Преступление и наказание бесплатное чтение

Федор Достоевский
Преступление и наказание

© Издательство «Детская литература». Оформление, комментарии, 2001

© К. Степанян. Вступительная статья, 2001

© Ю. Гершкович. Иллюстрации, 2001

Смерть и спасение Родиона Раскольникова

Это роман о том, как петербургский студент Родион Раскольников боролся с одним из величайших искушений в истории человечества. Вернее, даже не с одним, а сразу с двумя. И, как бы это ни показалось поначалу странным, столкнуться с ними предстоит каждому из нас, когда мы только начинаем задумываться об устройстве мира и нашем месте в нем.

Сущность первого искушения, ставшего затем роковым замыслом Раскольникова, изложена в коротком разговоре офицера и студента, подслушанном однажды Раскольниковым в трактире. Речь идет об одной старухе процентщице, которая, по словам студента, страшно зла и скупа, накопила огромное состояние и все деньги завещала в один из монастырей на вечный помин души. Студент говорит:

«Я бы эту проклятую старуху убил и ограбил, и уверяю тебя, что без всякого зазору совести», – и объясняет почему: «…с одной стороны, глупая, бессмысленная, ничтожная, злая, больная старушонка, никому не нужная и, напротив, всем вредная, которая сама не знает, для чего живет, и которая завтра же сама собой умрет. Понимаешь? Понимаешь?

– Ну, понимаю, – отвечал офицер, внимательно уставясь в горячившегося товарища.

– Слушай дальше. С другой стороны, молодые, свежие силы, пропадающие даром без поддержки, и это тысячами, и это всюду! Сто, тысячу добрых дел и начинаний, которые можно устроить и поправить на старухины деньги, обреченные в монастырь! Сотни, тысячи, может быть, существований, направленных на дорогу; десятки семейств, спасенных от нищеты, от разложения, от гибели, от разврата, от венерических больниц, – и все это на ее деньги. Убей ее и возьми ее деньги, с тем чтобы с их помощию посвятить потом себя на служение всему человечеству и общему делу: как ты думаешь, не загладится ли одно, крошечное преступленьице тысячами добрых дел? За одну жизнь – тысячи жизней, спасенных от гниения и разложения. Одна смерть и сто жизней взамен – да ведь тут арифметика! Да и что значит на общих весах жизнь этой чахоточной, глупой и злой старушонки? Не более как жизнь вши, таракана, да и того не стоит, потому что старушонка вредна. Она чужую жизнь заедает: она намедни Лизавете палец со зла укусила; чуть-чуть не отрезали!»

Логика здесь четкая – и все, кажется, справедливо. Логика эта лежит в основе всех больших и малых революций и соблазняла и соблазняет десятки и сотни тысяч человек, в них по искреннему убеждению участвующих. Насилие, кровь и жестокость, неизбежные во всякой революции, они оправдывают именно грядущим счастьем большинства и даже с пафосом вопрошают тех, кто указывает на страдания жертв революции: «Вам что же, не дорого счастье всего народа?» Но ужас такой «арифметики» (это слово часто повторяется в романе как гарантия правильности рассуждений) заключается в том, что если ради счастья десяти можно пожертвовать одним, то, значит, ради счастья ста можно потом пожертвовать этими (или другими) десятью, ради тысячи – сотней, ради десяти тысяч… и так до целых народов, что в общем всегда и происходило в революциях, когда до власти добирались беспринципные проходимцы, а зачинатели-идеологи оказывались в лучшем случае выброшены на свалку. Некоторые из них впоследствии раскаялись, многие ушли в мир иной, убежденные в своей правоте, но всем им, как и Раскольникову, теория «справедливой арифметики» сломала жизнь. Но жертвами ее становились и могут стать не одни только революционеры.

Если вы изначально уже видите, в чем неправота этой логики, вам будет легко принять и понять роман «Преступление и наказание». Если же и вам эта логика представляется убедительной, задумайтесь вот над чем.

Человек на земле, конечно, многое может, но еще никому и никогда не удавалось создать жизнь – то есть из неживого создать живое. Жизнь на земле создана Богом, первые люди – Адам и Ева, – да и весь мир – тоже Им, и потому мы не имеем права распоряжаться тем, что не нами создано и не нам принадлежит. Но человек создан свободным, потому что Богу (и нам самим) нужна любовь к Нему и вера в Него не из-под палки, а по свободному выбору. Поэтому человеку необходимо всякий раз самостоятельно совершать выбор между добром и злом, каждый из нас может стать величайшим святым, и каждому оставлена возможность грешить. В том числе и совершить самый страшный грех – отнять жизнь у других людей или у самого себя. Однако в душе каждый из нас знает, что жизнь – чудесный дар, который не дается дважды, и потому очень мало кто из людей решается на такое преступление, даже логически обоснованное. Вот и окончание услышанной Раскольниковым беседы было таким:

«– Вот ты теперь говоришь и ораторствуешь, а скажи ты мне: убьешь ты сам старуху или нет?

– Разумеется, нет! Я для справедливости… Не во мне тут и дело…

– А по-моему, коль ты сам не решаешься, так нет тут никакой и справедливости!»

Но тогда возникает второе искушение, с которым таким, как Раскольников, справиться тяжелее. Впрочем, давайте здесь остановимся и посмотрим, кто же такой Родион Раскольников и почему он стал героем одного из величайших романов в мировой литературе.


Семья Раскольниковых из маленького провинциального городка, отец его рано умер, а для матери и сестры Дуни их обожаемый Родя – «наше все», «свет в окошке». Он должен учиться в столице, и они из последних сил пытаются помочь ему деньгами и заботой. Но денег постоянно не хватает, и Дуня устраивается гувернанткой, однако из-за домогательств помещика Свидригайлова вынуждена уйти. Тогда Дуня решается на отчаянный шаг – выйти замуж за не любимого ею пожилого дельца Лужина, чтобы обеспечить семью. Раскольников бедствует, как и большинство его друзей-студентов, не имеющих богатой родни. Но они – например, приятель Раскольникова Разумихин – пытаются заработать на жизнь и учебу: частными уроками, переводами. Однако бедность глубоко оскорбляет Раскольникова – она кажется ему несправедливой; он не хочет бороться с бедностью, он хочет кардинально изменить саму ситуацию.

Тема справедливости часто будет звучать в романе, поэтому рассмотрим ее подробней. Обычно люди, считающие, что мир устроен несправедливо или с ними жизнь обходится несправедливо, исходят из того, что они-то точно знают, кто чего заслуживает (то есть опять-таки претендуют на роль Бога). При этом применительно к себе речь идет по преимуществу о недополученных благах, условно говоря, о «поощрении», но никак не о малости наказания. А ведь если уж речь заходит о справедливости, то и наказаны все должны быть за все свои грехи по тому же закону справедливости. И трудно даже себе представить, как с каждым из нас следовало бы обойтись в подобном случае (если еще учесть, что поборниками справедливости редко бывают по-настоящему добрые и безгрешные люди)! Но, к счастью для нас, Бог руководствуется не справедливостью, а милосердием. Он вообще никого не наказывает, наказывает себя и своих близких собственными грехами и их последствиями сам человек.

Но скажем и о другом. Легко так рассуждать теоретически, а когда человеку в буквальном смысле нечего есть, все, что можно и нельзя (даже часы – память об отце), заложено, любимая сестра вынуждена, по сути, продать себя расчетливому дельцу, мать слепнет за грошовым шитьем, а рядом у людей денег, что называется, куры не клюют – тут в голову могут прийти самые безумные мысли и желания. Сам Достоевский очень часто бедствовал, нередко оказываясь в ситуациях, когда нечем было платить за квартиру или номер в гостинице. Как раз в период написания «Преступления и наказания» он находился в подобном положении. За долги пришлось закрыть журнал «Эпоха», который он издавал вместе с братом Михаилом и который был единственным источником их доходов. Не выдержав многочисленных испытаний, Михаил умер сорока четырех лет от роду от внезапной болезни печени, и на руках Достоевского (который незадолго до того похоронил первую жену Марью Дмитриевну) остается семейство брата – и огромные долги. Достоевский так бедствовал в это время, что тоже закладывал вещи, – например, ему пришлось заложить даже свои платки за два рубля (хотя в экономически мощной тогда России соотношение рубля и доллара было прямо противоположно сегодняшнему – 1 рубль стоил 30 долларов, но все же…). Что такое безысходная бедность, он знал не понаслышке. Достоевский вообще очень часто использовал в творчестве собственный жизненный опыт, но ни в коем случае не следует отождествлять кого-либо из героев с ним самим: это самостоятельные личности со своим мировоззрением, и если даже, как в данном случае, повествование ведется в основном с точки зрения героя (здесь Раскольникова), автор постоянно сохраняет идейно-смысловую дистанцию по отношению к нему. А возвращаясь к сходству жизненных обстоятельств Достоевского и Раскольникова (или Раскольникова и некоторых других персонажей романа), можно сказать так: есть люди, которые в самых невыносимых условиях ищут выход в себе, используя свои возможности и ресурсы, а другие – вовне.

Раскольников бросает учебу, уединяется от всех, почти не выходит из своей каморки – маленькой, похожей на гроб комнатки под самой крышей, которую он снимает (и давно уже за нее не платит), лежит на своем диване и мечтает, как следует устроить мир. Вот тут-то и созревает в его уме страшный замысел, родившийся после первого визита к процентщице и подслушанного затем разговора в трактире: убив и ограбив старуху, с помощью этих денег избавить наконец от бедности себя, мать и Дуню, закончить учебу, спасти Дуню от постылого замужества и совершить еще много добрых дел, помогая бедным и обездоленным – «чем уж, конечно, загладится преступление».

Но ведь реальное убийство – это страшное, кровавое дело, и человеческая натура Раскольникова всячески протестует против этого чудовищного и безобразного поступка. Он даже не решается назвать то, что он собирается совершить, произнеся, хотя бы про себя, слова «убийство», «убийца», «грабеж», – предпочитает заменять их: «это», «проба», «дело», «тогда», «после того»[1]. И видимо, он вскоре отказался бы от своего замысла, но тут вступает в силу другое искушение, пострашнее первого.

Еще в период учебы в университете он написал статью, где изложил свои представления о разделении человечества на два разряда: «необыкновенных людей» и «материал». Первые – Наполеон, Ликург, Солон, Ньютон, Магомет – делают «новый шаг», изменяют мир, зачастую не останавливаясь ни перед чем, даже перед многотысячными жертвами, не считаясь с понятиями добра и зла. Их задача – выполнить свою миссию, и потому они имеют право на «кровь по совести», то есть как бы разрешение на пролитие крови. Остальные – ведомые, грубо говоря, стадо; они иногда признают избранных еще при жизни и поклоняются им, а иногда – преследуют, заточают в тюрьмы, убивают, но в следующих поколениях все равно превозносят и ставят им памятники.

Но вот проблема – сам Раскольников относится к разряду высших или к «материалу»? К «материалу» – не хочется (что и доказывает уже ложность теории), но как убедиться, что ты относишься к избранным, если не полководец и не государственный деятель? И Раскольников решает проверить на этом, «смешном» с точки зрения мировых дел (как ему кажется), случае: сможет он взять на себя «кровь по совести», восстановить справедливость, «перераспределив» деньги процентщицы среди тех, кто этого заслуживает, – значит, и он среди «право имеющих».

Однажды пустив зло в душу, позволив ему завладеть своими помыслами, человек постепенно теряет силу к сопротивлению – все вокруг, кажется ему, подталкивает его к этому поступку (случайно подслушанный разговор в трактире, горестное письмо из дому, встреча на бульваре с поруганной девочкой). Но Господь всегда опекает человека, не забывает ни о ком из нас, поэтому в такие дни, которые определяют судьбу, человеку особенно важно осмыслять все, что происходит с ним… В один из таких дней Раскольников встречает в трактире старого чиновника Мармеладова, который подсаживается к нему и рассказывает историю своей жизни. Первая жена его умерла, оставив ему дочь Соню. Он женился вторично на Катерине Ивановне, женщине благородного происхождения и образованной, вдове с тремя детьми. Но склонность Мармеладова к пьянству и слабость характера не позволяли получить приличную работу надолго – и в конце концов семейство впало в совершенную нищету. И вот однажды, когда в доме нечего было есть, а сам Мармеладов в очередной раз «лежал пьяненькой», – Соня (подвигнутая еще и оскорбительным замечанием мачехи) уходит вечером на улицу и возвращается вскоре с деньгами. Она «пошла по желтому билету» – то есть стала официально зарегистрированной в полицейском участке проституткой; и с тех пор этот ее заработок – единственное средство существования семьи. Мармеладов горько оплакивает свои грехи, но из глубины своего падения произносит вдохновенный гимн Богу, пронизанный страстной верой в безграничное милосердие Господа, Который не забывает ни одного из несчастных и падших. И поразительно: сознающий себя хуже последних грешников, Мармеладов заканчивает свое признание восклицанием: «Господи, да приидет Царствие Твое!»

Но Раскольникову в жизни Мармеладова открывается совсем другое. «Сонечка, вечная Сонечка!» – восклицает он; он видит здесь подтверждение своей мысли о том, что все в мире держится на насилии и жертве, и такой порядок нужно изменить. Но мир действительно держится на жертве – добровольном самопожертвовании, начало которого положено Христом, отдавшим Себя на распятие. Раскольников же, вроде бы стремясь помочь жертвам, на самом деле лишь готовится сам стать насильником и добавить к числу жертв еще одну[2] (и даже не одну, как потом окажется).

Накануне преступления Раскольникову, забывшемуся коротким сном в пригородном парке, снится страшный сон. Он, маленький еще мальчик, гуляя с отцом в своем родном городе, становится свидетелем страшной сцены: пьяный мужик в злобе – «Мое добро! Что хочу, то и делаю!» – засекает до смерти кнутом, а потом оглоблей и ломом тощую, слабую лошаденку, которая никак не может сдвинуть тяжело груженную телегу. Сон этот, кажется, вразумляет Раскольникова – проснувшись в ужасе, он думает: «Да неужели ж, неужели ж я в самом деле возьму топор, стану бить по голове, размозжу ей череп… буду скользить в липкой, теплой крови, взламывать замок, красть…» – и обращается к Богу: «Господи!.. покажи мне путь мой, а я отрекаюсь от этой проклятой… мечты моей!» Тут ему становится «тихо и спокойно» на душе, что должно бы ясно указать на верность принятого решения.

Сон Раскольникова важен во многих отношениях. Помимо непосредственного ужаса убийства живого существа, он показывает, сколь ужасен человек, осуществляющий «свое право», а ответить на детский вопрос: «За что бедную лошадку убили?» – невозможно в принципе – убийство не может быть оправдано и объяснено в Божием мире. Но в то же время Раскольников видит себя в этом сне невинным маленьким ребенком, пытающимся защитить жертву и оплакивающим ее, лошадь – тощей и слабой, а воз, в который она впряжена, – неподъемно тяжелым. В жизни будет все не так: в самом начале романа мимо Раскольникова по улице проскачет огромная ломовая лошадь, запряженная в почти пустую телегу, в которой сидит какой-то пьяный мужичок[3]; страшный – во сне – насильник Миколка обернется в реальности добрым деревенским пареньком, берущим на себя вину за убийство, совершенное Раскольниковым. «Революционерам» обычно кажется, что мир вокруг погружен в несчастья и страдания и ждет только их вмешательства; в действительности дело обстоит далеко не так. Здесь можно вспомнить, например, эпизод из истории французской революции 1789 года. Когда толпы восставших ворвались в «страшную» тюрьму Бастилию, думая найти там и освободить тысячи жертв самодержавия, то во всей огромной тюрьме оказалось лишь восемь заключенных – двое душевнобольных, пятеро фальшивомонетчиков и печально известный маркиз де Сад.

Сон Раскольникова показывает мучительный разлад всего его внутреннего существа: ужас его человеческой природы, которая протестует против планов поврежденного ума, и иллюзорное, искаженное представление о мире, служащее для него оправданием преступного замысла.

И после торжественного отречения от этого замысла, возвращаясь домой другим путем, Раскольников случайно подслушивает разговор сестры процентщицы Лизаветы с какими-то мещанином и бабой и понимает, что назавтра «в семом часу» Лизавета уйдет и старуха останется одна. Забыв о своем отречении, Раскольников воспринимает это известие как указание на то, что именно завтра в это время он и должен осуществить свой замысел. Домой он входит, «как приговоренный к смерти». Это состояние свойственно многим людям, как бы и не желающим совершить грех, но уже настолько подчинившим себя злу, что недостает воли и сил на сопротивление.

И вот он – еще совсем недавно тихий, домашний мальчик Родя, молившийся с матерью в церкви, крадет в дворницкой топор, обманом проникает в дом процентщицы и в ужасе сам от себя бьет старуху по голове. Но тут происходит первая неожиданность: идя вслед за старухой в комнату, он не запер входную дверь, а Лизавета, смиренная и кроткая сестра ростовщицы, вернулась раньше срока. Обезумевший Раскольников, уже ничего не понимая, бросается с топором и на нее…

На следующее утро его вызывают по повестке в полицию (за неуплату долга квартирной хозяйке, но он этого сперва не понимает). Перед визитом в контору Раскольников хочет помолиться, но не делает этого, по пути и в самом участке хочет признаться и покаяться, но взамен этого произносит псевдоисповедь – рассказывает историю своих отношений с хозяйкой и ее дочерью, пытаясь разжалобить полицейских.

И вот тут он чувствует, что сердце его внезапно «опустело», он ощутил «бесконечное уединение и отчуждение» от всех людей, понял, что его положение в мире принципиально изменилось. Человек, по своей воле выламывающийся из божественного миропорядка, словно воздвигает какую-то незримую стену между собой и миром. Раскольников уже не может нормально общаться с людьми – все они вызывают у него или злобу и раздражение (даже самые близкие – мать, сестра, Разумихин, всячески пытающийся помочь ему), или страх (а вдруг им что-то известно о его преступлении?). При этом прежняя гордыня еще сильна в нем – он с негодованием прогоняет жениха Дуни Лужина, обвиняя того в эгоизме и хищничестве и в том, что если довести до конца его теорию («все на свете на личном интересе основано»), то «выйдет, что людей можно резать», – но Лужин на пути к своему богатству еще никого не зарезал. Раскольников обвиняет сестру в низости и подлости за согласие на брак с Лужиным, но Дуня возражает, что губит только себя одну и, ни о чем не подозревая, добавляет: «Я еще никого не зарезала!» – чем доводит брата почти до обморока. Проходившая по улице купчиха с девушкой, пораженная нищенским видом Раскольникова, подает ему монетку, но он в злобе выбрасывает ее в реку, тем самым отрезая себя от проявляемого к нему миром милосердия. Во сне ему слышатся страшные крики, и объяснение кухарки: «Это кровь в тебе кричит» (имеется в виду то, что мы сейчас называем «высоким давлением»), – приводит Раскольникова в ужас…

Не буду описывать здесь подробно те жесточайшие муки, которые довелось пережить Раскольникову. Достоевский намеренно ведет повествование почти постоянно с его точки зрения, чтобы мы, читатели, прошли этот путь вместе с героем. Однако сам Достоевский мало заметными, но четкими указаниями напоминает о себе. Вот, например, в начале романа: «И если бы в ту минуту он в состоянии был правильнее видеть и рассуждать; если бы только мог сообразить все трудности своего положения, все отчаяние, все безобразие и всю нелепость его, понять при этом, сколько затруднений, а может быть, и злодейств еще остается ему преодолеть и совершить…» Или в конце: «Он <…> не мог понять, что уж и тогда, когда стоял над рекой, может быть, предчувствовал в себе и в убеждениях своих глубокую ложь».

Не в силах справиться с нарастающими тоской и отчаянием, Раскольников вновь отправляется на место своего преступления. Возвращается наяву, а потом во сне. Прочтите внимательно этот «второй» сон Раскольникова – в отличие от первого, еще до преступления, он совершенно беспросветен и ужасен, там уже нет отца и маленького мальчика, там уже полное торжество жутко хохочущих сил зла, получивших во владение еще одну человеческую душу…

Но Господь и тут не оставляет человека, продолжая посылать ему возможности ко спасению. Когда Раскольников ночью, после повторного визита в ту квартиру, где совершил убийство, уже в полном отчаянии и мраке – и внешнем, и внутреннем – стоит на улице, он видит вдалеке огонек и слышит голоса. Это возвращавшийся домой пьяный Мармеладов попал под копыта проносившегося по улице рысака. Помогая донести раздавленного старика до дома, Раскольников вторично попадает в дом Мармеладова, где впервые встречается с Соней.

Мучения жены Мармеладова, Катерины Ивановны, усугубляются тем, что она, как и Раскольников, постоянно растравляет себя мыслями о несправедливости происходящего с ней и ее детьми. Она не вспоминает о своих прегрешениях – о том, скажем, как мучила Соню (хотя вину перед Соней за тот роковой вечер ощущает постоянно), она не в состоянии простить своего мужа даже перед смертью, обращаясь к укоряющему ее священнику и указывая на мужа: «А это не грех?» Но и священник не упрекает ее за это, чувствуя всю глубину ее отчаяния…

Потрясенный горем и трагедией этой семьи, Раскольников отдает им все оставшиеся у него из присланных в последний раз матерью денег. Когда он уходит, внизу, в дверях, его догоняет одна из дочерей Катерины Ивановны, маленькая Поля, со словами благодарности и приглашением от матери – прийти на поминки. Раскольников просит ребенка молиться за него. Это первое доброе дело за долгий срок своей оторванности от Бога и первое обращение к Нему придают измученному Раскольникову силы, но опять он ложно понимает этот намек – как возможность продолжать борьбу. «Царство рассудка и света теперь и… и воли и силы… и посмотрим теперь! Померяемся теперь!» Но его тут же поправляет Достоевский: «Сила, сила нужна: без силы ничего не возьмешь, а силу надо добывать силой же, вот этого-то они и не знают», – прибавил он гордо и самоуверенно и пошел, едва переводя ноги, с моста» (подчеркнуто мною. – К. С.).

Дело об убийстве старухи и ее сестры ведет опытный следователь Порфирий Петрович, родственник Разумихина. Узнав о поведении Раскольникова – одного из клиентов процентщицы, как он выяснил, – и вспомнив читанную недавно статью его о делении людей на два разряда и «крови по совести», он догадывается обо всем. Но прямых доказательств нет – и Порфирий начинает психологическую дуэль с Раскольниковым с целью заставить его признаться.

При первой встрече он высмеивает раскольниковскую теорию о делении людей на два разряда: «Ну как иной какой-нибудь муж, али юноша, вообразит, что он Ликург али Магомет… – будущий, разумеется, – да и давай устранять к тому все препятствия… Предстоит, дескать, далекий поход, а в поход деньги нужны… ну и начнет добывать себе для похода… знаете?» Но Раскольников, все еще мнящий себя героем, презрительно отвечает: «Так что же? Общество ведь слишком обеспечено ссылками, тюрьмами, судебными следователями, каторгами, – чего же беспокоиться? И ищите вора!..» Затем следователь пытается заманить Раскольникова в ловушку – признать, что он был у старухи в день убийства; Раскольников не признается в этом, искусно избегнув ловушки Порфирия. Ко второй их встрече Порфирий приберегает козырь – мещанина, который видел Раскольникова, приходившего на место убийства, и его странное поведение там. Следователь прячет мещанина в соседней комнате и намеревается, доведя Раскольникова до нужного психологического состояния, вывести свидетеля. Но этот замысел неожиданно разрушает молодой маляр Миколка (нашедший оброненный Раскольниковым футляр с серьгами и предварительно арестованный по подозрению в убийстве). Он врывается к следователю с признанием в убийстве (недавно приехавший из деревни в столицу, поддавшийся многим ее соблазнам, Миколка решает, приняв на себя чужую вину, пострадать и тем искупить свои прегрешения). Этим он спасает Раскольникова от вынужденного, недобровольного признания. Не ожидавший этого, Порфирий Петрович на мгновение теряется, и Раскольников уходит, приободрившись и решая: «Теперь мы еще поборемся».

Но Раскольникову надо убедиться, что он по-прежнему силен, что он лидер. Да и одиночество, невозможность поговорить хоть с кем-то замучили его. И он идет к Соне, рассуждая при этом так: они оба преступники – он убил других, она убила себя (ибо грех блуда, на который решилась Соня, спасая семью от голода, есть смертный грех), они оба преступили закон, нормы и правила общества, она должна понять его… Раскольников предлагает ей «пойти вместе» – за «силой и властью», властью «над всей дрожащей тварью», «над всем муравейником». Он еще видит себя – и хочет видеть рядом Соню – в роли некоего «сверхчеловека», героя и благодетеля человечества, он по-прежнему думает, что он, как и Соня, совершил преступление ради помощи ближним. Но он не учел двух вещей: приносить в жертву каким бы то ни было целям себя или других – огромная разница; и второе: Соня вовсе не утешает себя высокими словами о самопожертвовании ради ближних, о принятии на себя страдания и прочем, и уж тем более не думает о своем превосходстве над другими. Она ощущает себя великой грешницей и все упование свое возлагает на Бога, не расставаясь с Евангелием. В этом ее главное отличие от тех, кто – и тогда, и сейчас – выходит на ее путь, оправдывая себя тем, что иной возможности обеспечить нормальное существование нет (под «нормальным» понимая отнюдь не кусок черного хлеба для спасения от голода маленьких сестренок и братика).

И Соня, тихая, кроткая и никогда ничему особенно не учившаяся Соня, необыкновенно просто разрушает все хитроумные построения, придуманные в свое оправдание Раскольниковым.

Встречи с Соней – решающие в судьбе Раскольникова. По ним ясно видно, как мечется и постепенно нащупывает свой путь к истине его душа.

Незадолго до второй их встречи, во время поминок по Мармеладову, Лужин, чтобы опорочить Соню, а через нее Раскольникова в глазах Дуни и их матери, сначала тайком подсовывает Соне деньги, а потом публично пытается обвинить ее в воровстве. Лишь благодаря случайности (на самом деле случайностей в Божием мире не бывает) этот план проваливается. А если б он осуществился, Соню посадили бы в тюрьму, и ее маленькие сестры и брат, оставшись сиротами (смертельно больной Катерине Ивановне недолго осталось жить), умерли бы с голода. И вот Раскольников задает Соне вопрос, на который, по его мнению, можно дать только один ответ – и тем стать на его, Раскольникова, сторону: что бы она решила, если б нужно было выбрать – подлецу Лужину ли жить или ей, Соне, идти в тюрьму, а Полечке, ее братику и сестре умирать с голоду? Но Соня отвечает так, как только и может ответить истинно верующий в Бога человек: «Да ведь я Божьего промысла знать не могу… <…> И кто меня тут судьей поставил: кому жить, кому не жить?» Удивленный ее верой – при том ужасающем внешнем положении, в котором она находится, – Раскольников спрашивает ее: «А тебе Бог что за это делает?» – и опять Соня дает потрясающе простой ответ: «Все делает».

Но как же, действительно, совместить истинную веру Сони и несчастья ее и ее близких? Как вообще совместить существование всеблагого Бога и существование зла, мучения добрых людей, тем более страдания невинных? Это невозможно, если видеть мир только в земных границах, если считать, что наша жизнь заканчивается с физической смертью. Но если мы видим весь божественный мир в его целом, все меняется (как меняется наш взгляд на какую-либо местность, если мы смотрим на нее снизу, с земли, или сверху, например с самолета). Жизнь человеческой души не заканчивается со смертью, она (душа) переходит в мир иной, и мы можем лишь в редкие минуты нашего полного счастья на земле почувствовать, хотя и приблизительно, то блаженство, какое ожидает нас там, рядом с Богом (из этого, конечно, не следует, что надо пренебрегать земной жизнью, своей и окружающих, – жизнь каждого из нас имеет величайший смысл). Но от этого блаженства могут добровольно отказаться те, кто здесь, на земле, отворачивается от Бога, решая, что можно творить любое зло во имя собственного блага. И потому зло тоже, увы, существует. Бог мог бы, конечно, сделать так, чтобы каждое злое дело тут же получало возмездие, а доброе – награду, дети до определенного возраста существовали в некоем загоне, отделенном от остального мира, и так далее, – но тогда мир был бы похож на клетку с дрессируемыми мышами и ни о какой вере речь бы не могла идти. Не было бы и такого чуда, как любовь к Богу (ибо какая может быть любовь к дрессировщику?). Но любовь эта отнюдь не безответна – для помощи человеку Бог избрал единственно верный путь: жертвенный. Сойдя на землю, воплотившись в человека, претерпев невиданные муки и распятие, Бог указал всем этот путь ко спасению: через веру и любовь.

Но любовь ценнее и сильнее та, которая выстрадана. И испытания, посылаемые Богом (и «материальные» трудности, и внутренние сомнения), лишь закаляют и укрепляют подлинную любовь – и разрушают фальшивую… Сам Достоевский так определял (в записях для себя) суть романа «Преступление и наказание»: «Идея романа. I. Православное воззрение, в чем есть Православие. Нет счастья в комфорте, покупается счастье страданием. <…> Человек не родится для счастья. Человек заслуживает счастье, и всегда страданием. <…> Жизненное знание и сознание <…> приобретается опытом pro и contra («за» и «против». – К. С.), которое нужно перетащить на себе». Испытания, которые Соне довелось претерпеть, грязь, в которую ей пришлось опуститься, удивительным образом лишь очистили ее душу. Сила и чистота ее веры вначале вызывали отторжение у Раскольникова, который принял ее за юродивую или вовсе тронувшуюся умом от страданий (такова частая реакция людей, отгораживающихся от Бога, – они считают искренне верующих либо дураками, либо сумасшедшими, либо лицемерами). Но постепенно ее вера убеждает его, он даже кланяется ей, ее страданию, и целует ей ногу (еще вполне героико-романтический жест). Он просит ее прочесть ему из Евангелия от Иоанна главу о том, как Христос, во время своего пребывания на земле, воскресил умершего Лазаря, который уже четыре дня был в гробе (а к тому времени после совершенного Раскольниковым преступления тоже прошло четыре дня). Христос сделал это перед самым концом Своей земной жизни, чтобы явить Свое господство над смертью и показать, что воскреснуть, победив смерть, может не только Бог, но и, с Божией помощью, всякий человек, и каждый может к этому стремиться. Хотя Раскольников, как и многие из нас, примерял на себя роль Бога, считая себя вправе решать все вопросы земного устройства, своего и окружающих, тем не менее он надеется, что где-то там, в далеком будущем, Бог в конце концов поможет и спасет. Потрясающее чтение Сони производит сильное впечатление на Раскольникова, он решает признаться ей в убийстве. Раскольников делает это признание во время своего второго прихода к Соне; но итогом разговора с ней становится и его признание самому себе в том, что совершил он убийство вовсе не из-за нищеты и не ради помощи ближним, – если б так, он бы «счастлив был» (ибо легче было б оправдать себя), – он убил, чтобы доказать себе, что он «право имеет», то есть принадлежит к высшему разряду людей. (Он об этом догадывался и раньше, удивляясь, что даже не вспоминает о спрятанных под камнем деньгах и драгоценностях, но в полной мере осознает теперь, исповедуясь перед Соней и будучи вынужден это вслух сказать.) Человеческое естество не выдерживает убийства и последующих мук, – а Раскольников считает это слабостью, и потому решает, что, очевидно, он не принадлежит к высшему разряду. Именно проявленная им слабость – по крайней мере, на сознательном уровне – больше всего мучает Раскольникова. Но Соня, справившись с потрясением после раскольниковского признания, тут же указывает единственный для него выход – выйти на площадь, поцеловать землю, которую он осквернил, покаяться перед людьми и на каторге страданием очистить свою душу. Тогда она, Соня, готова пойти вместе с ним. Со стороны Сони это не только самопожертвование. Она действительно полюбила Раскольникова, сумев разглядеть его живую душу, его неподдельные муки, его глубоко запрятанное и искаженное желание добра. Но у решения Сони есть еще один смысл.

Незадолго до смерти сестра процентщицы Лизавета поменялась крестами с Соней, то есть Соня стала ее крестной сестрой. Согласившись разделить с Раскольниковым его путь, она как бы доводит до конца дело безвинной жертвы – Лизаветы, – она ведет Раскольникова ко спасению. Но, получив таким образом прощение нечаянно убитой Лизаветы, Раскольников, как явствует из его второго сна, не получил прощение от старухи процентщицы, которую хотел убить. Для этого нужно подлинное покаяние, а от этого Раскольников пока еще весьма далек. Он отвергает предложение Сони, считая, что может еще «побороться».

Сама жизнь постоянно разрушает теорию Раскольникова, но зло, как пеленой, застилает ему глаза, и он не видит этого. Совершая преступление, как ему кажется, с благой целью помощи ближним, он после убийства постоянно хочет остаться «один, один, один!». Он убивает ради «вечной Сонечки», но реальная Соня категорически не признает его права на преступление[4]; мало того, Соня, узнав обо всем, вспоминает деньги, оставленные Раскольниковым ее семье, и с ужасом спрашивает: неужели и они из тех денег – и ужас этот естествен: ни один нормальный человек не согласится, даже в самой тяжелой ситуации, принять деньги, добытые кровью. Катерина Ивановна умирает (и смерть ее удивительно похожа на смерть забитой лошаденки из сна Раскольникова) – и он ничем не может помочь ни ей, ни ее детям. Помощь к ним приходит совсем с неожиданной стороны.

Здесь необходимо сказать еще об одном из героев романа – помещике Аркадии Ивановиче Свидригайлове. Это «темный» двойник Раскольникова, он появляется тогда, когда зло максимально сгущается в Родионе. Но персонаж этот, как и большинство героев Достоевского, имеет несколько «измерений». Он умен, проницателен, обладает сильным характером, способен на благородные чувства и поступки. Но в то же время, как многие герои этого типа у Достоевского (Ставрогин из романа «Бесы», Иван Карамазов из романа «Братья Карамазовы»), не имея в душе и сознании ясного божественного ориентира, считает, что человек на земле сам себе хозяин (в этом он схож с Раскольниковым), должен руководствоваться лишь своими эмоциями и желаниями. Свидригайлов не может избежать общей для неординарных людей такого рода участи: жить, не имея никакой возвышенной цели, невыносимо скучно и тоскливо, обрести такую цель мешает цинизм, и остается лишь кажущееся избавление от тоски – чувственные похождения, разврат. Но разврат лишь десятикратно увеличивает тоску. Однако спасение эти люди обычно ищут не в себе, а в окружающем мире. Свидригайлов, в доме которого служила Дуня, сестра Раскольникова, влюбляется в нее и решает, что именно она спасет его жизнь от тоски и греха. При этом по привычке он не останавливается ни перед чем – есть подозрение, что именно он «ускорил» смерть своей жены в надежде на соединение с Дуней. Но Дуня отвергла притязания Свидригайлова, уволилась и вместе с матерью приехала в Петербург. Свидригайлов приехал за ней и завязал знакомство с Раскольниковым, в надежде через него добиться расположения Дуни. Однако Раскольников яростно отмежевывается от «дружбы» с Аркадием Ивановичем, считая себя безусловно выше этого «сладострастника». Но тот не случайно говорит Раскольникову, что у них есть «точка общая»: как и Раскольников, он считает себя находящимся по ту сторону добра и зла, считает себя вправе «переступить» моральные законы. Но в отличие от Раскольникова, глубоко в душе помнящего о Божием мире, откуда он вышел, Свидригайлов не видит ничего за пределами этой земной жизни. Вечность для него – лишь «банька с пауками». «Может быть, это и есть справедливое…» (курсив мой – К. С.) – многозначительно добавляет он. И это делает его положение действительно безысходным.

Неожиданно в руки Свидригайлова попадает весомый «козырь». Снимая комнату рядом с Соней, он сумел подслушать ее разговор с Раскольниковым и признание Родиона в убийстве. Он решает использовать это для завоевания Дуни и, заманив ее к себе, рассказывает ей все и предлагает свою помощь в спасении брата в обмен на ее благосклонность. Но Дуня отвергает сделку. Свидригайлов и хотел бы воспользоваться ее беспомощностью, но оставшееся в его душе благородство останавливает его; он только с отчаянием спрашивает Дуню: любит ли она его или сможет ли полюбить когда-нибудь? Получив отрицательный ответ, он отпускает ее. Проведя затем кошмарную ночь в дешевой гостинице, где ему припоминаются все его грехи (в том числе и погибшая по его воле – видимо, совращенная им – девочка; в жутком сне он видит, как и Раскольников, что торжествующее зло смеется над ним), он утром застрелился на одной из пустынных улиц Петербурга.

Между тем Порфирий Петрович неожиданно приходит на квартиру Раскольникова. Он убеждает Родиона, что теперь уже абсолютно точно знает, кто убийца, но арестовывать его не хочет, ибо советует ему явиться с повинной, заслужив таким образом «сбавку», то есть сокращение срока наказания. Перед уходом Порфирий, понимающий состояние Раскольникова, дает ему два важнейших совета. «Вам нужно воздуху», – говорит он, понимая, в какое затхлое одиночество загнал себя Раскольников. И второй, чрезвычайно важный для всех, мечтающих о славе и всеобщем признании: «Станьте солнцем, вас все и увидят» (то есть если станешь источником света для окружающих тебя, то все увидят и оценят тебя и так, без дополнительных усилий с твоей стороны).

Но Раскольникову еще далеко до «солнца»: он все еще не хочет «сдаваться». Проведя, как и Свидригайлов, страшную ночь в противоборстве с самим собой и тоже будучи близок к самоубийству, он утром в третий раз приходит к Соне. Та вновь говорит ему, что единственный выход – всенародное покаяние и явка с повинной. Благословляя его, она вешает ему на шею свой нательный крест, себе оставляя крест убитой Лизаветы. Раскольников выходит на площадь, кланяется народу и целует землю «с наслаждением и счастьем». Но так легко искупление и воссоединение с миром не даются. Кто-то смеется над ним, приняв за пьяного, а кто-то, может быть в шутку, говорит: «Это он в Иерусалим идет, братцы, с детьми, с родиной прощается…» – и оказывается, в сущности, прав, ибо, как сказано в Евангелии, Новый Иерусалим – это Небесный Град, где преобразившиеся люди будут вместе со Христом.

Идя в полицию признаваться, Родион подает милостыню нищенке, тем самым частично восстанавливая разорванные им связи с миром, и слышит от нее: «Сохрани тебя Бог!» Дойдя до полицейского участка и уже было войдя внутрь, Раскольников хочет вернуться назад, но, увидев ждущую его Соню, возвращается; услышав о самоубийстве «жизнелюба» Свидригайлова, он понимает, что подобный исход, если оставить все «как есть», ждет и его. И он признается в совершенных им двух убийствах.

После суда Раскольникова отсылают на каторгу, мать его, не выдержав такой трагедии, вскоре умирает, а Дуня выходит замуж за Разумихина. Умирает и Катерина Ивановна, но маленькие дети ее оказываются обеспечены благодаря Свидригайлову, который перед смертью завещал им большую сумму денег (оправдалась надежда Сони на то, что Бог не допустит для маленькой Поли той же участи, что и для нее). Соня же, обещавшая не оставлять Раскольникова, едет вслед за ним на каторгу и поселяется неподалеку от острога.

На каторге Раскольникову приходится очень тяжело. Ко всем тяготам каторжной жизни добавляется еще и то, что каторжники очень враждебно настроены к нему – и не только потому, что он из «образованных», «чужой», но и потому, что чувствуют его гордость и высокомерное презрение к людям. Раскольников же по-прежнему уверен, что его «теория» была верна, просто он сам не выдержал испытания. И это наполняет его отчаянием и тоской. И вот однажды перед Пасхой он видит сон. Будто бы все человечество заражено некими бациллами – трихинами, и в результате этого заражения каждый исполняется уверенности в том, что именно он знает истину. Все начинают воевать друг с другом за торжество своей правды. Люди в злобе и беспамятстве уничтожают друг друга, земля залита кровью, только несколько человек помнят еще, как спастись, но где они, никто не знает (тут опять проявилась не оставляющая Раскольникова мысль об «избранных»[5]). В ужасе Раскольников просыпается и понимает, что так могло бы быть в действительности, если бы все стали думать и поступать, как он.

Отсюда начинается медленное обновление души Раскольникова. В его сердце впервые возникает чувство подлинной любви к другому Божиему созданию – Соне. Он по-прежнему еще не открывает Евангелие, подаренное ему Соней, но через любовь к Соне начинает понимать, что ее чувства и верования могут стать и его верой. И вот однажды на берегу реки Раскольников окончательно осознает свою любовь к Соне и опускается на колени перед ней. Так начинается история возрождения Раскольникова и заканчивается очередная попытка гордого ума перестроить мир «по справедливости», в соответствии с собственным разумением. Заканчивается, по милосердию Божиему, оставляя надежду Раскольникову; но вину за три смерти – Алены Ивановны, кроткой Лизаветы и собственной матери – с него никто не снимет. А исход мог быть гораздо ужасней: если бы не участие кроткой Сони, Раскольников окончательно отгородился бы от людей в злобе и отчаянии, погиб бы сам и почти наверняка погубил бы еще не одно живое существо.

Достоевский писал свой роман в XIX веке, когда понятия добра и зла были еще достаточно ясны и прочны в русском обществе и сознательно или подсознательно разделялись почти всеми. Но уже тогда начинали появляться идеи о необходимости насильственным образом (цареубийством, терактами, революциями) «перестроить» мир «по справедливости». Эти идеи захватывали сознание молодых людей, которые, утратив веру в Бога (в то время первые успехи только начинавшей развиваться науки создавали впечатление, что она «отменяет» Бога[6]), решали, что избавить мир от страданий можно лишь таким способом. Многие из них были действительно великодушны, честны и бескорыстны (как и Раскольников: вспомним, ведь он не заботится ни об одежде, ни о еде для себя, отдает последние деньги Мармеладовым и городовому для спасения пьяной девочки; из Эпилога мы узнаем, что он долгое время помогал больному товарищу и его отцу, спас детей из огня). Но благородные идеи причудливым образом сплетались в них с утверждавшимися тогда же теориями «сильной личности», «сверхчеловека», призванного направлять движение истории. И вот эти искренне желавшие добра людям юноши и девушки убивали, поджигали, устраивали взрывы (во время которых гибли и случайные прохожие, и дети). Цель не достигалась, но им казалось, что если устроить более масштабное кровопролитие, то все получится. Открывалась страшная возможность – проливать «кровь по совести», то есть убивать, осознавая себя не преступником, а героем, действующим во имя добра. Предупреждения Достоевского были услышаны и поняты только в ХХ веке (но и тогда далеко не всеми). Доходило даже до того, что многие, даже весьма неглупые люди говорили: Достоевский устарел, сейчас мало кто стал бы испытывать после убийства такие муки, как Раскольников. В наши дни, когда о жертвах киллеров мы едва ли не ежедневно узнаем из теленовостей вперемежку с сообщениями об эстрадных «звездах» и прогнозами погоды, можно в принципе сказать то же самое. Это одна крайность в непонимании Достоевского. А с другой стороны, многие могут и возразить: а мне зачем про это знать, я-то не собираюсь никого убивать! Но Достоевский гораздо шире: достаточно подумать о своих правах, о своей выгоде путем унижения других, о своем преимущественном праве по сравнению с другими, вообще пустить любой злой умысел в свое сердце – и трудно даже представить, к каким чудовищным результатам это может привести (ведь не думал Раскольников, сочиняя свою статью, о залитом кровью лице кроткой Лизаветы).

Можно сказать так: для того чтобы понять все, что понял Раскольников, ему и надо было совершить преступление, «перетащить на себе» этот «опыт pro и contra».

Но для того и существуют великие книги, чтобы самому не проходить через подобный ужас.

Тем не менее прожить жизнь без испытаний не дано никому: никто из нас не застрахован от страшных трихин из сна Раскольникова. Но будем помнить, что есть такой писатель – Достоевский, чье творчество дает силы сопротивляться злу и всегда оставляет надежду на возрождение.

Карен Степанян

Часть первая



I

В начале июля, в чрезвычайно жаркое время, под вечер, один молодой человек вышел из своей каморки, которую нанимал от жильцов в С – м переулке, на улицу и медленно, как бы в нерешимости, отправился к К – ну мосту.

Он благополучно избегнул встречи с своею хозяйкой на лестнице. Каморка его приходилась под самою кровлей высокого пятиэтажного дома и походила более на шкаф, чем на квартиру. Квартирная же хозяйка его, у которой он нанимал эту каморку с обедом и прислугой, помещалась одною лестницей ниже, в отдельной квартире, и каждый раз, при выходе на улицу, ему непременно надо было проходить мимо хозяйкиной кухни, почти всегда настежь отворенной на лестницу. И каждый раз молодой человек, проходя мимо, чувствовал какое-то болезненное и трусливое ощущение, которого стыдился и от которого морщился. Он был должен кругом хозяйке и боялся с нею встретиться.

Не то чтоб он был так труслив и забит, совсем даже напротив; но с некоторого времени он был в раздражительном и напряженном состоянии, похожем на ипохондрию. Он до того углубился в себя и уединился от всех, что боялся даже всякой встречи, не только встречи с хозяйкой. Он был задавлен бедностью; но даже стесненное положение перестало в последнее время тяготить его. Насущными делами своими он совсем перестал и не хотел заниматься. Никакой хозяйки, в сущности, он не боялся, что бы та ни замышляла против него. Но останавливаться на лестнице, слушать всякий вздор про всю эту обыденную дребедень, до которой ему нет никакого дела, все эти приставания о платеже, угрозы, жалобы, и при этом самому изворачиваться, извиняться, лгать, – нет уж, лучше проскользнуть как-нибудь кошкой по лестнице и улизнуть, чтобы никто не видал.

Впрочем, на этот раз страх встречи с своею кредиторшей даже его самого поразил по выходе на улицу.

«На какое дело хочу покуситься и в то же время каких пустяков боюсь! – подумал он с странною улыбкой. – Гм… да… все в руках человека, и все-то он мимо носу проносит, единственно от одной трусости… это уж аксиома… Любопытно, чего люди больше всего боятся? Нового шага, нового собственного слова они всего больше боятся… А впрочем, я слишком много болтаю. Оттого и ничего не делаю, что болтаю. Пожалуй, впрочем, и так: оттого болтаю, что ничего не делаю. Это я в этот последний месяц выучился болтать, лежа по целым суткам в углу и думая… о царе Горохе. Ну зачем я теперь иду? Разве я способен на это? Разве это серьезно? Совсем не серьезно. Так, ради фантазии сам себя тешу; игрушки! Да, пожалуй что и игрушки!»

На улице жара стояла страшная, к тому же духота, толкотня, всюду известка, леса, кирпич, пыль и та особенная летняя вонь, столь известная каждому петербуржцу, не имеющему возможности нанять дачу, – все это разом неприятно потрясло и без того уже расстроенные нервы юноши. Нестерпимая же вонь из распивочных, которых в этой части города особенное множество, и пьяные, поминутно попадавшиеся, несмотря на буднее время, довершили отвратительный и грустный колорит картины. Чувство глубочайшего омерзения мелькнуло на миг в тонких чертах молодого человека. Кстати, он был замечательно хорош собою, с прекрасными темными глазами, темно-рус, ростом выше среднего, тонок и строен. Но скоро он впал как бы в глубокую задумчивость, даже, вернее сказать, как бы в какое-то забытье, и пошел, уже не замечая окружающего, да и не желая его замечать. Изредка только бормотал он что-то про себя, от своей привычки к монологам, в которой он сейчас сам себе признался. В эту же минуту он и сам сознавал, что мысли его порою мешаются и что он очень слаб: второй день как уж он почти совсем ничего не ел.

Он был до того худо одет, что иной, даже и привычный человек, посовестился бы днем выходить в таких лохмотьях на улицу. Впрочем, квартал был таков, что костюмом здесь было трудно кого-нибудь удивить. Близость Сенной, обилие известных заведений и, по преимуществу, цеховое и ремесленное население, скученное в этих серединных петербургских улицах и переулках, пестрили иногда общую панораму такими субъектами, что странно было бы и удивляться при встрече с иною фигурой. Но столько злобного презрения уже накопилось в душе молодого человека, что, несмотря на всю свою, иногда очень молодую, щекотливость, он менее всего совестился своих лохмотьев на улице. Другое дело при встрече с иными знакомыми или с прежними товарищами, с которыми вообще он не любил встречаться… А между тем, когда один пьяный, которого неизвестно почему и куда провозили в это время по улице в огромной телеге, запряженной огромною ломовою лошадью, крикнул ему вдруг, проезжая: «Эй ты, немецкий шляпник!» – и заорал во все горло, указывая на него рукой, – молодой человек вдруг остановился и судорожно схватился за свою шляпу. Шляпа эта была высокая, круглая, циммермановская, но вся уже изношенная, совсем рыжая, вся в дырах и пятнах, без полей и самым безобразнейшим углом заломившаяся на сторону. Но не стыд, а совсем другое чувство, похожее даже на испуг, охватило его.

«Я так и знал! – бормотал он в смущении, – я так и думал! Это уж всего сквернее! Вот эдакая какая-нибудь глупость, какая-нибудь пошлейшая мелочь, весь замысел может испортить! Да, слишком приметная шляпа… Смешная, потому и приметная… К моим лохмотьям непременно нужна фуражка, хотя бы старый блин какой-нибудь, а не этот урод. Никто таких не носит, за версту заметят, запомнят… главное, потом запомнят, ан и улика. Тут нужно быть как можно неприметнее… Мелочи, мелочи главное!.. Вот эти-то мелочи и губят всегда и все…»

Идти ему было немного; он даже знал, сколько шагов от ворот его дома: ровно семьсот тридцать. Как-то раз он их сосчитал, когда уж очень размечтался. В то время он и сам еще не верил этим мечтам своим и только раздражал себя их безобразною, но соблазнительною дерзостью. Теперь же, месяц спустя, он уже начинал смотреть иначе и, несмотря на все поддразнивающие монологи о собственном бессилии и нерешимости, «безобразную» мечту как-то даже поневоле привык считать уже предприятием, хотя все еще сам себе не верил. Он даже шел теперь делать пробу своему предприятию, и с каждым шагом волнение его возрастало все сильнее и сильнее.

С замиранием сердца и нервною дрожью подошел он к преогромнейшему дому, выходившему одною стеной на канаву, а другою в – ю улицу. Этот дом стоял весь в мелких квартирах и заселен был всякими промышленниками – портными, слесарями, кухарками, разными немцами, девицами, живущими от себя, мелким чиновничеством и проч. Входящие и выходящие так и шмыгали под обоими воротами и на обоих дворах дома. Тут служили три или четыре дворника. Молодой человек был очень доволен, не встретив ни которого из них, и неприметно проскользнул сейчас же из ворот направо на лестницу. Лестница была темная и узкая, «черная», но он все уже это знал и изучил, и ему вся эта обстановка нравилась: в такой темноте даже и любопытный взгляд был неопасен. «Если о сю пору я так боюсь, что же было бы, если б и действительно как-нибудь случилось до самого дела дойти?..» – подумал он невольно, проходя в четвертый этаж. Здесь загородили ему дорогу отставные солдаты-носильщики, выносившие из одной квартиры мебель. Он уже прежде знал, что в этой квартире жил один семейный немец, чиновник: «Стало быть, этот немец теперь выезжает, и, стало быть, в четвертом этаже, по этой лестнице и на этой площадке, остается, на некоторое время, только одна старухина квартира занятая. Это хорошо… на всякой случай…» – подумал он опять и позвонил в старухину квартиру. Звонок брякнул слабо, как будто был сделан из жести, а не из меди. В подобных мелких квартирах таких домов почти все такие звонки. Он уже забыл звон этого колокольчика, и теперь этот особенный звон как будто вдруг ему что-то напомнил и ясно представил… Он так и вздрогнул, слишком уж ослабели нервы на этот раз. Немного спустя дверь приотворилась на крошечную щелочку: жилица оглядывала из щели пришедшего с видимым недоверием, и только виднелись ее сверкавшие из темноты глазки. Но увидав на площадке много народу, она ободрилась и отворила совсем. Молодой человек переступил через порог в темную прихожую, разгороженную перегородкой, за которою была крошечная кухня. Старуха стояла перед ним молча и вопросительно на него глядела. Это была крошечная, сухая старушонка, лет шестидесяти, с вострыми и злыми глазками, с маленьким вострым носом и простоволосая. Белобрысые, мало поседевшие волосы ее были жирно смазаны маслом. На ее тонкой и длинной шее, похожей на куриную ногу, было наверчено какое-то фланелевое тряпье, а на плечах, несмотря на жару, болталась вся истрепанная и пожелтелая меховая кацавейка. Старушонка поминутно кашляла и кряхтела. Должно быть, молодой человек взглянул на нее каким-нибудь особенным взглядом, потому что и в ее глазах мелькнула вдруг опять прежняя недоверчивость.

– Раскольников, студент, был у вас назад тому месяц, – поспешил пробормотать молодой человек с полупоклоном, вспомнив, что надо быть любезнее.

– Помню, батюшка, очень хорошо помню, что вы были, – отчетливо проговорила старушка, по-прежнему не отводя своих вопрошающих глаз от его лица.

– Так вот-с… и опять, по такому же дельцу… – продолжал Раскольников, немного смутившись и удивляясь недоверчивости старухи.

«Может, впрочем, она и всегда такая, да я в тот раз не заметил», – подумал он с неприятным чувством.

Старуха помолчала, как бы в раздумье, потом отступила в сторону и, указывая на дверь в комнату, произнесла, пропуская гостя вперед:

– Пройдите, батюшка.

Небольшая комната, в которую прошел молодой человек, с желтыми обоями, геранями и кисейными занавесками на окнах, была в эту минуту ярко освещена заходящим солнцем. «И тогда, стало быть, так же будет солнце светить!..» – как бы невзначай мелькнуло в уме Раскольникова, и быстрым взглядом окинул он все в комнате, чтобы по возможности изучить и запомнить расположение. Но в комнате не было ничего особенного. Мебель, вся очень старая и из желтого дерева, состояла из дивана с огромною выгнутою деревянною спинкой, круглого стола овальной формы перед диваном, туалета с зеркальцем в простенке, стульев по стенам да двух-трех грошовых картинок в желтых рамках, изображавших немецких барышень с птицами в руках, – вот и вся мебель. В углу перед небольшим образом горела лампада. Все было очень чисто: и мебель, и полы были оттерты под лоск; все блестело. «Лизаветина работа», – подумал молодой человек. Ни пылинки нельзя было найти во всей квартире. (Это у злых и старых вдовиц бывает такая чистота», – продолжал про себя Раскольников и с любопытством покосился на ситцевую занавеску перед дверью во вторую, крошечную комнатку, где стояли старухины постель и комод и куда он еще ни разу не заглядывал. Вся квартира состояла из этих двух комнат.

– Что угодно? – строго произнесла старушонка, войдя в комнату и по-прежнему становясь прямо перед ним, чтобы глядеть ему прямо в лицо.

– Заклад принес, вот-с! – И он вынул из кармана старые плоские серебряные часы. На оборотной дощечке их был изображен глобус. Цепочка была стальная.

– Да ведь и прежнему закладу срок. Еще третьего дня месяц как минул.

– Я вам проценты еще за месяц внесу; потерпите.

– А в том моя добрая воля, батюшка, терпеть или вещь вашу теперь же продать.

– Много ль за часы-то, Алена Ивановна?

– А с пустяками ходишь, батюшка, ничего, почитай, не стоит. За колечко вам прошлый раз два билетика внесла, а оно и купить-то его новое у ювелира за полтора рубля можно.

– Рубля-то четыре дайте, я выкуплю, отцовские. Я скоро деньги получу.

– Полтора рубля-с и процент вперед, коли хотите-с.

– Полтора рубля! – вскрикнул молодой человек.

– Ваша воля. – И старуха протянула ему обратно часы. Молодой человек взял их и до того рассердился, что хотел было уже уйти; но тотчас одумался, вспомнив, что идти больше некуда и что он еще и за другим пришел.

– Давайте! – сказал он грубо.

Старуха полезла в карман за ключами и пошла в другую комнату за занавески. Молодой человек, оставшись один среди комнаты, любопытно прислушивался и соображал. Слышно было, как она отперла комод. «Должно быть, верхний ящик, – соображал он. – Ключи она, стало быть, в правом кармане носит… Все на одной связке, в стальном кольце… И там один ключ есть всех больше, втрое, с зубчатою бородкой, конечно, не от комода… Стало быть, есть еще какая-нибудь шкатулка али укладка… Вот это любопытно. У укладок все такие ключи… А впрочем, как это подло все…»

Старуха воротилась.

– Вот-с, батюшка: коли по гривне в месяц с рубля, так за полтора рубля причтется с вас пятнадцать копеек, за месяц вперед-с. Да за два прежних рубля с вас еще причитается по сему же счету вперед двадцать копеек. А всего, стало быть, тридцать пять. Приходится же вам теперь всего получить за часы ваши рубль пятнадцать копеек. Вот получите-с.

– Как! так уж теперь рубль пятнадцать копеек!

– Точно так-с.

Молодой человек спорить не стал и взял деньги. Он смотрел на старуху и не спешил уходить, точно ему еще хотелось что-то сказать или сделать, но как будто он и сам не знал, что именно…



– Я вам, Алена Ивановна, может быть, на днях, еще одну вещь принесу… серебряную… хорошую… папиросочницу одну… вот как от приятеля ворочу… – Он смутился и замолчал.

– Ну тогда и будем говорить, батюшка.

– Прощайте-с… А вы все дома одни сидите, сестрицы-то нет? – спросил он как можно развязнее, выходя в переднюю.

– А вам какое до нее, батюшка, дело?

– Да ничего особенного. Я так спросил. Уж вы сейчас… Прощайте, Алена Ивановна!

Раскольников вышел в решительном смущении. Смущение это все более и более увеличивалось. Сходя по лестнице, он несколько раз даже останавливался, как будто чем-то внезапно пораженный. И наконец, уже на улице, он воскликнул: «О Боже! как это все отвратительно! И неужели, неужели я… нет, это вздор, это нелепость! – прибавил он решительно. – И неужели такой ужас мог прийти мне в голову? На какую грязь способно, однако, мое сердце! Главное: грязно, пакостно, гадко, гадко!.. И я, целый месяц…»

Но он не мог выразить ни словами, ни восклицаниями своего волнения. Чувство бесконечного отвращения, начинавшее давить и мутить его сердце еще в то время, как он только шел к старухе, достигло теперь такого размера и так ярко выяснилось, что он не знал, куда деться от тоски своей. Он шел по тротуару как пьяный, не замечая прохожих и сталкиваясь с ними, и опомнился уже в следующей улице. Оглядевшись, он заметил, что стоит подле распивочной, в которую вход был с тротуара по лестнице вниз, в подвальный этаж. Из дверей, как раз в эту минуту, выходили двое пьяных и, друг друга поддерживая и ругая, взбирались на улицу. Долго не думая, Раскольников тотчас же спустился вниз. Никогда до сих пор не входил он в распивочные, но теперь голова его кружилась, и к тому же палящая жажда томила его. Ему захотелось выпить холодного пива, тем более что внезапную слабость свою он относил и к тому, что был голоден. Он уселся в темном и грязном углу, за липким столиком, спросил пива и с жадностию выпил первый стакан. Тотчас же все отлегло, и мысли его прояснели. «Все это вздор, – сказал он с надеждой, – и нечем тут было смущаться! Просто физическое расстройство! Один какой-нибудь стакан пива, кусок сухаря, – и вот, в один миг, крепнет ум, яснеет мысль, твердеют намерения! Тьфу, какое все это ничтожество!..» Но, несмотря на этот презрительный плевок, он глядел уже весело, как будто внезапно освободясь от какого-то ужасного бремени, и дружелюбно окинул глазами присутствующих. Но даже и в эту минуту он отдаленно предчувствовал, что вся эта восприимчивость к лучшему была тоже болезненная.

В распивочной на ту пору оставалось мало народу. Кроме тех двух пьяных, что попались на лестнице, вслед за ними же вышла еще разом целая ватага, человек в пять, с одною девкой и с гармонией. После них стало тихо и просторно. Остались: один хмельной, но немного, сидевший за пивом, с виду мещанин; товарищ его, толстый, огромный, в сибирке и с седою бородой, очень захмелевший, задремавший на лавке и изредка, вдруг, как бы спросонья, начинавший прищелкивать пальцами, расставив руки врозь, и подпрыгивать верхнею частию корпуса, не вставая с лавки, причем подпевал какую-то ерунду, силясь припомнить стихи, вроде:

Целый год жену ласкал,
Цел-лый год же-ну лас-кал…

Или вдруг, проснувшись, опять:

По Подьяческой пошел,
Свою прежнюю нашел…

Но никто не разделял его счастия; молчаливый товарищ его смотрел на все эти взрывы даже враждебно и с недоверчивостью. Был тут и еще один человек, с виду похожий как бы на отставного чиновника. Он сидел особо, перед своею посудинкой, изредка отпивая и посматривая кругом. Он был тоже как будто в некотором волнении.

II

Раскольников не привык к толпе и, как уже сказано, бежал всякого общества, особенно в последнее время. Но теперь его вдруг что-то потянуло к людям. Что-то совершалось в нем как бы новое, и вместе с тем ощутилась какая-то жажда людей. Он так устал от целого месяца этой сосредоточенной тоски своей и мрачного возбуждения, что хотя одну минуту хотелось ему вздохнуть в другом мире, хоть бы в каком бы то ни было, и, несмотря на всю грязь обстановки, он с удовольствием оставался теперь в распивочной.

Хозяин заведения был в другой комнате, но часто входил в главную, спускаясь в нее откуда-то по ступенькам, причем прежде всего выказывались его щегольские смазные сапоги с большими красными отворотами. Он был в поддевке и в страшно засаленном черном атласном жилете, без галстука, а все лицо его было как будто смазано маслом, точно железный замок. За застойкой находился мальчишка лет четырнадцати, и был другой мальчишка моложе, который подавал, если что спрашивали. Стояли крошеные огурцы, черные сухари и резанная кусочками рыба; все это очень дурно пахло. Было душно, так что было даже нестерпимо сидеть, и все до того было пропитано винным запахом, что, кажется, от одного этого воздуха можно было в пять минут сделаться пьяным.



Бывают иные встречи, совершенно даже с незнакомыми нам людьми, которыми мы начинаем интересоваться с первого взгляда, как-то вдруг, внезапно, прежде чем скажем слово. Такое точно впечатление произвел на Раскольникова тот гость, который сидел поодаль и походил на отставного чиновника. Молодой человек несколько раз припоминал потом это первое впечатление и даже приписывал его предчувствию. Он беспрерывно взглядывал на чиновника, конечно, и потому еще, что и сам тот упорно смотрел на него, и видно было, что тому очень хотелось начать разговор. На остальных же, бывших в распивочной, не исключая и хозяина, чиновник смотрел как-то привычно и даже со скукой, а вместе с тем и с оттенком некоторого высокомерного пренебрежения, как бы на людей низшего положения и развития, с которыми нечего ему говорить. Это был человек лет уже за пятьдесят, среднего роста и плотного сложения, с проседью и с большою лысиной, с отекшим от постоянного пьянства желтым, даже зеленоватым лицом и с припухшими веками, из-за которых сияли крошечные, как щелочки, но одушевленные красноватые глазки. Но что-то было в нем очень странное; во взгляде его светилась как будто даже восторженность, – пожалуй, был и смысл и ум, – но в то же время мелькало как будто и безумие. Одет он был в старый, совершенно оборванный черный фрак, с осыпавшимися пуговицами. Одна только еще держалась кое-как, и на нее-то он и застегивался, видимо желая не удаляться приличий. Из-под нанкового жилета торчала манишка, вся скомканная, запачканная и залитая. Лицо было выбрито по-чиновничьи, но давно уже, так что уже густо начала выступать сизая щетина. Да и в ухватках его действительно было что-то солидно-чиновничье. Но он был в беспокойстве, ерошил волосы и подпирал иногда, в тоске, обеими руками голову, положа продранные локти на залитый и липкий стол. Наконец он прямо посмотрел на Раскольникова и громко и твердо проговорил:

– А осмелюсь ли, милостивый государь мой, обратиться к вам с разговором приличным? Ибо хотя вы и не в значительном виде, но опытность моя отличает в вас человека образованного и к напитку непривычного. Сам всегда уважал образованность, соединенную с сердечными чувствами, и, кроме того, состою титулярным советником. Мармеладов – такая фамилия; титулярный советник. Осмелюсь узнать, служить изволили?

– Нет, учусь… – отвечал молодой человек, отчасти удивленный и особенным витиеватым тоном речи, и тем, что так прямо, в упор, обратились к нему. Несмотря на недавнее мгновенное желание хотя какого бы ни было сообщества с людьми, он при первом, действительно обращенном к нему слове вдруг ощутил свое обычное неприятное и раздражительное чувство отвращения ко всякому чужому лицу, касавшемуся или хотевшему только прикоснуться к его личности.

– Студент, стало быть, или бывший студент! – вскричал чиновник, – так я и думал! Опыт, милостивый государь, неоднократный опыт! – и в знак похвальбы он приложил палец ко лбу. – Были студентом или происходили ученую часть! А позвольте… – Он привстал, покачнулся, захватил свою посудинку, стаканчик, и подсел к молодому человеку, несколько от него наискось. Он был хмелен, но говорил речисто и бойко, изредка только местами сбиваясь немного и затягивая речь. С какою-то даже жадностию накинулся он на Раскольникова, точно целый месяц тоже ни с кем не говорил.

– Милостивый государь, – начал он почти с торжественностию, – бедность не порок, это истина. Знаю я, что и пьянство не добродетель, и это тем паче. Но нищета, милостивый государь, нищета – порок-с. В бедности вы еще сохраняете свое благородство врожденных чувств, в нищете же никогда и никто. За нищету даже и не палкой выгоняют, а метлой выметают из компании человеческой, чтобы тем оскорбительнее было; и справедливо, ибо в нищете я первый сам готов оскорблять себя. И отсюда питейное! Милостивый государь, месяц назад тому супругу мою избил господин Лебезятников, а супруга моя не то что я! Понимаете-с? Позвольте еще вас спросить, так, хотя бы в виде простого любопытства: изволили вы ночевать на Неве, на сенных барках?

– Нет, не случалось, – отвечал Раскольников. – Это что такое?

– Ну-с, а я оттуда, и уже пятую ночь-с…

Он налил стаканчик, выпил и задумался. Действительно, на его платье и даже в волосах кое-где виднелись прилипшие былинки сена. Очень вероятно было, что он пять дней не раздевался и не умывался. Особенно руки были грязны, жирные, красные, с черными ногтями.

Его разговор, казалось, возбудил общее, хотя и ленивое внимание. Мальчишки за стойкой стали хихикать. Хозяин, кажется, нарочно сошел из верхней комнаты, чтобы послушать «забавника», и сел поодаль, лениво, но важно позевывая. Очевидно, Мармеладов был здесь давно известен. Да и наклонность к витиеватой речи приобрел, вероятно, вследствие привычки к частым кабачным разговорам с различными незнакомцами. Эта привычка обращается у иных пьющих в потребность, и преимущественно у тех из них, с которыми дома обходятся строго и которыми помыкают. Оттого-то в пьющей компании они и стараются всегда как будто выхлопотать себе оправдание, а если можно, то даже и уважение.

– Забавник! – громко проговорил хозяин. – А для ча не работаешь, для ча не служите, коли чиновник?

– Для чего я не служу, милостивый государь, – подхватил Мармеладов, исключительно обращаясь к Раскольникову, как будто это он ему задал вопрос, – для чего не служу? А разве сердце у меня не болит о том, что я пресмыкаюсь втуне? Когда господин Лебезятников, тому месяц назад, супругу мою собственноручно избил, а я лежал пьяненькой, разве я не страдал? Позвольте, молодой человек, случалось вам… гм… ну хоть испрашивать денег взаймы безнадежно?

– Случалось… то есть как безнадежно?

– То есть безнадежно вполне-с, заранее зная, что из сего ничего не выйдет. Вот вы знаете, например, заранее и досконально, что сей человек, сей благонамереннейший и наиполезнейший гражданин, ни за что вам денег не даст, ибо зачем, спрошу я, он даст? Ведь он знает же, что я не отдам. Из сострадания? Но господин Лебезятников, следящий за новыми мыслями, объяснял намедни, что сострадание в наше время даже наукой воспрещено и что так уже делается в Англии, где политическая экономия. Зачем же, спрошу я, он даст? И вот, зная вперед, что не даст, вы все-таки отправляетесь в путь и…

– Для чего же ходить? – прибавил Раскольников.

– А коли не к кому, коли идти больше некуда! Ведь надобно же, чтобы всякому человеку хоть куда-нибудь можно было пойти. Ибо бывает такое время, когда непременно надо хоть куда-нибудь да пойти! Когда единородная дочь моя в первый раз по желтому билету пошла, и я тоже тогда пошел… (ибо дочь моя по желтому билету живет-с…) – прибавил он в скобках, с некоторым беспокойством смотря на молодого человека. – Ничего, милостивый государь, ничего! – поспешил он тотчас же, и по-видимому спокойно, заявить, когда фыркнули оба мальчишки за стойкой и улыбнулся сам хозяин. – Ничего-с! Сим покиванием глав не смущаюсь, ибо уже всем все известно и все тайное становится явным; и не с презрением, а со смирением к сему отношусь. Пусть! пусть! «Се человек!» Позвольте, молодой человек: можете ли вы… Но нет, изъяснить сильнее и изобразительнее: не можете ли вы, а осмелитесь ли вы, взирая в сей час на меня, сказать утвердительно, что я не свинья?

Молодой человек не отвечал ни слова.

– Ну-с, – продолжал оратор, солидно и даже с усиленным на этот раз достоинством переждав опять последовавшее в комнате хихикание. – Ну-с, я пусть свинья, а она дама! Я звериный образ имею, а Катерина Ивановна, супруга моя, – особа образованная и урожденная штаб-офицерская дочь. Пусть, пусть я подлец, она же и сердца высокого, и чувств, облагороженных воспитанием, исполнена. А между тем… о, если б она пожалела меня! Милостивый государь, милостивый государь, ведь надобно же, чтоб у всякого человека было хоть одно такое место, где бы и его пожалели! А Катерина Ивановна дама хотя и великодушная, но несправедливая… И хотя я и сам понимаю, что когда она и вихры мои дерет, то дерет их не иначе как от жалости сердца (ибо, повторяю без смущения, она дерет мне вихры, молодой человек, – подтвердил он с сугубым достоинством, услышав опять хихиканье), но, Боже, что если б она хотя один раз… Но нет! нет! все сие втуне, и нечего говорить! нечего говорить!.. ибо и не один раз уже бывало желаемое, и не один уже раз жалели меня, но… такова уже черта моя, а я прирожденный скот!

– Еще бы! – заметил, зевая, хозяин.

Мармеладов решительно стукнул кулаком по столу.

– Такова уж черта моя! Знаете ли, знаете ли вы, государь мой, что я даже чулки ее пропил? Не башмаки-с, ибо это хотя сколько-нибудь походило бы на порядок вещей, а чулки, чулки ее пропил-с! Косыночку ее из козьего пуха тоже пропил, дареную, прежнюю, ее собственную, не мою; а живем мы в холодном угле, и она в эту зиму простудилась и кашлять пошла, уже кровью. Детей же маленьких у нас трое, и Катерина Ивановна в работе с утра до ночи, скребет и моет и детей обмывает, ибо к чистоте с измалетства привыкла, а с грудью слабою и к чахотке наклонною, и я это чувствую. Разве я не чувствую? И чем более пью, тем более и чувствую. Для того и пью, что в питии сем сострадания и чувства ищу. Не веселья, а единой скорби ищу… Пью, ибо сугубо страдать хочу! – И он, как бы в отчаянии, склонил на стол голову.

– Молодой человек, – продолжал он, восклоняясь опять, – в лице вашем я читаю как бы некую скорбь. Как вошли, я прочел ее, а потому тотчас же и обратился к вам. Ибо, сообщая вам историю жизни моей, не на позорище себя выставлять хочу перед сими празднолюбцами, которым и без того все известно, а чувствительного и образованного человека ищу. Знайте же, что супруга моя в благородном губернском дворянском институте воспитывалась и при выпуске с шалью танцевала при губернаторе и при прочих лицах, за что золотую медаль и похвальный лист получила. Медаль… ну медаль-то продали… уж давно… гм… похвальный лист до сих пор у ней в сундуке лежит, и еще недавно его хозяйке показывала. И хотя с хозяйкой у ней наибеспрерывнейшие раздоры, но хоть перед кем-нибудь погордиться захотелось и сообщить о счастливых минувших днях. И я не осуждаю, не осуждаю, ибо сие последнее у ней и осталось в воспоминаниях ее, а прочее все пошло прахом! Да, да; дама горячая, гордая и непреклонная. Пол сама моет и на черном хлебе сидит, а неуважения к себе не допустит. Оттого и господину Лебезятникову грубость его не захотела спустить, и когда прибил ее за то господин Лебезятников, то не столько от побоев, сколько от чувства в постель слегла. Вдовой уже взял ее, с троими детьми, мал мала меньше. Вышла замуж за первого мужа, за офицера пехотного, по любви, и с ним бежала из дому родительского. Мужа любила чрезмерно, но в картишки пустился, под суд попал, с тем и помер. Бивал он ее под конец; а она хоть и не спускала ему, о чем мне доподлинно и по документам известно, но до сих пор вспоминает его со слезами и меня им корит, и я рад, я рад, ибо хотя в воображениях своих зрит себя когда-то счастливой… И осталась она после него с тремя малолетними детьми в уезде далеком и зверском, где и я тогда находился, и осталась в такой нищете безнадежной, что я хотя и много видал приключений различных, но даже и описать не в состоянии. Родные же все отказались. Да и горда была, чересчур горда… И тогда-то, милостивый государь, тогда я, тоже вдовец, и от первой жены четырнадцатилетнюю дочь имея, руку свою предложил, ибо не мог смотреть на такое страдание. Можете судить потому, до какой степени ее бедствия доходили, что она, образованная и воспитанная и фамилии известной, за меня согласилась пойти! Но пошла! Плача и рыдая, и руки ломая – пошла! Ибо некуда было идти. Понимаете ли, понимаете ли вы, милостивый государь, что значит, когда уже некуда больше идти? Нет! Этого вы еще не понимаете… И целый год я обязанность свою исполнял благочестиво и свято и не касался сего (он ткнул пальцем на полуштоф), ибо чувство имею. Но и сим не мог угодить; а тут места лишился, и тоже не по вине, а по изменению в штатах, и тогда прикоснулся!.. Полтора года уже будет назад, как очутились мы наконец, после странствий и многочисленных бедствий, в сей великолепной и украшенной многочисленными памятниками столице. И здесь я место достал… Достал и опять потерял. Понимаете-с? Тут уже по собственной вине потерял, ибо черта моя наступила… Проживаем же теперь в угле, у хозяйки Амалии Федоровны Липпевехзель, а чем живем и чем платим, не ведаю. Живут же там многие и кроме нас… Содом-с, безобразнейший… гм… да… А тем временем возросла и дочка моя, от первого брака, и что только вытерпела она, дочка моя, от мачехи своей, возрастая, о том я умалчиваю. Ибо хотя Катерина Ивановна и преисполнена великодушных чувств, но дама горячая и раздраженная, и оборвет… Да-с! Ну да нечего вспоминать о том! Воспитания, как и представить можете, Соня не получила. Пробовал я с ней, года четыре тому, географию и всемирную историю проходить; но как я сам в познании сем был некрепок, да и приличных к тому руководств не имелось, ибо какие имевшиеся книжки… гм!.. ну, их уже теперь и нет, этих книжек, то тем и кончилось все обучение. На Кире Персидском остановились. Потом, уже достигнув зрелого возраста, прочла она несколько книг содержания романического, да недавно еще, через посредство господина Лебезятникова, одну книжку – «Физиологию» Льюиса, изволите знать-с? – с большим интересом прочла и даже нам отрывочно вслух сообщала: вот и все ее просвещение. Теперь же обращусь к вам, милостивый государь мой, сам от себя с вопросом приватным: много ли может, по-вашему, бедная, но честная девица честным трудом заработать?.. Пятнадцать копеек в день, сударь, не заработает, если честна и не имеет особых талантов, да и то рук не покладая работавши! Да и то статский советник Клопшток, Иван Иванович, – изволили слышать? – не только денег за шитье полдюжины голландских рубах до сих пор не отдал, но даже с обидой погнал ее, затопав ногами и обозвав неприлично, под видом будто бы рубашечный ворот сшит не по мерке и косяком. А тут ребятишки голодные… А тут Катерина Ивановна, руки ломая, по комнате ходит, да красные пятна у ней на щеках выступают, – что в болезни этой и всегда бывает: «Живешь, дескать, ты, дармоедка, у нас, ешь и пьешь, и теплом пользуешься», а что тут пьешь и ешь, когда и ребятишки-то по три дня корки не видят! Лежал я тогда… ну, да уж что! лежал пьяненькой-с, и слышу, говорит моя Соня (безответная она, и голосок у ней такой кроткий… белокуренькая, личико всегда бледненькое, худенькое), говорит: «Что ж, Катерина Ивановна, неужели же мне на такое дело пойти?» А уж Дарья Францевна, женщина злонамеренная и полиции многократно известная, раза три через хозяйку наведывалась. «А что ж, – отвечает Катерина Ивановна, в пересмешку, – чего беречь? Эко сокровище!» Но не вините, не вините, милостивый государь, не вините! Не в здравом рассудке сие сказано было, а при взволнованных чувствах, в болезни и при плаче детей не евших, да и сказано более ради оскорбления, чем в точном смысле… Ибо Катерина Ивановна такого уж характера, и как расплачутся дети, хоть бы и с голоду, тотчас же их бить начинает. И вижу я, эдак часу в шестом, Сонечка встала, надела платочек, надела бурнусик и с квартиры отправилась, а в девятом часу и назад обратно пришла. Пришла, и прямо к Катерине Ивановне, и на стол перед ней тридцать целковых молча выложила. Ни словечка при этом не вымолвила, хоть бы взглянула, а взяла только наш большой драдедамовый зеленый платок (общий такой у нас платок есть, драдедамовый), накрыла им совсем голову и лицо и легла на кровать, лицом к стенке, только плечики да тело все вздрагивают… А я, как и давеча, в том же виде лежал-с… И видел я тогда, молодой человек, видел я, как затем Катерина Ивановна, также ни слова не говоря, подошла к Сонечкиной постельке и весь вечер в ногах у ней на коленках простояла, ноги ей целовала, встать не хотела, а потом так обе и заснули вместе, обнявшись… обе… обе… да-с… а я… лежал пьяненькой-с.

Мармеладов замолчал, как будто голос у него пресекся. Потом вдруг поспешно налил, выпил и крякнул.

– С тех пор, государь мой, – продолжал он после некоторого молчания, – с тех пор, по одному неблагоприятному случаю и по донесению неблагонамеренных лиц, – чему особенно способствовала Дарья Францевна, за то будто бы, что ей в надлежащем почтении манкировали, – с тех пор дочь моя, Софья Семеновна, желтый билет принуждена была получить, и уже вместе с нами по случаю сему не могла оставаться. Ибо и хозяйка, Амалия Федоровна, того допустить не хотела (а сама же прежде Дарье Францевне способствовала), да и господин Лебезятников… гм… Вот за Соню-то и вышла у него эта история с Катериною Ивановной. Сначала сам добивался от Сонечки, а тут и в амбицию вдруг вошли: «Как, дескать, я, такой просвещенный человек, в одной квартире с таковскою буду жить?» А Катерина Ивановна не спустила, вступилась… ну и произошло… И заходит к нам Сонечка теперь более в сумерки, и Катерину Ивановну облегчает, и средства посильные доставляет… Живет же на квартире у портного Капернаумова, квартиру у них снимает, а Капернаумов хром и косноязычен, и все многочисленнейшее семейство его тоже косноязычное. И жена его тоже косноязычная… В одной комнате помещаются, а Соня свою имеет особую, с перегородкой… Гм, да… Люди беднейшие и косноязычные… да… Только встал я тогда поутру-с, надел лохмотья мои, воздел руки к небу и отправился к его превосходительству Ивану Афанасьевичу. Его превосходительство Ивана Афанасьевича изволите знать?.. Нет? Ну так Божия человека не знаете! Это – воск… воск перед лицом Господним; яко тает воск!.. Даже прослезились, изволив все выслушать. «Ну, говорит, Мармеладов, раз уже ты обманул мои ожидания… Беру тебя еще раз на личную свою ответственность, – так и сказали, – помни, дескать, ступай!» Облобызал я прах ног его, мысленно, ибо взаправду не дозволили бы, бывши сановником и человеком новых государственных и образованных мыслей; воротился домой, и как объявил, что на службу опять зачислен и жалование получаю, Господи, что тогда было!..

Мармеладов опять остановился в сильном волнении. В это время вошла с улицы целая партия пьяниц, уже и без того пьяных, и раздались у входа звуки нанятой шарманки и детский, надтреснутый семилетний голосок, певший «Хуторок». Стало шумно. Хозяин и прислуга занялись вошедшими. Мармеладов, не обращая внимания на вошедших, стал продолжать рассказ. Он, казалось, уже сильно ослаб, но чем более хмелел, тем становился словоохотнее. Воспоминания о недавнем успехе по службе как бы оживили его и даже отразились на лице его каким-то сиянием. Раскольников слушал внимательно.

– Было же это, государь мой, назад пять недель. Да… Только что узнали они обе, Катерина Ивановна и Сонечка, Господи, точно я в царствие Божие переселился. Бывало, лежи, как скот, только брань! А ныне: на цыпочках ходят, детей унимают: «Семен Захарыч на службе устал, отдыхает, тш!» Кофеем меня перед службой поят, сливки кипятят! Сливок настоящих доставать начали, слышите! И откуда они сколотились мне на обмундировку приличную, одиннадцать рублей пятьдесят копеек, не понимаю? Сапоги, манишки коленкоровые – великолепнейшие, вицмундир, все за одиннадцать с полтиной состряпали в превосходнейшем виде-с. Пришел я в первый день поутру со службы, смотрю: Катерина Ивановна два блюда сготовила, суп и солонину под хреном, о чем и понятия до сих пор не имелось. Платьев-то нет у ней никаких… то есть никаких-с, а тут точно в гости собралась, приоделась, и не то чтобы что-нибудь, а так, из ничего все сделать сумеют: причешутся, воротничок там какой-нибудь чистенький, нарукавнички, ан совсем другая особа выходит, и помолодела, и похорошела. Сонечка, голубка моя, только деньгами способствовала, а самой, говорит, мне теперь, до времени, у вас часто бывать неприлично, так разве, в сумерки, чтобы никто не видал. Слышите, слышите? Пришел я после обеда заснуть, так что ж бы вы думали, ведь не вытерпела Катерина Ивановна: за неделю еще с хозяйкой, с Амалией Федоровной, последним образом перессорились, а тут на чашку кофею позвала. Два часа просидели и все шептались: «Дескать, как теперь Семен Захарыч на службе и жалование получает, и к его превосходительству сам являлся, и его превосходительство сам вышел, всем ждать велел, а Семена Захарыча мимо всех за руку в кабинет провел». Слышите, слышите? «Я, конечно, говорит, Семен Захарыч, помня ваши заслуги, и хотя вы и придерживались этой легкомысленной слабости, но как уж вы теперь обещаетесь, и что сверх того без вас у нас худо пошло (слышите, слышите!), то и надеюсь, говорит, теперь на ваше благородное слово», то есть все это, я вам скажу, взяла да и выдумала, и не то чтоб из легкомыслия, для одной похвальбы-с! Нет-с, сама всему верит, собственными воображениями сама себя тешит, ей-богу-с! И я не осуждаю; нет, этого я не осуждаю!.. Когда же, шесть дней назад, я первое жалованье мое – двадцать три рубля сорок копеек – сполна принес, малявочкой меня назвала: «Малявочка, говорит, ты эдакая!» И наедине-с, понимаете ли? Ну уж что, кажется, во мне за краса, и какой я супруг? Нет, ущипнула за щеку: «Малявочка ты эдакая!» – говорит.

Мармеладов остановился, хотел было улыбнуться, но вдруг подбородок его запрыгал. Он, впрочем, удержался. Этот кабак, развращенный вид, пять ночей на сенных барках и штоф, а вместе с тем эта болезненная любовь к жене и семье сбивали его слушателя с толку. Раскольников слушал напряженно, но с ощущением болезненным. Он досадовал, что зашел сюда.

– Милостивый государь, милостивый государь! – воскликнул Мармеладов, оправившись, – о государь мой, вам, может быть, все это в смех, как и прочим, и только беспокою я вас глупостию всех этих мизерных подробностей домашней жизни моей, ну а мне не в смех! Ибо я все это могу чувствовать… И в продолжение всего того райского дня моей жизни и всего того вечера я и сам в мечтаниях летучих препровождал: и то есть как я это все устрою, и ребятишек одену, и ей спокой дам, и дочь мою единородную от бесчестья в лоно семьи возвращу… И многое, многое… Позволительно, сударь. Ну-с, государь ты мой (Мармеладов вдруг как будто вздрогнул, поднял голову и в упор посмотрел на своего слушателя), ну-с, а на другой же день, после всех сих мечтаний (то есть это будет ровно пять суток назад тому), к вечеру, я хитрым обманом, как тать в нощи, похитил у Катерины Ивановны от сундука ее ключ, вынул что осталось из принесенного жалованья, сколько всего уж не помню, и вот-с, глядите на меня все! Пятый день из дома, и там меня ищут, и службе конец, и вицмундир в распивочной у Египетского моста лежит, взамен чего и получил сие одеяние… и всему конец!

Мармеладов стукнул себя кулаком по лбу, стиснул зубы, закрыл глаза и крепко оперся локтем на стол. Но через минуту лицо его вдруг изменилось, и с каким-то напускным лукавством и выделанным нахальством взглянул на Раскольникова, засмеялся и проговорил: – А сегодня у Сони был, на похмелье ходил просить! Хе-хе-хе!

– Неужели дала? – крикнул кто-то со стороны из вошедших, крикнул и захохотал во всю глотку.

– Вот этот самый полуштоф-с на ее деньги и куплен, – произнес Мармеладов, исключительно обращаясь к Раскольникову. – Тридцать копеек вынесла, своими руками, последние, все что было, сам видел… Ничего не сказала, только молча на меня посмотрела… Так не на земле, а там… о людях тоскуют, плачут, а не укоряют, не укоряют! А это больней-с, больней-с, когда не укоряют!.. Тридцать копеек, да-с. А ведь и ей теперь они нужны, а? Как вы думаете, сударь мой дорогой? Ведь она теперь чистоту наблюдать должна. Денег стоит сия чистота, особая-то, понимаете? Понимаете? Ну, там помадки тоже купить, ведь нельзя же-с; юбки крахмальные, ботиночку эдакую, пофиглярнее, чтобы ножку выставить, когда лужу придется переходить. Понимаете ли, понимаете ли, сударь, что значит сия чистота? Ну-с, а я вот, кровный-то отец, тридцать-то эти копеек и стащил себе на похмелье! И пью-с! И уж пропил-с!.. Ну, кто же такого, как я, пожалеет? ась? Жаль вам теперь меня, сударь, аль нет? Говорите, сударь, жаль али нет? Хе-хе-хе-хе!



Он хотел было налить, но уже нечего было. Полуштоф был пустой.

– Да чего тебя жалеть-то? – крикнул хозяин, очутившийся опять подле них.

Раздался смех и даже ругательства. Смеялись и ругались слушавшие и неслушавшие, так, глядя только на одну фигуру отставного чиновника.

– Жалеть! зачем меня жалеть! – вдруг возопил Мармеладов, вставая с протянутою вперед рукой, в решительном вдохновении, как будто только и ждал этих слов. – Зачем жалеть, говоришь ты? Да! меня жалеть не за что! Меня распять надо, распять на кресте, а не жалеть! Но распни, судия, распни и, распяв, пожалей его! И тогда я сам к тебе пойду на пропятие, ибо не веселья жажду, а скорби и слез!.. Думаешь ли ты, продавец, что этот полуштоф твой мне в сласть пошел? Скорби, скорби искал я на дне его, скорби и слез, и вкусил, и обрел; а пожалеет нас тот, кто всех пожалел и кто всех и вся понимал, Он единый, Он и судия. Приидет в тот день и спросит: «А где дщерь, что мачехе злой и чахоточной, что детям чужим и малолетним себя предала? Где дщерь, что отца своего земного, пьяницу непотребного, не ужасаясь зверства его, пожалела?» И скажет: «Прииди! Я уже простил тебя раз… Простил тебя раз… Прощаются же и теперь грехи твои мнози, за то, что возлюбила много…» И простит мою Соню, простит, я уж знаю, что простит… Я это давеча, как у ней был, в моем сердце почувствовал!.. И всех рассудит и простит, и добрых и злых, и премудрых и смирных… И когда уже кончит над всеми, тогда возглаголет и нам: «Выходите, скажет, и вы! Выходите пьяненькие, выходите слабенькие, выходите соромники!» И мы выйдем все, не стыдясь, и станем. И скажет: «Свиньи вы! образа звериного и печати его; но приидите и вы!» И возглаголят премудрые, возглаголят разумные: «Господи! почто сих приемлеши?» И скажет: «Потому их приемлю, премудрые, потому приемлю, разумные, что ни единый из сих сам не считал себя достойным сего…» И прострет к нам руце Свои, и мы припадем… и заплачем… и всё поймем! Тогда всё поймем!.. и все поймут… и Катерина Ивановна… и она поймет… Господи, да приидет Царствие Твое!

И он опустился на лавку, истощенный и обессиленный, ни на кого не смотря, как бы забыв окружающее и глубоко задумавшись. Слова его произвели некоторое впечатление; на минуту воцарилось молчание, но вскоре раздались прежний смех и ругательства:

– Рассудил!

– Заврался!

– Чиновник!

И проч., и проч.

– Пойдемте, сударь, – сказал вдруг Мармеладов, поднимая голову и обращаясь к Раскольникову, – доведите меня… Дом Козеля, на дворе. Пора… к Катерине Ивановне…

Раскольникову давно уже хотелось уйти; помочь же ему он и сам думал. Мармеладов оказался гораздо слабее ногами, чем в речах, и крепко оперся на молодого человека. Идти было шагов двести – триста. Смущение и страх все более и более овладевали пьяницей по мере приближения к дому.

– Я не Катерины Ивановны теперь боюсь, – бормотал он в волнении, – и не того, что она мне волосы драть начнет. Что волосы!.. вздор волосы! Это я говорю! Оно даже и лучше, коли драть начнет, а я не того боюсь… я… глаз ее боюсь… да… глаз… Красных пятен на щеках тоже боюсь… и еще – ее дыхания боюсь… Видал ты, как в этой болезни дышат… при взволнованных чувствах? Детского плача тоже боюсь… Потому как если Соня не накормила, то… уж не знаю что! не знаю! А побоев не боюсь… Знай, сударь, что мне таковые побои не токмо не в боль, но и в наслаждение бывают… Ибо без сего я и сам не могу обойтись. Оно лучше. Пусть побьет, душу отведет… оно лучше… А вот и дом. Козеля дом. Слесаря, немца, богатого… веди!

Они вошли со двора и прошли в четвертый этаж. Лестница чем дальше, тем становилась темнее. Было уже почти одиннадцать часов, и хотя в эту пору в Петербурге нет настоящей ночи, но на верху лестницы было очень темно.

Маленькая закоптелая дверь в конце лестницы, на самом верху, была отворена. Огарок освещал беднейшую комнату шагов в десять длиной; всю ее было видно из сеней. Все было разбросано и в беспорядке, в особенности разное детское тряпье. Через задний угол была протянута дырявая простыня. За нею, вероятно, помещалась кровать. В самой же комнате было всего только два стула и клеенчатый очень ободранный диван, перед которым стоял старый кухонный сосновый стол, некрашеный и ничем не покрытый. На краю стола стоял догоравший сальный огарок в железном подсвечнике. Выходило, что Мармеладов помещался в особой комнате, а не в углу, но комната его была проходная. Дверь в дальнейшие помещения или клетки, на которые разбивалась квартира Амалии Липпевехзель, была приотворена. Там было шумно и крикливо. Хохотали. Кажется, играли в карты и пили чай. Вылетали иногда слова самые нецеремонные.

Раскольников тотчас признал Катерину Ивановну. Это была ужасно похудевшая женщина, тонкая, довольно высокая и стройная, еще с прекрасными темно-русыми волосами и действительно с раскрасневшимися до пятен щеками. Она ходила взад и вперед по своей небольшой комнате, сжав руки на груди, с запекшимися губами, и неровно, прерывисто дышала. Глаза ее блестели как в лихорадке, но взгляд был резок и неподвижен, и болезненное впечатление производило это чахоточное и взволнованное лицо, при последнем освещении догоравшего огарка, трепетавшем на лице ее. Раскольникову она показалась лет тридцати и действительно была не пара Мармеладову… Входящих она не слыхала и не заметила; казалось, она была в каком-то забытьи, не слушала и не видела. В комнате было душно, но окна она не отворила; с лестницы несло вонью, но дверь на лестницу была не затворена; из внутренних помещений, сквозь непритворенную дверь, неслись волны табачного дыма, она кашляла, но дверь не притворяла. Самая маленькая девочка, лет шести, спала на полу, как-то сидя, скорчившись и уткнув голову в диван. Мальчик, годом старше ее, весь дрожал в углу и плакал. Его, вероятно, только что прибили. Старшая девочка, лет девяти, высокенькая и тоненькая как спичка, в одной худенькой и разодранной всюду рубашке и в накинутом на голые плечи ветхом драдедамовом бурнусике, сшитом ей, вероятно, два года назад, потому что он не доходил теперь и до колен, стояла в углу подле маленького брата, обхватив его шею своею длинною, высохшею как спичка рукой. Она, кажется, унимала его, что-то шептала ему, всячески сдерживала, чтоб он как-нибудь опять не захныкал, и в то же время со страхом следила за матерью своими большими-большими темными глазами, которые казались еще больше на ее исхудавшем и испуганном личике. Мармеладов, не входя в комнату, стал в самых дверях на коленки, а Раскольникова протолкнул вперед. Женщина, увидев незнакомого, рассеянно остановилась перед ним, на мгновение очнувшись и как бы соображая: зачем это он вошел? Но, верно, ей тотчас же представилось, что он идет в другие комнаты, так как ихняя была проходная. Сообразив это и не обращая уже более на него внимания, она пошла к сенным дверям, чтобы притворить их, и вдруг вскрикнула, увидев на самом пороге стоящего на коленках мужа.

– А! – закричала она в исступлении, – воротился! Колодник! Изверг!.. А где деньги? Что у тебя в кармане, показывай! И платье не то! где твое платье? где деньги? говори!..

И она бросилась его обыскивать. Мармеладов тотчас же послушно и покорно развел руки в обе стороны, чтобы тем облегчить карманный обыск. Денег не было ни копейки.

– Где же деньги? – кричала она. – О Господи, неужели же он всё пропил! Ведь двенадцать целковых в сундуке оставалось!.. – и вдруг, в бешенстве, она схватила его за волосы и потащила в комнату. Мармеладов сам облегчал ее усилия, смиренно ползя за нею на коленках.

– И это мне в наслаждение! И это мне не в боль, а в нас-лаж-дение, ми-ло-сти-вый го-су-дарь, – выкрикивал он, потрясаемый за волосы и даже раз стукнувшись лбом об пол. Спавший на полу ребенок проснулся и заплакал. Мальчик в углу не выдержал, задрожал, закричал и бросился к сестре в страшном испуге, почти в припадке. Старшая девочка дрожала со сна как лист.

– Пропил! всё, всё пропил! – кричала в отчаянии бедная женщина, – и платье не то! Голодные, голодные! (и, ломая руки, она указывала на детей). О, треклятая жизнь! А вам, вам не стыдно, – вдруг набросилась она на Раскольникова, – из кабака! Ты с ним пил? Ты тоже с ним пил! Вон!

Молодой человек поспешил уйти, не говоря ни слова. К тому же внутренняя дверь отворилась настежь, и из нее выглянуло несколько любопытных. Протягивались наглые смеющиеся головы с папиросками и трубками, в ермолках. Виднелись фигуры в халатах и совершенно нараспашку, в летних до неприличия костюмах, иные с картами в руках. Особенно потешно смеялись они, когда Мармеладов, таскаемый за волосы, кричал, что это ему в наслаждение. Стали даже входить в комнату; послышался, наконец, зловещий визг: это продиралась вперед сама Амалия Липпевехзель, чтобы произвести распорядок по-свойски и в сотый раз испугать бедную женщину ругательским приказанием завтра же очистить квартиру. Уходя, Раскольников успел просунуть руку в карман, загреб сколько пришлось медных денег, доставшихся ему с разменянного в распивочной рубля, и неприметно положил на окошко. Потом уже на лестнице он одумался и хотел было воротиться.

«Ну что это за вздор такой я сделал, – подумал он, – тут у них Соня есть, а мне самому надо». Но рассудив, что взять назад уже невозможно и что все-таки он и без того бы не взял, он махнул рукой и пошел на свою квартиру. «Соне помадки ведь тоже нужно, – продолжал он, шагая по улице, и язвительно усмехнулся, – денег стоит сия чистота… Гм! А ведь Сонечка-то, пожалуй, сегодня и сама обанкрутится, потому тот же риск, охота по красному зверю… золотопромышленность… вот они все, стало быть, и на бобах завтра без моих-то денег… Ай да Соня! Какой колодезь, однако ж, сумели выкопать! и пользуются! Вот ведь пользуются же! И привыкли. Поплакали, и привыкли. Ко всему-то подлец-человек привыкает!»

Он задумался.

– Ну а коли я соврал, – воскликнул он вдруг невольно, – коли действительно не подлец человек, весь вообще, весь род то есть человеческий, то значит, что остальное все – предрассудки, одни только страхи напущенные, и нет никаких преград, и так тому и следует быть!..



III

Он проснулся на другой день уже поздно, после тревожного сна, но сон не подкрепил его. Проснулся он желчный, раздражительный, злой и с ненавистью посмотрел на свою каморку. Это была крошечная клетушка, шагов в шесть длиной, имевшая самый жалкий вид с своими желтенькими, пыльными и всюду отставшими от стены обоями, и до того низкая, что чуть-чуть высокому человеку становилось в ней жутко, и все казалось, что вот-вот стукнешься головой о потолок. Мебель соответствовала помещению: было три старых стула, не совсем исправных, крашеный стол в углу, на котором лежало несколько тетрадей и книг; уже по тому одному, как они были запылены, видно было, что до них давно уже не касалась ничья рука; и, наконец, неуклюжая большая софа, занимавшая чуть не всю стену и половину ширины всей комнаты, когда-то обитая ситцем, но теперь в лохмотьях и служившая постелью Раскольникову. Часто он спал на ней так, как был, не раздеваясь, без простыни, покрываясь своим старым, ветхим, студенческим пальто и с одною маленькою подушкой в головах, под которую подкладывал все что имел белья, чистого и заношенного, чтобы было повыше изголовье. Перед софой стоял маленький столик.

Трудно было более опуститься и обнеряшиться; но Раскольникову это было даже приятно в его теперешнем состоянии духа. Он решительно ушел от всех, как черепаха в свою скорлупу, и даже лицо служанки, обязанной ему прислуживать и заглядывавшей иногда в его комнату, возбуждало в нем желчь и конвульсии. Так бывает у иных мономанов, слишком на чем-нибудь сосредоточившихся. Квартирная хозяйка его две недели как уже перестала ему отпускать кушанье, и он не подумал еще до сих пор сходить объясниться с нею, хотя и сидел без обеда. Настасья, кухарка и единственная служанка хозяйкина, отчасти была рада такому настроению жильца и совсем перестала у него убирать и мести, так только в неделю раз, нечаянно, бралась иногда за веник. Она же и разбудила его теперь.

– Вставай, чего спишь! – закричала она над ним, – десятый час. Я тебе чай принесла; хошь чайку-то? Поди, отощал?

Жилец открыл глаза, вздрогнул и узнал Настасью.

– Чай-то от хозяйки, что ль? – спросил он, медленно и с болезненным видом приподнимаясь на софе.

– Како от хозяйки!

Она поставила перед ним свой собственный надтреснутый чайник, с спитым уже чаем, и положила два желтых кусочка сахару.

– Вот, Настасья, возьми, пожалуйста, – сказал он, пошарив в кармане (он так и спал одетый) и вытащив горсточку меди, – сходи и купи мне сайку. Да возьми в колбасной хоть колбасы немного, подешевле.

– Сайку я тебе сею минутою принесу, а не хошь ли вместо колбасы-то щей? Хорошие щи, вчерашние. Еще вчера тебе отставила, да ты пришел поздно. Хорошие щи.

Когда щи были принесены и он принялся за них, Настасья уселась подле него на софе и стала болтать. Она была из деревенских баб и очень болтливая баба.

– Прасковья-то Павловна в полицу на тебя хочет жалиться, – сказала она.

Он крепко поморщился.

– В полицию? Что ей надо?

– Денег не платишь и с фатеры не сходишь. Известно, что надо.

– Э, черта еще этого недоставало, – бормотал он, скрыпя зубами, – нет, это мне теперь… некстати… Дура она, – прибавил он громко. – Я сегодня к ней зайду, поговорю.

– Дура-то она дура, такая же, как и я, а ты что, умник, лежишь как мешок, ничего от тебя не видать? Прежде, говоришь, детей учить ходил, а теперь пошто ничего не делаешь?

– Я делаю… – нехотя и сурово проговорил Раскольников.

– Что делаешь?

– Работу…

– Каку работу?

– Думаю, – серьезно отвечал он, помолчав.

Настасья так и покатилась со смеху. Она была из смешливых и, когда рассмешат, смеялась неслышно, колыхаясь и трясясь всем телом, до тех пор, что самой тошно уж становилось.

– Денег-то много, что ль, надумал? – смогла она наконец выговорить.

– Без сапог нельзя детей учить. Да и наплевать.

– А ты в колодезь не плюй.

– За детей медью платят. Что на копейки сделаешь? – продолжал он с неохотой, как бы отвечая собственным мыслям.

– А тебе бы сразу весь капитал?

Он странно посмотрел на нее.

– Да, весь капитал, – твердо отвечал он, помолчав.

– Ну, ты помаленьку, а то испужаешь; страшно уж очинна. За сайкой-то ходить али нет?

– Как хочешь.

– Да, забыла! К тебе ведь письмо вчера без тебя пришло.

– Письмо! ко мне! от кого?

– От кого, не знаю. Три копейки почтальону своих отдала. Отдашь, что ли?

– Так неси же, ради Бога, неси! – закричал весь в волнении Раскольников, – Господи!

Через минуту явилось письмо. Так и есть: от матери, из Р – и губернии. Он даже побледнел, принимая его. Давно уже не получал он писем; но теперь и еще что-то другое вдруг сжало ему сердце.

– Настасья, уйди, ради Бога; вот твои три копейки, только, ради Бога, скорей уйди!

Письмо дрожало в руках его; он не хотел распечатывать при ней: ему хотелось остаться наедине с этим письмом. Когда Настасья вышла, он быстро поднес его к губам и поцеловал; потом долго еще вглядывался в почерк адреса, в знакомый и милый ему мелкий и косенький почерк его матери, учившей его когда-то читать и писать. Он медлил; он даже как будто боялся чего-то. Наконец распечатал: письмо было большое, плотное, в два лота; два большие почтовые листа были мелко-намелко исписаны.


«Милый мой Родя, – писала мать, – вот уже два месяца с лишком как я не беседовала с тобой письменно, от чего сама страдала и даже иную ночь не спала, думая. Но, наверно, ты не обвинишь меня в этом невольном моем молчании. Ты знаешь, как я люблю тебя; ты один у нас, у меня и у Дуни, ты наше все, вся надежда, упование наше. Что было со мною, когда я узнала, что ты уже несколько месяцев оставил университет, за неимением чем содержать себя, и что уроки и прочие средства твои прекратились! Чем могла я с моими ста двадцатью рублями в год пенсиона помочь тебе? Пятнадцать рублей, которые я послала тебе четыре месяца назад, я занимала, как ты и сам знаешь, в счет этого же пенсиона, у здешнего нашего купца Афанасия Ивановича Бахрушина. Он добрый человек и был еще приятелем твоего отца. Но, дав ему право на получение за меня пенсиона, я должна была ждать, пока выплатится долг, а это только что теперь исполнилось, так что я ничего не могла во все это время послать тебе. Но теперь, слава Богу, я, кажется, могу тебе еще выслать, да и вообще мы можем теперь даже похвалиться фортуной, о чем и спешу сообщить тебе. И, во-первых, угадываешь ли ты, милый Родя, что сестра твоя вот уже полтора месяца как живет со мною, и мы уже больше не разлучимся и впредь. Слава тебе Господи, кончились ее истязания, но расскажу тебе все по порядку, чтобы ты узнал, как все было, и что мы от тебя до сих пор скрывали. Когда ты писал мне, тому назад два месяца, что слышал от кого-то, будто Дуня терпит много от грубости в доме господ Свидригайловых, и спрашивал от меня точных объяснений, – что могла я тогда написать тебе в ответ? Если б я написала тебе всю правду, то ты, пожалуй бы, все бросил и хоть пешком, а пришел бы к нам, потому я и характер и чувства твои знаю, и ты бы не дал в обиду сестру свою. Я же сама была в отчаянии, но что было делать? Я и сама-то всей правды тогда не знала. Главное же затруднение состояло в том, что Дунечка, вступив прошлого года в их дом гувернанткой, взяла вперед целых сто рублей, под условием ежемесячного вычета из жалованья, и, стало быть, и нельзя было место оставить, не расплатившись с долгом. Сумму же эту (теперь могу тебе все объяснить, бесценный Родя) взяла она более для того, чтобы выслать тебе шестьдесят рублей, в которых ты тогда так нуждался и которые ты и получил от нас в прошлом году. Мы тебя тогда обманули, написали, что это из скопленных Дунечкиных прежних денег, но это было не так, а теперь сообщаю тебе всю правду, потому что все теперь переменилось внезапно, по воле Божией, к лучшему, и чтобы ты знал, как любит тебя Дуня и какое у нее бесценное сердце. Действительно, господин Свидригайлов сначала обходился с ней очень грубо и делал ей разные неучтивости и насмешки за столом… Но не хочу пускаться во все эти тяжелые подробности, чтобы не волновать тебя напрасно, когда уж все теперь кончено. Короче, несмотря на доброе и благородное обращение Марфы Петровны, супруги господина Свидригайлова, и всех домашних, Дунечке было очень тяжело, особенно когда господин Свидригайлов находился, по старой полковой привычке своей, под влиянием Бахуса. Но что же оказалось впоследствии? Представь себе, что этот сумасброд давно уже возымел к Дуне страсть, но все скрывал это под видом грубости и презрения к ней. Может быть, он и сам стыдился и приходил в ужас, видя себя уже в летах и отцом семейства, при таких легкомысленных надеждах, а потому и злился невольно на Дуню. А может быть, и то, что он грубостию своего обращения и насмешками хотел только прикрыть от других всю истину. Но наконец не удержался и осмелился сделать Дуне явное и гнусное предложение, обещая ей разные награды и сверх того бросить все и уехать с нею в другую деревню или, пожалуй, за границу. Можешь представить себе все ее страдания! Оставить сейчас место было нельзя, не только по причине денежного долга, но и щадя Марфу Петровну, которая могла бы вдруг возыметь подозрения, а следовательно, и пришлось бы поселить в семействе раздор. Да и для Дунечки был бы большой скандал; уж так не обошлось бы. Были тут и многие разные причины, так что раньше шести недель Дуня никак не могла рассчитывать вырваться из этого ужасного дома. Конечно, ты знаешь Дуню, знаешь, как она умна и с каким твердым характером. Дунечка многое может сносить и даже в самых крайних случаях найти в себе столько великодушия, чтобы не потерять своей твердости. Она даже мне не написала обо всем, чтобы не расстроить меня, а мы часто пересылались вестями. Развязка же наступила неожиданная. Марфа Петровна нечаянно подслушала своего мужа, умолявшего Дунечку в саду, и, поняв все превратно, во всем ее же и обвинила, думая, что она-то всему и причиной. Произошла у них тут же в саду ужасная сцена: Марфа Петровна даже ударила Дуню, не хотела ничего слушать, а сама целый час кричала и, наконец, приказала тотчас же отвезти Дуню ко мне в город, на простой крестьянской телеге, в которую сбросили все ее вещи, белье, платья, все как случилось, неувязанное и неуложенное. А тут поднялся проливной дождь, и Дуня, оскорбленная и опозоренная, должна была проехать с мужиком целых семнадцать верст в некрытой телеге. Подумай теперь, что могла я тебе написать в письме, в ответ на твое, полученное мною два месяца назад, и о чем писать? Сама я была в отчаянии; правду написать тебе не смела, потому что ты очень бы был несчастлив, огорчен и возмущен, да и что мог бы ты сделать? Пожалуй, еще себя погубить, да и Дунечка запрещала; а наполнять письмо пустяками и о чем-нибудь, тогда как в душе такое горе, я не могла. Целый месяц у нас по всему городу ходили сплетни об этой истории, и до того уж дошло, что нам даже в церковь нельзя было ходить с Дуней от презрительных взглядов и шептаний, и даже вслух при нас были разговоры. Все-то знакомые от нас отстранились, все перестали даже кланяться, и я наверно узнала, что купеческие приказчики и некоторые канцеляристы хотели нанести нам низкое оскорбление, вымазав дегтем ворота нашего дома, так что хозяева стали требовать, чтобы мы с квартиры съехали. Всему этому причиной была Марфа Петровна, которая успела обвинить и загрязнить Дуню во всех домах. Она у нас со всеми знакома и в этот месяц поминутно приезжала в город, и так как она немного болтлива и любит рассказывать про свои семейные дела и, особенно, жаловаться на своего мужа всем и каждому, что очень нехорошо, то и разнесла всю историю, в короткое время, не только в городе, но и по уезду. Я заболела, Дунечка же была тверже меня, и если бы ты видел, как она все переносила и меня же утешала и ободряла! Она ангел! Но, по милосердию Божию, наши муки были сокращены: господин Свидригайлов одумался и раскаялся и, вероятно пожалев Дуню, представил Марфе Петровне полные и очевидные доказательства всей Дунечкиной невинности, а именно: письмо, которое Дуня еще до тех пор, когда Марфа Петровна застала их в саду, принуждена была написать и передать ему, чтоб отклонить личные объяснения и тайные свидания, на которых он настаивал, и которое, по отъезде Дунечки, осталось в руках господина Свидригайлова. В этом письме она самым пылким образом и с полным негодованием укоряла его именно за неблагородство поведения его относительно Марфы Петровны, поставляла ему на вид, что он отец и семьянин и что, наконец, как гнусно с его стороны мучить и делать несчастною и без того уже несчастную и беззащитную девушку. Одним словом, милый Родя, письмо это так благородно и трогательно написано, что я рыдала, читая его, и до сих пор не могу его читать без слез. Кроме того, в оправдание Дуни, явились наконец и свидетельства слуг, которые видели и знали гораздо больше, чем предполагал сам господин Свидригайлов, как это и всегда водится. Марфа Петровна была совершенно поражена и «вновь убита», как сама она нам признавалась, но зато вполне убедилась в невинности Дунечкиной и на другой же день, в воскресенье, приехав прямо в собор, на коленях и со слезами молила Владычицу дать ей силу перенесть это новое испытание и исполнить долг свой. Затем, прямо из собора, ни к кому не заезжая, приехала к нам, рассказала нам все, горько плакала и, в полном раскаянии, обнимала и умоляла Дуню простить ее. В то же утро, нисколько не мешкая, прямо от нас, отправилась по всем домам в городе и везде, в самых лестных для Дунечки выражениях, проливая слезы, восстановила ее невинность и благородство ее чувств и поведения. Мало того, всем показывала и читала вслух собственноручное письмо Дунечкино к господину Свидригайлову и даже давала снимать с него копии (что, мне кажется, уже и лишнее). Таким образом, ей пришлось несколько дней сряду объезжать всех в городе, так как иные стали обижаться, что другим оказано было предпочтение, и, таким образом, завелись очереди, так что в каждом доме уже ждали заранее и все знали, что в такой-то день Марфа Петровна будет там-то читать это письмо, и на каждое чтение опять-таки собирались даже и те, которые письмо уже несколько раз прослушали и у себя в домах, и у других знакомых, по очереди. Мое мнение, что многое, очень многое, тут было лишнее; но Марфа Петровна уже такого характера. По крайней мере, она вполне восстановила честь Дунечки, и вся гнусность этого дела легла неизгладимым позором на ее мужа, как на главного виновника, так что мне его даже и жаль; слишком уже строго поступили с этим сумасбродом. Дуню тотчас же стали приглашать давать уроки в некоторых домах, но она отказалась. Вообще же все стали к ней вдруг относиться с особенным уважением. Все это способствовало главным образом и тому неожиданному случаю, через который теперь меняется, можно сказать, вся судьба наша. Узнай, милый Родя, что к Дуне посватался жених и что она успела уже дать свое согласие, о чем и спешу уведомить тебя поскорее. И хотя дело это сделалось и без твоего совета, но ты, вероятно, не будешь ни на меня, ни на сестру в претензии, так как сам увидишь, из дела же, что ждать и откладывать до получения твоего ответа было бы нам невозможно. Да и сам ты не мог бы заочно обсудить всего в точности. Случилось же так. Он уже надворный советник, Петр Петрович Лужин, и дальний родственник Марфы Петровны, которая многому в этом способствовала. Начал с того, что через нее изъявил желание с нами познакомиться, был как следует принят, пил кофе, а на другой же день прислал письмо, в котором весьма вежливо изъяснил свое предложение и просил скорого и решительного ответа. Человек он деловой и занятый, и спешит теперь в Петербург, так что дорожит каждою минутой. Разумеется, мы сначала были очень поражены, так как все это произошло слишком скоро и неожиданно. Соображали и раздумывали мы вместе весь тот день. Человек он благонадежный и обеспеченный, служит в двух местах и уже имеет свой капитал. Правда, ему уже сорок пять лет, но он довольно приятной наружности и еще может нравиться женщинам, да и вообще человек он весьма солидный и приличный, немного только угрюмый и как бы высокомерный. Но это, может быть, только так кажется с первого взгляда. Да и предупреждаю тебя, милый Родя, как увидишься с ним в Петербурге, что произойдет в очень скором времени, то не суди слишком быстро и пылко, как это и свойственно тебе, если на первый взгляд тебе что-нибудь в нем не покажется. Говорю это на случай, хотя и уверена, что он произведет на тебя впечатление приятное. Да и кроме того, чтоб обознать какого бы то ни было человека, нужно относиться к нему постепенно и осторожно, чтобы не впасть в ошибку и предубеждение, которые весьма трудно после исправить и загладить. А Петр Петрович, по крайней мере, по многим признакам, человек весьма почтенный. В первый же свой визит он объявил нам, что он человек положительный, но во многом разделяет, как он сам выразился, «убеждения новейших поколений наших» и враг всех предрассудков. Многое и еще он говорил, потому что несколько как бы тщеславен и очень любит, чтоб его слушали, но ведь это почти не порок. Я, разумеется, мало поняла, но Дуня объяснила мне, что он человек хотя и небольшого образования, но умный и, кажется, добрый. Ты знаешь характер сестры твоей, Родя. Это девушка твердая, благоразумная, терпеливая и великодушная, хотя и с пылким сердцем, что я хорошо в ней изучила. Конечно, ни с ее, ни с его стороны особенной любви тут нет, но Дуня, кроме того что девушка умная, – в то же время и существо благородное, как ангел, и за долг поставит себе составить счастье мужа, который в свою очередь стал бы заботиться о ее счастии, а в последнем мы не имеем покамест больших причин сомневаться, хотя и скоренько, признаться, сделалось дело. К тому же он человек очень расчетливый и, конечно, сам увидит, что его собственное супружеское счастье будет тем вернее, чем Дунечка будет за ним счастливее. А что там какие-нибудь неровности в характере, какие-нибудь старые привычки и даже некоторое несогласие в мыслях (чего и в самых счастливых супружествах обойти нельзя), то на этот счет Дунечка сама мне сказала, что она на себя надеется; что беспокоиться тут нечего и что она многое может перенести, под условием если дальнейшие отношения будут честные и справедливые. Он, например, и мне показался сначала как бы резким; но ведь это может происходить именно оттого, что он прямодушный человек, и непременно так. Например, при втором визите, уже получив согласие, в разговоре он выразился, что уж и прежде, не зная Дуни, положил взять девушку честную, но без приданого, и непременно такую, которая уже испытала бедственное положение; потому, как объяснил он, что муж ничем не должен быть обязан своей жене, а гораздо лучше, если жена считает мужа за своего благодетеля. Прибавлю, что он выразился несколько мягче и ласковее, чем я написала, потому что я забыла настоящее выражение, а помню одну только мысль, и, кроме того, сказал он это отнюдь не преднамеренно, а, очевидно, проговорившись, в пылу разговора, так что даже старался потом поправиться и смягчить; но мне все-таки показалось это немного как бы резко, и я сообщила потом Дуне. Но Дуня даже с досадой отвечала мне, что «слова еще не дело», и это, конечно, справедливо. Пред тем, как решиться, Дунечка не спала всю ночь и, полагая, что я уже сплю, встала с постели и всю ночь ходила взад и вперед по комнате; наконец стала на колени и долго и горячо молилась перед образом, а наутро объявила мне, что она решилась.

Я уже упомянула, что Петр Петрович отправляется теперь в Петербург. У него там большие дела, и он хочет открыть в Петербурге публичную адвокатскую контору. Он давно уже занимается хождением по разным искам и тяжбам и на днях только что выиграл одну значительную тяжбу. В Петербург же ему и потому необходимо, что там у него одно значительное дело в сенате. Таким образом, милый Родя, он и тебе может быть весьма полезен, даже во всем, и мы с Дуней уже положили, что ты, даже с теперешнего же дня, мог бы определенно начать свою будущую карьеру и считать участь свою уже ясно определившеюся. О если б это осуществилось! Это была бы такая выгода, что надо считать ее не иначе, как прямою к нам милостию Вседержителя. Дуня только и мечтает об этом. Мы уже рискнули сказать несколько слов на этот счет Петру Петровичу. Он выразился осторожно и сказал, что, конечно, так как ему без секретаря обойтись нельзя, то, разумеется, лучше платить жалованье родственнику, чем чужому, если только тот окажется способным к должности (еще бы ты-то не оказался способен!), но тут же выразил и сомнение, что университетские занятия твои не оставят тебе времени для занятий в его конторе. На этот раз тем дело и кончилось, но Дуня ни о чем, кроме этого, теперь и не думает. Она теперь, уже несколько дней, просто в каком-то жару и составила уже целый проект о том, что впоследствии ты можешь быть товарищем и даже компанионом Петра Петровича по его тяжебным занятиям, тем более что ты сам на юридическом факультете. Я, Родя, вполне с нею согласна и разделяю все ее планы и надежды, видя в них полную вероятность; и, несмотря на теперешнюю, весьма объясняемую уклончивость Петра Петровича (потому что он тебя еще не знает), Дуня твердо уверена, что достигнет всего своим добрым влиянием на будущего своего мужа, и в этом она уверена. Уж конечно, мы остереглись проговориться Петру Петровичу хоть о чем-нибудь из этих дальнейших мечтаний наших и, главное, о том, что ты будешь его компанионом. Он человек положительный и, пожалуй, принял бы очень сухо, так как все это показалось бы ему одними только мечтаниями. Равным образом ни я, ни Дуня ни полслова еще не говорили с ним о крепкой надежде нашей, что он поможет нам способствовать тебе деньгами, пока ты в университете; потому не говорили, что, во-первых, это и само собой сделается впоследствии, и он, наверно, без лишних слов, сам предложит (еще бы он в этом-то отказал Дунечке) тем скорее, что ты и сам можешь стать его правою рукой по конторе и получать эту помощь не в виде благодеяния, а в виде заслуженного тобою жалованья. Так хочет устроить Дунечка, и я с нею вполне согласна. Во-вторых же, потому не говорили, что мне особенно хотелось поставить тебя с ним, при предстоящей теперешней встрече нашей, на ровной ноге. Когда Дуня говорила ему о тебе с восторгом, он отвечал, что всякого человека нужно сначала осмотреть самому и поближе, чтоб о нем судить, и что он сам предоставляет себе, познакомясь с тобой, составить о тебе свое мнение. Знаешь что, бесценный мой Родя, мне кажется, по некоторым соображениям (впрочем, отнюдь не относящимся к Петру Петровичу, а так, по некоторым моим собственным, личным, даже, может быть, старушечьим, бабьим капризам), – мне кажется, что я, может быть, лучше сделаю, если буду жить после их брака особо, как и теперь живу, а не вместе с ними. Я уверена вполне, что он будет так благороден и деликатен, что сам пригласит меня и предложит мне не разлучаться более с дочерью, и если еще не говорил до сих пор, то, разумеется, потому что и без слов так предполагается; но я откажусь. Я замечала в жизни не раз, что тещи не очень-то бывают мужьям по сердцу, а я не только не хочу быть хоть кому-нибудь даже в малейшую тягость, но и сама хочу быть вполне свободною, покамест у меня хоть какой-нибудь свой кусок да такие дети, как ты и Дунечка. Если возможно, то поселюсь подле вас обоих, потому что, Родя, самое-то приятное я приберегла к концу письма: узнай же, милый друг мой, что, может быть, очень скоро мы сойдемся все вместе опять и обнимемся все трое после почти трехлетней разлуки! Уже наверно решено, что я и Дуня выезжаем в Петербург, когда именно, не знаю, но, во всяком случае, очень, очень скоро, даже, может быть, через неделю. Все зависит от распоряжений Петра Петровича, который, как только осмотрится в Петербурге, тотчас же и даст нам знать. Ему хочется, по некоторым расчетам, как можно поспешить церемонией брака и даже, если возможно будет, сыграть свадьбу в теперешний же мясоед, а если не удастся, по краткости срока, то тотчас же после госпожинок. О, с каким счастьем прижму я тебя к моему сердцу! Дуня вся в волнении от радости свидания с тобой, и сказала раз, в шутку, что уже из этого одного пошла бы за Петра Петровича. Ангел она! Она теперь ничего тебе не приписывает, а велела только мне написать, что ей так много надо говорить с тобой, так много, что теперь у ней и рука не поднимается взяться за перо, потому что в нескольких строках ничего не напишешь, а только себя расстроишь; велела же тебя обнять крепче и переслать тебе бессчетно поцелуев. Но, несмотря на то, что мы, может быть, очень скоро сами сойдемся лично, я все-таки тебе на днях вышлю денег, сколько могу больше. Теперь, как узнали все, что Дунечка выходит за Петра Петровича, и мой кредит вдруг увеличился, и я наверно знаю, что Афанасий Иванович поверит мне теперь, в счет пенсиона, даже до семидесяти пяти рублей, так что я тебе, может быть, рублей двадцать пять или даже тридцать пришлю. Прислала бы и больше, но боюсь за наши расходы дорожные; и хотя Петр Петрович был так добр, что взял на себя часть издержек по нашему проезду в столицу, а именно, сам вызвался, на свой счет, доставить нашу поклажу и большой сундук (как-то у него там через знакомых), но все-таки нам надо рассчитывать и на приезд в Петербург, в который нельзя показаться без гроша, хоть на первые дни. Мы, впрочем, уже все рассчитали с Дунечкой до точности, и вышло, что дорога возьмет немного. До железной дороги от нас всего только девяносто верст, и мы уже, на всякий случай, сговорились с одним знакомым нам мужичком-извозчиком; а там мы с Дунечкой преблагополучно прокатимся в третьем классе. Так что, может быть, я тебе не двадцать пять, а, наверно, тридцать рублей изловчусь выслать. Но довольно; два листа кругом уписала, и места уж больше не остается; целая наша история; ну да и происшествий-то сколько накопилось! А теперь, бесценный мой Родя, обнимаю тебя до близкого свидания нашего и благословляю тебя материнским благословением моим. Люби Дуню, свою сестру, Родя; люби так, как она тебя любит, и знай, что она тебя беспредельно, больше себя самой любит. Она ангел, а ты, Родя, ты у нас все – вся надежда наша и все упование. Был бы только ты счастлив, и мы будем счастливы. Молишься ли ты Богу, Родя, по-прежнему и веришь ли в благость Творца и Искупителя нашего? Боюсь я, в сердце своем, не посетило ли и тебя новейшее модное безверие? Если так, то я за тебя молюсь. Вспомни, милый, как еще в детстве своем, при жизни твоего отца, ты лепетал молитвы свои у меня на коленях и как мы все тогда были счастливы! Прощай или, лучше, до свидания! Обнимаю тебя крепко-крепко и целую бессчетно.

Твоя до гроба
Пульхерия Раскольникова.

Почти все время как читал Раскольников, с самого начала письма, лицо его было мокро от слез; но когда он кончил, оно было бледно, искривлено судорогой, и тяжелая, желчная, злая улыбка змеилась по его губам. Он прилег головой на свою тощую и затасканную подушку и думал, долго думал. Сильно билось его сердце, и сильно волновались его мысли. Наконец ему стало душно и тесно в этой желтой каморке, похожей на шкаф или на сундук. Взор и мысль просили простору. Он схватил шляпу и вышел, на этот раз уже не опасаясь с кем-нибудь встретиться на лестнице; забыл он об этом. Путь же взял он по направлению к Васильевскому острову через В – й проспект, как будто торопясь туда за делом, но, по обыкновению своему, шел, не замечая дороги, шепча про себя и даже говоря вслух с собою, чем очень удивлял прохожих. Многие принимали его за пьяного.

IV

Письмо матери его измучило. Но относительно главнейшего, капитального пункта сомнений в нем не было ни на минуту, даже в то еще время, как он читал письмо. Главнейшая суть дела была решена в его голове и решена окончательно: «Не бывать этому браку, пока я жив, и к черту господина Лужина!»

«Потому что это дело очевидное, – бормотал он про себя, ухмыляясь и злобно торжествуя заранее успех своего решения. – Нет, мамаша, нет, Дуня, не обмануть меня вам!.. И еще извиняются, что моего совета не попросили и без меня дело решили! Еще бы! Думают, что теперь уж и разорвать нельзя; а посмотрим, льзя или нельзя! Отговорка-то какая капитальная: «уж такой, дескать, деловой человек Петр Петрович, такой деловой человек, что и жениться-то иначе не может, как на почтовых, чуть не на железной дороге». Нет, Дунечка, все вижу и знаю, о чем ты со мной много-то говорить собираешься; знаю и то, о чем ты всю ночь продумала, ходя по комнате, и о чем молилась перед Казанскою Божией Матерью, которая у мамаши в спальне стоит. На Голгофу-то тяжело всходить. Гм… Так, значит, решено уж окончательно: за делового и рационального человека изволите выходить, Авдотья Романовна, имеющего свой капитал (уже имеющего свой капитал, это солиднее, внушительнее), служащего в двух местах и разделяющего убеждения новейших наших поколений (как пишет мамаша) и, «кажется, доброго», как замечает сама Дунечка. Это кажется всего великолепнее! И эта же Дунечка за это же кажется замуж идет!.. Великолепно! Великолепно!..

…А любопытно, однако ж, для чего мамаша о «новейших-то поколениях» мне написала? Просто ли для характеристики лица или с дальнейшею целью: задобрить меня в пользу господина Лужина? О хитрые! Любопытно бы разъяснить еще одно обстоятельство: до какой степени они обе были откровенны друг с дружкой, в тот день и в ту ночь, и во все последующее время? Все ли слова между ними были прямо произнесены, или обе поняли, что у той и у другой одно в сердце и в мыслях, так уж нечего вслух-то всего выговаривать да напрасно проговариваться. Вероятно, оно так отчасти и было; по письму видно: мамаше он показался резок, немножко, а наивная мамаша и полезла к Дуне с своими замечаниями. А та, разумеется, рассердилась и «отвечала с досадой». Еще бы! Кого не взбесит, когда дело понятно и без наивных вопросов и когда решено, что уж нечего говорить. И что это она пишет мне: «Люби Дуню, Родя, а она тебя больше себя самой любит»; уж не угрызения ли совести ее самое втайне мучат за то, что дочерью сыну согласилась пожертвовать. «Ты наше упование, ты наше все!» О мамаша!..» Злоба накипала в нем все сильнее и сильнее, и если бы теперь встретился с ним господин Лужин, он, кажется, убил бы его!

«Гм, это правда, – продолжал он, следуя за вихрем мыслей, крутившимся в его голове, – это правда, что к человеку надо «подходить постепенно и осторожно, чтобы разузнать его»; но господин Лужин ясен. Главное, «человек деловой и, кажется, добрый»: шутка ли, поклажу взял на себя, большой сундук на свой счет доставляет! Ну как же не добрый? А они-то обе, невеста и мать, мужичка подряжают, в телеге, рогожею крытой (я ведь так езжал)! Ничего! Только ведь девяносто верст, «а там преблагополучно прокатимся в третьем классе», верст тысячу. И благоразумно: по одежке протягивай ножки; да вы-то, господин Лужин, чего же? Ведь это ваша невеста… И не могли же вы не знать, что мать под свой пенсион на дорогу вперед занимает? Конечно, тут у вас общий коммерческий оборот, предприятие на обоюдных выгодах и на равных паях, значит, и расходы пополам; хлеб-соль вместе, а табачок врозь, по пословице. Да и тут деловой-то человек их поднадул немножко: поклажа-то стоит дешевле ихнего проезда, а пожалуй, что и задаром пойдет. Что ж они обе не видят, что ль, этого аль нарочно не замечают? И ведь довольны, довольны! И как подумать, что это только цветочки, а настоящие фрукты впереди! Ведь тут что важно: тут не скупость, не скалдырничество важно, а тон всего этого. Ведь это будущий тон после брака, пророчество… Да и мамаша-то чего ж, однако, кутит? С чем она в Петербург-то явится? С тремя целковыми аль с двумя «билетиками», как говорит та… старуха… гм! Чем же жить-то в Петербурге она надеется потом-то? Ведь она уже по каким-то причинам успела догадаться, что ей с Дуней нельзя будет вместе жить после брака, даже и в первое время? Милый-то человек, наверно, как-нибудь тут проговорился, дал себя знать, хоть мамаша и отмахивается обеими руками от этого: «Сама, дескать, откажусь». Что ж она, на кого же надеется: на сто двадцать рублей пенсиона, с вычетом на долг Афанасию Ивановичу? Косыночки она там зимние вяжет, да нарукавнички вышивает, глаза свои старые портит. Да ведь косыночки всего только двадцать рублей в год прибавляют к ста двадцати-то рублям, это мне известно. Значит, все-таки на благородство чувств господина Лужина надеются: «Сам, дескать, предложит, упрашивать будет». Держи карман! И так-то вот всегда у этих шиллеровских прекрасных душ бывает: до последнего момента рядят человека в павлиные перья, до последнего момента на добро, а не на худо надеются; и хоть предчувствуют оборот медали, но ни за что себе заранее настоящего слова не выговорят; коробит их от одного помышления; обеими руками от правды отмахиваются, до тех самых пор, пока разукрашенный человек им собственноручно нос не налепит. А любопытно, есть ли у господина Лужина ордена; об заклад бьюсь, что Анна в петлице есть и что он ее на обеды у подрядчиков и у купцов надевает. Пожалуй, и на свадьбу свою наденет! А впрочем, черт с ним!..

…Ну да уж пусть мамаша, уж Бог с ней, она уж такая, но Дуня-то что? Дунечка, милая, ведь я знаю вас! Ведь вам уже двадцатый год был тогда, как последний-то раз мы виделись: характер-то ваш я уже понял. Мамаша вон пишет, что «Дунечка многое может снести». Это я знал-с. Это я два с половиной года назад уже знал и с тех пор два с половиной года об этом думал, об этом именно, что «Дунечка многое может снести». Уж когда господина Свидригайлова, со всеми последствиями, может снести, значит, действительно, многое может снести. А теперь вот вообразили, вместе с мамашей, что и господина Лужина можно снести, излагающего теорию о преимуществе жен, взятых из нищеты и облагодетельствованных мужьями, да еще излагающего чуть не при первом свидании. Ну да положим, он «проговорился», хоть и рациональный человек (так что, может быть, и вовсе не проговорился, а именно в виду имел поскорее разъяснить), но Дуня-то, Дуня? Ведь ей человек-то ясен, а ведь жить-то с человеком. Ведь она хлеб черный один будет есть да водой запивать, а уж душу свою не продаст, а уж нравственную свободу свою не отдаст за комфорт; за весь Шлезвиг-Гольштейн не отдаст, не то что за господина Лужина. Нет, Дуня не та была, сколько я знал, и… ну да уж, конечно, не изменилась и теперь!.. Что говорить! Тяжелы Свидригайловы! Тяжело за двести рублей всю жизнь в гувернантках по губерниям шляться, но я все-таки знаю, что сестра моя скорее в негры пойдет к плантатору или в латыши к остзейскому немцу, чем оподлит дух свой и нравственное чувство свое связью с человеком, которого не уважает и с которым ей нечего делать, – навеки, из одной своей личной выгоды! И будь даже господин Лужин весь из одного чистейшего золота или из цельного бриллианта, и тогда не согласится стать законною наложницей господина Лужина! Почему же теперь соглашается? В чем же штука-то? В чем же разгадка-то? Дело ясное: для себя, для комфорта своего, даже для спасения себя от смерти, себя не продаст, а для другого вот и продает! Для милого, для обожаемого человека продаст! Вот в чем вся наша штука-то и состоит: за брата, за мать продаст! все продаст! О, тут мы, при случае, и нравственное чувство наше придавим; свободу, спокойствие, даже совесть, все, все на толкучий рынок снесем. Пропадай жизнь! Только бы эти возлюбленные существа наши были счастливы. Мало того, свою собственную казуистику выдумаем, у иезуитов научимся и на время, пожалуй, и себя самих успокоим, убедим себя, что так надо, действительно надо для доброй цели. Таковы-то мы и есть, и все ясно как день. Ясно, что тут не кто иной, как Родион Романович Раскольников в ходу и на первом плане стоит. Ну как же-с, счастье его может устроить, в университете содержать, компанионом сделать в конторе, всю судьбу его обеспечить; пожалуй, богачом впоследствии будет, почетным, уважаемым, а может быть, даже славным человеком окончит жизнь! А мать? Да ведь тут Родя, бесценный Родя, первенец! Ну как для такого первенца хотя бы и такою дочерью не пожертвовать! О милые и несправедливые сердца! Да чего: тут мы и от Сонечкина жребия, пожалуй что, не откажемся! Сонечка, Сонечка Мармеладова, вечная Сонечка, пока мир стоит! Жертву-то, жертву-то обе вы измерили ли вполне? Так ли? Под силу ли? В пользу ли? Разумно ли? Знаете ли вы, Дунечка, что Сонечкин жребий ничем не сквернее жребия с господином Лужиным? «Любви тут не может быть», – пишет мамаша. А что, если, кроме любви-то, и уважения не может быть, а напротив, уже есть отвращение, презрение, омерзение, что же тогда? А и выходит тогда, что опять, стало быть, «чистоту наблюдать» придется. Не так, что ли? Понимаете ли, понимаете ли вы, что значит сия чистота? Понимаете ли вы, что лужинская чистота все равно, что и Сонечкина чистота, а может быть, даже и хуже, гаже, подлее, потому что у вас, Дунечка, все-таки на излишек комфорта расчет, а там просто-запросто о голодной смерти дело идет! «Дорого, дорого стоит, Дунечка, сия чистота!» Ну, если потом не под силу станет, раскаетесь? Скорби-то сколько, грусти, проклятий, слез-то, скрываемых ото всех, сколько, потому что не Марфа же вы Петровна? А с матерью что тогда будет? Ведь она уж и теперь неспокойна, мучается; а тогда, когда все ясно увидит? А со мной?.. Да что же вы в самом деле обо мне-то подумали? Не хочу я вашей жертвы, Дунечка, не хочу, мамаша! Не бывать тому, пока я жив, не бывать, не бывать! Не принимаю!» Он вдруг очнулся и остановился.

«Не бывать? А что же ты сделаешь, чтоб этому не бывать? Запретишь? А право какое имеешь? Что ты им можешь обещать в свою очередь, чтобы право такое иметь? Всю судьбу свою, всю будущность им посвятить, когда кончишь курс и место достанешь? Слышали мы это, да ведь это буки, а теперь? Ведь тут надо теперь же что-нибудь сделать, понимаешь ты это? А ты что теперь делаешь? Обираешь их же. Ведь деньги-то им под сторублевый пенсион да под господ Свидригайловых под заклад достаются! От Свидригайловых-то, от Афанасия-то Ивановича Бахрушина чем ты их убережешь, миллионер будущий, Зевес, их судьбою располагающий? Через десять-то лет? Да в десять-то лет мать успеет ослепнуть от косынок, а пожалуй что и от слез; от поста исчахнет; а сестра? Ну, придумай-ка, что может быть с сестрой через десять лет али в эти десять лет? Догадался?»

Так мучил он себя и поддразнивал этими вопросами, даже с каким-то наслаждением. Впрочем, все эти вопросы были не новые, не внезапные, а старые, наболевшие, давнишние. Давно уже как они начали его терзать и истерзали ему сердце. Давным-давно как зародилась в нем вся эта теперешняя тоска, нарастала, накоплялась и в последнее время созрела и концентрировалась, приняв форму ужасного, дикого и фантастического вопроса, который замучил его сердце и ум, неотразимо требуя разрешения. Теперь же письмо матери вдруг как громом в него ударило. Ясно, что теперь надо было не тосковать, не страдать пассивно, одними рассуждениями о том, что вопросы неразрешимы, а непременно что-нибудь сделать, и сейчас же, и поскорее. Во что бы то ни стало надо решиться, хоть на что-нибудь, или…

«Или отказаться от жизни совсем! – вскричал он вдруг в исступлении, – послушно принять судьбу, как она есть, раз навсегда, и задушить в себе все, отказавшись от всякого права действовать, жить и любить!»

«Понимаете ли, понимаете ли вы, милостивый государь, что значит, когда уже некуда больше идти? – вдруг припомнился ему вчерашний вопрос Мармеладова, – ибо надо, чтобы всякому человеку хоть куда-нибудь можно было пойти…»

Вдруг он вздрогнул: одна, тоже вчерашняя, мысль опять пронеслась в его голове. Но вздрогнул он не оттого, что пронеслась эта мысль. Он ведь знал, он предчувствовал, что она непременно «пронесется», и уже ждал ее; да и мысль эта была совсем не вчерашняя. Но разница была в том, что месяц назад, и даже вчера еще, она была только мечтой, а теперь… теперь явилась вдруг не мечтой, а в каком-то новом, грозном и совсем незнакомом ему виде, и он вдруг сам сознал это… Ему стукнуло в голову, и потемнело в глазах.

Он поспешно огляделся, он искал чего-то. Ему хотелось сесть, и он искал скамейку; проходил же он тогда по К – му бульвару. Скамейка виднелась впереди, шагах во ста. Он пошел сколько мог поскорее; но на пути случилось с ним одно маленькое приключение, которое на несколько минут привлекло к себе все его внимание.

Выглядывая скамейку, он заметил впереди себя, шагах в двадцати, идущую женщину, но сначала не остановил на ней никакого внимания, как и на всех мелькавших до сих пор перед ним предметах. Ему уже много раз случалось проходить, например, домой и совершенно не помнить дороги, по которой он шел, и он уже привык так ходить. Но в идущей женщине было что-то такое странное и, с первого же взгляда, бросающееся в глаза, что мало-помалу внимание его начало к ней приковываться – сначала нехотя и как бы с досадой, а потом все крепче и крепче. Ему вдруг захотелось понять, что именно в этой женщине такого странного? Во-первых, она, должно быть, девушка очень молоденькая, шла по такому зною простоволосая, без зонтика и без перчаток, как-то смешно размахивая руками. На ней было шелковое, из легкой материи («матерчатое») платьице, но тоже как-то очень чудно надетое, едва застегнутое и сзади у талии, в самом начале юбки, разорванное; целый клок отставал и висел болтаясь. Маленькая косыночка была накинута на обнаженную шею, но торчала как-то криво и боком. К довершению, девушка шла нетвердо, спотыкаясь и даже шатаясь во все стороны. Эта встреча возбудила наконец все внимание Раскольникова. Он сошелся с девушкой у самой скамейки, но, дойдя до скамьи, она так и повалилась на нее, в угол, закинула на спинку скамейки голову и закрыла глаза, по-видимому, от чрезвычайного утомления. Вглядевшись в нее, он тотчас же догадался, что она совсем была пьяна. Странно и дико было смотреть на такое явление. Он даже подумал, не ошибается ли он. Пред ним было чрезвычайно молоденькое личико, лет шестнадцати, даже, может быть, только пятнадцати, – маленькое, белокуренькое, хорошенькое, но все разгоревшееся и как будто припухшее. Девушка, кажется, очень мало уж понимала; одну ногу заложила за другую, причем выставила ее гораздо больше, чем следовало, и, по всем признакам, очень плохо сознавала, что она на улице.

Раскольников не сел и уйти не хотел, а стоял перед нею в недоумении. Этот бульвар и всегда стоит пустынный, теперь же, во втором часу и в такой зной, никого почти не было. И однако ж в стороне, шагах в пятнадцати, на краю бульвара, остановился один господин, которому, по всему видно было, очень бы хотелось тоже подойти к девочке с какими-то целями. Он тоже, вероятно, увидел ее издали и догонял, но ему помешал Раскольников. Он бросал на него злобные взгляды, стараясь, впрочем, чтобы тот их не заметил, и нетерпеливо ожидал своей очереди, когда досадный оборванец уйдет. Дело было понятное. Господин этот был лет тридцати, плотный, жирный, кровь с молоком, с розовыми губами и с усиками, и очень щеголевато одетый. Раскольников ужасно разозлился; ему вдруг захотелось как-нибудь оскорбить этого жирного франта. Он на минуту оставил девочку и подошел к господину.

– Эй вы, Свидригайлов! Вам чего тут надо? – крикнул он, сжимая кулаки и смеясь своими запенившимися от злобы губами.

– Это что значит? – строго спросил господин, нахмурив брови и свысока удивившись.

– Убирайтесь, вот что!

– Как ты смеешь, каналья!..

И он взмахнул хлыстом. Раскольников бросился на него с кулаками, не рассчитав даже и того, что плотный господин мог управиться и с двумя такими, как он. Но в эту минуту кто-то крепко схватил его сзади, между ними стал городовой.

– Полно, господа, не извольте драться в публичных местах. Вам чего надо? Кто таков? – строго обратился он к Раскольникову, разглядев его лохмотья.

Раскольников посмотрел на него внимательно. Это было бравое солдатское лицо с седыми усами и бакенами и с толковым взглядом.

– Вас-то мне и надо, – крикнул он, хватая его за руку. – Я бывший студент, Раскольников… Это и вам можно узнать, – обратился он к господину, – а вы пойдемте-ка, я вам что-то покажу…

И, схватив городового за руку, он потащил его к скамейке.

– Вот, смотрите, совсем пьяная, сейчас шла по бульвару: кто ее знает, из каких, а не похоже, чтоб по ремеслу. Вернее же всего где-нибудь напоили и обманули… в первый раз… понимаете? да так и пустили на улицу. Посмотрите, как разорвано платье, посмотрите, как оно надето: ведь ее одевали, а не сама она одевалась, да и одевали-то неумелые руки, мужские. Это видно. А вот теперь смотрите сюда: этот франт, с которым я сейчас драться хотел, мне незнаком, первый раз вижу; но он ее тоже отметил дорогой, сейчас, пьяную-то, себя-то не помнящую, и ему ужасно теперь хочется подойти и перехватить ее, – так как она в таком состоянии, – завезти куда-нибудь… И уж это наверно так; уж поверьте, что я не ошибаюсь. Я сам видел, как он за нею наблюдал и следил, только я ему помешал, и он теперь все ждет, когда я уйду. Вон он теперь отошел маленько, стоит, будто папироску свертывает… Как бы нам ему не дать? Как бы нам ее домой отправить, – подумайте-ка!

Городовой мигом все понял и сообразил. Толстый господин был, конечно, понятен, оставалась девочка. Служивый нагнулся над нею разглядеть поближе, и искреннее сострадание изобразилось в его чертах.

– Ах, жаль-то как! – сказал он, качая головой, – совсем еще как ребенок. Обманули, это как раз. Послушайте, сударыня, – начал он звать ее, – где изволите проживать? – Девушка открыла усталые и посоловелые глаза, тупо посмотрела на допрашивающих и отмахнулась рукой.

– Послушайте, – сказал Раскольников, – вот (он пошарил в кармане и вытащил двадцать копеек; нашлись), вот, возьмите извозчика и велите ему доставить по адресу. Только бы адрес-то нам узнать!

– Барышня, а барышня? – начал опять городовой, приняв деньги, – я сейчас извозчика вам возьму и сам вас препровожу. Куда прикажете? а? Где изволите квартировать?

– Пшла!.. пристают!.. – пробормотала девочка и опять отмахнулась рукой.

– Ах, ах как нехорошо! Ах, стыдно-то как, барышня, стыд-то какой! – Он опять закачал головой, стыдя, сожалея и негодуя. – Ведь вот задача! – обратился он к Раскольникову и тут же, мельком, опять оглядел его с ног до головы. Странен, верно, и он ему показался: в таких лохмотьях, а сам деньги выдает!

– Вы далеко ль отсюда их нашли? – спросил он его.

– Говорю вам: впереди меня шла, шатаясь, тут же на бульваре. Как до скамейки дошла, так и повалилась.

– Ах, стыд-то какой теперь завелся на свете, господи! Этакая немудреная, и уж пьяная! Обманули, это как есть! Вон и платьице ихнее разорвано… Ах как разврат-то ноне пошел!.. А пожалуй, что из благородных будет, из бедных каких… Ноне много таких пошло. Но виду-то как бы из нежных, словно ведь барышня, – и он опять нагнулся над ней.

Может, и у него росли такие же дочки – «словно как барышни и из нежных», с замашками благовоспитанных и со всяким перенятым уже модничаньем…

– Главное, – хлопотал Раскольников, – вот этому подлецу как бы не дать! Ну что ж он еще над ней надругается! Наизусть видно, чего ему хочется; ишь подлец, не отходит!

Раскольников говорил громко и указывал на него прямо рукой. Тот услышал и хотел было опять рассердиться, но одумался и ограничился одним презрительным взглядом. Затем медленно отошел еще шагов десять и опять остановился.

– Не дать-то им это можно-с, – отвечал унтер-офицер в раздумье. – Вот кабы они сказали, куда их предоставить, а то… Барышня, а барышня! – нагнулся он снова.

Та вдруг совсем открыла глаза, посмотрела внимательно, как будто поняла что-то такое, встала со скамейки и пошла обратно в ту сторону, откуда пришла.

– Фу, бесстыдники, пристают! – проговорила она, еще раз отмахнувшись. Пошла она скоро, но по-прежнему сильно шатаясь. Франт пошел за нею, но по другой аллее, не спуская с нее глаз.

– Не беспокойтесь, не дам-с, – решительно сказал усач и отправился вслед за ними.

– Эх, разврат-то как ноне пошел! – повторил он вслух, вздыхая.

В эту минуту как будто что-то ужалило Раскольникова; в один миг его как будто перевернуло.

– Послушайте, эй! – закричал он вслед усачу.

Тот оборотился.

– Оставьте! Чего вам? Бросьте! Пусть его позабавится (он указал на франта). Вам-то чего?

Городовой не понимал и смотрел во все глаза. Раскольников засмеялся.

– Э-эх! – проговорил служивый, махнув рукой, и пошел вслед за франтом и за девочкой, вероятно приняв Раскольникова иль за помешанного, или за что-нибудь еще хуже.

«Двадцать копеек мои унес, – злобно проговорил Раскольников, оставшись один. – Ну пусть и с того тоже возьмет да и отпустит с ним девочку, тем и кончится… И чего я ввязался тут помогать! Ну мне ль помогать? Имею ль я право помогать? Да пусть их переглотают друг друга живьем – мне-то чего? И как я смел отдать эти двадцать копеек. Разве они мои?»

Несмотря на эти странные слова, ему стало очень тяжело. Он присел на оставленную скамью. Мысли его были рассеянны… Да и вообще тяжело ему было думать в эту минуту о чем бы то ни было. Он бы хотел совсем забыться, все забыть, потом проснуться и начать совсем сызнова…

«Бедная девочка!.. – сказал он, посмотрев в опустевший угол скамьи. – Очнется, поплачет, потом мать узнает… Сначала прибьет, а потом высечет, больно и с позором, пожалуй, и сгонит… А не сгонит, так все-таки пронюхают Дарьи Францевны, и начнет шмыгать моя девочка, туда да сюда… Потом тотчас больница (и это всегда у тех, которые у матерей живут очень честных и тихонько от них пошаливают), ну а там… а там опять больница… вино… кабаки… и еще больница… года через два-три – калека, итого житья ее девятнадцать аль восемнадцать лет от роду всего-с… Разве я таких не видал? А как они делались? Да вот все так и делались… Тьфу! А пусть! Это, говорят, так и следует. Такой процент, говорят, должен уходить каждый год… куда-то… к черту, должно быть, чтоб остальных освежать и им не мешать. Процент! Славные, право, у них эти словечки: они такие успокоительные, научные. Сказано: процент, стало быть, и тревожиться нечего. Вот если бы другое слово, ну тогда… было бы, может быть, беспокойнее… А что, коль и Дунечка как-нибудь в процент попадет!.. Не в тот, так в другой?..

А куда ж я иду? – подумал он вдруг. – Странно. Ведь я зачем-то пошел. Как письмо прочел, так и пошел… На Васильевский остров, к Разумихину я пошел, вот куда, теперь… помню. Да зачем, однако же? И каким образом мысль идти к Разумихину залетела мне именно теперь в голову? Это замечательно».

Он дивился себе. Разумихин был один из его прежних товарищей по университету. Замечательно, что Раскольников, быв в университете, почти не имел товарищей, всех чуждался, ни к кому не ходил и у себя принимал тяжело. Впрочем, и от него скоро все отвернулись. Ни в общих сходках, ни в разговорах, ни в забавах, ни в чем он как-то не принимал участия. Занимался он усиленно, не жалея себя, и за это его уважали, но никто не любил. Был он очень беден и как-то надменно горд и несообщителен; как будто что-то таил про себя. Иным товарищам его казалось, что он смотрит на них на всех, как на детей, свысока, как будто он всех их опередил и развитием, и знанием, и убеждениями, и что на их убеждения и интересы он смотрит как на что-то низшее.

С Разумихиным же он почему-то сошелся, то есть не то что сошелся, а был с ним сообщительнее, откровеннее. Впрочем, с Разумихиным невозможно было и быть в других отношениях. Это был необыкновенно веселый и сообщительный парень, добрый до простоты. Впрочем, под этою простотой таились и глубина, и достоинство. Лучшие из его товарищей понимали это, все любили его. Был он очень неглуп, хотя и действительно иногда простоват. Наружность его была выразительная – высокий, худой, всегда худо выбритый, черноволосый. Иногда он буянил и слыл за силача. Однажды ночью, в компании, он одним ударом ссадил одного блюстителя вершков двенадцати росту. Пить он мог до бесконечности, но мог и совсем не пить; иногда проказил даже непозволительно, но мог и совсем не проказить. Разумихин был еще тем замечателен, что никакие неудачи его никогда не смущали и никакие дурные обстоятельства, казалось, не могли придавить его. Он мог квартировать хоть на крыше, терпеть адский голод и необыкновенный холод. Был он очень беден и решительно сам, один, содержал себя, добывая кой-какими работами деньги. Он знал бездну источников, где мог почерпнуть, разумеется, заработком. Однажды он целую зиму совсем не топил своей комнаты и утверждал, что это даже приятнее, потому что в холоде лучше спится. В настоящее время он тоже принужден был выйти из университета, но ненадолго, и из всех сил спешил поправить обстоятельства, чтобы можно было продолжать. Раскольников не был у него уже месяца четыре, а Разумихин и не знал даже его квартиры. Раз как-то, месяца два тому назад, они было встретились на улице, но Раскольников отвернулся и даже перешел на другую сторону, чтобы тот его не заметил. А Разумихин хоть и заметил, но прошел мимо, не желая тревожить приятеля.

V

«Действительно, я у Разумихина недавно еще хотел было работы просить, чтоб он мне или уроки достал, или что-нибудь… – додумывался Раскольников, – но чем теперь-то он мне может помочь? Положим, уроки достанет, положим, даже последнею копейкой поделится, если есть у него копейка, так что можно даже и сапоги купить, и костюм поправить, чтобы на уроки ходить… гм… Ну, а дальше? На пятаки-то что ж я сделаю? Мне разве того теперь надобно? Право, смешно, что я пошел к Разумихину…»

Вопрос, почему он пошел теперь к Разумихину, тревожил его больше, чем даже ему самому казалось; с беспокойством отыскивал он какой-то зловещий для себя смысл в этом, казалось бы, самом обыкновенном поступке.

«Что ж, неужели я все дело хотел поправить одним Разумихиным и всему исход нашел в Разумихине?» – спрашивал он себя с удивлением.

Он думал и тер себе лоб, и, странное дело, как-то невзначай, вдруг и почти сама собой, после очень долгого раздумья, пришла ему в голову одна престранная мысль.

«Гм… к Разумихину, – проговорил он вдруг совершенно спокойно, как бы в смысле окончательного решения, – к Разумихину я пойду, это конечно… но – не теперь… Я к нему… на другой день, после того пойду, когда уже то будет кончено и когда все по-новому пойдет…»

И вдруг он опомнился.

«После того, – вскрикнул он, срываясь со скамейки, – да разве то будет? Неужели в самом деле будет?»

Он бросил скамейку и пошел, почти побежал; он хотел было поворотить назад, к дому, но домой идти ему стало вдруг ужасно противно: там-то, в углу, в этом-то ужасном шкафу и созревало все это вот уже более месяца, и он пошел куда глаза глядят.

Нервная дрожь его перешла в какую-то лихорадочную; он чувствовал даже озноб; на такой жаре ему становилось холодно. Как бы с усилием начал он, почти бессознательно, по какой-то внутренней необходимости, всматриваться во все встречавшиеся предметы, как будто ища усиленно развлечения, но это плохо удавалось ему, и он поминутно впадал в задумчивость. Когда же опять, вздрагивая, поднимал голову и оглядывался кругом, то тотчас же забывал, о чем сейчас думал и даже где проходил. Таким образом прошел он весь Васильевский остров, вышел на Малую Неву, перешел мост и поворотил на Острова. Зелень и свежесть понравились сначала его усталым глазам, привыкшим к городской пыли, к известке и к громадным, теснящим и давящим домам. Тут не было ни духоты, ни вони, ни распивочных. Но скоро и эти новые, приятные ощущения перешли в болезненные и раздражающие. Иногда он останавливался перед какою-нибудь изукрашенною в зелени дачей, смотрел в ограду, видел вдали, на балконах и на террасах, разряженных женщин и бегающих в саду детей. Особенно занимали его цветы; он на них всего дольше смотрел. Встречались ему тоже пышные коляски, наездники и наездницы; он провожал их с любопытством глазами и забывал о них прежде, чем они скрывались из глаз. Раз он остановился и пересчитал свои деньги: оказалось около тридцати копеек. «Двадцать городовому, три Настасье за письмо, – значит, Мармеладовым дал вчера копеек сорок семь али пятьдесят», – подумал он, для чего-то рассчитывая, но скоро забыл даже, для чего и деньги вытащил из кармана. Он вспомнил об этом, проходя мимо одного съестного заведения, вроде харчевни, и почувствовал, что ему хочется есть. Войдя в харчевню, он выпил рюмку водки и съел с какою-то начинкой пирог. Доел он его опять на дороге. Он очень давно не пил водки, и она мигом подействовала, хотя выпита была всего одна рюмка. Ноги его вдруг отяжелели, и он начал чувствовать сильный позыв ко сну. Он пошел домой; но дойдя уже до Петровского острова, остановился в полном изнеможении, сошел с дороги, вошел в кусты, пал на траву и в ту же минуту заснул.

В болезненном состоянии сны отличаются часто необыкновенною выпуклостию, яркостью и чрезвычайным сходством с действительностью. Слагается иногда картина чудовищная, но обстановка и весь процесс всего представления бывают при этом до того вероятны и с такими тонкими, неожиданными, но художественно соответствующими всей полноте картины подробностями, что их и не выдумать наяву этому же самому сновидцу, будь он такой же художник, как Пушкин или Тургенев. Такие сны, болезненные сны, всегда долго помнятся и производят сильное впечатление на расстроенный и уже возбужденный организм человека.

Страшный сон приснился Раскольникову. Приснилось ему его детство, еще в их городке. Он лет семи и гуляет в праздничный день, под вечер, с своим отцом за городом. Время серенькое, день удушливый, местность совершенно такая же, как уцелела в его памяти: даже в памяти его она гораздо более изгладилась, чем представлялась теперь во сне. Городок стоит открыто, как на ладони, кругом ни ветлы; где-то очень далеко, на самом краю неба, чернеется лесок. В нескольких шагах от последнего городского огорода стоит кабак, большой кабак, всегда производивший на него неприятнейшее впечатление и даже страх, когда он проходил мимо его, гуляя с отцом. Там всегда была такая толпа, так орали, хохотали, ругались, так безобразно и сипло пели и так часто дрались; кругом кабака шлялись всегда такие пьяные и страшные рожи… Встречаясь с ними, он тесно прижимался к отцу и весь дрожал. Возле кабака дорога, проселок, всегда пыльная, и пыль на ней всегда такая черная. Идет она, извиваясь, далее и шагах в трехстах огибает вправо городское кладбище. Среди кладбища каменная церковь с зеленым куполом, в которую он раза два в год ходил с отцом и с матерью к обедне, когда служились панихиды по его бабушке, умершей уже давно, и которую он никогда не видал. При этом всегда они брали с собою кутью на белом блюде, в салфетке, а кутья была сахарная из рису и изюму, вдавленного в рис крестом. Он любил эту церковь и старинные в ней образа, большею частию без окладов, и старого священника с дрожащею головой. Подле бабушкиной могилы, на которой была плита, была и маленькая могилка его меньшого брата, умершего шести месяцев и которого он тоже совсем не знал и не мог помнить; но ему сказали, что у него был маленький брат, и он каждый раз, как посещал кладбище, религиозно и почтительно крестился над могилкой, кланялся ей и целовал ее. И вот снится ему: они идут с отцом по дороге к кладбищу и проходят мимо кабака; он держит отца за руку и со страхом оглядывается на кабак. Особенное обстоятельство привлекает его внимание: на этот раз тут как будто гулянье, толпа разодетых мещанок, баб, их мужей и всякого сброду. Все пьяны, все поют песни, а подле кабачного крыльца стоит телега, но странная телега. Это одна из тех больших телег, в которые впрягают больших ломовых лошадей и перевозят в них товары и винные бочки. Он всегда любил смотреть на этих огромных ломовых коней, долгогривых, с толстыми ногами, идущих спокойно, мерным шагом и везущих за собою какую-нибудь целую гору, нисколько не надсаждаясь, как будто им с возами даже легче, чем без возов. Но теперь, странное дело, в большую такую телегу впряжена была маленькая, тощая, саврасая крестьянская клячонка, одна из тех, которые – он часто это видел – надрываются иной раз с высоким каким-нибудь возом дров или сена, особенно коли воз застрянет в грязи или в колее, и при этом их так больно, так больно бьют всегда мужики кнутами, иной раз даже по самой морде и по глазам, а ему так жалко, так жалко на это смотреть, что он чуть не плачет, а мамаша всегда, бывало, отводит его от окошка. Но вот вдруг становится очень шумно: из кабака выходят с криками, с песнями, с балалайками пьяные-препьяные большие такие мужики в красных и синих рубашках, с армяками внакидку. «Садись, все садись! – кричит один, еще молодой, с толстою такою шеей и с мясистым, красным, как морковь, лицом, – всех довезу, садись!» Но тотчас же раздается смех и восклицанья: – Этака кляча да повезет!

– Да ты, Миколка, в уме, что ли: этаку кобыленку в таку телегу запрег!

– А ведь савраске-то беспременно лет двадцать уж будет, братцы!

– Садись, всех довезу! – опять кричит Миколка, прыгая первый в телегу, берет вожжи и становится на передке во весь рост. – Гнедой даве с Матвеем ушел, – кричит он с телеги, – а кобыленка этта, братцы, только сердце мое надрывает: так бы, кажись, ее и убил, даром хлеб ест. Говорю садись! Вскачь пущу! Вскачь пойдет! – И он берет в руки кнут, с наслаждением готовясь сечь савраску.

– Да садись, чего! – хохочут в толпе. – Слышь, вскачь пойдет!

– Она вскачь-то уж десять лет, поди, не прыгала.

– Запрыгает!

– Не жалей, братцы, бери всяк кнуты, зготовляй!

– И то! Секи ее!

Все лезут в Миколкину телегу с хохотом и остротами. Налезло человек шесть, и еще можно посадить. Берут с собою одну бабу, толстую и румяную. Она в кумачах, в кичке с бисером, на ногах коты, щелкает орешки и посмеивается. Кругом в толпе тоже смеются, да и впрямь, как не смеяться: этака лядащая кобыленка да таку тягость вскачь везти будет! Два парня в телеге тотчас же берут по кнуту, чтобы помогать Миколке. Раздается: «ну!», клячонка дергает изо всей силы, но не только вскачь, а даже и шагом-то чуть-чуть может справиться, только семенит ногами, кряхтит и приседает от ударов трех кнутов, сыплющихся на нее, как горох. Смех в телеге и в толпе удвоивается, но Миколка сердится и в ярости сечет учащенными ударами кобыленку, точно и впрямь полагает, что она вскачь пойдет.

– Пусти и меня, братцы! – кричит один разлакомившийся парень из толпы.

– Садись! Все садись! – кричит Миколка, – всех повезет. Засеку! – И хлещет, хлещет, и уже не знает, чем и бить от остервенения.

– Папочка, папочка, – кричит он отцу, – папочка, что они делают? Папочка, бедную лошадку бьют!

– Пойдем, пойдем! – говорит отец, – пьяные, шалят, дураки: пойдем, не смотри! – и хочет увести его, но он вырывается из его рук и, не помня себя, бежит к лошадке. Но уж бедной лошадке плохо. Она задыхается, останавливается, опять дергает, чуть не падает.

– Секи до смерти! – кричит Миколка, – на то пошло. Засеку!

– Да что на тебе креста, что ли, нет, леший! – кричит один старик из толпы.

– Видано ль, чтобы така лошаденка таку поклажу везла, – прибавляет другой.

– Заморишь! – кричит третий.

– Не трожь! Мое добро! Что хочу, то и делаю. Садись еще! Все садись! Хочу, чтобы беспременно вскачь пошла!..

Вдруг хохот раздается залпом и покрывает все: кобыленка не вынесла учащенных ударов и в бессилии начала лягаться. Даже старик не выдержал и усмехнулся. И впрямь: этака лядащая кобыленка, а еще лягается!

Два парня из толпы достают еще по кнуту и бегут к лошаденке сечь ее с боков. Каждый бежит с своей стороны.

– По морде ее, по глазам хлещи, по глазам! – кричит Миколка.

– Песню, братцы! – кричит кто-то с телеги, и все в телеге подхватывают. Раздается разгульная песня, брякает бубен, в припевах свист. Бабенка щелкает орешки и посмеивается.

…Он бежит подле лошадки, он забегает вперед, он видит, как ее секут по глазам, по самым глазам! Он плачет. Сердце в нем поднимается, слезы текут. Один из секущих задевает его по лицу; он не чувствует, он ломает свои руки, кричит, бросается к седому старику с седою бородой, который качает головой и осуждает все это. Одна баба берет его за руку и хочет увесть; но он вырывается и опять бежит к лошадке. Та уже при последних усилиях, но еще раз начинает лягаться.

– А чтобы те леший! – вскрикивает в ярости Миколка. Он бросает кнут, нагибается и вытаскивает со дна телеги длинную и толстую оглоблю, берет ее за конец в обе руки и с усилием размахивается над савраской.

– Разразит! – кричат кругом.

– Убьет!

– Мое добро! – кричит Миколка и со всего размаху опускает оглоблю. Раздается тяжелый удар.

– Секи ее, секи! Что стали! – кричат голоса из толпы.

А Миколка намахивается в другой раз, и другой удар со всего размаху ложится на спину несчастной клячи. Она вся оседает всем задом, но вспрыгивает и дергает, дергает из всех последних сил в разные стороны, чтобы вывезти; но со всех сторон принимают ее в шесть кнутов, а оглобля снова вздымается и падает в третий раз, потом в четвертый, мерно, с размаха. Миколка в бешенстве, что не может с одного удара убить.

– Живуча! – кричат кругом.

– Сейчас беспременно падет, братцы, тут ей и конец! – кричит из толпы один любитель.

– Топором ее, чего! Покончить с ней разом, – кричит третий.

– Эх, ешь те комары! Расступись! – неистово вскрикивает Миколка, бросает оглоблю, снова нагибается в телегу и вытаскивает железный лом. – Берегись! – кричит он и что есть силы огорошивает с размаху свою бедную лошаденку. Удар рухнул; кобыленка зашаталась, осела, хотела было дернуть, но лом снова со всего размаху ложится ей на спину, и она �

Скачать книгу

Текст печатается по изданию: Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений: в 30 т. Т. 6. – Л.: АН СССР, Институт русской литературы (Пушкинский дом), 1973.

Главный редактор С. Турко

Руководитель проекта Л. Разживайкина

Корректоры Т. Редькина, Е. Чудинова

Компьютерная верстка А. Абрамов

Художественное оформление и макет Ю. Буга

Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.

Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.

© Оборин Л., предисловие, 2022

© ООО «Альпина Паблишер», 2023

* * *

Федор Достоевский. Фотография Алексея Баумана.

Первая половина 1860-х годов[1]

Предисловие «Полки»

Роман с криминальным сюжетом и глубокой религиозно-философской подоплекой. Достоевский размышляет о пагубности гордыни и показывает, что преступление не может быть залогом величия.

Лев Оборин

О чем эта книга?

Нищий и болезненно гордый студент Родион Романович Раскольников решает проверить, способен ли он на поступок, возвышающий его над «обычными» людьми. Для этого он убивает жалкую старую ростовщицу – а затем и ее сестру, случайно оказавшуюся на месте преступления. Достоевский переиначивает детективный сюжет: имя убийцы и состав преступления известны с самого начала, а интригу составляет неотвратимое приближение наказания. Раскольников знакомится с проституткой Соней Мармеладовой, которая способствует его духовному перерождению, по пути к развязке спасает свою сестру от негодяя-жениха и вступает в психологическую дуэль со следователем Порфирием Петровичем. Остросюжетность Достоевский совмещает с предвещающими экзистенциализм философскими вопросами о свободе личности – и создает один из самых важных романов в истории литературы.

Когда она написана?

Первые идеи, которые войдут в роман, писатель формулирует в 1863 году. Непосредственная работа над «Преступлением и наказанием» идет в 1865–1866 годах. Роман постепенно разрастается, вбирая в себя некоторые более ранние замыслы. Параллельно Достоевский обдумывает роман «Пьяненькие» («разбирается не только вопрос [о пьянстве], но представляются и все его разветвления, преимущественно картины семейств, воспитание детей в этой обстановке…») и предлагает его издателю «Отечественных записок» Андрею Краевскому. Тот отвечает отказом.

В это время Достоевский находится в крайне стесненном финансовом положении: после смерти брата Михаила, с которым он вместе издавал журнал «Эпоха», писатель, и сам бедствовавший, взял на себя долги покойного. Его осаждали кредиторы. 2 июля 1865 года Достоевский заключил договор с издателем Федором Стелловским: тот брался выпустить трехтомное собрание сочинений Достоевского и обязал его написать новый роман к 1 ноября 1866-го. В противном случае Стелловский получил бы право в течение девяти лет издавать его произведения, ничего не платя автору; Достоевский был бы разорен, и ему бы грозила долговая тюрьма.

В сентябре 1865-го Достоевский предлагает проект «Преступления и наказания» (в то время он еще считает, что это будет небольшая повесть) издателю журнала «Русский вестник» Михаилу Каткову[2]. По словам Достоевского, он собирался сочинить «психологический отчет одного преступления» бедного студента. Герой повести «решился убить одну старуху, титулярную советницу, дающую деньги на проценты», а затем жить честно и приносить пользу людям, но в конце концов не выдержал мук совести: «он кончает тем, что принужден сам на себя донести. ‹…› Преступник сам решает принять муки, чтоб искупить свое дело». Здесь налицо основная сюжетная линия будущего романа, но нет еще ни Мармеладовых (они вскоре перейдут в «Преступление и наказание» из так и не написанных «Пьяненьких»), ни Свидригайлова, ни других важных персонажей.

Достоевский усердно работает над романом всю осень, но в конце ноября сжигает написанное и начинает заново. Первые две части романа он отправляет Каткову в декабре 1865-го, затем, уже после их публикации, продолжает работу на протяжении всего 1866 года – постоянно отбиваясь от кредиторов (их именами он награждает в черновиках романа некоторых персонажей).

Кризисный момент наступает в июне: Стелловский напоминает, что в ноябре ждет от Достоевского новый роман, и писатель решается на «небывалую и эксцентрическую вещь» – писать два романа одновременно. Параллельно с «Преступлением и наказанием» он сочиняет «Игрока» – и здесь происходит одно из главных событий его жизни. Для скорости он решает нанять стенографистку, и ему рекомендуют молодую девушку Анну Сниткину. Достоевский диктует ей «Игрока» – роман завершен меньше чем за месяц, писатель спасен. Довольный работой со Сниткиной, Достоевский предлагает ей стенографировать завершение «Преступления и наказания» – но его интерес к помощнице уже совсем не профессиональный. Вскоре он делает Сниткиной предложение, в начале 1867-го она выходит за Достоевского замуж и до конца его дней остается настоящим его ангелом-хранителем. В канун нового, 1867 года «Преступление и наказание» окончено – невероятный темп для одного из главных романов в истории мировой литературы. Достоевский жаловался в письме: «Я убежден, что ни единый из литераторов наших, бывших и живущих, не писал под такими условиями, под которыми я постоянно пишу, Тургенев умер бы от одной мысли».

Усадьба в Люблине. 1902 год. Здесь Достоевский писал «Преступление и наказание» летом 1866 года[3]

Как она написана?

Первое, что бросается в глаза, – динамичность, острота сюжета. Для многих «серьезных» произведений это был бы скорее минус, но Достоевский, во многом опираясь на структуру авантюрного романа{1}, извлекает из этого одни преимущества. При огромной скорости работы он умудряется выстроить сложнейшую систему персонажей и отношений. Мы с самого начала знаем убийцу, но с интересом следим за его изобличением, улавливаем многочисленные параллели к его поведению в поступках и словах других героев – и в то же время ему сопереживаем.

После работ Михаила Бахтина широко распространилось представление о том, что зрелая проза Достоевского полифонична: в его романах происходит напряженный диалог не просто между главными героями, но между их сознаниями – вполне субъектными, самостоятельными, а не просто выражающими различные мысли автора. Хотя в центре «Преступления и наказания» – сознание Раскольникова, альтернативы ему, пусть в чем-то родственные, можно увидеть в других героях – Свидригайлове, Мармеладове, Порфирии Петровиче. Противоборство этих сознаний, взглядов на жизнь и этики мы и наблюдаем в долгих диалогах героев. Диалог вообще движущая сила прозы Достоевского; по несочувственному отзыву Набокова, ему, «казалось, самой судьбой… было уготовано стать величайшим русским драматургом, но он не нашел своего пути и стал романистом»{2}.

Черновик «Преступления и наказания». Из собраний Дома-музея Достоевского[4]

В каком-то смысле «Преступление и наказание» можно назвать инвариантом[5] сюжета Достоевского: по словам исследователя Сергея Аскольдова, «преступление в романах Достоевского – это жизненная постановка религиозно-этической проблемы. Наказание – это форма ее разрешения»{3}. Таким образом, хотя «Достоевский никогда не пропускает случая прибегнуть к сильным эффектам»{4}, криминальная завязка романа – не поблажка публике, охочей до острых переживаний, а необходимое условие для разворачивания философского конфликта. Согласно Борису Энгельгардту, Достоевский писал «не романы с идеей… но романы об идее»{5}. В «Братьях Карамазовых» Алеша так характеризует своего брата Ивана: «Он из тех, которым не надобно миллионов, а надобно мысль разрешить». Раскольников тоже из этой породы.

Можно говорить и о стилистической полифонии «Преступления и наказания». Несмотря на то что доминанта романа – страстные, иногда исступленные реплики (внутренние монологи Раскольникова, исповедь Мармеладова, восклицания Сони), другие герои могут весело шутить (Разумихин), занудствовать (Лужин), ерничать (Порфирий Петрович), неторопливо размышлять как бы сами с собой (Свидригайлов). Позволяет себе юмористический тон и сам «не погрешающий» автор, особенно когда прохаживается насчет иностранцев (например, в изображении квартирной хозяйки Амалии Людвиговны с ее ломаной русской речью. Характерно, что ругательство Катерины Ивановны – «куриная нога в кринолине» – принадлежит самому Достоевскому, который звал так знакомую немку-гувернантку{6}.

Что на нее повлияло?

На «Преступление и наказание» повлияли как многочисленные литературные традиции, так и реальные события. Обычно называют двух возможных прототипов Раскольникова: приказчика Герасима Чистова, который в 1865 году совершил двойное убийство с целью ограбления, и французского убийцу Пьера Франсуа Ласнера, казненного в 1836-м. Ласнер бахвалился своими преступлениями и, по словам Достоевского, называл себя «мстителем, борцом с общественной несправедливостью». Он был, кроме того, литератором (Раскольников тоже написал статью о психологии преступника), а Чистов – старообрядцем, или, по-другому, раскольником. Еще одно преступление, которое «произвело на Достоевского сильнейшее впечатление»{7}, – покушение бывшего студента Каракозова на Александра II. Оно было совершено в то время, когда Достоевский писал «Преступление и наказание», и могло повлиять на его финал.

В «Преступлении и наказании» можно найти аллюзии на многие наверняка или предположительно известные Достоевскому книги – от «Ревизора» Гоголя и «Парижских тайн» Эжена Сю[6] до философских работ Макса Штирнера и трудов Чарльза Дарвина. Михаил Бахтин возводит генеалогию прозы Достоевского к европейским авантюрным романам и через них к сократическим диалогам и менипповой сатире – жанру, особенности которого Бахтин пытался реконструировать; среди этих особенностей – карнавальность[7] (одна из важнейших бахтинских эстетических категорий), установка на диалог, исключительные, «сенсационные» события, мотив поиска правды и «трущобный натурализм». Все это действительно можно встретить в «Преступлении и наказании», хотя в большей степени это характерно для комической и фантастической прозы Достоевского.

Пьер Франсуа Ласенер вместе с подельником убивают Жана Франсуа Шардона и его мать. 1858 год[8]

Очень важна для «Преступления и наказания» европейская романтическая традиция. В рассуждениях Раскольникова об ощущениях приговоренного к казни сказывается не только личный опыт[9] Достоевского, но и повесть Виктора Гюго «Последний день приговоренного к смерти». В черновиках романа Достоевский сравнивает Раскольникова с разбойником Жаном Сбогаром – протагонистом романа Шарля Нодье[10]. Герои «Преступления и наказания» не случайно много раз поминают Шиллера, который был в числе любимых авторов Достоевского; одним из литературных прототипов Раскольникова можно назвать главного героя «Разбойников» Карла Моора. Другие архетипические предки Раскольникова – Гамлет и Фауст: страдающие, терзающиеся герои, которым приходится совершить убийство или косвенно в нем поучаствовать.

Революционер-террорист Дмитрий Каракозов. 1865 год. Покушение Каракозова на Александра II произвело на Достоевского сильнейшее впечатление[11]

Среди русских литературных влияний исследователи называют произведения Пушкина: «Пиковую даму» (в которой молодой человек становится причиной смерти старухи), «Моцарта и Сальери» (идея «несовместности» гения и злодейства), «Бориса Годунова» (мотив раскаяния в преступлении). Топографически верные, но вместе с тем зловещие образы российской столицы вызывают в памяти не только «Физиологию Петербурга» с ее описаниями петербургских трущоб, но, конечно, и Гоголя, чья проза сохраняла влияние на Достоевского на протяжении всей его жизни.

Как показал Юрий Тынянов, литературные влияния у Достоевского зачастую приобретают пародийную окраску{8}. В «Преступлении и наказании» появляется карикатурный нигилист Лебезятников, «с третьего голоса» перепевающий идеи революционеров. Он заявляет: «Мы пошли дальше в своих убеждениях. Мы больше отрицаем! Если бы встал из гроба Добролюбов, я бы с ним поспорил. А уж Белинского закатал бы» Он делает нелепые комплименты Петру Петровичу Лужину: «Приписывал ему готовность способствовать будущему и скорому устройству новой “коммуны” где-нибудь в Мещанской улице; или, например, не мешать Дунечке, если той, с первым же месяцем брака, вздумается завести любовника; или не крестить своих будущих детей и проч., и проч. – все в этом роде». Легко узнать здесь утрированную риторику из тургеневских «Отцов и детей» и опошленную идеологию «Что делать?» Чернышевского – так Достоевский в своем в общем не политическом романе одним краем задевает «антинигилистическую» тенденцию русской прозы 1860-х. Впрочем, дальше Лебезятников, несмотря на свою пошлость, оказывается честным человеком, разоблачая обман Лужина: драматичная сцена, в которой Соню обвиняют в краже ста рублей, а потом этот обман раскрывается, напоминает уже не о русских писателях, а о Диккенсе – почти такой же эпизод можно встретить в «Лавке древностей». Дух Диккенса носится и над одной из следующих сцен, где сошедшая с ума Катерина Ивановна пытается заставить своих детей просить милостыню. Диккенс был одним из любимых писателей Достоевского (правда, история о его встрече с Диккенсом в Лондоне не более чем легенда).

Как она была опубликована?

Роман печатается в журнале «Русский вестник» на протяжении всего 1866 года – обычная для XIX века «сериальная» модель публикации крупных произведений. Сотрудничество было взаимовыгодным: Достоевский избавлялся от долгов, а «Русский вестник» получал известного автора, что прекрасно сказалось на его тираже.

Первые две части выходят в январском и февральском номерах, но дальше возникает заминка: Катков решает отложить публикацию после покушения Дмитрия Каракозова на Александра II. Вероятно, сыграло роль то, что Каракозов, как и Раскольников, был недоучившимся студентом, а печатать подробный самоанализ преступника было опасно в «горячих» политических обстоятельствах (после выстрела Каракозова власти, например, закрыли журнал «Современник»). Это не единственное совпадение «Преступления и наказания» с реальностью: перед самым началом публикации московский студент по фамилии Данилов убил ростовщика и его служанку – преступление широко обсуждалось в печати, причем журналисты сопоставляли Данилова с Раскольниковым.

Публикация возобновляется в апреле и с перерывами длится до декабря. Параллельно в том же «Русском вестнике» печатается «Война и мир» Толстого – два величайших русских романа с самого начала стоят рядом.

Первое отдельное издание романа в двух томах выходит в 1867 году, Достоевский вносит в него существенные поправки. В 1870-м «Преступление и наказание» выходит в том самом собрании сочинений, которое печатал жестокий издатель Стелловский; последнее прижизненное издание романа состоялось в 1877 году.

Как ее приняли?

Скажем так: неравнодушно. Первым и глубоко апологетическим отзывом на роман – сразу после начала публикации – стала анонимная заметка в газете «Голос»: рецензент считал, что роман «обещает быть одним из капитальных произведений автора “Мертвого дома”», подчеркивал «потрясающую истину» в описании преступления Раскольникова и особенно хвалил сон об убийстве лошади. Следующая заметная рецензия вышла в «Современнике» – за авторством Григория Елисеева. Она сразу же превратилась в курьез: Елисеев уловил в романе, кажется, только то, что Раскольников был студентом и что разговоры о преступлении ради справедливости – это «самые обыкновенные… молодые разговоры и мысли», и заявил, что у Достоевского «целая корпорация молодых юношей обвиняется в повальном покушении на убийство с грабежом». Обо всех терзаниях героев Елисеев высказывался так: «…автор в восторге от написанной им дребедени, вероятно, воображает себя знатоком человеческого сердца, чуть-чуть не Шекспиром».

Отзыв «Современника» и другие выдержанные в том же духе реплики из «демократического лагеря» ернически утрирует анонимный рецензент газеты «Гласный суд» – он изобразил ажиотаж вокруг романа («особенно в провинции»):

Только, бывало, и слышишь толки: ах, какой глубокий анализ! Удивительный анализ!.. О, да! – подхватывала другая барыня, у которой и самой уже возбудилось желание пустить в дело это новое словечко, – анализ действительно глубокий, но только знаете ли что? – прибавляла она таинственно, – говорят, анализ-то потому и вышел очень тонкий, что сочинитель сам был… при этом дама наклонялась к уху своей удивленной слушательницы… Неужели?.. Ну да, зарезал, говорят, или что-то вроде этого…

Это очевидное издевательство, но оно кое-что говорит о популярности «Преступления и наказания».

Совсем другой тон взял писатель Николай Ашхарумов, напечатавший свою рецензию в журнале «Всемирный труд». Он разбирал несостоятельность теории Раскольникова («И где у него эти высшие цели?.. Где силы Ньютона и где открытия Кеплера?..»), ставил под сомнение его восхищение «необыкновенными людьми» («Если их и венчала толпа, то ведь он же за то и презирает толпу») – и первым высказал мнение, которое впоследствии не раз произносилось: Раскольников – поэт, писатель, почти такой, как Достоевский, только Достоевский как раз никого бы не зарезал:

Мы должны допустить, что автор сделал ошибку, не отделив достаточно ясной чертой себя от своего создания. ‹…› Анализ, в основе своей глубоко верный, получил ложный оттенок, и этот ложный оттенок явился вокруг головы Раскольникова какою-то бледною ореолою падшего ангела, которая вовсе ему не к лицу.

Две статьи[12] о «Преступлении и наказании» опубликовал Дмитрий Писарев. Он, по своему обыкновению, подходит к роману «объективно»: выводит преступление Раскольникова из его социального положения – «мелкой и неудачной борьбы за существование». Обычные человеческие чувства, любовь к родным «становятся противозаконными и противообщественными… с той минуты, как Раскольников превратился в голодного и оборванного бедняка». Теорию Раскольникова Писарев всячески старается «отвязать» от воззрений «новых людей», сопоставление Наполеона с Ньютоном и Кеплером отвергает («никакая любовь к идее никогда не могла превратить их в мучителей по той простой причине, что мучения никого не убеждают, а следовательно, никогда не приносят ни малейшей пользы той идее, во имя которой они производятся»), а идею о, как говорится, роли личности в истории критикует с позитивистских позиций: по его мнению, отдельная личность может совершать великие дела, только когда совпадает с «великими общими причинами» (прямо-таки толстовская «сила, движущая народами»).

Николай Страхов в статье «Ф. М. Достоевский. Преступление и наказание», напротив, прямо увязывал поведение «честного убийцы» Раскольникова с нигилистской блажью: «Автор взял нигилизм в самом крайнем его развитии, в той точке, дальше которой уже почти некуда идти. ‹…› От девушки, из теории обстригающей себе косу, до Раскольникова, из теории убивающего старуху, расстояние велико, но все-таки это явления однородные». Впрочем, «Раскольников не есть тип»: его преступление все же «случай в высокой степени характеристический, но исключительный», и для заблудшего героя, как и для нигилистов, не все потеряно:

Ведь нет никакого сомнения, что душа у них все-таки просыпается с своими вечными требованиями. Притом не все же они пусты и сухи. ‹…› Даже само страшное дело, совершенное Раскольниковым, для людей, коротко его узнавших, указывает на силу души, хотя извращенную и заблудшуюся.

Страхов считал, что Достоевский не до конца справился со своей огромной задачей: несмотря на «воскресение» Раскольникова в эпилоге, читатель так и не получает «внутреннего переворота в Раскольникове… пробуждения в нем истинно человеческого образа чувств и мыслей». Самое замечательное в страховской статье – анализ психологии Раскольникова: как мы помним, первая формулировка замысла Достоевского – «психологический отчет одного преступления», и Страхов говорит о том, насколько убедительно показано восприятие Раскольниковым собственного поступка, во всех стадиях, вплоть до неизбежного финала. «Вы один меня поняли», – позже сказал Страхову Достоевский.

Что было дальше?

За «Преступлением и наказанием» последовали остальные романы из «великого пятикнижия» Достоевского – «Идиот», «Бесы», «Подросток» и «Братья Карамазовы». Еще при жизни Достоевского отрывок из «Преступления и наказания» перевели на французский; в 1880-е книга была переведена на основные европейские языки. Роман оказал важное влияние на западную литературу – оно было ощутимо уже в XIX веке (можно вспомнить роман Поля Бурже «Ученик» 1889 года), но по-настоящему сказалось в XX: мотивы «Преступления и наказания» можно встретить у английских модернистов, таких как Вирджиния Вулф и Д. Г. Лоуренс, у французских экзистенциалистов Сартра и Камю (особенно в «Постороннем»). Еще отчетливее следы «Преступления и наказания» в немецкоязычной прозе – назовем Густава Мейринка, Леонгарда Франка, Йозефа Рота, Стефана Цвейга, Роберта Музиля{9}.

В России отношение к «Преступлению и наказанию» менялось вместе с восприятием Достоевского вообще. В конце XIX века «демократическому» пониманию писателя (которое отстаивал, например, Николай Михайловский, призывавший не делать из Достоевского пророка) уже противостояло христианское, мистическое, протосимволистское – в первую очередь так смотрел на Достоевского и «Преступление и наказание» друг писателя, философ Владимир Соловьев. Для него было очевидно, что идея романа выводится из биографии Достоевского, с которым духовное перерождение, как и с Раскольниковым, произошло на каторге:

Положительный общественный идеал еще не был вполне ясен уму Достоевского по возвращении из Сибири. Но три истины в этом деле были для него совершенно ясны: он понял прежде всего, что отдельные лица, хотя бы и лучшие люди, не имеют права насиловать общество во имя своего личного превосходства; он понял также, что общественная правда не выдумывается отдельными умами, а коренится во всенародном чувстве, и, наконец, он понял, что эта правда имеет значение религиозное и необходимо связана с верой Христовой, с идеалом Христа.

Схожие мысли о «Преступлении и наказании» можно прочитать у Константина Леонтьева, – впрочем, Леонтьев полагал, что в этом романе Достоевский еще мало думал о подлинном христианстве (к примеру, Соня Мармеладова отслужила только панихиду по отцу, а должна бы служить молебны, советоваться с духовниками и монахами, прикладываться к чудотворным иконам и мощам, читать не только Евангелие, а жития святых).

Чем дальше критика Достоевского уходила от позитивизма, тем больше говорилось о центральном значении «Преступления и наказания» среди его романов. Василий Розанов даже предлагал понимать все прочие тексты Достоевского «как обширный и разнообразный комментарий к самому совершенному его произведению – “Преступление и наказание”». Дмитрий Мережковский писал: «У Достоевского всюду – человеческая личность, доводимая до своих последних пределов, растущая, развивающаяся из темных, стихийных, животных корней до последних лучезарных вершин духовности». О героях Достоевского, переступающих запретную черту, Мережковский говорит: «Их страсти, их преступления, совершаемые или только «разрешаемые по совести», суть неизбежные выводы их диалектики». Инвариант этого сюжета, этих мотивировок, конечно, в «Преступлении и наказании».

В целом с наступлением XX века оценку «Преступления и наказания» как одного из главных романов в мировой литературе уже ничто не могло поколебать, хотя в этом веке у Достоевского были серьезные ненавистники (Бунин: «Ненавижу вашего Достоевского! ‹…› Он все время хватает вас за уши и тычет, тычет, тычет носом в эту невозможную, придуманную им мерзость, какую-то душевную блевотину»; Набоков: «Убийца и блудница за чтением Священного Писания – что за вздор! ‹…› Это низкопробный литературный трюк, а не шедевр высокой патетики и набожности»). Роман стал предметом множества интерпретаций – литературоведческих, психоаналитических{10}, религиозных и, конечно, театральных и кинематографических. Он больше 20 раз экранизировался в разных странах; первой кинопостановкой стал немой фильм Василия Гончарова (1909, не сохранился). Из советских и российских экранизаций нужно отметить фильм Льва Кулиджанова (1969). Некоторые режиссеры, признавая за сюжетом Достоевского культурную архетипичность, перенесли действие в другие страны или в современность. Например, так поступил Аки Каурисмяки, для которого вольная экранизация Достоевского стала полнометражным дебютом.

Кто такая старуха-процентщица?

Для петербуржца 1860-х старуха-процентщица – вполне узнаваемый типаж. Мелкое ростовщичество (как сейчас сказали бы, микрозаймы) стало в это время очень распространенным явлением: обитатели трущоб, верхних этажей доходных домов, рабочие, студенты, чиновники – все жили бедно. «Только в одном номере… “Ведомостей С.-Петербургской полиции” за 1865 г. помещено одиннадцать объявлений об отдаче денег на проценты под различные залоги», – сообщает комментатор «Преступления и наказания»{11}. Условия выкупа залогов были суровыми, но свою старуху Достоевский делает нетипично скаредной: она «дает вчетверо меньше, чем стоит вещь» и удерживает проценты вперед («по гривне в месяц с рубля», то есть 10 процентов). Благодаря такой оборотистости она, вдова бедного чиновника (коллежского регистратора или коллежского секретаря – Достоевский путается в показаниях), сколачивает неплохой капитал: полиция находит в ее квартире около полутора тысяч рублей, да еще чуть больше трехсот уносит оттуда Раскольников. Молва приписывает ей еще большее богатство («может сразу пять тысяч выдать»).

Ростовщичеством занимались не обязательно старухи. Сам Достоевский еще в 1840-х был вынужден прибегать к услугам «одного отставного унтер-офицера, бывшего прежде приемщиком мяса у подрядчиков во 2-м Сухопутном госпитале и дававшего деньги под заклад». Сосед Достоевского в те годы, врач Александр Ризенкампф, писал: «Понятно, что при этой сделке Федор Михайлович должен был чувствовать глубокое отвращение к ростовщику. Оно, может быть, припомнилось ему, когда, столько лет спустя, он описывал ощущение Раскольникова при первом посещении им процентщицы»{12}.

Старуха появляется в романе именно потому, что она стара, заживает чужой век, скоро умрет и убийство лишь приблизит ее конец. Судя по всему, на Достоевского здесь повлиял роман Бальзака «Отец Горио». Вот отрывок из черновика Пушкинской речи[13] Достоевского:

У Бальзака в одном романе, один молодой человек, в тоске перед нравственной задачей, которую не в силах еще разрешить, обращается с вопросом к (любимому) своему товарищу, студенту, и спрашивает его: «Послушай, представь себе, – ты нищий, у тебя ни гроша, и вдруг где-то там, в Китае, есть дряхлый, больной мандарин, и тебе стоит только здесь, в Париже, не сходя с места, сказать про себя: умри, мандарин, и за смерть мандарина тебе волшебник [пошлет] сейчас миллион и никто этого не узнает, и главное, он ведь где-то в Китае, он мандарин все равно, что на Луне или на Сириусе, – ну что, захотел бы ты сказать – умри, мандарин, чтоб сейчас же получить этот миллион?»

Бальзак, в свою очередь, заимствует эту моральную дилемму у Шатобриана. Другой литературный источник образа процентщицы – старая графиня из «Пиковой дамы», которая вместо богатства приносит Германну сумасшествие.

Впрочем, у старухи-процентщицы мог быть один вполне конкретный, не литературный прототип – тетка писателя, купчиха Александра Куманина. Она была очень богата, но все свои деньги завещала «на украшение церквей и поминовение души»{13}, отказав в помощи осиротевшим детям Михаила Достоевского, брата писателя. Вспомним, что и Алена Ивановна свои деньги завещала монастырю. Достоевский имел основания быть благодарным тетке (она деньгами способствовала его поступлению в Инженерное училище), но впоследствии его тяготил вопрос о «куманинском наследстве». В последний раз он говорил об этом с сестрой Верой: та просила его отказаться от своей доли в куманинском имении в пользу ее детей. Достоевского этот тяжелый разговор так потряс, что у него пошла горлом кровь, а через два дня он скончался. В истории семьи писателя есть еще один макабрический отзвук «Преступления и наказания»: в 1893 году была убита другая сестра покойного Достоевского, Варвара Карепина, отличавшаяся, по воспоминаниям, «патологической скупостью». Убийцами оказались дворник Карепиной и его дальний родственник.

Николай Каразин. Иллюстрация к «Преступлению и наказанию». 1893 год[14]

Сколько человек убил Раскольников?

Этот вопрос может показаться странным: ясно же, что двух. Но стоит вспомнить, что Лизавета, сестра старухи-процентщицы, «поминутно была беременна», а из черновых редакций «Преступления и наказания» следует, что беременна она была и в момент убийства: в одной редакции Настасья рассказывает, что погибший ребенок был «лекарский», зачатый от доктора (то есть от Зосимова), а в другой сообщается совсем шокирующая подробность: «А ведь ее ж потрошили. На шестом месяце была. Мальчик. Мертвенький». По одной из версий, на исключении этого места настоял публикатор романа Михаил Катков.

Если не считать нерожденного ребенка, который в конце концов не попал в итоговый текст, мы помним, что Раскольников настаивает: убив старуху, он символически убил себя. «Разве я старушонку убил? Я себя убил, а не старушонку! Тут так-таки разом и ухлопал себя, навеки!..»

Впрочем, и себя Раскольников убил не окончательно: в конце концов в остроге он, лишившись уничтожавшей его гордости, «воскресает». Однако еще одна жертва в его деле все же есть: это мать Раскольникова, Пульхерия Александровна, которая не выдерживает потрясений, связанных с судьбой сына, и умирает через несколько месяцев после его ареста.

Что означают имена героев романа?

Фамилия Раскольникова говорит о его происхождении из старообрядческого («раскольничьего») рода – и, разумеется, намекает на топор, орудие убийства в «Преступлении и наказании». Более того, инициалы Родиона Романовича Раскольникова – Р. Р. Р. – напоминают топоры даже визуально, не исключено, что это намек на совершенные героем убийства (старухи, Лизаветы и ее нерожденного ребенка – или, если ребенка не было, на символическое убийство себя самого). Имя Родион означает «житель Родоса», а Роман – «римлянин»; таким образом, в имени героя трижды закодирована чужесть, отдельность. Примечательно, что убивший в 1865 году топором двух старух грабитель Герасим Чистов был старообрядцем – раскольником; скорее всего, это повлияло на выбор фамилии для героя Достоевского.

Другие имена и фамилии в романе тоже значимы. В жизни несчастных Мармеладовых нет никакой сладости – в этой фамилии звучит горькая насмешка{14}, зато имя Соня, то есть София, апеллирует к «стихии высшей мудрости, которая, согласно народным верованиям, скрыта от “мудрецов”, но зато открыта чистым сердцем “детям” и блаженным духом»{15}. Заурядная фамилия Лужин, стоит нам узнать поближе этого героя, наводит на ассоциации с грязной лужей; в свою очередь, фамилия Разумихина помимо явно семинарского происхождения обличает его «положительность».

Мужской цилиндр. 1870-е годы. Раскольников носит «циммермановскую» (то есть купленную в магазине Циммермана) шляпу – до неприличия изношенный цилиндр[15]

Фамилия Свидригайлов происходит от имени литовского великого князя Свидригайло, но с князем этого персонажа ничто не связывает. Достоевский, судя по всему, запомнил эту фамилию по журналу «Искра»: в 1861 году там был опубликован фельетон о некоем чиновнике особых поручений Свидригайлове – «человеке темного происхождения, с грязным прошедшим», «личности отталкивающей, омерзительной для свежего честного взгляда, вкрадчивой, вползающей в душу» – все сходится.

Наконец, фамилия еще одного, совсем эпизодического, персонажа – портного Капернаумова, в чьей квартире нанимает комнату Соня, – отсылает к Евангелию: в галилейском Капернауме проповедовал и совершал чудеса Христос, а рядом с Капернаумом находился город Магдала – родина раскаявшейся блудницы Марии Магдалины, с которой очевидным образом сопоставляется Соня. Еще одно значение слова «капернаум» в русском языке времен Достоевского – кабак, притон; это отражает амбивалентность и Сони, и петербургского дна, на котором можно вдруг увидеть путь к спасению.

Какие психологические предпосылки были к преступлению раскольникова?

Ставить диагнозы литературным персонажам – рискованное занятие, но многое о психологическом состоянии Раскольникова можно сказать определенно. Попытки проанализировать «Преступление и наказание» с точки зрения медицины делались: психиатр Андрей Петрушин вообще считает роман Достоевского точной историей болезни, которую можно сверять с академическим «Руководством по психиатрии»{16}. В работе Петрушина можно встретить термины «шизоидная акцентуация», «аутизация», «синдром Кандинского – Клерамбо», «ментизм»; все это, по мнению врача, складывается в картину шизофрении или, мягче, шизотипического расстройства. Различные попытки определить расстройство героя есть и в самом романе. На суде над Раскольниковым защита прибегает к «новейшей модной теории временного умопомешательства»; до этого родные Раскольникова, друг Разумихин, даже следователь Порфирий Петрович постоянно подозревают у него «горячку», «белую горячку» – эти слова встречаются и в авторских репликах, и в замечаниях критиков романа. Но белая горячка – обиходное название алкогольного делирия, а алкоголизмом Раскольников отнюдь не страдает. Его болезненную раздражительность, сменяющуюся апатией, можно приписать неврастении, которая связана с переутомлением и полуголодным образом жизни (единственный врач в романе, Зосимов, так и говорит – с поправкой на просторечие Разумихина: «Нервный вздор какой-то, паек был дурной, говорит, пива и хрену мало отпускали, оттого и болезнь»). Но обостренное чувство гордости сюда, пожалуй, уже не вписывается.

Раскольников бросается из крайности в крайность: сначала хочет спасти от приставаний девочку на бульваре, потом бросает: «Пусть его позабавится»; сначала отдает Мармеладовым все деньги, потом укоряет себя: «Тут у них Соня есть, а мне самому надо»; перед убийством продумывает такую деталь, как петля для топора под пальто, а затем совершает одну оплошность за другой. Японский исследователь Достоевского Кэнноскэ Накамура пишет, что Раскольников «пребывает в жестокой депрессии»{17}. В поведении героя легко заметить параноидальные черты, его реакции резки и импульсивны, хотя и проникнуты ощущением моральной правоты: мать Раскольникова явно опасается своего сына, когда просит его не судить поспешно о Лужине и объясняет, почему не рассказала о том, что к Дуне приставал Свидригайлов. В «наполеоновской» теории, конечно, можно углядеть признаки мегаломании; Порфирий Петрович употребляет и термин XIX века «мономания».

Достоевский не любил, когда его называли психологом, и «к современной ему психологии – и в научной и в художественной литературе и в судебной практике… относился отрицательно»{18}. Страдания, «нерешенность» души в его прозе – не предмет медицинского анализа; Раскольников в той же мере исключителен, в какой и является человеком вообще. Разумеется, его психика до крайности расшатана, и в этом состоянии болезненная идея преступить закон, нарушить людские установления становится для него важнее, чем какие-либо материалистические мотивы. Его будто несет к цели, к роковому поступку; жизнь дает ему возможности подсознательно подыскать себе оправдание. В книге о Достоевском Виктор Шкловский относит к таким возможностям встречу с Мармеладовым: «Пьяненький оказался человеком, затоптанным жизнью; он связан с судьбой Раскольникова не только тем, что Родион видит его и его семью, но и тем, что негодование за участь семьи Мармеладова на время помогает Раскольникову снять с себя бремя раскаяния»{19}.

В первоначальном замысле Достоевского основным мотивом преступления было желание обеспечить мать и сестру. Но затем, по мере усложнения образа Раскольникова, деньги уходят на второй план (хотя письмо от матери, еще больше подогревшее взвинченное состояние героя, конечно, сыграло роль в его решении). Главным становится желание переступить через себя, через социальный запрет, полагаемый естественным; слово «преступление» здесь приобретает буквальный смысл, высвобождает свою внутреннюю форму. Нужно вспомнить, что по всему роману разбросана система «триггеров», случайностей, которые обусловливают действие, «двойников», которые словом или делом копируют Раскольникова. Например, вполне возможно, что он не решился бы на убийство, если бы не подслушал в трактире еще одного студента, говорившего о той же самой старухе-процентщице:

– Позволь, я тебе серьезный вопрос задать хочу, – загорячился студент. – Я сейчас, конечно, пошутил, но смотри: с одной стороны, глупая, бессмысленная, ничтожная, злая, больная старушонка, никому не нужная и, напротив, всем вредная, которая сама не знает, для чего живет, и которая завтра же сама собой умрет. Понимаешь? Понимаешь?

– Ну, понимаю, – отвечал офицер, внимательно уставясь в горячившегося товарища.

– Слушай дальше. С другой стороны, молодые, свежие силы, пропадающие даром без поддержки, и это тысячами, и это всюду! Сто, тысячу добрых дел и начинаний, которые можно устроить и поправить на старухины деньги, обреченные в монастырь! Сотни, тысячи, может быть, существований, направленных на дорогу; десятки семейств, спасенных от нищеты, от разложения, от гибели, от разврата, от венерических больниц, – и все это на ее деньги. Убей ее и возьми ее деньги, с тем чтобы с их помощию посвятить потом себя на служение всему человечеству и общему делу: как ты думаешь, не загладится ли одно, крошечное преступленьице тысячами добрых дел?

Раскольникова чрезвычайно волнует, что студент высказывает «такие же точно мысли», которые мучат его самого. «Этот ничтожный, трактирный разговор имел чрезвычайное на него влияние при дальнейшем развитии дела» – и, вполне возможно, дело как раз в том, что Раскольников не мог стерпеть конкуренции. Наполеоном, который ценой жизни ничтожной старухи сотворит величайшее добро, достигнет истинного величия и, главное, посмеет презреть людские установления, мог быть только он, а не какой-то другой студент.

В чем состоит теория Раскольникова и при чем тут Наполеон?

О теории Раскольникова мы узнаём сначала со слов Порфирия Петровича, потом из объяснений главного героя. За несколько месяцев до убийства старухи и ее сестры Раскольников написал статью о «психологическом состоянии преступника в продолжении всего хода преступления». Главной, однако, в статье была мысль, «пропущенная намеком»: люди делятся на «обыкновенных» и «необыкновенных», и необыкновенным, исключительным людям можно простить преступления, если цель оправдывает средства:

…Если бы Кеплеровы и Ньютоновы открытия вследствие каких-нибудь комбинаций никоим образом не могли бы стать известными людям иначе как с пожертвованием жизни одного, десяти, ста и так далее человек, мешавших бы этому открытию или ставших бы на пути как препятствие, то Ньютон имел бы право, и даже был бы обязан… устранить этих десять или сто человек, чтобы сделать известными свои открытия всему человечеству.

В описании этой теории легко увидеть критику революционеров, которые оправдывают жертвы на пути к светлому будущему такой же «арифметикой»{20}. Но Раскольников идет дальше: выясняется, что дело уже не в открытиях и не в пользе человечества, а единственно во власти, в праве попирать законы «обычных» людей. Воплощением человека, который посмел «наклониться и взять» власть, становится в глазах Раскольникова Наполеон Бонапарт.

В этом нет ничего удивительного: Наполеон был главным титаном XIX века, и не случайно в сумасшедших домах было много людей, воображавших себя Наполеонами. Французским императором восхищались романтики, в том числе и русские, невзирая на войну 1812 года. Наполеон и после смерти оставался в европейском сознании героем, поверженным титаном. В 1840–1860-е выходит многотомный труд историка и политика Адольфа Тьера «История Консульства и Империи», посвященный, по сути, не просто обелению, а возвеличению Наполеона – именно с этой трактовкой будет спорить Лев Толстой в «Войне и мире» (романе, который пишется в то же время и печатается в том же журнале, что «Преступление и наказание»). Достоевский подходит к критике Наполеона с другой стороны, чем Толстой. Исторический Наполеон остается только символом. Раскольников в конце концов сам упирается в вопрос романтики и романтизации, сравнивая свое преступление с наполеоновскими войнами: «А! не та форма, не так эстетически хорошая форма! Ну я решительно не понимаю: почему лупить в людей бомбами, правильною осадой, более почтенная форма?»

Достоевский умел сочетать в своих романах «вечные вопросы» со злободневностью. В 1860-е на слуху всего мира было имя другого Наполеона – императора французов Наполеона III, который явно видел себя духовным наследником своего дяди. Общим кумиром двух императоров был еще один великий властитель – Юлий Цезарь, о котором Наполеон III написал книгу. В этой книге он высказал мысли, близкие к теории Раскольникова:

Когда необыкновенные дела свидетельствуют о величии гениального человека, то приписывать ему страсти и побуждения посредственности – значит идти наперекор здравому смыслу. Не признавать превосходства этих избранных существ, которые от времени до времени появляются в истории подобно блестящим метеорам, разгоняющим мрак своего века и озаряющим будущее, – значит впадать в самое крайнее заблуждение.

Книга Наполеона III в России горячо обсуждалась – как и другая книга, из которой могла вырасти теория Раскольникова: «Единственный и его собственность» Макса Штирнера{21}. Немецкий философ объявлял высшей ценностью человека его собственное «я» – в угоду которому можно и нужно попирать любые моральные нормы. Книга Штирнера была хорошо известна в России и входила в условную «библиотечку нигилиста»; несмотря на то что о знакомстве Достоевского с ней нет достоверных сведений, многие исследователи считают это влияние доказанным{22}.

Раскольников и сам признается, что свою статью написал «по поводу одной книги», – но к формулированию теории его явно привели не одни только книжные размышления. В реальности его мучит раздвоение: с одной стороны, он ищет человеческого участия и хочет делать другим добро, с другой – одержим идеей собственной исключительности. И эта вера в исключительность приводит в конце концов не к великим делам, а к тому, что нищий молодой человек совершает отвратительное и вместе с тем жалкое преступление – уже сознавая, что делает это напрасно и Наполеон тут ни при чем: «Уж если я столько дней промучился: пошел ли бы Наполеон или нет? – так ведь уж ясно чувствовал, что я не Наполеон».

Ну а то, что Раскольников предварил реальное преступление описанием теории, тоже характерно. То же самое делают современные массовые убийцы: перед тем как расстрелять прихожан церкви или мечети, они выкладывают в интернете многостраничные пылкие манифесты.

Зачем в романе нужны Свидригайлов и Лужин? Правда ли, что они «двойники» Раскольникова?

Свидригайлов и Лужин – важнейшие герои «Преступления и наказания», помимо Раскольникова, Сони, Разумихина и Порфирия Петровича. В литературоведении не раз высказывалась идея, что эти герои – своего рода двойники Раскольникова. Мотив двойничества занимал Достоевского (достаточно вспомнить повесть «Двойник»); подобие персонажей в «Преступлении и наказании» позволяет ему развивать свой «роман об идее», высвечивая эту идею в разных обличьях.

И Раскольников, и Свидригайлов, и Лужин – «теоретики». Воззрения Лужина напоминают «разумный эгоизм» Чернышевского, но Лужин излагает их до смешного приземленно – так же, как пытается подделаться к своему соседу Лебезятникову, гротескному «новому человеку»: «Наука же говорит: возлюби, прежде всех, одного себя, ибо все на свете на личном интересе основано. Возлюбишь одного себя, то и дела свои обделаешь как следует, и кафтан твой останется цел. Экономическая же правда прибавляет, что чем более в обществе устроенных частных дел и, так сказать, целых кафтанов, тем более для него твердых оснований и тем более устраивается в нем и общее дело». Свидригайлов, в свою очередь, считает, что «единичное злодейство позволительно, если главная цель хороша»: такими словами он объясняет Дуне преступление ее брата, но в применении к нему самому эта «теория» – просто оправдание постоянного разврата.

Итак, между этими двумя героями и Раскольниковым устанавливаются зыбкие отношения, основанные на сходствах и различиях. Эти сходства и различия очевидны Раскольникову и мучат его. Услышав разглагольствования Лужина об экономической выгоде, а затем его мысли об убийстве старухи, кричит: «По вашей же вышло теории! ‹…› А доведите до последствий, что вы давеча проповедовали, и выйдет, что людей можно резать…» – хотя его самого к убийству тоже подтолкнула «теория», пусть менее рассудочная. Погрязший в разврате Свидригайлов, подобно Раскольникову, совершает этически противоположные поступки. Он то совратитель юных девочек и, возможно, убийца жены («Человек, продавший себя старухе и потом уходивший эту старуху», – писал критик Ашхарумов), то благодетель сирот, романный deus ex machina; его любовь к Дуне отличается от обычного для него сластолюбия. Как порой и у Раскольникова, «его речи – поток сознания… беспорядочный и хаотичный монолог»{23}; его биография – карикатура на раскольниковскую идею необыкновенного человека, готового поступиться жизнью людей «обыкновенных».

Траектория Лужина приводит его к совершению отвратительной подлости (из-за которой, косвенно, гибнет Катерина Ивановна), и этот финал закономерен – Лужин, в бахтинской терминологии, самый «монологический» герой романа: «Он, собственно, не личность, а классицистский персонаж, который исчерпывается одной чертой»{24}. Траектория Свидригайлова приводит к чему-то вроде искупления: он спасает детей Катерины Ивановны, а потом, после попытки принудить к сожительству Дуню, убивает себя («уезжает в Америку» – эту часть света Достоевский всегда наделял каким-то загробным или эсхатологическим ореолом). Раскольников, таким образом, получает возможность видеть крайности, экстремальное развитие некоторых черт, свойственных ему самому. Он видит, как эти черты по-разному опошляются. В конце концов, преступник видит преступления своих двойников. Петр Вайль и Александр Генис приходят к выводу, противоречащему построениям Бахтина: «В принципе Раскольников – единственный герой книги. Все остальные – “овеществленные” проекции его души»{25}.

В самом деле, другие, второстепенные «двойники» Раскольникова, населяющие «Преступление и наказание», дублируют его поступки и отвращают его от возмездия или рокового решения. Маляр, подобравший коробку с серьгами там, где ее обронил Раскольников, становится подозреваемым в убийстве. Другой подозреваемый – не вовремя пришедший к старухе Пестряков, как и Раскольников, студент-юрист. Случайно увиденная девушка-утопленница бросается с моста, когда Раскольников размышляет о самоубийстве. Даже Мармеладов, по замечанию Виктора Шкловского, наталкивает Раскольникова на мысли о собственных семье и участи: «история Мармеладова, принявшего жертву Сони, становится параллелью истории Раскольникова, потому что Раскольникову предлагается воспользоваться жертвой Дуни»{26}. Наконец, рабочий Миколка, взявший на себя вину Раскольникова, чтобы «пострадать», оказывается – и здесь двойничество выглядит прямо-таки нарочито – «из раскольников», то есть старообрядцем. В конце концов, как и Миколка, Раскольников «страданье надумается принять» – то самое страданье, которое Порфирий называет великой вещью и о котором в первой редакции романа Лизавета говорила: «Не пострадаешь, так и не порадуешься».

Почему герои Достоевского постоянно что-то делают нарочно или назло?

Одна из самых известных статей о Достоевском – «Жестокий талант» Николая Михайловского, вышедшая вскоре после смерти писателя. «Преступление и наказание» затронуто в ней по касательной, но Михайловский считает общим принципом всей прозы Достоевского наслаждение страданием и унижением – патологическое, садомазохистское. Чемпион здесь – «Записки из подполья», но и в «Преступлении и наказании» хватает таких сцен, от признаний пьяного Мармеладова, которого таскает за волосы жена: «И это мне в наслаждение! И это мне не в боль, а в нас-лаж-дение, ми-ло-сти-вый го-су-дарь», – до самоуничижения Разумихина, влюбленного в Дуню: «Ну и нарочно буду такой грязный, сальный, трактирный, и наплевать! Еще больше буду!..» Свидригайлов, представив cебе ужасающий образ загробной вечности: «…будет там одна комнатка, эдак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот и вся вечность», – тут же добавляет, что «непременно нарочно» так бы все и устроил. Обратим внимание на это неумелое притязание на роль Бога, желание утвердить пусть самую нелепую и болезненную, но собственную волю.

Все это, однако, меркнет перед признаниями Раскольникова, который нарочно убивает старуху: «Я захотел осмелиться и убил». Больше того, акт убийства для него – попытка вырваться из круга «поступков, сделанных нарочно»: «Я захотел… убить без казуистики, убить для себя, для себя одного!» То есть окончательно определить для себя: «Тварь ли я дрожащая или право имею».

Поступки «назло» можно в одних случаях объяснить инфантилизмом, в других – выгодой, в третьих – «той особенною гордостью бедных», что заставляет Катерину Ивановну сначала устроить на последние деньги поминки по мужу, а потом затеять на этих поминках скандал. Проблема в том, что у Достоевского за одной причиной всегда следует другая, не менее правдоподобная: Раскольников, как и многие его герои, хочет рационально объяснить смутные, иррациональные устремления и только больше запутывается. Это тонко подмечает добрый садист Порфирий Петрович, «гипотетически» рисуя перед испуганным Раскольниковым его собственное поведение:

Да чего: сам вперед начнет забегать, соваться начнет, куда и не спрашивают, заговаривать начнет беспрерывно о том, о чем бы надо, напротив, молчать, различные аллегории начнет подпускать, хе-хе! Сам придет и спрашивать начнет: зачем-де меня долго не берут? хе-хе-хе! И это ведь с самым остроумнейшим человеком может случиться, с психологом и литератором-с! Зеркало натура, зеркало-с, самое прозрачное-с! Смотри в него и любуйся, вот что-с! Да что это вы так побледнели, Родион Романович, не душно ли вам, не растворить ли окошечко?

Что означает сон об убийстве лошади?

Сон Раскольникова, в котором пьяный мужик Миколка с остервенелой жестокостью забивает насмерть свою лошадь, – один из важнейших эпизодов в романе, и все его детали многократно интерпретировались.

Раскольникову снится, что он ребенок; это соответствует мотиву инфантильности в его характере. Исследователь Достоевского Юрий Карякин пишет, что мальчик из сна пытается «спасти себя, взрослого, наяву»{27}, и действительно, проснувшись, Раскольников по-новому представляет себе преступление, которое собирается совершить: «Боже! – воскликнул он, – да неужели ж, неужели ж я в самом деле возьму топор, стану бить по голове, размозжу ей череп… буду скользить в липкой, теплой крови, взламывать замок, красть и дрожать; прятаться, весь залитый кровью…» Под впечатлением от сна Раскольников на короткое время отказывается от своего замысла, пробует молиться – но затем теория побеждает, и преступление совершается. Сон остается предупреждением, которому Раскольников не внял. В своей книге «Самообман Раскольникова» Карякин вспоминает, как задал вопрос о значении сна своим ученикам. Один из них ответил: «Этот сон – крик человеческой природы против убийства»; Карякин поразился, что этот ответ совпал со словами самого Достоевского – в черновых заметках к сцене сна: «Али есть закон природы, которого не знаем мы и который кричит в нас»{28}.

Важная деталь – присутствие в сновидении отца Раскольникова, который не может и не хочет ничем помочь: «Пойдем, пойдем! – говорит отец, – пьяные, шалят, дураки: пойдем, не смотри!» Заочная конкуренция Раскольникова с отцом – предмет интереса психоаналитиков{29}; вспомним, что отец Раскольникова был литератором-дилетантом, которому отказывали в публикации, – тогда как статью Раскольникова приняли и напечатали. Возможно, робкий характер отца – одна из причин, по которым Раскольников хотел стать «необыкновенным человеком», взять власть и с ее помощью творить справедливость.

Убийцу лошади зовут Миколка – так же, как маляра, который берет на себя преступление Раскольникова. Исследователи отмечают эту «рифму» как проявление диалектики русского народа, но по-разному расставляют акценты. Сергей Белов и Борис Тихомиров пишут о «двух ликах» народной души, воплощенных двумя Миколками{30}, Карен Степанян полагает, что злой Миколка – только порождение сна заплутавшего нигилиста, а в реальности торжествует другой Миколка, «добрый деревенский паренек… берущий на себя вину за убийство, совершенное Раскольниковым»{31}.

История, напоминающая сон Раскольникова, произошла в детстве Достоевского во время его первой поездки в Петербург: он увидел фельдъегеря, который, сев на тройку курьерских лошадей, начал бить ямщика, а ямщик, в свою очередь, начал неистово хлестать лошадей. Это была наглядная иллюстрация к социальной цепи жестокости: «Я никогда не мог забыть фельдъегеря и многое позорное и жестокое в русском народе как-то поневоле и долго потом наклонен был объяснять уж, конечно, слишком односторонне», – вспоминал Достоевский в «Дневнике писателя».

У сна Раскольникова есть и два литературных источника. Во-первых, это стихотворение Некрасова «До сумерек»:

  • Под жестокой рукой человека
  • Чуть жива, безобразно тоща,
  • Надрывается лошадь-калека,
  • Непосильную ношу влача.
  • Вот она зашаталась и стала.
  • Ну! – погонщик полено схватил
  • (Показалось кнута ему мало) –
  • И уж бил ее, бил ее, бил!
  • Ноги как-то расставив широко.
  • Вся дымясь, оседая назад.
  • Лошадь только вздыхала глубоко
  • И глядела… (так люди глядят,
  • Покоряясь неправым нападкам).
  • Он опять: по спине, по бокам,
  • И, вперед забежав, по лопаткам
  • И по плачущим кротким глазам!

Достоевскому особенно запомнилось это стихотворение: он цитирует его и в «Братьях Карамазовых». Второй источник – поэма Виктора Гюго «Melancholia», где также описывается истязание коня пьяным возницей. Вот этот отрывок (в переводе Елизаветы Полонской) – кое-где Достоевский совпадает с Гюго дословно:

  • Конь захрипел. ‹…› Палач удвоил пытку.
  • Конь делает еще последнюю попытку.
  • Рывок! Он падает, и вот под колесом
  • Уже лежит плашмя со сломанным хребтом.
  • Мутнеющий зрачок сквозь смертную дремоту
  • Взирает издали без смысла на кого-то,
  • И гаснет медленно его последний взгляд…

Какими маршрутами Раскольников ходит по Петербургу?

О «Преступлении и наказании» часто говорят как о топографически точном изображении Петербурга 1860-х. Эта точность подчеркнута в самом романе: Раскольников точно знает, что от его дома до дома процентщицы – семьсот тридцать шагов. Хотя Достоевский в большинстве случаев скрывает топонимы купюрами («С-й переулок, «К-н мост»), опознать эти места не составляет труда. Существуют книги и исследования о Петербурге Достоевского{32}, а в наши дни по маршрутам «Преступления и наказания» водят экскурсии: точность Достоевского делает такую прогулку будоражащей.

Основные события в романе происходят в районе Сенной площади и Екатерининского канала (ныне канал Грибоедова). Недалеко отсюда, в доме номер 7 по Казначейской улице, жил сам Достоевский. Его будущая жена Анна Григорьевна, придя сюда впервые, отметила, что этот дом похож на дом Раскольникова, как он изображен в романе. Но дом Раскольникова, по мнению большинства исследователей, находился по соседству – на углу Столярного переулка и Средней Мещанской улицы (ныне Гражданская); стоит заметить, что Достоевский в Петербурге селился только в угловых домах – и в угловых домах происходят многие события его произведений.

Дом старухи-процентщицы – это, по основной версии, дом Ивана Вальха (первого владельца); его теперешний адрес – набережная канала Грибоедова, 104/25. Соня Мармеладова снимает комнату в старом, постройки XVIII века, доме бывшей Казенной палаты на противоположной стороне набережной; совсем рядом, на Большой Подьяческой, расположена полицейская контора, куда постоянно влечет Раскольникова. Важная точка притяжения для многих героев романа – Сенная площадь, на которой располагался рынок, собирались нищие, проститутки, пьяные (вокруг было множество кабаков – тоже описанных в «Преступлении и наказании»), творились всяческие непотребства. Проходя через Сенную в последний раз, Раскольников по наущению Сони целует грязную землю; важный контекст здесь в том, что на Сенной до середины XIX века совершались телесные наказания (вспомним у Некрасова: «Вчерашний день, часу в шестом, / Зашел я на Сенную, / Там били женщину кнутом, / Крестьянку молодую»).

Михаил Клодт. Раскольников и Мармеладов. 1874 год[16]

За пределами района Сенной остается в романе несколько точек: это, во-первых, место, где Раскольников прячет награбленное у старухи, – двор дома на Вознесенском проспекте; во-вторых, дешевая и небезопасная гостиница, в которой Лужин поселяет свою невесту Дуню и ее мать; в-третьих, пустынный Конногвардейский бульвар, где Раскольников не дает петербургскому франту «позабавиться» с пьяной девочкой; в-четвертых, Петровский остров, где Раскольников засыпает в кустах и видит сон о лошади. Кроме того, важная часть действия происходит на Петербургской (ныне Петроградской) стороне: здесь проводит свою последнюю ночь и кончает с собой Свидригайлов (перед этим еще заезжая к своей юной невесте на Васильевский остров).

И все же безукоризненную точность топографии в романе можно подвергнуть сомнению. В работе петербурговеда Альбина Конечного показано, что точные адреса старухи-процентщицы, Сони Мармеладовой, Раскольникова на самом деле «неуловимы»: роман создает только «впечатление подлинности» топографии, и, если в точности следовать указаниям Достоевского, нередко возникает путаница{33}. Из текста следует, что Раскольников, еще будучи студентом, ходил в университет через Николаевский мост. «Этот маршрут невероятен для каждого человека, который знает Петербург», – пишет Виктор Шкловский{34}. Он предполагает, что Достоевский изменил действительный маршрут – через Сенатскую площадь, место восстания декабристов и Медного всадника, – чтобы «лишить пейзаж политического значения».

Но можно и предположить, что эта неточность – одна из примет призрачности, ирреальности Петербурга, как его видит находящийся в полубреду Раскольников. Эта ирреальность парадоксальна, если учесть, с каким натурализмом Достоевский описывает петербургские жару, пыль, «вонь из лавочек и распивочных», но она встраивается в литературную традицию изображения Петербурга, в амбивалентный «петербургский текст». Такие же мелкие неточности в маршрутах впоследствии будут появляться в «Петербурге» Андрея Белого.

Как устроена внутренняя речь Раскольникова?

Убийство старухи-процентщицы Раскольников совершает не ради наживы, а чтобы ответить себе на вопрос: «Тварь ли я дрожащая или право имею?» Искомый ответ на этот вопрос становится, в свою очередь, только тезисом Раскольникова в споре с миром – споре, в котором Раскольников потерпит поражение.

Чтобы это было яснее, Достоевский прибегает к «объективному» письму. Если в черновой версии романа повествование ведется от первого лица, то есть от лица Раскольникова, то расширенный замысел окончательной версии потребовал перехода к третьему лицу и «всеведущему автору», способному заглянуть в мысли своих героев. В заметках Достоевского к роману так буквально и говорится: «Предположить нужно автора существом всеведущим и не погрешающим, выставляющим всем на вид одного из членов нового поколения». Такая авторская трактовка кажется прямо социальной, тенденциозной – но «Преступление и наказание» допускает самые разные истолкования, от реалистических до мистических{35}.

Несмотря на наличие всеведущего автора, Достоевский дает своим персонажам известную самостоятельность, позволяя им самим разыгрывать сценарий собственной жизни и отстаивать собственные мировоззрения, явно не совпадающие с авторским. Герои «Преступления и наказания» наделены субъектностью, на равных ведут разговор друг с другом и с автором, более того, собственные их монологи устроены диалогически. По замечанию Михаила Бахтина, герой Достоевского все знает о себе сам заранее, как бы заранее просчитывает диалог со множеством оппонентов и отметает их возражения{36}. В качестве примера Бахтин приводит размышления Раскольникова в начале романа:

Раскольников только что получил подробное письмо матери с историей Дуни и Свидригайлова и с сообщением о сватовстве Лужина. А накануне Раскольников встретился с Мармеладовым и узнал от него всю историю Сони. И вот все эти будущие ведущие герои романа уже отразились в сознании Раскольникова, вошли в его сплошь диалогизованный внутренний монолог, вошли со своими «правдами», со своими позициями в жизни, и он вступил с ними в напряженный и принципиальный внутренний диалог, диалог последних вопросов и последних жизненных решений. Он уже с самого начала все знает, все учитывает и предвосхищает.

«Монологическое слово Раскольникова, – продолжает Бахтин, – поражает… живою личной обращенностью ко всему тому, о чем он думает и говорит. ‹…› Ко всем лицам, с которыми он полемизирует, он обращается на “ты” и почти каждому из них он возвращает его собственные слова с измененным тоном и акцентом. При этом каждое лицо, каждый новый человек сейчас же превращается для него в символ, а его имя становится нарицательным словом: Свидригайловы, Лужины, Сонечки и т. п.»{37} Можно, таким образом, говорить о противостоянии главного героя всему миру.

Как Порфирий Петрович раскусил Раскольникова?

Раскольникова, который собирается совершить убийство, волнует вопрос: «Почему так легко отыскиваются и выдаются почти все преступления?» Он стремится не совершить ошибок, радуется, когда ему удается уничтожить улики и спрятать добычу. Но ошибок он все же совершает множество. Как типичный неопытный убийца, он проявляет повышенный интерес к делу, выдает себя неожиданными восклицаниями («За дверьми? За дверями лежала? За дверями?»), возвращается на место преступления, падает в обморок во время разговора о деле в полиции – и, видимо, в этот момент привлекает к себе внимание следствия. Его друг Разумихин одним из первых замечает, что Раскольников слишком интересуется убийством старухи. То же подмечает приятель Разумихина Заметов, которому Раскольников, вконец потеряв самообладание, говорит: «А что, если это я старуху и Лизавету убил?» Заметов после этого полупризнания убеждается, что Раскольников ни в чем не виноват, – но успевает рассказать о разговоре следователю Порфирию Петровичу, который приходится дальним родственником Разумихину.

Дело для полиции облегчает то, что, обещаясь заплатить по векселю своей квартирной хозяйки, Раскольников дает подписку о невыезде. Косвенных улик против него больше чем достаточно, а он вдобавок и сам набивается на полицейское внимание: «Бабочка сама на свечку летит», – говорит он себе, направляясь к Порфирию Петровичу, – чтобы высказать беспокойство о своем закладе, пропавшем у старухи! Порфирий, оказывается, давно ждал Раскольникова, о котором знал и раньше: он прочитал в «Периодической газете» статью с его теорией преступления.

Скорее всего, Порфирий с самого начала понимает, что Раскольников – убийца. В разговорах с ним он чередует притворное простодушие (говорит о посторонних вещах, разыгрывает сердечность) с вызовами на откровенность, готовит для Раскольникова ловушки – сначала простые, из которых тот легко выпутывается, затем более каверзные (сажает в соседнюю комнату мещанина – того самого, который убежден в виновности Раскольникова, но тут карты Порфирию спутывает неожиданное признание рабочего Миколки). «Цель Порфирия – заставлять внутренний голос Раскольникова прорываться и создавать перебои в его рассчитанно и искусно разыгранных репликах», – пишет Михаил Бахтин{38}.

Можно спорить о том, до какой степени Порфирий сам увлекается своей игрой, – он признает себя «поконченным человеком» (хотя ему всего тридцать пять лет), а о своем методе говорит даже с некоторым садизмом. Вот как он объясняет, почему такой преступник, как Раскольников, никуда от него не убежит (при этом обвинения Раскольникову Порфирий еще не предъявляет):

Потому, голубчик, что весьма важная штука понять, в которую сторону развит человек. А нервы-то-с, нервы-то-с, вы их-то так и забыли-с! Ведь все это ныне больное, да худое, да раздраженное!.. А желчи-то, желчи в них во всех сколько! Да ведь это, я вам скажу, при случае своего рода рудник-с! И какое мне в том беспокойство, что он несвязанный ходит по городу! Да пусть, пусть его погуляет пока, пусть; я ведь и без того знаю, что он моя жертвочка и никуда не убежит от меня! Да и куда ему убежать, хе-хе! За границу, что ли? За границу поляк убежит, а не он, тем паче, что я слежу, да и меры принял. В глубину отечества убежит, что ли? Да ведь там мужики живут, настоящие, посконные, русские; этак ведь современно-то развитый человек скорее острог предпочтет, чем с такими иностранцами, как мужички наши, жить, хе-хе!

Но расчет Порфирия совершенно верен: Раскольников, сам напрашивающийся на разоблачение, не может не втянуться в эту игру. Уверенный в своей исключительности, он пытается выиграть у следователя – но только глубже увязает: во всем виновата «проклятая психология», которая «о двух концах». Несмотря на «проклятую психологию», Порфирий действует очень рационально именно как следователь. По-своему симпатизируя Раскольникову – как «поконченный человек» может симпатизировать юноше, совершившему ошибку, но еще не погибшему, – он объясняет, почему выгодно прийти с повинной: и «сбавка» будет, и Порфирию меньше работы. Трудно поверить, что такой прагматичный аргумент может убедить Раскольникова, но в конце концов и он приходится кстати.

Что значит «жить по желтому билету»?

Желтым был цвет документа, который в Российской империи получали проститутки вместо паспорта, – официальное название этого документа было «заменительный билет». Его выдавали проституткам, работавшим в официально разрешенных публичных домах, а зарегистрированные проститутки, работавшие в индивидуальном порядке, «на улице», получали специальный бланк Врачебно-полицейского комитета. В разговорной речи он также именовался желтым билетом. Как раз такой документ был у Сони.

Проституция в России была легальна с 1843 по 1917 год – на эту меру российское правительство решилось, признав бесполезность борьбы с подпольными борделями, рассадниками венерических заболеваний. У этой реформы не было цели облегчить положение женщин, занимавшихся проституцией. «Желтый билет» обязывал свою владелицу регулярно проходить унизительный административный и медицинский надзор. Если женщина желала оставить проституцию, это опять же требовало волокиты и было попросту опасно: став легальной проституткой, женщина чаще всего попадала в зависимость к хозяйке публичного дома, которая забирала себе весь ее заработок (хотя порой в борделях возникало что-то вроде неформальных профсоюзов). Проститутки-одиночки, такие как Соня Мармеладова, шли на большие личные риски и зарабатывали мало. «Большинство женщин, промышлявших проституцией, предпочитали, конечно же, заниматься ею тайно», – пишут исследовавшие историю петербургской проституции Наталия Лебина и Михаил Шкаровский{39}.

Образ проститутки у Достоевского не впервые появляется в «Преступлении и наказании»: у Сони Мармеладовой есть явная предшественница – Лиза в «Записках из подполья», нравственно не менее чистая, чем Соня. Лебина и Шкаровский замечают, что в классической русской литературе проститутка всегда показана как жертва: первые их появления в стихах и прозе Некрасова совпадают с началом движения за отмену проституции. Образ Сони встраивается в эту логику.

И еще одна важная деталь. «Желтый билет» – часть скупой цветовой гаммы «Преступления и наказания»: желтый цвет – один из ее лейтмотивов, названный в романе 30 раз. По замечанию комментатора Бориса Тихомирова, это «не собственный цвет вещи, но знак ее порчи»{40}. Желтый – цвет петербургских стен и обоев. «Уныло и грязно смотрели ярко-желтые деревянные домики с закрытыми ставнями» – одна из последних картин, которые видит перед самоубийством Свидригайлов. Желтоватый – оттенок кацавейки на плечах процентщицы. «Желтый билетик» в романе – это не только документ проститутки, но и рублевая банкнота. Это цвет Петербурга, из которого нужно бежать, хотя бы по той дороге, которую предлагают друг другу Соня и Раскольников. В эпилоге, в сибирском остроге, где они переживут духовное воскресение, желтый цвет не упоминается ни разу.

Почему раскольников просит Соню Мармеладову прочитать ему о воскресении Лазаря?

Почему Достоевский выбирает именно этот отрывок из Писания, ясно в контексте всего романа: к истории воскрешения Лазаря, одного из главных чудес, совершенных Христом, отсылает «воскресение» Раскольникова в эпилоге. Но почему этот отрывок просит прочитать Раскольников?

В романе есть одна подсказка. Отправляясь к следователю Порфирию Петровичу, Раскольников собирается дурачить его: «Этому тоже надо Лазаря петь!» А сразу после обсуждения статьи Раскольникова с «наполеоновской» теорией Порфирий начинает расспрашивать его о вере{41}:

– Так вы все-таки верите же в Новый Иерусалим?

– Верую, – твердо отвечал Раскольников; говоря это и в продолжение всей длинной тирады своей, он смотрел в землю, выбрав себе точку на ковре.

– И-и-и в Бога веруете? Извините, что так любопытствую.

– Верую, – повторил Раскольников, поднимая глаза на Порфирия.

– И-и в воскресение Лазаря веруете?

– Ве-верую. Зачем вам все это?

– Буквально веруете?

– Буквально.

– Вот как-с… так полюбопытствовал. Извините-с.

Мы помним, что Порфирий Петрович, притворяющийся простаком, на самом деле не говорит ни слова в простоте. Возможно, он выбирает в пример воскресение Лазаря именно потому, что, уже зная, что Раскольников – убийца, верит в возможность его духовного спасения (о чем сам скажет ему позднее). Раскольникову этот пример западает в голову – и, увидев на столе у Сони Евангелие, он просит прочитать именно о Лазаре. Выбор оказывается судьбоносным. Раскольников, с одной стороны, понимает, что вызывает Соню на предельную откровенность: «Он слишком хорошо понимал, как тяжело было ей теперь выдавать и обличать все свое. Он понял, что чувства эти действительно как бы составляли настоящую и уже давнишнюю, может быть, тайну ее». С другой – его потрясает, с каким истовым чувством Соня читает ему Евангелие от Иоанна; он знает, что в Петербурге Соня погибнет, и предлагает ей «идти вместе»: «Мы вместе прокляты, вместе и пойдем». Соня, читая, представляет себе, что и Раскольников сейчас по-настоящему уверует – так же, как свидетели «величайшего и неслыханного чуда». В конце концов так все и случится – но не сразу.

Ретроспективно в «Преступлении и наказании» можно обнаружить тонкие аллюзии к этому евангельскому отрывку. Гроб Лазаря находится в пещере, заваленной камнем. Филолог Моисей Альтман замечает: «Приобретает особый смысл и то, что комната Раскольникова уподобляется гробу неоднократно, и то, что именно под камнем схоронил он награбленное у убитой им старухи»{42}.

Евангельские мотивы в «Преступлении и наказании» не возникли бы – или проявлялись бы гораздо слабее, – если бы Достоевский не ввел в роман линию Мармеладовых. О Христе разговаривает при первой встрече с Раскольниковым Семен Мармеладов. Вот как видится ему Страшный суд:

И всех рассудит и простит, и добрых и злых, и премудрых и смирных… И когда уже кончит над всеми, тогда возглаголет и нам: «Выходите, скажет, и вы! Выходите пьяненькие, выходите слабенькие, выходите соромники!» И мы выйдем все, не стыдясь, и станем.

Это «выходите» – тоже параллель к евангельским словам: «Сказав сие, воззвал громким голосом: Лазарь! иди вон. И вышел умерший, обвитый по рукам и ногам погребальными пеленами». Мармеладов – пьяница, его дочь – блудница, но им будет дано по их вере.

Между прочим, эпизод с чтением Евангелия в первом варианте, отправленном Достоевским в «Русский вестник», был раза в три больше. Судя по всему, Соня не просто читала Евангелие убийце Раскольникову, но и по-своему трактовала его; возможно также, что следом за этой сценой давался первый намек на любовное сближение героев. Все это показалось публикатору Каткову чересчур скандальным – и он потребовал от Достоевского внести правки. В результате, по мнению литературоведа Валерия Кирпотина{43}, текст был испорчен:

Как это ни парадоксально звучит по отношению к непререкаемому авторитету гения Достоевского и по сравнению с общепринятым мнением, в главе в самом деле чувствуются пропуски и швы. Глава является кульминацией всего романа. ‹…› Однако кульминационность главы сглажена, отчасти даже стерта. Мы слышим спор, мы видим борьбу Сони и Раскольникова, но нам не хватает звеньев, которые объяснили бы необратимость перелома, объяснили бы и то, почему столь расходящиеся между собой персонажи не теряют уверенности в возможность единства своего жизненного пути и своих высших жизненных целей.

Едва ли с этим можно согласиться. Несмотря на цензурное вмешательство, Достоевский переработал главу сам – и был доволен результатом. Возможно, Кирпотин привык, что душевидец Достоевский все объясняет до последней черточки, – но в кульминационной сцене романа как нигде оказывается уместна недосказанность, мерцание, подобное свету того свечного огарка, при котором, к неудовольствию Набокова, убийца и блудница «странно сошлись за чтением вечной книги».

В каком остроге сидел раскольников и почему за ним поехала соня?

Острог, где сидит Раскольников в эпилоге «Преступления и наказания», списан с Омского острога, стоявшего на Иртыше. Здесь Достоевский четыре года провел на каторге; гораздо подробнее это место описано в «Записках из Мертвого дома». Переживания Раскольникова в первый год каторги также автобиографичны – от работ, которые он выполнял, до конфликтов с другими заключенными. Большинство биографов Достоевского связывают с каторгой перемену в его взглядах – поворот не только к религии и той идеологии, что позже назовут почвенничеством, но и к новому типу письма, далеко уходящему от принципов натуральной школы.

После каторги Достоевский отправился в ссылку в Семипалатинск, где познакомился с будущей первой женой – Марией Дмитриевной Исаевой. Она была замужем за чиновником Александром Исаевым – опустившимся пьяницей; после смерти Исаева Достоевский сделал Марии Дмитриевне предложение. Черты Александра Исаева сообщены Семену Мармеладову, а некоторые черты Марии Дмитриевны, женщины гордой, жертвенной, великодушной – и в то же время «страстной, экзальтированной»{44}, – Катерине Ивановне Мармеладовой. Но кое-что от первой жены Достоевского можно увидеть и в образе Сони Мармеладовой. В первую очередь это вполне шекспировское (и, конечно, христианское) умение полюбить кого-то за страдания – именно так, по воспоминаниям знакомых, полюбила Мария Дмитриевна бывшего каторжника Достоевского.

Соня, самый чистый сердцем, самый религиозный человек в романе, ощущает себя «великой, великой грешницей» и не ищет себе оправданий. Дело не только в ее положении проститутки: грешником вообще должен чувствовать себя всякий христианин. Принять страдание, отправившись за Раскольниковым в Сибирь, для Сони означает парадоксальный путь к новой жизни. Участвуя в спасении Раскольникова, Соня не приносит себя в жертву ему, но спасается вместе с ним, причем не только в «небесном» смысле, но и в «земном». Как жестоко, но справедливо объяснил Соне Раскольников, в Петербурге она в конце концов просто погибла бы. Далекий сибирский город по сравнению с петербургским дном оказывается переменой участи к лучшему, хотя ясно, что эти соображения всегда готовой к самоотречению Соне и в голову не приходят.

Достоевед Кэнноскэ Накамура увязывает решение Сони последовать за Раскольниковым с гибелью Лизаветы. Лизавета с Соней были «сестрами во Христе» – Лизавета подарила Соне свой медный крестик, который Соня надевает вместо своего кипарисового (его она отдает Раскольникову); Накамура напоминает, что схожая сцена обмена крестами есть в «Идиоте». У Сони точно такое же, как у Лизаветы, детское выражение лица, когда она пугается. На каторгу Раскольников берет с собой Евангелие – то самое, которое Лизавета когда-то подарила Соне. Судьбы Лизаветы и Сони, таким образом, связаны: Соня отправляется с Раскольниковым, чтобы помочь ему искупить свой грех (в первой редакции романа Соня уверенно говорила, что Лизавета простит своего убийцу){45}. Духовное обновление, которое происходит с Раскольниковым в финале, обещает им обоим счастливую жизнь в будущем, которое не кажется таким уж далеким, хотя до окончания каторги остается семь лет:

Они хотели было говорить, но не могли. Слезы стояли в их глазах. Они оба были бледны и худы; но в этих больных и бледных лицах уже сияла заря обновленного будущего, полного воскресения в новую жизнь. Их воскресила любовь, сердце одного заключало бесконечные источники жизни для сердца другого. Они положили ждать и терпеть. Им оставалось еще семь лет; а до тех пор столько нестерпимой муки и столько бесконечного счастия! Но он воскрес, и он знал это, чувствовал вполне всем обновившимся существом своим, а она – она ведь и жила только одною его жизнью!

Преступление и наказание

Часть первая

I

В начале июля, в чрезвычайно жаркое время, под вечер, один молодой человек вышел из своей каморки, которую нанимал от жильцов в С – м переулке, на улицу и медленно, как бы в нерешимости, отправился к К – ну мосту.

Он благополучно избегнул встречи с своею хозяйкой на лестнице. Каморка его приходилась под самою кровлей высокого пятиэтажного дома и походила более на шкаф, чем на квартиру. Квартирная же хозяйка его, у которой он нанимал эту каморку с обедом и прислугой, помещалась одною лестницей ниже, в отдельной квартире, и каждый раз, при выходе на улицу, ему непременно надо было проходить мимо хозяйкиной кухни, почти всегда настежь отворенной на лестницу. И каждый раз молодой человек, проходя мимо, чувствовал какое-то болезненное и трусливое ощущение, которого стыдился и от которого морщился. Он был должен кругом хозяйке и боялся с нею встретиться.

Не то чтоб он был так труслив и забит, совсем даже напротив; но с некоторого времени он был в раздражительном и напряженном состоянии, похожем на ипохондрию. Он до того углубился в себя и уединился от всех, что боялся даже всякой встречи, не только встречи с хозяйкой. Он был задавлен бедностью; но даже стесненное положение перестало в последнее время тяготить его. Насущными делами своими он совсем перестал и не хотел заниматься. Никакой хозяйки, в сущности, он не боялся, что бы та ни замышляла против него. Но останавливаться на лестнице, слушать всякий вздор про всю эту обыденную дребедень, до которой ему нет никакого дела, все эти приставания о платеже, угрозы, жалобы, и при этом самому изворачиваться, извиняться, лгать, – нет уж, лучше проскользнуть как-нибудь кошкой по лестнице и улизнуть, чтобы никто не видал.

Впрочем, на этот раз страх встречи с своею кредиторшей даже его самого поразил по выходе на улицу.

«На какое дело хочу покуситься и в то же время каких пустяков боюсь! – подумал он с странною улыбкой. – Гм… да… всё в руках человека, и всё-то он мимо носу проносит, единственно от одной трусости… это уж аксиома… Любопытно, чего люди больше всего боятся? Нового шага, нового собственного слова они всего больше боятся… А впрочем, я слишком много болтаю. Оттого и ничего не делаю, что болтаю. Пожалуй, впрочем, и так: оттого болтаю, что ничего не делаю. Это я в этот последний месяц выучился болтать, лежа по целым суткам в углу и думая… о царе Горохе. Ну зачем я теперь иду? Разве я способен на это? Разве это серьезно? Совсем не серьезно. Так, ради фантазии сам себя тешу; игрушки! Да, пожалуй что и игрушки!»

На улице жара стояла страшная, к тому же духота, толкотня, всюду известка, леса, кирпич, пыль и та особенная летняя вонь, столь известная каждому петербуржцу, не имеющему возможности нанять дачу, – все это разом неприятно потрясло и без того уже расстроенные нервы юноши. Нестерпимая же вонь из распивочных, которых в этой части города особенное множество, и пьяные, поминутно попадавшиеся, несмотря на буднее время, довершили отвратительный и грустный колорит картины. Чувство глубочайшего омерзения мелькнуло на миг в тонких чертах молодого человека. Кстати, он был замечательно хорош собою, с прекрасными темными глазами, темно-рус, ростом выше среднего, тонок и строен. Но скоро он впал как бы в глубокую задумчивость, даже, вернее сказать, как бы в какое-то забытье, и пошел, уже не замечая окружающего, да и не желая его замечать. Изредка только бормотал он что-то про себя, от своей привычки к монологам, в которой он сейчас сам себе признался. В эту же минуту он и сам сознавал, что мысли его порою мешаются и что он очень слаб: второй день как уж он почти совсем ничего не ел.

Он был до того худо одет, что иной, даже и привычный человек, посовестился бы днем выходить в таких лохмотьях на улицу. Впрочем, квартал был таков, что костюмом здесь было трудно кого-нибудь удивить. Близость Сенной, обилие известных заведений и, по преимуществу, цеховое и ремесленное население, скученное в этих серединных петербургских улицах и переулках, пестрили иногда общую панораму такими субъектами, что странно было бы и удивляться при встрече с иною фигурой. Но столько злобного презрения уже накопилось в душе молодого человека, что, несмотря на всю свою, иногда очень молодую, щекотливость, он менее всего совестился своих лохмотьев на улице. Другое дело при встрече с иными знакомыми или с прежними товарищами, с которыми вообще он не любил встречаться… А между тем, когда один пьяный, которого неизвестно почему и куда провозили в это время по улице в огромной телеге, запряженной огромною ломовою лошадью, крикнул ему вдруг, проезжая: «Эй ты, немецкий шляпник!» – и заорал во все горло, указывая на него рукой, – молодой человек вдруг остановился и судорожно схватился за свою шляпу. Шляпа эта была высокая, круглая, циммермановская, но вся уже изношенная, совсем рыжая, вся в дырах и пятнах, без полей и самым безобразнейшим углом заломившаяся на сторону. Но не стыд, а совсем другое чувство, похожее даже на испуг, охватило его.

– Я так и знал! – бормотал он в смущении, – я так и думал! Это уж всего сквернее! Вот эдакая какая-нибудь глупость, какая-нибудь пошлейшая мелочь, весь замысел может испортить! Да, слишком приметная шляпа… Смешная, потому и приметная… К моим лохмотьям непременно нужна фуражка, хотя бы старый блин какой-нибудь, а не этот урод. Никто таких не носит, за версту заметят, запомнят… главное, потом запомнят, ан и улика. Тут нужно быть как можно неприметнее… Мелочи, мелочи главное!.. Вот эти-то мелочи и губят всегда и всё…

Идти ему было немного; он даже знал, сколько шагов от ворот его дома: ровно семьсот тридцать. Как-то раз он их сосчитал, когда уж очень размечтался. В то время он и сам еще не верил этим мечтам своим и только раздражал себя их безобразною, но соблазнительною дерзостью. Теперь же, месяц спустя, он уже начинал смотреть иначе и, несмотря на все поддразнивающие монологи о собственном бессилии и нерешимости, «безобразную» мечту как-то даже поневоле привык считать уже предприятием, хотя все еще сам себе не верил. Он даже шел теперь делать пробу своему предприятию, и с каждым шагом волнение его возрастало все сильнее и сильнее.

С замиранием сердца и нервною дрожью подошел он к преогромнейшему дому, выходившему одною стеной на канаву, а другою в – ю улицу. Этот дом стоял весь в мелких квартирах и заселен был всякими промышленниками – портными, слесарями, кухарками, разными немцами, девицами, живущими от себя, мелким чиновничеством и проч. Входящие и выходящие так и шмыгали под обоими воротами и на обоих дворах дома. Тут служили три или четыре дворника. Молодой человек был очень доволен, не встретив ни которого из них, и неприметно проскользнул сейчас же из ворот направо на лестницу. Лестница была темная и узкая, «черная», но он все уже это знал и изучил, и ему вся эта обстановка нравилась: в такой темноте даже и любопытный взгляд был неопасен. «Если о сю пору я так боюсь, что же было бы, если б и действительно как-нибудь случилось до самого дела дойти?..» – подумал он невольно, проходя в четвертый этаж. Здесь загородили ему дорогу отставные солдаты-носильщики, выносившие из одной квартиры мебель. Он уже прежде знал, что в этой квартире жил один семейный немец, чиновник: «Стало быть, этот немец теперь выезжает, и, стало быть, в четвертом этаже, по этой лестнице и на этой площадке, остается, на некоторое время, только одна старухина квартира занятая. Это хорошо… на всякой случай…» – подумал он опять и позвонил в старухину квартиру. Звонок брякнул слабо, как будто был сделан из жести, а не из меди. В подобных мелких квартирах таких домов почти всё такие звонки. Он уже забыл звон этого колокольчика, и теперь этот особенный звон как будто вдруг ему что-то напомнил и ясно представил… Он так и вздрогнул, слишком уж ослабели нервы на этот раз. Немного спустя дверь приотворилась на крошечную щелочку: жилица оглядывала из щели пришедшего с видимым недоверием, и только виднелись ее сверкавшие из темноты глазки. Но увидав на площадке много народу, она ободрилась и отворила совсем. Молодой человек переступил через порог в темную прихожую, разгороженную перегородкой, за которою была крошечная кухня. Старуха стояла перед ним молча и вопросительно на него глядела. Это была крошечная, сухая старушонка, лет шестидесяти, с вострыми и злыми глазками, с маленьким вострым носом и простоволосая. Белобрысые, мало поседевшие волосы ее были жирно смазаны маслом. На ее тонкой и длинной шее, похожей на куриную ногу, было наверчено какое-то фланелевое тряпье, а на плечах, несмотря на жару, болталась вся истрепанная и пожелтелая меховая кацавейка. Старушонка поминутно кашляла и кряхтела. Должно быть, молодой человек взглянул на нее каким-нибудь особенным взглядом, потому что и в ее глазах мелькнула вдруг опять прежняя недоверчивость.

– Раскольников, студент, был у вас назад тому месяц, – поспешил пробормотать молодой человек с полупоклоном, вспомнив, что надо быть любезнее.

– Помню, батюшка, очень хорошо помню, что вы были, – отчетливо проговорила старушка, по-прежнему не отводя своих вопрошающих глаз от его лица.

– Так вот-с… и опять, по такому же дельцу… – продолжал Раскольников, немного смутившись и удивляясь недоверчивости старухи.

«Может, впрочем, она и всегда такая, да я в тот раз не заметил», – подумал он с неприятным чувством.

Старуха помолчала, как бы в раздумье, потом отступила в сторону и, указывая на дверь в комнату, произнесла, пропуская гостя вперед:

– Пройдите, батюшка.

Небольшая комната, в которую прошел молодой человек, с желтыми обоями, геранями и кисейными занавесками на окнах, была в эту минуту ярко освещена заходящим солнцем. «И тогда, стало быть, так же будет солнце светить!..» – как бы невзначай мелькнуло в уме Раскольникова, и быстрым взглядом окинул он все в комнате, чтобы по возможности изучить и запомнить расположение. Но в комнате не было ничего особенного. Мебель, вся очень старая и из желтого дерева, состояла из дивана с огромною выгнутою деревянною спинкой, круглого стола овальной формы перед диваном, туалета с зеркальцем в простенке, стульев по стенам да двух-трех грошовых картинок в желтых рамках, изображавших немецких барышень с птицами в руках, – вот и вся мебель. В углу перед небольшим образом горела лампада. Все было очень чисто: и мебель, и полы были оттерты под лоск; все блестело. «Лизаветина работа», – подумал молодой человек. Ни пылинки нельзя было найти во всей квартире. «Это у злых и старых вдовиц бывает такая чистота», – продолжал про себя Раскольников и с любопытством покосился на ситцевую занавеску перед дверью во вторую, крошечную комнатку, где стояли старухины постель и комод и куда он еще ни разу не заглядывал. Вся квартира состояла из этих двух комнат.

– Что угодно? – строго произнесла старушонка, войдя в комнату и по-прежнему становясь прямо перед ним, чтобы глядеть ему прямо в лицо.

– Заклад принес, вот-с! – И он вынул из кармана старые плоские серебряные часы. На оборотной дощечке их был изображен глобус. Цепочка была стальная.

– Да ведь и прежнему закладу срок. Еще третьего дня месяц как минул.

– Я вам проценты еще за месяц внесу; потерпите.

– А в том моя добрая воля, батюшка, терпеть или вещь вашу теперь же продать.

– Много ль за часы-то, Алена Ивановна?

– А с пустяками ходишь, батюшка, ничего, почитай, не стоит. За колечко вам прошлый раз два билетика внесла, а оно и купить-то его новое у ювелира за полтора рубля можно.

– Рубля-то четыре дайте, я выкуплю, отцовские. Я скоро деньги получу.

– Полтора рубля-с и процент вперед, коли хотите-с.

– Полтора рубля! – вскрикнул молодой человек.

– Ваша воля. – И старуха протянула ему обратно часы. Молодой человек взял их и до того рассердился, что хотел было уже уйти; но тотчас одумался, вспомнив, что идти больше некуда и что он еще и за другим пришел.

– Давайте! – сказал он грубо.

Старуха полезла в карман за ключами и пошла в другую комнату за занавески. Молодой человек, оставшись один среди комнаты, любопытно прислушивался и соображал. Слышно было, как она отперла комод. «Должно быть, верхний ящик, – соображал он. – Ключи она, стало быть, в правом кармане носит… Все на одной связке, в стальном кольце… И там один ключ есть всех больше, втрое, с зубчатою бородкой, конечно, не от комода… Стало быть, есть еще какая-нибудь шкатулка, али укладка… Вот это любопытно. У укладок всё такие ключи… А впрочем, как это подло всё…»

Старуха воротилась.

– Вот-с, батюшка: коли по гривне в месяц с рубля, так за полтора рубля причтется с вас пятнадцать копеек, за месяц вперед-с. Да за два прежних рубля с вас еще причитается по сему же счету вперед двадцать копеек. А всего, стало быть, тридцать пять. Приходится же вам теперь всего получить за часы ваши рубль пятнадцать копеек. Вот получите-с.

– Как! так уж теперь рубль пятнадцать копеек!

– Точно так-с.

Молодой человек спорить не стал и взял деньги. Он смотрел на старуху и не спешил уходить, точно ему еще хотелось что-то сказать или сделать, но как будто он и сам не знал, что именно…

– Я вам, Алена Ивановна, может быть, на днях, еще одну вещь принесу… серебряную… хорошую… папиросочницу одну… вот как от приятеля ворочу… – Он смутился и замолчал.

– Ну тогда и будем говорить, батюшка.

– Прощайте-с… А вы всё дома одни сидите, сестрицы-то нет? – спросил он как можно развязнее, выходя в переднюю.

– А вам какое до нее, батюшка, дело?

– Да ничего особенного. Я так спросил. Уж вы сейчас… Прощайте, Алена Ивановна!

Раскольников вышел в решительном смущении. Смущение это все более и более увеличивалось. Сходя по лестнице, он несколько раз даже останавливался, как будто чем-то внезапно пораженный. И наконец, уже на улице, он воскликнул:

«О Боже! как это все отвратительно! И неужели, неужели я… нет, это вздор, это нелепость! – прибавил он решительно. – И неужели такой ужас мог прийти мне в голову? На какую грязь способно, однако, мое сердце! Главное: грязно, пакостно, гадко, гадко!.. И я, целый месяц…»

Но он не мог выразить ни словами, ни восклицаниями своего волнения. Чувство бесконечного отвращения, начинавшее давить и мутить его сердце еще в то время, как он только шел к старухе, достигло теперь такого размера и так ярко выяснилось, что он не знал, куда деться от тоски своей. Он шел по тротуару как пьяный, не замечая прохожих и сталкиваясь с ними, и опомнился уже в следующей улице. Оглядевшись, он заметил, что стоит подле распивочной, в которую вход был с тротуара по лестнице вниз, в подвальный этаж. Из дверей, как раз в эту минуту, выходили двое пьяных и, друг друга поддерживая и ругая, взбирались на улицу. Долго не думая, Раскольников тотчас же спустился вниз. Никогда до сих пор не входил он в распивочные, но теперь голова его кружилась, и к тому же палящая жажда томила его. Ему захотелось выпить холодного пива, тем более что внезапную слабость свою он относил и к тому, что был голоден. Он уселся в темном и грязном углу, за липким столиком, спросил пива и с жадностию выпил первый стакан. Тотчас же все отлегло, и мысли его прояснели. «Все это вздор, – сказал он с надеждой, – и нечем тут было смущаться! Просто физическое расстройство! Один какой-нибудь стакан пива, кусок сухаря, – и вот, в один миг, крепнет ум, яснеет мысль, твердеют намерения! Тьфу, какое все это ничтожество!..» Но, несмотря на этот презрительный плевок, он глядел уже весело, как будто внезапно освободясь от какого-то ужасного бремени, и дружелюбно окинул глазами присутствующих. Но даже и в эту минуту он отдаленно предчувствовал, что вся эта восприимчивость к лучшему была тоже болезненная.

В распивочной на ту пору оставалось мало народу. Кроме тех двух пьяных, что попались на лестнице, вслед за ними же вышла еще разом целая ватага, человек в пять, с одною девкой и с гармонией. После них стало тихо и просторно. Остались: один хмельной, но немного, сидевший за пивом, с виду мещанин; товарищ его, толстый, огромный, в сибирке и с седою бородой, очень захмелевший, задремавший на лавке и изредка, вдруг, как бы спросонья, начинавший прищелкивать пальцами, расставив руки врозь, и подпрыгивать верхнею частию корпуса, не вставая с лавки, причем подпевал какую-то ерунду, силясь припомнить стихи, вроде:

  • Целый год жену ласкал,
  • Цел-лый год же-ну лас-кал…

Или вдруг, проснувшись, опять:

  • По Подьяческой пошел,
  • Свою прежнюю нашел…

Но никто не разделял его счастия; молчаливый товарищ его смотрел на все эти взрывы даже враждебно и с недоверчивостью. Был тут и еще один человек, с виду похожий как бы на отставного чиновника. Он сидел особо, перед своею посудинкой, изредка отпивая и посматривая кругом. Он был тоже как будто в некотором волнении.

II

Раскольников не привык к толпе и, как уже сказано, бежал всякого общества, особенно в последнее время. Но теперь его вдруг что-то потянуло к людям. Что-то совершалось в нем как бы новое, и вместе с тем ощутилась какая-то жажда людей. Он так устал от целого месяца этой сосредоточенной тоски своей и мрачного возбуждения, что хотя одну минуту хотелось ему вздохнуть в другом мире, хоть бы в каком бы то ни было, и, несмотря на всю грязь обстановки, он с удовольствием оставался теперь в распивочной.

Хозяин заведения был в другой комнате, но часто входил в главную, спускаясь в нее откуда-то по ступенькам, причем прежде всего выказывались его щегольские смазные сапоги с большими красными отворотами. Он был в поддевке и в страшно засаленном черном атласном жилете, без галстука, а все лицо его было как будто смазано маслом, точно железный замок. За застойкой находился мальчишка лет четырнадцати, и был другой мальчишка моложе, который подавал, если что спрашивали. Стояли крошеные огурцы, черные сухари и резанная кусочками рыба; все это очень дурно пахло. Было душно, так что было даже нестерпимо сидеть, и все до того было пропитано винным запахом, что, кажется, от одного этого воздуха можно было в пять минут сделаться пьяным.

Бывают иные встречи, совершенно даже с незнакомыми нам людьми, которыми мы начинаем интересоваться с первого взгляда, как-то вдруг, внезапно, прежде чем скажем слово. Такое точно впечатление произвел на Раскольникова тот гость, который сидел поодаль и походил на отставного чиновника. Молодой человек несколько раз припоминал потом это первое впечатление и даже приписывал его предчувствию. Он беспрерывно взглядывал на чиновника, конечно, и потому еще, что и сам тот упорно смотрел на него, и видно было, что тому очень хотелось начать разговор. На остальных же, бывших в распивочной, не исключая и хозяина, чиновник смотрел как-то привычно и даже со скукой, а вместе с тем и с оттенком некоторого высокомерного пренебрежения, как бы на людей низшего положения и развития, с которыми нечего ему говорить. Это был человек лет уже за пятьдесят, среднего роста и плотного сложения, с проседью и с большою лысиной, с отекшим от постоянного пьянства желтым, даже зеленоватым лицом и с припухшими веками, из-за которых сияли крошечные, как щелочки, но одушевленные красноватые глазки. Но что-то было в нем очень странное; во взгляде его светилась как будто даже восторженность, – пожалуй, был и смысл и ум, – но в то же время мелькало как будто и безумие. Одет он был в старый, совершенно оборванный черный фрак, с осыпавшимися пуговицами. Одна только еще держалась кое-как, и на нее-то он и застегивался, видимо желая не удаляться приличий. Из-под нанкового жилета торчала манишка, вся скомканная, запачканная и залитая. Лицо было выбрито, по-чиновничьи, но давно уже, так что уже густо начала выступать сизая щетина. Да и в ухватках его действительно было что-то солидно-чиновничье. Но он был в беспокойстве, ерошил волосы и подпирал иногда, в тоске, обеими руками голову, положа продранные локти на залитый и липкий стол. Наконец он прямо посмотрел на Раскольникова и громко и твердо проговорил:

– А осмелюсь ли, милостивый государь мой, обратиться к вам с разговором приличным? Ибо хотя вы и не в значительном виде, но опытность моя отличает в вас человека образованного и к напитку непривычного. Сам всегда уважал образованность, соединенную с сердечными чувствами, и, кроме того, состою титулярным советником. Мармеладов – такая фамилия; титулярный советник. Осмелюсь узнать, служить изволили?

– Нет, учусь… – отвечал молодой человек, отчасти удивленный и особенным витиеватым тоном речи, и тем, что так прямо, в упор, обратились к нему. Несмотря на недавнее мгновенное желание хотя какого бы ни было сообщества с людьми, он при первом, действительно обращенном к нему слове вдруг ощутил свое обычное неприятное и раздражительное чувство отвращения ко всякому чужому лицу, касавшемуся или хотевшему только прикоснуться к его личности.

– Студент, стало быть, или бывший студент! – вскричал чиновник, – так я и думал! Опыт, милостивый государь, неоднократный опыт! – и в знак похвальбы он приложил палец ко лбу. – Были студентом или происходили ученую часть! А позвольте… – Он привстал, покачнулся, захватил свою посудинку, стаканчик, и подсел к молодому человеку, несколько от него наискось. Он был хмелен, но говорил речисто и бойко, изредка только местами сбиваясь немного и затягивая речь. С какою-то даже жадностию накинулся он на Раскольникова, точно целый месяц тоже ни с кем не говорил.

– Милостивый государь, – начал он почти с торжественностию, – бедность не порок, это истина. Знаю я, что и пьянство не добродетель, и это тем паче. Но нищета, милостивый государь, нищета – порок-с. В бедности вы еще сохраняете свое благородство врожденных чувств, в нищете же никогда и никто. За нищету даже и не палкой выгоняют, а метлой выметают из компании человеческой, чтобы тем оскорбительнее было; и справедливо, ибо в нищете я первый сам готов оскорблять себя. И отсюда питейное! Милостивый государь, месяц назад тому супругу мою избил господин Лебезятников, а супруга моя не то что я! Понимаете-с? Позвольте еще вас спросить, так, хотя бы в виде простого любопытства: изволили вы ночевать на Неве, на сенных барках?

– Нет, не случалось, – отвечал Раскольников. – Это что такое?

– Ну-с, а я оттуда, и уже пятую ночь-с…

Он налил стаканчик, выпил и задумался. Действительно, на его платье и даже в волосах кое-где виднелись прилипшие былинки сена. Очень вероятно было, что он пять дней не раздевался и не умывался. Особенно руки были грязны, жирные, красные, с черными ногтями.

Его разговор, казалось, возбудил общее, хотя и ленивое внимание. Мальчишки за стойкой стали хихикать. Хозяин, кажется, нарочно сошел из верхней комнаты, чтобы послушать «забавника», и сел поодаль, лениво, но важно позевывая. Очевидно, Мармеладов был здесь давно известен. Да и наклонность к витиеватой речи приобрел, вероятно, вследствие привычки к частым кабачным разговорам с различными незнакомцами. Эта привычка обращается у иных пьющих в потребность, и преимущественно у тех из них, с которыми дома обходятся строго и которыми помыкают. Оттого-то в пьющей компании они и стараются всегда как будто выхлопотать себе оправдание, а если можно, то даже и уважение.

– Забавник! – громко проговорил хозяин. – А для ча не работаешь, для ча не служите, коли чиновник?

– Для чего я не служу, милостивый государь, – подхватил Мармеладов, исключительно обращаясь к Раскольникову, как будто это он ему задал вопрос, – для чего не служу? А разве сердце у меня не болит о том, что я пресмыкаюсь втуне? Когда господин Лебезятников, тому месяц назад, супругу мою собственноручно избил, а я лежал пьяненькой, разве я не страдал? Позвольте, молодой человек, случалось вам… гм… ну хоть испрашивать денег взаймы безнадежно?

– Случалось… то есть как безнадежно?

– То есть безнадежно вполне-с, заранее зная, что из сего ничего не выйдет. Вот вы знаете, например, заранее и досконально, что сей человек, сей благонамереннейший и наиполезнейший гражданин, ни за что вам денег не даст, ибо зачем, спрошу я, он даст? Ведь он знает же, что я не отдам. Из сострадания? Но господин Лебезятников, следящий за новыми мыслями, объяснял намедни, что сострадание в наше время даже наукой воспрещено и что так уже делается в Англии, где политическая экономия. Зачем же, спрошу я, он даст? И вот, зная вперед, что не даст, вы все-таки отправляетесь в путь и…

– Для чего же ходить? – прибавил Раскольников.

– А коли не к кому, коли идти больше некуда! Ведь надобно же, чтобы всякому человеку хоть куда-нибудь можно было пойти. Ибо бывает такое время, когда непременно надо хоть куда-нибудь да пойти! Когда единородная дочь моя в первый раз по желтому билету пошла, и я тоже тогда пошел… (ибо дочь моя по желтому билету живет-с…) – прибавил он в скобках, с некоторым беспокойством смотря на молодого человека. – Ничего, милостивый государь, ничего! – поспешил он тотчас же, и по-видимому спокойно, заявить, когда фыркнули оба мальчишки за стойкой и улыбнулся сам хозяин. – Ничего-с! Сим покиванием глав не смущаюсь, ибо уже всем все известно и все тайное становится явным; и не с презрением, а со смирением к сему отношусь. Пусть! пусть! «Се человек!» Позвольте, молодой человек: можете ли вы… Но нет, изъяснить сильнее и изобразительнее: не можете ли вы, а осмелитесь ли вы, взирая в сей час на меня, сказать утвердительно, что я не свинья?

Молодой человек не отвечал ни слова.

– Hy-c, – продолжал оратор, солидно и даже с усиленным на этот раз достоинством переждав опять последовавшее в комнате хихикание. – Ну-с, я пусть свинья, а она дама! Я звериный образ имею, а Катерина Ивановна, супруга моя, – особа образованная и урожденная штаб-офицерская дочь. Пусть, пусть я подлец, она же и сердца высокого, и чувств, облагороженных воспитанием, исполнена. А между тем… о, если б она пожалела меня! Милостивый государь, милостивый государь, ведь надобно же, чтоб у всякого человека было хоть одно такое место, где бы и его пожалели! А Катерина Ивановна дама хотя и великодушная, но несправедливая… И хотя я и сам понимаю, что когда она и вихры мои дерет, то дерет их не иначе как от жалости сердца (ибо, повторяю без смущения, она дерет мне вихры, молодой человек, – подтвердил он с сугубым достоинством, услышав опять хихиканье), но, Боже, что если б она хотя один раз… Но нет! нет! все сие втуне, и нечего говорить! нечего говорить!.. ибо и не один раз уже бывало желаемое, и не один уже раз жалели меня, но… такова уже черта моя, а я прирожденный скот!

– Еще бы! – заметил, зевая, хозяин.

Мармеладов решительно стукнул кулаком по столу.

– Такова уж черта моя! Знаете ли, знаете ли вы, государь мой, что я даже чулки ее пропил? Не башмаки-с, ибо это хотя сколько-нибудь походило бы на порядок вещей, а чулки, чулки ее пропил-с! Косыночку ее из козьего пуха тоже пропил, дареную, прежнюю, ее собственную, не мою; а живем мы в холодном угле, и она в эту зиму простудилась и кашлять пошла, уже кровью. Детей же маленьких у нас трое, и Катерина Ивановна в работе с утра до ночи, скребет и моет и детей обмывает, ибо к чистоте с измалетства привыкла, а с грудью слабою и к чахотке наклонною, и я это чувствую. Разве я не чувствую? И чем более пью, тем более и чувствую. Для того и пью, что в питии сем сострадания и чувства ищу. Не веселья, а единой скорби ищу… Пью, ибо сугубо страдать хочу! – И он, как бы в отчаянии, склонил на стол голову.

– Молодой человек, – продолжал он, восклоняясь опять, – в лице вашем я читаю как бы некую скорбь. Как вошли, я прочел ее, а потому тотчас же и обратился к вам. Ибо, сообщая вам историю жизни моей, не на позорище себя выставлять хочу перед сими празднолюбцами, которым и без того все известно, а чувствительного и образованного человека ищу. Знайте же, что супруга моя в благородном губернском дворянском институте воспитывалась и при выпуске с шалью танцевала при губернаторе и при прочих лицах, за что золотую медаль и похвальный лист получила. Медаль… ну медаль-то продали… уж давно… гм… похвальный лист до сих пор у ней в сундуке лежит, и еще недавно его хозяйке показывала. И хотя с хозяйкой у ней наибеспрерывнейшие раздоры, но хоть перед кем-нибудь погордиться захотелось и сообщить о счастливых минувших днях. И я не осуждаю, не осуждаю, ибо сие последнее у ней и осталось в воспоминаниях ее, а прочее все пошло прахом! Да, да; дама горячая, гордая и непреклонная. Пол сама моет и на черном хлебе сидит, а неуважения к себе не допустит. Оттого и господину Лебезятникову грубость его не захотела спустить, и когда прибил ее за то господин Лебезятников, то не столько от побоев, сколько от чувства в постель слегла. Вдовой уже взял ее, с троими детьми, мал мала меньше. Вышла замуж за первого мужа, за офицера пехотного, по любви, и с ним бежала из дому родительского. Мужа любила чрезмерно, но в картишки пустился, под суд попал, с тем и помер. Бивал он ее под конец; а она хоть и не спускала ему, о чем мне доподлинно и по документам известно, но до сих пор вспоминает его со слезами и меня им корит, и я рад, я рад, ибо хотя в воображениях своих зрит себя когда-то счастливой… И осталась она после него с тремя малолетними детьми в уезде далеком и зверском, где и я тогда находился, и осталась в такой нищете безнадежной, что я хотя и много видал приключений различных, но даже и описать не в состоянии. Родные же все отказались. Да и горда была, чересчур горда… И тогда-то, милостивый государь, тогда я, тоже вдовец, и от первой жены четырнадцатилетнюю дочь имея, руку свою предложил, ибо не мог смотреть на такое страдание. Можете судить потому, до какой степени ее бедствия доходили, что она, образованная и воспитанная и фамилии известной, за меня согласилась пойти! Но пошла! Плача и рыдая, и руки ломая – пошла! Ибо некуда было идти. Понимаете ли, понимаете ли вы, милостивый государь, что значит, когда уже некуда больше идти? Нет! Этого вы еще не понимаете… И целый год я обязанность свою исполнял благочестиво и свято и не касался сего (он ткнул пальцем на полуштоф), ибо чувство имею. Но и сим не мог угодить; а тут места лишился, и тоже не по вине, а по изменению в штатах, и тогда прикоснулся!.. Полтора года уже будет назад, как очутились мы наконец, после странствий и многочисленных бедствий, в сей великолепной и украшенной многочисленными памятниками столице. И здесь я место достал… Достал и опять потерял. Понимаете-с? Тут уже по собственной вине потерял, ибо черта моя наступила… Проживаем же теперь в угле, у хозяйки Амалии Федоровны Липпевехзель, а чем живем и чем платим, не ведаю. Живут же там многие и кроме нас… Содом-с, безобразнейший… гм… да… А тем временем возросла и дочка моя, от первого брака, и что только вытерпела она, дочка моя, от мачехи своей, возрастая, о том я умалчиваю. Ибо хотя Катерина Ивановна и преисполнена великодушных чувств, но дама горячая и раздраженная, и оборвет… Да-с! Ну да нечего вспоминать о том! Воспитания, как и представить можете, Соня не получила. Пробовал я с ней, года четыре тому, географию и всемирную историю проходить; но как я сам в познании сем был некрепок, да и приличных к тому руководств не имелось, ибо какие имевшиеся книжки… гм!.. ну, их уже теперь и нет, этих книжек, то тем и кончилось все обучение. На Кире Персидском остановились. Потом, уже достигнув зрелого возраста, прочла она несколько книг содержания романического, да недавно еще, через посредство господина Лебезятникова, одну книжку – «Физиологию» Льюиса, изволите знать-с? – с большим интересом прочла и даже нам отрывочно вслух сообщала: вот и все ее просвещение. Теперь же обращусь к вам, милостивый государь мой, сам от себя с вопросом приватным: много ли может, по-вашему, бедная, но честная девица честным трудом заработать?.. Пятнадцать копеек в день, сударь, не заработает, если честна и не имеет особых талантов, да и то рук не покладая работавши! Да и то статский советник Клопшток, Иван Иванович, – изволили слышать? – не только денег за шитье полдюжины голландских рубах до сих пор не отдал, но даже с обидой погнал ее, затопав ногами и обозвав неприлично, под видом будто бы рубашечный ворот сшит не по мерке и косяком. А тут ребятишки голодные… А тут Катерина Ивановна, руки ломая, по комнате ходит, да красные пятна у ней на щеках выступают, – что в болезни этой и всегда бывает: «Живешь, дескать, ты, дармоедка, у нас, ешь и пьешь, и теплом пользуешься», а что тут пьешь и ешь, когда и ребятишки-то по три дня корки не видят! Лежал я тогда… ну, да уж что! лежал пьяненькой-с, и слышу, говорит моя Соня (безответная она, и голосок у ней такой кроткий… белокуренькая, личико всегда бледненькое, худенькое), говорит: «Что ж, Катерина Ивановна, неужели же мне на такое дело пойти?» А уж Дарья Францевна, женщина злонамеренная и полиции многократно известная, раза три через хозяйку наведывалась. «А что ж, – отвечает Катерина Ивановна, в пересмешку, – чего беречь? Эко сокровище!» Но не вините, не вините, милостивый государь, не вините! Не в здравом рассудке сие сказано было, а при взволнованных чувствах, в болезни и при плаче детей не евших, да и сказано более ради оскорбления, чем в точном смысле… Ибо Катерина Ивановна такого уж характера, и как расплачутся дети, хоть бы и с голоду, тотчас же их бить начинает. И вижу я, эдак часу в шестом, Сонечка встала, надела платочек, надела бурнусик и с квартиры отправилась, а в девятом часу и назад обратно пришла. Пришла, и прямо к Катерине Ивановне, и на стол перед ней тридцать целковых молча выложила. Ни словечка при этом не вымолвила, хоть бы взглянула, а взяла только наш большой драдедамовый зеленый платок (общий такой у нас платок есть, драдедамовый), накрыла им совсем голову и лицо и легла на кровать, лицом к стенке, только плечики да тело всё вздрагивают… А я, как и давеча, в том же виде лежал-с… И видел я тогда, молодой человек, видел я, как затем Катерина Ивановна, также ни слова не говоря, подошла к Сонечкиной постельке и весь вечер в ногах у ней на коленках простояла, ноги ей целовала, встать не хотела, а потом так обе и заснули вместе, обнявшись… обе… обе… да-с… а я… лежал пьяненькой-с.

Мармеладов замолчал, как будто голос у него пресекся. Потом вдруг поспешно налил, выпил и крякнул.

– С тех пор, государь мой, – продолжал он после некоторого молчания, – с тех пор, по одному неблагоприятному случаю и по донесению неблагонамеренных лиц, – чему особенно способствовала Дарья Францевна, за то будто бы, что ей в надлежащем почтении манкировали, – с тех пор дочь моя, Софья Семеновна, желтый билет принуждена была получить, и уже вместе с нами по случаю сему не могла оставаться. Ибо и хозяйка, Амалия Федоровна, того допустить не хотела (а сама же прежде Дарье Францевне способствовала), да и господин Лебезятников… гм… Вот за Соню-то и вышла у него эта история с Катериною Ивановной. Сначала сам добивался от Сонечки, а тут и в амбицию вдруг вошли: «Как, дескать, я, такой просвещенный человек, в одной квартире с таковскою буду жить?» А Катерина Ивановна не спустила, вступилась… ну и произошло… И заходит к нам Сонечка теперь более в сумерки, и Катерину Ивановну облегчает, и средства посильные доставляет… Живет же на квартире у портного Капернаумова, квартиру у них снимает, а Капернаумов хром и косноязычен, и все многочисленнейшее семейство его тоже косноязычное. И жена его тоже косноязычная… В одной комнате помещаются, а Соня свою имеет особую, с перегородкой… Гм, да… Люди беднейшие и косноязычные… да… Только встал я тогда поутру-с, одел лохмотья мои, воздел руки к небу и отправился к его превосходительству Ивану Афанасьевичу. Его превосходительство Ивана Афанасьевича изволите знать?.. Нет? Ну так божия человека не знаете! Это – воск… воск перед лицом господним; яко тает воск!.. Даже прослезились, изволив все выслушать. «Ну, говорит, Мармеладов, раз уже ты обманул мои ожидания… Беру тебя еще раз на личную свою ответственность, – так и сказали, – помни, дескать, ступай!» Облобызал я прах ног его, мысленно, ибо взаправду не дозволили бы, бывши сановником и человеком новых государственных и образованных мыслей; воротился домой, и как объявил, что на службу опять зачислен и жалование получаю, Господи, что тогда было!..

Мармеладов опять остановился в сильном волнении. В это время вошла с улицы целая партия пьяниц, уже и без того пьяных, и раздались у входа звуки нанятой шарманки и детский, надтреснутый семилетний голосок, певший «Хуторок». Стало шумно. Хозяин и прислуга занялись вошедшими. Мармеладов, не обращая внимания на вошедших, стал продолжать рассказ. Он, казалось, уже сильно ослаб, но чем более хмелел, тем становился словоохотнее. Воспоминания о недавнем успехе по службе как бы оживили его и даже отразились на лице его каким-то сиянием. Раскольников слушал внимательно.

– Было же это, государь мой, назад пять недель. Да… Только что узнали они обе, Катерина Ивановна и Сонечка, Господи, точно я в Царствие Божие переселился. Бывало, лежи, как скот, только брань! А ныне: на цыпочках ходят, детей унимают: «Семен Захарыч на службе устал, отдыхает, тш!» Кофеем меня перед службой поят, сливки кипятят! Сливок настоящих доставать начали, слышите! И откуда они сколотились мне на обмундировку приличную, одиннадцать рублей пятьдесят копеек, не понимаю? Сапоги, манишки коленкоровые – великолепнейшие, вицмундир, все за одиннадцать с полтиной состряпали в превосходнейшем виде-с. Пришел я в первый день поутру со службы, смотрю: Катерина Ивановна два блюда сготовила, суп и солонину под хреном, о чем и понятия до сих пор не имелось. Платьев-то нет у ней никаких… то есть никаких-с, а тут точно в гости собралась, приоделась, и не то чтобы что-нибудь, а так, из ничего все сделать сумеют: причешутся, воротничок там какой-нибудь чистенький, нарукавнички, ан совсем другая особа выходит, и помолодела, и похорошела. Сонечка, голубка моя, только деньгами способствовала, а самой, говорит, мне теперь, до времени, у вас часто бывать неприлично, так разве, в сумерки, чтобы никто не видал. Слышите, слышите? Пришел я после обеда заснуть, так что ж бы вы думали, ведь не вытерпела Катерина Ивановна: за неделю еще с хозяйкой, с Амалией Федоровной, последним образом перессорились, а тут на чашку кофею позвала. Два часа просидели и всё шептались: «Дескать, как теперь Семен Захарыч на службе и жалование получает, и к его превосходительству сам являлся, и его превосходительство сам вышел, всем ждать велел, а Семена Захарыча мимо всех за руку в кабинет провел». Слышите, слышите? «Я, конечно, говорит, Семен Захарыч, помня ваши заслуги, и хотя вы и придерживались этой легкомысленной слабости, но как уж вы теперь обещаетесь, и что сверх того без вас у нас худо пошло (слышите, слышите!), то и надеюсь, говорит, теперь на ваше благородное слово», то есть все это, я вам скажу, взяла да и выдумала, и не то чтоб из легкомыслия, для одной похвальбы-с! Нет-с, сама всему верит, собственными воображениями сама себя тешит, ей-богу-с! И я не осуждаю; нет, этого я не осуждаю!.. Когда же, шесть дней назад, я первое жалованье мое – двадцать три рубля сорок копеек – сполна принес, малявочкой меня назвала: «Малявочка, говорит, ты эдакая!» И наедине-с, понимаете ли? Ну уж что, кажется, во мне за краса, и какой я супруг? Нет, ущипнула за щеку: «Малявочка ты эдакая!» – говорит.

Мармеладов остановился, хотел было улыбнуться, но вдруг подбородок его запрыгал. Он, впрочем, удержался. Этот кабак, развращенный вид, пять ночей на сенных барках и штоф, а вместе с тем эта болезненная любовь к жене и семье сбивали его слушателя с толку. Раскольников слушал напряженно, но с ощущением болезненным. Он досадовал, что зашел сюда.

Сноски
1 Федор Достоевский. Фотография Алексея Баумана. Первая половина 1860-х годов. Литературно-мемориальный музей Ф. М. Достоевского.
2 Михаил Никифорович Катков (1818–1887) – издатель и редактор литературного журнала «Русский вестник» и газеты «Московские ведомости». В молодости Катков известен как либерал и западник, дружит с Белинским. С началом реформ Александра II взгляды Каткова становятся заметно консервативнее. В 1880-е он активно поддерживает контрреформы Александра III, ведет кампанию против министров нетитульной национальности и вообще становится влиятельной политической фигурой, а его газету читает сам император.
3 Усадьба в Люблине. 1902 год. Из открытых источников.
4 Черновик «Преступления и наказания». Из собраний Дома-музея Достоевского. © РИА «Новости».
5 Инвариант – общая схема сюжета, не меняющаяся от произведения к произведению.
6 Эжен Сю (1804–1857) – французский писатель. Автор романов из морского быта (например, «Кернок-пират», «Саламандра»), исторических («Латреомон», «Жан Кавалье») и салонных («Матильда», «Артюр», «Чертов холм») романов. В 1840-х годах Сю увлекся социалистическими теориями, под их влиянием написаны романы «Вечный жид», «Парижские тайны», роман «Тайны народа» в 16 томах. После госпереворота Наполеона III был выслан из Парижа.
7 Этим термином Бахтин обозначил влияние традиций средневекового карнавала на культуру Нового времени. Суть карнавала сводится к «инверсии двоичных противопоставлений», то есть все переворачивается с ног на голову: шут становится королем, богохульник – епископом и т. д. Теорию карнавала Бахтин изложил в работах «Творчество Франсуа Рабле и народная культура Средневековья и Ренессанса» и «Проблемы поэтики Достоевского».
8 Пьер Франсуа Ласенер вместе с подельником убивают Жана Франсуа Шардона и его мать. 1858 год. © AGE / East News.
9 Достоевский был осужден за чтение письма Белинского в кружке петрашевцев и приговорен к смертной казни, которую заменили каторгой.
10 Жан Шарль Эммануэль Нодье (1780–1844) – французский писатель, энтомолог. Служил библиотекарем. Известность ему принес разбойничий роман «Жан Сбогар». Был участником объединения французских романтиков «Сенакль», писал фантастические и сатирические повести.
11 Революционер-террорист Дмитрий Каракозов. 1865 год. © РИА «Новости».
12 «Будничные стороны жизни» (1867) и «Борьба за существование» (1868).
13 Достоевский произносит речь о Пушкине в 1880 году на заседании Общества любителей российской словесности, главным ее тезисом была мысль про народность поэта: «И никогда еще ни один русский писатель, ни прежде, ни после него, не соединялся так задушевно и родственно с народом своим, как Пушкин». Речь имела громадный успех и с предисловием и дополнениями была опубликована в «Дневнике писателя».
14 Николай Каразин. Иллюстрация к «Преступлению и наказанию». 1893 год. Из открытых источников.
15 Мужской цилиндр. 1870-е годы. pngitem.com.
16 Михаил Клодт. Раскольников и Мармеладов. 1874 год. Российская государственная библиотека.
1 Федор Достоевский. Фотография Алексея Баумана. Первая половина 1860-х годов. Литературно-мемориальный музей Ф. М. Достоевского.
2 Михаил Никифорович Катков (1818–1887) – издатель и редактор литературного журнала «Русский вестник» и газеты «Московские ведомости». В молодости Катков известен как либерал и западник, дружит с Белинским. С началом реформ Александра II взгляды Каткова становятся заметно консервативнее. В 1880-е он активно поддерживает контрреформы Александра III, ведет кампанию против министров нетитульной национальности и вообще становится влиятельной политической фигурой, а его газету читает сам император.
3 Усадьба в Люблине. 1902 год. Из открытых источников.
4 Черновик «Преступления и наказания». Из собраний Дома-музея Достоевского. © РИА «Новости».
5 Инвариант – общая схема сюжета, не меняющаяся от произведения к произведению.
6 Эжен Сю (1804–1857) – французский писатель. Автор романов из морского быта (например, «Кернок-пират», «Саламандра»), исторических («Латреомон», «Жан Кавалье») и салонных («Матильда», «Артюр», «Чертов холм») романов. В 1840-х годах Сю увлекся социалистическими теориями, под их влиянием написаны романы «Вечный жид», «Парижские тайны», роман «Тайны народа» в 16 томах. После госпереворота Наполеона III был выслан из Парижа.
7 Этим термином Бахтин обозначил влияние традиций средневекового карнавала на культуру Нового времени. Суть карнавала сводится к «инверсии двоичных противопоставлений», то есть все переворачивается с ног на голову: шут становится королем, богохульник – епископом и т. д. Теорию карнавала Бахтин изложил в работах «Творчество Франсуа Рабле и народная культура Средневековья и Ренессанса» и «Проблемы поэтики Достоевского».
8 Пьер Франсуа Ласенер вместе с подельником убивают Жана Франсуа Шардона и его мать. 1858 год. © AGE / East News.
9 Достоевский был осужден за чтение письма Белинского в кружке петрашевцев и приговорен к смертной казни, которую заменили каторгой.
10 Жан Шарль Эммануэль Нодье (1780–1844) – французский писатель, энтомолог. Служил библиотекарем. Известность ему принес разбойничий роман «Жан Сбогар». Был участником объединения французских романтиков «Сенакль», писал фантастические и сатирические повести.
11 Революционер-террорист Дмитрий Каракозов. 1865 год. © РИА «Новости».
12 «Будничные стороны жизни» (1867) и «Борьба за существование» (1868).
13 Достоевский произносит речь о Пушкине в 1880 году на заседании Общества любителей российской словесности, главным ее тезисом была мысль про народность поэта: «И никогда еще ни один русский писатель, ни прежде, ни после него, не соединялся так задушевно и родственно с народом своим, как Пушкин». Речь имела громадный успех и с предисловием и дополнениями была опубликована в «Дневнике писателя».
14 Николай Каразин. Иллюстрация к «Преступлению и наказанию». 1893 год. Из открытых источников.
15 Мужской цилиндр. 1870-е годы. pngitem.com.
16 Михаил Клодт. Раскольников и Мармеладов. 1874 год. Российская государственная библиотека.
Комментарии
1 Бахтин М. М. Проблемы поэтики Достоевского. – М.: Сов. Россия, 1979. C. 117.
2 Набоков В. В. Лекции по русской литературе. – М.: Независимая газета, 1998. C. 183.
3 Цит. по: Бахтин М. М. Указ. соч. С. 13.
4 Вайль П., Генис А. Родная речь: Уроки изящной словесности. – М.: КоЛибри, 2008. C. 220.
5 Цит. по: Бахтин М. М. Указ. соч. С. 26.
6 Примечания // Достоевский Ф. М. Преступление и наказание // Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Т. 6, 7. – Л.: Наука, 1973. Т. 7. С. 391.
7 Там же. C. 324.
8 Тынянов Ю. Н. Достоевский и Гоголь (к теории пародии) // Тынянов Ю. Н. Поэтика. История литературы. Кино. – М.: Наука, 1977. С. 198–226.
9 См.: Фридлендер Г. М. Достоевский и мировая литература. – М.: Худ. лит., 1979. C. 295–418.
10 См., напр.: Исаков А. Н. Достоевский и Лакан. Анализ текста «Преступления и наказания» // EINAI: Философия. Религия. Культура. 2015. Т. 4. № 1/2. С. 22–43.
11 Примечания // Достоевский Ф. М. Преступление и наказание. С. 331.
12 Белов С. В. Роман Ф. М. Достоевского «Преступление и наказание». – М.: Просвещение, 1979.
13 Примечания // Достоевский Ф. М. Преступление и наказание. С. 335.
14 Накамура К. Словарь персонажей произведений Ф. М. Достоевского / Пер. с яп. А. Н. Мещерякова. – СПб.: Гиперион, 2011. C. 188.
15 Примечания // Достоевский Ф. М. Преступление и наказание. C. 343.
16 Петрушин А. Анализ истории болезни пациента Р. Р. Раскольникова // Mundo eslavo. 2018. № 17. Pp. 165.
17 Накамура К. Указ. соч. C. 167.
18 Бахтин М. М. Указ. соч. C. 71.
19 Шкловский В. Б. За и против. Заметки о Достоевском. – М.: Сов. писатель, 1957. C. 175.
20 Степанян К. А. Путеводитель по роману Ф. М. Достоевского «Преступление и наказание»: Учеб. пособие. – М.: Изд-во Московского университета, 2014. C. 7.
21 См.: Белов С. В. Указ. соч.
22 Cм.: Кибальник С. А. Федор Достоевский и Макс Штирнер (К постановке проблемы) // Новый филологический вестник. 2018. № 2. С. 58–72.
23 Накамура К. Указ. соч. C. 189.
24 Вайль П., Генис А. Указ. соч. C. 222.
25 Там же. С. 227.
26 Шкловский В. Б. Указ. соч. C. 170.
27 Карякин Ю. Ф. Самообман Раскольникова. – М.: Худ. лит., 1976. C. 94.
28 Там же. C. 155–156.
29 Исаков А. Н. Достоевский и Лакан. Анализ текста «Преступления и наказания» // EINAI: Философия. Религия. Культура. 2015. Т. 4. № 1/2. С. 26–29.
30 Белов С. В. Указ. соч.; Тихомиров Б. Н. «Лазарь! гряди вон». Роман Ф. М. Достоевского «Преступление и наказание» в современном прочтении: Книга-комментарий. – СПб.: Серебряный век, 2005. С. 111.
31 Степанян К. А. Указ. соч. C. 81.
32 Анциферов Н. П. Петербург Достоевского. – Пб.: Брокгауз – Ефрон, 1923; Гроссман Л. П. Город и люди «Преступления и наказания» // Достоевский Ф. М. Преступление и наказание. – М.: Гослитиздат, 1935. С. 5–52; Лурье Л. Я. Петербург Достоевского. Исторический путеводитель. – СПб.: БХВ-Петербург, 2012.
33 См.: Конечный А. М. Наблюдения над топографией «Преступления и наказания» // Конечный А. М. Былой Петербург. – М.: Новое литературное обозрение, 2020. С. 439–463.
34 Шкловский В. Б. Указ. соч. C. 214.
35 Бахтин М. М. Указ. соч. C. 21–22.
36 Там же. С. 60.
37 Там же. С. 276.
38 Там же. С. 306.
39 Лебина Н. Б., Шкаровский М. В. Проституция в Петербурге. – М.: Прогресс-Академия, 1994; Шкловский В. Б. Указ. соч.
40 Тихомиров Б. Н. Указ. соч. C. 57–58.
41 Степанян К. А. Указ. соч. C. 109.
42 Альтман М. С. Достоевский: по вехам имен. – Саратов: Изд-во Саратовского ун-та, 1976. C. 45.
43 Кирпотин В. Я. Избранные работы: В 3 т. Т. 3: Разочарование и крушение Родиона Раскольникова. Достоевский-художник. – М.: Худ. лит., 1978. C. 159.
44 Сараскина Л. И. Достоевский. – М.: Молодая гвардия, 2013. C. 288.
45 Накамура К. Указ. соч. C. 180–181.
1 Бахтин М. М. Проблемы поэтики Достоевского. – М.: Сов. Россия, 1979. C. 117.
2 Набоков В. В. Лекции по русской литературе. – М.: Независимая газета, 1998. C. 183.
3 Цит. по: Бахтин М. М. Указ. соч. С. 13.
4 Вайль П., Генис А. Родная речь: Уроки изящной словесности. – М.: КоЛибри, 2008. C. 220.
5 Цит. по: Бахтин М. М. Указ. соч. С. 26.
6 Примечания // Достоевский Ф. М. Преступление и наказание // Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Т. 6, 7. – Л.: Наука, 1973. Т. 7. С. 391.
7 Там же. C. 324.
8 Тынянов Ю. Н. Достоевский и Гоголь (к теории пародии) // Тынянов Ю. Н. Поэтика. История литературы. Кино. – М.: Наука, 1977. С. 198–226.
9 См.: Фридлендер Г. М. Достоевский и мировая литература. – М.: Худ. лит., 1979. C. 295–418.
10 См., напр.: Исаков А. Н. Достоевский и Лакан. Анализ текста «Преступления и наказания» // EINAI: Философия. Религия. Культура. 2015. Т. 4. № 1/2. С. 22–43.
11 Примечания // Достоевский Ф. М. Преступление и наказание. С. 331.
12 Белов С. В. Роман Ф. М. Достоевского «Преступление и наказание». – М.: Просвещение, 1979.
13 Примечания // Достоевский Ф. М. Преступление и наказание. С. 335.
14 Накамура К. Словарь персонажей произведений Ф. М. Достоевского / Пер. с яп. А. Н. Мещерякова. – СПб.: Гиперион, 2011. C. 188.
15 Примечания // Достоевский Ф. М. Преступление и наказание. C. 343.
16 Петрушин А. Анализ истории болезни пациента Р. Р. Раскольникова // Mundo eslavo. 2018. № 17. Pp. 165.
17 Накамура К. Указ. соч. C. 167.
18 Бахтин М. М. Указ. соч. C. 71.
19 Шкловский В. Б. За и против. Заметки о Достоевском. – М.: Сов. писатель, 1957. C. 175.
20 Степанян К. А. Путеводитель по роману Ф. М. Достоевского «Преступление и наказание»: Учеб. пособие. – М.: Изд-во Московского университета, 2014. C. 7.
21 См.: Белов С. В. Указ. соч.
22 Cм.: Кибальник С. А. Федор Достоевский и Макс Штирнер (К постановке проблемы) // Новый филологический вестник. 2018. № 2. С. 58–72.
23 Накамура К. Указ. соч. C. 189.
24 Вайль П., Генис А. Указ. соч. C. 222.
25 Там же. С. 227.
26 Шкловский В. Б. Указ. соч. C. 170.
27 Карякин Ю. Ф. Самообман Раскольникова. – М.: Худ. лит., 1976. C. 94.
28 Там же. C. 155–156.
29 Исаков А. Н. Достоевский и Лакан. Анализ текста «Преступления и наказания» // EINAI: Философия. Религия. Культура. 2015. Т. 4. № 1/2. С. 26–29.
30 Белов С. В. Указ. соч.; Тихомиров Б. Н. «Лазарь! гряди вон». Роман Ф. М. Достоевского «Преступление и наказание» в современном прочтении: Книга-комментарий. – СПб.: Серебряный век, 2005. С. 111.
31 Степанян К. А. Указ. соч. C. 81.
32 Анциферов Н. П. Петербург Достоевского. – Пб.: Брокгауз – Ефрон, 1923; Гроссман Л. П. Город и люди «Преступления и наказания» // Достоевский Ф. М. Преступление и наказание. – М.: Гослитиздат, 1935. С. 5–52; Лурье Л. Я. Петербург Достоевского. Исторический путеводитель. – СПб.: БХВ-Петербург, 2012.
33 См.: Конечный А. М. Наблюдения над топографией «Преступления и наказания» // Конечный А. М. Былой Петербург. – М.: Новое литературное обозрение, 2020. С. 439–463.
34 Шкловский В. Б. Указ. соч. C. 214.
35 Бахтин М. М. Указ. соч. C. 21–22.
36 Там же. С. 60.
37 Там же. С. 276.
38 Там же. С. 306.
39 Лебина Н. Б., Шкаровский М. В. Проституция в Петербурге. – М.: Прогресс-Академия, 1994; Шкловский В. Б. Указ. соч.
40 Тихомиров Б. Н. Указ. соч. C. 57–58.
41 Степанян К. А. Указ. соч. C. 109.
42 Альтман М. С. Достоевский: по вехам имен. – Саратов: Изд-во Саратовского ун-та, 1976. C. 45.
43 Кирпотин В. Я. Избранные работы: В 3 т. Т. 3: Разочарование и крушение Родиона Раскольникова. Достоевский-художник. – М.: Худ. лит., 1978. C. 159.
44 Сараскина Л. И. Достоевский. – М.: Молодая гвардия, 2013. C. 288.
45 Накамура К. Указ. соч. C. 180–181.
Скачать книгу