Маньяк Гуревич бесплатное чтение

Дина Рубина
Маньяк Гуревич

© Д. Рубина, текст, 2021

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2022

* * *

Мысль написать такую вот светлую и тёплую книгу о трогательном, хотя и нелепом в чём-то человеке пришла мне в начале тягостных месяцев проклятой пандемии. Я вдруг поняла, что читателю и так тяжко дышать, и так тесно жить; что его и так сейчас сопровождают болезни, горести и потери; читатель инстинктивно ищет в мире книг такое пространство и такую «температуру эмоций», где он мог бы не то что спрятаться, но войти и побыть там, легко дыша, пусть и грустя, но и улыбаясь.

Я поняла, что не хочу навешивать на своего читателя вериги тяжеловесных трагедий, и – главное – не хочу убивать своего героя. Нет, пусть, сопереживая ему, читатель вздыхает, смеётся и хохочет – так же, как мы сопереживаем, читая прозу О’Генри, Гашека или Джерома, – хотя, знаем, что жизнь человеческая полна разного рода невзгод и даже смертей. Я намеренно создавала образ человека любящего, трогательного, порядочного, а на каких-то поворотах судьбы отчаянно смелого и даже странного, отчего он не раз заслуживает от окружающих прозвище: «маньяк».

Дина Рубина

Владимиру Гамерову


Часть первая. Детство Гуревича

Родимая обитель…

Семья была врачебная, и это определяло всё – от детских игр до трагической невозможности нащёлкать градусник до тридцати восьми. Но с мамой и не забалуешь: резкая, властная, она каждому воздавала по заслугам и мнения при себе не держала: если сделал что-то умно и ловко, это у неё «нормально». Если плохо, пеняй на себя. Спросит только: «Ты идиот или прикидываешься?» «Нет, я не прикидываюсь», – возражал торопливо сын. Перед мамой всегда хотелось немедленно оправдаться.

Работала она в женской консультации № 18 при Октябрьской железной дороге. Проводницы, буфетчицы, билетёрши и контролёрши – весь женский железнодорожный состав – были её пациентками. Всё трудные советские судьбы, израсходованные советские тела.

«Суть маминой профессии, – заметил как-то папа, – увы, далека от поэзии».

«Суть твоей профессии, – немедленно отбила мама, – поэтичной тоже не назовёшь».

Папа, врач-терапевт, работал в психиатрической больнице. Был он красавец, романтик, член Пушкинского общества; всего Пушкина знал наизусть, а взятки брал только книгами.

Работали оба на полную ставку, и потому маленький Сеня рос, как трава, – по телефону. Родителей видел редко, но слышал почти постоянно:

– Почисть картошку… Почистил? Порежь её кубиками, и с ножом там осторожней, без идиотских штук… Теперь набери в кастрюлю воды, примерно до середины…

Одной рукой мама держала телефон, а что там делала другой рукой, можно только вообразить. Как и многие медики, родители не слишком заморачивались иносказаниями, обсуждая при сыне трудные врачебные случаи, так что поначалу смутно, затем всё детальнее Сеня представлял панораму их профессиональных будней.

Когда сын простужался или выходил на каникулы (то есть когда маячил перед ним худосочный призрак маломальской свободы мысли и воображения), мама говорила: «Балду пинать?! Нет уж, дудки!» – и забирала Сеню с собой на работу. Там она его нагружала каким-нибудь медицински полезным делом: выдавала почковидный тазик, полный щепками, и Сеня эти щепки строгал перочинным ножиком. Затем наматывал на них тонким слоем вату – получались палочки для вагинальных мазков.

Мальчик трудился, он любил простую артельную работу: сиди-строгай, двумя пальцами вытягивай из комка ваты тонкую дорожку, наматывай её, думай о чём хочешь. Это и есть свобода мысли и воображения.

Веер вагинальных палочек в металлическом стакане – привычная с детства картина…


…Бывало, и папа брал его с собой на работу, и это было куда интересней.

Городская психиатрическая больница № 6 размещалась на территории Александро-Невской Лавры. Сеня с папой выплывали из-под земли, от метро брали вправо, переходили Невский у самого-самого последнего дома и по узкой дорожке (серый зернистый асфальт, щербатые поребрики) шагали между некрополей в ручейке очень странных людей: семенящих старушек в чёрном, юношей с распущенными, как у русалок, власами, мужчин в длинных чёрных платьях.

Давным-давно папа объяснял, что дамские мужики – это священники, а патлатые юнцы-русалки – их студенты.

Дальше – мост через речку Монастырку, и вот она, Лавра.

Летом за воротами Лавры очень красиво: всюду розы, розы… В их спутанной багряно-белой волне утопли всеми позабытые (даже буквы стёрлись!) могильные камни.

Но ручеёк чёрных старушек, женщин в косынках, длинноволосых юношей струился дальше, к самому сердцу Лавры – Свято-Троицкому собору. На православные праздники здесь собирались толпы верующих. Мощный и невесомый одновременно, он царил над купами деревьев, над мраморными и каменными надгробиями, над речкой и кустами-цветами…

Папа никогда не упускал случая втемяшить сыну какую-нибудь историческую или архитектурную дребедень: «Видишь, – говорил, – шлем купола тяжёлый, лежит на подпорке такой с шестнадцатью окнами, называется «барабан». У папы спрашивать что бы то ни было просто опасно: тебя занесёт пургой непонятных слов, сам не рад будешь, что спросил. И от стихов не отобьёшься, зажужжит роем пчёл:

Когда великое свершалось торжество
И в муках на кресте кончалось божество,
Тогда по сторонам животворяща древа
Мария-грешница и пресвятая дева
Стояли две жены…

Как это – две жены? Бабушка Роза говорит, что порядочный человек худо-бедно обходится одной женой. Вот у папы худо-бедно – мама, у деда Сани – бабушка Роза. Может, кто-то шустрый хапнет сразу двух жён и хвастается: а у меня, мол, их целых две, не худо и не бедно!

Их путь пролегал через всю территорию Лавры. Если не слишком торопились, они заглядывали в любимый уголок: от стены храма влево бежала дорожка к заброшенному кладбищу. Здесь в центре позабытого всеми некрополя высилась башня: тоже всеми заброшенная и позабытая, грустная заколоченная церковь. Обойдёшь её, а там – спуск к совсем уж деревенской речке, где плавают утки, а в высокой сочной траве по берегам – брызги жёлтых одуванчиков. И шмели гудят, и зеленовато-белых капустниц ветерок носит, как на даче. Прямо не верится, что это – центр города.

Среди старинных склепов, каменных ваз и крестов с выбитыми на них полустёртыми буквами можно ходить часами, осторожно пробираясь между надгробиями.

– Не наступай на могилы, – каждый раз напоминал папа, – уважай покой мёртвых. Решётки, столбики, нарядные гробницы, Под коими гниют все мертвецы столицы…

А вот главное: над изгибом речки, на откосе стоит полуразрушенный склеп с башенкой – окна запылённые, в паутине, кое-где даже разбитые. Сказочный домик крепко уснувшей, да так никем и не разбуженной Спящей Красавицы.

Но под решётки окон кто-то подсовывает маленькие пластмассовые розы; иногда придёшь – а там новые. Это усыпальница Анастасии Вяльцевой, старинной певицы такой. Папа рассказывал, что до революции к её ногам бриллианты бросали, слава гремела по всей России, а умерла она совсем молодой, от чахотки. Мама говорит, тогда все от чахотки умирали: ноги промочил, вот тебе чахотка. Ну и забыли её совсем, тем более что романсы уже не в моде. Хотя приходит же кто-то, цветы приносит…

Однажды зимой они видели протоптанную в снегу тропинку. Там у склепа человек стоял – бородатый, особенный, голову так задумчиво склонил. Красиво и печально, как на старой открытке, Сеня даже засмотрелся. «Ладно, – сказал папа, – пошли, не станем человеку мешать, пусть скорбит. … чтоб долго образ милый Таился и пылал в душе моей унылой…»

Сеня спросил: «Он её возлюбленный?» – «Ты спятил? – удивился папа. – Все её возлюбленные давно в земле сырой…» Ей-богу, папа так и выражался, причём всю жизнь, посреди обычного рабочего дня. «Тогда чего скорбеть», – подумал Сеня.


Словом, Лавра – это была беспредельно-отдельная страна внутри города, которую они проходили из конца в конец, пока на задворках не упирались в глухой забор и неприметную железную дверь папиной психиатрии. Когда-то – духовное училище, ныне – жёлтый дом, психушка, это здание обособленно и угрюмо стояло среди высоких деревьев.

В наши дни, в эпоху террора школьных психологов, подобные посещения ребёнком сумасшедшего дома выглядят по меньшей мере возмутительными. Но Сенино детство протекало в открытом и любознательном мире прилюдных драм и мордобоев, трагических судеб, увлекательных похорон, весёлых поминок и распахнутых во все стороны детских глаз.

Сумасшедший дом был пристанищем людей необыкновенных. Папа называл их больными, но Сеня приглядывался к каждому, подмечая крошечные… ну совсем чуть-чутные признаки притворства. В целом, тут была спокойная, даже задумчивая обстановка: люди в пижамах двигались медленно, обстоятельно, казались погруженными в свои мысли. Впрочем, изредка кто-то кричал, как раненая птица, и тогда все остальные замирали и прислушивались. А того, кто криком пытался прорваться за пределы этого мирка, брали в ординаторскую.

– А что там с ним делают? – беспокоился Сеня. – Наказывают?

– Ну что ты, милый, – отвечал папа. – С ним беседуют. Если надо, добавляют лекарств…


Здесь у папы был свой кабинет с самой спартанской обстановкой: письменный стол, стул, кушетка, кардиограф и шкаф с историями болезней. Дверь без ручки закрывалась на «психиатрический» ключ, окно было забрано мощной решёткой.

Но за окном… Там росли старые клён и берёза. Стояли в страстном переплетении ветвей так тесно, так близко, будто муж и жена, прожившие целую жизнь: артритные, скрюченные, вечно вместе, так что и не разобрать, где кто, они будто противились расставанию. Осенью клён становился розовым, потом загустевал багрянцем и пламенел, а берёза плескалась прозрачным и звонким золотом. Окно волновалось и вскипало золотом и багрецом, комната преображалась, и сама радость вскипала и ломилась в окно, торжествуя и чего-то настойчиво требуя.


Но Сене и зимой совсем не скучно было крутиться здесь целый день: он был на подхвате. И понимал, насколько это серьёзно: это вам не вагинальные палочки строгать.

Папа осматривал соматических больных, делал кардиограмму, потом расшифровывал её с помощью циркуля; Сеня же собирал разбросанные по всему кабинету ленты кардиограмм и вкладывал в истории болезни. Почерк у папы был совершенно невозможный, и потому он диктовал сыну даты и фамилии больных, а тот писал их на карточках крупно-разборчиво.

В присутствии ребёнка папа, конечно, принимал только спокойных больных – их приводили санитары. Это были замедленные, слегка потерянные люди в застиранных халатах без пуговиц и кушаков. «Почему?» – спросил как-то Сеня. «Пуговицы сожрут, на кушаках повесятся», – ответил папа. Никогда Сеня не понимал: шутливо или грустно папа объясняет такие вот ужасные вещи. Пока он беседовал с пациентом, а тот кутался в халат, покачиваясь на стуле, как метроном, Сеня скашивал глаза на тумбочку с историями болезней и вычитывал из открытой страницы нечто малопонятное, но завораживающее:

«Психический статус: двигательно беспокоен, тревожен, ходит по палате взад-вперёд, с опаской озирается по сторонам. Даёт о себе некоторые анамнестические сведения, но не датирует основные события своей жизни, не помнит, когда окончил школу. Говорит с напором, повышает голос, речь приобретает характер монолога. Родителей считает неродными: “они только притворялись, а квартиру дал лично Сталин”. Темп речи ускорен, суждения непоследовательные, противоречивые. Сообщил врачу, что «знает 18 иностранных языков, а понимает ещё больше, имеет 6 высоких предназначений”. Понижает голос, прикладывает палец к губам, со значением смотрит на врача и шёпотом произносит: “Чтобы ОНИ не услышали”. Критики к высказываниям нет».


Больше всего Сеня любил, когда папа слушал больных. Иногда папе так нравились какие-то хрипы в лёгких, что он подзывал сына, вставлял ему в уши стетоскоп и просил больного глубоко дышать. Больной старательно дышал, глядя на мальчика послушными медленными глазами, а папа спрашивал: «Ну? Что ты слышишь?» – и сердился, если Сеня не слышал ничего.

Словом, детство Сеня провёл между женской консультацией и психбольницей, строга́я щепки для вагинальных палочек или разглядывая психов.

Это отразилось на его дальнейшей судьбе: Сеня всю жизнь любил и оберегал женщин, но работал с сумасшедшими.

* * *

Он рос болезненным ребёнком, и не как другие хилые ленинградские дети, а экстремально болезненным. Папа говорил, что Сеня – не человек, а медицинский случай и в этом качестве его непременно надо вставить в учебник по педиатрии. Всеми хворями, какими нормальные дети болеют по одному разу, Сеня болел трижды. Дорогущий профессор Тур – растерянные родители приглашали его, когда сын заходил на третий круг с какой-нибудь ветрянкой – стоял над мальчиком, опухшим, или покрасневшим, или покрытым волдырями, и говорил: «Этого не может быть!». «Но вот же он перед вами!» – восклицала мама чуть ли не с торжеством. Своим жалким существованием этот ребёнок буквально разорял семью.


Между тем мама никогда не брала денег со своих пациенток. От конфет не отказывалась, конфеты были валютой: их передаривали учителям, врачам и нужным людям в жилищно-эксплуатационной конторе. Конфеты быстро уходили, но иногда возвращались к дарителям – как корабли, помятые штормами, возвращаются из кругосветного плавания в старые доки.

Однажды кто-то из гостей подарил маме роскошную коробку конфет цвета спелого граната с тиснёной гирляндой золотых роз. Когда гости ушли, мама глянула на срок годности и вздохнула: этот корабль надо было списать три года назад. Она была сурова во всём, что касалось свежести любого продукта. «Коробка знакомая… – пробормотала мама. – Смутно знакома мне эта коробка». И перед тем как выбросить, в неё заглянули из любопытства; к тому же Сеня любил серебристые и золотистые листы пухлой бумаги, что покрывали ряды конфет. Он делал из них голубей; запущенные с третьего этажа, те сверкали на миг под небом двора-колодца, поймав солнце на острое крыло.

В коробке поверх седых от времени конфет лежала поздравительная открытка «С днём Восьмого марта!». «Точно, – сказала мама. – Это мои конфеты, я их дарила Сильвии Платоновне пять лет назад».


Ленинград всегда был городом голодным и холодным: фрукты – только на рынке, да за бешеные деньги. Но доктор Гуревич, мама то есть, наладила поставки через благодарных пациенток: фрукты-овощи ей доставляли проводницы поезда Ленинград – Одесса.

Само собой, мама за всё платила, но стоили эти фрукты – трёшка ведро. Да и не в этом дело. Что за яблоки были там, что за персики! Черешня – с детский кулак! А вишня, кровавая россыпь вишни! А пунцовые помидоры «бычье сердце» – они разве что не пульсировали в ведре!

За два-три дня дороги фрукты дозревали, потом наливались, потом слегка подплывали… и начинали мироточить и пахнуть, как сам слегка подгнивший, слегка подплывший райский сад.

Недели на полторы их коммунальная квартира пропитывалась сладкой истомой зрелого августовского рая. Неподготовленный субъект, ступив на порог, просто падал навзничь с застывшей улыбкой.

«Жрите, идиоты, пока всё не испортилось!» – кричала мама. И Сеня с папой наваливались на фрукты. Спорить с мамой – себе дороже. Велено жрать, значит, надо подналечь и исполнить.

Оставшееся «закручивали»…

Это было прекрасно, но и ужасно: с приближением сезона Сеня с папой начинали тосковать в покорном ожидании своей рабской участи на плантациях домашней консервации. Мама загодя покупала трехлитровые банки, отдельно, где-то по блату доставала крышки с тонкими резиновыми ободками по внутренней кайме. Стеклянная тара кипятилась в тазу-на газу…

Огромными щипцами банку обхватывали за горло, вынимали из кипящей воды и ставили на расстеленные чистые полотенца. Мама – в фартуке, с волосами, убранными под косынку, – была очень уместна в этом производстве: будто, стерилизуя банки для консервации, применяла профессиональные навыки: наложить щипцы на головку ребёнка и вытащить его из обессиленной материнской утробы. Сеню сажали выковыривать из вишен косточки. Мама вручала ему шпильку, и налаженным движением мальчик ловко выуживал косточку, слегка надавливая на кругляш ягоды.

(Да, он с детства любил простую артельную работу, она освобождала мысль, запускала чудесную шарманку его пылкой, папа говорил – маниакальной фантазии. Странно, что в дальнейшей жизни он занимался самым, ну, самым неартельным делом!)

Затем из кладовки выплывал жутковатый механизм: машинка для закатывания овощей и фруктов. Эта штука (сбоку – ручка) насаживалась на банку, и ручку крутили. Три-четыре оборота… и горловина банки оказывалась в плену удавки!

Лет сорок спустя Гуревич опознал, как родную, точно такую штуковину: в Кордове, в Музее инквизиции, в средневековой камере пыток.

Словом, это была фабрика по закатке овощей и фруктов. Сезонное производство зимних запасов на одну маленькую семью: по сорок банок расставлялось на полках кладовки. Но глубокой осенью и зимой…

О, в холодные тёмные дни эти драгоценные слитки солнечного света являлись из кладовки и открывались с почтительной нежностью, источая благоухание садов далёкого юга. Из золотого сиропа вынимался персик или черешня, ломтик груши или айвы, сливы или яблока, даря простуженному горлу и вечно заложенному носу неописуемую сладость и аромат райских угодий.

* * *

Дом стоял примечательно: во дворе кинотеатра «Молния» на Петроградской стороне. Квартира коммунальная, но малосемейная. Помимо Гуревичей в ней проживали Курицыны – дядя Паша, тётя Надя и сын их Юрка, по кличке Курицын Сын, ровесник младшего Гуревича. Третью комнату занимала милейшая и добрейшая Полина Витальевна, от которой, тем не менее, никакого продыху не было: во-первых, она вечно толклась на кухне, пекла свои пироги, во-вторых, по-соседски приглядывала за мальчиками, когда те возвращались из детского сада, а потом и из школы. Им обоим она была нужна, как собаке пятая нога: мальчики дрались, мирились, бились об заклад, ругались и снова дрались… словом, отлично ладили!

Это Полина наябедничала маме, когда младший Гуревич, окончательно изведённый Курицыным Сыном, пустил тому в глаз струю через замочную скважину. И то было не нападением, а хитроумной защитой: Юрка весь день стрелял в него водой из какой-то мерзкой резиновой пищалки. Незаметно подкрадывался, окликал и, когда сосредоточенный на игре Сеня оглядывался, прыскал тому водой прямо в морду. В конце концов разъярённый и мокрый Сеня погнался за ним по коридору, чуть не сбив с ног Полину Витальевну, а Юрка заперся в их комнате и ни на какие уговоры и клятвы пальцем не тронуть дверь не открывал.

Тогда Сеня приволок из прихожей пачку старых газет, перевязанную бечёвкой, вскочил на неё и спустил штаны – плевать на Полину с её дурацкими пирогами! «Хорошо, – сказал Сеня, – положим, ты идиот и не веришь, что я – благородный. Чёрт с тобой. Просто хотел тебе кое-что показать. Охренительное… Можешь сидеть там хоть тыщу лет, хоть до Нового года, глянь только в скважину».

И Юрка купился, как курицын сын! Как только он запыхтел за дверью, прилаживая глаз к скважине, Сеня тоже приладился… и врезал ему острой струёй прямо в глаз!

Это был второй случай, когда мама отлупила Сеню скакалкой. Между прочим, чувствительно: скакалка-то резиновая. Сын орал для проформы, папа же кричал по-настоящему – от жалости, спасти пытался. У папы любимое слово было: «образумься!».

Если кто думает, что скакалка Сенина, так это чушь собачья: что он, девчонка – прыгать через верёвочку? Она была маминым спортивным инвентарём с тех пор ещё, как мама пыталась сбросить пару кило и по утрам в воскресенье усердно и тяжко себя вздымала: сначала на одной ноге, потом на другой, затем обеими. Но однажды кто-то из нижних соседей явился спросить, что происходит и почему цирковой бегемот гастролирует именно по воскресеньям, когда люди хотят всего лишь выспаться, к чёртовой матери? И мама угомонилась…

* * *

Комната у Гуревичей была необъятная, сорокаметровая, с дворцовой высотой потолков – метров пять. Восхищение гостей милостиво принимала голландская изразцовая печь с медной дверцей. Белая королева, поверху она была украшена зелёной лепной короной под самый потолок.

Ещё им в наследство достался от предыдущих неизвестных жизней, возможно, и с царских времён, могучий дубовый стол на резных слоновьих ногах – абсолютно неподъёмный. Потому его здесь и оставили, говорила мама, силёнок не хватило вынести.

Стол драгоценный был – для Сени. Если снизу подлезть, на исподе столешницы обнаруживались длинные потайные ходы и сложные извилины, похожие на ласточкино гнездо. В них Сеня много чего хранил: солдатиков, три пустые бутылочки из-под коллекционного коньяка; наворованные впрок конфеты «Золотой ключик» и срезанную с шубы Курицыной мамы большую зеркальную пуговицу, в которую можно было смотреться, как в кривое зеркало в парке аттракционов, строя рожи и шёпотом дразня того, кто оттуда пялится, «кромешным идиотом». Сокровищницей тайн, вот чем для мальчика был обеденный стол с потайной изнанки.


Время было скромное, рукодельное, игрушки берегли годами, латали-подновляли и почитали, как дряхлых родственников. Под диваном хранился картонный ящик от давней посылки, и в нём отдыхали, ожидая выхода к игре, всего пять-семь персонажей. И все были милыми и родными, все – с огромным опытом в партизанских войнах и диверсиях, в предательстве и шпионаже, в диких набегах, в сумасошлатой любви, с последующими грандиозными свадьбами и похоронами. У всех Сениных игрушек была жестокая судьба на разрыв сердца, с каскадом невероятных трагедий!

Грустный Медведь переходил от одного поколения родственников и знакомых к другому, за ним тянулся шлейф имён, как за немецким аристократом, но каждый следующий ребёнок придумывал ему какое-то своё имя, так что со временем, пообтрепавшись, мишка просто стал Грустным Медведем.

Он пережил падения и взлёты, голод, блокаду, эвакуацию в Самарканд с маминой двоюродной сестрой; возвращение уже с новым хозяином, её младшим братом, – так как сестра подросла, в десятом классе влюбилась в комсорга школы и сделала тайный аборт, который необъяснимым образом лишил её права на плюшевого друга. Грустный Медведь попадал в различные передряги, гордился рваной (и зашитой) раной в боку; Сеня и сам иногда его оперировал под наркозом, тщательно зашивая хирургический разрез.

Все его проплешины и боевые ранения были скрыты под белой вязаной безрукавкой с двумя зелёными пуговичками на плече. И об этой безрукавке можно писать роман, не сходя с этого места!

Пятьдесят лет назад она была связана папиной бабушкой для новорождённого дяди Пети, папиного старшего брата, а после Пети пошла по дальнейшим поколениям детей. Её тронула моль, её многажды штопали, много стирали. Последним из теплокровных её носил до полугода сам младший Гуревич, и уж только потом её передали в вечное пользование Грустному Медведю.

Другими обитателями картонного ящика были уважаемые ветераны, задиры и дуэлянты: два Петрушки из аэропортовского сувенирного киоска, одетые в косоворотки и жёлтые атласные штаны, обутые в настоящие крошечные лапти. Сеня сам их обшивал, облекая матерчатые туловища в потребные действу одежды. Это был достойный гардероб: красная ряса кардинала Ришелье, мушкетёрский плащ с большим крестом на спине. Перед смертельным поединком в правую руку каждого вставлялась использованная медицинская игла – и это были шпаги:

«Сударь, я отправлю вас ко всем чертям прямо в ад!!!».

«Возьмите свои слова обратно, сударь, не то я вобью их вам прямо в глотку!!!».

В дуэльном угаре мушкетеры-Петрушки втыкали шпаги в матерчатые тела друг друга, умирая страшной смертью! Затем воскресали…

Был ещё взвод оловянных солдатиков штамповки такого качества, что лица у них ничем не отличались от затылков. В сущности, это были грубые куски металла. Но при наличии фантазии тут открывалось поле поистине бесконечных сюжетных возможностей.

Папа говорил, что у Сени маниакальное воображение; что он не чувствует грани между игрой и реальностью; что, в сущности, он постоянно прописан в своих фантазиях, не желая возвращаться назад, в просто жизнь. И потому ему будет трудно существовать в социуме. Папа говорил это не Сене, а маме, когда думал, что сын уже спит. Но Сеня не спал. Он играл сам с собой в войну злых и добрых пиратов. Надо было лежать вмертвецкую, чтобы обмануть злых. Эх, жалко: если б удалось протащить в постель столовый нож, то ночью можно было бы заколоть маму или папу, злых пиратов. Что такое социум? Где это? Если там такая же деревянная уборная с вонючей дырой, как в Вырице, даром ему этот социум не нужен!

«Ребёнок как ребёнок, – отозвалась мама раздражённым шёпотом. – Я тоже бог знает что выдумывала в детстве!»

* * *

И вот как-то Сеня играл себе и играл. У него был чемпионат мира по бегу на четвереньках вокруг стола. Паркетный старинный пол совсем рассохся, кое-где из него даже щепки торчали, так что Сеня предусмотрительно привязал к обеим коленкам думки с дивана. В забеге участвовала прорва команд со всех концов земного шара. За Чехию на диване сидел Медведь, за Англию под диваном валялся Петрушка-Ришелье… Сеня бегал за всех, замеряя результат по секундной стрелке синего будильника. Когда бежал за Америку, слегка замедлялся. Зато Советский Союз побеждал во всех видах забега!

В разгар игры из своей психбольницы вернулся папа.

Папа высоким был, стройным, в серой фетровой шляпе, в длинном сером пальто. На нём вся одежда сидела, как на киноартисте Баталове. Бывают такие люди…

К сожалению, младшему Гуревичу это не передалось. Любая новая и дорогая вещь сидела на нём, по уверению его жены, как на корове седло, и вечно он выглядел, говорила она, как «совхозный бабай».

– Привет, сынок! – сказал папа.

Нет, тут надо вот что пояснить.

Папа был мягким и участливым человеком, он всем старался помочь. Он стремился помочь даже тогда, когда ничем помочь не мог, да и никто от него этого не требовал. Всегда шёл провожать гостей до остановки трамвая, выбегая из дома в чём был: в линялых трениках, замызганном свитере. И, сажая гостей на трамвай, заботливо спрашивал: «Три копеечки есть? А у тебя есть три копейки?». Сеня, уже подростком, как-то спросил: «Пап, зачем ты выясняешь, есть ли у человека три копейки, если вышел в тряпье без карманов, и у тебя самого ни копья, и ты вообще похож на бомжа?» «Я не могу не спросить», – ответил папа. «А если кто-то скажет, что денег нет? Что ты сделаешь?» «Не знаю… – папа пожал плечами. – Но не спросить не могу».

Он всегда пытался занять сына интеллектуально, заинтересовать чем-то прекрасным, увлечь. Бывало, сильно мешал… Когда видел, что сын чем-то занят, а Сеня всегда был страшно занят, он пытался включиться в игру на равных, даже когда это выглядело ужасно глупо, даже когда Сене хотелось, чтобы Пушкин уже отдохнул.


И вот папа явился из своей психушки посреди игры, посреди дистанции, которую блистательно одолевал на карачках финский спортсмен Матти Хейкинен.

– Ты как, сынок? – спросил папа. – Что за игра?

Сеня доложил, что в данный момент у него чемпионат мира по бегу вокруг стола.

– Что за фигня, – хмыкнул папа. – Ерунда какая-то для младенцев.

– Младенцев? – возмутился Сеня. – Знаешь, как трудно бежать на четвереньках! Это новый вид спорта: попробуй!

Папа, не снимая шляпы и пальто, опустился на корточки и приказал:

– Засекай время!

…и оголтело ринулся прыгать вокруг стола, мгновенно вогнав себе в колено огромную занозину от старого рассохшегося паркета. Плоская широкая щепа с пиковым остриём – она, как нож, вонзилась ему глубоко в сустав.

Папа с воем повалился на спину, Сеня хладнокровно проорал:

– Финский спортсмен сошёл с дистанции!

И в этот момент с работы пришла мама.

Ну, дальше не интересно, дальше происходила просто жизнь: приехала скорая, папу забрали в больницу, кромсали там его колено под местным наркозом, вынимали занозу, накладывали швы…

И три недели потом он скакал на костыле и шутил, что это новый такой вид спорта. Иногда говорил сыну: «Он видел стремительный бег колесниц… Засекай время до туалета и обратно!» – взмахивал костылём и вопил: «На старт, внимание… арш!!!»

Мама же говорила:

– Почему у всех дома люди как люди, а у меня два идиота?!

* * *

Комната была многовариантным местом обитания. С утра – гостиной и столовой, ночью – спальней.

Родители спали на раскладном универсальном ложе. Днём это был просто зелёный диван, обивка в мелкий рубчик; на ночь диван раскладывался на две разновеликие части. Мама – она была полной женщиной – вольготно раскидывалась на широком сиденье дивана, худой папа спал на боку на отложенной спинке, в узком пространстве между стеной и супругой. Мама во сне всегда его теснила, и утром, собираясь в детский сад или в школу, Сеня наблюдал, как папа, тощей шпротой притиснутый к стене, досыпает «ещё крошечку».

Сеня же спал на раскладном кресле, которое, дабы не свалилась подушка, упирали изголовьем в изразцовую печь.

Беспокойное было местечко: по ночам в печи шла оживлённая жизнь, звучали голоса, обрывки песен; иногда кто-то вскрикивал – то угрожая, то обольстительно урча… Сене часто снились сны, в которых разыгрывались сцены между таинственными печными обитателями.

Однажды за ужином он обронил, что в печке по ночам разговаривают какие-то дяди и тёти. Кричат и сильно ссорятся, а иногда хохочут или хором поют.

– Поздравляю! – выдохнула мама, глядя мимо Сени на папину макушку, склонившуюся к чашке чая. – Приехали: у ребёнка психоз. Тут у нас, кажется, был где-то специалист? Давай-ка, звони Загребенному. Пусть пропишет что-нибудь успокоительное.


Вполне возможно, что детский психиатр Николай Павыч Загребенный прописал бы Сене нечто успокоительное, и тогда, спустя лет пятьдесят, Гуревич навсегда был бы прописан по успокоительному ведомству и вязал бы салфетки или клеил коробочки. Уж такими были этапы – на большом пути из варяг в греки – в отечественной психиатрии.

Но за два дня до назначенного визита произошло вот что.

В гости к ним приехала семейная пара дальних родственников из Казимировки. Гостей, как полагается, на ночь обустроили со всем хлопотливым радушием, постелив им на родительском диване. Папа с Сеней легли на полу, а вот мама разместилась на том самом злосчастном кресле, изголовье которого упиралось в печную заслонку. И среди ночи раздался вопль: мама вскочила, перебудив не только гостей, но и всех соседей. Она кричала, что с ней кто-то разговаривает из печи, издевается, угрожает и хихикает, что она явственно слышит мерзкое вытьё, и бабий визг, и какой-то безумный хор алкашей с неразборчивыми матерными куплетами.

Вызванный наутро рукастый и головастый, хотя и не всегда трезвый, мастер Гена обследовал чёртово логово и сказал: печь как печь, умели кода-то работать на совесть. Просто, давно, может, ещё при царе, кто-то забыл закрыть вьюшку, положить в дымоходе блинок на бортик, вот ветра и врываются из воздушных просторов, распевая свои разухабистые песни.

Так Сеня был реабилитирован и спасён от медикаментозного лечения по советскому психиатрическому протоколу.


Кстати, именно эти пережитые в детстве хриплые свары бородатых-мордатых церберов, что срывались с цепи чуть ли не каждую ночь, визжа и гогоча ему прямо в уши, много лет спустя помогли пережить тоску остервенелых зимних ветров пустыни Негев; а там есть где разгуляться ветрам.

Жаль, мамы тогда уже не было. Она бы впечатлилась…

* * *

Гораздо позже, будучи отцом семейства и отирая с женой друг о друга бока и задницы в кухоньке съёмной квартиры, Гуревич вспоминал жильё своего детства, пытаясь понять: почему из такого просторного помещения родители не сделали удобной полноценной квартиры? Ведь можно было выгородить и нормальную спальню, и уютную детскую. А деревянные антресоли – при этакой-то высоте потолка! Он видел такие в квартирах у кое-кого из сокурсников: второй полуэтаж, а там: стеллажи книг, письменный стол с настольной лампой, глубокое кресло. Снизу это выглядело стильно, театрально, неуловимо иностранно…

Но однажды догадался: они с родителями так редко виделись «вне расписания», что совсем не испытывали потребности разбежаться по своим закутам.


Воскресных дней он ожидал со свойственной ему тревожностью. Целую неделю готовился, мысленно себя приближал: вот уже понедельник, а понедельник – это почти среда; среда же – это такая карусель: сядешь – крутись, и когда-нибудь круг закончится. За средой вынырнул четверг, лёгкий день, быстрый день, он уже, считай, катится в пятницу. А пятница – надёжный трамплин в субботу-воскресенье. Пятницу, в сущности, можно вообще не брать в расчёт.

«Увидев наконец родимую обитель, Главой поник и зарыдал…» – неизменно повторял папа, открывая дверь сыну, вернувшемуся из школы. Да нет, наоборот, – хотелось крикнуть: увидев наконец родимую обитель, малец от счастья зарыдал! (Что касалось рифмовки, за Сеней ни одной реплики не ржавело. Тем более в пятницу!)

Сеня дорожил каждой минутой, которую проводил вместе с обоими родителями. Необъятное воскресное утро – бескрайняя степь разреженного времени на вершине недели, длинный выдох после спрессованных будней. Долгий ленивый завтрак, насмешливые перепалки, словесные стычки, взрывы смеха, шорох газетных страниц. Какой-то дурацкий концерт по телевизору – поговори со мною, мама; сладкие, вдогонку сну зевочки. Утро тянется, тянется, тянется…


Всю жизнь он помнил одно воскресное ноябрьское утро, не слишком примечательное. Но избирательность памяти, но странная тяга к застывшим картинкам, застрявшим в пазухах детских воспоминаний…

В двух высоких окнах комнаты кипела белая кутерьма: там сшибались, сбивались в жирные охапки, ломились в дрожащее стекло порывы метели, – казалось, стекла сопротивляются из последних сил. Зато в доме было тепло, и, кроме пятирожковой люстры, горела его любимая лампа под зелёным стеклянным колпаком.

Её включали нечасто и ненадолго: считалось, что зелёное стекло слишком перегревается. У лампы было имя, то ли японское, то ли цирковое: Ардеко́; лампа в семье почему-то пользовалась почётом: «Включи Ардеко́, только осторожней с плафоном, он родной!». Воскресные завтраки были особенными ещё и потому, что их освещала родная Ардеко́, смешивая свой простодушный весенний свет с тусклым и всегда завалящим светом в окнах – те выходили в обычный ленинградский двор-колодец.

Мама нажарила блинов, они лежали на блюде кружавистой горкой. В серёдку блина с ножа спускали кусочек сливочного масла, тот плюхался и растекался пенистой лужицей; сверху вываливали и расправляли по блину ложку повидла или джема. Затем блин обстоятельно заворачивали конвертиком или подзорной трубой. Только к глазу не поднесёшь: всё потечёт по руке, однажды такое уж было… Про нож и вилку знаем, не маленькие, но интереснее же взять самому, наклониться, отклацать зубами и жамкать добычу, представляя, что ты крокодил. Или бенгальский тигр! Прекрати строить жуткие рожи…

Родители, как всегда, обсуждали что-то своё, врачебное, спорили, перебивали друг друга, перескакивали с темы на тему, вскрикивали, порой хохотали. У мамы был бархатный раскатистый смех, папа крякал, как утка.

У мальчика всё внутри замирало от умиротворения: он блаженствовал, он тихо таял… Переводил взгляд с отца на мать… а снег за окном взрывался и крутился в заполошной свалке, будто свора белых болонок сбежала из цирка и носится, как угорелая. Если смежить веки, сияние Ардеко́ затопляло комнату волнистым струением речных водорослей. Не верилось, что впереди – зима…

Мама вышла и вернулась из кухни с голубым эмалированный чайником.

– Осторожно, чтобы я вас не обожгла! – объявила, и поставила чайник в центр стола на круглую чугунную подставку.

– Приют пиров, ничем невозмутимых… – проговорил папа голосом «на цыпочках». И потянулся за сахарницей.

Сеня сидел, смотрел в круто-голубую сферу чайника, наверняка ужасно горячего, и думал: а если б мама не предупредила и я бы коснулся его? Как можно проверить, не касаясь, – обжигает или нет? А, вот как: плюнуть! Если чайник горячий – плевок зашипит!

Сеня был изобретательным мальчиком. Папа говорил, что у него парадоксальный ход мыслей и интересные отношения с реальностью. Он стал собирать во рту всю наличную слюну для полноценного научного опыта.

Мама в эту минуту рассказывала, какой невероятный букет роз преподнёс ей вчера один счастливый немолодой папаша. (Прямо из Сочи, представляете?!) И как ей показалось некрасивым унести это богатство домой, и она разобрала букет и оделила всех женщин: медсестёр, нянечек, регистраторшу. Себе оставила только три, но прекрасные розы… А уходя, столкнулась в дверях со старенькой Марией Романовной, их многолетней уборщицей. Лет тридцать та махала у них шваброй, а сейчас уходила на пенсию по состоянию здоровья.

– И вот она стоит и смотрит на мои розы, будто Богородицу узрела! А они бордовые, атласные, на длиннющих стеблях! Ну… и я ей, конечно, сразу их вручила!

Обеими руками мама охватывала перед собой пузатую пустоту: «Во-от такой был огромный куст! Представить страшно, сколько денег отвалено. И совершенно живые – они дышали, дышали! А запах головокружительный, даже хлорку нашу перешибал!»

Сеня, наконец, подсобрал достаточно слюны, подался вперёд и харкнул на чайник роскошной шипучей блямбой. Чайник и правда оказался ужасно горячим. Опыт удался!

Мама запнулась и опустила руки… Она не смогла сразу найти в себе переключатель регистров на ругань, что с мамой крайне редко случалось. Сидела и молчала, уронив на колени раскрытые ладони, из которых, казалось, только что выпал тот огромный букет роз.

Папа прокашлялся и мягко проговорил:

– Сынок, ты к чему это… э-э…?

– Идиот, – сказала мама упавшим голосом. – Испортил такое утро!

Куриная тема рока

Соседка их, милейшая старуха Полина Витальевна, обладала талантом находиться (и всем мешать, и всюду встревать!) сразу в нескольких местах квартиры. Она была помешана на пирогах. Каждый день разогревалась духовка, взбивались яйца, заводилось тесто, постным маслом протирался противень… и минут через сорок на свет выплывал из духовки очередной румяный красавец с брусникой, с яблоками, с грибами или с курятиной.

Курятина, ох…

Гуревич не прикасался к ней всю жизнь, аллергией отговаривался. Хотя дело-то совсем не в аллергии.


Дело было в том, что мама, при всей суровости характера, очень любила животных. В её детстве у них в Ростове жил поросёнок Филя – умненький, уютный и, мама говорила, «очень деликатный!». Он жил прямо в доме, как домашний пёс, и семилетняя мама всюду бегала с ним, держа палец в колечке хвостика. Всю жизнь потом горевала, что не разрешили забрать его в поезд, увозивший её и бабушку Розу в эвакуацию.

А однажды девочка-мама нашла в кустах ежа. Очень волновалась, чтобы тот не замёрз, долго подыскивала ему подходящий ночлег, пока не нашла очень удобную норку: дедов сапог. Молодой в то время дед Саня, авиационный инженер, работал в технической службе аэропорта. И именно той ночью что-то стряслось в ремонтных мастерских; за дедом выслали машину, велели прибыть через три минуты. Он вскочил, натянул брюки, прыгнул в сапоги…

Тут мама всегда обрывала рассказ. Говорила: «пусти воображение по следу». Но Сеня не желал пускать воображение по следу. Его раздражало, что мама не расписывает подробности; сам он всегда на подробностях застревал.

– А как дед кричал – словами или просто буквой «А-А-А-А!!!»? – приставал он к маме. – И кто вытаскивал ежовые иглы у него из ноги, ты или бабушка? А потом он хромал? А ёжик хромал?

В общем, сына с мамой объединяла любовь ко всем хвостатым-пернатым, ко всем душевным животным типа собак или кошек. Или обезьян. Или уж, на худой конец, пятнистого удава… Однако даже самого деликатного, самого чистенького поросёнка поселить у них было немыслимо, так как домовой комитет запрещал держать в квартирах любых животных.

И потому Сеня с мамой купили на Птичьем рынке трёх цыплят.

Он всю жизнь помнил их имена: До-Ре-Ми, вот как их звали. Как он хлопотал над ними! Как звонко пропевал три этих слога над жёлтенькими пищалками-облачками на тонких ножках До! Ре! Ми!.. До-о-ре-е-м-и-и-и…

Мама кормила их творогом, двумя пальцами вытягивая и выкручивая белых червячков, и пискуны смешно вцеплялись в них клювиками и тянули каждый к себе. Сене казалось, он уже различает своих цыплят: у них были разные характеры. Самым бойким был Ми: вечно бегал вокруг братьев, вечно волновался, совсем как Сеня, – видимо, боялся куда-то не успеть. Мальчик выпускал их из коробки погулять, безропотно убирал за ними. Мы же в ответственности за тех, кого мы ля-ля-ля и до-ре-ми?!

Однажды эти дурачки угодили в миску с водой и вымокли. Гвалт устроили страшный! Беспокойный и заботливый Сеня придумал, как их высушить. Прижимая к груди коробку с тремя мокрыми комочками, примчался в кухню, включил духовку на слабое приятное тепло, запустил всю компанию внутрь и закрыл. По его расчётам, минут через десять До-Ре-Ми должны были выйти оттуда весёлыми и пушистыми.

Тут в коридоре затренькал телефон – это, конечно, был Тимка Акчурин. Он названивал, когда оставался дома один, и они с Сеней подолгу висели на телефоне, пока взрослые не спохватывались: ну сколько ж можно! Как обычно, они с Тимой заболтались, и времени прошло немало… В общем, Сеня, прямо скажем, слегка подзабыл о цыплячьей сушилке. Вспомнил, когда услышал протяжный зов Полины Витальевны: «Сеню-юша! Сенюш, иди, пирожок дам!» – и почувствовал запах жареной курятины.

Он выронил трубку и заорал…


Хоронили убиенных всем двором. Сеня обернул салфеткой обгорелые тельца, уложил их, как в саркофаг, в свой деревянный школьный пенал, выбрал во дворе укромный угол за трансформаторной будкой и братскую могилу выкопал сам, большой салатной ложкой. До седьмого класса, до переезда семьи в другой район, возвращаясь из школы, мысленно вытягивался в почётном карауле и салютовал погибшим.

Может, папа и не зря называл его психику «пограничной»? Ведь это и вправду не совсем нормально, что из-за одного досадного случая в детстве человек на всю жизнь разлюбил жарко протопленные помещения, вроде бань или саун? Впрочем, в бани он и так не ходил, стеснялся. Но даже оказываясь в тесном и душном пространстве, вроде лифта, Гуревич начинал задыхаться; ему мерещился запах горелого мяса, на лбу выступал пот, ладони становились противно липкими… Короче, этажи он всю жизнь предпочитал одолевать как в школе – бегом.


Между тем летом в Беэр-Шеве случаются особо жаркие дни, когда буквально нечем дышать, и ты думаешь: да это настоящая чёртова духовка, угораздило же выбрать климат! – и даже на работе расстёгиваешь вторую, а то и третью пуговицу на рубашке.

* * *

Да нет, не единственный то был куриный случай! Была ещё жуткая двойная казнь на даче, в Вырице. Анна Каренина в перьях; куриная тема рока…


Из-за постоянных простуд и ангин на лето родители вывозили Сеню дышать и закаляться. Семья жила на две докторские зарплаты – в сущности, нищенские, – так что весь год копили на летнее оздоровление. На южные моря накопить не удалось ни разу, оставались либо ближняя, с западным налётом Прибалтика, либо дача. Лет пять подряд Гуревичи снимали дачу в деревне Вырица. Впрочем, и Вырица сама – богатое и популярное место дачной жизни, с солидными каменными домами, теплицами да баньками за высокими заборами (есть что беречь!) – тоже была им не по зубам.

Снимали в Посёлке, а это в самом конце ветки, ехать с Витебского.

С Витебского, самого прекрасного вокзала в мире, – нарядного, как филармония, как дворец, как музей, – поезда шли и в Павловск, и в Царское Село, в вагонах сидели вперемешку и интеллигентные дамы с орешками для павловских белок, и крепкий колхоз в трениках.

Добирались час с лишним, потому что ждали именно электрички до Посёлка: в Вырице железка раздваивалась, и короткий отросток вёл в нужную тьмутаракань.

У электричек нутро всяко-разное: чаще всего деревянные лавки из лакированной вагонки, реже – обитые дерматином мягкие сиденья. Эти очень быстро изреза́ли, вынимая зачем-то поролон, и тогда сидеть задницей на голой железяке было холодно и жёстко.

В вагонах всегда битком, всегда грязно, вонько (в тамбуре вечно кто-то нассал), к тому же утром в поезд подсаживаются работяги, а те завтракают пивом и курят не в тамбуре, а прямо в вагоне. На Сенино счастье, его начинало тошнить, и папа, выкрикивая: «Ребёнку плохо! Посадите ребёнка, пожалуйста!», проталкивал его поближе к скамейкам. И какая-нибудь сердобольная дама непременно усаживала тощего Сеню к себе на крутые колени, где он покачивался, как меж верблюжьих горбов. Или какой-нибудь старичок уминался и предлагал местечко рядом.

У окна сидеть классно: в приспущенную раму бьёт сильный тяжёлый дух: запах шпал, обработанных креозотом, солярки, мазута, смешанный с запахами пролетающей природы. Предвкушение летней жизни! Так в музеях бывает: входишь в вестибюль, слева – кассы, справа гардероб, но ввысь перед тобой вздымается головокружительная золочённая лепная-резная лестница, и ты знаешь, что там наверху – залы, люстры-фрески-ковры-вазы-мушкеты-ружья-картины, а также самое интересное: мраморные дядьки и тётки с сиськами-письками без трусов, в крайнем случае листик пристал. И все вокруг ходят и делают вид, будто это ничего, красота тела, так и надо… А если б в метро такую красоту тела увидели, листик такой на живом человеке – небось сразу в психушку звонили бы?

Сусанино, Красницы, Михайловка, Вырица… Потом проплывали: Первая платформа… Вторая платформа… Третья платформа… конца этому черепашьему ходу не предвиделось! Наконец, доползали: Посёлок.


Это было унылое захолустье. Не деревня, не садоводство – так, петухи да куры по дворам; деревянные домики в полтора этажа, с верандами и без.

По главной улице дважды в день тащился автобус. В местном сельмаге витали спёртые запахи бакалеи: пряники и крупа в бумажных мешках, пыльные железные банки с томатным соком, бочка с солёными огурцами, бочка с квашеной капустой. На длинной полке за кассой – водочка. Продавщица Людмила высилась за обшарпанным прилавком. Её пшеничная, сложно устроенная хала на голове парила в тусклом воздухе магазина. Это была всем халам хала: покрытая блескучим лаком, глянцевая на вид, нарощенная из собственных, да выцыганенных по знакомым и подругам, да прикупленных чужих волос. Сеня слышал, как, взвешивая мятные пряники, Людмила рассказывала кому-то из дачниц: «Полжизни собирала! Говорю ей: «Соня, мне деньги твои не нужны. Плати косой – она же, глянь, в точечку как моя родная!».

Впрочем, временами лавка была закрыта на огромный висячий замок: обладательница роскошной халы уходила в запой.


(Она уходила в забой! Воображению младшего Гуревича многого и не требовалось. Он любил эту песню, такую… раздольную: «Де-е-вушки приго-ожие Тихой пе-есней встре-етили. И в забой напра-авился Па-рень молодой…». Папа говорил про песню: «Ну, это, скажем прямо, не Пушкин…». Ну и что? А Сене нравилось. И вот она, Людмила: в шахтёрской каске с налобным фонарём, в брезентовой куртке, брезентовых штанах… Она машет рукой на прощание и уходит в забой! Кстати, налезет ли шахтёрская каска на её хитро выплетенную халу?)


…Гуревич даже спустя полжизни любил повторять, что «в тех дремучих дачных дебрях был прекрасный микроклимат, что бы это ни значило».

Густая сосновая природа струилась вдоль ледяной речки Оредеж, воспетой и литературно, и художественно. Речка не глубокой была, но с гладкими валунами и острыми камнями, а поток бурлящий: из воды купальщики часто выползали с побитыми локтями и коленками. Можно было подняться вверх по течению аж до плотины – там был нормальный песчаный спуск, а выше плотины – отличный пляж, но веселей же нестись в пенном потоке, который сам тебя и принесёт домой. К воде спускались, цепляясь за кусты и деревья; на песчаном пятачке, называемом «пляжем», стояла деревянная купальня, почерневшая от времени и воды. Зато берег напротив был замечательно красив: высокая щербатая стена, не гранитная, а песчаная, удивительного для здешних широт красно-бурого цвета. По верхам этого каньона всеми оттенками, от щавелевого до оливкового, курчавилась зелень.

Вырица вообще окружена сосновыми лесами – а сосны корабельные, с могучими прямыми стволами, с ветвями, высоко поднятыми над землёй, потому и светло в этих лесах. По берегам Оредежа растут «танцующие сосны»: у них корни из земли повылезли – суставчатые, с узловатыми коленями. Посмотришь – да это сказочные ноги! В вечерних сумерках, да под музыку ветра в кронах так и чудится: вытянут «танцующие сосны» из земли свои корненоги и пустятся в медленный вальс по-над берегом – раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три…


…Всем знакомым и родственникам Гуревичи говорили, что снимают в Вырице дачу. Однако снять дачу целиком, с огородом, садом и всем, что прилагается к настоящему дому, им тоже было не по карману. Снимали застеклённую веранду. Папа называл её приютом убогого чухонца, но тут же бодро восклицал: «А что ещё требуется для полноценного отдыха!» Со двора вбегаешь на деревянное крыльцо, в открытую двустворчатую дверь, оттуда – налево, за тюлевую занавеску. Там закуток, метров в шесть: тесно приткнуты две железные койки, столик, застеленный белёсой клеёнкой, два табурета. С потолка свисают клейкие гирлянды, облепленные мухами, и это дело житейское. Вечерами в воздухе стоял неумолчный комариный зуд. Комары здесь были особенные, не чета городским: медленные, ленивые, но очень дружные, летали эскадрильями.

Ради справедливости надо отметить цветочный фактор: огород у хозяев был небольшой, зато весь двор заполонён цветами. И не только «как у всех» – высоченные золотые шары и люпин, – но и примула, и мускарики, и маргаритки. А к осени раскрывались царственные чалмы георгинов, поднимались разноцветные гладиолусы, целая полоса земли вдоль забора была отдана цветам со странным названием «сердце холостяка»; эти оранжевые коробочки действительно напоминали сердце.

В конце мая зацветали яблони…

У самой веранды росла матёрая корявая яблоня, похожая на растопыренную пятерню великана – хозяйка называла её «старой каракатицей», но урожай снимала отменный: яблоки были небольшие, блекло-желтые, со слабым румянцем, но очень душистые.

В мае же отдельные смельчаки в чёрных трусах приступали к ледяному Оредежу. Пацаны ныряли вниз головой, показывая удаль молодецкую, и уж кто-то непременно врезался башкой в корягу… Тогда над речкой взвивался рёв и визг, и оглушительный ругачий ор чьей-нибудь мамани. В солнечный день песчаные отмели обживали целые семейства. На байковых одеялах раскладывались дачные натюрморты: огурцы, крутые яйца, ломти чёрного хлеба и соль в фунтиках, скрученных из газетной четвертьстраницы…

Народ здесь не церемонный, голосом берёт, так что слышно издалека; над рекой далеко разносится: «Бездельничать некогда, работы полно: клубнику прополоть, усы отрезать, банки закатать, у нас и помидоры свои, и огурцы на всю родню солим, заготовок полный гараж, еле-еле Колина «копейка» вползает…»

Вечерами по дворам и верандам гоняли чаи; неугомонные пацаны стрижами носились на раздолбанных великах. Они у всех одинаковые: «Школьник», рамы голубые или зелёные, сплошь облупленные… Коля, Ваня, Федя или ещё какой-нибудь гордый хозяин «копейки», «жигуля» первой модели, отдыхает после работы в майке и трениках, домашним огурцом хрустит, бьёт с размаху комарьё.

Комары, тучи комаров… В Вырице теплее, чем в городе. С мая по август Сенина физиономия, не говоря уже о руках-ногах и даже о заднице, претерпевала волдыри и расчёсы разной степени озверелости и кровавого беспредела.

…Чтобы ребёнок «дышал» все три месяца без перерыва, родители брали отпуска по очереди. Один неотлучно сидел с Сеней на даче, другой навещал их раз в неделю и – что гораздо важнее – привозил огромные сумки с продуктами.

Тут необходимо ещё одно литературное отступление – папа стоил многих отступлений.


Он был из тех интеллигентов, которые ничего не умеют делать руками. Если брался забить гвоздь, то забивал в стену собственный палец. Покупки тоже делать не умел. Однажды мама послала его за кочаном капусты на голубцы, он принёс три кочана, каждый размером с яблоко. Взрывная и безжалостная мама немедленно довела до его сведения, что только отпетый идиот мог вообразить голубцы из этих эмбрионов. Папа вспылил и запустил кочаном в форточку.

Окна у них когда-то были заклеены на зиму и с тех пор уже не расклеены никогда. Между рамами валялись дохлые мухи и осы, упавшие внутрь карандаши, при помощи которых открывали и закрывали форточку, три незадачливых бумажных голубя, огрызок груши, деталь от конструктора. Так что Сеня с мамой внимательно следили за полётом: запущенный папой кочан мог и не долететь, мог свалиться между рамами и лежать там восемь лет. Но то был редчайший случай, когда папа забросил мяч в корзину, ловко разбив стекло форточки.

Словом, папа витал над бытом, стараясь не заземляться, будто опасался, что ноги увязнут в этом болоте. Зато он много гулял с сыном по поэтичным окрестностям Вырицы, рассказывая про графа Сиверса, которому поместье пожаловала государыня Екатерина Великая, и про то, с каким завидным усердием граф разводил тут картофель. Что касается нашего Алексан Сергеича, добавлял папа, так он целых тринадцать раз проезжал через эти места на Святые Горы; последний раз – в похоронных дрогах, на пути к бессмертию.

Обходили они и окрестные старинные кладбища при запущенных храмах, и, глядя на безносую плакучую деву или сильно оббитого ангелочка, папа произносил, печально вздымая густые актёрские брови: «Смерть велика и непознаваема…»

* * *

Второе Куриное Пришествие стряслось в дачной жизни юного Гуревича, когда они с папой куковали в папину очередь. Посреди недели у них вдруг закончилась еда. Единственная продуктовая лавка была целый месяц закрыта на лопату, и хозяйка их дачи говорила, что ничего не попишешь, понимать надо: Людмила ушла в забой.

– Сенечка, нам нечего есть! – озабоченно доложил папа. В отличие от мамы, рубившей фразы тоном красного командарма, папа любил поговорить с сыном душевно. Считал, что мягкие интонации голоса лучше доходят до сознания ребёнка. Тем же манером он разговаривал с пациентами. – Совершенно нечего есть, сынок. Боюсь, помрём с голодухи.

Однако всё же догадался пойти со своей бедой к Татьяне Кузьминичне, хозяйке.

Та папу очень уважала – он лечил и саму Татьяну Кузьминичну, и сына её, дебила Костю, и её одноногого отца, ветерана Гражданской войны деда Никона, который пропил костыль, но зато научился передвигаться по двору на одной ноге: скакал, хватаясь за ствол яблони, за перила веранды, за стены, кусты, опоры голубятни… Целыми днями стоял на одной ноге, привалясь к воротам, и задумчиво курил, глядя на дорогу. Был тогда похож на большого оловянного солдата из сказки Андерсена.

– Господь с вами, Марк Самуилыч, – легко сказала хозяйка. – Вон курятник, колода, топор. Хватайте любую куру, рубите голову, варите ребёнку суп.

Папа, который в жизни своей не убил комара, а в хирургию (семейную вотчину) не пошёл именно потому, что не мог видеть малейший порез на живом существе, – папа позеленел от взваленного на него душегубства. Но на руках у него был ребёнок, и ребёнка надо было кормить; а обратиться за помощью к деду Никону или к тому же Косте-дебилу он считал недостойным мужчины.

Он нырнул в курятник и вытащил… точнее, пригласил из курятника курицу, водрузил её на колоду и схватился за топор… С лицом «краше в гроб кладут» минут пять папа тюкал по бедной курице, будто примеривался для решительного замаха. Та рвалась и кудахтала, истекая кровью. За окном веранды стоял и наблюдал за поединком похолодевший Сеня, а от ворот, привалясь к столбу и сплёвывая на землю, с большим интересом разглядывал это позорное побоище дед Никон.

– Плядь ты бессильная, Самуилыч… – добродушно заметил он.

От всего этого папа разъярился по-настоящему (о, благородная ярость интеллигента, она может горы свернуть!), размахнулся и с плеча рубанул топором по курице. Голова её отскочила, как теннисный мяч от ракетки, а сама курица кувыркнулась с чурбака и ринулась – безголовая – через ворота на улицу… где немедленно попала под автобус, тот самый, что проезжал мимо их дачи дважды в день.

Вторая казнь мученицы была уже вовсе бесполезной и какой-то… запредельной: в таком изувеченном виде она никому пригодиться не могла. Её даже похоронить по-человечески было невозможно. И сердобольная Татьяна Кузьминична, махнув на папу рукой, сама взялась за дело.

Сеня же окоченел от ужаса…

Он стоял за окном веранды, потрясённо глядя сквозь ворота на дорогу. Мысли его вскипали и крутились, как сухие листья в ветреный день: можно ли назвать обезумевшей безголовую курицу? И каким образом она так решительно бросилась точно в ворота – может ли чувство ориентации находиться не в куриной голове, а где-то в другом месте организма? Как она ринулась навстречу второй и окончательной смерти, будучи, строго говоря, и так уже мёртвой! И кружили, кружили перед глазами безносые каменные девы и траченые ветрами-снегами-дождями ангелочки, и завывали печальные слова на забытых всеми памятниках, незабвенно-безутешныескорбящие-осиротелые…

Месяца два его мучили ночные кошмары, в которых огромная неотмщенная курица размахивала топором над папой, распластанным на колоде. Всё оздоровление Сени тем летом пошло насмарку, как и вообще его пожизненные вкусовые пристрастия.


Он так и не смог проглотить ни единой ложки супа, да и впоследствии, с удовольствием смакуя антрекоты и бифштексы и прочие части тел разных животных, так и не смог преодолеть в себе отвращение к куриному мясу. Курица казалась ему существом хтонического мира: её беззвучный вопль, её тайный бегущий зов настигал его через годы с потрясающей регулярностью. Можете считать, как вам угодно: религиозное или антирелигиозное это чувство. Но когда его жена, столь похожая на маму, называла его куринофобию «идиотством» и в свидетели призывала тени всех съеденных им коров, телят, баранов, кроликов и оленей, Гуревич резонно отвечал, что «смерть велика и непознаваема», но он ни разу, даже в страшном сне, не видел, чтоб безголовый баран или бык гонялись за автобусом. После чего отпиливал кусочек бифштекса, мазал его горчицей или хреном и кротко отправлял себе в рот.

Оздоровительный месяц в Друскениках

И всё же деревня Вырица в зудящем комарином облаке, печальные кладби́ща с отбитыми носами дев и крылышками херувимов, самоубийство безголовой курицы и вечно пьяный дед Никон были далеко не самым тягостным воспоминанием его детства.

С пятого класса Гуревича стали вывозить в Литву, в Друскеники; этот отдых считался рангом повыше. Кроме того, маму привлекал дешёвый и качественный прибалтийский трикотаж: свитерки-майки-панталоны-лифчики. Она закупалась на целый год, с учётом подарков на все грядущие даты для всех близких и родственных дам, подружек, сослуживиц и даже любимых пациенток.

В отделе трикотажа местного универмага работала продавщица Тося, замужним ветром занесённая из щикарного Ростова в эту дохлую Литву. Была она разбитной, сердечной и памятливой бабой, всех своих постоянных клиенток помнила в лицо и даже по имени, хотя возникали те только на летние месяцы. И всегда-то у неё припрятан был «для своих» особенный товар, и всегда она с беззаботным запевом: «Та шо той жжызни!» «Дама! – восклицала, – берите вот ещё панталончики нежно-салатовые, это ж щасте! Берите, пока я добрая на трикотаж. Не жмитесь, шо той жжызни!»

В этом провинциальном городке на берегу реки Неман Сеня с мамой снимали комнату у местных литовцев, вежливых и отстранённых людей, которые приезжих не любили и не скрывали этого. Они не любили русских и не любили евреев, а Сеня с мамой попадали сразу в обе эти категории.


Почему надо было непременно уезжать на лето из родного города, лучшего города на свете, с его прекрасными парками, могучей рекой, катерками и лодками на каналах, с его знаменитыми музеями и морем-рукой-подать, – Сеня тогда не понимал. Понял значительно позже, когда вкалывал во все лопатки, набирая дополнительные ночные дежурства в «бедуинском секторе», чтобы только вывезти сыновей из летней Беэр-Шевы в какой-нибудь кибуц на севере, где комната с четырьмя койками стоила не меньше, чем дорогой отель на побережье Португалии. Зачем?! И можно ли сменить климат в стране размером с табуретку?

Видимо, у родителей внутри находится тот же навигационный инстинкт, какой заставляет птиц лететь на юг, потом возвращаться на север… Тот же инстинкт, который заставляет нас сначала высиживать яйца, потом выкармливать птенцов из собственного клюва, потом кричать: «Что здесь сложного: три прибавить два?! Это может сосчитать любой кретин!» – и лететь в самолёте со своими птенцами в неизвестную страну-окончательно-навсегда, с разрывающимся сердцем и навеки застрявшим в диафрагме немым воплем: «Что я делаю?!»

* * *

Оздоровительный месяц в Друскениках… Он длился как год. Сеня дышал. Сеня гулял. Его закаляли…

Неман, как известно, быстрая, глубокая и холодная река. Мама сама в воду никогда не лезла – как можно в такую холодрыгу! Но, дождь не дождь, мама брала зонтик, выводила Сеню на берег, приказывала раздеться и «окунуться». Ещё раз! Ещё! Последний раз, я сказала, попробуй только выскочить, я тебя немедленно прибью зонтиком!!!

Приседая в мутной ледяной воде, Сеня издавал даже не вопли, а сдавленный визг. Затем мама выволакивала сына на берег и лупцевала свёрнутым в жгут полотенцем: разгоняла кровь. Очень полезная процедура, да, можешь вопить, сколько влезет, тебя никто не спасёт, дохлая ты мышь!

В наши дни маму безусловно посадили бы за истязания ребёнка.

Дни в трикотажном раю тянулись медленно и скучно – для мальчика. Мама же немедленно обзаводилась группой фанатов. Женщина яркая, с живыми чёрными глазами, с заразительным смехом, с перчиком в характере – мама знала уйму анекдотов, в любой компании, на улице или на пляже была видна издалека и, по словам папы, влекла к себе неотвратимо. Во всяком случае, отпускные шахтёры слетались на маму, как осы на варенье.

Кстати, именно с осой была связана неприятнейшая история.


Обедали мама с сыном в «молочных кафе». С помощью ножа и вилки надо было умудриться снять целлофановую обёртку с «молочных» сосисок так, чтобы сосиска не улетела куда-то на чужой стол. Самым противным в этих кафе было то, что стаканы с киселём стояли на террасе на открытых подносах и над ними кружили, присаживаясь и подрагивая крупом, адские осы. Как-то раз Сеня с мамой заняли столик, расположенный слишком близко к кисельным берегам, и – неизвестно, как ей это удалось, – одна безмозглая оса угодила-таки мальчику за ворот, под свитер. Сеня застыл с выпученными глазами, с сосиской во рту: он чувствовал, как по спине омерзительно медленно ползёт ядовитая тварь…

За столом с ними сидел один из приставучих шахтёров, дядька-мамин-ухажёр, так про себя называл Сеня это стадо носорогов. И пока встревоженная мама пыталась вызнать у Сени – на что он вылупился, как идиот? – этот самый дядька сразу всё понял. И ладонью-лопатой со всей силы хрястнул мальчика по спине. Осу он, конечно, убил на месте: Сенина спина оказалась для неё плахой эшафота. Но сосиска, вылетев изо рта и пролетев приличное расстояние, плюхнулась в чей-то стакан, так что их с мамой заставили платить за испорченный кисель.

– Чем это он испорчен?! – зычно кричал Сенин спаситель. – Насрал он туда, что ли?

И пока разгорался скандал, а Сеня пламенел от внимания общественности, все посетители кафе разглядывали его с весёлым интересом; эта свара была куда увлекательней органного концерта в местном костёле, от которого мухи дохли.

Когда наконец отмотались от шахтёра, мама зашагала по цветочному променаду, отмахивая рукой, сжатой в кулак, строевой офицерский шаг и громко сокрушаясь, что всё, буквально всё, что случается с её идиотом-сыном, это какой-то «цирк ужасов».

Сеня прискоком торопился за ней, слегка отставая, вроде как он посторонний: не позорить маму и не позориться самому.


На другой день они уезжали домой, как обычно, опаздывая на автобусную станцию: мама всю жизнь всюду опаздывала. Она просыпалась за полчаса до начала работы, вечно мчалась, вечно влетала в двери – автобуса, поезда, своей поликлиники – в самую последнюю секунду.

На полу лежали два раскрытых чемодана, на которые давно следовало навалиться, сесть на них, закрыть и запереть их со всем трикотажным цветным нутром… Но мама всё ещё красила ногти и ходила по комнате с растопыренными пальцами.

– Ацетон кончился! – сказала она. – Возьми-ка, тряхни пузырёк с лаком.

Сеня принялся трясти алый квадратный пузырёк с таким видом, будто прислушивался – не прозвенит ли внутри колокольчик. И тот прозвенел: от яростной тряски пузырёк в его руках треснул, забрызгав всё лицо. Сеня вскрикнул, зажмурился, стал шарить руками в воздухе.

– Идиот!!! – крикнула мама. – Немедленно беги на улицу, поверни налево, через два дома – парикмахерская! У них должен быть ацетон, они смоют лак с твоей идиотской морды!

И Сеня, вытянув руки и хватаясь за воздух, побежал в парикмахерскую, помня, что скоро с автовокзала должен уходить их автобус.

В эти минуты какой-то местный житель парковал у тротуара машину. Он открыл дверцу, собираясь выйти наружу… Зажмуренный Сеня, с вытянутыми руками, с разбегу врезался в эту дверцу и грохнулся на асфальт.

Немедленно сбежалась толпа местных жителей – шутка ли, русский мальчик убит литовской машиной! И поскольку случилось это как раз напротив той самой парикмахерской, Сеню подняли и внесли внутрь – до приезда скорой.

Кто-то склонился над ним, шумно принюхался и сказал:

– Это не кровь. Это лак для ногтей.

После чего лёгкие пахучие руки смыли с его лица все потёки и брызги, заодно продезинфицировав ссадины.

– Дружище, ты можешь вернуться к жизни, – прогудел басовитый голос. – Пора взглянуть на мир: он широк и прекрасен.

Сеня осторожно открыл глаза. Он полулежал на красной бархатной козетке, вокруг него, умножая горящие лампы, сияли зеркала, поодаль тихо в ряд сидели безголовые женщины; вернее, на головы их были надеты какие-то овальные вёдра. А над самим Сеней нависала шишковатая лысая голова со вздыбленными бровями, с мясистым носом.

– Здрасьте, спасибо! – сказал он этой лысой голове и мясистому носу с седыми пучками в каждой ноздре. Главное же – большим и нежным рукам, которые деловито трепали его загривок, будто примериваясь заодно уж подстричь его и освежить. – Большое вам спасибо! Я побегу?

– Малый, ты клоун? – спросил старый парикмахер. – Может, ты – маньяк?

Ага, именно в той парикмахерской, пропахшей парфюмерными запахами, к которым добавил свою нежданную компоненту и Сеня, он впервые услышал о себе вот это самое слово…

«Почему ж он тебя заодно не подстриг? – пожимала плечами мама. – Уж если ты сидел в кресле. Это же логично!»

А на автобус они с мамой успели. Тормознули его на углу, когда тот отчаливал от платформы, чтобы повернуть на основную трассу. Кричали, прыгали, размахивали билетами…

Вот говорят, литовцы недоброжелательные. Но данный шофер-литовец остановился же (а мог и мимо проехать!) и, качая головой, сурово смотрел, как Сеня с мамой взгромождаются в салон, тяжело дыша и волоча неподъёмные чемоданы с качественным прибалтийским трикотажем.

Не в этом дело! Мир всё-таки широк и прекрасен… Да и что той жизни…

«Под канадку»

Боевой дед Саня, то есть Александр Моисеевич, в смысле – Сендер Мойшевич, был сильным козырем младшего Гуревича.

Инженер авиации, начальник ремонтных мастерских аэропорта Пулково – дед воевал, был трижды ранен, тяжело контужен, а в середине живота носил остроконечную пупочную грыжу – тоже боевое приобретение.

К началу войны дед служил в Ростове, в авиационном полку, и в ноябре сорок первого, когда немцы неостановимо катились на Ростов, деду было поручено эвакуировать самолёты в считаные часы.

Самолёты, рассказывал внуку дед, смотрели винтами в сторону, откуда грозили ворваться на лётное поле немецкие танки, так что их пришлось разворачивать вручную, за хвосты. Вот тогда дед и заработал свою грыжу.

Воображение младшего Гуревича рисовало грандиозную картину: дед-Гулливер (вообще-то он был весьма скромного роста) хватает за хвосты сразу несколько связанных верёвочкой самолётов, ррразворрра-ачивает их в нужном направлении… и чуть ли не под дулами немецких танков те разгоняются и исчезают в облаках!


Гораздо позже супруга Гуревича Катя говорила, что крепко, видать, дедуля был контужен, если привиделось ему такое кино. Но сам Гуревич свято верил всем историям своего боевого деда. И как-то один старый лётчик в разговоре с ним подтвердил, что бывало, всяко бывало: взлётных полос тогда не было, места для разворота – тоже; взлетали с утоптанной земли, а самолёты вообще были фанерные…


И уж вовсе не нуждается в доказательствах тот факт, что с послевойны и до самой смерти дед проработал в аэропорту Пулково начальником ремонтных мастерских.

Был он непрост по характеру, задирист и прямолинеен; легко разгонялся, с трудом тормозил… В общем, дед был настоящим контуженым психом, а боялся только одного человека: бабушку Розу. Занимая внушительный начальственный пост, по натуре дед оставался настоящей рабочей косточкой, соответственно и выражался, – хотя при внуке старался сдерживаться и потому делал крен в другую сторону, в сторону ласкательных суффиксов. Так, ему казалось, он уравновешивает речь. «Ну что, Сенечка-сынуля, – спрашивал, – захаваем мороженку-пироженку? Или ну его на хер?».

Однажды летом их с бабушкой Розой каким-то безумным ветром принесло в Вырицу – проведать внука и дочь. Главное, деду не терпелось поудить, хотя рыбаком он был вдохновенным, но неудачливым. Баба Роза говорила, что наиболее праздничный его улов – три кило корюшки, купленной на уличном лотке.

Но возражать деду или останавливать его на пути к предполагаемому торжеству никто не решался, да и день был такой чудесный, с солнечным ветерком, со щекастыми облаками. Верхушки сосен так и гуляли по небу, выметая за порог эти самые облака.

Захватив удочку деда Никона, они вдвоём – Сеня и дед – спустились через лесок под гору, сняли у местного парнишки лодку за рубль (якорь в ней заменял камень на верёвке) и выплыли на простор речной волны. Речная волна, кстати, была в этом месте довольно сильная, якоря явно не хватало. Дед забрасывал удочку («Ах, Сенечка-сынуля, какую рыбочку-рыбулю в детстве я ловил у нас в Казимировке!»), но лодку относило течением, леска закручивалась бородой… Дед безуспешно принимался её распутывать, самовоспламеняясь со скоростью лесного пожара. Равновесие его речи стремительно нарушалось.

«Едрить твою в корму, Сенечка-сынуля! – кричал дед в исступлении, пытаясь распутать леску и пиная ногами лодку так, что та безумным дервишем крутилась и плясала посреди Оредежа. – Долбить её клювом в жопу!!!»

Наконец дед бросил удочку на дно лодки и минуты три, упираясь кулаками в колени и вытягивая шею, без перерыва матерился уже без единого ласкательного суффикса, внука даже не замечая, – что не так уж и плохо: Сеня знал песню про Степана Разина, даже любил её, но не хотел бы разделить участь княжны в набежавшей волне. Он просто сидел и ждал, пока его контуженый дед успокоится и поймёт, что не в рыбалке счастье.

«А знаешь, сынуля, – удивлённо сказал чуть позже умиротворённый дед, поднимая со дна удочку, – она, похоже, от испуга сама распуталась…»

* * *

Раз в месяц в субботу дед Саня – в фетровой шляпе, в драповом пальто – заезжал за младшим Гуревичем в школу и увозил его на выходные в авиагородок, где жили они с бабушкой Розой в уютной однушке, обвязанной бабушкой от пола до потолка: салфетки, покрывальца, скатерти и даже гардины…

Но по пути они обязательно заезжали в парикмахерскую аэропорта, где щёлкал ножницами знаменитый мужской и дамский мастер дядя Герман. Сеня с дедом усаживались в соседние кресла, и дед говорил: «Гера, под канадку!». Она так и называлась, эта стрижка. Чтобы Сеня не скучал, дядя Герман открывал потёртый, но неуловимо шикарный авиационно-кожаный саквояж, вынимал из него яблоко сорта «белый налив» и угощал мальчика. Яблоки этого, любимого им, сорта привозили ему стюардессы с разных югов.

Дед Саня довольно крякал и говорил: «Щелкопёр ты, Гера, и дамский угодник!» «Не вижу здесь дам, Александр Мойсеич, – невозмутимо и лукаво возражал дядя Герман. – Уж не ты ли та дама?».

Из парикмахерской дед и внук выходили совершенно одинаковые: с боков снято практически все, впереди – косоватый чубчик, над виском тонкий пробор. В общем нечто вроде полубокса. Пятнадцать копеек – дед, пятнадцать копеек – Сеня. Дёшево и очень, очень сердито!


Дед Саня пьяницей не был, но выпить любил; на этот счёт в ходу у него даже имелись разные прибаутки – то ли им сочинённые, то ли где-то позаимствованные. «Водку?! Утром?! Натощак?! – восклицал он с отвращением на лице. И тут же расплывался в улыбке: – С удовольствием!». Впрочем, Сеня только раз видел, как дед напился – от волнения. Это было, когда праздновали его шестидесятилетие, и в их квартирку набилась тьма народу, все сослуживцы, даже начальник аэропорта заехал вручить деду почётную грамоту, а это, отмечала бабушка Роза, особа сдержанная, кое-чего да стоит.

Заслугами-грамотами-орденами дед никогда не похвалялся, но однажды рассказал внуку «некую счастливую историю». Про то, как внезапным налётом в Пулково прилетел товарищ Молотов: «На американском самолёте. Там дверца гораздо выше. Наш трап не доставал до неё метра так полтора».

Начальник аэропорта вызвал деда и объявил, что товарищ Молотов садится через сорок пять минут и надо в срочном порядке доварить ступени и поручни трапа, чтобы до дверцы доставал. «Не будет сделано вовремя, расстреляю всю бригаду!» – пообещал он. И было видно, что расстреляет: у самого поджилки тряслись так, что даже усы его пообвисли.

«И знаешь, Сенечка-сынуля, – рассказывал дед Саня безмятежным голосом, – всё мы успели. Всё аккуратненько сварили и ковровой дорожкой закрыли свежесваренную часть, так что, когда приземлился товарищ Молотов, наш трап шикарно, как птица, уже летел к самолёту, никто ничего и не заметил… И нам, всей ремонтной бригаде – наградные листы выкатили! Шутишь: повышение звания на одну звёздочку… Мы на радостях очумели все и так надрались, что наутро всей бригадой не вышли на работу. Это в те времена, когда сажали за пять минут опоздания! А тут – ужас! – вся бригада ремонтных мастерских аэропорта Пулково не вышла на работу. Тут уже точно могли расстрелять.

И вот стоим мы перед начальником: рожи мятые, помертвелые. В руках у него – пачка наградных наших листов. И он: «Петров Дмитрий Павлович повышается до звания лейтенанта!» – рвёт наградной лист мелко так, тщательно и бумажные клочки Митьке в морду швыряет. «Вертепов Фёдор Васильевич повышается до звания старшего лейтенанта!» – рвёт лист и клочки Феде – в морду…

Так всю бригаду обошёл, порвал все наградные листы. Мы стоим, вытянулись, как повешенные. Головы, плечи – в клочках бумаги; пол весь усеян, как первым снегом. Стоим, счастли-ивые-е-е!».

«Как это?! – недоумевал внук, представляя клочки наградных листов в волосах и на плечах деда Сани. – От чего счастливые?!»

«Ты не понимаешь, – терпеливо объяснял дед. – Не можешь сейчас представить, как легко все мы отделались. Такое время было: любой мог донести. Тогда он сам бы за всё собственной головой ответил. Вот какой замечательный мужик был наш Батя!»


Дед Саня босяк был – так говорила бабушка Роза, хотя младший Гуревич считал это странным: дед любил хорошую обувь, ему шил её специальный мастер с учётом мозольной топографии. «Босяк, босяк. Из босяцкой семьи», – отмахивалась бабушка Роза. Сама-то она была – о-го-го из какой семьи, хотя родом всё из того же местечка под Витебском. Но её мама выходила гулять с кружевным зонтиком, и встречные соседи говорили ей: «Доброе утро, мадам Рыбакова!». Дед же родился в босяцкой семье последним, тринадцатым ребёнком. У него было одиннадцать сестёр и ещё брат Гриша.

И вот с этим братом Гришей у деда Сани были не то что разногласия, но абсолютная нестыковка характеров, интересов, строя речи да и жизненных установок. Температура тела, говорила бабушка Роза, не совпадает. По сравнению с Саней, говорила она, Гриша – покойник.


Дед, боевой офицер, повелитель авиационных моторов и всего самолётного нутра, всех: и друзей, и сослуживцев, и подчинённых, и родственников – всех судил по большому счёту, полным аршином мерил. Никогда не искал блох, не вдавался в мелочи, не копил грошовых обид; но, если человек совершал подлость, предавал кого-то или втихую выгадывал, – дед без единого шанса на оправдание вычёркивал того из своей жизни.

Дедов брат Гриша был инвалидом. Вернее, всю жизнь он был «чуть-чуть инвалид»: ходил с палочкой; поднимаясь по лестнице, на каждой ступени отдыхал… но – Сеня видел сам – очень ходко, бывало, догонял трамвай. В армию его не взяли из-за хромоты, которую дед Саня именовал «хитрожопой».

Но у Гриши был общественный темперамент. Он возглавлял множество обществ, содружеств и комитетов – например, комитет «За порядок во дворах и на улицах». Он постоянно писал письма в какие-то инстанции с предложением или требованием что-то улучшить, достроить, убрать, внести в список или, наоборот, из него вычеркнуть. С энтузиазмом ходил по квартирам, собирая подписи жильцов, добиваясь переноса качелей или детской песочницы левее метров на сто.

Дед всей этой блохастой возни не одобрял, Гришу не жаловал, но, будучи человеком семьи и долга, время от времени говорил бабушке:

– Розочка, что-то мы давно не приглашали Гришеньку в гости.

Бабушка отвечала:

– Саня… ну, будет как обычно.

– Нет-нет, Розочка, – ласково возражал дед, – мы давно его не приглашали. Давай-ка, сооруди обед, я куплю бутылку водочки, и мы с Гришенькой выпьем. Всё же мы братья.

Он звонил Грише, так же душевно и настойчиво зазывал того на обед. От уменьшительных суффиксов в его бормотании можно было засахариться…

После чего всю субботу дед ходил чрезвычайно собой довольный. Вечером выпивал свою стопку, просматривал газету, горячо интересовался учёбой внука. («Сенечка-сынуля, какого хрена вам не преподают механику? Вы же, детоньки, ни хрена не умеете, рученьки у вас из жопы растут».)


В воскресенье к двум часам дня закуски уже стояли на столе, а водка крепла в холодильнике.

И всегда минута в минуту в прихожей звенел звонок, вернее, большим ржавым гвоздём вонзался в воздух (баба Роза становилась глуховата, и потому звонок дед установил с песней поядреней). Появлялся дядя Гриша, ставил свою палочку в угол и медленно разоблачался: снимал шляпу, пальто, сковыривал с ног ботинки и надевал тапочки, – до последней минуты оставаясь в шали… Из-за слабых бронхов Гриша с ранней осени и до поздней весны вместо шарфа носил женскую оренбургскую шаль, заботливо укладывая её на груди крест-накрест. Баба Роза каждый год вязала и дарила ему добротные мужские шарфы, серые или синие, в широкую чёрную полосу; такие были у Сени, у деда и у папы. Но Гриша упрямо держался своей старушечьей шали, местами уже драненькой, похож в ней был на бедняцких героев Диккенса и уверял, что греет она бесподобно: «Это ж коза натуральная! Бронхи прогревает аж до спины!»


Все садились к столу, и какое-то время в комнате витала родственно-семейная благость. Дед провозглашал своё любимое: «Утром? Водку?! Натощак?! С удовольствием!» – и братья выпивали по первой.

Затем набрасывались на Сеню, допрашивая на предмет успеваемости и сокрушаясь об уровне нынешнего образования, – чего он терпеть не мог, считая занудством и бестактностью взрослых. Потом, оставив его в покое, скатывались уже к полной чуши: погода – то, погода – сё, весна нынче поздняя, осень нынче ранняя… Сеня никогда не понимал: сколько можно жевать прогноз погоды, тем более что тот никогда не сходится с жизнью.

После чего дед говорил:

– Ну, Гришенька, как дела, что нового… докладывай!

Разогретый водочкой, разрумяненный Гриша докладывал:

– Ой, Саня, у нас такая радость, такая победа! Пять лет мы писали письма в горисполком, чтобы остановку троллейбуса перенесли на сто метров вправо, и вот наконец… Ты же помнишь это неистовое сражение!

Повисала пауза. Дед Саня мрачнел, громко выдыхал воздух, опрокидывал в рот рюмку, аккуратно поддевал вилкой кусок селёдки, попутно нанизывая на зубец луковое колечко… Наливал себе ещё и сразу выпивал в тяжёлом молчании.

– И представь, – увлечённо продолжал Гриша, – вчера мы получаем письмо за подписью товарища Пархоменко о том, что остановку переносят на сто метров, но не вправо, а влево…

Бабушка Роза тревожно поглядывала на деда, сверяясь по каким-то своим часам, не пора ли вмешаться и вставить, по её словам, деду клинья. По мере движения дедовых бровей она начинала готовиться… но никогда, бедная, не успевала. За дедом разве поспеешь! За ним и фрицы не поспели…

А вот дядя Гриша никогда ничего не замечал, увлечённо внимая себе одному. Тот ещё долдон был.

– Я сажусь и пишу решительную отповедь, – в упоении токовал он, – так и так, уважаемые товарищи, нам было обещано другое, в доме шестнадцать проживают семнадцать пожилых граждан, и те пять минут, за которые они доходят до остановки, нужно умножить на триста шестьдесят пять дней в году… Тогда получится… постойте-ка, граждане-товарищи… что ж это получается?! – он прикрывал глаза, шевелил бледными морщинистыми губами, мысленно подсчитывая метрошаги или шагодни

Вот тут дед поднимал голову и отчётливо произносил:

– Гриша! Иди ты на хер!

Звякали вилка и нож – это бабушка Роза бросала их на тарелку в досаде, что опять не успела деда удержать.

А Гриша, разгорячённый «докладом», запинался на полуслове, как, бывает, на дороге запнёшься о камень или корягу… С минуту растерянно озирал стол и родню, затем оскорблённо поднимался и шёл в прихожую. Там он молча переобувал тапочки на ботинки, крест-накрест укладывал на груди оренбургскую шаль, надевал пальто, брал шляпу и палку и уходил.

Уходил…

А дед потом долго сидел, свесив седую голову над своей тарелкой.

– Розочка, нехорошо вышло, а? – спрашивал виновато. – Ох, как нехорошо вышло…

– Саня, ну… Вышло как обычно, – невозмутимо отвечала бабушка.

Бывшая Первая образцовая

Школа, куда совершенно случайно по месту жительства угодил Сеня Гуревич, была элитарной, с английским уклоном. Дед Саня, рабочая косточка, презрительно именовал её «Цирлих-манирлих», – хотя биография у заведения была достойной: после революции какое-то время школа носила гордое имя Первой образцовой.

Здание её стояло на улице Мира, за углом от «Ленфильма», так что от разных помрежей отбоя не было: они приходили набирать массовку, в которой школьники гуляли, горлопанили, толкались-дрались, спорили о предназначении советских детей, – в общем, мололи всякую киношную галиматью.

Учились в этой школе отпрыски ленинградской элиты: Сеня, например, сидел за одной партой с сыном капитана крейсера «Аврора», и, понятное дело, команда легендарного корабля шефствовала над их классом. В октябрята и в пионеры детишек принимали под звуки трубы, под барабанный бой, на революционной палубе – торжественно и празднично!

Вот только Гуревич Сеня ни разу на церемонию не попал.


Он будто проваливался в щели, которые все прочие люди переступали, перескакивали или просто обходили. Недаром он так любил старые фильмы с бродяжкой Чарли, где тот перелетал из одной передряги в другую, где его перемалывали шестерёнки чудовищных механизмов и лупцевали все случайно подвернувшиеся бугаи.

Гуревич пока не знал, что жанр его биографии – буффонада, хотя и грустная; он ещё пытался увильнуть от судьбы и, бывало, унывал, если падал мордой в торт или пытался вырваться из-под града кулаков.

Тут нельзя не отметить крайнее несовпадение внутреннего мира этого мальчика со всеми институциями любого, не только советского, общественного строя. Ничему он особенно не противоречил и не сопротивлялся, к социальным протестам склонен не был, тем более в столь нежном возрасте. Но как-то так выходило, что первое же слово, движение или прилюдный поступок Гуревича – в школе, во дворе и далее всюду по жизни (причём во всех странах и на всех континентах) – шли вразрез с общепринятыми словами, поступками и понятиями местного населения. Всю жизнь Гуревич влипал в истории одна краше другой.

Справедливости ради следует заметить, что в невинные жертвы Гуревич не годился. Сеня вообще был нелёгким мальчиком: болтливым, начитанным, любопытным, язвительным. Он был колючкой в заднице; с ним не справлялись. С хулиганами и двоечниками в советской школе знали, как справиться; Гуревич же всех озадачивал. Он всегда хотел только хорошего – настырно, искренне и дружелюбно: только хорошего и, может, ещё чуть получше, он знает, как это делается.

Он старался обратить внимание сверстников и учителей на забавные стороны жизни и событий и радовался, когда ему это удавалось. На уроках пытался шутить, что-то выкрикивая – ему казалось, в самую точку, – однако договаривать и дошучивать учителя отсылали его в коридор, а соученики вообще не понимали – откуда он, падла такая, взялся!

К тому же он увлечённо рифмовал всё, до чего дотягивался, такой вот обнаружился дар – не совсем поэтический, скорее надоедливо-вредоносный. Когда их классной руководительнице Нине Анатольевне исполнилось сорок три года (она скрывала возраст, очень за собой следила, ногти на руках каждую неделю покрывала лаком другого цвета), Гуревич выпросил у мамы чистую открытку «С днём рождения!», где на обороте размашисто написал: «Детский возраст – сорок три! Плюнь и разотри!» – и положил Нине Анатольевне на стол.

– Это что за панибратство со взрослыми, Гуревич! – кричала директриса, указательным пальцем тыча в открытку, лежащую перед ней на столе. – Что это за тыканье учительнице!

– Но… по-другому же не зарифмуешь, – охотно объяснил Гуревич. – Три-разотри. А что? Это зависит от возраста. Вот вам сколько лет, Татьяна Фёдоровна?

…В общем, с первого класса обнаружилось, что Гуревича при первой же возможности будут бить, – такое вот общественное предназначение, учебная программа такая на ближайшие лет десять, – если не поумнеет. Впрочем, сам он считал себя достаточно умным и вполне положительным человеком.

* * *

С октябрятами, дружными ребятами, ему оказалось не по пути совсем не по его вине. Просто накануне торжественного приёма в октябрята Сене выпало дежурить, очередь его подошла. После уроков он остался убирать класс. Закрыл дверь на швабру, принялся подметать пол…

Тут в помещение стали ломиться, колотя ногами и стуча учебниками. Сеня, понятно, открыл. Это Вовка и Руслан пришли подраться. Дело святое, справедливое: в коридоре нельзя, увидят взрослые, а подраться до зарезу надо: «Я ему ща всю рожу изметелю!!!.. он мне такое, гад, сказал!..» – «Нет, это ты, вонючка, сначала сказал!..».

Стали пихаться, плеваться, лягаться и обзываться: нормальный разогрев перед дракой.

Гуревичу бы в сторонку отойти, вытереть доску, цветы полить, протереть подоконники, что ли, пока здесь не твоё собачье дело творится. Нет, этому клоуну больше всех надо!

– Стойте! – крикнул он. – Стойте! Решаем спор парламентским путём.

– Че-его-о?!

– А того! Нас завтра в октябрята принимают, помните ещё, балбесы?! Октябрята – внучата Ильича. Они не дерутся, не ругаются, не плюются. И хорошо учатся.

– Гуревич, иди на фиг! Он мой портфель топтал, сучара! И хотел туда нассать. Я его ща…

– Это я тя ща!!! Ты мне первый в пенал нахаркал!!!

– Да ты мне…!!!

– Стойте! – крикнул Гуревич, бросаясь между противниками. – Предлагаю по-честному. Русланка, он твой портфель топтал? Вот тебе швабра, дай разок Вовке по башке, будете квиты. А потом помиритесь! Станете навек друзьями. И октябрятами. Это и есть – парламентский путь.


Когда Русланка огрел друга шваброй, оказалось, что парламентский путь наиболее травматичен. Вовка упал, ударился головой о парту, из дырки за ухом у него натекло кровищи, и его забрали по скорой зашивать башку. А Руслана, понятное дело, потащили к директору.

– Ты зачем друга до крови избил?! – вскричала Татьяна Фёдоровна.

– Мне Гуревич велел… – честно ответил заплаканный Русланка.

В результате весь класс, включая Вовку с забинтованной головой, строем влился в армию внучат Ильича, а отверженный коллективом парламентарий Гуревич так и остался на обочине.

И так всегда: ему всё время что-то мешало встать в единый строй. Что-то мешало прорваться на палубу легендарной «Авроры». Его желания комментировать жизнь и поступки других людей отражались в его дневнике.

Вернее, в его дневниках…


О том, что дневников надо иметь несколько, Гуревич догадался чуть ли не в первом классе. Его классный руководитель Нина Анатольевна просто жаждала запечатлеть все деяния Гуревича в знаках родной письменности. В сущности, они делили общую страсть к комментариям. Писала она мелким убористым почерком отличницы, увлечённо, образно и коряво. Все её записи немного напоминали «Слово о полку Игореве»: «Подал Михееву швабру, чтобы ею бились! По советам его Вова Гребнев упал лицом в пол, потеряв крови – пол-литра! До сентября лишается Семён Гуревич стать верным внуком Ильича!».

Ну как такое домой нести – к папе, члену Пушкинского общества? «В день уныния смирись, – скажет папа, – День веселья, верь, настанет»…

Первый осквернённый дневник Гуревич забросил за трансформаторную будку во дворе. Он был уверен, что папа, который до ужаса боялся всего, что связано с электричеством, туда не полезет. Тогда он ещё не знал, что это тайное место станет чем-то вроде Александрийской библиотеки, навеки утерянной для потомков.

Сначала он думал, что случайно попадает в неудачную ситуацию в неудачном месте в неудачную минуту. Жизнь показала, что ничего случайного с Гуревичем никогда не случалось, и все места, где происходило с ним всё позорное, болезненное и гомерически смешное, были для этих событий как бы нарочно обустроены и ждали Гуревича, как выставленные на сцене декорации ждут приму-балерину с её знаменитым па-де-де.

Взять обычное дело: человеку посреди урока захотелось в туалет. Человек поднимает руку, просится выйти, и человека, конечно же, отпускают.

В туалете стоят и курят большие мальчики – седьмой, может, восьмой класс. С ними, ясно дело, связываться не стоит, в голове у них, папа говорит, «большая эротическая помойка и абсолютная нечувствительность к нормам человеческой морали»; так что Сеня мышкой шмыгает в кабинку, робко льёт там свою тихую струйку и потом так же тихо пытается прошмыгнуть к двери меж коленями этих лосей.

Правда, не удерживается и что-то вякает насчёт «бежит-струит Гвадалквивир»…

Те хвать его за плечи:

– Маленький, ты с какого класса?

– Второго «А», – лепечет Сеня, пытаясь вывернуться из железных лап пубертатного воинства.

– Пойдём, проводим тебя, чтоб не заблудился.

– Да я сам дойду… спасибо, не надо!

– Не, школа большая, мало ли что с ребёнком может случиться по дороге. Го-го-го, га-га-га, Красная Шапочка!

И его волокут по коридорам, и перед дверью класса, взявши за руки, раскачивают, как на качелях. И-рррраз! И-два! И-трри! К запуску – товсь!!! Один из дебилов распахивает дверь своей огромной ножищей, и… спутник-Гуревич запускается на орбиту. Распяленной лягушкой Сеня пролетает по небу над обалделыми учениками и с грохотом приземляется на стол Нины Анатольевны, – к счастью, не переломав рук или ног, отделавшись синяками.

Вдаль по коридору уносятся топот и приглушённое ржание хулиганов…

«Не входит, а влетает в класс Семён Гуревич! Не знаний ищет, а витает в атмосфере! Идёт на поводу у взрослых дядей, раскачивается на них, как обезьяна!».

Дневник с этой былиной отправился по тому же адресу: за трансформаторную будку.

* * *

Вообще, начальную школу Гуревич так же не любил вспоминать, как и среднюю. Ему прилетало ото всех. Он был тем адресом, где сходились все линии напряжения, раздражения, возмущения и просто желания кого-то отдубасить. Почему-то без Гуревича не обходилась ни одна стычка, ни один спор, ни одна идиотская затея. Он маячил в любой картинке, путался у всех под ногами, давал советы, всё рифмовал и всюду оказывался в самую напрасную минуту – случайно, но неизменно. При этом ни на миг не умолкал, потому как считал себя самым осведомлённым человеком в классе. Он даже знал, откуда берутся дети. То есть это знали все, но Гуревич, в силу семейных связей, знал об этом процессе всё – поэтапно и физиологично.

Он был начитанным мальчиком; в его память влезало необъятное количество разнообразного барахла, включая те пушкинские строфы, которыми папа обильно уснащал свою ежедневную обыденную речь. На уроках Сеня подхватывал или заканчивал поэтические строки, частенько поправляя учительницу.

Словом, его хотелось прибить.


Чтобы Гуревич не болтал и не вертелся, а был всё время на виду, добрейшая Нина Анатольевна отсаживала его от остальных учеников. Вдоль стены стоял отдельный ряд из актового зала – четыре сбитых боками фанерных кресла с откидными сиденьями. И Гуревич сидел на них, то на одном, то на другом, продолжая встревать, подхватывая и завершая строки Некрасова, Пушкина или Фета, строя рожи остальному классу, оттопыривая щеку языком, скашивая к носу глаза и изображая висельника.

Принцип паршивой овцы отлично работает в любом коллективе: остальные овцы чувствуют облегчение и злорадное торжество.

Но несмотря на постоянную публику, Гуревичу было скучно; от скуки он развинчивал болты на ножках кресел найденной в кармане школьной куртки двухкопеечной монетой. Весь класс распевно читал «Мороз и солнце – день чудесный!», Гуревич подсказывал забывшим строки и крутил монеткой болты…


Из-за того, что школа была английской, в ней учились отпрыски сотрудников всех дипломатических миссий. От бесконечных иностранных делегаций не было ни продыху, ни покоя ни учителям, ни, тем более, ученикам. К посещению каждой такой компании учеников готовили. Отглаженные-отутюженные, они вскакивали, грохали крышками парт и дружно рявкали выученное на языке делегации приветствие, после чего гости рассаживались на освобождённом заднем ряду, и начинался показательный урок.

Однажды в школу нагрянула большая делегация финских учителей.

Накануне целый час в учеников вдалбливали «добро пожаловать!» по-фински. Это было не так уж и просто запомнить, а произнести так и вовсе мудрено: «Терветулоа!». Учили по частям: «Тер-ве-ту-лоа!»

В начале второго урока под водительством директора вошли финны, проследовали к заднему ряду и расселись по заранее освобождённым партам. Одному из делегатов не хватило места, и Нина Анатольевна предложила ему свой стул. А себе… она огляделась, подошла к ряду фанерных кресел, где обычно сидел отверженный Гуревич, как Наполеон на острове Святой Елены, и потащила его к своему столу. И пока тащила, Гуревич видел, как вокруг своей оси крутятся все эти ножки, лично им не довинченные двухкопеечной монетой.

– Дети! – сказала Нина Анатольевна. – Давайте поздороваемся с нашими финскими гостями!

Все вскочили и рявкнули: «Терветулоа!».

– А теперь садимся.

Гуревич зажмурился и потому главного не увидел, зато услышал грохот и вопль:

– Гуревич!!!

А открыв глаза, узрел, как и все остальные, задранные ноги Нины Анатольевны в синих трикотажных рейтузах качественного прибалтийского трикотажа, – таких же, как у мамы. Может, и она летом отдыхала в Друскениках?


…Вот интересно, думал Гуревич, плетясь домой, как это училка мгновенно просекла, чьих рук катастрофа? Падая, она выкрикнула его фамилию, как пароль. Жаль, что он зажмурился и не видел главного: как именно она кувыркнулась. Трус, настоящий трус! Надо тренировать себя на смелость.

Во дворе он вытащил из портфеля дневник и, даже не заглядывая внутрь, забросил его за трансформаторную будку. Наверное, стоило прочитать: Нина Анатольевна так долго строчила, багровея щеками. Гуревич, сгорбившись у стола, искоса поглядывал, как своим убористым почерком она заполняет понедельник, и вторник, и среду… сверху донизу. Непрочитанная поэма, баллада, эпос… – называйте, как хотите – отправилась за трансформаторную будку к полному собранию сочинений Нины Анатольевны.

Перед Гуревичем стояли две насущные задачи: купить новый дневник и сообразить, где провести ближайшие три дня, на которые его выгнали из школы. Гулять уже холодно, дома не отсидишься: милейшая Полина Витальевна непременно родителям донесёт, проклятая старуха! Вступить в сговор с дедом, – подумал он, – и каждое утро уезжать в Пулково, а после обеда возвращаться? Дед Саня поймёт, он мужик бывалый. Но вот бабушка Роза… Ей, дед говорит, бесполезно баки забивать. Бесполезно свою невиновность доказывать. Та внука видела насквозь. На все горячие оправдания – почему всё так ужасно, так позорно всё вышло! – она вполне предсказуемо скажет:

– Ну, Сеня… вышло, как обычно.

Подарок

Новогоднюю ёлку в детстве Гуревича в дом приносил не папа, ежедневно возвращавшийся с работы мимо большого ёлочного базара, и не мама, которой всегда «было чем заняться», а дед Саня. Он считал, что самые пышные, самые ладные ёлочки продаются у них в Авиагородке. Доставлял ёлку из Пулкова на служебном «рафике» дедов ученик, электрик Кондратий Пак. Ёлка прибывала с довеском в виде добавочных ветвей – на всякий случай и для запаха. Ветви выкладывались на простыню вокруг крестовины, оставшиеся расставлялись в трехлитровые банки, распространяя по комнате зелёный аромат смолы и леса…

Итак, дед Саня с Кондратием Паком вносили и надёжно устанавливали ещё простоволосую, но в преддверии чудесного преображения ель, с антресолей извлекалась коробка с ёлочным приданым, и дед Саня с долговязым Кондратием приступали к проверке и починке древней наследной электрической гирлянды. Ей было лет сто, происходила она из папиной семьи и служила исправно: требовалось только менять перегоревшие малюсенькие лампочки, которые добывал где-то умелец Кондратий. На вопрос любопытных «где достал?!» он отвечал, как грибник, мол, «места надо знать».

Вдвоём, стоя на коленях, голова к голове, они с дедом распутывали провода, проверяя, нет ли где разрывов, синей изолентой заматывая подозрительные места. «Пропустили, Санмойсеич!» – «Где? Я? Шутишь, салага?» – «Пропустили, говорю. От тут…» – «А, это… ну, эт я без очков».

Затем гирлянду свободно и равномерно раскладывали по ветвям и Сене доверяли включить её в сеть и проверить, всё ли в порядке. И ёлка озарялась, будто вздыхала всем ясным сиянием! Она не вспыхивала назойливо-городским электрическим светом, а именно озарялась изнутри ветвей, приглашая вступить в своё сказочно-таинственное нутро…

И это было лишь прологом к священнодействию.


Когда дед Саня с Кондратием Паком, выпив чаю с пирожками Полины Витальевны, отбывали в свой Авиагородок, Сеня принимался околачиваться по квартире в нетерпеливом ожидании мамы. Ибо только с мамой они развешивали ёлочные игрушки, и только мама со своим опытом нежных касаний имела право приближаться к тонким шарам.

Надо было вытерпеть до возвращения мамы с работы, затем вытерпеть, пока она поужинает («Дай же мне кусок проглотить, ей-богу!»). Сеня стоял над душой, слегка приплясывая, что-то бурча и даже повизгивая… пока, наконец, не приступали, как говорил папа, «к церемонии повешения».

Для этого гасили верхнюю люстру, зато торжественно включалась зелёная Ардеко́, которой полагалось служить своеобразным экраном, волшебным фонарём. Путём бережных раскопок из ватных сугробов в коробке извлекался первый шар…

У мамы были красивые руки, тонкие ловкие пальцы. Правой она держала шар за ниточку, левой невесомо поддерживала его снизу и, поднося к Ардеко́, показывала сыну каждый шар на просвет. Все они были необыкновенные: некоторые полупрозрачные, будто заиндевелые, со смутными фигурами внутри, некоторые – зеркальные. И каждому зелёный отсвет Ардеко́ придавал дымное лесное волшебство.

Мама и сама вовлекалась в медленное погружение в детство; она умолкала, двигалась плавно и неторопливо, и когда через полчаса папа восклицал: «Ну, ребятки, завершайте уже вашу ассамблею, дайте газету почитать!», у мамы – как, впрочем, и у Сени – был отрешённый вид разбуженного человека.

Включался свет, и наступал черёд Сени развешивать по ветвям «мелюзгу» (но очаровательную мелюзгу!): крошечные фигурки животных и птиц, овощей и фруктов, извлекаемых из плоской гэдээровской коробки, привезённой дядей Петей с какого-то хирургического симпозиума. Все крохотули-игрушки были так скрупулёзно, так натурально сделаны: пупырчатые огурчики, задорные оранжевые морковки, умилительно крошечные лиса и волк, и мишка, и домик, и клоуны, и корзинки с фруктами…

Последним к уже завершённому одеянию ёлки допускался папа, который водружал «маковку», диадему: жёлтую стеклянную пику с давним маленьким сколом, из-за чего надевать её следовало под правильным углом, поднявшись на цыпочки… Как шитый полог, синий свод Пестреет частыми звездами… – бормотал папа, старательно прилаживая пику.

Ритуал преображения их семейной ёлки взрослому уже Гуревичу представлялся торжественными сборами на бал какой-нибудь гоф-фрейлины при императорском дворе: сначала к особняку прибывает парикмахер Гелио со своим саквояжем и два часа колдует над куафюрой, отскакивая, любуясь, покрывая лаком то этот завиток, то вон тот кренделёк… попутно делая галантные комплименты красоте и очарованию magnifique princesse… Затем две горничные вносят и расстилают на покрывале высокой постели великолепное новое платье, доставленное буквально минуту назад, а за ними уже торопится швея, и минут сорок ползает по полу, подкалывая, прихватывая там и сям кружева по подолу… Каждый делает свою работу, кто-то прибывает, кто-то отбывает… Старшую горничную посылают принести из сейфа в кабинете князя сапфировую диадему… Наконец – в ослепительном наряде, в изящных туфельках, завитую и накрашенную, с диадемой в сложнейшей причёске – придворную даму подсаживают в карету с фамильным гербом два дюжих камердинера.


…И на ближайший месяц ёлка в углу – напротив их белой кафельной печи – становилась привычным атрибутом обстановки. На Старый Новый год, который в Ленинграде всегда все отмечали, на обед приезжали дед Саня и бабушка Роза, и за празднично накрытым столом все тихо, по-семейному смотрели «Кабачок «13 стульев» с пани Моникой в исполнении Ольги Аросевой.

Но на каникулах…

* * *

В годы его детства ёлки – не деревья, а детские новогодние праздники – были довольно убогим мероприятием. Настоящие ведомственные «ёлки», с интересной концертной программой, с богатым подарком, в котором и шоколадный Дед Мороз имеется, и две мандаринки, и здоровенная шоколадина, – были, как там Диккенс писал, «уделом избранных».

Обычные же школьные-районные «ёлки» представляли традиционные новогодние скетчи в исполнении парочки нетрезвых актёров в заношенных и прожжённых сигаретами костюмах Волка и Зайчика. Волк гоготал неприятным, но вполне естественным голосом прирождённого пропойцы, его жена-зайчик убегал и прятался под ёлкой, пискляво умоляя детишек его спасти. Дирижировали этой вечной интермедией Снегурочка, засыпанная блескучей паршой, и Дед Мороз в свалявшемся парике и серой от костюмерной пыли бороде.

Тем поразительней была трепетная любовь младшего Гуревича ко всей этой, как называла её мама, «балаганной белиберде». («Лучше сядь и почитай свежий номер «Техники – молодёжи», ты что, малявка?».)

А вот нравилась Сене эта беготня за Зайчиком, нравился хвойный запах подвязанных для густоты кроны ветвей, сверкание золотых шаров и игрушек, праздничный дождик конфетти, блескучие гирлянды и бумажные флажки. Нравились песни всем хороводом, нарядные сверстники и внезапное волшебство: когда из тёмного угла появлялась Снегурочка, ведомая лучом пыльного жёлтого прожектора. И ужасно нравилось её голубое одеяние – как это, чёрт, называется, то, что на ней надето: зипун, сарафан, армяк? А её толстенная белоснежная коса, свисающая через плечо куском корабельного каната! Ой, как всё это нравилось! Короче, Сеня всегда ждал своих детсадовских, а потом и школьных ёлок с мечтательным нетерпением.

Папа объяснял этот феномен просто: он говорил, что живое воображение его начитанного и чувствительного сына дорисовывает реальность до желаемой кондиции; придаёт явлениям собственную выпуклую изобразительность и красочность; и что подлинное действие происходит не в социуме, который крутится у сына перед глазами, а в его интересно устроенной голове… Ничего, говорил папа, года через три-четыре, ну, пять… все придёт в норму, Сеня израстется, и, как сказал поэт: «Так исчезают заблужденья С измученной души моей…»

Все это так, пусть, но как дорисовать в воображении шоколадного Деда Мороза в шубе из красной фольги? или здоровенную шоколадину в серебряной обёртке? или мандарин? – мандарины Сеня обожал за одуряюще сильный запах цитрусовых плантаций из книг то ли Фенимора Купера, то ли Майн Рида.

Между прочим, взрывоопасное воображение Гуревича, вопреки предсказаниям папы, с возрастом никуда не испарилось, наоборот – впоследствии оно обеспечивало Гуревичу трогательные и волнующие воспоминания самой первозданной силы. Как иначе объяснить его невольные слёзы при виде очередной наряженной ёлки и очередной Снегурки, явно вторичного происхождения? Да-да, на всех этих детских праздниках на глаза у взрослого Гуревича наворачивались слёзы, и кто-то из детей, кто сидел поближе, нырял ему под руку и спрашивал мерзким шёпотом:

– Па-ап, ты плачешь?

* * *

…Но той зимой, на каникулах в четвёртом классе, когда Сене исполнилось десять лет (да, первая десяточка прокатила!) – с «ёлками» наметилось некоторое ведомственное оживление. Возможно, в недрах Министерства образования, или кто там отвечал за наше счастливое детство, произошла какая-то подвижка в сторону всеобщего ёлочного равноправия. И к этим самым «ёлкам» подоспела особенная, нарядная такая зима: белый-белейший, хотелось даже сказать белоснежный, снег на фоне жёлтых, с белыми колоннами зданий, чёрная графика чугунных решёток и голых чёрных ветвей, искристый свет фонарей… и с самого утра – ожидание праздника. Во дворе их дома на детской площадке большие ребята налепили из снега всякие чудеса: крепость крестоносцев, пещеру с животными, целую семью снеговиков, и каждый день кто-то выносил из дома лейку с подкрашенной водой и поливал всю эту скульптурную группу. Выходишь во двор по дороге в школу и попадаешь в розовую-марганцовую, или зеленоватую от зелёнки, или голубоватую от синьки сказочную страну…

Той зимой просто не могло не случиться чуда, и оно случилось: у внучки маминой пациентки совпали две «ёлки» – в Союзе композиторов и в Аничковом дворце, который тогда был Дворцом пионеров. Недели две ещё несчастная композиторская внучка металась, выбирая между особняком Монферрана и главной в городе «ёлкой»… Наконец однажды вечером мама принесла и выложила перед сыном конверт с красивой открыткой-приглашением. «Это, конечно, полная чушь, для грудничков, – сказала мама, – но постарайся не потерять: там открытку обменивают на подарок».


Сеня еле дождался этого дня! В особняк Монферрана, что на Большой Морской, поехал сам – родители уже считали его большим парнем. Приехал пораньше и в роскошный вестибюль, украшенный гирляндами, шарами, цветными флажками, вошёл из самых первых. Сдал в гардероб куртку, получил номерок… Конверт с приглашением был зашпилен булавкой в кармане отпаренных утюгом школьных брюк – чтобы не потерять его в беготне и хороводах. Потеряешь – хана; Сеня даже представить такое боялся.

Особняк Союза композиторов привёл Сеню в восторженный ступор: это здесь, именно здесь в его воображении разыгрывались все романы, все королевские балы и приёмы, все дуэли двух его мушкетеров-Петрушек! Именно таким он представлял себе обиталище французской знати: дубовые, винтом закрученная лестница, черно-белый шахматный пол в вестибюле, гостиная, обитая жёлтым солнечным штофом…

Ему хотелось пробежаться по коридорам и лестницам, заглянуть во все комнаты и углы… Но он стоял, притиснувшись к закрытым резным дверям в зал, придерживая карман с пришпиленным пригласительным билетом, боясь пропустить тот первый миг, когда дверь отворится… И вот резные створы под его плечом дрогнули, крякнули и распахнулись, и открылся зал с камином, с высоченной, под потолок, красавицей-елью. Заиграла музыка, и нарядные дети – счастливые обладатели композиторской родни – хлынули туда, прямо в сердце праздника. Сеню закрутил-завертел вихрь эмоций. Нет, «вихрь эмоций» – это папа так говорил, это позднейшие наслоения памяти. В те минуты в груди у Сени пузырился вулкан восторга и любви, счастливый такой оркестр, и он вскрикивал от счастья, и вместе со всеми пел, и вызывал Снегурку – а та была не пыльная и пожилая, как обычно, а грациозно-танцевальная, юная, с певучим низким голосом.

А ещё Сене ужасно понравился Волк, похожий на Д́Артаньяна в синем камзоле, только с хвостом, – весёлый чернобровый Волк, он так смешно выкрикивал реплики: «Вебята! – восклицал, – пвавда же, меня водят за нос?! Я, пожавуй, вассевжусь и буду вычать!». Вот такой симпатичный был Волк, и все понимали, что он не злой, а добрый; что у него всё равно не получилось бы зарррычать: он же «эр» не выговаривал!


Два часа пролетели вихрем; ёлка сияла шарами, гирляндами, драгоценными игольчатыми лампочками, но в придачу цветные прожектора неизвестно откуда, вернее, из-под потолка, ополаскивали её всякий раз новым цветом: то синим, то жёлтым, то зловеще-красным, то таким нестерпимо золотым, что она сияла совсем уже неземным облаком.

А в конце представления Дед Мороз объявил, что сложил все подарки в гостиной – той самой прекрасной зале, обитой жёлтым шёлковым штофом, – и каждый может получить свой подарок в обмен на пригласительный билет: «Не толпитесь, ребята, подарков всем хватит!»

Ну да, хватит! Легко сказать! Сеня дико взволновался… Двери распахнулись, толпа детей хлынула в гостиную, где две сотрудницы Дома композиторов выхватывали из протянутых рук билеты, взамен выхватывали из огромной кучи подарков цветную картонную коробку и передавали их в руки поверх голов. Лес рук колосился цветными билетами. Сеня, прислонившись к стене, пытался отстегнуть английскую булавку в кармане брюк и чуть не плакал: она не хотела расстёгиваться! Тогда он сильно рванул карман, вырвал пригласительный вместе с булавкой, поцарапался, побежал, пробился сквозь толпу, так и протянул свой билет – с булавкой, и чёрт с ней!

Ему передали подарок, он схватил, отпрянул, на корточках выполз из толпы, бросился в вестибюль, где у стены в ряд стояли длинные деревянные скамьи. Рухнул на скамью в самом уголке, обеими руками придерживая, поглаживая на коленях раскрашенную картонную коробку; так и сидел минуты две, выращивая в животе и в груди предвкушение…

Потом её открыл.

Внутри оказались: пачка вафель «Снежинка», пачка печений «Дружба», пять недурных батончиков фабрики Крупской, с шоколадной начинкой (он дважды пересчитал!), средней ценности плитка шоколада; совершенно целый-не-помятый, в шубе из красной фольги, с выпученными глазами шикарный Дед Мороз; игрушечный вертолетик… и настоящий мандарин! Круглый. Большой. Оранжевая бомба! Он занимал весь центр коробки, а всё остальное лежало вокруг него, понимая свою второстепенность.

Пахнул он необыкновенно; душу вытягивал тонкий заморский запах лёгкого ветерка и солнца, и синего неба, и далёких пальм… Сеня сидел в углу вестибюля и думал: съесть мандарин сейчас или дома? Хотелось съесть его немедленно, разодрать ногтями шкуру (которую потом можно год носить в кармане полупальто и нюхать пальцы), вгрызться-всосаться в сердцевину, слопать в один присест… Нет: разделить на дольки и высасывать из каждой запах до последнего, потому что запах проникает в тебя не только через ноздри, он вырастает во рту, прорастает в горло и там витает, как сквознячок в коридоре. Интересно, останется ли во рту запах до завтра?

В конце концов решил: нет, не станет он так по-дурацки торопливо портить подарок; он сядет в автобус, приоткроет в коробке щёлочку и всю дорогу до дома будет вдыхать и вдыхать аромат мандариновой плантации, синего неба и лёгкого ветерка… А дома…


Домой ещё надо было добираться. Тут и гардеробщик издали позвал, мол, милай, ты уж давай, собирайся, что эт ты застрял тут!

Вестибюль и правда был уже пуст…

Сеня встал со скамейки, подошёл, получил своё пальтишко; не расставаясь с подарком, придерживая его локтем, застегнул все пуговицы, шапку завязал потуже, натянул варежки, обеими руками обнял красную с золотой ёлочкой коробку и вышел в колючий мороз…

До остановки надо было идти приличное расстояние, пройти почти всю улицу, пересечь Исаакиевскую площадь… Он шёл сосредоточенно и, как говорил папа, ответственно, волнуясь – не повредит ли мороз мандарину, не лучше ли вынуть его и опустить в карман – может, там ему будет теплее?

Через несколько шагов его нагнали большие парни, целая компания, – совсем взрослые дядьки, из карманов полушубков у них торчали бутылки с пивом.

– О! Вот и закусь, бватва! – сказал один из них недавним знакомым голосом. Это был голос Волка, который так понравился Сене на представлении! Мальчик понял, что тот, да и вся компания артистов, только что вышли из того же, что и Сеня, здания. Из особняка Монферрана.

И после тех слов – про закусь – Волк вдруг легко, даже как-то приятельски вытянул из рук мальчика коробку.

Всё происходило на ходу, попутно, между прочим, и Сеня по инерции побежал следом, догоняя шутника, не веря в происходящее: это шутка, сейчас ему отдадут его подарок! Это же артисты, они просто шутят…

Точно, то были Волк, и Дед Мороз, и Зайчик, и даже Снегурка, которая оказалась худым вертлявым пареньком в чёрной куртке… Просто они разгримировались и стали обычными людьми. Нет, они отдадут сейчас, ну, на что им! Этого не может быть! Ну не станут же они закусывать пиво его вафлями или печеньем… или шоколадным Дедом Морозом?! На что им пластмассовый вертолетик, они же взрослые!

И только когда вся компания повернула к переходу, Сеня разом поверил в происходящее, встал как вкопанный и крикнул:

– Стой! Отдай, Волчара!

Волк притормозил, обернулся, весело и изумлённо уставился на Сеню:

– Вебята! Нас как будто обижа-ают… Ай-яй-яй, ты же пионэй, мальчик. Вазве можно ставеньких обижать? Ты нас должен через довогу пееводить…

– Да ладно те, Кирюш, пошли, опаздываем!

– Во-о-ор! Волчара! Гадский вор! – в исступлении кричал Сеня, надеясь, что кто-то из других взрослых, из прохожих справедливых людей обратит внимание и вступится. Но, как назло, мимо поодиночке прошмыгивали какие-то старушки, или женщина с маленькой девочкой, или даже кто-то из мужчин, не любителей происшествий…

– Ворюга!!! Ты не артист, ты ворюга проклятый!!!

Волк, в распахнутом полушубке, отделился от товарищей и пошёл на Сеню, укоризненно качая головой, будто собирался произнести над ним воспитательную тираду. Но ничего не произнёс: просто больно ткнул твёрдой ладонью Сеню в грудь, и Сеня покачнулся и сел на асфальт, пушистый от снега. Падая, он увидел, как из коробки в снег выкатилась оранжевая бомбочка мандарина, и на миг безумная радость вспыхнула: не заметит!

Но Волк заметил.

Нагнулся, сгрёб мандарин ковшом ладони, сунул в карман полушубка и, не взглянув на приставучего засранца, понёсся догонять компанию, уже исчезнувшую в завихрениях медленного снега. А Сеня посидел ещё с минуту-другую, поднялся и с мокрой от снега задницей пошёл к автобусу – через бесконечную Исаакиевскую площадь, мимо тёмной громады собора.

Так исчезают заблужденья с измученной души моей…


Ничего, ничего, всё нормально…

Потом прошла целая жизнь, череда печалей и, всё ж таки, радостей – тоже. Попал он в страну, где мандарины валяются под деревами, нагнись-не хочу. Раза два они снимали квартиру по соседству с плантацией, и одуряюще назойливый запах цитрусовых донимал Гуревича до мигреней.

Но стоило ему вспомнить тот снежный морозный вечер, сияющую ёлку, царственный особняк Монферрана, дубовые резные панели, темно-золотой штоф стен… и, конечно, подарок в бумажной коробке, где тяжёленьким солнцем перекатывался пахучий его мандарин, – на глаза наворачивались слёзы, и кто-то из детей, поднырнув ему под руку, непременно спрашивал этим мерзким голосом:

– Па-ап, ты плачешь?!

Иосиф Флавиевич

Весной, в последней четверти шестого класса, умер дед Саня.

Эта подлянка (к кому относилось это слово, Сеня бы не мог объяснить – не к деду же, хотя и к деду: как смел?!), эта бессильная и бесслёзная пустота перевернула всю их жизнь. Дед умер внезапно, в хорошем настроении – что упрямо подчёркивала бабушка Роза. Чуток был выпивши, после обеда. Словом, было как обычно: прилёг вздремнуть на диван, послушать новости… К любимым спортивным событиям уже остался глух.

И сразу выяснилось, что бабушка Роза как-то растеряна и вряд ли потянет жизнь одна. Вот странно: а казалось, всем в доме заправляет бабушка, а дед Саня – так только, для комментариев. Мама затеяла срочный обмен и съезд, даже отпуск взяла на работе.

Сеню же вышибло из нормальной жизни, как вышибает пробки. Он шлялся под дождём и ветрами, ошивался по слякотным паркам и подворотням, околачивался в переулках и на задах магазинов и автомастерских, ходил по киношкам, случайно попал в ДК Кирова на черно-белый фильм «Ночи Кабирии», зарыдав на последних кадрах так, что старушка, которая запускает зрителей в зал, по звуку нашла его в темноте, нащупала его плечо и, стоя над ним, беспомощно повторяла: «Деточка… что ты, деточка!», не догадываясь, что плачет он по деду.

…Наконец переломился апрель, весь город пропах корюшкой – её продавали на каждом углу тётки в фартуках. Сеня простудился, но назло всем, себе и деду, по-прежнему уходил из дому и безбожно пропускал занятия, и совсем уже превратился в полубомжа, оплакивая деда Саню.

Родители не помогали. Папа несколько раз пылко рвался «поговорить по душам», заявив, что в лицейском содружестве Сеня был бы Кюхлей. Он был и останется Рохлей, отозвалась безжалостная мама, чем ужасно Сеню обидела. Он пометил себе: «записаться в студию самбо!» – и не записался, так как они быстро нашли удачный обмен: свою грандиозную незабвенную комнату-вселенную, с белой печью-царицей, наполненной ветрами и голосами домовых, плюс дедо-бабовскую однушку в Авиагородке обменяли на трехкомнатную малогабаритную хрущевку в Московском районе на улице Ленсовета.

В седьмой класс Сеня Гуревич пошёл уже в новую школу – не элитарную, а вполне пролетарскую.

* * *

Там училась нормальная шпана. И Гуревич в этом новом обществе опять не попал в правильный тон. Опять проваливался в какие-то щели, вместо того чтобы обходить их или перепрыгивать.

Учился он неплохо, благодаря всё той же своей надоедливой памяти-хваталке. Что в неё западало, то уже ничем не выковыривалось: законы физики, наименования столиц разных стран мира, химические формулы, исторические даты…

…ну и погонные метры стихов.

Лучше всего Гуревич успевал по литературе. А сочинения просто писал в стихах за отпущенные на всё про всё два урока. Девчонки относились к нему с симпатией, он ведь за многих что-то писал, передавал им шпаргалки, подсказывал… Но мужская часть коллектива его возненавидела. И было за что: во-первых, болтун. Во-вторых, клоун. В-третьих, еврей. В каждой семье про евреев знали что-то разоблачительное.

Из классного журнала по давно заведённой традиции можно было извлечь национальность любого ученика. За ушко да на солнышко. На переменах журнал оставался лежать на столе, все подскакивали, изучали список на последней странице. Пожалуйте: Игорь Семёнов – русский. Фёдор Копейко – украинец. Наталья Шилова – русская. Равиль Шарафутдинов – татарин. Гуревич… оп-па! А Гухэвич-то у нас этот… яв-хэй! Гухэвич, ты что – явхэйчик?


– В классном журнале зачем-то пишут национальность каждого, – угрюмо сообщил Гуревич за ужином.

– А ты намерен её скрывать? – заинтересовалась мама.

– Да нет, просто… как-то… Вот Бегунков. Там написано: мордвин. Кто о себе обрадуется такое прочесть?

– Ты о себе прочти, – посоветовала мама.

Особенно азартно ненавидел Гуревича мальчик по фамилии Голодных. Ненавидел как-то по-особенному, почём зря. Впрочем, как сказать… Его тоже звали Семёном, и какое-то время Гуревичу казалось, что Голодных ревнует его к имени, возможно, считает, что Сеня такого имени недостоин, или незаслуженно его хапнул, или как-то намерен на нём нажиться, как все они. На уроках тёзка Голодных вырывал из серёдки тетради двойной лист, писал на нём какой-нибудь лозунг и, подняв над головой, долго сидел так, с торжеством на маленьком злом лице, медленно поворачиваясь вправо и влево, чтобы увидели все. Разнообразием текстов он соучеников не баловал. «Подавись своей кровавой мацой!» или «Сожги себя в крематории!». Учителя игнорировали и Голодных, и Гуревича, и все эти спонтанные одиночные пикеты. Учителя были усталыми серыми людьми с мизерными зарплатами, с застарелым авитаминозом.

Очень быстро Гуревич понял, что обречён драться, причём все время, безнадёжно и безрадостно, не надеясь на правила чести.

Дрался он каждую перемену. Вернее, Гуревича просто били, так как уже через минуту честной драки один на один кто-нибудь из пацанов, а то и двое-трое подскакивали и врезались в свалку – никогда не на стороне Гуревича.

«Евреи, вон из класса!» – Голодных поднял над головой очередной рукописный плакат. Буквы были обведены красным фломастером, чтобы все видели издалека. Из евреев в классе были только Гуревич и учитель истории, который, как и все прочие, сделал вид, что не замечает самодельного вопля Голодных.

После урока он велел Гуревичу остаться. Сеня стоял рядом с учительским столом и смотрел, как историк молча собирает в стопку тетради, перехватывает их трусняковой резинкой и кладёт в свою затрёпанную холщовую торбу. Затем он неторопливо снял с доски и скатал карту России, после чего снял и стал протирать полой свитера свои толстые подслеповатые очки. Историк был единственным учителем, с уроков которого не хотелось сбежать.

На уроках он запальчиво рассказывал о преступлениях, ошибках и великих свершениях исторических личностей, будто они – его соседи по коммуналке или алкаши в очереди за пивом. Порой он просто разыгрывал диалоги между каким-нибудь Павлом Первым и его мамашей Екатериной Второй – да так убедительно, будто присутствовал там под столом или за креслом.

Интересный, отдельный был мужик. Ученики его уважали, несмотря на нелепую походку слабовидящего.

Может, он просто и не видел того, что написал Голодных? – подумал Сеня. Ведь только так можно объяснить его молчание. Почему, почему никто из взрослых не решается заехать тому по морде? Сеня представил, как их справедливый, раздающий оценки давно умершим деспотам, гениям, полководцам и государям, норовистый их историк подходит к мелкоголовому говнюку, размахивается и влепляет ему заслуженную плюху!

– Они скоро уйдут… – наконец проговорил историк, не глядя на Гуревича.

– Кто – они? – тот поднял голову.

– Все эти балбесы. Три четверти их уйдут после экзаменов.

– Куда? – тупо спросил Сеня.

– В ПТУ. Останутся нормальные ребята. Классы переформируют, кого-то сольют. Будет у тебя совсем другой класс. И наступит другая жизнь…

Гуревич обречённо подумал, что, куда бы ни ушли три четверти его класса, в воздухе они не растворятся. В смысле, в воздухе страны. Что они – плоть от плоти каждой молекулы этого воздуха. Ещё он с некоторым удивлением отметил, что можно, оказывается, говорить о каких-то вещах, не произнося определяющих тему слов, и при этом понимать друг друга.

– Понятно, – сказал он. – Можно идти, Ёсифлавич?

Историк поправил свои толстые очки, будто собирался ещё что-то добавить. Но, видимо, раздумал.

– Да-да, иди, – проговорил он. – Иди, конечно…

Историка звали Иосиф Флавиевич. Ей-богу. С места не сойти! В восьмом классе Гуревичу, а тем более прочим балбесам, это не казалось ни смешным, ни нарочитым. Имя Иосиф в стране было памятным и уважаемым. А что там дальше за ним вьётся – Виссарионович или ещё какое-то замысловатое бла-бла-бла… это можно зажевать.

Но много лет спустя, вспоминая добром своего учителя, Гуревич пытался понять: о чём думал его родитель Флавий, давая сыну такое имя, и о чём, в свою очередь, думал сын, выбирая профессию историка?

* * *

В мае, за считаные дни до экзаменов, Гуревича скрутил приступ аппендицита. Случилось это прямо на уроке, и отпущенный физичкой восвояси, держась за стенки, Гуревич пополз в медпункт. Там его уложили на кушетку и вызвали скорую. В этот миг прозвенел звонок на перемену – пробил гонг, пришло время драться. Прямо в медпункт явился Голодных с подкреплением, они выволокли скрюченного Гуревича в коридор и снова побили. На сей раз он не сопротивлялся, и фельдшер со скорой подобрал его в коридоре, прямо с пола.

Прооперировал Гуревича собственный его дядя Петя. В папиной семье все, кроме папы, были хирургами. Два брата и сестра, тётя Фаня. Она тоже кромсала-шила-пилила-рубила, как залихватский дровосек. «Сплоховал, – весело говорил дядя Петя, – один только Марик».

Длилась вся эпопея с аппендиксом до самых экзаменов, так что Гуревича перевели в девятый класс по текущим, вполне благополучным оценкам. То есть опять он, сука, выиграл! Балабол, шут гороховый и еврей к тому же!

Все вражины его корпели, как миленькие, над математикой, сочинением и прочим наказанием божьим, поклявшись прибить Гуревича окончательно при первой же возможности.


Они и явились первого сентября к своей бывшей школе напористой, злой и азартной командой, за лето сильно подросшей и окрепшей.

Их заметила из окна физкабинета Ирка Крылова. Посоветовала Гуревичу уйти через окно туалета на первом этаже, но Гуревич, влюблённый в Ирку не на жизнь, а на смерть, не пожелал – вот же клоун! – оказаться униженным в её глазах и, как дурак, попёрся к выходу через центральный вход – на встречу с кулаками и каблуками этой дружной сволоты.

«Салют голодному тупому пролетариату!» – успел обречённо крикнуть Гуревич, пока его не завалили… А завалили его прямо там, на крыльце, подхватили под мышки и отволокли за школу. И поскольку он не заткнулся, падла, а продолжал сквозь выбитый зуб комментировать всех и каждого, причём даже в рифму, то его славно и подробно отдубасили на пустынной волейбольной площадке, за кустами.

Укрывая голову обеими руками, он увидел перед собой огромные ноги в элегантных, не пролетарских, не пэтэушных туфлях. Эти ноги стояли довольно близко, но всё же поодаль, и пребывали в полном и как бы недоуменном покое.

– Хочь, пиздани его тоже? – услышал Гуревич в тумане.

– Не хочу, – ответил чей-то баритон, и ноги в красивых туфлях удалились, хотя Гуревич, избитый на сей раз крепко и не по-школьному, этого уже не заметил.

* * *

…Первое, что увидел Гуревич, дней через десять вернувшись в класс, были те же огромные туфли – похоже, итальянские, винной кожи, немыслимой красоты. Владелец их с трудом умещался за школьным столом, выдвинув ноги в середину ряда, перекинув одну на другую и покачивая верхней. Красавец, неандертальский тип: крупный нос, крупные губы, шелковистая каштановая грива… Валерий Трубецкой, ни больше ни меньше. Боже мой! Везёт же людям с фамилиями: родиться Трубецким, и где – в Петербурге!

Валерка был абсолютный балдюк, но хорошо играл на гитаре. Не трын-брын-оп-ца-ца, а волнующие арпеджио, тремоло, за душу берущие глиссандо-пиццикато. Много чего ещё имелось у него в арсенале: пальцы бегали вразброс, как тараканы, щипали-щёлкали, перебирали струны. Где-то, стало быть, учился, возможно, и в музыкальной школе. Ну, и голос неплохой: не Макаревич, конечно, не Высоцкий… но охмурить девчонок – много ль надо? В него и втюрились разом все дурынды, как одна, все девочки класса – особенно та, по которой страдал Гуревич: Ира Крылова.

Ирка была брюнеткой с очень чёрными ресницами над очень светлыми голубыми глазами; этот контраст интриговал, обещая нечто жгучее. Миледи, коварная! Главное, у неё уже имелась грудь: не намек-обещание, не приблизительный эскиз, как у других девчонок, а настоящая грудь, заключённая в настоящий тугой лифчик – на физкультуре под майкой угадывались три мелкие пуговички на спине. Обольстительная, головокружительная! Это из Золя? Нет, из Мопассана. (Мама нашла под подушкой, сказала: «Господи, да читай на здоровье, отличный писатель!»)

А ещё Ирка ходила как настоящая женщина, лениво выбрасывая вперёд и чуть в стороны длинные ноги, и смело одевалась: отец привёз ей из Москвы шикарные штаны, индийский «милтон», и она, как будто так и надо, отважно попёрлась в них в филармонию.

– И каково? – поинтересовался Гуревич.

– Меня лорнировали… – отозвалась Ирка и прыснула.

До появления Трубецкого Ирка Крылова вполне благосклонно реагировала на Гуревича; он уже строил планы если не на освоение этой груди (он был не настолько самонадеян), то хотя бы на максимальное к ней приближение… И вот неизвестно откуда свалившийся музыкальный балдюк в малиновых штиблетах спутал Гуревичу все навигационные приборы! Тут уже не о страстных совместных воздыханиях речь, тут бы минут пять без этой каланчи рядом с Иркой потоптаться…


Валеркин отец был директором какого-то крупного ленинградского предприятия, а мать… о ней почему-то речь не заходила. А если заходила, то Валерка поднимался и отваливал покурить… Впрочем, на горького сироту Валера похож не был; что там стряслось у него с родителями – никогда ни с кем не обсуждалось; просто жил он с отцом, а тот недавно женился на юной деве, чуть ли не ровеснице сына.

Словом, папаше было не до Валеры. Он просто забрасывал в эту жаркую подростковую топку всевозможные ништяки, покупая сыну всё, что тот ни скажет, – от японской электрогитары Aria до нефуфловых шмоток и обуви. Время от времени Валерка наведывался в школу, но чаще просто болтался по улицам – неприкаянная душа без всякого родительского пригляда.

До того как они с Гуревичем стали друзьями не разлей вода, где-то с полгода они пробыли врагами не на жизнь, а на смерть. Тектонический сдвиг в отношениях произошёл ближе к весне. И вот как это было.

Валерка совсем не злой был, просто большой, красивый, доверчивый и всегда при деньгах. Гуревич же…

Нет, Гуревич не был маленьким; но ни красавцем, ни особо доверчивым, ни тем более денежным его бы никто не назвал. Ходил, в чём все ходили: синие школьные брюки, чёрная куртка; шапки-носки-шарфы-варежки вязала ему бабушка Роза. А что тебе ещё? К чему баловство это – шапку покупать, если можно распустить старый свитер или рукав от поеденной молью кофты!

С музыкальным слухом дело у него обстояло тоже не блестяще. И однако… Гуревич заметным был – как-то иначе, совсем по-другому, чем Валерка. Девочки ещё не понимали – почему. Ещё гормоны их не приступили к своей неподкупной жестокой работе, при которой умная женщина уже в весьма юном возрасте чует разницу между фасадом и сутью и всегда делает правильный выбор. Дело не в сочинениях в стихах, которые Гуревич штамповал с поистине заводской производительностью. Хотя и этот фокус производил изрядное впечатление. Просто Гуревич девочек развлекал, забавлял своими остротами, стишками и вычитанными где-то афоризмами. К тому же он явно ими любовался, не упуская случая донести это до сведения объекта: «Нина, Ниночка, а шарфик-то синий как отзывается твоим глазам…» Ещё не осознавая этого, Гуревич израстался в… мама бы сказала: в пошляка-волокиту, папа считал: в бескорыстного романтика.

Во всяком случае Валера Трубецкой с появлением поблизости этого клоуна чувствовал странное напряжение. И понемногу стал раздражаться, отвлекаться от гитары, иногда даже запинаться и тушеваться. Потом стал пытаться Гуревича осадить, что получалось у него так себе, не виртуозно. Гуревич отбривал куда изысканней.

Наконец, у них возникли, как папа говорил, нежелательные физические контакты. Попросту, они сшибались на переменках, и Гуревич, этот гусь лапчатый, – выскочка Гуревич, привычный к побоям, – снова и снова наскакивал на великана Валеру, и тот его лупцевал и отшвыривал. И снова лупцевал…

Он был не подлый, Валерка. Просто очень сильный и красивый, и желал внимания девочек; внимания, которое Гуревич так досадно оттягивал на себя. Лупцуя нахала Гуревича, он прижимал того лапой к стене и утомлённо говорил что-нибудь вроде:

– Глиста в обмороке! Клоун! Курица в майонезе! Тебя придушить?

Стерпеть это было нельзя. И Гуревич поклялся себе, что отомстит Трубецкому; умрёт, но отомстит. Он прекрасно понимал, что «отомстить» – означает сдохнуть самому. Так смертник, обвязанный гранатами, бросается под танк.

* * *

Их пролетарская школа была по-настоящему пролетарской, с уклоном в профобразование. И ребята, и девочки на уроках автодела могли получить права водителя третьего класса.

В кабинете автодела висело на стене самое внушительное учебное пособие, какое в своей жизни видел Гуревич: фанерный стенд длиной метров в пять, к которому были прикручены наглядные предметы по автотеме – коленчатый вал, кусок руля, педаль сцепления… Много разных увесистых автомобильных деталей.

Гуревича в то время мало интересовали автомобили, слишком всё это было несбыточным, громоздким и непредставимо дорогим; а вот Валерка то и дело подходил к стенду, да что там, просто прилипал к нему, подолгу изучая разные части автомобиля – наверное, прикидывал, не пора ли обратиться к отцу с соответствующим запросом.

Хитроумный Гуревич засёк эти бдения и подстерёг момент. Когда Валера вновь прилип к заветному стенду с авторасчлененкой, он разбежался и с размаху пнул того в спину. От внезапности нападения Валерка потерял равновесие, тюкнулся вперёд, выставив руки, и невольно приподнял стенд, сняв его с крюков. И остался стоять, как атлант, приняв на руки вес автомобильного пособия.

Валера был здоровый парняга. Он стоял и держал всю эту автохалабуду, не решаясь бросить… Минут пять так стоял, как древнегреческий атлет, под страшным весом. А Гуревич разбегался и вколачивал подарочки ему в задницу. То одной ногой, то другой. Разбегался, хэкал и вколачивал…

– Гуревич, – выдыхал Трубецкой после каждого удара. – Ты же умный, Гуревич? Когда-то у меня заберут эти двести кило, и я тебя убью.

– И отлично (бух!)! – кричал Гуревич, разбегаясь. – Это будет потом (бух!)… А пока я тебе всю жопу отобью (бух!).

Минут через пять вернулись из учительской два препода автодела, узрели картину, ахнули, подскочили, подхватили стенд с обеих сторон… и Трубецкого освободили. В ту секунду, когда они перехватили вес, Трубецкой с воплем: «Гуревич, тебе не жить!!!» – помчался за Сеней. Тот метнулся в коридор и выскочил в открытое окно…

Оно выходило прямо на школьный стадион.


Теперь уже Гуревич летел по беговой дорожке, как древнегреческий атлет; за ним мчался Трубецкой…

У Валеры, конечно, были длинные ноги и, соответственно, бо́льший шаг, но Гуревич был вёрткий и лёгкий и обуян ужасом. Он был смертник, обвешанный гранатами, который в последнюю минуту раздумал бросаться под танк. Он был Давидом, где-то посеявшим свою пращу и улепётывающим от разъярённого Голиафа.

В одном месте его взлётная полоса обрывалась в яме для прыжков в длину. Обычная по спортивным стандартам яма с песком, метров семь. Кажется, мировой рекорд по тем временам как раз и достигал вот этих самых метров. Если б Валера в ту минуту настиг Гуревича, он бы точно его прибил и, вероятно, там же, в песке, закопал.

Лёгкий от ужаса Гуревич перелетел через яму. Валерка же в песке увяз…

Рекорды ставятся только на запредельном адреналине.


В общем, Гуревичу удалось смыться, и он заперся в своей цитадели – то бишь дома засел… Пару дней изображал жестокий понос, а может, и вправду пронесло его разок, идиота, – от того же страха или богатого воображения: он хорошо представлял себе встречу с Валерой.

Потом он просто перестал ходить в школу. Бродил по городу, уезжал в Комарово. Однажды доехал до Вырицы, вернее, до станции Посёлок. Прогулялся по центральной улице, добрёл до дома, где на лето они снимали веранду в его далёком, далёком, как сейчас ему казалось, детстве. У ворот никто не стоял – видимо, дед Никон спился и умер. А заходить в дом и узнавать ещё что-то для себя грустное Сеня не хотел. Просто стоял и смотрел на «старую каракатицу» – на ней только-только плоды завязались, ещё зелёные, похожие на орешки; но уж Сеня-то знал, какие они сладкие, эти неказистые яблочки.

Долго он гулял по окрестностям, узнавая и в то же время не узнавая их. Добрёл до поля, где на обрывистом и извилистом берегу Оредежа росла всенародно известная корабельная сосна, к которой мальчишки и даже взрослые летом привязывали тарзанку. Как он летал на ней! – высоко, легко, лицом прямо в солнечную жарь голубого неба…


Родители о его метаниях ничего не знали; они по-прежнему работали, как бурлаки, а бабушка Роза видела, что Сенечка с утра уходит в школу – она ему даже бутерброды готовила. Ситуация намечалась патовая, конец девятого класса. Дурацкая история с двумя идиотами…

Гуревичу невдомёк было, что Валера тоже перестал радовать своим присутствием педагогический коллектив. Он-то вполне привычно уходил в эти плавания по улицам, заглядывая в такие места, куда Гуревич бы и не сунулся – по соображениям экономическим. Ну а Валере любая модная точка общепита вполне была по карману. Денежки у него всегда водились, «деньги – фуфло» – говорил он. И однажды Гуревич, плетясь по Литейному в сторону Невского, узрел Трубецкого в большом эркерном окне пирожковой. Знатная была пирожковая, теста мало, начинки много. Всё там было как надо: кофе из бачка за двадцать две копейки, пирожки, какие пожелаешь: треугольные с яблоком, длинненькие с капустой, округлые-весомые бомбочки – с картошкой. Ну а если всё разобрали – тогда с повидлом или с рисом, но это уже с голодухи. Сеня дважды там бывал – один раз с дедом Саней, в другой раз с папой.

Валера, сгорбившись, стоял в окне над круглым столиком и рассеянно смотрел на текущую мимо него толпу. Перед ним на тарелке круглилась горка из разных пирожков, но он их как будто и не видел. Подперев кулаком щеку и опершись локтем на стол, он смотрел и смотрел на пёстрый поток людей, и Гуревича, вражину своего, в упор не видел, хотя тот на ближнем плане стоял, с подведённым от голода животом, и смотрел на Валеркину тарелку аки лев ненасытный. Он, дай ему волю, сейчас бы сожрал, не подавился, все Валеркины пирожки. А вот Валерка их не ел… Стоял, какой-то потерянный и одинокий, подпирал кулаком щеку и смотрел на нескончаемый ход толпы, а о пирожках, похоже, напрочь забыл…


Недели через две к Гуревичам нагрянул классный руководитель. Тот самый Иосиф Флавиевич, учитель истории, – неподкупный, резкий человек.

Явился он грамотно – под вечер, и не слишком церемонился: с порога поинтересовался у родителей – почему их сын Семён не ходит в школу.

«Как?! – вскричал потрясённый папа. – Не верю! Что это значит, сынок?!».

«Это значит – балду пинать и дрочить в тряпочку», – сказала мама, и Иосиф Флавиевич от этих грубых слов не отшатнулся, не упал в обморок, а лишь сурово маме кивнул с явной симпатией.

…Тут мы опустим занавес над сценой, ибо у каждого из читающих эти строки подобное в жизни случалось. А если не случалось, то покиньте помещение, с вами не о чем говорить.

Собственно, речь шла исключительно о переговорной стратегии. Родители Гуревича, ведомые полководцем Флавичем, явились парламентёрами к отцу Валерки, ни сном ни духом не ведавшему о битве Давида с Голиафом, о коварстве и соперничестве, об унижении, о попранной любви, о лютом одиночестве в пирожковой… – можете сами дополнить немногочисленные мотивы, во все века кормившие сюжетами великую литературу.

Балдюка Валеру – в сущности, невинного человека – вызвали на ковёр, выслушали, поохали, посочувствовали; возразили, проработали, пригрозили… И путём шантажа, улещеваний, обещаний и угроз (как оно и бывает всегда по теме «отцы и дети») заключили достойное перемирие: Валера не станет убивать Сеню, а Сеня, в свою очередь…


…а что Сеня?

Во-первых, он, как галерный раб, писал за Валерку сочинения; во-вторых и в-главных, писал за него любовные записки девочкам. Он был – не поленимся это повторить – подростком начитанным и, в отличие от Валеры, знал «Сирано де Бержерака» чуть не наизусть. Близок был ему герой Ростана. В частности, из-за носа. У Сени он был не горбатый, не длинный и не крючковатый, как ошибочно представляется многим антисемитам. Он именно что толстым был, картошкой, как у деда Сани. Так себе носяра, не греческий стандарт, и Гуревич полностью отдавал себе в этом отчёт.

Зато Валера учил его игре на гитаре, кстати, и подучил маленько: Сеня, при полном отсутствии слуха, ему подыгрывал. В середине десятого класса у них с Валерой возник даже безумный план побега на БАМ, в порт Ванино, и организации там вокально-инструментального ансамбля, который играл бы на причале музыку вслед танкерам, уходящим в дальние плавания… Впрочем, эта идея, слава богам, на каком-то этапе замёрзла.

Но Ирка, Ира Крылова!

О, с каким замиранием сердца Сеня писал ей от лица Валерки вдохновенные признания – туманные, в стихах, подворовывая по мелочам у поэтов Серебряного века. «Ты как отзвук забытого гимна на бульварной скамейке сидишь…» или «Чудесный звук, на долгий срок, Прими ж ладонями моими, о, впрямь казались мне святыми Твои колени золотые и смеха отзвук дорогой…»

Он сильно, сильно страдал…

Однажды, когда они торчали у Сени дома, воровато разглядывая самиздатскую, в клеёнчатой бледно-венерической обложке «Камасутру» и отпуская грязные остроумные замечания, Валерка лениво спросил:

– Как думаешь, Крылова сильно меня любит?

– Откуда мне знать, как она тебя любит! – огрызнулся Сеня.

– Как бы проверить… – задумался Валерка.

– Ну, это просто, – отозвался Гуревич.

Он всегда мыслил образами, картинками, как бы завершёнными сюжетами. Колёсики его воображения начинали крутиться задолго до того, как в дело вступало критическое мышление, отсюда всю жизнь валились на него беды.

– Это просто, – повторил он беспечным голосом. – Надо позвонить Ирке и сказать, что тебя переехал троллейбус. Если расстроится – значит, любит.

– Точно, точно! – оживился Валера. – Гуревич, ты, блин, такой умный! Давай, звони.

И Гуревич набрал Иркин номер телефона, который знал наизусть и помнил даже сорок лет спустя в городе Беэр-Шева.

– Слышь, Крылова, – пропыхтел он, изображая задышку и ужас. – Знаешь, что с Трубецким?! Его у Московского универмага троллейбус переехал. Там жуть такая: кишки на колеса намотались, голова укатилась черт знает куда… и…

И недоговорил: в трубке хрипло каркнули – и что-то рухнуло.

– …кажется, ей некогда, – сказал Гуревич Валерке и пожал плечами.


Буквально через полчаса в дверь стали неотрывно звонить и колотить об неё чем-то тяжёлым. Мгновенно поскучневший и озадаченный Гуревич поплёлся открывать.

На пороге, отблескивая стёклами вспотевших очков, тяжело дышал всклокоченный Иосиф Флавиевич.

– Гуревич! Что с Трубецким?!! – крикнул он.

– Да ничего, Ёсифлавич. Мы просто проверяли – насколько любит его Крылова: сильно или так се…

…Флавич шагнул в прихожую и кулаком заехал Гуревичу в морду. И попал, невзирая на плохое своё зрение. На грохот опрокинутой обувной тумбы из комнаты вышел невозмутимый Трубецкой. Оглядел простёртого Гуревича, перевёрнутую тумбу, взъерошенного Флавича… и удовлетворённо сказал:

– Значит, любит!

…А Гуревич, весь вечер прикладывая к опухшей физиономии лёд из морозилки, размышлял: чем, интересно, в дверь колотил этот, с позволения сказать, педагог: ногами? Или собственной головой?

Крылатые качели

Когда его пожилые одногодки на фейсбуке или в «Одноклассниках» пускались в воспоминания о последнем выпускном экзамене, о выпускном вечере, о романтике юношеской поры, о наивной восторженности и честности чувств… – Гуревич скучнел и выходил из этой слюнявой групповухи.

Не потому, что ему нечего было вспомнить – наоборот, было, да ещё как.

Весьма бурно отметили они всем классом последний выпускной экзамен, сразу же двинув в Парк Победы, что на Московском проспекте. Валерка Трубецкой утверждал, что на аттракционе «качели» установлены новые лодки для взрослых, прямо-таки венецианские гондолы.

И всем классом они ломанулись в Венецию, хотя Гуревич всегда делал вид, что презирает эти простецкие развлечения: всякие дурацкие цепочные карусели, «ромашки», центрифуги и колеса обозрения. На самом же деле у него был слабый вестибулярный аппарат, и он сильно этого стеснялся.

Но и от ребят не хотелось отчаливать, не хотелось расставаться: настроение у всех было залихватское, вольноотпущенное; школа осталась позади, завтра – выпускной вечер и прогулка на кораблике, а сегодня – свобода, день солнечный, с весенним ветерком.

Все были нарядные-отглаженные: хоть и в школьной форме, но в праздничном её варианте – парни в синих пиджаках и брюках, девчонки – в синих юбочках, белых блузках. Все жутко симпатичные, а уж Ирка Крылова…

Гуревич, повторяем, красавцем не был, но за последний школьный год сильно вытянулся, приотпустил на свободу свои рыжевато-каштановые волосы, которые оказались волнистыми и послушными, – вполне, скажем так, байроническими. И со своей нескладной худобой, с внимательными карими глазами подросток Гуревич постепенно преобразился в такого вот симпатичного юного хлыща. Вместо пиджака на последний экзамен он надел модную «олимпийку» – спортивную синюю кофту на короткой молнии, с белой полосой по краю воротника и на рукавах, как у советской сборной. Ну и галстук, конечно, – темно-синий папин галстук, как же иначе.

Нет, неплох был Сеня Гуревич, понимающе переглядывались девочки, совсем неплох.


Разгорячённые, галдящие, ребята покинули здание школы и, обняв друг друга за плечи, как в допотопных советских фильмах, двинули по улице раскачливой моряцкой шеренгой, притом что пока не выпили ни на копейку спиртного.

Долго тащились сине-белой гусеницей, ржали, как ненормальные, выкрикивали цитаты из песен Гребенщикова, ну и сами песни горланили: школь-ны-е го-ды чу-дес-ные

Чудесные дураки все они были, вот кто; с высоты нынешних времён – невинные дети, советские подростки. Впереди на неохватных просторах бездонного времени раскинулись их грядущие судьбы: новенькие, ясные, не захватанные бездушными лапами взрослой жизни, не заваленные ещё разным досадным хламом. Прожить эти судьбы следовало захватывающе ярко! Уж Гуревичу-то это было понятно, как никому: с воображением у него всегда дела обстояли наилучшим образом.

По пути всем классом закатились в кафе «Шоколадница» и налопались мороженого, запивая его лимонадом. Шумели так, что впору было их выставить, но на них только посматривали с улыбкой и посетители, и официантки: последний выпускной экзамен, пусть погалдят, цыплята.

Наконец, вывалились из «Шоколадницы» и поставили компас на венецианские гондолы в Парке Победы.

В детстве у каждого был свой Парк Победы или Парк Горького. Набродил себе босяк Алексей Максимович этих парков по всему необъятному Союзу, и в этом была своя логика.

Вошли на территорию парка и ринулись к лодкам…

Аттракцион действительно обновили. Сине-красные лодки-качели ждали на приколе своих пассажиров, готовые пуститься в путешествие по струям небесной лагуны. Они всегда были популярны среди детей и взрослых. Тут и объяснять нечего: взлетаешь к верхушкам деревьев – дух захватывает, ветер в уши, кружится небо, хороводятся облака… Самое то – в день, когда вы рассчитались со школьной каторгой. Главное, не переборщить, думал опасливый Гуревич.


Класс у них был – двадцать семь девочек и девять мальчиков, так что мальчикам пришлось потрудиться: откататься по три раза, чтобы каждая девочка полетала в воздушной гондоле, раскачанной сильными мужскими ногами.

У Гуревича, повторим, вестибулярный аппарат был не самой выигрышной, не самой надёжной частью организма. Вряд ли Гуревич пустился бы в плавание по Атлантическому океану. Он плоховато воспринимал любые колебания пространства вокруг своего желудка, особенно после стольких съеденных пирожных и литра выпитого лимонада. Но он честно приседал на обеих ногах, посылая свою гондолу вперёд и вперёд – сначала для Киры Самохиной, потом для Наташи Рябчук и, наконец, для Инны Питкевич по кличке Инесса Арманд. На Инессе Арманд его желудок стал подавать тревожные сигналы, пора было сваливать и, возможно, даже полежать на скамейке, а то и за скамейкой в траве, чтобы утихла буря.

И вообще, он бы уже охотно завершил программу празднований. Он был сыт по горло этим детсадовским восторгом.

К тому времени, когда все откатались и собрались двинуть к Дворцовой набережной, Гуревича уже очень тошнило. Очень… Пошатываясь, он направился к калитке в ограде вокруг аттракциона и там наткнулся на тихо плачущую Таню Живцову.

Была у них девочка в классе, Таня Живцова, – маленькая, незаметная, с неправильным прикусом, с мелко дрожащими кудряшками.

– Танечка, что такое?! – испугался заботливый Гуревич.

– Мне пары не хватило… – выговорила она, захлёбываясь слезами.

Вокруг них собрались ребята, девчонки ахали, парни возмущались.

– Гуревич! – сказал кто-то. – Как же так?! А ну, давай, прокатись с Танечкой!

– Ребят, – пролепетал Гуревич. – Я уже трижды прокатился. У меня пирожные в горле стоят…

– Гуревич, ну ты же джентльмен?

– Ну… да, – с некоторым сомнением произнёс Гуревич.

– Так иди, катайся!

Он обречённо влез в проклятую гондолу, туда же впорхнула Танечка… И он, как идиот, принялся приседать, раскачивая лодку всё выше и выше. Танечка оживилась, заулыбалась… Слёзы её на ветру высохли. А затем… она ойкнула на высоте, взвизгнула от восторга, умоляя: «Выше, ещё выше! Наподдай, Сенечка!!! Выше тополей, выше облако-о-в!!!»

Гуревич, дамский угодник, оставался галантным даже когда его сильно тошнило. Он наподдал… ещё наподдал…

– Какое счастье! – кричала Танечка, – у меня крылья отрастают! Я сейчас улечу-у-у-у!!!

Лучше бы она улетела… Это было бы гораздо уместнее в следующей сцене. Потому что эту… га-а-андолу хрен остановишь, когда она раскачается. На третьей минуте полёта Гуревича стало рвать с неистовой силой. Остановиться было невозможно, и, согласно законам всемирного тяготения, блевотина прилетала ему обратно в морду. Гуревич, джентльмен и дамский угодник, заблевал Танечку с ног до головы. По ней уже было видно все, что он съел. А учитывая, что лодка раскачивалась с большим размахом, получалось, что Гуревич заблевал всё и всех вокруг в радиусе ста метров.

Он висел мешком на тросах, пытаясь унять свой предательский организм, а лодка по инерции всё взлетала, взлетала… взлетала…


Старичок-билетёр, который сорок лет продавал здесь билеты, сказал: «Таких блядей я ещё не видывал!».

Выдал всем участникам торжества вёдра с водой, тряпки, щётки… и минут сорок всем классом ребята в парадной школьной форме отмывали и драили качели.

– К-коз-зел! – говорили Гуревичу парни, – ты не мог задержать это извержение? – и отпускали шуточки сексуального свойства.

– Я предупреждал, – бубнил Гуревич, выжимая тряпку. – Я предупреждал, что у меня слабый вестибулярный аппарат.


Словом, Гуревич всегда как-то быстро сворачивал на фейсбуке мечтательные воспоминания своих пожилых ровесников о последних чудесных мгновениях школьного детства. И даже много лет спустя, будучи с женой в Венеции, уклонился от прогулки по каналам в настоящей гондоле. Кто их знает, этих гондольеров, что они вытворяют на своих скорлупках, когда вывозят туристов в открытую лагуну.

Хотя что уж там: были, были минуты.

Были в тот день минуты, когда невский ветер срывал с башки скальп и лупцевал счастливую морду, и белые облачка вихрились у Танечки над головой, и сама её кудрявая шевелюра была как облачко, и она тоненько визжала о счастье и хотела улететь… улететь… улететь…

Ну, и хватит об этом!

Часть вторая. Неотложные годы

Начало

Подстанция скорой помощи была расположена во дворе большого старого дома на Петроградской стороне. Обычный ленинградский двор-колодец, но уж очень безрадостный: вокруг глухие безоконные стены жёлтого кирпича, над ними – лоскут неба, блёклый, как платьишко приютской сиротки. При всем том двор был просторный: стояли в нём все бригады, пятнадцать машин, причаленные к стенам кормой, чтоб при срочном вызове рвануть беспрепятственно.

Само двухэтажное облезлое здание подстанции пристроено было тут же, во дворе, и архитектурными изысками не поражало – обходили его туристические тропы. Но поздней весной и в летний погожий денёк даже сюда просачивалось солнышко. Тогда свободные бригады высыпали на деревянные скамьи, врытые в землю вокруг стола, курили и забивали козла.

Интерьеры подстанции на флорентийское палаццо тоже не тянули: на входе – диспетчерская, где две пожилые тётки принимают вызовы, вершат твою судьбу. Причём одна хоть извиняется, если будит ночью, другая, наоборот, злорадно орёт в селектор: «Тридцать семь-пятнадцать, хватит жопы греть, на выезд!».

В небольшом холле с кухонным закутком (типа уголок отдыха) стояла пара продавленных кресел, стайка разномастных стульев и телевизор, который никогда не выключался, так что вернувшиеся с вызовов бригады смотрели, что показывают, с любого места, вопрошая: «а чё он так?», «а кто ему эта шмара?», – но в ответы не вникали, уезжали на следующий вызов.

На первом этаже располагались и кабинет начальника, и конференц-зал для утренних совещаний, и «сумочная» с лекарствами. На втором этаже были комнаты для врачей по четыре, по пять коек: покемарить между вызовами – если повезёт и в ночь-полночь тебя не трясут как грушу. Для особо щепетильных имелся душ, но это баловство на случай – привести себя в порядок перед ужином с Лоллобриджидой. А так, умоляю вас: после дежурства дай бог домой доползти, рухнуть в родную койку и кануть в краткое небытие…

Был ещё подвал с теннисным столом, за которым играли не парами, а по кругу, ибо в любой момент можно услышать: «Сорок один-двадцать пять – на выезд!». Ты по привычке пригибаешься и – во двор к машине: дверь в подвале ниже человеческого роста, из неё мог вылетать, не нагибаясь, только доктор Рыков.

Итак, станция скорой и неотложной медицинской помощи. Тут неплохо пояснить, чем отличается неотложка от скорой.

Неотложка – это участковый врач на колёсах; это когда – гипертонический криз, температура, сердце давит-живот болит и прочая фигня. А вот когда топор в спине вырос – это дело другое. Тогда на вызов соседей, родных или мимо тут проходил выезжает скорая.

Работа интересная, познавательная: и соображалку развивает, и точность рефлексов оттачивает, муштрует все реакции медработников; а горизонты раздвигает – ошеломляюще. Во все стороны…


Ленинград, вообще-то, город тяжёлый и вязкий в плане э-э-э… эмоциональном. Люди мы странные и смурные, на свинцовом ходу… Резкий ветер с Невы, дождь или снегопад за шкирку – всё это общительности не способствует. Нос – в воротник, глаза – в щёлки, зонтик над головой соорудил, ну и дуй себе до метро или в подворотню. Ясно же: не до пьяных.

Так что, если на улице лежит мужик в грязи или в снегу – ему дадут отлежаться, беспокоить не станут. В Питере частная жизнь человека всегда более замкнута и оберегаема, чем, например, в Москве, – на уровне инстинктивном: экономия тепла в теле. Ну, лежит человек поперёк дорожки – не раздражайся! Переступи и иди себе дальше. Пьяных, которые мирно спят, никто не трогает.

Ребята со скорой своего клиента определяли мгновенно. Вот лежит он, прилично одетый человек: пальто, ботинки. Видно, что последнего не пропил. Значит, первым делом – пульс. Потом принимаемся шарить по карманам. В карманах много чего полезного обнаруживается: например, записка: «я – эпилептик, домашний адрес и телефон», или даже «паспорт диабетика», а то и просто: много конфет у мужика в кармане – ясно же зачем. Да: и запах. Когда от человека несёт не алкоголем, а ацетоном, тут без лишних расспросов приступай к спасательным мерам.

* * *

Юноша Гуревич попал на скорую с младых студенческих-обкусанных ногтей и все годы учёбы ездил фельдшером.

В фельдшерах куда спокойнее и здоровее: врач сидит впереди с водителем, он весь день на виду, он за всех виноват. А ты – позади, в карете, твоё дело маленькое: можно книжку почитать, вздремнуть, подзубрить учебник. Фельдшер вообще – птица вольная, морально раскрепощённая, он ни за что особо не отвечает. Таскай за доктором сумку, волоки по приказу из машины носилки или кислородный баллон, перекуривай с водителем.

На вызове можно и нахамить, типа ты молодой и борзый, и жизнь тебя ещё обломает. Если что, можно и в морду заехать кому-то из родственников усопшего – они ведь тоже разные попадаются. Прошлые школьные драки с учащимися-пролетариями развязали Гуревичу руки в самом буквальном смысле: у него отсутствовал нормальный психологический барьер, который на последнем рывке удерживает человека среднеинтеллигентного социального слоя. У Гуревича этот самый барьер деформировался ещё в средней школе. Гуревич на собственной шкуре знал, как легко схлопотать от кого угодно, как призрачна граница между телом и телом и как действенна плюха в минуты жизни роковые.

Меч Немезиды

Доктор Гольц не вынимал изо рта «Беломора». Он был первым, к кому приставили новобранца Гуревича, и доктор Гольц научил его всему, не профессии, а жизни: её потайным ходам и негласным правилам. Ибо работа на скорой помощи, вернее, жизнь на скорой помощи, это особый такой modus vivendi.

Например: как сделать, чтобы тебя не побила толпа?

Ничего смешного! Это не преувеличение.

Однажды, когда Гуревич уже и сам ездил врачом, поступил вызов с одной из строек – на прораба упала бетонная плита. Упала точнёхонько, будто примеривалась: из-под плиты лишь сапог виднелся.

С Гуревичем тогда ездил юный студент-фельдшер, хохмач и идиот. Всё время пытался шутить… как когда-то и сам Гуревич. И вот выехали они по вызову, и долго добирались, и поздно приехали – хотя опоздать уже было не к кому: сгрудились вокруг плиты работяги со страшными лицами, серыми от цемента, ну и этот сапог, значит, торчит. И фельдшер Гуревича, которому полагается, суке, молчать, бодренько так выпалил: «А что нам с этим сапогом? Если б ещё рука торчала, мы бы хоть давление померяли…».

Он не договорил: слева, от толпы работяг Гуревича обдало ахом и волной такой жаркой ненависти и горя, что он, даже не повернувшись в ту сторону, размахнулся и влепил студентику затрещину: юного говнюка спасал, того бы растерзали. И лишь потом повернулся к работягам и, выставив обе ладони перед собой, сказал: «Ребята, простите дурачка. Жизнь его научит». И те отхлынули, горестно матерясь…


Так вот, школа жизни. Знания в него вдалбливали в Педиатрическом, а понимание жизни и всё, что наощупь вокруг профессии, он получил от доктора Гольца.

У того две особенности были: он беспрерывно курил и постоянно знакомился с женщинами. На каждом вызове заводил интрижку с родственницей больного (называл это «наладить контакт»), иногда даже с само́й больной, если симпатичная и есть надежда, что выживет. Записывал на папиросной пачке адресок или телефон – впрок или даже на сегодня… А после работы перевоплощался.

В его шкафчике на подстанции лежали: бритва, кусок душистого мыла, стояли: флакон одеколона и лосьон после бритья. Вернувшись с последнего вызова, Гольц приводил себя в порядок: переодевался в голубую, в полоску, рубашечку, в синий шевиотовый костюм, куском бинта отчищал импортные остроносые туфли… и улетал на свидание!

Вот на туфлях доктор�

Скачать книгу

© Д. Рубина, текст, 2021

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2022

* * *

Мысль написать такую вот светлую и тёплую книгу о трогательном, хотя и нелепом в чём-то человеке пришла мне в начале тягостных месяцев проклятой пандемии. Я вдруг поняла, что читателю и так тяжко дышать, и так тесно жить; что его и так сейчас сопровождают болезни, горести и потери; читатель инстинктивно ищет в мире книг такое пространство и такую «температуру эмоций», где он мог бы не то что спрятаться, но войти и побыть там, легко дыша, пусть и грустя, но и улыбаясь.

Я поняла, что не хочу навешивать на своего читателя вериги тяжеловесных трагедий, и – главное – не хочу убивать своего героя. Нет, пусть, сопереживая ему, читатель вздыхает, смеётся и хохочет – так же, как мы сопереживаем, читая прозу О’Генри, Гашека или Джерома, – хотя, знаем, что жизнь человеческая полна разного рода невзгод и даже смертей. Я намеренно создавала образ человека любящего, трогательного, порядочного, а на каких-то поворотах судьбы отчаянно смелого и даже странного, отчего он не раз заслуживает от окружающих прозвище: «маньяк».

Дина Рубина

Владимиру Гамерову

Часть первая. Детство Гуревича

Родимая обитель…

Семья была врачебная, и это определяло всё – от детских игр до трагической невозможности нащёлкать градусник до тридцати восьми. Но с мамой и не забалуешь: резкая, властная, она каждому воздавала по заслугам и мнения при себе не держала: если сделал что-то умно и ловко, это у неё «нормально». Если плохо, пеняй на себя. Спросит только: «Ты идиот или прикидываешься?» «Нет, я не прикидываюсь», – возражал торопливо сын. Перед мамой всегда хотелось немедленно оправдаться.

Работала она в женской консультации № 18 при Октябрьской железной дороге. Проводницы, буфетчицы, билетёрши и контролёрши – весь женский железнодорожный состав – были её пациентками. Всё трудные советские судьбы, израсходованные советские тела.

«Суть маминой профессии, – заметил как-то папа, – увы, далека от поэзии».

«Суть твоей профессии, – немедленно отбила мама, – поэтичной тоже не назовёшь».

Папа, врач-терапевт, работал в психиатрической больнице. Был он красавец, романтик, член Пушкинского общества; всего Пушкина знал наизусть, а взятки брал только книгами.

Работали оба на полную ставку, и потому маленький Сеня рос, как трава, – по телефону. Родителей видел редко, но слышал почти постоянно:

– Почисть картошку… Почистил? Порежь её кубиками, и с ножом там осторожней, без идиотских штук… Теперь набери в кастрюлю воды, примерно до середины…

Одной рукой мама держала телефон, а что там делала другой рукой, можно только вообразить. Как и многие медики, родители не слишком заморачивались иносказаниями, обсуждая при сыне трудные врачебные случаи, так что поначалу смутно, затем всё детальнее Сеня представлял панораму их профессиональных будней.

Когда сын простужался или выходил на каникулы (то есть когда маячил перед ним худосочный призрак маломальской свободы мысли и воображения), мама говорила: «Балду пинать?! Нет уж, дудки!» – и забирала Сеню с собой на работу. Там она его нагружала каким-нибудь медицински полезным делом: выдавала почковидный тазик, полный щепками, и Сеня эти щепки строгал перочинным ножиком. Затем наматывал на них тонким слоем вату – получались палочки для вагинальных мазков.

Мальчик трудился, он любил простую артельную работу: сиди-строгай, двумя пальцами вытягивай из комка ваты тонкую дорожку, наматывай её, думай о чём хочешь. Это и есть свобода мысли и воображения.

Веер вагинальных палочек в металлическом стакане – привычная с детства картина…

…Бывало, и папа брал его с собой на работу, и это было куда интересней.

Городская психиатрическая больница № 6 размещалась на территории Александро-Невской Лавры. Сеня с папой выплывали из-под земли, от метро брали вправо, переходили Невский у самого-самого последнего дома и по узкой дорожке (серый зернистый асфальт, щербатые поребрики) шагали между некрополей в ручейке очень странных людей: семенящих старушек в чёрном, юношей с распущенными, как у русалок, власами, мужчин в длинных чёрных платьях.

Давным-давно папа объяснял, что дамские мужики – это священники, а патлатые юнцы-русалки – их студенты.

Дальше – мост через речку Монастырку, и вот она, Лавра.

Летом за воротами Лавры очень красиво: всюду розы, розы… В их спутанной багряно-белой волне утопли всеми позабытые (даже буквы стёрлись!) могильные камни.

Но ручеёк чёрных старушек, женщин в косынках, длинноволосых юношей струился дальше, к самому сердцу Лавры – Свято-Троицкому собору. На православные праздники здесь собирались толпы верующих. Мощный и невесомый одновременно, он царил над купами деревьев, над мраморными и каменными надгробиями, над речкой и кустами-цветами…

Папа никогда не упускал случая втемяшить сыну какую-нибудь историческую или архитектурную дребедень: «Видишь, – говорил, – шлем купола тяжёлый, лежит на подпорке такой с шестнадцатью окнами, называется «барабан». У папы спрашивать что бы то ни было просто опасно: тебя занесёт пургой непонятных слов, сам не рад будешь, что спросил. И от стихов не отобьёшься, зажужжит роем пчёл:

  • Когда великое свершалось торжество
  • И в муках на кресте кончалось божество,
  • Тогда по сторонам животворяща древа
  • Мария-грешница и пресвятая дева
  • Стояли две жены…

Как это – две жены? Бабушка Роза говорит, что порядочный человек худо-бедно обходится одной женой. Вот у папы худо-бедно – мама, у деда Сани – бабушка Роза. Может, кто-то шустрый хапнет сразу двух жён и хвастается: а у меня, мол, их целых две, не худо и не бедно!

Их путь пролегал через всю территорию Лавры. Если не слишком торопились, они заглядывали в любимый уголок: от стены храма влево бежала дорожка к заброшенному кладбищу. Здесь в центре позабытого всеми некрополя высилась башня: тоже всеми заброшенная и позабытая, грустная заколоченная церковь. Обойдёшь её, а там – спуск к совсем уж деревенской речке, где плавают утки, а в высокой сочной траве по берегам – брызги жёлтых одуванчиков. И шмели гудят, и зеленовато-белых капустниц ветерок носит, как на даче. Прямо не верится, что это – центр города.

Среди старинных склепов, каменных ваз и крестов с выбитыми на них полустёртыми буквами можно ходить часами, осторожно пробираясь между надгробиями.

– Не наступай на могилы, – каждый раз напоминал папа, – уважай покой мёртвых. Решётки, столбики, нарядные гробницы, Под коими гниют все мертвецы столицы…

А вот главное: над изгибом речки, на откосе стоит полуразрушенный склеп с башенкой – окна запылённые, в паутине, кое-где даже разбитые. Сказочный домик крепко уснувшей, да так никем и не разбуженной Спящей Красавицы.

Но под решётки окон кто-то подсовывает маленькие пластмассовые розы; иногда придёшь – а там новые. Это усыпальница Анастасии Вяльцевой, старинной певицы такой. Папа рассказывал, что до революции к её ногам бриллианты бросали, слава гремела по всей России, а умерла она совсем молодой, от чахотки. Мама говорит, тогда все от чахотки умирали: ноги промочил, вот тебе чахотка. Ну и забыли её совсем, тем более что романсы уже не в моде. Хотя приходит же кто-то, цветы приносит…

Однажды зимой они видели протоптанную в снегу тропинку. Там у склепа человек стоял – бородатый, особенный, голову так задумчиво склонил. Красиво и печально, как на старой открытке, Сеня даже засмотрелся. «Ладно, – сказал папа, – пошли, не станем человеку мешать, пусть скорбит. … чтоб долго образ милый Таился и пылал в душе моей унылой…»

Сеня спросил: «Он её возлюбленный?» – «Ты спятил? – удивился папа. – Все её возлюбленные давно в земле сырой…» Ей-богу, папа так и выражался, причём всю жизнь, посреди обычного рабочего дня. «Тогда чего скорбеть», – подумал Сеня.

Словом, Лавра – это была беспредельно-отдельная страна внутри города, которую они проходили из конца в конец, пока на задворках не упирались в глухой забор и неприметную железную дверь папиной психиатрии. Когда-то – духовное училище, ныне – жёлтый дом, психушка, это здание обособленно и угрюмо стояло среди высоких деревьев.

В наши дни, в эпоху террора школьных психологов, подобные посещения ребёнком сумасшедшего дома выглядят по меньшей мере возмутительными. Но Сенино детство протекало в открытом и любознательном мире прилюдных драм и мордобоев, трагических судеб, увлекательных похорон, весёлых поминок и распахнутых во все стороны детских глаз.

Сумасшедший дом был пристанищем людей необыкновенных. Папа называл их больными, но Сеня приглядывался к каждому, подмечая крошечные… ну совсем чуть-чутные признаки притворства. В целом, тут была спокойная, даже задумчивая обстановка: люди в пижамах двигались медленно, обстоятельно, казались погруженными в свои мысли. Впрочем, изредка кто-то кричал, как раненая птица, и тогда все остальные замирали и прислушивались. А того, кто криком пытался прорваться за пределы этого мирка, брали в ординаторскую.

– А что там с ним делают? – беспокоился Сеня. – Наказывают?

– Ну что ты, милый, – отвечал папа. – С ним беседуют. Если надо, добавляют лекарств…

Здесь у папы был свой кабинет с самой спартанской обстановкой: письменный стол, стул, кушетка, кардиограф и шкаф с историями болезней. Дверь без ручки закрывалась на «психиатрический» ключ, окно было забрано мощной решёткой.

Но за окном… Там росли старые клён и берёза. Стояли в страстном переплетении ветвей так тесно, так близко, будто муж и жена, прожившие целую жизнь: артритные, скрюченные, вечно вместе, так что и не разобрать, где кто, они будто противились расставанию. Осенью клён становился розовым, потом загустевал багрянцем и пламенел, а берёза плескалась прозрачным и звонким золотом. Окно волновалось и вскипало золотом и багрецом, комната преображалась, и сама радость вскипала и ломилась в окно, торжествуя и чего-то настойчиво требуя.

Но Сене и зимой совсем не скучно было крутиться здесь целый день: он был на подхвате. И понимал, насколько это серьёзно: это вам не вагинальные палочки строгать.

Папа осматривал соматических больных, делал кардиограмму, потом расшифровывал её с помощью циркуля; Сеня же собирал разбросанные по всему кабинету ленты кардиограмм и вкладывал в истории болезни. Почерк у папы был совершенно невозможный, и потому он диктовал сыну даты и фамилии больных, а тот писал их на карточках крупно-разборчиво.

В присутствии ребёнка папа, конечно, принимал только спокойных больных – их приводили санитары. Это были замедленные, слегка потерянные люди в застиранных халатах без пуговиц и кушаков. «Почему?» – спросил как-то Сеня. «Пуговицы сожрут, на кушаках повесятся», – ответил папа. Никогда Сеня не понимал: шутливо или грустно папа объясняет такие вот ужасные вещи. Пока он беседовал с пациентом, а тот кутался в халат, покачиваясь на стуле, как метроном, Сеня скашивал глаза на тумбочку с историями болезней и вычитывал из открытой страницы нечто малопонятное, но завораживающее:

«Психический статус: двигательно беспокоен, тревожен, ходит по палате взад-вперёд, с опаской озирается по сторонам. Даёт о себе некоторые анамнестические сведения, но не датирует основные события своей жизни, не помнит, когда окончил школу. Говорит с напором, повышает голос, речь приобретает характер монолога. Родителей считает неродными: “они только притворялись, а квартиру дал лично Сталин”. Темп речи ускорен, суждения непоследовательные, противоречивые. Сообщил врачу, что «знает 18 иностранных языков, а понимает ещё больше, имеет 6 высоких предназначений”. Понижает голос, прикладывает палец к губам, со значением смотрит на врача и шёпотом произносит: “Чтобы ОНИ не услышали”. Критики к высказываниям нет».

Больше всего Сеня любил, когда папа слушал больных. Иногда папе так нравились какие-то хрипы в лёгких, что он подзывал сына, вставлял ему в уши стетоскоп и просил больного глубоко дышать. Больной старательно дышал, глядя на мальчика послушными медленными глазами, а папа спрашивал: «Ну? Что ты слышишь?» – и сердился, если Сеня не слышал ничего.

Словом, детство Сеня провёл между женской консультацией и психбольницей, строга́я щепки для вагинальных палочек или разглядывая психов.

Это отразилось на его дальнейшей судьбе: Сеня всю жизнь любил и оберегал женщин, но работал с сумасшедшими.

* * *

Он рос болезненным ребёнком, и не как другие хилые ленинградские дети, а экстремально болезненным. Папа говорил, что Сеня – не человек, а медицинский случай и в этом качестве его непременно надо вставить в учебник по педиатрии. Всеми хворями, какими нормальные дети болеют по одному разу, Сеня болел трижды. Дорогущий профессор Тур – растерянные родители приглашали его, когда сын заходил на третий круг с какой-нибудь ветрянкой – стоял над мальчиком, опухшим, или покрасневшим, или покрытым волдырями, и говорил: «Этого не может быть!». «Но вот же он перед вами!» – восклицала мама чуть ли не с торжеством. Своим жалким существованием этот ребёнок буквально разорял семью.

Между тем мама никогда не брала денег со своих пациенток. От конфет не отказывалась, конфеты были валютой: их передаривали учителям, врачам и нужным людям в жилищно-эксплуатационной конторе. Конфеты быстро уходили, но иногда возвращались к дарителям – как корабли, помятые штормами, возвращаются из кругосветного плавания в старые доки.

Однажды кто-то из гостей подарил маме роскошную коробку конфет цвета спелого граната с тиснёной гирляндой золотых роз. Когда гости ушли, мама глянула на срок годности и вздохнула: этот корабль надо было списать три года назад. Она была сурова во всём, что касалось свежести любого продукта. «Коробка знакомая… – пробормотала мама. – Смутно знакома мне эта коробка». И перед тем как выбросить, в неё заглянули из любопытства; к тому же Сеня любил серебристые и золотистые листы пухлой бумаги, что покрывали ряды конфет. Он делал из них голубей; запущенные с третьего этажа, те сверкали на миг под небом двора-колодца, поймав солнце на острое крыло.

В коробке поверх седых от времени конфет лежала поздравительная открытка «С днём Восьмого марта!». «Точно, – сказала мама. – Это мои конфеты, я их дарила Сильвии Платоновне пять лет назад».

Ленинград всегда был городом голодным и холодным: фрукты – только на рынке, да за бешеные деньги. Но доктор Гуревич, мама то есть, наладила поставки через благодарных пациенток: фрукты-овощи ей доставляли проводницы поезда Ленинград – Одесса.

Само собой, мама за всё платила, но стоили эти фрукты – трёшка ведро. Да и не в этом дело. Что за яблоки были там, что за персики! Черешня – с детский кулак! А вишня, кровавая россыпь вишни! А пунцовые помидоры «бычье сердце» – они разве что не пульсировали в ведре!

За два-три дня дороги фрукты дозревали, потом наливались, потом слегка подплывали… и начинали мироточить и пахнуть, как сам слегка подгнивший, слегка подплывший райский сад.

Недели на полторы их коммунальная квартира пропитывалась сладкой истомой зрелого августовского рая. Неподготовленный субъект, ступив на порог, просто падал навзничь с застывшей улыбкой.

«Жрите, идиоты, пока всё не испортилось!» – кричала мама. И Сеня с папой наваливались на фрукты. Спорить с мамой – себе дороже. Велено жрать, значит, надо подналечь и исполнить.

Оставшееся «закручивали»…

Это было прекрасно, но и ужасно: с приближением сезона Сеня с папой начинали тосковать в покорном ожидании своей рабской участи на плантациях домашней консервации. Мама загодя покупала трехлитровые банки, отдельно, где-то по блату доставала крышки с тонкими резиновыми ободками по внутренней кайме. Стеклянная тара кипятилась в тазу-на газу…

Огромными щипцами банку обхватывали за горло, вынимали из кипящей воды и ставили на расстеленные чистые полотенца. Мама – в фартуке, с волосами, убранными под косынку, – была очень уместна в этом производстве: будто, стерилизуя банки для консервации, применяла профессиональные навыки: наложить щипцы на головку ребёнка и вытащить его из обессиленной материнской утробы. Сеню сажали выковыривать из вишен косточки. Мама вручала ему шпильку, и налаженным движением мальчик ловко выуживал косточку, слегка надавливая на кругляш ягоды.

(Да, он с детства любил простую артельную работу, она освобождала мысль, запускала чудесную шарманку его пылкой, папа говорил – маниакальной фантазии. Странно, что в дальнейшей жизни он занимался самым, ну, самым неартельным делом!)

Затем из кладовки выплывал жутковатый механизм: машинка для закатывания овощей и фруктов. Эта штука (сбоку – ручка) насаживалась на банку, и ручку крутили. Три-четыре оборота… и горловина банки оказывалась в плену удавки!

Лет сорок спустя Гуревич опознал, как родную, точно такую штуковину: в Кордове, в Музее инквизиции, в средневековой камере пыток.

Словом, это была фабрика по закатке овощей и фруктов. Сезонное производство зимних запасов на одну маленькую семью: по сорок банок расставлялось на полках кладовки. Но глубокой осенью и зимой…

О, в холодные тёмные дни эти драгоценные слитки солнечного света являлись из кладовки и открывались с почтительной нежностью, источая благоухание садов далёкого юга. Из золотого сиропа вынимался персик или черешня, ломтик груши или айвы, сливы или яблока, даря простуженному горлу и вечно заложенному носу неописуемую сладость и аромат райских угодий.

* * *

Дом стоял примечательно: во дворе кинотеатра «Молния» на Петроградской стороне. Квартира коммунальная, но малосемейная. Помимо Гуревичей в ней проживали Курицыны – дядя Паша, тётя Надя и сын их Юрка, по кличке Курицын Сын, ровесник младшего Гуревича. Третью комнату занимала милейшая и добрейшая Полина Витальевна, от которой, тем не менее, никакого продыху не было: во-первых, она вечно толклась на кухне, пекла свои пироги, во-вторых, по-соседски приглядывала за мальчиками, когда те возвращались из детского сада, а потом и из школы. Им обоим она была нужна, как собаке пятая нога: мальчики дрались, мирились, бились об заклад, ругались и снова дрались… словом, отлично ладили!

Это Полина наябедничала маме, когда младший Гуревич, окончательно изведённый Курицыным Сыном, пустил тому в глаз струю через замочную скважину. И то было не нападением, а хитроумной защитой: Юрка весь день стрелял в него водой из какой-то мерзкой резиновой пищалки. Незаметно подкрадывался, окликал и, когда сосредоточенный на игре Сеня оглядывался, прыскал тому водой прямо в морду. В конце концов разъярённый и мокрый Сеня погнался за ним по коридору, чуть не сбив с ног Полину Витальевну, а Юрка заперся в их комнате и ни на какие уговоры и клятвы пальцем не тронуть дверь не открывал.

Тогда Сеня приволок из прихожей пачку старых газет, перевязанную бечёвкой, вскочил на неё и спустил штаны – плевать на Полину с её дурацкими пирогами! «Хорошо, – сказал Сеня, – положим, ты идиот и не веришь, что я – благородный. Чёрт с тобой. Просто хотел тебе кое-что показать. Охренительное… Можешь сидеть там хоть тыщу лет, хоть до Нового года, глянь только в скважину».

И Юрка купился, как курицын сын! Как только он запыхтел за дверью, прилаживая глаз к скважине, Сеня тоже приладился… и врезал ему острой струёй прямо в глаз!

Это был второй случай, когда мама отлупила Сеню скакалкой. Между прочим, чувствительно: скакалка-то резиновая. Сын орал для проформы, папа же кричал по-настоящему – от жалости, спасти пытался. У папы любимое слово было: «образумься!».

Если кто думает, что скакалка Сенина, так это чушь собачья: что он, девчонка – прыгать через верёвочку? Она была маминым спортивным инвентарём с тех пор ещё, как мама пыталась сбросить пару кило и по утрам в воскресенье усердно и тяжко себя вздымала: сначала на одной ноге, потом на другой, затем обеими. Но однажды кто-то из нижних соседей явился спросить, что происходит и почему цирковой бегемот гастролирует именно по воскресеньям, когда люди хотят всего лишь выспаться, к чёртовой матери? И мама угомонилась…

* * *

Комната у Гуревичей была необъятная, сорокаметровая, с дворцовой высотой потолков – метров пять. Восхищение гостей милостиво принимала голландская изразцовая печь с медной дверцей. Белая королева, поверху она была украшена зелёной лепной короной под самый потолок.

Ещё им в наследство достался от предыдущих неизвестных жизней, возможно, и с царских времён, могучий дубовый стол на резных слоновьих ногах – абсолютно неподъёмный. Потому его здесь и оставили, говорила мама, силёнок не хватило вынести.

Стол драгоценный был – для Сени. Если снизу подлезть, на исподе столешницы обнаруживались длинные потайные ходы и сложные извилины, похожие на ласточкино гнездо. В них Сеня много чего хранил: солдатиков, три пустые бутылочки из-под коллекционного коньяка; наворованные впрок конфеты «Золотой ключик» и срезанную с шубы Курицыной мамы большую зеркальную пуговицу, в которую можно было смотреться, как в кривое зеркало в парке аттракционов, строя рожи и шёпотом дразня того, кто оттуда пялится, «кромешным идиотом». Сокровищницей тайн, вот чем для мальчика был обеденный стол с потайной изнанки.

Время было скромное, рукодельное, игрушки берегли годами, латали-подновляли и почитали, как дряхлых родственников. Под диваном хранился картонный ящик от давней посылки, и в нём отдыхали, ожидая выхода к игре, всего пять-семь персонажей. И все были милыми и родными, все – с огромным опытом в партизанских войнах и диверсиях, в предательстве и шпионаже, в диких набегах, в сумасошлатой любви, с последующими грандиозными свадьбами и похоронами. У всех Сениных игрушек была жестокая судьба на разрыв сердца, с каскадом невероятных трагедий!

Грустный Медведь переходил от одного поколения родственников и знакомых к другому, за ним тянулся шлейф имён, как за немецким аристократом, но каждый следующий ребёнок придумывал ему какое-то своё имя, так что со временем, пообтрепавшись, мишка просто стал Грустным Медведем.

Он пережил падения и взлёты, голод, блокаду, эвакуацию в Самарканд с маминой двоюродной сестрой; возвращение уже с новым хозяином, её младшим братом, – так как сестра подросла, в десятом классе влюбилась в комсорга школы и сделала тайный аборт, который необъяснимым образом лишил её права на плюшевого друга. Грустный Медведь попадал в различные передряги, гордился рваной (и зашитой) раной в боку; Сеня и сам иногда его оперировал под наркозом, тщательно зашивая хирургический разрез.

Все его проплешины и боевые ранения были скрыты под белой вязаной безрукавкой с двумя зелёными пуговичками на плече. И об этой безрукавке можно писать роман, не сходя с этого места!

Пятьдесят лет назад она была связана папиной бабушкой для новорождённого дяди Пети, папиного старшего брата, а после Пети пошла по дальнейшим поколениям детей. Её тронула моль, её многажды штопали, много стирали. Последним из теплокровных её носил до полугода сам младший Гуревич, и уж только потом её передали в вечное пользование Грустному Медведю.

Другими обитателями картонного ящика были уважаемые ветераны, задиры и дуэлянты: два Петрушки из аэропортовского сувенирного киоска, одетые в косоворотки и жёлтые атласные штаны, обутые в настоящие крошечные лапти. Сеня сам их обшивал, облекая матерчатые туловища в потребные действу одежды. Это был достойный гардероб: красная ряса кардинала Ришелье, мушкетёрский плащ с большим крестом на спине. Перед смертельным поединком в правую руку каждого вставлялась использованная медицинская игла – и это были шпаги:

«Сударь, я отправлю вас ко всем чертям прямо в ад!!!».

«Возьмите свои слова обратно, сударь, не то я вобью их вам прямо в глотку!!!».

В дуэльном угаре мушкетеры-Петрушки втыкали шпаги в матерчатые тела друг друга, умирая страшной смертью! Затем воскресали…

Был ещё взвод оловянных солдатиков штамповки такого качества, что лица у них ничем не отличались от затылков. В сущности, это были грубые куски металла. Но при наличии фантазии тут открывалось поле поистине бесконечных сюжетных возможностей.

Папа говорил, что у Сени маниакальное воображение; что он не чувствует грани между игрой и реальностью; что, в сущности, он постоянно прописан в своих фантазиях, не желая возвращаться назад, в просто жизнь. И потому ему будет трудно существовать в социуме. Папа говорил это не Сене, а маме, когда думал, что сын уже спит. Но Сеня не спал. Он играл сам с собой в войну злых и добрых пиратов. Надо было лежать вмертвецкую, чтобы обмануть злых. Эх, жалко: если б удалось протащить в постель столовый нож, то ночью можно было бы заколоть маму или папу, злых пиратов. Что такое социум? Где это? Если там такая же деревянная уборная с вонючей дырой, как в Вырице, даром ему этот социум не нужен!

«Ребёнок как ребёнок, – отозвалась мама раздражённым шёпотом. – Я тоже бог знает что выдумывала в детстве!»

* * *

И вот как-то Сеня играл себе и играл. У него был чемпионат мира по бегу на четвереньках вокруг стола. Паркетный старинный пол совсем рассохся, кое-где из него даже щепки торчали, так что Сеня предусмотрительно привязал к обеим коленкам думки с дивана. В забеге участвовала прорва команд со всех концов земного шара. За Чехию на диване сидел Медведь, за Англию под диваном валялся Петрушка-Ришелье… Сеня бегал за всех, замеряя результат по секундной стрелке синего будильника. Когда бежал за Америку, слегка замедлялся. Зато Советский Союз побеждал во всех видах забега!

В разгар игры из своей психбольницы вернулся папа.

Папа высоким был, стройным, в серой фетровой шляпе, в длинном сером пальто. На нём вся одежда сидела, как на киноартисте Баталове. Бывают такие люди…

К сожалению, младшему Гуревичу это не передалось. Любая новая и дорогая вещь сидела на нём, по уверению его жены, как на корове седло, и вечно он выглядел, говорила она, как «совхозный бабай».

– Привет, сынок! – сказал папа.

Нет, тут надо вот что пояснить.

Папа был мягким и участливым человеком, он всем старался помочь. Он стремился помочь даже тогда, когда ничем помочь не мог, да и никто от него этого не требовал. Всегда шёл провожать гостей до остановки трамвая, выбегая из дома в чём был: в линялых трениках, замызганном свитере. И, сажая гостей на трамвай, заботливо спрашивал: «Три копеечки есть? А у тебя есть три копейки?». Сеня, уже подростком, как-то спросил: «Пап, зачем ты выясняешь, есть ли у человека три копейки, если вышел в тряпье без карманов, и у тебя самого ни копья, и ты вообще похож на бомжа?» «Я не могу не спросить», – ответил папа. «А если кто-то скажет, что денег нет? Что ты сделаешь?» «Не знаю… – папа пожал плечами. – Но не спросить не могу».

Он всегда пытался занять сына интеллектуально, заинтересовать чем-то прекрасным, увлечь. Бывало, сильно мешал… Когда видел, что сын чем-то занят, а Сеня всегда был страшно занят, он пытался включиться в игру на равных, даже когда это выглядело ужасно глупо, даже когда Сене хотелось, чтобы Пушкин уже отдохнул.

И вот папа явился из своей психушки посреди игры, посреди дистанции, которую блистательно одолевал на карачках финский спортсмен Матти Хейкинен.

– Ты как, сынок? – спросил папа. – Что за игра?

Сеня доложил, что в данный момент у него чемпионат мира по бегу вокруг стола.

– Что за фигня, – хмыкнул папа. – Ерунда какая-то для младенцев.

– Младенцев? – возмутился Сеня. – Знаешь, как трудно бежать на четвереньках! Это новый вид спорта: попробуй!

Папа, не снимая шляпы и пальто, опустился на корточки и приказал:

– Засекай время!

…и оголтело ринулся прыгать вокруг стола, мгновенно вогнав себе в колено огромную занозину от старого рассохшегося паркета. Плоская широкая щепа с пиковым остриём – она, как нож, вонзилась ему глубоко в сустав.

Папа с воем повалился на спину, Сеня хладнокровно проорал:

– Финский спортсмен сошёл с дистанции!

И в этот момент с работы пришла мама.

Ну, дальше не интересно, дальше происходила просто жизнь: приехала скорая, папу забрали в больницу, кромсали там его колено под местным наркозом, вынимали занозу, накладывали швы…

И три недели потом он скакал на костыле и шутил, что это новый такой вид спорта. Иногда говорил сыну: «Он видел стремительный бег колесниц… Засекай время до туалета и обратно!» – взмахивал костылём и вопил: «На старт, внимание… арш!!!»

Мама же говорила:

– Почему у всех дома люди как люди, а у меня два идиота?!

* * *

Комната была многовариантным местом обитания. С утра – гостиной и столовой, ночью – спальней.

Родители спали на раскладном универсальном ложе. Днём это был просто зелёный диван, обивка в мелкий рубчик; на ночь диван раскладывался на две разновеликие части. Мама – она была полной женщиной – вольготно раскидывалась на широком сиденье дивана, худой папа спал на боку на отложенной спинке, в узком пространстве между стеной и супругой. Мама во сне всегда его теснила, и утром, собираясь в детский сад или в школу, Сеня наблюдал, как папа, тощей шпротой притиснутый к стене, досыпает «ещё крошечку».

Сеня же спал на раскладном кресле, которое, дабы не свалилась подушка, упирали изголовьем в изразцовую печь.

Беспокойное было местечко: по ночам в печи шла оживлённая жизнь, звучали голоса, обрывки песен; иногда кто-то вскрикивал – то угрожая, то обольстительно урча… Сене часто снились сны, в которых разыгрывались сцены между таинственными печными обитателями.

Однажды за ужином он обронил, что в печке по ночам разговаривают какие-то дяди и тёти. Кричат и сильно ссорятся, а иногда хохочут или хором поют.

– Поздравляю! – выдохнула мама, глядя мимо Сени на папину макушку, склонившуюся к чашке чая. – Приехали: у ребёнка психоз. Тут у нас, кажется, был где-то специалист? Давай-ка, звони Загребенному. Пусть пропишет что-нибудь успокоительное.

Вполне возможно, что детский психиатр Николай Павыч Загребенный прописал бы Сене нечто успокоительное, и тогда, спустя лет пятьдесят, Гуревич навсегда был бы прописан по успокоительному ведомству и вязал бы салфетки или клеил коробочки. Уж такими были этапы – на большом пути из варяг в греки – в отечественной психиатрии.

Но за два дня до назначенного визита произошло вот что.

В гости к ним приехала семейная пара дальних родственников из Казимировки. Гостей, как полагается, на ночь обустроили со всем хлопотливым радушием, постелив им на родительском диване. Папа с Сеней легли на полу, а вот мама разместилась на том самом злосчастном кресле, изголовье которого упиралось в печную заслонку. И среди ночи раздался вопль: мама вскочила, перебудив не только гостей, но и всех соседей. Она кричала, что с ней кто-то разговаривает из печи, издевается, угрожает и хихикает, что она явственно слышит мерзкое вытьё, и бабий визг, и какой-то безумный хор алкашей с неразборчивыми матерными куплетами.

Вызванный наутро рукастый и головастый, хотя и не всегда трезвый, мастер Гена обследовал чёртово логово и сказал: печь как печь, умели кода-то работать на совесть. Просто, давно, может, ещё при царе, кто-то забыл закрыть вьюшку, положить в дымоходе блинок на бортик, вот ветра и врываются из воздушных просторов, распевая свои разухабистые песни.

Так Сеня был реабилитирован и спасён от медикаментозного лечения по советскому психиатрическому протоколу.

Кстати, именно эти пережитые в детстве хриплые свары бородатых-мордатых церберов, что срывались с цепи чуть ли не каждую ночь, визжа и гогоча ему прямо в уши, много лет спустя помогли пережить тоску остервенелых зимних ветров пустыни Негев; а там есть где разгуляться ветрам.

Жаль, мамы тогда уже не было. Она бы впечатлилась…

* * *

Гораздо позже, будучи отцом семейства и отирая с женой друг о друга бока и задницы в кухоньке съёмной квартиры, Гуревич вспоминал жильё своего детства, пытаясь понять: почему из такого просторного помещения родители не сделали удобной полноценной квартиры? Ведь можно было выгородить и нормальную спальню, и уютную детскую. А деревянные антресоли – при этакой-то высоте потолка! Он видел такие в квартирах у кое-кого из сокурсников: второй полуэтаж, а там: стеллажи книг, письменный стол с настольной лампой, глубокое кресло. Снизу это выглядело стильно, театрально, неуловимо иностранно…

Но однажды догадался: они с родителями так редко виделись «вне расписания», что совсем не испытывали потребности разбежаться по своим закутам.

Воскресных дней он ожидал со свойственной ему тревожностью. Целую неделю готовился, мысленно себя приближал: вот уже понедельник, а понедельник – это почти среда; среда же – это такая карусель: сядешь – крутись, и когда-нибудь круг закончится. За средой вынырнул четверг, лёгкий день, быстрый день, он уже, считай, катится в пятницу. А пятница – надёжный трамплин в субботу-воскресенье. Пятницу, в сущности, можно вообще не брать в расчёт.

«Увидев наконец родимую обитель, Главой поник и зарыдал…» – неизменно повторял папа, открывая дверь сыну, вернувшемуся из школы. Да нет, наоборот, – хотелось крикнуть: увидев наконец родимую обитель, малец от счастья зарыдал! (Что касалось рифмовки, за Сеней ни одной реплики не ржавело. Тем более в пятницу!)

Сеня дорожил каждой минутой, которую проводил вместе с обоими родителями. Необъятное воскресное утро – бескрайняя степь разреженного времени на вершине недели, длинный выдох после спрессованных будней. Долгий ленивый завтрак, насмешливые перепалки, словесные стычки, взрывы смеха, шорох газетных страниц. Какой-то дурацкий концерт по телевизору – поговори со мною, мама; сладкие, вдогонку сну зевочки. Утро тянется, тянется, тянется…

Всю жизнь он помнил одно воскресное ноябрьское утро, не слишком примечательное. Но избирательность памяти, но странная тяга к застывшим картинкам, застрявшим в пазухах детских воспоминаний…

В двух высоких окнах комнаты кипела белая кутерьма: там сшибались, сбивались в жирные охапки, ломились в дрожащее стекло порывы метели, – казалось, стекла сопротивляются из последних сил. Зато в доме было тепло, и, кроме пятирожковой люстры, горела его любимая лампа под зелёным стеклянным колпаком.

Её включали нечасто и ненадолго: считалось, что зелёное стекло слишком перегревается. У лампы было имя, то ли японское, то ли цирковое: Ардеко́; лампа в семье почему-то пользовалась почётом: «Включи Ардеко́, только осторожней с плафоном, он родной!». Воскресные завтраки были особенными ещё и потому, что их освещала родная Ардеко́, смешивая свой простодушный весенний свет с тусклым и всегда завалящим светом в окнах – те выходили в обычный ленинградский двор-колодец.

Мама нажарила блинов, они лежали на блюде кружавистой горкой. В серёдку блина с ножа спускали кусочек сливочного масла, тот плюхался и растекался пенистой лужицей; сверху вываливали и расправляли по блину ложку повидла или джема. Затем блин обстоятельно заворачивали конвертиком или подзорной трубой. Только к глазу не поднесёшь: всё потечёт по руке, однажды такое уж было… Про нож и вилку знаем, не маленькие, но интереснее же взять самому, наклониться, отклацать зубами и жамкать добычу, представляя, что ты крокодил. Или бенгальский тигр! Прекрати строить жуткие рожи…

Родители, как всегда, обсуждали что-то своё, врачебное, спорили, перебивали друг друга, перескакивали с темы на тему, вскрикивали, порой хохотали. У мамы был бархатный раскатистый смех, папа крякал, как утка.

У мальчика всё внутри замирало от умиротворения: он блаженствовал, он тихо таял… Переводил взгляд с отца на мать… а снег за окном взрывался и крутился в заполошной свалке, будто свора белых болонок сбежала из цирка и носится, как угорелая. Если смежить веки, сияние Ардеко́ затопляло комнату волнистым струением речных водорослей. Не верилось, что впереди – зима…

Мама вышла и вернулась из кухни с голубым эмалированный чайником.

– Осторожно, чтобы я вас не обожгла! – объявила, и поставила чайник в центр стола на круглую чугунную подставку.

– Приют пиров, ничем невозмутимых… – проговорил папа голосом «на цыпочках». И потянулся за сахарницей.

Сеня сидел, смотрел в круто-голубую сферу чайника, наверняка ужасно горячего, и думал: а если б мама не предупредила и я бы коснулся его? Как можно проверить, не касаясь, – обжигает или нет? А, вот как: плюнуть! Если чайник горячий – плевок зашипит!

Сеня был изобретательным мальчиком. Папа говорил, что у него парадоксальный ход мыслей и интересные отношения с реальностью. Он стал собирать во рту всю наличную слюну для полноценного научного опыта.

Мама в эту минуту рассказывала, какой невероятный букет роз преподнёс ей вчера один счастливый немолодой папаша. (Прямо из Сочи, представляете?!) И как ей показалось некрасивым унести это богатство домой, и она разобрала букет и оделила всех женщин: медсестёр, нянечек, регистраторшу. Себе оставила только три, но прекрасные розы… А уходя, столкнулась в дверях со старенькой Марией Романовной, их многолетней уборщицей. Лет тридцать та махала у них шваброй, а сейчас уходила на пенсию по состоянию здоровья.

– И вот она стоит и смотрит на мои розы, будто Богородицу узрела! А они бордовые, атласные, на длиннющих стеблях! Ну… и я ей, конечно, сразу их вручила!

Обеими руками мама охватывала перед собой пузатую пустоту: «Во-от такой был огромный куст! Представить страшно, сколько денег отвалено. И совершенно живые – они дышали, дышали! А запах головокружительный, даже хлорку нашу перешибал!»

Сеня, наконец, подсобрал достаточно слюны, подался вперёд и харкнул на чайник роскошной шипучей блямбой. Чайник и правда оказался ужасно горячим. Опыт удался!

Мама запнулась и опустила руки… Она не смогла сразу найти в себе переключатель регистров на ругань, что с мамой крайне редко случалось. Сидела и молчала, уронив на колени раскрытые ладони, из которых, казалось, только что выпал тот огромный букет роз.

Папа прокашлялся и мягко проговорил:

– Сынок, ты к чему это… э-э…?

– Идиот, – сказала мама упавшим голосом. – Испортил такое утро!

Куриная тема рока

Соседка их, милейшая старуха Полина Витальевна, обладала талантом находиться (и всем мешать, и всюду встревать!) сразу в нескольких местах квартиры. Она была помешана на пирогах. Каждый день разогревалась духовка, взбивались яйца, заводилось тесто, постным маслом протирался противень… и минут через сорок на свет выплывал из духовки очередной румяный красавец с брусникой, с яблоками, с грибами или с курятиной.

Курятина, ох…

Гуревич не прикасался к ней всю жизнь, аллергией отговаривался. Хотя дело-то совсем не в аллергии.

Дело было в том, что мама, при всей суровости характера, очень любила животных. В её детстве у них в Ростове жил поросёнок Филя – умненький, уютный и, мама говорила, «очень деликатный!». Он жил прямо в доме, как домашний пёс, и семилетняя мама всюду бегала с ним, держа палец в колечке хвостика. Всю жизнь потом горевала, что не разрешили забрать его в поезд, увозивший её и бабушку Розу в эвакуацию.

А однажды девочка-мама нашла в кустах ежа. Очень волновалась, чтобы тот не замёрз, долго подыскивала ему подходящий ночлег, пока не нашла очень удобную норку: дедов сапог. Молодой в то время дед Саня, авиационный инженер, работал в технической службе аэропорта. И именно той ночью что-то стряслось в ремонтных мастерских; за дедом выслали машину, велели прибыть через три минуты. Он вскочил, натянул брюки, прыгнул в сапоги…

Тут мама всегда обрывала рассказ. Говорила: «пусти воображение по следу». Но Сеня не желал пускать воображение по следу. Его раздражало, что мама не расписывает подробности; сам он всегда на подробностях застревал.

– А как дед кричал – словами или просто буквой «А-А-А-А!!!»? – приставал он к маме. – И кто вытаскивал ежовые иглы у него из ноги, ты или бабушка? А потом он хромал? А ёжик хромал?

В общем, сына с мамой объединяла любовь ко всем хвостатым-пернатым, ко всем душевным животным типа собак или кошек. Или обезьян. Или уж, на худой конец, пятнистого удава… Однако даже самого деликатного, самого чистенького поросёнка поселить у них было немыслимо, так как домовой комитет запрещал держать в квартирах любых животных.

И потому Сеня с мамой купили на Птичьем рынке трёх цыплят.

Он всю жизнь помнил их имена: До-Ре-Ми, вот как их звали. Как он хлопотал над ними! Как звонко пропевал три этих слога над жёлтенькими пищалками-облачками на тонких ножках До! Ре! Ми!.. До-о-ре-е-м-и-и-и…

Мама кормила их творогом, двумя пальцами вытягивая и выкручивая белых червячков, и пискуны смешно вцеплялись в них клювиками и тянули каждый к себе. Сене казалось, он уже различает своих цыплят: у них были разные характеры. Самым бойким был Ми: вечно бегал вокруг братьев, вечно волновался, совсем как Сеня, – видимо, боялся куда-то не успеть. Мальчик выпускал их из коробки погулять, безропотно убирал за ними. Мы же в ответственности за тех, кого мы ля-ля-ля и до-ре-ми?!

Однажды эти дурачки угодили в миску с водой и вымокли. Гвалт устроили страшный! Беспокойный и заботливый Сеня придумал, как их высушить. Прижимая к груди коробку с тремя мокрыми комочками, примчался в кухню, включил духовку на слабое приятное тепло, запустил всю компанию внутрь и закрыл. По его расчётам, минут через десять До-Ре-Ми должны были выйти оттуда весёлыми и пушистыми.

Тут в коридоре затренькал телефон – это, конечно, был Тимка Акчурин. Он названивал, когда оставался дома один, и они с Сеней подолгу висели на телефоне, пока взрослые не спохватывались: ну сколько ж можно! Как обычно, они с Тимой заболтались, и времени прошло немало… В общем, Сеня, прямо скажем, слегка подзабыл о цыплячьей сушилке. Вспомнил, когда услышал протяжный зов Полины Витальевны: «Сеню-юша! Сенюш, иди, пирожок дам!» – и почувствовал запах жареной курятины.

Он выронил трубку и заорал…

Хоронили убиенных всем двором. Сеня обернул салфеткой обгорелые тельца, уложил их, как в саркофаг, в свой деревянный школьный пенал, выбрал во дворе укромный угол за трансформаторной будкой и братскую могилу выкопал сам, большой салатной ложкой. До седьмого класса, до переезда семьи в другой район, возвращаясь из школы, мысленно вытягивался в почётном карауле и салютовал погибшим.

Может, папа и не зря называл его психику «пограничной»? Ведь это и вправду не совсем нормально, что из-за одного досадного случая в детстве человек на всю жизнь разлюбил жарко протопленные помещения, вроде бань или саун? Впрочем, в бани он и так не ходил, стеснялся. Но даже оказываясь в тесном и душном пространстве, вроде лифта, Гуревич начинал задыхаться; ему мерещился запах горелого мяса, на лбу выступал пот, ладони становились противно липкими… Короче, этажи он всю жизнь предпочитал одолевать как в школе – бегом.

Между тем летом в Беэр-Шеве случаются особо жаркие дни, когда буквально нечем дышать, и ты думаешь: да это настоящая чёртова духовка, угораздило же выбрать климат! – и даже на работе расстёгиваешь вторую, а то и третью пуговицу на рубашке.

* * *

Да нет, не единственный то был куриный случай! Была ещё жуткая двойная казнь на даче, в Вырице. Анна Каренина в перьях; куриная тема рока…

Из-за постоянных простуд и ангин на лето родители вывозили Сеню дышать и закаляться. Семья жила на две докторские зарплаты – в сущности, нищенские, – так что весь год копили на летнее оздоровление. На южные моря накопить не удалось ни разу, оставались либо ближняя, с западным налётом Прибалтика, либо дача. Лет пять подряд Гуревичи снимали дачу в деревне Вырица. Впрочем, и Вырица сама – богатое и популярное место дачной жизни, с солидными каменными домами, теплицами да баньками за высокими заборами (есть что беречь!) – тоже была им не по зубам.

Снимали в Посёлке, а это в самом конце ветки, ехать с Витебского.

С Витебского, самого прекрасного вокзала в мире, – нарядного, как филармония, как дворец, как музей, – поезда шли и в Павловск, и в Царское Село, в вагонах сидели вперемешку и интеллигентные дамы с орешками для павловских белок, и крепкий колхоз в трениках.

Добирались час с лишним, потому что ждали именно электрички до Посёлка: в Вырице железка раздваивалась, и короткий отросток вёл в нужную тьмутаракань.

У электричек нутро всяко-разное: чаще всего деревянные лавки из лакированной вагонки, реже – обитые дерматином мягкие сиденья. Эти очень быстро изреза́ли, вынимая зачем-то поролон, и тогда сидеть задницей на голой железяке было холодно и жёстко.

В вагонах всегда битком, всегда грязно, вонько (в тамбуре вечно кто-то нассал), к тому же утром в поезд подсаживаются работяги, а те завтракают пивом и курят не в тамбуре, а прямо в вагоне. На Сенино счастье, его начинало тошнить, и папа, выкрикивая: «Ребёнку плохо! Посадите ребёнка, пожалуйста!», проталкивал его поближе к скамейкам. И какая-нибудь сердобольная дама непременно усаживала тощего Сеню к себе на крутые колени, где он покачивался, как меж верблюжьих горбов. Или какой-нибудь старичок уминался и предлагал местечко рядом.

У окна сидеть классно: в приспущенную раму бьёт сильный тяжёлый дух: запах шпал, обработанных креозотом, солярки, мазута, смешанный с запахами пролетающей природы. Предвкушение летней жизни! Так в музеях бывает: входишь в вестибюль, слева – кассы, справа гардероб, но ввысь перед тобой вздымается головокружительная золочённая лепная-резная лестница, и ты знаешь, что там наверху – залы, люстры-фрески-ковры-вазы-мушкеты-ружья-картины, а также самое интересное: мраморные дядьки и тётки с сиськами-письками без трусов, в крайнем случае листик пристал. И все вокруг ходят и делают вид, будто это ничего, красота тела, так и надо… А если б в метро такую красоту тела увидели, листик такой на живом человеке – небось сразу в психушку звонили бы?

Сусанино, Красницы, Михайловка, Вырица… Потом проплывали: Первая платформа… Вторая платформа… Третья платформа… конца этому черепашьему ходу не предвиделось! Наконец, доползали: Посёлок.

Это было унылое захолустье. Не деревня, не садоводство – так, петухи да куры по дворам; деревянные домики в полтора этажа, с верандами и без.

По главной улице дважды в день тащился автобус. В местном сельмаге витали спёртые запахи бакалеи: пряники и крупа в бумажных мешках, пыльные железные банки с томатным соком, бочка с солёными огурцами, бочка с квашеной капустой. На длинной полке за кассой – водочка. Продавщица Людмила высилась за обшарпанным прилавком. Её пшеничная, сложно устроенная хала на голове парила в тусклом воздухе магазина. Это была всем халам хала: покрытая блескучим лаком, глянцевая на вид, нарощенная из собственных, да выцыганенных по знакомым и подругам, да прикупленных чужих волос. Сеня слышал, как, взвешивая мятные пряники, Людмила рассказывала кому-то из дачниц: «Полжизни собирала! Говорю ей: «Соня, мне деньги твои не нужны. Плати косой – она же, глянь, в точечку как моя родная!».

Впрочем, временами лавка была закрыта на огромный висячий замок: обладательница роскошной халы уходила в запой.

(Она уходила в забой! Воображению младшего Гуревича многого и не требовалось. Он любил эту песню, такую… раздольную: «Де-е-вушки приго-ожие Тихой пе-есней встре-етили. И в забой напра-авился Па-рень молодой…». Папа говорил про песню: «Ну, это, скажем прямо, не Пушкин…». Ну и что? А Сене нравилось. И вот она, Людмила: в шахтёрской каске с налобным фонарём, в брезентовой куртке, брезентовых штанах… Она машет рукой на прощание и уходит в забой! Кстати, налезет ли шахтёрская каска на её хитро выплетенную халу?)

…Гуревич даже спустя полжизни любил повторять, что «в тех дремучих дачных дебрях был прекрасный микроклимат, что бы это ни значило».

Густая сосновая природа струилась вдоль ледяной речки Оредеж, воспетой и литературно, и художественно. Речка не глубокой была, но с гладкими валунами и острыми камнями, а поток бурлящий: из воды купальщики часто выползали с побитыми локтями и коленками. Можно было подняться вверх по течению аж до плотины – там был нормальный песчаный спуск, а выше плотины – отличный пляж, но веселей же нестись в пенном потоке, который сам тебя и принесёт домой. К воде спускались, цепляясь за кусты и деревья; на песчаном пятачке, называемом «пляжем», стояла деревянная купальня, почерневшая от времени и воды. Зато берег напротив был замечательно красив: высокая щербатая стена, не гранитная, а песчаная, удивительного для здешних широт красно-бурого цвета. По верхам этого каньона всеми оттенками, от щавелевого до оливкового, курчавилась зелень.

Вырица вообще окружена сосновыми лесами – а сосны корабельные, с могучими прямыми стволами, с ветвями, высоко поднятыми над землёй, потому и светло в этих лесах. По берегам Оредежа растут «танцующие сосны»: у них корни из земли повылезли – суставчатые, с узловатыми коленями. Посмотришь – да это сказочные ноги! В вечерних сумерках, да под музыку ветра в кронах так и чудится: вытянут «танцующие сосны» из земли свои корненоги и пустятся в медленный вальс по-над берегом – раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три…

…Всем знакомым и родственникам Гуревичи говорили, что снимают в Вырице дачу. Однако снять дачу целиком, с огородом, садом и всем, что прилагается к настоящему дому, им тоже было не по карману. Снимали застеклённую веранду. Папа называл её приютом убогого чухонца, но тут же бодро восклицал: «А что ещё требуется для полноценного отдыха!» Со двора вбегаешь на деревянное крыльцо, в открытую двустворчатую дверь, оттуда – налево, за тюлевую занавеску. Там закуток, метров в шесть: тесно приткнуты две железные койки, столик, застеленный белёсой клеёнкой, два табурета. С потолка свисают клейкие гирлянды, облепленные мухами, и это дело житейское. Вечерами в воздухе стоял неумолчный комариный зуд. Комары здесь были особенные, не чета городским: медленные, ленивые, но очень дружные, летали эскадрильями.

Ради справедливости надо отметить цветочный фактор: огород у хозяев был небольшой, зато весь двор заполонён цветами. И не только «как у всех» – высоченные золотые шары и люпин, – но и примула, и мускарики, и маргаритки. А к осени раскрывались царственные чалмы георгинов, поднимались разноцветные гладиолусы, целая полоса земли вдоль забора была отдана цветам со странным названием «сердце холостяка»; эти оранжевые коробочки действительно напоминали сердце.

В конце мая зацветали яблони…

У самой веранды росла матёрая корявая яблоня, похожая на растопыренную пятерню великана – хозяйка называла её «старой каракатицей», но урожай снимала отменный: яблоки были небольшие, блекло-желтые, со слабым румянцем, но очень душистые.

В мае же отдельные смельчаки в чёрных трусах приступали к ледяному Оредежу. Пацаны ныряли вниз головой, показывая удаль молодецкую, и уж кто-то непременно врезался башкой в корягу… Тогда над речкой взвивался рёв и визг, и оглушительный ругачий ор чьей-нибудь мамани. В солнечный день песчаные отмели обживали целые семейства. На байковых одеялах раскладывались дачные натюрморты: огурцы, крутые яйца, ломти чёрного хлеба и соль в фунтиках, скрученных из газетной четвертьстраницы…

Народ здесь не церемонный, голосом берёт, так что слышно издалека; над рекой далеко разносится: «Бездельничать некогда, работы полно: клубнику прополоть, усы отрезать, банки закатать, у нас и помидоры свои, и огурцы на всю родню солим, заготовок полный гараж, еле-еле Колина «копейка» вползает…»

Вечерами по дворам и верандам гоняли чаи; неугомонные пацаны стрижами носились на раздолбанных великах. Они у всех одинаковые: «Школьник», рамы голубые или зелёные, сплошь облупленные… Коля, Ваня, Федя или ещё какой-нибудь гордый хозяин «копейки», «жигуля» первой модели, отдыхает после работы в майке и трениках, домашним огурцом хрустит, бьёт с размаху комарьё.

Комары, тучи комаров… В Вырице теплее, чем в городе. С мая по август Сенина физиономия, не говоря уже о руках-ногах и даже о заднице, претерпевала волдыри и расчёсы разной степени озверелости и кровавого беспредела.

…Чтобы ребёнок «дышал» все три месяца без перерыва, родители брали отпуска по очереди. Один неотлучно сидел с Сеней на даче, другой навещал их раз в неделю и – что гораздо важнее – привозил огромные сумки с продуктами.

Тут необходимо ещё одно литературное отступление – папа стоил многих отступлений.

Он был из тех интеллигентов, которые ничего не умеют делать руками. Если брался забить гвоздь, то забивал в стену собственный палец. Покупки тоже делать не умел. Однажды мама послала его за кочаном капусты на голубцы, он принёс три кочана, каждый размером с яблоко. Взрывная и безжалостная мама немедленно довела до его сведения, что только отпетый идиот мог вообразить голубцы из этих эмбрионов. Папа вспылил и запустил кочаном в форточку.

Окна у них когда-то были заклеены на зиму и с тех пор уже не расклеены никогда. Между рамами валялись дохлые мухи и осы, упавшие внутрь карандаши, при помощи которых открывали и закрывали форточку, три незадачливых бумажных голубя, огрызок груши, деталь от конструктора. Так что Сеня с мамой внимательно следили за полётом: запущенный папой кочан мог и не долететь, мог свалиться между рамами и лежать там восемь лет. Но то был редчайший случай, когда папа забросил мяч в корзину, ловко разбив стекло форточки.

Словом, папа витал над бытом, стараясь не заземляться, будто опасался, что ноги увязнут в этом болоте. Зато он много гулял с сыном по поэтичным окрестностям Вырицы, рассказывая про графа Сиверса, которому поместье пожаловала государыня Екатерина Великая, и про то, с каким завидным усердием граф разводил тут картофель. Что касается нашего Алексан Сергеича, добавлял папа, так он целых тринадцать раз проезжал через эти места на Святые Горы; последний раз – в похоронных дрогах, на пути к бессмертию.

Обходили они и окрестные старинные кладбища при запущенных храмах, и, глядя на безносую плакучую деву или сильно оббитого ангелочка, папа произносил, печально вздымая густые актёрские брови: «Смерть велика и непознаваема…»

* * *

Второе Куриное Пришествие стряслось в дачной жизни юного Гуревича, когда они с папой куковали в папину очередь. Посреди недели у них вдруг закончилась еда. Единственная продуктовая лавка была целый месяц закрыта на лопату, и хозяйка их дачи говорила, что ничего не попишешь, понимать надо: Людмила ушла в забой.

– Сенечка, нам нечего есть! – озабоченно доложил папа. В отличие от мамы, рубившей фразы тоном красного командарма, папа любил поговорить с сыном душевно. Считал, что мягкие интонации голоса лучше доходят до сознания ребёнка. Тем же манером он разговаривал с пациентами. – Совершенно нечего есть, сынок. Боюсь, помрём с голодухи.

Однако всё же догадался пойти со своей бедой к Татьяне Кузьминичне, хозяйке.

Та папу очень уважала – он лечил и саму Татьяну Кузьминичну, и сына её, дебила Костю, и её одноногого отца, ветерана Гражданской войны деда Никона, который пропил костыль, но зато научился передвигаться по двору на одной ноге: скакал, хватаясь за ствол яблони, за перила веранды, за стены, кусты, опоры голубятни… Целыми днями стоял на одной ноге, привалясь к воротам, и задумчиво курил, глядя на дорогу. Был тогда похож на большого оловянного солдата из сказки Андерсена.

– Господь с вами, Марк Самуилыч, – легко сказала хозяйка. – Вон курятник, колода, топор. Хватайте любую куру, рубите голову, варите ребёнку суп.

Папа, который в жизни своей не убил комара, а в хирургию (семейную вотчину) не пошёл именно потому, что не мог видеть малейший порез на живом существе, – папа позеленел от взваленного на него душегубства. Но на руках у него был ребёнок, и ребёнка надо было кормить; а обратиться за помощью к деду Никону или к тому же Косте-дебилу он считал недостойным мужчины.

Он нырнул в курятник и вытащил… точнее, пригласил из курятника курицу, водрузил её на колоду и схватился за топор… С лицом «краше в гроб кладут» минут пять папа тюкал по бедной курице, будто примеривался для решительного замаха. Та рвалась и кудахтала, истекая кровью. За окном веранды стоял и наблюдал за поединком похолодевший Сеня, а от ворот, привалясь к столбу и сплёвывая на землю, с большим интересом разглядывал это позорное побоище дед Никон.

– Плядь ты бессильная, Самуилыч… – добродушно заметил он.

От всего этого папа разъярился по-настоящему (о, благородная ярость интеллигента, она может горы свернуть!), размахнулся и с плеча рубанул топором по курице. Голова её отскочила, как теннисный мяч от ракетки, а сама курица кувыркнулась с чурбака и ринулась – безголовая – через ворота на улицу… где немедленно попала под автобус, тот самый, что проезжал мимо их дачи дважды в день.

Вторая казнь мученицы была уже вовсе бесполезной и какой-то… запредельной: в таком изувеченном виде она никому пригодиться не могла. Её даже похоронить по-человечески было невозможно. И сердобольная Татьяна Кузьминична, махнув на папу рукой, сама взялась за дело.

Сеня же окоченел от ужаса…

Он стоял за окном веранды, потрясённо глядя сквозь ворота на дорогу. Мысли его вскипали и крутились, как сухие листья в ветреный день: можно ли назвать обезумевшей безголовую курицу? И каким образом она так решительно бросилась точно в ворота – может ли чувство ориентации находиться не в куриной голове, а где-то в другом месте организма? Как она ринулась навстречу второй и окончательной смерти, будучи, строго говоря, и так уже мёртвой! И кружили, кружили перед глазами безносые каменные девы и траченые ветрами-снегами-дождями ангелочки, и завывали печальные слова на забытых всеми памятниках, незабвенно-безутешныескорбящие-осиротелые…

Месяца два его мучили ночные кошмары, в которых огромная неотмщенная курица размахивала топором над папой, распластанным на колоде. Всё оздоровление Сени тем летом пошло насмарку, как и вообще его пожизненные вкусовые пристрастия.

Он так и не смог проглотить ни единой ложки супа, да и впоследствии, с удовольствием смакуя антрекоты и бифштексы и прочие части тел разных животных, так и не смог преодолеть в себе отвращение к куриному мясу. Курица казалась ему существом хтонического мира: её беззвучный вопль, её тайный бегущий зов настигал его через годы с потрясающей регулярностью. Можете считать, как вам угодно: религиозное или антирелигиозное это чувство. Но когда его жена, столь похожая на маму, называла его куринофобию «идиотством» и в свидетели призывала тени всех съеденных им коров, телят, баранов, кроликов и оленей, Гуревич резонно отвечал, что «смерть велика и непознаваема», но он ни разу, даже в страшном сне, не видел, чтоб безголовый баран или бык гонялись за автобусом. После чего отпиливал кусочек бифштекса, мазал его горчицей или хреном и кротко отправлял себе в рот.

Оздоровительный месяц в Друскениках

И всё же деревня Вырица в зудящем комарином облаке, печальные кладби́ща с отбитыми носами дев и крылышками херувимов, самоубийство безголовой курицы и вечно пьяный дед Никон были далеко не самым тягостным воспоминанием его детства.

С пятого класса Гуревича стали вывозить в Литву, в Друскеники; этот отдых считался рангом повыше. Кроме того, маму привлекал дешёвый и качественный прибалтийский трикотаж: свитерки-майки-панталоны-лифчики. Она закупалась на целый год, с учётом подарков на все грядущие даты для всех близких и родственных дам, подружек, сослуживиц и даже любимых пациенток.

В отделе трикотажа местного универмага работала продавщица Тося, замужним ветром занесённая из щикарного Ростова в эту дохлую Литву. Была она разбитной, сердечной и памятливой бабой, всех своих постоянных клиенток помнила в лицо и даже по имени, хотя возникали те только на летние месяцы. И всегда-то у неё припрятан был «для своих» особенный товар, и всегда она с беззаботным запевом: «Та шо той жжызни!» «Дама! – восклицала, – берите вот ещё панталончики нежно-салатовые, это ж щасте! Берите, пока я добрая на трикотаж. Не жмитесь, шо той жжызни!»

В этом провинциальном городке на берегу реки Неман Сеня с мамой снимали комнату у местных литовцев, вежливых и отстранённых людей, которые приезжих не любили и не скрывали этого. Они не любили русских и не любили евреев, а Сеня с мамой попадали сразу в обе эти категории.

Почему надо было непременно уезжать на лето из родного города, лучшего города на свете, с его прекрасными парками, могучей рекой, катерками и лодками на каналах, с его знаменитыми музеями и морем-рукой-подать, – Сеня тогда не понимал. Понял значительно позже, когда вкалывал во все лопатки, набирая дополнительные ночные дежурства в «бедуинском секторе», чтобы только вывезти сыновей из летней Беэр-Шевы в какой-нибудь кибуц на севере, где комната с четырьмя койками стоила не меньше, чем дорогой отель на побережье Португалии. Зачем?! И можно ли сменить климат в стране размером с табуретку?

Видимо, у родителей внутри находится тот же навигационный инстинкт, какой заставляет птиц лететь на юг, потом возвращаться на север… Тот же инстинкт, который заставляет нас сначала высиживать яйца, потом выкармливать птенцов из собственного клюва, потом кричать: «Что здесь сложного: три прибавить два?! Это может сосчитать любой кретин!» – и лететь в самолёте со своими птенцами в неизвестную страну-окончательно-навсегда, с разрывающимся сердцем и навеки застрявшим в диафрагме немым воплем: «Что я делаю?!»

* * *

Оздоровительный месяц в Друскениках… Он длился как год. Сеня дышал. Сеня гулял. Его закаляли…

Неман, как известно, быстрая, глубокая и холодная река. Мама сама в воду никогда не лезла – как можно в такую холодрыгу! Но, дождь не дождь, мама брала зонтик, выводила Сеню на берег, приказывала раздеться и «окунуться». Ещё раз! Ещё! Последний раз, я сказала, попробуй только выскочить, я тебя немедленно прибью зонтиком!!!

Приседая в мутной ледяной воде, Сеня издавал даже не вопли, а сдавленный визг. Затем мама выволакивала сына на берег и лупцевала свёрнутым в жгут полотенцем: разгоняла кровь. Очень полезная процедура, да, можешь вопить, сколько влезет, тебя никто не спасёт, дохлая ты мышь!

В наши дни маму безусловно посадили бы за истязания ребёнка.

Скачать книгу