Лондона, Версаля и Берлина, направленная против Вены и Петербурга, как это уже однажды было в 1725 г. (так называемый Ганноверский союз, противостоявший Венскому союзу Австрии и габсбургской Испании; к последнему в 1726 г. присоединилась Россия). Швеция и Османская империя сразу войдут в эту коалицию, присоединение Саксонии и Баварии – дело времени. Кейзерлинг считал, что Австрия не пойдет на сближение с Францией, которая уже нанесла дому Габсбургов непоправимый ущерб, всякий раз демонстрируя вероломство и пренебрежение достигнутыми договоренностями. В отношении России Версаль также всегда действовал недружелюбно, неоднократно пытаясь поссорить ее с Австрией[281]. Мы видим, что даже опытные дипломаты ошибаются в своих прогнозах.
Размышляя в реляции от 22 июня (3 июля) 1756 г. о причинах, побудивших Вену заключить Версальский договор, Кейзерлинг предположил, что таким образом Мария Терезия пыталась удержать и сохранить «перевес как по религии, так и по императорской власти в Германской империи». Но для французской короны это означало бы отказаться от самой себя. Кроме того, она могла лишиться доверия протестантских дворов[282]. Действительно, получалось, что теперь протестантскому союзу Пруссии и Великобритании противостоит союз католических держав – Австрии и Франции. В июле 1756 г. лондонский двор даже разослал промеморию имперским чинам, в которой пытался развеять слухи о том, что прусско-английский союз создан для притеснения римско-католической веры. Это укрепило Кейзерлинга во мнении, что главное намерение венского двора «к тому клонится, чтоб превосходящую силу не токмо в римской вере, но и в императорской власти приобрести», и оставлял на волю императрицы решить, будет ли это противоречить интересам ее империи и греческой веры (православия) или наоборот[283]. О том, что Мария Терезия нуждалась еще в одном союзнике против Пруссии, дипломат не писал, как и о целях Людовика XV. Между тем современная историография утверждает, что «дипломатическую революцию» следует расценивать как консервативную модификацию французской политики, направленной на поддержание мира в Священной Римской империи. Ключевым элементом этой политики была функция гаранта, которую Франция выполняла с 1648 г. В 1756 г. она увидела угрозу имперской конституции со стороны Пруссии и поэтому выступила на стороне Австрии в Семилетней войне. Это означало, что Франция отныне ориентировалась, скорее, на компромисс в империи, что позволило ей значительно сократить финансовую поддержку антигабсбургской оппозиции[284].
В самой Вене сближение с Францией вызвало неоднозначные суждения: некоторых его противников, выступивших публично, даже посадили под караул. Критике подвергся вдохновитель и создатель союза граф Венцель Антон Кауниц-Ритберг (1711–1794), с 1753 г. австрийский государственный канцлер, служивший до этого три года послом в Париже. В письме А. П. Бестужеву-Рюмину от 25 мая (5 июня) 1757 г. Кейзерлинг сообщал, что в Вене немало тех, кто склоняется к прежней союзной системе, даже император Франц I и особенно имперский вице-канцлер граф Рудольф Йозеф фон Коллоредо-Вальдзее (Rudolph Joseph von Colloredo-Waldsee, 1706–1788), испытывавший давление со стороны французского посла. Российский дипломат считал, что новые идеи заглохнут так же быстро, как и возникли, и не верил в успех Кауница, называя его недостаточно опытным и искусным: «Я говорю это ни в коем случае не во вред ему, а лишь для того, чтобы доказать, что он не тот человек, который мог бы совершать великие дела, о которых мечтает»[285]. Однако этот прогноз также не оправдался, и досада Кейзерлинга была велика. Во всяком случае, в источниках зафиксирован факт, что он впоследствии иногда мог позволить себе не выходить к Кауницу, когда тот к нему приезжал[286].
После нападения Фридриха II на Саксонию 18 (29) августа 1756 г. Кейзерлинг не мог не признать, что старая система союзов ушла в прошлое, и вновь напомнил Елизавете Петровне о своей миссии при рейхстаге в 1746 г. и об идее союза между Россией и Священной Римской империей. После начала войны средние и мелкие имперские штаты, как католические, так и протестантские, опасались за свои права и особенно религиозную свободу. Дипломат понимал, что эти опасения, в сущности, неосновательны, но, чтобы ни одна из сторон конфликта не могла сыграть на них, считал, что нужно воспользоваться моментом, заверив имперские штаты в неизменном покровительстве российской императрицы и учредив при рейхстаге постоянное представительство[287]. Такие же просьбы через некоторое время Елизавете Петровне высказали Мария Терезия и саксонский курфюрст Фридрих Август II, вынужденный под натиском прусских войск бежать из Дрездена в Варшаву.
7 (18) ноября 1756 г. этот вопрос был вынесен на обсуждение Конференции при Высочайшем дворе в Петербурге. Ее члены напомнили Елизавете Петровне об успешной миссии Кейзерлинга во Франкфурте и Регенсбурге в 1745–1746 гг. и зачитали его мнение 1752 г. о целесообразности создания миссии при рейхстаге, отметив, что сейчас она необходима как дополнительный канал связи, а после войны позволит России сохранить за собой право «вступаться в дела» своих союзников и отстаивать интересы великого князя Петра Федоровича как герцога Гольштейн-Готторпского[288]. 12 (23) ноября резидентом в Регенсбург с производством в надворные советники и жалованьем в 3 тыс. рублей был назначен рекомендованный ранее Кейзерлингом секретарь посольства в Вене Георг Генрих Бютнер[289]. В инструкции, направленной ему 28 января (8 февраля) 1757 г., содержались выдержки из реляций его шефа, в которых говорилось о предложении Коллегии курфюрстов вынести на обсуждение рейхстага вопрос о союзе с Россией, так и не реализованном в 1746 г. Поскольку предложение это состояло «в генеральных только словах», Елизавета Петровна, «хотя и не несклонна была согласиться на толь полезное дело», «за нужно почесть не изволила иметь тамо своего министра», особенно в мирное время. Но после нападения Фридриха II на Саксонию и Богемию интересы Священной Римской империи и ее членов требуют сплотиться с другими державами, чему призвана способствовать и новая российская миссия в Регенсбурге. Если бы рейхстаг или отдельные штаты обратились к Бютнеру с предложением о союзе, ему следовало отвечать, что Елизавета Петровна «по всегдашнему и истинному участию своему в благополучии Германския империи не несклонна быть изволит на сие поступить», но при этом «искусным образом» выяснить, в чем именно такое предложение может состоять, действуя с осторожностью, чтобы инициатором предложения выступила Коллегия курфюрстов. Дипломат должен был также информировать российский двор о передвижениях воинских контингентов противника и действиях имперских посланников на рейхстаге, тесно сотрудничать с дипломатами союзных Австрии и Саксонии и дружественной Франции. Отметим, что на этом этапе Бютнера не уведомили о присоединении России 31 декабря 1756 (11 января 1757 г.) к австро-французскому оборонительному договору[290].
6 (17) января 1757 г. рейхстаг объявил Фридриху II имперскую войну (Reichskrieg), а 11 (21) марта католическая Франция и протестантская Швеция как гаранты Вестфальского мира выпустили совместную декларацию, выражая глубокую обеспокоенность нарушением мира в империи и обещая употребить все свои силы, чтобы защитить религиозную свободу в Германии, пресечь разорение ее территорий и добиться возмещения нанесенного войной ущерба[291]. Эта декларация вошла в текст заключенной между Стокгольмом и Версалем конвенции о защите шведских владений в Померании, к которой присоединилась и Вена. 5 (16) ноября Елизавета Петровна по приглашению трех дворов также «приступила» к этой конвенции, желая прекращения кровопролития и «всех тех пагубных следствий, кои от сей для насыщения безпредельного властолюбия и никаких законов неимеющего своевольства своего Королем Прусским начатой неправедной войны уже произошли» и впредь произойти могут[292]. Хотя Россия фактически встала на одну ступень с гарантами Вестфальского мира, никаких предложений о союзе с империей ни от Коллегии курфюрстов, ни от рейхстага в годы войны так и не поступило.
Кейзерлинг оставался послом в Вене до 1761 г. Хотя он всегда считался человеком А. П. Бестужева-Рюмина, после опалы и ссылки канцлера в феврале 1758 г. дипломат сохранил и свой пост, и влияние на дела, став фактически главным советчиком нового канцлера – М. И. Воронцова, никогда не занимавшего дипломатических постов и не очень хорошо разбиравшегося в хитросплетениях европейской политики[293]. 23 апреля (4 мая) 1761 г. Елизавета Петровна назначила Кейзерлинга своим представителем на мирный конгресс, который должен был состояться в Аугсбурге[294]. В переписке с Воронцовым курляндец показал себя противником территориальных приобретений России по итогам войны, считая, что потом слишком много сил придется тратить на оборону новых земель. При этом на конгрессе он должен был отстаивать главное завоевание российского оружия – Восточную Пруссию, которую с течением времени Петербург хотел передать Польше в обмен на Курляндию и даже получил предварительное согласие на это венского двора. Вряд ли дипломат стал бы действовать на конгрессе вопреки инструкциям, тем более что его помощником был граф Иван Григорьевич Чернышев (1726–1797) – доверенное лицо императрицы. Кейзерлинг предложил внести в договор пункт об исповедании православия в Священной Римской империи, поскольку в Вестфальском мирном договоре были упомянуты только католичество, кальвинизм и лютеранство. Конгресс несколько раз переносился из‐за нежелания Пруссии и Великобритании, чтобы в нем участвовали официальные представители императора Франца I, на чем настаивал австрийский двор[295]. После скоропостижной смерти Елизаветы Петровны 25 декабря 1761 (6 января 1762 г.) и воцарения Петра III, вернувшего Фридриху II все завоеванные Россией территории в Восточной Пруссии, проведение мирного конгресса в прежнем составе утратило смысл.
Новый император поначалу хотел назначить Кейзерлинга посланником в Берлин (и прусский король выражал удовлетворение по этому поводу[296]), затем в Варшаву, где по-прежнему находился двор саксонского курфюрста Фридриха Августа II (польского короля Августа III), но прежде неожиданно вызвал дипломата в Петербург, по сведениям австрийского посла в России графа Флоримона Клода Мерси-Аржанто (Florimond Claude de Mercy-Argenteau, 1727–1794), чтобы посоветоваться насчет курляндских дел[297]. С первых дней правления Петр III начал готовиться к войне с Данией, чтобы вернуть Шлезвиг, принадлежавший до 1711 г. его отцу, герцогу Карлу Фридриху. Для этого император хотел заключить союзный договор с Фридрихом II, предложившим внести в текст соглашение о наследовании польского престола. Здоровье Августа III внушало опасения, и прусский король не хотел, чтобы на грядущих выборах победил новый саксонский курфюрст. Фридрих II выдвинул идею посадить на польский престол природного поляка. В качестве уступки России предусматривалась замена нынешнего герцога Курляндского саксонского принца Карла, занявшего престол после Бирона, на дядю Петра III Георга Голштинского[298]. Договор был заключен 8 (19) июня 1762 г., но ратифицировать его император не успел: через три недели он был свергнут своей супругой Екатериной II (1729–1796), которая не ратифицировала военный союз с Фридрихом II, но и войну с Пруссией не возобновила, высказавшись в пользу установления дружественных отношений со всеми европейскими державами.
Кейзерлинг приехал в Петербург уже после переворота, впервые с 1733 г. По сообщению прусского посланника Вильгельма Бернхарда Гольца (Wilhelm Bernhard Goltz, 1736–1795), «этот старик, замечательно сохранившийся для своих лет, не знает, какое ему дадут назначение. Полагают, что ему было бы всего приятнее назначение за границу»[299]. Кейзерлинг сразу попал в ближний круг Екатерины II, возможно под влиянием А. П. Бестужева-Рюмина, возвращенного ею из ссылки и получившего чин фельдмаршала, равный канцлерскому в армии. Мысли императрицы были заняты польскими делами: она взяла на вооружение идею о выборах на престол Речи Посполитой природного поляка и быстро определилась с кандидатурой – своего прежнего возлюбленного Станислава Августа Понятовского, хорошо знакомого Кейзерлингу. Екатерина II подтвердила назначение последнего послом в Варшаву, но, по свидетельству иностранных дипломатов в Петербурге, советовалась с ним не только о польских делах, но и о выборе внешнеполитического курса.
К разочарованию австрийского посла и осторожной радости прусского посланника, Кейзерлинг последовательно проводил мысль о том, что Россия в настоящий момент не нуждается в союзах ни с одним иностранным двором. Взятые на себя обязательства вновь вовлекут ее в чужие распри, приведут к кровопролитию, а поскольку Россия не ищет территориальных приобретений, то эти обязательства ей совершенно не выгодны[300]. Вероятно, идея обмена Курляндии на Восточную Пруссию всерьез беспокоила дипломата. И хотя Россия несколько десятилетий действовала в герцогстве как в собственной провинции, перемена статуса де-юре была ему явно не по душе. Кейзерлинг предложил передать курляндский престол Бирону, возвращенному из ссылки Петром III, и Екатерина II с ним согласилась. Подчеркивая свое неизменное уважение к Фридриху II, дипломат в беседах с Гольцем высказывал мнение, что через некоторое время после заключения всеобщего мира в Европе императрица не откажется вступить в союз с прусским королем, если в договоре будут прописаны меры относительно Польши, и обещал обсудить с ней этот вопрос. Из разговоров с российским коллегой прусский посланник сделал вывод, что для Екатерины II в тот момент предпочтительнее была роль посредницы между воюющими державами[301].
Свидетель этих событий, французский поверенный в делах в Петербурге Лоран Беранже, вынес Кейзерлингу суровый приговор: «Он только что получил от императрицы в подарок деньги и очень обширные земли. Он продался Пруссии и, хотя король Польский осыпал его благодеяниями, осмеливается вновь вернуться к его двору в качестве российского посла несмотря на свою черную неблагодарность… Знания, которыми он обладает в области государственного права и [иностранных] дел, обеспечивают ему уважение, которого он недостоин по своим душевным качествам»[302].
В сентябре 1762 г. войска Фридриха II были еще задействованы в Саксонии. Австрия и Франция требовали вывести их, поэтому король сразу ухватился за предложение о союзе с Россией и велел передать Кейзерлингу, что принадлежавшие ему земли в Саксонии будут освобождены от любых контрибуций, лишь бы он действовал в интересах Пруссии[303]. А поскольку саксонская провинция Баутцен в Лужицкой области по итогам войны могла остаться за Фридрихом II, дипломат согласился. В ноябре 1762 г., выехав к месту назначения в Варшаву, он встретился в Кенигсберге с высокопоставленным прусским чиновником Иоганном Фридрихом Домхардтом (Johann Friedrich Domhardt, 1712–1781) и через него предложил королю свои услуги по заключению союза между Россией и Пруссией, не забыв попросить, чтобы его владения были освобождены от любых обыкновенных или чрезвычайных взносов. В письме Домхардту от 6 декабря 1762 г. Фридрих II сообщил о своем решении отправить в Варшаву тайного представителя барона Фридриха Александра Корфа для ведения переговоров о союзе с Россией и просил заверить Кейзерлинга в том, что все распоряжения о его владениях в Баутцене давно сделаны[304]. 8 декабря капитан и флигель-адъютант прусского короля Франц Казимир фон Клейст (Franz Kasimir von Kleist, 1736–1808) в Люббене получил повторный приказ «не требовать от тамошних владений российского министра графа фон Кейзерлинга ничего: ни контрибуции, ни продовольствия, ни скота, ни лошадей, ни других подобных припасов и тем более не брать и не реквизировать (noch allen dergleichen Lieferungen fordern, noch weniger nehmen oder betreiben), а оставить эти владения совершенно свободными»[305].
П. В. Стегний и Б. В. Носов, изучавшие ход переговоров Корфа и Кейзерлинга в Варшаве в январе 1763 г. о согласовании позиций по польскому вопросу, отмечали, что инициатором этих переговоров был именно российский посол, хотя он вряд ли мог действовать без согласия Екатерины II[306]. Но, используя опубликованную корреспонденцию Фридриха II, исследователи почему-то не обратили внимания на прозаичные причины столь настойчивых хлопот Кейзерлинга. В любом случае итогами переговоров были довольны и Екатерина II, и Фридрих II: в обмен на признание Силезии прусской провинцией король обещал императрице свое содействие на выборах польского короля. Их подготовка началась после смерти Августа III 24 сентября (5 октября) 1763 г. Полноценный союз между Россией и Пруссией будет заключен 31 марта (10 апреля) 1764 г. при активном участии президента Коллегии иностранных дел Никиты Ивановича Панина (1718–1783), который много общался с Кейзерлингом летом – осенью 1762 г. в Петербурге и перенял некоторые его идеи. Сам наш герой умер 8 (19) сентября 1764 г. – на следующий день после избрания Станислава Августа Понятовского польским королем.
Опыт старейшего российского дипломата оказался полезен Екатерине II не только в польских, но и в германских делах. Называя его главным знатоком имперской проблематики в России, немецкий историк К. Шарф тем не менее писал, что ни до, ни после переворота «у императрицы не было законченной программы политического курса в отношении Германии, которая бы компетентно и дифференцированно взвешивала проблемы Священной Римской империи, как они представлялись на взгляд из Петербурга, и служила бы руководством к действию русским дипломатическим представителям»[307]. Однако, как мы видели, именно у Кейзерлинга был заготовлен соответствующий проект развития отношений России и Священной Римской империи, и он поделился им с Екатериной II. В предшествующие царствования этот проект оказался невостребованным, но новой императрице, отличавшейся известным тщеславием, он пришелся по душе, и она довольно быстро начала действовать.
14 (25) декабря 1762 г., выслушав очередной доклад руководителей Коллегии иностранных дел канцлера М. И. Воронцова и вице-канцлера князя Александра Михайловича Голицына (1723–1806), Екатерина II «вспомнила», что «в 1745м году или несколько прежде Германская империя желала с Россиею заключить союз с тем, чтоб гарантированы были ея конституции, и что тогда из Регенсбурга от тамошняго собрания (рейхстага Священной Римской империи. – М. П.) были учинены о том при здешнем дворе домогательства». Как мы знаем, последнее не соответствовало действительности. В тот же день в коллегии «была приискана выписка» по интересовавшему императрицу вопросу и сразу поднесена ей[308]. Дошедший до наших дней документ под названием «Выписка о предложениях, учиненных от Курфирстской Коллегии Римской Империи с Российскою Империею вступить в алианцию» содержит пространные выдержки на русском языке из переписки Кейзерлинга с Коллегией иностранных дел за 1745–1756 гг.[309] Когда именно и с какой целью был составлен этот документ, сказать трудно. Возможно, его подготовили для Елизаветы Петровны перед обсуждением вопроса об открытии миссии в Регенсбурге, хотя последней в тексте дана выдержка из инструкции Бютнеру 1757 г., или для Екатерины II – за несколько дней до встречи с руководством коллегии, а в протоколе записали, что все произошло в течение одного дня. Как бы то ни было, императрица сразу выделила главную идею рассуждений Кейзерлинга – Россия может стать гарантом политического устройства Священной Римской империи, а ввиду начинавшихся мирных переговоров между Австрией, Пруссией и Саксонией, посредником в которых Екатерина II стремилась стать, время для реализации этой идеи было как нельзя более подходящим.
Сразу после ознакомления императрицы с «Выпиской» трое российских дипломатов – бывший российский посол в Париже Петр Григорьевич Чернышев (1712–1773), возвращавшийся в Петербург через германские земли, посланник в Гамбурге Алексей Семенович Мусин-Пушкин (1730–1817) и на десять дней позже министр при рейхстаге в Регенсбурге Иван Матвеевич (Иоганн Матиас) Симолин (1720/1721–1798)[310] – получили рескрипты аналогичного содержания, согласно которым они должны были от себя лично, «не подавая ни малейшего виду, якобы то по указу нашему делается», сообщить имперским штатам, что Екатерина II имеет твердое намерение «совершенно защищать вольности, преимущества и правости всех членов римской империи и, заступая за них повсюду, не допускать ни до малейшего их утеснения, разсуждая притом далее, сколь для всех их полезно было бы, когда бы мы гарантом были в ненарушимом соблюдении всех их конституций». Формальный повод к этому был: Симолин сообщал из Регенсбурга, что многие посланники имперских штатов, пострадавших от насильственных действий прусских войск, просили российскую императрицу о заступничестве перед Фридрихом II[311].
Рескриптами от 15 января 1763 г. российские дипломаты в Париже, Вене, Берлине и Регенсбурге были извещены о предложении, сделанном английским двором Екатерине II, совместными усилиями склонить имперские штаты к «полезному для них нейтралитету» на время продолжавшейся войны между Австрией и Пруссией, дабы предотвратить разорение их территорий. Представители имперских штатов на рейхстаге продолжали обращаться к Симолину с жалобами на действия прусских войск, рассчитывая на вмешательство императрицы[312]. Однако воюющие державы не нуждались в российском посредничестве. 4 (15) февраля 1763 г. Австрия, Пруссия и Саксония заключили Губертусбургский мирный договор на основе довоенного статус-кво (Габсбурги навсегда потеряли Силезию), о чем в Петербурге узнали постфактум.
В реляции от 4 (15) марта 1763 г. Симолин сообщал, что представитель императора Франца I на рейхстаге, имперский князь Александр Фердинанд фон Турн-унд-Таксис (Alexander Ferdinand von Thurn und Taxis, 1704–1773), откладывает обсуждение предложений Екатерины II об установлении мира в империи. Причина – слухи о ратификации императрицей союзного договора с Пруссией, заключенного Петром III, предосудительного для Австрии и Германии. Российскому дипломату было предписано опровергать эти слухи[313]. При этом представители Майнца и Зальцбурга на рейхстаге от имени Коллегии курфюрстов и Коллегии князей выразили Екатерине II через Симолина благодарность за «попечение о тишине и благополучии Германии»[314]. Они даже предложили ей взять на себя «теснейшие обязательства о предохранении и ручательстве имперской системы» и поделились своими идеями с австрийским посланником на рейхстаге М. П. А. фон Бухенбергом, который, по словам российского посла в Вене Дмитрия Михайловича Голицына (1721–1793), ответил, что Марии Терезии «толь приятнее будет видеть возстановление теснейшего согласия между нами и Германскою империею, ибо и сама она всегда стараться станет древние натуральные обязательства свои с нашею империею не токмо сохранить, но и вящще утвердить»[315]. Однако, как свидетельствовал тот же Голицын, Бухенберг счел заявления представителей Майнца и Зальцбурга «партикулярными разговорами», а не официальной позицией этих имперских штатов. Поэтому при австрийском дворе, обиженном на российский за выход из войны, дело было оставлено «без примечания»[316].
Заключение союза между Россией и Священной Римской империей оказалось невозможным, слишком много противоречий накопилось между имперскими штатами за годы Войны за австрийское наследство и Семилетней войны. Однако Екатерине II удалось отчасти воплотить идею Кейзерлинга о том, что Россия может уравновесить влияние Франции в германских землях. В 1779 г. Россия, наряду с Францией, стала гарантом Тешенского мирного договора между Австрией, Пруссией, Баварией, Саксонией и Пфальцем по итогам Войны за баварское наследство 1778–1779 гг.[317] Договор содержал ссылки на все предшествующие мирные договоры, регулировавшие устройство Священной Римской империи, в том числе Вестфальский. В 1781 г. было учреждено представительство России во Франкфурте-на-Майне, как предлагал Г. К. фон Кейзерлинг 33 года назад.
Ольга Владимировна Хаванова
«ДРУЖЕБНЫЕ ОБЯЗАТЕЛЬСТВА» САНКТ-ПЕТЕРБУРГА И ВЕНЫ
Обмен грамотами и посольствами накануне и в годы Семилетней войны
Санкт-Петербург и Вена вступили в Семилетнюю войну союзниками с тридцатилетним стажем[318], с опытом скандального разрыва отношений («дело Ботта»[319]) и их последующего восстановления во имя консолидации усилий против общих врагов – Пруссии и Оттоманской Порты. Чем более напряженными были отношения между союзниками, тем чаще в их риторике звучали заверения в теснейшей дружбе. Австрийский историк К. Штеппан обратил внимание на то, что термин «дружба» был ключевым уже в общении первого дипломатического представителя венского двора в Санкт-Петербурге в 1721–1722 гг., графа Штефана Кинского (1679–1749). Австрийский посол и русский царь использовали этот термин в приветственных речах во время торжественных аудиенций. В память о былых конфликтах они говорили о желании «восстановления», «сохранения» и «увековечения» дружбы. Для того чтобы усилить серьезность этого намерения, собеседники называли дружбу «приятной», «ценной», «любимой» и «благотворной»[320].
Одной из форм демонстрации гармонии в двусторонних отношениях были обмены посольствами и делегациями, в мирное время приуроченными к тем или иным событиям в жизни правящих домов, а в годы войны – по случаю совместных одержанных побед и для координации боевых операций[321]. С началом Семилетней войны[322] эта практика не только не прекратилась, но и получила дальнейшее развитие.
Название одного из центральных исторических архивов Австрии, Haus-, Hof- und Staatsarchiv, можно перевести как «Архив династии, двора и государства», что отражает три сферы, три уровня государственной политики в раннее Новое время. В российско-австрийских отношениях в XVIII в. условно присутствовали все три уровня: династии обменивались грамотами, дворы принимали посольства, внешнеполитические и военные ведомства информировали друг друга о важнейших решениях, согласовывали международные договоры и действия союзных армий, искали компромисс при несовпадении точек зрения. В статье предлагается рассмотреть обмен грамотами, наиболее важными посольствами и делегациями («нарочными персонами») в период между 1755 и 1761 гг.
Духовно-символическое родство. Приглашение Елизаветы Петровны в 1747 г. в восприемницы новорожденного Петра Леопольда (1747–1792) – третьего сына императрицы-королевы Марии Терезии (1740–1780 гг.[323]) и императора Франца I (1745–1765 гг.) открыло новую страницу во взаимоотношениях правящих домов: они духовно-символически породнились[324], что предполагало, по крайней мере так это виделось из Вены, большую доверительность в информировании друг друга о династической политике и событиях в августейшем семействе. Ответный жест последовал в конце 1754 г., когда Елизавета Петровна обратилась к римско-императорской чете с просьбой стать восприемниками ее новорожденного внука Павла[325]. Дворы обменялись известительными и поздравительными грамотами: в Вену в декабре 1754 г. отправился барон Карл Сиверс (1710–1775), в Санкт-Петербург в апреле 1755 г. прибыл граф Людвиг Цинцендорф (1721–1780)[326]. Праздничные торжества растянулись до осени следующего года: первые вельможи русского двора почли за почетную обязанность устроить торжественные приемы и балы. Чрезвычайные и полномочные послы обеих держав организовали масштабные, поражавшие великолепием празднества, призванные подчеркнуть особый характер междинастического и межгосударственного союзов.
Граф Герман Карл Кейзерлинг (1695–1764) в Вене пригласил двор на бал с фонтанами и в украшении зала использовал изысканные настольные аллегорические скульптурные композиции из мейсенского фарфора (в 1733–1747 и 1749–1752 гг. он был посланником при польско-саксонском дворе, где, по всей видимости, их заказал)[327]. Римско-императорский посол граф Николаус Эстерхази (1711–1764), желая удивить российскую знать, организовал в октябре 1755 г. не один, а два бала: первый для избранного общества и второй для жителей Санкт-Петербурга. В дневнике пажа Алексея Бутакова сохранились лаконичные записи от 27 сентября («Был у Цезарского посла у Эстергази маскарад») и 2 октября («Был у Цезарского посла Эстергази маскарад вольной, где и купцы были»)[328].
Хотя сам посол докладывал в Вену о триумфе и полном удовлетворении российской самодержицы, по свидетельствам современников затянувшиеся на год приготовления, подогревавшие завышенные ожидания, не оправдались. Е. Н. Щепкин писал: «Балы обошлись дороже обыкновенного, так как Эстергази с июня месяца ждал постоянно назначения дня самой Елизаветой. Много птицы, фруктов погибло за это время»[329]. Супруга генерал-прокурора Никиты Юрьевича Трубецкого (1699–1867), Анна Даниловна, писала в Лондон пасынку Петру (1724–1791): «Думали найти что чрезвычайное, ан напротив могу сказать: прошедшею зимою, которые были у наших министров, гораздо великолепнее. И так нас немцы ни в чем не удивили»[330].
Духовно-символическое родство выражалось, помимо прочего, в том, что именинами эрцгерцога Леопольда первые годы считался день Петра и Павла (20 июня), и лишь в 1753 г. они были официально перенесены на день покровителя Австрии св. Леопольда (15 ноября). В первых публичных речах, написанных от имени великого князя Павла Петровича, встречался мотив духовно-символического родства. В 1761 г., приветствуя вновь прибывшего посла Флоримунда (Флоримона) Мерси д’Аржанто (1727–1794), шестилетний цесаревич устами придворного заявлял, что «ни о чем столь много не усердствует, как чтоб при каждом случае удостоверять августейших своих восприемников о почтительной его к ним преданности»[331].
Приглашение Австрийского двора в восприемники в будущем попыталась повторить Екатерина II, когда у нее родился внук, цесаревич Александр Павлович. По ее хитроумному замыслу крестными родителями наследника российского престола должны были стать заклятые враги Мария Терезия и Фридрих II (1740–1786 гг.). Кандидаты в восприемники с благодарностью приняли приглашение, но акт остался чистой формальностью[332].
Обмен грамотами. Два правящих дома начали регулярно обмениваться грамотами после подписания союзного договора 1726 г. В их числе были верительные грамоты и рекредитивы послам и посланникам, извещения о рождениях, бракосочетаниях и кончинах в августейших семействах, международном положении и войнах, восшествии на престол новых монархов. На фоне общих заверений в дружбе и приязни особо выделяются два коротких периода, когда династии состояли в кровном родстве через супругу Карла VI (1711–1740 гг.) Елизавету Кристину Брауншвейг-Вольфенбюттельскую (1691–1750) – годы правления ее племянника Петра II (1725–1727 гг.) и внучатого племянника Ивана Антоновича (1740–1741 гг.) – и всячески подчеркивали это обстоятельство в титулатурах и текстах грамот.
Переписка между династиями не прекращалась в годы Семилетней войны. Не будучи более кровными родственниками, правящие дома в силу как перекрестного кумовства, так и более общей практики извещения союзных дворов считали двусторонние отношения приоритетными, узы, соединившие их у купелей новорожденных, особенно прочными, поэтому в нотификационных грамотах, вручавшихся послами на приватных аудиенциях, извещали друг друга о том, что, например, 8 декабря 1756 г. родился эрцгерцог Максимилиан (1756–1801)[333], а через год 9 (20) декабря – дочь Петра Федоровича и Екатерины Алексеевны великая княжна Анна[334]; в октябре 1760 г. наследник эрцгерцог Иосиф сочетался браком с Изабеллой Пармской (1741–1763)[335]; 18 января 1761 г. скончался эрцгерцог Карл (1745–1761)[336]; а незадолго до выхода России из войны, в марте 1762 г., Петр III (1762 г.) был извещен о рождении у римско-императорской четы внучки – Марии Терезии Елизаветы (1762–1770)[337]. Можно предположить, что имя Елизавета было дано в память о покойной российской императрице, так же как и имя Филиппина в память не только о деде, герцоге Филиппе I Пармском (1720–1765), но и о прадеде по материнской линии – испанском короле Филиппе V (1700–1724 гг.). Обмениваясь грамотами, и та и другая сторона всякий раз подчеркивали, что делают это в интересах «особливого дружебного союза», которым они «к пользе обоих империй соединены». Однако война давала новые поводы для обмена письмами и грамотами, уже не как родственникам, но как союзникам.
Прежде всего, условием информирования России об австрийско-французском альянсе стал обмен расписками идентичного содержания Марии Терезии от 15 марта 1756 г.[338] и Елизаветы Петровны от 30 марта 1756 г. с обязательством хранить «в высшем секрете и всегдашнем молчании» содержание двустороннего договора[339]. Если императрица-королева написала расписку собственноручно, то российская самодержица лишь подписала ее. Эта же диспропорция в символической коммуникации наблюдалась и в годы войны.
После победы австрийского оружия в сражении при Колине 18 июня 1757 г.[340] Мария Терезия отправила российской императрице собственноручно написанное поздравление. В фондах Архива внешней политики Российской империи (АВПРИ) этой грамоты нет, и не исключено, что ни оригинал, ни копия так и не поступали в коллегию. Согласно копии, сделанной Эстерхази по получении корреспонденции из Вены, письмо было написано 20 июня и содержало такие строки: «Ваше Величество может быть уверено, что я полностью понимаю ценность этой дружбы и наисильнейшего содействования и что я ничего так горячо не желаю, как иметь возможность выразить Вам свое благодарение»[341]. При этом государственный канцлер граф Венцель Антон Кауниц (1711–1794) в письме графу Эстерхази особо подчеркивал: «Я сердечно рад, что генерал [Захар] Чернышов так превосходно отличился в сражении, фельдмаршал граф [Леопольд] Даун не может на него нахвалиться, и ваше сиятельство должно именем ее величества довести это до сведения тамошнего двора и, если представится возможность, самой российской императрицы, и выразив при этом нашу благодарность»[342].
Новое приветственное послание, выведенное рукой императрицы-королевы, последовало 8 сентября 1758 г. после сражения при Цорндорфе (Сарбиново, Польша)[343]. В грамоте, датированной тем же днем, в частности, говорилось: «Вашему Величеству приношу я за сию столь сильную и великодушную помощь совершенное благодарение, и во всю жизнь стараться буду сию союзническую дружбу в самом деле оказывать»[344]. В течение двух недель грамота была доставлена в Санкт-Петербург, где 13 (24) сентября Эстерхази на куртаге торжественно вручил ее Елизавете Петровне.
Дипломатический церемониал предполагал бы ответ собственноручно же написанным письмом. Через два месяца после Колинского сражения, когда в августе 1757 г. российские войска одержали победу под Гросс-Егерсдорфом, в Вену была отправлена грамота, составленная и каллиграфическим почерком переписанная чиновниками коллегии: «Мне сие счастливое происшествие тем приятнее, что оное много может поспешествовать интересы моих союзников, а особливо Вашего Величества, а притом удостоверительным служит опытом непоколебимых сентиментов дружбы и почтения». Сама же императрица только приписала: «в Санктпетербурге 8го сентября 1757»[345]. Это озадачило австрийскую сторону, усмотревшую здесь проявление высокомерия. Когда в июле 1759 г. генерал Петр Семенович Салтыков (1698–1772) одержал победу при Пальциге (Палцк, Польша), государственный канцлер поделился с Марией Терезией своими сомнениями: «Я считал бы, что на этот раз Вашему Величеству достаточно ответить в той же манере и просто поставить свою подпись»[346]. Так и поступили. Особый акцент был сделан на необходимости согласованных действий – залоге будущей победы: «В сем щастливом происшествии приемлю я тем радостнейшее соучастие, что не токмо происходящей от того в произведении нынешней войны доброй успех для меня и общего дела полезен, но и чувствую я при том истинное удовольствие, что для вашего величества, как дражайшей моей союзницы, вечная слава от учиненного мне силнейшего и великодушнейшего вспоможения произрастает»[347].
Поздравление от Марии Терезии о победе 12 августа 1759 г. при Кунерсдорфе (ныне Куновице в Польше) уже было написано канцелярским переписчиком. В нем между строк явственно читалась надежда на скорую общую победу: «Чем прискорбнее и унижительнее сие великое поражение нашему общему неприятелю, тем более оное увеличивает вечную славу вашего величества и победоносного вашего оружия; я совершенно почитаю оказанное мне чрез то от моей дражайшей союзницы сколь сильную, столь и истинную помощь и как я причину имею оной и впредь надеяться, то конечно с моей стороны все возможное с охотой употреблю что поспешествовать может при божеском благословении для утверждения нашей общей безопасности, к усмирению гордого неприятеля, к избавлению толь много безвинно утесненных, и к постановлению справедливого и прочного общего мира»[348]. Императрица Елизавета 18 (29) августа ответила: «Сие происшествие тем наипаче возбудило во мне чувствительнейшую радость, ибо я уверена, что толь скоро одна за другою воспоследовавшие победы к покорению короля прусского и к доставлению благополучных следствий для праведного дела, о котором я за всегда толь искренно усердствую, много способствовать могут и несуменную подать надежду к достижению желаемого прочного мира»[349].
Это была последняя грамота военно-политической тематики. В дальнейшем, до окончания войны, монархи информировали друг друга исключительно о делах семейных (бракосочетания, кончины) и издавали верительные или отзывные грамоты своим послам. Тем временем сложилась альтернативная практика информирования о совместных победах.
Обмен поздравлениями по случаю совместных побед между Марией Терезией и Елизаветой Петровной (1757–1759)
Перекрестные визиты. Победы австрийского и русского оружия стали поводом для «перекрестных» визитов австрийских и российских старших и высших офицеров, не только проводивших совещания с военным командованием союзника, но и передававших императорские грамоты, получавших аудиенции и подарки при дворе.
В начале 1757 г. в Санкт-Петербург прибыл генерал Адольф Николаус Букков (1712–1764), удостоенный пышного приема. Но, как заметил Франц Сабо: «Он настолько разошелся во мнениях с ведущими российскими министрами и генералами, что к концу марта 1757 г. взмолился об отзыве»[350]. Под благовидным предлогом, что цель миссии достигнута и русское войско «как того важность дела, и наступающая опасность требовали, сухим путем и водою против неприятеля немедленно действовать и в зловредных его предприятиях препятствовать в состоянии»[351], Букков был в мае отозван, а в июне покинул Россию с почестями и подарком в 3 тыс. руб. из английских субсидных денег[352]. Оперативные вопросы были в ведении генерала барона Фридриха Даниэля Сент-Андре (1700–1775), находившегося с февраля 1757 г. при русском войске. При австрийской армии в 1757 г. состоял граф Захар Григорьевич Чернышев (1722–1784). В мае он удостоился аудиенции, запись о которой сохранилась в церемониальном протоколе венского двора[353]. Его сменил полковник Иван Иванович Шпрингер (1713–1771), переживший неудавшуюся осаду пруссаками Праги, о чем сохранился журнал боевых действий. По итогам проигранного сражения он писал: «О таком уроне вельми знатной армии едва ль в какой-нибудь гистории упоминается, кроме Полтавской баталии причем инако и быть не могло, ибо где твердой нет диспозиции, дабы каждой знал, как ему во всяком случае поступать, и никто своей должности надлежаще не исполняет, так и от него не может ничего доброго происходить»[354]. В 1759 г. готовилась замена Шпрингера на генерал-поручика Ивана Львовича Баумана, однако Конференция при Высочайшем дворе рассудила оставить при австрийской армии Шпрингера, и верительная грамота Бауману отложилась неотправленной в архиве коллегии[355].
Замысел с демонстрацией особых отношений двух государынь в личной переписке не был оценен в Петербурге по достоинству, но в Вене, похоже, параллельно нашли иной канал коммуникации с российской самодержицей. В октябре 1758 г. в российской столице побывал полковник граф Карл Пеллегрини (1720–1796) с известием о победе при Хохкирхе 14 октября 1758 г. и письмом от фельдмаршала графа Леопольда Дауна (1705–1766), адресованным лично Елизавете Петровне: «Всемогущий Бог благословил и укрепил вчерашнего дни вооруженные за общую победу императрицыны-королевины войска божественным своим вспоможением только много, что как я до рассвета с вверенною мне армиею на неприятеля в лагере его при Гох-Кирхене нечаянно напал, то оной не токмо твердостью и храбростью здешних войск с места баталии збит, но и принужден был, весь свой лагерь до последней палатки оставя, в бегство обратится, следовательно и одержана над ним совершеннейшая победа. Из взятых у неприятеля знаков победы находится теперь у нас, сколько известно, более 80 больших и малых пушек, 30 знамен и эстандартов и около 1800 военнопленных. Здешней урон убитыми и ранеными простирается до 3000 человек, на против чего надобно неприятельской по крайней мере в 7000 щитать»[356].
Императрица, отменившая из‐за плохого самочувствия официальные появления при дворе, в знак особого расположения приняла полковника вместе с послом Эстерхази в приватных покоях дворца, уделив им два часа и расспросив о деталях славной баталии и о здоровье фельдмаршала, «не забыв ничего, что могло бы возвысить подвиги этого великого генерала». Победу над пруссаками Елизавета сравнила с дорогим букетом, преподнесенным фельдмаршалом императрице-королеве к именинам (15 октября – день св. Терезы Авильской). Графу Эстерхази показалось, что российская самодержица «получила от этого гораздо большее удовольствие, чем если бы победа была одержана ее собственными войсками»[357]. Именем императрицы было составлено ответное письмо, датированное 14 декабря 1758 г. и переданное Пеллегрини для вручения адресату. К письму прилагалась украшенная драгоценными каменьями шпага. В благодарственном письме фельдмаршал назвал послание Елизаветы Петровны «собственноручным»[358], но было ли оно в самом деле таковым – до обнаружения оригинала сказать невозможно.
В конце зимы – весной 1759 г. в России для согласования операционного плана совместных боевых действий в Силезии находился генерал барон Иоганн Антон Тилье (1722–1761)[359]. В декабре того же года с детальным описанием новой победы – в сражении при Максене 20 ноября 1759 г. – прибыл полковник маркиз Ботта д’Адорно, племянник бывшего посланника при санкт-петербургском дворе. Эмиссар привез новое письмо фельдмаршала Дауна, в котором тот живописал пленение прусского корпуса под командованием генерал-лейтенанта Фридриха Августа фон Финка (1718–1766)[360]. Маркиз был принят при дворе с приличествующими почестями и даже в частном разговоре подробно ответил на вопросы канцлера Воронцова о состоянии здоровья дяди, который в 1744 г. по настоянию Елизаветы Петровны полгода провел в заточении в Граце.
Генерал Антон Иоганн Непомук Гамильтон (1722–1776) побывал в Санкт-Петербурге дважды: в марте 1751 г. он в статусе кавалера посольства привозил рекредитив посланнику Йозефу Карлу Антону Бернесу (1690–1751)[361], а в ноябре 1760 г. передал императрице Елизавете Петровне и великому князю Петру Федоровичу грамоты о заключении брачного союза между эрцгерцогом Иосифом и принцессой Изабеллой Пармской. Первой остановкой на пути следования была Варшава, где генерал известил короля (покойная королева-курфюрстина Мария Йозефа (1699–1757) доводилась жениху двоюродной теткой) о свершившемся таинстве[362]. В Санкт-Петербурге генерал был радушно принят в доме у канцлера Воронцова, получил аудиенцию у императрицы, посетил молодой двор. По всей вероятности, генерал не владел французским языком, о чем свидетельствуют сохранившиеся в фондах АВПРИ копии текстов речей: все написаны (и произнесены?) на немецком. Ответы на них были, в соответствии с заведенным при русском дворе порядком, на немецком языке от имени императрицы и на французском от великокняжеской четы и шестилетнего цесаревича.
Эстерхази в одном из донесений писал, что первая официальная аудиенция, в которой лично участвовал цесаревич Павел Петрович[363], была отпускная генерала Гамильтона, пробывшего в Санкт-Петербурге из‐за нестабильного здоровья императрицы до июня 1761 г. В столице он попрощался с Елизаветой Петровной и цесаревичем[364], от имени которого на французском языке генералу было поручено, «чтоб он по возвращении своем обнадежил их величества римского императора и императрицу-королеву о почтительной его высочества преданности к ним»[365]. Поскольку молодой двор к тому времени уже переехал в Ораниенбаум, для прощания с Петром Федоровичем и Екатериной Алексеевной был выбран другой день. Эстерхази особо отметил, что при русском дворе завели обычай произнесения речей, и испросил в коллегии иностранных дел копии текстов, чтобы отправить в Вену. Речи, судя по сохранившимся спискам, носили более чем формальный характер и содержали отсылки к поводу чрезвычайной миссии и заверения в приязни со стороны монарших особ и «высокопочитании» со стороны генерала. Эстерхази (который с нетерпением ждал собственной отпускной аудиенции) счел подарки – усыпанный бриллиантами перстень и медали стоимостью 1 тыс. дукатов – слишком скромными, в чем винил канцлера Воронцова и фаворита Шувалова[366].
С ответным визитом в Вену должен был отправиться молодой барон Александр Сергеевич Строганов (1733–1811), женатый на дочери канцлера Анне Михайловне (1743–1769). Это назначение, объяснявшееся, скорее всего, вмешательством супруги канцлера Анны Карловны (1722–1775), двоюродной сестры императрицы, вызвало у Эстерхази немалую озабоченность. Ему, по его словам, предстояло убедить свой двор, что скромный чин камер-юнкера, аналога которому в Вене не знали, не был жестом неуважения к принимающей стороне. Понимая, что молодая чета Строгановых плохо подготовлена к безупречному с точки зрения соблюдения нюансов церемониала поведению при венском дворе, Эстерхази попросил жену, жившую все время его службы в австрийской столице, дать им по прибытии уроки этикета. Возможно, Эстерхази сознательно сгущал краски, повышая свою роль «спасителя ситуации». Как и ранее, в верительных грамотах других камер-юнкеров, отправлявшихся к иностранным дворам, молодой барон был назван «камер-юнкером» по-русски и «камергером» (Cubicularius) на латыни[367]. В церемониальном протоколе венского двора и в официальной газете Wienerisches Diarium он соответственно назван «камергером». Подобно своему предшественнику, чрезвычайному послу барону Сиверсу, посетившему в 1755 г. Вену с известием о рождении великого князя Павла Петровича, Строганов получил от императора Франца I титул графа Священной Римской империи, каковой с разрешения Елизаветы Петровны с благодарностью принял[368].
В контексте обмена знаками дружбы заслуживает упоминания прошение З. Г. Чернышева о награждении его Военным орденом Марии Терезии – главным воинским знаком отличия, основанным после победы при Колине. Статут ордена прямо запрещал вручать его кандидатам, уже имеющим другие ордена; исключение делалось только для кавалеров ордена Золотого руна. Как писал послу Эстерхази государственный канцлер Кауниц: «Поскольку генерал Чернышев во время пребывания в императорской и королевской армии показал совершенно исключительные образцы храбрости и опыта ведения войны и, таким образом, безусловно заслуживает быть награжденным Военным орденом Марии Терезии, против этого не было бы возражений, если бы прилагаемый статут не противоречил этому». Можно сказать, что отказ вызвал не меньшее огорчение у венского двора, чем у честолюбивого русского генерала[369].
Наконец, список контактов не будет полным, если не упомянуть, что российские аристократы, дипломаты или придворные с дипломатическими поручениями, проезжавшие через Вену, получали приватные аудиенции у римско-императорской четы и старших эрцгерцогов. Это было не что иное, как демонстрация «дружебных обязательств» между двумя дворами. Известно, что в июне 1761 г. радушного приема удостоился проезжавший через Вену в Мадрид полномочный министр в Испании князь Петр Иванович Репнин (1718–1778)[370].
В 1761 г., когда казалось, что мирный конгресс в Аугсбурге начнется со дня на день, в конце августа (но новому стилю – в сентябре), после многомесячного томительного ожидания отпускной аудиенции у тяжело больной императрицы, Россию покинул посол Николаус Эстерхази. Находившийся в начале 1762 г. в Вене З. Г. Чернышев, не зная, по-видимому, о кончине Елизаветы Петровны, доносил в Петербург об аудиенции в Шенбрунне: «Ея величество неоднократно выговаривать изволила благодарность свою Вашему императорскому величеству за наисильнейшее содействование всей войне»[371]. В известительных грамотах Петра III о кончине Елизаветы Петровны, заготовленных заблаговременно и подписанных в день кончины государыни-тетки, 25 декабря 1761 г. по старому стилю, император дважды напоминал об особых отношениях династий («по имеющей с моими императорскими предками дружбе») и дворов («что до постоянного, и непоколебимого продолжения и вящего утверждения между обоими дворами счастливо обращающейся дружбы»)[372]. В тот же день были подписаны рекредитивы для Г. К. Кейзерлинга и верительные грамоты для отправлявшегося ему на смену Дмитрия Михайловича Голицына (1721–1793)[373]. До выхода России из войны оставалось четыре месяца.
Уже не будучи формально союзниками, два двора продолжали обмениваться нотификационными грамотами и чрезвычайными посольствами: в конце 1762 – начале 1763 г. по случаю восшествия на престол Екатерины II в Вену отправился камергер граф Дмитрий Михайлович Матюшкин, а в Санкт-Петербург приехал сын государственного канцлера граф Андреас Доминик Кауниц. Екатерина II в грамотах продолжала называть себя «искреннейшей союзницей и совершеннейшей приятельницей»[374]. Возведение Матюшкина в графы Священной Римской империи и отправка в Россию столь «знакового» эмиссара должны были недвусмысленно сигнализировать о готовности венского двора спасти альянс. Молодой Кауниц был принят весьма радушно, но возврата к союзническим отношениям не последовало. Намеки на сближение прозвучали лишь в конце 1770‐х гг., кстати в бытность посланником графа Йозефа Клеменса Кауница – младшего сына канцлера[375].
В годы войны межгосударственные отношения оставались сложными, в том числе из‐за не прекращавшейся, вышедшей из-под контроля сербской эмиграции на юг России[376]. Более того, впервые в истории двух держав их армии и военное командование столь тесно взаимодействовали, неизбежно вступая в конфликты из‐за по-разному понимаемых целей и задач войны. Как следствие звучали обвинения австрийцев – в высокомерии, русских – в упрямстве и нередко непрофессионализме. Эстерхази, а после его отъезда Мерси д’Аржанто регулярно передавали канцлеру копии писем командующих австрийской армией, подобные тому, которое 8 сентября (28 августа) 1760 г. написал фельдмаршал-лейтенант Эрнст Гидеон Лаудон (1717–1790) вскоре после сражения при Ландесхуте (ныне Каменна-Гура в Польше): «За благосклоннейшее ваше поздравление с полученными над неприятельским генералом Фукетом в 23 день июня выгодами всепокорнейше Вам благодарствую, токмо сожалетельно, что такою щастливо начатою кампаниею не воспользованось. Ибо естьли господин фелтмаршал граф Салтыков с армиею своею из Познании хотя несколько поспешил, или б только велел генералу лейтенанту графу Чернышеву с корпусом, как я ему не однократно о том представлял, наперед к реке Одеру не токмо поспешным маршами идти, но и со мною соединится, то выгодами, бывшими в руках наших по случаю Ландсгутской акции и взятья Глаца, можно было пользоваться, и дела ныне совсем иной бы вид имели»[377].
На этом фоне коммуникация династий и дворов выполняла функцию сглаживания противоречий и неудобных ситуаций, хотя из‐за разницы в политических культурах не всегда приводила к желаемому результату. Мотив дружбы по-прежнему встречался на страницах монарших грамот («дружебные намерения», «дружеские известия», «дружебная благосклонность») и в речах нарочных персон, посещавших союзные дворы. Именно настойчивое и регулярное поддержание контактов, продолжившееся и после выхода России из Семилетней войны, позволило пережить десятилетия разрыва и вернуться к идее возрождения альянса в новых условиях в начале 1780‐х гг.[378]
Павел Михайлович Демченко
ОПАСНАЯ ТОРГОВЛЯ МЕЖДУ БАЛТИКОЙ И АТЛАНТИКОЙ
Коммерческое судоходство в российские порты на Балтике и реалии торговли во время Семилетней войны
Обычно представления людей о прошлом основаны на их опыте. С одной стороны, многие ученые изучают прошлое с использованием источников, созданных государственными институциями, что вынуждает их исследовать свою тему через призму оптики государства. Первым шагом к преодолению национальной оптики стала социальная история[379]. Приверженцы этого подхода игнорировали феодальные границы, после того как Фернан Бродель представил новую основу всей «мир-системы», определяемую экономическими и географическими факторами. С другой стороны, историки-марксисты критиковали прежнюю государственническую историю своим вниманием к классу, определенным социальным группам и трудовым отношениям. Такой подход позволял писать историю классов и сословий, несмотря на «границы», выстроенные национальными историографиями. Весьма значительный вклад внесли и ученые, изучавшие средневековые коммерческие сети и торговые сообщества. Исследователи средневековых городских общин не ограничивались в своих работах дихотомией Востока и Запада, изучая коммерческую деятельность Ганзейского союза или региона в целом. Главными акторами в их текстах обычно были городские учреждения, такие как магистраты, гильдии или купеческие общины. История купечества из‐за многочисленных и разнообразных связей едва ли умещается в «национальные границы». Чаще деловая активность купцов формировала собственную географию, в которой работали коммерсанты. По этой причине для изучения торговли прекрасно подходит акторно-сетевой анализ. Он фокусируется на сетях доверия и сотрудничества, внутри которых акторы взаимодействуют между собой. Тем не менее оптика национального государства и ее ограничения сохранялись из‐за наследия нарратива и происхождения множества источников.
Идея данной статьи заключается в преодолении сконструированной дихотомии Востока и Запада в балтийской торговле. Из существующей историографии можно представить разделение ее на разные воображаемые границы[380]. Границы, установленные современными государствами, до сих пор принимаются как объекты для анализа, но они никогда не были прочными и непроницаемыми. Вместо этих границ лучше исследовать сети акторов, чтобы понять ограничения и возможности каждого из них. Задача данного текста – показать разные практики коммерсантов в российских портах, которые не разрывали связи со своими торговыми партнерами даже во время войны и сопутствующего ей произвола на море. В морской торговле было задействовано множество действующих лиц – моряки, купцы, таможня, прочие представители государства, и все они были переплетены и связаны друг с другом. С помощью источников, содержащих количественные данные, таких как Sound Toll Registers[381], Galjootsgeldregister[382], «Санкт-Петербургские ведомости» и ряд архивных дел[383], я показываю, как торговые отношения между различными европейскими портами оставались устойчивыми и менялись с течением времени. В рамках акторно-сетевого подхода я рассматриваю всех акторов как равных вне иерархии власти.
Изучаемые мной участники событий – капитаны, торговцы и морские офицеры – должны быть исключены из властных иерархий, чтобы избежать неверных предположений в интерпретации их действий. Только тогда можно понять и реконструировать процесс принятия решений историческими акторами. Интерпретация рациональности экономического агента – сложный объект исследования. Из-за длительного господства оптики экономической рациональности большая часть коммерческой деятельности описывалась с помощью закона спроса-предложения или «рыночных» механизмов[384]. Экономические агенты рассматривались как шестеренки рынка, подчиняющиеся воле рынка без собственной субъектности. Однако принятие решений участниками рынка происходило в условиях «ограниченной реальности»[385] – реальности, невидимой исследователям, но значимой для купцов, капитанов судов и других акторов, несмотря на всю неполноту их знаний. Таким образом, действия экономических агентов зачастую объяснялись нечетким и неясным пониманием положения на рынке[386]. Для понимания выбора, совершаемого экономическими агентами, необходимо определить границы между ними и проследить их сети доверия и сотрудничества. В этом смысле купцы и капитаны, занятые в торговле в российских портах на Балтике, в той же степени «западные», сколь и «восточные», потому что они постоянно пересекали выстроенные историографией воображаемые границы[387] между Востоком и Западом.
Одна из крупнейших европейских войн – Семилетняя война – началась с обострения колониального соперничества Франции и Великобритании. В конфликт было вовлечено большинство европейских держав. Ее последствия во всех сферах сделали ее крайне примечательной для изучения. Пострадала значительная часть торговых маршрутов, многие земли были разорены, международные отношения претерпели кардинальные изменения.
В то время как французские и британские силы начали битву за Атлантику, Австрия и Пруссия вступили в борьбу за лидерство в немецкоязычном мире. Упомянутые державы были очагами напряжения в Европе, для которых Российская империя стала желанным союзником. До дипломатической революции 1756 г. английский посол предлагал Елизавете Петровне субсидии, чтобы получить ее военную поддержку. Великобритании нужен был союзник на континенте, чтобы защитить континентальные владения короля Георга II в Ганновере. Это соответствовало политике России, которая в союзе с Австрией противостояла Франции в странах «Восточного барьера» после Войны за польское наследство и опасалась возвышения Пруссии. Но благодаря дипломатической революции 1756 г. вражда Габсбургов и Бурбонов прекратилась[388]. Это позволило Парижу и Санкт-Петербургу сблизиться как союзникам, несмотря на ранее враждебные отношения. В то же время Великобритания ориентировалась на Пруссию как на союзника и защитника Ганновера. Совместная оборона Ганновера не подходила Санкт-Петербургу по двум причинам – уже существовавший союз с Австрией и враждебное отношение к Пруссии. По этим причинам Петербург отверг все проекты и соглашения[389] с Лондоном и подтвердил союз с Веной, создав мощный альянс Париж – Вена – Петербург.
Если вышеупомянутые государства были главными действующими лицами на дипломатической арене, то война затронула также и другие государства. Швецию привлекали на свою сторону и Париж, и Вена, предлагая возвращение утраченных территорий в Померании. Остатки шведского великодержавия (Stormaktstiden) в Европе располагались вокруг города Штральзунда в так называемой Шведской Померании. Петербург и Версаль заверяли Стокгольм в своей поддержке[390] усилий по отвоеванию южного Балтийского берега.
Тем временем Дания оставалась нейтральной[391]. До того как Швеция присоединилась к воюющим сторонам, Дания и Швеция пытались повторить вооруженный нейтралитет 1693 г., чтобы предотвратить британское вторжение (Королевского флота либо каперов) в Балтийский регион и защитить свою торговлю от произвола на море. Первоначальным планом было патрулирование Датских проливов двумя эскадрами – датской и шведской[392]. Однако вскоре их сотрудничество прекратилось. Поскольку Швеция присоединилась к военным действиям, ее торговля больше не была нейтральной. Поэтому шведские корабли не могли апеллировать к своему нейтральному статусу в случае морского разбоя со стороны воюющих держав.
Как только Швеция вступила в войну против Пруссии, для датской короны стала более чувствительной проблема Шлезвиг-Гольштейна. Великий князь и наследник трона Российской империи Петр Федорович являлся герцогом Гольштейн-Готторпа, желавшим вернуть Шлезвиг под герцогскую власть. Поэтому датская корона с подозрением относилась к намерениям Петербурга в отношении Гольштейн-Готторпа. Это стало источником недоверия и опасения для Дании по отношению к Швеции, новому союзнику России. Датско-шведская охрана Балтийского моря сменилась совместными действиями русско-шведских эскадр, что, несомненно, вызывало некоторую обеспокоенность в Дании.
С другой стороны, битва за Атлантику между Францией и Великобританией затронула все коммерческие интересы, включая интересы нейтральных стран и Дании. Находясь между воюющими за противоположные коалиции Великобританией и Российской империей, Дания балансировала на грани нейтралитета подобно Нидерландам и Испании[393]. Боевые действия на море начались задолго до того, как Франция и Великобритания объявили друг другу войну. Помимо военных действий в колониях, между Лондоном и Версалем развернулась крейсерская война в Атлантике с целью уничтожить морскую торговлю врага[394]. Из-за потерь торгового флота французы пытались привлечь суда нейтральных стран для перевозки своих колониальных товаров под защитой нейтрального флага. В ответ британская сторона провозгласила два правила во время Семилетней войны[395] – правило войны 1756 г. и правило единства пути. Согласно им, нейтральным странам запрещалось торговать с колониями воюющих держав, если до начала войны такой торговли не было[396]. Второе правило было направлено на предотвращение мошенничества среди капитанов судов – они старались скрыть свое присутствие во враждебных портах[397]. Обычно капитаны кораблей грузили товары в запрещенных портах врага, а затем посещали нейтральные порты. Капитаны кораблей делали вид, что не нарушают запрет на торговлю с враждебными портами, используя подложные торговые декларации. Поэтому Великобритания подозревала нейтральные корабли в перевозке вражеских, а следовательно, незаконных с ее точки зрения грузов. Эти условия сделали коммерческое судоходство чрезвычайно опасным во время войны. Это побудило нейтральные державы, такие как Нидерланды, Дания и Испания, пытаться заставить Соединенное Королевство прекратить морской разбой в отношении их кораблей. Однако это не увенчалось успехом.
Тем не менее Балтийское море оставалось более мирным пространством, чем воды западнее Датских проливов, благодаря вооруженному нейтралитету балтийских держав. На протяжении всего XVIII в. существовало три основных сегмента судоходства – голландское, британское и балтийское. Для голландцев балтийская торговля была важна издавна – так называемая «материнская торговля» экспортировала восточноевропейское зерно[398] через балтийские порты в Нидерланды[399]. Британцы же стремились приобрести балтийские товары, такие как железо, пенька и кожа. Однако основное различие между этими двумя сегментами заключалось в том, что британцы, как правило, осуществляли с портами Балтики прямые рейсы в отличие от голландцев. Голландцы перевозили грузы балтийских портов не только в свои, но и в другие европейские порты (французские или средиземноморские). Балтийское судоходство в основном было включено в старые ганзейские сети. Поскольку война затронула все «торгующие нации» и случаев морского разбоя становилось все больше, изучение призовой практики предоставляет прекрасную возможность рассмотреть, как экономические агенты приспосабливались к тяготам войны.
В этой статье я акцентирую внимание на российской призовой практике и судьбах столкнувшихся с ней экипажей иностранных кораблей, бывших неотъемлемой частью коммерческого сообщества. Судьбы захваченных моряков и задержанного имущества прослеживаются по бумагам адмиралтейства и архиву писем канцлера М. И. Воронцова[400]. Кроме того, для меня важно понимать влияние беспорядков войны на коммерческое судоходство, равно как влияние вооруженного нейтралитета. Чтобы доказать это, я сравнил захваты кораблей и военную хронику со статистикой судоходства на основе Зундских регистров.
Какие изменения произошли в балтийской торговле из‐за неочевидных рисков в морской торговле на Балтике? Всего российским флотом было захвачено около десяти кораблей, но в судоходной статистике видны общие изменения торгового климата на Балтике. Несмотря на это, в историографии Семилетней войны весьма мало внимания уделено балтийским вопросам на фоне главных противостояний за Атлантику и германское соперничество[401]. Одновременно с этим вопрос о Mare Balticium долгое время имел значительное влияние на европейскую политику и балтийские отношения. Опыт Семилетней войны заложил основу будущей Лиги вооруженного нейтралитета, которая была направлена против Великобритании во время Войны за независимость США.
В XVIII в. порты Балтийского моря были важнейшими вратами торговых кораблей Российской империи[402]. В результате Северной войны Россия захватила бывшие шведские владения – Эстляндию и Лифляндию – с их портами, такими как Рига, Ревель, Нарва, Пернов, а также Выборг и Фридрихсгамн[403]. Кроме того, Санкт-Петербург был выстроен не только как имперская столица, но и как главный порт империи вместо Архангельска. Рига и Петербург были основными портами Российской империи по посещаемости торговыми кораблями. Количество отбывающих судов согласно Зундским регистрам (эта статистика более достоверна)[404] для Петербурга составляло 170–280 судов в год[405], а для Риги – 330−490 судов в год в середине XVIII в. Такие порты, как Пернов, Фридрихсгамн и тому подобные, менее интересны по причине их невысокой активности или же ориентированности преимущественно на внутрибалтийскую торговлю.
Зундские регистры[406] сложились в результате многовековой (1429−1857) работы датской таможни в Эльсиноре, что на берегу пролива Зунд (дат. Øresund). Датские таможенники регистрировали все проходящие суда и собирали пошлину, что сделало Регистры ценным источником. Регистрационная форма в XVIII в. содержала несколько пунктов: регистрационный номер, имя шкипера, порт приписки корабля[407], место назначения, порт отбытия, товары и уплаченные пошлины. Например:
Из-за категории «af/место/»[408] можно разделить количество шкиперов на «национальные» группы. Существовала определенная процедура взимания зундской пошлины. Капитан корабля должен был задекларировать свои товары, чтобы служащие таможни определили, куда был отправлен груз. После оплаты пошлин капитан корабля мог свободно плыть в порт назначения или в любой другой. После доставки товара в порт назначения, например в Петербург, у капитана корабля была возможность посетить другой балтийский порт, например Любек, с собственными целями, а затем зарегистрироваться на Зундской таможне как возвращающийся из Любека, а не из Петербурга.
Существовало три основных сегмента коммерческого судоходства, и двум из них серьезно угрожала война. Первой группой были британские капитаны, так как Великобритания находилась на грани войны с Российской империей. Второй были голландские шкиперы, так как они попали под подозрение британского Королевского флота в сокрытии вражеских товаров под своим нейтральным флагом. Помимо этого, Нидерланды вместе с Данией и Испанией боролись через дипломатические каналы с британским произволом на море.
В этом случае важно наблюдать, как возможные риски повлияли на морскую торговлю. В оставшейся части этой статьи я сравню статистику судоходства с политическими и военными событиями войны и выясню, есть ли какая-либо корреляция. Основная идея этого подхода состоит в том, чтобы определить, существовали ли какие-либо группы акторов, которые реагировали по-разному на реалии войны, или же все шкиперы реагировали одинаково. Если капитаны кораблей формируют разные группы исходя из своего поведения, то необходимо понять, какие причины создавали это разделение.
Возможность категоризировать суда по портам отправления и по флагам очень важна для моего исследования. Благодаря Зундским регистрам я могу определить разницу между товарным и фрахтовым рынком. Это необходимо, потому что во время войны корабли перевозили товары под прикрытием нейтрального флага. Так, например, корабли под французским флагом обслуживали торговый путь между Бордо и Петербургом. Но после того, как разразилась война, они были вынуждены использовать нейтральные голландские корабли или даже просто голландский флаг на тех же французских кораблях для прикрытия своих товаров[409]. Российские источники умалчивают о таких изменениях, но их можно наблюдать в Зундских регистрах, так как торговые пути остались, а исполнители грузоперевозок изменились. Поэтому разница между «портами» и «флагами» имеет решающее значение. Судоходная статистика говорит нам больше о капитанах и их командах, потому что каждым кораблем управлял экипаж под командой капитана, которые боялись за свою жизнь. Еще одной проблемой в период Семилетней войны стал рост ставок страхования[410] грузов и кораблей[411]. Поэтому здесь каждый прибывающий и отбывающий корабль – это не история товаропотоков и европейских рынков, а история отношений людей в нестабильное время, когда их обычная работа становилась гораздо опаснее.
Во-первых, необходимо доказать влияние войны на торговое судоходство с помощью Зундских регистров. Спад трансзундского[412] судоходства начался с ~3100[413] прибывающих и отбывающих судов в 1755 г. до ~2500 в 1757 г. Только в 1763 г. балтийская торговля вернулась к довоенным показателям и превысила показатель 1755 г. В 1756−1762 гг. движение коммерческих судов значительно сократилось, ни разу не превысив планку трех тысяч кораблей в год.
График 1. Динамика входящих и исходящих рейсов кораблей на Балтийском море
Если рецессия была по всему Балтийскому региону, повлияла ли она на российские порты? Если ограничить статистику только российскими прибалтийскими портами, можно наблюдать тот же спад за исключением подъема в 1758–1759 гг. С чем было связано такое различие между всем прибалтийским направлением и исключительно русским? Балтийское море, как и прочие морские пространства, стало нестабильным после 1756 г. из‐за потери уверенности в безопасности. Военные корабли останавливали коммерческие суда для проверки грузов, и не было никакой гарантии, что законные основания будут соблюдаться – каждый капитан мог быть задержан, если осуществлявший досмотр офицер посчитал это необходимым. Указ императрицы Елизаветы о разрешении свободного плавания торговых судов на Балтийском море был подписан 23 мая 1758 г.[414] Согласно этой декларации, фиктивная блокада прусского побережья, начатая ранее Балтийским флотом, была снята, за исключением портов, находившихся в реальной блокаде военно-морскими силами. Теперь торговым судам было позволено свободно плавать по Балтике, не опасаясь быть арестованными боевыми кораблями, кроме мест, находящихся в блокаде. Однако уже к апрелю 1759 г. декларацию отозвали[415], хотя она и способствовала росту судоходства на Балтике. Итак, можно ли доказать влияние политических событий на судоходную статистику?
Чтобы ответить на этот вопрос, я сравнил примерное время довоенного, послевоенного и военного судоходства в отдельные годы. Я предполагаю, что в момент отхода судна купцы и шкиперы еще не знали, что декларация о свободном плавании отозвана. Для этого я провел анализ дат прохождения шкиперами Зунда. К сожалению, российская газета «Санкт-Петербургские ведомости» не располагала сведениями о судоходстве в 1759 г. Поэтому нам следует еще раз опираться на Зундские регистры. Если пик судоходства пришелся на первые месяцы навигации, в то время как во вторую половину навигации падает, значит, новость о декларации могла повлиять на общий трафик судов. Послы в Петербурге были извещены об отзыве декларации только 24 апреля 1759 г.[416] Сведения из Петербурга могли дойти до купцов и шкиперов за Зундом примерно через один-полтора месяца, включая погрешность. В таком случае так же трудно определить, как быстро эта новость могла стать известна за Зундом.
Я сортировал корабли по месяцам, по дате их прохождения через Зунд. По моим расчетам, акторы к западу от Датских проливов должны были узнать об отзыве декларации как минимум к началу июня, максимум ко второй половине месяца. Как показано на графике № 2, тренды судоходства мирного времени 1754 и 1764 гг. оказались похожими и совершенно отличными от тренда 1759 г. В отличие от мирного времени, навигация 1759 г. не показывает пика в мае, а плавно держится на одном уровне с мая по август – около ста судов в месяц регистрируется в российских портах. Таким образом, трудно определить влияние декларации во время навигации.
График 2. Прибытие кораблей в российские порты помесячно (1754, 1759, 1764)
При этом пик рейсов в российские порты не отражается в общей статистике на фоне общей депрессии судоходства. Скачок в 200 судов должен был бы быть заметен в общей статистике, но навигация 1759 г. дает нам те же значения, что и навигация 1758 г., т. е. общий поток судов через Зунд за эти два года не изменился. Но при этом увеличилось количество кораблей, идущих в российские порты. Если в 1757−1759 гг. балтийская тенденция оставалась примерно такой же, а в русской статистике наблюдался рост, то, возможно, некоторые корабли изменили порт назначения в пользу русских портов.
Чтобы прояснить этот момент, нужно наблюдать за движением судов в Ригу и Петербург отдельно, но для этого нужно объяснить специфику Рижского и Петербургского портов. В то время Рига была традиционным портом Восточной Балтики. Рижский порт был центральным узлом для большинства восточноевропейских товаров, особенно зерна. Например, в 1740‐х гг. городские власти Риги просили Коммерц-коллегию разрешить евреям участвовать в рижской торговле, испытывая обеспокоенность тем, что поток зерна направляется ими на вывоз через прусский Кенигсберг[417]. В Нидерландах рижская торговля оставалась значительной частью их «материнской торговли» даже в XVIII в.[418] Кроме того, Рига как город и порт имела особенные права, а также собственный таможенный тариф, что стало причиной возникновения контрабанды между прибалтийскими и великорусскими губерниями. Налоги в Петербурге были выше прибалтийских, поэтому центральные власти хотели, чтобы великорусские губернии торговали через такие порты, как Архангельск, Выборг или Петербург, с обложением пошлинами по общегосударственному тарифу. Вместо этого русские коммерсанты предпочитали контрабанду и пытались продавать свои товары в Ревеле или Риге, где налоги были ниже. По этой причине российское правительство пыталось установить внутреннюю таможенную границу с прибалтийскими провинциями.
Санкт-Петербург был молодой имперской столицей с огромными амбициями стать крупнейшим портом в Восточной Балтике. Фактически, за исключением Архангельска, Санкт-Петербург стал основным портом для великорусских губерний и других территорий, находящихся под властью России, на востоке Балтийского моря. В Петербурге не было старой устоявшейся коммерческой инфраструктуры, так что на протяжении всего XVIII в. торговая инфраструктура менялась и развивалась. В коммерческих вопросах основным торговым соперником Петербурга был Стокгольм, который составлял конкуренцию по ряду товаров (например, железо)[419]. Петербургу удалось победить в соперничестве со Стокгольмом только в 1760‐х гг., но это, по-видимому, является следствием развития внутреннего рынка и увеличения англо-русской торговли. Пока в конце XVIII в. не были созданы черноморские порты, Санкт-Петербург был главным общеимперским портом.
Через Петербургский порт сбывалось в основном промышленное сырье: пенька, кожа, железо, пакля, лен и т. д.[420], в то время как зерновые культуры не были основным экспортным товаром. Эти товары очень интересовали британских купцов, благодаря чему в Санкт-Петербурге преобладало британское судоходство: 65–75% всех британских кораблей, миновавших Зунд, направлялись в имперскую столицу. В то же время в случае с Санкт-Петербургом трансзундское судоходство составляло лишь часть (2/3) общего оборота судов.
Из-за военных действий в 1756–1758 и 1760–1762 гг. британское судоходство в Петербург несколько сократилось. Чтобы доказать, что причиной упадка были политические, а не экономические проблемы, я сравнил британское судоходство в российские порты с общебалтийским трендом судоходства, а затем и с другими национальными сегментами в обороте Санкт-Петербурга. Сравнение со всеми балтийскими портами показало, что, кроме 1757 г., закономерности были примерно одинаковыми. Сравнение данных 1757 г. в национальных сегментах дает нам более плодотворные результаты. Когда британское судоходство во время войны достигло самой низкой точки, голландское судоходство достигло своего пика. С 1754 по 1764 г. не было других случаев, когда голландцы достигли такого же оборота (84 корабля под голландским флагом вышли из Санкт-Петербурга, несмотря на обычные ~50 в год). Я полагаю, что корабли под голландским флагом заменили часть британских кораблей в судообороте Санкт-Петербурга. Косвенным доказательством является то, что кораблей под голландским флагом было стабильно больше, чем кораблей, отбывающих в голландские порты. Это означает, что британские корабли обычно уходили прямиком в Великобританию, часть же голландских кораблей уходила в другие порты, минуя голландские. Учитывая, что в 1757 г. Россия вступила в войну, я предполагаю, что упадок британского судоходства произошел из‐за опасений британских купцов, поэтому они могли использовать флаги других стран, чтобы прикрыть свои грузы от возможных проблем. Или же голландские шкиперы просто заменили британских капитанов в торговле в Санкт-Петербурге.
В Риге наблюдалась обратная ситуация. Рижский порт также экспортировал множество товаров, но вместо железа и кожи преобладали необработанный лес и пиломатериалы. Кроме того, в отличие от Санкт-Петербурга, вывозились в больших масштабах рожь и другие зерновые культуры. Есть два объяснения. Что касается лесоторговли, в российских губерниях было много запретов на вырубку леса. Аналогичная ситуация касалась разных зерновых культур – для российских властей это был не рыночный товар, а политический.
Рига стала центром британо-голландского соревнования во время войны. До 1762 г. голландское судоходство неуклонно перехватывало лидерство у британского. Будучи одним из основных торговых узлов Восточной Европы, Рига привлекала голландских шкиперов в большем количестве. После войны англичане начали восстанавливать утраченные позиции в Риге. Сходство обнаруживается и в других мелких портах Российской империи, но оборот судов там был не столь значителен, как в Петербурге или Риге. Тем не менее во всех портах оставалась главная черта: голландцы старались заполнить все пустующие ниши в балтийском судоходстве (равно как и другие шкиперы из Гамбурга, Дании и т. д., но в случае с Россией это было менее заметно). Таким образом, «множественная равновесность»[421] проявилась в борьбе на рынке фрахта[422].
Еще одним интересным дополнением является случай Кенигсберга. Принципиальная разница с русскими портами заключалась в том, что боевые действия затронули Кенигсберг непосредственно. В 1758 г. город был занят русскими войсками под командованием генерала Фермора. Наряду с Ригой и Данцигом, но в меньшем масштабе Кенигсберг был центром восточноевропейской перевалки товаров. Для сравнения, из Кенигсберга ежегодно выходило 200−300 судов, в то время как из Риги 400−500, а из Данцига 400−700. Обычный список экспортируемых товаров в Кенигсберге включал паклю, ячмень, горох, лен, пшеницу, поташ, рожь и воск.
После начала войны на Балтике в 1757 г. в Кенигсберге произошло резкое падение судоходства. Можно легко связать это со страхами торговцев и других коммерческих акторов. Русские войска вторглись в Восточную Пруссию в 1757 г., и битва при Гросс-Егерсдорфе закончилась победой русских. Хотя Россия могла занять Кенигсберг, фельдмаршал Апраксин повернул обратно к русским границам. Ранее генерал Фермор вместе с русским флотом[423] осадил Мемель и после бомбардировки захватил город. Таким образом, этот год был, пожалуй, самым драматичным для Восточной Пруссии. Поэтому спад в Кенигсберге был гораздо глубже, чем в любом другом балтийском порту. Однако в следующем году, когда русские войска заняли Восточную Пруссию, произошло увеличение количества пришедших кораблей. Последующие годы характеризуются стабильным ростом товарооборота. В случае Кенигсберга кажется, что опасения по поводу блокады в 1757 г. оказали более сильное влияние, чем реальная оккупация в 1758 г. Кроме того, голландские корабли увеличили свое присутствие в порту Кенигсберга, в то время как британское присутствие практически исчезло.
Как было показано, без учета контекста всего рынка невозможно изучить изменения в коммерческом судоходстве, а «множественная равновесность» позволяет лучше интерпретировать изменения между разными сегментами национального судоходства. Рынок был полностью переплетен, коммерческая инфраструктура базировалась в реальности не на портах, правительственных указах или заводах, а на сетях доверия и сотрудничества. Далее я покажу, насколько запутанными и неочевидными были эти сети, реконструированные на основе рассказов шкиперов, плававших по Балтийскому морю во время войны.
Как упоминалось выше, в начале войны Балтийское море стало опасным и неспокойным пространством для торговли. В таблице ниже приведены приблизительные данные о захватах кораблей Балтийским флотом. Большинство из захваченных кораблей можно идентифицировать через Зундские регистры, в то время как другие корабли не были обнаружены в регистрах. Это не означает, что какой-либо из источников является ложным, скорее то, что некоторые суда, вероятно, могли пройти Датские проливы, уклоняясь от регистрации в Эльсиноре.
Список кораблей, захваченных Российским флотом
a Record ID 419659.
b Также упоминается в источниках как Каспар Селентин.
c Record ID 483412.
d Record ID 445181.
e Record ID 412989.
f Record ID 427996.
g Record ID 421954.
h Record ID 447579.
Захваты были узаконены рескриптом императрицы адмиралу Мишукову и вице-адмиралу Льюису. По этому рескрипту устанавливалась фиктивная блокада[424] прусского побережья и подлежали захвату все прусские товары и корабли. В то же время Санкт-Петербург пытался использовать эту ситуацию как рычаг давления на Великобританию. Во время войны французские и российские власти проявляли интерес к заключению торгового договора. Несмотря на это, на протяжении всего 1756 г., через год после истечения срока действия первоначального договора, Великобритания стремилась поддерживать торговые отношения с Россией[425]. В то же время российская сторона заверяла, что, несмотря на истечение Коммерц-трактата между странами, британские купцы все еще могут пользоваться его выгодами. После истечения срока действия этого договора российские власти начали ущемлять привилегии и права английских купцов, которыми они пользовались согласно истекшему Коммерц-трактату. Например, английские купцы жаловались на магистрат Риги за игнорирование прежнего статуса, изложенного в «статьях о торговле иностранных купцов в Риге»[426]. Подобные случаи были и в Петербурге, где английский посол просил освободить английских купцов от постоя по их домам. Так политика тесно переплеталась с коммерцией, и наиболее плодотворный метод анализа подобных историй – выйти за рамки национальной историографической парадигмы и обратиться к региональной[427].
Истории купцов и шкиперов многое говорят нам о запутанных отношениях в Балтийском регионе. Например, история о путешествии Каспара Селлентина из Лондона в 1757 г. – одна из многих показывающих сложности и опасности балтийской торговли. О его маршруте известно как из Зундских ведомостей, так и из свидетельств другого шкипера[428], Якова Бирса. Яков встретил Каспара у берегов Фрисландии в июне 1757 г., где они собирали сведения о наличии военных кораблей в близлежащих водах. Это было важно, потому что Стокгольм разрешил[429] французским каперам и военным кораблям продавать захваченные товары в шведских гаванях, за исключением портов на Балтике (что отражало политику балтийских держав в их стремлении нейтрализовать и защитить Балтийское море от любой державы за пределами Балтийского региона). После своих изысканий они направились к Датским проливам и 4 июля достигли Зундской таможни в Эльсиноре, где остановились в Копенгагене на четыре дня. 8 июля они снялись с якоря и попали в штиль возле острова Драго. Шкиперы заметили военный корабль, стоящий на якоре в полумиле от них. Шлюпка отошла от военного корабля, осмотрела галиот Селлентина и вернулась обратно, вскоре галиот был притянут к военному кораблю другими шлюпками. Яков не смог опознать флаг военного корабля, но один из его матросов, Питер Тобиас, утверждал, что видел российский военный флаг.
Действительно, корабль Селлентина захватил фрегат «Архангел Михаил» под командованием капитан-лейтенанта Грекова»[430]. В ходе разбирательства в Адмиралтейств-коллегии капитан-лейтенант Греков подтвердил, что захватил прусский галиот «Юнге Тобиас» с девятью людьми на борту – шкипером, рулевым, шестью матросами и юнгой. Датский суд с прусской подачи обвинил командование российского корабля в нарушении датских территориальных вод и, следовательно, самоуправстве[431] и потребовал возвращения корабля и команды. Требование было передано в Петербург через датского посланника Остена[432]. Благодаря этому судебному процессу стало возможным узнать судьбы пленных моряков.
Члены экипажа были признаны подданными Пруссии и заключены в тюрьму по законам военного времени[433]. Капитан корабля Селлентин утверждал, что он житель Роттердама. Однако Адмиралтейство заявило, что Селлентин является жителем Штеттина и, следовательно, прусским подданным. В то же время, действуя через иностранных послов, которые требовали освобождения у Коллегии иностранных дел, купцы сумели избавить часть моряков от заключения. Например, рулевой Христофор Геннинг был отпущен под поручительство петербургского купца по имени Коссель. Корабельщик Йохан Балт по какой-то причине был освобожден раньше Селлентина, 25 мая 1758 г., под поручительство Иоахима Блонда. В некоторых документах Селлентин указан как торговец, чтобы не считаться владельцем корабля. Это может объяснить внезапное появление у Селлентина документов о голландском гражданстве и помощь, которую он получил от купцов в разных портовых городах.
Во время войны в тюрьму заключались и другие моряки, как правило, прусского происхождения. Нейтральные корабли обычно просто выгружали свой незаконный груз на военные суда и продолжали свой путь. Например, капитан Кривский захватил прусский галиот «Мария Елизавета». Экипаж корабля был заключен в тюрьму, как и команда Каспара[434]. «Мария Елизавета» следовала из Кенигсберга (торговые декларации были подписаны Адмиралтейской каморой в Кенигсберге) в Штеттин.
Еще одним примером отсутствия границ в морском торговом мире является то, как торговцы использовали сети доверия для сохранения и возврата своих товаров. Например, в 1757 г. английский посол обвинил русский флот в незаконном захвате английской бригантины «Феникс»[435]. Британский посол заявил, что в этом инциденте нарушено международное право (The Law of Nations) и ущемлена свобода коммерции, провозглашенная российской декларацией о торговле на Балтике. Адмиралтейство отвергло это обвинение и заявило, что с корабля «Феникс» были изъяты только незадекларированные грузы. Несмотря на все усилия британского посла – он предоставил декларации на товары, – в Адмиралтействе заявили, что эти декларации не имеют силы, потому что они были предъявлены уже после захвата. Это был самый простой и прямой способ вернуть захваченные товары, но он зависел от отношений между государствами. Дополнительным поводом для отклонения британской просьбы был захват английскими кораблями кораблей «Кристиана Элизабет» из Любека и «Лето» из Данцига, перевозивших русские товары[436]. Владельцем этих товаров был Микаэль Фромм, торговец из Эльбинга. Судя по всему, в 1758 г. уже восточнопрусские купцы использовали покровительство российских властей и российское подданство для решения своих проблем. Неизвестно, пытался ли Михаэль Фромм как бывший прусский подданный обратиться к прусским властям. Однако смена подданства никак не повлияла на его коммерческую сеть.
Еще одним способом сохранить товар было использование в торговле ложных посредников. 13 мая 1758 г. Коллегия иностранных дел доложила Адмиралтейству о требованиях австрийского посла Эстергази вернуть 110 бочонков золы[437]. Австрийский посол утверждал, что на захваченном судне «Фрау Барта» находился товар австрийского подданного. Коллегия иностранных дел начала прения с Адмиралтейством, чтобы удовлетворить просьбу посла, но морские офицеры заявили, что никаких товаров, принадлежащих Игнатию Гескиеру, не нашли. В доказательство своей правоты австрийский посол сообщил, что несмотря на то, что товар погрузили на корабль на имя голландского гражданина, сам заказчик – Игнатий Гескиер – австрийский подданый, родом из Венгрии, откуда были присланы удостоверяющие его личность письма. Гескиер утверждал, что грузил товар через голландского гражданина, чтобы воспользоваться выгодами голландского нейтралитета. В конце концов Адмиралтейство по политическим причинам в угоду Коллегии иностранных дел решило вернуть товар, несмотря на ложные документы.
Эти два случая проливают свет на купеческие практику и сотрудничество экономических и государственных акторов между странами. Поскольку власти не знали точно, что происходило в море, можно наблюдать сложную запутанность взаимодействий среди акторов. Например, Конференция часто не была уверена в поступающей информации согласно протоколам заседаний. В протоколе одного из заседаний была вычеркнута информация о вражеских кораблях на Балтике. Произошло разногласие во взглядах между членами Конференции, и в протоколе корабли английских купцов последовательно превратились в прусских каперов, а далее и вовсе в британские военные корабли[438]. Общим интересом многих европейских держав было море, тогда как долгие годы до этого море было terra nullius без какой-либо правовой системы для всех стран. В то же время морские торговые связи были намного сильнее, чем многие сухопутные связи и сети доверия.
Следует уточнить, что «борьба» голландцев и британцев не подразумевала их борьбу между собой из‐за принадлежности к другому государству. Эта конкуренция – свидетельство взаимной борьбы коммерческих акторов против военного и государственного насилия. Фальшивые грузы, поддельные гражданства, освобождение под гарантии купцов – это лишь часть более общей борьбы против модернизирующихся государств, которые все более сковывали акторов в своем стремлении учета и прогноза. В этом плане морская история дает нам яркий пример сконструированных границ в прошлом.
Процессы, происходившие в балтийской торговле во время Семилетней войны, были аналогичны тем, что происходили в колониальной трансатлантической морской торговле. Довоенные торговые пути остались, и разнообразные группы акторов обслуживали эти пути. Борьба между голландским и британским судоходством оказалась наиболее заметной, в том числе из‐за политических вопросов. Это устанавливается путем сравнения голландской и британской статистики в трех балтийских портах – Риге, Петербурге и Кенигсберге. Если британское судоходство в основном находилось в упадке, то голландцы использовали стратегию рискованной торговли, чтобы заполнить пустующие ниши на рынке грузовых перевозок в военное время.
Несмотря на все риски, торговля продолжала связывать все торговые страны. Торговые сети были достаточно развиты, чтобы действовать несмотря на государственные границы, а поток товаров связывал фабрики, порты, магазины, людей и государства в сложные сети доверия и сотрудничества. Можно было бы встроить эти сложные отношения во взаимосвязь спроса и предложения, однако это бесполезно с точки зрения исторических акторов. Как концепция рационального экономического агента, так и концепция актора, полностью знающего рынок, не могут объяснить принятие решений в прошлом. Закон спроса и предложения ничего не говорит нам о людях, которые вели торговлю, равно как и об их транзакционных издержках. Продолжение сотрудничества во время войны стало доказательством других рамок и отношений, в которых находились капитаны судов и торговцы. Различные коммерческие и личные связи в значительной степени использовались для уменьшения издержек. Судебные процессы о товарах или заключенных матросах инициировались с помощью других купцов, послов и даже сеяли рознь между российскими коллегиями, такими как Коллегия иностранных дел и Адмиралтейство.
Обе части моего исследования показывают тесное переплетение судоходной статистики и судеб некоторых моряков. Судоходная статистика полна упоминаний о судовладельцах, которые боялись военных действий, но все же заставляли себя выполнять свою работу. Как капитаны коммерческих судов, так и военно-морской флот использовали множество методов и стратегий, чтобы скрыть и раскрыть незаконные или запрещенные товары. Как из статистики коммерческого судоходства, так и из рассказов шкиперов видно, что все действующие лица были взаимосвязаны в рамках сложившейся инфраструктуры рынка, несмотря на государственные и «национальные» границы. «Множественная равновесность» помогла проанализировать статистику и сделать вывод о том, что на рынке фрахта шла борьба между «национальными» флагами в балтийском судоходстве, обостренная войной.
Десять захваченных кораблей с их экипажами – лишь небольшое свидетельство о судьбе, которая могла ожидать любого моряка в военное время. Более того, изучая торговое судоходство во время Семилетней войны, я связываю российское участие в войне одной рамкой с другими театрами войны. Этот морской каркас объединяет все регионы Семилетней войны в единое взаимосвязанное пространство.
Фридерике Германн
АНГЛО-РУССКАЯ ТОРГОВЛЯ ЖЕЛЕЗОМ ВО ВРЕМЯ СЕМИЛЕТНЕЙ ВОЙНЫ
Как российские, так и западные историки согласны в том, что XVIII в. стал для России важным поворотным пунктом, когда страна из замкнутой и изолированной превратилась в одну из пяти важнейших держав Европы наряду с Великобританией, Пруссией, Австрией и Францией[439]. Однако когда речь заходит об экономической истории, исследователи по сей день не могут осознать до конца важную роль России как торгового партнера Европы. В своем труде о мир-системах Иммануил Валлерстайн долгое время даже не считал Россию частью Восточной Европы, которую он относил к «периферии»[440]. Россия, по мнению Валлерстайна, была «внешней областью» мир-системы по крайней мере до правления Петра I, поскольку, несмотря на экспорт товаров, российская экономика не нуждалась в европейском импорте и поэтому была независима от мировой экономики[441]. Буквально в последние несколько лет был опубликован ряд книг, которые ставят под сомнение такую категоризацию и стремятся к более дифференцированному взгляду на российскую экономику и ее место в широком поле глобальной истории[442].
Одним из главных новшеств внешней торговли России в XVIII в. стало появление на экспортном рынке железа, притом что российская железная промышленность возникла совсем недавно. До инициативы Петра Великого по созданию железоделательных заводов на Урале в конце XVII в. российские вооруженные силы в немалой степени зависели в удовлетворении своих потребностей от импорта железа из Швеции[443]. Однако потребовалось всего несколько десятилетий, чтобы русское брусковое железо утвердилось на европейском рынке, прежде всего на британском, и даже обогнало шведское по доле рынка[444]. Поразительную скорость, с которой развивался экспорт железа, не остановило даже начало Семилетней войны, в ходе которой Россия и ее крупнейший клиент Великобритания оказались в противоположных лагерях. Данные датских Зундских таможенных регистров свидетельствуют, наоборот, о том, что война только стимулировала развитие торговых отношений между двумя странами.
Главная задача этой статьи – постараться раскрыть три основные причины внезапного успеха России в торговле железом: ресурсы, решительный правитель и новый порт для торговли с Европой. Помимо этого, статья стремится показать взаимосвязь двух империй в период катаклизмов и то, как военный конфликт сам по себе стал движущей силой экономического развития.
Эресунн (Øresund), известный как Зунд, – это пролив между Данией и Швецией, который лежит на пути практически всех судов, пересекающих Балтийское и Северное моря. С 1429 г. по указу датского короля Эрика Померанского каждый корабль, желающий пересечь пролив, был обязан платить пошлину. Таможенники рассчитывали ее размер в зависимости от загрузки судна и записывали дату, имя капитана, место отправления и назначения, груз, который перевозило судно, и взимаемую пошлину в Зундские таможенные регистры, которые хранятся ныне в Национальном архиве Дании (Rigsarkivet) в Копенгагене. По ним можно воссоздать почти полную картину всех товаров, ввозимых в Балтийское море и вывозимых из него с момента введения пошлины в 1429 г. до ее отмены в 1857 г., что делает их бесценным источником для исследователей экономической истории. В последние годы Зундские регистры были оцифрованы Гронингенским университетом в Нидерландах и Фризским центром истории и литературы в Леуваардене (Tresoar), что сделало их доступными для ученых всего мира[445].
В этой статье я использую онлайн-базу данных о таможенных пошлинах[446], чтобы определить объем вывоза железа из Санкт-Петербурга, главного российского торгового порта, в Великобританию, прежде всего в Англию, для анализа различных колебаний торговых отношений на протяжении XVIII в. Особое внимание будет уделено 1756−1763 гг., когда Великобритания и Россия оказались во время Семилетней войны в противоположных лагерях. Сначала, однако, я должна ответить на некоторые критические замечания в адрес таможенных регистров как исторического источника.
Во-первых, было отмечено, что Зунд не единственный путь между Балтикой и Северным морем. Альтернативой могут послужить, например, проливы Малый и Большой Бельт. Но оба они были гораздо сложнее для навигации, особенно Малый Бельт, и поэтому вряд ли могли быть пройдены большими кораблями, перевозящими такие тяжелые грузы, как брусковое железо. Поэтому мы можем с уверенностью предположить, что в данном случае они статистически незначительны.
Во-вторых, почти наверняка существовала контрабанда и другие виды мошенничества. Таможенные чиновники редко проверяли фактический груз и в основном полагались на информацию, предоставленную документами капитана судна. Однако представляется, что к XVIII в. датским чиновникам удалось взять проблему контрабанды под контроль[447].
Самая большая проблема, касающаяся русской экспортной торговли в Центральную и Западную Европу через Зунд, заключается, на мой взгляд, в том, что не все русские товары в реальности шли в Атлантику. Важной оставалась сухопутная торговля на ярмарках в Лейпциге, а также торговля с другими портами Балтийского моря, такими как Любек. Однако в данном случае оба этих фактора не имеют особого значения, так как речь идет об экспорте железа. Из-за своего веса железо перевозилось на кораблях, а не по суше. Почти весь его объем отправлялся из Санкт-Петербурга (кроме очень небольшого количества из Риги и Нарвы) и направлялся в Англию. К. Ф. Менке пришел к выводу, что в города Ганзейского союза (главным образом в Любек) шло всего 1,2% российского экспорта железа – статистически скорее незначительная цифра. Поэтому с большой долей уверенности можно смело считать, что почти все экспортируемое из Санкт-Петербурга железо проходило через Зунд и фиксировалось в его регистрах.
В начале XVIII в. перспектива экспортной торговли русским железом казалась очень далекой. Прежде всего, необходимо было создать крупномасштабную железоделательную промышленность, и на первый взгляд Россия казалась идеальным местом для такого рода начинаний.
Для производства железа требовались древесина и руда – два вида сырья, которых в России было в избытке. Древесина из необъятных российских лесов перерабатывалась в древесный уголь, чтобы топить им доменные печи, в которых плавилась руда из месторождений Уральских гор, а затем ковалась в брусковое железо[448]. Решение Петра I построить на Урале железную промышленность с нуля позволило централизовать эти этапы производства в одном месте, а не разбрасывать их по разным регионам, как это было в Швеции. Прекрасным примером этого процесса является основание Екатеринбурга. Екатеринбург, ныне четвертый по величине город России с населением 1,3 миллиона человек, был основан в 1723 г. по императорскому указу как центр производства железа, а также как военный форпост. По сравнению со шведскими железоделательными заводами, где различные участники производственного цикла были разбросаны по всей стране, российское правительство позаботилось о том, чтобы мастерские, доменные печи и кузницы были централизованы и расположены близко друг к другу для обеспечения бесперебойного процесса. Кроме того, российская железоделательная инфраструктура с самого начала, очевидно, выстраивалась в масштабах, значительно превосходящих лишь постепенно развивавшуюся шведскую промышленность. Согласно К. Эвансу и Г. Ридену, железоделательные заводы в России часто имели две доменные печи, а не одну, как в Швеции, и более обширные кузницы. Кроме того, по их оценкам, русские кузницы имели в среднем пять горнов, тогда как шведские – два. Это означает, что на русских железоделательных заводах зачастую требовалось в два раза больше рабочих (как простых работников, так и мастеров), чем на шведских[449].
Это подводит к закономерному вопросу: поскольку руду, из которой изготавливалось железо, приходилось добывать в Уральских горах, российские железоделательные заводы располагались на территории, которая в то время была очень малонаселенной и вошла в состав Российской империи недавно. Екатеринбург был одновременно местом производства железа и военным форпостом, потому что государство только начинало обосновываться в этом районе. Откуда же в этом месте, где почти не было жителей, брались рабочие?
Несмотря на разницу в размерах, российские железоделательные заводы были очень похожи по организации на английские и шведские, да и процессы, связанные с производством железа, в основном совпадали. Явные отличия отмечались, однако, в организации труда. В Англии мастер по железу, который отвечал за контроль над всем производством, обычно нанимался землевладельцем, а тот, в свою очередь, нанимал угольщиков, шахтеров, печников и кузнецов[450]. В России XVIII в. около 90% населения составляли крестьяне, более половины из которых были несвободными крепостными[451]. Владение землей часто считалось менее важным, чем владение людьми, которые ее населяли и которые исчислялись душами: то есть взрослыми мужчинами, способными работать. Часто сделки между помещиками означали не столько продажу земли, сколько продажу людей, которые жили и работали на этой земле. А. Кахан объясняет это тем, что в России всегда было изобилие земли, но не рабочей силы[452]. В рамках этой системы царь был крупнейшим владельцем государственных крестьян, положение и обязанности которых отличались от положения и обязанностей помещичьих крестьян – частных крепостных[453].
В контексте железной промышленности это означает, что частные железоделательные заводы могли либо насильно переселять крепостных, которыми они уже владели, в малонаселенную глушь для работы на месторождениях руды и печах, либо просто покупать необходимую рабочую силу и затем переселять ее. Закон от 1721 г. позволял владельцам фабрик покупать целые деревни людей, чтобы они работали на производстве, и до середины XVIII в. это распространялось даже на недворянских промышленников[454]. Казенные заводы в значительной степени обеспечивались трудом государственных крестьян, обязанных отрабатывать на них прямые налоги. Исследователи в целом согласны с тем, что быстрое развитие русской железоделательной промышленности было бы невозможно без этих довольно жестких социальных структур[455]. Я считаю здесь важным отметить, что крепостное право ни в коем случае не было специфически русским явлением, хотя некоторые различия по сравнению с Центральной Европой и существовали. В любом случае развитие российской железной промышленности показывает, что вопреки распространенному мнению[456] принудительный труд не вредил производительности или прибыльности. Морально уязвимый, он тем не менее стал в данном случае экономическим преимуществом.
Благодаря таким масштабам вновь создаваемой российской железоделательной промышленности всего через несколько лет армия была оснащена в достаточной степени и появились излишки, которые можно было экспортировать. Однако на пути к тому, чтобы вновь произведенное брусковое железо достигло своих покупателей – как правило, британских купцов, – оставалось еще несколько препятствий.
На протяжении столетий британские торговцы приплывали в Архангельск, чтобы купить русские товары, после долгого и трудного путешествия, которое из‐за погодных условий было возможным только в короткие летние месяцы. Поэтому одной из главных целей Петра I было строительство нового порта, который облегчил бы торговлю с Великобританией и другими европейскими странами. Эти экономические соображения были одной из главных причин для основания Санкт-Петербурга. Россия потеряла прямой доступ к Балтике после заключения в 1617 г. Столбовского мира, по которому Нарва, Рига и Ревель перешли в руки Швеции. Это означало, что русские купцы облагались высокими пошлинами[457]. Петр планировал изменить ситуацию, поэтому уже на третьем году Северной войны был основан Санкт-Петербург, а в 1711 г., через два года после решающей победы России в Полтавской битве, царский двор переехал туда из Москвы. Санкт-Петербург рос с огромной скоростью, во многом благодаря экономике. Вскоре после Северной войны Петр издал указ о переводе торговли из Архангельска в новую столицу, заложив тем самым основу для растущего доминирования Санкт-Петербурга во внешней торговле России[458].
Однако оставалось еще одно препятствие, мешавшее настоящему расцвету российской торговли, – расстояние, которое железу нужно было преодолеть, прежде чем попасть в портовый город. Для понимания масштаба: расстояние от Санкт-Петербурга до Екатеринбурга, только что основанной столицы железа в России, больше, чем до Берлина. В связи с этим требовалось около года, чтобы железо достигло Петербурга, где его можно было продать. К балтийскому побережью были построены новые каналы, соединяющие между собой русские реки, как правило, текущие с севера на юг или с юга на север[459]. Но при этом купцы все еще зависели от времени года: некоторые замерзающие водные пути были судоходны только после таяния льда во время весенних половодий, пока летом реки не обмелели и тяжело груженные суда снова не могли по ним пройти. По данным Гофмана, весь объем произведенного за год железа отправлялся с Урала весной и достигал Санкт-Петербурга к осени того же года, хотя это не совсем соответствует информации, обнаруженной мной в Зундских регистрах.
Для XVIII в. я обнаружила 6141 судно, перевозившее железо из Санкт-Петербурга по морю, и почти все они проходили пролив между Данией и Швецией во второй половине года, обычно в конце лета или осенью. Ил. 1 дает более подробную статистику по месяцам, в которые русское железо проходило через пролив. Для упрощения я взяла только эпоху Семилетней войны, а не все столетие. Однако можно утверждать, что эти сезонные тенденции были устойчивы на протяжении всего XVIII в.
Ил. 1. Количество судов с железом из Санкт-Петербурга в период между 1756 и 1763 годами. Источник: STRO
На диаграмме хорошо видно, что большинство судов проходило через Зунд в сентябре – октябре. Путь из Петербурга в Англию обычно занимал пару недель[460]. Таким образом, если Гофман прав и железо поступало в город осенью, оно должно было храниться там еще несколько месяцев, прежде чем отправиться на рынок. Очевидно, что зимой торговля не могла вестись, так как Балтика замерзала, а весной британским кораблям требовалось некоторое время, чтобы добраться до Санкт-Петербурга, прежде чем начать заключать какие-либо сделки. Поэтому, скорее всего, большинство продаж происходило в конце весны – начале лета.
Еще одной проблемой, связанной с длинными транспортными путями через внутренние районы России, было отсутствие возможности быстро реагировать на запросы покупателя. Огромное географическое и временное расстояние делало невозможным для производителя корректировать продукцию в соответствии с особыми пожеланиями клиента. В Швеции английские купцы нередко запрашивали железные слитки, изготовленные по индивидуальному заказу, поскольку производство там было гораздо более гибким, чем в далеких уральских горах. Поэтому даже в конце XVIII в., в период доминирования русского железа на британском рынке, потребности в нем не были универсальными. Его нельзя было, например, продать купцам в Западной Африке, где европейское железо пользовалось постоянным спросом. Так называемое voyage iron, ковкое железо в брусках, используемое британскими купцами для покупки рабов на западноафриканском побережье, должно было соответствовать специфическим ожиданиям и запросам африканских купцов, чьи высокие стандарты не могли быть удовлетворены русским железом[461].
Сезонность российской торговли железом была важным моментом, который необходимо было учитывать покупателям. Брусок железа был полуфабрикатом, а значит, купцы, приобретавшие его в Санкт-Петербурге, были лишь посредниками в более длинной товарной цепочке. Поскольку английская железная промышленность была небольшой и не могла удовлетворить постоянно растущий внутренний спрос, к 1720‐м гг. все железные изделия на английских мануфактурах, скорее всего, изготавливались из импортного железа[462]. В XVII в. почти все оно поступало из Швеции и, в гораздо меньшем количестве, из североамериканских колоний, но в первой половине XVIII в. на рынок вышло русское железо. В исследованиях соотношение между русским и шведским железом на британском рынке часто изображалось как своего рода соперничество, в результате которого русское железо заняло господствующее положение[463]. Однако в действительности железо бывает разным, в частности, между русским и шведским сортами существовали значительные различия, главным образом в прочности. Более твердое шведское железо использовалось для производства стали и особо прочных изделий, таких как якоря, а русское железо, будучи более мягким и легким в обработке, идеально подходило для производства гвоздей[464]. В то время когда все – от домов и кораблей до повседневных предметов, таких как бочки – было сделано из дерева, британскую промышленность и экономику без гвоздей представить было сложно.
Сезонность поступления русского железа ощущалась и в Англии. Эванс, Джексон и Риден заметили, что оно обычно поступало в английские цеха нарезки, где его превращали в гвозди, в конце лета и осенью; пик работ приходился на декабрь[465]. Это совпадает с моими результатами, полученными из Зундских регистров (ил. 1), хотя с объяснением, которое Эванс, Джексон и Риден дают сезонным всплескам, я не согласна. Они считают это признаком того, что русское железо предназначалось для производства гвоздей, поскольку продольно-резательные машины на водном приводе работали только в зимние месяцы, когда поток воды в реке был достаточно большим[466]. Я бы оспорила это утверждение, указав на то, что производство в России вряд ли было настолько гибким, чтобы приспособиться к специфике английских резательных машин. Железо отправлялось из Санкт-Петербурга тогда, когда это позволяли географические условия, которые подчинялись годовому циклу. Совпадение этого цикла с сезонностью работ на более низком уровне производственной цепочки – скорее удачное совпадение, чем точное планирование.
Будучи амбициозной трансконтинентальной империей, Британия постоянно и во все возрастающем масштабе нуждалась в русском железе. Производство гвоздей было типичным протоиндустриальным бизнесом, который в основном развивался в Мидленде и северных районах Англии, таких как Йоркшир. Сельское хозяйство в этих местах не приносило особенной выгоды, поэтому в течение года возникали недели, а иногда и месяцы, когда работы было мало, и в таких случаях фермеры занимались железоделательным ремеслом, чтобы получить дополнительный доход. Для изготовления гвоздей требовались лишь небольшие горны и несколько дешевых инструментов, что делало это занятие очень доступным. Сама работа – ковка гвоздя из раскаленного стержня – была напряженной, но простой и занимала всего несколько секунд на один гвоздь. Гвоздильщики, как правило, брали железо в кредит и возвращали его через неделю в виде готовых гвоздей[467]. Затем эти гвозди продавались на внутреннем рынке Великобритании или экспортировались. Экспортная торговля имела большое значение, так как гвозди часто производились для удовлетворения потребностей конкретных рынков, в основном в Северной Америке или странах Карибского бассейна[468]. Таким образом русское железо попадало на другой берег Атлантического океана.
Великобритания была не единственным покупателем российского брускового железа в XVIII в., но, безусловно, крупнейшим и наиболее важным. Конкретные цифры (ил. 2) подтверждают этот тезис: доля Англии составляла три четверти рынка, Ирландии и Шотландии – еще 6 и 4,6% соответственно. Именно этим оправдано ограничение в данной статье только англо-русской торговлей железом во время Семилетней войны; при этом я пренебрегаю экспортом, который шел в другие страны.
Подавляющее большинство существующих исследований о связи между войнами и экономикой основано на материалах двух мировых войн XX в. Раннее Новое время в этой области обделено вниманием. Даже в тех работах, которые пытаются охватить тему от Античности до наших дней, события в период с 1500 по 1900 г. появляются редко. Например, труд «Военная экономика и экономические войны» перескакивает непосредственно от Средневековья к Первой мировой войне[469]. Правда, в сборнике «Война и экономика» пять статей из сорока посвящены раннему Новому времени, но это, скорее, делает его редким исключением[470]. В научных кругах существует распространенное мнение, что развязыванию войн часто способствовал меркантилизм, поскольку он был ориентирован на внутренние рынки, а не на стимулирование внешней торговли[471]. При этом логичным кажется вывод о том, что войны мешают развитию экономики, поскольку большое количество ресурсов направляется на военные нужды, а торговле мешают блокады, разрыв отношений со странами-противниками и другие подобные факторы. Поэтому на первый взгляд англо-русская торговля железом должна была пострадать во время Семилетней войны. Но при изучении Зундских регистров картина складывается совершенно противоположная.
Ил. 2. Направления экспорта российского железа из Санкт-Петербурга в XVIII веке (в %). Источник: STRO
Ил. 3 показывает, что за пять лет до войны железо из Санкт-Петербурга в Северное море через Зунд перевозили в среднем 7,6 судна. За семь военных лет это число возросло до 79,6 судна в год – более чем в десять раз. Тенденция роста сохранилась и после войны: за пятилетний период с 1764 по 1768 г. среднее количество судов выросло до 205,8 в год, что может показаться еще более удивительным, учитывая нагрузку, которую война обычно оказывает на экономику.
Как я уже упоминала ранее, развитие российской железной промышленности при Петре I было обусловлено в первую очередь потребностями военного дела. Участвовавшая в многочисленных конфликтах эпохи раннего Нового времени армия нуждалась в железе для изготовления оружия и инструментов. Это, разумеется, касалось и всех других стран, включая Великобританию. Поэтому нет ничего удивительного в том, что спрос на железо в Великобритании во время войны вырос. И все же динамика, которую можно увидеть на ил. 3, вызывает несколько вопросов: во-первых, как торговые отношения между Россией и Великобританией могли быть настолько хорошими – и даже улучшиться – во время войны, когда они были противоборствующими сторонами и должны были считаться врагами? Во‐вторых, почему третье число на гистограмме – годы с 1764‐го по 1768‐й – настолько больше предыдущего, ведь обычно сразу после войны денежные ресурсы истощены, а потребность в оснащении армии и флота снижается? И наконец, что отражают эти цифры: один конкретный промежуток времени или более широкие тенденции в отношениях между двумя странами?
Ил. 3. Среднее число судов, провозивших железо из Санкт-Петербурга через Зунд. Источник: STRO
Великобритания стала не просто крупнейшим российским покупателем брускового железа – в XVIII в. она была фактически импортером номер один в мире[472]. Поэтому неудивительно, что британских купцов интересовала быстроразвивающаяся российская железная промышленность. Несмотря на то что многие ученые времен холодной войны часто изображали допетровскую Россию как изолированное, негостеприимное место, полное угнетенных крестьян, едва сводящих концы с концами[473], торговые отношения между Британией и Россией на самом деле имели многовековую историю и всегда вызывали взаимный интерес. В XVIII в. дипломатические отношения между двумя странами мало чем отличались от тех, которые Великобритания имела с другими государствами, такими как Франция или Испания. Представление о России как об аутсайдере, «изначально отличном» от остальной Европы, кажется скорее мифом, чем реальностью. Справедливо же то, что в коммерческих вопросах Россия имела весомое преимущество, так как к середине XVIII в. британская экономика оказалась зависимой от российских товаров, таких как железо[474]. Поэтому Россия была разочарована сближением Великобритании с Пруссией в 1750‐х гг. Великобритания, в свою очередь, была недовольна франко-русским сближением[475]. Именно в это время, в середине 1750‐х гг., британские и российские дипломаты вели переговоры о заключении нового торгового договора между двумя странами после того, как срок действия предыдущего, от 1734 г., истек через 20 лет, в 1754 г.[476] В связи с этим обе страны надеялись отложить свои разногласия до начала военных действий в Европе, чтобы не повредить торговле. Однако в реальности им это не удалось. Приоритетом России была война с Пруссией, поэтому, когда Великобритания официально объединила силы с Фридрихом II, в Санкт-Петербурге стало ясно, что Лондон не будет союзником. Тем не менее когда в декабре 1756 г. императрица Елизавета официально встала на сторону Франции и Австрии, она не собиралась разрывать торговые связи с Великобританией. По мнению М. П. Романиелло, этому способствовало то, что Франция продолжала поддерживать Османскую империю[477]. Зачем России отказываться от своего старого торгового партнера ради нового союзника, если Людовик XV отказался сделать то же самое в ответ? Поэтому даже в «низшей точке англо-русских отношений»[478] в 1758 г. британские купцы сохранили свою долю рынка, составлявшую две трети экспортной торговли в Санкт-Петербурге.
Ил. 4. Экспорт железа из Санкт-Петербурга в Англию в скиппундах. Источник: STRO
Ил. 5. Экспорт железа из Санкт-Петербурга в Англию в скиппундах. Источник: STRO
На ил. 4 данные по экспорту сортового железа из Санкт-Петербурга в Англию за XVIII в. В отличие от ил. 3 с данными по среднему количеству судов, ежегодно проходивших через Зунд, на этом графике отображено количество железа, которое закупали английские купцы[479]. Интересно, что годы войны, которые часто сопровождаются резким падением торговли, в данном случае не сильно заметны. Так что англо-русская стратегия, заключавшаяся в попытке отделить политику и экономику друг от друга, явно сработала.
Ил. 5 дает более детальную статистику, позволяющую точнее оценить влияние войны на торговлю. На первый взгляд кажется, что война, наоборот, стимулировала бизнес, и это предположение подтверждается тем фактом, что железо было исключительно важным ресурсом в военное время. Однако тут встает вопрос: почему объем торговли был столь низким перед войной в начале 1750‐х гг.? Показатели в первой половине XVIII в. были в целом ниже, чем во второй, но в конце 1740‐х и начале 1750‐х гг. тем не менее наблюдался заметный спад в экспорте железа в Англию. Причины этого не до конца ясны. С окончанием в 1748 г. Войны за австрийское наследство потребности Англии в железе должны были снизиться. Возможно, это связано и с внутренними проблемами России, такими как задержки в производстве, которые все еще были обычным явлением на тот момент. Однако причиной может быть и несовершенство Зундских регистров как исторического источника. Как я уже говорила, в регистр вносились только товары и суда, которые проходили через Зунд из Балтики в Северное море или наоборот, что, естественно, исключает из статистики все перевозки, которые не доходили так далеко либо потому, что их пунктом назначения был другой балтийский порт, например Гданьск или Любек, либо по каким-то другим непредвиденным причинам.
Романиелло замечает, например, что многие корабли не достигли Зунда из‐за масштабов пиратства и каперства на Балтике в первой половине XVIII в., особенно в период с 1730 по 1760 г., что оказало серьезное влияние как на российскую, так и на британскую экономику[480]. Х. Хиллманн и К. Гатманн при этом утверждают, что успехи британской внешней торговли на фоне войн конца XVIII – начала XIX в. (имеются в виду Война за независимость США, французские революционные и Наполеоновские войны) привели к резкому сокращению пиратства и каперства[481]. И хотя Балтийское море в статье не упоминается, базовые условия кажутся удивительно схожими: во время Семилетней войны крупномасштабные боевые действия на Балтике не велись, Пруссия воевала с Россией и Швецией на суше в Померании. Британский кабинет отклонил несколько просьб прусского короля Фридриха II направить военные корабли на Балтику[482] – предположительно для того, чтобы избежать конфликта с Россией и не подвергать опасности свои коммерческие интересы. Кроме того, совместная конвенция России, Швеции, Дании и Франции гарантировала свободу торговли на Балтике[483] и означала по сути по крайней мере экономический нейтралитет с Россией (и Швецией), благодаря чему английские торговые суда могли проходить Балтику совершенно беспрепятственно. Таким образом, по иронии судьбы Балтийское море во время войны стало более спокойным, ибо сражения велись на суше.
Ил. 5 также показывает, что непосредственно после начала войны торговля железом между Англией и Россией прекратилась. В 1757 г. в Нидерланды все еще было экспортировано 543,5 скиппунда брускового железа, а в Англию, Шотландию и Ирландию официально ничего[484], хотя эти три страны статистически, как следует из ил. 2, были самыми крупными покупателями. Таким образом, несмотря на усилия Великобритании и России, Семилетняя война изначально вызвала разрыв в торговых отношениях между странами. Однако из графика видно, что разногласия удалось преодолеть в короткие сроки и уже в 1758 г. экспорт снова начал расти. Свою роль в этом несомненно сыграла упомянутая выше конвенция о свободе торговли на Балтике, однако такое развитие событий отражает и общую довольно удивительную тенденцию в британской экономике во время Семилетней войны. Чтобы финансировать невероятно дорогостоящий конфликт, британское правительство брало кредиты, которые в конечном счете способствовали существенному росту экономики. В период с 1756 по 1763 г. увеличилась торговля Великобритании не только с Россией, но и со многими европейскими странами, а также Америкой и Азией. Именно экономическая мощь и потенциал, по мнению Н. Фаулер Кён, решающим образом отличали Британию от других участников войны и оказали значительное влияние на ее исход[485]. Фаулер Кён также отмечает, что из‐за отсутствия «обычно вызываемых войной нарушений <…> внешней торговли» общий объем британского импорта вырос на 39% – с 8 миллионов до 11,1 миллиона фунтов стерлингов[486]. Для сравнения: французская торговля за тот же период сократилась на 50%[487].
Итак, преимущество Британии заключалось в общей мощи британской экономики, а не только в российском брусковом железе. Тем не менее торговля с Россией имела для Британии большую ценность. Находясь в противоположных лагерях в ходе Семилетней войны, Британия и Россия не считали себя врагами. У обеих стран были свои интересы и противники – Пруссия и Франция, но при этом они были скорее заинтересованы в поддержании торговли. Иногда такое поведение вызывало критику со стороны союзников: Австрия и Франция были недовольны продолжающейся англо-российской торговлей[488], а Пруссия хотела британской поддержки в Балтийском море[489]. Но в итоге Семилетняя война только увеличила значение России как торгового партнера Великобритании и зависимость последней от русского железа, в то время как англо-шведские отношения ухудшились. Об этом свидетельствует подписание нового англо-русского торгового договора в 1766 г.
Ил. 4 отчетливо показывает, что Семилетняя война стала лишь началом масштабной тенденции в российском экспорте в Англию, которая продлится до конца века. Единственное значительное снижение экспорта железа в последующие десятилетия можно увидеть в 1780‐х гг.: количество брускового железа, отправляемого из Санкт-Петербурга в Англию в этот год, было необычайно низким. Скорее всего, это произошло в результате Пугачевского восстания (1773–1774) и влияло на производство еще в течение нескольких лет; то же самое происходило с другими отраслями промышленности, расположенными в регионе, например с добычей соли[490]. Свою роль могла сыграть и Война за независимость США, в которой Россия встала на сторону американцев.
Однако расцвет англо-русской торговли железом, вызванный потребностями Семилетней войны, продлился недолго. В начале XIX в. благодаря добыче каменного угля английские железоделательные предприятия преодолели зависимость от древесного угля, которого в Великобритании было мало. Это вызвало значительное снижение импорта железа не только из России, но и из Швеции, а также рост внутреннего производства железа в Англии[491]. И хотя экспорт российского брускового железа в Северную Америку и страны Карибского бассейна увеличился, а открытие черноморских портов при Екатерине II позволило расширить торговлю с Левантом и Средиземноморьем, продажи все равно значительно упали и уже не восстановились[492]. Тем не менее динамика производства железа в России не затормозилась[493]. После потери крупнейшего покупателя экспортная торговля железом упала до очень скромного уровня по сравнению с ошеломляющими цифрами конца XVIII в., однако внутренний рынок был более чем способен удовлетворить все еще растущую промышленность. Эванс и Риден показывают, что если в 1782 г. более 60% российского сортового железа шло на экспорт, то в 1822 г. этот показатель составил 16%, а в 1851 г. – всего 6%[494]. Эти цифры служат иллюстрацией огромного потенциала российского внутреннего рынка.
Анализ англо-русской торговли железом во время Семилетней войны – исследование результативное сразу в нескольких отношениях. Во-первых, оно доказывает важность России в глобальных торговых системах раннего Нового времени. Большая часть историографии XX в., касающаяся экономической истории России, находилась под сильным влиянием главного конфликта своего времени, холодной войны, что заставляло многих западных историков считать Россию страной «изначально несостоявшегося» капитализма, объясняя таким образом динамику, которая привела к Октябрьской революции. Следуя этой линии рассуждений, трудно представить себе, что в XVIII в. Британская империя полностью зависела от российских экспортных товаров, и не только от сельскохозяйственного сырья, такого как конопля и лен, но и от полуфабрикатов типа брускового железа.
Во-вторых, оно показывает динамичное развитие России этой эпохи. Всего за несколько десятилетий Россия превратилась из страны со слаборазвитой железной промышленностью, неспособной удовлетворить потребности даже собственных вооруженных сил, в крупнейшего экспортера железа в мире. Стоит также отметить, что эта торговля в основном осуществлялась в Санкт-Петербурге – совершенно новом городе, который поразительно быстро превратился в важнейший порт внешней торговли России.
Англо-русская торговля железом помимо всего прочего служит иллюстрацией географической сложности переплетений в мире раннего Нового времени. Русское железо добывалось и ковалось в Уральских горах и должно было преодолеть значительные расстояния, прежде чем попасть в Санкт-Петербург. Оттуда его перевозили в Англию, где происходила вторая часть производственного процесса, превращающая железо в важный товар повсеместного использования – гвозди. Значительная часть гвоздей после этого транспортировалась далее и продавалась в североамериканских колониях или на Карибах.
Об этом стоит помнить, возвращаясь к Семилетней войне, в которой Великобритания и Россия неожиданно оказались в противоборствующих лагерях. Было бы естественно предположить, что этот конфликт положит конец торговле между странами или по крайней мере затруднит ее. Однако данные, полученные из Зундских регистров, показывают, что все было наоборот. Вместо того чтобы сократиться, количество железа, экспортируемого из Санкт-Петербурга в Англию, увеличилось и продолжало расти после окончания войны. Торговля была настолько важна для обеих стран, что они были готовы игнорировать политические разногласия и даже просьбы своих союзников.
Итак, успех англо-русской торговли железом в конце концов оказался недолговечным. Но она сыграла значительную роль в истории успеха Британской империи в XVIII в., в ходе Семилетней войны и после нее. Равным образом доходы от этой торговли внесли свой вклад и в превращение Российской империи в одну из ведущих держав на европейском континенте.
Люди и свидетельства эпохи
Денис Анатольевич Сдвижков
РОССИЯ В ЭПОХУ СЕМИЛЕТНЕЙ ВОЙНЫ ПО ЛИЧНЫМ СВИДЕТЕЛЬСТВАМ
Проблемы и возможности
История вообще и в частности история войн через личный опыт и восприятие происходящего – experience of war, not art of war Кристофера Даффи – возможны только при наличии соответствующей источниковой базы[495]. Последняя, помимо прочего, определяется вниманием современников к историческому событию. В России Семилетняя война, как до недавнего времени Первая мировая, исчезла из государственного нарратива и осталась в коллективной памяти бесполезным кровопусканием: «народа погублено великое множество <…> без малейшей пользы для любезного отечества нашего». Записки цитируемого здесь А. Т. Болотова долгое время выглядели одиноким памятником в пустыне «едва ли не самой глухой, неплодотворной поры» для автобиографического жанра в России (А. Г. Тартаковский).
Исследовательский проект, развернутым конспектом которого призвана послужить эта статья, ставил своей задачей «очеловечить» Семилетнюю войну с российской стороны и показать через ее восприятие взаимосвязь большой войны со становлением культуры самосознания, русского Я, а также публичной сферы, русского общества. Подразумеваются не только военнослужащие Заграничной армии, воюющей с Пруссией. В отличие от немецких, австрийских или польских земель, война для России была далекой, что, как мы увидим, решающим образом определяло и ее восприятие. Однако военные усилия империи так или иначе вовлекали в свою орбиту большой круг лиц через родственников и знакомых в армии, наборы рекрутов, лошадей и подвод, постои полков на марше, отставных, пленных и прочих «перемещенных лиц», торгово-финансовые операции, общие факторы экономики и безопасности. Война присутствовала повсеместно через каналы официальной (услышанных с церковного амвона и прочитанных реляциях, богослужениях, празднествах) и неофициальной информации (слухи, письма, рассказы, лубки, песни). Термин «эпоха» в названии статьи подчеркивает это многообразие присутствия войны и отвечает содержанию и характеру личных свидетельств. Я собираюсь очертить в статье возможности и ограничения источников и наметить основные темы, вытекающие из них.
Описательный нарратив и рефлексия о Семилетней войне возникают начиная с 1770−1780‐х гг., когда в Западной Европе появляются популярные печатные истории этой войны, а в России ее бывшие участники оседают в отставке по своим имениям[496]. Сюда можно отнести в том числе «мемуары» в старом значении служебной записки, в которых осмысляется опыт прошедших войн. Личное сплетается со служебным: история жизни представляется историей службы, ее смысл рисуется в духе просвещенного патриотизма. Так, один из командующих артиллерией в Семилетнюю войну, Корнилий Бороздин, предваряет служебный мемуар (1772) объяснениями для «любопытного патриота»: В «сорока пятилетней при сем (артиллерийском. – Д. С.) корпусе непременной службы я исчерпнуть из всего того мог для любезного моего отечества кажется по смыслу моему нужного в поправлении расположения артиллерийского корпуса. За непростительное щел (счел. – Д. С.) погрести с собою сии примечании в недро земное»[497]. Полковник Ладожского полка Р. И. фон Мейендорф в своем наставлении «О воинстве вообще» (1764) то и дело сбивается на прямую речь («во время моего полковником бытия приказал единожды…»)[498]. И наоборот, в личные мемуары, как у М. А. Муравьева и А. А. Прозоровского, включены рекомендации по службе (см. статью А. Ю. Веселовой в наст. кн.).
Русская мемуаристика, захватывающая эпоху Семилетней войны, наряду с уже известными публикациями[499] и их дополненными переизданиями[500], пополнилась за последние годы рядом ценных ранее неизвестных текстов[501]. Эти источники наиболее содержательные, однако все они представляют собой более или менее случайные находки. Даже учитывая сведения о несохранившихся либо, в оптимистическом варианте, пока не найденных мемуарах действующих лиц эпохи Семилетней войны (З. Г. Чернышева, М. Н. Волконского, Д. В. Волкова, П. С. Батурина и др.), вряд ли можно ожидать, что их число имеет шанс серьезно увеличиться.
В большей степени это вероятно для современных эпохе свидетельств – подневных записок и писем. В этом случае мы вроде бы должны иметь дело с непосредственной и тем более ценной фиксацией переживаемого опыта войны. Но даже о баталиях, не говоря уже о рядовых буднях войны, их свидетели в эту эпоху часто пишут мало или вовсе ничего. Записи фиксируют произошедшее, в меньшей степени его описывают, еще меньше рефлексируют. В этом, несомненно, сказываются особенности развития культуры в целом и культуры личности в России. Но необязательно и сводить дело к любимому тезису пруссаков о «бесчувственности московитов». Во-первых, все относительно: в армиях католических стран плотность личных свидетельств также ниже протестантских[502]. Во-вторых, сравнивая далее, в том числе русских и нерусских офицеров внутри одной Российской армии, можно видеть вес факторов универсальных: объективных трудностей походной жизни (наличие бумаги, чернил, денег или оказии для почты), социального положения или служебного ранга.
Практически все дошедшие до нас диарии – записи журнального типа. Основная функция журналов в России, берущих начало еще в допетровское время, – фиксация происходящего. Фиксируются перемещения в пространстве, погода, финансы – «квантифицируемая» безличная информация для служебного отчета в военных, дипломатических и прочих «юрналах», которая начинает использоваться и для подобного же самоотчета в частных делах. В центре служебных журналов коллективное действующее лицо: посольство, армия, эскадра, полк. Высказывания о себе появляются в виде маргиналий в них (еще при Петре печатаются специальные «юрнальные» календари с пробелами для заметок)[503] и в составе личных формулярных списков о прохождении службы. Россия повторяет в этом развитие военной автобиографики при становлении государства и армии модерного типа в Западной Европе. И там и тут содержание и вид личных текстов, даже мемуаров, еще долго заимствуются у казенных табельных шаблонов; и там и тут частное и публичное смешаны воедино[504].
Самым распространенным типом эго-документов, достигавшим нижней границы грамотного общества, долго остаются записи на печатных календарях[505]. Что мы можем найти о войне, скажем, в календаре на 1758 г., принадлежавшем двум женщинам из села Василево Угличского уезда? Да то же, что и всегда – смертное дыхание каждой большой войны в русской деревне: «(сентября) 21 числа заченли принимать рекрут»[506]. В календарных записях купца на 1759 г. война ожидаемо отражается тем, что людей и грузовые галиоты начинают отправлять в новозавоеванные Мемель и «Кенизберх»[507] – скорее всего, по армейским подрядам. С самого начала за войной пристально следят те, у кого родные в действующей армии, как у помещика И. П. Анненкова. Но внимания к войне абстрактного, не связанного с личными интересами, мы не найдем. Ни управляющий из крестьян Л. А. Травин, ни калужский купеческий воротила Г. В. Губкин войну не упоминают[508]. Даже если фиксируются не только личные и семейные события, как в календарных записях 1758 г. И. М. Булгакова, полкового секретаря лейб-гвардии Преображенского полка и отца будущего посланника в Константинополе Я. И. Булгакова, где отражены, к примеру, приезд в Петербург принца Карла Саксонского и турецкого посланника или спуск на воду нового корабля «Св. Димитрий Ростовский»[509], новости в русских календарных записях, как правило, привязаны к месту пребывания автора, и происходящее вдалеке на «прусских кровавых полях» обойдено молчанием.
«Я» секунд-майора А. И. Ржевского[510], предстающее на страницах такого же дополненного автором печатного календаря с записями за 1757−1758 гг., – по преимуществу телесное, физиологическое. Описываемые болезни и любовные похождения в глухих местечках по пути следования полка остаются в герметичном мире; выход за его пределы происходит лишь при упоминании покровителей и благодетелей или катаклизмов (встречи с Тайной канцелярией). Между тем автор, хоть и со скромным культурным багажом, отнюдь не чужд рефлексии и вряд ли не осознает, что движется на войну, тем более что передислокация его Ширванского пехотного полка из Сибири в Малороссию, а оттуда через остзейские губернии к действующей Заграничной армии зримо иллюстрировала масштабы подготовки империи к войне и перемены в судьбах вовлеченных людей. И только попав в жернова истории, в прусский плен, Ржевский обнаруживает свое личное участие в войне[511].
В Британии уже с начала XVIII в. публикуются life and adventures («жизнь и приключения») в том числе рядовых солдат в расчете на интерес читающей общественности. У нас личное не выносится на публику за почти полным пока отсутствием таковой[512]; в адресованных родным и потомкам документах автор не видит в себе публичную фигуру и, даже будучи президентом Военной коллегии, как Н. Ю. Трубецкой, умудряется упоминать о войне только в связи с личным пожалованием[513].
И наоборот, если адресация выходит за рамки частной, личное из текста исчезает. Капитан Мордвинов переписывал свой «Маршрут Четвертого Гренадерского полка» для продажи: в конце его стоит цена 2 р. 20 коп. Сложно сказать, продал ли и на кого рассчитывал (окрестных помещиков? однополчан?), но сам расчет свидетельствует, что сухие таблицы с названиями мест, количеством пройденных миль и переписанными официальными реляциями, из которых состоит его «Маршрут», предполагались интересными для стороннего читателя, тогда как частные подробности – нет. «Свою войну» позволяли себе описывать только в письмах и позднейших мемуарах.
Имена и отчества «братцев», дядюшек, крестных и благодетелей, которыми рябит почти каждое письмо, свидетельствуют о референтной роли неформальных социальных связей. Язык иллюстрирует неразвитость отвлеченных коллективных представлений, пока только формирующиеся: в личных текстах этой эпохи редко попадаются абстрактные понятия «отечества», «России», «народа», с которым соотносил бы себя автор. Подобная лексика ограничена военной и дипломатической элитой, ощущающей себя представителями страны, как в переписке братьев Паниных, где речь идет о «любви к отечеству» и «добродетелях его народа», или в разговорах с иностранными дипломатами в Константинополе кн. Г. И. Шаховского: Россия «во всем не уступит европейским народам, нечто и преимущество взять может»[514].
В остальном коллективная идентичность военных авторов соотносится с армией. Она воплощение регулярности, ее уставы применяются к гражданскому праву; история и страны, и своей собственной жизни оценивается по ее достижениям. Экспедиционная Заграничная армия, на годы оторванная от России, представляет собой замкнутый коллектив, по нашим меркам небольшой: после битвы при Цорндорфе, например, в главной армии вместе с легко раненными всего 30 тысяч человек. Конечно, мы должны отдавать себе отчет в обманчивости не только слов, но и цифр, коль скоро и вся имперская столица к середине XVIII в. насчитывает всего около 70 тысяч населения. Однако все же армия может уместиться на одном поле и в одном лагере; здесь много родственников, не возбраняется и даже приветствуется практика их «сослужения»[515] в одной части, причем не только офицеров, но и нижних чинов. Все знают всех, здесь занимают деньги, делятся новостями и провизией, завязываются дружеские связи, которые остаются действенными и после войны среди бывших «однополчан»[516].
Если у нижних чинов Российской императорской армии (РИА) основу социальной идентификации обеспечивает солдатская артель, то для офицеров эту роль играет полк, также компактное сообщество: численность армейского полка даже до походных потерь обычно была меньше штатной и редко превышала 2000 человек, а к концу тяжелой кампании 1758 г., например, по многим пехотным полкам в строю оставалось менее 500 человек. «Маршрут» капитана Я. Я. Мордвинова свидетельствует в этом контексте о принадлежности к армейской элите гренадерского полка; «полковую» идентичность обнаруживает и «Журнал курского помещика Володимерского пехотного полку капитана» И. П. Анненкова[517]. Постоянно фигурируют «наша армия», «наша кавалерия», «наш корпус», «наш полк» и просто «наши»[518]. Как и в Западной Европе, «частные в современном понимании дневники пересекались с полковыми, повествователь <…> говорил за коллектив»[519]: авторское Я у Мордвинова скрыто за полковым, фигурируют безличные конструкции («в Кениксберхе по квартирам»). Субъектность появляется только с окончанием войны, однако и тут автор пишет о себе в третьем лице (после отставки «капитан Яков Мордвинов и Алексей Ладыженской поехали из Москвы»[520]).
Колебания в том, от какого лица говорить, вообще характерны для этой переходной эпохи[521] и отражают фундаментальные перемены в гносеологии и антропологии, когда по мере складывания «все более тесных связей между истиной и наблюдением… письменное высказывание от первого лица становится все более важным средством для установления и подтверждения истины»[522]. В то время как у Мордвинова сообщаемое в безличном дневнике подтверждается ссылками на официальные тексты – истину авторизованную и «апробованную». Играет роль и сама манера войны, поскольку и тактические передвижения, и ведение огня возможны только коллективно. На марше, и в баталии человек с ружьем – часть строя или фрунта. Линейная тактика не видит отдельного солдата или офицера; ее парадокс в том, что плотные массы войск ухудшают шансы на выживание одного человека в них, более уязвимого для ружейного и артиллерийского огня, но улучшают для армии в целом. По политике местоимений видно, что Я появляется там, где человек оказывается вне строя. Пока поход или баталия идут своим регулярным чередом, пока пишущий находится в составе боевых порядков, он обычно описывает происходящее как коллективное действо: «нас атаковали», «мы маршировали». Все меняется, когда «меня ранели» или я очнулся оглушенный и оставленный на поле боя (в последнем случае это уже прусский офицер): «Напал на меня такой страх, что я, отнюдь не сознавая себя, оставил шпагу»[523].
Неразвитость отвлеченных понятий сказывается и на восприятии времени: все происходит здесь и сейчас, на личном уровне нет переживания времени как исторического, случившееся на военной службе распадается на отдельные эпизоды; и на восприятии пространства: русские «мысленные карты» не подразумевают абстрактного географического пространства; в солдатских песнях Хотин мешается с Кюстрином, Прут – с Пруссией, в письмах офицеров немецкие названия местностей перевирают как могут. Даже квартирмейстеры ориентируются не по картам, а непосредственно на местности; отсюда важность информации от местных жителей: «Кои же деревни не названы, то затем, что жителей во оных не найдено»[524], – говорится в маршруте кампании РИА 1757 г. в Восточной Пруссии. Тут тоже сказываются особенности ведения тогдашней войны, которая распадалась на серию кампаний, а движения армии представляли собой не единый фронт, а поход по ограниченной территории вдоль линий коммуникации.
И в личных документах, и в послужных списках речь чаще идет не о «войне», а об отдельных «походах». Это не российская особенность: в сознании современников существует лишь череда кампаний и идущих параллельно друг другу войн – «Французская и индейская», «Померанская», «Фантастическая». Для немцев она «Силезская», для англичан «Немецкая», для русских «Прусская»… «Семилетней» война станет лишь с 1780‐х гг. с подачи ее участников, историков Г. Ф. фон Темпельгофа и И. В. фон Архенгольца, а ее мировой характер будет осознан еще позже.
Свидетельства о военных походах родственны «хождениям», самым старым русским эго-документам, популярным и в XVIII в. «Походом» именуются не только военные, но и, к примеру, паломнические путешествия[525]. Если жизнь осознается как путь, то война – как «маршрут», «похождение», где события привязаны к перемещению в пространстве. Не случаен в «похождениях» и подтекст особенно любимых армейскими офицерами авантюрных романов. Для описания собственных драматических переживаний на войне используется слово «приключение» («еще данашу вам а своем приключени»[526]). Вслед за вышедшим впервые на русском языке в конце войны, в 1762 г., и многократно переиздававшимся романом Дефо «жизнь и приключения» становятся, как свидетельствует пример А. Т. Болотова, в России моделью для автобиографического нарратива; отсюда происходят романтизированные жизнеописания второй половины века, «гистории» «по причине приключающихся странствий»[527].
Какими бы лапидарными ни были личные журналы, но и они для этой эпохи – счастливая случайность. Если что-то можно искать в архивах целенаправленно, то письма. Хотя на эту эпоху и их сохранилось немного, особенно писем собственно с войны. Характерным примером может служить архив Прозоровских. Будущий мемуарист генерал-фельдмаршал А. А. Прозоровский придавал Семилетней войне огромное значение в своей жизни, но журнал начал вести только с 1768 г. Не представлена и корреспонденция той эпохи: Прозоровский был еще не женат, сохранилась же только переписка с женой[528].
Переписка дружеская имеет место, но этот жанр только находится в становлении[529]. Силой вещей в личных архивах прежде всего оказывается переписка семейная. Она дает среди прочего шанс услышать голос «женских персон»[530] этой эпохи. У нас есть свидетельства дам придворного общества – тогдашней великой княгини Екатерины Алексеевны или Е. Р. Воронцовой (Дашковой), но, в отличие от «кавалерист-девиц» из Пруссии, Франции или Австрии[531], нет личных документов женщин с Семилетней войны. Зато в качестве распорядительницы имения в отсутствие мужа женщина выступает очень часто и в масштабах, Западной Европе неведомых.
Хотя и до того «все дворянство находилось на военной службе, и в деревнях живали <…> одни только старушки с женами служащих в войске дворян»[532], в период Семилетней войны «бабье царство»[533] достигает своей кульминации. Уйдя к западным рубежам, а потом и за них, офицеры и генералы Заграничной армии вынуждены решать все вопросы «в удаленном режиме» переписки. В письмах может присутствовать или упоминаться управляющий или поверенный, но основной контроль берут на себя жены. «Что же следуит до деревенских обрядов, все то оставляю в вашем разсуждении. Надеюсь, упущено не будит»[534]. В круг «деревенских обрядов» входит буквально все: помимо «вела расходы, брила лбы» постоянно упоминается строительство усадебных домов и церквей, межевые, судебные, семейные дела.
Наиболее ценна последовательная корреспонденция за определенный период. Письма к будущему фельдмаршалу Екатерины Михайловны Румянцевой представлены только с 1762 (по 1779) г. и к тому же изданы не в полном объеме, зато уникальны по интенсивности. В некоторые месяцы Екатерина Михайловна отправляет по несколько плотно исписанных страниц каждую неделю. Корреспонденция генерал-поручика в артиллерийском корпусе Заграничной армии Ивана Федоровича Глебова и его жены Прасковьи Ивановны сохранилась всего за несколько месяцев 1760 г., и тоже только со стороны жены, но замечательна своим драматизмом: потеряв на войне сына, Прасковья Ивановна упрашивает мужа отпустить ее в монастырь, куда уходит после смерти любимой младшей дочери. Переписка же осташковских помещиков Якова Ивановича и Екатерины Алексеевны Толстых охватывает долгий период 1739−1763 гг. В основном представлены письма мужа, вице-полковника Лейб-Кирасирского полка, но сохранились и отдельные письма жены. Особый интерес представляет высокопоставленное положение Толстого, командующего привилегированным полком, имеющего доступ ко двору и самой императрице в ее качестве формального «полковника» лейб-кирасиров[535].
Поскольку в Заграничной армии вместе с главами семейств, обычно под их началом, присутствуют взрослые сыновья, война становится своего рода семейным предприятием. Практикуется обычная для той эпохи коллективная переписка: с «фронта» пишут муж с сыновьями и родственниками, в обратных письмах жены приписки родных из дома. Оставшиеся читают в «Ведомостях» и бюллетенях длинные списки «побитых» и раненых на баталиях и ждут, нередко месяцами, вестей из далекой Пруссии: «Oh! que je hais ce carnage du genre humain; je tremble à chaque poste, et Dieu sait ce qu’il en sera à l’arrivée de courriers»[536]. В то же время соразмеряются риски и новые уникальные шансы для карьеры, которые отсутствовали в долгие пятнадцать лет мира при Елизавете Петровне и которые несет с собой война. Прежде всего быстрое производство, но и «образовательные» аспекты войны на территории Европы: отнюдь не редко она трактуется как своего рода гран-тур, образовательное путешествие за казенный счет[537]. Уступая жене, которая сначала вообще не отпускала двух старших сыновей из дома, Я. И. Толстой, уходя в поход, оставляет их в Петербурге, но, присмотревшись к обстановке, спохватывается: «Тутта слес (слёз. – Д. С.) была, как сюда детей отпускали, а я ненарадуюсь: взял бы ка мне с собою, давно бы были капитаны. И весма полезнее здесь быть: старана немецкая, люди обхаждения чеснова. Многа я абидил их что аставил в Питербурхе в руках зладеев и у пьяных халопей. Изволь не печалитца, а радоватца, что дети сюда отправились. Вы думаите, здесь всех перестреляют – все благополучны, для них асобые случаи последуют». К тому же это весна 1761 г., и война, что очевидно людям сведущим в настроениях верхов, как Толстому, вяло тянется к своему концу: «Не изволь апасатца обо мне и о детех – баталии не будит», «скора мир будит»[538].
Более странно для нас желание отправить на войну детей у матери. Прасковья Глебова, уже потеряв старшего, Николая, при Цорндорфе, перед кампанией 1760 г. просит мужа взять и младших в «щасливый поход»: «Што Сергей едет с табою, я очень рада, за што ат Бога палучит ваздаяния и ат всех пахвалу. Мне крайне жаль, Батюшка, менших детей, если ты не возмешь их с сабой, а для меня у них етот пахот, для них ша<с>ливай, атнимаеш»[539]. Мы можем домыслить, что «меньшие» 17-летний Иван и 16-летний Павел Глебовы будут пристроены где-то на ординарских должностях при батюшке; однако, например, у другого командующего артиллерией, упоминавшегося Корнилия Бороздина, сын Василий на войне с 13 (!) лет: через три года он в боевых порядках ранен под Кунерсдорфом и пожалован 16-летним капитаном.
Как и записки с журналами, бóльшая часть содержания писем с обеих сторон лишена сантиментов и рассуждений. Речь идет о вещах практических, коммуникация – жизненно важная пуповина, от которой зависят обе стороны: «деревнишки» хиреют без хозяйского глаза[540], но и из офицеров жалованьем живут разве что беспоместные и младшие чины, остальные не могут обеспечить сколько-нибудь сносное существование вне связи с имением.
Вице-полковник Толстой, будучи еще в Петербурге, шлет жене в осташковскую деревню столичные штучки – «цитроны» с «апелсинами», миндаль, «кофи», анчоусы с «капрусами» (каперсами), рейнвейнское, обратно же ожидает гораздо более существенного. Прежде всего денег: «Изволь радасть дражайшая мне любезная хазяйка мать и жена мая старатца 4000 р прислать весма статна <…> Аброк изволь сердца неоплошна собирать и было б отдать долг 3500 р, а останитца на нас 3000 р слава богу невеликая дела»; «денги более сабирать всево лутчи»[541]. Румянцева в 1762 г. «принуждена деревню свою заложить», чтобы заплатить 5000 р. армейских долгов мужа (но не намерена снабжать его деньгами для поездки на воды с «матресой»)[542]; Глебова отдает долги и выплачивает проценты за мужа[543]. И наоборот, кн. П. Н. Щербатов пеняет родным из Заграничной армии: «Ежелиб я был в состоянии, я б был должен вам помогать. А удивляюсь что жена (Мария Федоровна, урожд. Голицына, старше его на 13 лет и, вероятно, контролирующая семейный бюджет. – Д. С.) ка мне денег не переведет <…> прашу жену маю панукать аб денгах»[544].
Подготовка к походу документируется начиная с транспорта: «Прашу абоз и запас и протчая к походу изготавливать <…> Лашадей отобраных кармить хорашенка, не желея авса, а сена даставить доброе. Форманы (фурманы. – Д. С.), и ларцы и все велеть прибрать». Детальное внимание столичный сибарит Толстой уделяет заготовке в поход провизии: «Языков дастаньте в Осташкове и приготовьте. А поколки (битая птица. – Д. С.), каторые ко мне присланы, худы. Гусей не кормите, а надлежит весма кормить, гусей поболши заготовить <…> Вотку приготавливать, и вечину, и языки каптить немедлено, а сперва крепчи в соли держать»[545]. И в самом походе полковничий стол зависит от поставок из России; вообще дороги, ведущие к театру военных действий, должны были быть полны едущих туда и обратно дворовых людей: «Кагда люди сюда (в Пруссию. – Д. С.) поедут, не можно ль дастать икры черной зернистай, а не сливной, хатя полпуда асетрей…»[546]
Большое место в переписке занимают детали и стратегия исполнения обусловленных войной повинностей, прежде всего рекрутской. После пятнадцатилетнего мира рекрутские наборы пошли ежегодно, ложась чем далее, тем более тяжелым грузом на хозяйства: «Хатя указу еще нет, а на сих днях ожидаим о рекрутах, сказовают бутто с 75 душ, а другие говорят с 50 душ, што будут делать разоренье» (в реальности по рекрутскому набору 1759 г., о котором тут идет речь, один рекрут поставлялся со 128 душ). Толстые являют пример рачительных хозяев, стремившихся по максимуму поставить купленных рекрутов или отдавать малоценных дворовых: «Об рекрутах старатца, чтоб (крестьяне. – Д. С.) купили, а ежели купить недостанут, дать жеребей семейным и запасным <…> Нет ли ис халопей годных, изволь отдавать <…> Набраны лакамки, ленивцы и всему злу наученные. Береги крестьян, лутчи будит». В виде поощрения «с крестьян, ежели купят всех рекрутов, полавину оброку взять»[547].
Рекруты в помещичьем расчете в одном ряду с военно-конской повинностью: «Я надеюсь уже укази побликованы о поставки лошадей и душ (курсив мой. – Д. С.). Прикажи сердца Катенка иза всех лашадей, каторые в табуне ходили, выбрать самых лутчих, чтоб мераю были в 2 аршина, а по последней мере 2 ар<шина> и вершок с четвертью, и ежели такие найдутца, у нас кормить и чистить харашенка и отдать крестьянам для отдачи где желают отдадут»[548].
Влияние войны на экономику Российской империи в целом еще ждет детальных исследований[549]. При неразвитости общего рынка, логистики и зависимости от природных факторов оно в большой степени носило региональный характер. Военные действия и само присутствие армии с ее разнообразными потребностями – мощный фактор роста цен. Резкое увеличение денежной массы в отдельных регионах и оптовые закупки создают огромные состояния и головокружительный рост цен, что подтверждается свидетельствами и в самой Заграничной армии (закупочные цены на продовольствие за год между кампаниями 1757 г. в Риге и 1758 г. в Польской Пруссии увеличились вдвое[550]), и из местностей, примыкавших к театру военных действий в Пруссии, Польше, а также в остзейских губерниях России и Петербурге. Тогда как на далеком Урале, например, в то же «время то само было для пищи великое довольство <…> все дешево и довольно»[551].
Так как расходы армии за границей приходится оплачивать золотом и серебром, из внутреннего оборота выводится огромное количество соответствующей монеты. В. В. Фермор озвучивает в доверительной беседе с австрийским представителем то, что думают многие: «Уверен, эта война нанесет России огромный вред. Стóит лишь посчитать, сколько миллионов рублей остается в здешних землях, тогда как нет никого, кто вложил бы что-нибудь в наши»[552]. И в исторической памяти «Прусская» война остается как «извлекшая из недр России несметные миллионы денег»[553].
В масштабах всей страны финансовые нагрузки приводят к повышению налогов и недостатку казенных средств. Последнее зримо выражается в приостановке некоторых дорогостоящих строительных проектов Елизаветы Петровны (в том числе колокольни Смольного монастыря). Появляются жалобы на невыплаты жалованья: «L’Europe n’est pas renversée, mais je n’ai rien à manger», – довольно рискованно язвит А. П. Сумароков по поводу отсутствия решительных побед в 1758 г.[554] К лету 1761 г. медик И. Я. Лерхе пишет брату в Германию: «Все еще продолжающаяся война все здесь остановила и привела к существенной нехватке денег»[555]. Под конец войны, по уверению Екатерины II, невыплата жалованья коснулась даже Заграничной армии[556].
Не менее важную часть военных усилий страны составляет, скажем так, ее идеологическое обеспечение – легитимация войны и мотивация ее участников. При этом надо отдавать себе отчет в специфике России середины XVIII в. с ее самоощущением юного государства, начинающего свою историю с Петра Великого. Военная империя, облик которой принимает это государство, определяет формы и семантику самоутверждения через «дела Марсовы», «славу»: ее отец-основатель – государь-полководец (roi connétable), ее время отсчитывается в елизаветинских календарях «от победы, полученной под Полтавою», символически совпадающий и с годом рождения царствующей императрицы; престиж империи растет и падает с успехами и неудачами армии, а степень ее цивилизованности определяют по поведению этой армии. Поэтому столкновение с лучшим полководцем Европы для нас – больше, чем просто баталия, это момент истины, надежда, что «новым осветит победа нас лучем / А мы прославимся как прежде под Полтавой»[557].
Пафосные оды придворных поэтов и слова проповедников дают представление о стратегиях власти[558] (хотя и здесь есть нюансы, см. ст. Иванова и Киценко). Сведения же о реальном восприятии войны и на «фронте», и в «тылу» обнаруживаются в личных высказываниях. Семилетняя война едва ли не первая в Российской империи, где мы можем увидеть это восприятие, хотя бы фрагментарно.
Представление о войне как «общем деле» вместо «военных отрад» суверена меняет политический лексикон, публичное пространство как таковое. Масштабы происходящего в России пока несравнимы с рождением модерного патриотизма в Пруссии, публичными кампаниями во Франции, военным ажиотажем и дебатами в Англии. Но все же и у нас в чтении, передаче, обсуждении событий, в связывании жизни своей и своего окружения с происходящим в масштабах всей страны и международной политики начинает формироваться общественная среда, какой мы ее знаем со второй половины XVIII в. Наряду с реляциями, прочитанными с амвона, они расходятся в печатном виде. Сцена с чтением газеты, изображенная Ж.-Б. Лепренсом под впечатлением своего вояжа в Россию 1758−1762 гг. в числе его прочих «рюссри», фантазийная (ил. 1), но не беспочвенная.
Ил. 1. Жан-Батист Лепренс, «Газета» (La gazette), гравюра (1771), по зарисовкам 1758–1762 гг. из России (Œuvres de Jean-Baptiste Le Prince, peintre du Roi […]. Paris, chez Basan Frères, 1782)
Накануне войны Конференция сетовала, что «здешние газеты» «не весьма любопытствуются»[559]. Однако с начала войны регулярный тираж «Санкт-Петербургских ведомостей» с приложением к ним непрерывно рос, и это не считая отдельно выпущенных многотысячными тиражами реляций о сражениях, а также раскрашенных карт и журнала военных действий[560]. Востребованность печатной продукции видна, к примеру, по тому, что в книжной лавке Московского университета многие номера «Московских ведомостей» за триумфальный 1759 год раскуплены полностью[561].
Помимо цифр, о публичном интересе свидетельствуют отклики на военные известия в виде реляций и бюллетеней переписанных, вклеенных в дневники, снабженных глоссами. Уже знакомый нам капитан Я. Я. Мордвинов, помимо полкового «Маршрута», на протяжении «Прусского похода» собирает печатные листы и переписывает от руки в отдельные тетради важнейшие реляции и рескрипты о событиях войны, которые затем переплетает вместе с популярными в армии текстами – «Солдатскими разговорами» и «Разговором короля пруского с фелтмаршалом ево Веделем», – а также маршрутом возвращения своего полка в Россию в один конволют «Прусские реляции». Как и в «Маршруте», здесь проставлена цена (1 р. 25 коп.)[562]. Подобные же тетрадки заводят в Прусском походе А. Т. Болотов и И. Г. Мосолов[563]. Переписанные реляции и материалы о кульминационных событиях войны нередко попадаются и в сохранившихся рукописных сборниках[564].
Высказыванию своей позиции способствует очень выборочная (в сравнении, скажем, с мощным контролем в Пруссии) цензура почты в России и то обстоятельство, что нередко письма отправляют с оказией. Тем не менее опасения доверять конфиденциальную информацию бумаге присутствовали. Искушенный в интригах Яков Толстой, наставляя сыновей, остававшихся в Петербурге, писал с марша: «Писма мои не разбрасовайте, сами читайте и за замком держите. Многая пишу иншая и неподлежащая, неравне дастанутца зладею в руки»[565].
Из «неподлежащего» в письмах Якова Ивановича «зладей», скорее всего, мог бы извлечь как раз его отношение к войне. Для Толстого, повоевавшего в кирасирах при Минихе и достигшего потолка карьеры, издержки войны превышают возможные выгоды. В его интерпретации (как-никак командующего полком самого грозного рода кавалерии, с которой Зейдлиц в Пруссии совершал чудеса!) государственно-патриотические резоны отсутствуют напрочь, есть только борьба милостивцев с недоброжелателями и высшие силы. «Вижу я, – пишет он, к примеру, в декабре 1758 г., – что некоторым прискорбна, что я здесь (в СПб. – Д. С.). Весма желают, чтоб дали был. Што ж делать, Господь милостив, грозную тучу он разносит. <…> Уже мне немнога дослуживать, а буду употреблять меры укрыть себя»[566].
Молодые честолюбивые офицеры гвардии, наоборот, осаждают просьбами об отправке в армию – хотя и не месить грязь в полевых полках, а в свиту главнокомандующего или волонтерами к союзникам[567]. Военный энтузиазм неотделим от разумного эгоизма, надежд на ускоренное производство: «Матушка <…> сын тво<й> ныне уже обер афицер, к тому в ранге подпорутчичем, слава, слава, слава Богу, по милостье твоеи дослужилса я обер афицерскаго чину, ну не завидно ли московским моим знакомцам будет, в Москве не выслужат чину такова»; «An jetzo wer <wäre> es Zeit sein in diensten da kent <könnte> man sein Glick machen»[568]. Вряд ли и поручик Лукин усиленно просит перед Пальцигской баталией «быть при фронте» исключительно чтобы «доказать верность отечеству»[569]: только «действительное бытие на баталии» гарантировало производство.
Критическая рефлексия о войне возникает при столкновении с ее реалиями. Не будем обманываться, отвлеченный «антимилитаризм» – удел разве что высшего эшелона культуры[570]. Для непосредственных участников событий естественен страх смерти, который перевешивает абстрактные идеалы: «Как укокошат молодца по примеру других, так и все беси в воду. <…> В меня попасть может, как в других, и тогда славься себе, пожалуй, и утешайся тем, что умер на одре чести»[571]; а также только что открытые «меленколия»[572] и «гипохондрия»: «Не приходят паверь душа моя на разум никакие те утехи, те которые прежде нас веселили, они толко тенью глазам нашим и в самые бывают те часы, в кои мы веселитца случай находим»[573]; и, наконец, кризис расхождения военных реалий с идеальными представлениями о войне и военной службе. Не случайна перекличка писем в конце тяжелой кампании 1758 г., жене: «Voilà, mon chère cœur, les délices de la guerre, voilà pourquoi nous faisons des marches pénibles, supportons toutes les fatigues et toute misère. Pourquoi? – pour mourir comme un chien ou pour faire mourir les autres»[574] и брату: «Вот какое наше бедное состаяние. Работай как лошадь, будь безпакоен как гончая сабака, разаряйся без повароту, жди смерти еже минует, но либо уроду быть потерянием руки и ноги, а воздаяние <…> будет равное как без чесному трусу, так и чесному человеку…»[575] Тут характерно и употребление категории «чести», и то, что автор последнего письма, родственник М. М. Щербатова кн. П. Н. Щербатов, по возвращении из Заграничной армии попал под арест за критику «шуваловских» гаубиц.
Хорошо различимы перемены общественного настроения в ходе войны. Начальное воодушевление привыкшей к победам империи: «Боже мой – какая армия! отроду подобной не видал; истинно все сезары, жадности такой, какая в них во всех генерално, как в солдатах, татарах, калмыках, казаках, так велика, что ежели бы кто мне рассказывал, я бы не поверил»; восторг первых военных удач: «Как известие я получил <…> что Мемель взяли, истинно пьян напился с радости. Дай Бог щастье нашей всемилостивейшей государыне и непобедимому ее оружию!»[576] – сменяются шоком от апраксинской «ретирады» 1757 г.: «Что же касаетца до батали<и> 19 <августа> (1757 г. при Гросс-Егерсдорфе. — Д. С.), хота и не очень ваенная полза праисведена, праисосла, отнаго же мы победители могли остатца. Что же затем безумная и скоропастижная ретирада последовала <…> хуже зделать нелза»[577].
Насколько всеобщим был этот шок, видно и по тому, как долго апраксинская «ретирада» оставалась в коллективной исторической памяти. Иллюстрацией может служить народная версия о предательстве «енарала Апраксина», который продался «немецкому Федору» за бочку золота. Легенду со слов своего отца, капрала в Семилетнюю войну, пересказал М. И. Семевскому старик дворовый из-под Вязьмы спустя сто лет после несчастной кампании[578].
Надежды на «русский каток» и блицкриг[579] развеиваются. Следующий, 1758 г. приносит кровавую ничью при Цорндорфе с невиданным списком потерь: «не остался почти ни один дворянский дом в России без огорчения, и который бы не оплакивал несчастную судьбу какого-нибудь своего ближнего или родственника»[580].
Новым апогеем интереса к войне становится триумфальный для русских 1759 г. При известии о победе при Пальциге 12 (23) июля 1759 г. В. А. Нащокин не может сдержаться и подписывает на полях вклеенной в дневник печатной реляции: «Дай всемогущий боже впредь победное над неприятелем счастие, и сия реляция безпристрастно и воинским порятком достойная похвалы графу Салтыкову»[581]. Чрезвычайный посланник кн. Г. И. Шаховской пересказывает реляцию о победе при Кунерсдорфе, полученную на пути в Константинополь, с эмоциональным подъемом, заимствуя героическую формулу vincere aut mori: «Король пруской уведомясь об оном нещастиии армии ево (взятии Франкфурта-на-Одере русскими. – Д. С.) <…> пошел для отмщения, НО (заглавными в оригинале. – Д. С.) наш генерал (П. С. Салтыков. – Д. С.) заблаговремянно избрав пристойную сетуацию (так!) и распределя, принял со всею армиею мужественную резолюцию или победить или умереть…»[582] Впервые после Петра I выбита специальная медаль «Победителю над прусаками» для награждения и нижних чинов; в подражание его победам составляется специальная церковная служба (см. статью Иванова и Киценко в наст. кн.); реляции о русском триумфе достигают Константинополя и даже далекого Пекина[583].
Ил. 2. «Разговоры прускаго короля с фельтмаршелом своим Венделем июля 30 дня 1759 году», лубок (Ровинский Д. А. Русские народные картинки. Атлас. Т. II. СПб., 1881. № 313)
То, что и военный энтузиазм не ограничивается элитами, доказывает огромная популярность сочинения «Разговоры прусского короля с фелтмаршелом его Венделем июля 31 дня 1759 году» (ил. 2). «Разговоры» распространяются и в виде текста, как в упоминавшемся рукописном сборнике Я. Я. Мордвинова, и как подпись к нескольким вариантам лубочных картинок[584]. В них смешаны воедино эпизоды трех битв – Цорндорфской, Пальцигской и Кунерсдорфской, но в центре, несомненно, последняя («кроль и с фельтмаршел жестоко наступали как гладные звери…»). Списки «Разговоров» есть практически в каждом большом собрании рукописей, а их копии датируются вплоть до середины XIX в.
«Еще победа – и конец, / Конец губительныя брани», – полон в 1759 г. надежд М. В. Ломоносов[585]. Однако и с Кунерсдорфом новой Полтавы, которую все ждут, не случается. Нарастает усталость от войны: в солдатских песнях, ей посвященных, в изобилии представлены драматические события 1757 и 1758 гг. (тут, что любопытно, Кунерсдорф полностью пропущен), последний всплеск интереса – к взятию Берлина осенью 1760 г. Дальше же только о том, как «сенатóры» предлагают «кралю пруцкому» мир[586].
Вместе с усталостью растет глухое недовольство. Как водится в России, оно адресовано не напрямую главной фигуре у власти, а политике фаворитов, сфокусированной на клане Шуваловых, и выражается в форме слухов (ил. 3). Практически в каждом письме Я. И. Толстой сообщает жене: «ничево новова нет, а слышно якобы…», «о походи нам не слышна, а говорят якобы…». При формальном отсутствии того, что называется публичной сферой или, в терминах второй половины XVIII в., общим мнением, оно обнаруживается как реальный фактор именно по реакции на слухи имперской власти. В августе 1758 г. солдат Герасим Шадрин кричал на улице по слухам с рынков, что «российское войско все померло от графов Шуваловых и разбежалось»[587]. Взяв Герасима в Тайную канцелярию, власти, однако, не ограничиваются репрессиями и не остаются глухими к критическим голосам снизу, даже если и именуют их «глупыми» и «жесточайшего наказания достойными слухами». Еще в феврале 1758 г. в «Ведомостях» публиковалось официальное опровержение «нескладных вымышлений» о детище П. И. Шувалова, Обсервационном корпусе[588] (см. статью С. В. Доли в наст. кн.).
Зимой 1760 г. для пресечения «злонамеренных слухов» уже в самой армии устраиваются показательные сравнительные стрельбы из старых и новых орудий, так называемых «шуваловских гаубиц». Первоначально планировалось устроить такие стрельбы «во всех местах армии», затем решили ограничиться одной демонстрацией в Мариенвердере, собрав туда генералитет и прочие армейские чины. При этом возник любопытный конфликт: в Петербурге специально делали акцент на присутствии при стрельбах нижних чинов, чтобы «вкоренившееся сумнение о новой артиллерии в армии, а особливо в рядовых солдатах уничтожить». Эти меры шли в том же направлении, что и увещевания солдат после Цорндорфа, когда по настоянию Конференции осенью 1758 г. в ротах еженедельно зачитывали высочайший манифест с осуждением «ослушания» и «мерзкого пьянства» на баталии для «лутчаго салдатам вперения»[589]. П. С. Салтыков, однако, даром что «простенький» и «полюбившийся солдатам», вполне разделял прусское «Nicht räsonieren! Ordre parieren!» («Не рассуждать, держать строй!»). Он настаивал на необходимости «безмолвного послушания», чтобы не дать солдатам «повода к рассуждению». Петербург остался верен своей тактике: «слепое подчинение» необходимо, но достигать его следует убеждением нижних чинов, предписывая, чтобы офицеры «рядовым при всех случаях толковать и внушать старались, для вкоренения в них большей на новую артиллерию надежды»[590]. Результаты стрельб были опубликованы в печатном виде в Прибавлении к тем же «Ведомостям», широко распространялись по всей стране в форме сенатского указа «во опровержение произнесенных неосновательных слухов», было выпущено нечто вроде FAQ по эксплуатации новых орудий[591], а М. В. Ломоносов откликнулся по случаю на «всерадостное объявление» апологией трудов Шувалова «для пользы общества»[592].
Однако разгром и бегство «шуваловцев» сначала при Цорндорфе, а потом при Кунерсдорфе были убедительнее опровержений. Немыслимо дорогостоящий, но оказавшийся недееспособным Обсервационный корпус воспринимается как «опричная армия»: «армия сия, сочиненная из лутчих людей государства, пошла в поход противу прусских войск, много потерпела, ничего не сделала»[593]. В числе «лутчих людей» погибший подполковник 5‐го Мушкетерского полка корпуса, старший сын Прасковьи Глебовой Николай. И вот перед очередной кампанией 1760 г. зятя Прасковьи не отпускают из армии, а мужа, генерал-поручика И. Ф. Глебова, уже назначенного было губернатором в Киев, по настоянию Придворной конференции отправляют в Заграничную армию для устройства тех самых показательных стрельб в Мариенвердере в пользу шуваловских изобретений. И тогда Прасковья Ивановна в отчаянии высказывает все, что, похоже, не одна она думает про затеянную непонятно ради чего войну: «Если можна хатяп и при атезде наудачу папрасить, што атпустили (зятя в отпуск. – Д. С.), да кажеца бы шефу вашему (П. И. Шувалову. – Д. С.) и можна хатя тем твой трут заплатить. Он чаю стька знает, што етат (Прусский. – Д. С.) пахот ни за Бога, ни за себя, а как макавеи за свиные меса»[594]. Иными словами, Прасковья Ивановна, готовясь к принятию пострига и зная Библию, по-своему (вопреки канонической версии церкви) толкует эпизод из Ветхого Завета и подразумевает, что Прусская война для России столь же бессмысленна, как война иудеев против навязывания им свиного мяса.
С одной стороны, здесь различим голос оставленных «в тылу» женщин. Прасковья Глебова уже готова была сама ехать к мужу на войну: «Так, батюшка, дешператна, што вчерашней день ужа и падарожная была взета на пачтавые, хатела сама ехать, да удержала меня адно то, штоп тебя в дасаду не вести», а ее замужняя дочь Катя «так воет, да только не смеет прасить тебя аб муже <…> насилу таскаеца»[595].
Однако в более широком смысле это наглядное свидетельство сложностей легитимации далекой войны для, условно говоря, массовой публики. Для нее в восприятии «странной войны» (А. Т. Болотов) не работает официальная риторика, подытоженная в поэтической форме Ломоносовым в конце 1757 г.: «против брани брань», «свирепой Марс в минувши годы / В России по снегам ступал <…> Но ныне и во время зноя / Не может нарушить покоя»[596].
В то же время элита империи, люди, владеющие широкой перспективой, видят в удаленном статусе войны свидетельство могущества и продолжение стратегических выгод, когда «благопоспешеством Божием Россия тиатра воен в своих границах многие веки прошли как не имела»[597]. И, зная положение дел в других воюющих странах, по достоинству оценивают, что «не видят оные (подданные Российской империи. – Д. С.) пред стенами своими опасного неприятеля, не слышат грому и молний от огнестрельного оружия происходящих, не укрываются от бомб, ядер и пуль летающих, не видят блистающих мечей»[598].
Наряду с проблемами легитимации войны и экономических трудностей постоянны жалобы на усугубляющийся кризис внутренней безопасности. Ибо помимо внешней, как метко замечает С. М. Соловьев, «войско надобилось для внутренней войны». Структурные проблемы «недоуправляемых» территорий Российской империи наглядно проявлялись в отсутствии общеимперской системы полиции, эрзацем которой служила армия. Положение усугублялось из‐за неразберихи с введением при Елизавете Петровне моратория на смертную казнь. В войну с ослаблением присутствия военных волнения и разбой достигают максимума. Осенью 1756 г. правительство заявляло, что определенные ранее для борьбы с ними «армейских полков команды по нынешнему движению возвращены в полки», а между тем разбои и «разбойничьи станицы» появились не только по окраинам, но и около Москвы. В связи с чем назначенным сыщикам предлагалось довольствоваться иррегулярными, а где их нет – организовать крестьян[599]. А вот как это работало: «Намерение имела в дом возвратитца, – пишет Е. А. Толстая мужу в армию летом 1760 г. из Осташкова, – но за опасностию остановилась. Являютца в некоторых местах по 10 человек знать што разбойники <…> Аднаво дворенина разбили, и после таво их сотцкие, собрався многолюдством, прогнали»[600]. Леонтий Травин в 1759 г. не помышляет возвратиться с уральских заводов к себе в Псковскую губернию, ибо «проехать собственно собою за опасностью разбойников нет способу»[601]. «Ныне у нас и в деревнях жить опасно: грабят, убивают, жгут и душат понапрасну, – пишет А. Т. Болотов приятелю в начале 1761 г. – Сказывают, что разбои у нас весьма умножились, так что и из полтины режут»[602].
Ил. 3. Жан-Батист Лепренс, «Рассказчики новостей» (Les nouvellistes), гравюра (1768) по зарисовкам 1758–1762 гг. из России (Œuvres de Jean-Baptiste Le Prince, peintre du Roi […]. Paris, chez Basan Frères, 1782)
Вопреки позднейшему убеждению о всеобщей ненависти к Петру III, мнения о заключении сепаратного мира с Пруссией у современников отнюдь не столь однозначны. Известно об устойчивой популярности Петра Федоровича среди солдат, питавшейся теми же слухами, что он «прилагает свое старание о солдатстве» и просит государыню их «кнутом не шемповать». Упоминавшийся выше солдат Герасим Шадрин свое обличение Шуваловых начал с того, что «де долго не садится на царство великий князь Петр Федорович»[603]. Недовольство в армии и гвардии в 1762 г. вызывала перспектива грядущей новой войны с Данией, в то время как мир с «Федором Федоровичем» приветствовали не только придворные: «La Paix est le but désirable auquel il (Pierre III. – Д. С.) souhaite d’atteindre <…> Des avantages douteux achetés par une perte réel<le> seront les seuls fruits à espérer de la continuation de cette sanglante guerre», – пишет назначенный камергером А. С. Строганов[604], но и военные: как и для многих остальных, для тогдашнего подпрапорщика Ивана Андреева в далекой Сибири в одном ряду с отменой «слова и дела» и Манифестом о вольности дворянства стоит «замирение Пруской войны, которая весьма жестоко, с великим государственным вредом, продолжалась с 1754 г.»[605].
Возвращаясь к проблеме расширения круга источников, необходимо принять во внимание фактор многонациональности Российской императорской армии – «великого и многонародного города» (А. Т. Болотов). Это подразумевает и пестрый состав иррегулярной кавалерии, включавшей десятки народностей разных конфессий (см. статью В. И. Егорова в наст. кн.), и солдат-мусульман в регулярных полках из рекрутов восточных губерний, но прежде всего – не «природное русское» офицерство, доля которого в Заграничной армии составляла примерно четверть от общего числа. В основном это остзейцы или натурализованные там выходцы из других стран. Для нашего периода типична смена службы разным коронам, ситуации, когда братья могут встретиться друг с другом на поле боя.
Особенно это характерно для Курляндии на пограничье Польши, России и Пруссии. Многие курляндцы наряду с русской и польской традиционно идут на прусскую службу (доходило до того, что накануне Семилетней войны прусские вербовщики пытались переманивать солдат из размещенных там полков РИА[606]). Примером может служить дневник урожденного курляндца, генерал-поручика Матвея Григорьевича (Маттиаса Эберхарда) фон Ливена[607]. Сам он перешел на русскую службу с польско-саксонской, его брат Иоганн-Вильгельм служил до РИА в гессен-дармштадтской и австрийской армиях. Дневник касается только первой кампании 1757 г., поскольку автор был серьезно ранен при Гросс-Егерсдорфе и более участия в войне не принимал. Зато из наших источников мне неизвестен ни один другой реальный дневник с войны (Ливен вел его на протяжении всей своей службы с 1717 по 1757 г.). Материал для предыстории и начального периода участия РИА в войне особенно важен с учетом роли, которую в этот период играли в армии три брата Ливены: кроме Матвея, командовавшего при Гросс-Егерсдорфе кавалерией на правом фланге, старший, генерал-аншеф Георг-Рейнгольд (Юрий Григорьевич), отличился в центре, а младший, Иоганн-Вильгельм, – на левом фланге.
Записки лифляндца Иоганна Дитриха фон Ренненкампфа, командира Кексгольмского полка (и предка несчастного командующего 2‐й русской армией в Восточной Пруссии в 1914 г.), дают возможность увидеть на уровне полковника ключевые события, наоборот, заключительного этапа войны: Берлинскую экспедицию 1760 г., в 1761 г. – осаду Бунцельвицкого лагеря русскими и австрийцами, сражения с корпусом генерала Платена, где упомянут в том числе А. В. Суворов, капитуляцию корпуса ген. Кноблоха и падение Кольберга[608].
Наряду с очевидным расширением эмпирического материала едва ли не важнее то, что мы получаем возможность сравнить опыт войны разных категорий офицеров одной армии, увидеть пограничные идентичности и смешанные лояльности «имперского патриотизма», когда подданные «люторского закона» отличают «немецких» офицеров среди прочих в полку[609], посещают протестантские богослужения и пользуются немецким языком для общения и корреспонденции. Но те же немецкоязычные офицеры гордятся в войне с протестантами-пруссаками успехами «нашей» армии, а расчеты Фридриха II на остзейцев как «пятую колонну»[610] в массе своей перечеркивает лояльность «немцев» к службе российской короне.
К «ближней Россике» остзейцев примыкает зарубежная. Ценный материал здесь прежде всего – свидетельства военных представителей союзников в российской Заграничной армии, как изданные, так и до сих пор мало использованные или вовсе неиспользованные (шведа Ф. Армфельта, австрийцев барона Ф. Д. де Сент-Андре, де Фине, Х. фон Ралля и др.). Наконец, большая война с передвижениями невиданных до тех пор масс людей в этой части Европы должна быть рассмотрена и как взаимодействие культур на разных уровнях. О ситуациях, возникающих в этой связи, свидетельствуют материалы с театра военных действий, дневники и брошюры локальной «интеллигенции», прежде всего привыкших вести приходские хроники пасторов из Восточной Пруссии, Померании, Новой марки, Бранденбурга, а также земель в составе тогдашней Польши.
Контекстуализация в сравнении и взаимодействии историй предполагает и то, что на российскую историю Семилетней войны с соблюдением всех пропорций можно перенести определенные модели и характеристики, сделанные на основании материала других стран и армий. Военная культура XVIII в. космополитична не менее, чем культура Просвещения в целом[611]; факторы, на нее влияющие, в значительной степени еще не попадают в растр национальной истории. Взяв, например, фактор конфессиональный, мы обнаружим, что духовное течение пиетизма равно важно для культурного фона и в прусской армии, и для остзейцев-протестантов в РИА[612], или что конфликт между рациональным и традиционно религиозным поведением в военной сфере, остро проявляющийся в вопросе соблюдения церковных постов, характерен не только для российской, но и для австрийской армии[613].
Остается главный «великий немой» войны – нижние чины. Асинхронное сравнение с материалом самой России более позднего периода может опираться на факторы большой длительности – скажем, крестьянский менталитет солдат РИА, сохраняющийся еще в Первую мировую войну. Но с учетом других перемен за 150 лет степень допущения тут очень высока. Примерять же синхронно к солдатам РИА модели и выводы, сделанные на материале других армий, можно лишь ограниченно, поскольку правомерность такого переноса мы ничем не можем проверить. Не говоря уже о печатных мемуарах, как у британских солдат Семилетней войны, для РИА непредставим, скажем, и дневник прусского мушкетера Доминика, который тот вел в Псалтыри и сборнике богослужебных песнопений, носимых с собой в ранце[614]. Хотя уровень грамотности среди нижних чинов на середину XVIII в. и у нас не был нулевым. Помимо солдатских детей и поповичей, в архивах нередки сведения о грамотных из низов, в основном выбившихся в унтер-офицеры: к примеру, фурьер Ростовского полка Матвей Горин из крестьян Лопухиных или сержант 3‐го Мушкетерского полка Обсервационного корпуса Иван Фардин из монастырских слуг[615]. Но вот шанс для солдатских «грамоток» сохраниться в архивах был исчезающе мал[616].
Остается искать «прямую речь» в официальных бумагах, прислушиваясь хотя бы к отзвукам голосов. Наше преимущество в богатстве бюрократических документов (в сравнении с той же Пруссией, потерявшей большую часть военных архивов) и их малой изученности. Прямая речь присутствует в традиционных местах пересечения личных траекторий с государственной бюрократией, порождавших челобитные и сказки: военно-судные и политические дела по светской «команде», разбирательства консисторий и Синода по команде духовной. Хорошо известная проблема таких источников в том, что они часто иллюстрируют девиантные случаи и реконструировать по ним «норму» проблематично.
Многообещающим представляется обращение к финальному следу, который солдатская (а часто и офицерская) служба оставляла в бюрократических бумагах в процессе отставки и последующего определения отставных. Процедура была многоступенчатой: в период между кампаниями в Заграничной армии составлялись «формулярные списки» на отставляемых чинов на уровне отдельных соединений. По осмотре лекарем они представлялись для рассмотрения вышестоящему командующему. Одобренных к отставке отсылали из Заграничной армии в Кенигсберг, оттуда в Военную коллегию в Санкт-Петербург для окончательного вердикта, а потом в Синод, ведавший призрением нижних чинов и малоимущих офицеров (последние – преимущественно невысокие обер-офицерские чины из солдатских детей и церковников либо беспоместные и мелкопоместные дворяне). Особо немощных определяли в монастыри или богадельни епархий, расположенных вблизи столицы, остальные должны были следовать в Канцелярию синодального экономического правления в Москву для определения к монастырям внутренних губерний. И на всех этапах (а равно и после распределения на места[617]) подавались различные прошения и составлялись формуляры с личной информацией.
Работа с этим материалом требует обработки больших массивов документов и позволяет вывести скорее квантифицируемые типологии (сроки службы, распространенные ранения и болезни, физические данные, статистика отставных по годам/кампаниям и т. п.). Но нередко попадаются и индивидуальные случаи или детали, например в доношении Военной коллегии в Синод от 17.07.1760 о солдате 4‐го Мушкерского полка Обсервационного корпуса Изосиме Косове: «которому по скаске его от роду 35 лет, в службе с 1747 года, и служа был в Прусском походе ранен пулей в правую ногу в колено, отчего и жилы свело, а в голову и в двух местах саблею. И потом взят был прусаками в полон, где и находился полтора года, откуда взят на розмен. В штрафах не бывал, холост, желает в город Володимер к манастырю», с приложенной от Изосима стандартной просьбой выдать «во образ милости» деньги на дорогу, ибо «пешком идти не в состоянии и опасен, чтоб не помереть в пути и гладом». Изосим Косов, таким образом, скорее всего, попал в плен при разгроме «шуваловцев» при Цорндорфе и, проведя полтора года в плену, обменян по русско-прусскому картелю в конце 1759 г. (пруссаки быстро выдавали раненых и увечных, но не спешили со здоровыми пленными), а затем «комиссован». Замечу еще, что отставной часто указывал конкретное место или монастырь, куда хотел бы попасть, «чтоб на конец моей жизни имел с моими родственниками свидание»: свидетельство того, что солдат не обязательно обрывал все связи с «отечеством» и они сохранялись даже после долгой службы.
Более экзотичный пример капрала Сербского гусарского полка Янки Васильева: в службе с 1739 г., «трансилвани волоской наци<и>, веры греческого исповедания, был в 1739 г. в Хотинском, в 1742 в Швецком, в 1757 и 1759 в Прусских походех», отставлен в 1760 г. с санкции В. В. Фермора «за старостию и дряблостию и в бытность ево в прусском полону за повреждением от жестоких побои (что он по принуждению короля Прусского в службу ево не пошел) левой руки, от чего у оной и пальцы свело». У Янки жена и трое детей, в том числе «болшой сын ево Сава Янков, которой в службе находитца во оном же Сербском гусарском полку с 1753 году гусаром и поныне, а двое сын да дочь малолетние». «По иностранству ево» (ходовая формула) «чем пропитать себя не имеет» и просит «дать квартиру» всему семейству в Донском монастыре в Москве[618]. В этом случае мы попутно знакомимся и с прусскими методами вербовки среди пленных.
В заключение кратко повторю свои наблюдения: проблемы недостаточно представительной качественно и количественно базы личных источников по истории участия России в Семилетней войне могут быть восполнены пока не использованными возможностями ее расширения и интерпретации в общеевропейском контексте. Однако открывающаяся картина рисует не столько войну в строгом смысле, сколько военную эпоху, которая и для России имеет свои уникальные особенности: большая война выступает лакмусовой бумагой процессов в разных сферах жизни от экономики до эмоций. Такое расширение рамок – больше чем попытка выдать нужду за добродетель; оно имеет смысл методологически, позволяя писать историю войны с разных перспектив и показывая через ее восприятие становление культуры личности и общества в России. Облик последующей Екатерининской эпохи определяют не только военные триумфы, достигнутые армией, вышедшей из Семилетней войны. Социально-культурные процессы второй половины XVIII в. —формирование риторики любви к Отечеству, интериоризация ценностей Просвещения, складывание собственно общества в современном его понимании в России – не ограничены проектом просвещенной власти сверху, но их вполне органические начала можно проследить в предшествующую военную эпоху.
Михаил Александрович Киселев
ФАВОРИТ, ПОДЬЯЧИЙ И КОЛЬБЕРГ
Неформальные отношения и политика в России в годы Семилетней войны
В 1756 г. правительство Российской империи взяло активный курс на войну с Пруссией. Подготовку к войне, а затем руководство войной и связанной с ней внешней политикой должна была осуществлять специально созданная для этого в марте 1756 г. Конференция при дворе ее императорского величества, в которую входили ключевые сановники императрицы Елизаветы Петровны.
Никита Иванович Панин (в 1747–1760 гг. русский посланник в Швеции, с 1760 г. – воспитатель великого князя Павла Петровича, а после прихода к власти Екатерины II – ключевой член Коллегии иностранных дел) в аналитической записке, подготовленной для императрицы в конце 1762 г., дал весьма негативную оценку Конференции: «Увидели скоропостижную войну, требующую действительных ресурсов. Нужно стало собрать в одно место раскиданные части, составляющие государство и его правление. Сделали конференцию – монстр, ни на что не похожий: не было в ней ничего учрежденного, следовательно – все безответственное… Фаворит остался душою животворящею или умерщвляющею государство: он ветром и непостоянством погружен, не трудясь тут, производил одне свои прихоти; работу же и попечение отдал в руки дерзновенному Волкову. Сей под видом управления канцелярского порядка, которого тут не было, исполнял существительную ролю первого министра, был правителем самих министров, избирал и сочинял дела по самохотению, заставлял министров оные подписывать, употребляя к тому или имя государево или под маскою его воли желания фаворитовы»[619].
Итак, Н. И. Панин утверждал, что помимо учреждений, ответственных за принятие официальных решений, где ключевую роль должна была играть Конференция, существовали неформальные отношения, центром которых был фаворит Елизаветы Петровны, чье влияние подчас имело большее значение для определения правительственного курса, нежели формальные механизмы. При этом фаворит в своей деятельности опирался и на должностных лиц, которые опять же, не имея официальных полномочий, также могли оказывать большое влияние на выработку правительственной политики.
Полноценная реконструкция неформальных отношений среди правящей элиты и связанных с ней военных на протяжении всей Семилетней войны является темой сколь обширной, столь и непростой из‐за нехватки источников. Правительственные учреждения генерировали постоянный поток официальных документов, которые затем сохранялись в правительственных же архивах, что существенно облегчает реконструкцию формальных аспектов формирования и реализации правительственной политики. В то же время неформальные отношения по своей природе далеко не всегда предполагали регулярное создание письменных документов. Да и в случае их появления уровень их сохранности, зависевший от прихотей судьбы частных архивов, уступал документам государственных учреждений. Правда, придворные отношения находились под постоянным вниманием иностранных дипломатов, которые в своих депешах и иных документах приводили ценные наблюдения и сведения. Однако они, подчас будучи внешними наблюдателями, опирались на источники разной степени достоверности, так что их наблюдения и сведения все равно нуждаются как в проверке, так и в дополнении другими источниками. С учетом такой специфики и наличия выявленных источников в настоящей работе, посвященной проблеме влияния неформальных отношений на принятие российским правительством военных решений в годы Семилетней войны, основное внимание будет сосредоточено на вопросе подготовки осады и взятия русской армией Кольберга в 1761 г.
Итак, в Конференции с точки зрения неформальных отношений Н. И. Панин отводил важное место фавориту и дерзновенному Волкову. Фаворит – это Иван Иванович Шувалов. Будучи с начала 1750‐х гг. фаворитом Елизаветы Петровны, к середине 1750‐х гг. И. И. Шувалов, не занимая каких-либо значимых правительственных должностей (только 4 июня 1760 г. он станет генерал-адъютантом императрицы), напрямую участвовал в выработке важных внешнеполитических решений[620], и ему с 1756 г. регулярно писали находившиеся в действующей армии представители русского генералитета, как прося содействия по разным вопросам, так и в некоторых моментах отчитываясь перед ним, а также снабжая его информацией о положении дел[621].
Следует отметить, что все же до начала 1758 г. нельзя говорить об исключительной роли И. И. Шувалова, так как должность канцлера и члена Конференции продолжал занимать граф А. П. Бестужев-Рюмин. Граф А. Р. Воронцов в мемуарах отмечал: «Бестужев уже не пользовался прежним доверием Императрицы и не имел на нее прежнего влияния, потому что надоел ей безпрестанными интригами и наветами; но так как она была высокого мнения о его способностях, то и продолжала оказывать ему доверие в том, что касалось государственных дел, и можно сказать, что он не переставал руководить политикой нашего кабинета до той самой минуты, когда он впал в немилость»[622]. Длившееся с середины 1740‐х гг. противостояние Бестужева-Рюмина с вице-канцлером Михаилом Илларионовичем Воронцовым, которого стал поддерживать И. И. Шувалов, было системообразующим противостоянием для партий при дворе Елизаветы Петровны. Однако в феврале 1758 г. оно закончилось поражением Бестужева-Рюмина с его последующим осуждением и ссылкой[623].
С одной стороны, бестужевское поражение привело к фактическому исчезновению такого противостояния хорошо очерчиваемых «партий», после чего придворные «партии» стали иметь ситуативный характер. По этой причине австрийский посол в Петербурге Ф. Мерси д’Аржанто в 1761 г. был вынужден констатировать, что «каждый держится особой и своеобразной политики». С другой стороны, это привело к усилению влияния на политику И. И. Шувалова. Тот же Мерси д’Аржанто заявлял: «При вышеуказанном хаосе лиц и обстоятельств, граф Иван Шувалов пользуется таким могуществом и влиянием, которых истинное значение трудно определить, как по отношению их силы, так и общих зависящих от графа правительственных распоряжений»[624]. В немалой степени возросшее влияние И. И. Шувалова базировалось на том, что он исполнял важную роль посредника между придворными и серьезно больной императрицей. При этом он совершенно не желал занимать какой-либо значимой государственной должности и, например, стать членом Конференции. И. И. Шувалов предпочитал продолжать действовать на неформальном уровне, не сковывая себя формальными процедурами. Мерси д’Аржанто так излагал результаты своего общения по этому вопросу с канцлером М. И. Воронцовым: «Он, граф Воронцов, много раз не только предлагал Шувалову или самому занять место в министерстве или не извращать постановленные решения; но так как он не мог добиться исполнения такой простой просьбы, то часто находится в сильном и тем более ощутительном затруднении, что иногда по целым неделям ему не удается говорить с государыней»[625].
В связи с этим остановимся также на мемуарах князя А. А. Прозоровского, на которые довольно редко обращают внимание при изучении работы правительства периода Семилетней войны, хотя они весьма интересны для данной проблематики, так как в них запечатлена обстановка при дворе Елизаветы Петровны глазами штаб-офицера, прибывшего в столицу с войны.
А. А. Прозоровский, отличившийся в 1760 г. при взятии Берлина, вспоминал, что он затем был отправлен «в Петербург со знаменами, серебреными и прочими вещьми, взятыми в цейхгаузе в Берлине, кои невеликой важности стояли, к высочайшему двору». Прибыв в столицу, «явился я к вицеканцлеру графу Воронцову и, нашедши его больным, принят был со всею ласковостью, которой приказал мне ехать к Ивану Ивановичу Шувалову. И как я имел депеши от генерала Фермора… велел вицеканцлер вручить мне депеши или Ивану Ивановичу Шувалову или Дмитрию Васильевичу Волкову». После этого Прозоровский отправился к И. И. Шувалову, где вручил ему депеши и «особенно им обласкан был». При этом Прозоровский желал отправиться из Петербурга в Москву, так как «с 1755 году матери своей не видал». Однако «Иван Иванович удерживал меня, давая чувствовать, что буду пожалован полковником». Пожалование же задерживалось, так как Елизавета Петровна практически не знала его, «ибо выехал я из Петербурга весьма молод и чину порутчичья, а протектиров я не имел» в отличие от двух других офицеров, которых также представляли к званию полковника. Раз так, то он опасался, что если императрица укажет подать доклад «обо мне, а от конференции подадут о всех трех», то она «увидит о трех, не опробировав его бросит». В итоге Прозоровский был вынужден остаться: «Я же между тем поелику всякий день и час назначаемы мне был ездя вседневно во дворец к Ивану Ивановичу Шувалову и от него бывая в конференции, езживал часто мимо покоев ЕЯ ВЕЛИЧЕСТВА, где был примечен и, по особливому ЕЯ благоволению, приказано было камер-юнкеру князь Михаил Михайловичу Голицыну спросить меня о нуждах, чрез которого и донес я об оных ЕЯ ВЕЛИЧЕСТВУ, как и после в течении времени чрез Михайлу Михайловича Измайлова докладывал же по обстоятельствам моим. Почему и благоволила она напомнить Ивану Ивановичу Шувалову, чтобы постарался судьбу мою решить, во уважение столь хорошей рекомендации о службе моей, донесенной ей от них же самих». Как результат, «на другой день» (15 февраля 1761 г.), как вспоминал Прозоровский, «пожалован я один в полковники и отпущен в Москву увидеться с матерью»[626].
Итак, согласно мемуарам А. А. Прозоровского, на конец 1760 – начало 1761 г. канцлер М. И. Воронцов испытывал проблемы со здоровьем, в связи с чем адресовал его или к Д. В. Волкову, или к И. И. Шувалову, хотя последний не был членом Конференции. И Прозоровский выбрал именно И. И. Шувалова. Скорее всего, это было связано с тем, что он был фаворитом Елизаветы Петровны, так что знакомство с ним могло в перспективе обернуться для штаб-офицера значимой выгодой, ведь в силу близости к императрице он оказывал непосредственное влияние на политику, включая и чинопроизводство. Для европейских монархий Старого режима, включая Россию, влияние фаворитов правителей на политику было частым явлением[627], так что такое положение и поведение И. И. Шувалова едва ли стоит воспринимать как что-то необычное.
Однако как свое влияние в Конференции приобрел другой персонаж панинской записки – дерзновенный Волков, человек недворянского происхождения и непридворной жизни? Что примечательно, в первоначальном варианте своей записки Н. И. Панин даже назвал Волкова дерзким[628], что указывало на действительно необычное воздействие человека секретарского статуса на политику.
Сын подьячего Дмитрий Васильевич Волков сделал блестящую «подьяческую», т. е. связанную с делопроизводственной работой, карьеру в Коллегии иностранных дел, став одним из ее секретарей в 1749 г. При создании Конференции он был определен руководителем ее делопроизводства, в связи с чем$19 октября 1756 г. ему был дан чин конференц-секретаря с рангом подполковника. Современники отмечали большие способности Д. В. Волкова по составлению разного рода бумаг, которые проявились затем и во время его работы в Конференции[629]. По наблюдениям В. П. Наумова, «все черновики протоколов Конференции написаны рукой Д. В. Волкова. Ему же принадлежит окончательная формулировка практически всех исходящих документов, в том числе именных указов, издававшихся по решению Конференции. Лишь в некоторых наиболее сложных случаях проекты документов посылались им для согласования М. И. Воронцову, который утверждал предложенный текст или давал указания о внесении изменений. Еще реже Воронцов сам давал Волкову готовый текст исходящего документа. Такой случай отражен в сохранившейся переписке только один раз»[630]. Волкову первоначально покровительствовал А. П. Бестужев-Рюмин, однако к концу 1754 г., т. е. еще до появления Конференции, между ними произошел конфликт из‐за чрезмерной самостоятельности Волкова. После падения Бестужева-Рюмина Волков перешел под покровительство М. И. Воронцова. Последний в феврале 1758 г. даже предложил сделать Волкова членом Коллегии иностранных дел[631]. Хотя это не было утверждено Елизаветой Петровной, можно сказать, что такое предложение означало признание заслуг Волкова, а также готовность использовать его не только как делопроизводителя, но и как человека, который бы мог принять участие в обсуждении и принятии политических решений.
В ноябре 1761 г. Мерси д’Аржанто, суммируя свои наблюдения о российском правительстве, отмечал: «Полная внутренняя неурядица, породившая вышеуказанные недостатки государственного строя, должна была неизбежно повести к не менее чувствительному ущербу и во внешних делах государства. Последние преимущественно возложены на государственный совет или так называемую конференцию. …Вследствие того, что председателем их собраний является слабый канцлер (Михаил Воронцов), собрания эти не только ограничиваются праздными спорами о словах и такими совещаниями, где каждый выражает мнение, соответствующее его личным целям, – но оне никогда или очень редко кончались бы каким-нибудь решением… если бы секретарь Волков, в виду более или менее настоятельной необходимости, зачастую не брал на себя постановку решения по своему усмотрению, хотя окончательное решение все-таки подлежит пересмотру и дальнейшим противоречиям каждого из членов конференции и таким образом, большею частию, не получает достаточной прочности и силы для приведения в исполнение»[632].
В то же время Ж.-Л. Фавье, служивший в 1761 г. секретарем французского посольства в России, говоря о деятельности Коллегии иностранных дел в своей аналитической записке, утверждал, что «она, в некоторых случаях, как будто разсуждает и подает свое мнение, но на самом деле все делают три или четыре лица, состоящие при этой коллегии (со званием статских советников), под наблюдением канцлера (М. И. Воронцова. – М. К.). Из них г. Волков считается орлом. Он пишет почти все бумаги, адресуемые к послам или к иностранным дворам. Бумаги эти переводятся на французский или немецкий языки уже другими лицами, по причине ли того, что вследствие многих занятий у Волкова нет для этого свободного времени, или же потому, что оба помянутые языка ему мало знакомы. Действительно, он вовсе не говорит по-французски, и именно это отдаляет его от общения с иностранными послами и министрами. Кроме того, его вкусы, его знакомства, особенно же страсть к карточной игре по большой, заставляют его вести такой образ жизни, который в другом обществе все назвали бы безнравственным и ставили бы ему в вину. Это вообще весьма странный человек: ночи он проводит в игре, а дни в писании бумаг. Красноречивый, он в то же время имеет живой и светлый ум, тонкую логику; он умеет вывести из затруднения и употребить нужный оборот речи; а когда нужно, он умеет говорить двусмысленно и отмалчиваться»[633]. Конечно, отнюдь не во всем следует доверять Фавье. Похоже, он не имел большой возможности общаться с Волковым, который, согласно российскому правительственному документу 1754 г., «говорит по-французски и по-немецки, а на обоих сих языках пишет весьма изрядною рукою»[634]. Тем не менее и Фавье, и Мерси д’Аржанто сходились во мнении, что Волков играл выходившую за рамки руководителя делопроизводства роль в работе Конференции. И это было одновременно с тем, что И. И. Шувалов вошел в наибольшую силу и смог потеснить в политике не только больного М. И. Воронцова, но и своего старшего двоюродного брата графа П. И. Шувалова, являвшегося с самого основания Конференции ее важным членом. Свое влияние на такое ослабление придворного значения последнего оказали как смерть в 1759 г. жены Мавры, бывшей близкой и давней подругой Елизаветы Петровны, так и серьезные проблемы со здоровьем[635].
Таким образом, к 1760 г., когда Н. И. Панин вернулся в Россию, на дела Конференции и, соответственно, на ведение Семилетней войны Россией пришелся наибольший рост влияния не только И. И. Шувалова, но и Д. В. Волкова. При этом если И. И. Шувалов получил свое неформальное влияние как фаворит императрицы, то в случае с Волковым можно говорить о неформализованном признании его как эксперта. Другое дело, как именно он мог реализовать такое свое признание.
Прежде всего, Д. В. Волков в октябре 1760 г. выдвинул ряд предложений по торгово-промышленной политике с целью улучшить пошатнувшееся из‐за войны экономическое положение Российского государства. Однако из‐за того, что в этой сфере он вступил в конфликт с П. И. Шуваловым, Волкову не удалось в начале 1761 г. облечь свои предложения в форму законодательного акта[636]. При этом дерзновенный Волков не ограничился этим. В ноябре 1760 г. он рассматривал планы кампании 1761 г., после чего составил обширный проект рескрипта командующему действовавшими против Пруссии российскими войсками фельдмаршалу графу А. Б. Бутурлину, в котором заявлялось: «О Кольберге к Вам уже писано, да вы и без того известны, коликой важности было б сию крепостицу схватить, чего ради и тот гусарский офицер к вам отправлен, которой предъявляет знать надежное к тому средство. Сверх того от некоторых при последней кольбергской экспедиции бывших искусных офицеров слышим, что сия крепость с стороны реки Персанта так слаба, что приходившие чрез то место дезертиры изрядной показывали путь в оную, но что с новыми салдатами, кои в сию экспедицию употреблены были, никакого смелого предприятия в действо произвесть нельзя было. Потому естьли найдется способ одним или другим образом сию крепость получить, мы всегда припишем оное в знаменитую вам заслугу, оставляя вам на воле употреблять к тому все способы». В сопроводительной записке М. И. Воронцову Волков так объяснял свою задумку: «Видя, что на сей раз не можем мы зделать союзникам существителной помощи, старался я наградить оных составлением полезного плана на будущую компанию (выделено нами. – М. К.), дабы тем союзников потешить и ободрить»[637]. В целом члены Конференции разделяли идею о том, что одной из главных целей кампании 1761 г. должно являться взятие Кольберга. И вот уже 7 мая 1761 г. Бутурлин в соответствии с полученными из Конференции повелениями «в вышшей тайности» сообщил графу П. А. Румянцеву, что корпусом под командой последнего «имеет предпринята быть осада неприятельской, в Померании лежащей крепости Кольберга»[638].
Однако А. Б. Бутурлин не проявил большого рвения в достижении именно этой цели. Как отмечал Ю. Р. Клокман, «в то время как Румянцев считал взятие Кольберга трудной задачей, требующей основательной подготовки, Бутурлин этой операции не придавал серьезного значения». Дело в том, что он рассматривал «Кольбергскую „экспедицию“ как операцию вспомогательного назначения, цель которой состоит единственно в том, чтобы, оттянув на себя как можно больше прусских войск, облегчить операции русской армии в Силезии», где должен был командовать сам Бутурлин[639].
В связи с этим укажем, что упоминавшийся выше А. А. Прозоровский описал такой произошедший с ним во время пребывания в Санкт-Петербурге в конце 1760–1761 г. «мудреный случай». Заметив, что «канцелярия конференции была тогда в наемном доме в Луговой», Прозоровский писал: «Дмитрий Васильевич Волков, будучи занят вседневною игрою и другими забавами, очень редко в ней бывал. Один раз заехав ввечеру в сию канцелярию с намерением не удастся ли застать его там, дабы осведомиться о состоянии моего дела, был я немало удивлен услышав от секретаря пени, для чего я не записал своей квартеры с присовокуплением, что за мною ЕЯ ВЕЛИЧЕСТВА присылать изволила. Я отвечал, что дал записку Дмитрию Васильевичу, но сие тогда так и прошло. Спустя несколько дней заехал я туда опять. Секретарь сказал мне, что за мною приходил… камерлакей, чтоб я шел на маленькое крыльцо». Прозоровский не знал, где оно находится. Однако его больше смутило следующее: «Понял я, что она хочет меня спрашивать о графе Салтыкове, о котором сказали ей, что он с ума сошел. А, притом, и о том, что Армия все ли ей определенное получает, которая по полугоду не получала жалованья. Но о сем, как слухи доходили, не доносили. Граф Салтыков действительно тогда жестоко болен, но только лихорадкою, не сходя с ума, так как он и совсем выздоровел». Из-за этого Прозоровский «нашел… себя в великом недоумении: естьли к ней дойтить… то надобно будет правду говорить, чрез что самое досажду многим, которые одним или другим манером сделают мне несчастье, а обстоятельствы не пременятся». В то же время «не итить же было невзможно». В итоге он отправился к И. И. Шувалову «просить его, чтоб дал мне кого-нибудь проводить» к императрице. Шувалов «послал предварительно доложить, приказано ли будет меня вести, но было отказано». В связи с этим Прозоровский констатировал: «Таким образом я сего случаю высвободился»[640].
Такой мудреный случай можно рассматривать как свидетельство проблем в получении в столице полноценной информации о состоянии дел в Заграничной армии. Выходило, что официальных доношений было недостаточно, что в свою очередь должно было приводить к понятным разрывам между тем, что планировалось в столице, и тем, что реализовывалось на местах. В связи с этим особое значение имела коммуникация с командующими там генералами, которая, как отмечалось, для И. И. Шувалова носила неформальный характер. И, как позволяют говорить сохранившиеся источники, такую неформальную коммуникацию к 1761 г. мог позволить себе и Д. В. Волков, пусть и не всегда напрямую.
Сохранилось письмо А. Г. Замятнина, генерал-адъютанта А. Б. Бутурлина, от 26 февраля 1761 г. из Мариенбурга, адресованное Д. В. Волкову. Как можно сделать вывод из панибратского тона письма, у Волкова были с ним вполне дружеские отношения. Так, обращаясь к «любезному брату» Волкову, Замятнин высказывал радость, «что ты прилежностью своей от осла далеко разнствуешь, я ис сего ожидаю и в других твоих делах чувствительной перемены, думаю, что домостройство, волокита у тебя в таком совершенстве, как у Матвея мотовство, у Сергея волокита с пьянством». Далее, комментируя новость о свадьбе (возможно, П. И. Шувалова и княжны А. И. Одоевской, состоявшейся 18 февраля[641]), Замятнин писал: «Свадебка мне ваша больна полюбилась, особливо Полянскаго пословица збылась: выдали б: за еби:». По этому поводу он ернически обращался к Волкову: «Спроси пожалуй и понаведайся гораздо, не от них ли родится антихрист? А лутчего помету я от них не чаю». В то же время Замятнин не забыл отметить отношение Бутурлина к адресату: «Граф мой (Бутурлин. – М. К.) тобой очень доволен и сегодня написан<о> будет к графине, что б она тебя ласкала, и к детям тоже, теперь не знаю, первое тебе надобно, или последнее приятнее». Кроме того, Замятнин обращался к Волкову и со следующим: «Иван Иван<ович> писал ко мне преогромное шпынское письмо, я к нему в таких же терминах отвечал, понаведайся пожалуй, да я думаю, что уже он тебе сказывал. Что бы ето значило не хочет ли он меня рекомендовать, как Мысошников (?) своей саможительнице меня описал. Я отвечал к нему по притчине его усильных приказаниев, и что он молчание мое сочтет преступлением в почтении к нему. При случае доложи ему, что у вас дураков и при мне было много, а теперь, как слышу, и больше, хотя, правда, и у нас ни одной порозжей ваканции нет, и что сия болезнь так усилилась, что я для облехчения земли от сего ига намерен построить баню, в которою, собрав всех, порядочно лечить стану, а доктор аще для сего преискусной человек, ему сие для того больше других вверяю, что он и сам тем же одержим»[642].
Другое письмо А. Г. Замятнин отправил Д. В. Волкову 30 июня 1761 г. В нем после полушутливых рассуждений он писал: «Теперь стану я с тобою, друг мой, говорить дело, а верхнее всио писал единственно в твое удовольствие, чтоб тебя разсмешить». И далее сообщал Волкову: «Графу (Бутурлину. – М. К.) я всио то сказал на словах, о чем ты ко мне писал, и он на тебя конечно не сердит, а что ты меня спрашиваешь… так я того для тысячи притчин делать не намерен. Что же касается до сведения, то я того не чужд и много бы тебе кое-чего мог сказать нужного, да………… (такое отточие в оригинале. – М. К.). Часто я, друг мой, с сокрушением серца смотрю на тех людей, от коих зависит и целость государства, и слава нашего оружия. Ежели б у меня была запасная голова или по крайней мере спина, то б я написал к тебе грамотку попространнее, да ведаю обращении наши очень хорошо»[643].
Из таких полушутливых заявлений А. Г. Замятнина можно сделать вывод, что, хотя А. Б. Бутурлин внешне демонстрировал покровительственный настрой по отношению к Д. В. Волкову, он едва ли был готов на что-то большее. Схожим образом Замятнин не рисковал выступить в роли полноценного информатора для Волкова, хотя и намекал на проблемы в управлении армией. И, что было важно для Волкова, поддерживавшего взятие Кольберга, такие проблемы в коммуникации отнюдь не способствовали решению данной задачи. Ведь, согласно наблюдениям Ю. Р. Клокмана, «отношение главнокомандующего Бутурлина к Кольбергской операции» как вспомогательной «не совсем соответствовало и указаниям Конференции», хотя последняя в итоге ему «предложила „выделить в команду Румянцева столько войска и так его всем снабдить, как он сам этого потребует“ и предоставить ему полную свободу действий, „а отнюдь не смущать своими ордерами“»[644].
Отметим, что П. А. Румянцев самое меньшее с 1758 г. состоял в личной переписке с И. И. Шуваловым, где также обсуждались вопросы о содействии первому[645]. Соответственно, фаворит 26 мая 1761 г. писал генералу: «Вашего сиятельства письмо честь имел получить, за которое покорнейше благодарствую и, признавая Вашу ко мне доверенность, сердечно сожалею, что ваше сиятельство не снабдены теми способностьми, которые б известной вашей ревности и искусству соответствовали. В оных обстоятельствах не имею от Вашего сиятельства мне наставлений, не знаю, что делать, дабы в случае моего о известном распоряжении отзыву не почтено было вашему неудовольствию»[646]. Уже 19 июня 1761 г. П. А. Румянцев писал И. И. Шувалову: «Найдете из журнала и реляций моих, что я паче чаяния и ожидания по препорции моего маленького прежнего корпуса имею армию; теперь мое смущение обратилось в попечение к отысканию случая и способа исполнить должность мою, неприятель конечно атакован будет, как скоро я войско токмо с кораблей получить могу; там от решения зависеть будут следствия»[647]. В ответ на это фаворит собственноручным письмом извещал генерала 11 июля 1761 г. из Петергофа: «Вследствие Вашего сиятельства Конференции предложения мне сказано, что все согласно с Вашим мнением зделано»[648].
Однако, что важно, такое одобрение от Конференции было, похоже, связано не только с хлопотами И. И. Шувалова. Д. В. Волков, который, как видно из писем А. Г. Замятнина, не достиг значимых успехов в неформальных отношениях с А. Б. Бутурлиным, равно как и имел основания беспокоиться о состоянии дел в армии, именно в это время решил активизировать свои контакты с П. А. Румянцевым. В собственноручном письме к последнему от 11 июля 1761 г., отправленном также из Петергофа, он прежде всего попросил у него «милостивого отпущения, что при последних отправлениях не ответствовал я на письмо Вашего сиятельства. Недостаток времяни был тому причиною». И далее Волков утверждал: «А в протчем ласкал я себя, что во всех отправленных депешах довольно усмотрите Ваше сиятельство, стараюсь ли я заслужить вашу милость и благоволение. Хотя нынешнее отправление шлется только для того, чтоб господин Караулов получил депешу, однако ж думаю я, что и тут на последнее Ваше мнение довольно изъяснена здешняя апробация». Не ограничившись этим и пользуясь предоставившимся случаем обратиться к генералу, Волков писал: «Осмеливаюсь я представить Вашему сиятельству, что, буде милостивая Ваша доверенность ко мне неотъемлема, то от Вас же зависит подать мне способ заслужить оную. Часто случится Вам могут такие обстоятелства, кои в доношениях неудобно объяснены быть могут, или предусмотрится нечто такое, на что запасная для переду резолюция потребна. Ежели вашему сиятельству угодно мне Ваши соизволения открыть, я все силы употребил бы облегчить вам исполнение о них». Более того, Волков сообщал, что в столице «не одно здесь то в намерении, что б Кольберг взять, хотя и тем безвремянно мы не спешим, но намерение есть, чтоб ваше сиятельство корпусом вашим и большию себе и оружию славу приобрели. Естьли, ведая сие намерение, соизволи<ли> Ваше сиятелство представить сюда или хотя мне только объявить самоизбираемой Вами план на прошлую сего лета для вас кампанию, то канечно употребил бы я оной к существительной заслуге Вашему сиятельству». Понимая определенную смелость своих предложений, Волков заявлял: «Простите мне милостивой государь, что я пишу прямо и дерзновенно, инако я не умею, или остаюсь в молчании». И, не ограничившись этим, далее Волков подталкивал Румянцева к более активным действиям: «Здешние указы не смеют Вас связывать. Пространно составляются здесь, а инако поелико токмо состояние дел мы себе воображать можем. А еще меньше надобно ожидать только здешних указов, или, имея оные, не делать уже никаких представлений, ничто здесь не получается с большею приятностию, как представление о лутчих и сильных операциях, естли есть еще к получению указов время. Верьте мне, Ваше сиятелство, что ежели б, например, открыли Вы свое мнение, как бы нынешнею зимою расположить армею в неприятельской земле, никто не скажет, что то не Ваше дело, но действительно припишет то прямой ревности. Мог бы я о сем писать пространнее, но для Вашего сиятельства нет в том надобности»[649].
Таким образом, за фасадом официальных отношений, в которых Д. В. Волков выполнял лишь функцию руководителя делопроизводства, он предлагал П. А. Румянцеву выстроить доверительные неформальные отношения, которые должны были способствовать более эффективным военным действиям, одной из ключевых целей которых должно было быть взятие Кольберга. Для этого от генерала требовалось посвящать Волкова в свои планы, а от Волкова – способствовать быстрому принятию соответствующих официальных решений. При этом Волков, будто бы руководя Конференцией, более чем смело дискредитировал ее распоряжения, призывая Румянцева фактически не ограничиваться ими. Итак, Румянцев на неформальном уровне в 1761 г. мог рассчитывать не только на содействие в Санкт-Петербурге со стороны фаворита императрицы, но и на активную поддержку в Конференции от Д. В. Волкова, что в обстоятельствах того времени было весьма и весьма немало.
Соответственно, в письмах от 13 августа и 5 сентября 1761 г. П. А. Румянцев описывал И. И. Шувалову ход Кольбергской операции, а также обозначал свои нужды[650]. В свою очередь 17 сентября 1761 г. фаворит писал генералу: «Радуясь о щастливых успехах нашего оружия под предводительством Вашим, но более сожалею, видев Ваше смущение, что самая невозможность не допускает вас исполнить то, что обстоятельства к общей пользе желать заставляют, о чем я вследствии вашего письма говорил некоторым министрам, представив им все ощутителные препятствии, в чем оне и сами согласны. Я чаю Ваше сиятельство с нынешним случаем довольное наставление к облегчению вашему получить изволите»[651]. В схожем духе писал П. А. Румянцеву и Д. В. Волков 21 сентября 1761 г. в ответ на полученные от генерала реляции. Прежде всего он сообщил ему: «Привезенные… депеши произвели натурально некоторое сперва сожаление о утрате многих храбрых людей, но сие сожаление никак не может сравнено быть с тем удовольствием, которое чувствовано, читаючи благоразумные диспозиции». После этого он сообщал: «Его превосходительство Иван Иванович (Шувалов. – М. К.) к Вам писать хотел, да не успел, так спешим мы отправлением куриера к фельдмаршалу (А. Б. Бутурлину. – М. К.)… Ея императорское величество за своеручным своим подписанием подтверждает к фельдмаршалу точное содержание конференцских рескриптов к Вам и к нему от 17 сего месяца, а сие обстоятельство хотя не для употребления, однако ж для многого почету, а нужным к сведению Вашего сиятельства. Вскоре пришлетца к Вам резолюция о столовых деньгах, и тогда пространнее писать стану»[652]. Итак, как можно сделать вывод из упоминания И. И. Шувалова, Волков не только лично содействовал Румянцеву, но и координировал свои действия на неформальном уровне с фаворитом.
Такое содействие П. А. Румянцеву шло, фактически минуя его непосредственного командира фельдмаршала А. Б. Бутурлина. Последний был близок к Елизавете Петровне еще с конца 1720‐х гг.[653], так что, стоит предположить, рассчитывал на личное благоволение императрицы. Однако он не смог достигнуть в 1761 г. значимых военных успехов. Как результат, он стал получать упреки из столицы и был вынужден оправдываться за неудачи, в связи с чем 14 сентября 1761 г. писал И. И. Шувалову: «С великим прискорбием усмотрел я из полученного рескрипта, за подписанием Ея Императорского Величества собственной руки, якобы я пропустил лучший случай атаковать короля (Фридриха II. – М. К.)»[654]. На фоне благоволения Румянцеву Бутурлин начал на неформальном уровне высказывать и свое недовольство. Так, 30 сентября 1761 г. в собственноручном письме он прямо заявил И. И. Шувалову: «Сперва не только величали меня и ублажали паче мер моих, а ныне живого во гроб вселяют и поют святый Боже! Моего промедления, милостивый государь, нигде и никогда промедление не было напрасное». Более того, он даже жаловался на Д. В. Волкова: «Вступитесь за верного раба Ея Величества: ныне еще получил еще к обиде моей, чтоб и Акчюринова[655] отдал графу Румянцеву, кой у меня один и есть, и все секретные дела на него положены, а я остался один писарем и копиистом. Я не чаял бы такой жестокой обиды от его высокородия Волкова»[656]. Не ограничившись этим, Бутурлин решил пожаловаться канцлеру М. И. Воронцову, адресовав упреки уже всей Конференции: «Нападении из Конференции на меня уже столь велико, что и нужнейшего мне человека Акчурина отнимает»[657].
Однако, похоже, такие жалобы А. Б. Бутурлина были малоинтересны в столице, а ставка Д. В. Волкова и И. И. Шувалова на П. А. Румянцева оказалась верной: 5 декабря 1761 г. гарнизон Кольберга капитулировал. Бутурлину же, согласно письму М. И. Воронцова от 18 декабря 1761 г., было предписано «ко двору отселе отъехать»[658]. При этом, не исключено, пример успешного взаимодействия Румянцева с И. И. Шуваловым и Волковым способствовал тому, что к подьячему могли обращаться и другие генералы. По крайней мере, 7 декабря 1761 г. с Волковым спешил поделиться своими мыслями о том, как следует победить Пруссию, генерал-поручик князь М. Н. Волконский. Изложив Волкову свои идеи, он завершал письмо такими словами: «Ежель вы за благо разсудите милостивцу моему Ивану Ивановичу (Шувалову. – М. К.) сие показать, и он опробовать изволит, чтоб я о сем и в реляции моей данес, то буду и ожидать от Вас уведомления, токмо покорно прошу как наискорее о судьбе моево корпуса резолюции»[659].
Идеи М. Н. Волконского не пригодились, так как в конце 1761 г. после смерти Елизаветы Петровны на российский престол взошел Петр III, который в 1762 г. прекратил войну с Пруссией и занялся подготовкой войны с Данией. Впрочем, нахождение Кольберга в руках русской армии вполне способствовало этим планам: немецкая крепость должна была стать одним из перевалочных пунктов. Д. В. Волков, которого новый император назначил своим тайным секретарем, только расширил переписку с генералитетом, и тот же П. А. Румянцев именовал Волкова в переписке «вселюбезным другом»[660]. Правда, Петр III был довольно быстро свергнут. Волкова, временно арестованного в связи с переменой на престоле, из‐за пропрусской политики Петра III стали обвинять едва ли не в том, что он «предатель был отечества»[661], что было совсем не так. Фридрих II в мае 1762 г. прямо писал своей сестре, королеве Швеции Луизе Ульрике, что канцлер М. И. Воронцов вполне благожелательно настроен по отношению к прусским интересам, в отличие от Волкова, «человека, как говорят, довольно умного». И, что примечательно, наиболее опасным для прусских интересов Фридрих считал И. И. Шувалова, которого называл опытным интриганом, сумевшим получить при дворе Петра III значимые должности, хотя император якобы его ненавидел[662]. Сам Д. В. Волков, оправдываясь перед фаворитом Екатерины II Г. Г. Орловым, заявил в письме от 10 июля 1762 г.: «Не надобно мне лучшего свидетельства в моем усердии к отечеству, как гонение неприятелей империи, что я и заслужил оное, прибавя с похвалою, или хвастовством, что остаток последней компании и взятие Колберга одному мне принадлежит»[663]. Как видно из изложенного выше материала, взятию Кольберга помогал и И. И. Шувалов. Тем не менее заслуги Волкова в этом деле отнюдь не были его выдумкой.
Итак, выработка политических решений правительством Российской империи середины XVIII в. с их последующей реализацией была сложным процессом, где наряду с формальными процедурами играли важную, а иногда и решающую роль неформальные связи. Прежде всего, здесь большое значение имела конфигурация отношений сановников при дворе монарха, где ключевой фигурой помимо самого монарха оказывался его фаворит, одной из главных функций которого была помощь правителю в управлении империей. В то же время сказывалось развитие бюрократизации управления, в рамках которого помимо сановников делопроизводители-подьячие получали возможность, опираясь на свои профессиональные знания и достижения, выступать в роли организаторов если не принятия, то оформления важных решений. При этом рассмотренные неформальные отношения фаворита И. И. Шувалова, подьячего Д. В. Волкова и генерала П. А. Румянцева отнюдь не были направлены на достижение частной выгоды, партикулярного интереса, но, нацеленные на взятие Кольберга, имели в виду общее благо. Эффективность завязанных на столицу формальных связей в условиях отдаленности театра боевых действий в эпоху господства гужевого и парусного транспорта была довольно проблемной как с точки зрения полноценного контроля за состоянием и действиями войск, так и с позиции быстрого принятия решений. В этом отношении неформальные контакты при должном уровне доверия взаимодействующих сторон упрощали информационный обмен, равно как и согласование со столицей. Более того, это даже позволяло игнорировать формальные преграды. Как результат, такие налаженные неформальные отношения между представителями генералитета и правительства оказывались немаловажной составляющей военных успехов, как показало взятие Кольберга в 1761 г. Что же до характеристики таких неформальных связей, то, как представляется, их едва ли можно рассматривать в качестве полноценных патрон-клиентских отношений, хотя тот же И. И. Шувалов как фаворит и мог бы выступить в роли патрона. Скорее это был ситуативный союз, обеспечивавший неформальные связи благодаря наличию конкретной цели, на реализацию которой он был направлен. Раз так, то эти связи не генерировали прочных обязательств и привязанностей уровня патрон – клиент, хотя и допускали помимо работы на общую значимую цель какие-то небольшие частные услуги. Соответственно после того, как тот же И. И. Шувалов перестал после смерти Елизаветы Петровны быть фаворитом, и П. А. Румянцев, и Д. В. Волков вполне успешно продолжили свои карьеры, в том числе и после 1762 г. при новой императрице, ведь их рассматривали не как клиентов бывшего фаворита, а как талантливых государственных деятелей.
Алексей Алексеевич Голубинский
ОФИЦЕРЫ СЕМИЛЕТНЕЙ ВОЙНЫ – ПЕРВЫЕ ЗЕМЛЕМЕРЫ ГЕНЕРАЛЬНОГО МЕЖЕВАНИЯ
Генеральное межевание – огромное по своим масштабам мероприятие по картографированию всех земельных угодий России на основе математической базы, происходившее с середины XVIII в. Оно началось в елизаветинское время, но из‐за избыточных на тот момент требований к землевладельцам, от которых требовалось доказывать свое право на земельное владение, получило с отменой этих правил уже в екатерининское время (с 1765 г.) существенный прирост в эффективности, позволив за полтора столетия описать и поместить на планы очень крупного масштаба более 600 тыс. земельных участков для всей Европейской России и значительной части периферии отдаленных владений империи[664].
Естественно, для проведения такого масштабного мероприятия нужны были подготовленные кадры. Именной указ от 24 января 1766 г. гласил о подчинении Московской губернской межевой канцелярии «всех находящихся по указам и по разным челобитьям межевщиков и впредь кто пожелает особых межевщиков, чтоб просили в той канцелярии и в Вотчинной конторе»[665]. Так происходил постепенный переход от принципов работы Вотчинной коллегии, которая использовала старые методы фиксации земельной собственности и фактически не смогла упорядочить урегулирование прав собственности[666]. Тем же указом были утверждены штаты будущего межевого учреждения (см. таблицу ниже).
Обращает на себя внимание то, что у землемеров практически не сохранилось послужных списков, которые существовали у иных офицеров в первой половине XVIII в. В соответствии с этим особую ценность приобретают возможности рассмотрения двух временных срезов: первый из них относится к 1766 г., через несколько лет по завершении Семилетней войны, а поздний срез, призванный показать, кто из землемеров задержался в межевом ведомстве надолго, датируется 1776 г. Отметим, что особенности кадровой политики в области межевого ведомства, особенно до образования в 1779 г. межевой школы, впоследствии Константиновского межевого института, практически не исследованы[667].
Таким образом, особое внимание следует уделить таким вопросам:
1) желали ли офицеры пополнить ряды землемеров;
2) велико ли было количество таких офицеров;
3) какие жизненные обстоятельства сподвигли их на подачу заявления о приеме на землемерную должность;
4) какие должности они занимали;
5) старалось ли землемерное начальство удержать их.
Несколько слов о повседневной работе межевщиков: они были обязаны пройти и описать порядка 10 верст в день (реально проходили около 7)[668], выезжая со своей основной квартиры, исключая только дождливые дни и праздники. Полевая работа продолжалась с мая по октябрь; зимнее время отводилось для отрисовки планов земельных дач. Созвучие военного быта офицеров и повседневности землемеров – в присущих деятельности землемера присяге, неустроенном быте, постоянных перемещениях, сложностях с семейной жизнью[669].
Костяком корпуса землемеров в 1765−1766 гг. стали геодезисты, занимавшиеся межеванием Московской (главным образом Московского уезда) и Слободско-Украинской губерний, подготовкой межевания в других губерниях, а также сотрудники Вотчинной коллегии.
В течение 1766 г. вместо 27 офицеров, которые вели елизаветинское Генеральное межевание[670], появилось 84 землемера первого и второго классов. Руководили межевыми партиями три члена межевой конторы (а в каждой конторе около 10 межевых партий), результаты работы оформлялись в виде планов в чертежных при конторах. Над конторами, в свою очередь, стояла Межевая канцелярия, бразды правления в которой имели офицеры в чине генерал-поручика (участник Семилетней войны Христофор Федорович фон Штофельн[671]), генерал-майора (А. И. Неведомский – ранее командир гренадерского полка Обсервационного корпуса в чине полковника[672], с 01.02.1759 бригадир[673], с 22.09.1762 генерал-майор[674]), а также штатский в чине коллежского советника. До них руководителем межевания при Елизавете Петровне был В. В. Фермор – выдающийся офицер, генерал-аншеф, командующий российскими войсками в Семилетней войне.
Возглавляла работу Межевая экспедиция, состоявшая из обер-секретаря, директора чертежной (штаб-офицер) и пяти землемеров при чертежной. Если не принимать в расчет перебои в выплате заработной платы, что для XVIII в. нельзя назвать чем-либо экстраординарным (особенно для местных органов власти), предлагаемый заработок был весьма значительным (см. таблицу ниже).
Предполагалось, что и сторожа этого учреждения должны были «содержать… себя в чистоте, бороду брить, платье носить немецкое, ходить при шпаге или при кортике, тако ж по миру не ходить, милостыню не просить и нигде праздно не шататься»[675]. В качестве членов военной команды (по крайней мере, московских землемеров) выбирались капралы, фурьеры и рядовые Навагинского, Черниговского и Воронежского полков[676], принимавших в той или иной степени участие в боевых действиях Семилетней войны. Полки задействовались «при землемерах же для караула и посылок и для нашения (межевых. – А. Г.) цепей, полагая у каждого старшаго землемера по одному унтер афицеру или капралу и по 8 ч<е>л<о>в<е>к салдат, а ко всем канторам и землемерам (кроме губернской канцелярии) унтер афицеров, или капралов 46 редовых 256 ч<е>л<о>в<е>к наряду от Военной коллегии из пособных к тем местам команд»[677].
Для заполнения вакансий землемеров проводились массовые переводы офицеров из армейских полков[678]. Бывало, что одновременно экзаменовались на знание геометрии и черчения сразу 10 человек: в одной из таких партий были офицеры Навагинского полка Василий Ваксель, Первого Московского Матвей Воейков, Иван Тихменев, которых ждала продолжительная карьера в Межевом ведомстве[679].
Для межевых секретарей, протоколистов, канцеляристов, подканцеляристов и копиистов обычным было происхождение из детей священнослужителей, подьяческих, солдатских детей (как, собственно, и для многих других гражданских ведомств). В низшие землемерные чины вел карьерный путь также для недоучившихся воспитанников семинарий и студентов Московского университета[680].
Таблица 1. Штатное расписание для землемеров – офицеров и канцелярских служителей начального периода Генерального межевания (РГАДА. Ф. 1294. Оп. 2. Ед. хр. 5. Л. 3−4)
Кадровый голод выражался в том, что к деятельности возвращались и геодезисты, имевшие большой опыт работы, но уже освобожденные по разным причинам от службы. Так, одним из первых (хотя и ненадолго) вернулся на службу ветеран геодезической службы подполковник Егор Сергеев сын Плаутин, который начал служить с 1742 г.[681], занимался межеванием земель Московской губернии, а закончил этот этап карьеры в Смоленском гарнизоне в 1763 г.
Офицеры в отставке подчас пользовались протекцией своих бывших работодателей. Так, секунд-майор Арсеньев, находившийся в начале 1760‐х гг. при Коллегии экономии, попросил об аттестате, который позволил бы ему стать землемером I класса[682].
Особо для будущего межевания ценились военнослужащие Инженерного корпуса; так, Антон Иванов сын Трусов описал свою военную карьеру: «находился я во Инженерном корпусе с прошлого 751 году из дворян и был в походах против неприятеля в деиствителном сражени на Палцыховской и Франкфуртской баталиях, також при взятье города Берлина при его сиятелстве господине генерал аншефе графе Чернышеве и у исправления инженерной должности при взятье и отаке города Колберха, а в прошлом 764м году по моему прошению отставлен»[683]. После проведенного экзамена он без проблем получил должность.
В. И. Дельвиг, служивший геодезистом с 1748 г.[684], по происхождению из лифляндского шляхетства, окончил Сухопутный кадетский корпус, откуда был выпущен подпоручиком, работал по межеванию Московского уезда с 1760 г. в чине поручика, с 1761 г. был причислен к Военной коллегии, добровольно в 1762 г. зачислен в Заграничную армию, также «в 1763 и 1764 гг. находился при корпусе, отделенном в Литве и Великополше», в 1763 г. пожалован в армейские капитаны, а в [1766 г.] числился при Азовском пехотном полку. Среди его подтвержденных познаний отмечены чтение и письмо по-русски и по-французски, знание истории, географии, арифметики, геометрии, тригонометрии и части фортификации. В 1776 г. он был отмечен в межевых документах премьер-майором[685] (высший встреченный нами чин среди полевых землемеров).
Случаи отказа от принятия на работу офицера, прошедшего Семилетнюю войну, были редки. Так отнеслись к кондуктору Инженерного корпуса Степану Баженову, на которого показал священник церкви Архангела Михаила в Овчинниках и обвинил «в бое его, священника». При этом Баженов «оказался в крайней неисправности: шпага переломлена, волосы на голове разтреплены и в нетрезвом состоянии»[686]. Другой случай отказа связан с капитаном лейб-гвардии Преображенского полка Егором Панафидиным, принятым в военную службу в 1756 г. В апреле 1765 г. он ходатайствовал о переводе его в армейские полки «нынешним чином», «по желанию моему из государственной военной коллегии послан был в коллегию экономии для определения к делам… но по неимению места никуда не определен»[687]. Желал он «службу продолжить при землемерии, ибо я именованный принадлежащие до землемерия науки знаю»[688]. Формальная часть соответствия требованиям к землемеру была пройдена: отмечено, что он «из дворян, состояния доброго, в предерзостях и штрафах не бывал… просил по болезни и слабости ево здоровья о уволнени от воинской службы ко определению к делам ведомства коллегии Экономии… В ведомстве коллегии Экономии ни у каких дел не находился, почему в нем коллегии Экономии, хотя он и землемерии наук знает, но за неведением в протчем ево состояния, надобности не состоит»[689]. Видимо, по сравнительной новизне дела, офицер рассчитывал, что его знаний хватит, но экзаменационное испытание оказалось значительно более серьезным, и 24 марта 1766 г. по его результатам Панафидин «сказался в науках, принадлежащих до землемерия, несовершенно знающ… в силу его… незнания (велено его. – А. Г.) отослать по прежнему в коллегию Экономии»[690]. Таким образом, даже высокий статус гвардейского офицера не помог в определении в землемеры.
23 марта 1766 г. прапорщик лейб-гвардии Преображенского полка Илья Киселев успешно прошел экзамен на землемера[691], но спустя месяц подал прошение освободить его от должности по причине болезни[692]. Освидетельствованию, как впоследствии многие желающие покинуть службу, он не подвергался, и мы уже не узнаем, вызвано ли это было в действительности болезнью или иными причинами, быть может тяготами службы.
Объединяет представленных офицеров одно – их приход на землемерную должность нередко был связан с отставкой из армии, часто по болезни. Как правило, для стабильно служащего офицера переход на землемерную должность был нежелателен[693].
Но несмотря на все это, ведущая роль в начале Генерального межевания принадлежала офицерам, участвовавшим в Семилетней войне; для ряда руководителей землемерных партий межевая работа означала возвращение к активной деятельности, затруднительной или невозможной в действующих войсках. Для руководства межевания кандидатуры с боевым прошлым представляли огромную ценность, как правило, они с легкостью проходили вступительные экзамены. При этом выйти в отставку было существенно сложнее, на многочисленные просьбы об увольнении редко давался положительный ответ.
Насколько стабильной оказалась землемерная служба для офицеров Семилетней войны через десять лет? В 1776 г. были составлены формулярные списки 1445 чинов, в числе которых были как руководители межевых партий, так и канцелярские служители. Единого шаблона для описания биографии землемера не было выработано, в документе выделяется пять основных типов, различавшихся по подробности, но все включали в себя сведения о военном опыте. За прошедшие десять лет штат землемеров (первого и второго классов) вырос примерно в два раза. В списке встречаются люди, прошедшие Семилетнюю войну с самого начала, например первого класса землемер Нестеров[694], который участвовал в Гросс-Егерсдорфской битве, сражениях при Пальциге, Франкфурте, при взятии Берлина, причем отмечалось, что он «в сражении против неприятеля действительно был»[695]. Упомянут на этих страницах и премьер-майор Василий Дельвиг.
Однако сличение имен показало, что из первых наборов землемеров спустя десять лет практически никого на службе не осталось, примерно 80% канцелярских служителей вступили в службу после 1766 г.; решением проблемы подготовки будущих землемеров вместо войсковых частей стали заниматься в чертежных, куда зачислялись дворяне с 13−15 лет. В известной степени это соответствовало общей тенденции смещения принадлежности землемеров из военной в гражданскую область.
Таким образом, офицеры Семилетней войны сыграли неоценимую роль при начале стабильной работы по межеванию, их заслуга заключается в позитивном восприятии землемерных работ со стороны землевладельцев и крестьянства, их твердость и верность долгу позволили избежать лавинообразного роста споров, как это случилось при Елизавете Петровне. В то же время казавшаяся «тихой гаванью» для отставных, больных или отличавшихся специфическим подходом к несению службы офицеров Межевая экспедиция в реальности таковой не стала, через 10 лет контингент практически полностью сменился, как изменился и принцип воспроизводства кадров – от приглашения из армии к обучению на месте.
Михаил Павлович Милютин
ОЧЕРК ИСТОРИИ СЕМИЛЕТНЕЙ ВОЙНЫ В МЕМУАРАХ А. Т. БОЛОТОВА
История текста
Мемуары Болотова традиционно рассматриваются как важный источник по истории Семилетней войны. Уже на заре становления отечественного изучения обстоятельств этой войны оживленную дискуссию вызывали значение, характер, степень самостоятельности и достоверности сведений, содержащихся в мемуарах Болотова[696]. Впрочем, эта дискуссия имела характер незавершенного обмена мнениями: при существенных расхождениях в оценках стороны по сути остались на своих первоначальных позициях. Да и сами болотовские мемуары не становились предметом отдельного исследования: участники дискуссии вписывали их в широкий контекст возможных источниковедческих подходов (особенности свидетельств очевидцев, пропагандистских материалов, официальной документации) и затрагивали лишь отдельные сюжеты из мемуарного наследия Болотова, которые представлялись им наиболее важными и показательными[697]. К этому времени воспоминания Болотова выдержали лишь первое полноценное издание[698], которое при всей своей монументальности далеко не учитывало всего состава мемуаров и лишь положило начало процессу их научного исследования.
Впоследствии, отчасти благодаря авторитету участников этой дискуссии, отчасти из‐за явно недостаточного внимания к истории Семилетней войны в целом, записки Болотова о Семилетней войне не становились предметом самостоятельного изучения. По сути, вплоть до настоящего времени затрагивающие эти материалы авторы[699] либо воспроизводят оценки конца XIX в., либо обращаются к отдельным сведениям из болотовских мемуаров, в зависимости от частной исследовательской проблемы или для сопоставления с иными источниками информации. Подчас их мнения отличаются глубиной и оригинальностью, но они не основаны на комплексном изучении болотовского мемуарного наследия, поэтому, как правило, характеризуются субъективностью; умозаключения на частных примерах без учета контекста мемуарного повествования, времени и обстоятельств написания отдельных частей воспоминаний обычно приводят к противоречивым общим оценкам[700].
Ил. 1. Очерк истории Семилетней войны в составе мемуаров А. Т. Болотова
Настоящая статья не претендует на исчерпывающий обзор сведений по истории Семилетней войны, содержащихся в мемуарах Болотова, однако может стать шагом в этом направлении, поскольку основывается на знакомстве со всеми рукописями мемуаров и реконструкции достаточно сложного процесса их создания[701].
Прежде всего, постараемся более четко сформулировать предмет исследования: под «очерком истории Семилетней войны» мы понимаем не весь объем «Жизни и приключений Андрея Болотова, описанных самим им для своих потомков», относящийся к соответствующему периоду времени, когда автор находился в составе Заграничной российской армии (эти сведения содержатся в 4−8‐й и отчасти в 9−10‐й частях мемуаров), а лишь ту часть болотовских мемуаров, которую сам автор называет «историей войны» (ил. 1)[702]. Этот очерк представляет собой совокупность текстов, содержащихся в различных частях и письмах мемуаров, из которых в целом могла бы сложиться полноценная книжка[703]. В очерке Болотов дает последовательное и достаточно подробное описание военных и дипломатических событий, которое не только существенно отличается по содержанию и характеру от перемежающихся с ним автобиографических записок, но и легко вычленяется из основного мемуарного текста[704].
Соответствующие части писались Болотовым более 10 лет (1789−1801), его работа над очерком шла продолжительное время и зависела от процесса создания мемуаров в целом. В ней можно выделить три основных этапа: 1) 1789−1790 гг. (части 4−6); 2) 1797/98 г. (75−77 письма 7‐й части); 3) 1800−1801 гг. (части 8−10)[705].
На первом этапе была написана почти половина очерка (от причин и начала Семилетней войны до начала кампании 1759 г.), причем характер входящих в него текстов заметно менялся. В 4‐й и 5‐й частях они представляют собой относительно короткие (от четверти до половины письма) вставки. Переход от автобиографических записок к истории войны на этом этапе (особенно в первых эпизодах) маркирован только механическим переключением на описание синхронных событий:
«Между тем как мы упомянутым образом упражнялись в приуготовлениях к походу и время свое препровождали в церемониях и убранствах, неприятели наши работали совсем иначе и были далеко не таковы медлительны» (письмо 38)[706].
«Между тем, как мы сим образом и с толикою медленностию тащились из Риги до Ковен и тут, со всех сторон понемногу собираясь, время свое не столько в деле, сколько в праздности и в пустых излишностях препровождали, в Богемии и в других местах продолжал гореть огнь военного пламени наижесточайшим образом» (письмо 39)[707].
«Между тем, как мы помянутым образом из Пруссии возвращались и потом спокойно в Самогитии и Курляндии стояли по квартирам, в Европе, напротив того, война продолжала гореть во всем своем пламени» (письмо 53)[708].
«Между тем, как мы помянутым образом из Курляндии к Торуню шли и тут по кантонир-квартирам стояли, помышлял новый предводитель нашей армии о том, как бы ему благовременно с армией своей выступить в дальнейший поход и успеть сделать все нужные к тому приуготовления, ибо надобно знать, что война не клонилась к окончанию, но еще час от часу возгоралась больше» (письмо 56)[709].
При этом история войны явно противопоставляется остальному тексту мемуаров содержательно:
«Сия-то причина была тогдашнему сборищу всех наших войск к Риге, о котором упоминал я в моем последнем письме к вам, а теперь, возвращаясь к прерванной тогда материи, скажу…» (письмо 37)[710].
«Вот какие дела и страшные кровопролития происходили уже в то время в Европе, как мы собирались идтить на войну. Но я возвращусь теперь к нам и буду продолжать свою повесть» (письмо 38)[711].
«Но я возвращусь к нашей армии и продолжению моей повести» (письмо 39)[712].
«Но я отложу повествование о том до последующего письма, а теперешнее окончу, рассказав вам, что сей несчастный и постыдный для нас пункт времени был в особливости счастлив для короля прусского…» (письмо 50)[713].
О том, что Болотов изначально не ставил перед собой цель дать связный очерк истории войны, явно свидетельствует его первое обращение к теме, в котором говорится только о причинах вступления в войну России и о намерении описать военные действия, проходившие при участии автора:
«Предпринимая теперь описывать нашу прусскую войну или ту часть оной, которую мне самому видеть случилось, не за излишнее почитаю предпослать наперед краткое историческое о том объяснение, что собственно подало повод к тому, что и мы вплелись в сию славную в Европе и так называемую Семилетнюю войну, которая была столь пагубна человеческому роду, и на которой погибло со всех сторон толь великое множество народа» (письмо 37)[714].
Причем сразу после этого предуведомления Болотов выходит за пределы заявленных рамок повествования и вступает в рассуждения о войне в широком историческом контексте. История написания текста мемуаров позволяет лучше понять характер начала очерка. Для 4‐й и первых писем 5‐й части существовал протограф – написанный Болотовым в 1780‐х гг. ранний вариант воспоминаний: «Приключения Андрея Болотова с 1752 по 1758 год, описанные самим им»[715], в котором история жизни Болотова была доведена до завершения «апраксинского похода» 1757 г. Практически весь текст раннего варианта, включая описание этого похода и знаменитый раздел о битве при Гросс-Егерсдорфе, был перенесен Болотовым без существенных изменений в итоговый вариант мемуаров. Однако с существенными добавлениями, которые подчас становятся главным содержанием отдельных писем. В основном эти добавления представляют собой автобиографические новеллы и моралистические рассуждения, но такой же характер вставок имеют и рассказы, входящие в очерк истории Семилетней войны, – в «Приключениях Андрея Болотова» все они отсутствовали.
В отдельной работе, посвященной «инструментам памяти» Болотова, автор этой статьи пытался показать, что многие из этих новелл следует расценивать как объекты коммуникативной памяти – записанные Болотовым рассказы о детстве, юности и военной службе, которые, вероятно, долгие годы воспроизводились в устной форме в процессе семейного и дружеского светского общения[716]. Хотя интересующие нас тексты об истории войны вряд ли могли иметь аналогичное хождение, при написании итогового варианта мемуаров сам Болотов, по-видимому, воспринимал их наравне с автобиографическими новеллами, почему и дополнил ими свои воспоминания. В некоторых случаях такое отношение отразилось и на тексте. Например, описание военных действий в Европе в конце 1757 г. начинается следующим образом: «Теперь, остановясь на несколько времени на сем месте, обратимся на часок к другим предметам и посмотрим, что в других местах в сие время происходило» (письмо 53)[717].
Это наблюдение, на наш взгляд, может быть подкреплено тем, что и само обращение к истории войны должно было иметь для Болотова в конце 1780‐х гг. характер работы с «инструментами памяти» о давно минувших событиях. Несмотря на то что в 1780‐х гг. появилось несколько солидных европейских исследований и обзоров истории Семилетней войны, судя по тексту болотовских мемуаров, ни одно из них в это время не было известно мемуаристу. Исключением является «История Семилетней войны» Фридриха II, которая в 1788 г. была напечатана в посмертном собрании его сочинений и в 1790 г. переведена на русский язык[718]. О знакомстве с этим сочинением Болотов прямо говорит в тексте воспоминаний[719], но, во-первых, из‐за очевидного статусного различия крайне сомнительно, чтобы оно подтолкнуло Болотова к написанию своего очерка истории войны; во-вторых, заимствования из работы прусского короля аккуратно отмечаются мемуаристом, они немногочисленны и, как правило, имеют полемическое содержание[720]. Наконец, несколько выходя за рамки выделенного нами очерка, следует заметить, что наряду с сочинением Фридриха II при описании событий Семилетней войны (особенно действий русской армии) Болотов явно использует иные источники информации: масса сюжетов и подробностей, упоминаемых Болотовым, просто не находят соответствия в сочинении прусского короля. Показательным в этом плане является критический обзор Болотовым описаний битвы при Гросс-Егерсдорфе (также отсутствовавший в «Приключениях Андрея Болотова» и появившийся только в итоговом варианте мемуаров[721]), в котором он последовательно разбирает сведения, почерпнутые из победной реляции Апраксина, безымянных «прусских писаний»[722] и сочинения Фридриха II. Любопытно, что текст апраксинской реляции был также заимствован Болотовым из иностранного источника, на что указывает, в частности, неправильное написание взятой из реляции фамилии «гвардии капитан Болтинг»[723], которая часто встречается в немецких публикациях времен Семилетней войны[724]. В русских публикациях приведена правильная форма – «гвардии капитан Болтин»: в «Прибавлении к Санкт-Петербургским ведомостям» от 19 августа 1757 г. и соответствующем месте в «Журнале о военных действиях Российской Императорской Армии, собранном из Санктпетербургских ведомостей»[725]. Относительно последнего заметим, что это единственная собственно российская публикация о ходе Семилетней войны, доступная Болотову на момент создания его очерка. Предположение, что она была известна автору мемуаров, имеет право на существование, однако в известных нам случаях каких-либо следов ее использования не обнаруживается. Напротив, как и в случае с гросс-егерсдорфской реляцией Апраксина, при возникновении параллельных с «Журналом» сюжетов сведения, приводимые Болотовым, оказываются заимствованными из иностранных источников.
В целом вопрос об иностранных источниках, которые могли быть в распоряжении Болотова в период написания очерка Семилетней войны, достаточно сложен. Мемуарист несомненно интересовался событиями этой войны и приобретал посвященную ее истории литературу. Исходя из разрозненных сведений о составе его обширной библиотеки, можно привести в пример двухтомную «Переписку маркиза Монталамбера», изданную в 1777 г.[726], экземпляр которой несомненно принадлежал Болотову[727]. Потенциально материалы этой книги должны были серьезно повлиять на осведомленность Болотова в дипломатической истории Семилетней войны. Однако время ее приобретения остается пока неизвестным, а какие-либо очевидные следы использования этого сочинения в мемуарах отсутствуют. Более того, два упоминания Монталамбера у Болотова являются заимствованиями из сочинения иного иностранного автора. В первом случае Болотов самостоятельно и неверно именует его «шведским министром» при русской армии в 1759 г. (в 77‐м письме, написанном зимой 1797/98 гг.)[728] и только при втором упоминании правильно называет его «французским комиссионером» (в 84‐м письме, написанном в 1800 г.)[729], заимствуя в данном случае характеристику из немецкого первоисточника[730]. Возникает вопрос: была ли «Переписка Монталамбера» вообще доступна Болотову даже в конце 1790‐х гг.?
На наш взгляд, главным источником сведений Болотова при написании очерка истории войны в 1789−1790 гг. стали иностранные (преимущественно немецкие) периодические издания времен Семилетней войны. Основная масса этих изданий должна была быть известна Болотову в период его службы в Кенигсберге в 1758−1761 гг. Например, в мемуарах упоминается о регулярном знакомстве в это время с берлинскими газетами и чтении кенигсбергских газет, издаваемых в условиях российской оккупации Восточной Пруссии[731]. Источники заимствования конкретных сюжетов требуют отдельного рассмотрения, которое невозможно уместить в настоящей статье, но для нашей темы показателен следующий пример. Еще во время пребывания с полком под Торунем весной 1758 г. Болотов приобрел «новый ежемесячный немецкий журнал, выдаваемый в Данциге под именем „Исторических известий“»[732] и стал делать его письменный перевод. Хотя в тот момент перевод быстро прекратился, но он был сохранен Болотовым и, по-видимому, отправлен им в Россию незадолго до отъезда из Кенигсберга в составе библиотеки, собранной за годы войны. Этот перевод несомненно использовался им при написании мемуаров и уцелел до нашего времени[733]. На титульном листе рукописи указано начало работы: «апреля 2 числа 1758 года близ Торуня в Польше в деревне Гурске», что полностью соответствует информации из мемуаров. Начинается рукопись отрывком из 1‐й части «Beyträge zur neuern Staats- und Krieges-Geschichte», которые издавались в данцигской типографии с 1757 по 1764 г.[734] Журнал представляет собой последовательное пропрусское описание военных и дипломатических действий участников Семилетней войны. 1-я его часть посвящена причинам конфликта, с чего начинается и очерк истории войны у Болотова. Этот пример несомненно не является уникальным. В частности, в рукописи (с 74‐го по 120‐й л.) содержится сделанный позднее перевод отрывков из 11‐й и 12‐й частей того же журнала, посвященных военным действиям лета 1757 г.
Если источники сведений Болотова на первом этапе работы над очерком истории Семилетней войны, по-видимому, не менялись, то этого нельзя сказать о форме представления материалов. После «апраксинского похода» Болотов более не принимал непосредственного участия в боевых действиях, а с весны 1758 г., когда его Архангелогородский полк был отправлен на несение гарнизонной службы в Кенигсберг, совершенно перестал быть их очевидцем. Однако, перейдя в 5‐й части к воспоминаниям о событиях 1758 г., он отнюдь не отказался от продолжения очерка. Действия русской армии логично включаются в его состав и становятся его важнейшим содержанием. Первый раз мы наблюдаем эту ситуацию в 54‐м письме, вся первая половина которого содержит описание занятия русской армией Восточной Пруссии в начале 1758 г. Болотов специально подчеркивает, что не являлся участником этого похода:
«…не имели мы в сем зимнем походе соучастия, но во все сие время простояли спокойно на своих квартирах, и не прежде обо всем вышеупомянутом узнали, как по вступлении уже наших в Кенигсберг, и когда прислано было повеление, чтоб и нам туда же следовать»[735].
Описанию же последующей кампании 1758 г. в 65‐м письме он предпослал специальное предуведомление, в котором содержится оправдание продолжения работы над историей войны:
«История войны сей с сего времени хотя и не связана тесно с моею, поелику я не имел уже собственного в ней соучастия, однако, как я впереди начал уже ее вкратце описывать, то надеюсь, не противно вам будет и продолжение краткого повествования о дальнейших бывших во время оной, и когда не всех, так по крайней мере, важнейших происшествий»[736]. Таким образом, именно в этот момент[737] замысел очерка приобретает законченный вид «краткого описания важнейших происшествий», что сразу же сказывается на его масштабе: в 6‐й части очерк занимает два целых письма (65-е, значительная часть которого посвящена сожжению Кюстрина, и 66-е, центральным эпизодом которого является битва при Цорндорфе) и половину 71‐го (описание военных и дипломатических событий зимы 1758/59 г.). Сюжеты очерка утрачивают характер вставных новелл, в дальнейшем Болотов неизменно посвящает истории войны отдельные письма.
Однако новый замысел и возросшие масштабы очерка уже в это время привели к проблемам. 6-я часть мемуаров явно далась Болотову с некоторым трудом, ее создание длилось дольше, чем предшествующих частей мемуаров[738], описание военных событий в этой части содержит значительную правку и, как будет показано в дальнейшем, подвергнется серьезной редакции (что в сохранившемся комплексе болотовских мемуаров представляет собой почти уникальный случай). Из этого можно сделать вывод о недостаточной удовлетворенности автора, скорее всего связанной с ограниченностью его источников, не соответствующих уровню поставленной задачи. Судя по переводам данцигского журнала, выписки Болотова из немецкой периодики времен войны были довольно фрагментарны и разрозненны. Сложно себе представить, что наряду с тщательно отобранными философскими, натурологическими и богословскими трудами и их самостоятельными переводами Болотов вывез бы из Кенигсберга полную подборку только этого журнала, которая к началу 1762 г. в переплетенном виде представляла собой более 10 увесистых томов. Кроме того, в Кенигсберге Болотов из экономии обычно прибегал к практике временной аренды книг и журналов в книжных лавках, приобретая только наиболее ценные из них. Недостаточность источников сказалась и на качестве очерка в 6‐й части мемуаров. Например, в 65‐м письме Болотов в несвойственной ему манере заменяет изложение событий сожжения Кюстрина обширным и некритическим цитированием часто встречающегося в пропрусских изданиях времен Семилетней войны анонимного «письма кюстринского жителя»[739]. В 66‐м письме допускает нередкую в тех же изданиях ошибку, путая правый и левый фланг русской армии при Цорндорфе.
При изложении последующих событий сложности, с которыми столкнулся Болотов при написании своего очерка, по-видимому, приобрели непреодолимый характер. К 7‐й части мемуаров Болотов приступил в ноябре 1792 г., но написал в это время он только первые два (73‐е и 74-е) письма этой части, посвященные его жизни в Кенигсберге весной – летом 1759 г. В конце следующего, 75‐го письма, в котором Болотов возвращается к описанию событий войны и рассказывает о начале кампании 1759 г. и военных действиях вплоть до битвы при Кунерсдорфе, стоит помета «10 декабря 1797 года», то есть завершено оно было только через пять лет. Причем начало письма было впоследствии вычеркнуто[740], что, скорее всего, и отмечает момент самого значительного перерыва за все время работы над воспоминаниями.
Трудности в написании очерка истории войны, по-видимому, стали лишь «последней каплей» в наступившем в это время кризисе в работе над мемуарами[741]. Тем не менее сам по себе этот сюжет достаточно показателен, так же как и возобновление составления очерка на новом этапе работы зимой 1797/98 г., когда Болотов написал 75−80‐е письма. В трех из них (75-м, 76-м, 77‐м) Болотов рассказывает о кампании 1759 г., на сей раз опираясь главным образом на новейшее сочинение И. В. Архенгольца о Семилетней войне, с которым, очевидно, около этого времени он познакомился[742].
С этого момента Болотов не только следовал сочинению Архенгольца при описании истории Семилетней войны, но и предпринял частичную редакцию ранее созданного им текста. Оригинал 6‐й части содержит четыре позднейших примечания к 65-му (примечания 1 и 2)[743] и 66-му (примечания 3 и 4)[744] письмам. Сами примечания написаны на отдельных листах, помещенных в конец рукописи[745], и имеют характер содержательных дополнений, основанных на тексте Архенгольца[746]. Смысл такого редактирования, очевидно, был тот же, что и при возвращении Болотова к продолжению 75‐го письма в декабре 1797 г., но осуществлено оно было позднее: бумага вставок имеет водяной знак 1800 г.[747] Если вставки № 1, 2, 4 представляют собой именно дополнения к тексту, написанному за 10 лет до этого, то вставка № 3 следует за довольно обширным фрагментом сделанного Болотовым в 1790 г. описания Цорндорфского сражения, которое было им зачеркнуто[748]. Все вставки были в итоге включены Болотовым в основной текст копии 6‐й части, переписанной им в 1801 г.[749] В результате в публикациях мемуаров позднейшие заимствования из Архенгольца в 6‐й части предшествуют более ранним по времени создания письмам 7‐й части. Зачеркнутый фрагмент 66‐го письма в копии был естественно заменен на текст вставки № 3, которая является ярким примером использования Болотовым сочинения немецкого автора: он соединил свое первоначальное описание битвы при Цорндорфе с обширными заимствованиями, которые имеют характер отдельных ярких эпизодов (геройство Зейдлица, упорство и остервенение войск, разгром обозных бочек с вином). Болотов не воспроизводит (или передает в сильно смягченном виде) большинство антирусских выпадов Архенгольца и не следует его общей идее патриотического подъема прусских войск как центрального сюжета сражения.
Подобная переработка сочинения Архенгольца в целом характеризует весь третий этап работы Болотова над очерком истории Семилетней войны в 1800−1801 гг., когда были написаны 8−10-я части мемуаров. Будучи вторичным по отношению к сочинению немецкого автора, очерк Болотова содержит как очевидные заимствования, так и сокращения, критическое переосмысление событий, следы использования иных доступных автору мемуаров источников (круг которых, по-видимому, существенно не менялся). Заметим, что вторичность отнюдь не повлекла за собой уменьшение масштабов очерка. Напротив, именно в 8‐й части, где описываются события 1760−1761 гг., он занимает больше всего места: из восьми писем этой части четыре посвящены изложению военных действий. В 9‐й части письма такого рода отсутствуют, но это объясняется лишь тем, что значительное внимание в этой части Болотов уделил еще одному историческому очерку – правление Петра III. Отдельные замечания, связанные с военными происшествиями 1762 г. и заключением мира с Пруссией, разбросаны по различным письмам этой части и вплетены в общую канву царствования Петра Федоровича и судьбы самого Болотова, оказавшегося в это время в Петербурге. Зато в 110‐м письме Болотов вернулся к прерванному ранее последовательному повествованию и кратко описал все важнейшие события завершающего этапа Семилетней войны в 1762−1763 гг. О том, что автор мемуаров считал необходимым продолжить реализацию своего замысла очерка истории войны, свидетельствуют и вступительные замечания, которыми он сопровождал возвращение к описанию военных действий в 8‐й и 10‐й частях:
«В последнем вашем письме вы требуете от меня того, что хотел было я и сам сделать, а именно, чтоб описать вам таким же образом историю прусской войны нашей и в 1760 году, как описывал я вам ее относительно до 1759 года, и говорите, что вы довольны были б, если б пересказал я вам о том хотя вкратце; а мне инако и сделать не можно, ибо в противном случае завело б меня сие в великое пространство и удалило слишком от собственной истории» (письмо 83)[750].
«А всем сим мог бы я и всю историю сего года кончить, если б не оставалось мне еще одного, чем я вам, любезный приятель, должен, а именно то, чтоб сообщить вам известие и о конце той славной нашей Семилетней войны, о которой в предследовавших моих письмах говорил я так много, и которая в течение сего года получила совершенное уже свое окончание. О сей войне хотя, по удалении своем в деревню, и не имел я почти и слухов, но как не сомневаюсь я, что [вы] любопытны знать и слышать, чем странная война сия кончилась, то расскажу вам все, что мне впоследствии времени сделалось о том известно, и чрез то усовершенствовать сколько-нибудь мое об ней повествование» (письмо 109)[751].
Настойчивость, с которой Болотов стремился к осуществлению своего плана, позволяет задаться вопросом: зачем вообще этот очерк понадобился автору мемуаров? На примере раннего варианта текста воспоминаний хорошо видно, что Болотов мог избежать изложения общего хода военных событий, в которых сам не принимал участия, в автобиографическом сочинении. Характерным, на наш взгляд, является место из «Приключений Андрея Болотова», в котором он впервые упоминает о войне в связи с подготовкой к ней русской армии, в том числе расположенного в Лифляндии Архангелогородского полка: «Загорающаяся уже около сего времени в Европе по причине война. Велено было укомплектовать всю армию и все полки рекрутами». Над зачеркнутым словом дана надстрочная вставка: «и в рассуждении, [что] наше Государство Англия просила у нас вспоможения, которое ей было обещано»[752]. На этом рассуждения о причинах Семилетней войны в раннем варианте мемуаров заканчиваются.
Болотов, безусловно, понимал востребованность русской истории Семилетней войны. Показательно, что, обрушившись с критикой на опубликованные в 1790 г. «Похождения некоторого россиянина» П. З. Хомякова[753], он отметил: «…если б не утаены были имена, то могла б относиться более к историческим или паче биографическим книгам, буде она такового названия достойна быть может»[754]. К началу 1790‐х гг. Болотов был довольно активно публиковавшимся автором, и хотя его напечатанные сочинения относились по преимуществу не к «историческому» жанру, он имел неплохое представление об отдельных образцах современной европейской исторической литературы[755], обладал возможностями для публикации подобных произведений[756], у него был и некоторый опыт сочинительства такого рода[757]. Отдельно следует отметить такой характерный для Болотова вид писательской деятельности, как составление сборников примечательных известий и выписок из иностранных газет и журналов, который он начал практиковать еще в период своего пребывания за границей и к которому затем постоянно обращался на протяжении всей своей жизни[758]. Очевидно, что очерк истории Семилетней войны даже в виде «краткого описания важнейших происшествий» существенно отличался по масштабу от этих опусов, что, скорее всего, было сдерживающим фактором для Болотова, никогда не относившего себя к числу «исторических» писателей.
Изначально поместив свой очерк внутри мемуаров, Болотов не предназначал его для широкого круга читателей и не помышлял о публикации этого текста. Основными читателями мемуаров на рубеже 1780–1790‐х гг. были дети мемуариста (что отразилось и на общем названии воспоминаний – «Жизнь и приключения Андрея Болотова, описанные самим им для своих потомков»), в особенности сын Павел (1771−1850), с которым отец часто занимался совместным чтением и творческой деятельностью.
То, что именно Павлу Андреевичу в первую очередь предназначался очерк истории Семилетней войны (по крайней мере, на первом этапе его написания), можно заключить также из известий еще об одном историческом сочинении А. Т. Болотова. Согласно мемуарам, начавшаяся в 1788 г. Русско-шведская война немедленно привлекла внимание Андрея Тимофеевича и побудила его к работе над «Историей Шведской войны», первая часть которой была закончена уже осенью того же года[759]. О характере этого несохранившегося сочинения можно судить по тому, что сам Болотов называет его «моими переводами о Шведской войне»[760]. Очевидно, что мы имеем здесь дело с очерком, составленным главным образом на основе переводов из иностранных газет и журналов. По-видимому, на первой части это сочинение (как и сама Русско-шведская война) не остановилось, и в дальнейшем к этой работе был привлечен Павел. Об этом свидетельствует сохранившийся сборник газетных выписок о военных событиях, сделанных Павлом Андреевичем в 1789 г.[761] Интересно также, что, несмотря на упоминание в мемуарах этого сочинения (в том числе указывается, что оно «и поныне хранится в целости в библиотеке моей в манускрипте»[762]), в подробном перечне трудов А. Т. Болотова, составленном им в 1821 г. для «Автобиографии»[763], оно отсутствует. Возможно, именно из‐за участия сына Болотов-старший не считал его вполне своим. Как бы то ни было, очерк истории Семилетней войны, первый этап работы над которым пришелся на 1789−1790 гг., представлял собой очень похожее по типу сочинение и мог восприниматься как пример и даже образец для подражания, что и стало одной из причин его появления в мемуарах. В октябре 1789 г. Павел уехал на гвардейскую службу в Петербург. В условиях продолжавшейся Шведской войны опыт войны Прусской приобретал особую актуальность, что, по-видимому, и побудило Андрея Тимофеевича не ограничиваться изложением военных событий, свидетелем которых он был лично, но и предпринять написание полномасштабного очерка истории Семилетней войны.
Дидактическая направленность очерка – необходимость для молодого офицера знать контекст современных военно-политических событий – подчеркивается характерным эпизодом мемуаров, относящимся ко времени пребывания Болотова на нижней Висле весной 1758 г. Мемуарист акцентирует внимание читателя на разочаровании, которое постигло его при неудачной попытке увлечь офицеров своего полка чтением сделанных им переводов данцигского «исторического журнала». Сослуживцы «спешили охотнее к приятнейшим для себя упражнениям, то есть к игранию в карты, распиванию пуншей, к лазуканью за крестьянскими девками и служанками, в чем наиболее тогда все господа наши офицеры упражнялись и в чем наилучшее для себя находили препровождение времени»[764]. Вывод, к которому пришел Болотов, весьма примечателен: «Не стоите же вы, государи мои! того, чтоб для вас столь много трудиться и работать, а оставайтесь вы лучше при своих дурацких упражнениях, а мне не лучше ли перестать для вас дурачиться и просиживать целые дни и вечера для удовольствия мнимого вашего любопытства, которого в вас никогда не важивалось»[765]. Очерк истории Семилетней войны, как и все мемуары Болотова, предназначались для удовлетворения истинного любопытства читателя.
В 1790 г. и Русско-шведская война, и военная служба П. А. Болотова закончились, а вскоре после этого наступил и длительный перерыв в работе над мемуарами. Однако к этому времени общий замысел как «Жизни и приключений Андрея Болотова», так и очерка истории войны, ставшего неотъемлемой частью текста воспоминаний, уже вполне сформировался. Достаточно было лишь вернуться к их продолжению, что было сделано Болотовым в конце 1790‐х гг. после окончательного выхода в отставку и возвращения в родное Дворяниново, когда круг читателей его мемуаров существенно расширился[766].
Таким образом, нам представляется, что сам Болотов не относил свой очерк истории Семилетней войны к собственно историческому жанру. Будучи включен в состав воспоминаний, он выполнял дидактическую и просветительскую роль, удовлетворяя интерес к военной и политической истории в той же мере, в какой другие сюжеты болотовских мемуаров предоставляли возможность получить нравоучение или затрагивали чувства читателя. Достоинства этого очерка обусловлены широтой кругозора его автора, а слабости (поверхностность, вторичность и недостаточная критичность к использованному материалу) в значительной мере определяются целями, которые преследовал Болотов при его написании.
Сергей Викторович Доля
ПЕРИСКОП: РОССИЙСКИЙ ОБЫВАТЕЛЬ СЛЕДИТ ЗА СЕМИЛЕТНЕЙ ВОЙНОЙ
Очерк по материалам газеты «Санкт-Петербургские ведомости» за 1758 г
Человеку надо мало:
утром свежую газету —
с Человечеством родство.
Р. Рождественский
Вопрос степени осведомленности о положении на театре военных действий обычно прилагают к значимой исторической персоне, к людям с высоким социальным положением и/или известным именем (король, канцлер, министр и т. п.). Историк изучает сохранившийся архив корреспонденции, выявляет людей, контактировавших с изучаемой персоной, и выносит свой вердикт, обоснованно называя имярека «хорошо информированным человеком». В России эпохи Семилетней войны к таковым относят канцлера М. И. Воронцова, архив которого занимает десяток объемных томов, или же И. И. Шувалова, человека, не занимавшего никакого значимого поста, но принимавшего живейшее участие во всех делах, связанных с текущей войной. Из иностранных персон королем осведомленности можно назвать Фридриха II, жадно черпавшего информацию изо всех доступных ему источников, восседая пауком в сплетенной им лично сети корреспондентов и порой откровенных шпионов. В данной же статье мы хотим сместить фокус внимания в гораздо более низкие социальные слои, задавшись вопросом: а что знал о текущей войне простой российский обыватель из некоего условного «среднего класса», могущий и желающий тратить копеек десять на покупку информации? Ответ кажется простым: так как Россия и даже ее столица не находятся на оживленном перекрестке торговых путей, где просто сидя в портовой таверне можно получать достаточно много информации из разных мест, у наших предков оставался только один путь – читать газету «Санкт-Петербургские ведомости» (для жителей срединной России – ее московский клон, появившийся в 1756 г., а для экспатов – варианты на немецком и французском языках).
Регулярное чтение газеты на русском языке стало входить в привычку с 1720‐х гг., но до середины века круг любителей новостей был довольно узок, тираж «Ведомостей» не превышал 500 экземпляров в самый лучший год, а порой и снижался до 300. Настоящий всплеск читательского интереса был спровоцирован начавшейся в Европе осенью 1756 г. новой войной. В 1758 г. тираж газеты вышел на уровень порядка 900 экземпляров, а абсолютный максимум был достигнут через три года – чуть более тысячи экземпляров печаталось в первых месяцах 1761-го. Газета с начала боевых действий в Европе моментально перестроилась на военные рельсы и стала представлять собой настоящее «Зарубежное военное обозрение», отдав 90% площадей под новости «с фронтов». Бывали номера, где не проходило ни одного «штатского» материала, если не считать раздела объявлений.
Принцип верстки очередного выпуска, как можно судить по исследованию всего объема годового комплекта газеты, состоял в следующем. Поступившая в редакцию информация делилась на следующие категории по срочности и важности опубликования.
Экстра или вне категории: спущенные сверху новости о жизни императорского и великокняжеского дворов, реляции из Заграничной армии о взятии крупных городов и генеральных баталиях (для 1758 г. это только овладение Кенигсбергом и сражение при Цорндорфе), сообщения о спусках на воду линейных кораблей или военных учениях в присутствии коронованных особ, отдельные указы «для всеобщего известия», а также извещения о производствах в генеральском составе и уже совсем выборочно в среде штаб-офицеров.
I сорт: генеральные баталии и взятия крупных городов и крепостей иностранными армиями на прочих фронтах текущей войны, кончина особ королевских кровей (в 1758 г. мир покинули королева Испании, брат короля Пруссии и дочь короля Георга II), а также широко освещалось покушение на короля Португалии и его ранение.
II сорт: текущие сообщения о ходе военных действий в разных уголках света, о которых еще нельзя дать точную и обстоятельную реляцию, а также освещение войны на морях (выход/приход эскадры, морской бой, каперская война), плюс известия из стран нейтральных, но военно-политического характера.
III сорт: разная военная мелочь уровня локальных боестолкновений, движений отдельных корпусов, состояние и картины повседневной жизни иностранных армий (кроме прусской, если не считать «картинами жизни» поток сообщений о притеснениях силами оной разных неприятельственных прусскому королю немцев).
Партикулярный материал: «штатские» известия со всего мира, но также с выключением Пруссии (природные явления, дела религиозные, забавные факты и т. п.), да крайне невеликое количества заметок о русской жизни.
Объявления: принимались объявления от учреждений и частных лиц, преимущественно столичных и касающихся дел в Прибалтике и северо-западных регионах России, причем в эпоху Семилетней войны в газете печатали дословно то, что принес заказчик, а упорядочение формы и содержания поданного объявления началось только в конце 1760‐х гг. Из этого проистекает довольно разношерстный и чудной характер этой смеси, например, государственные учреждения подавали объявления одного характера («купим дрова»), но самого разного вида, языка и содержания.
Компоновка текущего номера осуществлялась довольно просто, ко второму году войны уже сложился шаблон действий. Материалами категории экстра и первых двух сортов последовательно заполняли площадь газеты начиная с лицевой страницы, а объявлениями – с конца. В оставшийся просвет для отдохновения читателя от сцен глобальной войны вставлялись одна-две партикулярные новости (причем срочность их доставки до публики не довлела над редактором), и если у Марса выдалась неделя совсем уж спокойная, то либо добивали белые места заметками третьего сорта, либо увеличивали объем объявлений.
В библиотеках хранятся настоящие каменные плиты подшивок годовых комплектов газеты. В бурых жестких обложках, спрессованные и прошитые суровейшими вервиями, лежат пожелтевшие листы с корявой и выцветшей печатью номерных выпусков и так называемых Прибавлений[767], куда включались материалы, не вошедшие по тем или иным причинам в основной номер. У каждого неофита-историка обнаружение этих залежей вызывает восторг: «Источник по Семилетней войне, да еще на русском, почитаем!», сменяющийся довольно быстро тягостным чувством. Картинка не вырисовывается… Нет понятного описания хода кампаний враждующих армий. Статьи в современном понимании там вообще отсутствуют. Русские газетчики не являлись «перьями» в понятии XIX в., они о ходе войны почти ничего не сочиняли сами, а только переводили иностранные сообщения и компилировали из них текущий номер. Они бы и рады были дать не калейдоскопическую картинку, а нормальное описание, например, осады Ольмюца 1758 г. от начала и до конца, но каждый день приходят еще более важные вести, а номер не резиновый… В итоге современный читатель, заинтересовавшийся, к примеру, достаточно живой январской заметкой о входе французской армии в город Бремен и боях с горожанами, далее остается без помощи, наедине с целым рядом вопросов: а что это вообще было? наступление? отступление? маневр? за кого вообще этот Бремен? вошли в январе, а когда вышли? и вышли ли вообще?.. Перед читателем желтеет плита из 1100 страниц комплекта за 1758 г. Как искать продолжение истории, ведь нет ни оглавления[768], ни сквозной нумерации, ни стройной логики в размещении материалов. Читателю, что современному, что из эпохи Семилетней войны, остается только надеяться, что редакция не бросит начатую тему, но далеко не всегда надежды сбывались: поток более важных новостей (а Цорндорф на порядок важнее какого-то Бремена) мог просто смыть начатую было тему, поднятую, если честно, в период зимней скуки в режиме большого увеличения маленького события.
Слово «перископ» в названии статьи далеко не случайно. Это устройство – единственный на подводной лодке источник визуальной информации об окружающем мире, ее монокулярный глаз. Точно так же петербуржская газета была единственным окошком в мир сражений и походов текущей войны для подавляющего числа россиян. Конечно, нельзя исключать, что кто-то из партикулярных людей почитывал иностранные газеты не по долгу информационной службы, а по своему интересу. Кажется достаточно вероятным, что жителю условной Риги можно было заказать популярную и информированную «Гамбургскую газету» на немецком или французском языке, но вряд ли число таких людей было велико. Эпистолярные же свидетельства очевидцев событий, как показала книга Д. А. Сдвижкова «Письма с Прусской войны», вообще ничего не проясняют, люди не вдаются в ход кампании или сражения, а пишут о своем, о личном. Тем более о ходе дел у австрийцев или положении шведов даже любопытствующий офицер ничего толком сказать не мог. «Была баталия, австрийцы победили, в честь чего у нас был молебен и трижды стреляли в воздух». Поэтому регулярная и единственная газета (вкупе с нерегулярными прибавлениями к оной) была самым настоящим перископом для обозрения из глубины континента событий на Рейне, в Нормандии, Силезии или Америке с Индией.
Но что же видел обыватель в сей оптический прибор? Как единогласно утверждают в своих мемуарах все подводники, в перископ видно плохо даже в идеальных условиях. Это монокуляр с заливаемой брызгами мутной системой линз и зеркал. Информацию, получаемую в боевых условиях через перископ, иначе как урывочной не назовешь. Глаз выхватывает какие-то фрагменты обстановки, и перископ тут же скрывается под водой. Так и читатель «Ведомостей» вместо стереопанорамы получал какие-то кванты света в виде коротеньких статеек без вводных слов и дальних выводов. Нужно было быть настоящим ценителем международной политики, чтобы держать в голове нити одновременно идущих больших кампаний или как минимум войны Пруссии с австрийцами, шведами и россиянами. Такие любители не перевелись и сегодня, а потому нами была проведена следующая операция: заплесневелая туша тысячестраничного бегемота 1758 г. была решительно разрублена по главным темам, а затем каждое сообщение было кассировано по хронологии. Далее, вооружившись современными знаниями, мы оценим, чем же «кормили» читателя наши и иностранные журналисты, каково было качество информирования о событиях на сухом и морском пути текущей войны.
1758 г. начался для российского читателя мрачно. Уже пришли ошеломительные новости о неожиданном отступлении армии Апраксина после выигранного сражения, о разгроме австрийцев при Лиссе (так тогда называлась Лейтенская баталия), о невероятном рассеянии франко-имперской армии в Саксонии, а также о том, что установившееся было перемирие в западной Германии нарушено, «произошли в конвенции некоторые несогласия», французские и союзные войска снова в состоянии войны. Пока в засыпанных снегом Судетах между австрийцами и пруссаками боевых действий не велось, а русская армия в Прибалтике не подавала о себе вестей, журналисты стали пристально вглядываться в события на полях ганноверских и прилегающих землях. У каждого перископа есть несколько режимов обзора: без увеличения, небольшое увеличение (1,5−2 раза) и сверхувеличение (6−8-кратное). Как вы понимаете, чем больше увеличение, тем ýже поле зрения. В случае с делами в Вестфалии, которые позже войдут в историю как «Зимнее контрнаступление союзной армии», был выбран режим большого увеличения. Русский читатель был погружаем в мирок маленьких немецких городков, мелькали такие названия, как Липпштадт, Хамм, Сез, Ульцен, осажденный Харбург (его наши современные писаки часто путают с Гамбургом), Ферден (а этот с французским Верденом), из какой-то Бедеркезы пишет человечек в ближайший информационный центр о своих важных проблемах: «Происходит во всех местах здешней земли падеж скота. Оный начался сперва в скоте рогатом, а после дошел и до лошадей, так что у многих зажиточных людей не осталось почти ни одной животины или лошади». В общем, надо было русскому человеку сперва раздобыть хорошую карту той части Германии, чтобы понимать, куда движется кампания. А двигалась она, увы, назад, к Рейну. Французы отступали в беспорядке, хотя и не понесли поражение, сражений больших не было.
С западногерманским филиалом Семилетней войны связана интересная российская медийная практика. Вполне естественно, что действия российской армии освещались нашими же перьями в комплиментарном духе. Так же было принято давать австро-прусские сражения глазами наших ближайших союзников. Прусская точка зрения на действия войск, на случившееся сражение или осаду к нашему читателю не допускалась. Канал из Берлина был запломбирован наглухо. За весь 1758 г. непосредственно из Пруссии было допущено до россиян всего несколько сообщений, да и те касались маловажных дел со шведами или имперцами. 14 июня из Берлина вышло сообщение иного плана, приведем его целиком: «Ожидая меж страхом и надеждой новостей об исходе предприятий в Моравии, получили мы вдруг трагическую весть о кончине 13 июня от апоплексического удара Его королевского Высочества принца Августа-Вильгельма на 36‐м году жизни»[769].
Но вернемся к французам. Если на дела с пруссаками русский человек смотрел в монокуляр, где ему показывали тщательно цензурированные картинки, то в отношении войны на Западе имелся стереоскопический подход: сообщения из Версаля чередовались с новостями из враждебных ему Ганновера и Брауншвейга, часто о ходе операций писали нейтралы. Это очень хорошо для составления объективной картины, согласитесь. Ну не мог французский журналист написать: «Прусские гусары нахватали изрядно телег и человек 250 французов в плен взяли», а человек из Хильдесхайма написал о том, что сам видел за городом, и послал в Альтону; там опубликовали, а в Петербурге перепечатали без нравственных мучений. Ведь в сущности никаких трений у российского двора с немецкими малыми княжествами не было, а французы «почитай и вовсе союзниками не являются»[770], а потому российские журналисты получили карт-бланш на опубликование самых неприятных для французов новостей, что читатель не иначе как за истинное благо должен воспринимать. Например, стычка в окрестностях Ульцена между французской и ганноверской кавалерией была донесена до нашего читателя следующим образом. Сперва сообщением из Гамбурга от 16 декабря 1757 г. было уведомлено о решительной победе французов и взятии ганноверского командующего в плен, а в следующем номере дан материал от 14 декабря из Альтхагена, где уверялось, что нет, это французы были разбиты, причем ценой незначительных потерь. С позиции послезнания верно второе сообщение. Также хотелось бы обратить ваше внимание на то, как тонко работает российский редактор: пришло два противоположных сообщения, обычное дело во время войны. Выбирать какое-то одно он не стал, и, чтобы не обвинили в шизофрении, французское ви´дение события дается как заметка газетчика, а версия из противоположного лагеря оформлена как частное сообщение выдуманного, полагаю, лица и названа «Экстракт письма знатного офицера, служащего при передовом войске Обсервационной армии».
К лету режим сверхувеличения был выключен, пошли серьезные дела, и мелкие стычки, порой с курьезными деталями и ценимым нами «ароматом эпохи», пропали со страниц петербуржской газеты. Причем были пропускаемы даже дела, вполне могущие претендовать на титулование сражением. Так, например, русские ничего не узнали о поражении французского корпуса Шевера 19 августа при Ресе, хотя французы сами все признали и осветили неудачу в своей прессе. Реляция о генеральном сражении 23 июня при Крефельде дана только французская. Тут что-то случилось с бинокулярным принципом, и ви´дение этого сражения с противоположной стороны в нашей газете не появилось, однако оно было дано в завуалированном виде как рассказ проезжавшего через Гаагу полковника ганноверской армии фон Редена. А между тем реляция, сочиненная в штабе принца Клермона, была дурна и объясняла проигрыш сражения нелепыми отговорками типа «по несказанному несчастью посланные с приказаниями офицеры заблудились, и подкрепление не успело подойти вовремя». Ей были недовольны сами французские офицеры, а Клермон был вскоре с поста снят и из армии удален.
С газетным делом связана одна долгоиграющая интрига, имевшая место на западном фронте. После разгрома при Росбахе 5 ноября 1757 г. франко-имперская армия рассыпалась по зимним квартирам и со страниц фридрихоцентричной историографии (это значительный сегмент рынка, а у немецких авторов главенствующий) просто исчезает. Также пропадает и принц Субиз, ибо больше он с пруссаками дел иметь не будет. Однако в реалиях 1758 г. все было не так. Всплытие Субиза началось достаточно несерьезно: журналисты откопали местоположение самого бывшего командующего: «Принц находится в городе Саверн, где есть увеселительный дом епископа Страсбургского[771], и будет вынужден пожить там некоторое время для поправления здоровья, весьма пострадавшего в трудную сию кампанию, хотя от полученной раны он совершенно исцелился». Проигрыш сражения не означал исчезновения союзнических обязательств перед Австрией, и вот с января начали появляться статейки с указанием мест и перечислением французских полков, стягивающихся в окрестности Франкфурта-на-Майне. Указывалось и назначение собираемого корпуса: поход в Богемию на соединение с австрийцами, командующий – принц Субиз. Замысел такой реально существовал! Журналисты абсолютно точно информировали публику о стратегических планах! Во французской армии вообще было принято много болтать, а в газетах все наболтанное печатать почти бесцензурно. С определенной периодичностью сообщения о собирании корпуса и выступлении Субиза в новый поход на пруссаков повторялись каждый месяц вплоть до середины лета. Так, 8 июня сообщалось: «Принц Субиз приедет в Ханау примерно к 11 июня, а в двадцатых числах его армия выступит к Донауверту, затем пойдет на Ингольштадт и через Амберг к богемскому Пильзену». Читатели приготовили карты южной Германии, чешско-баварского пограничья и сделали ставки, сильно ли побьет Фридрих принца, а также когда и где это произойдет. А между тем в плане операции давно случилась перемена, на этот раз хорошо таимая. Тогдашний министр иностранных дел Франции аббат Бернис уверяет, что автором идеи был он сам. Он уговорил австрийцев отказаться от корпуса Субиза численностью 24 000 человек, мол, все равно он погоды на фоне стотысячных армий не сделает. Затем, до последнего дня поддерживая в газетах видимость богемской направленности Субизовой группировки, бросить ее не на восток, а строго на север в беззащитный Гессен, пронзить его и выходить на тылы союзной армии, в ту пору уже оперирующей на западном берегу Рейна. Итог задумки в газетах выглядел так: короткое сообщение от 18 июля из Кельна о внезапном отходе армии союзников на восточный берег Рейна. Сообщение простое, не драматичное ни в едином слове, но рубежное: поставленная в ситуацию борьбы на два фронта, союзная армия, и ранее не имевшая численного превосходства, к дальнейшим наступательным действиям стала неспособна. Таким образом, в условиях открытого общего инфопространства[772] газета не только позволяла достоверно освещать ход военных действий, но и использовалась для дезинформации противника.
Попытка задержать наступление Субиза провалилась. Интересно, что известие о сражении 23 июля у Зандерсхаузена до русских читателей было доведено не в виде ликующей реляции из штаб-квартиры принца, а заметкой, начинающейся со слов «принятые меры к защите гессенской земли успеха не возымели». Причем известие сие в международные каналы обмена информацией попало из прусского Миндена, поэтому в нем численность армии союзных гессенцев преуменьшена, а французов преувеличена, примерно на треть в обе стороны. Поторопились наши журналисты! Пришлось в следующем номере давать французскую картину, с должным положительным настроем: «Пехота наша, а особливо полки Рогана, Бовуази и Рояль-Бавьер, выказали пред прочими отменную храбрость, наступая в штыки на неприятеля и обратив его в бегство. Принц Изенбург загнан в непроходимые места, корпус его рассеян и в крайнем беспорядке отступает, потеряв все свои пушки и много людей пленными».
Осенью кампания главной французской армии маршала Контада в Руре затухла как-то сама по себе, сообщения оттуда вместо перечисления взятых мест начали приобретать вид: «Вчера в полдень в Грефенбройхе поймали шпиона с подозрительными письмами и уже в четвертом часу повесили вместе с двумя солдатами и мясником: первых двух за кражу коровы, а мясника – за ее покупку. Господин де Контад за весьма нужное рассудил строгость применить, дабы тем восстановить добрую дисциплину». В Гессене же шли активные операции, сопровождаемые потоком новостей, такими как заметка из Касселя от 28 сентября: «Принц Субиз занял выгодное место на пригорках и простоял весь день с многочисленной артиллерией в ордере баталии. Слышно было и несколько пушечных выстрелов, однако до баталии дело не дошло, так как положение Субизова лагеря было весьма выгодно. Таким манером прошло два дня; выйти из города никто не смеет, а о приготовлениях к обороне писать запрещено, поэтому скажем лишь, что беспокойства изобразить пером невозможно. Ежели дойдет до баталии, то по всему виду оной способно быть у Винтеркастена, Карлсберга или у Вильгельмсталя, где вся союзная армия полумесяцем стоит». Журналист прогнозировал скорую баталию в 10−12 километрах северо-западнее города, но поторопился; оная состоялась только 10 октября, и войска к этому времени сместились на 16−18 километров северо-восточнее города к деревне Луттерберг. Прогноз формально не совсем верный, но на других фронтах Семилетней войны и такая точность была недостижима! Да, о грядущих баталиях писали, разогревали читателя, чтобы активней налетал на следующий номер, но исключительно в туманных выражениях, просто из расчета, что летом баталиям положено случаться чаще, чем зимой.
Прогнозисты вообще в тот год часто садились в лужу. «Французский полковник Фишер был привезен в Кассель совсем больной и ныне находится в доме французского губернатора. Говорят, что его сбросила лошадь и при этом наступила копытом на грудь, а другие сказывают, что он тяжело ранен в бою. Как бы то ни было, истинно то, что к выздоровлению его малую надежду имеют». А Фишер выздоровел и продолжил воевать! Или еще дуплет заметок: «Герцог Мальборо остался в Мюнстере по болезни, хотя доктора обнадеживают, что он скоро от нее освободится и сможет следовать дальше с армией». Это от 17 октября, а вот сообщение из следующего номера: «21 октября по всему Мюнстеру в течение двух часов звонили в колокола, так как английский генерал-аншеф герцог Мальборо от кровавого поноса скончался». Автору первичной заметки, наверное, стало неловко, а наш выпускающий редактор укорил себя за спешку в вопросе Мальборова здоровья.
Остаток года прошел на западном фронте в мелких делах. Иностранные газетчики совершенно правильно предположили, что Гессен французы будут удерживать, а на Рейне немного отойдут поближе к своим квартирам. Наши все это добросовестно перепечатали, напоследок в 93‐м выпуске повеселив публику сообщением, датированным 31 ноября; кто накосячил, переводчик, редактор или наборщики, – то останется навеки тайной. Вообще же смысловых ошибок в газете допущено достаточно немного для такого объема текста. Один раз французский Бельфортский полк обозвали Бедфордским (то есть обританили), другой раз отправили в поход 300-тысячный корпус вместо 30-тысячного, а в разделе объявлений Военная коллегия как-то раз запросила откликнуться желающих пошить 258 пар перчаток, озадачив публику сугубой ничтожностью заказа, но исправившись в следующем номере: нужно было 6258 пар.
Если по отношению к Франции нашим газетирам была дана свобода рук[773], а в отношении новостей о жизни Пруссии наложен почти что абсолютный запрет, то в освещении дел Великобритании все было довольно зыбко. Здесь выпускающий редактор и контролирующий его «цензор»[774] вдвоем долго кумекали над каждым словом. Британия находилась в коалиции с нашим прямым неприятелем, пускай английское оружие с российским ни разу скрещиваемо не бывало. Это надо было учитывать. Плюс 1757−1759 гг. в российско-британских отношениях были самыми холодными, страны балансировали на пороге войны на Балтике. При начале войны предполагали, что действия нашего флота по блокаде прусских берегов вызовут вмешательство Royal Navy, а в 1758 г. начали опасаться прорыва бесчинствующих английских каперов на Балтику; в следующем году Пруссия оказалась на грани поражения, но британские субсидии ей пошли в полную силу, английская сухопутная армия росла как на дрожжах, и публика всерьез ожидала каких-то горячих акций со стороны англичан. Второй сложный момент для отечественных компиляторов новостей был в том, что Лондон обладал лучшей журналистикой мира, и полностью игнорировать его было невозможно. Англичане писали много, умело и красиво, уже начав отходить от сжатого, информирующего, «телеграфного» стиля к журнальному – и в этом таилась ловушка. Конечно, сообщения о массовых самоубийствах изнасилованных женщин в занятом русской армией Мемеле отсеивались на уровне выбора статей к переводу, ясно, что это никто в печать не пропустил бы. Но вот в других материалах, иной раз Россию прямо и не упоминающих, могла затаиться каверза, пропуск которой в публику мог обернуться для газетчиков неприятностями. Поэтому, руководствуясь инструкцией Ведомостной экспедиции от 1748 г., предписывающей «в писании от всякого умствования и предосудительных экспрессий удерживаться, особливо что к предосуждению России или ее союзников касается», было решено на время конфликта игнорировать все, что пишут в Англии на тему русских дел, не пытаться отделить зерна от плевел и уж, упаси господь, не вступать в публичную дискуссию с многоголосым лаем британских перьев в сторону России. Вот про дела англичан с французами – это пожалуйста, взаимная трепка описывалась точно и достоверно, за исключением лишь тех экспрессивных абзацев, где английские авторы пускаются в свои обычные рассуждения о борьбе за свободу бриттов и прочих вольных народов от тирании французских королей. Вот эту лирику – крест-накрест, а информативную часть с описанием сражения у условного форта Тикондерога – в печать. Тем более статья радостная, французы там наваляли англичанам знатно. Сгорел Лондонский мост – и хорошо, тоже надо осветить происшествие. Голландские вопли о творящемся терроре на море также не упускать. А вот для чего русско-шведская эскадра пошла к датским проливам, пытаться объяснить публике не стоит, ибо можно зайти в умствованиях слишком далеко. Это пусть Коллегия иностранных дел выпускает манифест о защите свободы мореплавания, это их епархия.
В результате читатели не из Петербурга были ошарашены сообщением от 22 июля, что «прибыл к Копенгагену и стал на якорь российский императорский флот, соединившийся с королевско-шведской эскадрой. Соединенный флот состоит из 39 вымпелов, из которых девять шведских, а все остальные российские». Сообщение единственное на эту тему и без всякой мотивационной, вводной части. Конечно, кронштадтские жены и вообще близкие к флоту люди все понимали – эскадру не гоняют к Копенгагену просто на учения и пушки заряжены не холостыми зарядами. Ну а для москвичей, я думаю, само выражение «русско-шведская эскадра» заставило протереть глаза. Вот это новинка, вот это переворот альянсов, кто бы мог такое предположить лет пять назад! Хотя если читать газету внимательно, то можно отметить одну проскользнувшую в начале года заметочку из Лондона от 6 января, где написано следующее: «Сверх предназначенного к отправке в Германию войска двор принял решение отправить и сильную эскадру в немецкие моря для подкрепления ведущихся на сухом пути действий союзных войск. Работы над вооружением немалого числа военных кораблей ведутся как в шабашные часы, так и в воскресные дни». Это могло русскую публику насторожить, потому что «Германия» и «немецкие моря» есть определения довольно широкие, а в союзниках Англии значатся не только нам малоинтересные гессенцы-ганноверцы, но и король прусский.
Дела англичан с французами освещались очень обильно, не было номера «Ведомостей» без британского уголка. Даже если на суше или море за неделю ничего не происходило, а из колоний не приходило ни слова, нашим редакторам находилось о чем поведать, рассказать, чем живет наш главный внешнеэкономический партнер. А жила Англия тем, что называется «переход на военные рельсы», настоящий переход, не прошлогодние вялые попытки как-нибудь выиграть начатую войну без мобилизации, одним флотом мирного времени, германскими наемниками да отрядами американских ополченцев. Пресса в тот момент еще не устала от войны, оппозиция не выдвигала лозунгов мира или хотя бы ограничения войны, поэтому, если позволите высказаться в советском стиле, в газетах развертывалась широкая панорама сражающейся страны, напрягающей все усилия на сухом и морском пути к победе: «Не найти почти что примера в английской истории, когда б все члены правительства меж собой столь согласны были. Известно, что англичане охотно дают потребное для войны иждивение, когда она с успехом ведется, а в противном случае весьма ропщут. Но ныне не так все происходит: невзирая на то, что надежды их не исполнились, невзирая на то, что издержаны напрасно многие миллионы, невзирая на то, что национальный долг возрос до 90 миллионов, каждый готов давать деньги для войны». Какой прекрасный образец военной пропаганды: четкий, ритмичный слог, все направлено на вселение бодрости во времена военных неудач.
От сухопутной войны в Европе Великобритания уклонялась как могла. В 1757 г. на защиту Ганновера и немецких союзных княжеств не был послан ни один британский солдат. В результате Ганновер и все немецкие союзные княжества были оккупированы. Финансовыми вливаниями на рубеже 1757–1758 гг. удалось союзную армию реанимировать и снова отправить в поход, оказавшийся поразительно успешным. При этом в составе побеждающей армии снова не было ни одного солдата с Острова. В Лондоне тянули с этим как могли, предложив союзникам еще больше денег и химерическую идею нанесения Франции ударов путем амфибийных операций на побережье Ла-Манша. Это не решительная «Нормандия-1944», но и не однодневка «Дьепп-1942», а что-то среднее. Именно на этих операциях, проводящихся прямо за порогом собственного дома, британская пресса сфокусировала весь интерес, ну а наша отставала только на временной лаг между выходом из лондонской типографии свежего номера с горячими новостями и доставкой оного на одном из сотен английских судов, идущих в то лето к Петербургу потоком. Написание истории этих операций (сейчас их именуют «рейдами») выходит за рамки данного эссе, но отмечу, что газетные описания весьма квалифицированы и, если позволите так выразиться, правдивы. Чем отличается «Лондонская газета» 1758 г. от вышедшей уже в 1763‐м там же книги «История недавней войны», составленной почти что исключительно из газетных сообщений? Лишь тем, что в книге редактор-составитель вылил прочь весь «туман войны», все догадки и предположения, которым в газетных заметках несть числа.
В начале года еще поговаривали об отправке корпуса английских войск в состав Обсервационной армии, но довольно неопределенно, дескать, «господин Питт тому противится и угрожает даже отставкой». Наконец, 7 марта из Гааги подали первый сигнал, куда клонятся намерения англичан: «В Британии делают большие приготовления к начатию будущей кампании. Обнадеживают, что они намерены учинить предприятие против французских берегов не позднее 15 апреля». В принципе, операция в широком смысле действительно началась в середине апреля, именно тогда командиры предназначенных к действию батальонов и эскадронов получили приказы собирать вещи и вести свои части к местам погрузки, откуда они отплывут 1 июня. Получив такое направление, газетчики настороженно вслушивались в «эфир» и от напряжения порой допускали фальстарт: «Пронесся слух, что англичане высадились на французском побережье. Одни сказывают, что предприятие учинено на острове Йе, а другие – что на острове Ре. Даже если это и правда, однако дóлжно признавать сие больше за обманный маневр с целью скрыть свои истинные намерения», – писали из Парижа 10 апреля. Высадка-то на самом деле была, но силами одной роты для разорения крепостного строительства. Взяв восьмерых пленных, англичане ушли. Из Лондона 21 апреля вышло почти что официальное сообщение: «Лорд Энсон поднял флаг на стопушечном корабле „Роял Георг“, дабы с эскадрой произвести в действо некое морское предприятие. На остров Уайт приказано перевезти 16 полков под командованием генерал-лейтенанта герцога Мальборо и три батальона пешей гвардии под началом генерал-майора Дурия». Корпус войск на лежащем в центре Ла-Манша острове может иметь своей целью только нормандское или бретанское побережье. Таким образом отпали ранее звучавшие предположения об атаке Тулона или Рошфора, а далекий колониальный поход из вероятных целей читателями был исключен новостью от 28 апреля: «На Темзе строят суда совершенно нового образца для своза войск на берег по мелководью. На каждом таком судне могут размещаться по двадцать солдат и столько же гребцов». На рост тревожных новостей Версаль отреагировал официальными заявлениями о полной готовности приморских крепостей и городов отразить любую атаку. Ни один батальон не будет выведен из состава Рейнской армии. В Голландии 13 мая предавались размышлениям: «15 000 человек назначенного в экспедицию войска перевезены на остров Уайт, и транспортные суда уже на рейде того острова стоят. Таким образом, скоро мы услышим о выходе в море английского флота. Предпринимаемая экспедиция достойна пристального внимания еще и потому, что и поныне неизвестна ее цель». Армада нависла над северным побережьем Франции, но где и когда будет нанесен удар… Примечательно, что войска концентрировали на малонаселенном острове, возможно, в целях сохранения объекта операции в секрете, лишь кавалерию пришлось грузить в Портсмуте с оборудованных причалов. Коллеги-журналисты из Лондона вторили голландцам 17 мая: «Пехоты и кавалерии будет до 17 000 человек, за ними следует многочисленная артиллерия и девять рот гусар. Главную команду имеет дюк де Марльборуг, а цель экспедиции по сей день в тайне содержится».
Напряжение разрешилось лондонским сообщением от 9 июня, а затем ему наперебой начали вторить газеты всей Европы.
В адмиралтейство сегодня утром пришло известие, что английская эскадра под командованием адмирала Хоука прибыла к французскому берегу вместе с транспортными судами и плоскодонными ботами. Сухопутное войско 6 июня в десять часов утра без значимого сопротивления высадилось в Канкале, что от Сен-Мало почти в семи милях. Более пока ничего не известно. Сколь много мы довольны первой ведомостью, столь нетерпеливо ожидаем последующих. Находится ли гранд-флит Энсона также в Канкальском заливе, мы не знаем. Говорят, что он был у Бреста, и будто высадил некоторое количество войск в Морле, но Канкаль и Брест разделяют сто английских миль, соответственно, войску туда маршировать слишком далеко.
Английский флот пристал к бретанским берегам у Сен-Мало и навел на тамошних жителей огромный страх. Полагают, что это эскадра адмирала Хоука, а не главный флот Энсона. В других известиях поминается мыс или порт Канкаль, что в нескольких милях от Сен-Мало; возможно, что англичане высадились там, дабы обойти имеющиеся с морской стороны батареи и атаковать город с сухого пути, где оборона слабее.
Насколько известно, англичане высадились в Канкале, что в четырех милях от Сен-Мало. А понеже высажено всего 12 000 человек, то во Франции надеются, что хранители берегов с приданными регулярными войсками учинят им довольный отпор.
Так выяснилась первая цель – Сен-Мало; однако, разорив окрестности и потопив в незащищенной части гавани несколько десятков торговых судов без разбора их национальной принадлежности, английские войска удалились на свои корабли. Снова начались гадания по косвенным признакам и слухам да по появлению на горизонте скоплений мачт то там то сям. Всего таких высадок англичанами было произведено три, описание их хода вне темы этого эссе. Практически все лето и начало осени 1758 г. российские милитари-фрики с волнением открывали новые номера «Ведомостей», где военкоры всех мастей не скупились если не на описание реальных событий, то хотя бы на транслирование из разных нервных узлов европейского инфополя рассуждений о новых ходах англичан и возможных ответах французов. Кончилось «разъезжание англичан у французских берегов» в местечке Сен-Каст, где им 15 сентября прижали хвост и основательно потрепали. Удивительно, но британцев в общем-то предупреждали, причем из Парижа, выпуском газеты от 21 августа: «Гарнизонам из Кана, Байе, Кутанса и Авранша приказано идти к Сен-Ло, где будет сборное место всех войск, назначенных действовать против английских десантов. Также и стоящей у Дюнкерка гвардии велено быть в полной готовности к походу в Нижнюю Нормандию, куда часть кавалерии уже отправилась». Сборное место у Сен-Ло? «Да это французская газетная утка, значит, там точно никого не будет» – наверное, так рассуждали англичане, выбирая место для последнего рейда, и высадились там неподалеку, за что и поплатились. В Лондоне 22 сентября признали неудачу, но пока сопроводили неприятное известие хорохорческим враньем «мы вам еще покажем, ведется подготовка к новой высадке». На самом деле к десантным предприятиям на побережье Франции англичане вернутся только в середине 1762 г. В принципе, газетное сообщение не равно официальному заявлению, но 7 октября в Лондоне вышла достаточно пространная статья, где утверждалось, что в результате постразгромных совещаний представителей армии, флота и правительства «господин Питт объявил, что войска и флот более не будут посылаться для нападения на французские берега».
Океанская и колониальная война Великобритании у редакции «Ведомостей» не вызывала столь пристального интереса, как действия англичан в Европе. О значимых событиях сообщалось, но очень сухо, без попытки закрутить сериальный детектив, чтобы человек регулярно заглядывал в академическую лавку за следующим выпуском. Романтика моря и экзотика колоний не трогали русские сердца. Индейцы, заполонившие в следующем веке книжные страницы, вообще помянуты ровно один раз: «Шерокейский народ со своим князьком начал неприятельски поступать против французов». Порой допускались серьезные ошибки, так, например, сразу после Нового года в Петербурге опубликовали пакет новостей из Неаполитанского королевства, а там, в частности, говорилось, что «перед Мессинским заливом англичане потеряли не только большой 80-пушечный корабль с 1100 человек экипажа, но и два отличных фрегата, шедших из Мальтийского моря в Англию». Крупных военных кораблей англичане в Средиземном море не теряли, перепроверить это сообщение через английские источники не представляло особого труда, но тут поторопились выпустить в печать необоснованное утверждение. Единственным оправданием может быть зимнее время, когда коммуникация с Британией становилась сложнее обычного.
Основной морской интригой для английской журналистики было узнать/угадать цель назначения собираемых то тут, то там эскадр. Очевидно, что утаить сбор и вооружение массы судов адмиралтейству не удавалось (и нет уверенности, что оно вообще пыталось этого достичь), поэтому каждый месяц появлялась статья с составом эскадры адмирала такого-то, единственное, не всегда удавалось сообщить читателю цель похода. Французы же в таких ситуациях не гнушались откровенной дезинформацией, что понижало авторитет их газетчиков. Например, в марте – апреле анонимный корреспондент, якобы находящийся в гуще событий, посылал в Париж из портов атлантического побережья много заметок следующего плана: «Вооружаемый в Бресте и Рошфоре флот должен быть в готовности к началу апреля. Оный состоит из тридцати шести линейных кораблей, девяти фрегатов, пяти бомбардирских галиотов и четырех брандеров. Кроме пяти-шести тысяч солдат морской пехоты приказано взять на борт еще шесть тысяч сухопутного войска, при котором находиться будет много искусных инженеров. Куда оный флот назначен, пока остается под вопросом; более всего склоняются к тому, что оный имеет произвести в действие некоторое предприятие в Европе». Это вранье от начала до конца. В указанных портах вооружались эскадры для Луисбурга, вышедшие из Рошфора 9 марта, а из Бреста 4 апреля 1758 г. Количество судов и войск в заметке преувеличено втрое; видимо, не имея возможности утаить мешкотные приготовления, французы попытались врага хотя бы запугать. Уместно отметить, что новости от Луисбурга в Европу приходили быстрее, чем из Испании в Петербург: например, о высадке там англичан 8 июня во Франции напечатали уже 11 июля. Реляция была донельзя завирательской: «Противник был встречен жестоким огнем, от которого потерял до 1200 человек… с нашей стороны оказано было наивозможнейшее сопротивление, но под конец пришлось отступить в Луисбург, где делаются к обороне надлежащие приготовления. При высадке потеряно с нашей стороны убитыми и ранеными 150 человек». Реальные потери англичан при высадке составили 109 человек убитыми, ранеными и утонувшими. Французов взято в плен 75 и насчитано до 50 убитых. Составители реляций в любую эпоху перед лицом поражения теряют разум и придумывают одно и то же: после устроенной противнику кровавой бойни наши доблестные войска спрямляют линию фронта обратным наступлением. Фундамент луисбургской инфокампании был заложен, однако бурные события этого лета на европейском театре военных действий сразу же вытеснили Канаду со страниц «Ведомостей», а когда появилась свободная щелочка, то крепость уже и сдалась…
Некоторые сообщения формата [состав эскадры] + [командующий] + [цель назначения] по нынешним меркам иначе как разглашением военной тайны не назовешь. Например, сообщение в «Лондонской газете» от 22 сентября: «В Портсмуте повелено вооружить семь линейных кораблей и три бомб-кетчера, командовать ими будет командор Кеппел; считают, что сия эскадра учинит нападение на остров Горé у сенегальских берегов». Все – сущая правда. Но вот ведь до чего коварны открытые источники: все переплетено, тут кусочек правды, здесь ниточка лжи, поди разберись, а распоряжаться и принимать меры надо здесь и сейчас. Продажного агента можно разоблачить, источник перепроверить, а газета коллективна и анонимна, поэтому непонятно, кто дает информацию. «Вторая морская экспедиция отправлена будет против Мартиники, Тобаго, Доминго, Сент-Люсии, Сент-Винсента и прочих карибских островов. Определенными для оной полками командует генерал Гобзон, а эскадрой – коммодор Гугес». Это тоже верное известие о предприятии, вошедшем в историю славного 1759 г. как экспедиция Баррингтона, заменившего скончавшегося «Гобзона» (генерала Перегрина Хопсона). Забавно, что ему с коммодором Хьюзом удалось овладеть островом только из категории «прочие», а именно Гваделупой. Иногда доверие к газетным сообщениям могло привести к финансовым потерям у читателей. Поступило сообщение из Гааги: «Заподлинно объявляют, что французская эскадра из двадцати военных кораблей появилась у Коромандельского берега с целью осады Мадраса. Весьма сомнительно, что сей город долго сможет сопротивляться ввиду превосходства французов в силах. У англичан только семь линейных кораблей, с которыми они до прихода сикурса из Европы не в состоянии обороняться». Сразу дадим справку: англичане в главном городе Британской Ост-Индской компании прихода подкреплений из Европы дождались и успешно выдержали осаду! А люди, избавившиеся от бумаг компании под впечатлением вышеприведенной аналитики, о том впоследствии пожалели.
Во всех странах поражения и военные неурядицы объясняются чем угодно, только не духом и моральным обликом собственных солдат. Это святое, это выносят на публику лишь в крайних случаях. Персоналии командующих тоже обсуждать нельзя, никаких оценок не дозволено делать даже под сообщением о снятии с поста. Карл Лотарингский после погрома в Силезии в декабре 1757 г. был от должности главнокомандующего отрешен навсегда, однако параллельно «в Вене и Праге опубликован указ, гласящий, что двор доволен поведением и распоряжениями Его королевского Высочества герцога Карла и под жестоким истязанием запрещает говорить кому-либо что-то непристойное о сем принце». Тем не менее очень редко, но исключения случались. Таких моментов в «Ведомостях» 1758 г. мною обнаружено три. В апреле был напечатан австрийский указ о серьезной перестройке всего обозного дела, о наведении там нужного порядка и приведены были примеры творимых беспорядков, которые искоренить следует. Затем 2 (13) сентября появился знаменитый укорительный указ Елизаветы Петровны о цорндорфских пьяницах, всем известный, не секретный, его зачитывали во всех полках, но напечатан «во всенародное известие» он тогда не был. Зато вышла статья анонимного автора с новым, уже третьим по счету рассказом о цорндорфском сражении. Ничего нового там нет, довольно скучная шаблонная статья. О ее существовании мало кто знает даже сейчас. Во-первых, она вышла не в основном номере, а в Прибавлении (и в годовую подшивку не попала), во-вторых, текст не является оригинальной реляцией от очевидца событий, а потому в оборот историками справедливо не вводился, ее нет и в «Сборнике документов» Коробкова. В-третьих, она ничего не добавляет к уже известному. Наконец, она не оцифрована: гуглинг по характерным только для нее оборотам результатов не дал. Но там есть один абзац, который в момент первого ознакомления заставил в изумлении прыснуть чаем на стол. Уже в конце статьи, когда читатель начинает дремать, анонимный автор в легкой манере «ах да, чуть не забыл» пишет, что на берлинские враки о бесчеловечном поведении наших солдат можем честно сказать: да, крестьян кончали, да, детей и женщин тоже пускали в расход. А чего они делают в армейском обозе? а зачем с оружием кроются по лесам? а зачем нападают на отставших солдат? Нашим «и без того весьма раздраженным войскам» в таких случаях приходилось обращаться с ними круто, но виноват прусский король, мобилизовавший всю округу, отчего «пришлось искоренять сих новых неприятелей», и вообще, вы вон сами в Саксонии гораздо худшие вещи творите, о чем «Ведомости» круглый год сообщают. Третьим случаем публичной самокритики стала статья, опубликованная в Лондоне 3 октября 1758 г. и повествующая о переходе британского конвоя с Ямайки в Англию: «На кораблях возникла нехватка питьевой воды, поэтому послано было к берегам острова Эспаньола несколько крупных ботов для наполнения бочек. На берегах эспаньольских команды оных чинили великие продерзости. Дружественные испанские жители сперва показали им места, где можно набрать воды, а экипажи в ответ похищали у них скот, забивали его на мясо и местных жителей грабили. Испанцы теперь будут иметь совершенно дурное представление об английском народе, а мадридский двор получит право приносить серьезные жалобы. Некоторые бунтовщики доставлены в Англию в кандалах. Сие известие двору весьма неприятно, и нет сомнений, что за выказанные испанцам оскорбления помянутые люди получат смертные приговоры».
К нашему сожалению, австрийская политика в плане публичного освещения собственных военных усилий была в изучаемый момент очень жесткой и лаконичной. Новости из императорско-королевской армии можно назвать одними из скучнейших образцов военных реляций. Конечно, сии пиесы и не для развлечения обывателя писались, но историкам обидно. Венским независимым газетчикам тоже разгуляться не давали, цензурируя каждое слово. Война в 1758 г. велась на австрийских землях, поэтому никакой сети нейтральных информаторов, как в лоскутной западной Германии, тут не возникло. Австрийцев можно понять: страна эту войну на начало 1758 г. совершенно точно не выигрывала, испытывая чудовищные удары прусской армии, передышку между которыми дала лишь многоснежная зима, заблокировавшая перевалы в Судетах. Австрия проживала свой 1942 г., когда на карту было поставлено само существование государства, враг был еще силен и собирался открыть новую кампанию в наступательном стиле. Поэтому все военные сообщения у австрийцев были крайне суровы. Недавно разоблачили супершпиона Менцеля, работавшего хотя и в дрезденской правительственной канцелярии, но сливавшего все доверенные саксонцам секреты Фридриху II. Судя по осведомленности последнего о военных усилиях Австрии, этот шпион был не единственным. Поэтому все выпускаемые в прессу сообщения многократно изучались с лупой с целью не дать противнику ни бита ценной информации: «Корпус генерала Кампителли прошел через Нойдорф». Ни состава корпуса, ни цели следования, ни даты прохождения… Новость стерильная, причем выпущенная, наверное, спустя две недели после прохода, чтобы противник в Нойдорфе точно никого не застал. Дальше только Совинформбюро 1942 г. со своим фирменным «части генерала К. на Н-ском направлении…».
Радостных вестей Вена не генерировала уже с декабря прошлого, 1757 г. Рождество переживающему за своих союзников российскому читателю было испорчено лаконичным сообщением, приведем его для примера целиком: «Из Бреславля получено неприятное известие, что непрестанно продолжавшимся бомбардированием неприятель подорвал городские пороховые магазины и по сему приключению наш гарнизон принýжден был сдаться на капитуляцию 21 декабря». В оставленной Силезии у австрийцев продолжал обороняться лишь один город-крепость Швейдниц. Его пруссаки зимой блокировали, а как только снег начал таять, нетерпеливый прусский король распорядился начать осаду. В принципе, и комендант, и гофкригсрат понимали, что оказать помощь извне невозможно, Швейдниц должен как можно дольше приковывать к себе пруссаков, а затем с почетом сдаться. Но когда осада началась настоящим образом, какие-то инициативные офицеры в Вене решили прибегнуть к помощи газетчиков. Мы не знаем, в каком формате происходили их встречи, как они коммуницировали, как вообще выглядел интерфейс между «Венским ежедневником» и штабными чинами, но 8 марта появилась статейка, в которой говорилось, что «с нашей стороны приказано корпусу из 50 000 человек поспешать на помощь Швейдницу, чтобы тем самым уничтожить прусское предприятие». Надо ли говорить, что после зимних погромов во всей австрийской армии столько здоровых людей и не сыскалось бы, не говоря уж об их готовности выступить для деблокады. В итоге ни один полк не шевельнулся, а Швейдниц вскоре благополучно капитулировал. Всем стало стыдно, и больше таким профанированием своего главного печатного органа австрийцы не занимались.
В апреле редакция наших «Ведомостей» перевела на русский язык и напечатала два объемных указа Марии Терезии, касающиеся упорядочения дел в обозах австрийской армии. Такого рода служебная иностранная документация ранее у нас не издавалась, и можно предположить некоторую степень удивленности публики. Впрочем, той весной российская армия не генерировала вообще никаких новостей, так что для заполнения пустоты можно дать и такого рода продукцию. Текст начинался констатацией творящихся беспорядков. «Понеже искусство уже довольно показало, какие вредительные непорядки‚ замешательства и наглости в армейских обозах на походах происходят, и что причина тому приписывается не токмо чрезмерному числу телег и фур, кои офицерам к собственному разорению‚ а землям к чувствительной тягости были, но и что сие бедствие главнейше происходит от того, что поход в ненадлежащем порядке чинится… рассуждая, что зло глубоко укоренилось, необходимость требует всякие средства употребить, чтобы происходившие доныне непорядки строгостью прекратить… погонщиков и господских людей, отлучившихся от телег в сторону на более чем 20 шагов без исследования причин на месте вешать… равномерно поступать с солдатами и маркитантскими женами, пойманными на кражах по полям и деревням». Как мне кажется, австрийский приказ «Ни шагу в сторону» для российской партикулярной публики был опубликован совершенно точно в связи с остро переживаемой недавней катастрофой апраксинского похода в Восточную Пруссию, провалившегося по причине расстройства системы снабжения и всеобозного хаоса. Использованные обороты речи показались автору чем-то смутно знакомым, и вот оно найдено: «Испытание через последние марши показало, коим образом непорядки, являющиеся в полковых обозах причиняют во всех учреждениях большие препятствия… чтобы находящиеся при обозах люди по сторонам не шатались, иметь от каждой бригады по одному унтер-офицеру и десяток донских казаков… а самовольно отлучающихся от обозов и шатающихся по сторонам брать под караул». Это инструкция П. А. Румянцева начальнику дивизионного обоза от 10 (21) июня 1758 г. Читал Петр Александрович австрийские произведения, точно читал, и по времени как раз подходит, чтобы получить почтой из столицы новинку.
Так как официальные австрийские сводки выходили редко, а партикулярные люди писать в газету об армейских делах не дерзали, журналистам приходилось хвататься буквально за крохи. Так, 25 марта появилось следующее сообщение: «Достоверные пассажиры одного дилижанса рассказывали, что при Тратенау между нашими войсками и пруссаками происходило сильное сражение, выигранное императорско-королевской армией». Никакого не только сражения, но даже стычки гусар в том районе в указанное время история Семилетней войны не знает. После сдачи Швейдница российский читатель приготовился к новым бедам. Весной Фридрих II запланировал бросок главной армии в Моравию, а брата Генриха с меньшим корпусом попросил сковывать австрийцев в Богемии. В связи с этим были осуществлены мероприятия для введения противника в заблуждение. Штаб-квартира австрийской армии заметила эти движения и 22 апреля спустила в газету следующий текст: «Стоящее по саксонским горам неприятельское войско получило приказ быть в готовности к походу. После чего в Дрездене делать шанцы перестали, а полк Финка вышел из города. Дороги на Цвиккау починивают, а через реку Чопау наведено много широких мостов». Тут мы имеем дело с чистым лабораторным опытом успешного введения противника в заблуждение обманными движениями на пассивном направлении. Фридрих отправил 5 и 16 апреля письма в Дрезден брату, чтобы тот изображал активность: «Дай распространиться слуху, что в этом году мы будем придерживаться плана прошлой кампании… попробуй сделать вид, что собираешь множество телег под перевозку провизии и фуража в Богемию, чтобы австрийцы на сию видимость купились и тем самым еще больше отдалились от понимания наших истинных намерений». Австрийцы встревоженно заметили все, что им показали, а меж тем главная прусская армия нанесла внезапный удар на Ольмюц, что в 350 километрах восточнее Дрездена.
Летом читающая публика столкнулась с ранее невиданной практикой закрытия почтового сообщения одной из воюющих армий. Окружив Ольмюц, Фридрих запретил на время осады осуществлять партикулярную переписку всем своим военнослужащим. Операция у пруссаков держалась «на тоненького», и тут мог повредить какой-нибудь штришок из перехваченного венгерскими гусарами мешка с письмами домой, типа «послезавтра ожидаем конвой» или «с этой стороны у нас совсем мало войск». В нейтральных узловых точках информационного обмена изнывали, получая раз в неделю две наисушайшие официальные реляции из противоборствующих лагерей. В Гамбурге 29 мая отмечали: «В свежих сообщениях из Берлина и Силезии нет ничего о королевской армии, да и нечего ожидать, пока что-то не случится. Все нови´зны о событиях в Моравии, рассеиваемые в народе из приватных писем, состоят только из пустой болтовни». Этому вторили с другого берега Эльбы, из датской Альтоны, 6 июня: «С прусской стороны о состоянии дел в Моравии ничего не сообщается, да и в партикулярных письмах из Силезии о том совсем не упоминают. Молчание сие почитать можно за важный пункт в прусской военной системе. Тому сам король подает пример. Сей государь недавно писал маркизу д’Аржану о разных невоенных делах, и письмо окончил следующей фразой: „Я бы охотно сообщил вам кое-что новое о моих операциях, да только накрепко приказано полтора месяца об армейских делах ничего и никому не писать“. Тому подтверждением одно партикулярное письмо из Нейсе, где говорится, что всей армии, от солдата до генерала, под страхом смертной казни запрещено писать что-либо в другие места».
Осада шла, как обычно идут осады (обстрелы, апроши, вылазки). Австрийцы прогнозов не давали, а прусский канал передачи информации, как мы уже упоминали, был для россиян заблокирован. И вдруг случилось чудо! Очередная австрийская реляция от 2 июля начиналась совершенно буднично какими-то мутными и неинтересными для русского читателя сведениями об обнаруженном прусском конвое, его атаковании, о ночном переходе австрийской армии по не обозначенным на карте буеракам, но завершалась поистине прекрасно: «Внезапное приближение австрийской армии и причиненный обозу чувствительный вред в такое смятение неприятеля привели, что он, не выжидая уже более ничего, минувшей ночью с крайней скоропостижностью осаду Ольмюца снял». Вот так, после полугода поражений, отступлений, тревог и неопределенностей поступила первая по-настоящему хорошая новость из стана наших ближайших союзников. Оная была провозглашена в Санкт-Петербурге газетой 14 июля, а то с декабря прошлого года было как-то совсем тяжело ее читать. У австрийцев немного отпустило внутренний зажим, и они стали свободнее писать о разных мелких акциях, не удостоившихся внимания историков за неотложением в архивах каких-либо бумаг. Приведен, в частности, экстракт письма австрийского офицера из корпуса минеров: «13 июля был послан к прусскому городу Плессу деташамент. Нашей задачей было захватить соль, которую пруссаки хотели вывезти в крепость Козель. Мы подошли к городу на рассвете и загнали часть пруссаков в построенный в городе редут. Те, кто укрыться там не успел, бросились бежать через задние городские ворота. Мы нагнали их у леса и преследовали в непрестанных схватках две мили, а далее они уже совсем рассеяны были. В полдень возвратились мы в город, где затем прожили целую неделю, понемногу вывозя соль общей стоимостью 29 312 гульденов. Там же в добычу нам досталось 46 047 гульденов, которые город с округой королю прусскому заплатить должны были».
Сентябрь и октябрь прошли у нас под девизом «Скоро у австрияков сражению быть», так как австрийские и прусские войска кружили друг вокруг друга в предельной близости. И вот 15 октября специальный гонец, полковник граф Пеллегрини, выехал к российскому двору из ворот имения Китлиц с известием о виктории при Гохкирхе и 31 октября его доставил на берега Невы. На следующий день снова радость – к французскому послу маркизу Лопиталю пришла новость о победе принца Субиза при Луттерберге. Ради дуэта союзных побед в Петербурге был выпущен довольно пухлый буклет с подробными (но крайне занудными) описаниями баталий. Того же 31 октября наш генерал Пальменбах написал Фермору, что Кольберг взять ему не удалось и он отходит от города. Российская кампания 1758 г. завершилась. Но публике показалось, что неиллюзорный успех австрийского оружия («102 трофейных орудия и 30 знамен») должен быть как-то развиваем далее, ноябрь в Саксонии обещал быть горячим. Газеты подогревали интерес, например Нюрнберг сообщал через неделю после баталии: «До одержанной графом Дауном победы при Гохкирхе столь мало было надежд освободить Саксонию, что командующий имперской армией принц Цвейбрюккен уже было разослал циркулярное письмо по городам Франконии с требованием предоставить ему зимние квартиры. Однако ныне оба военачальника приняли решение кампанию продолжать и действовать соединенными силами, дабы максимально использовать успех сей славной баталии». Но в ноябре случился такой подвыверт войны, который мало кто ожидал. Газеты пророчили либо прогон прусской армии до Силезии, либо осаду Дрездена, а может, и то и другое. Действительно, 1 ноября армия Фридриха под давлением противника перешла пограничную между Саксонией и Силезией реку. Однако вместо осады случилась катастрофа: «В ночь на 10 ноября комендант несчастного города Дрездена учинил такое бесчеловечие, которому не найти примера не то что у христиан, но даже у самых лютейших варваров. Сперва приказал он наполнить дома в предместьях порохом и соломой, а жителям не только запретил выходить на улицу под угрозой смерти, но даже выглядывать в окна, за что было обещано стрелять по ним. В третьем часу ночи был дан сигнал пушечным выстрелом, и тут же разъярившиеся солдаты прибежали со всех сторон с факелами, поджигая стоящие на старом гласисе дома». Сожжение предместий обычное дело, это преддверие формальной осады, подумали петербуржские обыватели. Ждем-с. Но вместо журнала осады получили датированную 22 ноября новость, своей жестяной сухостью напомнившую печальные моменты начала года: «Кампания нынешнего года в Саксонии завершена совершенно. Позавчера главная австрийская квартира еще была в Берггисхюбеле, но полагают, что полки Дауновой армии на днях вступят в Зацский, Лейтмерицский и Юнг-Бунцлавские округа. Хотя в эту кампанию оба наших предприятия – против Дрездена и Нейсе – были неудачны, однако сейчас делаются все приготовления, чтобы в следующем году заблаговременно начать кампанию двумя армиями».
Описание действий шведской армии с самого начала года не подавало отечественному читателю ни малейшего повода для оптимизма.
Спокойное пребывание армии на зимних квартирах зависело только от состояния окруженных топкими болотами рек Пены и Требель, и оное ныне сделалось тревожным, ибо незадолго перед Рождеством ударил такой необычайный мороз, что конница начала свободно переходить Пену по льду. Поэтому расположенные на помянутых реках города Анклам, Деммин и другие места защищать стало невозможно.
В город Висмар вошло 3000 человек прусского войска. На Росток наложено контрибуции 100 000 талеров, на Гюстров 80 000 и на Рыбниц 20 000 талеров.
Фельдмаршал пишет, что, прибыв в Штральзунд, застал он в городе лишь небольшую часть армии, а остальная ретировалась на остров Рюген, оставив Анклам, Деммин и прочие города, которые тотчас же пруссаки и заняли. Ныне трудятся над тем, дабы обстоятельства поправить, а затем начать военные действия, хотя бы и не наступательно, а оборонительно – но не так, как нынче нашей армии приключилось.
24 марта напечатана была подробная статья о приготовлениях майора Брауна к храброму отпору пруссакам в пенемюндском шанце – а на другой день получили мы через частные письма, что оный сдался в плен.
Взлетело на воздух судно с 3000 центнеров пороха, вставшее по причине льдов у острова Готланд. Взрыв был столь силен, что на расстоянии до 20 миль посчитали его за легкое землетрясение, пока не уведомились об истинной причине. Больше всего печалит то, что судно направлялось в Штральзунд, где ощущают в порохе некоторый недостаток.
В ночь на Рождество Христово тридцать человек под командой унтер-офицера захватили магазин с собранным прусскими гусарами сеном, кое успешно вывезли в Анклам.
В такой день, конечно, писать в реляциях о, например, удачном вырезании неприятельского поста было бы просто неприлично. А тут сено, предмет вполне рождественский, вертепный. Политес, это, конечно, хорошо, но читатель уже начал понимать, что шведы – крохоборы, коли в своих публичных реляциях поминают как успех такие вот акции. Ждать от них хорошего действа не приходится. Да, они пытались надувать щеки, опубликовав в Стокгольме реестр состояния вооруженных сил королевства. «Шведская военная сила на сухом пути состоит ныне из 82 522 человек, а именно 7000 конницы, 3150 драгун, 13 800 вербованных солдат, 24 211 пехоты и 34 361 человек запасных войск». Ну, «запасные войска» – это крестьяне, растящие хлеб за себя и мобилизованного соседа, их трогать нельзя, иначе голод. Но все равно набирается 48 000 готовых штыков и сабель —а между тем померанская группировка из года в год пытается решать задачи по демилитаризации Пруссии силами 15−18 тысяч человек, а остальные для чего-то приберегаются.
Весной шведы начали мусолить тему своего скорого выступления в поход. «Блокировавшее Штральзунд со стороны суши прусское войско ночью на 18 июня внезапно из Шведской Померании ретировалось, взяв с собой почти все найденные тут телеги и фуража на четыре дня. Причин тому пока мы не знаем, но походом своим они сильно поспешают. Мы начали потихоньку возвращать с острова Рюген свои войска, хотя кавалерию быстро оттуда перевезти никак невозможно. За город выслано несколько команд, но предпринимать серьезные операции пока тут не собираются, ожидая прибытия сикурса из Швеции». Затем бурные события лета на главных фронтах Семилетней войны вытеснили известия о шведских поползновениях в сторону Берлина сначала в «подвал», как материал третьего сорта, они сильно редуцировались, а чаще просто снимались с номера, если одновременно поступали объемные сообщения о сражениях австрийцев, рейдах англичан и осадах пруссаков. Далее редактор справедливо рассуждал, что давать статейку о шведских стычках с гусарами месячной давности у никому не известных деревень уже и нет резона. Шведы всплыли в газете только в октябре, причем со старой песней: «Из Деммина и Анклама уведомляют, что шведские гарнизоны по получении известия о приближении пруссаков ретировались. В городке Лойце местные жители храбро оборонялись и многих пруссаков побили, но последние потом их дочиста ограбили. Пруссаков насчитывают до двух тысяч человек, они разъезжают по Шведской Померании и отгоняют скот».
Как ни странно, но в конце ноября, когда уже абсолютно все армии Европы расходились или уже встали по зимним квартирам, внезапно пришло сообщение из еще действующей, оказывается, шведской армии, от 21‐го числа: «Отряд подполковника Гюльденера атаковал противника, да с такой храбростью, что обратил его в бегство после краткого сопротивления. С нашей стороны убитых нет, только слегка ранен капитан Кампфер и несколько рядовых. У пруссаков убит один гусарский унтер-офицер, двое рядовых и нестроевой чин; захвачены три лошади, а на телеге найдены разные обозные вещи и тюк сена». Шведы всегда выглядели людьми со странным восприятием масштаба событий, но тут просто превзошли сами себя, устроив торжественный вход в лагерь под музыку и орудийный салют с трофеями выигранного «сражения» – ботинком (левым черным смазным, средней плепорции) и слегка дырявым чулком, о чем неотменно была составлена обстоятельная реляция для местной и международной прессы. Сеном начали год, сеном и закончили. Это было последнее «боевое» сообщение в «Санкт-Петербургских ведомостях» за 1758 г. Последний месяц года прошел в освещении того, кто где встал на квартиры и куда протянул кордоны, а также новым раундом нытья о граблении пруссаками Мекленбурга и Саксонии.
Первый вопрос, что приходит в голову современному человеку, засевшему за подшивку «Ведомостей»: а почему дается столь мало новостей из нашей Заграничной армии? В январских выпусках вроде бы все отлично, идут потоком торжествующие реляции о бескровном занятии Восточной Пруссии, о приведении ее жителей к российской присяге, о достижении договоренностей («капитуляций»), как дальше мы будем жить с пруссаками и т. п. Далее почти каждый номер открывается каким-то правительственным сообщением, но где же вести из Кенигсберга, Торуня, Мариенвердера? Хотя бы самые лаконичные, типа «у нас все хорошо». Но их нет. «Через Нойхофф третьего дня прошла рота ганноверских солдат с одной пушкой, а куда направляются, того они сами не знают» – вот такого порядка сообщения есть, а стотысячная русская армия как в воду канула. И к открытию кампании так и не появилась. Тому виной несколько накладывающихся друг на друга причин. Во-первых, с началом войны было решено, что вместо пестрого ассорти разнообразных армейских новостей в столице будет печататься отдельным изданием «Журнал о военных действиях российской императорской армии», причем об этом спохватились уже в разгар кампании и первый материал в оном датируется началом июня 1757 г.[775] Журнал издавался не регулярно, а по мере накопления записей о происходящем и присылки их в столицу на конфирмацию. Там рукопись основательно чистили от всего предосудительного и утверждали в различных инстанциях. Живость изложения, конечно, при этом утрачивалась. Таким образом, в академической типографии получали утвержденный текст, но о действиях армии не сочиняли сами ничего. Вся подборка журнала сразу после войны была переиздана в виде книги, причем издатели даже не попытались исправить хотя бы самые явные неточности, вполне простительные в военное время (например, вошло в книгу утверждение, что на Егерсдорфской баталии убит граф Дона, хотя в 1757 г. почти сразу же уведомились, что он жив). Во-вторых, при армии не было ни единого человека, сколь-нибудь похожего на корреспондента. Писать партикулярно на родину не воспрещалось, но насколько нам сейчас известно, никто не дерзнул излагать родственникам или друзьям (пускай даже с просьбой держать в тайне) сколь-нибудь связно ход кампании. Случайная выборка, представленная в книге Д. А. Сдвижкова «Письма с Прусской войны», подтверждает, что россиянам было несвойственно эпистолярно подниматься выше своих личных переживаний, которым движения армий служат лишь фоном.
В-третьих, в России было категорически запрещено (об этом можно утверждать точно, хотя и без опоры на письменный источник) использовать что-либо из иностранных газет при обращении к теме наших военных усилий в Европе. Про лай англичан мы упоминали, но можно также предположить, что в газетах Данцига и Варшавы за время пребывания наших войск в Польше накопилось достаточно материала, дающего интересный сторонний взгляд на пришедших издалека людей. К сожалению, использовать их было запрещено. О ценах на хлеб на данцигской бирже пишите, о варшавском сейме – пожалуйста, а вот дать самую невинную заметку типа «в Данциг зашел русский фрегат „Архангел Михаил“» нельзя, не положено. Насколько мне известно, подшивки польских газет эпохи Семилетней войны в плане поиска в них «русских» материалов серьезным образом у нас не обработаны.
Качество и полноту информирования российского обывателя «Журналом военных действий» мы рассматривать не будем, это отдельный законченный труд, причем более ведомственный отчет, а не журналистская работа. Тем не менее в газете, в основном ее блоке, порой проскальзывали некоторые материалы, имеющие отношение к армии. Так, любопытно сообщение от 23 января (4 февраля): «Прусская артиллерия, захваченная при одержанной победе 19 августа прошлого года близ деревни Гросс-Егерсдорф, ныне доставлена сюда и провезена с полагающейся церемонией мимо Зимнего дома в арсенал. Оная артиллерия состоит из трех пушек 24-фунтовых, пяти 12-фунтовых, семнадцати 3-фунтовых и трех гаубиц калибра 30 фунтов». Здесь примечательно то, что все цифры абсолютно совпадают как с отчетом Левальда о потерях в артиллерии, так и с перечислением взятых трофеев в реляции Апраксина, вот какова была щепетильность. Могла быть провезена и мемельская крепостная артиллерия, да только судно с ней потерпело в октябре 1757 г. крушение у побережья острова Даго, орудия не успели поднять и доставить в Петербург к церемониальному провозу трофеев. Любопытен материал от 6 (17) февраля, начинающийся словами «Недавно опубликованным печатным указом было всем наикрепчайше запрещено по нынешним военным обстоятельствам дерзать что-либо вымышлять, пускаться в рассуждения и разглашать разные безосновательные сведения о не касающихся их политических и военных делах…». Материал достаточно объемный и касается того, что слухам о том, что «полки Обсервационного корпуса ничем не снабжены, недостает великого числа людей, нет лошадей, амуниции, и более всего не хватает ружей», верить не следует, и далее оным претензиям по пунктам дается опровержение[776]. В оценке вышеприведенной статьи (давайте пока называть сей текст так) я приглашаю читателя занять понимающую позицию. Корпус был создан с нуля, получил не только новую артиллерию и штаты, но и во множество вещей и предметов солдатского быта П. И. Шуваловым в порядке эксперимента были внесены большие и малые изменения. Все новоинвентованные артикулы приходилось делать с нуля, а не просто заказывать доставку с армейских складов. Соответственно, с осени 1756 и до начала 1758 г. люди ходили кто в чем, а то и вовсе без некоторых вещей, а между тем корпус уже двигался на войну. Закрывающая поставки ручного оружия шеститысячная партия мушкетов была отправлена в полки только в январе 1758 г. Так что все утверждения сей статьи в принципе верны: да, корпус титаническими усилиями удалось быстро создать и снабдить всем потребным, но также был и некоторый период времени (больше года), когда слухи о нехватке тех или иных статей снабжения имели под собой реальную почву.
Число российских мемуаристов Семилетней войны крайне невелико. Тем более удивительно, что один из них в 1758 г. поимел тройное счастье, связанное с газетой. «11 мая по представлению генерал-фельдцейхмейстера кавалера графа Петра Ивановича Шувалова ЕЯ ИМПЕРАТОРСКОЕ ВЕЛИЧЕСТВО всемилостивейше пожаловать изволила Матвея Муравьева в подполковники из майоров». Более того, в «Журнале армии» как раз в эти майские дни Матвей Артамонович тоже был помянут, единственный раз за свои две кампании: «13 мая возвратился к армии инженер-майор Муравьев, ездивший от местечка Хойницы до померанской границы для осмотра местности и выбора лагеря». Вот было радости родне, иные офицеры вообще себя ни в каких списках так и не увидели. А избежать попадания в некоторые реестры и стало третьей удачей подполковника Муравьева. Мы подходим к самому страшному и тяжелому, что только мог прочитать российский обыватель за этот год. В 1757 г. было решено собрать с участвовавших в Гросс-Егерсдорфской баталии полков сведения об убитых и раненых офицерах. В столице решили, что сей список можно напечатать в Прибавлении к газете, благо убитых немного, а большинство ранены легко. Точно так же решили поступать и далее, и вот 25 сентября 1758 г. в «Ведомостях» появилось рекламное объявление:
В академической книжной лавке продается именной список генералитета и офицеров, которые в бывшую 14 августа при Фюрстенфельде баталию убиты, безвестно пропали и ранены. На немецком и русском языках, стоимость десять копеек.
Все, кто имел родственников и друзей в Заграничной армии, конечно, побежали в лавку, и можно только представить, как падало сердце, когда вместо прошлогодних четырех листочков приказчик выдавал в руки пухлую тетрадь, набитую одними только именами!
Следует предупредить читателя, что список хоть и велик, но далеко не полон: отсутствуют, например, попавший в плен польский волонтер князь Антоний Сулковский, нет будущего генерал-майора Александра Торсукова, нет в ведомости Шлиссельбургского полка пропавшего без вести (плененного) поручика Александра Анненкова (в будущем предводитель сумского дворянства, он сообщал о плене в письме родителям), не показан раненым Петр Ртищев – а мы знаем об этом из частного письма («в правый бок насквозь ранен и отправлен в Марианвердер»). Совершенно непонятно, почему пропущены взятые в плен полковник Фуллертон из Невского и Ганзер из Новгородского пехотных полков, фигуры-то не маленькие. И наоборот, совершенно понятна ситуация с тяжелораненым секунд-майором князем Александром Прозоровским: он был не при своем полку, а в штабе дивизии Голицына и, получив первую помощь, уехал в тыл, его сразу во 2‐м Московском полку (в баталии не участвовавшем) никто не хватился. Аналогичен случай полковника Вологодского полка фон Егерсдорфа, обнаруженного вышеупомянутым Прозоровским лежащим тяжелораненым в коляске, куда последний забрался согреться. Вологодцы не были на баталии, и рапорта, соответственно, с этого полка не затребовали. А вот про Степана Ржевского в его родном Пятом мушкетерском вспомнили и внесли, с припиской «…бывший при генерал-лейтенанте Чернышеве». Оригинально поступил Иван Неронов, при всеармейской переписи не сказавшийся контуженым ради непопадания в печатные списки, чтобы родители дома не волновались, «а то б вы опечалились и думали, что рана смертельная». Есть еще несколько фамилий пропавших без вести офицеров, помянутых в первичной реляции, но отсутствующих в поименном списке; хочется надеяться, что они вернулись к своим полкам. Также в выявлении недостающих имен хорошо помогают офицерские «сказки». Так, премьер-майор сибирского Олонецкого полка Василий Арбеков пишет, что в молодые годы «был ранен пулей в бок при Цорндорфе» – а в списках никаких Арбековых нет.
Можно только попытаться представить шок в Петербурге, затем распространившийся волнами по всей России, при опубликовании имен почти тысячи близких, родных или знакомых людей. Да, конечно, год назад также был опубликован поименный перечень, но там было всего 273 фамилии, а не 931. Учитывая вскрытые лакуны, это число надо смело увеличивать на 10−20 процентов. Первую цифру можно заложить на пропавшие по недосмотру фамилии, а вторую с учетом того факта, что ни один гусарский и казачий полк не подал именные реестры, хотя легкие войска в сражении участвовали и несли потери.
В вопросе информирования российского общества о Цорндорфском сражении с первых же дней закрутилась интрига. Существует несколько реляций Фермора, но существует также и несколько «реляций Фермора». Ради столь грандиозной и неоднозначной баталии люди в Петербурге, причастные к принятию решений такого плана (мы можем лишь очертить их круг, но не заявить, кто конкретно), постановили опубликовать первое известие о сражении не только в журнале, но и в основном блоке «Ведомостей», вероятно для большей скорости и широкого охвата. Публикация состоялась 27 августа (8 сентября) и имела заголовок «Реляция к Ея Императорскому Величеству генерала Фермора с места баталии при урочище Фирстенфельде от 15 августа 1758 года, отправленная с полковником Розеном». Общий объем публикации 637 слов. Первые 225 написаны Виллимом Фермором. Он повествует о событиях, происходивших вплоть до первого выстрела на баталии, и газетный текст совпадает с его секретной реляцией, той самой, что опубликована ныне в «Сборнике документов» профессора Коробкова. А вот остальные печатные слова Фермору не принадлежат. В истинной реляции он пишет о пьянстве среди солдат, о сожжении дел секретной канцелярии, о пропавшей казне, не забывает мстительно пнуть бежавших с поля боя принца Карла и Сент-Андре. Пускать это в печать было ну никак нельзя, поэтому начиная с предложения «В августа 14‐й день…» реляция заканчивается и начинается статья, написанная неизвестным журналистом, в котором мне видится секретарь Конференции Дмитрий Волков, исполнявший функции редактора поступающих из заграничной армии сведений. Причем статья-то сама по себе получилась довольно хорошая, хотя составлена лишь по смятенному, сумбурному донесению Фермора да, возможно, устному рассказу очевидца Розена. Ход дела до внимательного читателя донесен верно: противник потеснил один наш фланг, а мы его другой, обе армии заночевали на поле сражения, на следующий день все ограничилось перестрелкой, потери велики, но есть и трофеи, а король прусский, к сожалению, отделался лишь плененным адъютантом. Единственная неловкость: запущенная было в медийный оборот цифра 60 000 пруссаков почти сразу была опровергнута многочисленными сообщениями из других источников, в один голос говорящих, что противника было в два раза меньше. Впрочем, как мы уже упоминали, «другие источники» к российской публике допускали с очень большим разбором.
Вместо традиционного «Поздравления редакции с новым, 1759‐м годом», на последней странице 104‐го выпуска, увидевшего свет во вторник 29 декабря, было помещено нечто странное: «Из местечка Гейби на острове Зеландия сообщают, что жена тамошнего пастора родила четверых детей мужеского пола, которые все крещены. Мать и дети находятся в совершенном здоровье». Странное, потому что читателя весь год заливали кровью и поджаривали огнем пожарищ, а так-то вроде ничего и странного.
Рамки обычного эссе требуют от нас на этом закончить и оставить без разбора войну на морях, дела стран нейтральных, статьи о партикулярных материях, а также игнорировать блоки рекламных объявлений (да там про военные дела ничего почти что и нет). Если попытаться резюмировать: отдельно взятый номер газеты «Санкт-Петербургские ведомости» сам по себе есть пять-шесть листов с корявым шрифтом и языком, на треть состоящий из объявлений типа «продаются дрова». Понять, как вообще идет война, кто побеждает, из нескольких разрозненных номеров совершенно невозможно. Но в тысячестраничной годовой подшивке, да с дополнениями, разворачивается гигантское, великое полотно глобальной войны, обозреваемое оставшимися дома людьми в перископ – единственный источник информации о внешнем мире на русской подводной лодке.
«Малая война» и нерегулярные войска
Яков Анатольевич Лазарев
«И ВОЙСКА СИИ БЫЛИ ПРИ БАТАЛИИ ЭГЕРСДОРФСКОЙ И НА ДРУГИХ СРАЖЕНИЯХ…»
Малороссийское казачество в контексте военных мобилизаций и планов российского правительства в годы Семилетней войны [777]
Одним из увлечений соратника Екатерины II А. В. Олсуфьева было коллекционирование портретной живописи и русской народной графики – лубка. В его собрании русского лубка есть примечательный экземпляр, изображающий стычку казака с прусскими драгунами в годы Семилетней войны: лихой казак смело разит своих врагов. В представлениях европейцев той эпохи и последующих времен казак внушал страх и ужас. Юный участник Семилетней войны и один из первых ее историков И. В. фон Архенгольц (1743–1812) зафиксировал в своем сочинении следующее: «Между тем легкие отряды русских, в числе 12 000 человек казаков, калмыков и [волжских] татар, производили в стране столь ужасные опустошения огнем и мечом, каких Европа не испытывала со времени нашествия гуннов. Эти изверги убивали и калечили безоружных людей с сатанинским наслаждением…» После перечисления всех «грубостей этих палачей» Архенгольц, правда, делал небольшую оговорку, что «казаки сильно разнятся от калмыков» – самых жестоких и неуправляемых в рядах российских иррегулярных войск. Отличие заключалось как в православной вере, так и в том, что казаки являли собой «одно сословие, почему все у них равны; поэтому они имеют собственное управление и пользуются известными привилегиями, сильно противоречащими с русским рабством, и которые даже в Европе считались бы значительными». Впрочем, данная оговорка не мешала Архенгольцу дальше живописать достижения «хищных казаков», которые «грабили убитых и убивали беззащитных раненых», «похожие на людей по внешности, но во всем остальном настоящие хищные звери из Ливийской пустыни, живущие инстинктом грабежей, убийства и пожара и незнакомые с чувством сострадания». Слово «казак» стало нарицательным, бесчинства французских или прусских солдат маркировались как проступки, которые могли совершить только эти конники в «ободранном платье», но не просвещенные европейцы[778]. Сейчас нам понятно, что немецкий историк смотрел на казаков сквозь эдакую «ориентализированную» оптику. Однако каких именно казаков боялись в Западной Европе?
Как известно, казачьи формирования российской армии не были единым целым, а состояли из отрядов, представлявших малороссийское, донское, слободское казачество и т. д. Казаки находились на разном уровне экономического развития, отличались степенью автономии (самоуправления) и общей численностью. В отличие от Архенгольца, другой участник Семилетней войны, А. Т. Болотов (1738–1833), приводил более детальные сведения. В его мемуарных зарисовках мы почти не найдем описаний тех ужасов[779], что упоминались выше, наоборот, читатель узнает о многочисленных подвигах «наших казаков» на полях сражений Семилетней войны. Болотов уточнял, что речь шла исключительно о донских и чугуевских казаках. Последнее не могло не удивлять, ведь списочная численность и мобилизационные возможности донцов и чугуевцев заметно уступали малороссийским и слободским казакам. Например, официальный реестр малороссийских казаков составлял 30 тыс. человек, а население региона – ок. 2 млн человек. Куда же подевалось все это военное изобилие?
С давних пор в научной и популярной литературе бытует утверждение о том, что малороссийские казаки внесли свой посильный вклад в победы русского оружия в годы Семилетней войны. Тем удивительнее бедность описаний этих подвигов, которые встречаются на страницах исторических сочинений. Одним из первых о подвигах малороссийских казаков упомянул А. А. Безбородко в своей «Краткой истории Малой России» (1777). Там речь шла о «пятитысячной команде» под командованием генерального есаула Я. Д. Якубовича, набранной в 1756 г., но так и не отправленной на войну. Вместо нее ушла воевать в 1757 г. «тысяча компанейских казаков, которые находились в деле, при баталии Егерсдорфской, и по окончании кампании, отпущены в Малороссию»[780]. Несколько позднее эти сведения в своем сочинении продублировал А. И. Ригельман (1785–1786)[781]. Затем в «Истории русов», анонимном памфлете начала XIX в., 5 тыс. казаков и 1 тыс. компанейцев превратились в один отряд под командой Якубовича. И вот «войска сии были при баталии Эгерсдорфской и на других сражениях 7-мь лет, а воротились по окончании войны, в двух мундирах и вооружениях: одни в гусарских, а другие в чугуевских»[782]. С подачи Д. Н. Бантыш-Каменского, ссылавшегося в 1822 г. на сочинение Ригельмана, указывалось, что отряд компанейцев возглавлял некий бригадир Капнист[783], который геройски погиб при Гросс-Егерсдорфе[784]. Сейчас доподлинно известно, что этим командиром был Василий Петрович Капнист, отец поэта В. В. Капниста. И если про его подвиги более-менее известно, то про тысячный отряд компанейцев ровным счетом ничего. Кроме того, к началу Семилетней войны В. П. Капнист к Малороссии (Гетманской Украине) не имел никакого отношения. Конфликт с гетманом К. Г. Разумовским вынудил Капниста покинуть Малороссию и исполнять свой воинский долг на соседней Слободской Украине[785]. Также в работе Бантыш-Каменского упоминалась отправка в 1760 г. отряда в 2 тыс. малороссийских казаков под управлением прилуцкого полковника Г. И. Галагана. Имеющиеся нестыковки и описанные факты в дальнейшем не стали предметом более тщательного изучения. В последующих работах просто говорилось о набранных, но не отправленных 5 тыс. казаков, командировании компанейцев и отряда Галагана, о героической гибели Капниста[786].
Помимо мобилизаций казаков на нужды императорской армии были набраны 8 тыс. малороссийских «погонщиков», которые должны были выполнять также функции вспомогательного персонала – курьеров, денщиков и погонщиков волов. Их историографическая судьба сложилась не менее противоречиво, чем история казацких отрядов на полях сражений Семилетней войны. Начиная с «Краткой истории Малой России» отмечалось, что большая часть набранных в 1757 г. малороссиян «померла, а самая малая в домы возвратилась». Только в «Истории русов» упоминалось, что причиной такой страшной убыли «погонщиков» стало дурное обращение со стороны начальства с элементами культурного третирования: «Произошло же сие не от климата или воздуха, который в Германии и Пруссии нарочито здоровый, но по худому содержанию сих людей начальниками, а паче их инспекториею, кои, считая их на ряду лопарей и камчадалов, вгоняли их в чахотки, или ипохондрии, за одно свое наречие, и что они не скоро понимали выговаривать тогдашние преизящные речения…»[787] Так ли обстояли дела в действительности? Объяснение исторического феномена невозможно без небольшого экскурса в историю малороссийского казачества.
Малороссийские казаки были организованы в Войско Запорожское реестровое, состоявшее к началу Семилетней войны из десяти полков, являвшихся также военно-административными единицами, на которые делилась территория Левобережной Малороссии. Войско Запорожское реестровое представляло собой самую большую казачью корпорацию Российской империи. На это не повлияло даже сокращение реестра с 60 тыс. до 30 тыс. человек. Несмотря на славные страницы своей истории, к началу XVIII в. стали проявляться проблемы в мобилизационной и военной эффективности прежней организации казачества как варианта милиционного (поселенного) ополчения. В условиях Северной войны и противостояния сильной шведской армии воины-земледельцы, зависимые от своей «ресурсной базы», были неспособны на ведение продолжительных боевых действий, войны на истощение. Требовалось выделение более боеспособных казаков и превращение некоторых из них в некое подобие регулярных формирований, содержавшихся исключительно на жалованье. Так в первой половине 1707 г. с подачи гетмана И. С. Мазепы у Петра I появился план по созданию так называемых «компаний», первые из которых должны были появиться в Стародубском и Черниговском полках. Несмотря на поддержку со стороны монарха, Мазепа столкнулся с недовольством и сопротивлением казацких полковников и старшины, поэтому к концу февраля 1708 г. удалось сформировать только 750 компанейцев из казаков Нежинского полка (засеймские сотни), к середине августа их численность несколько выросла и составила 800 человек, разбитых на два полка. Помимо этого, на войну отбирались более-менее боеспособные (так называемые выборные) казаки, которых удалось набрать в 1708 г. примерно 11 тыс. человек из реестра в 30 тыс. человек[788].
Политический выбор И. С. Мазепы отодвинул планы по реформированию казацкого войска. Российское правительство считало достаточными ежегодные мобилизации в 10−11 тыс. человек для участия в походах и охране государственных границ. Только в первой половине 1720‐х гг. еще 10 тыс. казаков направлялись на строительство Ладожского канала. Казалось бы, некоторое снижение мобилизационной нагрузки должно было положительно сказаться на состоянии остального казачества. Однако все было ровно наоборот. Согласно полковым спискам (компутам) и ревизиям конца 1710 – начала 1730‐х гг., отмечался рост обнищавших казаков, которые были неспособны выполнять военные и фискальные функции. Численность таких казаков могла достигать 50–75%. Налицо было прогрессирующее расслоение. Малороссийское казачество стремительно деградировало как военно-служилая корпорация.
В правительстве считали необходимым сохранить малороссийское казачество как боевую единицу. Одной из мер стало создание Малороссийской коллегии (1722), которая должна была следить за тем, чтобы рядовые казаки не попадали в крепостную зависимость от казацкой элиты, расследовать случаи незаконных захватов казацких земель. Помимо этого, в 1723 г. Петр I вновь вернулся к мысли о создании из малороссийских казаков наиболее боеспособных частей – «компаний». 4 апреля монарх дал указание президенту Малороссийской коллегии С. Л. Вельяминову, «чтоб учинит к будущему 1724 году компанейцоф 15000, (ежели более нельзя), вместо реестровых казакоф, которых по капитуляции Хмельницково надлежало быть 60000 ч., из которых трети быть компанейцом, а двум третям сердюкам»[789]. Однако данное распоряжение так и не было выполнено. Его согласование и исполнение потонули в более насущных экономических и политических вопросах. Более того, согласно императорскому указу от 27 июня 1726 г., планировалось сократить имевшиеся три компанейских полка до двух, а их списочную численность с 1 тыс. человек до 600[790]. Подобная тенденция продолжилась и с восстановлением гетманства. В 1728 г. новому гетману Д. П. Апостолу указывалось сформировать три компанейских полка по 500 человек в каждом. В итоге было сформировано только два полка.
К вопросу о реформировании малороссийского казачества вернулись несколько позднее – накануне Русско-турецкой войны 1735–1739 гг., которая потребовала от государства чрезвычайного напряжения сил и ресурсов. В конце 1734 г. правительство запросило данные о состоянии малороссийского войска у кн. А. И. Шаховского, главы Правления гетманского уряда, заменившего временно институт гетманства. Шаховской основывался на данных по реестру (компуту) 1731 г., согласно которым общая численность казаков в 10 полках составляла 56 240 человек, а общая численность двух компанейских полков – всего 511 человек. Степень боеготовности основной массы реестровых казаков оставляла желать лучшего. Общая численность пеших казаков составляла ок. 37%, а их необеспеченность огнестрельным оружием могла доходить до 87%. Среди конных казаков таковых насчитывалось до одной пятой. Все эти воины не имели средств к приобретению вооружения, поэтому высказывалась мысль закупить для них так называемые «рушницы» за счет казны и выдавать их по мере надобности. Неудивительно, что довольно быстро (к январю 1736 г.) Шаховской сократил свои оптимистичные прогнозы по поводу мобилизации 30 тыс. выборных казаков до 15 тыс. Примерно на такую же численность рассчитывал и фельдмаршал Б. Х. Миних[791].
На основании полученных данных кабинет-министры Анны Иоанновны пришли к выводу, что казацкие полки смогут выставить 20 тыс. боеспособных выборных казаков, хотя Генеральная войсковая канцелярия рассчитывала на то, что удастся мобилизовать 16 тыс. человек. В отличие от сухих цифр реальность оказалась менее оптимистична. Мобилизация военного времени выявила огромное количество недостатков: многие казаки были плохо вооружены, подавляющее число выборных казаков (18 из 22 тыс.) имело только одного коня вместо положенных двух, у части казаков кони не соответствовали требованиям военного времени (были худы). Согласно сведениям А. В. Баиова, на начало кампании 1736 г. в составе армии Б. Х. Миниха было 12 730 малороссийских казаков[792]. Из числа мобилизованных до трети личного состава выбывало по причине болезней, некоторая часть разбегалась. В журнале Крымского похода Б. Х. Миниха только за май 1736 г. отмечалось, что после одного из сражений во время движения войск на Казикермен казаков «гетманских от несостояния их многих не явилос, кои побиты или в полон взяты, или в домы ушли – не известно». Там же указывалось, что в боевом порядке малороссийских казаков могли использовать в качестве вспомогательных, а не ударных соединений. Исключение составляли компанейцы, которых на начало Русско-турецкой войны насчитывалось самое малое число: два полка К. Чеснока по 294 и 325 человек соответственно вместо списочных 500. Боевые качества компанейцев в сравнении с выборными стали стимулом для увеличения их списочной численности. По инициативе нового главы Правления гетманского уряда кн. И. Ф. Барятинского во второй половине 1737 г. был сформирован третий компанейский полк. Руководство двух из трех компанейских полков представляло собой своеобразный семейный подряд. Долгое время так называемый Второй компанейский полк возглавлял Карп Чеснок (1715–1737), на этом посту его сменил сын Василий[793] (1731–1761). Новосозданный (третий) компанейский полк возглавил другой сын К. Чеснока – Игнат (1737–1760), которого сменит собственный сын Карп (1760–1776)[794]. В 1739 г. численность полка В. К. Чеснока была увеличена до 500 человек[795].
Было очевидно, что именно в такой перестройке на «регулярные» основы был ключ к обновлению малороссийского казачества как военно-служилой корпорации. Однако за отмеченными небольшими изменениями глобальных подвижек не произошло. Все внимание верхов и местных администраторов было сосредоточено на мобилизациях военного времени и преодолении негативных экономических последствий Русско-турецкой войны. Кроме того, не следует сбрасывать со счетов убежденность российского правительства в наличии серьезной крымско-турецкой угрозы, из‐за чего могли откладываться планы по реформированию казацкого войска[796]. Впрочем, и местная казацкая элита не горела желанием вкладываться в реформирование казацкого войска, сконцентрировав внимание на личном обогащении и поддержании своего привилегированного положения.
Вскоре после окончания Русско-турецкой войны в столице начались политические пертурбации, после которых в конце ноября 1741 г. к власти пришла Елизавета Петровна, а с ней на вершины власти вознеслись новые люди. Среди тех, кто выдвинулся при новой императрице, были два простых казака – Алексей и Кирилл Разумовские. После многочисленных прошений казацкой старшины о восстановлении гетманства именно К. Г. Разумовский, как доверенное лицо императрицы, был назначен новым гетманом в 1750 г. В историографии (особенно украинской) имя последнего гетмана зачастую олицетворяет период стабильности и надежд, попыток реформирования устройства Малороссии и казачества, чему помешала только Екатерина II. Действительно, новый гетман решительно взялся за укрепление своей власти, конфликтуя с частью казацкой элиты, занимаясь самоуправством и назначая на казацкие должности своих родственников[797]. Гипотетически это должно было сработать на быстроту принятия нужных решений и положительно отразиться на боеспособности казацкого войска. Гетман К. Г. Разумовский много внимания уделял своей личной (надворной) гвардии[798], проблемы остального казачества волновали его в меньшей степени.
Главной проверкой боеспособности казацкого войска при К. Г. Разумовском стала Семилетняя война. В конце марта 1756 г. Елизавета Петровна утвердила план мобилизаций на предстоящую войну. Среди прочего речь шла и об иррегулярных войсках: на Малороссию была положена раскладка в 5 тыс. человек. Чуть меньше – по 4 тыс. – должны были выставить слободские казаки и донцы. Малороссийским казакам предписывалось быть «о дву конь» и «по первому указу в две или три недели куда назначиться сорваться могли, имея с собою провиант по меньшей мере на месяц, однакож без обозу». Это решение было подтверждено на заседаниях Конференции при императрице 4 и 6 апреля. Затем в Конференции 18 апреля 1756 г. было принято решение о дополнительном усилении армии «легкими войсками» (казаками и калмыками). Гетману предписывалось подготовить к отправке компанейский полк в 1 тыс. человек[799]. В документе не пояснялось, идет ли речь о трех полках, объединенных в один, или же об одном, штат которого предполагалось значительно увеличить, так как на начало войны общая численность всех трех полков составляла 783 человека. По поводу этих обязательств вскоре было сделано специальное уточнение. 22 апреля был подготовлен экстракт из протокола Конференции, согласно которому 18 апреля было принято следующее решение: «…сверх того потребно еще со всем к походу в готовом состоянии содержать один украинской же компанейской в тысяче человеках состоящей полк, и вместо онаго употребить толикое число казаков гетманского уряду, дабы когда нужда потребует первой тотчас в назначиваемое место итти мог»[800].
На основании этого экстракта 23 апреля был подготовлен соответствующий сенатский указ, а 24 числа – указ Военной коллегии и грамота гетману[801]. Подобную заминку объяснил сам гетман, отвечая на полученную грамоту в тот же день. Здесь нечему удивляться: гетман находился в Санкт-Петербурге и только после державного окрика нехотя уехал в нелюбимую Малороссию. По словам гетмана, компанейские полки находились на южной границе, прикрывая территорию Новой Сербии. При этом 214 компанейцев находились при Генеральной войсковой канцелярии (высшем органе управления Малороссией) «в посылках и караулах». Гетманом было отослано распоряжение о возвращении всех компанейских полков в Малороссию. Первый компанейский полк следовало укомплектовать до требуемой численности в 1 тыс. человек и отдать под команду И. К. Чесноку (командиру 3‐го компанейского полка), «чтоб, когда нужда потребует, тотчас в назначенное место идти могли». На место выбывших компанейцев предполагалось набрать выборных казаков «из малороссийских ближайших к Новой Сербии полков» и отдать под команду В. К. Чесноку (командиру 2‐го компанейского полка). Об отпуске компанейцев следовало написать коменданту крепости Св. Елизаветы бригадиру А. С. Глебову, отвечавшему за оборону Новой Сербии[802].
Правда, в начале июня 1756 г. планы по мобилизации иррегулярных войск были скорректированы, но только в отношении Малороссии. Гетману предписывалось распустить по домам набранных казаков, если таковые были уже собраны. Кроме того, компанейцев во главе с И. К. Чесноком никак не хотел отпускать с южной границы бригадир А. С. Глебов, убеждавший правительство в наличии серьезной опасности со стороны кочевников. По этой причине Сенат был вынужден отправить еще два понудительных указа, от 17 сентября и 25 октября 1756 г., согласно которым искомый компанейский полк под командой полковника И. К. Чеснока планировался к переброске на европейский театр военных действий еще с конца апреля. 25 октября компанейцы во главе с И. К. Чесноком выступили в Малороссию, но уже на зимние квартиры[803]. 31 декабря гетман дал указание Чесноку провести смотр всех полков и отобрать 1 тыс. человек «самых лучших и с добрыми лошадми»[804]. В ходе проведения смотра выяснилось, что во всех трех компанейских полках было 957 человек (492, 238, 227), а более-менее годными к походу признали только 885. Из этого числа к 150 человекам были вопросы по поводу их боеготовности (они считались за «неисправных»), 41 человек вовсе не явился на смотр, тогда как начальствующего состава (старшин) было с излишком, было решено оставить 30 человек. Недостающие места должны были заполнить казаки гетманской гвардии – надворной корогвы, численность которой на начало 1757 г. составляла 215 человек. Примерно во второй половине января увеличенный полк компанейцев был подчинен бригадиру В. П. Капнисту, командиру над слободскими казаками. Капнисту было вверено отнюдь не идеальное войско, которое испытывало серьезные проблемы с обеспеченностью лошадьми и амуницией. Позднее, в 1758 г. И. К. Чеснок отмечал, что часть казаков из приданной ему тысячной команды толком не была вооружена и одета: не хватало сабель, ружей, одежды и обуви, которую пришлось срочно докупать[805]. Закупленного же хватило только на поход 1757 г.
Со стороны руководства Малороссии, например генерального есаула П. В. Валькевича, проблема виделась исключительно в попустительстве командиров компанейских полков, допустивших наличие в их подразделениях заметного числа негодных к службе, напрасно получавших казенное жалованье. Так об этом 18 января 1757 г. Валькевич писал в Генеральную войсковую канцелярию[806].
Корректировка мобилизационной политики нашла отражение в инструкции главнокомандующему российской императорской армией генерал-фельдмаршалу С. Ф. Апраксину от 5 октября 1756 г. Апраксин был поставлен перед фактом, что необходимое число «легких войск» не будет собрано в достаточном количестве и сможет выступить на соединение с армией лишь по весне 1757 г. В инструкции отмечалось, что «наряженные в Украине» 5 тыс. малороссийских казаков, «каждой о дву конь», могли быть использованы по распоряжению Апраксина в любой момент, но так и не были задействованы. Что же касается компанейского полка И. К. Чеснока, то он в составе команды В. П. Капниста должен был выступить в поход в колонне генерал-лейтенанта М. Г. Ливена[807]. 18 августа 1757 г., накануне Гросс-Егерсдорфского сражения, дежурный генерал-майор П. И. Панин дал полкам приказ о выступлении в поход, содержащий подробный план и порядок выдвижения частей. Согласно ему, компанейский полк (без обоза) планировалось отрядить в состав авангарда российской армии, наряду с донцами полковника[808] С. Н. Себрякова (искаж. Серебрякова), 1 тыс. слободских казаков и калмыков. Обозы компанейского полка и слободских казаков должны были следовать в арьергарде третьей дивизии[809]. К сожалению, об использовании данного полка мы ничего пока не знаем. Известно только, что по окончании кампании были показаны умершими 6 старшин и 7 казаков[810].
Немногим больше известно о действиях казаков бригадира В. П. Капниста, погибшего в этом сражении. В журнале боевых действий армии С. Ф. Апраксина за 19 августа значится, что «в сем жарком в начале шестого часа по утру начатом и до 10‐ти часов пред полуднем продолжавшимся кровопролитном сражении, в коем неприятель, умалчивая о тумане, посредством которого он способно к нашим полкам приближался, сперва от ветра авантаж имел, с нашей стороны убито кроме генерала-аншефа Лопухина и генерала-порутчика Зыбина и брегадира Капниста гораздо меньше половины…»[811]. 20 августа в победной реляции С. Ф. Апраксина Елизавете Петровне уточнялось: «Генерал-порутчик Зыбин, которой тако ж с храбростию жизнь свою кончил, и бригадир Капнист…»[812] Внучка Капниста С. В. Скалон в своих мемуарах, написанных в конце 1850‐х гг., приводит следующую полулегендарную историю: «Капнист… был убит на поле сражения. Тело его не могли отыскать, но нашли на поле битвы окровавленную саблю его, которая и теперь в семействе нашем»[813]. Затем эта неподтвержденная история обросла новыми деталями. В научных работах мы найдем описания того, как Капнист ожесточенно рубился с прусской кавалерией (якобы кирасирами) и погиб, а его тело опознали только по бригадирскому мундиру[814].
После окончания кампании 1757 г. компанейский полк был отправлен в Малороссию, где был произведен его смотр и исключены 23 человека. По запросу И. К. Чеснока должен был начаться процесс перевооружения полка. Планировалось, что в полк поступят 500 сабель нужного образца, а также 1 тыс. более легких ружей (гусарского образца) вместо старых, непригодных к конной службе из‐за своей массы и длины, что снижало скорость заряжания и стрельбы. Однако только в середине декабря 1758 г. гетман дал согласие на поставку через нежинских купцов необходимого оружия и амуниции. Их поступление ожидалось ориентировочно в начале 1760 г.[815]
Именно в этом году тысячная команда компанейцев должна была вернуться на поля сражений Семилетней войны. Насколько можно судить, малороссийских казаков планировалось использовать исключительно в качестве вспомогательных войск и посыльных. В начале июля 1759 г. генерал-фельдмаршал П. С. Салтыков запрашивал о присылке до 2 тыс. малороссийских или слободских казаков «для рассылок и при обозах»[816], т. е. выполнения вспомогательных функций. Несколько позднее командующий российской армией жаловался в Конференцию, что для подобных функций привлекали донцов, отчего снижалась их боеспособность. В экстракте из протокола Конференции за 5 января 1760 г. отмечалось, что «генерал-фельдмаршал граф Салтыков сюда представил, что находящиеся при армеи донских казаков много употребляется во внутренние разкомандировки, от чего от них той пользы ожидать нельзя». Речь шла о том, что донцов задействовали не по основному профилю: сбор фуража, караульная и курьерская служба, охрана перевозок и пр. На этом основании было решено «употребить в сию должность малороссийских казаков и для того нарядить оных две тысячи человек доброконных и вооруженных с обыкновенным числом их старшин»[817]. Из 2 тыс. казаков, планируемых к отправке в действующую армию, одну половину должны были составить городовые (несшие гарнизонную службу в городах) казаки, а другую – компанейцы. Есть сведения, что эти компанейцы были в итоге обеспечены необходимой амуницией[818]. Правда, остается вопрос, когда и в каком составе набранные казаки добрались до армии.
Летом 1760 г. в составе русской императорской армии находился небольшой казачий отряд численностью в 516 человек (включая 3 старшин)[819]. Малороссийские казаки прибыли вместе с пригнанными волами в команду генерал-лейтенанта Я. А. Мордвинова и были оставлены «при артиллерии и у понтонов… у повозок». Д. Ф. Масловский сообщал, что в середине октября 1760 г. команда генерал-майора Г. Г. Тотлебена была усилена компанейским полком полковника И. К. Чеснока, о численности которого не сообщалось[820]. Согласно сведениям Военной коллегии, лишь к началу апреля 1761 г. удалось собрать упоминавшийся выше наряд в 2 тыс. казаков[821]. При этом мы ровным счетом ничего не знаем о боевом применении компанейского полка на полях сражений Семилетней войны, но можем догадываться, что они были важны по другому профилю. Согласно инструкции генерал-фельдмаршала А. Б. Бутурлина по расположению русской армии на зимние квартиры (конец 1760 г.), предписывалось «при всякой дивизии и при корпусе корволант, для случающихся почтовых разсылок, иметь казаков малороссийских по 50 человек»[822]. Гетман К. Г. Разумовский старался убедить правительство в том, что лишь тяжелая пограничная служба малороссийских казаков снижала их боевые возможности: «Из малороссийского войска за раскомандированием в разныя места до 11000, как для содержания по границам фарпостов, так и при отправленных к армии в прошлом году быках и в ныне повеленной поход в домех ныне остатца может не больше 8000 выборных исправных к походу казаков»[823]. Так гетман отреагировал на предложение командующего русскими войсками на Украине генерал-аншефа П. И. Стрешнева по мобилизации 10–20 тыс. казаков для возможного похода против Османской Турции[824].
В этой связи неудивительно, что основная нагрузка по ведению боевых действий на европейском театре легла на плечи донских, чугуевских и слободских казаков. Данным военно-служилым корпорациям удалось в большей степени выполнить мобилизационные предписания российского правительства, хотя их возможности были заметно меньше малороссийских казаков.
Отмеченный дисбаланс в мобилизации казацких корпораций можно объяснить тем, что на Малороссию ложился «наряд» в 8 тыс. человек для облегчения российской армии бытовых условий и логистических проблем, помимо 2 тыс. малороссиян, которые набирались из числа владельческих крестьян Белгородской и Воронежской губерний. По планам правительства, данное решение позволило бы снарядить схожее число солдат из числа замененных малороссиянами великороссийских денщиков, извозчиков и других «заротных чинов», кроме мастеровых, «кои в салдатскую полевую службу по разсмотрению полковых командиров и генералитета без нужды годны быть могут»[825]. На основании указа Сената от 13 ноября 1756 г. гетману 17 ноября была составлена грамота, согласно которой им должны быть собраны на временной основе «для нынешнего крайне строгаго военнаго времяни» нужные люди, не относившиеся к казацкому сословию или подпомощникам[826]. Изначально планировалось, что в число этих 8 тыс. человек будут оперативно отобраны здоровые и неувечные малороссияне в возрасте от 15 до 40 лет. Эти малороссияне должны были выполнять функции денщиков, что могло высвободить некоторое число денщиков, набранных из рекрутов, которых следовало вернуть на свои места в ротах. Первоначально в число определенных малороссиян гетман К. Г. Разумовский планировал включить свободных и владельческих крестьян (посполитых) с дворами или без, подсоседков[827], мещан, жителей раскольничьих слобод. Пользуясь условиями военного времени, гетман рассчитывал привлечь киевских мещан, находившихся вне его компетенции, чей особый независимый статус он рассматривал в качестве негативного примера для остальных сословных групп Малороссии. Однако российское правительство не приняло предложения Разумовского. На основании решений Сената от 23 ноября и 12 декабря 1756 г. гетману были составлены грамоты, согласно которым из раскладки исключались раскольники (так как они находились в «особом ведомстве» и среди них проживали великороссияне), а также киевские мещане, но не их владельческие крестьяне. Итоговая пропорция для отбора выглядела следующим образом: 1 посполитый с 15 дворов/24 бездворных хат; 1 подсоседок с 40 бездворных хат. Мобилизованных из Малороссии и великороссийских губерний планировалось обеспечить всем необходимым, включая провиант на 1 месяц, и распределить по командам генерал-фельдмаршала С. Ф. Апраксина (4752 человека), генерал-аншефа А. И. Шувалова (1524 человека) и генерал-фельдмаршала А. Б. Бутурлина (1364 человека), а также на Лейб-кирасирский полк (50 человек). Оставшихся 2320 человек предполагалось расписать по 80 армейским полкам из расчета по 29 малороссиян на каждый[828].
В указе Военной коллегии от 23 ноября 1756 г. содержалась инструкция о том, как следовало собирать малороссиян и сопровождать их в действующую армию. В инструкции оговаривалось, что некоторую оставшуюся часть малороссиян планируется оставить в Прибалтике (Остзее). Набранных малороссиян следовало разбить на колонны по 500 человек при 1 штаб-офицере (не ниже капитана). Для сопровождения колонн Бутурлину следовало «командировать украинской команды ис полевых и ландмилицких непоселенных полков нарочных офицеров с пристойными ис тех полков командами». Местом сбора для набранных в Малороссии людей определялся Стародуб, а для остальных – Белгород и Воронеж. Во избежание бегства малороссиян их сбор требовалось провести в сжатые сроки. Подготовленные колонны предписывалось отправлять порознь, «не мешая разных команд людей в одну колонну». При их сопровождении большая ответственность ложилась на великороссийских офицеров и солдат. Им строго запрещалось «не токмо ни малейшаго им изнурения и озлобления, но и никакой изневаги не чинить, а поступать с ними снисходительным и ласковым порядком и в случае штрафов с крайнею умеренностию и как квартирами, так и пропитанием их довольствовать не токмо против рекрут и воинских служилых людей, но еще по известной того народа вольности (курсив наш. – Я. Л.)»[829]. Впоследствии вышеназванные цифры были немного скорректированы.
Вплоть до февраля 1757 г. все отмеченные вопросы гетман К. Г. Разумовский решал удаленно из Санкт-Петербурга, хотя планировалось его отправить в Малороссию еще в сентябре 1756 г. для ускорения всех возможных приготовлений. Следовательно, все мобилизационные трудности ложились на плечи казацкой администрации. В итоге к середине февраля 1757 г. с 6 (из 10) малороссийских полков было собрано только 3940 человек, а к концу апреля их число выросло до 6182. Местом их сбора стал Стародуб. Затем из собранных малороссиян были сформированы 12 колонн (всего 15–16)[830], направленных в действующую армию. При этом несобранные 1272 человека не могли быть отправлены даже теоретически по причине отсутствия денег на провиант у обер-кригс-комиссара полковника Спиридонова; после смерти последнего его заменил полковник фон Шмит[831]. На сопровождение малороссиян было откомандировано 1763 человека (из них 1564 – рядовые)[832].
По мнению Главного комиссариата (27 марта 1757 г.), одной из ключевых проблем при наборе малороссиян было неудовлетворительное состояние самих кандидатов. Непригодных к службе (старше 50 лет, больные, увечные) постоянно приходилось отправлять домой. Важным источником, иллюстрирующим данную проблему, стал репорт полковника Шмита, находившегося непосредственно при наборе малороссиян в Стародубе. Содержание репорта было передано генерал-фельдмаршалом А. Б. Бутурлиным в Военную коллегию[833]. Также ответственный за сбор малороссиян секунд-майор И. Коровяковский сообщал (август 1757 г.), что из‐за медленного сбора происходят постоянные побеги, а местная старшина не торопилась ускорить процесс. Правда, к этому времени уже было набрано с Малороссии ок. 7,5 тыс. человек[834]. Неудивительно, что такими темпами набранные малороссияне не успели попасть в действующую армию к началу похода 1757 г.[835]
Согласно экстракту из протокола Конференции от 22 апреля 1757 г., командующему Обсервационным корпусом генерал-фельдцейхмейстеру П. И. Шувалову было дано указание об оставлении в Риге 8 тыс. человек, «наряженных с Малой России в погонщики и денщики»[836]. 24 апреля Шувалову был подготовлен рескрипт, в котором уточнялись мотивация правительства и действия командующего. Решение об оставлении в Риге 8 тыс. малороссиян было принято под опасением «крайнего им изнурения или и возпричинствования каких вредительных болезней». Набранные малороссияне отдавались под ответственность (смотрение) местного вице-губернатора. Самому Шувалову указывалось, что по прибытии частей его корпуса в назначенные места дислокации он мог взять «потребное к ним число денщиков и погонщиков», отобрав только годных к этому делу. Остальных следовало «употреблять к починке Рижской крепости без изнурения и для того с переменою». При выявлении «престарелых или весьма дряхлых» таких следовало «в домы их отпустить»[837]. Впоследствии часть малороссиян будет задействована на крепостном строительстве в Ревеле. Во всех последующих решениях по поводу привлечения малороссиян к крепостному строительству всегда специально оговаривалось, что подобная работа должна производиться за денежное и хлебное жалованье, подобно направляемым на эти работы солдатам регулярных полков, чтобы малороссияне «от неудовольствия изнурения иметь не могли». Выявленные в ходе отбора дряхлые и увечные малороссияне возвращались домой с выплатой довольствия в размере 1 руб.[838] 13 мая 1757 г. в Военной коллегии была подготовлена справка, согласно которой из набранных малороссиян, всего 9456 человек, в полки было отдано только 1462, бежало 176, померло 32[839]. Получалось, что в действующую армию ушли малороссияне, набранные из великороссийских губерний. Весь процесс сбора и переброски к действующей армии сопровождался незначительной убылью малороссиян (ок. 2,7% беглых и умерших от общего числа набранных). Какова же была судьба малороссиян, оставшихся в Прибалтике?
Расставить все точки на «i» должны были материалы, специально раскрывающие судьбу восьмитысячного «вспомогательного корпуса», которые отложились в фонде Генеральной войсковой канцелярии Центрального государственного исторического архива г. Киева (ЦДIАК Украïни). Однако в силу ряда технических причин они остались для нас недоступны. К сожалению, данные материалы остаются пока на периферии исследовательских интересов и для местных историков. Определенные ответы дают дела из Российского государственного военно-исторического архива (РГВИА), относящиеся к истории Семилетней войны. Там удалось обнаружить некоторое число списков и паспортов малороссиян, которых отпускали из действующей армии или освобождали от крепостных работ (особенно в Прибалтике), «дабы от долговремянной их от домов отлучки не пришли в крайнее раззорение». Важные изменения в службе малороссиян совпали по времени с приходом к власти пропрусски ориентированного Петра III, а затем Екатерины II, что привело к выходу России из Семилетней войны. Первоначально, в феврале 1762 г., планировалось, что набранные малороссияне могут выбрать добровольную запись в «воинскую службу по разсмотрению Военной коллегии», а отпустить следовало только «престарелых и дряхлых». Однако с середины ноября 1762 г. по многочисленным просьбам гетмана К. Г. Разумовского небольшими группами стали отпускать и остальных малороссиян. Процесс возвращения продолжался еще в марте 1764 г. и неизвестно, когда был окончательно завершен[840]. Исходя из содержания списков отпущенных, видно, что некоторая часть малороссиян, находившихся в Прибалтике, все-таки попала в полки в качестве извозчиков и денщиков. Были немногочисленные случаи записи в регулярную службу в 1757−1758 гг.; в основном они касались выходцев со Слободской Украины (Слобожанщины), например из Ахтырского полка. Наличие малороссиян со Слобожанщины или тех, кто хотел продолжить жить именно там (например, на территории Сумского, Ахтырского полков), следует учитывать при подсчетах общего числа невернувшихся. Возраст отпущенных малороссиян мог варьироваться от 23 до 36 лет (средний возраст 28 лет).
Выявленные нами именные списки отпущенных и их паспорта не позволяют в полной мере осветить процесс их возвращения на родину и дать конкретные цифры по убыли малороссиян. Однако имеющиеся данные по Прибалтике за 1757–1761 гг., где малороссияне в основном были задействованы на крепостном строительстве, свидетельствуют, что убыль составляла не более 12–13% от общего числа рекрутов. Большая часть выбывших – это беглые, которых по возможности ловили и возвращали обратно[841]. Косвенным свидетельством отсутствия массовой убыли набранных малороссиян являются письма гетмана К. Г. Разумовского, любившего лишний раз потребовать денежных компенсаций из казны за понесенные военные издержки. В них мы не находим ни единого намека на высокую смертность или издевательства в отношении малороссиян, в отношении которых указы запрещали какое-либо самоуправство. На такой ноте закончилось участие малороссиян в Семилетней войне. Когда-то самое многочисленное казацкое войско стало бледной тенью самого себя, а последний гетман не предпринял никаких усилий по его укреплению, предпочитая удовлетворение своих приватных нужд. Постепенно это сказывалось на его политическом положении и отношении к статусу Малороссии со стороны российской правящей элиты.
Ситуация с малороссийским казачеством и вообще с иррегулярными формированиями волновала часть российской правящей элиты. На фоне проблем с мобилизацией компанейских казаков и малороссиян 28 ноября 1756 г. появляется записка генерал-фельдцейхмейстера П. И. Шувалова о реформировании иррегулярных войск. Без упоминания малороссийских казаков Шувалов приводил ряд мер, необходимых для повышения боеспособности ландмилиции и казацких формирований. Впервые в публичном поле было озвучено, что корень всех бед казацких формирований таится в их привилегиях, которые ловко использовались казацкой старшиной в собственных интересах: «Весьма нужно знать все их внутренности, а паче каманд правлении и их обычии, сверх же того собственные прихоти их старшин и непозволенные доходы как их, так и казаков, дабы чрез то при учинении учрежденей, ежели бы от старшины именем своих войск какие представлении чинены были, можно было, ведая их старшинские собственные прихоти, которые они чинить иногда будут под видом защищения позволенных казакам вольностей, все то предварить». По этой причине специально отправленные люди должны были выяснить любым способом, «в чем нынешнее тех нерегулярных войск, хотя и привилегиями снабденное, состояние более одним старшине, нежели обществу полезно, и не может ли наититца того, что в некоторых случаях казаки оным или отягощены или по меньшей мере недовольны, дабы в случае новых учрежденей из сысканных обстоятельств обществу можно было, не касаясь ко уничтожению их привилегей государственную получить пользу»[842]. Записка Шувалова была рассмотрена только 11 марта 1757 г., после чего она была передана в Воинскую комиссию, которой следовало принять окончательное решение. Однако оно так и не было принято: все члены комиссии убыли в действующую армию, а после 1757 г. ее деятельность была свернута[843]. О записке забыли. Вероятно, сказывалось и влияние гетмана при дворе.
Колоссальные финансовые и людские издержки Семилетней войны заставляли правительство искать возможности их компенсировать. В таком контексте 5 октября 1761 г. появляется мнение Р. И. Воронцова, озвученное в Сенате. Вполне вероятно, что на содержание мнения Воронцов оказала влияние информация, которую он получал от Г. Н. Теплова. Воронцов предлагал для облегчения бремени российского крестьянства распространить практику рекрутских наборов на территории с особым статусом, среди которых была Прибалтика и Малороссия[844]. В отношении последней оговаривалось, что «не можно же кажется Малой России оставить без того, что бы и ее не сравнять в понесении тягости с великороссиянами», ибо малороссияне «не платят в государственную казну никаких податей, не положены в подушной оклад и не несут почти никаких служеб; хотя же оные и содержат десять казацких полков, но, выключая то, что оные России почти вовсе безполезны, <…> посполитых в Малой России почти больше, нежели казаков, что наипаче от того происходит, что тамошние паны и старшина для собственного своего нажитку делают больше посполитых, утесняя казаков, которые по справедливости с охотою пожелают давать рекрутов»[845]. Воронцов, аргументируя свою позицию, делал особый акцент на том, что именно российские войска несли на себе бремя охраны границ Малороссии, а не местные казаки, как об этом говорил гетман. На основании мнения Воронцова об избыточности привилегий Малороссии было решено подготовить выписку, согласно которой следовало собрать для Сената данные о сборах и службах в Малороссии[846].
Политический шаг Р. И. Воронцова стал важным стимулом для гетмана, чтобы предпринять конкретные шаги по реформированию казацкого войска, а не в очередной раз запросить денежных компенсаций. С подобными планами К. Г. Разумовский вместе с Г. Н. Тепловым прибыли в столицу в ноябре 1761 г., когда в самом разгаре была придворная борьба вокруг будущего императора[847]. С приходом Петра III, весьма расположенного к гетману, отмеченные планы по реформированию малороссийского казачества были отброшены, и Разумовский не проявлял к ним никакого интереса. Последующее восшествие на престол Екатерины II также не сулило никаких проблем для гетмана, способствовавшего приходу к власти новой императрицы. Это вселило в Разумовского уверенность в том, что он может рассчитывать и на получение наследственного гетманства. Осенью 1763 г., не уведомив императрицу, гетман созвал так называемую Глуховскую раду, на которой рассчитывал на всеобщую поддержку своей идеи. Неожиданно для Разумовского произошел раскол элиты. Инициативу не поддержали почти все генеральные старшины, часть полковников и старшин низшего ранга, а самое главное – малороссийское духовенство. Такой поступок был расценен императрицей и ее окружением, среди которого были и сторонники гетмана, как акт нелояльности. Гетман был отправлен в отставку, а вскоре началось переформатирование неэффективного казацкого войска в регулярные полки[848]. Так бесславно закончилась история самой крупной казацкой корпорации Российской империи, которая всего сто лет назад была значимым геополитическим фактором в Восточной Европе.
Итак, в истории военных мобилизаций малороссийского казачества Семилетняя война должна была стать самым серьезным испытанием для его мобилизационных возможностей со времен Северной войны. Для участия в Семилетней войне российское правительство планировало масштабные военно-мобилизационные мероприятия. Заметные послабления были сделаны только для Малороссии и гетмана К. Г. Разумовского. Последний должен был выставить 1 тыс. компанейцев, а также 8 тыс. малороссиян для обеспечения логистики и тылового снабжения действующей армии (поставка волов, набор погонщиков), военно-оперативного управления (посыльные, курьеры) и бытовых условий офицеров (денщики) российской армии. Компанейцы, отборная часть малороссийского казачества, оказались укомплектованы хуже остальных казачьих формирований и теоретически могли участвовать только в одной «баталии Эгерсдорфской». На упомянутых в заглавной цитате «других сражениях» Семилетней войны славу русскому оружию добывали другие казаки – донские, слободские, чугуевские. Когда-то многочисленное (по реестру 30 тыс. человек) и боеспособное Войско Запорожское реестровое оказалось годным лишь в качестве поставщика вспомогательного персонала. Однако и с этой задачей украинской казацкой элите не удалось справиться в должной мере. Невоенные мобилизации заметным образом растягивались во времени, не успевая пополнять действующую армию, имели место недобор и присылка кандидатов, не соответствовавших нужным требованиям (пожилые, увечные). Вопреки сведениям «Краткой истории Малой России» и «Истории русов», в источниках отсутствуют свидетельства издевательств или массовой смертности этих малороссиян. Мобилизационные провалы в Малороссии отразились на политическом влиянии гетмана Разумовского. Среди российской правящей элиты и недавних друзей гетмана стали раздаваться голоса о ревизии особого статуса Малороссии. Все это, наконец, должно было подтолкнуть гетмана к радикальному реформированию малороссийского казачества. Однако Разумовский думал только о собственном благосостоянии и оказался способен лишь на политические интриги и авантюры, стоившие ему политической карьеры и приведшие к окончательному упадку малороссийского казачества.
Вадим Игоревич Егоров
РОССИЙСКИЙ ГУСАРСКИЙ КОРПУС ПЕРИОДА СЕМИЛЕТНЕЙ ВОЙНЫ
Состав и униформа (1757–1762)
В Семилетнюю войну гусарский корпус Российской императорской армии насчитывал до пятнадцати воинских частей: это пиковые показатели за всю 1‐ю половину XVIII в., то есть за времена «природного гусарства», когда господствовало убеждение, что настоящие гусары могут быть только прирожденные, из «природных» гусарских наций – населения Венгрии, Балканского полуострова, Молдавии и Валахии. Эту национальную предубежденность не удалось до конца изжить и в оставшуюся половину столетия; ее отзвуки слышны даже в творчестве Дениса Давыдова и кавалерист-девицы Надежды Дуровой. А уж в 1‐ю половину XVIII в. гусары в русской армии – это целый отдельный мир; не просто род войск, не только вид легкой кавалерии, но и обособленная страта со своими устоями, традициями и языком; этнокультурный феномен.
Если рядовой состав регулярной российской армии – кавалерии, инфантерии, артиллерии – был национально однородным (русские), то даже краткий список «выходящих из‐за границы сербского и других православного исповедания наций народов» занимает с полдюжины строк: албанский (албанезы), болгарский, боснийский (бошняки), волошский (волохи), герцеговинский, далматский (далматы, далматинцы), македонский, молдавский (молдовы, молдавцы), моравецкий, мунтянский (мультяне), сербский, славонский, словенский, трансильванский, унгарский (венгры), хорватский, черногорский (монтенегринцы, негромонтаны), из Срема, Баната Темешварского и т. д. Представитель этих или других южнославянских «национов» вступал в российский полк не абы как, но «по национальной его к гусарской службе склонности и способности» (!)[849]. Оплотом «природного гусарства», как нетрудно заметить, являлась Цесария (Австрийская монархия), где целые области были заняты «гусарским» военизированным населением.
Вот почему полки гусар русской армии 1‐й половины XVIII в. назывались по нациям: Сербский, Венгерский, Молдавский и др. «Из русских» в этих полках штатами предусматривались лишь полковые квартирмейстеры, аудиторы, комиссары, полковые и ротные писари, то есть служащие на тех должностях, которые требовали знания отечественного письма, счетоводства и «государственных прав» (законов). Если в череде таких фамилий, как Булацель, Банческуль, Кишбалаш, Леул, Енакиуц, Бедряга, Урсул, Герлиан, Хаджи-Сербуль, Чюта и т. д., вдруг попадается некто Симонов, то это наверняка квартирмейстер или писарь. А так доступ со стороны в гусарские полки был закрыт (и в первую очередь великороссиянам).
Замкнутым и весьма специфическим было общество гусарских офицеров. Командование неоднократно предпринимало попытки «разобрать» гусарские полки – пересмотреть, перетасовать; оставить людей «указных» наций, исключив чуждых, – в уверенности, что от этого зависят порядок и боеспособность. Так, скажем, в 1746 г. при «разборе» Молдавского полка из него переводили гусар иных наций: сербской, болгарской, цесарской – в Сербский полк; венгерской, каравланской, арделянской, греческой – в Венгерский; грузинской – в Грузинский гусарский полк[850]. В действительности российские гусары 1‐й половины XVIII в. представляли собой конгломерат наций, далеко не всегда «указных» (в том числе западноевропейских и азиатских). Более строго соблюдался религиозный ценз, то есть принадлежность к «вере греческого исповедания» (турки, татары, евреи и прочие были крещеные в православие, католиков-венгров терпели, поляков пытались изгонять). Однако на Семилетней войне, когда армия действовала за границей, в гусарских полках окончательно смешались все нации и конфессии.
Если регулярная российская армия комплектовалась за счет рекрутской повинности (периодических наборов рекрутов), а нерегулярные казачьи войска служили, так сказать, с земли, то у гусар традиционным способом комплектования была вербовка добровольцев, «вербунг», «вербунок». В гусарские полки записывались по собственному желанию и на предварительно оговоренных условиях. Вербовщик тоже имел свой интерес, поскольку в зависимости от числа приведенных в полк гусар давался вербовщику соответствующий чин: за 100 человек – капитан, 70 – поручик, 50 – прапорщик, 30 – вахмистр[851]. Собравший целый полк в нем же и становился полковником. Сложность наполнения российских гусарских полков заключалась в принятии «людей из иностранных наций». Настоящим, полноценным вербунком считался заграничный, «в Цесарии и Венгрии», но чаще полки вербовали на своей территории (к примеру, в Киеве и порубежных местах); за границу в таком случае посылались не вербовщики, а письма, извещавшие о наборе «добрых и военных гусаров». С трудом и расходами добытых иностранцев стремились обязать «вечным Ее Императорскому Величеству фазальством» (вассалитетом), чтобы им и с потомками «остаться в подданстве Ее Императорского Величества вечными фазалами» (если не при поступлении на службу, то хотя бы при отставке). Тех гусар, кто, отслужив, не соглашался менять подданство, отпускали в их отечество, но «со обязательством, чтоб они против Российской империи службы и оружия не употребляли»[852].
Зарубежный «вербунок» иногда производился вполне официально, с разрешения императорской администрации (и бывал наиболее эффективным). Чаще же вербовщики работали тайно или полулегально, выводя рекрутов под видом фурманщиков, слуг и т. д. Цесария, хоть и союзная, не имела ни малейшего интереса в уходе молодых, годных к службе людей, а соседи, те же поляки, через земли которых совершался переход в России, еще менее были склонны помогать как военным, так и переселенцам. Челобитные гусар полны опасных историй (вряд ли совсем выдуманных): кто получал угрозы, лишился средств и всего имущества, кто спасался бегством, кто сидел в заточении у разных властей, а кто и с боем уходил от погони к заветной границе «православного империума»…
В отличие от регулярной армии, отражавшей социальное устройство российского общества (офицеры – из дворян, нижние чины – из податных сословий), у гусар все были «вольные», лично свободные; следовательно, отсутствовала та пропасть, которая разделяла офицера и солдата в регулярных войсках. А. А. Прозоровский в годы Семилетней войны поражался этим бесцеремонным отношениям: «Я тотчас приказал собраться команде, но при сем случае видел я, сколько старые гусары дурно были дисциплинированы. Под начальством моим командовал оными поручик, которому и велел я понудить их скорее собраться, взнуздать и сесть на коней, но как за всеми подтверждениями разошлись из них некоторые по квартирам, то один гусар шел весьма непроворно, имея мундштук в руках, на которого закричал поручик, а он ударил его мундштуком. Поручик, принявши сие равнодушно, собрал команду»[853]. Рядовой безнаказанно ударил офицера (хлестнул его ременным оголовьем) – да разве можно такое представить в армейском полку?!
Притом что на гусар распространялись все законы и меры воздействия, включая пытки на допросах и телесные наказания (батоги, шпицрутены) по приговорам судов, власти были склонны усматривать в них не вполне дееспособных пришельцев. «Они службу Ее Императорского Величества продолжают, – говорилось в одном из судебных экстрактов, – вступя из иностранных и из нерегулярных наций и служб, и военным регулярным Ее Императорского Величества правам и происходимым в регулярных полках порядкам необыкновенные». Гусарам прощались, хотя бы на первый раз, слова и поступки, за которые любой другой поплатился бы как за крамолу, изменнические речи и богохульство (эпизоды, зафиксированные в официальной переписке, свидетельствуют, что между сербами и «прочими славенского народа веры греческого исповедания людьми» не считалось зазорным в сердцах ругать душу, веру, крест и пост скверными словами)[854]. Сенат в 1742 г. так прокомментировал беспорядки, возникшие среди гусар из‐за задержки жалованья: «Оный народ весьма легкомысленный»[855]. Ссоры, легко вспыхивавшие, недовольство чем-либо, перераставшее в брожение, и вот уже рядовые устремляются в бега (вообще, дезертирство было бичом гусарских полков), а офицеры грубят командирам и напоказ «отбрасывают» от себя свои сабли. Нелишним будет отметить, что между гусарскими офицерами был высок процент случайных, конфликтных людей – авантюристов, порою вздорных и невежественных. Некоторые (даже штаб-офицеры) не умели читать и писать; другие не умели «по-российски». Гусар русской армии 1‐й половины XVIII в. зачастую русского языка не понимал и изъяснялся на чужих наречиях. Вдобавок ко всему этому при гусарских полках находилось множество вольнонаемных слуг («хлопцев») – их содержали как офицеры, так и нижние чины, – еще менее дисциплинированных, чем сами хозяева-гусары. Если на строевых чинов еще можно было найти управу, то «хлопцы» были подобны саранче[856].
В тактическом отношении гусарские полки мыслились прежде всего как легкая конница, почему и относились к «легким», то есть нерегулярным, войскам. В то же время Военная коллегия признавала за ними особый статус: «Оные полки хотя и не счисляются в полевых армейских полках, но оные против других нерегулярных войск имеются отменны и состоят всегда полками в регулярстве»[857]. Генерал-фельдмаршал граф Б. Х. фон Миних в своих приказах также отделял «гусарский корпус» от «нерегулярных»[858]. И ведь было за что: полки российских гусар действительно были устроены регулярно, на манер цесарских (австрийских) штатов; имели оклады выше армейских и еще ряд привилегий. Их самомнение породило больной вопрос: почему в России гусарам дано равенство по старшинству с драгунскими и пехотными полками, а не с кирасирскими, как в Цесарии? Но какими бы ни были претензии и самооценка, формально, по табелям, гусарский корпус принадлежал к нерегулярным, то есть «нестройным», войскам – казакам, калмыкам, татарам и прочей «народной» коннице, остаткам «служилых людей старых служб» (допетровских) и др. Цитировавшийся выше фельдмаршал Прозоровский вспоминал, «что гусарские полки в то время не по закону, но по обычаю ниже армейских почитались, и такой дистанции или уважения к воинам своим, какое армейским оказывается, не имели, так что ни один российский дворянин в гусарах служить не хотел, почему в оных были все сербы, валахи, венгеры и несколько немцев и украинцев»[859]. Вот эта странная и унизительная для гусар двойственность объясняет неоднозначное к ним отношение. Когда в 1758 г. спьяну поссорились два лейб-компанца, Федор Смольянинов и Александр Шванович (Шванвич, тот самый), первый говорил второму: «Ты гусар, а я офицер»[860]. Это отнюдь не было комплиментом, но означало нечто вроде «нерусь», «маргинал», «не пойми кто». Смольянинов намекал на сходство фамилии Швановича с прозваниями гусар (Зорич, Перич, Шевич, Миокович и т. д.).
В отличие от регулярной российской армии, которую довольствовала казна, гусарские полки обеспечивали себя сами. Им полагались завышенные оклады содержания; взамен они должны были самостоятельно «исправляться» мундиром, амуницией, оружием и лошадьми. Но если размер жалованья был фиксированным, то деньги за «порции» (порционы) и «рации» (рационы), то есть за провиант и фураж, выплачивались по справочным ценам тех мест, где гусарский полк находился в каждый конкретный отрезок времени. Дьявол таился именно в этой детали. «Справочные» торговые (если угодно, рыночные, по справке о стоимости в данном месте и в данное время) цены, да еще при соответствующих подтасовках, могли безбожно завышаться; в землях, где лютовала война, они взлетали до небес и без посторонней помощи. Так что не будет ошибкой сказать, что материальное благосостояние гусарских полков зиждилось на порционных и рационных деньгах, расходуемых не столько по своему прямому назначению (покупка провианта и фуража), сколько на оплату подрядов и прочего. Периодически поступавшие (или хотя бы ожидавшиеся) крупные суммы служили как бы залогом для совершения сделок; офицеры и нижние чины в счет своих будущих порционов и рационов получали от полка авансы (вещами, деньгами). Эти же суммы являлись главным источником обмана, причиной махинаций с полковой отчетностью. Соблазн получить деньги не только по завышенным расценкам, но и на завышенное число людей обуславливал тот факт, что «гусарские полки были многолюдны к получению только жалованья и провианта»[861]. Вина здесь лежит на полковом начальстве, гг. офицерах, которые морочили голову командованию и обсчитывали подчиненных (а у тех был один ответ на все беды – «дезерция»).
Если в регулярной российской армии мундир, амуниция, вооружение были регламентированы государством, внесены в штаты и табели, изготавливались централизованно Главным комиссариатом и другими казенными учреждениями, то у гусар выбор и приобретение экипировки были внутренним делом полка. От казны ставилось единственное условие: люди должны быть одеты и снаряжены по-гусарски (это называлось «гусарский манир»), одинаково во всем полку. Правом принятия решений обладало общее собрание штаб- и обер-офицеров – на нем утверждали образцы, обсуждали кандидатуры подрядчиков, определялись с ценами; за этим следовало заключение контрактов. В посылки за вещами и материалами либо командировался офицер, либо миссия поручалась доверенным купцам (иностранцам). В идеале весь комплект экипировки «строился» и вывозился из Цесарии/Венгрии, однако для постоянного экспорта не хватило бы никаких рационов. Поэтому заграничные вещи использовались как образцы для подражания, а большинство покупок делалось в России. В Туле у заводских мастеров гусарские полки подряжали огнестрельное оружие; в Москве – амуницию; мундир шился на месте, полковыми или наемными портными. Для заказов в «цесарской области» оставлялись лишь самые сложные, «статусные» предметы (сабли, кивера, пояса), которые «не токмо добротою и твердостию, но и в подобие настоящего гусарского манира здесь, в России, построить невозможно»[862]. Сроков вещам не полагалось; их носили, пока они были годны, а затем офицеры подписывали очередной «приговор» и заключали новый контракт. При смотрах гусарских полков армейские инспекторы, к досаде нынешних историков военного костюма, редко уделяли внимание экипировке гусар, ограничиваясь фразой, что ее «исправляют покупкою и подрядом от себя из получаемого с порциями и рациями жалованья, и содержат оное не в указной срок, но как которая вещь выслужить может»[863].
«Гусарский манир» обходился очень дорого, не только сам по себе, но и потому, что российские гусары воспроизводили его на пустом месте. У венгров и балканских славян это была народная одежда, с базисом в виде традиционных ремесел и тысяч ремесленников. Соответственно, в Цесарии содержание полков стоило дешевле, «понеже от природы и обыкновения своего суть гусары и не требуют мундира и прочего»[864]. В России сего «обыкновения» не было, а провоз через границы-таможни удорожал все в разы. Специфика кроя (шнуры, ряды пуговиц и др.) диктовала индивидуальный пошив, строго по меркам всякого человека, что тоже прибавляло стоимости.
Внешне один гусарский полк должен был отличаться от другого расцветкой обмундирования; это правило, ставшее общепринятым во всех европейских армиях, кроме французской. Отсюда же практика (у несведущих) называть гусарские части по самому броскому цвету их униформы. Страницы документов и мемуаров пестрят «белыми», «синими», «черными», «желтыми» и еще Бог весть какими гусарами; в бумагах периода Семилетней войны нам встретилось интересное выражение: «гусарские разных платьев эскадроны»[865]. В российском гусарском корпусе у старых полков на рубеже 1730–1740‐х гг. сложился у каждого свой мундирный «калибр» (так они это величали); истоки его пока неизвестны. Одежда от подряда к подряду сохраняла основные цвета; менялась лишь декоративная отделка. Как уже сказано, государство настолько не вмешивалось в вопросы гусарского обмундирования, что чиновники Военной коллегии толком не знали, какой мундир носит в данный момент тот или иной полк, и обращались за справками к гусарским офицерам, прибывавшим в коллегию по служебным делам[866]. С новыми гусарскими формированиями, появившимися в 1750‐х гг., ситуация принципиально иная. Большинству из них цвета униформы были регламентированы указами Правительствующего сената и Военной коллегии (или как минимум прошли казенную апробацию). Для гусарского мундира свойственны яркость красок, контрастные сочетания темных и светлых колеров[867], а живописность покроя этого платья снискала ему общеевропейскую известность, впоследствии же сделала гусар буквально притчей во языцех (на здешней почве – от афоризмов Козьмы Пруткова до анекдотов).
В характере, образе поведения гусара культивировались лихость, бравада, отчаянность сорвиголовы. Вербовка гусар совершалась «публично, при трубах и прочих музыках и напитках, по их гусарскому обычаю» (как растолковывал российскому командованию в 1733 г. майор Сербского гусарского полка Живан Стоянов)[868]. С шумством и музыкой начиналась гусарская служба и так же стремилась продолжаться. Смаковавшиеся гусарскими поэтами попойки и кутежи отнюдь не выдумка, равно как и уверенность, что залихватское «качай-валяй» в боях все спишет и компенсирует любые изъяны. В ротах, по свидетельству Симеона Пишчевича, наличествовали капитанские и офицерские шинки, где гусар поощряли напиваться (а полковник держал лавку, где пропитые мундирные и амуничные вещи можно было втридорога возобновить). В документах военно-походной канцелярии генерал-майора графа Г. К. Г. Тотлебена, в Семилетнюю войну командовавшего легкими войсками, неоднократно упоминается «гусарский рынок» (по сути, толкучка), где наверняка тоже не было недостатка ни в «музыках», ни в «напитках»[869].
«Гусар ежели во фрунте пьян и валяется с лошади, – продолжает Пишчевич, – или растрепан и неопрятен, то также не взыскуется, и чем был гусар грубее в речах и всегда на пьяную руку отвечал, тем больше почитался храбрее». Вообще, зарисовки, оставленные Пишчевичем, наводят на мысль, что «природным» гусарам чертовски славно жилось в России, как их при этом ни оценивай: «Мне случилось при преходе полка на свои квартеры на марше видеть, что гусаре из фрунта скачут на лошадях на выпередки мимо полковника, а он их выхваляя, как храбры и проворны в езде, и нимало в том не запрещая; мне то чудно показалось, дерзнул было за то гусар штрафовать, но как сказано, что мне в том нет надобности возбранять, яко они на своих собственных лошадях ездят. А мало затем погодя, при проезде чрез деревню, вижу, что также из фрунта остаются гусаре при кабаке вино и пиво пить, то и в том сказано, чтоб у них не трогать, они де приедут. Офицеры тоже от фрунта и от мест своих отлучаются, ездят по сторонам с собаками, кричат и тровут зайцев, и то нет ничего»[870].
Нет дисциплины, зато есть сведения, что гусарские шалости – в жизни далеко не тот милый антураж из оперетт и водевилей. В 1749 г., когда Венгерский полк становился на винтер-квартиры в Корыстинской (Коростынской) волости, местный волостной управитель предупреждал квартирьеров, «чтобы гусары на квартирах стояли тихо, понеже де от него обывателям приказано, ежели гусары ссоры и драки с обывательми чинить станут, или кто за саблю из гусар примется, таковых бить до смерти»[871]. Страхом и ненавистью веет от этого недвусмысленного предупреждения. Гусарская часть – в силу своих особенностей, да еще при слабой команде – вполне могла стать грозой для местного населения (в дни мира). А уж во время войны известно немало инцидентов, когда несчастные жители вынуждены были искать себе защиту «от жестоких казацких и гусарских поступок» (в том, что касалось мародерства, «регулярные» гусары не отставали от «нерегулярных» казаков)[872]. Это действительно не ради красного словца. Даже без обращения к архивным свидетельствам можно прочитать у того же Пишчевича о ссорах, драках и поножовщине его «подкомандных» гусар (пока он не привел их в порядок) и что «бывало иногда, как между собою, напившись пьяные, подерутся, то со страху обыватели из села вон бегут, а другие запирались в домы свои»[873]. Другой пример: в годы Семилетней войны под Ригой формировался так называемый Желтый гусарский корпус – от него страдала вся округа, включая соседнюю Курляндию, земское правительство которой в феврале 1761 г. настоятельно потребовало, «чтоб тамошние земли от желтых гусар никоим образом впредь обеспокоиваны не были»[874].
Деньги, деньги и еще раз деньги. Много высокопарных слов было произнесено сербскими и прочими выходцами о ревности к православию, к православной империи, к императорской службе и новому отечеству (искренних слов по преимуществу), но без денег ничего не работало. Гусарам нужны были деньги – «затяжные», «полутяжные», «четвертные», «третные», «порционные», «рационные»; в счет обещанной «протекции», в счет компенсации за покинутое на родине имущество, в награду за усердие и храбрость; чтобы не претерпеть обиду, получив меньше своей братьи, etc., etc., etc. Невыплата или недовыплата денег запускали разрушительные механизмы – ослушание приказов, дезертирство (ведшее к невосполнимым убыткам, потому что беглецы «сносили» свои и чужие дорогостоящие мундиры, амуницию; уводили лошадей). Российский генералитет, командуя гусарами, всегда держал в уме, что эти вольные люди в случае чего могут и перейти к неприятелю[875].
Как итог: гусары в русской армии 1‐й половины XVIII в. были заметным явлением. При всех своих минусах и относительной малочисленности (в 1740‐х гг. – 2–2,5 тысячи гусар; в Семилетнюю войну – около 5000) немногие стоили многих. По частоте упоминаний, по степени присутствия в любом сколько-нибудь значимом военном событии гусары иногда кажутся вездесущими. Непременные участники каждой войны; первые при наступлении армии и последние в арьергарде – при отступлении (как и положено легким войскам). Вряд ли российских гусар можно приравнять к австрийским («природным») или прусским (образцово выученным), однако в связке с казаками и другими нерегулярными они посильно работали над решением тех задач, которые ставились перед ними на театре боевых действий. Не забывали о гусарах и российские главнокомандующие – у них в конвое вместе с кирасирами, чугуевскими калмыками, компанейцами и прочей «экзотической» конницей всегда находилось достаточно гусар в их красивых мундирах. Фигура гусара была привычным элементом военного ландшафта – например, в 1757 г. инженерный кондуктор посылался на рекогносцировку к Мемельской крепости под видом гусара Молдавского полка (по инженеру неприятель обязательно стал бы стрелять, а на ездящего вдоль стен гусара мог вовсе не обратить внимания)[876], – а по прошествии столетий обратилась в столь же привычный элемент исторического фольклора. Он, правда, не слишком похож на свой прототип, но когда бывало иначе?
Гусарские полки русской армии времен «природного гусарства» как бы постоянно оставались в преддверии перемен. Их априори проблемное устройство, убыточность, неоднозначность, несоответствие ожиданий, которые имелись в виду при создании гусарских национальных частей, полученным результатам понуждали командование задумываться о реформах. Были прожекты (представленные сверху и снизу), были рассуждения Воинских комиссий 1740‐х и 1750‐х гг., но сила традиции, заложенной еще Петром Великим, не позволила ее изменить вплоть до самой Семилетней войны. Эта война высветила застарелые пороки, окончательно «десакрализировала» идею «природного гусарства», и дальше откладывать решение проблем стало физически невозможно. Новый (екатерининский) штат 1763 г. подвел черту под целой эпохой в истории российских гусар, и былые реалии навсегда отошли в прошлое.
Память о войне
Надежда Киценко, Андрей Иванов
СЕМИЛЕТНЯЯ ВОЙНА В ЛИТУРГИЧЕСКОЙ ПРАКТИКЕ И ГОМИЛЕТИКЕ ПРАВОСЛАВНОЙ ЦЕРКВИ
Семилетняя война стала поворотным моментом в литургической практике на территории Российской империи XVIII – начала XIX в. Эта эпоха знаменует последний этап в серии нововведений, начатых Петром Великим, когда отдельные военные баталии и мирные договоры становились предметом не только торжественных молебнов, но и целых вновь написанных литургических служб. Семилетняя война должна была продолжить это направление, о чем свидетельствуют как архивные источники о службе, заказанной для воспоминания о главном сражении этой войны, так и произнесенные во время войны проповеди. Однако смерть императрицы Елизаветы Петровны положила конец и войне, и такому литургическому жанру. Последующее литургическое непоминание войны – или в действительности ее литургическое забвение – не могло не повлиять на то, что война в российском обществе была практически забыта. В то же время изображение войны в гомилетике давало иное прочтение и иные способы ее мемориализации.
В этой статье прослеживается судьба текстов двух родов: литургической службы 1759 г. в ознаменование битвы при Кунерсдорфе и произнесенных во время войны проповедей. Основные проблемы возникают со службой. Хотя в Русской православной церкви существовала устойчивая традиция составления специальных служб, посвященных сражениям (например, Гангутскому и Полтавскому), хотя императрица Елизавета Петровна стремилась поддержать эту литургическую традицию, любимую ее отцом, тем не менее служба 1759 г. так и не увидела свет. Она не была опубликована, ее текст, скорее всего, утерян. Более того, после 1759 г. иерархи Святейшего синода были мало расположены к тому, чтобы возродить эту службу или создать литургическое поминовение для других баталий этой войны.
Хотя причины такого литургического непоминания неочевидны, мы полагаем, что интерпретация войны в проповедях Гедеона Криновского может дать необходимый ключ для понимания причин забвения службы 1759 г. Епископ Псковский (с 1761 г.) Гедеон Криновский (1726−1763) был любимым придворным проповедником Елизаветы Петровны и влиятельным членом Святейшего синода, а некоторые из его протеже, такие как Платон (Левшин) и Гавриил (Петров), быстро поднялись по лестнице церковной славы. Анализ проповедей Криновского во время Семилетней войны, в том числе 1759 г. о битве при Кунерсдорфе, рисует достаточно сложную картину того, каким было отношение к войне по крайней мере среди элит церкви. Как мы увидим, Гедеон не расценивал casus belli этого конфликта как безусловно справедливый: он подчеркивал колебания императрицы Елизаветы Петровны в начале конфликта, а цели России в войне представлял скромными. Гедеон критиковал поведение во время кампании отдельных генералов, а также некоторых союзников России. Если следование в проповедях Криновского метафорам гомилетики, сопоставлению Давида и Голиафа (столь распространенному в Великой Северной войне) было традиционным, то его критический анализ хода войны отличался от традиций и триумфализма гомилетики Петровской эпохи. Иначе говоря, Семилетняя война не стала в гомилетике эквивалентом Северной, Кунерсдорф не был Полтавой: если что-то эта эпоха и привносит, то скорее завершение краткого периода Нового времени, когда актуальные военные события были мемориализованы в литургических службах, и открывает следующий период, когда свое отражение они стали находить прежде всего в проповедях.
Служба, посвященная битве под Полтавой 1709 г., воплощала новый жанр увековеченного победного триумфа[877]. Окончание Великой Северной войны Ништадтским договором, сдержанный и примирительный характер мира отразились и в службе, посвященной непосредственно ему, и в стремлении смягчить формулировки в тексте Полтавской службы[878]. Литургические инновации касались не только войны: новая служба, заказанная для праздника Рождества Иоанна Предтечи в 1719 г., ограничивала роль Захарии и, наоборот, подчеркивала значение праведной Елисаветы, небесной покровительницы императрицы[879]. Все это способствовало увековечению памяти упоминаемых событий и личностей и обозначило новый уровень «огосударствления» Русской православной церкви.
На первый взгляд, Семилетняя война вроде бы продолжила эту тенденцию литургических заказов по государственным поводам. В августе 1759 г., когда российский двор получил известие о разгроме прусской армии, Елизавета распорядилась немедленно отслужить молебен и дать 303 выстрела из «гвардейских пушек и стоящих в море яхт». Впоследствии «тащены были по земле» и положены у ног Елизаветы 26 захваченных прусских знамен[880]. Синод немедленно распорядился отслужить молебны не только в столице, но и по «всем губерниям и провинциям». Копии с описанием славной виктории были разосланы по церквям всей империи и особенно в пограничные города[881]. Обычность такой процедуры подчеркивала фраза «по прочтении реляций молебны во всех церквах благодарственные Господу Богу так, как наперед такого случая поступано было (курсив мой. — Н. К.)»[882]. В своей реляции П. С. Салтыков описал баталию красочно и подробно, подчеркнув, что, несмотря на превосходящие силы неприятеля, «благословением Божиим, щастием Вашего Имп. Величества, и храбростию Вашего войска» неприятель был побежден[883]. За свои деяния Салтыков пожалован генерал-фельдмаршалом; Синоду было поручено известить об этом все епархии и монастыри[884]. Все вышесказанное представляло собой обычные установления.
Самое же выдающееся с литургической точки зрения решение было принято вскоре после этого. 27 сентября 1759 г. архиепископ Новгородский Димитрий (Сеченов) известил Синод о том, что по распоряжению императрицы Елизаветы генерал-прокурор Сената кн. Н. Ю. Трубецкой поручил ему по случаю триумфа 1 августа «сочинить службу на день победы над прусской армией наподобие службы о Полтавской баталии». Заслуга и слава ее должны были быть отданы «победоносному российскому оружию» и «достодолжное Всевышнему благодарение». Синод принял решение, что наилучшим кандидатом будет епископ Тверской Афанасий (Волховский), которому и было поручено составить службу (возможно, потому, что он был хиротонисан во епископа лишь недавно, в 1758 г.). Постановление подписали архиеп. Новгородский Димитрий (Сеченов), архиеп. Санкт-Петербургский Сильвестр (Кулябка), настоятель Троице-Сергиевой лавры архим. Гедеон (Криновский) и лицо, подпись которого разобрать не удалось[885].
Епископ Афанасий работал быстро. К февралю следующего, 1760 г. Синод уже получил сочинение и одобрил его, распорядившись послать для окончательного утверждения императрице Елизавете Петровне, после чего текст должен был быть отослан в печать. Таким образом, текст был заказан, составлен и послан императрице с сопроводительной запиской. Вся соответствующая сопроводительная информация в синодальном архиве представлена вплоть до этой последней записки («представить, что оная служба по апробации Св. Синодом и изданием в печать весьма за достойную быть судятся»), однако сам текст отсутствует[886]. Как нет его и во всех прочих исследованных нами местах.
Почему его нет и что с ним сталось, остается загадкой. Непонятно, стал ли он жертвой целенаправленной перемены курса, или был вдруг признан лишним, или его исчезновение отражает перемену хода войны – либо же он был просто потерян. До сего момента нам вообще не было известно о самом существовании такой церковной службы. Сведения о ее заказе и составлении уже сами по себе составляют важное открытие. Но не менее важно то, что текст исчез еще при жизни Елизаветы Петровны – и почему именно тогда. Ибо после первоначального восторга по поводу битвы при Кунерсдорфе и распоряжения о составлении исчезнувшей службы литургическая коммеморация свелась к минимуму. Через несколько месяцев после апробации новой службы, в 1760 г., Елизавета Петровна распорядилась отслужить еще один благодарственный молебен в годовщину победной баталии 1 августа[887], но уже без всякого упоминания о составленной службе и обсуждений по ее поводу. 12 октября 1760 г. архиепископ Новгородский Димитрий (Сеченов) известил Св. Синод о том, что императрица распорядилась о благодарственных молебнах в церквах Санкт-Петербурга и по всей империи по случаю взятия Берлина[888], однако и тут без всякого упоминания о службе. Через год, 15 октября 1761 г., в своей реляции императрице фельдмаршал граф А. Б. Бутурлин сообщил об успешных действиях армии в Померании. Синод снова послал во все епархии и монастыри распоряжение о том, чтобы «молебны отправлены были так, как и напред сего в случаях поступано было»[889], и снова без всякого упоминания о службе в честь успехов.
Кто и почему послужил этому причиной? Елизавета Петровна была еще жива. Если бы она пожелала устроить такую службу, это было бы исполнено, подобно тому как начиная с 1745 г. она включила в официальный список выходных дней больше церковных праздников, подобно тому как, взойдя на престол, она вновь ввела с 1743 по 1761 г. в обиход заказанную ее отцом службу св. Елизаветы. Исключив, наоборот, эту службу св. Елизаветы из придворного обихода, Анна Иоанновна и Екатерина II сделали свой выбор похожим образом[890], так что, скорее всего, здесь нет случайности. По какой-то причине либо сама служба (ее содержание), либо факт посвящения целой церковной службы военной победе более не были «созвучны эпохе». Во время Семилетней войны произошло что-то, что изменило литургическое сознание, и смещение было уже налицо.
Это смещение продолжилось со смертью Елизаветы. Не было поручено составить службу по случаю мира так, как это было после Ништадтского мира. В придворных журналах за 1762 г. упоминается о других церемониях (погребение Елизаветы Петровны 23 января, исповедь и причастие Петра III и Екатерины 23 февраля, обед с фейерверком в честь принца Георга Людвига Гольштейн-Готторпского, которого вскоре ждало изгнание). Мир был отмечен светскими торжествами – фейерверком и представлением драмы «Мир героев» (La pace degl’eroi). Но в смысле церковных обрядов что-либо новое по поводу мира отсутствовало.
Участие православной церкви в коммеморации Семилетней войны не ограничивалось только литургикой. В отображении событий и идеологических норм военной эпохи православные иерархи также использовали гомилетику. Поскольку самым важным приходом России XVIII в. был императорский двор, придворная церковь (как правило, в Петергофе или в Зимнем дворце) постоянно принимала лучших проповедников империи, включая Гедеона Криновского, ставшего к середине XVIII в. любимцем императрицы Елизаветы. Поэтому более детальное знакомство с проповедями Криновского может помочь лучше понять коммеморативные модели церкви и двора в отношении Семилетней войны.
Как утверждает А. Иванов, XVIII в. в России отмечен фундаментальными изменениями трактовки образа врагов из Западной Европы в проповедях церковных иерархов. Начиная с проповедей Феофана Прокоповича и Гавриила Бужинского, епископы, как правило, отказывались от дискурса неортодоксальности. Войны России против протестантских или католических неприятелей представали теперь не как борьба с еретиками (или религиозная война), но как кампании в иных целях, таких как защита Россией своих соседей, самооборона или стремление к всеобщему миру в Европе. Чтобы донести эти идеи, епископы пользовались различными образами, но одна из самых популярных метафор – Давид против Голиафа, где смиренная Россия противостояла гордому, по-гаргантюэлевски мощному противнику[891]. Одновременно, отмечает Иванов, притом что большинство проповедников XVIII в. отказались от языка богословской гетеродоксии, их освещение войны стало более эрудированным и комплексным. Иначе говоря, военная проповедь превратилась в нечто большее, нежели наставление в нравственности и патриотизме: теперь это было также средством для передачи новостей, комментирования, идеологической интерпретации и перспективы военной стратегии двора – все в одном.
Проповеди Гедеона Криновского при дворе Елизаветы Петровны во время Семилетней войны продолжали использовать тему миролюбивой России, не подготовленной к войне и противостоящей воинственному Голиафу, одновременно избегая в отношении врагов России ярлыков еретичества. Однако в то же время Криновский разбирал в своих проповедях мотивы военного участия России и предлагал компетентные интерпретации хода войны, в которых могли быть отражены официальные и неофициальные мнения при дворе. В некоторых случаях такие откровения отражают запутанную картину противоречий в России по поводу этой войны между христианами и отсутствия ясных стратегических целей в ней, а также достаточно взвешенную оценку отдельных промахов военной кампании.
Например, проповедь Криновского начала 1758 г., озаглавленная «О брани, какой ее первоначальный корень», определенно отражает колебания России, с которыми она посылала свои войска в поддержку союза Вены и Версаля против Пруссии и Британии летом 1757 г., почти через год после начала войны. В проповеди заметно и глубоко противоречивое отношение ее автора к войне как таковой.
Проповедь начинается наблюдениями скорее критического характера. Гедеон сравнивал войну с «комедией на пространном театре», главное действие которой подразумевало инфантильное поведение монархов мира как «малолетних младенцев о едином маленьком шарике ссорящихся, ибо что иное есть земля… разве малой шарик»[892], – возможно, Гедеон подразумевал тут и глобальный характер этого конфликта. Затем проповедник заявлял, что не рассматривает начатие Семилетней войны до конца морально обоснованным ни со стороны западных союзников России, ни со стороны противников. Это была не справедливая война («законная брань»), а скорее пример «беззаконных и бессовестно начинаемых» войн[893]. Единственными «законными» причинами войны были, по Криновскому, следующие: «за честь Божию, за веру, за отечество, за пользу и справедливость ближнего»[894]. Начало Семилетней войны явно не подпадало ни под один из этих критериев. Далее проповедник проводил рассуждение, не относившееся к Елизавете: на чьей стороне правда и на ком, соответственно, будет благоволение Божие, «нам знать того не можно». В этом месте Гедеон констатирует, что «всякая сторона правду при себе поставляет»[895]. Иначе говоря, в том, что касалось моральных оснований своих действий, ни Париж, ни Лондон, ни Берлин, ни Вена не имели друг перед другом никаких явных преимуществ. Такое впечатление, создающееся в начале проповеди, естественно, является риторическим инструментом, чтобы далее показать слушателям: несмотря на беззаконность войны, правда и справедливость в ней стоят за смиренным Давидом, то есть Елизаветой.
Конечным основанием этой войны было «властолюбие», которое, считал Криновский, исторически служило «причиной пребеззаконной» захватов языческих завоевателей – Ксеркса, Дария, Александра Македонского[896]. Гедеон, очевидно, подвергает осуждению не просто великих полководцев (Александра Македонского, с которым могли сравнивать Фридриха), а концепцию войны сугубо ради территориальных приобретений. Представление о том, что территориальная экспансия с точки зрения церкви войну не оправдывала, не было единичным: в своей проповеди 1720 г. в годовщину взятия Нотебурга Гавриил Бужинский, например, говорил о том, что завоевание Петром прибалтийских провинций и Карелии имело совершенно случайный характер, не будучи для Петра целью в войне sui generis[897]. Однако Криновский был озабочен не только вопросом территориальной экспансии. В Семилетней войне не «язычники», но, к «безмерному сожалению» проповедника, «многие и христиане, кроме властолюбия, иные причины своим баталиям не знают»[898]. Из чего следовало, что у начавшего эту войну не только отсутствовали безусловно справедливые основания, но она была еще и братоубийственной войной единоверцев.
Тем не менее, несмотря на то что ни одна из сторон, кроме Елизаветы, не имела в этом конфликте морального превосходства, исследование причин войны приводило Гедеона к заключению, что действия одного государства были намного менее оправданными, чем действия других. После отсылок к античным языческим завоевателям Гедеон намекает на одного современного правителя, который более всего следовал их «беззаконному» и «проклятия достойному» примеру. Этим великим завоевателем был не кто иной, как Фридрих II, которого Гедеон именовал «нарушителем общего покоя»[899]. За этим следовал долгий перечень аллюзий к преступлениям Фридриха, с которых началась эта война: Гедеон подразумевал, очевидно, захват Силезии в 1741 г. и вторжение в Саксонию в августе 1756 г. Захватчик, утверждает Гедеон, желал «отхватить у другого некоторую часть земли», стремясь «распространить границы своего государства», он жаждал, чтобы «больше народов преклоняли ему свои выи», ведя «войско на соседние области… опустошая целые провинции, которые доселе только об имени его и слышали».
В то время как в Европе одни христиане проливали кровь других, а Фридрих жаждал власти и земель, Россия, согласно Гедеону, единственная сохраняла расположение к миру и моральную дистанцию по отношению к войне при ее начале. Гедеон подчеркивал, что «Бог дал нашей монархине совсем отдаленное от таких пожеланий сердце»[900]. Императрица Елизавета коренным образом отличалась от других европейских монархов: она не жаждала власти и «ее все мысли к тому только обращены, чтобы сохранить покой в своем государстве… и в других, ежели можно»[901]. Эта «миролюбивой души монархиня» настолько стремилась к миру, что приказала армии воздержаться от участия на первом этапе войны в 1756−1757 гг. «Да что иное удерживало ее мощнейшую руку, что заставляло чрез толикое время держать свое войско на границах своего государства, в самое то время, как высокие ее союзники горько были обижены, разве как не крайнее ее отвращение от брани и природное неблаговоление в кровопролитии?» – задавался вопросом проповедник[902].
Если императрица Елизавета так противилась войне, почему же она стала ее участницей? Гедеон утверждал, что вступление в войну Нового Давида «принуждено» «нарушителем общего покоя», новым Голиафом – Фридрихом Великим[903]. В отличие от последнего, у Елизаветы были «благие и всей Европы нужные… намерения»[904]. Желая дать миру шанс, эта «кротчайшая и миролюбивая государыня» решила, что, держа лишь войска на границе, усмирить последователя языческих завоевателей невозможно. Война – единственный «способ возвратить покой Европе»[905]. Принудить Пруссию к миру и вернуть покой Европе стало благородной целью в начатой безнравственной и не имеющей оправдания войне.
Доказывая, что Бог благоволит миролюбивой политике Елизаветы, Криновский отдельно упомянул «радостную реляцию» о бескровном занятии Восточной Пруссии в 1758 г., когда Кенигсберг вместе с другими городами сдался армии Вилима Фермора, согласившись на русские условия и нарушив приказания прусского короля. «Без пролития одной капли крови Всевышний то исполнил, что иногда многою надлежало бы доставать кровию»[906].
Если подытожить тезисы проповеди, представляется, что участие России в Семилетней войне было оправданно, потому что оно имело целью принести мир Европе, не подразумевало никаких территориальных захватов (или «властолюбия»), к тому же русские войска прилагали усилия избежать кровопролития (способствуя мирной сдаче противника). Российская держава не имела, во всяком случае по мысли иерарха, карт-бланш для ведения войны на континенте в том же духе, как ее вели другие европейские державы.
Проповеди Криновского явно принимали во внимание не только победы, но и стратегические просчеты. Взвешенная оценка участия в войне присутствует в проповеди 18‐й недели по Пятидесятнице 1759 г., которая была опубликована не раньше октября 1759 г.[907] в ознаменование недавней битвы при Кунерсдорфе – той самой, в честь которой была заказана отдельная служба. Криновский сетовал, что «нынешние Европейские обстоятельства отчасу сумнительнее становятся»[908], возможно откликаясь на бездействие австрийцев и успехи британско-ганноверской армии против французов в том же 1759 г., так называемом annus mirabilis Британии[909]. Далее Гедеон предупреждал слушателей, что его проповедь содержит размышления «как о военных так и о других всяких делах», которые он высказывает не как «министр» или «полководец», а как «проповедник»[910].
Криновский начинает с темы негодных полководцев. Здесь он говорит как об архетипе плохого полководца вообще, так и о конкретных примерах такого полководчества. В общих чертах Гедеон высказывает мысль, что есть «два рода людей, которые около сей материи особливо погрешают, одни, которые надеясь на Бога ничего делать не хотят, другие, которые что либо делая Бога в уме своем иметь не стараются»[911]. Ко второй категории полководцев прилагается собирательный образ «безумца» или «безумного полководца»: им «кажется что довольно к начатию войны одной собственной их воли… акибы помощь Божия и благословение им не нужно». Таких полководцев, полагающихся чрезмерно на свои «множества баталионов», говорил проповедник, «я теперь обличить намерен»[912]. Криновский корил генералов, которые поступали, руководствуясь «одной собственной их волей» вместо Бога и монархини, что приводило войска к тупикам и неудачам[913].
Далее Гедеон приводит конкретные примеры «негодных» полководцев, которые или по лености своей, или не уповая на Бога приводили народ израильский к поражениям на поле боя: здесь упоминаются и Ахав, и Иосия, и царь Седекия. Проповедник подчеркивал, например, что Ахав слишком понадеялся на численное превосходство своих войск и в результате потерпел поражение от сирийцев[914]. В отличие от смиренного царя Давида, Иисуса Навина и Петра Великого, согласно Гедеону, эти полководцы слишком возгордились своим величием и множеством своих войск, так что «прежде брани триумф поют»[915].
На замечания Криновского можно смотреть абстрактно, как на отвлеченное осуждение древних израильских царей, действия которых никак не связаны были с текущей ситуацией на войне. Но его слова можно воспринимать и как завуалированную критику актуальных событий, вполне возможно связанных с происходящим в армии и на «фронте». В пользу первого говорит тот факт, что в своей критике библейских полководцев Гедеон не употребляет ни одного имени полководца текущей войны. Само по себе упоминание каких-либо конкретных лиц при дворе в проповеди XVIII в. – вообще достаточно редкое явление.
В пользу второго толкования можно привести несколько аргументов. Во-первых, русская гомилетическая традиция часто ассоциировала Русь-Россию с Израилем, а царский град с Иерусалимом. Даже тот факт, что проповедник смешал Иисуса Навина, царя Давида и Петра I в один архетип праведных полководцев, подчеркивает символическую преемственность российских царей от израильских. Во-вторых, сам проповедник указывает вначале, что примеры из Св. Писания могут содержать «образец <…> чтобы и мы в подобных случаях всевозможное старание о защищении нашем прилагали»[916]. В-третьих, смешивая библейский язык с военным (Моисей у Гедеона – «генерал», царь Аса давал «баталию», цари командовали «баталионами»[917]), проповедник подчеркивает актуальность своих замечаний.
Иной вопрос, кого именно или что именно мог критиковать Гедеон. Например, его рассуждение об Ахаве, который, соединившись с войсками иудейского царя, тщетно понадеялся на численное превосходство, вполне могло содержать в себе критику генералов, которые надеялись только на численное превосходство австрийских и российских войск в борьбе с Фридрихом II. Упоминания о ропщущих, гордых, своевольных или «высокоумных» полководцах, потерпевших поражения, могли указывать на образ действия командующих российскими и союзными армиями и на провальные кампании: например, «ретираду» Апраксина 1757 г., неудачные осады Кольберга или кровавую ничью при Цорндорфе 1758 г. Иначе говоря, проповедник мог позволить себе критиковать отдельные моменты военной кампании, но в общих, а не конкретных ее чертах. Более всего эта критика имела свою риторическую цель – противопоставить примеру негодных полководцев хороших, а ошибкам на войне триумф при Кунерсдорфе.
В противоположность этим неназванным генералам, напоминавшим неправедного Ахава, Криновский приводил примеры того, как в идеале должно выглядеть образцовое командование. Одним из них был смиренный царь Давид: проповедник желал бы видеть российскую военную стратегию подражающей «сражению Давидову со страшным <…> исполином»[918]. Другим великим «командиром» был Моисей, «веры преисполненный генерал», который бросил вызов фараону вопреки обстоятельствам. Описывая исход из Египта, Гедеон рисовал мрачную картину: израильтяне находились «в трудных обстоятельствах», видя, как «отчасти морем, отчасти неприятелем весь твой полк уже окружен быть стал»[919]. Но Моисей не пошел на поводу у ропщущих, а увещевал свое войско: «Дерзайте, стойте и зрите спасение ваше!»[920] В подражании таким «генералам», как Моисей, и другим библейским героям находится, по Гедеону, ключ к победе: «А кто с упованием на Бога, мечь свой извлекает, он всегда бывает непобедим»[921].
Именно поэтому, несмотря на предыдущие неудачи, стратегия соединения смирения Давида и храбрости Моисея принесла российскому оружию триумф при Кунерсдорфе. Криновский воспевал «страх Российского оружия» и победу, в которой мы «уже увидели неприятеля со стыдом тыл обращающа»[922]. Но в то же самое время предупреждал, что «сие не должно нас в высокоумие или в ослабление приводить», чтобы не стать подражателями «безумных» полководцев и чтобы Бог «не отнял от нас впредь своей помочи». Именно такие праведные примеры поведения войск, заключал Гедеон, приведут к успеху в войне, целью которой теперь провозглашалось «утешение толь многих озлобленных и смущаемых земель».
Проповеди Криновского рисуют сложную картину хода войны. Проповеди, рассмотренные в этом исследовании, в целом предсказуемо представлены в духе придворного официоза XVIII столетия. Тем не менее в них нередко присутствует скорее трезвый анализ текущих военных событий, чем «ура-патриотические» восклицания, как можно было бы ожидать от церковной проповеди военной эпохи в Российской империи. Невозможно с точностью сказать, были ли взгляды Криновского только его собственными, отражали точку зрения императрицы Елизаветы или относились к определенной придворной партии. Однако они позволяют прийти к выводу, что по крайней мере некоторые из представителей церковных элит при дворе рассматривали Семилетнюю войну в иной перспективе, чем петровские проповедники (как Гавриил Бужинский и Феофан Прокопович) – Северную. Не было ни торжества преодоленной отсталости, ни приближения к грани краха, ни опасений предательства и уж определенно не было возрождения из пепла после почти случившегося поражения. Короче говоря, во взглядах Криновского на Семилетнюю войну не было места аналогу Полтавы.
Это возвращает нас к вопросу о литургическом воспоминании битвы при Кунерсдорфе и всей этой войны в целом. Если у начала войны по большому счету не было справедливых оснований, если это был братоубийственный конфликт между христианами Европы, если возвышенно-ограниченной стратегической целью России оставалось примирение христианских держав Европы, а одним из главных достоинств было то, что императрица Елизавета колебалась перед тем, как присоединиться к войне, то что именно должна была поминать Русская православная церковь? Это вопрос, на который сложно ответить, не имея текста церковной службы. Можно допустить, что такое поминание должно было использовать привычные метафоры Давида и Голиафа (преобладающие в проповедях Криновского) и противопоставить неправедности нового исполина, Фридриха, добродетелям нового Давида, русско-австрийских союзных сил при Кунерсдорфе. Но само по себе это еще не сделало бы такое поминание «наподобие» службы Полтавской баталии, как того хотел Н. Ю. Трубецкой от архиеп. Димитрия (Сеченова). Более того, учитывая содержание проповедей Криновского, можно утверждать, что разрешить противоречия с памятной службой (в отличие от благодарственных молебнов) такой войне было в итоге невозможно.
Каковы бы ни были обстоятельства ее утери (намеренные или случайные), пропавшая служба – последняя полная, заказанная российскими императорами/императрицами по поводу военного триумфа. В последующем были более привычные формы коммеморации, известные по предыдущим эпохам. После 1812 г. и «изгнания из России галлов и с ними дванадесяти язык» практиковался лишь ежегодный благодарственный молебен в Сочельник перед Рождеством. Были также многочисленные дополнительные прошения на ектениях во время войн с турками, с Японией и т. п. И в каждой войне, которую впоследствии вела России, ее иерархи продолжали традицию проповедей, подобных проповедям Криновского[923].
В таком случае Семилетняя война демонстрирует, что петровские тенденции в литургике начались и закончились в его эпоху. Как и в предыдущие века, последующие войны можно было поминать без полной литургической коммеморации. И масштабы войн, и техники их воспоминания отличались от XVIII в., так же как и задачи церкви и государства. Однако в XVIII в. литургическое поминание являлось ключевым элементом памяти, и эта стратегия была успешной. Христиане Русской православной церкви помнили в последующие столетия Полтаву и Ништадтский мир отчасти благодаря заказанным Петром I службам, которые церковь предпочла оставить в своих богослужебных книгах. В то же время победы русских при Кунерсдорфе (как и Семилетней войны в целом) с точки зрения литургии как бы не существовало. Проповеди Криновского, указывающие на более устойчивые техники памяти, возможно, подсказывают, почему это произошло.
Александра Юрьевна Веселова
«СИЯ ВОЙНА БЫЛА ДЛЯ МЕНЯ ПЕРВЫМ УЧИЛИЩЕМ…»
Семилетняя война в русских мемуарах второй половины XVIII в
В России формирование мемуарного жанра началось только с середины XVIII столетия и шло очень медленно. Более ранние образцы, такие как «Жизнь князя Куракина, им самим описанная» (1705–1710), единичны и уникальны. Если же говорить об общем объеме корпуса текстов на весь XVIII в., то можно признать, что подсчеты, сделанные в конце XX в. А. Г. Тартаковским, до сих пор остаются актуальными. Составленная им на материалах справочника «История дореволюционной литературы в дневниках и воспоминаниях»[924] сводная таблица мемуаров включает 96 вхождений[925], и это с учетом не только дневниковых записей, но и материалов служебных отчетов, допросов и прочих бюрократических документов. В узком смысле слова мемуары, то есть воспоминания, построенные по принципу жизнеописания, или, как их обозначил Ф. Лежен, «ретроспективные прозаические повествования реального человека о себе»[926], составляют из них не больше трети. Даже учитывая архивные находки последних 30 лет после работы Тартаковского, эти цифры несопоставимы с европейскими базами данных автобиографических текстов, где счет идет на сотни. Об этом неравенстве еще в 1855 г. писал П. П. Пекарский: «Наша литература XVIII века, сравнительно с другими, бедна записками современников…»[927]
Тем не менее в этом небольшом корпусе текстов можно выделить мемуары, написанные в конце XVIII или в начале следующего века людьми, родившимися в 1730-х – самом начале 1740‐х гг., вступившими в службу еще до Манифеста о вольности дворянства и тогда полагавшими ее бессрочной. Именно это поколение было наиболее активным участником Семилетней войны. Для многих это была первая война, для кого-то она сыграла в жизни решающую роль. Поэтому рассмотрение мемуарных свидетельств о войне 1756−1763 гг. актуально при анализе процесса становления этого жанра в России в целом, отражающего, в свою очередь, формирование нового типа сознания. В данной статье эти свидетельства будут рассматриваться не как исторические источники, потому что в этом отношении они достаточно изучены. Здесь же будет предпринята попытка показать не что нам дают эти тексты для нашего знания о Семилетней войне, а какое место она занимает в мемуарах и можно ли в этом увидеть какие-то закономерности.
Безусловно, существует целый ряд объективных обстоятельств, по которым Семилетняя война не могла не повлиять на сознание русских людей. Это была большая, по сути, мировая война, в которой участвовала значительная часть мужского дееспособного населения страны, до того 14 лет не принимавшей участия ни в каких военных действиях. Перерыв этот для XVIII столетия был весьма значительным, и царствование Елизаветы Петровны прочно закрепилось в культурном сознании как «мирное», не случайно М. В. Ломоносов в «Оде на день восшествия на престол императрицы Елисаветы Петровны 1747 года» именовал императрицу «возлюбленная тишина». Тем неожиданнее для современников было вступление России в войну на склоне елизаветинского царствования. Конечно, не все ее участники оказались в центре боевых действий, но почти у всех была такая вероятность. Это была война с сильным и постепенно обретающим легендарный ореол противником, что очень хорошо прослеживается по фольклору, прежде всего по лубочным картинкам и историческим песням: пруссаки со своим королем надолго остались в народной памяти[928]. Наконец, это была война с большими потерями, что не только должно было произвести сильное эмоциональное потрясение, но и изменило состав семей и имущественные отношения, а также дало неожиданные возможности для карьерного роста, потому что там, где большие потери, большое производство в чины. Кроме того, важно учесть и еще одно обстоятельство: множество русских оказались на чужой территории, в Европе, и познакомились с новым для них укладом жизни, бытом и нравами. Большинство из них при других обстоятельствах вряд ли вообще когда-либо выехали бы за границу.
Для данной статьи были отобраны семь текстов, которые приведены в таблице ниже. Это именно мемуары, то есть рассказ автора о себе по прошествии некоторого времени, в которых Семилетняя война в основном является одним из сюжетов. Все эти тексты очень разные и с трудом поддаются какой-то систематизации, тем не менее на их основании можно сделать некоторые наблюдения.
В статье не рассматриваются мемуары, в которых война лишь упомянута (например, «Домовая летопись» И. Г. Андреева[929]), а также те, в которых описываются современные войне события, но о ней самой не сказано ни слова. Такая фигура умолчания, которую можно наблюдать, например, в записках майора М. В. Данилова[930], находившегося в близком окружении П. И. Шувалова и имевшего отношение к разработке новых видов артиллерийского оружия, представляет несомненный интерес, но требует отдельного изучения.
Все перечисленные выше авторы в годы Семилетней войны были на военной службе, и большинство участвовало в сражениях. Исключение составляет Хомяков, который находился в тыловых полках и провел всю войну в маневрах, а также Климов, который почти сразу после пересечения прусской границы попал в плен. Более того, почти все мемуаристы, кроме Болотова, оставались на военной службе до преклонных лет или до конца жизни и обратились к созданию своих записок незадолго до смерти (кроме того же Болотова и Прозоровского). Таким образом, неудивительно, что значительная часть их мемуаров посвящена службе.
Как уже отмечалось ранее, русские мемуары XVIII столетия часто имеют форму несколько расширенной служебной «скаски» или записки[931]. Это связано с тем, что еще одним существенным отличием российской ситуации от европейской было отсутствие «контактных отношений внутри жанра»[932]. Ни один русский мемуарный текст не был опубликован на протяжении XVIII в. (исключение составляет «Похождение…» Хомякова, имеющее неоднозначную жанровую природу). Несмотря на то что мы встречаем неоднократные переклички сюжетов и свидетельства очевидного знакомства некоторых мемуаристов между собой, у нас нет оснований полагать, что они могли читать тексты друг друга или хотя бы знать об их создании. Безусловно, свою роль могла сыграть европейская традиция, но и ее значение не стоит преувеличивать, особенно для раннего этапа развития мемуарного жанра, когда пишущий человек еще не означал читающего. В этих обстоятельствах мемуарист с необходимостью обращался к хорошо знакомому ему типу биографического текста, а иногда даже брал его за основу: любой служилый человек неоднократно на протяжении жизни подавал такие документы в различные коллегии и конторы.
Ярким примером записок, построенных по такому принципу, являются воспоминания Ю. В. Долгорукова. Несмотря на то что их нельзя отнести к раннему этапу русской мемуарной прозы ни по году написания (1817), ни по году рождения мемуариста (1740), они по своей природе ближе не к создававшимся тогда же текстам, а, например, к автобиографии А. В. Суворова, поданной им в 1790 г. в Военную коллегию для Герольдмейстерской конторы при возведении его в графское достоинство[933]. Это довольно скупое перечисление военных походов с акцентом на получении чинов, служебном продвижении и семейных связях, а также чуть более подробном описании каких-то не очень значительных, с нашей точки зрения, но запомнившихся автору событий (например, истории о том, как при переправе через реку оторвались постромки и коляску понесло течением[934]). На эту странность такого типа мемуаров обратил внимание еще Пекарский, задавшийся вопросом: почему автор «с любовью описывает одни только предметы и события, не упоминая о других, по нашим понятиям более интересных?»[935] Очевидно, что многие события к 1817 г. уже изгладились из памяти Долгорукова, поэтому даже год начала Семилетней войны он указывает неточно и как бы между делом: «В 1755 году родитель мой из Рижских губернаторов назначен генерал-лейтенантом в армию; я был определен к нему в адъютанты капитанского чина, между тем война с Пруссией начиналась, а родитель мой оставался при прежней должности, и я переименован в капитаны»[936]. Далее следует перечисление событий 1757−1758 гг., включая ранение в голову при Гросс-Егерсдорфе, занимающее четыре предложения. Еще два абзаца посвящены первой осаде Кольберга. Столь же кратко описаны и остальные кампании этой войны, с чуть более подробным описанием осады Швейдница. Завершение войны Долгоруков комментирует так же бесстрастно: «В конце 1761 года Императрица Елисавета Петровна скончалась. Вступивший на престол Император Петр Третий прислал с курьером Графу Чернышеву повеление оставить Цесарцев, и соединиться с нашею армиею на Висле, куда мы и пошли»[937]. Мемуары Долгорукова не являются попыткой восстановить позицию себя тогдашнего или дать оценку тем событиям, они фиксируют наиболее важные с точки зрения службы факты биографии автора. В этом контексте Долгоруков отмечает два важных для себя обстоятельства того времени: службу под начальством графа З. Г. Чернышева и благосклонность Фридриха II, к которому он был послан от Чернышева с донесением и который обещал, что «без милости не оставит»[938]. Знакомство с Фридрихом – реализация очень важной для мемуаров функции, подчеркивание своей причастности уже в молодости к событиям мировой истории через связь с великим ее деятелем (в ранних русских мемуарах такую функцию обычно выполняют истории о знакомстве с Петром I, пусть даже в детстве). А вот служба с Чернышевым – значимый этап профессионального становления, школа будущего военачальника. «Счастливое предприятие, – пишет мемуарист, – быть под начальством Графа Чернышева, который, делавши три кампании при Цесарской армии, единствен был в знании, как войски водить. Признаюсь, что сия наука меня много выучила в последствии, по большому моему желанию быть, по настоящей службе, способным по деятельным знаниям и по хорошей памяти; по сим способностям я приобрел совершенную доверенность от сего редкого начальника»[939].
Способом профессионального самоутверждения является описание событий Семилетней войны и для М. А. Муравьева. Его мемуары близки запискам Долгорукова по форме и некоторой архаичности, что в данном случае не удивительно: Муравьев самый старший из рассматриваемых авторов, а его воспоминания были написаны уже в 1770‐х гг. Семилетняя война была расцветом его карьеры. Позже, хотя он и получал повышение, службу свою считал неудачной, сопровождавшейся недоброжелательством и в итоге разорением. Видимо, будучи человеком не очень уживчивым, он сам попросился в действующую армию, чтобы уйти из-под начальства А. П. Ганнибала, который его «гнал»[940]. Муравьев был военным инженером и квартирмейстером, поэтому он подробно перечисляет, где и какие он снимал планы, как наводил мосты, располагал лагерь, «кампамент» и, наконец, «ордер баталии». Поэтому его записки представляют собой важнейший источник по истории действий русской армии в Семилетней войне. В то же время мемуары Муравьева принадлежат к нередко встречающемуся типу текстов, представляющих собой оправдание перед потомками. Придя к концу жизни к полному разорению и не достигнув того, чего он, по собственному мнению, был достоин, он пытался показать, что дело не в его способностях, а в его несчастливой судьбе и строптивом характере. Этими рассуждениями Муравьев завершает мемуары: «Сим все мое продолжение жизни, службы Ея Императорскому Величеству и предкам, о чем обстоятелно значит выше. Теперь продолжать прекращаю, окончав же сие совершенно, всякаго о себе уверяю, чтоб каковую либо должен был я получить милость монаршую за оказанную в службе ревность, и будучи возносителным, не почитая никого себе сверстника, заключал, что сам собою в себе оное мог приобрести, но по таковому высокомерию все потерял и ничего не получил, сие не иное что, как божие предопределение. Как ныне уже господь бог меня смирил болезнию и многими в делах притеснениями с раззорением, но со всем тем, благодарю Бога за его благость»[941]. Поэтому на протяжении всего повествования он всячески подчеркивает собственные успехи в службе и благосклонность к нему лучших командиров, в частности главнокомандующих С. Ф. Апраксина и В. В. Фермора (с обоими Муравьев был знаком еще до войны), даже несколько преувеличивая свое влияние на их судьбы. Так, Муравьев утверждает, что Апраксин в разговоре с ним перед отъездом из армии сожалел, что не послушал именно его, Муравьева, и отвел войска из Пруссии после Гросс-Егерсдорфа: «Как скоро увидел меня фелдмаршал, очень рад был, приказал мне поднести кофию с хорошими сливками и после говорил мне: „Ну, жаль, мой друг, что я тебя не послушал, хотя после и раскаелся, однако поздно, а мне прислан теперь указ, чтоб я ехал в Петербург“»[942].
Что касается Фермора, то его Муравьев недолюбливал, вопреки хорошему отношению к нему генерала: «…хотя меня довольно знал господин Фермор и приласкивал к себе, но не знаю отчево серце мое к нему не лежало, может быть потому, что немец»[943]. Здесь мемуарист приписывает себе еще большую роль в жизни главнокомандующего, откровенно намекая, что причиной отзыва Фермора с этого поста стали его нелестные отзывы о «немце» в разговоре с обер-комендантом Петербурга И. И. Костюриным, который Муравьев то ли по неведению, то ли что-то сознательно умалчивая, описывает как частный: «…сели мы с ним двое в кабинете и стал меня спрашивать: „Скажи, братец, какие там обращении есть?“ – начав божиться, что ничего не пронесет, ежели что-нибудь от меня услышит. И так слабость моя довела до того по той надежде, как он клялся, а особливо имея любовь к Отечеству, будто б у нас не было таких предводителей. Расказал, как вышеписано подробно, и то не упустил, что салдатство им недовольны и вовсе не любят его. Что он за всякую безделицу сек кнутом, рвал ноздри и ссылал на каторгу»[944]. Далее Муравьев пишет, что Костюрин не сдержал своего слова и пересказал их приватную беседу братьям А. И. и П. И. Шуваловым, а через них и секретаря Конференции при Высочайшем дворе Д. В. Волкова содержание ее дошло до императрицы, что и повлекло за собой дальнейшее расследование Костюриным деятельности Фермора и замену его на посту главнокомандующего П. С. Салтыковым[945]. Вся эта история повредила карьере Муравьева: он не был отправлен обратно в Заграничную армию и награжден, как рассчитывал, так как в Петербург его отправил именно Фермор. Но она способствует созданию в мемуарах образа человека, вечно страдающего за правду и справедливую критику начальства.
С другой стороны, Муравьев не только анализирует ошибки командования (как и свои собственные), но и приводит на полях рукописи свои выводы обобщающего характера из конкретных ситуаций. Например, при описании сражения при Гросс-Егерсдорфе он на полях рассуждает о том, как надо поступать в аналогичных случаях: «Когда надобно было место выбирать ордер де батали, то всегда осмотреть должно все нужныя места и дефилеи, да и ставить надлежит оруди так, чтоб неприятель не мог от выстрелов укрытся и проходить безвредно. Вот наша была ошибка, что прежде ордер де батали, не осмотря ситуации, поставлена артилерия, а когда б была поставлена с тем, чтоб неприятель везде открыт был, а особливо надобно было против тих лощин, по которым свободно почти шол к отаке. <…> Должно всегда примечание делать и старатца знать все места, которые к неприятелю могут быть во авантаж, то предупреждать, чтоб все эти выгоды от нево отняты были, а особливо з двух и с трех батарей или болше оруди имели бы всюды свою дефензию»[946].
В этом отношении мемуары Муравьева, содержащие конкретные советы для военных инженеров, могут быть сопоставлены с записками Прозоровского. По окончании Семилетней войны Прозоровский осознал ценность полученного им военного опыта и принял решение в дальнейшем вести дневник, но прежде записал по памяти предшествовавшие события. Несмотря на то что степень подробности собственно мемуарной части, относящейся к Семилетней войне, заметно отличается от большей, дневниковой, можно предположить, что Прозоровский пользовался какими-то доступными источниками, так как в целом он достаточно точен. Прозоровский придавал Семилетней войне очень большое значение в рамках своего военного опыта, и именно его слова вынесены в название статьи. Анализируя этапы своего обучения в «училище» войны[947], он выделяет службу под начальством полковника А. И. Бибикова, будущего генерал-аншефа, общение с бароном И. К. Эльмптом, графом З. Г. Чернышевым и князем Н. В. Репниным, сведущими в военной службе, а также взаимодействие с австрийской армией. «Но всего более, – пишет Прозоровский, – получил я пользы тогда, когда армия наша соединясь с прусскою была под предводительством великого в наш век в военном искусстве капитана ЕГО ВЕЛИЧЕСТВА короля прусского»[948]. Прозоровский пытается дать подробный разбор состояния не только русской армии, но и военной науки в ней, каждый раз отмечая, какие уроки были извлечены из того или иного сражения. Например, описание битвы при Цорндорфе он заключает так: «Но сия баталия принесла существительное добро войску, ибо в российских солдатах господствовало мнение, что выигрыш в сражении зависит от одной их отважности, почему для умножения оной охотно пили вино. Строевой порядок был по их рассуждению к одному украшению служащий обряд на который они столько же мало, сколько и на соблюдающих оный офицеров, полагались. Но беспорядок сего сражения истребил пагубное сие мнение. Ясно они на оном увидели, что пьянство не производит храбрости, но совершенную гибель, для чего после, на Пальцигском сражении, сами они просили об отделении от Армии легких обозов и маркитантеров с вином, и с сего времени, как всяк служивший с ними засвидетельствовать может, сами искали своих начальников и столь безмолвное всегда имели к ним послушание, каковое желать можно, чтобы оставалось навсегда»[949]. Все эти частные замечания аккумулированы в общем выводе, к которому приходит Прозоровский: «Словом, сия война несколько лет изобиловала такими происшествиями, из которых можно было извлечь самыя полезныя заключения и правила»[950].
В заключение своих мемуаров Прозоровский прямо говорит, что предназначает их тем, «которыя себя хотят определить в часть сей службы отечеству нашему»[951]. Поэтому он даже обратился к литературному редактору, В. Г. Рубану, и надеялся увидеть свои мемуары напечатанными[952]. Это один из немногих случаев, когда мемуары 1770‐х гг. адресованы не потомкам или узкому кругу близких, а профессиональной аудитории.
Стоит обратить внимание на то, что рассмотренные выше тексты написаны людьми, достигшими высших чинов и службой доказавшими свою верность отечеству. Возможно, поэтому их мемуары так скупы на частные подробности и вовсе лишены элементов беллетризации: сама достойно прожитая жизнь давала им «право на биографию»[953].
Если же обратиться к воспоминаниям офицеров в меньших чинах, то мы увидим совсем другую картину. Майоры Лукин и Хомяков, не говоря уже о прапорщике Климове, стремятся украсить свое повествование моральными сентенциями, сетованиями на гонения судьбы и даже вставными новеллами.
Лукин, едва ли не единственный из всех мемуаристов, подчеркивает свое страстное желание воевать и «доказать мужественную и прямого солдата должность на самом деле» и «верность отечеству»[954]. В его весьма путаном и написанном архаичным языком повествовании война – момент причастности к общему делу, в котором он смог достойно себя проявить, «что могут засвидетельствовать данные мне аттестаты от ближайших моих начальников»[955] (а также полученное при Кунерсдорфе ранение). Но адресованный непосредственно сыновьям (о чем говорится в конце записок)[956], текст Лукина выстроен как моральное наставление, показывающее, что даже военные подвиги не могут извинить грехов молодости, в частности преступной связи с женой сослуживца, прерванной именно начавшейся войной. Поэтому в некоторых аспектах его мемуары приобретают черты нравоучительной повести и завершаются перечнем наставлений «любезным» детям в том, «каким образом удобнее в мире живущему человеку вести себя должно»[957].
К откровенной беллетризации в духе романов Ф. Эмина прибегает Хомяков, единственный автор, сумевший опубликовать свое творение при жизни. Это странный по своей жанровой природе текст, чередующий подробное и монотонное перечисление перемещений полка с сентиментальными описаниями любовных приключений и несколькими вставными новеллами («сказками» денщика). Хомяков служил в Куринском полку, всю войну находившемся в тылу, хотя в период с 1759 по 1762 г. и на территории Пруссии. Степень подробности указаний на многочисленные лагеря и зимние квартиры заставляет предположить, что Хомяков мог вести что-то вроде дневника. При этом он как будто не заметил ни начала, ни конца войны, лишь отметив, что «велено было идти маршем к прусским границам», а потом «к российским»[958]. Тем не менее война сыграла в его судьбе весьма заметную роль. Оказавшись за границей, он освоил немецкий язык, извлек все возможные выгоды от жизни на хороших квартирах, повидал ряд достопримечательностей, которые описал в своем тексте, и, наконец, обрел в Торуни жену-немку. Хомяков был явно знаком с образцами романного жанра, адресуя свое произведение прежде всего «любителям путешествий»[959], но весьма неумело овладел беллетристическими приемами. Этим он вызвал раздражение Болотова, написавшего в своем сборнике критических статей о современных романах: «Истинно понять невозможно, чтоб побудило его подарить публику таким подарком»[960]. Болотов, безусловно, с особым вниманием отнесся к произведению Хомякова, так как оно описывало хорошо знакомые ему реалии прусских походов. Но жанровая неопределенность текста, балансировавшего на грани беллетристики и документального повествования, вызвала у него отторжение и резко критический отзыв.
Удивительно, но несомненными авторскими амбициями обладал и Алексей Климов, подавший свою автобиографию как приложение к прошению о назначении ему пенсиона[961]. Он постоянно обращается к «благосклонному читателю», вставляет явно заимствованную новеллу об отшельнике, а в самом начале текста прямо пишет, что решился на жизнеописание, чтобы показать, что «…не в одних иностранных государствах по причине приключающихся странствий выдаваемы бывают в свет гистории, но, рассудительно, и в России то же самое быть может»[962]. Возможно, Климов понимал, что обращается не только к сенатору, но и к известному писателю Г. Р. Державину, и надеялся если не на пенсию, то на протекцию по этой части. Но на ближайшие двести лет Державин так и остался его единственным благосклонным читателем, впрочем давшим мемуарам Климова название «Похождения». Война определила печальную судьбу Климова: он на многие годы оказался вдали от родины, на которую несколько раз пытался вернуться. Но саму войну он провел в плену и поэтому не мог быть свидетелем каких-то событий. Зато Климов описывает специфику службы в прусской армии, а также быт и повседневную жизнь Пруссии, не забывая, впрочем, сетовать на гонения судьбы и злой рок.
Синтезом всех этих разнонаправленных тенденций в русской мемуаристике, связанной с Семилетней войной, стали воспоминания Болотова. История написания этого текста лучше всего известна, но и сами мемуары во многом отличаются от всего рассмотренного ранее. Болотов приступил к мемуарам не на склоне лет, выйдя в отставку, а в момент своей наибольшей активности, в годы службы управляющим императорского имения. Он уже не был молод, но был полон сил, и у него было много разных проектов. Мемуары стали одним из них, весьма масштабным. Во-первых, в его тексте личные воспоминания сочетаются с очерком истории войны, построенным на ряде источников, в том числе иностранных (см. подробнее ст. М. Милютина в наст. кн.). Во-вторых, собственные воспоминания Болотова очень подробны, содержат описание повседневной жизни и быта, примечательных мест или незнакомых для русских людей явлений (особенности ловли рыбы, печения хлеба и прочих способов ведения хозяйства и т. д.). Наконец, в них много рефлексии и попыток представить собственные размышления «тогда» и дать им оценку с позиции «сейчас». Подводя итоги Семилетней войны, Болотов попытался сквозь призму собственного опыта посмотреть на ее уроки для всей страны: «Но как бы то ни было, но сим кончилась тогда с нами вся бывшая до того кровопролитная война, пожравшая у нас более трехсот тысяч нашего российского народа, извлекшая из недр России несметные миллионы денег и не принесшая нам никакой иной пользы, кроме того, что войска наши и генералы научились лучше воевать, и все лучшее служившее тогда в армии российское дворянство, препроводив столько лет в землях немецких, насмотрелась всей тамошней экономии и порядкам. И получив потом в силу благодетельного манифеста о вольности дворянства, от военной службы увольнение, в состоянии было переменить и всю свою прежнюю и весьма недостаточную деревенскую экономию, и приведя ее в несравненно лучшее состояние, чрез то самое придать и всему государству иной и пред прежними несравненно лучший вид и образ, – хотя заплатило за сие и очень дорого!»[963]
В заключение приходится констатировать, что Семилетняя война не стала заметным импульсом для становления мемуарного жанра в России. Воспоминания, включающие сюжеты, связанные с Семилетней войной, отражают общие тенденции неравномерного развития мемуаристики в России, от служебной «скаски» к беллетризации собственной биографии, и никакого скачка здесь не наблюдается. Для половины авторов по разным причинам Семилетняя война вообще стала лишь одним из эпизодов в ряду других перипетий жизни и военной службы, и отнюдь не самым значимым.
Возможно, это связано еще и с тем, что официальная риторика скорее избегала памяти о Семилетней войне. С самого начала подчеркивая, что Россия вступает в войну, лишь исполняя союзные обязательства, отечественная пропаганда стремилась к демонстрации миролюбия и нежелания воевать. Это, в частности, хорошо прослеживается в торжественных одах, которые, следует отметить, были немногочисленны. Ведущие одописцы М. В. Ломоносов и А. П. Сумароков за 5 лет посвятили событиям Семилетней войны в общей сложности всего пять торжественных од (а Сумароков еще балет «Новые лавры»). Характерно при этом, что оды Ломоносова одновременно приписаны и победам над пруссаками, и еще какому-нибудь событию: тезоименитству или рождению государыни[964]. В сочетании с известной нерешительностью российской армии в целом ряде кампаний Семилетней войны эта позиция «помощной стороны»[965] вполне могла привести к тому, что отнюдь не все заметили, как война началась. Это косвенно подтверждается дневниковыми записками В. А. Нащокина, в которых его собственные свидетельства перемежаются выписками из периодики и цитатами из различных документов. Благодаря своему весьма высокому положению и близости ко двору Нащокин был весьма осведомленным человеком и потому стремился анализировать отраженные в прессе события, предугадывая их последствия. Так, в записях за 1751 г. (точнее датировать нет возможности) он отметил «прусского двора оказательные поступки против полномочного российского министра г. Гроса»[966], вероятно, еще до последовавших за этим скандала и разрыва дипломатических отношений между Россией и Пруссией. В некоторых случаях Нащокин прямо говорит о том, что то или иное событие недостаточно отмечено прессой, как, например, союзный договор Пруссии с Англией 1756 г.: «В начале сего года небеззнатное дело вдруг оказалось, что о том отнюдь слуха не было, а 6 февраля в полученных газетах между прочими ведомостьми из Лондона <…> напечатано, что <…> минувшего генваря 16 числа ввечеру был великий совет в Сен-джамсе, в котором подписан трактат между дворами английским и прусским <…> А более для того, что ожидается, какой случай между Францией и английским двором произойдет: война или мир? в том будет участие иметь прусский двор, как означилось в учиненном между оными дворами трактате»[967]. Задаваясь вопросом, приведет ли этот договор к войне, Нащокин исподволь подчеркивает, что те закономерности, которые ясны ему как человеку, интересующемуся большой политикой и положением при европейских дворах, очевидны не всем читателям газет.
В процессе осмысления Прусской войны, безусловно, сыграла свою роль и неоднозначность восприятия заключенного Петром III мира, условия которого в основном были подтверждены и Екатериной II, на чье царствование пришлась большая часть жизни мемуаристов. Война, которая долго и неочевидно разгоралась, закончилась неоднозначно. Бурные внутренние события, происходившие в России в первой половине 1762 г., несколько затмили внешнеполитические обстоятельства. Для тех же, кто находился в Заграничной армии, собственно война не закончилась, так как началась подготовка к походу на Данию, а Чернышевский корпус и вовсе перешел в распоряжение недавнего противника. В этих обстоятельствах в повседневной жизни рядового офицера, не склонного к рефлексии по поводу решений командования и не имеющего возможности выйти в отставку (такого, как, например, Хомяков), ничего не изменилось.
В то же время даже на столь небольшой выборке видно, что Семилетняя война стимулировала стремление к фиксации повседневной жизни в дневниковой форме. Болотов в годы войны вел несохранившийся «Журнал походу нашему»[968], Прозоровский начал вести дневник сразу после окончания Семилетней войны и сожалел, что не делал этого раньше. Судя по той подробности, с которой Хомяков перечисляет все движения своего полка, он тоже не мог обойтись без записей. Наконец, генерал-майор С. И. Мосолов, мемуарист более позднего времени, пишет, что его отец, капитан артиллерии, владевший немецким языком, оставил ему некоторые свидетельства своего участия в Прусской войне: «Отец мой всю войну служил Семилетнюю против Пруссии и был в разных баталиях и походах, о чем мне мать после часто говорила и отдала мне все книги военные и тетради его руки»[969].
Поэтому в известном смысле можно говорить об эффекте отложенного действия. Не случайно ни одна из ключевых фигур Семилетней войны с российской стороны: П. С. Салтыков, В. В. Фермор, З. Г. Чернышев, П. А. Румянцев, П. И. Панин, В. И. Суворов и т. д. – не написала мемуаров[970]. Вероятно, им просто не приходило это в голову, в том числе и потому, что иногда их образование и кругозор были недостаточными. Зато об этом задумалось следующее поколение, те, кто, почувствовав себя участником мировой истории, попытался этот момент зафиксировать, а впоследствии осмыслить, подводя итог прожитой жизни.
Приложение. Публикация документов
Письмо российского представителя на планируемом Аугсбургском мирном конгрессе графа И. Г. Чернышева канцлеру графу М. И. Воронцову от 3 ноября 1761 г. о своей поездке в расположение русского корпуса при австрийской армии
№ 1
Сего 24‐го числа я из армии господина Лаудона возвратился, пробыв там несколько дней лишнева перед тем, что я вашему сиятельству в последнем моем письме от 27‐го числе доносить честь имел. Но оное было от так несносной дурной дороги, какой я нигде никогда вообразить себе не мог. Ибо как здесь почты хорошие не учреждены, однако я более 8-ми, а иногда и 6 миль в сутки сделать не мог. Отчего слишком вдвое в дороге пробыл, нежели пробыть щитал.
Причина оным дурным дорогам не токмо одно поздное осеннее и трехнедельное сряду дождливое время, отчево вся земля распустилась. Но более всего к тому способствует несказанное множество подвозок на фурах в армию сена и соломы, которую по оной же дороге из серкла[971] Кенигграц и Часлау[972] возить принуждены. Оные два серкла из близ к ним прилегших маетностей[973] должны в нынешнее время, а именно: в октябре и ноябре по 30 000 центнеров, то есть 75 т. пудов на месяц привезти. В протчие, то есть в зимние, по 50 000 центнеров с лишком, так, чтоб вся поставка, состоящая в 300 000 центнерах, то есть в 75 000 пудах в марте кончена была[974].
Число так знатной суммы сена и соломы и в такое дурное и для перевозок совсем неспособное время, конечно, удивить всякого должно, а притом имущество крестьян и изобилие оной земли доказывает; только притом и то надобно сказать, что оные серклы так разорятся; что в целой век поправиться не могут. Ваше сиятельство сами рассудить изволите, 1-е, как бы земля ни изобильна была, хотя бы то были наши украинские степи, такого числа сена и соломы за своим расходом сыскать трудно, не для того, чтоб оного в поле не было, но накосить за другими столь же надобными для крестьянина работами время достать не может, их же крестьяне столь скотиною, а особливо лошадьми заводны, что и для содержания оных немало им самим надобно. Перевезти же их и для того не можно, что они оную поставку на своих лошадях и быках чинить должны из домов своих в Фрейбург и Швейдниц, которые миль тритцать и более от оных городов жительство свое имеют. А дорога толь дурна, как я выше донесть честь имел, что и в почтовой колясочке, в какой я ехал, с трудом проехать можно. Кольми же паче таким большим фурам, в которых по 40 и 50 пуд сена лежит, чево жалостные следы ежечасно и видны: ибо не проедешь 50 сажен. Чтоб не наехал или лошадь, или быка мертвого, или нога переломленная, или фура изломанная, или фура на боку, которую, чтоб поднять, выгружать должно, и великим множеством людей опять подымать. Места же оные столь гористы, что и простую фуру четыре лошади никак на гору взвести не могут. Для чего то и дело, что от одной к другой на помочь лошадей перепрягать надобно: что же горчае всего для крестьян, что они оное делав, надежды к заплате никакой не имеют, кроме квитанций в приеме сена, ничего не получают. Знаю, милостивый государь, что война не для обогащения народов, но для разорения, для чего наказанием божеским и называют. Однако ж разумные правители государств стараются о приуготовлении всех надобностей к продолжению оной в запас и исподволь, чем много разорения обывателей уменьшается, что мне кажется здесь непохвально проранено[975] было. Ибо из учрежденного прошлого году плану военных операций видить можно было, что все силы не токмо здешние, но и армий всемилостивейшей нашей государыни в Шлезии агировать[976] должны. Одним словом, Шлезия театром войны и местом, где наизнатнейшим происшествиям быть должно было; а тут никаких приуготовлений для содержания армии во время глубокой осени и зимы сделано не было, которые мне кажутся необходимыми были, хотя бы удачливая или неудачливая кампания была: ибо как в первом для продолжения операций, так и во втором для удержания этих гор. Коими одними в Богемию проход есть, снабдены быть должны. Чтобы в хорошее годовое время и исподволь без всякого изнурения крестьян сделать было можно. Ныне же армия вся и корпус войск всемилостивейшей государыни бедным фуражированием себя содержат, правда, хотя бы оного и запасено было, соединенная бы армия за крайне дурными деньгами и грязью никакого движения сделать не могла. Но ежели бы то было можно, то бы та же самая инакция[977] была, как и теперь, ибо ни несколько шагов за недостатком оного почти сделать не могут.
Отчего король прусский надо всеми воюющими державами всегда поверхность иметь будет: ибо нет у него ни одного города, который бы не только довольно снабден не был провиантом и фуражом, так что он месяца по два всю свою армию содержать может. Доказывает то стояние его у Швейдница, ибо имеет тут со 150 эскадронов. И наконец по окружению его соединенными армиями не имев никакого способу оный доставать из земли[978]. Одними заведенными во оном магазейнами себя содержал. По взятии которого Лаудоном хотя крайне мало, однако и сена достали, то действительное изобилие его магазейнов доказывает. Овса же столь много, что и поныне цесарская армия оным содержится и еще недели две содержаться может.
Правда, мы таких больших магазейнов иметь для нашей армии не можем. Ибо все на походе, в неприятельских землях, и не имев ни одной крепости, и за 1000 верст от своих границ воюем. Цесарцы же не в том состоянии. Ибо никогда от своих границ очень удалены не бывают. Нынешняя же их позиция, то есть во Фрейбурге, не далее 5, 6 и 7 миль от их границы находится, где хотя городов очень укрепленных и нету. Но положением места оные без всякой опасности. Почему бы, конечно, оные заведены быть могли.
Приедучи же во Фрейбург, где гаупт-квартира как господина барона Лаудона, так и подле его дому квартира брата моего графа Захара. Господин Лаудон, как скоро о оном сведал, тот же час с большею половиною всего генералитета и полковников ко мне пришел и представя их всех мне, о квартире моей, где я стану, спрашивал, дабы мне караул прислать. На что я ему сказал, что жить я буду с братом. За караул же поблагодаря, сказал ему шуткою, что я тем, который у брата стоит, пользоваться буду.
Перво, нежели что-нибудь мне о войске их описывать, не лутче ли будет, милостивый государь, чтоб я вашему сиятельству командующего оным генерала Лаудона описал, который столь в нынешнюю войну такими знатными делами прославился, и который с начала нынешней войны, то есть в конце 1757 года из подполковников кроацких, не имев ни протектора. Ни знатного имени, ни родни, ни хорошей фигуры, ни чрезвычайного разума в 1760‐м году в генерал-фельдцейхмейстеры не токмо не по старшинству, но и в предосуждение множеству, таковых самых знатных фамилий генералов обошел, которые выше недостаточными в Лаудоне описал.
Ростом он невелик, с брата графа Захара, таков же тонок, только не так худ. Волосы рыжи, и убирает оные в одну буклю, так тонкую, как трубочку, верх пострижен очень коротко. И как он очень много пудрится, так рыжина волос его и не видна. Но скрыть не можно. Бровей, которые по несчастию не токмо столь же рыжи, но и очень густы. Глаза преизрядные карие и умные, губы не очень малы. Что же до всей фигуры корпуса его принадлежит, я более сказать не могу, как токмо то, что ево узнать тотчас можно, что он бедный лифляндский офицер, который не токмо чину большего получить надежды не имеет, но и нигде в хорошем сообществе не бывал.
Я расплодил, может быть, лишнее о внешности фигуры ево, и тем, милостивый государь, много читанием сего скуки вашему сиятельству нанес. Но оное я для того только сделал, чтоб опосле сказать, что сих двух причин ради, а именно: незнатностию фамилии и гнусностию фигуры он у подчиненных ему знатных фамилий генералов в непослушании, да несколько и в пренебрежении, а в совершенном непочтении. Да на ту беду по нещастию и он то и видит, да сделать себя почтительным не смеет, да и не умеет. Что он мне несколько и сам сказал. Ибо рассказывая про многие свои неудовольствии, способным себя малого корпуса командиром находит, сиречь партизаном, а не командующим армиею, которому несколько политики знать надобно, чево он совершенно не знает. До он же мне притом, не обинуяся и то сказал, что он знает, сколь много он имеет неприятелей. А не знает, имеет ли он хотя одного себе заступника, а притом будучи чужестранный, не имеет и родни знатной, ниже[979] протектора у двора. Может ли он командировать армиею, наполненную людьми таких знатных и сильных фамилий. Каковые здесь в службе.
Сожалению достойно, милостивый государь, что человек такого великого в военном деле искусства, такой подпоры не имеет, какую ему иметь надобно. Отчего он действительно в предприятиях своих слабеет. И не имеет той отваги, которою он большую честь и славу себе и оружию здешнему приобрел. Ревность же генерала Дауна, кредит друзей его наиболее всех ему в приобретении большей славы помешательств приключает. Да что более всего сожалительно, это что он знает, что и его величество императрица с сожалением на приобретенную славу в предосуждение господина Дауна смотреть изволит[980]. В таком случае, милостивый государь, робость, я чаю, простительна быть может. Когда полной доверенности к себе не видишь. Оттого то родилось и то, что подчиненные ево, знав, что не от нево благополучие их зависит, в немалое непослушание пришли. Имея притом подпору здесь по знатности своих фамилий. Ежели бы у него не было чужестранных офицеров в армии, не знаю, с кем бы он свои отважные предприятии исполнить мог: ибо примечаю достойное, все четыре атаки над городом Швейдницом не токмо чужестранными командированы были. Но и англичанами, а именно: полковник Валис, подполковники Девинс, Калвих и Линке, субординация же и всякий военный порядок столь мало у них наблюдаем бывает, что генерал Лаудон не обинуясь корпус войск нашей государыни имев, пример представляет, на который всю надежду свою полагает и неоднократно брату говорил, когда какое-нибудь движение король сделает, которое дело предвозвещать может: «Ich hofe bruder das sie verden Mich nicht ferlassen»[981].
Такой предводитель, каков господин Лаудон, и имев бы такую армию, какова нашей всемилостивейшей государыни, много бы славного и знатного сделать мог.
Отвага персоны его и храбрость так велика, что за порок почтена быть должна. Ибо не уступит в том ни одному гренадеру. Не меньше же в нем и любовь к своему отечеству, то есть к Лифляндии, видна, а по оной и по известной ему храбрости нашего войска и к российским солдатам.
По отвычке говорить по-русски он несколько способности для целого разговора лишился. Однако что говорит, то так хорошо, как русский, только самым простым и подлым наречием. Себя же всегда русским называет.
Буде бы он не столь же полезен для интересов нашей всемилостивейшей государыни был, будучи в службе здешней, то бы он и у нас не испортил.
[982]Письма мои к вашему сиятельству по сие число не нумерил. Ждал приезда моего в Аузбурх[983], откуда оное порядочно делать думал. Но, не видя теперь началу оного [конгресса. — М. А.], с сего моего письма начинаю.
Во всегдашнюю протекцию и милость себя препоручая, с крайним почтением пребываю
вашего сиятельства
милостивого государя
всепокорный и всепослушный слуга
Гр. И. Чернышев
Вена 3/12 ноября[984] 1761
P. S. И хотя намерен был сие мое письмо с курьером послать, но боюсь, что оный долго не будет. И для того на обыкновенной почте оное послать рассудил.
Пометы на 1‐й с.: Получено 21 ноября. По разобрании с цифирь прислать обратно.
АВПРИ. Ф. 32. (Сношения России с Австрией). Оп. 32/1. 1761 г. Д. 10. Л. 251 – 256 об.
Письмо командующего русским корпусом генерал-поручика графа З. Г. Чернышева российскому посланнику в Варшаве Ф. М. Воейкову (?) от 8 октября 1760 г. о результатах Берлинской экспедиции
Хотя ваше превосходительство, уповаю, уже известны о благополучном произшествии Берлинской экспедиции от других рук, следовательно, не столь обстоятельно, а может быть, не столь и правильно, как в самом деле оное продолжалось; то я за должность считаю вашему превосходительству порядочно о всём дать знать, что бы всеконечно не преминул учинить и гораздо прежде, но крайние недосуги мне в том совершенно препятствовали; [192 об.] а теперь следующее сообщить честь имею.
Когда армия вся была при Королате, то положено было, чтоб графу Тотлебену одному, придав ему артиллерию и пехоты, поручить взятие Берлина, а мне с корпусом моим следовать на Франкфурт и Фирштенвальд, тут остановиться с тем намерением, чтоб в удачном случае взятое все из Берлина отправить дале, а в несчастливом его укрепить.
И так 16‐го отправился я от Королата и с такою поспешностью следовал, что без наималейшего отягощения людей не отставал от легких войск.
Получа от разных мест и команд моих известии, что неприятельския малыя и отдельныя корпусы все с поспешностию сбираются [193] к Берлину, которых всех вместе число столь было велико, что корпус графа Тотлебена далеко превосходило; следовательно, ему, графу Тотлебену, одному никакой удачи в предпринятом деле ожидать не оставалось, тем наиболее, что я по прибытии моем в Фирштенвальд получил верные ведомости, что неприятельские корпусы, о которых выше упомянул, все действительно собрались, и что граф Тотлебен, уже подходя к городу, принужденным нашелся отступя, у Кепеника позицию свою взять; то в таком случае пошол я сам с корпусом своим к Берлину, в виду которого по сю сторону под немалою пушечною пальбою не токмо по желанию моему расположился лагарем, но и неприятельскую главную батарею збил, с которой неприятель, оставя две пушки, [193 об.] с великим беспорядком бежал; в случае сем получил я много пленных, а неприятельскую артиллерию на конец дня к молчанию привел. Граф Тотлебен в самое то время по приказу моему стал по ту сторону города, сие было 26‐го числа.
А 27‐го прибыл ко мне в команду генерал-порутчик Панин с несколькими пехотными полками, который стал ко мне в линии и занимал лагирь свой под пушечной пальбою, а лехкие мои войска с таким авантажем с неприятельскими перестреливались, что я множество пленных и в сей день получил.
Получа уведомление, что граф Лассий с корпусом своим уже в близости от Берлина находится, неприятель же, город обороняющий, хотя и весь почти на моей стороне был; однако не столь страшен, [194] чтоб на него покушения никакого зделать не сметь, и так собрал я весь бывший у меня генералитет и, учиня диспозицию, твердо предпринял оного атаковать, храбрость войска и охота к сражению ответствовали мне в удаче предприятия.
А чтоб граф Лассий о том же известен был, то дал я ему знать, а к графу Тотлебену послал ордер, чтоб он несколько легкого войска и драгун на мою сторону переслал, чтоб в удачном случае гнать неприятеля.
Хотя граф Лассий к сему тотчас склонился, однакож около полуночи как оный, так и граф Тотлебен писали ко мне, чтоб я предприятие сие на один день отложил; но я, ответствуя графу Лассию, что пришед уже все мы в таких великих силах к городу, то не только [194 об.] наш вид состоять в том должен, чтоб город взять, но и все неприятельские силы истребить всеконечно или в полон побрать, да и без отлагательства; и так я предприятую атаку не отменил.
28‐го числа в положенный к атаке час получил я известие, что неприятель, узнав моё намерение, лагерь свой оставил и повернулся к стороне Шпандау, потому от меня тотчас для разбития его ариергарды командировано войско, которое с такою удачею, гнав неприятеля до самого Шпандау, возвратилось, что до тысячи человек пленных и две пушки я с ними получил, а побито у неприятеля по меньшей мере столько же.
[195] Тотчас после помянутого за неприятелем в погоню отправления, получил я от графа Тотлебена уведомление, что город оружию ея императорского величества сдается, и что он в договор с комендантом и мещанством уже вступил.
Несколько время спустя приехал ко мне граф Лассий, с которым вместе я в город поехал и нашел уже все посты войском нашим заняты, но, как и графа Лассия ставя в деле сем некоторым образом участником, то приказал я дать ему двое ворот, также и войско, под командою его находящееся, включил я в часть к получению дусергельд.
29‐го числа получил я известие, что король пруской из Шлезии со всею армиею в марш вступил, [195 об.] ис котораго ясно видеть можно, что намерение его было, чтоб не токмо избавить Берлин, но и меня от армии нашей, которая в то время при Франкфурте находилась, отрезать; и так я с 30‐го на 1‐е число октября отступил от Берлина, условясь в том с графом Лассием, который пошел к Трибелю, а я с такою скоростию маршировал, что 2‐го числа уже к армии соединился, взятая ж добычь следовала при графе Тотлебене, которой делал мою ариергарду.
Сия столь удачливо окончанная экспедиция как к славе оружия ея императорского величества всемилостивейшей нашей государыни служит, так и к великой пользе, а неприятелю к несказанному вреду; ибо [196] кроме великой контрибуции, что в Берлине взята, и кроме того, что неприятель от города отогнан, потеряв до тысячи пятисот человек на месте, и такого ж числа в плен; выключая гарнизону, литейной и пороховые домы разорены, цейхгауз, в котором по меньшей мере на двадцать тысяч человек мундирного прибору было ж, в добычь получили; сверх же всего и высоким нашим союзникам великую таковым неприятельским вредом пользу принесли; ибо король пруской единственно для спасения столичного своего города из Шлезии, оставя армию ея величества императрицы королевы, вышел, и людей своих и лошадей тяжкими и великими маршами изнурил, следовательно, в несостояние приведен оной ни малейшего вреда причинить, [196 об.] а фельтмаршалу Дауну открылся тем способ спокойно войтить в Саксонию и короля тамо встретить; ибо его величество, дошед до Губена и увидя, что никакого средства выдумать не может, чтоб меня отрезать, поворотился к Либерозе, следственно, к Саксонии.
Имперская армия, пользуясь отбытием генерала Гильзена, которой также у Берлина находился, получила свободные руки овладеть Витенбергом, а шведская, равным образом избавясь от принца Виртембергского и генерала Штуттергейма, могла операции свои с лутчим успехом производить, ис чего мы льстить себя справедливою надеждою можем, что все наши высокие союзники [197] поступками армии нашей всемилостивейшей государыни довольные быть должны, а свету всему обращении наши в ясное доказательство служит, что армия росийская и побеждать, и поспешностию своих маршей намерении свои в действо производить может. Я за отменное себе благополучие считаю, что, будучи главным экспедиции сей предводителем, столь счастливо и поспешно оную к концу привел, да почти и бес пролития крови; ибо во все время не более как до ста семидесят человек урону имею.
На сих днях Цитенова гусарского полку взят нашими казаками в полон порутчик, которой отправлен был от короля к Миль-Розе с тем, чтобы разведать, прибыл ли я уже к армии или нет, ежели нет, то действительно имел намерение меня атаковать. Оной же порутчик сказывал, [197 об.] что известие о прибытии войска нашего в Берлин столь короля огорчило, что он три дни ни к себе никого не допускал, и никому не казался.
Что до армии нашей теперь принадлежит, то оная вся вместе находится здесь, чрезвычайно худая и дождливая погода продолжается, от которой лошади наши поисхудали гораздо, однакож на сих днях в Померанию вступит.
Более на сей раз ничего сообщить не имею, как токмо уверить могу, что с совершенным почтением пребуду,
милостивый государь мой,
вашего превосходительства
покорный слуга
Гр.Чернышев
Дроссен
8 октября 1760 году
P. S. При сем прилагаю обстоятельную ведомость, что чего взято в Берлине как в полон, так контрибуции и протчего.
На полях рядом с подписью надпись другой рукой и другими чернилами:
Ежели что о взятии Берлина что в печати будет, прошу мне сообщить.
АВПРИ. Ф. 80 (Варшавская миссия). Оп. 80/1. 1760 г. Д. 595. Л. 192 – 197 об.
СПИСОК СОКРАЩЕНИЙ
АВПРИ – Архив внешней политики Российской империи
АКВ – Архив князя Воронцова. [Изд. П. И. Бартенева]. Кн. I–XL. М., 1870–1895
ВС – Военный сборник
ЖМНП – Журнал Министерства народного просвещения
ОДД СПС – Описание документов и дел, хранящихся в архиве Святейшего правительствующего Синода. Т. 1−50. СПб., 1868−1915
ОПИ ГИМ – Отдел письменных источников Государственного исторического музея, Москва
ОР БАН – Отдел рукописей библиотеки Российской академии наук
ОР РГБ – Отдел рукописей Российской государственной библиотеки, Москва
РА – Русский архив
РГА ВМФ – Российский государственный архив Военно-морского флота, Санкт-Петербург
РГАДА – Российский государственный архив древних актов, Москва
РГВИА – Российский государственный военно-исторический архив, Москва
РГИА – Российский государственный исторический архив, Санкт-Петербург
РИ – Российская история
РИА – Российская императорская армия
РО ИРЛИ – Рукописный отдел Института русской литературы РАН
РС – Русская старина
СИРИО – Сборник Императорского Русского исторического общества
СПбИИ РАН – Санкт-Петербургский институт истории РАН (архив)
ЧОИДР – Чтения в Императорском обществе истории и древностей российских
AT-OeStA – Österreichisches Staatsarchiv, Wien (Австрийский государственный архив, Вена)
GStAPK – Geheimes Staatsarchiv Preußischer Kulturbesitz, Berlin (Тайный государственный архив Прусского культурного наследия, Берлин-Далем)
HHStA – Haus- Hof- und Staatsarchiv (Архив династии, двора и государства, отделение Австрийского государственного архива, Вена)
HU-MNL-OL – Magyar Nemzeti Levéltár Országos Levéltára, Budapest (Венгерский национальный архив, Будапешт)
LVVA – Latvijas Valsts vēstures arhīvs (Латвийский государственный исторический архив, Рига)
OMeA ZA-Prot – Obersthofmeisteramt. Hofzeremonielldepartement. Zeremonialrotokolle (Ведомство оберст-гофмейстера, департамент придворного церемониала, церемониальные протоколы)
PC – Politische Correspondenz Friedrichs des Großen / Hrsg. von J. G. Droysen u. a. Berlin, 1879–1939
StAbt – Staatenabteilungen (Государственные департаменты)
STRO – Soundtoll Registers online (www.soundtoll.nl) (Зундские регистры онлайн)
СВЕДЕНИЯ ОБ АВТОРАХ
Анисимов Максим Юрьевич – канд. ист. наук, старший научный сотрудник Центра «Россия в международных отношениях» ИРИ РАН, Москва.
Основные публикации:
Российская дипломатия в Европе в середине XVIII века (от Ахенского мира до начала Семилетней войны). М., 2012.
Семилетняя война и российская дипломатия в 1756–1763 гг. М., 2014.
Россия в системе великих держав в царствование Елизаветы Петровны (1741–1761 гг.). М., 2020.
Веселова Александра Юрьевна – старший научный сотрудник Института русской литературы (Пушкинский Дом) РАН, Санкт-Петербург.
Основные публикации:
Louis Henri de Nicolay, un intellectuel strasbourgeois dans la Russie des Lumières. Baudin R., Veselova A., éd. Strasbourg, Presses universitaires de Strasbourg, 2020.
Жизнь и приключения Андрея Болотова, описанные самим им для своих потомков 1738–1757: в 2 кн. / подгот. текста А. Ю. Веселовой, А. Л. Толмачева; коммент. А. Ю. Веселовой, М. П. Милютина, А. Л. Толмачева; вступ. ст. А. Ю. Веселовой, М. П. Милютина. Т. 1. СПб., 2021.
Жизнь и приключения Андрея Болотова, описанные самим им для своих потомков 1757–1762: в 2 кн. / подгот. текста А. Ю. Веселовой; коммент. А. Ю. Веселовой, М. П. Милютина при участии В. И. Егорова. Т. 2. СПб., 2022.
Германн Фридерике (Gehrmann Friederike) – M. A., независимая исследовательница.
Основные публикации:
Der Fall Therese Hirschfeld: Eine Berliner Jüdin als Opfer der nationalsozialistischen Krankenmorde, Berlin in Geschichte und Gegenwart // Jahrbuch des Landesarchivs Berlin (2018), S. 121–135.
«Aryzacja»: Uwagi do kwestii wywłaszczenia wrocławskich Żydów w okresie Trzeciej Rzeszy («Arynization»: Observations on the expropriation of Wrocław Jews during the Third Reich), peer-reviewed online-publication on the site Wirtualny Sztetl (Virtual Shtetl) by the POLIN Museum of the History of Polish Jews (2018), https://sztetl.org.pl/pl/miejscowosci/w/642-wroclaw/104-teksty-kultury/182310-aryzacja-uwagi-do-kwestii-wywlaszczenia-wroclawskich-zydow-w-okresie-trzeciej-rzeszy.
Luxuries from the Periphery. The Global Dimensions of the Eighteenth-Century Russian Rhubarb Trade // Klaus Weber and Jutta Wimmler (eds): Globalized Peripheries. Central and Eastern Europe in a Rethinking of the Atlantic World, 1680–1860. Boydell and Brewer, 2020. P. 102–123.
Голубинский Алексей Алексеевич – канд. ист. наук, зам. директора РГАДА; научный сотрудник Центра по изучению отечественной культуры ИРИ РАН, Москва.
Основные публикации:
Города Российской империи в материалах Генерального межевания: Центральная Россия / Подг. к изд. Д. А. Черненко, А. А. Голубинский, Д. А. Хитров; РГАДА; МГУ им. М. В. Ломоносова. Тула, 2016.
New Technology and the Mapping of Empire: the Adoption of the Astrolabe // Information and Empire. Mechanisms of Communication in Russia, 1600–1850. Cambridge, 2017. P. 69–76.
Города Российской империи в материалах Генерального межевания. Продолжение: Витебская, Вологодская, Воронежская, Казанская, Курская, Могилевская, Новгородская, Олонецкая, Орловская, Пензенская, Псковская, Тамбовская, Харьковская губернии / Подг. к изд. Д. А. Черненко, А. А. Голубинский, Д. А. Хитров. М., 2022.
Демченко Павел Михайлович – младший научный сотрудник Лаборатории экологической и технологической истории Центра исторических исследований Санкт-Петербургской школы гуманитарных наук и искусств НИУ ВШЭ.
Основные публикации:
Shipmasters, customs, merchants and the Russian coastal experience in the Baltic ports of the 18th century // Artefact. 2021. 14. P. 63–87.
Destination unknown: The geography of Baltic shipping and the registration system of the Sound Toll Registers in the eighteenth century // International Journal of Maritime History. 2020. 32 (2). P. 479–489.
Доля Сергей Викторович – независимый исследователь, Москва.
Основные публикации: Альманах «Кружева и сталь». Заметки о Семилетней войне. Вып. I−IX. М., 2013−2022.
Егоров Вадим Игоревич – главный специалист Российского государственного военно-исторического архива, Москва.
Основные публикации:
(Сост., ред.) Военный сборник. Статьи и публикации по российской военной истории до 1917 г. М., 2004.
(Сост., ред.) Наш восемнадцатый век. Военный сборник. М., 2014.
Голштинские войска и дворцовый переворот 1762 года. М., 2016.
Книга об эполетах. Эполеты полков российской армии в царствование Екатерины II. 1762–1796. М., 2016.
Иванов Андрей – доцент факультета истории Университета Висконсина в Платтвилле (США).
Основные публикации:
Reformation and the Muscovite Czar: Anti-Protestant Polemic in the Writings of Ivan the Terrible // Sixteenth Century Journal 40 (Winter 2009). P. 1109–1129.
A Spiritual Revolution: The Impact of the Reformation and Enlightenment in Orthodox Russia 1700–1836. Madison, 2020.
Escape from Rome: Teofan Prokopovych and Ukrainian Orthodox Ties to the Eternal City 1650–1750 // Harvard Ukrainian Studies Journal. 2020. 37. № 1–2. P. 47–81.
Киселев Михаил Александрович – канд. ист. наук, старший научный сотрудник лаборатории междисциплинарных гуманитарных исследований Института истории и археологии УрО РАН; старший научный сотрудник лаборатории эдиционной археографии Уральского федерального университета, Екатеринбург.
Основные публикации:
Естественное право и добродетель: Интеграция европейского влияния в российскую политическую культуру ХVIII века. Екатеринбург, 2016 (в соавт. с К. Д. Бугровым).
«Регулярное» государство Петра I в сталинской России: Судьбы историков права в контексте научных и идеологических баталий советского времени. СПб., 2020.
Патроны, слуги и друзья: Русско-украинские неформальные связи и управление Гетманщиной в 1700–1760‐х гг. Исследование и источники. Екатеринбург, 2022 (в соавт. с К. А. Кочегаровым и Я. А. Лазаревым).
Киценко Надежда – профессор истории, руководитель исследований религии в Государственном университете штата Нью-Йорк в Олбани (США).
Основные публикации:
Good for the Souls: A History of Confession in the Russian Empire. Oxford etc., 2021.
Orthodoxy in Two Manifestations? The Conflict in Ukraine as Expression of a Fault Line in World Orthodoxy. Co-ed. with Thomas Bremer, Alfons Brüning. Peter Lang, 2022.
Лазарев Яков Анатольевич – канд. ист. наук, научный сотрудник Лаборатории эдиционной археографии Уральского гуманитарного института Уральского федерального университета им. Б. Н. Ельцина, Екатеринбург.
Основные публикации:
Царские воеводы и гарнизоны на Украине 1654–1669 гг. М., 2020 (в соавт. с В. С. Великановым).
Культурные механизмы интеграции украинской казацкой элиты в общеимперское дворянство // Quaestio Rossica. 2020. Т. 8. № 1. С. 270–282.
Патроны, слуги и друзья: Русско-украинские неформальные связи и управление Гетманщиной в 1700–1760‐х гг. Исследование и источники. Екатеринбург, 2022 (в соавт. с М. А. Киселевым, К. А. Кочегаровым).
Ливен Доминик (Lieven Dominic)– профессор, руководитель программы фонда Паулсена при Лондонской школе экономики (Великобритания).
Основные публикации:
In the Shadow of the Gods: The Emperor in World History. Penguin, 2022.
Towards the Flame: Empire, War and the End of Tsarist Russia. Penguin, 2015.
Russia against Napoleon: The Battle for Europe, 1807 to 1814. Penguin, 2009.
Милютин Михаил Павлович – преподаватель Академической гимназии Санкт-Петербургского государственного университета.
Основные публикации:
Жизнь и приключения Андрея Болотова, описанные самим им для своих потомков 1738–1757: в 2 кн. / подгот. текста А. Ю. Веселовой, А. Л. Толмачева; коммент. А. Ю. Веселовой, М. П. Милютина, А. Л. Толмачева; вступ. ст. А. Ю. Веселовой, М. П. Милютина. Т. 1. СПб., 2021.
Жизнь и приключения Андрея Болотова, описанные самим им для своих потомков 1757–1762: в 2 кн. / подгот. текста А. Ю. Веселовой; коммент. А. Ю. Веселовой, М. П. Милютина при участии В. И. Егорова. Т. 2. СПб., 2022.
Петрова Мария Александровна – канд. ист. наук, старший научный сотрудник Института всеобщей истории РАН, Москва.
Основные публикации:
Екатерина II и Иосиф II: формирование российско-австрийского союза. 1780–1790. М., 2011.
Сдвижков Денис Анатольевич – канд. ист. наук, научный сотрудник Германского исторического института в Москве.
Основные публикации:
Письма с Прусской войны. Люди Российско-императорской армии в 1758 году. М., 2019.
Вера и личность в меняющемся обществе: Автобиографика и православие в России конца XVII – начала XX в. М., 2019 (в соавт. с Лори Манчестер (ред.)).
Знайки и их друзья. Сравнительная история русской интеллигенции. М., 2021.
Фюссель Мариан (Füssel Marian) – профессор истории раннего Нового времени со специализацией по истории науки университета Георга-Августа, Гёттинген (Германия).
Основные публикации:
Der Siebenjährige Krieg. Ein Weltkrieg im 18. Jahrhundert. München, 2010.
Waterloo 1815. München, 2015.
Der Preis des Ruhms. Eine Weltgeschichte des Siebenjährigen Krieges 1756–1763. München, 2019.
Хаванова Ольга Владимировна – д-р ист. наук, профессор РАН, заместитель директора Института славяноведения РАН, Москва.
Основные публикации:
Усердие, честолюбие и карьера: чиновничество в монархии Габсбургов в эпоху просвещенного абсолютизма. М., 2018.
Опыт создания первых грамматик в монархии Габсбургов: частная инициатива и регулирующее вмешательство государства (1760–1770‐е годы) // Центральноевропейские исследования. 2019. № 2 (11). М., 2020. С. 137–157.
Рождение эрцгерцога Иосифа и символическая дипломатия венского двора в 1741 г. // Славяноведение. 2022. № 5. С. 5–17.
ИЛЛЮСТРАЦИИ
1. Сербский гусарский полк (1757–1762)
2. Венгерский гусарский полк (1757–1762)
3. Молдавский гусарский полк (1757–1762)
4. Грузинский гусарский полк (1757–1762)
5. Новосербские гусарские полки (1757–1762)
6. Новосербские гусарские полки (1757–1762)
7. Славяносербские гусарские эскадроны (1757–1762)
8. Черногорские гусарские эскадроны (1758–1759)
9. Желтый гусарский полк (1757–1762)
10. Слободской (Белый) гусарский полк (1757–1762)
К ил. 1–10: В. И. Егоров (схематическая реконструкция), Р. Паласиос-Фернандес (графика), С. В. Трубников (колористика)
Обер-офицер Желтого гусарского полка. 1762. Реконструкция С. А. Летина по материалам РГВИА, выявленным и предоставленным В. И. Егоровым
Рядовой гусар Желтого гусарского полка. 1762. Реконструкция С. А. Летина по материалам РГВИА, выявленным и предоставленным В. И. Егоровым
Портрет И. К. Бошняка в мундире штаб-офицера Венгерского гусарского полка (Саратовский государственный художественный музей имени А. Н. Радищева)
Портрет Ф. К. де Сватчека в мундире штаб-офицера Желтого гусарского полка (Государственный исторический музей)
Портреты кисти неизвестных художников относятся уже к екатерининскому царствованию, однако офицеры на портретах облачены в мундиры периода Семилетней войны